Иллюстрации художника
Н. ВОРОБЬЕВА
1
Марина опустилась на табурет возле окна, распахнутого в палисадник, прильнула щекой к холодному косяку, вздохнула.
В июньской ночи за окном цвел шиповник. Большая рыжая кошка с коротким и толстым, как у рыси, хвостом терлась боком о ствол молодой вишенки, подергивала влажным носом, щурила желтые глаза и так посматривала снизу вверх на Марину, будто звала ее сойти с крыльца, наломать в палисаднике колких черенков с пахучими розовыми цветами.
Но, может быть, совсем и не шиповник тревожил пятнистую полуношницу. Из окна на улицу тянуло йодом, эфиром, валерьяновыми каплями — тем стойким букетом, который неистребимо живет в аптеках и амбулаториях.
Над аптечными ароматами, своим чередом, властвовал дымный запах смолы — запах рек и озер, лесных сплавов, плоскодонных барж и парусников — запах рыбацких селений. Его не ветром, — ветра не было третьи сутки, — а едва слышным током воздуха наносило с берега, где курились еще не остывшие с вечера костры.
Из окна был виден весь плоский песчаный берег, серый в паутине сетей, неводов, мережей, растянутых на столбах. Вдали от берега, на озерных глубинах, тускло отражаясь в тихой воде, дремали на якорях черные соймы. Такие же соймы, карбасы, лодки всех размеров, опрокинутые вверх днищами, добела отмытыми озерной волной, ободранными камнями и мелями, горбились на песке меж столбов под сетями.
Марине с детства были дороги и милы однообразные картины побережья, строгие в своей первобытной простоте. Она никогда не уставала любоваться ими. Но сейчас, в часы неравной борьбы с одолевающим сном, когда не поднять рук, положенных на подоконник, когда сама собой клонится голова и не размыкаются тяжелые веки, — сейчас и берег, и вода, и небо над горизонтом сливаются в мягко светящийся туман, и в мире нет ничего, кроме этого тумана.
Будильник с высоты голубого шкафа, за стеклянной дверкой которого ровными рядами матово отблескивали на полках банки и пузырьки с лекарствами, показывал без четверти четыре. Умытое, ясное, поднималось прямо из воды, со дна озера, солнце. Как белые свечи, загорались в его ранних лучах далекие узкие звонницы Новой Ладоги. Для сонных глаз Марины они — лишь пучки светлых струистых нитей.
Марина еще не ложилась сегодня. Почти не ложилась она и вчера. Ждали с озера дядю Кузю. Во вторник отплыли с попутным ветром его карбасы, — отплыли на сутки, но вот уже четвертые сутки идут, а дяди Кузи все нет и нет. Председатель колхоза, Сергей Петрович, утешает. «Как прикажете быть, — кричал он минувшим вечером, — ушли далеко, под парусами! А обратно — ветер упал — выгребают на веслах». — «А вдруг?..» — попыталась возразить Марина. Обозлился. «Вы уж не обижайтесь, Марина Даниловна, сказал, но каждый, как говорится, свою должность исполняет. За склянками наблюдайте, за касторкой и градусниками».
Марине не до обид. Она знает, что и на голос председатель жмет оттого, что сам тревожится. Ему, как и ей, Кузьма Воронин все равно что отец. Сергея Скворцова и Марину Платову судьба сроднила с Кузьмой Ворониным еще лет двадцать назад…
По некрепкому ноябрьскому льду выехали тогда рыбаки на лошадях в озеро. Закрутила пурга, ударил шторм, поломал лед. Сшибло Сергеева отца — Петра Скворцова — в раскрывшуюся трещину. Кинулись ему на выручку, — не тут–то было. Сдвинулись льдины, заревели, полезли одна на другую…
Так рассказывали потом те, что остались в живых. Девять дней и девять ночей трепало их на битом взбесившемся льду, против хода солнца несло течением по огромному кругу. И только к концу девятых суток отыскали рыбаков высланные на помощь лыжники–пограничники. Из двенадцати в село вернулось восемь. С Петром Скворцовым, с Алексеем Щукиным, с Егором Крохалем навек зазимовал в озере и молодой Данила Платов. Осталась плакать по нем двадцатидвухлетняя вдова Маришка с дочкой, тоже Маришкой. Проплакала с неделю, да и не сдержалась, опорожнила пузырек с уксусной эссенцией. Только ей одной и ведомо, какие мучения приняла, — ни словом, ни стоном не выказала их людям. И докторам не далась, никакой помощи не захотела, — умерла.
Взял к себе в дом младшую Маришку Кузьма Воронин. «Где шестеро, там седьмая не помешает», — с грубоватой прямотой высказался он. И настолько эта седьмая четырехлетняя рыбачка не помешала в большой семье, что ни сам Воронин, ни его жена, Алевтина Пудовна, никакого различия между нею и кровными своими никогда не делали. Алевтину Пудовну, или попросту на селе — Пудовну, Маришка звала матерью; и Кузьму Ипатьича называла бы отцом, да тот сам воспротивился. «Не след, сказал, родного батьку забывать».
С другой сиротой, с Сергеем Скворцовым, иначе получилось. Мать его была жива, да и сам не маленький — шестнадцатый год шел. Что такому парню надо? В рыбаки выйти. Кузьма Ипатьич брал его с собой в озеро, приучал к нелегкой рыбачьей жизни. Случалось, неделями жил Серега в семье Ворониных, домой к матери не показывался. И тоже: ни на улице, ни в доме, ни в карбасе никогда Кузьма Ипатьич не делал различия — то ли это его родные Васька с Алешкой, то ли соседкин сын. Одинаково мог добрым словом порадовать, одинаково мог влепить подзатыльник в случае промашки, — особенно если дело снастей касалось или управления карбасом.
Чтобы дружить Марине с Сергеем — этого не было. Разница в годах между ними стояла. Но и не чуждались друг друга — все равно что брат с младшей сестрой. И только после того как вернулись оба с войны — он старшиной первой статьи, она лейтенантом медицинской службы, — стал вдруг Сергей Петрович называть ее на вы и по имени–отчеству. Сначала как бы озорничал: нельзя, дескать, иначе старшине с офицером, — а потом и всерьез привык. И Марине, конечно, ничего не оставалось, как звать его Сергеем Петровичем.
Перемена в отношениях произошла у них большая. Не изменились зато ни ее, ни его чувства к дяде Кузе и к Пудовне. Обоим был и до сей поры Кузьма Ипатьич за родного батьку. И как бы ни выкрикивал свои, специально для Марины, а может, быть, и для себя придуманные утешения Сергей Петрович, ни на него, ни на нее они не действовали. Она третьи сутки дежурит на медпункте, готовая подхватить свою санитарную сумку да бежать на берег или немедленно звонить по телефону в район, если понадобится врачебная помощь. Не только с нарывом–гноевиком от укола рыбьей костью, бывает, вернется рыбак — и руку, ногу может поломать озеро, грудь помять. Ладога — озеро злое, неприветливое…
Испугав задремавшую было Марину, из прицерковных ракитовых кустов с гиканьем вылетел верхом на длинной хворостине рыжеголовый Антошка, младший в семье вдовой Марфы Дубасовой. Семеня крепкими, коричневыми от загара ногами, изображая так, должно быть, иноходь, он поскакал вдоль улицы. Хворостина оставляла змеистый след на потемневшем от ночной росы грязном песке.
Сделав круг по площади перед колхозным правлением, Антошка устремился прямиком к берегу и по шатким дощатым мосткам, балансируя хворостиной, перебрался на старый разоруженный мотобот. Ольховый конь стал теперь рыболовецкой снастью. Марина видела, как взблескивали выуженные Антошкой плотички, как он нанизывал их на нитку и опускал за борт в воду. Потом Антошка принялся крутить штурвальное колесо. Крик его, тонкий, что комариный звон, едва долетал до Марины, но она и без слов понимала: Антошка уже не наездник и не рыбак, а капитан, командует матросами. Она сама с младшим сыном дяди Кузи, своим однолеткой Лелькой, так же играла когда–то в капитаны и матросы. Лелька, конечно, был капитан, а она, Маришка, — матросы. Лелька и в самом деле стал теперь капитаном траулера. Алексей Кузьмич! Марина улыбнулась, представив его кудрявую светлую бородку, до солнечного блеска начищенные пуговицы, белоснежный чехол фуражки. Милый Лелька, — прошел войну, стал капитаном, говорит басом, а сколько в нем еще ребячьего! С ним, наверно, и сейчас, если растормошить как следует, можно покачаться на качелях, сыграть в лапту, пуститься наперегонки в челнах…
Антошкины комариные команды утонули вдруг в стоголосом галочьем грае. Черным облаком галки сорвались с колокольни, унеслись в озеро. Потом они так же шумно вернулись, рассыпались по берегу, — точно копотью покрылся белесый песок.
Галки подали сигнал. Через огороды со всех дворов к берегу потянулись коты и кошки. Рыжий зверь, пригревшийся на крыльце медпункта, выгнул спину крутой петлей, зевнул, покогтил сосновый столбик, подпиравший дранчатую кровлю крыльца, и не спеша стал спускаться по ступеням.
Птицы и звери чуяли рыбу. Марина повела взглядом по горизонту: далеко в озере чернела едва различимая точка…
2
Гулко отстукивает такт стодвадцатисильный дизель, — будто под палубой бьется большое, хорошо отрегулированное, здоровое сердце. Остроносый, похожий на военный сторожевик, рыболовный траулер держит курс к берегам. Двое суток мотались по озеру из квадрата в квадрат, то там, то здесь забрасывали трал. Но рыба… Мор, что ли, на нее навалился?
Ничего не скажешь, «Ерш» возвращается не с пустым трюмом. Алексей Воронин, который посвистывая расхаживает на капитанском мостике, до этого бы не допустил. Нынешняя навигация — первая, когда он хозяин на корабле, его капитан. Впервые ему, и только ему, доверен мощный траулер, и только он отвечает за всё на этом судне — и за механизмы, и за команду, и за улов. Не двое суток — неделю, десять дней не вернулся бы Алексей Воронин с озера, не добудь он хотя бы половины того количества рыбы, на какое рассчитан трюм. Половинную норму «Ерш» взял. Но полсотни трехпудовых корзин из лучины, наполненных рыбьим сбродом, судачьей да лещиной мелочью, ершами да плотвой, скользят, ползают по льду на дне трюма, им там слишком просторно, — так по крайней мере кажется Воронину. Он расстегивает крючки воротника у кителя, досадливо плюет с высоты мостика через борт в воду. Прожорливый щуренок свечкой летит навстречу плевку.
Вышедший покурить на свежем воздухе моторист Фомин даже качнулся от удивления при виде такого щучьего броска, вынул изо рта трубку, засмеялся.
— А что, Алексей Кузьмич… — Он поднял голову к мостику. — Не поплевать ли всей командой? Вот так приманка!
— На плевок — рыбка скок! — тотчас срифмовал благообразный, с реденькими, под горшок обстриженными волосенками, старик Ивантий.
Целыми днями сидит Ивантий на палубе, по–турецки подобрав под себя ноги. Быстро мелькает в его руках челнок желтого крепкого дерева, течет через пальцы фильдекосовая нить. Заживляя раны в полотнище трала, пробитые шальными щуками, он потешает команду прибаутками.
Алексей знал: дай ему затравку — пойдет чесать языком, не остановишь. Окликнул было Ивантия, но тут по трапу из носового кубрика вылезла длинная, костлявая, густо поросшая рыжей шерстью фигура Ивана Саввича, научного сотрудника института рыбного хозяйства.
Весь костюм Ивана Саввича состоял из ярко–красных, сползавших с бедер трусиков.
— Устами младенцев истина глаголет, — произнес Иван Саввич загадочные, неизвестно к кому обращенные слова и стал энергично приседать на пощелкивающих ногах, взбрасывая над головой длинные руки.
Научный сотрудник был на «Ерше» своим человеком, плавал на нем с той ранней весенней поры, когда впервые траулер вышел на лов корюшки. В разных местах он измерял глубины озера, ставил, как говорил Ивантий, градусник в воду, собирал в пробирки какую–то донную муть, собственноручно потрошил рыб, копался в их внутренностях. Все эти ежедневные дела занимали у него три–четыре часа, не больше. В остальное время Иван Саввич работал наравне с командой: участвовал в бросании трала, разбирал на палубе по корзинам рыбу, грузил ее в трюм. Когда траулер бывал в озере, научный сотрудник ел из общего котла, спал в матросском кубрике, беседовал с рыбаками о рыбацких их делах. А «Ерш» редко простаивал у пирса моторно–рыболовецкой станции. Молодой капитан был неутомим. Старик Извозов с «Леща» однажды даже сказал, скривив губы: «Выслуживаешься, Алешка. На красную доску лезешь. Пупок не надсади».
Ивану же Саввичу такая гонка по озеру была на руку. Исследовательская станция, которой он руководил, ставила перед собою цель — подвести научную базу под траловый лов на Ладоге. В Ладоге рыба не ходит косяками, как на Каспии или в северных водах. Разве только в мае — июне — корюшка. А другие породы — ищи их, свищи. То здесь густо, то там, а то по всему озеру колеси — одна плотва да ерши. Но неспроста же ходит так рыба вдоль и поперек, — есть законы и в ее кочевках… Поди вот, разгадай эти законы. Получается как иногда у метеорологов: предсказывают дождь — стоит вёдро, обещают вёдро — ливень льет.
На этот раз Иван Саввич утверждал, что приведет траулер в самую гущину крупного частика, — натаскали же мелочи.
Поглядев из–под руки, приставленной козырьком, на Ивана Саввича, который казался еще длинней на фоне солнца, огромным малиновым кругом поднимавшегося за его спиной, Ивантий слова о младенцах принял, видимо, на свой счет и ответил более ясно:
— Человек ищет, где лучше, а рыба — где глубже.
— Глубже?..
Иван Саввич как присел, так и остался на корточках. Весь прошлый год он посвятил обследованию северной, более глубокой части озера. Даже к западу от Валаамских островов работал, где до дна не достать. И установил, что дело совсем не в глубине. Напротив, скорее можно утверждать, что рыба держится ближе к устьям впадающих в озеро рек, которые в мутной своей воде несут несметное множество органических веществ. Естественно, что рыба идет туда на кормежку, и естественно, что корма больше в южной, мелкой части озера, где в него впадает большинство рек.
— Дело не в глубине! — возразил Иван Саввич, распрямляясь. — Дело…
— А что там, Саввич, будешь ты толковать! — Ивантий отложил челнок и нитки. — Давай начистоту! Бывало, и науки не надо — черпали рыбу ведром. Под окнами у Набатова ловили ее в несметности. Отъедут мужики на сто сажен от берега… а рыбы!.. Воткни весло — стоймя стоит. А как пошли с этими керосинками в озеро, — он зло постучал кулаком в палубу, — так рыбка–то и подалась… Тю–тю! Вот, говорят, в Финском заливе ее тьма–тьмущая стала. Откудова? От нас, через Неву ушла, керосина испугалась, задушил он ее.
— Не серьезно это, обывательщина, — возразил Иван Саввич.
Пока Ивантий держал свою речь, он забросил за борт брезентовое ведерко на веревке, окатился с головы до ног свежей, прозрачной, как горный воздух, ладожской водой и стал растираться мохнатым полотенцем.
— Не серьезно, — повторил. — И в Финском заливе траулеры ходят. На Севере тоже: в Белом море, в Ледовитом океане — сплошь траловый лов, а рыбы там что–то не уменьшается.
— Сравнял! Там моря, там океаны. В них керосин да мазут — капля! Не почуешь! А у нас озёрко — в берегах кругом.
— Хорошенькое озёрко! — воскликнул Иван Саввич. — Величайший пресноводный бассейн Европы. Разговоров о нем, может быть, не так много. Не в пример, скажем, как о Женевском озере. А что оно, Женевское–то озеро! Ладога в двадцать четыре раза превосходит его по объему! А ты говоришь: озёрко!
— Разболтался, Ивантий! — поддержал Ивана Саввича с мостика Алексей.
Капитана задело высказывание сетеплёта о размерах Ладоги. Сам он свое родное озеро в мыслях называл морем, сравнивал его с Байкалом, площадь которого равна территории Голландии, и еще в школе высчитал, что по величине Ладога не больше чем в два раза уступает Байкалу. Вот она какая! А тут на тебе — озёрко! Зловредный старикашка этот Ивантий, сам понимает, что чушь мелет, а вот только бы перечить.
— Ты меня цифирью не спугаешь, — возражал зловредный старикашка Ивану Саввичу, за стуком дизеля не услыхав замечания капитана. — Кубометры, километры! Это я и без тебя знаю. Ты мне рыбку покажи, ее — матушку.
— Я в лес, ты по дрова.
— Ты влез, а там вдова! — вызвав взрыв смеха, срифмовал Ивантий. Даже капитан не удержался, ушел, заперся в рубке.
Ивантию ловко подвернулся на язык знаменитый случай, происшедший с Иваном Саввичем в один из субботних зимних вечеров.
По субботам, как то и положено из древности, все Набатово парилось, разминало кости в дымных домашних баньках. Ивана Саввича пригласил однажды к себе в баню Сергей Петрович, колхозный председатель. Пошел Иван Саввич, да ошибся огородом (бани все на один манер — бревенчатые, с камышовыми кровлями, черные от дыма), — попал в соседскую. Разделся, честь по чести, сложил вещички в предбаннике, зашел в пар, полез на полок. Что Сергея Петровича нет — не удивился: придет, решил. Хлестался веничком, пыхтел от удовольствия. И вдруг — как завизжало у него над ухом, как заорало, будто жизни кого решали. Глянул: в пару голое перед ним маячит, пышное такое, розовое, и орет: «Да как ты, нечистик, сюда затесался? Да для тебя, что ли, топили!» Узнал, до холодного пота испугался: Марфа Дубасова! Не туда попал, значит. Хотел объясниться — ничего не получилось из объяснения. Принялась Дубасиха лупить его мокрым веником по голове, по плечам, по всем, какие ни подвернулись под веник местам… Кое–как в предбанник выбрался, но и оттуда злая бабища его вытолкала, одежду повыбрасывала следом на снег. Уж до того рассвирепела, дальше некуда. Подбирал одежонки, прыгал на снегу. Тут, конечно, ребятишки набежали, бабенки из–за изгородей выглянули, — пошел звон по селу…
Вот о чем напомнил Ивантий ядовитой рифмой своей, и долго хохотала бы команда, если б капитан не крикнул через медный раструб в моторное отделение:
— Тихий!
Затем:
— Самый тихий!
И в третий раз:
— Стоп!
«Ерш» серым высоким бортом сближался с двумя карбасами, плясавшими на разведенной его форштевнем пологой волне.
Оба карбаса завалены мережами, но рыбы не видно, укрыта брезентами.
— Здорόво, батя! — крикнул Алексей, вновь появляясь на мостике.
— Здоров, здоров, капитан! — ответил сидевший на руле переднего карбаса старик с седой бородищей, раскинутой во всю грудь. Глаза его, серые, в нахлестанных ветром припухших веках, глядели из–под надбровий невесело, даже зло.
Остальные в карбасах — не то семь, не то восемь — переговаривались с командой «Ерша», отпускали шуточки. Ивантий подталкивал локтем Ивана Саввича, указывал на повязанную клетчатой шалью рыбачку, которая сидела на мережах, многозначительно хихикал:
— Саввич, она! Залетка твоя!
Иван Саввич миролюбиво улыбался.
Карбас седобородого гулко ткнулся бортом о борт траулера. Снова ткнулся.
— Пусто, гляжу! — крикнул старик. — Гремит, что бочка порожняя. Ну, давай, давай! Очищай воду!
— А может, конец подать? — Молодой капитан пропустил издевку мимо ушей.
Далеко светились кровли Новой Ладоги, еще дальше, левее их, белела Набатовская звонница — по меньшей мере часа четыре махать веслами.
— Подбросим, а? — повторил Алексей.
— Гляди, как бы сам на банку не угодил, — ответил старик. — Тогда нас покличешь. Очищай, говорят, дорогу!
«Ерш» застучал дизелем. За кормой, отдаляясь, снова запрыгали, заплясали карбасы.
— Непреклонный у вас папаша, Алексей Кузьмич! — Закончив свой утренний туалет, Иван Саввич поднялся на капитанский мостик. — Сколько ему?
— Седьмой десяток. Да года на нем не заметны, — не без гордости ответил Алексей. — Возьмет карбас за цепь и сам–один на берег вытащит.
— Да что вы? — удивился Иван Саввич.
— Спросите каждого — подтвердит. А то посмотрели бы, как веслами он работает!. Если соревнование по гребле устроить, всех рыбаков наших побьет, — и старых и молодых. Против течения до Волховстроя, до самых порогов, на веслах ходит.
Полчаса спустя, благополучно миновав песчаную банку, о которой говорил старик в карбасе, «Ерш» подходил к Набатову, к причалу пристани «Ленрыбы». Он обманул ожидания галок с кошками. На траулере не поживишься, это не карбасы.
Обманулась и Марина. Ждала дядю Кузю — пришел Алексей.
3
Кузьма Воронин мягок сердцем, добр, отходчив. Но стыдится этих черт своей натуры, прячет их от людей. Разве не рад он был встрече с младшим сыном, в двадцать пять лет шагнувшим в капитаны? А вот, поди ж ты, сгрубил: «Очищай воду!» Правда, на этот раз для излишней неприветливости у Кузьмы Ипатьича была веская причина.
Как и предполагал председатель колхоза Сергей Петрович, карбасы звена Воронина с попутным ветром ушли далеко на глубины. Призывая на помощь опыт деда, отца и свой собственный, Воронин рассуждал так: «Только в тихую погоду рыба к берегам ходит. А ветер ее жмет под себя, в озеро гонит, в провалы, в ямины, — там она отстаивается, пережидает непогодь. Значит, и надо ее искать в глубинах».
Но на глубинах рыбы не оказалось. Ветер тем временем упал. Озеро стало как плавленое. Сквозь трехсаженную водную толщу, в зеленоватом свете, будто в школьной банке, виднелось усеянное круглыми голышами дно. Оно разглядывалось до того ясно и с такими мелочами, словно поверхность озера — зеркальное стекло, а под ним пусто — до самого дна не вода, а воздух. В воздушной воде этой медленно ходили полосатые окуньки, стайками толклись прозрачные, с черными двоеточиями глаз, мальки. Но рыбы, настоящей рыбы, не было. Затихло озеро — двинулась она к берегам.
В поисках ее обошли без малого все южное побережье. Стояли на знаменитых старинных заколах Черная Грязь, Над — Петром, Козел — все попусту. Только мережи зря парили в теплом мелководье. За четверо суток добыли пудов восемь, не более. Понятно, что и встреча с сыном не согнала хмури со стариковского лица: Оттолкнулся веслом от серого борта, долго смотрел вслед траулеру, долго видел синий китель и фуражку с белым верхом на капитанском мостике.
В звене Воронина, под стать звеньевому, народ был поживший на свете. Самой младшей здесь, единственной среди семерых мужчин женщине, и то за сорок счет шел. Единственная эта женщина была вдовой покойного воронинского дружка — Андрея Дубасова, — та самая Марфа, что отхлестала веником забравшегося в ее баню Ивана Саввича.
Помер Андрей Прокофьич прошлым летом, взял тогда Воронин к себе в звено Марфу, думал: полегче ей будет у него, трудную работу сам за нее сделает. Да где там! — и нужды нет. Оказалась Марфа на промысле как тот силач, что в Новоладожском клубе перед войной двухпудовые гири — подкинет в воздух и на спину — чмяк! — поймает. Мережи ставить, подымать якорь, засосавшийся в илистое дно, карбас с мели столкнуть — всё Марфа может. Будто помолодела в озере. Этакая тугая, круглолицая, румяная. Даже смирная Пудовна беспокоиться стала, когда ее Кузьма уходил в озеро с Марфой. Самой пятьдесят с лишком, а юбку новую сшила в сто оборок, кофту купила из козьей шерсти.
И не без основания тревожилась Пудовна. Нет–нет, случится, и скользнет стариковский внимательный взгляд по округлостям форм могучей Марфы — скользнет, да и уйдет в сторону.
Не потому, конечно, глаза отводит свои Кузьма Ипатьич от Марфы, что скромен очень или телом слаб. Какая слабость! Правильно говорил Ивану Саввичу Алексей: запросто выгребал старый Воронин в лодке к Волховстрою, запросто ворочал в одиночку сойму кверху днищем на берегу, запросто мог Волхов переплыть в самом широком месте. Сильные грубые ладони били по воде, что ласты тюленьи.
Нет, иное мешало игривым мыслям. Дружка своего, Андрея Прокофьича, не мог забыть старик. С малых лет дружили, вместе к ладожским добытчикам Твердюковым дошли, когда лет по шестнадцати, по семнадцати стукнуло; вместе батрачили. А особенно сдружились, не на жизнь, а на смерть, в тот раз, когда сгинули в озере Щукин Алеша, Крохаль Егор, Данила Платов — отец Маришки, да Петр Скворцов — отец нынешнего колхозного председателя, Сергея Петровича. Вытащил Кузьма тогда Андрея из прорвы. А когда сам сдал, обмерзать начал, — грел его своим телом Андрей — наваливался, мял, на ноги ставил, тряс, по зубам двинул даже (сам потом винился), только бы не дать заснуть. Как братья–побратимы стали они с тех пор, будто в одной купели окрестились. И вот взглянет теперь Воронин на Марфу — Андрея увидит, взгрустнет, пойдет подсобит бабе. Не грубил ей никогда, прощал промашки в рыбацком деле, пререкания женские.
Марфа хотя и не злоупотребляла его уступчивостью, но все же вольней других держалась с крутым звеноводом.
— Что ж ты, Кузьма Ипатьич, не согласился? — сказала она и теперь, широко загребая веслом в паре с Константином Мазиным. — Взял бы сынок твой нас на буксир, мигом бы в Набатове были.
Воронин молча разглядывал далекие звонницы, щурил глаза, будто определял расстояние до берега. А сам думал: «Как–то у Алешки с добычей? Тоже пустой или на его миноносце, хочешь не хочешь, с рыбой будешь?..»
За звеньевого Марфе ответил Мазин.
— Вот и видать, что ты баба, хотя и мужицкие порты носишь, — сказал он, не прекращая движения веслом. — «Буксир, буксир»!.. Собственное рассуждение в человеке должно быть. За буксир этот ухватишься — глядишь, и в лужу въехал. Соображай!
В разговор вступил дед Антоша Луков:
— Не ищи где легче, ищи где честней. Иной — он всю жизнь на буксире волокется. А почему? За легкостью гнался! Да и приобвык к ней, на себя надёжу потерял. Вот как! Смекаешь?
Но Марфа так и не поняла туманных рассуждений мужиков. Ей понятно было лишь одно: прими они буксир, предложенный Алексеем Ворониным, они бы раз в шесть скорей добрались до дома, не били бы зря и так в кровь до коросты разбитые веслами ладони, не жарились бы еще три часа на солнце.
В тишине шли карбасы. Только ровный деревянный стук весел в уключинах нарушал озерное безмолвие да нежно и мягко лопотала вода под бортами. Близился знакомый до малейшего изгиба, до каждого камня низменный берег, ничем не защищенный от свирепых осенних штормов. Отчетливей становились силуэты рыбацкого села. Тонкий, как шило, шпиль колокольни, проткнув гущу окружающих его вязов и лип, поддел своим светлым острием далекое белое облачко. Лиловые дымы слоились над крышами бревенчатых домиков. Воронин отметил: не дыбится дым, — значит, воздух гуще стал, давление вниз идет, как объясняет Серега–председатель. Перед большим, надо быть, волнением. Не иначе как к непогоде штиль такой стоит невообразимый.
Но когда еще забушует озеро, когда загуляют в нем крутые волны, — а в душе Кузьмы Воронина волнение давно поднялось. Он смотрел на «Ерша», причаленного к пристани «Ленрыбы». Черными муравьями сновали люди по сходням между его бортом и бревенчатым причалом, таскали и таскали белые лучинковые корзины… Знать, не пустой вернулся Алешка. Батька все озеро исколесил, а сынок — вот тебе! На сутки поди вышел, и уже добычу таскать не перетаскать. А еще гаркнул ему, сдуру: гремит–де, что бочка порожняя, твой траулер.
— А ну, стой! — скомандовал вдруг старик.
Гребцы затабанили веслами, выравниваясь борт к борту.
— Ты что, Кузьма Ипатьич?
Воронин молча поднял брезент, осмотрел рыбу в садке своего карбаса, перебрался в другой карбас и там тоже покопался в рыбьей залежи.
— Дрянь! — сказал зло, швырнул скользкого ершонка в воду и, стоя во весь рост, долго утирал о холщовую штанину изъеденные водой и солью коричневые пальцы. — Дрянь! — повторил. — Надо выбросить и не срамиться. Нету и нету рыбы — и все. В другой раз, доведется, наверстаем. А с такой трухой — на смех ехать.
Марфа удивилась — выбрасывать рыбу? Столько пудов! Опять непонятное мужики затевают. Но Константин Мазин поддержал звеньевого. Дед Антоша Луков перебирал руками белоглазых судачков, рябеньких окунишек, широких — в ладонь — густерок, заглядывал им под жабры, дул в разинутые рты — оживлял. Он склонен был разделить мнение Марфы — зачем губить добро: добывали, труд на него тратили. Но дед Антоша был стар, куда старее остальных, всякого перевидал в жизни, знал хитрые душевные глубины, знал, что честь–достоинство рыбацкое иной раз дороже любой добычи. Смолчал.
Порешили, одним словом, выбросить рыбу. Рыбаки, не то что сига — осетров лавливавшие, были щепетильны, мнительны и пуще всего на свете боялись сраму.
Заработали водоотливные черпаки, сачки нитяные — полетела живая и сонная рыбья мелкота за борт. Почуяв волю, свежую воду, точно нехотя пошли вглубь одуревшие от плеска в садке ерши. Едва шевеля плавниками, потянули в стороны от карбасов судаки и окуни, мертво в воде забелели облинявшие густерки, язишки, плотва.
Сергей Петрович, рядом с Мариной сидевший на крылечке медпункта, передал ей свой большой морской бинокль — подарок командира, полученный при демобилизации.
— Что они там делают? — сказал встревоженно.
— Рыбу выбрасывают! — удивилась и Марина, рассмотрев крепкую фигуру своего приемного отца. Она видела, что Кузьма Ипатьич участия в этой работе не принимал, сидел недвижно на корме, подперев волосатую голову руками. — С чего бы им такое вздумалось?
— Закисла, должно быть, — высказал догадку Сергей Петрович. — Запах дала! Жарища–то какая стоит!
Карбасы уткнулись в береговой песок. Галки и коты, не обращая внимания на людей, толкаясь и ссорясь между собой, ринулись к садкам. Но снова в этот день напрасны были их надежды, зря они с полуночи томились ожиданием, — завтрак оказался скудным. Зверям и птицам перепало десятка два дохлых, раздавленных сапогами рыбешек.
Воронин распорядился убрать снасти, помог вытащить карбасы на берег, пожал руку Сергею Петровичу, сухо кивнул вышедшей встречать рыбаков Марине, и огородами, избегая односельчан, пошагал домой.
— Что у вас за происшествие? — спрашивал Сергей Петрович, заглядывая в пустые садки. — Протухла рыба?
— Было бы чему тухнуть! — бодро соврал Мазин. — Где она, рыба–то?
— А за борт что там бросали? — Председатель указал рукой в озеро.
— Где? — Мазин обернулся и, сделав удивленные глаза, старательно вглядывался в горизонт.
И все, кроме Марфы, разбиравшей мережи, обернулись к озеру, смотрели туда с крайним любопытством и удивлением.
Дед Антоша, — будто при всем своем старании он ничего не может увидеть, — усиленно жал плечами и скреб заросший седой жесткой гривой затылок.
1
Большой домина у Ворониных. Три поколения рыбаков венец за венцом свивали свое семейное гнездо из смолевых, водой с Паши пригнанных стволов. Только самые древние жители Набатова, вроде Антоши Лукова, помнят, может быть, то время, когда начал возводить этот дом дед Кузьмы Ипатьича — Нестор Воронин. Вернулся солдат с Крымской войны, женился, пошел в отдел от отца, срубил одноэтажный пятистенок. Под старость, вместе с сыновьями, надстроил Нестор второй этаж. Ипат Нестерович, отец Кузьмы, прирубил к дому с двух сторон пристройки, — двумя крылами, а после еще и мезонин соорудил. И как бы ни разрасталась семья, для всех находилось в доме место.
А семья росла быстро. Только девки уходили в чужие дома, замуж, а мужской пол из поколения в поколение гнездился в старом дедовском гнезде. Было оно нескладно видом: будто слепили несколько изб в одну, сдвинули в кучу, — так опята на осиновом пне теснятся. Прямо с земли ко второму этажу, мостиками перешагивая через низкорослые пристройки, вели две лестницы с перильцами: делились семьи, делили жилье, отдельные входы выдумывали, — чтобы не ссориться.
Великое множество обитало в доме братьев, сестер, мужей, жен, внуков и правнуков. Были они друг другу одновременно и тетками и дядями, и крестными и свояками. Шумно, весело воронинский ковчег плыл через долгие десятилетия. Редко случались раздоры в нем. Давно ни к чему стали отдельные входы, жили все сообща, и, быть может, поэтому, как и родители его, не понимал Кузьма Ипатьич жадности, не понимал, как можно не подать руку нуждающемуся, как не пригреть сирого. Еще молод когда был и крепок, взял в дом сироту Маришку, за Серегой Скворцовым как отец родной смотрел. А во время войны перенес в пристройку и пожитки Антоши Лукова. Сыновья Антошины перемерли, остались из Луковых только внучки да внук Костя. В Костиной семье и жил последние годы одинокий дед. Но Костя, служивший во флоте, погиб. Жена его, пустяковая бабенка, в Новую Ладогу повадилась на гулянки ездить, да и вовсе ушла потом из Набатова, благо детей не было. Дом продала счетоводу из «Ленрыбы». Коситься стали на деда чужие люди. Куда ему податься? К внучкам идти? Как–то еще ихние мужики на него взглянут… Да и Кузьма отговаривал: не ходи, мол, никуда, живи у меня. Вот и бродит дед вкруг обширного дома, не любит, не может сидеть сложа руки. Когда не в озере (а он редко отстает от звена), все по хозяйству хлопочет: то на крышу взберется, дырья латает, то подпоры под северную стену ставит — одряхлело бревно, поистлело, то лавочку вкапывает на огороде под кустом сирени — ребятне отдохнуть. И если уж присядет на истертых сотнями ног ступенях крыльца, — не мигая, бесцветными своими стариковскими глазами неотрывно глядит в озеро. Идут тогда чередой воспоминания. Размечтается — молодым себя видит, двадцатилетним. И покойная Авдотья его — не Авдотья, — Дуняшка с бойкими глазами. Встречает его на берегу, губы ее как вишня–ягодка наливная, пригретая солнцем… Ведет она под руку в дом. Сижок там ждет копченый на столе, корюшка солененькая, пироги с налимьей печенкой и сороковка, морозная, на леднике остуженная. Дружки сойдутся, однолетки…
Вздыхает дед. Прошло. Минуло. Ивушка тридцатилетняя шумит над Дуняшкиной могилкой. Была семья, рассыпалась. Была сила, растратилась, — и диво ли! — девяносто лет на свете. Поймает кого из ребятишек, копошащихся вокруг, вопросы начнет задавать: чей, как зовут? Поймал вот так раз одного. «Как звать?» — говорит. «Антошка!» Удивился дед. Мял, тискал вырывавшегося мальчонку, — запомнил. Как увидит теперь, разглядывает, раздумывает. Один Антоша сработался — другой растет, лобастенький, в плечиках широконький — силенка будет, рыбак будет.
Теплели дедовы глаза при виде рыжеватой нечесаной головенки будущего рыбака Антошки. Антошке — лет девять, в школу одну зиму уже отходил, рыбачить начал. Дружбой с дедом он не гнушался. Дед о рыбьих повадках ему рассказывал, удочки вместе ладили, поплавки из тростника. Рыбак рос, — это правильно размыслил дед, но в одном была ошибка: вряд ли маленький Антошка пойдет в озеро на карбасе, вряд ли мережи будет ставить на дедовских заколах. Корабли большие на уме у паренька, траулеры высокобортные, узкие, серые, что миноносцы. А он сам — капитан, как дядя Леша, в кителе с ясными пуговицами, фуражка с капустой…
В воскресенье сидели они, дед да мальчонка, на лавочке в огороде. Рассуждали о сомах: может ли сом человека проглотить? И вдруг сам дядя Леша предстал перед ними во всем своем праздничном великолепии. Дед даже ладонью прикрылся, — ослепил его белый, в лебединое крыло, китель с пуговицами что золотые десятирублевики. Антошка маленький и вовсе замер, забыл и о сомах, и о переметах, и о подводных камнях–лудах, на которых поздней осенью, под ледостав дорогая рыба–сиг икру мечет.
А дядя Леша только приложил руку к козырьку.
— Здравия желаю, товарищ адмирал! — крикнул он деду громко, хотя тот на ухо и не жаловался. — Батя дома?
Алексей единственный среди Ворониных мужского пола ушел из отцовского гнезда, жил на усадьбе моторно–рыболовецкой станции, в желтом с зеленой крышей домике из двух комнат с кухонькой. Переселилась туда и незамужняя его сестра Катя, учительница. Тише там, к урокам удобней готовиться. Да и Пудовна ее тайно уговаривала: «За Лелькой приглянешь, дом без женского глаза — сирота. Поживи, пока не женится». Отца маленько обижало, что сын в отдел пошел, но старик смирялся: как иначе — капитан! Дела всякие, сурьезные…
Сын навещал отцовский дом часто, и хотя был он капитан, «Алексей Кузьмич», а встречали его по–прежнему, как Лельку: младший.
По знакомой крутой лестнице, ступени которой не раз были пересчитаны в детстве, его костистыми боками, Алексей поднялся на второй этаж. В чистой, оклеенной обоями, залитой солнцем кухне, в которой обыкновенно и обедали за большим крепконогим столом, покрытым цветной клеенкой, над черным чугуном колдовал Кузьма Ипатьич. «К ухе подоспел», — догадался Алексей.
Варку ухи старик Пудовне не доверял, считал, что рыбу женщины только портят, — ни изжарить, ни сварить ее как положено не умеют. Сам он варил уху хитро. Сначала приготовит навар из ершей; ершей выбросит, в густую и прозрачную, как чистое подсолнечное масло, жидкость опустит отборных окуней. Бросит туда же ему лишь известные коренья, привезенные с ладожских островков. Стережет время, чтобы рыба не распарилась, не разварилась — вкуса бы не потеряла. Крышку с чугуна снимать не велит — дух чтобы не пропадал.
Когда Алексей вошел, Кузьма Ипатьич бросил в чугун какую–то тонкую духовитую травину и подал команду Пудовне:
— Крой, бабка, на стол!
Из озорства звал он свою хозяйку бабкой с двадцати лет, с той поры, как привел ее молодухой в дом. Злилась на это Пудовна, даже и в самом деле став бабкой. Но протестовала кротко — добра была нравом, ласкова. Сейчас она и вовсе внимания не обратила на «бабку», увидела любимца, обняла:
— Лелечка пришел!
Батя встретил сдержанно:
— Не забывает Сазан Карпыч мелкую плотвушку. Честь ей оказывает.
За стол уселись большой артелью, человек в двадцать. Были тут и дед Антоша, и Марина, и старший брат Алексея басистый бородач Василий, как и отец — звеньевой, и жена Василия — Настя, и Петр — брат Кузьмы Ипатьича, на МРС тралмейстером работал, тоже с женой, и ребятишки — не сразу поймешь, которые чьи. Из всех, как сказочная царевна, выделялась Катюша, учительница. Беленькая, с синими глазами, золотая коса вокруг головы короной. Сколько бы ни глядела на нее Пудовна, наглядеться не могла, себя как в зеркале молодую узнавала, звала Катюшу белянкой–ладожанкой, — так ее самое кликал когда–то молодой рыбак, красавец Кузьма, вот этот самый лохмач, что топырит сейчас на всех седые бровищи.
Разговор, понятно, пошел о том, куда подевалась рыба. Кузьма Ипатьич, как и многие набатовские старики, хотя и не очень в это верил, не прочь был свалить вину на МРС, на траулеры: керосин–де отпугивает озерную живность. Алексей спорил, говорил словами Ивана Саввича о морских промыслах, где тоже тралят, а рыбы только прибавляется от года к году. Чепуха, мол, все эти стариковские рассуждения о керосине.
Кузьма Ипатьич сердился:
— Тебе чепуха! Ты каждомесячно тыщи гребешь, что щука из края в край по озеру гоняешься. Увидел цап тралом, и твое! А наше дело иное. Глянь вот! — Он поднял руку ладонью вверх. — Привычная пятерня, а сбил до болячек. Тридцать верст на веслах. Наше дело на убыль идет от вашей механизации.
— Не пойму тебя, батя, — возражал сын. — А МРС‑то кого обслуживает? «Ерш» за кем — за колхозом, за нашим Набатовом закреплен. В общий колхозный котел, что вытралим, записывается. Чем ты недоволен? А что тысяч касается, — на весенней путине, на корюшке, твое звено, как известно…
— Негоже, сынок, в отцовском комоде рыться, — утишив голос, перебил Кузьма Ипатьич.
— Не роюсь. Зачем прибедняться, говорю. Первое место весной звено заняло, план в два раза перевыполнило, каждый по пять тысяч…
— Хватит! — Кузьма Ипатьич заерзал на скамье, расталкивая по обе руки рассевшуюся ребятню. Упоминание о весенних успехах звена его злило. Были успехи, а летом — куда и подевались? Не звено стало — позорище всему колхозу. И нечего тут Алешке в чужих делах копаться. — Молод указывать, — продолжал он хмуро. — Бороденку отпустил — со стариками, мыслишь, сравнялся? Кишка тонка, сынок!
Алексей пожал плечами: сумасбродствует–де батя; взглянул искоса на Марину. Сидела, опустив глаза в тарелку с ухой, краской заливалась. Алела и белянка Катюшка, сердито узила синие глаза на отца.
Пудовна суетилась меж столом и печью, подливала в тарелки, добавляла куски рыбы, в разговор не ввязывалась, — пошумят, отойдут. Не враги, чай, — свои родные.
— А и неправильно ж ты, Кузьма, судишь, — вдруг сказал дед Антоша. — Керосин! Перед войной с японцем никакого керосина в озере не видали. Не то что моторов, пароходов–то раз–два и обчелся ходило, а куда, скажи ты на милость, рыба подевалась той порой? Года три поди, четыре пустыми карбасами воду утюжили. Рыба, она, Кузьма, что хлеб — то уродится, то нет. Только мужик, который хлеб сеет, менее нас вслепую ходит. Он знает, как и что: когда назёмцу, к примеру, подбавить в землю, когда глубже вспахать. Но и то: град там, засуха, мокредь… А наш брат рыбак и вовсе… Сиди вот, гадай — где рыба? Ан, пройдет время — навалится ее…
— И рад не будешь — так, что ли? — Алексей усмехнулся.
— Это у вас только на МРС рыбе не радуются. «Со льдом–де заело, соли не подвезли, тары нет, транспорту не дают, склады не рассчитаны!» — передразнил кого–то Кузьма Ипатьич. — Настоящий рыбак рыбе всегда рад. Настоящий рыбак и солить начнет, и сушить, и вялить, и коптить, — не даст добру пропасть. Понятно?
— Да понятно, батя, не ершись! — отшутился Алексей. — Настоящий рыбак возьмет рыбку, да и выбросит в озеро, если она ему не очень приглянется.
— Что-о? — Кузьма Ипатьич окончательно потемнел. — Ты… мне… Такие слова!..
— Перестань, отец. — У Алексея тоже в глазах темное накапливалось. — Грудью на меня прешь. Зря, к ссоре не расположен.
«Не расположен»! — Ложка в руках Кузьмы Ипатьича раскололась надвое от удара об стол. — А вот не погляжу на регалии, расположу на лавке, порты долой… Забылся — кто я, кто ты!..
Не глядя ни на кого, Алексей поднялся с лавки и вышел в сени. Загремела лестница.
— Никак опять сорвался? — прислушалась Пудовна. — И все ты, так и лезешь в драку, так и лезешь! — погрозила она Кузьме Ипатьичу половником. — Медведище неуклюжий!
— Помалкивай, бабка! Яйца курицу не учат.
Пудовна всплеснула руками, хлопнула ладонями по сухоньким своим бедрам:
— Ахти, боженьки! Курчόнка какого изобидели!..
Глянули за столом на старика, — Кузьма Ипатьич, крепкий, широкий, плотный, сидел среди мелкоты, как серый валун–камень на быстрине, — и все, кроме Марины с Катей, рассмеялись словам Пудовны.
2
День клонился к вечеру. В клубах серо–синих, с тревожными отсветами туч, медлительным дымом всходивших над озером, желто догорало косматое солнце. Вот так же догорало оно в последний день войны над немецкой столицей. Марине, оступавшейся на огородных грядках, казалось, что она снова под звуки траурного марша идет за орудийным лафетом, на котором совершал последний земной путь тот, кому отдала она первую девичью любовь.
Трудно забывается горе. После бури долго ходят в озере волны, черные и непроглядные от поднятого со дна ила. Пока они улягутся, пока просветлеет вода — сколько пройдет времени…
Так и горе. Тупеет оно с годами. Но задень неосторожно — горе тут как тут. Задела душу Марины стычка Кузьмы Ипатьича с сыном, больно стало за Алексея. Пожалела его, а и своя боль незаметно подкралась. Снова почувствовала она себя той потерявшей радость вдовою, какой пришла после войны в Набатово, к Пудовне, к дяде Кузе.
Марина цеплялась каблуками за огуречные жесткие плети, за жирную картофельную ботву, давила морковные метелки, но под ногами все чудился горячий исщербленный снарядами асфальт, по которому в такт сердцу стучал колесами орудийный зеленый лафет…
— Маришка! Слезы?
Она вздрогнула. Рядом стоял Алексей. Взял ее за руки:
— Что случилось?
Никогда никому не жаловалась в Набатове на свое горе Марина, — даже в семье Ворониных не могли отгадать, почему строгой монашенкой живет приемная дочка. Крепко держалась Марина. Но сейчас она почувствовала такое одиночество, что не выдержала, сама схватила руку Алексея, потащила его туда, к сиреневым кустам, среди которых на двух вкопанных в землю столбиках пряталась скамеечка деда Антоши, — низенькая, чтобы и ему и его малым собеседникам было на ней удобно.
Слезы катились по смуглому лицу. Марина их не утирала, слизывала языком с кривившихся губ. Говорила быстро, не останавливаясь.
Алексей слушал, смотрел в озеро.
Сероглазая тоненькая девчонка сбежала из дому в армию в то же второе лето войны, которым и он, ее семнадцатилетний ровесник, добровольно ушел во флот, — и кто мог подумать, что она так трудно начнет свою взрослую жизнь.
Она встретилась с командиром артиллерийского дивизиона еще здесь, недалеко от дома, на берегу Волхова. Как три дня, в боях, в тревогах прошли три года. Вот, казалось, рукой подать — конец войны. Как о близком, заговорили они о мирном, отвоеванном счастье. И все изменилось в полчаса. Бой длился несколько минут, а унес сотни жизней. Унес он и самую дорогую для Марины жизнь…
Марина долго, со всеми подробностями, рассказывала об этом Алексею…
— Вот, Алеша, теперь ты знаешь все, — закончила она и прижалась щекой к его плечу.
Алексей молча гладил ее руку. Он тоже мог бы рассказать о том, как смерть подступала к нему возле каменистого ладожского островка Сухо. Мог рассказать, как коченеет тело в зимней воде, как выглядит мир, если смотреть на него из–под зеленого озерного льда. Но к чему эти рассказы? Для него пережитое в войну — эпизоды, для Марины — жизнь. Слова не нужны. Обнять бы сестренку, прижать к груди… Да разве это сделаешь? Сестренка как будто бы, а вот не можешь держать себя с ней как с Катюшкой.
Не заметили Марина с Алексеем, как солнце совсем погасло в тучах, как взвихрились ветры–вьюнки, закрутили на береговом песке сухие стебли тростника, как возник далекий ровный гул и забелели на озере косматые барашки.
Пришли в движение и листья сирени. Марина поежилась в легком шелковом платьице. Алексей набросил ей на плечи полотняный китель. Блеснула молния, осветив изнутри синие ущелья туч. В первый раз за этот трудный день Марина вздохнула всей грудью. Шла гроза, разряжала напряжение в природе.
На секунду снова затихло, будто кто–то отступил для разбега, замерли в безветрии листы окрестных кустов. Затем с неба водопадом обрушился ливень.
Держась за руки, Алексей и Марина побежали к бане: до нее было ближе, чем домой. Мокрые, отряхивались в тесном предбаннике. На улице хлестали молнии, огромным вальком там катали белье. С крыши на землю падали шумные потоки. А в бане было сухо и тепло, пахло дымными булыжниками, пирамидой сложенными на каменке, березовыми вениками, — пахло детством.
— В озере, наверно, страшно, — сказала Марина.
— Баллов пять, не больше, — ответил Алексей. — Не страшно.
Она посмотрела на его измокшую фуражку с капустой, на обветренное лицо и улыбнулась:
— А помнишь, как я была твоим матросом, Алеша? Какое замечательное время прошло! Неужели никогда больше такого не будет?
3
Сергей Петрович огляделся: сотни полторы добрых. Не только набатовские собрались, а и гвоздковских увидел председатель, подсосонских. На длинных скамьях, вынесенных из клуба под старые яблони, становилось тесно. Из ближних к саду домов тащили табуреты, стулья, а кто, раскинув куртку или кожушок, усаживался прямо на парную после вчерашней грозы землю — на тот нетолстый слой перегноя, под которым — копни его на полштыка или ударь покрепче каблуком — лежит белый, в узлы скручивающий стволы яблонь и вишен, тощий озерный песок.
Звоночка, такого, как у председателя райисполкома, в колхозе не было. Сергей Петрович постучал по столу; деревянным молотком, каким конопатят лодки, — на фанерной столешнице запрыгали и повернулись вкруг, своей оси большие председателевы часы с отщелкнутой крышкой. Сергей Петрович тронул их рукой, поправил, переложил на другое место листок с повесткой дня общего колхозного собрания.
— Первый вопрос — о ходе выполнения плана, второй — разное. Кто за? Кто против? Так. Понятно. Ну, значит, продолжаем. По первому вопросу докладчиком придется быть мне.
Докладчик откашлялся, начал:
— Вот так же заседали мы в апреле. Шуму было сколько! Что решили? Решили не отставать от Ленинграда, от всей страны, идти в ногу, годовой план к Седьмому ноября выполнить. А что получается? Август, как говорится, на дворе…
— Неверно! — бухнул густой бас старшего из воронинских сыновей — звеньевого Василия Кузьмича.
— Как неверно? Верно! — быстренько ввернул Ивантий, сидевший на корточках возле стола президиума. К этой его позе все давно привыкли. — Сам глядел на календаре в сельмаге — август!
Но Василий Кузьмич как бы и не слышал Ивантиевых выкриков.
— Неверно! — повторил. — Сейчас Сергей Петрович начнет колхозные ворота дегтем малевать. Не с чего! Не отстали мы с планом вовсе. На круг ежели брать — восемьдесят процентов, а еще осенняя путина впереди. Ну, а ежели по звеньям… наше, к примеру, — то на сегодняшний день…
— Знаем! — Белый, в холщовой длинной рубахе и холщовых портах, поднялся дед Антоша Луков. — Знаем: перевыполнил. Не похваляйся, голубь, процентами: сто там или двести. Из процентов уху не сваришь. Ты рыбку покажи — какая? Чего ты в свои проценты начерпал, а? Корюшки! Начерпал — и на боковую: я — де сам император, ко мне не подходи. Царь — Вася!
Мальчишки, толпившиеся на почтительном расстоянии среди яблонь, засмеялись. Сергей Петрович строго взглянул в их сторону, стукнул по столу молотком.
— Корюшка, что ж, — не, рыба? — гудел Василий Кузьмич. — Какая разница?
— Корюшка — рыба, — заговорил Сергей Петрович. — И хорошо, что звено Василия Воронина план полностью выполнило. Худо, что оно на этом успокоилось; дед Антоша тут полностью прав. И худо, что оно не желает выполнять план по ассортименту. Где, Василий Кузьмич, разреши тебя спросить от всего собрания, — где сига десять центнеров? Где судак? Где живая рыба? Вот ты говоришь: неверно, от Ленинграда не отстали. А подумай: положено, допустим, ленинградскому заводу выпускать турбины для восстанавливающегося Днепрогэса, газеты вот пишут, и, скажем, в другом цехе — утюги. Завод возьмет да и выполнит свой план заместо турбин одними утюгами…
— Равняешь!..
Прислонясь спиной к стволу старой груши, Марина вдыхала свежие запахи сада. Земля с прибитой ливнем травой, набухшая кора деревьев, разогретые солнцем зреющие плоды, косматая бородища хмеля на жердевой изгороди, белоцветный с однотонно–зеленым листом вьюнок — которые из них, или все они вместе, источают эти чудесные запахи, такие крепкие и необоримые, что даже едкий махорочный дым не в силах с ними справиться?
Десятки столбов дыма от цигарок сливались в один общий, будто тонкими иглами пронизанный солнцем сизый пласт. Он зыбился, качался из стороны в сторону над рыбаками. Стоило кому–либо подняться на ноги, взмахнуть рукой в пылу спора — пласт рвался, свивался в штуки легкого лилового ситца, снова разматывался, то устремляясь полотнищами вниз, к земле, то взмывая меж древесными кронами к небу. Марина следила за игрой дыма, слушала споры, доказательства одних, опровержения других и удивлялась: помалкивают молодые. Да и многие ли из набатовских парней и девчат пришли на собрание? Седые головы, седые бороды, стариковские сухие глаза…
Собрание загудело, заволновалось, дым от этого взметнулся выше яблонь. Под кованые каблуки летели в сырую землю искуренные цигарки, торопливыми пальцами скручивались новые, еще толще.
— Ну, теперь пошла–поехала! — К Марине подошел Иван Саввич. На нем был чесучовый просторный костюм, голову его покрывала панамка из мягкой рисовой соломы, на ногах сандалии. — Мазин, кажется, уже ввернул что–то насчет керосина, — добавил он с огорчением. — Великолепный повод всем перессориться!
Сергей Петрович бил по столу молотком, не мог совладать с односельчанами. Собрание раскалывалось надвое: одни кричали, что все дело в керосине, долой траловый лов; другие, что, дескать, лодыри да баре развелись в колхозе, на чужой шее едут.
Кузьма Ипатьич ни тех, ни других не слушал. Тяжелая, злая обида давила сердце. Знал он, о чем будут говорить сегодня в разном, знал, кто затеял все это дело, и не мог примириться с людской неблагодарностью. Что же касается плана, старый ловец о нем не тревожился, годы умудрили: будет еще рыба. Не пожалей только себя, не поспи. Рыба — что! Вот люди, люди… Эх, друг ты, дружок незабвенный, был бы жив, взял бы ты ее, болтливую бабу свою, за косы, намотал их на кулак…
Выступал тем временем директор моторно–рыболовецкой станции Иван Николаевич Ветров, говорил, что, если колхозу мало «Ерша», можно еще один траулер прикрепить, лишь бы план выполнялся, — государство отпускает большие средства на механизацию добычи рыбы.
Следом за Ветровым говорил председатель сельсовета, говорили еще многие. Приняли решение: усилить темпы лова, не тереться у своих берегов, ходить в дальние квадраты, пользоваться данными воздушной разведки. Резолюция, хотя и не писаная, получилась в двадцать пунктов.
Но пункты пунктами, а все понимали, что вопрос далеко не решен и к нему не раз еще придется возвращаться.
Устроили перерыв. За самокрутками, как водится, возникло второе собрание, еще более яростное.
— Вот взять — Антоша Луков!.. — кричал молодой рыбак Виктор Алексеев. — Зачем такой дед ходит в озеро?
Марина приблизилась, впервые заслышав нестариковский голос.
— Зачем Кузьма Ипатьич его на промысел берет? — продолжал Алексеев. — Лишний тормоз. Пусть бы в амбаре сидел, сети чинил. Так или нет?
— Так! — выкрикнул Степан Мухин, тоже парень молодой и горячий. — У нас в звене — дед Коля… Ему бы и вовсе на покой, на полное колхозное иждивение. Мы — за невод, он — за грыжу.
Сергей Петрович прислушивался, недоумевал, как это он проглядел, что организация труда в колхозе, состав ловецких звеньев требуют пересмотра. Одно дело — во время войны, тогда деды были чуть ли не основной силой в Набатове. Другое дело теперь, когда молодняк домой вернулся, да еще и новый подрос.
После перерыва председатель предложил добавить к резолюции двадцать первый пункт: заставить правление немедленно исправить недостаток в организации труда ловцов.
— А теперь, товарищи, переходим к разному. — Сергей Петрович исподлобья глянул в сторону Кузьмы Воронина. Тот сидел на скамье между дедом Антошей и Мазиным недвижно, глаз не поднял. — В разном у нас один вопрос: о звене Кузьмы Ипатьича, причинившем ущерб колхозным и государственным интересам. Словом, вам поди самим это известно: они выбросили в воду весь улов рыбы. Распорядились, как говорится. А чье добро губят — и не задумались. Докладывает по этому, вопросу Марфа Васильевна Дубасова, Давай, тетка Марфа, ближе к столу!..
— Мое дело, конечно, бабье, — начала Марфа подбоченясь, — ну да мужики рассудят…
4
— А тебе, дядя Кузя, по делу попало или так? — участливо ожидал ответа Антошка, пока Кузьма Ипатьич навертывал на березовый черенок мешковину.
Не велик был Антошкин жизненный опыт, но все же парнишка уже знал, что нагоняй получить можно и «по делу» и без всякого «дела». Залил Минька Разин чернилами пол в классе, а получилось как–то так, что руки измазаны были у него, у Антошки. Не стал выдавать товарища, когда учитель вошел, и получил «кол» за поведение. Мать узнала, добавила — за ухо пребольно подергала. Это попало «без дела». А бывало ведь — и за дело. Тогда — не обидно. Обидно, когда зря.
Дядя Кузя обмакнул тряпичный помазок в хлюпавшую пузырями горячую смолу, стал густо мазать днище карбаса, со звоном пришлепывая на пазах, на проконопаченных куделью стыках досок. Антошка подкинул хворосту в огонь под черным котлом, который висел на расставленных треногой кольях, перемешал головни, прибавил жару. Он не повторял вопроса, — дяди Кузины повадки известны: дядя Кузя не сразу отвечает, сначала жует бороду, мозгует.
— Какой толк, что по делу! — ответил наконец дядя Кузя, удивив Антошку этим признанием. — Мал ты еще понимать, но скажу тебе: не верь бабам, вырастешь — не верь. Вот… — Оставив в котле помазок, он нагнулся, быстро выхватил разнежившегося в холодке под карбасом рыжего кота. — Вот видишь…
Кузьма Ипатьич хотел, должно быть, показать Антошке кошачий нрав: ее гладишь — она когтями тебя ловчится цапнуть. Но ожиревший рыбоед, стиснутый сухими жесткими пальцами, почуял, что опыт такой может стоить ему шкуры, отчаянно взревел, ударил лапами, рванулся и полетел без оглядки к огородам. Там встал перед изгородью, шерсть вздыбил, хвост свечкой, глаза шальные.
— Вот я и говорю, — Кузьма Ипатьич заляпывал смолой глубокую царапину на руке. — И женщина тоже… Что змея. От тепла только яду в ней прибавляется. Понял, ершонок?
— Понял, — солидно ответил Антошка. — Это ты про мамку.
Кузьма Ипатьич снова макнул помазок в котел, продолжая работу. Где вдоль днища карбаса проходила тряпичная кисть, там смола ложилась на доски, что вакса на сапог. Антошка знал, что теперь, жди не жди, дядя Кузя, занятый делом, сам не заговорит, зацепить его чем–нибудь надо.
— Я и то мамке вчерась сказывал, — принялся он хитрить, — зачем наябедничала? Я ж не знал, что по делу, думал — зря. А по делу, так что ж… Ты уж, дядя Кузя, не обижайся на нее. Она хорошая.
— Обижайся, — как только можно равнодушнее ответил Кузьма Ипатьич. — Чего обижаться! Взять бы попросту вожжи в руки, да и…
Антошке никогда не приходилось видеть, чтобы вожжи использовались не по прямому их назначению. На его веку рыбаки в Набатове уже не учили своих жен с помощью лошадиной сбруи. Поэтому последнее замечание дяди Кузи он спокойно пропустил мимо ушей, отнеся его к разряду бессмыслиц, очень часто срывающихся с языка взрослых, — в отличие от маленьких; маленькие говорят всегда только то, что хорошо обдумали.
— Не обижаешься — это правильно, — сказал он. — На мамку обижаться не след, она хорошо рыбачит, сам слыхал — Сергей Петрович с дедом Антошей говорили.
Кузьма Ипатьич размеренно мазал. Ребячья болтовня не раздражала — успокаивала. Седьмой десяток рыбаку, а не забыл того времени, когда сам был мальчонкой, помнил: вот так же вязался к деду, расспрашивал про войну, про французов и англичан — какие они? Про ядра и многопушечные корабли, про далекий теплый Севастополь–город. Терпеливо отвечал дед, не отмахивался. Не отмахивается и седобородый внук севастопольского солдата Нестора Воронина, учит уму–разуму сынка покойного Андрея Прокофьича и длинноязыкой Марфы–греховодницы.
Подошел дед Антоша Луков, погладил по головенке Антошку, сказал, туманно глядя в озеро:
— Затопили, Кузьма.
Уселся на опрокинутую вверх дном дощатую бадейку для воды, полез в карман за кисетом. После собрания дед чуял, что спишут теперь его из звена, не пустят больше в озеро. Конец. Отрыбачил. Был рыбак, стал балласт–булыга на дне карбаса: нужда миновала выбрасывают. Ну ладно, не пустят — их власть. Но с берега никто его не сгонит. Снастью, неводами, мережами будет заведовать. Еще придут, покланяются ему, думал дед.
От тростинки, сунутой в костер под котлом, подпалил цигарку, — горькой махра показалась, скомкал в руке завертку, швырнул на песок, слово нехорошее сказал. Обернулся на это слово Воронин, встретились глазами. Взглянуть Антошке — два старых–престарых деда. Да и другим: Сергею ли Петровичу, председателю, Марине, сестричке медицинской, — никому не понять всей разницы в годах Кузьмы Ипатьича и деда Антоши, — старики, да и только. И лишь сами они, старики, чувствуют эту разницу по–настоящему. «Молодой, крепкий», — думает девяностолетний дед о Кузьме Воронине. «Остарел ты, дедка, вконец», — отвечает мысленно Воронин, забывая, что и у него–то за плечами шесть полных десятков, прямится, силу в себе слышит.
— Сходи глянь, Кузьма, — затопили, — повторил дед Антоша.
Кузьма Ипатьич оставил помазок на карбасе, пошел к бане, из дверей которой по–черному валил едучий дым. В заветрии стояли Мазин с Марфой, рассуждали. Вертелся возле них вперед забежавший Антошка. Мазин — глазами темен, лицом красен, — видно, укорял в чем–то Марфу. Та доказывала свое, рубя белой, до локтя оголенной круглой рукой жаркий воздух. Воронин всегда дивился ее белым рукам, — ни солнце озерное, ни ветры — ничто не брало их. «Порода благородная», — игриво отвечала Марфа, когда, бывало, спрашивал ее, отчего такое чудо. Сейчас он даже и не глянул в сторону Марфы. Заслонив рукавом лицо, шагнул в клубы густого дыма.
Антошка, хотя давно уже был в мыслях капитаном траулера, как дядя Леша, снисходил еще до того, чтобы поинтересоваться делами рыбаков–карбасников. Он знал все, что касалось сетей, лодок; знал, конечно, и то, зачем дядя Кузя полез в парильню: посмотреть, правильно ли там установлены мережи. Антошке известно, что сетка, которая натянута на обручи мережей, называется не сетка, а дель, что связана она из конопляной, льняной или фильдекосовой пряжи и что от воды, особенно от летней, теплой, преет. Упусти время — расползется, как гнилая рогожа. Каждую неделю, а если жара стоит сильная, то и чаще, дель полагается коптить дымом. Дым — он хитрая штука. Закопти сига, судака, леща — будут лежать хоть полгода, не испортятся. Прокопти дель — тоже не так скоро преть начнет.
— Ладно! — Дядя Кузя выскочил из дымища. Отдышался, повторил: — Ладно. Поддавайте гуще. — И, так же не глядя на Марфу, пошел обратно к карбасам.
Запрыгал следом за ним и Антошка. Заметил, что хотя дядя Кузя и говорит — не обижаюсь, мол, на мамку, а сам не глядит на нее, — серчает, значит. Вот и разберись, как у взрослых устроено: говорят одно, думают иное…
Дед Антоша ушел от костра и теперь брел далеко по берегу, пугал хворостиной нахальных галок, поглядывал в озеро.
Отстукивая дизелем, с озера зозвращался траулер,
— «Лещ»! — первым разобрал надпись на носу Антошка.
— «Лещ»! — подтвердил и дядя Кузя.
Не по надписям — по каким–то другим признакам различал он траулеры МРС, как братья–близнецы похожие один на другой: то ли по наклону мачты, то ли по форме капитанской рубки, а может быть, и по голосу сирены… Антошка завидовал дяде Кузе, — он таких тонкостей постигнуть еще не мог, зато глаза его в километровой дали ясно видели черные четкие буквы надписей. Зрением–то он превосходил дядю Кузю!
Днище карбаса было густо промазано, когда Кузьма Ипатьич уселся на бадейку, на которой до него сидел дед Антоша. Но только дядя Кузя не курил. Он просто отдыхал, посматривал на «Леща», причалившего к пристани «Ленрыбы».
— Тот хорошо рыбачит! Этот хорошо рыбачит! Тоже рассуждаешь! — сказал он, как показалось Антошке — ни с того ни с сего. Антошка успел позабыть, что сам же полчаса назад передавал дяде Кузе мнение председателя колхоза и деда Антоши о своей мамке. — Кто теперь из нас, карбасников, хорошо рыбачит? Коренники — они! — Дядя Кузя выставил палец в сторону «Леща». — Мы, с неводами да с мережами, в пристяжке у них идем. Последние мы. Перемрем, старики, — разве после нас возьмется кто за мережи? Ты, к примеру, кем быть мыслишь?
— Как дядя Леша!.. — не раздумывая, отрубил Антошка.
— То–то, как дядя Леша! Все вы заодно… Жизнь так устроена, Антошка. Она — не карбас. Не повернешь, куда вздумается: Ни обратного хода ей не дашь, ни на месте не удержишь. Иной бы и рад якорь бросить: обожди, мол, жизнь, не спеши… Не выходит. Вот на моем веку — была мережа, ладожская называлась, короткокрылая. Пришла с Финского залива другая, с длинными крыльями. Цеплялись было упрямые старики за свою, за исконную, — не выдержали: курляндка–то, завозная, добычливей оказалась. Или дель фильдекосовая, прочная, — разве ей ножку не подставляли? Тоже не получилось. Не остановишь жизнь, нет!
— Дядя Кузя, — Антошка обрадовался интересному разговору, — а ты далеко в старину знаешь? Катерина Кузьминишна говорила — в старину тут у нас война такая шла! Смолу на немцев с крепости лили…
— Катерина Кузьминишна! — Кузьма Ипатьич усмехнулся, не без ласки и гордости представив свою золотокосую белянку. — Коль учительница говорила, значит — верно. Только попутал ты: не немец ходил на Ладогу в старину, а швед. Называлась Ладога в ту пору Нево–озеро. Богатые корабли через нее плыли. Товары на кораблях везли. Из северных, говорят, земель в южные, а с тех обратно. Прямо, сказывают, в Черное море из Набатова водой идти было можно. Понятно дело, видят шведы: корабли, товары, народ работает, хлеб добывает — да и давай!.. Подступили под Ладогу — вот где крепость–то и по сей день стоит, куда вы на пароходе с Катериной Кузьминишной ездили. Не вышло! Ладожане — народ вольный, подпалили дома свои: ни нам–де, ни вам, врагам, — в кремле заперлись. Верно, лили со стен вот этакую жидкость. — Кузьма Ипатьич шевельнул палкой в котле. — Не дались, в общем. Пятьдесят ли лет проходит, сто ли, двести — снова чужаки к нам лезут да лезут. При царе только Петре конец этому разбою пришел. Новую Ладогу, вишь, построили о ту пору. — Антошка глянул на далекие белые звонницы. — Питер построился… Вроде как в тылу мы оказались. Понял?
— Понял.
Антошка мечтательно узил глаза, вспоминал серые битые глыбы поросших бузиной каменных стен в Старой Ладоге, куда возила на экскурсию ребят Катерина Кузьминишна. Такие стены не скоро одолеешь, — особенно если с них тебе на маковку кипящую смолу льют. Старинные стены — крепкие. Дядя Леша рассказывал, как уже в нонешнюю войну немцы в ста шагах от Шлиссельбургской крепости сидели, да так в крепость и не попали. А ведь у немцев, не то что в старину у шведов, — пушки какие были! Бомбардировщики…
Громоздкое, будто комод, слово «бомбардировщики» породило нехорошее воспоминание. Столбы огня, грохот, кудрявый дым над землей… Люди бегут, прячутся. Мамка хватает на руки его, Антошку, тоже бежит… Прижимаясь к холодной кладбищенской плите, Антошка слышит плач, стон. А в небе ревет и гудит, а на земле все грохает и грохает. И так было всегда, когда в Набатове кричали: бомбардировщики!
— Дядь Кузь, тыл — ты говоришь, — соображал Антошка. — А как же?..
По Антошкиным серьезным глазам Кузьма Ипатьич понял, о чем хочет спросить парнишка.
— Верно, — ответил он, — еще раз война на Ладогу приходила. Верно, Антошка.
— А Чего они? Опять товаров им захотелось?
— Крови, Антошка, надобно было захватчикам, на этот раз. Только и на этот раз выдюжил народ. Машины, машины — сотни их день и ночь везли по льду припас к Ленинграду. Порох, пули… Да, не помнишь ты, не помнишь… — Кузьма Ипатьич сам увлекся воспоминаниями. — Разве ж такая тишь в ту пору в Набатове была? Шофера в каждом доме квартировали, машины в каждом дворе стояли…
— А солдаты, дядь Кузь, были? Которые воюют?
— Эти тоже воевали, которые с машинами–то у нас квартировали. Был один, фамилию его все на грех запамятовали… Вез хлеб для таких вот, как ты, ершенят ленинградских. А зима тем годом стояла — мороз–зверь, пурга, ветер студеный. Мотор–то возьми и застынь. Шофер туда, сюда, ручку крутит… Никак. Одно осталось — огнем разогревать. Открыл он крантик, пустил из бака бензину на руки, подпалил от искры — в моторе машинка такая есть для огня — и давай!.. Горят руки, кожа трещит, жарится. Боль — сил нету терпеть… А мотор тем часом греется, греется, да и завелся, пошел. Вот как те воевали!..
Антошка сидел на песке у ног Кузьмы Ипатьича, смотрел ему в волосатый рот, не смел шевельнуться, — только бы не умолк дядя Кузя. Но рявкнула, прервав рассказ, сирена, — от причала отваливал «Лещ». Набирая скорость, траулер снова шел в озеро.
«С чего бы это? — подумал Кузьма Ипатьич. — И часу не постоял. Будто с цепи сорвался».
— На рыбу, что ли, наскочили? — крикнул он так, чтобы Мазин возле бани слышал.
Тот только руками развел и тоже принялся смотреть вслед «Лещу», в слепящее солнечное озеро, точно посыпанное рыбьей чешуей.
1
На усадьбе МРС, куда через узкую калиточку, мимо вооруженной старинным дробовиком вахтерши прошла Марина, стояло жаркое послеобеденное затишье. Только поскрипывали, терлись бортами траулеры у пирсов да в тон им пищала жестяная флюгарка на коньке конторы — двухэтажного бревенчатого дома с высоким крытым крыльцом. Возле крыльца, в выскобленной когтями ямине, вздыхал, постанывал, лязгал челюстями заблошавший, серый от пыли кудлач. За неглубоким рвом, в котором длинными рядами лежали пузатые липкие бочки с мазутом, соляровым маслом и лигроином, на пыльной, истоптанной траве широко раскинул крылья большой трал. На поджатых ногах сидел над сетью Ивантий; в его руках быстро и ловко мелькал челнок. Белогрудому котенку, путавшемуся в ячеях трала, мелькание челнока казалось веселой игрой, — он то отскакивал, распластывался на траве, бил по ней хвостишком, выколачивая пыль, то бросался на Ивантиевы руки, грыз непрогрызаемые его пальцы, свирепо рычал. Ивантий терпеливо отстранял игруна локтем, грозился взять его «за шкирку».
— Птаха залетная! — Ивантий увидел подошедшую Марину, распустил по лицу сладкую улыбочку. — Хлеб да соль, ела тебя моль. Садись на чем стоишь. Или бабе несподручно это — наземь–то садиться? Конструкция одежки не позволяет?.. — И мелкий, просяной какой–то посыпался с его губ смешок.
— Чть бы вы ни пытались сказать, Иван Фомич, непременно скажете глупость, — оборвала Ивантия Марина. — Старый человек — стыдились бы! — И быстро пошла дальше, среди строений МРС отыскивая желтый домик с зеленой крышей.
Ивантий посмотрел ей вслед. С чего окрысилась девка? Что такое сказал он особенное, за что бы надо его срамить?
Не понял и не поймет, пожалуй, Ивантий этого никогда. Калека он. Руки, ноги целы, — жизнь искалечена, и так искалечена, сто лет пройди — не исправишь. Как помянут при нем — или самому вспомнить доведется — Фелофея да Луку Твердюковых, тотчас перекрестится: «Царство небесное, благодетели».
Не креститься бы — плеваться ему, не благословлять — проклинать семейство это твердюковское…
Большие промыслы держали когда–то братья Фелофей с Лукой. Кто только не ходил у них в должниках, у кого только почти задарма не забирали они рыбу! Ни креста не знали, ни совести. Знали один закон, щучий: глотай, жри мелкоту. Проглотили они и Ивантия. Тогда его еще звали Ванюшкой; Ивантием Лука в просмешку назвал, — прилипло.
А случилось все дело так. Овдовев, Фома Хватов обрадовался воле, загулял с солдатками, запил, мережи в распыл пустил, за ними — карбас; потом и домишко на своз продал, да и сам надумал в Питер податься, — там–де заработки полегче — на баржу куда пойти или на пароход. Одна помеха — Ванюшка этот десятилетний. Подсказала солдатка какая–то: отдай–де в коптильню к Твердюковым, — и к месту пристроишь и деньжат дадут. Что ж — отвел. Взяли, трояк за год вперед уплатили. Дешево, как говорится, хозяевам работник обошелся. За вторым трояком Фому Хватова уже не дождались: сгиб в Питере; как и где — даже слуху об этом не дошло до Набатова. Ванюшку же из коптильни годам к шестнадцати в дом взяли, в услужение: глаза голубые да вихры, как овсяная солома, желтые Фелофеевой хозяйке дюже приглянулись. По кухням, по людским пошла жизнь парня, легкая, беззаботная. Десять лет так минуло, пятнадцать…
После революции хиреть начали Твердюковы, кое–как еще десяток лет продержались. Плюнуть бы на них давно, расквитаться… Да уж совсем не тот стал человек Ивантий. Как сосун–болото цепко держала его твердюковская семья. Оглупили сызмальства, прибаутошничать, чудить Лука заставлял. Ржут, бывало, а Ивантию любо: пятак, а то и гривенник, гляди, дадут за паясничание. Старался. Сам нищий — порты да рубаха, — а на все из–под хозяйской руки глядел. Даже и жениться не стал, только бы хозяйке угодить. «Холуй» — звали его односельчане. Таил на них злобу поначалу, потом притерпелся, привык.
И только когда колхозы начались, когда совсем на нет сошли Твердюковы, когда похоронил Ивантий хозяйку, ту, что в глаза его голубые в молодости заглядывала, — очутился он один в жизни. Что тут делать? В колхоз, понятно, не шел. Сам–один рыбачить вздумал, носил на новоладожский базар рыбешку. Да долго ли так продержишься? Жизнь без народа — волчья жизнь. А Ивантий привык среди людей толкаться, зубоскальничать, языком чесать. Затосковал. Последним из всего Набатова года за четыре до войны его в колхоз принимали. Что ж, пошел в озеро, привык, — рыбак как рыбак. И к нему привыкли. Потом вот на траулер перекинулся, мастером зачислили по сетям. Жить стал как и все. Да поздно. Потерянного не вернешь. Но он и не понимал своей потери, не понимал, как жестоко его обокрали, искалечили Твердюковы, как обокрала, изломала его жизнь сытого раба. Зубоскальство, на купецкий, на хозяйский вкус рассчитанное, трактирное, тянулось за ним из той жизни. Мужики — те поржут, пожалуй, если к случаю, да и то оборвут, бывало, перехлестнет если через край. А женщины — эти просто смолчат, сделают вид, что не понимают нечистых его двухсказаний. Редко, если обидятся. С чего бы это вдруг Маришка, Данилова сирота, взъерепенилась? Взяла да что топором рубанула: «Стыдились бы».
Ивантий следил глазами за пестрым платьем, пока оно не скрылось за лодочным сараем. Вздохнул, отшвырнул котенка так, что тот три раза перевернулся через спину, и, позабыв о трале, о челноке, о незаделанных дырьях, остался сидеть недовольный, — не мог только понять: кем и чем?
Марина же, дойдя до домика с зеленой крышей, увидела на двери замок и остановилась перед крыльцом.
За домом, под дощатым навесом, где на подпорах, сложенных клетями из сосновых толстых брусьев, высился белый корпус какого–то деревянного судна, тонко посвистывали рубанки, позванивали пилы, с шорохом шли в дерево коловороты. Люди там бродили по колено в зыбкой и легкой, как пена, стружке.
— К брательнику или к сестрице, Даниловна? — окликнул Марину знакомый голос. Из–за штабеля досок, во всегдашней своей брезентовой куртке, вышел знаменитый корабельщик и сказочник Илья Ильич Асафьев, взглянул смешливыми глазами, разгладил усы: — На работенку бы на нашу полюбовалась. Чай, сама рыбачка, Даниловна. Поймешь, что к чему.
За локоток, осторожненько, повел он ее под навес, где крепко, как жарким днем в бору, пахло сосной.
— Вот видишь, девица красна, сетеподъемники моторные Асафьев строит. Превзошел! — продолжал Илья Ильич. — Соймы да карбасы, беляны — на них ему и труда жалко. Гляди, возьмется траулеры сооружать…
— А там и до морских кораблей дойдет! — подхватила Марина.
— До морских — поздно. Рыбацкий бы флот, озерный построить — и то скажу спасибо, не зря жизнь прожил. Как–то было, — ты еще из армии не возвратилась, — решили на МРС мой юбилей праздновать — сорок лет по строительству. Подсчитали, что там моими руками сооружено, вышло — сто семь крупных судов и несть числа мелким. Это как?
— Это хорошо.
— То–то, — хорошо! Другое опять же дело взять. Уйди я, скажем, на неделю, исчезни совсем — построят сетеподъемник или нет? Большой, глянь, кораблище…
— Конечно, нет, не построят! — воскликнула Марина, полагая, что такой ответ будет приятен Илье Ильичу.
— Вот и врешь, Даниловна! — Асафьев даже ногой притопнул от удовольствия. — Достроят! И не только этот достроят, — еще и новый заложат! — Он приблизил свой рот к ее уху, почему–то таинственно зашептал: — Превзошли, постигли… Только виду им не показываю, шпыняю, а то избалуются.
— Кто, Илья Ильич?
— Да Костя с Никитой. Вот они, Даниловна, может, и вправду до морских кораблей дойдут.
— И не обидно это вам, Илья Ильич?
— Обидно? — Асафьев разгладил усы. — Обидно мастерство, от отца унаследованное, в могилу унести. Это, Даниловна, крепко обидно. А ежели утроил ты отцовское наследство да поделил его меж достойными наследниками — что золотых насыпал в картузы молодым, — какая же тогда обида! А те дальше передадут, — так оно и пойдет, и пока Ладога не пересохнет, живым будет асафьевское дело. Ладога работников не забывает. Об том, хочешь, вот что расскажу тебе. Да ты присядь, Даниловна, присядь. Спешить некуда. Сестрица твоя, Катерина Кузьминишна, в Новую Ладогу поехала, братец у директора совещается. Дело долгое. Присядь, говорю.
Марина присела на бревно, устроился рядом и Илья Ильич. Задумался, пожевал сосновую щепочку.
— Ну так вот, слушай, как Ладога работников помнит, — начал он рассказ. — Было дело, конечно, давно, не в наш век. Набатово ли тогда на сем месте стояло, другое ли какое село — не скажу. Допустим, Набатово. Наверно, оно. Мир, тишина на берегах Нево–озера лежали. Только ярмарка разве нашумит, — купцы новгородские приедут. А мир и тишина, известно, соседям всегда на зависть. «Чего это, — думают они, — у соседа тихо? Богат, видно, стал». Размыслил так враг, да и двинулся в Нево на шестидесяти боевых ладьях. Огонь, конечно, кровь–слеза… А жил, скажу тебе, в Набатове превеликий ладейный мастер. Не то чтобы народ имечко его не запомнил, сам он не любил, чтоб про него говорили, скрывался. И вот придумал мастер наш такую ладью построить, что и по ветру, и против ветра, и без него бежит по волне, ни штормов, ни затиший не страшится.
— Моторная, значит, — в шутку сказала Марина.
— Тьфу, моторная! — возмутился Асафьев. — Тыщу лет назад это было! Паруса у нее особенное устройство имели. Высокие, белые, как облака летом. Сел в ладью мастер, вышел в озеро, чайкой улетел. А враг все плывет и плывет на кораблях своих, бесчинствует по селам прибрежным, но уже не безнаказанно, понятно. Новгородские дружины подошли навстречу иноземцам, тоже в ладьях, бьются насмерть! И скажи, какое дело! Как сойдутся с врагом новгородцы, так в помощь им ладья незнаемая летит. Ткнет носом в непрятельский кораблишко — утопит. Не мог враг противу нее устоять… Что там случилось — не скажу, только не вернулся больше ладейный мастер в Набатово. Помаленьку про его ладью позабыли. Много лет–веков минуло, случилось царю Петру из Свири в озеро на заграничном галиоте выйти. Сверкает весь кораблишко, разукрашен, что птица индийская. А только маневру должного нету в нем. Сел на мель. Теперь–то как толкуют: что баркас будто бы царя выручил, подошел да снял с мели, которую так и прозвали — Царёва. А старые люди иначе передавали: не баркас то был, а ладья, — не петровского времени, — особенная, невиданная. Сидел в ней молчальник бородатый, распустил паруса, мигом до Орешка царя доставил. Царь ему: «Какую хочешь проси награду», — говорит. «А на что она мне, награда твоя? — Это мастер–то. — Я и без наград народу русскому служу. Будет мир людям на земле — вот и вся мне награда».
Асафьев оглянулся вокруг, придвинулся к Марине, заговорил еще тише, совсем по–заговорщицки:
— Снова теперь… Может, слыхала про остров Сухо? В газетах писали. В сорок втором году захват немцы о финнами хотели совершить. Важный остров был — на самой дороге. Наши приметили, что враг к острову плывет, из пушек ударили. Корабли со всего озера слетелись, разнесли врага в прах. Потом глянули командиры да матросы, — видят, словно чайка легкая, уходит из боя крылатая ладья. Сам слыхал, лавровские рассказывали, которые в бою том были. Веришь, Даниловна?
Хитро светились смешливые глаза Асафьева; поняла Марина: доволен, что такое удивительное завершение придумал старинной ладожской сказке,
2
Все оборудование директорского кабинета на моторно–рыболовецкой станции состояло из конторского желтого стола, трех длинных скамеек вдоль стен, десятка стульев и громадной, занявшей всю стену позади стола, карты озера. Черные линии делили карту на большие квадраты. В квадратах, наискось, чернели надписи. В одних — «Корюшка», «Лов леща» или «Лов судака». В других — «Сиг–лудога», «Рипус», «Сиг паровой». В третьих — «Мелкий частик», что на языке рыбаков значит плотва, окунь, ерши, густерка…
Возле карты стоял рыжий Иван Саввич в чесучовом костюме, с какой–то синей бархатной веревочкой на шее — вместо галстука; металлической гибкой линейкой он чертил зигзаги на карте.
— Корюшка — отошла. Сиг–лудога — надо ждать октября — ноября. Рипус — и того поздней, бывает — только под самый ледостав появится. Остается, товарищи, частик. Мелкий или крупный…
— Как повезет! — Капитан «Леща» Извозов скривил губы.
— Нет, не как повезет, а где ловить будем! — быстро обернулся к нему Иван Саввич. — По линии сарказма и недоброжелательного критиканства вы, Тимофей Тимофеевич, известных высот достигли. Остается сделать то же по линии лова рыбы, то есть по своей прямой должностной линии.
— На что намекаете? — с безразличным спокойствием задал вопрос Извозов.
— На «дальний каботаж», Тимофей Тимофеевич, по сенобуксировке в районе Кексгольма.
— Что?! — Извозов вскочил, его спокойствие сменилось злостью. Он считал, что проделка с сеном, в результате которой удалось прикарманить изрядную сумму, сошла вполне благополучно: с командой поделился, акт, составленный в Кексгольме, о трехдневной стоянке из–за порчи мотора, представил… — Не позволю клеветать и передергивать факты! — кричал он. — Да, я буксировал сено! Да! Но почему? Потому что сложилось безвыходное для колхозов положение. Лошади заняты на полевых работах…
— Успокойся, Тимофей Тимофеевич, — остановил его директор. — Мы об этом поговорим с тобой позже, наедине. Сейчас обсуждается иной вопрос: как повысить темпы лова. Если у тебя есть что–нибудь по этому вопросу — выкладывай, нет — помалкивай. Уговорились? И вы, Иван Саввич, не отвлекайтесь, пожалуйста, прошу вас.
Сын, внук и правнук рыбачий, Иван Николаевич Ветров и сам всю жизнь рыбачил. Он вырос в лодке, в озерном карбасе, без малого в нем и родился: мать разрешилась сыном на прибрежном песке, едва успев возвратиться с озера, куда с бабами ездила за тростником для кровли. Отец его, не имея собственных снастей, на которые нужны были большие деньги, смолоду и до последних дней своих батрачил все у тех же Твердюковых, — на их карбасе, их сетями ловил дорогую ладожскую рыбу.
Батраком Твердюковых начинал жизнь и молодой Ветров. Но жизнь его сложилась иначе, чем у Ивантия, тоже твердюковского батрака. Добровольцем ушел он в Красную Армию, вернулся — стал в артелях рыбачить.
И когда, еще до войны, Ивана Николаевича назначили директором МРС, позади у него был длинный путь простого ловца, бригадира, мастера по орудиям лова, капитана траулера. Он уверенно вошел в директорский кабинет, но по–прежнему остался рыбаком, опытным, сметливым, — в кабинете сидеть не любил. Сколько раз секретарь райкома говаривал, заезжая на МРС: «Скамейки бы хоть приказал выкинуть, Николаич. Письменный прибор бы новый купил, макаешь в какую–то черепушку…» — «Непроливайка — у дочки взял. Удобная штуковина. — Иван Николаевич усмехался. — А кабинет рыбаку… На что он? Лучше кораблишко какой на эти деньги дооборудовать».
Никто не мог убедить его в том, что часы–шкаф с басовитым музыкальным боем, бронзовые урны вместо чернильниц, дорожки с цветочками на полу, портьеры на дверях будут способствовать лову рыбы. Большой, спокойный, уверенный в себе, — не уговоришь!
Марина, присевшая на скрипучую скамью в передней, которую иной директор давно бы превратил в приемную и населил спесивыми секретаршами, через приоткрытую дверь в кабинет видела его обветренное, с крупными чертами, лицо, слушала, как обстоятельно разбирает он причины снижения лова, какие предлагает меры, чтобы по выполнению плана идти вровень с предприятиями Ленинграда.
— Негоже отставать, товарищи!. Не к лицу это ладожанам. В дни войны мы были плечо в плечо с ленинградцами; с чего бы сейчас от них отбиваться? Помню, дядя Кузя Воронин под «мессерами» ходил в озеро. В руку, кажись, ему угодило…
— В руку и в ногу, две пули, — услышала Марина голос Алексея.
Ожидать ей пришлось еще с полчаса. Но она не скучала. Из окон были видны: в одну сторону — новоладожские колокольни, в другую — ясная ширь озера. Сколько с ним, с этим древним озером, связано дивных историй, сколько легенд сложилось на его берегах… Хотя бы вот эта сказка о чудесной ладье, только что рассказанная Ильей Ильичом Асафьевым. А пройдут годы, и в легенды превратится быль — та страшная быль, которую занесло на Ладогу штормом войны. Кто–то будет рассказывать о шоферах, огненными руками разогревавших моторы машин, о людях, по пояс в ледяной воде тридцать верст тащивших на себе мешки с луком для Ленинграда, о бородачах рыбаках, которые под «мессерами» ловили налимов в прорубях. Быть может, и о девушке с серыми глазами рассказывать люди станут…
Шумно распахнулась дверь из кабинета. Не глядя на. Марину, мимо проскочил Извозов; застонала, заскрипела под его тяжестью лестница.
— Товарищ медицина! — приветливо окликнул Ветров, выходя, обнял за плечи, ввел в кабинет.
— Иван Николаевич, — поинтересовалась Марина, — Воронин опять в рейс?..
— Опять, Марина Даниловна, опять. Жизнь такая рыбачья…
— Иван Николаевич, разрешите и мне в один рейсик сходить. Он обещал взять на «Ерша».
— Алеша обещал? — Ветров удивился. — Он же уверяет, что женщина на корабле — не к добру. Морской волк!
— Вот ведь вы какой! — Алексей полез в карман за портсигаром. — Одно дело женщина, а это же — сестренка!.. — Он был несколько смущен и удивлен: когда же успел дать такое обещание Марине? Неужели тогда, в дождь, когда прятались в предбаннике?
А Ветров раздобрился:
— Разрешаю, Марина Даниловна. Езжайте и, наперекор всем суевериям, принесите нам удачу.
— Слишком велика ответственность! — воскликнула Марина. — Лучше уж я не поеду, Иван Николаевич.
— Ну, ну, испугалась! Воронинские птенцы страху не знают.
Вышли во двор, где Ивантий все еще чинил трал. Марина неприязненно покосилась на него, — не терпела грубостей, сальных шуток, двусмысленностей, не терпела и не прощала их.
— Довольна? — спросил Алексей. — А в общем–то и незачем было, говорить Ивану Николаевичу. Я бы и так тебя с собой взял. Тихо, мирно, благородно…
— Не стоит, Алеша, хитрить даже в мелочах. Раз соврешь, дальше пойдет больше.
— Неужели никогда в жизни ты не говорила неправды?
— Никогда.
— Так и есть, как зовут тебя на селе: монашенка ты. Жаль, что в Старой Ладоге монастырь закрыли.
Алексей рассмеялся, но Марина сердито промолчала. Ее злило сравнение с монашенкой. И особенно злило то, что говорит об этом он, Алексей. Она стояла с таким лицом, на котором совершенно отчетливо можно было прочесть: когда отсмеешься, потрудись, пожалуйста, объяснить, что делать дальше, что брать с собой в поездку, когда приходить на «Ерш»?
3
Алексей осматривает в бинокль горизонт. Рядом с ним на мостике Марина. Ветер вихрит вкруг ее коленей подол платья.
— Легко оделись, Марина Даниловна! — кричит с палубы Иван Саввич. — Вот костюм для озера! — и звонко хлопает ладонью по своим брезентовым брюкам. В присутствии женщины он не рискнул щегольнуть знаменитыми красными трусиками.
Ивантий под стук мотора задремывает на баке, голова его клонится, он утыкается лбом в бухту пенькового якорного каната. Вася Бережной перышком, оброненным пролетной чайкой, норовит попасть Ивантию в заросшую мохом ноздрю. Ивантий фыркает, отмахивается, будто от мухи, но глаз не открывает. Ловцы — человек шесть — беззвучно, чтобы не порушить игры, хватаются за животы, смеются.
Моторист Фомин облокотился о бортовый поручень, курит объемистую, из зеленого плексигласа, трубку, которую на траулере прозвали неугасимой лампадой, и тоже, как капитан, вглядывается в озеро.
— Чайки, Алексей Кузьмич!.. — говорит он, заметив вдали косые броски белых птиц — то отвесно, камнем, к воде, то круто ввысь.
Алексей снова приставляет к глазам бинокль. Чаек — туча. Как хлопья теплого снега, вьются они, кружат над водой, грудью бьются о пологие волны.
Стекла рубки, в которой, молчаливо перекидывая из ладони в ладонь рукояти рулевого колеса, стоит штурвальный Козин, опущены, как в автомобиле. Алексей, не повышая голоса, командует:
— Право руля!..
Колесо под руками Козина начинает быстро мелькать спицами. «Ерш» круто берет в сторону чаечьей толчеи.
Ивантий проснулся. Команда толпится на носу, смотрит вперед по ходу траулера. Фомин спустился в моторное отделение. Тралмейстер Колдунов толкует с Иваном Саввичем.
— Разве это научно? — говорит Иван Саввич. — Чайки!..
— По этим приметам, Саввич, Ладога тыщу лет промышляет, — проникновенно внушает Колдунов. — И не скажи, что без успеха. Не скажи. Но рыбак, в общем–то и целом, он — безбожник. И от бόговых и от бесовых примет откажется враз, дай только ему более добычливую ориентацию. Вот как есть вы ученый, объясните: водятся ли у науки точные данные, чтобы рыбу без промашки заприметить? Нет у вас таких точных данных! Нет, и не спорьте, Иван Саввич, не спорьте. А чайка, она показывает!..
— Показывает, не спорю. Но чайке все равно, что там — плотва или сиг. Чаще всего как раз над плотвой птицы толкутся.
— Да, чайка, конечно, она вроде попки, — соглашается Колдунов, — который счастье тянет. Чть ухватит — не угадаешь: колечко ль за пятак или часы с тремя крышками и с цепкой.
«Ерш» приглушает моторы, идет по инерции, белой метелью кружат над ним чайки, кричат нептичьими горестными голосами.
О Марине забыли. У каждого на траулере нашлось свое дело. Гремят команды, — крики, шум, визгливый скрип талей, — ползут за борт полотнища трала. Гулко падают на воду тяжелые, окованные жестью доски. Пеньковые прочные концы, как струны — до звона, натягиваются движением траулера; от встречного напора воды доски становятся дыбом и, расплываясь, отдаляются одна от другой, широко растягивают в стороны крылья трала, будто кто–то в воде разводит гигантскими ручищами, силится обхватить все озеро за кормой «Ерша».
Марине интересно, смотрит на эту работу не отрываясь. По воде полукружьем раскинулось сверкающее ожерелье из зеленых бус. Это (Марина уже знает) кухтыли — полые внутри круглые стеклянные поплавки, каждый размером в небольшой арбуз. Ими поддерживается у поверхности воды верхняя кромка трала.
На некоторое время наступает тишина. «Ерш» волочит за собой зеленое ожерелье. Затем снова возникают ошалелые крики, стучат шестерни лебедок, все ближе подплывают к траулеру стеклянные арбузы. Вода прозрачна, сквозь нее видно, как в громадном ячеистом мешке трала бьется и кипит рыба.
Трал выбирают на борт.
На палубе рыбье биение усиливается. Глотнув воздуха, балдеют широкие лещи, притихают белобрюхие судаки, только что пытавшиеся массивными костяными лбами таранить с разгона сеть. Зато щуки, язи, окуни, плотва поднимают неистовую возню.
Ловцами на «Ерше» — набатовские, звено Дмитрия Локтева. Дмитриевы люди знают: если траулер в ходу — чеши языком, рассказывай байки, валяйся на палубе, грей спину под солнцем. Но когда начинается работа — замолкни, не жалей рук, действуй. С привычной быстротой они разбирают рыбу по корзинам, сразу же спускают ее в трюм, на лед, не давая нагреться на палубе.
Помогают звену и Иван Саввич, и Фомин, и Ивантий. Марина тоже не выдерживает праздного созерцания — спускается с мостика. Приятно чувствовать в руках упругое сопротивление крупных рыбин, ощущать их озерный холод…
Колдунов тем временем снова отправляет трал за борт.
Ловится в основном мелкий частик. Добыча небольшой цены. Алексей теряет к ней интерес, посматривает на возбужденную Марину, вспоминает ее исповедь на скамеечке деда Антоши Лукова, хочет сказать что–нибудь такое, от чего бы у нее на душе посветлело, но не находит нужных слов, злится, кричит Колдунову:
— Давай заканчивай!
Прозрачные сумерки легли на озеро. Вода стала светлее неба. Рыбьи пляски на ней — тысячи колец, маленьких и больших. Блеснула рыбка — новое кольцо.
Сыграла, испетлив спину, пудовая щука — целый обруч, волной в стороны.
«Ерш» идет «самым малым». Слева — низменный, поросший ракитником берег. Старинные дедовские заколы для мережного лова. Кряжевой, Жерновка, Черная Грязь, Носок… С детства памятны Алексею эти названия. Сюда его водил впервые рыбачить отец. Сюда и по сей день ходят мережники. Тяжел их труд, небезопасен и не всегда добычлив, но разве откажутся от него старики! Будут всякие небылицы о траловом лове выдумывать, керосин, мазут поминать, лишь бы доказать неоспоримые преимущества своих мережей, своих заколов, своих древних навыков. Только ли во имя хлеба или плана идут они в озеро? Не живет ли в их подсознании инстинкт ловца, охотника, борца с природой?
Алексей вышагивает на мостике — три шага туда, три обратно.
Марина притомилась за день с непривычки, ушла в его «капитанскую» каюту — клетушку: два метра на полтора, где только умещаются привинченная к стене коечка да зеркало, тоже вделанное в стену. Алексей слышит, как, заметив ее уход, радуется Ивантий.
— Ну, полегчало, братцы, слава богу! — Шумно выдыхает воздух, крестится болтливый старикашка. — Напостился, муку крестную принял. — И тут же, пришлепывая босыми пятками по палубе, он отчебучил непечатную частушку.
Колдунов откликнулся:
— Это верно, трудновато, когда баба на борту. Тут трал заело, а ты молчи, нишкни. Маришка, конечное дело, девка своя, рыбачка. Вроде и нечего язык на привязи держать. А получается — сам держится.
— Во–во! — подхватил Ивантий. — Морозит язык. Слова не выдавить. Лейтенант — как же!
— Лейтенант — это между прочим, — не согласился Колдунов. — Главное — строгая девка, бровью поведет — заткнешься.
Ивантий поскреб затылок: кому–кому, а ему–то известно, как поведет бровью Маришка Платова, скажи скородумное слово. Он побрел на бак, где Иван Саввич, с особого разрешения капитана, варил в котле уху. На «Ерше» была кухонька — камбуз, но Иван Саввич считал, что варить уху на плите — не знать, значит, азов кулинарии. Уха должна вариться на свежем воздухе, непременно над костром, и в котелке, а не в кастрюле. На палубе для этого был выложен из кирпичей квадрат, на нем потрескивали сухие поленья, над которыми висел объемистый черный котел, — такой, чтобы ухи хватило на всю команду. Из–под круглой деревянной крышки вместе с паром прорывались острые запахи рыбы, перца, лаврового листа.
— Алексей Кузьмич! — позвал Иван Саввич. — Пора командирскую пробу делать.
Капитану торжественно поднесли черпак с наваром. Алексей подул на него, отхлебнул, — следили за капитаном с нескрываемой завистью: проголодались, — почмокал губами, сказал:
— Эх, Иван Саввич, не по той специальности вы пошли, не по душевному призванию!
Иван Саввич сиял, суетился, требовал ложек, мисок, — считал, видимо, что на предстоящем пиршестве хозяин — он, остальные — гости. Приглашал гостей к столу — к брезенту, раскинутому на палубе.
Марину едва подняли с постели. Не могла понять, где она, что с ней, и только на свежем воздухе окончательно проснулась. После сна ей стало зябко, — даже горячая уха не согревала. Иван Саввич вынес свою лохматую собачью шубу — мех внутрь, мех наружу. Марина утонула в ней с головой и с ногами, только нос торчал из–под капюшона да поблескивали повеселевшие глаза.
После ухи благодушествовали, сытые. Тянуло поговорить да послушать. Ждали только, кто начнет первый. Алексей оглядел берег, вдоль которого все еще скользил «Ерш», заметил зеленый мигающий фонарь на сигнальной вышке, сверился по часам, та ли отметка, которая ему нужна, и крикнул штурвальному новый курс. Траулер стал сваливать вправо.
— Ну, Иван Саввич, теперь идем по вашим приметам ловить, — сказал Алексей. — Чайки большой добычи не принесли. Посмотрим, что принесет наука.
— У меня не приметы, — возразил Иван Саввич. — Сопоставление постоянных данных дает ориентировку…
— Во–во, даешь ориентировку! Об этом я давеча и толковал, — вставил Колдунов. — Мы за дедовские приметы не держимся. Сами без малого деды.
«Ерш» уходит от берегов в темное озеро. Пора белых ночей миновала. В черном небе, как лесные гнилушки, холодным светом светят зеленые звезды. Звездами сыплются за борт махорочные искры из «неугасимой» Фомина. Лица рыбаков в отблесках потухающего камелька — словно раскаленная в гончарной печи глина. Багрово отблескивают и глаза в синих провалах под бровями.
Молчат рыбаки. Алексей понял, чего ожидают. Увел Марину на мостик. Спать она уже не хотела, разгулялась. Спустился в кубрик Иван Саввич. На баке тотчас сдвинулись к камельку, разлеглись, расселись поудобней. На затравку пошла история о царе Петре, которого чуть было не оженили на разбитной набатовской вдовице, когда он приезжал закладывать Новую Ладогу на месте Никольско — Медведевского монастыря. История была хитроумная, на свежего человека действовала без осечки, — катался от смеха. Но и те, что не раз слыхивали ее, все равно дружно гоготали. Только сам рассказчик, тралмейстер Колдунов, сидел с каменным лицом — я — де повествователь, мое дело сторона.
Марина с Алексеем устроились на капитанской решетчатой скамье, хохот рыбаков их не беспокоил, заглушался ровным стуком дизеля.
— Островок–то — островок, — рассказывал Алексей, — что ни на есть пустяшный. Двадцать шагов вдоль, двадцать поперек. Да дело не в величине. Немцы рассчитывали так: если захватят Сухо, значит, конец ладожской навигации. После зимней ледовой «Дороги жизни» весь подвоз к Ленинграду летом держался на водном пути. А на самом этом пути, охраняя его, стоял Сухо с нашим гарнизоном в несколько бойцов…
Марина пригрелась в шубе Ивана Саввича, закрыла глаза — и перед ней, в сером сумраке мглистого осеннего утра, на окруженном водой клочке каменистой земли возник сложенный из зеленых от плесени валунов старинный петровский маяк. Снежное сало выбрасывали волны на морозные камни. Низко висели синие тучи. В жерлах длинных орудий выл северный ветер.
Можно было легко представить себе, как среди расчищенного возле маяка дворика на утреннюю поверку строится крохотный гарнизон, как расплывчатой тенью скользит за островом сторожевой тральщик.
Алексей так хорошо рассказывал, что Марине казалось, будто и она стоит на мостике корабля рядом со старшим лейтенантом Каргиным, будто и она вместе с ним считает вражеские суда, двумя эшелонами, строем фронта, идущие прямо на Сухо. Пять, восемь… двадцать четыре… тридцать — узкие самоходные баржи, вооруженные пушками катера… Конечно, десант!.. Старший краснофлотец Свящев навел орудие сторожевика. Удар! Второй удар!.. Оглушительный взрыв в озере, и один из немецких катеров идет ко дну. Вступает в бой другое орудие на тральщике. Горит баржа с десантниками, наскакивает на камни, трещит по швам, наполняется водой… Начинают греметь и пушки острова. В ответ эскадра противника бьет из десятков стволов. Гарнизону на острове хуже, чем экипажу тральщика: остров не может маневрировать, не может выйти из–под огня. Старинный маяк, как великан, стоит по пояс в едком взрывном дыму.
— Бой длился часа два. — Алексей поднялся и прошагал по мостику. — Наши два тральщика не могли, конечно, помешать высадке десанта. У противника — тридцать кораблей, у нас — два. Да еще «юнкерсы»… Бойцы на острове вступили врукопашную с противником. Полегчало, только когда совсем рассвело. В небе появились наши, сбили трех немцев, навалились на баржи, на катера. За самолетами на полном ходу примчались боевые ладожские корабли, зажали противника с двух сторон. Десантники — к лодкам, грести к баржам. А баржи уже в подводное плавание пошли — на дно, в общем. До Кексгольма их гнали, до самого устья Вуоксы… Из тридцати кораблей ушли только четырнадцать.
Алексей снова присел на скамью.
— Вот и вся история, если не считать еще моего трехмесячного лежания в госпитале. Ногу сломало да ребра маленько пострадали… Видишь, — он вытянул руку вперед, — чернеет там. Левее, левее смотри!
Марина напряженно всматривалась: вблизи от траулера темнело нагромождение камней. Знаменитые камни острова Сухо. В волнах Ладоги давно растворилась кровь, смытая с этих черных глыб, но сами глыбы недвижны и суровы, как вечный памятник героям.
Скрипели рулевые тросы «Ерша». Пел ветер в антенне, но возбужденной Марине чудилось иное. Казалось, что скрипит на якорях возле Сухо, как черный лебедь, выгнутое судно — старинная ладья, свернувшая свои воздушные большие паруса. Не ее ли, говорил Илья Ильич, видали в бою за Сухо?
— Вот вспомнила, — сказку одну слыхала… — начала было Марина.
— О волшебной ладье поди? — перебил Алексей. — Догадываюсь. Сам слыхал ее от Асафьева. — Марина чувствовала его улыбку. — Вот и считай, что это был наш тральщик…
1
Близилось время начала занятий в школе. Катерина Кузьминишна понемногу собирала своих учеников, разленившихся за лето, вновь приобщала их к труду. То ведет карасиков ловить корзиной в лесном болотце для аквариума, то квадратами кору с деревьев резать да на папку наклеивать — для коллекции, то цветные картины волшебным фонарем показывает — людей разных, которые на земле обитают: индейцев, тибетцев, негров…
Задумала учительница устроить встречу ребят со старым каким–нибудь опытным рыбаком. Пусть, мол, порасскажет. Надо развивать в детях любовь к профессии отцов. Все на инженеров да на героев–летчиков учиться хотят, а кто род рыбачий на Ладоге продолжать будет?
— Дядю Кузю! — сразу предложил Антошка, когда Катерина Кузьминишна решила посоветоваться с самими ребятами, кого бы они хотели послушать. — Ох, и интересно же дядя Кузя рассказывает! Он еще про шведов помнит, сам смолу им на головы лил!
Катерина Кузьминишна улыбнулась. Лучше всех знала она источник «воспоминаний» отца о шведах. Не проходит воскресенья, чтобы не взял он в руки книгу, не уселся бы с нею у окна. Строго глядит на страницы, медленно переворачивает их — как великое дело свершает. А книг у него — полон сундук. Все ее, Алексеевы, Маришкины трепаные учебники, от первого до последнего, десятого, класса, — ни выбрасывать, ни продавать не разрешал. Подойдет весна, кончится учебный год, — вытряхнет из школьных сумок, отберет, в сундук свой под замок спрячет.
Когда читает, дверь в горницу плотно прикрыта, никто не заходи. Семья на кухне толпится. Пудовна шикает на всех, чугунами греметь опасается. Каждый, считает она, с причудью родится, и не след причуди перечить. Пудовнина причудь, с которой она и на свет, должно быть, появилась, — малиновое варенье. Попробуй не дай ей наварить варенья с лета, изгорюется зимой. Так, может быть, и Кузя ее загорюет, если помешать ему книгой заниматься.
Улыбнулась Катерина Кузьминишна словам Антошки, сказала:
— Дядя Кузя, ребята, не согласится. Дядя Кузя не любит на собраниях выступать.
— Согласится! — заорал Антошка. — Он добрый. Не очень только к нему приставать если.
В мнениях разошлись. Катерина Кузьминишна считала, что ничего из приглашения дяди Кузи не выйдет. Ребята настаивали: выйдет, и решили, что поговорят с дядей Кузей сами.
Кузьму Ипатьича они застали дома, хмурого и злого. Он стоял над кадкой в сенцах и пил из ковшика. Только что в кухне шел крупный разговор.
— Гнал бы ты вертихвостку эту со звена, — не поймешь с чего повела речь Пудовна, ворочая рогачом в печи. — Не будет от нее добра. Боками мягкая — сердцем жесткая. Глядеть на тебя — слеза берет, до чего человек душой мается.
Кузьма Ипатьич пожевал губами, ответил:
— Не Лука, не Фелофей Твердюков, чтоб самоуправничать. И совесть перед покойником не дозволит. А если, скажем, какой ловец она — иному мужику до нее не дойти.
— Чего же злобишься, коли доволен! Чего кидаешься на всех!
Поднялся старик с лавки у окна, заходил кругами по кухне, пиная все, что попадалось под ноги, — прутяную корзинку с лучинами, сосновые легкие поленья, кошку с обваренным ухой голым боком, свой картуз, свалившийся с гвоздя.
— Не понять тебе от веку и вовек! — возвысил он голос, снова плюхаясь на лавку. — Обида же какая! От женского полу — что? Жизнь красивше, легчее, угревней должна быть! Сердце от этого у мужика играет, крылья растут. Поняла? А то: «Мое дело бабье — мужики рассудят!» — Марфиным голосом передразнил Кузьма Ипатьич. — Застреляла, затараторила… В позор ввела!
— Давно тебе говорено: не льни к ней — обманет, оболжет. Господи! Лжу какую возвести на старого человека!..
Засопел, задышал на всю кухню Кузьма Ипатьич, пошел в горницу, уронил что–то с тяжелым звяком. Не с комода ли стеклянный синий шар загудел там?
— Лжи–то, лжи, говорю, нету! Правду же баба сказала собранию. Выбросили мы тем разом рыбу. Восемь пуд. Тьфу ты! Да в рыбе ль дело? В норове в гадючьем, вот в чем. Там, на озере, молчала, а на берегу, глянь, без удержу посыпала! Вот за что языки, бывало, с корнем рвали у болтливого племени…
Пудовна утерла руки подолом передника, опустила их, как неживые. Ничьим наветам на Кузьму своего она не верила, ни Марфиным словам, ни Сергей Петровичевым, ни постановлению собрания колхозного, — мало ли чего набрешут! Впервые об этом деле вышел такой разговор. Кузя прежде молчал, она из деликатности не спрашивала. Впервые сам признал свой проступок. Испугало это Пудовну, огорчило.
— Правда? — горестно переспросила она. — Выкинул! — Отвернулась, встала у печки, спиной к нему. — Знать, отрыбачил, Кузя, ума рехнулся.
Как крестьянке–землеробке страшно было бы увидеть, что хлеб в грязь втаптывают, так рыбачке сделалось страшно оттого, что люди рыбу пойманную — результат тяжелого труда рыбачьего — за борт выбросили. В шторм за нею, за рыбою–то, идут, жизнью–здоровьем рискуют… И вот — на тебе — что натворили! Нет, не от ясного ума это.
Думала свою думу Пудовна возле печи, у которой больше половины жизни ее прошло. А Кузьма Ипатьич, не возразив ей, вышел в просторные сенцы, черпал оловянным ковшом из кадушки колодезную воду, не мог размочить пересохшее горло.
— Ну! — цыкнул он, увидев ребятишек, подымавшихся по лестнице. — Кого надо?
— Тебя, дядя Кузя, — пропищал бесстрашный Антошка. — Ты только не серчай, дядя Кузя! Нам, дядя Кузя, про рыб рассказать. Я говорю: лучше дяди Кузи ихней жизни никто не знает. Вот мы, дядя Кузя…
Антошка так сыпал словами, что Кузьма Ипатьич ничего, кроме многократно повторенного «дяди Кузи», не мог разобрать. Еще минуту назад, в момент самой яри, к нему, надо думать, пришло бы желание спустить всех этих крикунов с лестницы. Но горесть Пудовны его обезоружила, — в душе будто оборвалось что–то. Огромное готовилось, а вышло — как гриб–дождевик, если раздавить в лесу: тугой — вот, ждешь, стрельнет, а ступил ногой — только пыль рыжая дымит.
Дядя Кузя обмяк, вроде как гриб такой распылился. Косясь на дверь в кухню, он сошел вместе с ребятней во двор, оглядел их там поочередно — и наголо стриженных и вихрастых, и чернявых и белявых, и мытых и немытых…
— Дак чего вам? — спросил вяло. — Про рыб? К Иван Саввичу идите. Научный работник — все как есть, как в книгах расскажет.
— Нам как в книгах вовсе и не нужно! — перебил Антошка. — Нам как в сам–деле бывает.
Кузьма Ипатьич поймал его за грязноватое жесткое ухо, дернул слегка:
— Книги умными людьми пишутся! Как бывает и как должно быть — всё в них есть. Понял? Пороть бы вас вместе с маткой следовало. Бойки на язык оба.
Антошка вывернулся, в голос с ребятами принялся галдеть о лещах и щуках, о мережах, опоках, кухтылях. «Рыбачата! — Кузьма Ипатьич ухмыльнулся в душе. — И слова какие — рыбацкие! Нахватались».
— Пошли, ежели так, — сказал он, — сядем возле баньки, потолкуем.
— Что ты, дядя Кузя! Нас тут мало. Весь класс собрать надо. Мы только делегация, дядя Кузя.
— Ладно, — миролюбиво согласился Кузьма Ипатьич. — Делегаты! Соберетесь — приходите. — Повеселел даже как–то, пошел на берег посмотреть, не надо ли карбасы проконопатить.
Пескариной быстрой стайкой мчались ребята по селу, взбрасывали босыми пятками уличную пыль. Серое облако катилось вслед за ними, — ну точь–в–точь донная муть клубится так в воде за разгулявшимися пескарями.
— Куда? — загородила руками им дорогу тетя Сима. В веснушечках вся, с белыми косичками, — разве подумаешь, что это самая главная в Набатове комсомолка? Да с ней хоть сейчас в лапту играй.
— В школу, тетя Сима! — закричали вокруг нее. — Катерина Кузьминишна ответ ждет. Дядя Кузя про рыб рассказывать будет.
— Про рыб? Дядя Кузя? — Тетя Сима очень удивилась.
— Ей–ей, тетя Сима! Приходите, говорит. Полный вам будет доклад!
Тетя Сима, многократная победительница по метанию диска на областных соревнованиях и секретарь сельской комсомольской организации, призадумалась, услыхав такое известие, сильными своими, красивыми руками поправила растрепанные ветром волнистые волосы и вместе с ребятами повернула к школе.
2
Кузьму Ипатьича озадачивало, зачем ребятам понадобилось вести его такой длинной, кружной дорогой. Уговорили — рассказывать в школе, ну и идти бы к школе прямиком — мимо сельмага, мимо колхозного правления. Нет, тащат через церковную ограду, через могилы. К заднему крыльцу.
В школьном зале было чисто выметено, расставлены рядами скамейки, на которых буйствовало десятка три ребят. Кузьма Ипатьич покосился, шевельнул космами бровей — утихли. Антошка подал стул. Сел старик спиной к сцене, подергал себя за бороду — совсем в зале стихло. Только шелестела слюдяными крылышками коричневая стрекоза, стукаясь толстой башкой о потолок.
Нескладно как–то получается; все смотрят на него — и Катюша–дочка с Серафимкой в уголке притаились — ждут. Испарина стала прошибать Кузьму Ипатьича; Оглянулся туда, сюда…
— Может, окошки открыть, дядя Кузя? — догадался Антошка.
— Во–во! — обрадовался растерявшийся было рыбак, вытащил красный платок из кармана, утер шею, лицо. Сквозь распахнутые окна ворвался любезный сердцу озерный ветерок. Напряжение рассеялось.
— Ну-к, о чем рассказывать–то вам? — Кузьма Ипатьич задумался. — Рассказов всяких много, все и не переговоришь. Возьмем, к примеру, так: рыба. Что зверь лесной, что дичь, что рыба — что оно есть? Оно есть — добыча! Зверя и дичь охотник промышляет, рыбу — рыбак. Но разница! Охотник не для пропитания, не за мясом в лес идет да в камыши. Идет он туда, сами видели, для забавы. В Сибири, знамо, да на Севере — там охота другое дело. Там она — промысел. Но опять же не мясо, а шкурку, пушнину добывают северные промысловики. А вот лисиные, соболиные, выдрячьи совхозы поорганизуют повсюду — и этому промыслу, глядишь, туго придется. А рыба? Рыбу домашнюю не больно заведешь. Конечно, водят в прудках карпа… А много ль водят его? Главное–то — рыбак рыбачит. Не забава ему лов рыбный, а работа. Трудная, ребятки, работа. У кого мир, — у рыбака всю жизнь война. С ветром ли воюет, со штормом, с морозом ли, со снегом, а то вот с хитростью рыбьей. Возьмет да и пропадет рыба. Куда делась? Ищи ее, ломай голову да ладони веслами бей.
Кузьма Ипатьич увлекался мало–помалу. Со стула встал, двинул его ногой в сторонку, ходил перед сценой от окна на улицу к окну в сад. Говорил о трудной рыбацкой жизни, поминал погибших рыбаков, рассказывал о тысячепудовых уловах, которыми расщедрится иной раз озеро. Примечал, как один за другим проскальзывали в зал тем временем новые слушатели. И не только ребятня — парни шли, девки, взрослые под окнами задымили махрой. «Зря окошки велел распахнуть, — подумал Кузьма Ипатьич. — На голос идут». Но не остановился: не любил начатое бросать на полдороге.
Когда добрался до рыбьих нравов, стало першить в горле — от непривычки говорить так долго, должно быть. Катюшка стаканчик с водой поднесла, — выпил единым духом, усмехнулся, вспомнив новоладожского докладчика. Тот лишь вертел стакан на блюдечке, за два часа только раз поднес к губам, да и то оставил нетронутым.
— Возьмем — налим! — говорил Кузьма Ипатьич. — Рыба жирная. Зимой ловим, подо льдом, когда икру мечет. Такой у него норов. Иные рыбы по весне, летом, осенью нерестуются, налим — зимой. Сладкая рыба, ценят ее за вкус. Печенку налимью в рот положишь — сама тает. В Подсосонье барин был — до революции, знамо. Дом имел, лошадок пару, в коляске разъезжал. Земля своя, лесок. И что скажешь, пропал человек через эту самую налимью печенку. До того он ее, барин, любил, — платил какие хошь деньги, только подай ему любимую кушанью. Вот и берегли для него рыбаки налимов. Морозили, на ледниках до лета держали. Цену ставили, конечно, сами понимаете!.. Дом, горемычный, продал, лес, землю с рук спустил, пешком стал ходить. А печенку все ел, не мог отказать себе в этом. А уж как вконец обеднял, сам в рыбаки пошел, да и утоп в проруби. Налимы, видать, его сожрали, дождались своего»
В зале посмеялись. Кузьма Ипатьич. расправил на груди бороду, утерся красным платком.
— Сиг вот опять… Краса всей Ладоги! Бывало, мужики наши помнят, езживал из Питера в Набатово, вроде как на дачу, столичный протодьякон. Выйдет вечерком на улку, сядет на завалину, давай с мужиками толковать. То да се. Вот, говорит, похваляетесь сигами своими. И верно, как у вас в дому у кого кушаешь — чудо рыба. А моя кухарка изготовит — грубый скус. Отчего бы так? Смеемся. Нам–то, рыбакам, ведомо — отчего. Скуповат был отец святой. «Не транжирь деньгу! — наказывал кухарке. — Поэкономней на базаре…» Она, конечно, поэкономней–то да подешевле, не сижка возьмет, а рипуса. Рипус, известно, вроде и сиг, только помельче его да мясом погрубей, правильно это батя подметил. А как различить их, сига и рипуса? На все своя примета есть. У сига, глянешь, губа верхняя длинше нижней, у рипуса — нижняя длинше верхней. Из–за него, рипуса этого, разору сколько бывает. Нерестуется он под самый ледостав. А когда еще лов добычливей, как не в нерестовую пору! Вот, бывает, вдарит мороз, а у рыбаков снасти на рипуса поставлены. Вмерзнут в лед — горе народу. И рыбу упустили, и без снастей остались…
Кузьма Ипатьич откашлялся, еще водички выпил — Катя поднесла стакан, — дальше повел рассказ. Ребята сидят рты не захлопываются, того и гляди стрекоза заблудшая влетит. Взрослые да старые тоже слушают, удивляются: до чего складно старик говорит. Все как есть правильно, хоть в книжку бери печатай. Любой подтвердит — ничего не соврал Воронин, здорово про рыбацкую жизнь рассказал.
Смеркалось. Сторожиха внесла две лампы, когда Кузьма Ипатьич спохватился, что пора и честь знать. Пудовна к ужину поди ждет.
Но к ужину он поспел еще не скоро. Вопросов поназадавали — и о лучшем времени лова рыб разных пород, и о снастях, и о добычливых местах, — вертись, отвечай. Спрашивали пареньки с ломкими басками, девчушки в цветных кофтенках и юбочках коротеньких. Воронин обычно полагал, что пареньки эти только и думают, как бы в капитаны выскочить, а девчушки озабочены лишь поисками женишков. С удивлением он выслушивал сейчас их вопросы, чувствовал — шуточкой не отделаешься, отвечал как следует. Уже и шапку надел, на крыльцо вышел, а те всё не отстают: то скажи да это. Хорошо — дед Антоша встретил на улице, заговорил:
— Пудовна тебя вовсе потеряла. Сходи, говорит, погляди, не заучился ли мужик? В школу, мол, пошел. Иду за тобой, а ты вон куда взлетел, в докладчики! Как в рике председатель — Василь Матвев.
Кузьма Ипатьич не удержал самодовольной ухмылки. Но вдруг осекся, взгляд его зацепился за афишу, освещенную восходящей луной. Афиша была кнопками пришпилена к школьным воротам, громадное в центре ее слово бросалось в глаза каждому. Кузьма Ипатьич насупился, двинулся к воротине, — напрасно Катя тянула его за руку в сторону, — прочел, шевеля губами:
Сегодня все на лекцию в школу
«БОЛЬШЕ РЫБЫ СТРАНЕ»
Лектор — знатный ловец Ладоги
К. И. ВОРОНИН
Начало в 5 часов вечера
Комитет комсомольской организации
— Подстроили! — Даже мутно стало в глазах у Кузьмы Ипатьича. — Лектор! Знатный рыбак! А у самого квартальный план и на две трети не выполнен. Звонарь, значит!..
Оттолкнул Катю, деда Антошу, зло и крупно зашагал по селу.
Дед Антоша ничего не понимал, моргал вслед глазами. Катя с Симой смущенно переглядывались. Симе–то что: воспользовалась случаем, устроила встречу своих комсомольцев с известным рыбаком. Кате хуже, — чувствовала себя предательницей: согласилась на уговоры Симы, подвела родного отца. Но кто знал, что это так на него подействует? Запечалились синие глаза белянки–ладожанки, взяла деда под руку, пошли с ним к отцовскому дому. А там полный переполох творился. Кузьма Ипатьич накричал на Пудовну, от еды отказался, заперся в горнице, спать лег раньше обыкновения.
Утешала дочка расстроенную мать как только могла; ушла к себе далеко за полночь.
Среди ночи и Кузьма Ипатьич поднялся, вышел в сени, растолкал одного из внучат: «Подь, Колька, к школе. Там бумажина на воротах прибитая. Принеси живенько!»
Перепуганный парнишка летел по селу белым призраком, в одной рубашонке. Принес афишу не более как через пять минут.
Кузьма Ипатьич снова заперся в горнице, затеплил лампу, при ее свете разровнял на столе толстую оберточную бумагу, перечитал все, что на ней было написано, и снова по лицу его поползла ухмылочка, какую уже видел сегодня дед Антоша.
Насмотрелся, тщательно, в восемь раз, сложил афишу, спрятал ее в нижний ящик комода под залежавшиеся в нафталине юбки и полушалки Пудовны. «Ну, это еще посмотрим, — сказал кому–то невидимому, — знатный или не знатный! Еще потягаемся».
Потом прокрался в кухню за печь, где стояло скрипучее, с высокими спинками, семейное воронинское ложе. Дед Кузьмы Ипатьича — Нестор — с бабкой Акулей на этом ложе леживали, детей рожали и на покой отошли. Отец его, братья и сам он, Кузьма, здесь родились и, может быть, и жизнь он тут закончит, если озеро его не одолеет, сплоховавшего. Лежала сейчас на этой кровати его «бабка»; впервые привел ее сюда златоголовой синеглазой королевой и, думал, краше ее нет на всем свете.
Передохнул, махнул ручищей по глазам, подтолкнул легонько в бок Пудовну: «Двинься, — хотел сказать, — белянка–ладожанка», а вышло привычное:
— Двинься, бабка, полно ворчать! И так житья мне от вас нету.
— Ну и шел бы к Марфутке к своей!
Расстроенная Пудовна глаз еще не смыкала, рада была близившемуся примирению; но характер женский не дозволял сразу вот так взять и растаять.
3
По самые оконца вросший в землю, покрытый камышом, домик Марфы Дубасовой, что одинокий гриб–подберезовик, стоял на песчаном взгорье за церковью. Пока Марина поднялась к нему, до его серой скрипучей калитки, она начерпала полные туфли всюду проникающего набатовского песку. Прислонилась к верее, сняла одну туфлю — поджала босую ногу. Потом другую туфлю сняла — вытряхнула, выколотила песок.
— И гдей–то ты так вызолотилась, лебедка? — услышала голос. Из оконца пристальным взглядом рассматривала ее сама Марфа. — Ко мне, что ли? Заходи, лебедка, гостюй.
Марфа вышла в сенцы, отперла калитку, распахнула двери, суетилась, приглашала. В избе она снова заговорила:
— Что ноги, что рученьки, что шея–плечики — чистое золото. Ай, красавица! А меня сызмальства солнце не берет. Сгорю, будто рак вареный кумачовая сделаюсь, ан — глянь, сползет кожа, ровно со змея, чулком, и внове — белая!
Марфа оголяла при этом выше локтя полные свои круглые руки, приоткрывала могучие колени, а сама неотрывно, жадно и завистливо продолжала рассматривать Марину.
Помимо воли Марина краснела под этим оценивающим взглядом, чувствовала себя неловко. Присела на табурет, стала листать забытую на столе тетрадь в косую линейку, с надписью на обложке: «Антон Андреевич Дубасов». В тетради крупными каракулями были выписаны удивительные сведения: о самых высоких горах на земле, о наибольших морских глубинах, о том, сколько человеку надобно дней, чтобы пешком обернуться вкруг земного шара, какую приманку любит судак, из чего добывается смола, где живут тигры и обезьяны… Тут же был вычерчен паровоз в разрезе: гигантский пузатый котел и восемь маленьких, плотно один к другому, колес под котлом, сверху — свисток и труба, из которой дым фиолетовыми клубами.
Марфа, не переставая расхваливать Марину, смахнула с клеенки, которой был застлан стол, и со словами: «Баловство это!» — отобрала у нее Антошкину тетрадку, спрятала за увитое бумажными цветами зеркало на комоде. Потом уселась против Марины, положила руки на стол:
— Люба ты мне, девка. Сама такая была. И краснеть умела, и петь–плясать умела, и любить — любила. Да вот, вишь, детей нарожала, разошлись кто куда — кто в солдаты, кто в матросы. Семен–то, старшой, в Порт — Артуре. Куда залетел! Осталась вот с Дуняшкой да с меньшим этим. — Марфа сделала жест рукой в сторону зеркала, за которое спрятала Антошкину тетрадку. — В капитаны ладит. Живу — не тужу, а девичества–молодости жалко иной раз поделается до слезы, лебедка. Не торопись, скажу, замуж выскакивать. Всегда успеешь. Не уйдут от тебя мужики никуда, от рыбки от такой золотой. Горазд менее тебя красивая — попроще была, а по сию пору глаза на меня пялят. Не гляди, что сорок шестой идет. Гуляй, говорю, лебедка, в девках. Крути им головы, потешься.
— По делу я к вам пришла, тетя Марфа, — перебила смущенная Марина. — По очень важному делу.
— Говори, говори! — Марфа понимающе придвинулась к ней.
— Женское звено надумали мы организовать, тетя Марфа. Мережное. А вас хотим просить звеньевой у нас стать.
— Звеньевой? — Марфа подперла щеку пальцем, в глазах ее веселое метнулось. — А кто же это надумал–то?
— Я да Сима Краснова.
— Симка? Не пойдет она в озеро! — Не отнимая пальца от щеки, Марфа покачала головой. — Избаловалась в начальницах ходить.
— Как не пойдет! Уже записалась, тетя Марфа. Вот список звена. — Марина достала из–за корсажа сложенный листок бумаги, развернула, подала Марфе.
— Марфа Дубасова, — читала та, — Серафима Краснова, Марина Платова, Калерия Мазина, Устинья Ярцева.
Марфа задумалась, гармошкой сдвинула ситцевую занавеску, нитяными петельками нанизанную на красный телефонный провод, через окно смотрела в озеро, вздувшееся, серое. Потом взяла руку Марины, повернула ладонью кверху, будто гадать собралась по сплетениям линий «жизни» и «ума». Поджала губы. Мягкая, нежная была ладонь у Марины, холеная. Марфа молча показала свою, покрытую мозолями.
Марина улыбнулась сравнению.
— Будет трудно, понимаю, тетя Марфа. Но не думайте, от других не отстану. Однажды я семьдесят шесть часов непрерывно продержалась на ногах. Шел бой. У операционного стола трое суток работал профессор. Весенин была его фамилия. Я при нем старшей сестрой состояла. Хожу, инструменты подаю. А сил уж почти и нет. Ноги опухли, в голове звон….. Вот–вот упаду.
Брякнула щеколда, скрипнула калитка, в избу влетел Антошка.
— Здравствуйте, тетя Марина! — выкрикнул он, переведя дух. — Возьмите и меня! Мережи чинить буду. Умею!.. Сергей Петрович пришел нынче в школу, да и говорит Катерине Кузьминишне: «Медицинская наша сестричка, — это про вас, тетя Марина, — женское звено взялась организовать».
— Ну и что же Катерина Кузьминишна? — настороженно спросила Марина.
— Катерина Кузьминишна? И я бы, говорит, с удовольствием в озеро пошла. Кабы не детей учить. Нас, то ись.
— Ладная пара, — на какую–то свою мысль ответила вслух Марфа. — Примечать начинаю: любы друг другу. А ходят — возьми их! — сторонкой, не открываются. Чего уж там, прятаться. Вертихвостка–то его не вернется, не жди. Рыбой здесь пахнет, смолой. «Фу–ты ну–ты»! — повела носом, изображая, должно быть, беглую жену Сергея Петровича — Дашку.
— Разве наше это с вами дело? — Марина мягко коснулась Марфиной руки. — Сердцу советы не нужны.
— И то верно, лебедка. Сама, помню, ничьих–то, ничьивошеньких советов не слушала, любила как любилось. — Марфа весело сощурила глаза. И тут же посерьезнела, повернула разговор на другое, на главное: — Ну-к, вот что, по делу–то. Иди к девкам своим, скажи: согласная, мол, Марфа Дубасова. Пойдет звено водить. Еще посмотрим на космачей на этих, которые много о себе понимают, — чья возьмет! Ручки мяконькие — это ничего, пообомнутся, пообтерпятся, не хуже моих будут.
Марина снова черпала туфельками песок.
Она не зря ходила в озеро на «Ерше». Ей давно хотелось испытать, что такое эта рыбацкая жизнь, которой жили ее отец, дед и прадеды и которой живет сейчас все родное село.
Но одно дело — траулер, другое дело — карбас. Марину точно вздымало на крутую волну. Она вступала в какую–то новую жизнь, которая обомнет ее непривычные руки, сделает их «не хуже» грубых и хватких рук рыбачки Марфы, плитками на ладони положит желтые костяные мозоли. Конец тихому сиденью на медпункте, — туда можно пригласить старушку фельдшерицу Зотову из Новой Ладоги. Впереди борьба со стихиями, напряженная, суровая борьба. Уж некогда будет изо дня в день шагать в мыслях за тенью орудийного лафета. Но сколько нежданного, скрытого для нее — там, в озере, где в серых валах тысячу лет мелькают паруса воздушной ладьи…
Решение свое Марина приняла давно, когда в саду под яблонями шло собрание и говорили о том, что мало ловцов в колхозе, — один, мол, с сошкой, семеро с ложкой; что основную тяжесть лова несут на себе старики.
Пример женского молодежного звена, думалось Марине, может оказаться заразительным, — чего доброго, и парни усовестятся, сядут в карбасы.
Пока все шло как ей хотелось. И Сима Краснова идет в звено, и Калерия, дочь Константина Мазина, ловца из звена дяди Кузи. И даже Устя Ярцева, которую отец ее, Сазонт Ярцев, приемщик с базы «Ленрыбы», пристроил было к «тихому, чистому местечку» — в контору, бумаги какие–то подшивать.
А тут еще и Марфа согласилась звеном руководить.
Оставалось только договориться с Сергеем Петровичем о том, чтобы звену дали карбасы, мережи, — и можно выплывать в озеро. От этой мысли заходилось, будто тесно ему там, замирало сердце. Не опозориться бы, не стать, посмешищем по всему побережью. Виданное ли дело в Набатове — женское звено!
Еще издали по беловерхой фуражке и коричневому кителю Марина приметила Сергея Петровича. Сидел в школьном саду на зеленой лавочке, оглядывался через плечо, поджидал кого–то. Пришла в голову озорная мысль — напугать председателя. Двинулась скрытно, прямиком через цепкие шиповники, усыпанные лоснящимися ягодами, через давно объеденную смородину и малину, обожгла ноги крапивой…
Но получилось, что все ее старания напрасны. Из школы вышла Катя, и Сергей Петрович тотчас поднялся ей навстречу.
— Катерина Кузьминишна, — сказал он незнакомым Марине, не слыханным от него голосом. — Я насчет лодки. Вы просили для школы… Так вот, если нужно…
— Спасибо, Сергей Петрович, — тоже каким–то не своим голосом ответила Катя и, без всякой видимой надобности при столь деловом разговоре, осторожно коснулась рукой руки Сергея Петровича.
— Так вот, если нужно, пойдемте, покажу, какую мы вам можем дать лодку. Там, на берегу…
— Пойдемте, — согласилась Катя.
Шли они мимо Марины близко, а не заметили ее. Сергей Петрович портсигар в руках вертел, прищелкивал пальцами по крышке; на лбу складки — забота, а в глазах… Такие же — не забыть их Марине — были глаза у командира дивизиона, когда ее — тогда еще тоненького санинструктора — нее он на руках до палаток медсанбата в лесу под Киришами; и рана в плече казалась от этого взгляда пустяковой, и мороз не таким свирепым.
Катюша горделиво плыла по–лебединому, высоко держала свою из кос витую корону, строгие глаза ее избегали Сергея Петровича,
Марина грустно улыбнулась им вслед, подумала: ведь вот вместе росли эти двое, Катюшкой, Серегой друг друга звали, боролись, бывало, в обхватку на воронинском дворе, а теперь коснуться руки рукой им страшно. Малό сердце человечье, но как много тайного, тревожного, большого оно вмещает.
Вышла из кустов Марина, села на скамеечку, на которой Сергей Петрович только что поджидал свою залётку. Стала думать о Марфе, до краев переполненной жизнью, о Сергее Петровиче. Вспомнила, как Пудовна уговаривала его жениться на Дашке Суковой, как хлопотали свадьбу ладить. А что вышло? Сбежала Дашка в Ленинград во время войны, с шофером уехала. Развод взяла… Крепкий человек Сергей Петрович! Или, может быть, мало любил он Дашку? Никогда не выказывал огорчения после бегства ее. Теперь судьба, пожалуй, его уже не обойдет… Если бы, думала Марина, родиться ей мужчиной, то никого иного, как и Сергей Петрович, — Катюшу бы она навек полюбила.
4
Холодным мглистым утром уходили в озеро. Еще светились в избах огни. Из тьмы к берегу катилась тяжелая гребнистая волна, перекидывалась пластом, шумно падала на песок. Раскачивались наполовину спихнутые на воду карбасы, нудно гудел ветер в их оснастке. Шипением, свистом, воем встречала людей Ладога.
Люди толпились на берегу. На долго ли, на коротко уходит рыбак, а провожают его всегда как в дальнюю дорогу: кто знает, что с ним учудит озеро?
От старика своего к Маришке, от Маришки к старику металась Пудовна, увязанная в три платка, одетая в шубейку. От них бежала к Василию, к сынку. Обнимала всех, крестом крестила. Мужики отмахивались. Зато Маришка не перечила. Притихла, помалкивала. Но и с ней душу не отведешь: приказы ей Марфа приказывает, то да сё сделай, мол.
Дед Антоша Луков возле Марфы толокся, советы рыбацкие давал: как парус ставить, как руль крепить, как якорь забрасывать — с носа ли, с кормы, с борта. В иное время сгрубила бы Марфа, — сейчас тоже, вроде Маришки, помалкивает, согласно кивает головой, тоже — тихая: понимает, какой груз на себя взвалила.
По–разному ушли дед Антоша и Марфа из Воронинского звена. Она, вишь ты, с повышением. Молодая, ей что! Он — добро бы с понижением! — насовсем ушел. На его место Витька Алексеев заступил, парняга тот горластый, что на собрании против стариков кричал. А на место Марфы никого нету. «Обойдемся», — заявил по этому случаю Кузьма Ипатьич.
Малого Антошки на провожании не было. С ним Марфа в избе попрощалась. Не удалось растолкать капитана. Хороша, понятно, морская служба, одно в ней плохо — вставать впотемках, когда руки–ноги хозяина не слушаются. Остался капитан досматривать в постели про морской бой.
Столкнули карбасы с берега, стали запрыгивать в них рыбаки, шлепая на мелководье сапожищами; баграми, веслами уперлись в песчаное дно. Захлопали распущенные паруса, дрогнули, напряглись мачты. Подхватил тугой ветер, раздул грудастую парусину… Качнулся, потонул в сырой тьме низкий берег, только огоньки там помигивали в окнах.
Делать в карбасе было нечего. Сиди знай. Шипела вода, пенилась, ходила вокруг, как перекисшее в квашне тесто. Марфа забрала в руки руль и шкоты от паруса, сидела глыбой на корме, покрикивала:
— Воду, воду не зевай!
«Не зевать» воду входило в обязанности Симы Красновой и Калерии Мазиной. Они брались за ковши, расчерпывали со дна карбаса заплеснувшуюся волну.
Когда дошли до места, в тучах уже явилось бледное белое солнце — что луна. Увидели рыбачки пустынный, поросший желтым тростником берег, голые, до срока ощипанные ветром, ракиты. Далекая, на лесном холме белела церковка Петра Ключника. От нее, от церковки, и местности этой пошло название: закол Над — Петром. «Почему Над — Петром? — думала Марина. — Когда вернее Под — Петром», — и разглядывала незнакомые места. Дядя Кузя из–за каменистой косы орал, приставив ко рту ладони:
— Здеся ловитя! Эвон-т линéя! А мы дальша-а!..
У воронинского звена были два карбаса и мережей больше. Дядя Кузя размахивался широко. У женского звена — один карбас и три мережи–курляндки. Марфа распоряжалась как заправский звеньевой, — научилась у Воронина. Линéя — длинный ряд кольев, вбитых в дно, — тянулась далеко от берега в озеро. К кольям этим ставили мережи с раскинутыми крыльями. Нижнюю кромку крыльев тянут ко дну опоки — плоские камни с просверленными отверстиями. Верхняя кромка на воде берестяными да деревянными кухтылями держится. Поставят так мережи, потом на карбасе большой круг заходят, бьют веслами по воде, кричат, шумят, сгоняют рыбу к мережам. Наткнется–де рыба на крылья, — объяснила Марфа, — пойдет дыру какую ни на есть искать, а там одна дыра — горловина в мотню, в сетчатый мешок, растянутый на деревянных обручах. Обратного хода из мотни нет, что в нее попало, то наше.
Марине, Симе Красновой, Калерии с Устей было хорошо и весело. Не такой трудной оказалась рыбацкая жизнь. За весла они еще не брались, мозолей не набили — парус тянул, одеты тепло, сиди, шум подымай. Одна беда — вода очень студеная.
Обойдя круг, подняли мережу. В мотне билась, хлестала хвостишками звонкая рыбья мелкота, будто обрезки светлой жести, если потрясти их в корзине.
Погода улеглась, затихла, солнышко стало пригревать, разошлись тучи. Забухало в дальних камышах, округло как–то, плотно, отчетливо, точно там из квасных бутылок вылетали тугие пробки.
— Охотнички проснулись! — объявила Марфа. — Заезжие, ленинградские. Весной да осенью их тут на каждую утицу по двое.
Марфа злословила. Уток было явно больше, чем охотников. Стаями срывались серые птицы с воды, шумно, стремительно неслись над камышами, с грохотом падали обратно на воду. Возня, всполошный кряк, свист крыл…
— Дура я сидеть за бумагами в конторе! — весело воскликнула Устя Ярцева. — Глотай пыль там, когда красота такая на свете!
Она оперлась рукой о борт карбаса. Борт был в ершиной слизи, рука сорвалась, Устя плюхнулась грудью, и не успел никто слова сказать, не то что шевельнуться в помощь, взблеснула отцовыми, из брезента, просаленными штанищами, бабахнула, как тюлень, в воду.
Ах, ох поднялся, тащили дивчину в восемь рук. Поуспокоились когда, хохот одолел. Хохотали, выгребая к берегу. Марфа велела костер разводить, сушиться, не то огневицу подцепишь.
— Грипп, тетя Марфа, — поправила Марина.
— Гриб ли, ягода или шишка сосновая — всё едино, как там по–докторскому. По–нашему — огневица.
На берегу развели кострище, благо дров сколько хочешь: и доски смолевые, и поленья березовые, и сучья — толстые и тонкие, и камыш — озерные дары озябшим рыбакам. Полыхало пламя на сажень от земли. Дымилась, сохла Устина одежда. Сидела Устя, укутанная в кожух, посмеивалась. Марфа косилась на небо, на озеро, недовольна была: время дорогое попусту идет, мужики там поди ловят вовсю. А тут, гляди, волну разведет, порвет мережи или еще беды какой натворит.
Часу не прошло — обсохла Устя. Снова выехали на линею. И тут приключилось невиданное и неслыханное. Стали было поднимать мережу — в ней бьется–бултыхается — не рыба, не зверь, страшное что–то. С гребнем вдоль хребта, кольцами гнется, что змей. Громадное — с телушку полугодовалую.
Бросили мережу в воду, отъехали саженей на сто, глянули друг на друга — щеки белые, будто морозом прихваченные, хоть оттирай.
— Фу, ерунда какая! — Сима Краснова первой пришла в себя. — Даже стыдно, до того переполошились невесть с чего.
— Верно, чтой–то мы, девки? — опомнилась и Марфа. — Будь оно нечистик — в сет бы не усидело. Рыбина это. Судак поди огромадный.
Снова взялись за мережу. Скопом тянут — не выпростать ее из воды: чудо–юдо пудов на пять, на шесть будет. Теперь уж видно — рыбина. Остроносая, хвост пером, не чешуей — пластинками угольчатыми с синью покрытая. Ухватились все впятером за обручи, треск пошел. Вбухнули в карбас. Забилась рыбина вместе с мережей, длины в ней — сажень, сила — что у медведя. Накидали кожухов сверху, ватников, сами навалились, закричали вразнобой страшными голосами:
— Дя–а–дя-а Ку–у–зя! Ско–ре–я-а!
Рыбина с себя сбрасывала, как ее ни обнимали, рвала мережу, лодку качала, кожух Симин хвостом выкинула за борт. Хорошо, успела его Марфа багром подцепить: ушел бы ко дну. Марину, изогнувшись скользким боком, так о скамью двинула, что у дивчины брючина лопнула на колене, кожа содралась, закровянило.
— Дя–а–дя Ку–у–зя-а! — заорали еще истошней.
Поспешно подошел карбас, ударился с разгону бортом о борт.
— Девки! Дуры! — заорал и Кузьма Ипатьич, увидев, с кем они в обнимку лежат. — Осетра добыли! Король–то какой! Мать честная, казанская и знаменская!
Он перескочил в их карбас, тоже налег на рыбину, запустил крючковатые пальцы под плотно прижатые ее жабры, воздуху туда пустил. Притихла рыба, раскрыла щель рта, зевнула, гукнула, что корова спросонок.
— Шила–то нету? Шила? — спросил Кузьма Ипатьич шальным, сорванным голосом. Руки у него тряслись, борода растрепалась, половина ее за ворот ватника ушла, тонкая прядка за ухо захлестнулась. Страшенный, как сам водяной. — Давай гвоздя, ежели так! — ревет в исступлении.
Подала Марина гвоздик ржавый, на дне карбаса изогнувшийся рыжим червячком. Кузьма Ипатьич выпрямил его в пальцах, будто в плоскогубцах, насквозь проткнул им вострый, что штык, нос осетра, — податливую хрящевину, стал в прокол телефонный провод продевать, — заместо бечевки возил в кармане моток, — увязал кольцом. Только тогда сошел с рыбины, вздохнул облегченно, — пот со лба бежал в семь струй.
— Обратали жеребца. Теперь в воду его, песьего сына, да и к домам поведем.
— Как, то ись, в воду? — Марфа даже глаза вытаращила.
— Очень просто. Сам на поводу за карбасом пойдет. Главное, чтоб живой был. Сонного — его что! Сонного и из Астрахани, с Каспия привезут в леднике. А вот живого — это, брат, фокус! Вся цена, чтоб живого доставить.
— Может, обождем, в воду–то? Так отвезем, а? — для порядка протестовала Марфа. Настаивать не решалась, никогда не видала подобных рыбин. Вылавливали, случалось, мужики осетров в Ладоге и прежде, и Андрей покойный лавливал, — но те по фунту, по три были — не более. Мелкота. А такого!.. Повоюй поди с ним!
Нет, о таких рыбинах только в рассказах Марфа слыхивала.
Совместно вывалили осетра за борт, тихо лег он в воде, как бревно. Удивились даже, ждали иного.
— На поводу он всегда смирный, телушкой идет, — сказал Кузьма Ипатьич. — Мы с отцом моим, помню, этакого барина на девять полных пудов раз зачалили. Тоже спокойненько дался.
Дальше было уж не до лова. Собрались в обратный путь. Гребцу своему, мужу одной из внучек деда Антоши, Николе Сысоеву, Кузьма Ипатьич велел к звену возвращаться. Сам он решил в Набатово с девками плыть, не мог глаз оторвать от осетра, боялся: упустят, дурехи, такое добро загубят!
— Ну и счастливые вы! — приговаривал дорогой. — За двадцать лет не запомню, чтоб такую рыбину кто из набатовских добыл. Эко вам привалило–то! — Торопил: давай, мол, давай, жми.
Ветра почти не было, парус тянул слабо, шли на веслах. Обмотали руки тряпьем. Но и тряпье через час–другой перестало помогать. Вплотную надвигалась трудная рыбацкая жизнь. Осетр — праздник, а будни рыбака — весло, студеная сеть. Будто пареная отмокала кожа на ладонях, переливалось под ней что–то, пузыри вспухали, горели руки… У Симы слезы на глазах.
— Ровней гребите, девушки! Хлопаете по воде, что курицы в луже. Всю обдали.
Устя Ярцева — злая, рвет весло изо всех сил, все еще не отогрелась после купания. Жалеет, может быть, сейчас о том, что покинула теплую контору, рыбачить пошла. Марина стиснула зубы, телесную боль умела переносить по–мужски. И от душевной–то только единожды сорвалась — когда на плече у Алексея расплакалась. Эх, Алеша, видел бы ты ее сейчас… Ведь и в самом деле, спустя пятнадцать лет с того времени, когда играли они в прогнившем, брошенном на берегу карбасе, стала она матросом.
— Споем, может быть? — предложила, чтобы подбодрить подруг.
Для Кузьмы Ипатьича ничто больше на свете не существовало. Он смотрел только в воду за кормой. Послушно шел там, шевеля плавниками, могучий осетр. Старый рыбак, глядя на него, позабыл даже на час свою обиду, сидел рядом с Марфой, рассказывал ей:
— Вот этак мы с батькой, тайком от Твердюковых, повели его через Ладогу, через всю Неву… У Калашниковской набережной — место там такое особливое было — уже челядь барская с корзинками ждет, с подводами. Ну, батя за два золотых и запродал свою добычу. Только впрок не пошло. Был в Таировом переулке на Сенной, как сейчас помню вывеску: «Азиатский буфет Эдем». Запил там батя, загулял, мне «ерша» кто–то намешал — водки с пивом. Оглоушило с непривычки. Куда он, батя, потом делся, куда меня понесло — и не разберешь. Очутился я, в общем, на какой–то частной квартире. Денег нету, сапог новых нету. Пошел батьку искать. А где в Питере найдешь? Двинулся пёхом восвояси. Шесть дён добирался. А отец и того позже заявился — без карбаса, и из одежки–то мало что на нем осталось. Исподники полосатые, крест нательный и кофта бабья замест рубахи…
Марфа понимающе хохотнула. Кузьма Ипатьич будто очнулся, — увидел, с кем сидит он бок о бок, голову отворотил, засопел, не говорил больше. А девчата уже пели. Только не совсем в лад получалось, видать — от неволи поют, себя обманывают. Ну да и без этого иной раз не проживешь.
К набатовскому берегу пристали под вечер. Коты, галки встретили первыми, за ними и народ сбежался. Пудовна стрельнула глазом: с чего бы Кузьма вдруг в одной лодке с Марфой пришел. На «Ерше» ремонтировали дизель, у капитана было свободное время — тоже решил подивиться, как его сестренка Маришка распочинила озеро. Были на берегу и Иван Саввич, и дед Антоша, и Сергей Петрович.
Торжественно вышел к ним Кузьма Ипатьич из карбаса, в руках поводок из телефонного провода держит. Потянул за него, все глянули в воду: башка, плавники, хвостище, бока толстенные, ходит кто–то там медленно, по–бычиному.
— Осетр! — кинулся в ледяную воду Иван Саввич. Опомнился, выскочил на берег, затрясся, не понять — от холода или от волнения. Но слово это уже подхватили.
— Осетр! — прошло по берегу. Мальчишки сыпанули через огороды, в улицы. Потекли оттуда на берег старые и молодые. Бабки и те заковыляли, затягивая под подбородками платки хвостиками.
1
Шел ноябрь, студеный, с ветрами. Тучи глыбились над озером, ветер сталкивал их одну с другой, дробил на куски, на серую вату расщипывал, размазывал по воде туманами. Дни и ночи, не переставая, шумела Ладога.
Только что отпраздновали годовщину Октября, в колхозном клубе алели писанные белой краской плакаты, пахло елкой, а народу в Набатове уже не стало, обезлюдело село. Ценную осеннюю рыбу спешили захватить: сига на лудах, на грядах подводных каменьев. Все до одного ушли звенья к островам Птиново и Княжново. Каждый день ходят на промысел и траулеры МРС.
Сквозь слезливые окна глядятся в озеро те, что остались дома. Ведет урок, рассказывает о жаркой Африке Катерина Кузьминишна, зябко кутается в шерстяной, Пудовной связанный, платок; нет–нет подойдет к окну, долгим взглядом посмотрит в серую даль, занавешенную дождями, куда ушел с ловцами председатель колхоза. На прощанье опять говорили что–то такое — будто бы и пустяковое, о метлах для школы, о починке крыльца — два гвоздя вбить. Но это только думается, что пустяки; на самом деле очень важные слова говорились.
Ребята любили свою учительницу, — нельзя было ее не любить: таких лишь на картинках в книжке с русскими сказками увидишь. Антошка на переменах вертелся возле нее, мудреные вопросы задавал: После уроков ходил провожать до МРС, болтал всю дорогу. Там он встречал возвращавшуюся из Новой Ладоги старшую сестру Дуняшу, которая училась в десятом классе, и вместе с ней шел уже домой.
Все нехитрое хозяйство — поросенка, десяток кур да Антошку в придачу — оставила Марфа на семнадцатилетнюю дочку. Когда Дуняша хлопотала возле русской печи, иной раз в дубасовскую избу забредал дед Антоша Луков. Сидел, курил, любовался девушкой — тоже Дуняшка ведь, его покойной Авдотье тезка.
— Вот, — вздыхал, — бабы в озере, дети по дому хлопочут, а мужики на полатях.
Дуняша только посмеивалась. Работа ей не в тягость. С малых лет мать к труду приучила. Восьми лет уже Антошку нянчила, десяти — огород копала, в двенадцать — обед готовить наловчилась. Руки легкие — летают над шестком.
Антошка вытаскивал из–за зеркала свою заветную тетрадь в косую разлиновку, показывал деду неуклюжие чертежи машин. Дед удивлялся, разглядывал, понимал: не баловство — силенки копятся в парнишке. Одобрял, сам рассказывать принимался.
Показывал как–то Антошка деду ветряной двигатель на дворе: крутятся лопатки на оси, от них шнур протянут, к шнуру тележка привязана четырехколесная. Шнур навивается на ось — тележка по двору без лошади едет.
— Я, дед, карбас изобрету — без парусов пойдет! И без мотора — керосину не надо! Как птица полетит.
Высоко в небе, не шевеля крылами, широким кругом шел озерный орел–белоголовик. Антошка заметил его, задрал веснушчатое личико кверху. Пригляделся и дед Антоша, сказал:
— Вот так летай, малец! Шуму мало, а высота великая. Курица треск какой крылом подымет, — толку–то что? На плетень — и то через силу вздымется. А тоже — птица.
Покалякает вот так дед, потом поест картошечки с корюшкой сушеной, и обратно домой к Пудовне, утешает бабку: ничего, мол, с твоим Кузьмой не содеется, мужик молодой, крепкий. Да и привыкать ли рыбачке к отлучкам рыбака? Каждый год так — с весны до ледостава и с ледостава до весны.
Верно, привыкла Пудовна к отлучкам своего старика, но слово ободрения всегда приятно слышать. Поднесет деду пирога кусок, коржик. Тот уж и не знает, куда дальше–то идти? Трудно ему — всю жизнь в работе, в работе, изо дня в день. И вдруг — стоп! — будто якорь за подводную корягу зацепился, в песок ушел, болтает человека волна на месте. Побредет по деревне, услышит, дети где ревут, зайдет в избу, возьмет у матери крикуна, передых ей даст, покачает — всё не без дела. А то в сельмаге, натоптано если, подметет. Злится, когда заведующий скажет: «К чему это, дед? Без тебя справимся, шел бы отдыхал». А от чего отдыхать? Курсы вон рыбацкие на МРС открылись, просился сетям учить молодых. Директор, Иван Николаевич, сказал: «Аудитория тебя не услышит, шамкать стал, дед. Кабы зубы вставил…» Что ж, и зубы можно вставить. Хоть золотые. Деньги на книжке есть, за этот год по трудодням заработано. «Пойди сторожем в школу», — Сергей Петрович говорит. Да разве это работа — сторож! Укутайся в тулуп, спи возле печурки, покудова бок не спалишь. Нет, они не хотят — сам он. дело найдет. Артель, к примеру, из женщин сбивается, сети вязать. Туда и пойдет, чтоб мужской глаз был да рука привычная, а то напортят, одни–то.
Текла жизнь в Набатове. Оживлялась, когда траулеры возвращались. Забегал ненадолго Алексей к матери. Расспрашивала его Пудовна про родных, отшучивался:
— Маришка, мать, зверствует. Батьку забивает.
Знала: шутит. О другом любопытствовала с тревогой:
— А как там, еда есть ли, обогреться где?
— В тепле ночуют. На Птинове домина двухэтажный, на двести человек. Варево варят.
Дед Антоша слушал, ерзал на лавке. Еще прошлым летом видел, как домину ту строить начали. Рвалась дедова душа туда. Уж кто–кто, а он–то и Птиново и Княжново острова знает. Бывало, в шалашиках прутяных там живали, при кострах. Острова эти только тогда острова, когда вода высокая, а в низкую воду через топь на сушу сойти с них можно. С Паши, с Сяси рыбаки туда съезжаются, — не одни набатовские. Шумно там осенней путиной, людно.
Подкараулил раз в сенцах, прижал капитана к стене; большой, костистый, белый — закрутил золотую пуговку.
— Олёха! Человеком будь, — задышал в лицо. — Отвези на Птиново, к мужикам.
— Да какие, дед, мужики! Там женщин половина. К девчатам, гляжу, захотел.
— Всурьез говорю. Не скалься. За снастями у них пригляжу, карбасы проконопачу…
— Ты же, дед, сети вязать собрался? — продолжал подшучивать Алексей.
— Помалкивай — сети! Путина идет, сынок, каждая рука в цене. Отвези, Христом–богом прошу тебя…
Алексей сдвинул на лоб капитанскую фуражку, поскреб пальцем стриженый затылок. Видел: мучается дед. Подумал: старый рыбак, ничего ему не сделается, если на острове с недельку поживет, зато доволен будет. Не стоит перечить, — последние годы ходит по земле человек. Ответил:
— Ладно, дед, отвезу. Только другим рейсом. Сейчас к Кексгольму идем. Жди, когда вернемся.
— Слово твердое? — Дед Антоша посуровел. — Гляди, если обманешь! — и перед самым носом капитана потряс костяным пальцем.
«Ерш» ушел, засуетился дед. Ребят нянчить уже не ходил, к Дуняшке с Антошкой заскочил только за тем, чтоб как бы ненароком сказать: «Некогда мне с вами лясы точить. Что матке–то передать? В озеро иду». На Пудовну покрикивал, ниток требовал, иголок, чинил парусиновые свои порты, чеботы отнес к сапожнику. Ветрова встретил, безразличным этаким голосом заявил: «Как там удитория твоя поживает, Иван Николаевич? Зашел бы я к вам, да, вишь, мужики на Птиново требуют. Затор какой–то у них вышел».
Ветров два дня удивлялся и недоумевал, с чего бы это набатовским понадобилось вызывать на путину древнего старика, — до тех пор удивлялся, пока Антоша Луков, гордый и самодовольный, не ушел с Алексеем в озеро. Тогда Пудовна, провожавшая деда на пирсах МРС, и объяснила все Ивану Николаевичу. И этот, как и Алексей в свое время, поскреб затылок пальцем, покачал головой.
А дед Антоша, очутившись на палубе траулера, почувствовал себя в родной стихии. На первом же шагу он схлестнулся с Ивантием, который вздумал было пошутить:
— Какого лешего тебя Алексей Кузьмич с собой взял? Только рыбу распугаешь. Увидит она этакого Саваофа — со страху в ил зароется. А то и вовсе издохнет.
Дед Антоша обернулся к Ивантию, взглянул в глаза.
— Бойся не седого, а дурного, — ответил. — Не старости страшись, а затемнения разума. Потемнел ты, пустомеля, в купецких лизоблюдах. Никак не просветлеешь, даром года идут. Перемешалась твоя мозга с объедками с хозяйского стола, — и не поймет теперь народ — кто ты есть? Дурак ли, богом обойденный, пакостник ли неуемный?
Забрехал, зашумел Ивантий. Дед только смотрел на него, умно и спокойно.
Услышал брань Иван Саввич, оборвал Ивантия, отвел деда Антошу в кубрик. Уселись там на койке, чаёк стали попивать, толковать о Ладоге, о рыбе. Один всю жизнь ловил ее, рыбу, в Ладоге, другой и учился, и жил, и работал для того, чтобы не вслепую добывал рыбак свою добычу, а, выходя в озеро, наперед бы знал, с чем вернется. Может быть, еще год, может быть, два или три года, но настанет такой день, когда посмотрит рыбак на карту Ладоги, сверится с данными разведки, с прогнозом погоды и скажет, садясь в карбас: «Ждите завтра к полудню с двумя тоннами судака».
2
С утра, спозаранку были в озере набатовские звенья. Чернело озеро карбасами. Качались они на беспокойной, неровной волне, — то корма кверху, то нос, то с борта на борт переваливает. Лесной берег далеко, носом Птиново–остров выдается, еще дальше — Княжново. Над птиновским темным сосоньем — дымок реденький, — поварничают там, обогреваются. Марине завидно. Оставлены теплые комнатки с топчанами. В рыбацком доме стены бревенчатые, смолистые, ветру недоступные; печки круглые — утермарковские, или, как зовут их рыбаки, контрамарки, жаром пышут — подкинь только поленьев. А в озере свист и непогодь. Кипит вода над лудами, и в пенной глубине сиг ходит, икру метать скопился. Рыбины узкие, светлые, длинные, как сабли, бьются на дне карбаса. Холодно, зябко, но все перетерпишь, — улов богатый.
Ближе к берегу Василий Воронин рыбачит. Мористее, дальше в озере — Кузьма Ипатьич. Женское звено — между ними. Никто теперь над рыбачками уже не подтрунивает. С тех пор как осетра добыли, звено непререкаемое полноправие завоевало в колхозе. Осетр более сотни килограммов потянул. О том, как его уловили, в газете было написано. Иван Саввич долго с рыбаками объяснялся, откуда подобные рыбины в Ладоге берутся. Рыбаки говорили, что, должно быть, в старину, когда живорыбные соймы из Астрахани Мариинской системой в Питер шли да, бывало, разбивались в озере, — вот осетры и попадали так в чужую воду. Но Иван Саввич не согласился, обмерил осетра, фотографии с него снял, в книгах рылся, доказывал, что рыбина не южная, а с балтийских вод, с Немецкого моря, — отличие в ней какое–то нашел от каспийских родичей, — давно, мол, в Ладоге, обвыкла и плодится тут; и если серьезно заняться разведением осетров, то годов через пяток черную икру ладожане ложками заместо каши будут есть.
Удивлялся народ, девчат с Марфой хвалили. Два месяца не прошло — привыкли к женскому звену, будто вовек оно в Набатове существовало. И девчата к новой своей жизни привыкли. Огрубели — не без этого, обвеялись ветрами, с губами треснутыми ходят, с натруженными руками, но не тужат — молодость! И как сойдут на берег, в тепло, к чугунам с горячим варевом — вдвое милей, чем прежде, жизнь им кажется, и радости от этого в ней больше. Известно: не познав трудного, и вольготное не оценишь.
Два раза за сегодня приставали к берегу, выгружали рыбу в плавучий садок. На третий раз можно бы уже в озеро и не идти. Но жаль время упускать: того и гляди, морозы ударят, конец тогда лову сига. Пошли в третий раз, а ветер вот крепчает, толкутся волны, что в ступе, бросают карбас. Руки стынут от ледяной воды, от сетей, от рыбы.
Нежданно стало темнеть небо, тень упала на воду. Непроглядные тучи сомкнулись над озером, низко пошли к воде. Ветер засвистал — то пронзительно, то, басовым гудом. Завертел, закружил, — не успели глянуть, подхватил брезент, которым рыбу накрывали, унес его, как березовый листок. Крутая поднялась слева волна, ухнула через борт в карбас, — ударило, что из пушки, окатило водой, измочило. Схватиться бы за весла — да к берегу. Но снасти бросать — не по–рыбацки это. Принялись выбирать сети. Рвет их из рук обратно в воду, крутит, утягивает в глубины.
Пока возились так, растерянные, пока хватались то за снасти, то за ковши — воду отчерпывать, совсем счернело. Карбас Василия Воронина пропал во тьме. Мелькают мутными пятнами только Кузьмы Ипатьича карбасы. Что они там, мужики, делают? Чего мешкают? Или тоже снасти спасают?
Новая волна налетела — от носа до кормы прошла, сбила Симу с ног, ударила ее о мачту грудью. Застонала Сима, еле поднялась.
— Шторм, девки! — закричала Марфа. — Бросай всё! Берись за весла! — и затюкала топором по борту, обрубая сети.
Плюхнулись мокрыми брючинами на мокрые скамьи, — присосало, будто приморозило. Ухватились за весла в восемь рук, — Марфа на руле; хрупнуло спичкой весло у дюжей Калерии Мазиной, брякнулась она навзничь затылком о дно карбаса. Марина — в паре с ней была — свое весло выпустила, сорвало его с уключины, унесло, но она не заметила, подняла Калерию — у той кровь по шее за ворот бежит из–под свернутых в узел кос.
— Загребай! — кричала страшно Марфа.
Сима с Настей наваливались на весла. А что они могли вдвоем поделать? Поняла это Марфа и как будто спокойнее стала. Где стоймя, где на четвереньках — добралась до носа, принатужилась, якорь двулапый скинула за борт. Дернулся карбас, и вроде бы даже не так трепать его стало. Но ненадолго. Прыгал якорь по подводным камням, срывался с зацеп. Карбас дрожал, трясся, хрустел, что кость на зубах голодной дворняги. Пришлось снова за топор браться — и якорь отдавать озеру. Жадное оно, до людей добиралось…
Стало так черно, что Марфу на носу еле различали. Пух белый, мокрый закружил, — снег прорвало из туч, и совсем все скрылось, и не стало понятно, где верх, где низ. Головы кругом пошли. Бухнуло что–то по борту, хрястнул борт, в карбас чудище какое–то полезло, и вода подхватила людей. Марина успела уцепиться за железную уключину — первое, что под руку попалось, мотнуло ее, будто тряпку, заполоскало в воде, рыба по лицу склизко ударила. Другая рука хватала воду, воздух, доски, ухватилась за что–то мягкое — волосы! Фыркнула, крикнула над ухом Калерия, обхватила за плечи, прижалась. Знала Марина, что не жди от утопающего соображения, утянет за собой в пучину. Но не могла поступить так, как советовала другим, как разъясняли правила спасения, — не могла ударить подругу по голове, оглушить. Нет, тоже обхватила ее свободной рукой…
В секунду все это произошло. В следующую секунду сообразили обе, что карбас не перевернулся, лишь воды зачерпнул до бортов. Попробуй в него взобраться — пойдет ко дну. Но если только держаться за борта, выдержит, — какой ни на есть, а опорой все–таки будет.
Перебирая руками, добрались до кормы — она повыше выдавалась над водой. Тут болтались обрывки сетей, ими сразу же обмотали Калерию. Так настояла Марина: боялась, как бы из–за потери крови не лишилась подруга чувств.
Ледяной холод брал тело в клещи, грыз его, сжимал, крючил. А к тому же мысль не исчезала: что за чудище это было, которое утопило карбас? Едва успели прокричать об этом друг другу, как оно вновь, черное, надвинулось — прямо на Марину; снова с треском ударило в карбас. «Эгей!» — человечий, слабый в урагане, голос осекся; пролетело тяжелое через голову Марины, хлюпнулось рядом. Чудище больно ткнуло в плечо, в давнишнюю, от минного осколка, рану. Боль прошла по телу огневой искрой… Но стерпела Марина, огляделась, поняла: карбас наскочил, тоже затонувший, нос только высокий, поверх воды, загнутый кверху. А рядом пенил воду, бухал по ней руками, орал — по голосу узнала — родной человек.
— Дядя Кузя! — закричала.
— Дядя Кузя! — подхватила и Калерия.
— Дядя Кузя! — тонко — с другой стороны карбаса, с носа, — Симин, должно быть, голос.
— Хватайся! — командовал Кузьма Ипатьич, перебирая руками по борту. — Хватайся за наш карбас. Ваш переломленный, утонет, камни в нем не выкинутые.
Хватались за воронинский карбас, оттуда кто–то тянул руки, тоже орал:
— Через борт, гляди, не лезь! В воде стоим. Лови веревку, обвязывайся. Терпи, девки, пока отчерпаемся!
Хоть малость, а все же светлей становилось на душе, — народу много, мужики… Никого не сожрало озеро.
С Симой вместе держалась за карбас и Марфа. Только возраст не тот у нее, ослабла; дядя Кузя перехватил ее поперек, тянул к своему карбасу, непривычно тихую, безвольную, — сам пеньковый конец петлей вокруг себя обхлестнул. Мазин его подтягивал.
Константин Мазин ничего не видел во тьме, но знал, что ведь и дочка его, Калерия, в Марфином звене. Кинуться бы, казалось, ей на выручку. Да разве так рыбак поступит? Рыбацкая кровь не дозволит бросить остальных, — родного спасать. Нет такого обычая на Ладоге испокон веков. Есть обычай — спасай того, что слабже, того, кому быстрей ты можешь оказать помощь, и помни: каждому ведом этот обычай, твою родню не позабудут.
Собрались будто бы и все. Ну, а дальше что же делать? Непогодь не утихает; валом валит, метет — вкось, вкруг — снежище. Густеет от него вода, бьет уплотнившимися глыбинами окоченелых людей. Долго ли продержатся они? На сколько сил хватит?
Мрак, черный, непроницаемый, страшный. А откуда ни возьмись искристые светлые точки запрыгали в глазах Марины, неуловимые, сползающие в сторону. Глаза за ними веди — они убегают… Слабнет тело, слабнут руки, ноги в воде мертвыми плавниками, но ей кажется, что стоит она на зыбком полу: подкашиваются колени, клонится голова книзу, сон одолевает, идет семьдесят второй час возле операционного стола, и профессор Весенин поддерживает медицинскую сестру за спину. Зачем? Отпустил бы хоть на минутку, хоть на истоптанный пол, все равно куда, лишь бы упасть, лечь, — ног–то уже нету, они раздулись, лопнули и вытекли.
Вспыхнуло что–то ослепительное в выси, будто бы белое солнце взошло; взревело воем сброшенной бомбы, надвинулось вплотную; треск — резкий, пулеметный. Качнулась земля, Марина рухнула, вздохнула облегченно: наконец–то! И уже не слышала и не чувствовала, как профессор Весенин поднял ее с залитого кровью земляного пола палатки и, шатающийся, куда–то понес…
3
«Ерш» валяло с борта на борт. В снежном шторме траулер ослеп, потерял дар голоса, — сорвало антенну. Дизель задыхался, поминутно вместе с судном принимая то боковое, то почти вертикальное положение. Фомин рассек лоб вкось над бровью, — ударился о крышку цилиндра. Кровь размазалась по лицу, опухоль закрыла глаз. Моторист с тревогой вслушивался в гулкие перекаты под фундаментом дизеля, — ему казалось, что воды там стало больше. Он запускал мотопомпу, — вода ревела по–прежнему, и не понять было — то ли под настилом моторного отделения, то ли под днищем траулера.
На медном диске машинного телеграфа стрелка показывала: «Средний». Перед таким же диском в рулевой рубке, пружиня ноги, вцепившись руками в поручень, стоял капитан, вглядывался в белую тьму. Волны вырастали то прямо по носу, то справа, то слева, то шли стеной на корму. Траулер стонал, проваливался в пену, в мрак, в пустоту.
Алексея тревожили эти ладожские волны, зловредные свойства которых особо отмечены в старых книгах. Высокие, короткие, отрывистые, они всегда были страшны судам без балласта. А «Ерш», как на грех, шел не только без специального балласта, но, по осеннему холодному времени, даже и безо льда. Капитан ругал себя за такую оплошность. Он до светляков в глазах всматривался в снежную круговерть… Стена вокруг, и больше ничего. «Ерш», казалось, бился в какой–то глухой коробке. Положили его туда и трясли, испытывали, как долго выдержит, скоро ли развалится? Оставалось одно: идти только по компасу, делая поправки на вращательное ладожское течение.
В носовом кубрике собралась команда, все ловцы. Сидеть возле стола, освещенного потолочной, нервно мигающей лампочкой, было невозможно. Лежали на двухъярусных нарах, держались за медные стойки, а то слетишь на пол вместе с жестким матрацем. Тралмейстер Колдунов басил из угла:
— Десять баллов верных. Как бы к водяному царю в гости не довелось попасть.
— Ну… Ну!.. Ты… ты… ск…скажешь! — вдруг, почему–то заикаясь, выкрикнул Ивантий, пластом растянувшийся на нижних нарах. — Алексей Кузьмич не… не допустит…
— Нево–озеро! — с торжественным почтением проговорил дед Антоша Луков. — Разбушевалося… Что конь дикий. Только узду на него, как на коня, не набросишь. Не обратаешь батюшку…
— Препротивный ваш батюшка, Антон Мироныч, — отозвался Иван Саввич. — Какой к черту батюшка! Теща! Разойдется — не уймешь.
— Не гневи бога, Саввич, — помолчав, сказал дед Антоша. — Тыщу лет кормит Нево нас, рыбаков. А тут пришло — и Ленинград весь кормило. Это как?
Замолчали, слушали пушечный бой волн в обшивку, думали каждый свое. Кто–то вздохнул: «Здесь — что! На миру. А вот каково, там Фомину Петрухе! Один–одинешенек в крысьей норе сидит». Посочувствовали мотористу. Посочувствовали и капитану, который со штурвальным да с вахтенным дрогнет наверху. Каково–то у него на душе! Молодой парняга, а отвечай и за судно, и за всех. Они лясы здесь точат, он борьбу ведет со взбесившимся «батюшкой».
Ударило снизу, встряхнуло нары. Осекся дизель, мигнула лампочка, погасла, снова зажглась. Крениться кубрик стал со всеми обитателями, — и с говорунами и с молчальниками. Сорвался Ивантий, об стол его бросило. Заблажил, хватаясь за привинченные к полу ножки.
— Царева мель, должно быть, — сказал дед Антоша. — Тут ей быть…
Вспомнили песчаную, засасывающую Цареву мель, безвредную в тихую погоду, страшную в шторм: сядешь на нее — поломает судно, затреплет, на каменьях разобьет.
Распахнулся верхний люк, не сошел — съехал на заду по крутому трапу, вместе с настигшей его волной грохнулся об пол вахтенный Ермил Клюев.
— Беда, ребята! — крикнул, подымаясь. — Пробило днище, заливает! Давай наверх, пластырь ставить.
Соскочили с нар, полезли на палубу, в вой, в ветер. Иван Саввич и тот в своей меховой шубе вышел наверх. Захлопнулся снова люк. Остались в кубрике дед Антоша на своем месте да Ивантий — под столом все еще сидел. Слушали топот сапог на палубе.
А там хватались за канат, протянутый от носа до кормы, двигались гуськом, к бортовым поручням липли.
Алексей вышел из рубки, черной тенью застыл на мостике, в штормовом кожаном реглане, в шлеме. На единоборство с озером поднял свою команду капитан. Смертельный подошел час, не было времени на раздумья. Орал в жестяную трубу–мегафон, командовал. Одних на ручную помпу послал — помогать моторной. Полезли в трюм, с ними и Иван Саввич. Другим предстояла опасная работа — наложить на пробоину пластырь.
Вытащили двойной брезент, развернули, рвало его из рук, хлестало краями по ногам, по спинам, по лицам. Не замечали ударов, не чувствовали боли. Колдунов обвязался канатом, проверил узлы, полез за борт. Заводили брезент с носа под днище, где, чиркнув подводным валуном, проломило аршинную дыру. Палубу залил яркий свет прожектора. Вился, плясал в нем неуемный снег.
Те, что в трюме, запалили промасленное тряпье, в дымном желтом свету качали вручную помпу, стояли выше колена в воде. Плавала рядом, не тонула, пятнистым зверем казалась лохматая шуба Ивана Саввича. Константин Слепнев и Михаил Лаптев стучали топорами, заклинивали дыру изнутри.
— Брезент эвон-т, эвон-т! — тыкал куда–то ногой Слепнев. — Подтянули, ребята.
Но брезент срывало, волокло водой под днище к корме. Мокнул, стыл, коченел, болтаясь в воде за бортом, Колдунов. Кричал зверские слова, да разве услышишь — какие, в таком гуле…
Сошел с мостика капитан. Хватались вместе с ним сообща за канаты, натуживались, — пластырь плотно влипал в обшивку, но не в том месте, где нужно. Не совладать с ним было.
— Эй! — гаркнул Алексей. — Есть еще кто в кубрике? Вахтенный…
Ермил Клюев — к люку. В кубрике дед Антоша с Ивантием. Не звать же на палубу деда…
— Ивантий! Наверх. Капитан приказывает.
— Не имеет права! — криком в ответ Ивантий. — Я по сетям мастер!..
Но Клюев уже исчез, не слышал.
— Приказывает! — кричал Ивантий. — А кто он мне, чтобы приказывать? Сам чего смотрел? Куда завел траулер? Я еще жалобу подам на него! Сопляков в капитаны ставят!
На палубе топот сильнее, крики, капитанский мегафон…
— Иди, иди, — сказал дед Антоша. — Негоже от артели отбиваться. Когда такое дело, пара рук — большая подмога. Иди.
— У меня ломь в ногах, соображаешь? Ослабну, в воду снесет. Сам иди, ежели такой горячий!
— Ну-к что ж — снесет! — Дед поднялся. — Выплывешь. Ты давно гляжу, парень, с такого материалу исделан, который в воде не тонет. Только смердит.
Он надел кожух, просунул неторопливо деревянные — палочками — пуговицы в ременные петельки, кряхтя полез по трапу. Медленно поднимался, сутулыми плечами откинул люк. Ивантий следил за ним по–звериному, видел, как исчезли наверху в черном квадрате тяжелые дедовы чеботы, слышал, как, деревянно стукнув, захлопнулась крышка люка. Огляделся в пустой каюте, почувствовал холод в груди, дрожь, мелкую, противную.
— Дед! — крикнул истошно.
И уже не страх — другое какое–то, неведомое ему доселе чувство подняло его с полу: было оно сильнее страха. Срываясь, стукаясь коленями, локтями о ступени, обитые медными полосками, бросился Ивантий к люку. Обдало водой, ослепило. Белый прожекторный луч лежал на палубе; как из снега слепленные суетились в нем рыбаки.
Кидался Ивантий от одного к другому. «Дед! — кричал. — Дед!» Кто–то наотмашь стукнул его по шее, ткнулся Ивантий в мокрые доски лицом. Поднялся на карачки. «Берегись!» — крикнули ему. Увидел пеньковый толстый конец, ухватился, тянул вместе со всеми. Озирался, в людской толчее не мог узнать того, кого искал. «Крепи!» — кричал капитан. Вязали тугие узлы вкруг чугунных кнехтов. Толкали Ивантия локтями… Худо, когда не знает человек своего места, когда вразнобой идет с артелью. Никому не нужен он, всем только мешает.
Опять встряхнуло тральщик, треснуло впереди, черное мелькало за бортом в белой пене.
— Шлюпку! — скомандовал капитан.
Завизжали тали кормовой стрелы. Колдунов, как водяной, промокший, облепленный снегом, кинул за борт пробковый круг на длинной веревке. Ивантий упал, цепляясь за канат, заревел дико:
— Дед!
4
Марина очнулась на узкой железной койке. Багровые отсветы дрожали над ней на потолке и сбоку — на бревенчатой стене. Топилась, потрескивая, круглая печка с открытой дверцей.
— Профессор, — сказала Марина, заметив темного человека в ногах постели. — Я, кажется, не выдержала, подвела вас?
— Маришка! — услышала в ответ голос Алексея. — Попей горячего.
— На, испей, с вином, с водочкой. — Дядя Кузя подносил дымившуюся кружку.
Глотала, обжигаясь, звякали о жестяной край зубы Путалось в голове: бой, шторм?.. Прояснилось не сразу. Поняла: не палатка — теплый рыбацкий дом на Птинове.
— А где же?.. — Поднялась было, но стрельнуло в плече, отдалось в голову, в ноги, в спину; снова упала на постель.
— Все целы, не тревожься, — понял Кузьма Ипатьич. — Симка за печку вон затиснулась, спит. Мазину отец на кухне отпаивает. Все целы. Марфа на плиту легла, — треплет бабу. Простуду, видать, подхватила.
Говорил Кузьма Ипатьич нетвердым, серым голосом: за здоровье говорил, а как за упокой получалось. Недоброе почуяла Марина.
— Ешь, мать прислала! — Алексей совал какие–то пирожки, лепешки.
Она отстранилась от бесхитростных даров Пудовны, спросила:
— Несчастье, дядя Кузя?..
Кузьма Ипатьич присел перед раскрытой дверцей, стал ворочать поленья; посыпались на пол трескучие искры.
— Деда Антошу унесло, — за отца ответил Алексей.
Старик поднялся, вышел из комнаты. Марина испуганно молчала. Непонятно было, как ушедший на покой из звена древний рыбак попал в такой шторм в озеро.
Алексей придвинулся ближе, пригнулся, заговорил. Он рассказал, как дед упросил отвезти его к рыбакам сюда, на Птиново, как штормовал «Ерш», как заделывали пробоину, как наскочили на их разбитые карбасы. Но как пропал Антоша Луков, сказать не мог. Знал об этом, должно быть, только один Ивантий. Но тот — не ума ли решился? — бормочет: «Дед, дед», — и все.
Ребенком, обиженным и еще раз осиротевшим, почувствовала себя Марина. Слаба, в сущности, женщина, какие бы большие деяния она ни совершала. Но слабость ли это — мягкость, отзывчивость, внутренняя теплота, которой так много, что хочется разделить ее с добрым другом?
Алексею показалось, что Марина задремала. Он осторожно стал подыматься, — надо было отнести Катюшкино письмо, — совсем запамятовал. Белянка запечатала в плотный голубой конверт, трогательно краснея просила сразу же передать председателю, — именно «председателю», а не Сергею Петровичу.
Но осторожность была напрасной, Марина не спала, остановила:
— Не спеши, Алеша. Мне страшно одной, посиди еще.
Растерянно и неловко гладил грубой ладонью ее влажные волосы Алексей. Разве надо его просить — посидеть! Не ушел бы вовек от нее. Чувствовал, что любит свою непонятную сестренку, — и не как сестренку любит, и только перед свежей могилой деда Антоши боялся сказать себе и ей об этом чувстве. Не умел капитан выказывать ласку, да и когда было научиться этому? Только раз в своей жизни обнимал он дивчину, уговаривался жить–рыбачить с ней вместе. Убило бомбой светловолосую прибористку на зенитной батарее в Осиновце… Нет, не научился капитан ласкаться. Волосы вот треплет, руку больно стиснул…
Но разве неприятно это Марине? Лежит, тепло укутанная, тихая, понимающая.
— Пойдешь еще в озеро? — слышит она вопрос.
— А как же, Алеша! Как только встану — сразу. Теперь мне ничего нестрашно. Такое крещение приняла!.. Не подоспей даже твоя ладья, — Алексей угадал улыбку, — все равно бы мы с дядей Кузей выбрались на берег.
Он снова стиснул ее руку, подышал на пальцы, согревая, хотя нужды в этом уже не было, спросил, тише нельзя, — так, чтобы Сима за печкой не услышала:
— А в матросы, Маришка, пойдешь? Ко мне. На всю жизнь.
Марина прислушивалась к сердцу. Прошлое все дальше и дальше отступало назад.
1948
1
По скрипучей узкой лестничке, застланной после мытья пестрой домотканиной, Майбородов спустился в кухню, в теплые запахи — то ли щей, то ли ржаных капустников.
Из глиняного горшка с углями для самовара на шесток печи вылез котенок, тряхнул вздыбленной шерсткой, пискнул, соскочил на пол, стал тереться о сапоги. На белых, выскобленных половицах его лапки, черные от углей, печатали такие узоры, что Майбородов поспешил отступить к столу на полосатую дерюжку.
— Ах ты мазурик! — негромко сказал он засеменившему следом котенку и выжидательно посмотрел на дверной — без створок — проем в оклеенной розовыми обоями перегородке, которая отделяла кухню от горницы.
Никто не откликнулся. В доме стояла тишина, лишь за перегородкой петушиным бойким скоком гнался вслед уходящему времени шумный будильник.
Серебряные, с монограммой на крышке, часы Майбородова показывали без четверти восемь. Майбородов полагал, что он встал достаточно рано, как и следует вставать в деревне, чтобы не нарушать городскими привычками строгий ритм сельской жизни. Но хозяева поднялись еще раньше и, видимо, уже ушли из дому. Печь истоплена, пол вымыт, посуда прибрана на полку, очнувшиеся от зимней спячки мухи тщетно выискивают на столе поживу: доски стола, точно так же как половицы, чисто выскоблены ножом.
Все еще ожидая, что вдруг он кого–нибудь да встретит, Майбородов несмело прошел в горницу. Раннее солнце гнало из нее утренний сумрак, зеленый от густых гераней на подоконниках. Зыбкий лучик уперся в стекло, под которым в черной рамке из простенького багета, на стене над комодом, теснились семейные фотографии. По открытому выпуклому лбу и округло подстриженной бородке Майбородов опознал тут хозяина, Ивана Петровича.
Был Иван Петрович изображен на фотографиях трижды. На первой — вместе с Евдокией Васильевной, повязанной белым платочком; снял его, должно быть, фотограф–пушкарь на городском базаре и впечатал в кленовый лист. Времени с тех пор утекло много. Желтыми пятнами проступало оно на лицах людей, и даже сам кленовый листок пожелтел по–осеннему. Две другие карточки относились к годам войны. На одной из них Иван Петрович, в меховой шапке, в шинели, затянутой ремнями, стоял на прокопченном снегу возле пушки с длинным тяжелым стволом и, по взмаху руки судя, что–то говорил. Перед ним — полукругом — бойцы, как на митинге.
Между этими снимками втиснулись маленькие, подобные почтовым маркам, портретики хозяйской дочки, которую мельком видел вчера Майбородов. А в центре, в семейном окружении, помещался портрет молодого бойца, обведенный траурной ленточкой. Открытый, как у Ивана Петровича, лоб, косые — от переносья к вискам — брови. Две, белыми пятнами, медали на гимнастерке, темная полоска за ранение.
Майбородов пристально всматривался в лица людей, черная рамка казалась ему окном в сокровенную жизнь его хозяев. Вчера он приехал поздно и поговорить с ними, как следовало бы, не успел. Когда председатель колхоза привел его сюда и сказал: «Петрович, принимай гостя!» — Иван Петрович с Евдокией Васильевной, не слушая слов Майбородова о том, что он–де за все заплатит, принялись прибирать мезонинчик, затопили там сложенную из кирпича лежанку, внесли железную раскладную кровать, набили матрац мягкой овсяной соломой. «Дело к ночи, — говорил Иван Петрович, перетаскивая вещи. — А к ночи первое дело — ночлег, это я по–солдатски знаю. Наговориться успеем».
Испуганно визгнул котенок и из–под ног Майбородова, прихрамывая, с отдавленной лапкой поскакал в кухню.
— Прошу прощения, — сказал ему вдогонку Майбородов, подошел к столу, где на выцветшей клеенке белел лист вырванной из тетрадки бумаги, прочитал написанное крупными, для: разборчивости, буквами: «Все в печке. Кушайте на здоровье. А хлеб и молоко в шкафу». Заметил, что в слове «шкаф» сначала было написано «п» и исправлено на «ф». Должно быть, дочка поправила кого–то из своих родителей.
С печкой сладить не удалось. В таинственно жаркой ее глубине, массивно чернели чугуны. Попробовал было поддеть ближний из них рогачом, — чугун качнулся, через край жирно плеснулось, зашипело на поду. Майбородов прикрыл устье заслонкой, как было, отошел, поднялся в мезонин, принес оттуда чемодан, стал выкладывать из него свертки с колбасой, сахаром, маслом. Потом достал из шкафика кринку, сел за кухонный стол, ел, запивал куски черствой булки топленым густым молоком, бросал кожуру от колбасы котенку, стараясь загладить перед ним свою вину. Котенок мурлыкал, настораживался, стриг, ушами в сторону печки, под которой начал поцвиркивать сверчок.
Сверчок, стук будильника, тихая возня котенка располагали к миру и покою. Майбородов сложил продукты в хозяйский шкаф, набил трубку, неподвижно застыл на табурете, — думал. Впереди — работа. Весна и целое лето работы. И как хорошо, что он попал к таким милым, гостеприимным хозяевам. Председатель колхоза, кажется — Семен Семенович, этот деловитый, быстрый на решения человек, не обманул. «Поставим вас, товарищ ученый, на квартиру к Ивану Петровичу, — одергивая сшитый по военному образцу китель из синего сукна, заявил он вчера, когда Майбородов прямо из саней, с пути, вошел в колхозное правление и предъявил свои документы. — Лучшего места, чем у Красновых, ни у кого на селе не найти. Особняк! Да и хозяева… Посмόтрите, в общем, сами».
«Особняк» Майбородов уже осмотрел — и кухню, и горницу — и в спальню заглянул краем глаза, не решаясь войти туда без хозяев, и особенно оценил предоставленный в полное его владение мезонин. Радушие же хозяев сказывается в каждой мелочи: и в этой записке, оставленной на столе, и в желании получше обставить ему жилище, и даже хотя бы в кринке молока с нетронутой толстой пенкой, до которой он еще с детства был большой охотник.
Под ногами снова раздался вопль. На этот раз от грубых подошв пострадал острый, как шило, хвостишко. Котенок забился к сверчку под печь. А Майбородов надел зеленую бобриковую куртку с волчьим воротником, потертую котиковую шапку с промятым верхом и вышел на крыльцо. Возникло серьезное затруднение: двери не имели ни внутреннего замка, ни колец для висячего. Что же, оставить дом так или волей–неволей сидеть и дожидаться хозяев?
Шаркая по заледенелому с ночи снегу, подошел дед в куцем полушубке и валенках, туго вбитых в красные, клееные из автомобильной резины галоши. Остановился против крыльца, молча приподнял на белых редких волосенках шапку. Так же молча поднял свою шапку и Майбородов.
Дед, видимо, догадался о причине затруднения приезжего.
— Гуляй, батюшка, безбоязно. — Довольный случаем перекинуться словцом, он полез в карманы за газетой и махоркой. — У нас этого нету — чтобы замки на избах. Амбар ли, сенной сарай, кузня — то иная статья. То — добро артельное, порядка оно требует, да и, как сказать, — цену имеет. А горшки–то — тьфу! — Дед послюнявил неровно оборванный край завертки, стал пальцами приминать цигарку. — Да хоть бы и не горшки, — он выпустил клуб дыму. — Хоть бы и гармония, как у Вьюшкина, или, к примеру, наша со старухой кровать с трюмом… Кто их возьмет? А возьмет — велика ли радость ему будет от краденого? Трудовой человек свое, заработанное любит. Вот что я тебе скажу, не знаю, товарищ, твоего звания.
— Моя фамилия — Майбородов.
— Вот и ладно. А меня Степанычем кличут. Хотя, как сказать, и не Степаныч я вовсе, а Михайлыч. Это по имени Степан. А вот поди ж ты — Степаныч да Степаныч! От озорства, что ли, от привычки или от неучености?
— Наверно, от привычки, Степан Михайлович.
Майбородов обрадовался знакомству с интересным стариком, который, кто знает, может оказаться очень полезным помощником в работе. Встречались ему в жизни такие хитрые на разговор деды. Никто не знал так, как они знали, места заячьих гнездовий, косачиных тайных токовищ, совиные гнилые дупла, труднодоступные лабиринты ласточек–береговушек. Много знали о жизни природы эти деды и многое могли поведать любопытствующему уху.
Заинтересованный, Майбородов предложил старику присесть на крылечке.
— Застыну, — отказался тот. — Кожух короток, вишь — сидению не прикрывает… Да я тебе и так все объясню. На речку если — эвон-т, огородами. В лес задумаешь — буграми, вкруг болота ступай. Ну, покудова не развезло, можно и не кружить буграми, — зимник держит. Вот и вся, как сказать, география наша. А дом — иди, не бойся — не тронут.
Дед плюнул на цигарку, бросил ее в снег, отер пальцы о полу шубейки, подал руку Майбородову:
— Заговорился, а там, в правлении–то, ждут. Часа два как в окно стучали, давай–давай, мол, Березкин, вопрос задерживаешь. Бегу! — и зашаркал дальше красными галошами.
Не без огорчения проводил его глазами Майбородов. Потом свернул в противоположную сторону, пошел искать указанную дедом тропинку через огороды к реке. Предстояла первая весенняя разведка.
2
В колхозном правлении, куда вызвали Березкина, заседание, начавшееся утром, продолжалось весь день. Из районного отдела сельского хозяйства приехали агроном с землеустроителем, сошлись бригадиры. В сторонке на лавочке сидела Таня Краснова, дочка Ивана Петровича. Она то и дело прикрывала рот ладонью, чтобы скрыть одолевавшую ее зевоту; в круглое зеркальце, которое всегда носила в кармане серенького демисезонного пальтишка, рассматривала веснушки, мелко рассыпанные по лицу, от нечего делать поправляла волосы на висках.
Тане надоело сидеть в правлении. Говорили о севообороте, об участках, незаконно захваченных под огород подсобным хозяйством пароходной пристани, о том, где сеять яровую пшеницу, об удобрениях, о плугах и боронах. Говорили длинно и скучно. И сами говорившие казались Тане скучными. Ну что вот Панюков? Она косила глаза на председателя. Сидит, цигарку изо рта не выпускает. Воображает из себя большого руководителя. А человек–то, человек — посмотреть не на что. Желтый какой–то, бровей нету, нос картошкой. Или — землеустроитель. Шепелявый, не поймешь, что и сказать хочет. Лучше бы помалкивал. Зачем звали на заседание — неизвестно. Обещали ее вопрос решить, а сами даже и позабыли о ней. Хоть бы этот агроном с рыжими усиками повлиял как–нибудь на правление. Да и он, видать, тоже деляга вроде Панюкова.
— Замечательный участок! — услышала Таня голос агронома. — Суглинок, сухо. — Агроном водил карандашом по разостланному на столе, в разные краски раскрашенному плану земельных угодий. — Вот сюда — от села к реке, по уклону — как раз и вынесем овощные поля. Вода рядом, удобно. На берегу насос можно поставить. Конный привод или моторчик, если достанете. Поливные огороды, — что лучше!
— Да лучше и не надо. — Березкин поднял на него свои по–стариковски влажные глаза. — Тут овощь и до войны у нас была. Одно вот, как сказать, досада: здесь, вишь ты, воду с‑под берега в гору таскай, а рядом — обратное дело — болотина лежит. Земля даром гуляет, комара плодит. Уж годов как десять осушить мы ее плановали, Журавлиху–то.
— Капитальная работа, Степан Михайлович. — Агроном покачал головой. — Больших затрат потребует. Постепенно за нее браться надо. Сейчас пока рано об этом думать. Осваивайте то, что есть.
— Семен Семенович! — Таня не выдержала, крикнула из своего отдаления так, что заставила всех заседающих обернуться к ней. — Отрежьте хоть кусочек от огородного поля. Под сад–то.
— Сад? — Панюков посмотрел на нее удивленно. — Клевера не знаем куда девать, а она — сад! Ты о себе не печалься, работы по горло будет. Степанычу в помощницы поставим.
— Сады, как сказать, — затея, — высказался и Березкин. — Когда–то они вырастут, когда–то получишь с них толк. Хорошо их было барину садить, в имении. Жил–гулял, что десять лет ждать, что двадцать — ему все одно, — спешить некуда.
— Не совсем так, — возразил агроном. — И помещики сады разводили не только для удовольствия.
— Так, так! — перебил его Панюков. — Правильно говорит Березкин. Не можем мы сейчас сорить деньгами, и земли нет пустопорожней. Разживемся — тогда…
— На овсе своем не разживетесь вы никогда! — снова зло крикнула Таня.
— На огородах разживемся, — поддержал председателя Березкин.
Агроном, постукивая карандашом по столу, промолчал.
— Что толковать! — закончил спор Панюков. — Не можем садоводством заниматься, ясно–понятно? Несвоевременно. Пойдешь к Березкину в помощницы, и точка!
— Ну и как хотите! — Таня поднялась. — Думаете, мне больше других надо? Ничего мне не надо. Уеду в город — и до свидания!
Она метнулась к выходу, хлопнув дверью. Но никого это не тронуло, все продолжали по–прежнему дымить цигарками над разноцветной картой колхозных земель. Только Березкин высказался, скребя лысину под шапкой:
— Себе бери такую помощницу, Семен. Я уж, как–никак, сам–один управлюсь.
3
Иван Петрович врубил топор в звонкое, добела отесанное бревно с застывшей, как старый мед, смолой в трещинах, ребром ладони смахнул пот со лба.
За новым срубом густели предвечерние тени, морозец сушил лужи, натаявшие в снегу за день, обметывая их по краям игольчатым зеленым ледком, а на открытом месте все еще пригревало мартовское солнце.
— Хоть ватник сбрасывай! — Плотник подставил под косые лучи свою черную бородку, достал из кармана кисет.
— Моего заверни, дядя Ваня, — предложил его напарник Федор Язев, тоже всаживая топор в комель бревна. — У меня табачок легкий. В сельмаге купил. Бывало, в Болгарии мы такой куривали.
— Ну его, легкий–то! — отказался Иван Петрович. — Кашель от такого бьет. По заграницам я не хаживал, к махорочке, Федя, привык.
Присели на сухие бревна. Иван Петрович ссутулился, Федор развернул грудь, удобно прислонился спиной к штабельку.
В родные места Федор Язев возвратился совсем недавно, двух месяцев нет. С дружками по батальону он после демобилизации остался в Белоруссии, — стучал топором на стройках Витебска и Минска. Прошлым летом приезжал в отпуск к матери. Мать взяла слово, что через год сынок вернется в село свое насовсем. Вернулся раньше. Пошел плотничать на пару с Иваном Петровичем. Срубили за два месяца не так–то много — помещение для сельмага, но зато как срубили. Тридцать лет плотничает Иван Петрович, а и тот завидует умению, какое Федор принес с войны. Сам дядя Ваня, как он только что сказал, далеко от родных мест не хаживал, — Прибалтику довелось повидать, Восточную Пруссию — и все. А то вот два полных года провоевал тут неподалеку, с артполком, на реке Воронке. Федору уже давно мать рассказывала о том, как Иван Петрович громил свое село фугасными, но с самим Иваном Петровичем поговорить об этом ему еще не доводилось, и он в эту минуту отдыха и тишины полюбопытствовал:
— Вот ведь бывает же, дядя Ваня! Свой родной домишко разбил!
— А что же! Ты–то и на войне строил. Сапер. А я артиллерист. У артиллеристов дело одно: знай ломай. Да и как иначе?.. Помнишь дом Лукича? С моим–то рядом; Из кирпича, двухэтажный, объемом видный. Ну, получили мы данные, что немцы в нем штаб разместили, — взяли да и врезали четыре фугасных. Понятно, и мое жилище — в щепки.
— Не жалко было?
— А и не думалось, Федя, про это. И опять же — что жалеть? Без крыши, видишь, не остались.
С бревен была видна деревенская улица. Розовели в вечернем свете свежие, еще не тронутые временем, в лапу срубленные стены домиков. У каждого — крылечко в три, в четыре, в пять ступеней, с навесом, с балясинными перильцами. Двумя ровными линиями домики тянулись над рекой к Журавлиной пади — ржавому торфяному болоту, за которым темнел лес. Над заснеженными крышами, полысевшими теперь под весенним солнцем, торчал острый мезонинчик «особняка», как в шутку за этот мезонин называл избу Ивана Петровича Краснова председатель колхоза Семен Семенович Панюков.
Иван Петрович построил себе жилье еще в то время, когда после ранения в голову перед самым концом войны вернулся из госпиталя домой. Домой — это только так говорилось тогда, а дома никакого и не было — ни своего, ни чужого, и Евдокия Васильевна жила где–то еще под Уфой, со всем эвакуированным туда колхозом. Саперы взрывали мины, на полях и в лесу торчали красные флажки, клубилась всюду сорванная с кольев ржавая проволочная колючка. Голое, страшное было место, но все–таки — родное. К лету стал сходиться и съезжаться народ. Работы подвалило. Каждой семье изба была надобна, а пособники какие были поначалу? — одни мальчишки. Набил мозоли топорищем, ладонь по столу, будто копыто, стучала. И что же, — как говорится, день да ночь — сутки прочь, двух лет не прошло — село выросло! А с Федором дело еще быстрее двигаться стало.
— Ловок ты, Федька, на топор–то, — сказал Иван Петрович, оглядывая отесанную Федором балку. — Что тебе фуганком гладишь!
— Практика, дядя Ваня. Одних мостов штук сто срубили мы батальоном. И через Сестру–реку, и через Нарову, и через Неман, через Вислу, и через — бес их знает, какие там названия были. Одер, знаешь? Я, в общем — что! А вот ты как, дядя Ваня, наводчиком на старости стал, — вот что удивительно.
— И корректировать доводилось. — Иван Петрович не без самодовольства провел рукой по окружию бороды. — Бывало, командир батареи скажет на энпе: «Последи–ка, Краснов, за этой дорожкой к Дятлицам, в случае чего — пальни, а мне в дивизион сходить надо, вызывают». Ну и пальну, в случае подводы какие у немца выедут или машины. Скомандую, что надо на огневые… А как стал? Проще простого. Пришел к нам в полк новый командир, такой седоватый уже, в моих годах. Гляжу — будто бы знакомое обличье. Я связным тогда при штабе был. Разговорились раз, — чай я ему ночью грел, — и говорю: «А ведь мы встречались, товарищ майор. В Старой Руссе на вокзале тоже вот этак в буфете чаи гоняли, до поезда, за одним столиком. В тридцать третьем году». Ты–то, Федор, поди не помнишь, а верно — ездил я в Старую Руссу. Колхоз ферму заводил, и меня за поросятами послали. Ну, не об этом разговор… Майор так и ахнул: «Неужели помнишь, Краснов! А я тебя, убей бог, позабыл, хотя и впрямь в Руссе бывать случалось, курсантом еще. Вот память–то у тебя! Восемь лет прошло. Вот глаз! Артиллерийский глаз». Ну и что — велел учить меня на наводчика сначала, потом на наблюдателя. Для наблюдателя, говорит, первое дело — глаз и память. Чтобы каждую соломинку в поле видел, да еще и запомнил, как лежит: чтоб изменение какое — сразу определил, какое.
Плотники умолкли. Давно были докурены и «легкий» и махорка, браться за работу уже не хотелось: притомились за день, да и вечерело. Длинные, синие тени от домов пересекали бурую дорогу, на которой не спеша вышагивала пара белоклювых грачей. Птицы опасливо оборачивались на каждый стук и скрип дверей в домах, при громких вскриках мальчишек, рубивших палками на огороде отслужившую снежную бабу, приседали, пружиня лапки, но никто их не трогал, и они снова степенно шагали вдоль улицы. Над крышами ветер завивал печные дымк. Скрипел и постукивал ворот колодца, женщины таскали на скотный двор воду. Кто–то в зеленой короткой тужурке, в мохнатой шапке и больших болотных сапогах, сверкая стеклами очков, стоял на крыльце «особняка» Ивана Петровича.
— Он, что ли? — спросил Федор, указывая глазами.
— Он, Федя. Пошабашим–ка… Время.
Федор собрал в кожаную сумку инструмент, перешел через дорогу и скрылся за дверью домика, который для его матери тоже был срублен руками Ивана Петровича. А Иван Петрович свернул к сельмагу.
В сельмаге по вечерам бывало что–то вроде клуба: толпились мужики, перекидывались словом; иной раз кто–нибудь вслух читал газету. На этот раз было иначе. Колхозники костили продавца в грязноватом холщовом переднике и синих нарукавниках из клеенки, грозили ему показать «красивую жизнь». Где гвозди? Где стекло, колесная мазь, керосин?
Продавец — он же заведующий — перегнулся через прилавок.
— На себе тащить прикажете? Давайте подводы — привезу. Горланить — что! Горланить просто. И я бы за милую душу погорланил…
— Дай–ка ваксы, Матвеич, насколько там полагается, — остановил его Краснов.
Покупка Ивана Петровича заинтересовала односельчан, они обступили Краснова. Яловые да кирзовые сапоги на селе мазали дегтем, гуталин только молодняк брал — для хромовых, для ботинок. А тут вдруг Краснов на свои тяжелые глинодавы лоск наводить собрался!
— Или, может, ты для бороды, дядя Ваня? — поддел Алешка Вьюшкин, молотобоец, служивший в войну санитаром и — тихий, смирный прежде парень — вернувшийся на село с языком необыкновенной бойкости. — То–то она у тебя не седеет никак.
— Ничего удивительного. — Иван Петрович внимания на зубоскальство Вьюшкина не обратил и засунул баночку гуталина в карман ватника. — Гость–то, квартирант мой, ой–ё–ёй какой! Хватится баретки почистить, а я ему — что? Нашего «березового крему»?
— А он откуда — из района? Представитель?
— Куда — представитель! Профессор! Из Москвы.
4
За день Майбородов вышагал добрых пятнадцать километров. Первая разведка убедила его в том, что он не ошибся, выбрав село Гостиницы местом для летней работы. Лес, река, суходолы могли дать богатейший материал для наблюдений. Да еще — не без оснований же так названная на карте — Журавлиная падь, большущее болотище.
Усталый, поджидал он хозяев на чистом крылечке, щурил глаза на огромное багровое солнце, которое больше чем наполовину уже опустилось за лес. От леса, через Журавлиную падь, прямо к селу, будто чернила на промокашке, быстро ползла лиловая тень.
Первым появился Иван Петрович. Вместе вошли в дом, и, пока гость снимал свою куртку, хозяин, погремев за кухонной переборкой, вынес ему черную баночку.
— Ежели почистить с дороги желаете… — Иван Петрович показал на болотные сапоги Майбородова и уже менее уверенно предложил: — Гуталин вот имеем…
— Что вы! — воскликнул гость. — Какой гуталин по весне! По болотам, вижу, вы не хаживали, Иван Петрович уважаемый!
— Да где там! — Иван Петрович насупился. В его памяти мелькнули моховые топи Курляндии, осьминские, середкинские зыби.
Но Майбородов обиды его не заметил.
— Я вас научу классическую мазь приготовлять, — сказал он. — Достать надо воск, свиное сало, сажу и еще кое–что. Вода от такой смазки, как черт от ладана, отскакивает. Я вам расскажу удивительный случай…
Пока этот случай рассказывался, пришла Евдокия Васильевна, и сразу же из кухни послышался треск щепок, горящих на шестке, глухой стук чугунов, звяканье жестяных тарелок.
За Евдокией Васильевной явилась и Таня. Сумрачная, скрылась она в комнатке–боковушке, которую Майбородов прежде не заметил, и вышла оттуда только к самому ужину.
За стол уселись при свете стеклянной керосиновой лампы, подвешенной к черному потолочному крюку.
— Да, по птицам, по птицам, Евдокия Васильевна, — отвечал на вопрос хозяйки Майбородов, обсасывая косточку, выловленную в щах. — Изучаю, как живут, как ведут себя, куда улетают, где гнездуются.
— Так ведь и я тоже по птицам, гражданин! — Евдокия Васильевна оживилась. — Птичница я в колхозе. Вот и добро, вместе работать будем. У меня там не то что куры о дне — индюшки сидят на гнездах. Покажу, пойдем завтра–то.
— Да погоди ты, — остановил жену Иван Петрович. — Индюшки, индюшки! Осенью считать будешь, чего хвастать!
Разговаривая с профессором, Иван Петрович проникался к нему уважением. По всему свету человек поездил, чего только не повидал, а уж птичью повадку знает — дальше некуда. И Краснов охотно вел беседу:
— Наши места птицей богаты. Фазан до войны водился, — не знаю, как нынче. Не замечал что–то, — может, извели. Его прежде берегли, — хозяйство тут было охотничье, — стога вичные в лесу на зиму оставляли, на прокорм. Мелкий ельничек подсевали.
— Наш северный фазан неинтересная птица. На юге, в Средней Азии, — это фазан!..
— Слыхивали, слыхивали. — Иван Петрович погладил бородку. — Дочка рассказывала про этаких жар–птиц. Она, Танька–то наша, не под Уфой, где мать, была, а со школой в Казахстане. Вот, говорит, да — птицы!.. Не журавли какие–нибудь.
— Между прочим, много в ваших местах журавлей, Иван Петрович? — спросил Майбородов.
— Журавлей? — Краснов удивился. — Никаких журавлей у нас нету.
— Да что вы? А как же — «Журавлиная» да еще и «падь»? Дальневосточное какое–то, таежное название…
— Падь — оно просто: спадом к реке идет. Этакая мочажина, всему селу горюшко. А Журавлиная — так она не Журавлиная по–правильному, а Журавлихина. Это на планах ее в Журавлиную переделали.
— Бабка жила у нас, Журавлиха, Журавлева значит… — опять было вступила в разговор Евдокия Васильевна, но Иван Петрович перебил ее:
— Не с того конца начинаешь. Мюллер хозяйствовал тут, на буграх, за болотом. Давно, конечно, это было. Уж на что мы с хозяйкой в годах, а и то в ту пору поди–ка еще в женихах–невестах ходили. И случилось тогда… будто бы трехсотлетие дома Романовых, не припомню в точности. Мюллер возьми и устрой у себя на усадьбе гулянье. Вина казенного выставил, смоляные бочки жег. Ну, с нашего села и привалило… И вот теперь про Журавлиху. Вдовствовала баба, с молодых лет без мужской приглядки жила, к винцу пристрастилась. Ну как такой случай пропустить! Самой за шестьдесят, а тоже отправилась в имение. Перебрала там лишку. Народ обратно к домам буграми кружит, вкруг болота, а она, распьянеха, прямиком резанула. Да и увязла, только ее и видывали… Долго после толки разные у нас ходили, — дескать, душа бабкина там по ночам воет, а это, известно, бык болотный.
— Выпь, — поправил Майбородов. — Голосок в самом деле кого хочешь напугает.
— Ну да, выпь, — согласился Иван Петрович. — Только после революции, как отмирать всякая такая чертовщина стала, позабыли и это дело. А название вот — Журавлихина падь — живет.
— Досадно, — сказал Майбородов. — И за бабку и за себя. Рассчитывал на журавлей.
— А ты что — как день ненастный? — Иван Петрович повернулся к дочери. — Какое опять неустройство?
— Да и не опять вовсе, а все то же.
— Не хотят?
— Не хотят. И зачем тогда учили!
Иван Петрович обмахнул рукой бородку:
— Как вернулась из эвакуации, так садами, товарищ профессор, забредила. Хорошо им там, на юге, сады садить, а у нас? Колхозу не до этого, других забот хватает. Хлеб нужен, а яблоко — не хлеб.
— Сады? Замечательно! — горячо сказал Майбородов. — Почему только на юге? Везде их садить надо. Читаете в газетах, что правительство говорит о садах? Вот вам, говорит, саженцы. Вот новые сорта. Вот специальные машины. Сажайте и в городах и в селах… Как можно пренебрегать садами! Жизнь человеческую они красят. У некоторых народов, если хотите знать, недаром существует обычай: при рождении ребенка сажать деревцо. У других — каждый молодой человек, чтобы в определенный срок получить свидетельство о совершеннолетии, должен к этому сроку вырастить плодовое дерево — все равно где: на своем дворе, за городом… Разве плохой обычай? А в наших условиях сад, я бы сказал, — знак совершеннолетия колхоза.
— Правильно! — воскликнула Таня. — А так какие–то недоростки мы. Война давным–давно окончилась, у нас же всё про клевера да про овес разговоры…
— Тише, тише, — остановил ее строго Иван Петрович. — Подрасти, прежде чем судить: правильно — неправильно. Скороспелка!
Таня отвернулась при грубом окрике отца, вдвое обидном в присутствии постороннего человека, да еще такого, как московский профессор. Евдокию Васильевну тоже задела выходка Ивана Петровича. Девка на выданье, самостоятельная, к чему конфузить ее при чужих. Других корит, а сам на язык скорей скорого. Что дома, что на собрании, будь тут представитель из района или еще кто из начальства, мужику все равно, не поостережется на язык — что думает, то и выкладывает. «Глаза замазывать на наши недостатки — пользы никому нет, — объясняет потом, если упрекнут односельчане. — Крутить да вилять — этого от меня не ждите. А что, не правильно я сказал? Ну–ка!»
«Кто спорит, — может, и правильно, — рассуждает в таких случаях Евдокия Васильевна. — Да зачем же сплеча рубить, и опять же — при чужих людях. В семье говори что хочешь, — в семье и не такое бывает, — только бы сор из избы не выносить, людям на забаву».
Евдокия Васильевна, сердясь глазами, прибрала тарелки, накрыла стол к чаю. Сама не села. Ивану Петровичу такая повадка ее была известна, хотел было и он рассердиться в ответ, но, вопреки мнению Евдокии Васильевны о нем, воздержался, продолжал разговор с гостем.
Отпили чай, ушла в свою боковушку Таня, угомонилась и Евдокия Васильевна, а беседе за столом не предвиделось конца. Был гость не по летам моложав, краснощек, бодр, легок на ноги, — завидовать бы, кажется, такому. Но загляни в душу к нему — есть чему и посочувствовать, оказывается…
Случится же такая смерть, нежданная и непутевая. Помнит и Иван Петрович одну ночку, когда полк шел через темный осенний Ленинград, по дождю и слякоти, под черными тучами. Не то что соседа, руку поднеси к глазам — не увидишь. Наткнулись на площади на разбитую машину, — шофер врезал ее в какой–то конный памятник; сидел на подножке, закурить боялся. Над городом немцы гудели, прожектора копались в тучах — выискивали, об асфальт звякали осколки. Как было винить шофера? Ощупью ехал.
Некого было винить и в смерти жены Майбородова — Марии Никитичны. Такой же ночью столкнулись машины в кромешном мраке. И не уехал профессор со своим институтом из Москвы в Сибирь, остался бобылем с дочкой в Танюшкином возрасте.
— Надолбы вместе ставили, траншеи копали, — протирая платком стекла очков, рассказывал и рассказывал Майбородов. — Ну, а потом, когда врага отогнали, понемногу возобновилась и научная работа. Не один же я остался в институте. Всех разве увезешь! Непременно кто–нибудь замешкается.
Сочувствовал Иван Петрович печали гостя, но о своем горе умолчал, даже на фотографию в траурных лентах не обратил глаз ни разу, — не потому, что забылось это или улеглось, — просто не любил говорить о смерти. Придется если говорить о живых, зайдет речь о детях, похвастает профессор своей дочкой, к примеру, — вот тогда и Иван Петрович расскажет о Петюшке. Вынет из комода подзорную трубу в три колена, собственноручно сработанную сыном, вынет паровую машину, которая своим ходом может по полу катиться и свисток давать, — четырнадцатилетним мальчишкой построил ее Петька совместно с Кирюшей–кузнецом. Вынет почетную грамоту, выданную молодому трактористу районным исполкомом… Не бросила мать дорогих реликвий, когда колхоз отступал в далекие тылы. Увезла, сохранила. Покажет, наконец, Иван Петрович и сынов орден, который туда, в тылы, переслал матери командир части. А сейчас — к чему же такой разговор? Заговорили о смерти — Петюшка тут ни при чем. Мертвым сына своего не видел, помнил его живого и думал всегда о нем как о живом.
1
Панюков сидел на трухлявом пне в церковной ограде. У ног его лежала обтаявшая и успевшая обсохнуть широкая могильная плита. На сером камне под чешуей лишайника еще различалась полувековой давности надпись: «Ушел наш голубь в двери рая, а мы живем, зачем не зная».
С мальчишеских лет были знакомы Панюкову эти стишки, кем–то сочиненные и кем–то высеченные по заказу «безутешной вдовы со чадами» в память почившего в бозе купца второй гильдии Ерофея Силыча Подлещикова. Отец Панюкова, веселый лысый паромщик и рыбак, говаривал когда–то любопытствующему сыну: «Вранье, Семка. Толстосумова дорога прямиком в ад ведет. Да и на голубя Ерофей Силыч мало смахивал. Помню, брат, его, хорошо помню».
Вопрос о загробном местопребывании купца Подлещикова, таким образом, для Панюкова был давно решен, но только, быть может, сейчас Семен Семенович задумался над смыслом слов: «а мы живем, зачем, не зная».
— Ясно–понятно! — сказал он вслух, спугнув своим высоким тенорком синичку–лазоревку, по–мышиному тихо копошившуюся в голых прутьях шиповника. — Получила кубышку в наследство, ела–ела, не проела, мяса нагуливала. Вот и скулила от безделья: зачем, зачем! Поработала бы — другое на ум пошло.
Мысль о проеденных вдовой кубышках обеспокоила Панюкова. Колхоз остро нуждался в деньгах, куда ни повернись — давай деньги. Лошадей покупать — деньги, коров — опять они, минеральные удобрения — тоже, а там стекло для парников, кровельное железо… Да хотя бы вот хомуты…
С церковного пригорка открывался широкий обзор. На уклоне к реке, где дед Березкин будет сажать свои овощи, на желтом снегу шахматным строем чернели ровные пирамидки торфа, вывезенного для удобрения огородов. Вкруг подвод там столпилось несколько женщин и мужиков, они размахивали руками и, должно быть, изрядно галдели. Кто–то возился возле распряженной лошади: по зеленому ковровому платку — видать, Марья Зуева. Ясно–понятно, гнилой гуж разлезся. Поймает теперь на селе, на кого наорет? На председателя. Да и те вон — на кого руками машут? На него же. Полозья у саней растрескались поди, или оглобли из заверток выскакивают…
Панюков до войны работал бригадиром–полеводом. Дела в бригаде у него всегда шли, ну если и не отлично, то, во всяком случае, хорошо, — лучше, чем у других колхозных бригадиров. Шуму он поднимал много, зато где надо что вырвать — вырвет. И удобрений лишку отвоевывал, и плуги поновей, и овсеца коням. В поле тоже пошумливал: «Спим много, проваливаем кампанию!» Никакая кампания, однако, не проваливалась, и, когда наступала осень, — у кого оказывались высокие урожаи и большая выработка трудодней? У панюковских.
В ту пору довоенную ему не было и тридцати пяти. Широкий в плечах, невысокий ростом, с белобровым круглым лицом, он и весь был какой–то округлый, и на своих коротковатых с кривинкой ножках, точно на колесах, не ходил, а катился по полям. За эту округлость да за присловье «ясно–понятно» девчата прозвали его ясным месяцем и, бывало, как увидят издали, так и затянут: «Ясный месяц плывет над рекою». Семен Семенович обижался, но ему все некогда было схлестнуться с насмешницами по–серьезному, и он откладывал это до более свободного времени. А работа бригадира известна, — свободного времени не скоро дождешься.
На войне бывший бригадир от рядового дослужился в разведке до старшего сержанта, последний год был старшиной штабной роты на одном из южных фронтов. Иной раз встречался с командующим — генерал–полковником. Случались минуты — командующий угощал стопкой и расспрашивал про житье–бытье. Семен Семенович воодушевлялся, рассказывал о колхозе, о пшенице–белоколоске, даже и о «ясном месяце» вспоминал без обиды.
В походах по немецким да по австрийским землям Семен Семенович, которому уже шло к сорока годам, хозяйским глазом оценивал виденное. Не лежало сердце старшины, к чужим селениям да городишкам. «Ишь ты, даже дрова и те норовят как на картинке сложить», — думал он, глядя на аккуратные поленницы в обнесенных палисадниками дворах. Всё для видимости. А разберись поглубже — отделяется народ друг от друга, жимолость стеной ставят между дворами — не заглянул бы кто. Каждый сам за себя и один против другого. Вот откуда буржуй берется.
Пестрополье, индивидуальная чересполосица вызывали его снисходительную улыбку, а над сельскохозяйственными машинами, соответствовавшими изрезанным полям своей малой мощностью, он просто–напросто смеялся. Семен Семенович давно привык мыслить большими масштабами: посев — так чтоб сотни гектаров, урожай — так чтобы тысячи пудов.
Когда и как вернется он в свое село, об этом Панюков в ту пору и не думал. Но подсознательно в нем копилась жажда больших дел, и, возвратясь после демобилизации со множеством медалей, которые своими надписями, как флажки на карте, отмечали его боевой путь по столицам Европы, он дня не прогулял без работы. Прежде всего ему не понравилось новое строительство на родном пепелище.
— Ты что, Иван Петрович, свихнулся? — сказал он Краснову при первой же встрече. — Куда ты крышу этаким кукишем задрал? Не изба, а немецкая кирка. Весь вид портит. Моду такую выдумывать нечего. Избушек на курьих ножках строить, ясно–понятно, не будем: жизнь наново — так и жилье наново, но и кукиши–то зачем? Эка ты, Иван Петрович!..
— Хватил — кирка! — обиделся тогда Иван Петрович. — Строил как на душу легло — чтоб попросторней жить.
Стремление Краснова жить попросторней Панюкову было понятно. До самой войны Иван Петрович теснился с семьей в дедовой гнилой избенке и, сам плотник, никак не мог новую срубить: то в районе на постройке Дома Советов работает, то колхозную конюшню возводит, то клуб вздумали соорудить… Так годы и текут, до своего руки не доходят.
— Просторней — этого, Иван Петрович, никто не осудит. Это дело законное, — ответил Панюков Краснову. — Надо, чтобы и внешний вид соответствовал. Помнишь, в Москве, на выставке, мы видели новое белорусское село? И просторно всем, и красота какая! Социалистическое село — вот что нам надо, Иван Петрович. Чтобы у нас те, там, за кордонами, учились, как строить. Не только за себя думать приходится. Слушай, что тебе скажу. Подходит как–то раз в Чехословакии крестьянин ко мне один. Он мал–маля по–русски, я мал–маля по–ихнему. Разговорились; «Скажите, говорит, товарищ, у вас, слышим мы давно, крестьяне коллективно работают. Как это — удобно? Выгодно?» Ну, про выгоду я ему с легкостью доказал. Подсчитал, чть на трудодень каждый получает, сколько трудодней хороший работник вырабатывает, сколько земли за нами государство закрепило, какие удобрения отпускает, и так далее, и так далее. Цифры внушительные. Ему, вижу, и во сне такие доходы не снились. «Верно, говорит, верно, от вас от третьего подобное слышу. Данные полностью совпадают. Ну, а, извините, как у вас быт? С жильем как, с благоустройством?» Тут, Иван Петрович, уж извини меня ты, не про наши Гостиницы я ему рассказал, а про то белорусское селение. И пока рассказывал, полный план у меня в голове сработался, — каким будет наше село в ближайшие годы, за всех нас, гостиницких мужиков, дал партии мысленное слово оправдать свой рассказ. Понял ты меня, Иван Петрович?
Удивился Иван Петрович: здорово мыслит Семен. Одинаковые у них с ним партийные билеты в карманах, а не одинаковой широты помыслы, — дальше его, Ивана Петровича, Семка видит. И решил Иван Петрович, что не иначе как в государственные люди ведет Панюкова его жизненная дорога. На ближайшем же колхозном собрании, когда встал вопрос, кем заменить тяжело больного председателя правления, он предложил кандидатуру Семена Семеновича.
Вспомнили колхозники былые бригадирские заслуги Панюкова — избрали. Тот сразу же взялся за свою линию. Чтобы прекратить красновские «художества», он специально съездил в Ленинград, привез чертежи благоустроенных домиков, выданные ему не где–либо, а в «самом союзе архитекторов». Застройка села пошла по строгому плану. Сейчас пока стояли бревенчатые стены с крылечками, но Панюков в мыслях видел их уже окрашенными в разные светлые краски, обшитые тесом, с резными наличниками, с петухами на коньках; всюду молодые березки. Вдоль палисадников — лавочки, народ вечерами да по праздникам на них собирается, песни играют…
— Эх, деньжат бы побольше! — Панюков снова покосился на могильный камень. — «Зачем живем, не знаем»! Вы не знали — это верно. А мы… Мы не голуби.
— Семен Семеныч! — окликнула его шустрая девчушка, Катя Веселова, колхозный счетовод. — Насилу вас нашла. Ноги измочила, по снегу лазивши. Чего это вы сюда забрались? Синичек, что ли, ловите? К телефону скорей! Из райисполкома звонят.
— Синицу, Катя, каждый дурак шапкой накроет. За синицу держаться — журавля не поймаешь, — озабоченно ответил Панюков, а про себя подумал: «Ну вот, опять поди проборка», — вскочил с пенька, резким движением обломив добрую половину гнилушки, и поспешил к правлению.
«Перепутал председатель пословицу, — пробираясь следом за ним по рыхлым сугробам, думала Катя. — Или новую придумал? Он такой…»
2
В последнее мартовское воскресенье не работали только плотники. Остальным гулять было некогда, наваливались предпосевные дела. А плотники — что им? — тюкай да тюкай хоть круглый год, никакой спешки.
Иван Петрович с утра направил на бруске топор, наточил пилу и уселся возле окна против зеркала, вделанного в желтую плюшевую раму, — подравнивать ножницами бородку.
Евдокия Васильевна, поручив птичью ферму своей помощнице, старухе деда Степана, Фекле Березкиной, тоже хлопотала по дому. По ее понятиям, оставить мужика одного, без хозяйки — великое упущение: накрутит дел — в неделю не раскрутишь. Перетасует все в доме, переставит по–своему, не найдешь потом что где. Да и не мужичье занятие — чугунами заведовать. Евдокия Васильевна была хозяйкой старого закала. На хозяина, считала она, можно поворчать, прикрикнуть даже, но оставить его без ухода, ненакормленного — это уж немыслимое дело.
Хлопоты ее были в самом разгаре, когда из мезонина спустился жилец, и одновременно с ним, пошаркав подошвами сапог о еловые ветки в сенцах, в дом вошел Федор. Увидев в зеркале своего напарника, Иван Петрович, не оборачиваясь, приветствовал:
— Зятек будущий пожаловал! Мать, пироги на стол! Полмитрия!
— Опять за свое! Посовестился бы. — Локтем голой, облепленной тестом руки Евдокия Васильевна сделала жест в сторону Майбородова. — И чть заладил: зятек, зятек! Который раз! Девку только в краску вгоняешь. Да и рано ей, да и не пойдет она за него!
— Пойдет! — поддразнил жену Иван Петрович. — Полный кавалер. За него — все до одной на селе выскочить готовы.
— Ну это еще мать надо спросить! Распорядитель!
Бывший строитель мостов только конфузливо улыбался и мял в руках барашковую кубанку с красным перекрестьем по верху. Майбородов недоуменно на него поглядывал, а раздраженная Евдокия Васильевна ушла на кухню.
Не то чтобы ей не нравился Федя Язев — кавалер всех трех степеней ордена Славы, или она имела что–либо против него, — нет. Но претило Евдокии Васильевне пустое зубоскальство мужа. Замуж выдать — судьбу девке выбрать, до шуток ли тут. Да и не видно, чтобы дочка сохла по нем. Конечно, в нонешний век не привыкать к вольности молодых, но и потакать этой вольности не годится. Коли задумал — приди, поклонись отцу с матерью, — благословите, мол. Ваше дело — в церкви ли, без церкви — тут не приневолишь, а спросить у родителей — как без этого!
Евдокия Васильевна долго еще ворчала за перегородкой и шумно переставляла посуду. Ее нарочитых действий сидевшие в комнате не замечали. Здесь в три нитки плелась беседа: то Федор рассказывал о заграничных походах, то Майбородов — о Сахалине, где побывал лет десять назад, а то и Иван Петрович вставлял слово, продолжая свое дело перед зеркалом.
— Здорόвенько! — В дверь вдруг вкатился Панюков и, скинув на сундук полушубок и шапку, подсел к столу. — Празднуете, плотнички–работнички… Решили мы правлением прикончить вашу санаторию. — Он сменил тон и, поочередно поглядывая то на Ивана Петровича, то на Федора, добавил просительно: — Верно, ребята. Дорубите летом, что осталось. Мелочь всякую — наличники эти, петухов на крыше — пусть каждый сам себе ставит. А вам весну придется в поле поработать. С вывозкой удобрений затирает, план не выполняем. Как, а?
— Да что — как! Не больно охота с навозом возиться. Но ежели надо, так что тут поделаешь! — ответил Иван Петрович.
— Ну вот, ясно–понятно, так и должно быть. Все одному богу молимся.
— Какому же, интересно? — Майбородов улыбнулся.
— Да урожаю, товарищ профессор. Урожаю. А Танька у вас где? — Семен Семенович откинулся на лавке и заглянул в распахнутую дверь боковушки.
— Второй день в районе. За книжками поехала.
— За книжками! Знаю я эти книжки. Вчера вот вызвали по телефону и велят с Березкиным в райисполком явиться. Накляузничала твоя доченька, Петрович. Мне уже рассказали, они комсомольское решение вынесли: считать колхозный план неправильным! Тенденция, говорят, у Панюкова вредная. Тен–ден–ци-я! А какая тенденция? Экстенсивное хозяйство вести! Экс! Это значит: шаляй–валяй, спустя рукава. Да мне сам генерал–полковник таких укоров не делал! Экс! А им, видишь, нужен — ин! Интенсивное. Доходное, значит. Побольше вложить — побольше получить… А все из–за садов расшумелась. Ну и Танька у тебя, Петрович!
Панюков насупился, и трудно было определить по сосредоточенному выражению его лица — то ли он зол на дочку Ивана Петровича, то ли удивлен ее настойчивостью, что она за спиной правления ведет свои самостоятельные дела, не считаясь ни с чьим иным мнением, только, видите ли, со своим собственным. И хотя резко высказывался по адресу хозяйской дочери Семен Семенович, от Майбородова не укрылась та грубоватая душевность, с какой произносит он это мягкое имя — Танька. Получалось как будто бы так, что «Танька» — это одно, а действия ее — другое, и в понятии Семена Семеновича первое со вторым никак не совмещаются.
Но кроме Майбородова, никто, видимо, не усмотрел таких противоречивых тонкостей в словах и тоне Панюкова.
— Экс, ин! — глядя на него, пощелкал ножницами Иван Петрович. — Башковатые ребятишки.
— Веселый у вас народ! — желая поддержать разговор, высказался и Майбородов.
— Что плакать! — Иван Петрович отложил ножницы на подоконник. — Такую гору — немца свернули. Восстановить хозяйство — горушка тоже высоконькая, хоть и не так крутая против той. А дальше уже и вовсе по ровному идти намерены.
— Не все веселые, гражданин профессор. — Евдокия Васильевна давно, как только Панюков помянул Таню, прислушивалась к разговору, а теперь выглянула из кухни. — Сами видите, надо быть, как веселье нам дается. С темна до темна на ногах. А которые и с ног сбились. Вот жена Кости Зуева, запьянцохой–то который с войны пришел…
— На продскладе провоевал, — с усмешкой вставил Иван Петрович. — Тоже — с войны!
— А уж не знаю где, только до вина дурной стал от войны–то. Работать не выгонишь. И упрашивает она его, и вдарит другой раз…
— Кто это ударит? — Майбородов поднял брови.
— Да жена, Марья.
— Ух, баба злющая! — Панюков забарабанил пальцами по столу. Ему вспомнились гнилые гужи, и он представил себе мысленно не очень–то приятную неизбежную встречу с Марьей.
— Осатанеешь, одна на четыре рта работаючи, — не унималась Евдокия Васильевна. — Или Кирюша–кузнец. Пришел без руки. Пенсия там, колхоз подсобляет, всё как есть, а кузнец–то из него… не кузнец, а прощай и до свидания. Или хозяин вот сказал: «Пироги на стол». А какие пироги? Намесила ржанки, да с капусткой…
— Пирог с капустой — это великолепно! — сказал Майбородов. — С соловьиными языками никому ведь не нужны они. Напрасно вы капустники хаете, Евдокия Васильевна. Напрасно.
— Напрасно? Как так напрасно? До войны–то до этой пшеничные я пекла. И с печенкой говяжьей, и с рыбкой солененькой.
— Верно, — поддержал жену и Иван Петрович. — Сказал я тут: горушка поменьше. А ведь если подумать — горища это, восстановиться как следует. Сколько времени прошло, а всё ли как надо наладили? Крепко разорил нас немец.
Семен Семенович сорвался со скамьи и несколько раз — до кухни и обратно к столу — просеменил на своих кривоватых ножках.
— Ясно–понятно, разорил! — вскричал он тенорком. — Ясно–понятно, еще горищу преодолеваем. Да разве не подалась она?
— Податься подалась, правильно это, Семен, — сказал Иван Петрович. — Но дело разве только в том, чтобы восстановиться? А ты вот про что подумай. Пока война шла, — не про Сибирь говорю, не про тылы, — про свой колхоз… так вот, пока война шла, наш–то колхоз вперед не двигался. Верно? Верно. Выпали они у нас, годы те? Выпали. А мы бы за три–то, за четыре года ку–у–да ушагали! Вот про какую потерю говорю.
Майбородов понимал, конечно, что разговор этот ни для Панюкова, ни для Ивана Петровича не нов, что давным–давно переговорили они и о причинах, замедливших развитие их колхоза, о дальнейших его перспективах, и что говорят они всё это сейчас не для себя, а специально для своего ученого гостя, но говорят горячо, умно и убедительно. Пусть для них не ново, — для него, во всяком случае, нового в их словах много. Майбородов снял очки, положил их перед собой на стол, сидел, по–женски подперев щеку рукой.
— Петуха на крышу посадить дело не хитрое, — продолжал Иван Петрович. — Взял лист жести да вырезал. Петуха в чугун с лапшой положить труднее. Для этого не просто восстановиться — догнать ушедшее время надо, да еще и перегнать его. Помнишь, может, как перед войной пятилетку сидели плановали? Урожаи какие мыслили собирать, скота сколько иметь?.. Нам бы с Федором и делать поди теперь нечего было: в каменщики бы пришлось переучиваться. Кирпичный завод хотели же строить!
— Построим! — Панюков разрезал воздух рукой. — Гляди, сколько лет земля под чертополохом гуляла… А без малого довоенный урожай осенью–то сняли. Ну что ж, что ржанка? — Он обернулся к Евдокии Васильевне. — Зато вдоволь. А нынче и пшеничная будет, целое поле озимой засеяли, да еще и яровую посеем. С соловьиными языками, правильно это товарищ профессор сказал, и я в таких пирогах не нуждаюсь, а что с печенкой, с рыбкой — за милую душу в каждой избе будут. И ясно, и понятно! Пока же, тетка Дуня, угости хоть своим капустником. Сил прикопить надо — с дочкой твоей тягаться завтра на исполкоме.
Семен Семенович снова уселся на лавку, снова сосредоточенно насупился. Евдокия Васильевна обмахнула полотенцем и без того чистую клеенку и выставила на стол четыре, зеленого бутылочного стекла, граненых стакана.
3
Утро началось солнцем: Было оно ясное, тихое. По глубоким колеям, врезанным полозьями саней в зимнюю дорогу, с веселым хлюпом побежала вода. Набухая, оседал снег в канавах, шелковисто белели над канавами барашки краснокорых верб; мошки дымными облачками вились на припеке возле сенных сараев.
Майбородов только что вернулся к себе в мезонин: с деревенскими ребятишками он расставлял скворечни по селу, — устал. Но в запыленное с зимы оконце мезонина бил властный горячий луч, звал на воздух, под голубое светлое небо, и профессор, не тратя времени на отдых, протер насухо массивные, витой букетной стали, стволы своей «двадцатки» с малопульным третьим стволиком снизу, приготовил подсумки, рюкзак, затянул под коленками ремешки на высоких голенищах сапог и собрался было на очередную экскурсию вокруг Журавлихи; а успеет, так и в лес сходит, посмотрит, чем заняты клесты, поползни, не намерены ли болтливые чечетки уже отступать перед надвигающейся весной — лететь дальше на север.
В кухне он столкнулся с Евдокией Васильевной.
— За вами, гражданин профессор, — переводя дыхание, остановила она его. — Пойдемте на птичник! Скорее только, прошу, вас!..
Ничего толком из ее торопливых, на ходу, объяснений Майбородов понять не мог. Он слышал одно: «Цыплята — что! Тех я с девчонок водила. А голыши эти — квёлые какие–то. И то мы пробуем, и другое, — всё одно падают, гражданин профессор».
Она так часто употребляла это «гражданин профессор», что Майбородов не выдержал.
— Евдокия Васильевна, уважаемая, — сказал он, перебираясь через лужу. — Может быть, мы оставим официальный тон? Меня зовут Иваном Кузьмичом. Тезки мы с вашим мужем.
— А мне и лучше — по имени–то, по отчеству, — согласилась Евдокия Васильевна. — Входите, Иван Кузьмич. Только быстренько! — И распахнула обитую войлоком низкую дверцу в жаркую обширную избу.
Тонкий пронзительный писк плеснулся навстречу Майбородову. Он наклонил голову и, как был — с ружьем, с подсумками, рюкзаком, быстро шагнул через порог. Сотни цыплячьих голов поднялись точно по команде, обернулись на шум; пушистые желтые шарики, усеявшие все помещение, застыли на мгновение, а затем стремительными потоками, разом со всех сторон, хлынули к ногам вошедших.
Майбородов разглядывал низко поставленные фанерные зонты, под которыми, как под материнским крылом, могли дремать и обогреваться крикливые птенцы, увидел десяток блюдечек с водой и опрокинутыми в них вверх дном стаканами — для того, чтобы цыплята не забирались в воду с лапками; иначе, при их возрасте, они могут утонуть даже в блюдце. Профессору было ясно, что перед ним питомцы инкубатора, всего два или три дня как вылупившиеся из скорлупы.
Торопливо перебирая лапками, наступая друг другу на спины, на головы, цыплята, подобно воинам Рима при штурме, пирамидой лезли на болотные сапоги Ивана Кузьмича и, не умолкая, на комариных, высоких нотах, пищали.
Евдокия Васильевна не давала Майбородову задерживаться для созерцания цыплячьего приступа.
— Леггорнята это. Не о них разговор. Вон в ту дверку пройдем, в другое помещение, — торопила она.
Хорошо сказать — пройдем. Майбородов сделал короткий шажок, скользя подошвой по полу, как на лыжах. Пирамида рассыпалась, цыплята оглушительно заверещали, кто–то из них пострадал и, прихрамывая, пустился наутек в дальний угол. Вслед за ним побежало еще несколько. Майбородов знал зачем. Эти нежные и безобидные с виду существа имеют жестокую повадку. Если они увидят кровь на лапке или на голове собрата, то из любопытства расклюют, разворошат ему ранку острыми клювиками, защиплют и затискают его до смерти.
Кое–как, в неуместных здесь грубых своих сапожищах, Майбородов добрался до указанной Евдокией Васильевной двери в противоположной стене.
Во втором отделений птичника было несравнимо тише, если не совсем тихо. Десятка, полтора неуклюжих птенцов уныло толпились посреди пола. Их голые шеи и синие головы не оставляли сомнения, что это и есть те индюшата, которые — как ни бейся — всё падают.
Подтверждая слова Евдокии Васильевны, на подоконнике скорбным рядком лежали четыре бездыханных индюшонка.
— И вчера двух выкинуть пришлось. Поклюют крупки, поскучнеют, повянут, что былинки полевые, и падают. Мы уж с Феклой и крупку сыпать теперь боимся. Чем и кормить — не ведаем. Как эти околели, с того часа и живые у нас сегодня некормленые сидят.
С просительной надеждой смотрела Евдокия Васильевна на Майбородова. Не сводила с него своих старчески бесцветных, но не утративших живости глаз и бабка Фекла, молчаливо застывшая возле окна.
Стесненный этим настойчивым взглядом женщин, Майбородов пробурчал что–то малопонятное не только им, но даже самому себе. Он поднял с пола и подержал в ладонях индюшонка, задал несколько вопросов: как–де кормят, чем, проветривают ли помещение, где сейчас взрослые индюшки.
— Ах, на дворе, гуляют! Так, так…
— Первые выводки, — то указывая на мешок с пшеном, то передвигая на подоконнике дохлых птенцов, то просто разводя огорченно руками, говорила Евдокия Васильевна, — ну, шут уж с ними, коли не удались. Других бы вот удержать… Ведь птица–то какая! Фунтов на десять, на двадцать взрослая–то тянет. Одна надежда на вас, Иван Кузьмич. Своего опыта не имеем. Привез председатель зимой десяток индюшек да двух петухов ихних. Доходная, говорит, статья. Оправдай, мол, Васильевна. Выходит, не оправдываю.
Майбородову было жарко в душном птичнике, он то и дело утирал лицо платком.
— В данную минуту, Евдокия Васильевна, — заговорил он наконец, — в данную минуту сказать что–либо наверняка — трудно. Надо понаблюдать, произвести исследования.
— Когда тут наблюдать–исследовать! Пока исследуешь, все пооколевают.
Спорить против такого довода было невозможно. Следовало действовать принимать экстренные меры. Но как действовать? Какие меры принимать? Майбородов ощутил растерянность, подобную той, какая охватывает врача у постели тяжелобольного, диагноз болезни которого он поставить не в состоянии. Растерянность усугублялась еще и тем, что Майбородов не имел профессиональной выдержки, какую имеют врачи. Ожидающие взгляды Евдокии Васильевны и бабки Феклы его удручали, он стал нервничать. Снова поднял с полу одного из наиболее скучных индюшат, потискал его, прощупал внутриутробный желток — увеличен, живот большой, отвислый, глаза тусклые, полузакрытые. Ну, а что эта констатация дает? Может быть, у индюшат энтерогепатит — болезнь печени и кишок. Но энтерогепатит, если не изменяет память, поражает индюшат в возрасте не менее месяца; эти же едва прожили на свете две недели.
— Покажите мне взрослых птиц, — попросил Майбородов.
Вышли во двор. Индюк напыжился, распустил пестрый хвост, прокричал тревогу. Индюшки продолжали расшвыривать ногами грязный, перемешанный с талой землей снег. Крупные, черные, с блестящим металлическим оттенком, они топырили крылья, испещренные поперек белыми полосами, отгоняли клювами друг друга от своей случайной добычи, — чувствовали себя совсем не так, как их несчастные детеныши, были бодры и энергичны. Тайная надежда Майбородова на плохую наследственность индюшат отпала. Перед ним расхаживали не голландские изнеженные птицы, подверженные всяческим недугам, не беспородные какие–нибудь и не метисы, а настоящие индейки, выведенные путем скрещивания индейки дикой с индейкой черной. А это, известно, порода крепкая и очень выносливая.
Прихватив с собой пару околевших индюшат, провожаемый теперь уже не ожидающим, а недоуменным взглядом Евдокии Васильевны, Майбородов покинул птичник и ушел к себе в мезонин. Ни на Журавлиху, ни в лес его уже не тянуло.
Сидя на шаткой коечке, Иван Кузьмич растопыренными пальцами ерошил густую шевелюру и одну за другой просматривал те немногие книжки, которые по необходимости захватил из Москвы. Он жестоко досадовал на себя. Как же так! Профессор–орнитолог, — к кому еще выше должна обращаться колхозная птичница! А профессор вот стал в тупик перед вопросом, надо полагать, простейшим из простейших. Иди доказывай теперь, что домашняя птица — не его специальность, что никогда он ею не интересовался, не знает ее, и что с индейками, например, если и встречался, то главным образом только за столом, когда они подавались в жареном виде. Просто стыдно приводить подобные доказательства после своих рассказов в семье Красновых.
Майбородов мог часами повествовать о розовых фламинго, о золотых фазанах, черных лебедях, о глухарях и цаплях — о тысячах птиц, о которых он знал все: и где живут, и чем питаются, и как птенцов водят. Но индюки!.. Кому нужны общие слова: отряд куриных, семейство фазановых. Любой школьник это знает, не надо и степени доктора биологических наук.
Он взялся за последнее средство. Разостлав на столе газету, вскрыл перочинным ножом обоих индюшат, осмотрел содержимое их зобов и желудков. Там было пшено, непереваренное жесткое пшено. Почему оно не переварилось? Сказать, что это негодный корм, нельзя. Так что же тогда надо сказать Евдокии Васильевне? Может быть, рекомендовать варить из крупы кашу? Давать витамины?
Снова Майбородов раскрыл книги, снова копался в них, листая страницу за страницей. Впервые досадовал он на давно знакомых ему авторов, впервые ощущал изъяны в их трудах. Описания, описания, сплошные описания, многокрасочные вкладки, прекрасные рисунки, таблицы — и почти ничего, что было бы полезно практику. Неужели и его многолетний труд о промысловых и певчих птицах, изданный двумя томами в зеленом коленкоре, имеет такую же, весьма относительную, ценность? Иван Кузьмич раскрыл один из томов этого труда. Вот тут фазаны — близкие родственники индейкам. Подробнейшее описание десятков видов, подробнейшее описание условий жизни, мест обитания, способов охоты…
Майбородов отшвырнул книгу, которая принесла ему докторскую степень, вбил в свою трубку пригоршню табаку.
В мезонин, предварительно постучав в жидкую дощатую дверцу, зашла Евдокия Васильевна, как бы разыскивая какие–то, никогда и не бывавшие здесь, галоши. Второй раз она поднялась за сковородкой и тоже, конечно, не нашла. Майбородов чувствовал, что Евдокия Васильевна ждет ответа на волнующий ее вопрос, ждет от него каких–то действенных мер, — ведь индюшата всё еще не кормлены сегодня. Но он делал вид человека, до крайности ушедшего в работу, — он сел за письмо.
«Дорогой друг! — обращался он к университетскому товарищу. — Преглупейший казус! Гуси спасли Рим, — меня погубили индюшки…»
Коллега Майбородова работал консультантом в управлении сельского хозяйства одной из южных областей, домашнюю птицу знал отлично; от него Иван Кузьмич непременно получит нужные ему указания.
Но письмо — письмом, когда оно еще обернется, а время идет, и Майбородов решил сегодня же, с попутными подводами, которые возят со станции фосфоритную муку, отправиться в районный центр.
4
Приоткрыв дверь в кабинет председателя райисполкома, Панюков заметил там в кресле у стола Таню Краснову.
— Совершеннолетие колхоза? — Председатель вертел в руках медную крышку от чернильницы. — Ишь ты, какую платформу подвел ваш профессор. Ловко! Упрощает только малость, товарищ Краснова. Совершеннолетие колхоза — в постоянном его стремлении вперед, в повышении культуры землепользования, в ежегодном увеличении товарности, в накоплении средств, в развитии новых отраслей хозяйства…
— Вот мы и говорим — новой отрасли хозяйства, Михаил Ильич!.. — подхватила Таня.
Панюков решительно распахнул дверь, подтолкнув вперед Березкина, вошел сам:
— Она вам тут наговорит, товарищ Антонов. Только слушайте. Семь верст до небес, и всё лесом.
— Не лесом, а садами получается, Панюков. Не прячься за деда Степана, иди сюда, разговор будет. Ну, здравствуйте, здравствуйте! Садитесь. Стульев хватает. Это не у вас в правлении… Что ни собрание, то половина народу на полу к стенкам приваливается.
— Дело давнее поминаешь, Михаил Ильич. — Панюков обиделся. — Тоже стулья имеем. Не хуже ваших, райисполкомовских.
На председательском столе Семен Семенович увидел план угодий своего колхоза, копию того, над которым недавно он сидел у себя в правлении с агрономом и с бригадирами, и почувствовал, что разговор тут и впрямь предстоит серьезный.
— Так вот, — сказал Антонов, — сад сажать надо, дорогие товарищи гостиницкие! Задача лишь в том — где? Нельзя ли перенести куда–нибудь часть посевов овощей?
— Пусть садит вдоль села, — кивнув в сторону Тани, ответил Панюков. — Груши, к примеру. Вместо тополей будут. Дерево кронистое.
— Вдоль села — хорошо! Сажайте. Но это не сад. Нельзя ли все–таки отсюда что–нибудь выкроить? — Антонов обвел карандашом приречное поле бригады Березкина.
— Не выйдет! — отрезал Панюков. — Здесь ровно столько, сколько требуется по утвержденному райисполкомом плану сева овощей.
— Ну хорошо, райисполкомом… Это, как говорится, твой тактический ход. А давай попросту, без дипломатии. Что, если часть овощей — пустяк, каких–нибудь пару–другую гектаров — перенести, например, в район Журавлихи. Неужели там нельзя осушить хоть немного? Зря земля гуляет.
— И я говорю: гуляет, — оживился Березкин, не очень–то понимающий, зачем его сюда привезли. Если из–за земли торговаться, то пусть начальство занимается этим. Его же дело — сажать овощи да убирать урожай. Он обрадовался тому, что и на его долю выпал случай вставить слово в разговор.
— Гуляет! — воскликнул Панюков. — И еще сто лет прогуляет. Если даже и осушить ее, то все равно на голом торфу — не поле. Ясно–понятно?
— Не скажи, Семен Семенович, — в присутствии начальства величая председателя по имени–отчеству, опять заговорил Березкин. — А зачем, по–твоему, мы торф возим под огород? Ты высуши только Журавлиху, а мы не сплошаем.
— Будут расти овощи, дед Степан? — спросил Антонов.
— Еще как! Ты знаешь моего свояка, Илью–то? — обращаясь к Панюкову, продолжал Березкин. — По братней жене–то, по Устьке. В Никольском который живет. У них торфы Журавлихе нашей не уступят. Ну вот, пошли мы к нему гостевать на Спаса в третьем годе перед войной. С Митей пошли, тоже со свояком, — ты его знаешь, по жениной сестре–то, по ейной, по Дарье… Дубель–кумелю он купил в кооперации. Загуляли, само собой, — дело праздничное…
— К чему ты это, дед Степан? — не выдержал Антонов.
— Погоди, — к чему. Узнаешь. Дубель–то этот хоть кого, хоть быка с ног свалит. Ну а мы, как сказать, не быки. Огрузли, задурели. Глядь–поглядь — свояка нету.
— Которого? — Антонов чувствовал, что и он, пожалуй, задуреет среди путаной системы свояков Березкина.
— Ну, Мити, Мити… Как не понять! С которым пришли–то. — Березкин удивился несообразительности председателя. — Пошумели, пошумели во дворе, да и сморило нас. И поутру встали — нету его. Ладно — баба Ильева в огород пошла. Глядит, а он под капустным листом, в борозде. Одни ноги в баретках наружу.
— Митины, что ли?
— Ну, не Ильевы же! Знамо дело, Митины. А говорю тебе про это к тому, что вот какой лист на торфу капуста дать может. Лежи под ним, в неделю не сыщут. И кочень в соответствии выходит.
Антонов где–то под столом нажал кнопку звонка и, когда вошла секретарша, попросил:
— Позовите, пожалуйста, Колесова.
Время, понадобившееся районному мелиоратору на то, чтобы перебраться через дорогу, превращенную солнцем в озеро, за разговором прошло незаметно. А когда Колесов вошел длинноногий, худой, сутулый, — Таня подумала: «Вот уж правда — специалист по болотам. Точно аист».
Мелиоратор сказал, что гостиницкую Журавлиху давно предполагалось осушить, до войны был даже составлен план, но дело это долгое — трех–четырех лет.
Поговорили–поговорили, да так ни к какому решению и не пришли. Председатель райисполкома на своем настаивает, председатель колхоза — на своем. Приказать ему — не прикажешь: земли–то и в самом деле у колхоза в обрез.
— В общем, еще раз придется нам подумать над этим, еще раз потолковать. Как в английском парламенте. — К Таниному неудовольствию, Антонов превратил серьезный вопрос в шутку.
Довольный тем, что отстоял свою честь, Семен Семенович ущипнул Таню за щеку.
— То–то — «экс» и «ин»! В корень гляди, а не по–за облаками летай, Татьянушка свет Ивановна. Хлеба вволю будет, овощи вырастут — деньжат тогда получим, куплю тебе воз яблок самолучших, белого налива, — гуляй.
— Сами гуляйте! — отстранилась от него Таня. — Наешьтесь капусты да овса — и гуляйте. Землю носом пашете, неба не видите.
Михаил Ильич примирительно засмеялся:
— Горячий народ! Это хорошо.
— А что хорошего, Михаил Ильич! Я в два раза старше ее, что–нибудь–то понимаю в хозяйстве. Не смотрит на это, лается.
Сказал Панюков и повял душой. Только не подумав, мог он сбиться на такое доказательство своей правоты. Тоже доказал: вдвое старше! С радостью откинул бы Семен Семенович половину своих лет, чтобы стать вровень с Таней. Второй год он заглядывается на дочку Ивана Петровича. Но тайком заглядывается, молчит об этом, резкость в разговорах с ней напускает. Не видит путей к ее сердцу. Иной раз сядет в своей одинокой избенке перед зеркалом, — лицо неказистое, конопатины вокруг носа, бровей как бы и вовсе нету — белые. На ноги смотреть неохота — колесом. Душу если вывернуть наизнанку — может, и на душу не взглянет. А душа товар такой — выложишь на прилавок, обратно не возьмешь, всяк будет тыкать пальцем в нее и посмеиваться.
Вышли из райисполкома на улицу.
— Ну вот, — сказал Березкин, застегивая кожух, — и отстояли, Семен, свое. Без проборции.
Панюков не ответил. Косо посмотрел на сердитую Таню. Отстояли свое! Да была бы лишняя земля, он бы своими руками насадил для нее сад…
Выезжать под вечер по распутице Панюков не решился; заночевали в районном центре. Назавтра он до полудня проканителился на складах сельхозснаба да в банке, потом долго сидели в чайной, обедали, — официантка не торопилась, и вышло, что в обратный путь тронулись опять же к вечеру.
На выезде из города встретили Майбородова. Он стоял на обочине дороги, не менее мрачный, чем Таня с Панюковым, и, увидев знакомых, сказал без обычной приветливости:
— Очень кстати вы. Попутчиков вот поджидаю.
Одним седоком прибавилось. Лошаденка тяжело тащила скрипучие сани, приходилось часто помогать ей; вылезали на дорогу, проваливались в весенние размоины, измокли, ехали долго, времени на раздумия у всех было много.
Майбородов, когда не надо было помогать лошади, сидел в санях нахохлившийся, с поднятым волчьим воротником, засунув руки в рукава. Поездка принесла ему мало пользы. Районный зоотехник, молодой еще парнишка, с которым профессор постеснялся вести откровенный разговор, дал ему какую–то инструкцию, слепо отпечатанную машинкой на папиросной бумаге, сказал, что опыта выращивания индюшек район не имеет, дело новое, неосвоенное, каждый ищет своих путей, но вот, пожалуйста, журнал: председатель ставропольского колхоза «Путь Ленина» пишет о том, как колхозные птичницы в прошлом году получили по сотне яиц от каждой индейки и сдали с индюшачьей фермы четыре тонны мяса.
— Если хотите, товарищ, ознакомиться с делом основательно, — вмешался в разговор заезжий участковый агроном, — дам адрес: колхоз «Раздолье», в соседнем с нами районе, в Колобовском. Там прекрасная ферма. Я их индюшек осенью на областной выставке видал. Орлы, а не индюшки. Особенно помню индюка. Кажется, восемнадцать килограммов тянул.
Инструкция, статья в журнале, разговоры с зоотехником были какой–то путеводной нитью, но вопрос ими далеко не решался. Правильно: надо варить пшено; правильно: нужны витамины; и все–таки это еще не система кормления индюшат, это отдельные элементы системы.
Перепачканные дорожной грязью, измокшие чуть ли не до пояса, озябшие, вернулись Майбородов с Таней домой. По ночному времени заспанный, Иван Петрович засветил лампу и заставил Ивана Кузьмича выпить полстакана водки с красным перцем, простуду–де отгонит и кости разомнет.
Евдокия Васильевна не показывалась. Майбородов сам окликнул ее, торопясь поделиться добытыми сведениями,
— Ни к чему, — услышал он сухой ответ из спальни — Все остатние поколели, гражданин профессор. Пока исследовали–то…
5
Несколько дней Ивана Кузьмича не видали за общим столом Красновых. Он или быстро проходил через кухню в сени и шел за деревню, или сидел в мезонине, писал, читал, обдумывал, дымил трубкой так, что даже в кухне пахло табачищем и Евдокия Васильевна, косясь на лестницу, демонстративно кашляла.
Иван Петрович с утра до вечера был занят на работе, — торопились они с Федором к разгару весенних дел закончить постройку дома для детских яслей; времени раздумывать над поведением своего квартиранта у него почти не оставалось: уйдет чуть свет, придет в потемках, поужинает да и спать. Но на четвертый или на пятый день, когда затерло с тесом, — не подвезли с лесопилки из–за распутицы, — Иван Петрович решил навестить Майбородова: в самом деле, может, обидела баба человека? Поднялся к нему наверх — и не сразу разглядел своего жильца. Густая сизая мгла стояла в мезонине.
— Иван Кузьмич! — сказал он укоризненно. — Да ты бы хоть окошко отворил.
— Окно? Это можно, это правильно. — Майбородов приподнялся на постели.
Затрещали, отклеиваясь, газетные полоски, посыпались на пол сухие опилки, окно распахнулось, дымные клубы дрогнули под свежим ветерком, расслоились, вожжами потянуло их на волю.
— Стόит ли, Иван Кузьмич, так убиваться из–за голышей каких–то! — Иван Петрович основательно оседлал тяжелый, своей плотницкой работы надежный стул. — Ну не удаются, ну и леший с ними. Не индюшки основа хозяйства. Если бы, понятно, хлеб или что…
— Да разве я из–за индюшек! — воскликнул Майбородов, расхаживая по мезонину. — Дело глубже, Иван Петрович, дорогой. Куда глубже!
— И это дело понимаю, Иван Кузьмич. Так ведь опять же взять, — кто на что специалист? Скажем, зоотехник. Один знает коня, второй корову, третий овцу. Я, к примеру, плотник, с деревом дело имею, а столярничать возьмусь — вот что получается. — Он пошатал спинку грубого стула. — Не стул, а слон какой–то или бегемот… У каждого своя специальность.
Майбородов готов был схватить руку Ивана Петровича и пожать ее с благодарностью. Иван Петрович его защищал, оправдывал. Но Иван Кузьмич сдержал свой порыв. Оправдание было объективное, по признаку чисто формальному. Таким путем оправдаться можно было лишь в глазах других, но не перед собой. То, что сказал ему сейчас Иван Петрович, Майбородов и сам себе не раз повторял в эти дни: узкая специальность, глубокое проникновение в один, определенный, круг научных проблем… Он не обязан давать ответы на всякие случайные вопросы практиков. Орнитология — это наука, а практическое птицеводство — отрасль хозяйства. Различного они требуют метода, различной подготовки работников. И никогда он, Иван Кузьмич Майбородов, не ставил себе задачу быть практиком. Это не значит, конечно, что от него практикам нет никакой помощи. А кто консультировал строительство вольеров в столичном зоопарке? Таких вольеров, чтобы условия обитания зверей в них были близкими к естественным условиям. Кто принимал самое деятельное участие в районировании птичьих заповедников на юге страны? Кто, наконец, так подробно разработал психологию промысловых птиц и кто накопил уйму наблюдений над их инстинктами, над безусловными и условными рефлексами? Все это верно, верно. Но… но глазами Евдокии Васильевны ожидающе и укоризненно смотрит на него сама жизнь. Что ты ей будешь доказывать, как перед нею оправдываться?
Иван Кузьмич снова зашагал по комнате; на повороте у окна он останавливался, глядел на голое поле, — оно голубовато дымилось. Ухо привычно отмечало далекие знакомые голоса: вот жаворонок… трясогузка… весенний звон синицы… Чувств эти звоны не затрагивали. Душа Майбородова была сейчас глуха к голосам любимой его природы.
— Как вы думаете, Иван Петрович, — спросил он неожиданно, — даст мне председатель лошадь на пару деньков? В Колобовский район хочу съездить.
— Полно тебе, Кузьмич. Шлепать по таким дорогам полсотни верст? Не по индюкам ли опять?
— Да, по индюкам. Опять. В колхоз «Раздолье».
— «Раздолье»? Это тебе не пятьдесят верст, а все семьдесят будут. Не вздумай, Иван Кузьмич. Вот надурила баба!
— Надурить–то надурил кое–кто, но не Евдокия Васильевна… Даст все–таки лошадь Панюков или нет?
— Пахота надвигается… — Иван Петрович неопределенно пожал плечами.
Семен Семенович тоже вначале пожал плечами, услыхав такую просьбу. Но, подумав, согласился. Рассудил просто: ученый человек, чего захочет — все равно того добьется. Не на колхозной, так на чьей–нибудь иной лошади уедет, а разговору потом не оберешься: Панюков, мол, жила, по чужим дворам человека послал, и так далее.
— Только прошу, — говорил он Майбородову, — берегите, товарищ профессор, коня. Овса даю пуд, подкармливайте по дороге, не гоните сильно. Сто сорок километров — шутка ли! Без аккуратности если скакать, скотину в плуг недели две не запряжешь.
Следующим утром Иван Кузьмич уехал. Верхом, на сенном мешке вместо седла, с веревочными стременами, с перекинутым через лошадиную спину вьюком — торбой овса и своим рюкзаком. Трусл не спеша, полевыми дорогами, перелесками, разглядывал окрестные картины.
Леса после зимы стояли черные, земля лежала бурая от прелых прошлогодних трав, и только и было живой жизни в этой нежити, что грачиные скопления на косогорах да жаворонки в высоте. Но в нежити и тишине копились вешние неудержимые силы. Земля и лес сотнями ручьев и ручейков торопливо гнали с себя остатки снега, с великой жадностью вбирали солнце, пили влагу, чтобы набухнуть, переполниться ими — и, после какой–нибудь ночной грозы, вдруг разом брызнуть зеленью — листвой берез, черемух, всходами хлебов и луговым веселым разнотравьем.
Окружающий покой и та величественная тишина, с какой природа совершала свое дело, отлично воздействовали на Ивана Кузьмича. С каждым следующим километром пути от Гостиниц, в нем прибавлялось его обычной бодрости, возвращался добрый старый юмор, утраченный было в эти несчастные последние дни.
— Коняшка, — он потрепал рукой по теплой холке топырившую уши шуструю лошадку, — ты, к сожалению, не знаешь, коняшка, что изрек однажды Козьма Прутков. Узкий специалист, сказал Козьма, подобен флюсу! И вот на твоей рабочей спине сидит сейчас такой злосчастный флюс. Себе нажил хлопот, тебя мучает, и другим от него мало радости. Молчишь? Согласна, значит.
Вспомнив Пруткова, Майбородов вспомнил и того конструктора, которого лет десять назад встретил в подмосковной чаще. На высоковольтной линии конструктор устанавливал для испытания мощные масляные выключатели. Увидев огромные баки, похожие на железнодорожные бензиновые цистерны, но только поднятые вертикально, Иван Кузьмич удивился:
«Ого–го! Никогда не думал, что выключатели ваши должны быть таких размеров. Привык у себя дома видеть иные».
Конструктор рассмеялся:
«Да они и не должны быть таких размеров. Сам понимаю, железа несколько тонн переложил лишку. Но, увы, коэффициент незнания велик! — Он пояснил свои слова: — Формула, взятая в основу расчетов конструкции, должна быть абсолютно строгой, — тогда конструкция проста и совершенна. Всякий эмпирический, добытый случайно, элемент в формуле усложняет, утяжеляет конструкцию. И этот эмпирический элемент, или сумма их, и есть коэффициент незнания. Он тем выше, чем у;´же квалификация конструктора. Да и понятно: конструктор, знающий только свою специальность, неизбежно вынужден брать для своей конструкции готовые, до него созданные узлы. Проверить их строгим расчетом он не в состоянии. Не так ли? Вот вам пример. — Он подобрал с земли ветку и на сером песке, выброшенном землекопами из котлована, принялся чертить схему. — Я знаю электротехнику, — испещряя песок линиями, продолжал он, — и разработал оригинальный способ гашения дуги. Но я слаб в кинематике и поэтому у других конструкторов заимствовал эти передаточные устройства. Они громоздки. Или мне в дальнейшем кто–нибудь поможет, — так, наверно, и случится, — или я сам должен буду поглубже влезть в механику, — и так тоже может случиться».
Конструктор пригласил Майбородова переночевать в его палатке, но Майбородов спешил, и они попрощались. Шагая по моховым кочкам с ружьем в руках, Иван. Кузьмич долго копался в своем научном багаже, и если бы кто–нибудь увидел тогда его самодовольную улыбку, то, конечно, догадался бы, что профессор–орнитолог никак не мог обнаружить у себя хоть каких–либо следов коэффициента незнания, и этим был чрезвычайно горд. «Остроумный чудак», думал он тогда о случайном знакомом.
Сейчас, трясясь на сенном мешке, Майбородов думал иное. Чуть ли не недельное приношение на алтарь науки щедрых жертв в виде двух пачек табаку зря не пропало. Кое–какие контуры системы кормления индюшат в его мозгу сложились. По всем ведомым ему законам биологии Иван Кузьмич рассчитал, сколько птенцам для нормального развития и роста необходимо белков, извести, витаминов, и каких именно витаминов. Но дальше начиналась эмпирика, появлялся тот роковой коэффициент, порожденный узостью его научных интересов, ограниченных разделом: промысловые и певчие птицы. Лезли в голову готовые рецепты, может быть, совершенно непригодные для питомцев Евдокии Васильевны. В каком виде давать эти белки? Если в виде зерна, то какого зерна, и в сыром ли состоянии или вареном? Не переложишь ли тут лишних «несколько тонн железа»?
Кажется, впервые профессор так себя бичевал, и так беспощадно. Лошадка была тому свидетельницей: процесс самобичевания Майбородова отражался на ее боках. Она резво бежала, кидая копытами комья вязкой весенней грязи.
Помня наказ Панюкова, Иван Кузьмич дважды устраивал привал, кормил лошадь овсом; завидев снегирей, лениво копавшихся в гнилых ягодах рябины, или сойку, которая на сосновом суку остервенело рвала оплошавшего воробья, щелкал лейкой с телескопическим объективом, — мешкал на каждому шагу, и к ночи не успел добраться до «Раздолья». Заночевал на окраине какого–то села, в большой новой школе. Приняли его там радушно, напоили чаем с вареньем, но молодые учительницы, как на грех, оказались слишком словоохотливыми. Утомленный верховой ездой, непривычной после многолетнего перерыва, гость уснул под их разговор да так и был оставлен в плетеном кресле за столом. Ночью он перебрался на приготовленную ему постель, утром его пожалели будить, он проспал и в дальнейший путь выехал поздно.
После вчерашней тряски все тело у него ныло, лошадь он не понукал, почти всю оставшуюся дорогу она тащилась шагом. В «Раздолье» — большое живописное село на двух, разрубленных глубоким оврагом холмах — Иван Кузьмич въехал только после полудня. Из правленческой избы, на крыше которой, как на лавке сельпо, стоймя стояла громаднейшая вывеска, расписанная во все цвета радуги, навстречу ему вышло несколько мужчин и женщин.
— Не вы будете Майбородов? — спросил один из колхозников, берясь за веревочное стремя. — Здравия желаем, когда так! Председатель колхоза Грачев. Ждем вас.
Иван Кузьмич был озадачен. Он считал, что в поездке с такой деликатной целью надо хранить строжайшее инкогнито, приготовился назвать себя врачом, учителем, в крайнем случае — простым экскурсантом, но отнюдь не профессором–орнитологом. Его намерения сорвал, оказывается, Панюков, который через два районных узла дозвонился вчера по телефону до «Раздолья» и предупредил Грачева, что к ним едет знаменитый московский профессор, — позаботьтесь, мол, о нем, примите как следует: крупный человек.
При других обстоятельствах Майбородов оценил бы заботу гостиницкого председателя, но сейчас он подумал о Панюкове с раздражением и даже заподозрил Семена Семеновича в том, что тот не столько о нем, Майбородове, заботится, сколько о своей колхозной лошади. Положение создалось неприятное, и надо было из этого положения как–то выходить.
Лошадь увели на конюшню. Грачев познакомил Ивана Кузьмича с бригадирами, представил ему Анну Ивановну, круглолицую птичницу с задумчивыми серыми глазами, пригласил к себе в дом, где был накрыт стол к обеду.
Сам Грачев, высокий, жилистый, спокойный, оказался завзятым охотником. Тема для разговора сразу же нашлась. Майбородов разошелся и удивил колхозников, своими знаниями природы. О хозяйственных вопросах правленцы говорить пока воздерживались, — видимо, ожидали, когда он сам начнет расспрашивать. А что это будет так — они не сомневались. Какой же представитель в конце концов не сведет разговор к состоянию озимых посевов, к подготовке инвентаря, к обеспеченности коней фуражом на весенний период… Разве только самый бездельный представитель. Да и тот хоть каких–нибудь сведений потребует от председателя и счетовода.
После обеда, подымив табачком, отправились осматривать хозяйство. В хороших колхозах так водится, и ни один заезжий человек осмотра общественного хозяйства не избежит. Майбородов обычай знал, покорно ходил от конюшни к свинарнику, от свинарника к новой кузне, от кузни к артезианской скважине, заглядывал в амбары, по локоть запускал руку в семенное зерно; на парниках его заставили пожевать зеленого луку, какая–то веселая доярка поднесла ему в коровнике глиняную кружку молока: за здоровье, мол, наших буренок отведайте. С трудом отказался, уверяя, что парного молока не пьет.
Дошли наконец и до индюшатника. Молодые птенцы носились по двору за весенней мошкарой, дрались, — совсем непохожи были на индюшат Евдокии Васильевны. Майбородов не мог на них наглядеться.
— В прекрасном состоянии, в прекрасном! — повторял он одно и то же.
Анна Ивановна, в данном случае — хранительница дорогих для него секретов, скромно держалась в сторонке и застенчиво улыбалась.
— Уж скажете, товарищ профессор! — отвечала она, опуская серые свои глаза. — Что тут прекрасного? Обыкновенные. Вот летось были, председатель не даст соврать, — на выставке в области первую премию за них колхоз получил.
— Не крути ты, бога ради, Лаптева! — перебил Грачев. — Не колхоз премию получил, а ты персонально получила. Зачем темнишь?
Выражаясь словами Грачева, Иван Кузьмич тоже темнил. Как ни самокритично он был настроен накануне, сегодня профессор никак не хотел превращаться в ученика, он не мог признаться радушным людям в том, что приехал к ним учиться, на практике уточнить, проверить, пополнить свои теоретические формулы. Ему не хватало откровенной прямоты того конструктора–электрика. Червь самолюбия точил душу, и Майбородов — желал он того или не желал — держался как инспектор, а не как человек, нуждающийся в помощи. Он хитрил, изворачивался, и это ему удавалось.
— Совершенно правильно, — наставнически говорил он Анне Ивановне. — Так и следует — давать им пшено в виде круто сваренной каши. Умнό делаете. Рыбий жир в кашу? Тоже правильно. Не будешь же им давать его с ложечки. А как дело с витамином Це?
— Дождемся молодой крапивы — ее будем давать, — рассказывала птичница. — Пока зеленый лук меленько рублю.
— Зеленый лук! Удивительно остроумно! Правильно, Анна Ивановна.
Но Иван Кузьмич не только пассивно воспринимал опыт Лаптевой. Он его оценивал критически, подвергая сомнению всякий, как ему казалось, эмпирический элемент. Он предложил устроить изолятор для заболевших птиц, оборудовать солярий.
— Видите ли, Анна Ивановна, в подстилке, в почве водится особый паразит, который вызывает у молодняка тяжелую болезнь печени. Как этого избежать? Прежде всего не давать индюшатам копаться в земле. Делу поможет солярий с дощатым или фанерным полом. Понимаете вы меня?
Майбородов остался в «Раздолье» еще на день. Колхозники перестали с ним стесняться, задавали вопросы, совершенно не связанные с птицеводством, — о севооборотах, удобрениях, о яровизации семян, о высаживании картофеля ростками… Все свои познания Иван Кузьмич призвал на помощь — отвечал как умел, даже увлекался, входил в роль участкового агронома и остро ощущал в себе присутствие огромного коэффициента незнания сельскохозяйственной практики.
Самокритическая буря нарастала в его душе с новой силой. Он завидовал Трофиму Лысенко. Тот разработал стройную теорию стадийного развития и, пользуясь ею, управляет биологией растений, как дирижер оркестром. Чеканка хлопчатника, ускорение созревания зерновых путем яровизации семян, два урожая картофеля в год в южных районах — лишь немногие результаты практического применения этой теории. А какой теорией руководствуется он, профессор Майбородов? Многолетние труды, такие ценные совсем еще недавно, казалось Ивану Кузьмичу, сейчас, при столкновении с требовательной практикой, лежали у его ног бесформенной грудой разрозненных эмпирических фактов и наблюдений, ничем не объединенных в единое целое.
1
Апрель щедро разливал теплынь над полями. Прошел лед на реке, стаял снег даже возле холодных ключей у подножья бугров на Журавлихе. На буграх, перепахивая зябь, забормотали, загудели тракторы МТС. Над рекой, на огородных участках, каждый на отведенной ему урочной делянке, ходят кругами плугари. Огородницы деда Березкина начали готовить грядки под овощи, в амбарах стучат веялки, последний раз пропуская через сита семенное зерно. Звено стариков, на взлобке за кладбищем, сеет из лукошек клевер по озими.
Панюков вышел за село, удовлетворенно смотрел в сторону Ивана Петровича Краснова с Федором Язевым, которые, как и другие, гоняли плуги на огородах. Не зря Семен Семенович сорвал плотников с дела: их фамилии первыми идут на доске показателей, вывешенной возле правления колхоза.
По тропинке от реки в гору, в порыжелой шинели, накинутой на одно плечо, в кепке, сдвинутой на ухо, покачиваясь и оступаясь, поднимался Константин Зуев, тот самый, у которого жена, Марья, одна на четыре рта работает, тот, который с войны пришел запьянцохой, как выражается Евдокия Васильевна.
Зуев пил запоем. Если мало выпьет — буйствует по селу, озорничает; сорвал недавно ставни у сельмага, вышиб стекла в школе. Переберет если — очумеет, валяется дома, из–под скорой на расправу руки озлобленной своей Марьи выходит наутро в ссадинах, в синяках, — и все–таки снова берется за свое.
«Недобрал, — подумал Панюков, с неприязнью глядя на Зуева издали. — Сейчас молодечество показывать начнет». Он одернул китель, засунул руки в карманы широких штанов и хотел было свернуть в сторону, на боковую дорожку, но его остановил окрик:
— Товарищ пред! А ну постой! Потолкуем.
— Некогда мне с тобой толковать.
— Ну, ясно–понятно! — передразнил Зуев. Он уже подходил вплотную к Панюкову. — Ясно–понятно — государственные дела!
— Не цеплялся бы ты лучше, Костя, — отмахнулся Панюков. — Шел бы и спал, раз от колхозных дел тебя воротит.
— Меня воротит? Меня не воротит, товарищ пред! А только почему заслуг моих признавать не желаете? Подумаешь, у них ордена–медали! И у меня медали есть. Другой кто загуляет — сквозь пальчики смотрите. А если Зуев — крик, шум. Почему Зуев не имеет полного права погулять в свое удовольствие? Почему? — Зуев наступал грудью.
Панюков отстранился:
— Сколько же лет гулять, интересно? Да по правде сказать, Костя, на продскладе не очень ты пупок надсадил.
Зуев качнулся, шинель его съехала с плеча. Затасканная, истрепанная, она не отличалась цветом от земли, на которую упала.
— На складе, не на складе, — огрызался он, пытаясь поднять ее, — где бы там ни было, а я всегда честно служил социализму.
— О том и речь, Костя. Одни борются за социализм, а другие ему только служат! Служаки!
— Кривоногий ты козел! — Зуев выпрямился, так и не подняв шинели. — А ты… ты много наборолся? Всю войну проелозил по штабам?
— По штабам? — Панюков налился обидой. — А ты раны мои считал? А ты за меня языков брал? — Он в комок сгреб гимнастерку на груди пьяного, до ребер оголив ему поясницу. — Раскрой еще рот — и пусть тебя на мой истребительный счет запишут!.. — выкрикнул — и пнул Зуева так, что тот отлетел и повалился наземь.
В светлом высоком небе звенели жаворонки, над выряженными в желтый пух вербами трубно гудели дикие пчелы, орали граченята на старых, скрученных огнем войны березах в селе. Расстроенный Панюков не слышал этих радостных кликов. Не слышал он и тех ругательств, которые долго еще посылались ему вдогонку.
Зуев разворошил прошлое. Гвардии старшина вновь стоял перед столом фронтовой комиссии. Шевелится седая бородка полковника с медицинскими знаками на погонах, поблескивают очки. Полковник говорит: «С разведкой проститесь. Нельзя, нельзя. Здоровье не позволяет. Вам подыщут службу полегче».
Вот как после госпиталя попал он в штабы! А не сидел в них всю войну. Чертов пьяница!
— Одни идете, и то лаетесь!
Панюков вздрогнул. Пропуская его, на обочине стояла Таня и недобро щурила глаза.
— А что, разве вслух было? — спросил он смущенно.
— Да еще как!
— Чертов Костя этот…
— У вас всегда кто–нибудь виноват, только не вы. Давно известно!
— Танюша! — Панюков шагнул к ней. Тут бы и вывернуть душу наизнанку — самый момент, когда человек обидой кипит и сочувствия требует. Но Танин настороженный взгляд остановил его. — Танька! — сказал тогда резко. — Хватит злиться! Даем возможность сад садить. Чего тебе еще!
— Да ничего, и на том спасибо. — Таня церемонно поклонилась. — А сажать что? Саженцы где? Без денег их не отпустят.
— Опять деньги! У меня станка нет, сам их не печатаю. — Панюков повернулся, пошел в поле.
Таня подождала, крикнула:
— Свои одежки продам, а деньги будут! Слышите, председатель?
Оцепенел от ярости, плюхнулся на пригорок, стал сухую травину жевать. Нескладно как все получается. Разве цапаться бы ему с Танькой следовало?.. Вот сели бы тут рядом с ней, потолковали, — и о саде, конечно, можно, — но главное–то — о жизни. Садоводству ее, понятно, на курсах зимой подучили, а чтоб жизнь узнать — таких курсов нету, годами такое знание берется. Будь дело лет двадцать назад, может быть, и он, Семен Семенович, кричал бы так же: давай землю, давай саженцы, деньги… плевать мне на ваши планы, у меня свой план. Зажимщики, землю носом роете, неба не видите… И вдумываться бы ни во что не стал, что, там тебе толкуют, что доказывают. Так бы и глядел в одно небо, глаз на землю не опускал. Молодость…
Панюков, сорокалетний человек, вздохнул длинно и горестно, как парни ночами вздыхают, не чуя надежд на девичью взаимность. И вспомнил Клаву, рябенькую смирную племянницу деда Березкина. Отворачивался от нее, глаз добрых, ласковых избегал — конопатая, мол, тихая, некрасивая, — такую ли ему надобно было тогда! Бахвалился перед парнями, говорил: этакие привяжутся, мученье тебе на всю жизнь, до гроба глядеться в душу норовят. Много он понимал… Вот встретил прошлым летом — живет на семнадцатом километре, обходчица, детишек полвзвода, — идет по шпалам, ключом гаечным о рельсы побрякивает. «Здравствуй, Сёма», — «Здравствуй, Кланя», — и только–то. Ничегошеньки из прежнего в глазах у нее не видно. Добрые глаза, как и были, а ласки в них уже нету. Минуло времечко.
И не понять Семену Семеновичу Панюкову, то ли он Кланьку винит за то, что она забыла о нем в жизни с Ермохой–железнодорожником, то ли собой недоволен, что в небо гляделся, земли не видел. Ну так ведь и что себя винить? Не люба была, и не люба. Это тебе не Танька, Танюшка, товарищ Краснова. Где тут тихость, где ласка у этой девки… Язык — не говорит, а режет, Глаза — не смотрят, а вроде помелом тебя со свету метут. Одно расстройство от нее. И вот, поди ж ты…
Панюков не заметил, как проглотил горькую травяную жвачку. Принялся жевать соломину, должно быть, еще осенью оброненную с воза. В тощем колосе нашел пяток влажных зерен. Память о прошлогоднем недороде пшеницы. Председатель колхоза давал тогда объяснения в райисполкоме. Его не похвалили, крепко не похвалили… «Снимайте с председателей! — кричал он обидчиво. — Я не царь–бог, чтобы Украину на север перетащить». Михаил Ильич, как всегда спокойненько, наставлял: «Был бы ты богом, Панюков, мы бы тебя, конечно, от председательской должности освободили. Был бы царем — тоже немедленно свергли бы. Ни бог, ни царь, как говорится, к руководству колхозом не способны. Доказано в тысяча девятьсот семнадцатом году. Но ты председатель А знаешь, что такое председатель колхоза? Это руководитель новой, до нас с тобой неведомой формации. Пойми–ка, брат, ты один из первых таких руководителей за всю историю человечества. О твоей работе лет через сто научные книги писать будут, удивляться будут: как так, человек сам–то еще одной ногой в тысячелетних пережитках стоял, а другой уже шагал в коммунизм, да и односельчан вел, говорил им: «Если украинские условия во многом от природы зависят, — хотя и там, опусти рукава, не очень разбогатеешь, — то наши, северные, условия полностью дело наших рук. Поднатужимся да и перетащим Украину к себе в Гостиницы». Вот какие твои речи и дела войдут в историю, а не эти: «Снимайте! Работайте сами!» Мы их и в протокол записывать не будем, пусть история о них не знает. Договорились?»
Ведь знает же Танька, что весь колхоз дал слово вырастить нынче пшеницу не хуже, чем на Украине. Эх, голова, голова! Не садом бы тебе, а пшеничным звеном заворачивать. Не было бы звена лучше во всей области, — с твоим–то характерцем да с настойчивостью. И ссориться тогда не из–за чего. Жили бы душа в душу. На руках бы носил в поле. Нет, подавай сад!..
— Семен Семенович! — новый оклик услышал Панюков. Через ракитник к нему продирался Кирюша, бывший кузнец. Пустой рукав его пиджака был засунут в карман. — Семен Семенович! — Кирюша присел на землю. — Ну, дай ты, ей–богу, хоть какое дело. Ходил вот, на пахоту смотрел, примеривался, не справлюсь ли. Не получается. Левой рукой трудно, плуг не удержать.
Кирюшина судьба давно заботила Панюкова. Пришел кузнец с войны без правой руки. Днями сидит на чурбаке в распахнутых воротах кузни, смотрит, как довоенный его подручный, Петька–силач, пластает клещами на наковальне лемех или колесный обод под ударами Алешки Вьюшкина, — тоскует. Иной раз возьмется за дубовый, до железного блеска отполированный ладонями рычаг мехов, подует в горно, — да разве это работа ему, мастеру первого класса, который не то что лемеха — курки к централкам ковал или вместе с сыном Ивана Петровича, Петрухой, самоходный паровик строил.
— Думаю–думаю, Кирюша, придумать ничего не могу, — ответил рассеянно Панюков, занятый мыслями о Тане. — Может, коней будешь гонять в ночное?
— Гонял же осенью, Семен Семенович. Культяпка стынет ночью, ноет.
— Сторожить поля пойдешь?
— Семен Семеныч, пойду, сам знаешь. Да душа–то к своему делу тянется, по специальности бы…
— Вот еще разок подумаем на правлении, обожди маленько.
— Ждать надоело.
— Эх, Кирюша, надоело! И мне, брат, многое что надоело. Кручусь–кручусь колесом… А только гавкает на тебя всякий.
— Собака лает, ветер носит, Семен Семеныч. Для общего дела чего не перетерпишь! У нас в роте солдат был, на пулемет немецкий лег для общего дела.
— На пулемет?.. — Панюков задумался. — На пулемет — бывали такие дела. Здόрово это ты сказал, Кирюша. Вот спасибо тебе, понимаешь ты меня.
2
Федор остановил коней, накинул петлей вожжи на рукоять плуга и поджидал, пока не поравняется с ним Иван Петрович, шагавший навстречу по своей делянке.
— Закурим, дядя Ваня!
Запасы «легкого» у Федора кончились, и они вместе закурили махорочку. Сидя на своих плугах, в отдалении друг от друга, пользовались минутой отдыха, переглядывались. «Чем не жених!» — думал Иван Петрович, в который раз дивясь, как складно пришлась Федору короткая, мягкой кожи курточка, — знаменитый, говорит, минский портной шил, — вся в задвижках, даже и карманы на задвижках, с висюльками; как плотно схвачены крепкие икры его ног прошнурованными голенищами неизносимых сапог на толстых, с подковками, подошвах. «Франтоват маленько, да ведь это от молодости. А зато руки — клад». Иван Петрович и на плотничном деле и здесь, на пахоте, что ни день, то больше убеждался, какой клад носит в руках этот горбоносый спокойный парень.
— На что это Танька давеча прибегала к тебе, Федь? — спросил он. — Не успел я подойти, уже улетела…
— Подсобить просила с садом. Никто, говорит, из взрослого народа в помощь идти не хочет. Приди хоть, мол, ты, для почину.
— Это верно. Трудно ребятишкам одним. После работы да еще до полночи возятся. Охота пуще неволи!
Иван Петрович усмехнулся в бороду, вспомнив недавний вечер. Только что прискакал из «Раздолья» московский профессор, шумный, довольный, словно его подменили там, в Колобовском районе, как в избу ввалились Танькины комсомольцы, заняли горницу, подняли спор — что делать с садом?
Профессор сидел на кухне, хлебал щи, прислушивался к разговору в горнице.
«Друзья мои, — крикнул он из–за перегородки, — сажайте по огородам, как на юге делают!» — «Мы так уже и решили. По огородам. Сами решили».
Иван Петрович удивился, до чего же девка стала бойка, до чего быстро извернулась. И на что ей понадобилось резать таким ответом? Ведь слышал он их толки: ничего еще не решили, переливали из пустого в порожнее. Себя показать, что ли, хочет? Вперед других так и рвется. Петюшка, тот молчком все делал. А эта на слово скорая. И в кого только уродилась?. В мать поди. Не хотел Иван Петрович признавать того, что в него идет дочка. Сын был в него — это да. Танька — в мать, и весь разговор. А Таня уж дальше развивала свой план:
«Березкина мы не стесним, пусть сажает свои овощи. И не только на юге, где угодно так делают, — междурядная культура».
Трудность получилась дальше, когда заговорили о посадочном материале. Даст ли на него правление денег?
«Почему бы не дать, — высказался Майбородов, тоже войдя в горницу. — Сад — доходная отрасль в хозяйстве». — «Вы не знаете Панюкова!» — ответила ему Таня.
Разошлись мрачные. Но ямы на огородах с согласия правления все–таки по вечерам копают, — на случай.
— Пойдешь помогать? — спросил Иван Петрович Федора.
— А что не пойти? Можно… — стараясь придать голосу полное безразличие, ответил тот и даже изобразил легкий зевок.
И не хотел бы Федя Язев идти на посадку садов, затеянную комсомольцами, да все равно пошел бы. Чернобровая, черноволосая — в отца — Таня, с синими — от матери — глазами, что ни день, то все большую забирала власть над его сердцем. Из–за возможности случайных встреч с ней и на работу стал приодеваться, как на гулянье. Все пахари, обляпанные непросохшим вязким суглинком, тянутся вечером по селу за опрокинутыми на бок плугами, а он перед околицей отряхнется, сапоги щепочкой очистит от грязи, оботрет их тряпкой и плуг протрет, — шагает, что именинник: авось увидит…
— Чего же не сватаешь–то? — Иван Петрович точно подслушал мысли Федора.
— Кого?
— Ну, кого–кого! Телка из себя строишь. Да Таньку.
— Что вы, дядя Ваня!
— Вот опять — «что вы»! Старуха тебя напугала, что ли? Дело не страшное. Приди, поклонись, как там полагается, повлияй — отмякнет. Было бы с девкой согласие. Она–то как?
— Да не говорил я с ней вовсе об этом! Что вы, ей–богу, Иван Петрович!
Федора тревожил такой разговор, и продолжать его он не имел никакой охоты. Нехорошо, когда тебе в душу заглядывают.
Но Иван Петрович рассуждал иначе.
— Не говорил? — удивился он. — Это хуже. Что же ты такой робкий, Федя? Не теперешний какой–то. А зря. Девка, мне думается, — так это я своим глазом прикидываю, — полное к тебе соответствие имеет.
Федор никакого «соответствия» с Таниной стороны не замечал, подумал, что это очередное коленце Ивана Петровича, вроде того «зятька», которым Иван Петрович всегда приветствовал его в своем доме, поднялся на ноги и разобрал вожжи.
— Гляди, Федя, — поднялся и Иван Петрович, — твое дело. А я ей поперек дороги не стану, если иного выберет. Сам понимаешь.
— Братки, братки! — тревожно звучал голос позади. Прямо через свежую пашню к пахарям вприпрыжку катился Панюков. — Полчаса, наблюдаю, сидите. Земля и так пересохла.
Стоило взглянуть на его сапоги, на которые налипло фунтов по десять суглинка, чтобы убедиться, как сильно преувеличивает опасность пересыхания почвы председатель. Но Иван Петрович в тон ему ответил:
— Да, жмем, жмем. На вторую норму пошли, а до вечера еще часа четыре. Не сомневайся.
— Ну, ясно–понятно, за вами не пропадет. Это я так — сердцем зашелся. Все Зуев…
— Костька — трудный человек. — Выслушав рассказ Панюкова о стычке с Зуевым, Иван Петрович по плотничьей привычке поплевал на ладони, взглянул вслед Федору, который уже огибал круг с противоположной стороны участка, и шевельнул вожжами. — Придется взять его в оборот. Что–то больно мы много с ним цацкаемся.
3
Кони, Чалый и Зорька, потряхивали на ходу головами, отгоняя обалделых от солнца зеленых мух, которые прилипчиво лезли в глаза и уши. Звякала сбруя. С ровным шорохом на плужный отвал наползала земля, ложилась вправо тяжелым пластом.
Федор шел прямо, как по шнуру отбитой бороздой. Прямизна эта давалась ему легко: у плотника глаз — ватерпас, не подведет, не давай только плугу сваливаться в стороны, не дергай попусту вожжами, не сбивай коней с шага да заметь себе на противоположных концах делянки ориентиры, которых и знай держись.
Позади пахаря, то мелкими торопливыми шажками, то вприскочку, бежал рябенький, будто с проседью, деловитый скворец. Черви, жесткие куколки жуков, верткая личиночья мелочь — все ему годилось, всех их хватал он проворным клювом. «Куда только лезет!» — оборачиваясь, удивлялся птичьей прожорливости Федор, «Цс!» — коротко, сквозь зубы, цыкал он на скворца. Скворец останавливался на секунду, топырил перья, стараясь казаться повнушительней, и тоже цыкал в ответ. «Фюить!» — свистал ему Федор. Еще чище и звонче отвечала бесстрашная птица.
Федору известна была скворчиная повадка — поболтать на досуге. Покойный его отец принес как–то бойкую молодую скворчиху с перебитой лапкой, сделал лубок из щепок, вылечил птицу, а потом принялся учить ее «словесности». Через год на вопрос, чего она хочет, скворчиха шипела, как змея: «Кашши». Когда отец говорил: «Пора дамочке замуж», она кричала: «Порра!» — принималась охорашиваться, поправлять, приглаживать свои неказистые перышки. Федор сам, бывало, останавливался под дуплистой ивой на огороде, на которой висел зеленый скворечник, перекидывался словом–другим с обитателями воздушного домика.
Молод еще Федя Язев, но уже давно кажется ему, что детские годы остались где–то далеко–далеко позади. И удивительно ли? Когда это было, что бежал он восемнадцать верст к военному комиссару, записываться в добровольцы. Возрастом не вышел, сказали ему тогда, обожди годик. Ждать — где там! Прибился к бойцам, строившим дзоты на Воронке, пошел по специальности, которой учил его отец, — стал плотничать, да и провоевал всю войну с топором в руках. Усомнится иной раз кто–нибудь из любопытствующих: плотничал, мол, и полный кавалерский бант вырубил, всеми степенями ордена Славы украшен, — как это так? Разве станешь рассказывать о тех переправах, которые впереди своих войск приходилось наводить под «юнкерсами», о тех мостах, которые рубили под огнем снайперов, о немецких атаках, отражая которые плотники дрались вместе с пехотинцами… «Сто мостов — сто боев!» — говорил однажды на митинге генерал, вручая ордена бойцам батальона. Правильные слова, но и тоже не скажешь их односельчанам — хвастает–де, подумают…
Но сто мостов, сто боев — были, далеко ушагал Федор через эти мосты от детских своих лет. На послевоенных стройках Белоруссии знали его серьезным, несмешливым, обремененным заботами бригадиром. Федор Павлович — звали, товарищ Язев. А здесь вот, в родном селе, как бы вспять сделало несколько кругов колесо времени. Какой «Федор Павлович» он односельчанам! Федя по–прежнему. Умение в руках, душевная твердость, принесенные с войны, — они с ним навечно; а вот годов этак с пяток будто и в самом деле сбросил кто с его плеч. Снова, как в ребячестве, понимает он скворчиный картавый говор, снова манят его к себе лес и речка.
Разве в тягость ему была работа с дядей Ваней, когда рубили сельмаг или избу для последней вышедшей из землянки семьи скотницы Анохиной? Отесывая нагладко свежие бревна, он делал это для своего удовольствия, — приятней видеть вокруг красивое, чистое, ладное. Разве в тягость ему сейчас пахота? Прозрачный воздух над распаханным полем, весенняя суета в природе — они делают легкими ноги, — не шел — бежал бы за плугом, не будь тут Ивана Петровича, который и так с ухмылкой прислушивается к его перекличке со скворцом.
Идет за плугом Федор, плуг, как по струне, не свернет, не своротит, и только мысли пахаря все время заворачивают к селу, туда, куда по узкой тропке умчалась колхозная садоводка. О чем говорила? О комсомольском решении, о кольях каких–то, о саженцах… Да в словах ли дело! Без слов многое в годы Федора понятно.
— Цс! — оборачивается он, переполненный беспокойством молодости. В сердце — похоже на то, как было перед броском через Одер, когда с Василием Гусевым торопливо тесали они сосновые брусья на сваях посреди реки. В теле, казалось, не было веса, в душе не было страха, потому что где–то на том берегу, за рекой, всех их ждала Победа.
Победу изобразили потом в виде высокой светлой арки, через которую победители шли в новую, отвоеванную жизнь. Жизнь теперь вся впереди. Нет нужды поя кидать родные места. Племянник деда Березкина, Сашка Воробьев, надумал на киноинженера учиться, Люба Веселова, старшая сестра колхозного счетовода Кати, в морской техникум поступила. Вряд ли вернутся они в свои Гостиницы… «Не для того десятилетку кончают», — высказался Сашка. Но Федор иной разделяет взгляд, — взгляд, которого держится Таня Краснова, тоже окончившая десятилетку. «Для этого и училась, — ответила она Воробьеву при ребятах, — чтобы не из деревни за культурой бежать, а чтобы в деревне культура была».
— А ну, соколики! — кричит Федор притомившимся коням.
Те взмахивают хвостами, плотней налегают на хомуты, плуг с хрустом режет землю. Через минуту сначала Зорька, а за ней и Чалый снова устало плетутся в упряжке.
— Перекур, Федя! — окликает Иван Петрович. — Тракторам нашим заправочку надо сделать. — И идет к меже, где оставлена набитая сеном веревочная плетенка.
Идет за своей плетенкой и Федор. Хорошо, что не знает его дум дядя Ваня, а то бы опять поди принялся подсмеиваться.
4
Возвратясь из «Раздолья», Майбородов почти все дни стал проводить на птичнике, Евдокия Васильевна вначале избегала пространных разговоров с ним, сердилась за полтора десятка погибших индюшат первого выводка. Но пошли другие выводки, — сердись не сердись, а выращивать их надо. Майбородов заверил, что теперь все будет благополучно. Как его помощь оттолкнешь!
Молча установили они в птичнике правильные кормушки, устроили вентиляцию, соорудили при содействии Ивана Петровича солярий. Майбородов разработал специальный рацион кормления индюшат. Одной группе давали только сухие корма, другой — сухие вместе с сочными, сравнивали результаты такого кормления, еженедельно взвешивали птенцов, определяли прибавку в их весе.
Бабка Фекла одобрения этим новшествам не высказывала, но и не противодействовала им, предписания Майбородова выполняла в точности, время кормления соблюдала по черным от долгой службы ходикам с вязкой ржавых гаек вместо гирь.
Птицы росли быстро. Вытянув тонкие шейки, нацелив острые клювы, они бойко гонялись за бабкиным подолом, щипали ее за пятки. С лица Евдокии Васильевны выражение недоверия к своему квартиранту мало–помалу сходило. Но окончательно Евдокия Васильевна вернула Майбородову свои добрые чувства, когда на селе посадили сад.
В тот вечер, когда комсомольцы галдели в горнице, Евдокии Васильевны дома не было, разговора их она не слыхала. О нем ей после рассказал Иван Петрович, и рассказал так, как следует: что предложение садить сад по огороду сделал все–таки Майбородов, а не Танька. Да и сама Евдокия Васильевна слыхала в правлении, как Иван Кузьмич убеждал Панюкова не бояться риска. Когда–то, мол, яблоньки вырастут. К тому времени, может быть, и другие поля под овощи найдутся, та же Журавлиха будет осушена, например.
Панюков тогда сдался. Разве он против садов, говорил Семен Семенович. Просто выхода не видит подходящего, чтобы совместить и посевы зерна, и овощи, и сад. Фрукты — что? Предмет роскоши, могут подождать. С хлебом, ждать нельзя. Хлеб — фундамент и колхозного и государственного благосостояния.
Словом, Панюков полагал, что первая задача колхоза, которым он руководит, — выращивать побольше хлеба, освоить как следует пшеницу, остальное приложится. Овощи он тоже причислял к хлебу, поэтому не только согласился с предложением Майбородова, но искренне ему обрадовался: и с огородом тесниться не надо, и сад будет, снимется с него слава зажимщика интенсивного земледелия.
Один Березкин заворчал:
— Мороки не оберешься. Как с плугами–то да с окучниками вертеться меж дерев? И ей, свиристелке этой, слезы, и нам неудобство.
Но на дедово ворчанье правленцы не обратили внимания.
Тане, конечно, не пришлось прибегать к таким крайним мерам, как продажа платьев, для того чтобы получить деньги на саженцы, Панюков пожилился–пожилился, да и согласился на покупку. Он даже вместе с Таней поехал в питомник, где они закупили саженцы слив, груш, яблонь разных сортов, в том числе был и апорт, — не южный, верненский, о котором не могла забыть Таня, побывавшая в казахстанских садах, а попроще, — северный, но настоящий апорт, который дает яблоки крупные, ярких окрасок, сочные.
Ивану Кузьмичу, приходившему в поле помогать комсомольцам, Таня рассказала о мешочке семян, привезенных ею из уйгурского колхоза в Узун — Агаче, где размещалась эвакуированная школа и где они, ребята, осенью вместе с колхозниками убирали урожай яблок. Зря–де везла, одни дички из таких семян вырастут.
— Сейте, Танечка! — воскликнул Майбородов. — Может быть, из нескольких тысяч один даст нужный результат — и то удача. Ведь и Иван Владимирович Мичурин так делал. Отбирал из тысяч дичков нужные ему, потом скрещивал — и какие сорта вывел!.. И вы, уверен, рано или поздно воспитаете южных гостей. Дерзайте по–мичурински!
Груши рассадили, как и предлагал Панюков, вместо тополей — вдоль улицы, аллеей, яблони — на огородных полях. Березкин там уже морковь посеял, попортили ему часть грядок; дед ругался, ходил по селу, жаловался кому ни придется. Панюков его урезонивал:
— Без щепок, понимаешь, Степан Михайлович, лесу не нарубишь. Что делать? Не я это садоводство придумал. Давай терпеть. Годочков через пяток, глядишь, ничего, кроме мармеладу, и есть не захотим с тобой. Да что — мармелад! Слыхал, французские мужики из яблок сидр гонят? Вроде вина или квасу — не пойму, а говорят — обопьешься. Заживем, дедка!
— Сидор, сидор! Подите вы с сидорами со своими!.. — злился Березкин. — Я о деле, он — о сидорах.
Колхозники в эти дни были заняты полевыми работами. Сад садили комсомольцы, часто в потемках или при свете луны. Помогал им только Федор Язев. В четыре прочных кола он ставил вокруг каждого деревца ограждения, связывал колья проволокой, чтобы ни коза, ни зазевавшийся пахарь, ни ребятишки не поломали хрупкую яблоньку или грушу.
А были деревца и в самом деле хрупкие, крохотные, — груши–то, трехлетки, ничего, в рост человека подымались на улице, но яблоньки в поле — хворостинки хворостинками, голые прутики, сломи, да и гоняй ими поросят по двору. Евдокия Васильевна, отправившаяся посмотреть на них, встретила председателя. Он стоял возле одной из яблонек, глядел на нее с сожалением и тянул, по мотиву — как будто бы и комаринскую, а слова какие — и не поймешь, что они означают: «Эх ты, сидр, сидр, сидр, сидорок…»
— Как думаешь, тетка Дуня, — сказал он, то ли весело, то ли грустно, — через сколько это лет мы с Березкиным будем есть мармелад со своего сада? И сколько это годков мне тогда стукнет? Твоя–то девка и жениха, может быть, еще не выберет, а у меня, ясно–понятно, сияние от лысины уже пойдет.
— Скажешь тоже, Семен Семеныч, — недовольно отмахнулась Евдокия Васильевна, по–своему поняв слова Панюкова. — С чего бы ей жениха не найти? Не урод, чай.
Тане три–четыре года, которые должны были пройти до первого плодоношения яблонь, не казались такими долгими, как казались они Панюкову: молодость имеет, свое представление о времени. Таня ходила восторженная. Ну а если дочка радуется, то и мать довольна. Евдокия Васильевна усиленно стала ухаживать за Майбородовым. А тот, войдя во вкус вторжения в колхозную практику, уже задумывался над новым планом, зародившимся у него во время блужданий по болоту. Как ни странно, новый план никакого отношения к птицеводству не имел. Но имел большое отношение к жизни колхоза.
5
Над рекой цвели старые черемухи. Косо летели на воду белые лепестки. Одни, намокнув, тонули, другие, как лодочки выгнутые, плыли, подгоняемые ветром. Три больших голавля с широкими пестрыми спинами ходили под берегом в черемуховой тени. Причмокивая толстыми губами, они хватали лепестки и тут же, поняв ошибку, почувствовав, что это не мошка и не комар, с сердитым недоумением выплевывали их обратно в воду.
Порой ветер налетал с реки, черемухи взмахивали белыми руками, и душистая лепестковая осыпь вихрилась над берегом, путалась в светлых прядях Федорова чуба, оседала на черные волосы Тани, на ее плечи, на разостланное серенькое пальтишко, на котором они сидели вдвоем.
— Черемуха отцветает — конец весне, — сказала Таня. — Сирень распустится — начало лету. А какие, Федя, весны бывали там, в горах! — добавила она, сорвав прошлогоднюю былинку и наматывая ее на палец. — Воздух какой, солнце! В апреле жара стояла — как у нас летом не всегда бывает. А горы, — учитель говорил, они до Китая тянутся, — белые–белые, ну как эти облака над лесом. Так же, одна над другой, плотно, кручами, пропастями…
Второй раз сидят они на этом облюбованном Таней местечке. Со спины их укрывает крутой пригорок с кустами ракитника на гребне. Перед глазами сквозь зелень стеклом просвечивает река, за рекой — луга в желтых купавах. Второй раз Федор слушает Танины рассказы, и второй раз порывается сам рассказать о том, что пришлось повидать в далеких походах. Но разговор сбивается с войны. Вспоминает Федор школьные годы, экскурсии в Ленинград, знаменитый матч гостиницких ребят с командой железнодорожного училища, когда вратарь Язев взял шесть «мертвых» мячей, — о боевой жизни слов нужных не находит. Кажется ему, что все это Тане давно известно и никакого интереса для нее не представляет. Вот если бы рассказывать так, как она умеет… Никогда не видал Федор Курбана Супиргиева, но семидесятилетний садовод встает перед ним так явственно, как если бы то был сам дедка Березкин. Словно и его, Федора, вместе с Таней учит старый Курбан спелый арбуз выбирать по сухим отплеткам, на запах сорт дыни называть без ошибки, яблоки сушить и помидоры, сбраживать виноградный сок. И рисовые поля, затопленные водой, видит мысленно Федор возле далекой станции Уш — Тоби на Турксибе, и Уральские пологие горы под шапками сосен и елей за Свердловском… Здόрово умеет рассказывать Таня. Вот она тебе осенний сад расписывает, когда и листьев за яблоками не видать, — будто заря с утра до вечера горит там; а ты начнешь ей о мертвых городах толковать, о головешках… Совсем не хотелось вспоминать об этом в цветенье черемух, под вечерним солнцем, которое даже черные Танины косы как–то ухитрилось превратить в золотые жгуты. И Федор молчал о войне. Таня видела во всем только светлое. Такими же, видящими свет глазами смотрел сейчас на мир и он.
— Завечерело. Озябла я, — сказала Таня содрогаясь, прикоснулась плечом к его плечу и тотчас отстранилась. — Холодный ты какой, Федор, в этой коже своей.
Она откинулась еще дальше и внимательно смотрела на него со стороны.
— Знаешь, что я думаю? Очень пошла бы тебе расшитая рубашка.
Федор улыбнулся:
— Кто же разошьет?
— Ну вот! — Таня засмеялась. — Девчат на селе много. Попроси — и петушками разошьют и цветочками…
Она удивленно обернулась: за соседними кустами визгливо запиликала гармошка.
— Вьюшкин это! — объяснил Федор. — Купил трехрядку, вот и учится. От домов подальше ходит. Чтоб не просмеяли.
Невидимый молотобоец Алешка Вьюшкин, сбиваясь и то и дело начиная «от печки», подбирал мотив какого–то вальса. Клавиши не слушались огрубелых от металла пальцев, музыка у Вьюшкина получалась неважная: даже камышевки, возившиеся в береговых кустах, умолкли от нее.
— Сколько–то сейчас времени? — поинтересовалась Таня, тоже вспугнутая упражнениями Вьюшкина.
Федор отогнул кожаный обшлаг и поднес часы к глазам Тани.
— Двенадцатый! Ой, пора нам, Федор! Красивые у тебя часики. Маленькие только, скорей — дамские.
— Примерь! — Федор отстегнул пряжку.
Таня туго затянула ремешок на своей полной руке, отвела руку с часами в сторону, полюбовалась при сумеречном свете.
— Как раз!
— Носи, если как раз.
Федор сказал это с деланным безразличием, но с волнением в душе.
— А что я маме скажу? — ответила Таня, помолчав. — Где взяла, спросит.
— Подарил, скажи… ну этот… как его? Жених, скажи, подарил! — выпалил Федор не без испуга.
Таня вернула ему часы, поднялась. Встал и Федор. Она отряхнула измятое пальто, накинула его на плечи, и они молча, хватаясь руками за ветви ракит, стали подниматься на бугор. Под берегом все наигрывал Вьюшкин. Теперь можно было разобрать, что он силится одолеть старинный вальс «Беженка».
Прощались возле Таниного крыльца. Таня подала холодную руку.
— Подожди прощаться! — На улицу, стукнув оконцем, выглянул Иван Петрович. — Зайди–ка, Язев, — позвал он, как показалось Федору, строго и неприветливо. — Разговор есть.
Федор вошел вслед за Таней в дом. В знакомой ему горнице возле стола сидели Иван Петрович с Панюковым; опершись плечом о косяк кухонной двери, дымил Майбородов; ломая спиной листья гераней на окне, развалился на лавочке Костя Зуев.
— Ступай к себе! — сказал Тане Иван Петрович все так же строго и проводил ее злым взглядом до дверей боковушки. — Ну вот, — сказал, когда дверь захлопнулась. — Вот Федор Язев… Он тоже воевал. А кичится этим? — Иван Петрович обращался к Зуеву. — Не хлопай глазами, отвечай: кичится Язев полным своим кавалерским бантом?
— Спрашивай его об этом сам. Я за других не ответчик! — огрызнулся Зуев. — Вы что — на суд меня сюда притащили? Не выйдет! Тоже прокуроры нашлись!
— С прокурорами мы тебя давно могли бы познакомить, Костя, — сказал Панюков. — За твои хулиганские художества. Мы не прокуроры, а колхозники, и ты тоже пока что колхозником значишься.
— Какой он колхозник! — Иван Петрович тиснул стол кулаком. — Дезорганизатор. На него глядя, другие от работы отлынивают.
— А почему это Марья моя не отлынивает? Чего это она на меня не глядит? Чего это я ее не дезорганизую, а? — паясничая, подхватил Зуев. — Каждый сам за себя думает.
— Выходит, что не каждый сам за себя думает, — Федор присел на лавку. — Себя бьешь, Костя. Выходит, что Марья Ильинишна и за себя и за тебя одна работает.
— Не тебе указывать!
— Ладно! — Панюков поднялся за столом. — Мы все тут тебе не указ. Мы серая кобылка перед тобой, героем, — горлодеры. А ты его знаешь? — Рука Панюкова рванулась в сторону семейных портретов над комодом. — Вон того, того, в черной ленте.
На кухне, за спиной Майбородова, при этих словах послышался женский всхлип. Иван Петрович дернул ногой под столом, метнул взгляд в кухонную темноту. Там затихло. Молчали все минуту, будто окаменели. Качалась лампа, задетая Панюковым, желтый свет ее скользил по бревнам стен, и оживали в нем портреты, и хмурился красноармеец в черной ленте.
— Взорвался он в танке, Костя, знаешь сам. Но ты не знаешь, не понимаешь, вижу я, — за что. — Панюков заговорил так тихо, словно боялся рушить каменную тишину. — Ты мыслишь, вижу, Петр заклинивал собой доты, чтобы тебе гулять, тебе куражиться и корчить из себя героя. Если так, валяй, иди куражься. Иди, Костя. Мы не прокуроры. Мы — рабочий народ. С народом тебе не по пути. Живи как знаешь. — Панюков сел на место и еще раз сказал: — Иди!
Зуев не шевельнулся. И никто не шевельнулся. У Майбородова давно погасла трубка, и он сосал изгрызенный мундштук. Глубокой правдой были полны для него слова Панюкова. Когда тебе говорят: живи как знаешь, — это страшно. Это самый суровый приговор народа. Значит, вся твоя жизнь была напрасной, и ты никому не нужен.
Гулко стукнув тяжелым чубуком в доски пола, упала трубка. Он смутился, нагнулся за ней. Но тишина была уже нарушена.
Зуев пошарил под лавкой, достал завалившуюся туда кепку, поднялся, и так и вышел, не сказав ни слова.
Тогда поднялись, задвигались и остальные. О Зуеве больше разговора не было. Говорили о больших работах, предстоявших на Журавлихе, о том, что райком разрешил коммунистам колхоза отделиться от партийной организации сельсовета и создать свою, колхозную организацию, и что, видимо, Ивану Петровичу придется быть парторгом.
Майбородов, когда заговорили о партийных делах, деликатно удалился, ушел к себе в мезонин. В кухне Евдокия Васильевна успела сунуть ему в руку кусище пирога, шепнув:
— Совсем все сбилось с разговорами с этими. И самовар — не знаю, ставить ли? Петухи вон уже кричат, — досидели. Покушайте хоть что есть, Иван Кузьмич.
Иван Кузьмич с аппетитом съел ржаной пирог. Лег в постель. За окном начинался рассвет. Просыпались мухи и ползали по потолку. Следя за ними, он думал что–то очень туманное, но вместе с тем такое, отчего в груди становилось просторней и радостней: там зрели большие и важные решения.
1
У подножия бугров, на самой кромке Журавлихи, выстреливая сизый дым, два гусеничных трактора тащили грузный канавокопатель. Издали болотный этот агрегат походил на непомерно увеличенный утюг, вблизи — на железнодорожный снегоочиститель. Трехгранным лемехом он глубоко зарывался в податливое торфянище и, разваливая его в стороны боковыми отвалами, оставлял позади себя широкую канаву — как черный шрам в измятой зелени ракитника и зарослей рогоза.
Стоял конец июня, посевные работы схлынули, было то предпокосное время, когда в колхозе перепадали свободные дни, и, пользуясь этим, всё население села высыпало на бугры, подивиться невиданному зрелищу — наступлению машин на Журавлиху.
Дивились главным образом женщины да старики. Ребятишки, шлепая по грязи босыми ногами, крутились возле тракторов. Мужчины рубили ольховый жердняк, подкладывали его под гусеницы, облегчая машинам ход по вековым зыбям. Ход был трудный. Порвав травяные покровы, траки гусениц месили бурую жижу, тракторы кренились, вязли. К жердняку надо было добавлять строевые бревна. Происходили остановки, обидные и нудные для всех. Трактористы ругались, гудели мужики, звенел распорядительским веселым тенорком Панюков. Он был приподнято и даже, может быть, торжественно настроен. Ему казалось, что так, с голым кочкарником и чахлыми ракитами, корчуются остатки того прошлого, отсталого в жизни Гостиниц, которое пудовыми гирями висело на ногах колхоза, мешало широко шагать. Конец предвидится малоземелью, а с ним придет начало новых душевных взлетов у колхозников, новых порывов, в которых начисто утонут и зуевское тунеядство и всякие там экстенсивные «тенденции». До этих дней — рукой подать, заминки с тракторами не могут их отдалить.
На буграх, среди зрителей, тоже почуявших великое начало, шли разговоры:
— Большая ломка!
— Когда–то все эти дела переделаешь…
— Да ведь и Москва не враз строилась, тетка Паша! Помаленьку! — отвечал одетой в складчатую пышную юбку крупнотелой скотнице однорукий Кирюша–кузнец. До сих пор не нашел ему Панюков работы. Тоска брала Кирюшу при виде людского кипения на болоте. — А вот осушим, да как распашем, да засеем, — тогда…
— Да уж тогда–то, конечно, — соглашалась тетка Паша. — Была болотина, станет — земля.
В разговор вступали другие, вокруг Кирюши с Пашей собралась толпа, судили–рядили, толковали, и выходило, что новой затее все рады, хотя и нелегкое дело — одолеть Журавлиху. Счетовод Катя Веселова, которая третий день маялась флюсом и поэтому в общей работе участия пока не могла принять, — сам Панюков ей сказал: «Обожди, красавица, недельку в воду лезть, а то на всю жизнь личность испортишь», — принялась подсчитывать, сколько зерна и овощей будет лишку получать с новых угодий колхоз. Ей помогали, перебивали ее, говорили все сразу, шумели.
Не вступала в общую беседу только Марья Зуева. Неулыбчивая, как памятник стояла она, сложив руки на животе. За ее юбку с двух сторон держались белоголовые девочки–погодки. Красивая была, видать, когда выходила за своего Костю — «первого парня на деревне», совхозного объездчика, который на коне лихо подлетал к ее дому, стучал плеткой в оконце, звал к мельнице приходить на вечерку. Глаза большие, карие — только и осталось от былой красоты. В две недобрые нитки вытянулись сухие губы. А были… Дед Березкин годков десяток назад завидит на улице, непременно скажет: «Эх, поцелуешь такую, что ягодку съешь!» Слезами смыло красоту с лица, на скулах нехороший блеск от напряжения. Марья косила глазом в сторону — туда, где вместе с другими мужиками копался возле тракторов ее благоверный. Тревожилась женщина: выдержит ли свой зарок беспутный Костя. Пришел как–то ночью, думала — пьяный, ан нет — трезвый, сказал грубо: «Радуйся, дура! Перековали меня колхозные начальнички. Пойду завтра работать». Наутро напился смертно. Неделю пил, на улицу не показывался, дома сидел. А вот теперь взял и заявился на болото. Надолго ли в разум вошел? Не могла разгадать этого Марья.
Выбрался Костя на пригорок перекурить, присел наземь, оглянулся на зрительниц, не то зло, не то в шутку — не поймешь его ухмылку — сказал:
— Ужо бабка Журавлиха очкнется. Она даст жару!
Старая Фекла Березкина обеспокоилась от этих его слов:
— А ведь и то. Неотпетая. — И осенила себя крестным знамением.
Иван Петрович шагал за машинами по рваному краю канавы, путался ногами в мокрых корнях ракитника. Его, по предложению Панюкова, избрали на днях парторгом. В колхозе было восемь коммунистов, в том числе он, Иван Петрович, Панюков, Федя Язев; все по партийному стажу, кроме Панюкова, молодые, — только в войну, в армии, приняли их в партию. Ивана Петровича выбрали единогласно, как человека прямого, рассудительного и уважаемого в Гостиницах.
В новом своем положении Иван Петрович не совсем твердо знал, как ему надлежит держаться. То ли он начальство, то ли, напротив, первый работник? Он брался за любую работу: помогал трактористам, укладывал бревна, подкапывал под гусеницами торф. Показывать пример — ему не привыкать. Всю жизнь работал, без дела сидеть не любил и детей своих учил этому.
За трактором, следом за Иваном Петровичем, двумя сторонами канавы цепочкой выстроились женщины.
Широкими лопатами они ровняли склоны, прихлопывали их, сглаживали. Скользя, поддерживая друг друга, спускались на дно канавы, выбрасывали скатившиеся туда комья торфа, и там, набирая силу, уже начинал свой бег мутный поток воды, подернутой, точно от пролитого керосина, тонкой радужной пленкой.
Иван Петрович порой поглядывал на дочку. Подоткнув высоко юбку, в тонкой голубой безрукавке, Таня работала в самом этом ручье. Если стоять на одном месте, ноги вязли в жидком грунте и холодная вода поднималась выше колен. Лопата у Тани была особенная: пробитая дырами, что решето, и с краями изогнутыми, будто черпак. Такой лопатой удобно разгребать и выбрасывать торфяное бесформенное месиво.
Лопаты эти дырчатые придумал Кирюша, а изготовил их Вьюшкин. Мелиоратор Колесов, который напоминал Тане аиста, сказал, что Кирюшину выдумку он будет рекомендовать всем колхозам района. Длинноногий, ходил Колесов по болоту вместе с участковым агрономом, какой–то вертушкой с пропеллером измерял скорость течения воды в канаве.
На болото же пришли и двое учителей неполной средней школы, и даже заведующий сельмагом Василий Матвеевич, резонно рассудивший, что в такой день покупателя ждать нечего, а случай поразвлечься интересным зрелищем упускать не стоит, и, вопреки расписанию, повесивший замок на свою лавку. Почтительным тоном Василий Матвеевич, который в газетах прежде всего просматривал отдел новостей науки и техники, то и дело обращался к Майбородову:
— Интересно, есть ли в этом болоте руда? А как вы думаете, товарищ профессор, высохнет, скажем, Журавлиха, не опустится ли она ниже уровня реки? Торф–то ведь осядет?
Майбородов отвечал с любезной готовностью. Он, как и Панюков, тоже был в приподнятом настроении, но по причине несколько иной. Ускорение работ на Журавлихе Иван Кузьмич считал своей заслугой. Еще в мае, блуждая с ружьем по болоту, он встретил здесь Колесова. Разговорились, Майбородов подробно расспросил мелиоратора о плане осушки Журавлиной пади, о затратах, необходимых для этого, — один дренаж из гончарных труб чего будет стоить! — и задумался. План был громоздкий. Предстояло рыть не только поперечные — к реке — канавы, но и несколько продольных. Затяжное дело, действительно — на много лет. Иван Кузьмич занялся кропотливым изучением болота и в конце концов разобрался в зловредной природе, обманувшей его своим названием пади. Бугры, как тяжелые плиты, давили здесь на подпочву. Бесчисленными ключами били из–под них подземные воды. Точно губка, впитывало их торфянище, которое столетиями пластовалось в излучине реки, все дальше и дальше оттесняя ее русло на противоположную луговую низменность. «Перехватить подножие бугров сборной канавой, — предложил Майбородов в районном отделе сельского хозяйства. — Собрать в нее ключевые воды, отводными канавами направить их в реку, — не в первое, так во второе лето Журавлиха высохнет непременно». Словом, по его мнению, нужна была только одна продольная канава, но вырытая по строгой трассе у подножия бугров.
Предложение в районе было принято, быстро разработали новый план. Будешь тут в приподнятом настроении, с готовностью станешь отвечать на любые, хоть на самые нелепые, вопросы.
Занятый завмагом, Иван Кузьмич не заметил, когда и почему возле машин началось волнение. Он увидел уже людскую волну, хлынувшую с бугров на болото, и, встревоженный, поспешил к трактористам.
— Костяки! — раздавались там возгласы. — Скелеты!
— Бабки Журавлевой? — спрашивал кто–то.
— Какой бабки, когда их два!
Разобрать, чьи скелеты вывернул из болота канавокопатель, никто не мог. Фронтовики решили, что это трупы фрицев, отступавших когда–то через сожженные Гостиницы. В подтверждение догадки нашли в грязи изгрызенный ржавчиной немецкий автомат.
— Вот видишь, какое дело, — говорил Панюков председателю соседнего колхоза. — Старых знакомцев встретили. Их тут поди не два будет в болоте. Как думаешь?
— Надо полагать, Семен Семенович. Рассказывали наши, кто в лесу–то жил, бои тут горячие шли. У нас и по сей день в малиннике танк с крестами стоит.
— Ясно–понятно. А помогать придете? Не одолеть нам одним, Савелий Игнатьич, болотину.
— Да как не прийти! Придем. Покосом бедствуем. Тот край Журавлихи — вот бы как надо нам тимошкой засеять. — Сосед провел пальцем по горлу.
— На той неделе, что ли, начнете?
— На той.
— Ясно–понятно! Лишь бы время оттянуть. Эх, люди! — зачастил Панюков. — «Бедствуем, бедствуем»! А как дело делать — на той неделе! С вами бы за языками ходить — до сих пор бы нас ждали.
2
За домом, во дворе, на раскладном походном столике Майбородов потрошил застреленную утром старую сороку. У ног его возился, всхрюкивал, совершал козлиные прыжки веселый поросенок. Отскочит, постоит, мигая белыми ресницами, потрясет закорючкой хвоста, опять метнется под ноги, качает столик, теребит за ремешки сапог, — бросай, мол, свое дело, давай играть в пятнашки. Черный котенок, выросший за лето, взобрался на бочку для дождевой воды, балансирует на ее краю, дыбит шерсть, шипит на поросенка.
Солнце печет, набухшая после ночного ливня земля дышит и дымится. Воздух горяч, влажен. Майбородов в одной нательной сетке. Руки, грудь, спина под ней мускулисты, — сказываются ежедневные тренировки.
— Пекло! — Он распрямляет спину, стирает с бровей пот. — Дантов ад!
— Благодать, Кузьмич! — слышит голос. Оборачивается: позади стоит и внимательно наблюдает за его работой Березкин. — Ежели бы, как сказать, в аду такой климат, другого места мне бы, Кузьмич, и желать не надо. — Дед хитро ухмыляется, крутит цигарку. — А ты все за трудами, за трудами… Беспокойный до чего человек. Да гони ты шалыгана этого! — Березкин пинает ногой поросенка. — Прокудливая скотина.
— Живое живет, Степан Михайлович.
— А это что у тебя? — Дед подошел к столику. — Пуговка, денежка… Неужто птица съела?
— Как видите. Не одних городских модниц блестящие побрякушки привлекают. Стара–стара, а тоже не устояла перед соблазном. Гривенник где–то нашла, медную пуговицу. Была тут еще какая–то медяшка…: Пропала. Затоптали мы ее, наверно, с поросенком.
— Вот дурашливая! — Березкин повертел в пальцах монету. — И на что это ей? Летела бы на огороды, червя клевала. Одолевает он меня, Кузьмич. Точит капусту.
— Опрыскивали?
— Опрыскивал под вечер. Да вишь, промахнулся. Дождем всю химикалию смыло. Червь гуще прежнего высыпал. Говорю председателю: «Купорос кончился, зелень тоже, — посылай в район». — «Ладно, говорит, пошлю». А когда они обернутся? Дня три надо. За три дня червяк мне одни жилки оставит.
Майбородов согнал с бочки котенка, принялся тщательно мыть в ней руки.
— Ежей бы вам пригласить на огород из лесу. Или вот — уток! Нет птицы прожорливей утки. Они бы ваших гусениц, как через мясорубку, в два счета провернули.
— Шутишь, Кузьмич. Шутки плохие.
— Я не шучу. Мы сейчас договоримся с Евдокией Васильевной, всех индюшек мобилизуем.
— Затея! — Березкин даже плюнул с досады. — Руками обирать — и то верней будет. Да разве Семен согласится? Все руки на болоте заняты.
— Может быть, и затея, Степан Михайлович. А все–таки попробовать следует. Сходимте–ка на птичник.
Евдокия Васильевна сначала и говорить не хотела о таком рискованном предприятии.
— Как можно, Иван Кузьмич! Объедятся там, дряни всякой нахватаются. Сами говорили — печенкой болеть начнут, от земли–то перегнойной.
— Не начнут, — убеждал Майбородов. — Птицы взрослые. Опасности для их здоровья никакой. Одна опасность — не справятся с задачей.
Согласие в конце концов все же было достигнуто. Молодые индюшки, подгоняемые встревоженной Евдокией Васильевной и бабкой Феклой, бодро выбежали на капустное поле. После небольшого замешательства, словно поняв, чего от них хотят люди, они набросились на жирных гусениц капустной белянки. Но системы в их работе никакой не было. Стоило одной индюшке обнаружить под листом скопление червей — она издавала боевой клич, и тотчас к ней сбегались все остальные птицы, галдеж поднимался, толчея и бестолковщина. В это время клич издавала другая индюшка, и крикливая компания так же шумно и ошалело устремлялась к ней. Индюки, особенно старые, те и вовсе отстранились от дела. Важно, полные достоинства, ходили они среди борозд, пренебрежительно кулдыкали, трясли мясистыми надбровьями, распускали хвосты. Воображали.
— Глупая птица! — ворчал Березкин. — Такая глупая — сказать нельзя.
— Уток надо заводить колхозу, уток, — отвечал ему Майбородов.
— Купорос нужен, парижская зелень, — отстаивал свое дед.
Майбородов видел, что опыт с индюшками не удался даже и наполовину. Раздосадованный, он взял ведро и сам принялся помогать птицам. Гусеницы десятками, сотнями шлепались о дно ведра. Дно скоро покрылось зелено–коричневой живой массой. Иван Кузьмич плеснул туда воды из лейки.
— Индя–индя, красный нос! — закричали хором звонкие голоса: в поле шумной ватагой появились мальчишки. Им уже давно наскучило ежедневное торчание на Журавлихе, и они искали новых развлечений.
— Поминание унес!
Почему обвинение в краже поминания так болезненно задевает самолюбие индюков — еще никто не исследовал. Но любой из ребят знает, что индюки такого обвинения не прощают. Так было и на этот раз. Услышав песенку–дразнилку, важные птицы взъярились, пошли стеной на мальчишек. Окончательно же их вывело из себя утверждение, что «индюк перьям не богат, курица богаче». Индюки осатанели, закулдыкали на всё поле. Раскинув крылья, вприскочку погнались за обидчиками. Беспорядочной толпой, пользуясь суматохой, умчались куда–то и индюшки.
Евдокия Васильевна бранилась, кричала: «Кать, кать, кать!» — сзывая их на птичник. Дед Березкин трясся от смеха, махорка сыпалась у него из рук на землю. Смеялся и Майбородов.
Никак и никакого своего отношения не выразила к происшествию одна бабка Фекла. Шевелила бровями, посматривая на суету Евдокии Васильевны, подставляла солнцу спину. Ей было тепло на вольном воздухе, а что касается индюшек — никуда не денутся, побесятся, да и прибегут на двор. Глупая птица, но понимает, что без человеческой приглядки ей не житье. Фекле–то не знать этого! Многие десятки птичьих поколений вырастила она за совместную с дедом жизнь. Иной год и со счета своих кур сбивалась. Сколько их перетаскал дед в мешке, отправляясь гостевать к своякам то на Спаса, то на Николу, а то и на какого–то Ипата–моряка, признавать которого бабка отказалась, считая, что дед сам его выдумал, лишь бы гульнуть среди лета со свояками. Любит дед компанию, любит лясы точить. Эвон-т как к ученому прилип…
Фекла прислушивалась, что там мужики веселятся, — в речах профессора понятного ей было мало.
— Вот, Степан Михайлович, — говорил Майбородов, — к чему ведет несчастный эмпирический принцип: «Подействую чем–либо и посмотрю, что из этого получится».
— Да, уморил ты меня, Кузьмич. — Березкин свернул наконец цигарку. — Уж так подействовал, дальше некуда! Давай–ка, батюшка, ребят покличем да, как сказать, совместными силами на червяка и навалимся. Ты, я вижу, полведра за разговором–то набрал.
Ребята, с трудом отвязавшиеся от злобных индюков, взялись пройти и осмотреть каждый по одной борозде, но дело их завлекло, до вечера они прошли по три, а кто и по четыре борозды. Громадный участок капустного поля был очищен от червя. Перед закатом солнца Березкин говорил своим помощникам:
— Ну вот, ладно. Не зря хлеб едите. Завтра чуть свет чтоб тут быть, как из ружья! Морковки дам.
Мальчишки переглянулись. По озорным физиономиям Майбородов догадался, что ребят забавляет простодушие Степана Михайловича, что они и так давно нашли дорогу к дедовой морковке.
Когда Майбородов вернулся на двор, солнце зашло; в небе, провожая день, с тонким писком черными росчерками носились стрижи. Останков старой сороки он уже не нашел: стащили коты. Столик был опрокинут на бок. Изгибаясь, о край столешницы чесал спину обладатель розового пятачка и веселой закорючки.
3
— Ферганская долина, вы говорили! А это что?! Не долина? — С бугра обозревая болото, на котором по–муравьиному копошились мужчины и женщины, Панюков водил рукой вокруг. — Нам бы, Иван Кузьмич, деньжат побольше, таких бы дел натворили!..
— Будут у вас средства, Семен Семенович, — отвечал Майбородов убежденно. — Сад какой заложили! На Журавлихе пруды можно со временем устроить, карпов разводить, форель.
— Да это всё когда? А сейчас бедноваты мы. Размах не тот получается. Домишки вот покрасить не можем.
Майбородов видел, как искренне огорчался Семен Семенович всеми недоделками и недостатками в колхозе, и невольно задумался над теми огромными переменами, какие коллективный труд внес в сознание человека, над тем, как укрепилось это сознание в трудностях войны. Четверть века своей экспедиционной деятельности он наблюдал крестьян — и при единоличном хозяйствовании, и в сложные годы коллективизации, и перед войной, но никогда не встречал такого вдохновенного подъема. Хотелось бы забыть, да не забыть их — те споры военных лет. Один из коллег Майбородова сокрушался тогда: «Все снова начинать придется. Попробуйте возродить коллективное землепользование там, где хозяйничал немец, где он отравил сознание людей возвратом к единоличию…» Да, надо быть честным: и он, Иван Кузьмич, грешил такой мыслью.
— Как мы ошиблись! — сказал он вслух.
— Да неужто?! — встревожился Панюков, полагая, что восклицание Майбородова относилось к разбивке канав. — Может быть, отступя от бугров, главную рыть надо было?
— Нет, Семен Семенович, дорогой! Это я о своем. Канавы идут правильно; мысли человеческие не всегда правильное направление принимают.
— Мысли — это да, — согласился Панюков. — В голове одно, на практике совсем другое получается. Вот я вам скажу: стояли мы в обороне, — я еще тогда в разведке служил — и пришел нам приказ: умри, а достань языка. Немцы в обороне, известно, осторожные, нейтралка меж их траншеями и нашими широкая, простреливается вся. Как быть? Один солдатик, Миша Франтишев, возьми и предложи: фрицы, говорит, до свининки больно охочи, вот бы поросеночка привязать на нейтралке, они бы на него и клюнули.
— Остроумно! — Майбородова рассказ заинтересовал.
— Верно, остроумно, — продолжал Панюков. — И командир наш, лейтенант Марягин, высказался в том же смысле, что остроумно, дескать. Два дня искали поросенка, по тылам на полуторке ездили. Нашли! Дедка, отставной паровозный машинист, пожертвовал, как узнал, для какого дела нам такая живность нужна. И что же, Иван Кузьмич, получилось? Привязали поросенка в кустах за ногу, посреди нейтралки. Он там голос подает, скучает, вроде заблудился. Все шло хорошо. А утром — хвать, нет нашей приманки. Утащили фрицы, изловчились–таки. Перехитрили нас.
— Какая обида! — воскликнул Майбородов, снимая очки.
— Обида? Мало, что обида. Издевка полная! Они нам потом в трубу кричали, спасибочко, мол, Иваны. Данке зер. Вот и получилось, говорю: задумали хорошо, а сделали — хуже нет.
— Ну и как же приказ? Так и не выполнили?
— Что вы, Иван Кузьмич! Боевой приказ не выполнить нельзя. Выследили, когда у них смена постов, да и совершили бросок впятером на пулеметное гнездо. Фрица достали. Еще и пулемет приволокли.
— Это — хорошо! — Надев очки, Майбородов весело взглянул через протертые стекла на Панюкова. — Цели все–таки достигли. Правильный потому что в конце концов избрали метод. А поросенок… У каждого из нас, Семен Семенович, что–либо подобное бывает. Увлечешься этакой поросячьей идейкой: остроумно–де, легко, сбыточно. Только в сторону в итоге уйдешь от жизни.
Разговаривая, они с бугров спускались на болото. Отводные рукава от главной канавы прокладывали уже вручную. Тракторы с трудом смогли одолеть лишь кромку Журавлихи, а дальше стояли опасные зыби.
Два луча вели к реке: на одном работали колхозники Гостиниц, на другом — соседи из Крутца. Работали и по колено и по пояс в черной жиже, которая сползала с лопат, что деготь; труд получался непроизводительный. Иван Петрович, Федор и еще несколько колхозников, владевших топором, вбивали колья, ставили крепи, настилали вдоль канав мостки из жердняка.
— Баяниста бы хоть прислали, Семен Семенович. Все веселей! — крикнула издали счетовод Катя. Флюс у нее прошел, тянуло на озорство.
— Вьюшкина, что ли? — отозвался Панюков.
— Вьюшкина?! — засмеялись вокруг. — Еще тошней станет!
— Неужели все–таки она высохнет, прорва эта? — спросил кто–то из крутцовских.
— Ясно–понятно! — Защищаясь от солнца, Панюков сдвинул на лоб фуражку. — Приходи осенью — танцы тут откроем.
Он остановился поболтать с девчатами, которые воспользовались случаем устроить внеочередную передышку. Никто по возвращении Панюкова из армии уже не называл его «ясным месяцем». Те былые озорницы выросли, замуж повыходили, а эти, подросшие, и не знали такого прозвища за ним. «Семен Семеныч» да «Семен Семеныч» — только и слышалось вокруг.
Майбородов загляделся на косые броски в воздухе двух уныло постанывавших чибисов, залюбовался бойким скоком желтых трясогузок и побрел по болоту к реке. Перепрыгивая с кочки на кочку, он не совсем точно поставил ногу; высокая, как пень, кочка подломилась, и, взметнув тяжелые брызги, Иван Кузьмич с головой рухнул в густую, подобную нефти, воду. Загребая отчаянно руками, он выбросился по грудь над уровнем топи, но ноги не ощущали почвы, месили внизу что–то податливо–мягкое, тяжелые сапоги набрякли и, затянутые под коленями ремешками, не сбрасывались. Иван Кузьмич хватался за осоку, кровянившую ладони и пальцы, и, чувствуя, что стесняться уже нечего, закричал.
Работавшие на болоте услыхали крик, но не могли понять, откуда он несется, и, никого не видя, стояли в недоумении.
— Народ! Народ!.. — С противоположной стороны тоже крик. По бугру, таща охапку откованных железных скреп, бежал Вьюшкин. — Профессор тонет! — С возвышенности Вьюшкину хорошо было видно то, что происходило на болоте. — В «окно» провалился! — надрывал он глотку. — Не соображаете, что ли!
Первым по направлению, указанному Вьюшкиным, бросился Язев. Майбородов захлебывался, когда Федор достиг опасного места. Он с разбега прыгнул в болотное «окно» и понял, что поспешил. Но понял это поздно: грязь прочно сковала ему руки и ноги.
От возни Федора оба они с Майбородовым уходили всё глубже в трясину, и кто знает, чем бы дело окончилось, если бы с двумя длинными жердями не подоспел Иван Петрович. Без слов он принялся помогать и самому Федору выбираться из «окна», и Майбородова вытаскивать, и только когда Ивана Кузьмича, потерявшего сознание, уже вынесли на руках к буграм, Иван Петрович сказал:
— Эх, Федя! А еще полный кавалер…
Федор промолчал, отошел в сторону, оглядывался на Таню.
Теперь распоряжался Вьюшкин, бывалый санинструктор:
— Искусственное дыхание надо делать! Подсобите–ка, подержите голову профессора книзу! Подымай руки — раз! Дави на клетку… Ну на какую, на какую?! На грудную! Два! А вы что столпились? Не заслоняйте воздух! — прикрикнул он на сбежавшихся женщин. — Пульс есть, наружных повреждений не видно. Эй, кто там? Колька, Семка! К Василь Матвеичу в сельмаг живо! Зубровки пусть даст…
4
Как ни старался Алешка Вьюшкин, как ни растирал тело оплошавшего профессора суконкой, как ни поил его зубровкой, Майбородов занемог. Его трясло, бросало в жар. Евдокия Васильевна то наваливала поверх одеяла все кожухи и шубы, что имелись в доме, то снова их сбрасывала.
Пришла раз, всползла, кряхтя, по лестнице, бабка Фекла, присела на табурет и, насупив лохматые брови, смотрела строгими глазами на склянки с микстурами, по рецепту участкового врача привезенные Иваном Петровичем из города.
— Выплесни ты, Иван Кузьмич, — сказала скрипучим голосом, — все эти аптеки свои. Теснение груди от них и слабь в ногах. Вели Авдотье брусничнику заварить в чайник, да и пей с богом, кружку за кружкой. Еще мать–покойница так–то лечивала нас, ребяток. И ничего, живы–здоровы. Деревенское средство, — ты ему верь, хоть и ученый. Чирьяк опять… Что нонче с ним делают? В больницу едут, режут. А мать? Возьмет, бывало, селедку, развалит надвое пластом, приложит, — глядь, наутро и вытянуло! Вели Авдотье заварить, батюшка, брусничнику–то.
Навестил как–то вечером Ивана Кузьмича в мезонинчике Федор. Он поговорил о погоде, которая благоприятствует работам на Журавлихе, о молодых утятах, уже поднимающихся на крыло. Старался, словом, вести беседу о предметах, которые, по его мнению, больше всего интересовали профессора. Майбородов, натягивая стеганое одеяло до шеи, смотрел на Федора со вниманием, пристально. «Очень симпатичный молодой человек, — думал он. — Видимо, не зря Иван Петрович его зятьком называет. Что же, прекрасная будет парочка».
Майбородов любил опрятность в людях. Он считал это внешним проявлением внутренней собранности и порядочности человека. Иван Кузьмич взглянул в угол мезонина, где на спинке домодельного стула были развешаны его брюки и куртка с неотчищенной, засохшей грязью. На костюме же Федора никаких следов совместного купания в черной жиже не видно. Брюки отутюжены, до блеска доведены ботинки; и курточку свою чем–то промазал, снова ее кожа мягка, эластична. «С детства это в нем или в армии приобрел?» — задал себе вопрос Майбородов, но вслух высказал другое: спросил, не думает ли Федор учиться, ведь человек он еще молодой, каких–нибудь двадцать пять лет, не больше.
— Сказать по правде, товарищ профессор, думаю, — ответил Федор серьезно. — Да боязно. Десятилетку я окончил, конечно, но еще перед войной. Из головы теперь все вылетело — и тангенсы и котангенсы. Так, обрывочки кое–какие остались.
— Позанимаетесь, вспомните.
Вопрос весь: когда заниматься? Зимой? Попробую. Выйдет если, ну тогда тем летом подам. В агрономический.
— В агрономический? — не сдержал удивления Майбородов. Он считал, что молодежь теперь стремится лишь в технические вузы, — инженерами хотят быть, самолетостроителями, металлургами, архитекторами.
— А что ж? Да, в агрономический, — ответил Федор. — Вернусь в свое село. Места у нас хорошие. Я уж и с Иваном Петровичем, как с парторгом, говорил об этом. «Двигай, говорит, правильное дело. Агроном колхозу нужен, на общественный счет учить будем». — Федор улыбнулся. — Да обойдусь как–нибудь и сам. В общем, это, конечно, впереди, а сейчас я вам, товарищ профессор, лекарственные лепешки принес, может быть, пригодятся.
Он вытащил из нагрудного кармана стеклянную трубочку с несколькими белыми таблетками.
— Еще в армии санинструктор мне дал как–то это лекарство. Трофейное. От зубов, говорит, от ревматизма, от простуды, от подагры, от головной боли. Возьмите попробуйте. — И Федор положил трубочку на табурет возле постели Ивана Кузьмича, рядом с аптечными склянками.
— Спасибо, — сказал Майбородов. — У меня вон тоже что–то такое есть, Иван Петрович привез из аптеки. Только я не любитель лекарств.
Федор помолчал, взялся было за шапку, но заметил на столе один из томов труда Майбородова.
— Читал, между прочим, вашу книгу, Иван Кузьмич. Для клубной библиотеки шефы прислали. Очень интересно читать. Вы вот не любитель лекарств, а я не любитель охоты. Но почитал, как у вас описано, самому захотелось взять ружьишко да выйти в лес или на болото. Прямо в птичью душу вы заглянули и так рассказали о птицах, что думаешь: ничего, зная их повадки, трудного теперь тебе нет глухаря, например, выследить или уток захватить на жировке. Для охотников это золотая книга.
— Есть, значит, польза от нее хоть какая–нибудь? Хоть маленькая? — Майбородов даже о недугах своих позабыл, приоткинул одеяло. — Вы серьезно так считаете?
— Странный вопрос, Иван Кузьмич. А вы когда писали, разве не думали: будет от вашей книги польза или нет?
— Да, это верно, это верно. — Майбородов снова укутался до подбородка. — Вопрос мой, конечно, странноват. — Мысленно он добавил: «Мне бы его задать самому себе лет десять назад».
Федор попрощался, ушел. На крыльце он встретил Панюкова.
— Здорόво, Федя! — приветствовал его Панюков. — Мы сегодня вроде не видались. У Татьяны Ивановны гостевал?
— С чего ты, Семен Семеныч? Ее и дома нет. На яблони, наверно, любуется. Ивана Кузьмича проведал.
— А я думал, у Танюшки ты. — Панюков колупнул заусеницу на сосновых перилах крыльца. По смолистому слою отставала длинная щепка. — Гуляешь с ней, Федя? — спросил, продолжая заниматься перилами.
Федор промолчал. Редкие встречи свои с Таней не мог назвать гуляньем, не понимал, откуда такие слухи пошли по селу. Насторожился. На щеке его разбухал от крови комар, — не чуял.
— Желаю счастья, Федя. Бери ее за себя. Эх, на свадьбе гульнем. — Щепка треснула.
— Да ты что сегодня какой, Семен Семенович. — Федор остановил руку Панюкова. — Мы этак Ивану Петровичу всё крыльцо разворотим.
— Эх, Федя, — повторил Панюков, отстраняясь от перил. — Молодой ты… И хороший ты парень. Вот тебе пять! — Он подал руку. — Пока! Пойду, тоже проведаю Кузьмича. — Распахивая дверь, Панюков обернулся и еще больше озадачил Федора. — Каждому свое, — сказал он. — Кто–нибудь да должен и пулеметы собой закрывать.
У Панюкова крепко засела в голове мысль, высказанная весной Кирюшей–кузнецом. Часто чувствовал он себя в трудную минуту тем солдатом, который для общего дела кинулся на пулемет врага и умер за товарищей. Сознание того, что он не только для себя — для трех сотен людей работает во имя общего, колхозного дела, укрепляло силы Семена Семеновича. Работал он — как шел в атаку. А в атаке — где там разбирать: пуля тебя полоснула по руке или ноги изорваны колючкой. Давай — вперед! Дойдешь до цели — тогда утрешь и пот со лба, и раны подсчитаешь, и полежишь часок на развороченной боем земле.
Но проходили год за годом — и пот катился в семь ручьев, и раны были, и без атак ни дня не жилось. Одна атака подходит к завершению, в другую подымай народ. Всегда так: солдаты гимнастерки латают после боя, подковки ставят на сапоги или спят — мешки под головами, а командиры — на то они и командиры — сидят в махорочном дыму над картами, в, рекогносцировках мерзнут на переднем крае, и мысли их уже в новом бою.
Солдатскую самоотверженность и командирское сознание соединял в себе Семен Семенович Панюков. Никто поэтому ни разу не видал его в унынии, в растерянности, с опущенной головой. К Майбородову вошел он шумно, по–хозяйски. В болезнь особенно вникать не стал, но предложил немедленно послать в район за самым знаменитым доктором. Майбородов едва уговорил его не делать этого.
Через несколько дней Иван Кузьмич поправился сам, и без врачей, и без микстур, и без брусничников: взял над болезнью верх его здоровый организм, привычный к любым превратностям кочевой жизни…
— Осунулись вы, пожелтели, — сокрушалась Евдокия Васильевна, увидав его сидящим на ступенях крыльца. — Курятинки бы вам. Приехали бы к нам на будущий годок…
— На будущий–то год, Евдокия Васильевна, дорогая, надеюсь и на индюшку с яблоками. — Майбородов улыбнулся.
Он прошел по селу, на поклоны встречных приподнимая свою серую кепчонку с пуговкой на макушке, заглянул в сельмаг, пожурил там в шутку Василия Матвеевича за литр зубровки, которую тот по требованию Вьюшкина отправил ему на болото, купил вишневую трубочку Ивану Петровичу, флакон цветочного одеколона для Тани и стал в тупик перед вопросом, что же преподнести Евдокии Васильевне за ее внимание и заботливый уход. Глаза его скользили по развешанным на гвоздиках хвостам цветистых лент, по зеркалам, пузатым чайникам, зеленым графинам на полках, и не могли ни на чем остановиться.
— Товарищ профессор! — поняв его затруднение, сказал доверительно Василий Матвеевич. — Возьмите это. Давно стоит, с прошлой осени. Никто не интересуется, а красота какая! — И он извлек из–под прилавка фарфорового расписного петуха. — В нем, конечно, ликер. Да его можно и выпить, чтобы добро не пропадало. Зато петух каков! Эх, петух! Если Евдокии Васильевне желаете поднести, то для ее птичника ка–ак раз подойдет.
— Роскошно! Совершенно восхитительно!
Майбородов предвкушал эффект, какой в доме Красновых произведет фарфоровый петька, содержанием которого, несомненно, заинтересуется и сам глава семьи.
1
В конце лета, когда убирали яровые, когда на току с утра до ночи стучала молотилка и пшеничное зерно сыпучими волнами растекалось по земле, застланной брезентами, когда росли и наливались овощи Березкина, в Гостиницы приехала областная комиссия и с ней председатель райисполкома Антонов. Комиссия интересовалась состоянием работ на Журавлиной пади.
Приезжие долго стояли на буграх, смотрели, как возле их ног рябит от быстрого течения рыжая железистая вода в главной канаве, как, вихря воронки, устремляется она в боковые отводы, разрубившие Журавлиху на громадные квадраты, как исчезает вдали, под речным берегом. Потом, выбирая места посуше, они прошли болотом. Вкруг оголенных кочек начинала пластоваться покрытая трещинами корка болотного ила. Кочки казались бородавками, на которых, в три волосинки, торчали жесткие пучки осоки. Была корка слаба, прогибалась, а то и проламывалась под ногами, но человека все–таки держала. Вдвое угрюмей выглядели теперь топкие «окна» с опустившейся вглубь черной водой.
Дошли до реки, где, сбегая под берег, шумели рыжие водопады.
— Крепко тянет! — сказал один из областных работников, указывая на ближайшую канаву. — Хоть сейчас сей.
— Рис, к примеру, — недружелюбно отозвался Панюков.
— Почему — рис! Что угодно. Да по вашей пади уже теперь ходим, а на будущий год…
— На будущий год я сам танцы обещал на ней открыть.
Панюков был обижен: ходят, рассуждают — то да се, паши, сей, а никому и невдомек поинтересоваться, труд–то какой вложен в эту Журавлиху. Хорошо говорить, когда дело почти сделано, а поди сделай его!
Видя, что приезжие, точно школьники, ломают стебли тростника, бросают в канаву и дивятся тому, как быстро они плывут, Панюков все больше хмурился, сдвигал к переносью свои белесые брови.
— Ясно–понятно, — сказал он, чувствуя, что нужного ему разговора не дождаться. — Ясно–понятно — сеять! Не для развлекательства же мы всю эту канитель затеяли. Да прежде чем сеять, сюда еще вкладывай и вкладывай! А средства где? Одной извести, может, сто вагонов понадобится.
— Без извести никак! — вставил слово Березкин, неслышно следовавший за комиссией в отдалении. Для начальства, как он называл каждое должностное лицо, у деда был припасен сюрприз, и он ждал случая, чтобы преподнести его. — Известку сюда подавай да подавай. Пока кислоту болотную не отобьешь, ничего не вырастишь.
— Истина, отец! — Областной представитель в круглых, как у Майбородова, роговых очках и с перекинутым через руку кожаным пальто обернулся к Березкину. — За этим к вам и приехали: подсчитаем всё вместе, определим, что и как, о кредитах хлопотать будем!
При слове «кредиты» Панюков оживился:
— Тысчонок бы пятнадцать — двадцать — и то! На известь, на уплату МТС. Кочкарник нам плужками легкими не взять, тут нужны тяжелые, кустарниковые плуги.
— Вот, вот, посидим вечерком, подумаем.
Комиссия двинулась прежним путем к буграм, но Березкин, как старого знакомца, взял за рукав председателя райисполкома:
— Михаил Ильич, сюда пойдем, напрямки, не бойсь, не загрузнем, через канавки слеги положены, переберемся. Дело мне тебе показать надо.
— Что ж, товарищи, дед Степан просит, — окликнул своих спутников Антонов. — Уважим, как вы?..
Вышли, поперек болота, под самое село. Березкин приосанился, одернул старомодный пиджачишко с закругленными полами, разгладил бороденку.
— Эх, ма! — сказал с неслыханной лихостью. — Что тебе в теплицах было у Мюллера!
Перед глазами членов комиссии крупно лопушилась на грядках капуста, завивающая сизые кочаны.
— Толковая капустка! — сказал Антонов. — Толковая.
— Толковая? — воскликнул Березкин. — А ты гляди в оба — где растет–то? На Журавлихе! С весны краешек вспахал, посушей вот выбрал, гажи навозил из–за бугров…
— Гажи? А что это такое? — заинтересовался представитель в роговых очках.
— Болотный туф. Известковый, — пояснил Антонов. — Я уж не перебивал Панюкова с его ста вагонами извести. У него ее сто тысяч вагонов под самым боком. Не так ли, Семен Семенович?
Панюков сделал вид, что не слыхал вопроса, деловито осматривал капустные листья: не завелся ли, мол, червяк. Он сам отлично знал, чем будет известковать Журавлиху, но «сто вагонов» ввернул для того, чтобы деньжат ему отпустили побольше, да Михаил Ильич вот дело путает.
А Березкин еще пуще расхвастался.
— Семка, — окликнул он черномазого от солнца паренька с носом клюковкой. — Залезь–ка, сынок, под лист в борозду.
Маленький Семка с готовностью, словно он этого только и ожидал, юркнул мышонком под широкие листья и пропал из виду. Через минуту его голова появилась на противоположном конце борозды.
— Что я, Михаил Ильич, рассказывал–то тебе по весне про свояка! Не верил ты поди. Врет, мол, дед. Старики, они, как сказать, такие, только уши развесь…
— Это про Илью, что ли?
— Какого Илью! С Ильей, говорил я тебе, мы его и искали. Про Митю! Которого баба–то Ильева под капустой нашла. Спал–то который…
— Да помню, не шуми, Степан Михайлович. И тогда верил, а теперь и совсем убедился. Сила, значит, в торфу?
— Силища! Я те покажу на тот год козыря! Царь–кочень выращу, хоть в Кремль вези, под Ивана Великого ставь на подстамент рядом с. царь–пушкой.
Антонов любил поговорить с Березкиным. Он сам увлекался овощеводством в районе, и ему нравилось увлечение Березкина этим делом. Что ни год — еще и до войны так было — дед непременно да выкинет какое–нибудь коленце. Отрапортует честь по чести весной: посадил, мол, брюкву, а осенью, глядишь, кольраби сдает заготовителям. Те, конечно, за такие овощи цену ставят более высокую, — у гостиницких денежная оплата трудодня повышается. Или выписал тайком семена южного физалиса из Всесоюзного института растениеводства, снял невиданный урожаище зрелых плодов. И все до поры до временя хранит в строгом секрете. О чем угодно поболтает, только не о своих новых начинаниях. И бригаду так вышколил, — молчат. «До сроку нахвастаешь — осрамишься», — поучает женщин в бригаде. Пожалуй, Панюков — и тот только сейчас узнал о существовании капустного участка на краю Журавлихи.
Антонов присел на холмик срезанного дерна, расселись вокруг и остальные. Один Березкин стоял как докладчик: сядешь, — кости старые, негибкие, — не встанешь. Пошел хвастать. Теперь таиться незачем, дело сделано, результат — гляди сам каждый — начальством признан и оценен. Фантазировал дед, парников новых требовал, теплиц, брался дыни с арбузами выращивать, красные перцы, баклажаны. Помогал ему в мечтаниях и Михаил Ильич.
Панюкова злость брала. Ну точь–в–точь мелют, как Мишка Франтишев, который фрицев предложил ловить на поросенка. Как тут не вспомнить слова профессора, Ивана Кузьмича: подействую чем–либо и посмотрю, что получится. Эти еще и действовать не начинали по–настоящему, а уже толкуют о результатах. Нет, братки, Журавлиха не так скоро дастся в руки, еще не в одну атаку народ против нее подымать придется. Труд большой понадобится, деньжата понадобятся, О деньжатах–то все, как сговорились, — помалкивают. Начинал о них сам заговаривать — Антонов отмахивался: «После, Панюков, после. Дай деду Степану высказаться. Видишь, мудро как рассуждает, не одним сегодняшним днем живет».
Вечером заседали в правлении. Результатами заседания Панюков тоже, остался не очень доволен, — жилились «представители», резали в каждом пункте его требования, но все–таки, худо–бедно, тысчонок несколько кредиту он у них выторговал.
— И все ты! — звучал его тенорок на темной улице, когда комиссия, засветив фары машин, уехала в город. — Гажа! Арбузы! Суешься тоже. Командуй девками да пугалами на огороде, а в государственные дела попусту не лезь. Попал бы ты ко мне в роту, я бы тебя научил: «Никак нет! Так точно!» — а не вступать со старшими в разговоры.
— Ишь взъерепенился! Ишь! — задиристо возражал Березкин. — Со старшими! Гляди, какой! Да из моих годов двух таких, как ты, сделать можно.
— Ну и делай!
— И сделаю! А про государственные дела, Семен молчал бы. Объегорить хотел начальство. Не вышло! Не проси лишнего. У государства что — в кармане дна нету? Бери — не хочу?
— Дурной ты, дедка, ей–ей, дурной, — уже спокойней ответил Семен Семенович. — Я за государство четыре раза кровь проливал, и теперь, если что, любому голову за него сломаю. Ну иди, а то Фекла скажет, с девками шляешься по ночам. Тоже учить начнет.
Голоса смолкли, скрипнула дверь Панюкова дома, только шаркали теперь по дороге стариковские подошвы, а вслед им взлаивали, неведомо откуда вновь взявшиеся после войны на селе, дворовые полканы да шарики.
2
Валежник был сухой. Костер горел жарко, бездымно, багровая дорожка от него резала надвое черное зеркало лесного озерка, гасла в темных тростниках на противоположном берегу. Полосу света пересекали быстрые тени летучих мышей. Майбородов подкидывал сучья в огонь, костер разгорался, и тогда прямо против Ивана Кузьмича, где–то среди подступивших к берегу деревьев, вспыхивали две яркие желтые точки.
Лесное озеро лежало далеко от Гостиниц, за Журавлиной падью. На утренних зорях сюда слетались стаями утки с жировок. В дупле столетней сосны жил старый филин–пугач аршинного роста. Дятлы на окрестных елках понастроили своих кузниц. Груды растрепанных шишек валялись у подножий таких деревьев.
Майбородов любил это место. У него был здесь свой шалаш с постелью из свежего сена, был котелок для чая, даже запасы сухарей хранились одно время в соседнем дупле… Но до запасов кто–то добрался, — то ли мыши, то ли белки.
В этот раз Иван Кузьмич заночевал в лесу случайно. Под вечер он поймал на озере в сеть молодого селезня, надел ему на ножку кольцо — латунную манжетку с адресом своего института, написанным на трех языках, отпустил, и только забрался было в шалаш за своими пожитками, как, резко вскрикнув, на берег выбежала из тростников водяная курочка. Иван Кузьмич замер, наблюдая редкую птицу в такой близи, смотрел одним глазом, боясь раздвинуть ветки шалаша.
Водяная курочка подбежала к остывшему костру, покопалась в золе, потом опять кинулась к воде, перепрыгнула с берега на широкие листья кувшинок и принялась на них танцевать. В луче заходящего солнца, взблескивая черным оперением, она закидывала голову с огненным гребешком, взмахивала крыльями и быстро перебирала длинными ножками, тонкими, как вязальные спицы. Казалось, птица расшаркивается, делает правильные па, — во всяком случае, в ее движениях был определенный ритм, какой–то рисунок, даже смысл. «Прощание с солнцем» — назвал этот танец Майбородов.
Курочка так долго прощалась с солнцем, что, когда она, вспугнутая шальным, бухнувшим в воду чирком, убежала в тростники, под деревьями густел сумрак и идти в Гостиницы уже не было смысла: все равно доберешься до дому только за полночь.
Майбородов развел костер, кипятил воду для чая. Он смотрел то в огонь, в котором быстро обугливались сосновые сучья, то на желтые точки, вспыхивавшие перед ним среди деревьев. Мысли шли плавно и медленно, как лодка в густых камышах. Память подсчитывала годы минувшей жизни… Очень давно это было — вот так же горели костры по ночам, вот так же сидел он возле лесных шалашей и пристально вглядывался в малиновые переливы жарких углей. Но тогда рядом с ним был отец, учитель из провинциального городка, естествоиспытатель, до того влюбленный в природу, что на старости лет посвящал ей лирические стихи, которые тщательно скрывал от домашних, и если мать их случайно находила в столе или в кармане его охотничьей куртки, в доме разражался ужасный скандал.
Сын стал неизменным спутником отца лет с десяти. Худенький, большеголовый, он учился разводить костры под дождем, определять по солнцу, по древесным лишайникам страны света, читать по следам на снегу, какой прошел зверь и давно ли. «Ванюха, — говорил отец, разбирая надвое косматую бороду, человек — крохотная частица того, что ты видишь вокруг. Но этой удивительной частице дано познать целое. Стремись к тому, всю жизнь стремись. Когда человечество познает природу до конца, оно станет владыкой вселенной. Как тебе нравится такая перспектива?»
Ванюхе, измученному ходьбой по болоту, нравилась больше перспектива поспать. Как выглядит вселенная, он не представлял и быть владыкой ее не особенно стремился» Достаточно того, что он владычествовал над отцовскими ружьями, над клетками с птицами, над квадратными банками аквариумов. Но влияние отца с годами сказалось. Сын тоже пошел в естествоиспытатели, выбрал себе специальностью орнитологию. Собирая факты, он неутомимо стремился к познанию того, что отец называл «целым». В шутку товарищи Майбородова окрестили его птичьим королем. А как, подумать теперь, король управляет своим королевством? Что он в нем изменил? Увы, слишком мало или даже — ничего. Физики расщепляют атом. Человечество, когда оно освободит себя от тех, кто это великое открытие превратил в оружие смерти, сможет долго не беспокоиться о поисках источников энергии. Вопрос энергии решится основательно. Изменится неузнаваемо индустриальный труд. Но труд птичницы?..
Майбородов подбросил сучьев в костер, откинулся на локти. Огонь плясал возле подошв его сапог, тепло от ног шло по всему телу. «Так вот философствуем, — думал он, — а Евдокия Васильевна кашу варит для индюшат, как и четыреста лет назад делалось, когда Колумбовы матросы впервые привезли этих заморских птиц в Европу».
В мозгу Майбородова возникала злая мысль о порочности метода его работы. Собирать факты, как Плюшкин, и не вмешиваться в природу, не изменять ее — кому это нужно? Ему, Майбородову? Нет. Народу? Тем более — нет. Науке? Да ведь и наука, когда она не действенна, — не наука.
Вмешиваться, вмешиваться и вмешиваться в природу! Не за шесть, не за семь месяцев выращивать курицу, а за четыре, за три! Можно? Можно! Гибридизация, скрещивание… Зря, что ли, орнитологи изучают тысячи птиц? И с длинным периодом развития, и с коротким. В дело их, в хозяйство!..
Он не заметил, как внезапно погасли желтые точки в деревьях. В лесу хрустели сучья. Кто–то шел. Майбородов насторожился: ночные встречи не всегда бывают приятны.
— Иван Кузьмич! — окликнули его из мрака. В свет костра вошел Федор Язев. — Вот где пришлось встретиться. А я заблудился. Вы один? Будто бы разговор слышался.
— С ружьем, товарищ Язев? — Майбородов не ответил на вопрос. — Присаживайтесь. Не ожидал увидеть вас с ружьем.
— Вы виноваты. — Прислонив двустволку к дереву, Федор опустился на землю. — Глядел–глядел на вас, да вот взял ружьишко у Вьюшкина, решил сходить. Ни пуха получилось, ни пера. Только заблудился. А в общем — не жалею. Хорошо!.. Идешь, мыслишь, сам себе лучше, чем есть, кажешься.
— Если бы, товарищ Язев, человек только в лесу ценил себя выше, чем он есть на самом деле!.. А чай–то, кажется, весь выкипел! — Майбородов подцепил дужку котелка толстой веткой. — Будем пить из одной кружки… Беда в том, что человек не умеет смотреть на себя со стороны, — продолжал он, размешивая ножом заварку. — Отсюда идут многие ошибки. А когда укажут ему на них другие, обижается. Но это ничего, пусть обижается. Дело–то сделано, ошибки указаны. Человек задумается. Лишь бы не слишком поздно указали.
Пили чай, беседовали. Майбородов рассказывал о своей работе. Федор спросил, для чего нужны латунные кольца на птичьих ногах. Майбородов подробно рассказывал о том, что если где–то на Кубани или на юге Азербайджана убьют охотники окольцованного селезня, то оттуда пришлют кольцо в институт, и так, шаг за шагом, исследователи установят пути перелета птиц. В эти минуты он чувствовал, что и сам учится, — учится рассматривать каждое свое действие с точки зрения его ценности для науки, и такой науки, которой может воспользоваться любой практический работник.
В деревьях жутко гукнуло, Федор вздрогнул от неожиданности.
— Филин, — успокоил его Майбородов. — Оглянитесь, вон глазищи желтые светятся. Когда я здесь ночую, непременно подглядывает за мной и пугает. Противный старикашка.
— Здόрово вы природу знаете, Иван Кузьмич, — позавидовал Федор. — Пожалуй, никто из наших гостиницких так не знает.
— Что вы, что вы! Многие знают, — запротестовал Майбородов.
— Нет, я правду говорю, — настаивал Федор. — Живешь если с рождения среди природы, примелькается она, нет к ней ни жадности, ни особого любопытства. Мы, деревенские, природу не очень ценим. Городские цепче за нее хватаются. Сами вы, наверно, замечали: куда на лето едут городские? В деревню, к природе поближе. А деревенские зимой на побывку — куда? В город. Строились бы города с громадными парками, озерами, — без тесноты, в общем, — не было бы нужды городским в деревню ехать. А были бы деревни с театрами, с асфальтированными улицами, — в город бы деревенские не рвались.
— Ну тогда бы ни городских, ни деревенских не было! — воскликнул Майбородов. — А кстати, и города такие уже строятся; и деревни такие есть.
— Мало, Иван Кузьмич. Очень мало. Это дело будущего.
— Во всяком случае, недалекого. Уверяю вас, через десяток… — Майбородов подумал. — Ну, может быть, не через десяток, так через полтора–два десятка лет у нас не в диковинку будет встретить председателем колхоза профессора. Как вы думаете?
Федор усмехнулся:
— А вы бы пошли к нам в колхоз председателем, Иван Кузьмич?
— Сейчас бы нет. — Майбородов на шутку ответил совершенно серьезно. — Достаточных сил для этого пока не чувствую в себе. Несколько позже — отчего же?
Майбородов забыл о костре, который почти совсем угас. Вкруг собеседников смыкалась полночная непроглядь.
Говорили долго. Филин еще несколько раз пытался Повлиять на нервы людей, сидевших в темноте у погасшего костра. Рассердился и улетел.
Небо светлело, когда Федор впервые за эту ночь зевнул и сказал:
— Или давайте спать ложиться, Иван Кузьмич, или пойдемте к домам. Вы дорогу–то знаете?
— К домам, пожалуй, — согласился Майбородов. — Теперь тут не поспишь: утки возню подымут.
Шли через лес, через Журавлиху, над которой клубился холодный туман. И все еще говорили.
3
Не спалось в эту ночь и Березкину. Прихвастнул днем перед комиссией, наслушался на заседании речей, планов и дум колхозных — и сам раздумался.
Пришел — Фекла щей на стол поставила миску, положила рядом любимую его коричневую, наполовину съеденную за давностью службы, липовую ложку, держалка у которой — будто рыбка резная, чешуйчатая, — бери за раздвоенный хвост; ломоть хлеба отрезала, села на сундук напротив, подперлась рукой.
— Заседатель! — сказала строго, видя, как лениво ест дед. — Гляди, мимо рта носишь, бороду обмокрил всю. — И подправила фитиль пятилинейки.
Зудился язык подпустить бабе шпильку, но смолчал Березкин. За четыре десятка лет изучил старухины повадки, знал: скажи слово поперек, примется вспоминать дребедень всякую — и пиджак касторовый, что у Мюллера на гулянье прожег сорок лет назад, и ярку–шлёнку, еще в единоличестве утопленную им по недосмотру в болоте, и девку Нюшку краснощекую, мюллеровскую садовницу…
Не пошел на кровать — предмет семейной гордости. Кровать была удобная, мягкая, с пружинным податливым матрацем, с периной, сама темного дерева, и — удивительное дело — в спинке, которая к ногам, было у нее вставлено большое зеркало — трюмо, как называла его бабка Фекла. Подними голову над подушкой — себя сразу и увидишь. Кто такую игривую кровать построил и для кого — Березкины этого не знали, но памятен им день, когда сделались они ее хозяевами.
Случилось, — после войны через Гостиницы проходили воинские обозы. Солдаты ехали на грузовиках, пушки везли, скарб всякий. Березкины тогда месяц как из–под Уфы вернулись, жили в землянке, дома этого нового у них не было, Иван Петрович еще только бревна для него тесал. Зашел в землянку командир один, сказал: бедно живете — ни стола, ни стула, топчан да ящик. Захлопотали хозяева, картошкой в мундире потчевали гостя. «Стол — тьфу! — говорил командиру дед. — И кровать — тьфу! Трудящий человек как мыслит? Руки есть — все будет. Заезжай, товарищ, милости просим, через годок–два к нам — и стол увидишь, и на столе не то будет, и кровать, и всякая, как тебе сказать, белендрясина появится». — «Веришь, дед, что через год все будет?» — спросил командир, макая картофелину в консервную баночку, приспособленную под соль. «А ты будто — нет!» — ответил Березкин. Тот засмеялся: «А я думаю, что кровать, например, у тебя со старухой не через год–два, а через пятнадцать минут появится». И принесли бойцы в землянку это невиданное ложе, найденное ими когда–то в блиндаже немецкого генерала.
Кровать оказалась с клопами. Дед с бабкой добрых полгода вели против них войну; кипятком Березкин шпарить не позволял — дерево попортишь, — керосином действовал, мыльной пеной. Добились своего, вывели из кровати генеральский дух, в новый дом перенесли ее чистенькой.
Любил дед нежиться на ней, тонуть в мягких перинах. Но сейчас, чтобы со старухой не цапаться, улегся на лежанку, по модному плану Панюкова примазанную к печи, укрылся с головой, — верное это дело, уснуть чтобы разом, — а все не спалось, ворочался, опять хотел было высказаться: блох–де развела. Да какие блохи! — метет полынным веничком, а от полыни скакуньи эти ночные, известно, без оглядки бегут из дому.
Плановал в мыслях дед, как разгуляется на тот год на Журавлихе, как вспушит торфы, известкой проберет их, кислину отгонит, как завалит станцию в городе капустой да свеклой, морковью, — ахнут люди. На что тогда Семену кредиты нужны будут! — всему колхозу он, Березкин, банкиром станет. На чем Мюллер деньгу зашибал? Не на оранжереях, где для потехи персики и виноград росли, а на огородах. Капуста синяя, капуста кудрявая — савойская, капуста цветная — вот какую овощь гнал немец в петербургские рестораны. Там из них салаты, деликатесы готовили. Танька вот Краснова китайские яблоки посадила, тоже деликатесы задумала. А чем он, Березкин, хуже? Нет, стар дед, но ни Мюллеру, ни девке не уступит. Царь–кочень — плевое дело, — спаржу растить будет, артишоки, тыковки–патиссоны… С единоличества знал огородное ведение Березкин. Премудрость эту принес с собой и в колхоз, — огородничал до самой войны; и под Уфой в эвакуации огородничал. Но уже не так, как у себя дома. Чужие там порядки, свои деды не очень охотно до дела допускали, дали звенишко — и ладно. Ну, зато он теперь покажет, эх, развернется!..
Туман какой–то зеленый полез в глаза деду, в тугие клубы стал сбиваться, и из них, костлявая, поднялась вдруг бабка Журавлева. «Тьфу ты, пропасть! — испугался. — Растревожили, знать. Вылезла, как в старые годы, из болота. Сгинь, холера!» Замахнулся дрючком — как он в руки тут попал? — ударил было, а это Танька. Стоит девка посреди Журавлихи, смеется: «Моя земля, старый, будет! Чего ты зря размечтался! Уже и вправлении так решили». — «Ах ты такая, рассякая! — закричал, что было голосу. — Да вы со своим Семеном совсем ума рехнулись! Да я в район пойду, вот только сапоги надену. Бабка! Портянки чистые! Жив–ва!» А Танька как двинет его в бок…
— Встряхнулся, — лежит на лежанке, луна в окне, Фекла стоит рядом, трясет за плечо:
— Укрылся с головой–то. Говорено тебе: к дурноте это. На, испей водицы.
Отстранил протянутый ковшик, повернулся на другой бок. Опять туман зеленый, пучится, прет горой, лопнул, и круглое пошло из него, поднялось, полнеба закрыло. «А что я говорил, Михаил Ильич! Вот он царь–кочень!» — снова заорал дед. Туман задрожал мелко, расструился, как сквозь ситечко, пропал.
Проснулся Березкин, луны нету, серое в окне. Засунул ноги в валенки, чтоб ступать мягче — Феклу не разбудить, накинул на плечи кожух, вышел на крылечко. Утро едва занималось, пичуги и те еще спали, тишина стояла вокруг. В сутемени над Журавлихой клубился туман.
Дед покряхтел, уселся на ступени, натряс из карманов махорки, уголок газетной бумаги достал, спичку и раздавленный коробок выловил за подкладкой, закурил. Цигарка потрескивала, дымок отдавал горелым хлебом, — завернул с махоркой, видать, и ржаные крошки.
Заголосил петух во дворе, ему отвечали другие. Пискнула и расчертила воздух ранняя ласточка, поднялась ввысь, засветилась там: солнце уже посылало свои лучи из–за края земли. Туман от бугров пополз к реке, цепляясь за ракитник, за тростник. Оголялась Журавлиха, взблескивала быстрая вода в канавах, серебряным шитьем лежали канавы на бархатной черни торфов. Шли через Журавлиху два человека, свободно шли, не боялись топей.
Из ворот напротив с веслом на плече выскочил соседский парень, Васька.
— Куда? — окликнул его дед. — Под озимые шел бы пахать. Ну, цыц! Поворчи еще… Твое дело: «Так точно, никак нет!»
— Да что ты, дедка, развоевался! Поспею и напахаться. Перемахну вот речку, искупаюсь. В здоровом теле, знаешь, какой дух! — И Васька ушел к берегу.
— Дух, дух! — бурчал Березкин, снова заворачивая свое хлебно–махорочное крошево. — Иной раз что тебе бугай человечище, а дух в нем хлипкий. Кирюша на что — в семи местах стреляный, и без руки, а к делу рвется, плачет аж. Дух — оно хитрая штуковина. Из воды его не намакаешься.
Только Васька пропал за домами — появился из прогона московский профессор, с ружьем, с подсумками.
— Что так рано, Степан Михайлович? — окликнул он деда.
— Старик да петух — первые зорьку встречают, — ответил Березкин. — А тут еще сон увидел: царь–кочень вырастил на Журавлихе. Не ты ли это, Кузьмич, шел вдоль канавы?
— Я, Степан Михайлович. В лесу заночевал да вот глядел сейчас — сон–то ваш явью оборачивается. Замечательные будут огороды на Журавлихе.
— И я говорю: огородная земля. Куда им с садами туда лезть!..
Курили на дедовом крылечке, встречали вдвоем тихое деревенское утро, и казалось Майбородову, что век он живет здесь, в Гостиницах, и век думает общую с гостиницкими думу — об овощах, о птице, о яблонях, севооборотах. Вышел бы сейчас Панюков, сказал бы: «Неуправка, Кузьмич. Запрягай Атлета с Буйным, подсоби зябь пахать». Запряг бы, пошел под зябь пахать.
Но не Панюков, а бабка Фекла вышла на крыльцо.
— Чайку, может, с нами попьете? — позвала.
— Чайку? А это хорошее дело на зорьке. Душу и тело согревает. С удовольствием выпью чашечку.
4
Снова — и в который раз! — сидят Федор с Таней на своем укромном месте у реки. Не белые лепестки осыпают теперь вкруг них черемухи, а латунно–желтые пятаки осенней листвы тяжело падают с ветвей на землю. Ожирели за лето голавли, ушли вглубь, а может быть, и на крючок рыболова попались. Взамен их под берегом, плотно держась друг друга, торопливо мелькая плавниками, выгребают против течения и словно на месте стоят стайками мелкие рыбешки–сеголетки. Упадет среди них лист — шарахнутся в стороны, взблеснут, точно кто горсть новых, не затасканных в карманах гривенников метнул в воду.
В черемуховой гущине — драка, писк, пόрханье крыльев. Круглыми птичьими глазами глядят из–под листвы зрелые черные ягоды. Возьмешь в рот такую — свяжет и нёбо и язык. Из–за них, из–за ягод, и распря. Свиваясь жгутом, проносятся над водой скворцы. Высидели в майбородовских скворечнях птенцов, выкормили червяками с огородов, выучили всему, что молодым птенцам знать надо, и в отлет готовятся.
Тонкая паутина ползет по кустам, седыми хвостами по ветру крутит, в белые комья сбивается; за лицо, за волосы заденет — не знаешь, как и отлепиться от нее. Что там — банный лист! Осенняя паутина пристанет — хватайся за щеки, маши руками вокруг головы, — не поможет.
Много переговорили всякого Федор с Таней за летние месяцы, без робости снимает он докучливую паутину с ее завитков над ушами и на шее, там, где косы за день растрепались. Знает: коснись губами ее смуглой щеки, обними за плечи — не отстранится, разве только сорвет прутик с ракитника да стегнет небольно по рукам.
Разговоров много было разных, главное же не сказано, планы–то сокровенные так и не раскрыл Федор, так и не знает садовница, что будет он агрономом, что вместо домика материнского думает срубить большой, в четыре комнаты, — позади оставить Ивана Петровича с его особняком. Ну да пока это будет, можно и в старом доме пожить. Вот к зиме правление решило электрический свет к селу подвести с железнодорожной станции. Шестнадцать километров — разве это расстояние при таком желании колхозников видеть в домах своих электричество? Три сотни столбов надо, — двести уже заготовили. Шефы медный провод обещали прислать. Свет будет. Вот тогда и утюги электрические заводи, и приемники ставь, концерты слушай. А дальше как хозяйство пойдет в колхозе, со своим–то агрономом! Федору еще совсем неясно, как он будет вести колхозное хозяйство, но одно решил твердо Федор: пойдет оно у него строго по–научному. Хозяйство будет интенсивное, чего требовали комсомольцы у Панюкова.
Не знала этих планов Федора Таня, сидела задумчивая. Федору казалось, что скучно ей с ним. Отчаяние забирало от этого, — не находил слов, мысли шли вразнобой, делались никому не нужными.
Тишь стояла над землей. Вьюшкин, который тут, бывало, учился пиликать в кустах, давно выселился с берега. Бойко играет он на танцульках свою «Беженку», с закрытыми глазами даже, и голову фасонисто отвернет в сторону, вроде он и ни при чем тут, сама музыка, мол, откуда–то берется — руки, что ли, такие умные или от природы талант. А после Вьюшкина шуметь на берегу стало некому. Только разве вот резко и отчетливо хлопнет вдали ременный бич: гонят стадо с пастбища. Еще где–то, на скотном дворе, быть может, колодезный ворот визгнет да за поворотом реки стук от весел в уключинах — рыбачить под. воскресную ночь кто–то собрался.
Нехитрые эти звуки привычны и знакомы. По ним и Федор и Таня могут безошибочно определить, что делается сейчас на селе. У ворот хозяйки встречают своих буренок. Иван Петрович сидит с профессором на крылечке и разговор ведет: коровники, мол, пора благоустраивать, — бетонные полы, автопоилки, корма с весу. Панюкова, как всегда, окружают мужики. «Аванс? — объясняется Семен Семенович. — Поставки выполним — не то что аванс, полный расчет будет. От самих зависит. Давайте нажмем на обмолот. Ясно–понятно?» А там, наверно, Евдокия Васильевна за стряпню взялась… Тане чудилось, что ветерок донес со стороны дома запах кипящих на сковородке грибов. Полные кошелки подосиновиков носит профессор из леса.
— Пойдем–ка, Федя. Вставать мне завтра чуть свет, — сказала она и вскрикнула: — Ой, ноги отсидела! Подымай теперь.
Федор взял ее за теплые руки, поднял. Она не могла ступить и все ойкала:
— Ой, совсем как бабка Фекла сделалась.
— Так–таки и поедешь? — спросил Федор.
— Так–таки.
— В Ленинград?
— В Ленинград. Да не смотри ты на меня такими глазами. На три дня всего. Покажут нам, садоводам, новые прививки, инструкцию разъяснят — вышла какая- то. И вернусь.
Она поднялась на гребень пригорка и остановилась, посмотрела на Федора, словно обдумывая что–то.
— Федь, — сказала просительно. — Может, дашь мне часики свои в дорогу. Не бойся, в среду или в четверг верну.
— А что матери–то скажешь? Откуда, спросит, — отстегивая ремешок, сказал Федор.
— Жених, скажу, дал. — Таня хитро скосила глаза.
— Смейся! Досмеешься. Пойду вот к Евдокии Васильевне и скажу…
Шутливый тон Тани придал смелости Федору, развязал его язык, до того точно схваченный черемуховыми ягодами.
Таня отошла на несколько шагов, обернулась, прищурила глаза, как всегда у нее бывало, когда она волновалась:
— Да я, может быть, сама ей все сказала! Думаешь, ничего не вижу. Думаешь, не знаю… Чудной ты, чудной!
Сказала, подхватила руками подол платья и со всех ног, прыгая через гряды, через борозды, побежала к деревне.
5
Майбородов уезжал. Уже написано было ответное письмо коллеге на юг. Оно лежало на столике возле окна, незапечатанное, и, с трудом разбирая мелкие витиеватые буквы, можно было прочесть на первой его страничке: «Дорогой друг! Ты спрашиваешь, как мои дела, продвинулась ли работа, что принесло лето? Я тебе писал весной про Рим, про гусей, об индюшках и обо мне. Сказать теперь надо иначе: если Рим спасли гуси, то меня избавили от большой беды индюшки…»
Уложенные чемоданы в холщовых с голубыми каемками чехлах стояли на кровати, с которой были сняты одеяла и простыни; и неуютно темнела впадина на соломенном матраце, промятая боками Майбородова. Иван Кузьмич втискивал просоленные птичьи шкурки в распухший старенький рюкзак с множеством карманов и карманчиков — и внутри и снаружи. Поглядывал в оконце. На душе грустно. Конечно, в его письме товарищу было много шутливого, но все соответствовало истине. Майбородов не забросил своих дроздов и пеночек. За лето он провел интересные наблюдения над болотной птицей, весной с помощью телеобъектива заснял батальные сценки на тетеревиных токах, окольцевал десятка полтора диких крякв, заполнил записями несколько толстых тетрадей в клеенчатых переплетах, наконец — вот эти шкурки, которым в Москве его препаратор вернет вид подлинных дятлов, чибисов и куликов.
Проделана большая работа, намеченный весной план он выполнил, он сделал очень много сверх всяких планов, и все же на душе было далеко не так, как в иные годы. Бывало, с легким сердцем покидал он места своих временных пристанищ, с нетерпением считал километровые столбы из окна вагона и, взволнованный, радостный, выбегал на перрон московского вокзала, где его встречала Наташа. Нет, сейчас Иван Кузьмич не ощущал бодрого предотъездного подъема.
За окном, на склоне к реке, среди кочерыжек срубленной капусты, он видел шахматный строй Таниного сада. Деревца, — такие жалкие и беспомощные, когда их сажали, — укоренились, окрепли, разветвились. Одинокие последние листья, упрямо боровшиеся с порывами осеннего ветра, ярко багрянея, как бы являли прообраз тех плодов, которые вырастут здесь через несколько лет.
Если бы Майбородов продумал причины своего тревожно–грустного состояния, он бы понял: все дело в том, что не птицы, как бывало прежде, связали его с этими местами, а люди, их жизнь, в которую как–то незаметно вошел и он сам. Было ли что на селе, о чем бы он не знал! Он знал и доходы колхоза, и его планы на будущий год; он знал личную жизнь почти каждого колхозника. Знал даже, что Константин Зуев мало–помалу втягивается в колхозный труд, работает в полеводческой бригаде. Знал, что однорукого Кирюшу–кузнеца Иван Петрович с Панюковым устроили на мотороремонтный завод инструктором по кузнечному делу, и Кирюша самозабвенно занимается с подростками, как занимался в былые времена с Петей Красновым.
Нечего и говорить, до чего же близка Ивану Кузьмичу стала семья Красновых. Пожалуй, не меньше Ивана Петровича радовался он диплому и премии, полученным Евдокией Васильевной на районной выставке за индюшат. Присутствовал и при трогательной сцене благословения матерью своей дочки. То ли Евдокия Васильевна уступила Таниным просьбам, то ли Иван Петрович воспротивился, но мать иконку, приготовленную для благословения, не показала, просто соединила руки будущих супругов, обняла их обоих и заплакала. Вот и Иван Петрович зашел сегодня ни свет ни заря, подымил махоркой, помолчал, давно знакомым жестом проверил округлость своей бородки и сказал: «Эх, остался бы до свадьбы, Кузьмич. Еще бы одного петушка распили… У Матвеича второй так и стоит нетронутый».
«Да… Вот тебе и случайные люди!». — подумал Майбородов и вновь принялся уминать рюкзак.
— Можно к вам? — услышал он знакомый голос.
— Конечно.
Вошла Таня, присела на табурет, держа на коленях стеклянную банку с мелкими, в мизинец, огурчиками.
— Привет вам принесла от деда Степана. Встретила возле крыльца. Трудно, говорит, лазить мне по лестницам по Петровичевым. Отнеси. Собрал последышей, уксусом прихватил.
— Ах, Степан Михайлович, Степан Михайлович! Непременно забегу поблагодарить. Да как успеть только? — Майбородов вынул часы.
Через не затворенную Таней дверь он слышал, как внизу в доме Иван Петрович говорил: «Не больно мешкай с лепешками со своими, зерно уже вешают, коней запрягли». И там же тянула бабка Фекла: «А ты, Авдотья, брусницы насыпь ему в бутылку. В Москве, чай, понадобится. Хвать–хвать по аптекам, а тут — на! — свое лекарствие».
— Вот так, Танюша… Уезжаю… — Майбородов не находил слов. Снял очки и, пока протирал стекла платком, подслеповато и непривычно для Тани, жалостно как–то, моргал глазами. Он хотел сказать еще что–то. Но внизу послышался тенорок Панюкова:
— Петрович, зови!
Лестница скрипнула, тяжелые шаги по ее ступеням подымались к дверям мезонина…
1947
1
Вечером Первого мая, едва в репродукторах смолк праздничный гул московских пушек, участковый инспектор милиции Егоров услышал ружейную стрельбу.
Егоров бросил только что закуренную папиросу, раздавил ее каблуком и, привычным жестом поправив кобуру, через переулок пошел на звук выстрелов. За распахнутыми окнами в переулке слышались патефоны, гитары, ветер танцев вздувал тюлевые занавески, и от дружного боя каблуков в намытые по–праздничному половицы зыбко вздрагивали стены бревенчатых домиков.
Разрешите поплясать, разрешите топнуть!
Неужели в этом доме полы могут лопнуть?
В другое время участковый, наверно, завернул бы на знакомый голос во дворик Натальи Васильевны, весь ископанный под цветочные клумбы; он пошаркал бы уважительно подошвами сапог о пеструю дерюжку, разостланную на крыльце, и дернул бы рукоять старинного звонка.
Но выстрелы продолжали греметь… С шага Егоров перешел на грузный бег и вскоре, придерживая свою кобуру, выскочил из переулка на Якорную.
За решетчатым заборчиком дома номер девятнадцать, в густой вечерней тени от старых тополей и сиреней, шумела многолюдная толпа. Ничего подозрительного Егоров тут не увидел: просто к Журбиным собрались друзья и соседи и, благо стояла теплынь, разгулялись на открытом воздухе.
Он уже миновал было заборчик Журбиных, когда над головами собравшихся во дворе сверкнули два быстрых огня и вновь ударил гулкий сдвоенный выстрел.
Егоров распахнул калитку.
— Граждане, граждане! — заговорил он, вмешиваясь в толпу. — Что такое, граждане? В чем дело?
— Еще один Журбак со стапеля сошел, товарищ начальник! — непонятно ответил кто–то из мужчин.
— С какого стапеля? Куда сошел? — Егоров тянул носом острую пороховую гарь.
Навстречу ему протискивался сам Журбин, хозяин дома, Илья Матвеевич, с двустволкой в руках.
— Здорово, Кузьмич! — окликнул Илья Матвеевич еще издали. — Нарушений никаких у нас нету. Салют нации. Рабочий человек родился. Двадцать один залп!
Он подошел, поставил ружье прикладом на землю, оперся о него левой рукой, правой дергал себя за бровь, как бы накручивая седеющую прядь на палец.
— Внука, Кузьмич, принесли мне ребятки в дом. Так–то, брат! Знай наших…
В глазах Ильи Матвеевича, вспыхивая, отражались огни уличных фонарей, на лице даже в сумерках была видна самодовольная улыбка. Он произносил слова вроде «так–то, брат», и «знай наших», потому что радость мешала найти другие, более значительные и веские.
Радость же была большая и неожиданная. Именно неожиданная, и не потому совсем, что случилась она в праздничный день. Когда несколько часов назад Илья Матвеевич шагал через город в колонне своего завода, когда вокруг на разные лады гремели оркестры, он всю дорогу помнил о Дуняшке, которую накануне отвезли в больницу. То услышит Дуняшкину любимую песню, то засмотрится на ребятишек–дошкольников: набились в грузовик и машут флажками, — снова подумает о Дуняшке: как–то она там, молодая мамаша?.. Да и заводские нет–нет спросят о ходе событий большой семейной важности.
Позабыл о семейных делах Илья Матвеевич только на площади, куда сошлись колонны всех семи городских районов. Сколько раз за треть века ступал он на этот вымощенный брусчаткой огромный квадрат перед зданием обкома партии и областного Совета. Площадь служила для него как бы зеркалом, в котором дважды в год отражалась жизнь города, — да и одного ли города? Было время — демонстранты несли на плечах кирки и заступы и прямо с митингов отправлялись на субботники; было время — конные упряжки тащили в колоннах макеты первых зажженных в городе вагранок; за вагранками появились ткацкие станки; несколько лет спустя амовский грузовик повез макет товаро–пассажирского теплохода. То был радостный год: кончилась на заводе пора ремонтов, начиналась пора нового строительства.
Уже много лет не встречался Илья Матвеевич на площади ни с вагранками, ни с ткацкими станками, — в заводских цехах давным–давно работают мартены и электроплавильные печи, а текстильные машины превратились в такие мощные агрегаты, что даже втрое уменьшенный макет любой из них не уместился бы и на пятитонном грузовике.
В этот Первомай — почему и забылись вдруг семейные переживания — Илья Матвеевич увидел нечто новое, чего еще осенью не было. В газетах, конечно, писали и об экскаваторах, и о подъемниках, и о кабеле, о всяческих приборах и механизмах, которые город изготовляет для новостроек на Волге и Днепре. Но одно дело — слова, другое дело — натура. Хоть и представлена она в моделях, однако опытный глаз и по моделям может судить о размерах и силе новых машин и сооружений.
К Илье Матвеевичу при виде всего этого пришла мысль, с которой он долго не мог расстаться. Он подумал о руде, заложенной в печь на плавку. Медленно, постепенно разгорается она, не сразу ее куски охватит жаром, от одного к другому перебрасывается жар, прежде чем забурлит, заклокочет вся масса, сплавляясь в прочный металл.
Мысль вела Илью Матвеевича дальше… Вот была в тысяча девятьсот семнадцатом пущена в великую переплавку человеческая руда, раскалялась она от года к году — и забурлила теперь, заклокотала; варится металл, какого еще свет не видывал.
Илья Матвеевич огляделся с опаской по сторонам — не услыхал ли кто его мыслей: «Прямо сочинение сочиняю». Вспомнил единственную в большой семье дочку Тоню: как писала она зимой сочинение о новых коммунистических чертах советского человека, — тоже складно получалось. А вспомнив Тоню, вновь подумал о Дуняшке и уже не забывал о ней до самого дома.
Нет, не по времени было неожиданным важное семейное событие — совсем в другом смысле. Еще неделю назад старая профессорша в консультации подтвердила свое прежнее предположение о том, что у Дуняшки родится ребеночек некрупный и ко всему прочему — девочка. А взял да и родился мальчишка. Богатырь, как объяснили в больнице. Не только из ружья — будь у Ильи Матвеевича пушка, из пушки бы стал палить с такой радости.
Не радость разве? Всё мальчишки да мальчишки появляются в семье. Вырастают коренастые, крепкие, хотя и не больно красавцы: в деда идут — лбы большие и глазами злюковатые.
— Да, так–то, Кузьмич! — повторил он, взял Егорова под руку, повел на крыльцо, где, прислонясь к столбу, изрезанному перочинными мальчишечьими ножами, стояла Агафья Карповна и все еще зажимала уши ладонями.
Агафья Карповна рассеянно смотрела поверх людей, куда–то вдаль, за калитку. Ее радость была иной, чем радость Ильи Матвеевича. Илья Матвеевич, узнав о рождении внука, тотчас зарядил централку и устроил еще один праздничный салют — «салют нации», на который сбежались соседи. Агафья Карповна, как встала на крыльце, так и простояла безмолвно, защищая уши от ружейного грохота.
У времени, казалось, не хватало смелости тронуть эту женщину. Годы шли, прошло их тридцать с лишним в совместной жизни с Ильей Матвеевичем. Илья Матвеевич огрузнел, седеть начал, погрубее, позлее сделался, а она оставалась все такой же подвижной, тоненькой, легкой на ногу и по–девичьи обидчивой. Не заглянув в лицо, ее и теперь еще, бывает, окликнут на улице или в магазине: «Девушка!» И отношение к детям осталось у Агафьи Карповны с того далекого времени, когда родился ее первенец. Радость была смешана с тревогой. У них, у этих ребятишек, вечно болят ушки, горлышки; они хватают в рот какие–то гвоздики и пуговки, — того и гляди проглотят; они падают с крыльца, их клюет гусак во дворе и бодает соседский козел. Все надо предусмотреть, обо всем помнить и все предотвратить. Трудно, до чего же трудно вырастить человека! Ей ли не знать этого, Агафье Карповне, вырастившей четверых сыновей и дочку! И если Илья Матвеевич был прежде всего преисполнен семейной гордости от рождения внука и эта гордость была как бы стержнем его радости, то женская радость Агафьи Карповны, напротив, сама была стержнем, на который навивались предчувствия, предвидения новых забот и волнений о новом человеке.
Занятая думами, Агафья Карповна не заметила Егорова, который ей поклонился, подымаясь на крыльцо, и только сильная рука Ильи Матвеевича, тяжелая, будто кованая, вернула ее к деятельности. Рука эта легла ей на плечо и позвала в дом. Тогда Агафья Карповна захлопотала, стала приглашать гостей к наскоро накрытому столу. Гостем был каждый, кто зашел на «салют» во двор Журбиных.
Егорову хозяин дома поднес стопку тминной. Но Егоров ее отстранил:
— Не могу, Илья Матвеевич, и не проси! При исполнении служебных обязанностей. Сам понимаешь.
— Ну портвейнцу тогда. Как же? Рабочий человек родился! Уважить надо?
— Уважить — это да, это верно.
Егоров поколебался, осушил стакан, сказал: «Хватит, хватит, лучше я потом забегу», — и, с сожалением посмотрев на графины, вышел.
Гости Журбиных в этот вечер не столько пили, не столько ели, сколько было у них разговоров за столом.
— Вот ты, Илюша, твердишь: рабочий человек родился, — говорил старый друг Ильи Матвеевича мастер Александр Александрович Басманов. Он то выставлял вперед острый подбородок, то поглядывал поверх очков. — А что, если вдруг академик или по государственной линии?
Никакой разницы. — Косматая бровь накручивалась на палец Ильи Матвеевича чуть ли не с кожей. — Никакой. Главное — что? Главное — рабочий класс. Ты вот строитель кораблей, и такой строитель, что дай бог каждому из нас на тебя похожим быть…
— Ну, ну, Илюша! — Александр Александрович протестовал, но был доволен, лицо его, и без того морщинистое, покрылось сплошной сеткой мелких морщинок.
— И ты должен понимать, — продолжал Илья Матвеевич, — да, должен понимать… Что главное в корабле? Корпус! От него плавучесть, от него грузоподъемность, от него скорость хода. Всё от него. Помнишь, на занятиях проходили? Есть база, а есть надстройка.
— Вы, наверно, проходили: «базис», а не «база», — поправил Илью Матвеевича младший его сын Алексей, менее других пошедший в журбинскую породу — высокий, статный, с темно–каштановыми густыми волосами, только брови у него уже и в двадцать два года косматились, как у деда и отца.
— Допустим, базис, — согласился Илья Матвеевич, не взглянув на Алексея. — Научно так научно. Корпус, значит, базис, остальное — надстройки да… пристройки. Вот и в обществе у людей… Рабочий класс — базис, всё прочее…
— Путаешь, отец, — снова сказал Алексей. — Во–первых, класс базисом быть не может. А во–вторых, как же так? Там — общественные отношения, тут — корабельные конструкции…
— Послушаем! — Теперь Илья Матвеевич повернулся к сыну, поправил очки; поправил свои очки и Александр Александрович: «Послушаем».
— Некогда мне, — ответил Алексей. — И так опаздываю. Без четверти девять. — Он взял с комода свою «капитанскую» фуражку и ушел.
— И верно, Илья Матвеевич, путаешь, — поддержал Алексея Тарасов, знаменитый на заводе специалист по центровке корабельных валов. — Корпус без машины — не корабль, а простое корыто.
— А вот на простом корыте первые мореходы и плавали! — Илья Матвеевич снял чашку с блюдца, поставил на нем торчком чайную ложечку. — Подымут парус и идут.
— Парус все–таки нужен, значит, — не сдавался Тарасов. — А что такое парус? Движитель!
— С вами спорить! — Илья Матвеевич махнул рукой. — Возьмите криво сшитый корпус, наворачивайте на него любые движители — посмотрю на ваше плавание. Нечего из–под меня клинья выколачивать. Рабочий класс, — он заговорил отчетливо, раздельно, рубя каждое слово, — корпус корабля всей жизни человечества. Я в международном масштабе объясняю… Дело ясное, и нечего ко мне цепляться. Рабочий класс сам себе и паруса какие хочешь сошьет, и машины построит, и рули… Вот про что говорю, говорил и говорить буду. Испытал, знаю, верю. Полное мое убеждение!
— Что–то ты, отец, сегодня того… — сказал старший сын Ильи Матвеевича Виктор. — Непонятный спор затеял.
— Почему это — непонятный? Очень понятный!
— Непонятный, отец. Кроме рабочего класса, есть еще и крестьянство, есть интеллигенция. Без них — как же?
— Обыкновенно. Рабочий класс — он и крестьянство за собой ведет, и интеллигенцию свою народил, и академиков, и государственных людей. Он — сила. Понял?
— Понял. Только ты про Антоново письмо позабыл.
— А чего — позабыл! Ничего не позабыл. Как бы ни перестраивали завод — все равно без нас, старых мастеров, не обойдется. Нет, Витя, не обойдется. Ты про Петра Титова слыхивал?
— Слыхивал.
— Что ты слышал? Человек сельской школы не окончил, — об этом ты знаешь? А тебе известно, что с конкурсом на проект броненосца получилось? Проектов в морское министерство нанесли гору. Рассмотрели их… Первая премия проекту под девизом «Непобедимый», вторая под девизом «Кремль». Вскрывают конверт с надписью «Непобедимый», читают фамилию автора… Титов! Петр Титов. Вскрывают другой конверт. «Кремль». Опять: Титов. А кто он такой, Титов? Рязанский парнишка, рабочий корабельной мастерской Невского завода. Вот он, рабочий класс! Академики тогдашние картузы перед ним, перед Титовым, скидывали.
— Все–таки, батя, дело–то шестидесятилетней давности. В те времена рязанскому парнишке до инженерского диплома дойти было, скажем прямо, трудновато. Но учиться он учился, и у тех самых академиков, которые, как ты говоришь, впоследствии картузы перед ним скидывали.
— Нутром взял, нутром, опытом! Талант!
— Нутром! Что–то наш Антоха, инженером захотел стать, не на нутро налег, а на учебники.
— Ну и далеко нашему Антохе до Титова!
— Что он пишет–то, хоть объяснили бы, — сказал Александр Александрович. — А то говорите меж собой…
— Да вот пишет… — Илья Матвеевич наколол на вилку маринованный грибок и с безразличным видом принялся его жевать. Хорошо было рассуждать о руде. А дело–то поворачивается так, что поди и тебя самого возьмут в переплавку. Время такое… Те, на демонстрации, новое да новое показывают, а они, корабельные мастера, тот же кораблик на площадь вытащили, что и пять лет назад.
— Пишет, — за отца ответил Виктор, — что закончил вот проект реконструкции нашего завода. Под руководством профессора Белова работал.
— Белова?.. — Александр Александрович поправил очки на переносье. — Большой силы ученый! Встречались с ним, приходилось. В Ленинграде. А что реконструировать будем, не пишет?
— Все пишет, — пробурчал Илья Матвеевич. — На поток, мол, перейдем.
— Значит, не только за внука палил ты сегодня. — Тарасов потянулся за бутылкой, чтобы налить в рюмки вина.
— Дело долгое, — сказал Александр Александрович. — Наш завод реконструировать — три пятилетки пройдет. Старый заводик.
Никто ему не возразил, но никто и не поддержал его. Все промолчали. Задумались. Было над чем задуматься. Новость, о которой Антон сообщал в поздравительном письме, полученном Журбиными накануне Первого мая, касалась каждого из присутствующих. Если что–то будет меняться в жизни завода, разве ничто не изменится и в их личной жизни? Был позабыт спор, затеянный Ильей Матвеевичем. Никто уже и не помнил, из–за чего он возник; никто, кроме Агафьи Карповны, не думал больше о виновнице застольного пиршества — о Дуняшке, которая после мук и мытарств, сопутствующих рождению нового человека, крепко спала в палате родильного отделения, о молодом отце, одном из сыновей Ильи Матвеевича, Косте, который измучился в этот день, пожалуй, не меньше, чем сама Дуняшка, и тоже дремал, на диванчике, в вестибюле больницы.
— Когда же они там успели, — как бы самому себе задал вопрос Александр Александрович, — проект этот составить? Тяп–ляп — и вышел кораб, — так, что ли?
— Тяп–ляп!.. — Илья Матвеевич поймал на вилку новый грибок. — Больше двух лет занимались.
— И никто не знал…
— Кому надо, тот знал. В секрете, пишет, держали. Государственное дело. А теперь из секрета вышло.
— Ну, а что, что?.. Как?.. На поток — общие слова. Как оно будет? — заговорил Александр Александрович. — Если по примеру новых заводов, — какую стройку надо начинать! Одни цеха ломай, другие закладывай…
— Так и придется.
Виктор разложил на столе газету, и по ней стали чертить красным карандашом: ломались и закладывались цехи, наново перекраивалась заводская территория.
Но реконструкция — только ли зданий, станков, оборудования она касалась? Ни Илья Матвеевич, ни Александр Александрович, и никто из присутствующих в этот вечер за столом Журбиных не подозревал о том, что принесет каждому из них задуманная Антоном перестройка завода.
2
Выйдя за калитку, Алексей остановился: надо было решить, как побыстрее попасть в клуб.
Клуб еще задолго до войны построили за Веряжкой, на холме, на пологих склонах которого несколько позднее разбили прямые улицы, заложили фундаменты двух десятков многоэтажных зданий, начали возводить стены. Война прервала стройку в самом разгаре, помешала замыслу архитекторов, по которому Старый поселок должен был исчезнуть с географических карт, а в полутора километрах от него надлежало возникнуть красивым кварталам, которые соединили бы завод с городом. Котлованы, обведенные бутовой кладкой, залило ржавой подпочвенной водой; в них, как в прудах, по всем законам природы росли мрачные рогозы с подобными шпагам жесткими листьями и каждую весну заводились жизнерадостные головастики.
Только спустя год после войны работа на холме началась вновь. Домик за домиком разваливались в Старом поселке под топорами плотников, жители переезжали на новоселье за Веряжку. Была когда–то в Старом поселке Лоцманская улица. Теперь ее здесь не стало, — она за рекой. Была Мачтовая, — тоже «уехала» целиком. Сильно укоротилась и Якорная.
Алексею была видна вся ночная панорама заверяжья, которое, в отличие от Старого поселка, называлось Новым поселком, но уже давно не было ни поселком, ни городком, а составляло окраинную часть Приморского района города. Яркими огнями были обозначены этажи домов, похожих во мраке на огромные медлительные корабли. Матросы судов дальнего плавания, стоявших на ремонте в заводских доках, с моряцкой своей насмешливой снисходительностью ко всему сухопутному, так и называли эти дома — сорокатрубными пароходами.
Алексей окинул взглядом ряды огней, которые пестрым ожерельем опоясывали холм, отыскал среди них матовые фонари возле клубного подъезда; через десять минут под один из трех белых шаров придет Катя.
Надо было спешить. Алексей пошел, почти побежал прямиком через ракитник, которым поросли берега Веряжки. В кустах было сыро и грязно, хлюпало под ногами. При иных обстоятельствах Алексей, наверно, пожалел бы новые ботинки и светлый костюм, на котором ветви ракитника оставляли длинные полосы какой–то белой дряни. Но до костюма ли, до ботинок, когда ты опаздываешь на свидание!
Он и в самом деле опоздал. Катя в широком пальто, которое делало ее маленькую крепкую фигурку непривычно полной, сиротливо стояла на мокром тротуаре, под фонарем, освещенная с головы до ног. Выбиваясь из–под шляпы, вьющиеся волосы ее сияли золотом. С рассеянной пристальностью она разглядывала афишу в клубной витрине, затянутой проволочной сеткой.
От волнения, от быстрого бега у Алексея перехватило дыхание.
— Катя… простите… пожалуйста. У нас родился внук!
Лицо у Кати было какой–то необыкновенной чистоты, глаза голубые, губы пухлые, яркие. Таким глазам и губам только бы улыбаться. Но они не улыбались.
— Поздравляю, — сказала Катя безразличным тоном. Она считала этот холодный тон единственно подходящим по отношению к Алексею, который опоздал. Сама она пришла ровно в девять, и даже не в девять, а несколькими минутами раньше, но выждала до девяти, прячась за трансформаторной будкой.
Пока она снимала в гардеробной пальто и шляпу, пока поправляла прическу и одергивала складки короткого полосатого платьица, Алексей, робея, стоял в сторонке. Он понимал, что должен бы помочь ей снять пальто, отдать его гардеробщику и спрятать в карман жестяной номерок; понимал, а Как сделать это все половчее, не мог придумать. Чтобы занять время, он то и дело вытаскивал и снова прятал носовой платок, причесывал волосы, и так достаточно причесанные.
Робость и беспокойство Алексея усиливались еще и оттого, что, пригласив Катю на танцы, он вдруг усомнился в своих способностях. До этого вечера ему приходилось танцевать только дома, с Костиной женой Дуняшкой да с Лидой — женой другого брата, Виктора, которые и были его наставницами по части вальсов и краковяков. Что, если он собьется с такта или отдавит Кате ногу? И вообще — зачем он затеял такую чепуху: приглашать ее на танцы? Вечер теплый, тихий, гуляли бы где–нибудь. Но как было сказать: «Пойдемте гулять со мной, Катя?» Другое дело — показал билеты, и хотя бормотал что–то не очень внятное, билеты говорили сами за себя.
Катя не спеша — к чему спешить, когда уже опоздали? — проделала все, что проделывают девушки перед зеркалом театрального гардероба, даже, послюнив палец, пригладила золотистые брови, которые совсем не надо бы приглаживать — пушистые они были куда красивей, — еще раз одернула платье, поправила на нем пояс и повернулась к Алексею, по–прежнему холодная и безразличная.
Музыка в зале гремела. За приоткрытой дверью мелькали руки, плечи, локти, спины, затылки, раскрасневшиеся лица: тянуло запахом духов и пудры.
— Надо подождать перерыва, — сказала Катя. — Посидимте пока где–нибудь.
Они зашли в гостиную, которая в клубном указателе, висевшем в вестибюле, называлась: «Зимний сад». О саде здесь ничто не напоминало, кроме двух искусственных пыльных пальм в зеленых кадках да огромного аквариума без воды, в котором на дне были густо набросаны окурки и бумажки от конфет. Катя присела на диван, стараясь не помять платья. Возле нее, в некотором отдалении, сел и Алексей.
— Вот не думала, что вы такой старый, — сказала она. — Уже и внук!
Ей наскучило разыгрывать обиду. Наконец–то улыбнулись эти глаза и губы.
— Да нет, это у брата! — принялся объяснять обрадованный Алексей. — Мне — племянник.
— У вас много племянников, дядя Леша?
— Один.
— Наверно, очень беспокойно, когда в доме маленькие.
— Наверно, — согласился Алексей и для чего–то подергал себя за галстук.
— Трудно вести разговор ни о чем. А первый разговор при первом свидании, как на грех, всегда ни о чем. Выручала Катя.
— Я бы не хотела иметь детей, — продолжала она. — Да и замуж не скоро выйду. Надо учиться. Вы знаете, мне не удалось осенью поступить в институт. Только окончила десятый класс, сдала экзамены, получила аттестат, вдруг, нате вам, — заболела мама!
«Ну и хорошо!» — чуть было не крикнул Алексей. Поступи Катя в институт, разве он ее когда–нибудь встретил бы?
— Еще удачно, — говорила Катя, — что я в школе научилась чертить. Иначе, не знаю, что бы мне и делать. Чертежница — все–таки квалификация. Только неинтересная.
— Неинтересная?
— Конечно. Водишь и водишь целый день карандашом. Скучно. У вас другое дело!
Катя вспомнила день — это было еще осенью, — когда она впервые увидела Алексея. В синей спецовке, с лицом, испачканным ржавчиной, диковатый, глаза злые, он подошел к ее столу, держась позади главного конструктора. Главный конструктор, Корней Павлович, сказал: «Товарищ Травникова! Вот вам эскиз, сделайте, пожалуйста, рабочие чертежи этого приспособления. Надо помочь молодому человеку».
Корней Павлович ушел. «Молодой человек» долго и старательно объяснял Кате, что ему нужно, но Катя и без его объяснений разобралась в эскизе.
Не только чертежи, а и само приспособление давно было изготовлено. Алексей же с тех пор хотя бы раз в неделю, в две недели непременно навещал конструкторское бюро. Катя чувствовала, что отнюдь не путаница в чертежах вела клепальщика Журбина к ее столу, тем не менее терпеливо исправляла в этих чертежах все, чего требовал Алексей. С нарочито хмурым лицом неотрывно следил он за ее рукой, вооруженной карандашом или прозрачным угольником из целлулоида. А вчера взял вдруг и принес билеты на вечер танцев. Боялся: откажется. Но Катя и не думала отказываться, приглашение приняла. Первое в ее жизни приглашение на танцы! И когда Алексей не пришел вовремя к тому фонарю, под которым уговорились встретиться, она почувствовала себя глубоко несчастной. Мимо нее к подъезду клуба пробегали последние пары опоздавших, она все стояла и стояла, ноги не хотели идти домой: а что, если Алексей еще придет?
— Да, Алеша, у вас совсем–совсем другое дело, — повторила она. — У вас такая интересная работа.
— Клепка — что в ней интересного? Стучи да стучи.
— Все–таки лучше, чем скучные чертежи. Клепальщиком мне, конечно, не бывать. Я хочу быть историком. Как только мама совсем поправится, сразу же уеду в Москву или в Ленинград, поступлю в университет. Вы любите историю?
— Любить–то люблю, — ответил Алексей не очень твердо. — Но если говорить по–честному, отстал… знаю мало. Времени нет заниматься.
Катя понимающе кивнула.
Разговор становился проще, свободней. Катя все меньше заботилась о складках платья, Алексей не вытаскивал поминутно носового платка из кармана и не дергал галстук. Каждый спешил рассказать о себе, о своей жизни и с интересом выслушивал другого.
Они не заметили, как начался перерыв, не замечали знакомых, которые, заходя в гостиную, здоровались с Катей или Алексеем, и когда в зале вновь грянула музыка, оба рассмеялись.
— Ну вот, — сказала Катя. — Опять опоздали!
Да и зачем теперь какие–то танцы! Алексей предложил пойти погулять, храбро подал Кате пальто, но взять ее под руку отваги уже не хватило.
Они ходили по улицам, стояли на мосту, всматриваясь в темную воду, кружили окраинами города, по безмолвному уговору выбирая путь длиннее и безлюдней. И всё говорили, говорили… Может быть, майское небо в эту ночь и было для кого–нибудь черным, закутанным в сырые плотные тучи, — только не для Алексея.
3
Среди Журбиных были двое, до кого весть о пополнении семьи, несмотря на шумный салют, в срок не дошла. Когда гремели залпы Ильи Матвеевича, эти двое сидели за столом в домике на дальнем конце Старого поселка и сражались в шашки.
Один из них. приходился братом–погодком Илье Матвеевичу и до того был похож на Илью Матвеевича, что на заводе их постоянно путали. Василий. Матвеевич тоже лысел, тоже не давал покоя своим, бровям, и вокруг его короткой могучей шеи, как и у брата, не сходились воротники покупных рубашек.
Другой — до глаз обросший седой бородищей с остатками прежней смолевой черноты, косматый, потому что в бороде этой ломались любые расчески, — походил на жилистого старого–престарого льва, мудрого, познавшего жизнь. Это был патриарх, глава семьи, отец братьев Журбиных, Матвей Дорофеевич, дед Матвей.
Каждое воскресенье и каждый праздник он с утра приходил к Василию Матвеевичу и гостил у него до поздней ночи. Официальной целью таких посещений служила необходимость разузнать, что и как творится на свете. Василий, дескать, член завкома, с горы ему все видно, все известно. Но была и другая, за долгие годы ни разу не названная своим именем, тайная — и главная — цель. Опыт жизни подсказывал деду Матвею, что как бы ни хорошо «относились к нему родные, как бы ни берегли его, как бы ни заботились о нем, все–таки их тяготят его стариковские недуги, его капризы и родные устают от него за неделю. Он уходил к Василию якобы за новостями и разъяснениями, — которые мог получить и дома, — на самом же деле, чтобы дать отдых Илье, Агаше, внукам и их женам.
У Василия Матвеевича деду были всегда рады. Даже в семьдесят восемь лет он не был тем скучным стариком, какие нагоняют тоску на окружающих. Он любил поворчать, «поучить», — ну что ж такого! Зато он знал тысячи удивительных историй. Даже сердитая и не слишком покладистая жена Василия, Марья Гавриловна, и та затихала, когда он принимался за рассказы.
В самом деле удивишься: годы идут, а рассказы дедовы никогда не повторяются — всё новые да новые. Когда его спрашивали, не сам ли он их выдумывает, дед Матвей отвечал: «Жизнь почище нас с тобой выдумщица».
Деда Матвея не раз приглашали в ремесленное училище: вот, мол, послушайте, ребята, каким трудным путем шел рабочий человек в былые времена! Дед придет к ребятам, примется вспоминать соломенную деревушку где–то в Тверской губернии, отца своего Дорофея, у которого он был последышем, одиннадцатым по счету, и потому нежеланным: лишний рот. Вспомнит тот день, когда умерла мать и отец чуть ли не у ее могилы объявил ему решение отправить его в ученье, в город.
Памятное было ученье. Три года провел он под сводами жестяно–медницкой мастерской «мастера Отто Бисмарка» — как значилось на облезлой вывеске над входом в подвал. Научился выпиливать в тисках ключи к замкам, паять чайники, лудить самовары и кастрюли.
Но хотя очень полюбилась ему работа, в результате которой из рук его выходили полезные людям вещи, сильно тосковал по ребячьей жизни. Годам к тринадцати тосковать перестал, ничто как будто Матвея уже не интересовало и никуда его не тянуло.
Однажды соборный дьякон принес в мастерскую необыкновенную штуковину: клетка из бронзовых прутьев, сведенных кверху куполом, и в ней, на жердочке, пичуга ростом со щегла, вся в красных ярких перышках. Дьякон покрутил ключом внизу клетки, пичуга встрепенулась, пискнула по–живому и опять замерла.
— Вот, — сказал дьякон хозяину, — дальше не идет. Сломалась. А как пела, как пела, что кенарь! Дар матушки, Марии Феликсовны, стрепетовской помещицы. Бесценный дар. Дорожу им. Ничто не утешит, ежели утрачен он навечно. Взываю, верните, Отто Карлович, к действию, ни перед чем не постою!
Хозяин унес клетку в свою квартиру, в надворном флигеле, вдвоем с лучшим мастеровым Иваном Гусевым сидел там, запершись, восемь дней с утра до ночи. Все эти дни работа валилась из рук Матвея. Он только и думал о пичуге, поразившей его ребячье воображение. Неужто человек такое чудо сработал? Вот–то поди мастер! Он слышал из разговоров, что есть на свете особенные люди, у которых золотые руки. Не иначе, только руками из чистого золота и можно было смастерить красноперую диковину.
На девятый день хозяин появился в мастерской, швырнул клетку на стол, на который ставились готовые починки, обругал мастеровых, подмастерьев и мальчиков — всех сразу, двинул дверью так, что на верстаках забрякало и зазвякало. Иван Гусев объяснил:
— Ярится Отка. Не то, говорит, плохо, что птица не запела и убыток ему, а главное — авторитет фирмы страдает.
Матвея лихорадка брала от желания заглянуть в нутро птицы, развинтить ее, проникнуть в тайну чудесного пения.
К его счастью, — а получилось потом к несчастью, — дьякон долго не приходил, клетка стояла и стояла среди кастрюль и самоваров. И каждую ночь, когда уснут мастеровые в своей казарме, Матвей прокрадывался через окно в мастерскую, зажигал свечу и шестерню за шестерней, пружинку за пружинкой, штифтик за штифтиком разбирал и исследовал птичий механизм.
Бессонные ночи стали сказываться: когда он шел, то покачивался как пьяный, глаза сами закрывались над верстаком. Ему казалось — еще бы ночь, еще бы две ночи, и тайна птицы будет раскрыта. Но явился дьякон и унес птицу. А на другой день снова пришел и накричал на хозяина: птица–де окончательно испорчена. Один из мастеров предал Матвея, — видел, мол, как тот копался в клетке. И вот ему объявлено: «Марш куда знаешь!» А куда «марш»? Домой, конечно, к отцу. Шестьдесят верст пешком. Матвей пошел, но не одолел он и четверти пути, — свалился в какой–то деревне и пролежал в доме сердобольной вдовой старушки три долгих недели. Слышал, над ним говорили: «горячка».
Едва встав на ноги после болезни, впервые понял, какую драгоценную кладь унес он из грязной, вонючей мастерской Отто Бисмарка. Началось с того, что починил замки в избе приютившей его старушки; затем, когда немного окреп, стали звать старушкины соседи — у них тоже всяческие починки. Матвей переходил из дома в дом, переезжал из деревни в деревню, собрал помалу в холщовую сумку немудрящий инструментишко, — лудил, паял, точил. К отцу, к братьям не тянуло. Матвей Журбин, сам того не зная, стал рабочим, пролетарием, которому нечего терять, потому что все его богатство — руки, трудовые, избитые молотками и разъеденные кислотой руки.
Такие руки в те годы были всюду нужны. Российская родовая знать отступала перед промышленниками и предпринимателями, на месте перекупленных загородных имений и дворцов строились заводы. И когда Матвей добрался до Петербурга, его сразу же взяли на корабельную верфь слесарем. Но долго ему на одном месте не работалось. Привык к бродячей жизни, такой привольной после мастерской немца. Переходил Матвей с завода на завод, с фабрики на фабрику, все чего–то искал, а чего — и сам не знал толком. Он менял профессии, узнал токарный станок, узнал котельное дело, литейное; отправился в дальнее плавание кочегаром, посмотрел заграничные страны — Индию, Японию, был на острове Борнео, в шумном порту Сингапуре, в Южной Америке.
Двадцати лет его «забрили» в солдаты, в драгунский полк, расквартированный в Польше под Ломжей, на должность — в соответствии со слесарной специальностью — помощника полкового оружейного мастера, Оружейное дело пришлось Матвею по душе. Ухватился он за него так, что через год или два уже сам стал мастером. Приедет инспекция — оружие в полку всегда в полной исправности. Командир, понятно, доволен, на поощрения оружейнику не скупился, ценил его, потворствовал ему. И когда случилось происшествие, из–за которого другой бы кто бед не обобрался, Матвей Журбин вышел из него вполне благополучно.
Об этой поре и вообще о дальнейшей своей жизни старик ребятишкам–ремесленникам не рассказывал, умалчивал о ней; да и как о таком расскажешь? Познакомился он там, под Ломжей, с молоденькой полячкой, дочерью местного столяра–краснодеревщика, Ядей Лучинской. Драгун — здоровяк, чернобровый, глазастый. Полячка — тоненькая, белокурая, синеокая. Влюбились друг в друга — жизни обоим нет. И еще оттого жизни нет, что столяр Лучинский просватал дочку за ломжинского учителя пана Скрипку. Но Матвей не отступил перед паном. Трудовые годы его многому научили. Представление у него сложилось определенное: жизнь — борьба, зазеваешься — голову оторвет, напористо будешь действовать, без колебаний, — победишь.
Едва занялось вьюжное пасмурное утро дня свадьбы Яди и пана Скрипки, как перед парадным крыльцом дома Лучинских уже выстроилась вереница возков и санок, чтобы везти жениха, невесту, гостей, родителей, дружек в костел; но в тот же час к заднему крыльцу подлетела тройка полковых драгунских коней, с крыльца прямо в сани бросилась Ядя — как была, в подвенечном платье, фате, белых туфельках с блестками, — и ринулись кони в метель, по лесным занесенным дорогам.
Хватились в доме — невесты и след растаял в снежной круговерти. Гнали возки туда, сюда; бухали из старинных ружей и пистолетов в белый свет.
А драгунские кони неслись и неслись и вынесли Ядю, закутанную в тулуп, Матвея и двух его солдатских дружков за сорок верст, к далекому селу. Был поднят с полуденного сна деревенский православный батюшка; напуганный, он наскоро совершил обряд венчания.
Событие взволновало всю округу.
По понятиям командира полка, старого кавалериста–рубаки, Матвей совершил единственно недопустимый проступок: как это так солдат женился, находясь на службе в полку! Остальное — не проступок, а молодечество.
— Тебе бы с твоими повадками в ее величества императрицы Марии Федоровны лейб–гвардии гусарах служить, Журбин, — сказал он. — Ты же, черт возьми, первую красавицу Польши умыкнул, олух царя небесного! Чуть ли не королевну. Посидишь–ка, друг любезный, пять суток в карцере!
Дело кое–как замяли, нашили Матвею унтерские лычки, чтобы имели право жить не в казарме, а на вольной квартире, и на том кончилось. Точнее — кончилось на том, что родители предали дочку проклятию и отказались от нее.
Но ни Ядя, ни тем более Матвей не тужили от родительских анафем. Ядя оказалась большой искусницей. Она обшивала полковых дам, которые ее работу ценили выше, чем работу самых модных варшавских портних. Семья Журбиных в ту пору благоденствовала.
За несколько лет до начала нового века Ядя, с перерывом в год, родила двух сыновей — Илью и Василия. Третий сын родился в первые дни русско–японской войны. Событие это совпало с таким несчастьем, которое круто изменило жизнь Матвея и всей семьи. На пристрелке в руках Матвея разорвало винтовку — вылетел затвор. Несли солдаты своего оружейника со стрельбища и думали, что он уже мертвый, — не дышит, рана во лбу над глазом огромная, кровь из нее не капает, а льет им на сапоги струями. Военный хирург сказал Яде, когда она прибежала в лазарет, что муж ее вряд ли выживет, а если и выживет, то навсегда останется калекой.
Полк в скором времени ушел из Польши. Матвея уволили с военной службы; он выжил, но месяц за месяцем оставался в постели, полуслепой, полуоглохший. Ядя видела, что предсказание врачей сбывается: Матвей — калека; и все–таки он ей был дорог, она не покинула его. Мастерица мод, если не было других заказов, не гнушалась шитьем простых мешков, пальцы у нее пухли от иголок и жесткой дерюги. Она работала день и вечер. Ночью, когда дети спали, сидела возле Матвея, напевала ему польские песенки и рассказывала сказки. Под ее говор он задремывал.
Умер младший сын; Ядя унесла его на кладбище и снова работала, чтобы сохранить остальных, чтобы сохранить Матвея.
Она надрывалась так два с половиной года, пока Матвей не встал. Встав, он увез ее и ребят в Петербург. Время было смутное, время «черных списков» и «волчьих паспортов», время локаутов и безработицы, время полицейского террора. С великими трудами удалось Матвею устроиться на корабль кочегаром дальнего плавания. Он плавал, а семья его нищенствовала, ютилась в общем бараке, на территории торгового порта.
Видя эту нищету, эти страдания жены и ребятишек, Матвей иной раз готов был полоснуть себя бритвой по горлу или прыгнуть вниз головой в воду. Выручала Матвея его любовь к жене. Возвращаясь из рейсов, он почти бегом спешил домой; прежде чем обнять детей, хватал на руки ее, Ядю, и носил, как ребенка.
Возраст Яди подходил уже к тридцати. Но красота ее не блекла, — пожалуй, еще только вступала в полную силу, и в такую изумляющую силу, что даже грубые портовые грузчики, которым от нечеловеческого труда все было трын–травой, и те как–то светлели при жене кочегара Журбина, неуклюже, но от чистой души произносили какие–то непривычные им «благородные» слова.
Так ли жить, так ли ходить его королевне! — думал Матвей, когда смотрел на сто раз стиранные и двадцать раз латанные Ядины платья. Он не гулял в заграничных городах, не пил, не картежничал, как другие, — он выкраивал, выгадывал из кочегарского жалованья каждую копейку, привозил дешевые украшения и побрякушки и однажды собрался с силами, привез из Бомбея вещь, действительно достойную королевны, — огромную кашмирскую шаль. Шаль скрыла все изъяны в Ядиных одеждах. Ядя ее очень любила и берегла.
В августе тысяча девятьсот четырнадцатого года Матвея призвали матросом на флот. Он дважды тонул на подорванных немцами кораблях и оба раза так упорно боролся за жизнь, что смерть не смогла его одолеть. Ядя была ему маяком, на свет которого он выплывал из балтийских пучин. И когда, под влиянием своих товарищей, матрос стал ходить в тайный кружок, где говорили о том, какими путями пролетарий Матвей Журбин может завоевать хорошую жизнь, он и там думал о своей Яде, для нее мечтал завоевать хорошую жизнь. Ему было уже сорок с лишним, но он все не мог забыть того, как Ядя отказалась от достатка, который сулил ей пан учитель, того, как доверчиво она, семнадцатилетняя, покинув родной дом, проклятая родителями, отдала свои первые чувства простому русскому солдату, как сидела годами возле его изголовья; в ушах Матвея не умолкали ее нежные песенки,
Ударил выстрел «Авроры». Под пушечный гул высаживался Матвей Журбин на берег возле Николаевского моста, под винтовочный и револьверный треск швырял с мраморных дворцовых лестниц остервенелых юнкеров, носился по улицам Петрограда, лежа на крыле ревущего грузовика. Личное — Ядя — постепенно срасталось в его сердце с тем огромным, чем из края в край клокотала восставшая Россия и что касалось без исключения каждого пролетария. Он и сам не заметил, когда это срастание началось. С матросскими отрядами ходил он на север, на Волгу, потом вернулся в Петроград, чтобы брать мятежный форт «Красную Горку».
Там, за Ораниенбаумом, в прибрежных лесах Матвей встретил сыновей — Илью и Василия, с такими же, как и у него, ленточками на бескозырках: «Балтийский флот». Все вместе, когда пали форты, пришли Журбины в свой дом.
Ядя лежала в тифу, она умирала. Не уберегли, не успели завоевать ей хорошую жизнь…
Не нашлось досок для гроба. Обернул Матвей исхудалое тело жены, легкое, утратившее привычную теплоту, в кашмирскую шаль, на руках понес любимую в последний раз. Ни Илье, ни Василию не доверил, нес один до самой могилы.
Забросал землей, сел возле — заплакал. Не стало светлого маяка, и впереди все темно.
Утирали слезы и сыновья. Но нет, не так они любили свою мать, как он ее любил, не могли так любить, молодые и эгоистичные. У них свои маяки, придет час, зажгутся, а у него уже никогда, угас навеки.
И до того горько стало Матвею, до того жалко себя, одинокого, бесприютного… Чувства эти достигли такого напряжения, что переросли в злобу, в ярость на тех, кто не убрался вовремя с земли, кого еще надо было громить и рушить, кидать через парапеты мраморных лестниц.
Он поднялся и пошел каменным, тяжелым шагом, с горем и ненавистью в глазах под косматыми бровями. И еще долго шел — шел по Донбассу, по берегам Черноморья, по Крыму… Шли своими путями и его сыновья, й вновь сошлись в Петрограде. Но сыновья были уже не одни. Илья привел с собой из походов маленькую ивановскую ткачиху Агашу, Агафью Карповну, Василий — Марийку, Марию Гавриловну, дочку богатого тамбовского мужика. По–разному отнесся Матвей Дорофеевич к молодухам. С ухмылкой глядел он на купчиху, как он в уме называл Марийку, — хоть бы малой толикой походила она на незабвенную Ядю! Чем она полюбилась Василию? Зато Агаша тронула его сердце. Было, было в ней что–то от Яди, очень немного, но было. Веселая, любящая, радушная.
И когда по партийному призыву отвоевавшие Журбины всей семьей отправились из Питера на далекую реку Ладу восстанавливать корабельный завод, Матвей Дорофеевич поселился вместе с Ильей и Агашей на Якорной улице, а Василий, чуя отцовскую неприязнь к Марийке, стал жить отдельно. Но проходили годы, Марийка обтерпелась в рабочей среде, под влиянием Василия характер ее изрядно изменился, кулацкий дух из нее повыветрило, Матвей Дорофеевич мало–помалу привык и к Марийке. Вот ходит теперь каждое воскресенье гостить к ней и к Василию, чего прежде, лет еще двенадцать назад, не бывало. Правда, иным словом, кроме «привык», его отношений к жене Василия не назовешь, Все равно из двух снох люба ему только Агаша. Бывает, задумается дед Матвей, глядя на Илью и Агашу, и грустит весь день до ночи. А ночью видит во сне свою Ядю. Видел же он ее всегда в том белом подвенечном платье, в каком бросилась она в драгунские сани давним–давним пасмурным утром.
4
Воскресный день деда Матвея, когда он гостил у Василия, проходил по распорядку, заведенному еще до войны. Дед завтракал вместе со всеми, садился после завтрака на кушетку у окна под филодендроном с дырявыми листьями, выращенным в кадушке Марьей Гавриловной; садился напротив него в старое плюшевое кресло Василий Матвеевич, и начиналась долгая беседа.
Дед Матвей курил кривую короткую трубку, от которой в его бородище образовались рыжие подпалины, покашливал; но не дай боже, если Василий Матвеевич вздумает сказать ему о вреде курения в его возрасте.
— Не вяжись! — начнет сердиться дед. — Наслышался я про твой никотин от докторов. А гляжу вот на Уинстошку — тоже мужчина не молодой, — сигару из зубов не выпускает. Ты пробовал сигару–то, Вася? То–то, что нет! И не пробуй, все нутро вывернет. А он, проходимец брудастый, сосет да сосет чертову отраву, и ничего ему не делается.
Не упомянуть Уинстошку, как он называл одного из главных поджигателей войны, дед Матвей не мог, о чем бы ни шел разговор. Запомнил его с той далекой поры, когда впервые столкнулся с танками–лоханями, которыми интервенты снабжали Врангеля и Юденича, и ненавидел «брудастого» стойкой стариковской ненавистью. Он не поверил союзническим заверениям Уинстошки и в дни Отечественной войны, с самого начала не поверил. «Обманет, продаст, ребята», — говорил на заводе добавляя слова «расцвечивания». «Нехорошо так, дед Матвей, — увещевали его, — раз союзник, покорректней надо, сам понимаешь, без выражений».
— Так что он опять замышляет, Вася? Как говорят?
Вьетнам, Малайя, Индонезия — Василий Матвеевич, подойдя к большой карте на стене, называл знакомые деду места; происходил подробный и обстоятельный разбор мировых событий.
Потом дед Матвей задремывал до обеда; Василий Матвеевич уходил в поселок — к брату Илье, к товарищам по заводу. В обед, если деда не слишком угнетал какой–либо из его старческих недугов и он чувствовал себя бодро, выпивалась стопка столичной. Сердитые глаза теплели, поблескивали веселыми искрами, дед начинал рассказывать. Рассказы перемежались песнями, которых никто, кроме деда Матвея, не знал. Он напевал глухим рыкающим басом; любимая его песня была про морское сражение русских с турками:
Море дымом покрылося черным;
Ядра рвутся, и волны ревут.
В бой–атаку трубят трубы–горны,
Корабли полным ходом идут.
В тот день, когда у него родился правнук, дед Матвей не чувствовал почти никаких недомоганий, был бодр и потому выпил не только за обедом, но и в ужин.
Они сели с Василием Матвеевичем за шашки. По шашкам дед Матвей был в поселке полным гроссмейстером; но и Василий Матвеевич немногим ему уступал. Борьба шла упорная. То наступало длительное молчание, то вдруг возгласы: «Ага, в дамках!», «Мазло, профукал!» И если «профукал» Василий Матвеевич, а он, дед Матвей, пробрался в дамки, косматый стратег принимался победно гудеть: «В бой–атаку трубят трубы–горны…»
Как известно, в шашечном сражении мало уничтожить противника, съесть все его шашки: высшее одоление — хоть одну из них да прижать в уголке и не выпустить. Такое положение Василий Матвеевич называл весьма деликатно: «туалет», «запер противника в туалете». Дед Матвей иносказаниями не пользовался, он применял термины, общепринятые у любителей шашек, простые и определенные.
Ему здόрово везло в праздничный вечер. Он выиграл партий пятнадцать, проиграв только две; Василий Матвеевич не вылезал из «туалетов».
— Хватит! — сказал в конце концов дед, отодвигая шашечную доску. — Не годишься ты мне, Вася, в противники. Не дорос отца бить. — Он подымил трубкой, покашлял, снова заговорил: — Антоново–то письмо читал?
— Читал.
— Ну и как смотришь?
— А что смотреть! Работать, батя, надо.
— Вот и я говорю: работать. Как работать? Антоха пишет — на поток, дескать… Ладно, на поток… Что это обозначает? Сборка крупными секциями, в цехах. Полная сварка, никакой клепки. Что же, Вася, клепальщики делать будут? Куда тебе в немолодые годы подаваться? Куда Алешке идти? Чеканщикам, сверловщикам куда?.. И Илье туговато, думаю…
— Да ведь еще ничего, батя, не известно, как оно там получится, — перебил Василий Матвеевич. — Проект! А если получится, кто против этого пойдет? Мы с тобой, что ли? Нужны корабли нам, батя, нужны. Морская держава! Должно получиться, на то и живем, чтобы получилось! Ну, может, некоторые и слетят с круга. У кого поджилки слабые. Законно, батя. Всегда так, когда по лестнице идешь да на новую ступеньку подымаешься: у одного ноги выдержат, у другого нет. Особенно если подъем крутой.
— Верно, Вася. Верно, сынок. Голова у тебя светлая. Лестниц много мы одолели. Крутые были лестницы, трудные. И эту, значит, одолеем?
— Морская, говорю, держава.
На улицу дед Матвей вышел в боевом настроении. Его не провожали, он этого не терпел. Шел тяжело, по–стариковски, подволакивая простреленную под Харьковом ногу, но не переставая гудел: «Ядра рвутся, и волны ревут».
На углу Пушкарской и Чугунного его встретил Егоров.
— Поздравляю, Матвей Дорофеевич! — сказал участковый.
— Тебя, братец, так же. С праздником, — не останавливаясь, ответил дед Матвей. — «Море дымом покрылося черным…»
— Да я не про то, Матвей Дорофеевич. С правнуком вас поздравляю.
— Ишь ты! — Дед остановился на перекрестке. — Уже! Ну, значит, правильно я тебе сказал, Кузьмич. И тебя оно касается. С новым, братец, человеком на земле! С новым строителем кораблей! Морская держава!
Дед Матвей, как только мог шире, расправил грудь и весело ткнул Егорова кулаком в плечо, отчего сам же и зашатался. Егоров поспешил его поддержать.
— Ты брось! — отстранил его дед. — Я еще крепкий, будь ты в мои годы таким, желаю.
Дед Матвей побрел дальше.
Правнук! Того и гляди и праправнуков патриарх дождется. От этих мыслей боевое настроение усилилось. Дед Матвей стукнул в освещенное окно разметчика Петьки Кузнецова, — Кузнецову было за шестьдесят, но для деда Матвея он по–прежнему оставался Петькой — и, припадая на ногу, поспешил, как мальчишка, побыстрее убраться за угол. Оттуда выглянул. На крыльцо вышла Петькина старуха.
— Филюганы! — грозила она в темноту. — Ужо я вас! Оборву вот уши…
Постояв за углом, пока Кузнечиха грозила «филюганам», дед двинулся дальше, к дому.
В своем дворе, на стальной штанге, прилаженной меж стеной дровяника и специально вкопанным столбом, увидел Алексея. Посмотрел, как внук ловко делает скобки и перевороты, окликнул:
— Чего не спишь, Лешка? Час–то поздний.
— А ты чего не спишь, дедушка? — Алексей спрыгнул на землю.
— У меня всякие дела.
— Ну и у меня дела.
— Иди, иди! — Дед Матвей подтолкнул Алексея к крыльцу. По себе знал, какие дела повели молодого парня ломаться на турнике среди ночи. — Сердечную болезнь прихватил? Не промахнись, Лешка, в докторше. Промахнешься — искалечит. Спроси у батьки у своего… Был у него дружок в молодости, Оська Сумской. Крутила ему юбчонка голову, крутила, до того докрутила — взял, горюн, да и убил и ее и себя из нагана. А не промахнешься, в точку попадешь, тогда…
Что будет тогда, дед Матвей не договорил. Задумчиво погладил Алексея по спине и снова подтолкнул его к крыльцу.
1
Когда Журбины собирались по утрам на работу, в доме бывало так шумно, такая поднималась толчея, будто на корабле во время аврала.
Первыми вставали дед Матвей и Агафья Карповна. Дед — от стариковской бессонницы, Агафья Карповна — по хозяйским обязанностям: готовить завтрак на всю, как она говорила, бригаду.
Бригада была не маленькая. Приехав после гражданской войны на Ладу, Журбины — Матвей Дорофеевич, сын его Илья, Агаша и первенец Ильи с Агашей годовалый Витька — поселились вот тут, на Якорной, 19, все вместе в одной из комнат барака, в котором размещались три семьи, подобные семье Журбиных.
Появлялись новые дети, вырастали, женились, и постепенно Журбины заняли весь дом, перепланировали его, переоборудовали, поделили перегородками неуклюжие комнаты и выкроили из них три уютные квартирки. Квартирное деление имело условный смысл: дабы предоставить молодым невесткам Агафьи Карповны волю устраивать семейную жизнь по их вкусу. А по сути дела жили все Журбины сообща, одним семейством; общее хозяйство вела Агафья Карповна.
По утрам дед Матвей щепал лучину, растоплял плиту, садился на скамеечку перед раскрытой дверцей; Агафья Карповна с привычной ловкостью управляла сложной системой кастрюль и сковородок. Это были, пожалуй, самые мирные, самые тихие минуты в доме Журбиных. Получасом позже начинался аврал.
Вставал Илья Матвеевич, вставали Костя с Дуняшкой, Виктор с Лидой, Тоня, которая заканчивала девятый класс; толпились возле умывальника, спорили, кому мыться первому. Без споров место у крана уступалось только Илье Матвеевичу. Он, как того требовала его должность, уходил из дому раньше всех.
Последним вскакивал Алексей, даже зимой бросался во двор на турник; если дело было летом, то во дворе же с головы до ног окатывался водой из ушата, который для этой цели был подвешен на цепи под крышей сарая, — потянешь за веревку, привязанную к рычагу, — ушат опрокинется.
Когда «бригада» садилась за стол, Илья Матвеевич уже подымался из–за него, брал кепку с вешалки, наскоро гладил Агафью Карповну по неседеющей белокурой голове и уходил. Агафья Карповна неизменно, из года в год, изо дня в день, следовала за ним до калитки и смотрела вслед, пока он не скроется за углом.
Уходил Илья Матвеевич всегда в одно и то же время, точно — минута в минуту, и точно — минута в минуту, когда он равнялся с голубым домиком на Канатной, с крыльца этого домика, застегивая узкое длинное пальто, его приветствовал мастер Басманов: «Илье Матвеевичу!» — «Александру Александровичу!»
Александр Александрович уже долгие годы был правой рукой Ильи Матвеевича. Илья Матвеевич — начальник стапельного участка; Александр Александрович — мастер по сборке кораблей. Он был потомственным судостроителем. Отец его строил знаменитую «Аврору», снаряжал броненосцы Тихоокеанской эскадры в русско–японскую войну; именно в то время, когда Петербурга достигла весть о сражении в Цусимском проливе, началась трудовая жизнь Александра Александровича. Отец привел его на завод четырнадцатилетним мальчишкой. Через четверть века мальчишка стал мастером. Лесовозы «Сакко» и «Ванцетти», роскошные черноморские теплоходы «Аджария» и «Абхазия», быстроходные крейсера Балтики, многие–многие пассажирские, грузовые, военные корабли, уходя в море, несли в своих корпусах и броне труд Александра Александровича Басманова.
Знакомство Ильи Матвеевича и Александра Александровича возникло еще в гражданскую войну, под Царицыном. Подружились они в боях. Своего старого друга лет пятнадцать — шестнадцать назад Илья Матвеевич переманил из Ленинграда на Ладу. С тех пор они неразлучны, каждый день встречаются на Канатной, каждый день идут вместе до своей конторки на пирсе возле стапелей. Илья Матвеевич — коренастый, широкий, в любую погоду в кепчонке с пуговкой, в короткой тужурке, летом — синей, диагоналевой, с морскими блестящими пуговицами, зимой — бобриковой, с меховым воротником; Александр Александрович — худой и необыкновенно длинный из–за одежд, которые были ему всегда слишком узки и тесны по довольно странной причине: он уверял, что не терпит, когда в рукавах и по спине гуляет ветер. Илья Матвеевич посмеивался над ветробоязнью старого друга: «Бросай стапеля, Саня, действуй по конторской линии. Или в стеклянном колпаке ходи». — «А что? Надоест людям терпеть эту чертовщину и построят колпак над всем стапелем». Под чертовщиной подразумевался ненавистный Александру Александровичу ветер, от которого, особенно зимой и осенью, на стапелях не было спасения.
Местность, где стоял завод, имела своеобразный характер. На участке, который ныне занимал огромный литейный цех, два предприимчивых инженера заложили в последней четверти прошлого века заводик чугунного литья. Пришлось это в самом устье Лады, при впадении ее в залив, или, как местные старожилы называли, в бухту, в двух километрах ниже уездного города. Заводик отливал садовые решетки и кладбищенские ограды, доход с него был невелик, инженеры прогорели. Литейню у них купил какой–то немец, расширил, стал выпускать сначала оборудование для паровых мельниц, потом локомобили. С течением времени предприятие перешло в казну, лет за двадцать разрослось в крупный механический завод, который построил несколько колесных пароходов для Лады, а в первую мировую войну — две или три морские канонерки.
Берега бухты, у которой стоял завод, были в песчаных дюнах, поросших соснами; дюны и сосны защищали рабочий поселок от морских ветров, в поселке было всегда тихо. На самой же Ладе, прорываясь с моря через бухту, зимой и осенью в период штормов ветры буйствовали, как в узком коридоре, в обоих концах которого настежь распахнуты двери.
Особенно доставалось от этих ветров тем, кто работал на достройке кораблей у причальных стенок и на стапелях. Колпак из небьющегося прозрачного материала, например из плексигласа, был бы над стапелями, по мнению Александра Александровича, весьма и весьма кстати.
По пути на завод Илья Матвеевич с Александром Александровичем успевали обсудить множество вопросов. Прежде всего — известия, переданные по радио. За мировыми событиями шли по порядку семейные новости, потом общезаводские и, наконец, обсуждался предстоящий рабочий день: что и как надо делать, о чем не забыть, на кого «нажать», где что «вырвать».
Путь занимал минут двадцать — двадцать пять, в зависимости от того, как оборачивался разговор; если возникало взаимное несогласие, замедляли шаг, останавливались, тыча в грудь друг другу пальцами, доказывали свою правоту, и тогда набегало лишнее время; если несогласий не было, «график движения» выдерживался в пределах двадцати минут.
Когда начальник и мастер добирались до своей конторки, из–за стола вставали и другие Журбины. После небольшой толчеи у вешалок, после розысков неведомо куда запропастившихся шапок, шарфов, тужурок и плащей, семейство выходило на улицу. Тут единение рушилось. Тоня отправлялась за Веряжку, в школу. Алексей, Костя, Дуняшка оставляли далеко позади себя деда Матвея, который двигался медленно и чаще всего в сопровождении Виктора.
До калитки Агафья Карповна ходила провожать только Илью Матвеевича, остальным она махала рукой с крыльца и тут же возвращалась в опустевший дом. У нее было множество забот и хлопот. В шестом часу все вернутся, — к этому времени должен быть готов обед, и такой обед, который бы пришелся на разные вкусы; к этому времени надо прибрать в комнатах, навести в них порядок и чистоту, чем славился дом Журбиных. Кроме того, Агафья Карповна ежегодно разводила огород, что тоже требовало трудов. Мужчины снисходили только до копки гряд, невесток можно было заставить лишь прополоть межи, повыдергать лебеду; но как они пололи! Лучше бы и не надо их помощи, лучше бы самой все делать.
Агафья Карповна сажала огурцы, помидоры, сеяла морковь и свеклу и непременно фасоль, которая цвела яркими огненными цветами. В семье никто не любил фасоли, за обедом дружно выбрасывали из супов желтые стручки и пятнистые зерна, и все–таки Агафья Карповна продолжала сеять фасоль. Ее привлекали эти яркие цветы, собранные в гроздья, подобные языкам пламени. А раз цветы — будут и стручья; раз стручья — то их надо же куда–то девать, по–хозяйски использовать, — не пропадать добру. Но добро пропадало, фасоль вылавливали ложками из тарелок и выбрасывали, к величайшему огорчению Агафьи Карповны.
Не всегда Агафья Карповна хозяйствовала в одиночестве. Когда невестки брали отпуск, они ей помогали в доме, — Лида и Дуняшка.
Лида, жена старшего сына Виктора, была женщина тихая, склонная к долгим раздумьям, — все свободное время она читала книги. Усядется с книгой в руках где–нибудь в углу комнаты или на лавочке в палисаднике среди клумб, перекинет на грудь косу, которую носит вот почти до тридцати лет, начнет водить концом ее по лицу, будто кисточкой, водит так — и читает, читает.
Агафья Карповна подозревала, что Лида несчастлива с Виктором. Вышла за него совсем–совсем девчонкой, появилась в доме неслышная, что мышка, поначалу всего пугалась: ее, Агафьи Карповны, ворчания, грозных бровей Ильи Матвеевича, бородищи деда Матвея, строгих домашних, правил, установленных в семье Журбиных. Агафья Карповна понимала состояние молоденькой жены сына, — сама она, помнится, побаивалась отца Ильи — Матвея Дорофеевича. Но чть там дед, когда у нее была Илюшина любовь. Лиду тоже любовь как будто не обошла. Виктор наглядеться на нее не мог; уж до чего берегли ее в семье, каких только нарядов ей не покупали в ту пору, изменив всем правилам строгости и бережливости. Ну как же! — первая невестушка, первого внука принесет. Нет, что там говорить, была, была у Лидии любовь, — да вот не впрок пошла. У нее, у Агафьи Карповны, сила, гордость, уверенность в себе, вера в будущее вырастали с годами от суровой и сильной любви Ильи Матвеевича. А у Лидии? — годы идут, никаких новых сил незаметно что–то. Заговори с ней теперь — отмалчивается, отнекивается, того и гляди заплачет.
Дуняшка, Костина жена, та совсем другая. Та вошла позапрошлой весной в дом Журбиных шумно; сразу же сдружилась с дедом Матвеем, с Ильей Матвеевичем, с Тоней, с Алексеем. Курносая, зеленоглазая, бойкая, она приворожила к себе всех, как русалка. Она не отказывалась выпить рюмочку и даже стопочку, когда подносили; она вместе с дедом пела о ядрах и трубах- горнах и сама знала множество песен. Бывает, разойдется на семейном торжестве, схватит гитару, ударит по струнам:
Мой чудный, мой милый, мой золотой,
Хочу уснуть в твоих объятьях.
Ты позабудешь в счастии со мной
И об отце, и. матери, и братьях.
«Зело вольно, — скажет, посмеиваясь, Илья Матвеевич. — Ты, брат Костюха, посматривай за женой». — «Настоящая девка! — дед Матвей даже ногой притопнет, глядя на Дуняшку веселыми одобряющими глазами. — Чего за ней присматривать! Это за тихими присмотр нужен! Ай, Дуняха! Ну еще чего–нибудь там, такого, позаковыристей!»
И если Лида сидела регистраторшей в заводской поликлинике, то Дуняшка избрала самую что ни на есть мужскую профессию, пошла в науку к деду — в разметчицы. Костя и протестовать против такого выбора не пытался, махнул рукой.
Была у Агафьи Карповны еще одна невестка — Вера. Она появлялась в поселке летом, на неделю, на две, приезжая в отпуск вместе со вторым, после старшего, Виктора, сыном Антоном. Антон — единственный, кто отделился от семьи. Он окончил кораблестроительный институт в Ленинграде и на Ладу, на родной завод, уже не возвратился.
С Верой Антон встретился случайно в Одессе, куда ездил лечить грязями свои тяжелые раны, полученные в боях Отечественной войны.
У Веры была печальная судьба. Работница московского завода резиновых изделий проявила в клубном кружке большое дарование драматической актрисы. На, одном из всесоюзных смотров самодеятельности ей присудили первую премию за исполнение роли Катерины в «Грозе», и она получила приглашение в труппу известного в стране театра. Но в эту же счастливую для нее пору девушка начала слепнуть. Слепота прогрессировала, и врачи посоветовали поехать в Одессу, в знаменитую клинику.
Выходила она из гостиницы в дымчатых очках и всегда под вечер. Однажды случилось, что в городе почему–то погасли огни. Темнота застала Веру внезапно на улице. Вера шла, придерживаясь рукой за железную ограду бульвара, и наткнулась в этом, казавшемся ей непроницаемом, мраке на встречного.
Оба вежливо извинились, уже разошлись было, когда Вера сообразила, что без посторонней помощи она, пожалуй, свою гостиницу не найдет. «Товарищ! — негромко и не очень уверенно окликнула она. — Товарищ!..» Прохожий вернулся. «Извините, — сказала Вера, вдруг напуганная своей, по ее мнению, назойливостью. — Извините, ради бога, я нечаянно». Но он уже все понял по неуверенной походке, по темным очкам, — и не оставил ее одну на улице.
Так познакомились Антон Журбин и Вера Барабина. Сначала их сблизило то, что они в шутку, но не без горечи, называли своей неполноценностью. А потом нашлось так много общего в характерах, в интересах, что пришла большая, настоящая любовь.
Вера покинула театр. Медицина не могла пока что вернуть ей зрение в такой мере, как это было необходимо для сцены. И когда она приезжала в гости на Ладу, то всегда носила дымчатые очки, чтобы не огорчать родных Антона своим подслеповатым прищуром глаз. Она понравилась в семье за простоту, а Илье Матвеевичу и Агафье Карповне еще и за любовь к Антону, которую они не могли не видеть.
С приездом Веры даже Лида оживлялась. Она часами сидела возле актрисы и расспрашивала ее о театральной жизни, о поездках по стране, о труде актеров, по мнению Лиды, таком праздничном, веселом, легком, «Ошибаешься, — терпеливо разъясняла Вера. — Театр — это труд, очень тяжелый, напряженный, нервный. Конечно, если в него вкладывать всю душу».
Агафья Карповна слушает–слушает разговор невесток, не выдержит, отзовет Веру в сторонку, шепнет: «Брось, Верочка, с ней спорить. Идем, ватрушечкой угощу. Свеженькие, горяченькие. Идем».
Оставаясь одна, Агафья Карповна вспоминала всех своих сынов, невесток, раздумывала о том, как пойдет их жизнь дальше, какими путями–дорогами. Много, много о чем надо было подумать Агафье Карповне. О внуке, которого на днях принесла домой Дуняшка, о самой Дуняшке, — ничего–то она не понимает в материнских делах. Об Антоше тоже как не подумать? Этакое волнение внес в семью своим письмом. Раз десять мужчины перечли его письмо. Большая, говорят, ломка может получиться, серьезные для всех последствия, А что за последствия? — сразу–то и не разберешься.
2
Александр Александрович сидел за столом в конторке из листовой стали, изнутри обитой большими квадратами толстого картона, снаружи окрашенной под светлое серебро. Конторка примостилась на самом краю пирса, рядом со стапелем, на котором, подобно отвесной скале, возвышался корабль — черная громада, обнесенная многоэтажными лесами из металлических рыжих труб. По сравнению с кораблем крошечное сооруженьице казалось не то елочной игрушкой, не то ящиком для слесарного инструмента, в лучшем случае — газетным киоском.
Перед Александром Александровичем лежала пачка нарядов, их надо было подписать, но Александр Александрович даже и за перо не брался. Он слышал ровный плеск воды под полом, меж свай, на которых стоял пирс, слышал отрывистый стук пневматических молотков на корабле, похожий на стрельбу то одного, то сразу нескольких пулеметов, — в зависимости от того, сколько молотков работало одновременно. Порой до слуха доносился густой шмелиный гуд: вдоль корабля полз стапельный портальный кран — огромный самодвижущийся мост, который подымал тяжести в пятьдесят тонн весом, — гудели его моторы.
По этим звукам Александр Александрович, не выходя из конторки, мог безошибочно определять, как обстоят дела на участке. Замолкли молотки в торцовой части стапеля, — так и есть, корпусная мастерская подвела, не выдала скуловых листов, надо принимать срочные меры. Загудел, грузно пошел стапельный кран, — устанавливают на корабль машины; никакие меры не нужны: машины — дело механиков, а не корпусников. Сила всплесков под пирсом свидетельствовала об уровне воды в Ладе, который часто колебался и, случалось, создавал угрозу наводнения.
На этот раз трудовые гулы и шумы сливались в размеренный привычный ритм и, как все привычное, не затрагивали сознания. Александр Александрович смотрел через квадратное окно на Ладу, на ее зеленоватые волны, которые становились тем круче и злей, чем резче бил ветер с моря; смотрел и раздумывал, зачем вызвали Илью Матвеевича к директору. Небось когда дело идет хорошо, не вызывают: спасибо, дескать, разрешите пожать вашу рабочую руку. Нет, этого в будни не дождешься, чествуют только по большим праздникам да в юбилеи; а в будни одна накачка.
Александр Александрович ждал долго, не дождался, сидеть в конторке надоело, он пошел на корабль, поднялся по дощатым трапам на палубу.
Корабль уже почти вырос на полную свою океанскую высоту. С его верхней палубы далеко были видны окрестности. Извилистая Веряжка, через дюны пробившая себе путь к Ладе ниже завода. Старый поселок, клуб на холме, зеленая городская окраина. К центру города вдоль берега Лады шел недавно заасфальтированный широкий проспект, обсаженный тополями. По проспекту, искря бугелем, на полной скорости мчался синий с желтым троллейбус — вот–вот столкнется с встречным красным автобусом.
Среди тополей мелькнула серая «победа», пустила лиловый дымок.
Старый мастер последовательно проделал те движения, какие он неизменно проделывал, когда с кем–нибудь спорил: сначала выставил вперед острый колючий подбородок, а затем, поправив очки, взглянул поверх стекол. В эту минуту он спорил, видимо, сам с собой, доказывая самому себе необходимость приобрести вот такую же серую «победу».
Александр Александрович не мог равнодушно смотреть на легковые автомобили. До войны он упорно копил деньги, чтобы купить «эмку». Деньги наконец были накоплены, в наркомате ему помогли достать наряд, и как–то субботним вечером Александр Александрович прикатил в Старый поселок на собственной, сверкающей черным лаком машине. Он кружил по улицам, катал ныне покойную жену, соседей, знакомых, всех желающих; включал фары, гудел, давал задний ход. Если его спрашивали, зачем ему понадобилась машина — на завод ездить? — завод рядом, пешком скорее дойдешь; в город? — автобус есть, а в ту пору, до троллейбуса, и трамвай был, — Александр Александрович сердился на того, кто задавал ему такой глупый вопрос. «Ухмыляешься! А ну пошел вон из машины! Давай, давай, освобождай место…»
С наступлением сумерек «эмка» была поставлена в дровяной сарай. Александр Александрович долго еще ходил вокруг нее, влажной тряпкой стирал малейшую пылинку с лакированного кузова, с толстых стекол; спать он лег счастливейшим человеком в мире.
Утром началась война. Александр Александрович побежал на завод записываться в добровольцы. На заводе еще не знали, как быть, что делать, никого никуда не записывали. Сотни рабочих, и вместе с ними Александр Александрович, отправились в военный комиссариат.
Возле здания военного комиссариата стояла толпа. К военкому без повесток не пускали; но старый, заслуженный мастер все–таки прорвался. «Пиши, товарищ комиссар, во флот, в пехоту — куда знаешь». — «Как ваша фамилия? Басманов? Мастер судосборки? Никуда я вас писать не буду, — сухо ответил военком. — Возвращайтесь на завод. Дела вам будет там, пожалуй, больше, чем на фронте. И вообще, когда человеку пятьдесят с лишним, какой из него солдат?» — «Какой! А вот какой! Я министров–капиталистов под замок сажал!»
У военкома было много работы в тот горячий день, большая ответственность лежала на этом пожилом человеке, который хоть и не сажал под замок министров–капиталистов, но прошел не одну войну. Он с интересом взглянул на взъерошенного корабельного мастера, просьбам же его так и не внял, крикнул в дверь: «Следующий!»
Александр Александрович вернулся домой разъяренный. Он жаловался в партийный комитет, в завком, директору. «Ничего не можем поделать! — отвечали ему. — Сам видишь, как туго берут с нашего завода. Правительству видней, кому где быть в такое время». — «Значит — что? Сиди и в тылу прохлаждайся? Не согласен с такой политикой!»
Неожиданно Александра Александровича осенило. «Ну, теперь я тебя прижму!» — погрозил он кому–то, сел в машину и погнал ее в город. «Изволь, товарищ, — так заговорил он, вновь появляясь в кабинете комиссара, — прими! Если не я, пусть машина послужит в армии».
Жаль было расставаться с «эмкой», но что это за расставание! Матери с сыновьями расставались, жены мужей обнимали, может быть в последний раз. Без всяких колебаний произнес Александр Александрович свое «прими».
Комиссар встал из–за стола, пожал ему руку: «Спасибо». — «Разве я за благодарность? — обиделся Александр Александрович. — А ну тебя!»
Года через полтора он вновь навестил военкома. «Интересуюсь: как и где мой драндулет действует?»
Военком был сильно озадачен этим вопросом, но быстро сообразил, какой линии ему держаться. Он достал из несгораемого шкафа якобы очень секретную бумажку.
«Номер вашей машины, товарищ Басманов? — заговорил он, водя пальцем по строчкам старой инструкции по учету лошадей. — Двадцать–сорок три?. Так–так… Двадцать–сорок три, значит. Вот она. Знаменитого танкового генерала возит», — и назвал первую пришедшую на ум фамилию.
Александр Александрович был доволен. Его машина возила прославленного комдива! На самом же деле ее искореженные, опаленные пламенем останки давно ржавели где–то в придорожной канаве.
В дни штурма Берлина Александр Александрович прочел в газете очерк о подвиге генерала Соколова, который геройски погиб в бою. Александр Александрович поехал в военкомат, вошел к военкому, сел против него на стул.
«Своей машиной интересуетесь? — спросил военком. Он решил довести до логического конца невинную и даже, по его мнению, святую ложь. — Разбита, товарищ Басманов, чуть ли не при штурме самого рейхстага…» — «Что ты мне, товарищ, о машине! — ответил Александр Александрович. — Тьфу — эта машина! Какой человек погиб! Эх, комиссар, комиссар…»
Военком не помнил, какую он назвал когда–то фамилию, и искренне погоревал вместе с Александром Александровичем о генерале Соколове.
Несколько лет назад, когда Александр Александрович впервые увидел «победу», у него с новой силой возникло желание иметь собственную машину. На «победу» он не мог смотреть равнодушно. И теперь провожал взглядом быструю серую машину до тех пор, пока она не скрылась за домами, и только тогда пошел по гулкой палубе в кормовую, наклоненную к воде часть корабля.
Сборочные работы на корабле приближались к завершению. Сварщики варили узлы палубных надстроек.
Александр Александрович остановился возле Кости Журбина. Невдалеке стоял трансформатор на кривых ножках с колесиками; толстые и черные, как змеи, кабельные шнуры тянулись от него к электродержателю, которым ловко действовал Костя. Разбрызгивая белые искры, электрод оставлял за собой рубчатый шов спекшейся стали. Костя не поднял головы, не оглянулся, но, краем глаза увидев рыжие, из толстой кожи, башмаки мастера, крикнул сквозь гром пневматических молотков: «Привет Александру Александровичу!»
Александр Александрович знал, что затевать разговор бесполезно: Костя его не поддержит. У Кости был неменяемый трудовой режим. Получив вечером рабочий листок, он шел на корабль, осматривал все, что надо было сделать завтра, продумывал маршрут сварки, проверял трансформатор и только тогда отправлялся домой. Зато в работе у него не было ни простоев, ни перебоев, ни лишней траты времени на всякие увязки и согласования. Час варит, пять — семь минут перекурка; снова час работы — и опять перекурка не дольше семи минут… «Знают Журбаки свое дело, знают, черти!» — думал Александр Александрович, глядя на крепкую шею Кости, на его широкие плечи, туго обтянутые брезентовой курткой, на прожженную кепку.
Он простоял за Костиной спиной до тех пор, пока его не тронул за локоть Илья Матвеевич.
— Пойдем–ка, Александр Александрович, где потише.
Они ушли на самую корму, сели там на груду досок, достали портсигары и закурили. Илья Матвеевич молчал. Александр Александрович ждал, когда же он заговорит, не дождался, заговорил сам:
— Ручку небось не пожали?
— Почему не пожали? Пожали. Поздравили. С внуком поздравили. А в общем–то крутой был разговорчик. По графику когда мы должны спустить «коробку» на воду? Не забыл? Ну вот, получен приказ: чтобы она была у достроечной стенки не позже Октябрьских праздников.
— Протестовал? Доказывал?
— А что доказывать! Приказ министром подписан. Выполнять, Саня, положено. Мы — люди маленькие. Солдаты армии труда! — Илья Матвеевич усмехнулся и бросил окурок за борт.
— Не случись этой обшивки, выполнили бы. Зарежет она нас, кто только ее придумал!
— Прочность, прочность, Саня, повышать надо. Вот и придумали. Наш советский корабль, знаешь, каким должен быть? — Глаза Ильи Матвеевича смотрели хитро и весело, будто и не было никакого приказа о сокращении сроков постройки корабля в такой неподходящий момент, когда затерло с дополнительной обшивкой. — Не чета скороспелым «Либертишкам». «Либертишки» — военная надобность. Война — пришла и ушла. А мы с тобой для мира работаем. Не на месяц, не на год.
— Это верно, — согласился Александр Александрович. — Только я тебе скажу, Илюша, и другое. Зря такую переконструкцию на ходу затеяли. Вот у нас в Петербурге было. Заложили перед первой мировой войной два здоровенных дредноута. Пока строили да переконструировали, они и устарели. Не сходя со стапелей устарели. Разобрать пришлось.
— Вот перейдем с клепки на сварку… — Илья Матвеевич сказал это как бы мимоходом, как бы не придавая особого значения своим словам; только крутой наклон его головы вполоборота к Александру Александровичу выдавал напряжение, с каким он ждал ответа.
— Варить корпус такого тоннажа? — спросил Александр Александрович.
— Ага. — Илья Матвеевич не изменил позы.
— Я по сварке не профессор, но кое–что маракую, — подумав, заговорил Александр Александрович. — Ты сам твердишь: «Корпус — главное в корабле, корпус должен быть прочным». А какую прочность даст обшивка, если она вся будет в швах? Ведь что получается при сварке? Металл вязкость теряет? Теряет. И вот представь — корабль попадает в шторм баллов на десять — двенадцать. Тут его и на изгиб, и на излом, и на скручивание берет волна в испытание. Цельный металл, понятно, выдержит такую нагрузку, а сваренное место — бац — и треснет.
— Он и по клепаному шву может разойтись, если так.
— Э, нет, Илюша! Заклепка — она что пружинка. Она придает корпусу эластичность. Случись что в наборе корабля, клепаные узлы встанут как щиты, как рессоры. А цельносварной корпус затрещит по всем швам.
— Ну ведь вот же варили тральщики, варим вон те коробки… — Илья Матвеевич указал рукой вниз, в сторону слипа — наклонной плоскости, на которой стояли два небольших корабля.
— Про малый тоннаж не говорю. Их вари, пожалуйста. Про средний тоже. А наши, океанские… Проблема. Я так понимаю.
Видимо, и Илья Матвеевич понимал так же. Он долго молчал; выкурил еще одну папироску. Потом поднялся с досок, заходил по настилу палубы. Поднялся и Александр Александрович. Они сошлись возле борта, минуту–две постояли друг перед другом; Илья Матвеевич, засунув руки в карманы куртки, раскачивался с пяток на носки, с носков на пятки и насвистывал мотив старой солдатской песенки «Солдатушки, бравы ребятушки».
— А вот, Саня, — сказал он, — для того и срок нам сокращают, чтобы после этого заложить цельносварную океанскую коробочку. И строить ее будем мы!
Новость ошеломила Александра Александровича, В первый момент он не нашел, что и ответить.
— Мы?! — переспросил наконец и приблизился к Илье Матвеевичу вплотную, почти грудь в грудь. — Мы, говоришь?
— Да, мы.
— Нет, не мы, Илюша, а ты! Согласился, сам и строй. Один строй! Я авантюр не уважаю. Я честность люблю. Ты честности испугался, язык у тебя приморозило к зубам.
— Товарищ Басманов!..
— Товарищ Журбин!..
Они жгли друг друга такими глазами, такой огонь метали эти глаза, что, пожалуй, их огнем можно было варить самую прочную корабельную сталь.
Устроив перекурку, Костя застал начальника участка и мастера в позиции бойцовых петухов перед броском. Они не ответили на Костин вопрос, в чем дело и что случилось, они еще раз опалили уничтожающими взглядами один другого, усмехнулись и разошлись в разные стороны.
3
Часто рабочие семьи имеют свой «семейный профиль»: отец токарь — и дети токарят, отец литейщик — и дети литейщики, отец столяр — и дети пилят, строгают, точат древесину. Иной раз преемственность профессии идет не только от отца, но и от деда и даже прадеда.
У Журбиных такого «семейного профиля» не было, или, вернее, он не определялся узко одной профессией, он охватывал чуть ли не все судостроение целиком.
В семье были разметчики, столяры–модельщики, судосборщики, клепальщики, сварщики — представители всех главных специальностей, необходимых при постройке корабля. Когда на завод приезжали корреспонденты газет, директор так им и говорил: «Журбиными поинтересуйтесь. Одни могут корабль построить. Даже технолога своего имеют». Называя технолога, директор имел в виду Антона.
Не изменил этому широкому «семейному профилю» и Алексей.
В разгар войны, когда младший из сыновей Ильи Матвеевича еще учился в шестом классе, на заводе создалось трудное положение из–за недостатка кадров. А работать было надо, и работать ничуть не меньше, чем в мирные времена. «Алексей, — сказал однажды отец, — как посмотришь, если, например, тебе придется уйти из школы? Как тебя насчет учения — крепко тянет или не очень?»
Алексей никогда не задумывался — хочется ему ходить в школу или не хочется. Заведен порядок: все ребята учатся, — и порядок казался нерушимым. Вопрос отца удивил Алексея. Он промолчал. «Я не к тому, чтобы вовсе не учиться, — продолжал отец, не зная, как истолковать его молчание. — Я к тому, чтобы тебе пока поработать на заводе, подсобить нам маленько. Голова если на плечах есть, потом доучишься».
Для такого разговора отец, словно нарочно, уселся за круглый столик, который ко дню его рождения год назад изготовил в школьной мастерской Алексей. Ножка у столика была точеная, столешница с красивым набором из ясеня, клена и карельской березы. Даже Виктор, столяр–краснодеревец высшей квалификации, одобрил Алексееву работу, когда столик был принесен домой.
«Мастерство тебе дается, — говорил отец, постукивая пальцем в столешницу. — Ну, а по какой линии пойти — по столярной или еще по какой, давай думать вместе».
Ошеломленный возможной переменой в его жизни, Алексей продолжал молчать. В его сознании давно и прочно укоренилась мысль о том, что до семнадцати лет он будет писать диктовки и решать задачки, а дальше… об этом «дальше» он еще не задумывался. Он еще был мальчишка, и интересы его были мальчишечьи. И вдруг представился случай стать рабочим — таким же, как Виктор и Костя, как дядя Вася, как дед Матвей: Он будет ходить в промасленной спецовке на завод, получать два раза в месяц получку, свою собственную получку! На равных правах будет участвовать за вечерним чаем в общих разговорах о заводских делах. Все это куда интересней, чем зубрить немецкие глаголы и заучивать путаные химические формулы.
Алексей молчал, обрадованный и взволнованный. Стать самостоятельным рабочим — да кто же от этого откажется?!
Но Илья Матвеевич по–своему истолковал молчание сына. Молчит — значит, нужно повлиять на его сознательность, напомнить парню, что такое рабочий класс, о котором Илья Матвеевич любил поговорить и говорил всегда с величайшей гордостью.
«Пойми, Алеха, — продолжал он проникновенно, — мир держится на рабочем и на крестьянине. Все, что ты видишь вокруг себя, — дом этот, столы, стулья, одежда, швейная машина, лампочки, выключатели, хлеб, — все дело рабочих и крестьянских рук. И куда ни взгляни — паровозы, автобусы, корабли, целые города, — всё они и они, трудовые руки, сделали. Рабочий класс — творец, потому он и самый главный, потому и партия наша всегда на него опиралась».
Все это Алексей слышал уже не раз, он в школе узнал начала политической грамоты, узнал, что и в революциях, и в мирном строительстве рабочий класс должен идти в союзе с трудовым крестьянством, но молчал, боясь рассердить отца в такую решительную минуту.
«Я бы хотел по металлу, — сказал он, чтобы не затягивать разговора и не дать отцу опомниться: а то еще передумает. — По дереву не больно нравится». — «Ну и иди, сынок, по металлу! — оживился отец. — Дело твое».
Так Алексей пришел на завод в обучение к старым мастерам. Сначала он пробовал токарничать, но вскоре его привлекла судосборка и особенно клепка. Освоив пневматический молоток под руководством своего дяди, Василия Матвеевича, он клепал медленно, но очень тщательно. Головки заклепок у него получались ровные, красивые. «По–нашему работает твой младший», — говорили Илье Матвеевичу старые клепальщики при встречах.
Когда Алексей получил первую получку, он всю ее, до копейки, принес домой и отдал матери. Едва вернулся с завода Илья Матвеевич, Агафья Карповна выложила перед ним на стол пачку десяток. В глазах ее были и гордость и слезы — всё вместе. Илья Матвеевич пересчитал деньги, подергал себя за бровь, сказал: «Вот, Алешка, ты и могильщик капитала! Хозяин земного шара».
На следующий день после работы, выхлопотав в отделе рабочего снабжения ордер, он повел Алексея в универмаг и, якобы на его первую получку, купил ему самый дорогой, какой только нашелся в универмаге, самый лучший бостоновый костюм. «Хозяин должен и ходить по–хозяйски. Понял?»
Алексей быстро поднимался по. трудовой лестнице. Лицом он походил на свою, известную ему только по фотографиям, бабушку Ядю, а характером выдался в деда, каким тот был в молодости, — немножко замкнутый, сосредоточенный, как говорят, себе на уме. Через пять лет он достиг мастерства, какое старым клепальщикам давалось десятилетиями. А полгода назад произвел чуть ли не резолюцию на стапелях. Он реконструировал пневматический молоток, ускорил действие его ударного механизма, затем перестроил бригаду, и выработка бригады возросла в несколько раз.
На Досках почета — на заводе и в городе — появились его портреты, появились портреты в заводской и областной газетах, в иллюстрированных журналах; о нем писали, рассказывали по радио; его избирали в президиумы торжественных заседаний. Молодая голова кружилась. И если прежде была дума продолжить когда–нибудь ученье, по примеру Антона пойти в институт, то постепенно эта дума ослабевала, ее начало заслонять мнение, что и без науки он, Алексей, достиг такого места на заводе, какого за всю их долгую жизнь не смогли достичь ни дед, ни отец, ни дядя, ни те старики, у которых он поначалу учился клепке.
Растерялся Алексей только перед Катей. Перед маленькой чертежницей он утрачивал все свое напускное величие, становился простым, влюбленным парнишкой, каким и был на самом деле. Все портреты, все пространные статьи о нем в газетах и радиопередачи «с рабочего места знатного стахановца» он готов был, не задумываясь, променять на одно Катино слово, на одно еле ощутимое прикосновение ее руки.
После первомайского вечера в клубе они встретились еще раза два–три, Для Алексея встречи с Катей не были случайностью: по окончании работы он поджидал ее возле заводской проходной, притворяясь, что читает газету, наклеенную на доске. Потом они шли до того места, где путь разветвлялся: ему в Старый поселок, ей — в Новый. Шли медленно, Алексей рассказывал о своих производственных успехах, — других тем на ходу что–то не найти было. Время от времени он испуганно спрашивал: «Вам это, наверно, неинтересно?» — «Что вы, что вы, Алеша! Очень интересно!» — восклицала Катя с жаром. Алексей в этот жар не совсем верил. «Из вежливости так говорит, — думал он, разглядывая Катины длинные ресницы, пушистые брови, ямочки на ее щеках, на которые смотрел бы да смотрел. — Не больно то нужна ей вся эта болтовня про клепку». Катя говорила о более интересном. «Если бы вы, Алеша, со своим реконструированным воздушным молотком очутились в каменном веке, — весело фантазировала она, — вы бы стали самым могущественным божеством. Вы бы легко выдалбливали в скалах пещеры для жилья, легко и просто высекали огонь из камней, как громовержец насмерть поражали бы огромных мамонтов…»
Алексей, пожалуй, и согласился бы вернуться в каменный век — при том условии, если там будет и она, Катя. Но, на беду, Катю так далеко не тянуло. Катя с увлечением говорила о раскопках в древнем Хорезме, о таинственных мертвых городах каких–то сказочных государств — Камбоджи и Лаоса, затерянных в тропических джунглях. Алексею было стыдно оттого, что он о таких государствах даже и не слыхивал. Как–то после разговора с Катей он отправился к дяде Василию Матвеевичу. «Камбоджа и Лаос? — переспросил Василий Матвеевич. Он надел очки и раскрыл толстенный географический атлас. — Вот они, братец, гляди, где!.. Тут, возле Вьетнама, между Бирмой и Вьетнамом. Все это бывший Индо — Китай, пожелавший, Алексей Ильич, самоопределиться, жить свободной самостоятельной жизнью. Представители этих государств собрались на специальную конференцию, договорились действовать сообща против французов–колонизаторов единым народным фронтом».
О древнем прошлом Камбоджи и Лаоса, выяснилось, дядя тоже не знал. Не поехать ли, — появлялись мысли, — в город, в Центральную библиотеку, не потребовать ли нужных книг?
Да, перед маленькой чертежницей Алексей Журбин терялся. Правда, за месяц, минувший после майских праздников, он познакомился с Катей ближе и заговаривал с нею значительно смелее, чем прежде.
В тот день, когда Илья Матвеевич и Александр Александрович крупно поговорили об электросварке, Алексей, встретив Катю возле буфетной стойки в столовой, набрался мужества и пригласил ее пойти вечером погулять. Со страхом ожидал он отказа. Но Катя сказала, что гулять пойдет.
Сдав Александру Александровичу работу, он переоделся, оставил в дощатом шкафчике спецовку и пошел со стапеля.
Только что пролился шумный июньский дождь. Было тепло и влажно. Ветер над асфальтом Морского проспекта, как называли широкий проезд от проходной до стапелей, клубил испарения, из разметанных туч, звонко булькая, падали в лужи на мостовой последние тяжелые капли. Алексей с тревогой подумал о том, как бы погода не испортила вечер, — и увидел Костю. Костя куда–то спешил.
— Куда? — окликнул Алексей. Пошли домой!
— Вызвали, — ответил Костя. — Главный технолог всех сварщиков собирает. Совещание.
Холодная капля угодила Алексею за воротник. Поеживаясь, он проводил брата взглядом. В том же направлении, куда и Костя, шли отец с Александром Александровичем. Заводские шумы и гулы умолкли ровно в пять вместе с гудком, который хриплым басом протрубил конец дневной смены. Редкие удары пневматической бабы копра на строительстве нового стапеля только подчеркивали наступившую тишину, в ней отчетливо были слышны голоса. Илья Матвеевич с Александром Александровичем говорили о каких–то талях и цепях, говорили спокойно, мирно, будто и не стояли они несколько часов назад друг перед другом, как петухи, будто и не было меж ними никакой ссоры.
Ссоры и в самом деле не было. Подобное тому, что Костя видел на верхней палубе корабля, случалось часто. Чуть ли не каждый день сталкивались начальник участка и мастер грудь в грудь, жгли друг друга огненными взглядами, оглушали громовыми окриками: «Товарищ Басманов!», «Товарищ Журбин!» Расходились в разные стороны с такими презрительными улыбочками, словно расходятся на веки вечные. А через полчаса мирились. Точнее — делали вид, что вообще между ними ничего не произошло; снова — «Саня», снова — «Илюша». Может быть, стычки происходили между ними оттого, что они давным–давно уже не могли обходиться один без другого и подсознательно на это досадовали.
Алексей миновал Доску почета, взглянул на свой портрет под стеклом и через проходную вышел на площадь. На площади, выплескивая из луж мутную воду, разворачивался троллейбус. Обогнув памятник Ленину, троллейбус остановился перед самыми воротами завода.
Из троллейбуса выскочила высокая худенькая девушка в распахнутом пальто. Мелкими быстрыми шажками она подошла к Алексею, спросила, как ей найти отдел кадров завода. Девушка была, видимо, нездешняя, приезжая, но держалась уверенно и разговаривала решительно.
Алексей в ответил точно и коротко, весь разговор, длился не более полминуты. Когда девушка энергично, зашагала к высокому серому зданию возле проходной, Алексей невольно посмотрел ей вслед. На мокрой щебенке, посыпанной песком, остались отпечатки ее маленьких узких туфель; особенно глубоко вдались в песок тонкие каблучки. «Вот это строчит!» — подумал Алексей.
4
Они шли по обрывам над Ладой, у самого ее впадения в залив. Сколько раз бывал здесь Алексей, но некогда знакомые места не казались ему такими красивыми, как в этот вечер. Катя вдруг остановилась, схватила его за руку.
— Смотрите, Алеша, смотрите!..
Он смотрел. Багровое огромное солнце погружалось в далекий залив, вода в заливе, в устье реки была как текучее пламя; огненным паром казался дымок над трубой лесопильного завода, огненные стояли окрест длинностволые сосны. Жутковато делалось при виде пылающей в сумерках земли.
— А вот сюда, взгляните! — вновь воскликнула Катя.
Алексей повернулся спиной к солнцу. Две длинные тени уходили из–под их ног к обрыву, опускались вкось по влажному песку, туда, где на береговой кромке чернели горбатые днища рыбачьих челнов. Ветер нес оттуда запахи сапог и рыбы.
И в какую бы сторону ни указывала Катя, везде перед Алексеем открывались картины одна красивей другой. Среди них, этих картин природы, хотелось молчать. Но молчать, оставаясь вдвоем, могут только старые друзья. Отношения Алексея и Кати были еще очень неясны, и, пока они не выяснятся, надо говорить и говорить.
— Я читала одну очень интересную книгу о происхождении жизни, — сказала Катя. — Там были рисунки в красках… Вот эти сосны похожи на первобытный лес, как он показан в книге. С деревьев во время пожаров в песок капала смола. Потом те места заливало море, смола за миллионы лет становилась каменной.
— За миллионы?
— А как же! Я говорю про янтарь. Он очень древний. Ему тридцать миллионов лет.
— Шутите! — Алексея потрясла цифра, названная Катей.
— Правда, Алеша. У мамы есть янтарные бусы, и в одной бусинке, если смотреть на свет, видна мушка, крохотная, меньше комарика. Когда я на нее гляжу, у меня у самой мороз по коже идет, так удивительно: мушка эта жила тридцать миллионов лет назад. Может быть, она кусала какого–нибудь ихтиозавра и видела то, о чем мы теперь и догадаться не можем.
— Тридцать миллионов лет! — Алексей не мог успокоиться. По сравнению с этим чудовищным временем его двадцатидвухлетняя жизнь казалась такой пылинкой, какую не разглядишь и под самым мощным микроскопом.
Катины мысли походили на мысли Алексея, но были они определенней.
— При виде этой мушки, — продолжала она, — я всегда думаю о том, как же человек должен жить, чтобы его короткие годы не пропадали зря? И ни до чего не могу додуматься. Потому что не знаю, что такое «зря» и что такое «не зря». А вы знаете, Алеша?
Алексей остановился, вытащил портсигар, закурил.
— Я, наверно, тоже не знаю, — сознался он. — Может быть, надо стать очень знаменитым, чтобы люди навсегда тебя запомнили?
— А что такое знаменитый? — Катя стояла перед ним и внимательно смотрела в его лицо. — Был Герострат, который сжег храм Артемиды в Эфесе. Были страшные короли–убийцы вроде Ричарда Третьего. Был Гитлер, он сжег уже не один храм, он людей сжигал в печах. Всех этих чудовищ человечество тоже запомнило навсегда. «Знаменитые!»
— Да, вы историю здорово знаете, — сказал Алексей, с завистью. — Я не про таких знаменитостей, я про других… которые своими руками… своей работой…
— А вам, Алеша, очень бы хотелось стать знаменитым? — простодушно спросила Катя.
Алексею думалось, что он и так достаточно знаменит, и ему стало обидно: разве Катя об этом не знает, или знает, да не хочет признавать его славы?
Молча они прошли через ельник до вырубленной поляны. Среди пней росла одинокая молодая рябинка, пышно распустившая перистую листву. Алексей тряхнул ее, и на них обоих брызнул дождь крупных капель. Катя вскрикнула. Алексей рассмеялся.
Неожиданный душ изменил настроение. Какие тысячелетия, какая слава, когда Алексею хотелось обнять Катю и гладить, целовать ее золотистые волосы… Хотелось подхватить ее на руки и нести… неизвестно куда.
— Катя! — промолвил он, не зная еще, что будет сказано дальше.
И дальше не было сказано ничего. Они шли и шли, потеряв направление; сумерки сгустились, небо чернело, в лесу уже властвовала ночь.
— Я боюсь, — сказала Катя.
— Волков?
— Всего.
— Со мной не бойтесь. Эх вы, Катя, Катя…
— Ну что, что — «Катя»?
— Да так, ничего. Ничего вы не знаете.
— Скажите, узнаю.
— Раз сами не хотите понять, зачем говорить.
Ноги были мокрые до колен, но Алексей этого не замечал. Он мог бы брести и по грудь в воде и тоже не чувствовал бы никакого холода.
Сделав крутую петлю, вышли на шоссе, с которого были видны огни Нового поселка. Вот Алексей проводит Катю до подъезда дома, Катя подаст ему руку — и все. И на этот раз Алексей не скажет тех слов, которые он давно приготовил. Он не выдержал.
— Катя! — сказал он вдруг грубовато. — Вы, наверно, смеетесь надо мной? Серый человек… ничего не знает. Ни про историю, ни про землю. Так ведь, так?
— Алешенька, что вы? — Катя чувствовала, как взволнован, расстроен Алексей. Неужели она его обидела? — Алешенька, я сама ничего не знаю. Я не хотела… Я не думала… Алеша!..
Их обоих охватило волнение. Алексей уже решился обнять Катю, он шагнул к ней, сердце у него стучало так, будто в грудь на полную мощь бил молоток клепальщика. Но с шумом промчался троллейбус, обдал их на миг ярким светом, и они, испуганные, отшатнулись друг от друга.
Решимость к Алексею больше не возвращалась.
Когда он пришел домой, все Журбины, кроме деда Матвея, уже спали. Далеко отставив от глаз, к самой лампе, дед читал какую–то книгу,
— Ты где шляешься? — спросил он, снимая очки. — Без тебя тут целый совет заседал. Слыхал, сварной корабль будут закладывать?
— А мне–то что? — ответил Алексей, в эту минуту далекий от всех кораблей мира.
— Как это — «что»! Событие, дурень! Переворот.
Алексей разделся, развесил намокшую одежду возле теплой печки и залез в постель, приготовленную ему Агафьей Карповной, как всегда, на диване.
— А есть–то чего же не ешь?
— Не хочу.
— Эх, парень, парень! Опять говорю: гляди не промахнись.
Не услышав ответа, дед Матвей загородил газетой лампу, чтобы не мешала внуку, и снова раскрыл книгу.
1
Директор усадил Зину в кресло и попросил у нее разрешения дописать несколько строчек очень, как он сказал, спешного письма.
Кресло было неудобное — слишком податливое и глубокое, Зинин подбородок приходился почти вровень с чернильным прибором из черного камня с бронзой. Позиция эта вынуждала Зину смотреть на директора снизу вверх, раздражала ее и даже угнетала: при такой позиции совершенно невозможен разговор в том резком и требовательном тоне, в каком, по мнению Зины, его следовало бы вести.
Директор торопливо писал; в такт размашистым движениям руки на щеке у него дергался косой шрамик. Зина разглядывала этот шрамик удивленными и несколько негодующими глазами. Такими глазами она разглядывала все на свете, потому что все на свете делалось совсем не так, как должно было делаться, как того требовала, по ее мнению, сама наша жизнь — эпоха великих замыслов и свершений. Зине не хватало быстроты, скорости в окружавшей ее жизни. Всякую потерю времени Зина ненавидела. Она вся как бы рвалась вперед и вперед; и даже походка у нее была какая–то рвущаяся, стремительная. В институте студенты шутили: «Зинка никогда не выйдет замуж. Чтоб объясниться ей в чувствах, надо прежде стать мастером спорта по бегу. Иначе просто не угонишься».
— Ну вот, — сказал директор, нажимая кнопку звонка рядом с телефонным аппаратом, — я к вашим услугам, товарищ Иванова.
Отдав вошедшей секретарше исписанные листки, он принялся набивать, а затем раскуривать трубку.
— С заводом познакомились?
«Ни с чем я не познакомилась, — хотела крикнуть Зина. — Три дня сижу без дела, три дня не могут дать работы. Три дня хожу сюда вот с такими бумажками!» Она выхватила бы из карманчика жакета талон разового пропуска. Но вместо всего этого пришлось сдержанно ответить:
— Нет еще. Никто не хочет со мной поговорить.
— Я виноват, товарищ Иванова, я. Простите, пожалуйста. Непрерывно совещаемся. Нам, видите ли, поручили постройку крупного корабля с цельносварным корпусом. Как раз по этому поводу я и писал сейчас письмо министру. Дело для нашего завода не то чтобы новое, но и не такое уж старое. До сего времени варили мелкие корабли. Возникло множество самых неожиданных вопросов. Взять хотя бы сталь… Каких марок?
Он смотрел на Зину и думал: «Девушка, девушка!.. Как случилось, что твои родители разрешили тебе пойти в кораблестроение, в трудную, не женскую отрасль промышленности? Да знаешь ли ты, что тебя ждет?»
А Зина сказала:
— Назначьте меня на этот корабль! Я технолог–корпусник.
Трубка директора, как часто случается с ними, с трубками, стала пищать, в ней булькало и хрипело. Директор выколотил табак в пепельницу, взял медную проволочку и занялся чисткой мундштука. Известно, что занятие это нудное и кропотливое.
Зина не выдержала:
— Вы, наверно, обо мне забыли?
— Нет, не забыл. Помню.
Директор не сказал, а только подумал, что министерство, прислав на завод эту девушку, задало ему трудную задачу. Обычная история: девчоночья романтика, неумение соразмерить свои силы, правильно выбрать профессию. Технолог–корпусник! Разве такие, круглоглазые, с черными бантиками в косах, должны работать на стапеле? Перед мысленным взором директора, один за другим возникали бывалые корабельщики: Басманов, Журбины — деды, сыновья и внуки — с лицами, опаленными ветром, с загрубелыми красными руками, с ледяными сосульками в усах и обметанными инеем бровями. Никак невозможно было поставить с ними в ряд «товарища Иванову»; не хватало решимости отправить ее на леса, где осенью непрерывно свищут ветры, в холодные корабельные отсеки, где зимой даже сталь скрипит от мороза. Директор Иван Степанович Сергеев. сам был отцом двух таких же вот худеньких девчушек с бантиками в косах.
— Да, помню, повторил он. — Но как быть с вами, честное слово, не знаю.
— В путевке министерства это написано!
— Написано? — Иван Степанович снова раскуривал трубку. — А скажите: тот, кто подписывал вашу путевку, он с вами разговаривал, он видел вас?
— Не понимаю! — Зина встала. Сидя она такой разговор продолжать не могла.
Иван Степанович тоже встал из–за стола. Большой, массивный, он прошелся по ковру до двери, повернул обратно.
— Кто вы для работника отдела кадров министерства, который выдал вам путевку? — заговорил он серьезно. — Как он вас себе представляет? Да никак. Не сомневаюсь, он очень внимательно просмотрел ваш диплом. Диплом инженера–технолога. А мы, пожилые люди, которые корабельную премудрость начали познавать с клепальщиков и слесарей, видим в вас не только дипломированную абстракцию, но еще и нечто иное. Перед нами юная девушка, с косичкой, с бантиком…
Лицо и шея Зины мгновенно покраснели. Она торопливо развязала бант и сняла его с косы.
— Если это мешает…
— Да не бант мешает. И не в укор я вам о нем говорю. Совсем напротив. Мне только кажется, что вы еще очень плохо знаете жизнь, еще хуже знаете ту профессию, которую себе избрали, вернее — условия труда, связанные с этой профессией. Допустим, вы бывали на практике, но практика всегда летом, в самое благоприятное время года. Ни за что, собственно говоря, вы еще не отвечали. И вот, думаю, прежде чем будет подписан приказ о вашем назначении, вам следует очень внимательно, очень серьезно и трезво продумать свое будущее.
— Я много думала!
— Еще подумайте. И походите по заводу, ознакомьтесь со всем процессом постройки кораблей. Может, быть, не стапель, а какой–либо иной участок…
— За время практики походила по очень многим заводам, — перебила его Зина. — Хочу работать только на стапеле. И, пожалуйста, не вздумайте отправлять меня обратно! Никуда отсюда я не уеду!
Она комкала в руках черную шелковую ленту. Иван Степанович добродушно посмеивался, снова нажимая кнопку звонка, а у Зины дрожали губы. Она с трудом сдерживала себя, чтобы не броситься на диван с деревянными львами, которые держали в зубах медные кольца, и не зареветь от обиды и злости. Еще никогда–никогда в жизни никто не устраивал над ней такого издевательства. Ладно, порой не очень легко было жить без родителей в детском доме, пусть и трудности институтских лет не всегда проходили бесследно; но теперь, теперь, когда она инженер, когда у нее диплом, самые лучшие отзывы и характеристики, когда она самостоятельный человек, — кто имеет право мешать ей на жизненном пути, посмеиваться над ней, называть девчонкой!
Вошедшей секретарше Иван Степанович сказал, чтобы она вызвала инженера Скобелева из бюро технической информации.
— Дальше дело будет обстоять так, Зинаида Павловна… — сказал он. — Инженер Скобелев познакомит вас с заводом, покажет все цехи, все участки, мастерские, склады, отделы, А вы, как я уже вам советовал, еще разик подумайте, где бы вам хотелось работать.
— Я уже вам объяснила — где. На стапелях!
В кабинете появился человек лет тридцати — тридцати пяти, тщательно выбритый, надушенный, в модном костюме, с пестрым галстуком, и сощурил на Зину холодные глаза фаталиста, который всецело и полностью вверил себя судьбе.
— Зинаида Павловна Иванова… Евсей Константанович Скобелев… — познакомил их Иван Степанович. — Инженеры.
Инженеры переглянулись и не понравились друг другу. Зине не понравился весь вид Скобелева, его прищуренные безразличные глаза, замедленные, вялые движения. А Скобелев обозлился на Зину за то, что она, сама обозленная и расстроенная разговором с директором, не приняла его протянутой руки. Чтобы выйти из глупого положения, ему пришлось проделать этой рукой еще более глупые жесты в воздухе и сложными путями отправить ее в карманчик пиджака за карандашом, нужды в котором никакой не было.
От директорского поручения — «показать Зинаиде Павловне завод» — неприязнь Скобелева к растрепанной девчонке, как он мысленно окрестил Зину, усилилась. Таскайся теперь с ней день, два, а то и три по цехам, лазай черт знает куда…
Но Евсей Константинович Скобелев считал себя человеком в высшей степени культурным и воспитанным. Он не дал воли чувствам, с должностной вежливостью поклонился Зине и распахнул перед нею дверь:
— Итак, в вояж!
После них в кабинет вошел высоченный хмурый человек с черными усами.
— Здорово, директор! — сказал он и уселся в кресло. — Опять, понимаешь, тригонометрия.
Иван Степанович смотрел на Горбунова веселыми глазами. Он искренне любил этого усача, которого на заводе любили все; в этом отношении директор не был исключением. И так любили, что минувшей осенью в который уж раз опять избрали председателем завкома.
— С косинусами тригонометрия? — спросил Иван Степанович.
— Хуже, — с обычной для него мрачностью ответил Горбунов. — Дед Матвей–то плох.
— То есть как плох?
— Народ жалуется — путает в разметке.
— На пенсию надо отпускать, Петрович. На отдых.
— Уже и решение вынес! — Горбунов досадливо хлопнул себя по коленям. — Легко сказать — на пенсию, на отдых! Я не о том. Пенсию он и без нас получает. Я о другом. Заботы человек требует.
— О таких людях государство заботится.
— Государство? А мы с тобой что — не государство?
— Теоретический спор.
— Нет, практический! Шестьдесят пять лет человек работает, работает и работает. Вели ему идти домой, на печку, — срежет это его под самый корень. Что тут государство может сделать? Оно на нас с тобой надеется, нам поручает найти правильное решение. Я с Василием Матвеевичем толковал сегодня в завкоме. Нельзя, говорит, оставлять деда без работы. И на разметке не оставишь. Внимательность потерял, устает, больше помех от него, чем пользы.
— Давай думать.
— Давай.
Оба сидели несколько минут молча. Иван Степанович курил, посапывала его прокуренная трубка; Горбунов рассматривал модель ледокола в стеклянном футляре, поставленном на подоконнике за спиной директора.
— В вахтеры, может быть? В сторожа? — не то себе, не то Горбунову сказал Иван Степанович.
— Обидим, — не меняя позы, ответил Горбунов. — Обернись, погляди на тот кораблик позади тебя… Кто гребные винты для него размечал?
— Вот черт возьми! Действительно тригонометрия, Петрович. А сам–то он что говорит?
— Да ничего. И спрашивать боязно.
Так директор с председателем завкома и не смогли решить судьбу деда Матвея.
Горбунов ушел. Иван Степанович еще долго сидел в одиночестве. Он раздумывал о жизни, о старом разметчике, о себе.
Когда Матвей Журбин с сыновьями и снохами приехал из Петрограда на завод, он, Иван Степанович, двадцатилетний слесарь в сатиновой косоворотке, был секретарем только что созданной заводской ячейки комсомола. Проходили годы, менялись люди в цехах и на стапелях, сам Иван Степанович за эти годы успел окончить рабфак и институт, поработал в нескольких проектных организациях и даже в наркомате, женился, вырастил двух дочерей, поседел, вновь вернулся в годы войны на Ладу, уже директором, а старый Журбин все продолжал делать свое дело разметчика, — был он живой биографией родного для Ивана Степановича завода. Завод не мыслился без деда Матвея. Но что поделаешь, жизнь так устроена, таков ее закон: одно уходит, на смену ему приходит другое, новое, молодое. Пусть это случайно, что в тот же самый день, когда на завод приехала девушка с бантиком и с дипломом инженера, возник вдруг вопрос — как быть с дедом Матвеем, — случайно, но закономерно; И может быть, не так уж далек и тот день, когда у кого–то возникнет вопрос — а как быть с ним самим, с Иваном Степановичем Сергеевым? Стар–де и тоже путает в работе.
Невольно вспомнились строчки из недавнего письма товарища по институту. Тот писал: «Умер Никита Седлецкий. Инфаркт. Снаряды, Ваня, ложатся всё ближе и ближе…» Похоже, что это именно так. Года два назад не стало Карюкина, с которым Иван Степанович когда–то уезжал на рабфак, а вот ушел и Никита Седлецкий, тоже ровесник. Да, снаряды ложатся все ближе…
Боевой устав пехоты учит бойца: когда ты попадаешь в полосу губительного огня, ты должен выходить из–под него только броском вперед. Именно вперед, и ни в каких иных направлениях. Значит, не надо думать о сужающейся «вилке», надо не останавливаться, надо идти и идти, и сто раз прав Горбунов — не так просто решить вопрос с дедом Матвеем. Бросить работу — для старого Журбина равносильно остановке под огневым шквалом. Снаряды тут же накроют его. И еще есть великая правда в том, что для человека бросок вперед — это воспитание нового поколения, которое продолжит начатое им дело. «Зинаида Павловна, — подумал Иван Степанович, — мы еще будем с вами друзьями. Не сомневаюсь».
Он увидел черную ленту, забытую Зиной на спинке кресла, тщательно разгладил ее, сложил в несколько раз и спрятал в ящик стола.
2
Второй день длился «вояж» Зины и Скобелева по заводу. Никто бы не сказал, что к поручению директора Скобелев отнесся формально. Он добросовестно водил Зину из цеха в цех. Любому другому человеку Зина была бы благодарна за обстоятельную экскурсию, — только не Скобелеву. Скобелев ее возмущал и оскорблял своей манерой давать объяснения.
— Это плаз, — заговорил он вялым, скучающим тоном, когда они из конструкторского бюро поднялись на второй этаж административного здания и вошли в громаднейший зал. — Двести десять метров длины. Около шестидесяти — ширины. Стеклянная кровля, яркие лампы. Пол набран из толстых брусков. Подобие паркета, но прошпаклеван и окрашен. Как грифельная доска. Изрядная досточка! Можно играть в футбол, — не правда ли? Или кататься на роликах. Но здесь не стадион, здесь не играют, здесь святая святых завода. Все, что касается корпуса корабля, точнее — его теоретический чертеж, созданный конструкторами, на этом полу воспроизводится в натуральную величину. Как? Если вы окончили кораблестроительный институт, должны знать сами. С помощью гибких реек — правл, которые в нужных точках закрепляются специальными гвоздями, или «крысами» — вот этими чугунными утюгами. С помощью стальных рулеток, транспортиров, угольников, циркулей линии наносятся карандашом, потом берется в руки рейсфедер, и они обводятся краской. Вам понятно?
— Да, — сухо ответила Зина, разглядывая людей, которые ползали на гладком сером полу, по размерам равном чуть ли не площади Маяковского в Москве.
— Так, повторяю, в натуральную величину, — продолжал Скобелев, — на плаз наносится теоретический чертеж будущего корабля в трех проекциях: корпус, бок и полуширота. Для ясности я бы сказал: создается выкройка корабля. По ней затем кроят корпусную сталь. Вопросы есть? Нет? Пройдемте сюда, в эту дверь направо.
За дверью направо пахло деревом и клеем.
— Мы видели выкройку, — все тем, же ровным тоном говорил Скобелев, — а теперь видим и манекены. Здесь изготовляются различные модели. Вот, например, блок–модель, то есть модель половины корпуса в масштабе один к пятидесяти. По ней разбиваются пазы и стыки наружной обшивки, шпангоуты и стрингеры — поперечные и продольные связи корпуса корабля, его палубы, переборки, забортные отверстия и прочее. На модели, вот тут, будет вычерчен каждый лист обшивки.
Скобелев длинным ногтем коснулся гладкой поверхности кленовой доски.
— Блок–модель — это как бы главный манекен, — продолжал он. — Есть и дополнительные. Вот шаблон для гнутья шпангоутов… Вот для бимсов… А вот объемный шаблон вентиляционной трубы. Без шаблонов — только на теоретических расчетах — мы пока обойтись не можем. Бог ее знает, как, скажем, эта труба расположится в отведенном для нее помещении? А на месте, вот когда она существует хоть и из фанеры, в натуральную величину, — всё видно.
Зина слушала Скобелева молча, не задавая ни одного вопроса. Он разжевывал такие истины, которые были известны ей еще с третьего курса института.
Так же пространно, в расчете на невежду, разъяснял Скобелев и процесс разметки на разметочных столах.
— Прежде чем раскроить, сукно для пальто или юбки, — кричал он в самое ухо Зине, потому что несколько рабочих одновременно стучали молотками по кернам, — материю по выкройке расчерчивают мелом. Так и здесь…
Что «так и здесь» — Зина не дослышала, да и не хотела слышать. Она внимательно следила за молодой круглолицей женщиной в синих брюках, белой блузке и пестром платочке, затянутом на затылке хвостиками. Женщина была тонкая, легкая; полумужской костюм только подчеркивал красивые линии ее фигуры. Она склонилась возле седого волосатого деда, который сидел на стальном листе и обводил на нем круглые отверстия для будущих заклепок. Дед, видимо, что–то путал, потому что женщина несколько раз брала его руку вместе с мелом и, как учительница, занимающаяся с неспособным учеником, сама водила ею по металлу. Дед задумывался, на минуту, пристально всматриваясь в то, что совместно изобразили их руки, — в знак согласия кивал львиной головой.
Невозможно было представить себе, что этот дед — ученик или практикант, что он на склоне лет только–только приобщается к искусству разметки. Но в чем же тогда дело? Чем объяснить такое странное содружество, в котором главенствующая роль явно принадлежит не старшему, а младшему, не деду, а — сопоставляя возраст — внучке?
Вот об этом Зина спросила бы Скобелева, но ей не хотелось затевать с ним разговор. Перед Зиной какие–то светлые, чистые человеческие отношения. А разве может рассказать о них чисто и светло скучный заведующий скучного бюро технической информации?
Она засмотрелась на удивительную пару. Тем временем дед и его внучка, как мысленно назвала их Зина, покончили с отверстиями для заклепок; дед отодвинулся в сторону и закурил короткую трубку, а внучка, взяв у него мел, принялась писать на листе: «верх», «низ», «корма», «нос», «строгать под чеканку с этой стороны», «гнуть на эту сторону»… Зина знала, что на листе будут проставлены и фамилии разметчиков — таков порядок в кораблестроении, она хотела дождаться этой минуты, но Скобелев торопил, и они пошли дальше.
В корпусообрабатывающей мастерской, или в корпусном цехе, где листовая и фасонная сталь обретает те формы и конфигурации, в каких она затем поступит на сборку, на стапель, Скобелев продолжал переслаивать технические термины терминами домашнего обихода.
— Ну вот и закроечная, — сказал он, засунув руки в карманы.
В цехе было сумрачно, багровое пламя нагревательных печей бросало тревожные отсветы на строй массивных станков, на стеклянные кабины мостовых кранов, которые гудели и ползали под кровлей. Толкая перед собой платформу с металлом, пронзительно кричал похожий на самовар паровозик; вспыхивали ослепительные огни газовых резательных аппаратов; с хрустом жевал сталь мощный пресс–гильотина.
«Закроечная»! Зину передернуло. Под этими сводами, озаренными пламенем, по чертежам конструкторов, по разбивке плазовщиков, по линиям и маркам разметчиков люди строгали, резали, сверлили, гнули корабельную сталь, как из воска лепили из нее ребра океанских теплоходов, их обшивку, кили, палубы и переборки. Корабль — не вельветовая толстовка, не костюмчик из шевиота. Он даже не дом, он город, плавучий город, с электростанциями, телефонами, радио, центральным отоплением, банями, библиотеками — со всем, что есть в большом, отлично благоустроенном индустриальном центре. С первой институтской лекции Зина запомнила слова «корабельного бога», знаменитого академика, который говорил новичкам–студентам, что современный корабль — мерло технического уровня да, пожалуй, и всей культуры страны. В корабле, как в фокусе, в одну точку собираются достижения национальной техники. Нет такого уголка в государстве, где бы люди не работали для кораблей. А здесь, в корпусном цехе, кузнецы, резчики, строгальщики закладывают основу корабля, его фундамент, подготавливая все до единой детали корпуса. От того, как будет построен корпус, будут в конечном счете зависеть и все мореходные качества корабля.
Вот что хотелось бы Зине высказать, выкрикнуть в равнодушное лицо Скобелева, когда он сказал: «Закроечная», но Зина снова промолчала, — ей неинтересно было разговаривать с этим человеком.
Так прошел первый день Зининого знакомства с заводом. Зина переночевала в комнате для приезжих в Новом поселке, перед сном терпеливо выслушав пространный рассказ изголодавшейся по свежему слушателю сторожихи о ее, сторожихиной, жизни.
Второй день начался с того, что Скобелев предложил изменить маршрут.
— Не пойти ли нам сначала по механическим и заготовительным цехам? — сказал он, поглядывая на пасмурное небо, которое предвещало затяжной дождь. — А стапеля и достроечный бассейн отложим на завтра.
И вот были осмотрены большой и малый механические цехи, где строились главные и вспомогательные корабельные механизмы; модельная мастерская, сталелитейная и меднолитейная; малая кузница и болтозаклепочный цех; лесопилка, столярно–мебельная мастерская. Второй день наполовину прошел, когда Зина и Скобелев добрались до стапелей. Стоя перед торцовой, поднятой почти до кровли административного здания частью железобетонного стапеля, Скобелев сказал:
— На этой наклонной плоскости шьют и тачают корпус. Пневматический молоток — швейная машина, каждая заклепка — как бы стежок ниткой.
Зина привезла в своем портфельчике на Ладу диплом технолога–корпусника не случайно. Ее специализация и увлечение стапельными работами начались со второго курса института, когда она впервые попала на практику на Черное море. Там восемнадцатилетняя девушка работала наравне с ребятами из ремесленного училища. Она орудовала гаечным ключом, закрепляя болтами листы обшивки; она стояла за горновщицу и разогревала заклепки; она сама научилась клепать, как заправский клепальщик. Вначале товарищи однокурсники, вместе с Зиной проходившие практику, потешались над тем, как после работы пневматическим молотком у нее дрожат руки, как она расплескивает суп из ложки и ложка звякает о зубы. Через месяц уже Зина потешалась над однокурсниками, которые предпочли проходить практику в конструкторском отделе, в турбинном цехе, на плазу. Руки Зины так развились и окрепли, что от ее «дружеских» рукопожатий ребята морщились, а Сеня Карпов, лохматый меланхолик в очках, тот просто кричал: «Прекрати, Зинка, эти шутки, или я тебе вообще никогда не буду подавать руки!»
Зина полюбила стапеля с их шумом, с напряженным трудовым темпом; на стапелях она чувствовала себя как дома, если возможно подобное сравнение для человека, который не помнил родителей и не знал, что такое дом в житейском значении этого слова. И она, два дня терпеливо сносившая портняжные сравнений Скобелева, предназначенные, конечно же, только для нее, не вытерпела, когда пневматический молоток был назван швейной машиной, а заклепка — стежком нитки.
— Послушайте! — сказала она, оборачиваясь к Скобелеву. — Вы разговариваете со мной как с белошвейкой или шляпницей. В чем дело? — Ее лицо и шея покраснели так же мгновенно, как это было два дня назад в кабинете директора.
— А чем, простите, советская белошвейка или модистка хуже инженера? — спросил Скобелев преувеличенно вежливо.
— Я не говорю — хуже. Но для этого не надо шесть лет учиться в институте.
— Смотря как учиться и чему научиться. — Скобелев отвернулся, с безразличным видом он разглядывал стапельный кран, по верху которого полз вспомогательный краник — «петушок».
Отношения обострялись. Глухая взаимная неприязнь начинала у обоих выступать наружу.
— Вы не утруждаете себя выбором выражений, — ответила Зина, стараясь говорить как можно спокойней.
Скобелев поклонился.
Они смотрели друг на друга в упор. Скобелев щурился; Зина, широко раскрыв негодующие глаза, краснела и задыхалась от волнения.
— Я не нуждаюсь больше в вашей помощи! — сказала она и, размахивая полами пальто, побежала по дощатому трапу на стапель.
Она едва не столкнулась с коренастым человеком в синем кителе и кепке блином, который стоял на верхней площадке и, задумчиво глядя на бегущую ему навстречу девушку, крутил пальцем косматую бровь.
— Что так быстро и куда? — Его руки загородили ей дорогу. — Откуда такая стрекозиха?
Как ни странно, но «стрекозиха» нисколько не обидела Зину. Напротив, на душе у нее вдруг посветлело. Что–то очень хорошее, теплое прозвучало в этом слове и в тоне, каким было произнесено слово.
— Я не стрекозиха. Я инженер. — Пожалуй, впервые за последние дни обид и разочарований Зина улыбнулась. — Здравствуйте! Мне нужен начальник участка.
— Здравствуйте, товарищ инженер. Он и есть перед вами, начальник. Старик Журбин, Илья, сын Матвеев. Чем услужу?
3
Самое скверное, что только могло произойти в Зининой жизни, — произошло.
Зина сидела за бесконечно длинным столом в похожей на коридор узкой и сумрачной комнате. По сторонам стола были расставлены стулья, обитые холодной черной клеенкой. На столе, покрытом зеленой, в чернильных пятнах, материей, лежали толстые альбомы. В двух шкафах за стеклами располагались на полках пневматические молотки разных систем, с набором обжимок, зубил, крейцовок и чеканов, электросверла, электросварочные и газорезательные аппараты. Эти же инструменты, но в виде отдельных деталей, были представлены на щитах из фанеры, развешанных по стенам.
Зина смотрела на щиты, на соседствующие с ними диаграммы — частокол разноцветных столбиков, круги, подобные плоскостным изображениям детских полосатых мячей, — и машинально скоблила ногтем обложку одного из альбомов, стараясь сковырнуть с него каплю присохшего клея. Несколько часов назад был новый разговор с директором — неприятный, трудный разговор, в результате которого появился приказ номер сто. На веки вечные запомнилась Зине эта цифра: ее нули прошли по Зининому сердцу, как чугунные скаты дорожной трамбовочной машины, и раздавили все то светлое и радостное, что возникло в сердце от посещения стапелей.
Илья Матвеевич водил Зину под днище корабля, установленного на кильблоках и клетках из пахучих сосновых брусьев, которые слезились прозрачной смолой. Он подымался вместе с нею на верхнюю палубу, спускался в железные глубины трюмов, машинных отделений и в тесные коридоры гребных валов. Все это было знакомо и вместе с тем ново, — ново потому, что окончена институтская практика, институтская опека, начиналась самостоятельная работа. Зина расспрашивала обо всем, что ей было непонятно. Илья Матвеевич отвечал без обидной снисходительности. Он с интересом поглядывал на странную девушку, которая решила строить корабли. Некоторые ее вопросы просто удивляли старого корабельщика. «Стрекозиха» кое в чем разбиралась.
— Вот ведь штука, — заговорил он, останавливаясь, чтобы закурить. В голосе его слышалась досада. — Мы работаем, работаем, накапливаем опыт, где–то его, этот опыт, соберут в кучу, преподнесут ребятишкам в готовеньком виде — и на тебе! За пять–шесть лет науки получается специалист не хуже нас, бородачей, по четверть, по полвека проведших на стапелях.
— Что вы, Илья Матвеевич! — горячо запротестовала Зина. — «Не хуже»! В сто тысяч раз хуже! Мне казалось — приду сюда, и сразу у меня получится как надо, как в институте учили. А вот походила с вами — страшновато становится. До чего же много знать надо. Клепать могу, чеканить могу, варить швы — тоже, а все строительство, в целом, не охватывается.
— Охватится, — подбодрил Илья Матвеевич. — Когда меня начальником поставили — было это, не соврать бы, лет пятнадцать — шестнадцать назад, — я тоже испугался: клепать могу, чеканить могу…
Зина рассмеялась.
— Пятнадцать лет! Ну и утешили! Столько ждать!
— А как же иначе? Иначе не выйдет. Каждому лестно: соскочить со школьной скамейки, да и стать сразу большим мастером или ученым. Не получается так в жизни, товарищ инженер. Человек созреть должен. А на это годы нужны, годы…
Илью Матвеевича кто–то окликнул, он ушел; Зина осталась одна на палубе.
Ветер разнес тучи, Лада сверкала под солнцем, дымка поднималась над бухтой и над окрестными лесами. По горячей палубе прыгали воробьи. Зина смотрела на них и думала. До чего же горек этот неумолимый закон жизни: нужны годы! Не первый раз она слышала о нем. Еще меланхоличный Сеня Карпов говорил, что спешить студенту некуда. Все равно зрелости человек достигает только к тридцати, к сорока годам. «Мы ершимся и петушимся, — философствовал Сеня, — а жизнь–то, науку, технику, прогресс двигают они, которым не меньше тридцати и сорока». — «Что же остается нам, которым нет тридцати?» — негодовала Зина, «Любовь и учеба, — уныло заключал Сеня. — Учеба и любовь».
То же самое, не поминая, правда, любви, сказал и Илья Матвеевич. Человек созреть должен. Долгая, скучная песня, и никакая любовь ее не скрасит.
Воробьи улетели. Илья Матвеевич не возвращался. Может быть, он забыл о Зине. Зина сама отправилась его разыскивать. Она шла по лесам вдоль борта и дошла до клепальщиков, которые клепали обшивку в носовой части корабля. Засмотрелась на то, как ловко и быстро орудовал своим молотком один из бригадиров.
Зина видела его в профиль. Он был в синей спортивной майке, с обнаженными мускулистыми руками, по которым уже прошелся первый весенний загар. Чтобы не мешать ему, Зина поднялась на следующий ярус подмостей, откуда были видны и сам бригадир, и его подручный, и горновщицы, которые находились внутри корпуса корабля.
Обычно бригада клепальщиков состоит из бригадира, одного подручного и одной горновщицы. Тут Зина увидела двух горновщиц и сразу поняла — почему их столько. Подручный едва поспевал хватать у них раскаленные стержни и вколачивать их ручником в отверстия, просверленные в листах обшивки. Бригадир, как только перед ним вспыхивал малиновый глазок заклепки, мгновенно приставлял к нему обжимку молотка — слышалась сначала глухая, затем, по мере остывания металла, звонкая пулеметная дробь, а в соседнем отверстии уже загорался новый жаркий глазок.
Быстрота работы захватила Зину. Зина не могла оторвать взгляда от рук бригадира. Каждое их движение было настолько точно рассчитано, будто руки и молоток составляли единое целое. Перед Зиной как бы текла стремительная лента конвейера. Пожилые горновщицы по очереди выхватывали щипцами из горнов заклепки, ударом по чугунному бруску сбивали с них окалину и шлак, передавали подручному, подручный взмахивал ручником, приставлял к закладным головкам заклепок поддержку, бригадир стучал и стучал молотком, и на соединении двух листов обшивки все удлинялся шахматный шов.
У бригадира не было времени смахнуть с густых бровей каштановую прядь волос. Она мелко дрожала в такт дробному бою молотка.
Ему же не тридцать и не сорок. Ему не больше, чем ей, Зине, но разве он не опытный мастер?
Зине хотелось поговорить с бригадиром, просто необходимо было с ним поговорить. Но никогда, казалось, не остановит он ленту сумасшедшего конвейера.
Зина решила все–таки дождаться перерыва. Не могут же они без отдыха работать все восемь часов.
И она дождалась. Бригадир резко выключил молоток, Нагревальщицы тотчас принялись чистить горны, подручный с ключом в руке выбрался на наружные подмостья и стал отвинчивать гайки сборочных болтов; бригадир, откинув со лба назойливую прядь, сделал несколько гимнастических движений, широко разводя руками и распрямляя грудь. Он увидел Зину, спускавшуюся к нему, и смутился, как мальчишка, который, хочет казаться взрослым, но попадается на какой–нибудь очень мальчишеской выходке.
Они узнали друг друга.
— Здравствуйте! — обрадованно сказала Зина, подходя, и подала руку.
— Ну как, нашли отдел кадров? — спросил Алексей, все еще смущаясь.
— Найти–то нашла, да толку мало. Работы не дают.
— Чего это они? Сами объявление везде развесили; нужны люди — а канителят. У вас какая специальность?
Зине было приятно, что он разговаривает с ней так, как, наверно, стал бы разговаривать со своими горновщицами или с той девушкой — машинистом крана, которая выглядывает из стеклянной будочки на ажурной башне. Она подумала, что, пожалуй, не стόит говорить: «инженер» — вдруг разговор потеряет непринужденность, и ответила:
— Вот, например, могу клепать.
— Это бросьте! — усмехнулся Алексей. — Я вправду спрашиваю.
— А я вправду и говорю. — Она подняла молоток с подмостей, осмотрела его: система знакомая. — Боитесь — что–нибудь испорчу?
— Руки себе испортите. А больше — что же?
— Ну, тогда пусть разогревают!
Зина не сомневалась в своем умении клепать. Она смело нажала курок, но, когда молоток затрепетал, забился в ее руках, как большая тяжелая рыбина — растерялась. Конец стержня заклепки пополз куда–то в сторону; будто масло, размазывался он по листу, и вместо аккуратной замыкающей головки получилась отвратительная лепешка.
— Что такое, в чем дело? — Зина поспешно выключила воздух и, перепуганная, взволнованная, оглянулась на Алексея. — Я не виновата, виноват ваш молоток… Фу, ерунда какая!
— При чем тут молоток? — начал было Алексей, но понял, что и в самом деле не девушка, пожалуй, повинна в неудаче, а именно молоток, а еще точнее — он сам, Алексей. — Верно, — сказал он и протянул руку, чтобы дернуть себя за галстук; галстука не было. — Верно. Не предупредил. Молоток у меня переустроенный. Кое–что я тут изменил в конструкции.
— Вы мне не говорите «кое–что»! — запальчиво перебила Зина, раздосадованная неудачей. — Говорите определенно — что!
— Она снова нажала на курок — и вторая заклепка пошла в брак. За второй — третья.
— Не беда, — утешал Алексей, — срубим.
Четвертую, пятую, десятую он расклепал сам в своем стремительном темпе.
Зина не отходила от него ни на шаг. Самолюбие ее было сильно уязвлено.
Так их, почти прижавшихся плечом к плечу, и застал Илья Матвеевич.
— С рабочим классом знакомитесь? — сказал он, когда Алексей выключил воздух. — Правильно, товарищ инженер, с этого и начинать надо.
При слове «инженер» Алексей удивленно и, как Зине показалось, неприязненно взглянул на нее. Глаза у него были хмурые. Зина почувствовала себя виноватой перед ним. Ее шутку по поводу специальности он расценил, наверно, как обман, как средство втереться к нему в доверие. Она не терпела недомолвок и недоумений, поэтому тут же попыталась объяснить Алексею, как и для чего возник этот пустяковый, в сущности, обман, но Алексей, постучав в стальной лист, уже подал знак бригаде, и слов стало не слышно за трескотней молотка,
Илья Матвеевич повел Зину в конторку, знакомиться с Александром Александровичем, о котором он сказал: «Знаменитый мастер!»
На пирсе Зина удержала его за рукав.
— Илья Матвеевич, я, кажется, обидела вашего бригадира. Вы не заметили?
— Какого бригадира?
— Ну вот, с которым мы сейчас клепали.
— Это же Алешка! Мой сын! С чего ему обижаться? Молод — зелен.
После вечернего гудка Зина, радостная, возбужденная, влетела в кабинет директора.
— Всё, Иван Степанович! Завод осмотрен, еще раз подумано, — буду работать на стапельном участке. И только там!
Начался разговор, который привел Зину в эту похожую на коридор мрачную неуютную комнату с длинным столом. Иван Степанович говорил долго, серьезно и убедительно. Он говорил о том, что молодой, энергичный, инициативный инженер заводу нужен, но не на стапелях, где специалистов вполне достаточно, а в бюро технической информации, которому руководители завода придают чрезвычайно важное значение, особенно теперь, в новых условиях.
— Я говорю это вам, Зинаида Павловна, как старший товарищ. Я прошу вас так поднять и поставить техническую информацию, чтобы в ваших руках сосредоточились все новинки кораблестроения, и не только судосборки, а и литейного дела, кузнечного, холодной обработки металлов, большой и малой механизации. Скобелев, буду откровенен, пока не обеспечивает нам такой работы. Бюро информации нуждается в сильном катализаторе. Этим катализатором, я уверен, явитесь вы. Недостаток вашего опыта восполнится избытком вашей энергии.
Каждое его слово было для Зины словом панихиды по ее несбывшимся мечтам. И вместе с тем они, эти слова, льстили самолюбию: с нею разговаривали как с подлинным инженером, которому поручали ответственную задачу и на которого надеялись. Она еще мотала протестующе головой, хотя уже чувствовала, что не устоит перед напором доводов Ивана Степановича и пойдет в бюро к Скобелеву — не навсегда, конечно, на время, но все же пойдет.
Даже и на время нелегко расставаться с мечтой. Зина сидела возле длинного стола, разглядывала шкафы и щиты с инструментами, старалась сковырнуть неподатливый клей с коленкоровой обложки альбома и почти не слышала того, что говорил Скобелев, который, заложив руки за спину, расхаживал по комнате.
— Я всегда удивлялся и удивляюсь, — говорил он скучно и назидательно, — тем извилистым путям, по которым судьба ведет человека. Вот вы, Зинаида Павловна Иванова, гордо заявили мне, Евсею Константиновичу Скобелеву, что у вас никакой потребности в моем обществе нет. Это было вчера. Сегодня же все переменилось. Вам не только придется терпеть мое общество, но и выполнять мои приказания. Вы — моя подчиненная, я — ваш начальник. Вам это понятно, надеюсь?
Зина медленно подняла голову и посмотрела на Скобелева долгим изучающим взглядом. Чтобы не видеть ее удивленных глаз, Скобелев сел за стол и принялся рыться в ящиках.
1
Поезд медленно вползал в ажурный туннель железнодорожного моста. Чемоданы давно были уложены, шляпы надеты; пассажиры стояли возле окон. Река горела внизу, озаренная вечерним солнцем. По ее сверкающей воде, наперерез поезду, шел буксир и тянул две осадистые баржи с кирпичом. Обгоняя поезд, к противоположному берегу мчался белый катер.
— Ну, вот и наш городишко! — сказал Антон, кивком указывая на дальний берег.
Спутник Антона быстро повернул голову, хохолок над его лбом, седой и задорный, как у Суворова, дрогнул, лицо приняло строгое выражение. За рекой открывалась панорама большого города. Белые здания, кущи деревьев, заводские дымы… Новая, незнакомая жизнь. Сколько раз за пятьдесят лет он, этот немолодой уже человек, въезжал вот в такие незнакомые города! Вспомнился вид Ростова с южного берега Дона, Киева с низменной левобережной поймы, Новосибирска через Обь… Много, много было городов, но каждый раз, завидев из окна вагона или с пароходной палубы такую панораму в седых дымах, Жуков чувствовал волнение. Он никогда не был экскурсантом, всегда в новый город он ехал работать, и всегда — по заданию партии.
— Михаил Васильевич! — окликнул Жуков, оборачиваясь к распахнутой двери купе. — Приехали!
— Уже? — ответил худощавый человек с лицом бронзовым, как у рыбака, поспешно запихивая в портфель папки с бумагами. — Сейчас выйду.
Над этими папками, разбирая, рассматривая эти бумаги, Антон Журбин, парторг ЦК Жуков и профессор Белов провели весь путь от Москвы до Лады — почти двое суток. В других купе играли в карты, в домино, пели песни, даже отпраздновали день рождения черноглазой девушки–студентки, ехавшей домой на летние каникулы, а в купе номер четыре только листали бумаги и рассматривали чертежи.
Жуков встретился с Беловым и Журбиным в кабинете министра, приехав в министерство прямо из Центрального Комитета партии. В ушах его еще звучали слова секретаря ЦК: «Надеюсь, вы понимаете, какая ответственность ложится на коллектив завода?» Министр почти повторил слова секретаря ЦК. Он сказал: «Познакомьтесь, товарищи… Вам предстоит помочь заводу выполнить чрезвычайно серьезное задание. Ответственнейшее задание, вы, конечно, сами понимаете это…»
Они выехали на Ладу вместе, всю дорогу профессор Белов и Антон рассказывали Жукову о планах реконструкции завода, лишь изредка отрываясь от бумаг, чтобы посмотреть в окна. За окнами грохотали встречные товарные эшелоны; составами из красных вагонов и платформ были заняты пути всех станций и полустанков. На вагонах, на контейнерах то мелом, то черной краской было выведено: «Волго — Дон», «Куйбышевгидрострой», «Каховка»… Старые названия недавно зазвучали по–новому. Волгу и Дон отделяла теперь друг от друга не горячая степь, а только короткая черточка. Точнее, она их соединяла. За этой черточкой уже угадывалась трасса будущего канала, простор будущего Цимлянского моря и огромный труд огромной армии строителей, для которых железнодорожные эшелоны везли лес, массивные ящики с машинными частями, северный гранит, цемент.
Долго всматривался Жуков в надпись «Каховка». Он помнил Каховку такою, как она воспета в песнях, — в горячем звоне пуль. Поезд остановился рядом с товарным составом, и Жуков окликнул молодого парня, который, сняв рубашку, загорал на платформе, груженной досками.
— В Каховку, товарищ?
— В Каховку, — охотно ответил парень.
— Издалека?
— Из Архангельска. Послали сопровождать продукцию. Это нам вроде премии за работу. Четверых выбрали, а просились… весь завод. В завкоме говорят: как же, пошли вас, вы там и останетесь. Дела такие.
Да, дела такие, каких история человечества еще не знала. Во имя этих дел ехали и они на Ладу.
— Как тут не вспомнишь Кирова! — сказал Жуков, проводив взглядом эшелон с досками. — Хочется жить и жить.
— Вы это насчет чего? — спросил удивленный Белов, входя в купе с бутылкой нарзана в руках. — Какую–нибудь колхозную электростанцию в окне увидели? Аллею вдоль дороги?.. Паровоз новой серии?.. Хорошо, что я не лирик, иначе… Не знаю, что было бы иначе. Наверно, я непрерывно болел бы ангинами, гриппами, воспалениями легких… Потому что, скажу вам откровенно, лирику в наше время трудно оторваться от вагонного окна. Последние два года мне пришлось много путешествовать — с севера на юг, с юга на север, на восток, на запад… Потрясает! Да, потрясает. На твоих глазах меняется, знаете ли, все, — от ландшафта до человека.
— Ну вот, — рассмеялся Жуков, — только что утверждали: не лирик! А заговорили как настоящий поэт.
— Никаких поэтов! — Белов резким взмахом сбросил очки на диван. На переносье выступила красная полоска, глаза прищурились. — Никаких лириков! Я, как меня называют мои товарищи, черствый сухарь. Любой рифме я предпочту цифру. Да вот; пожалуйста!.. — Белов снова надел очки, остро посмотрел по очереди на Жукова и на Антона. — Вы утром слышали, по радио передавали песнопение? «Берег левый, берег правый, соревнуются на славу…» Что вы из этого поняли? А это же об огромной волжской стройке! И рядом с такой словесностью — вот вам! — Он развернул газету, ногтем, как ножом, полоснул по заголовку статьи: «Сегодня на Волге».
Это была не статья, а запись беседы с начальником строительства волжского гидроузла; состояла она сплошь из цифр. Но Белов принялся читать эти цифры, что называется, с выражением; он со вкусом их комментировал, азартно восклицал:
— Ну что это, по–вашему — кубометры, километры? Или человек, работающий там, на тех, правом и левом, берегах?
— Нашу эпоху никакими рифмами не передашь! — сказал он, закончив чтение статьи. — Это эпоха поэзии цифр, эпоха поэзии масштабов. Разрешу себе привести еще один пример. У меня в портфеле — вот она! — хранится газетная вырезка. Главное статистическое управление сообщает о том, как выполнен народнохозяйственный план прошлого года. Рассмотрим — как?
Белов называл цифры и принимался рассуждать о том, какими путями советская черная металлургия, советское автотракторостроение, советская лесная промышленность достигли этих показателей, что скрывается за этими цифрами. Он говорил о конвейерах, о трелевочных тракторах, о рационализаторских предложениях рабочих, о соревновании бригад, о содружестве производственников с учеными, о могучей волне творчества, вдохновения, которая, разрастаясь, захватывает страну от границы к границе.
— Убили вы меня, Михаил Васильевич, — сказал Ан тон не то в шутку, не то всерьез. — Я, грешный, тоже, случается, стихи сочиняю.
— Да что вы, Антон Ильич! — Белов смотрел на Антона не только с удивлением, но, пожалуй, еще и с некоторым испугом.
— Верно. Хотите, прочитаю стишок–другой?
Антон прочел коротенькие стихотвореньица о зимнем дне на стапелях, о клепальщике, молоток которого сравнивался с пулеметом, о старом мастере, который ушел на пенсию, но каждый день является посидеть на лавочке возле заводской проходной. Стихи были простые, и все в них было знакомо Белову; не только знакомо — близко.
— Ну, знаете, Антон Ильич! — развел он руками. — Это же почти цифры!
Жуков громко засмеялся. Белов тотчас понял причину его смеха и, смущенный, поспешил пояснить:
— Не в смысле сухости — нет!.. Ни в коем случае. В смысле точности, в смысле поэзии…
Все эти споры остались позади, впереди был новый для Жукова город; под мостом, через который шел поезд, текла новая река. Антон указал рукой вдаль:
— Завод. Видите, три трубы?.. Самая окраина, почти у залива.
Трубы медлительно дымили, вокруг них сплетались в серые кружева фермы подъемных кранов, мачты кораблей и прожекторные башни.
2
В тот день, когда Тоне выдали табель, в котором было написано: «Журбина Антонина по постановлению школьного совета переводится в десятый класс», — ей исполнилось семнадцать лет.
— Ну что, большая стала? — грубовато сказал Алексей. Он возвращался с работы и встретил сестру возле калитки. — Замуж скоро выскочишь…
— Пока не найду такого, как ты, не выскочу! — Тоня хотела его обнять, но Алексей отстранился.
— Шаблон, значит, нашла, — всех своих женихов по мне мерить?
— Конечно. Ты самый лучший, ты самый умный, ты самый красивый!
— Вот дурашливая! — усмехнулся Алексей. — Ну получай, если так… — Он протянул ей сверток, который держал под мышкой.
— Что тут, Алеша?
— Посмотришь.
Тоня, подпрыгивая, побежала к скамейке. Алексей присел с ней рядом, искоса поглядывая, как она нетерпеливо развертывает бумагу.
В семье Журбиных все жили дружно, семья считалась одной из наиболее крепких в Старом поселке. Но и в ней, в этой крепкой семье, относились друг к другу не одинаково, и даже Агафья Карповна, любящая мать, любила своих детей по–разному. До войны самые нежные материнские чувства она отдавала первенцу Виктору и Алексею… После того как Антон вернулся с фронта с тяжелыми ранами, эти чувства Агафьи Карповны распространились и на него. Любила она, конечно, и Костю с Тоней, — пожалуй, не меньше любила, но все же не так, как Виктора, Алексея и Антона. И никогда не могла бы объяснить, почему не так. Может быть, потому, что Костя рос дерзким, своевольным пареньком, на него в школьные годы жаловались учителя, жаловались соседи; Агафья Карповна терпела из–за Кости много неприятностей. А Тоня с ее мальчишеским характером сама не очень льнула к матери, скрытничала перед ней, поверяла свои тайны только Алексею да еще отцу, Илье Матвеевичу.
С Алексеем у Тони сложились особые отношения. Когда Тоня была маленькой, Алексей мог заниматься с ней целыми днями. Он возил ее на себе верхом, скакал с ней через веревочку, играл в камешки и в «школу мячиков», чертил «классы» с «котлом» и «адом». Десяти лет Тоня с помощью Алексея научилась бегать на коньках и на лыжах, пятнадцати лет — стрелять из отцовского дробовика, ставить переметы и жерлицы, крутиться на турнике и прыгать через «козла».
И только к этому времени Алексей перестал стесняться своих дружеских отношений с сестрой. Прежде он играл с ней в глубокой тайне от взрослых и особенно от приятелей–мальчишек. «Классы» чертились за дровяным сараем, игра в камешки происходила в зарослях бузины и малины. Стоило появиться вблизи постороннему, Алексей тотчас из равноправного Тониного партнера превращался в ее сурового старшего брата. Делал, словом, такой вид, будто там, за сараем или в малиннике, он очутился только для того, чтобы по поручению матери присмотреть за сопливой девчонкой.
А Тоня, напротив, никогда не скрывала своих чувств к брату, он был для нее самым высоким авторитетом на свете, — пожалуй, более высоким, чем отец, Илья Матвеевич.
На внешние знаки внимания к сестре братец был не слишком щедр. Впервые так случилось, что он снизошел до подарка ко дню ее рождения.
— Алеша, милый! Да ты дурачок! — Тоня развернула сверток и так стремительно бросилась брату на шею, что на этот раз. он не успел отстраниться. Он только по мальчишеской привычке отер ладонью щеку там, где коснулись Тонины губы.
С этого дня в Тониной жизни начались перемены. Поставив подарок Алексея — красивую большую коробку, обтянутую голубым шелком, на комод, перед круглым зеркалом в раме из деревянных, черных от времени роз и листьев, Тоня почувствовала себя взрослой. Такие же коробки с флаконами духов и пестрыми пудреницами — но конечно же, конечно, менее красивые! — были и у Лиды и у Дуняшки. Тоня вырастала в собственных глазах.
— Антонина Ильинична Журбина! — сказала она своему отражению в зеркале. — Вы вступаете в жизнь. Будьте счастливы, Антонина Ильинична.
— Что верно, то верно. Будь, внучка, счастлива.
Тоня повернулась на каблуках. Позади нее стоял дед Матвей, тихо подошедший в валенках. Смущенная, она уткнулась лицом в его куртку, от грубой ткани которой пахло железом, смолой, суриком — кораблями. Дед Матвей поцеловал Тоню в голову, погладил по плечам:
— Много его, счастья–то, прошло мимо людей, не каждому оно доставалось.
Дедова солдатская койка стояла в углу за платяным шкафом. Откинув угол одеяла из разноцветных лоскутьев, он опустился перед нею на колено и выдвинул из подкроватной тьмы зеленый сундучок с гремучей, из железного прута, скобой на крышке.
Сундучок этот был очень старый, он сопровождал деда Матвея во всех его морских походах по дальним странам, и тот, кто его открывал, на внутренней стороне крышки видел жуткую картину в красках, которая называлась «Последний день Помпеи». Вырезав когда–то картину из журнала «Нива», дед приклеил ее хлебным клейстером, — и то, с чем не справился разбушевавшийся вулкан, довершили прожорливые корабельные тараканы. Они отгрызли руки полуобнаженном помпеянкам, мечущимся в багровых отсветах под градом камней и дождём пепла, жадно въелись в торсы и бедра жилистых мужей. От тараканьего вмешательства страшная картина стала просто ужасающей.
Никто в семье не дотрагивался до этого заветного сундучка. Только Алексей, когда Тоне было лет пять–шесть, подзовет иной раз ее к дедовой постели, вытащит сундучок, распахнет крышку и крикнет: «Ага!..» Тоня пугалась и ревела.
Дед порылся в сундучке, согнутой спиной заслоняя его содержимое от Тониных глаз, вытащил квадратную корзиночку, сплетенную не то из тонкой соломы, не то из каких–то желтых волокон, подержал ее молча в руках и подал Тоне. В корзиночке, свернутое кольцом, лежало ожерелье из голубых и розовых раковин. Прошло чуть ли не полвека с того дня, когда Матвей Журбин купил его на базаре в Порт — Саиде, но тонкие нежные краски, рожденные в глубинах южных морей, не потускнели.
Царапая кожу жесткими, как напильники, пальцами, дед Матвей сам надел на Тонину шею ожерелье и защелкнул медный замочек.
— Совсем цыганка! — воскликнула Тоня, взглянув на себя в зеркало. Она обняла деда и шепнула ему на ухо: — Это бабушкино?
Дед Матвей присел на постель, поставив большие свои непослушные ноги рядом с закрытым сундучком — последним вместилищем того, что осталось у него на земле от его королевы, пожевал губами и не ответил.
Начиналось лето, дни стояли теплые, солнечные — гулять бы да гулять; но повзрослевшая Тоня не знала, куда девать свободное время. Подруги разъехались — кто к тете в деревню, кто к замужней сестре в Москву; несколько девочек отправились в туристский поход по Военно — Грузинской дороге. Рыбачить не хотелось, да и не с кем было: Алексей день работает, а вечером до самой ночи пропадает со своей Катюшкой. Эта Катюшка!.. Тоня всей душой ревновала ее к Алексею. Разве не обидно, не горько: вот была, была такая хорошая дружба, вдруг появилась беленькая чертежница — и всей дружбе конец. Как будто у Алеши и сестры уже не стало. Несправедливо, глупо, бессмысленно! Не отнимешь, конечно, она хорошенькая, Катюшка, и даже коричневое пятнышко на щеке ее не портит, — но что из того — хорошенькая! Нельзя же из–за каждой хорошенькой девчонки голову терять.
Тоня ревновала, скучала, слонялась, по выражению Агафьи Карповны, как неприкаянная, по дому, вокруг дома, над Веряжкой; иногда ходила через дюны к бухте, где на песчаный берег день и ночь шли и шли, откатываясь, тяжелые зеленые волны. Под их шум хорошо было мечтать. Но в это лето и мечталось–то совсем не так, как бывало прежде.
Однажды Тоня собралась в город. Она любила город с его музеями, театрами, магазинами. Она могла ходить по городским улицам часами, до тех пор, пока не отказывали ноги.
Было воскресенье, и в троллейбусе ехало много знакомых. На одном из передних сидений, расправив широкую юбку, по–хозяйски расположилась Наталья Васильевна — Тонина тетка, которую лет двадцать назад Агафья Карповна с согласия Ильи Матвеевича выписала со своей родины, из Иванова. Наталья Васильевна была полная, белокурая, любила сладкие наливки и очень трогательно, высоким голосом, пела грустные песни. Овдовев в войну, она пошла на завод, долго выбирала себе профессию, выбрала наконец профессию крановщицы, работала на самом мощном, на портальном, кране.
Наталья Васильевна разговаривала с какой–то девушкой, на которую Тоня вначале не обратила внимания. Видела только теткину аккуратную прическу, ее гладкую шею, розовое плечо, с которого сползла снежной белизны блузка, и удивлялась, почему тетка — такая еще молодая и красивая — не выходит замуж.
В троллейбусе все шумно разговаривали, смеялись, спорили, и тетка смеялась, то и дело склоняясь к самому уху соседки. Вдруг на одной из остановок в троллейбус вскочил Алексей. Тоня хотела его окликнуть, но он быстро прошел вперед и сел позади тетки Натальи. И только тогда Тоня узнала девушку, с которой разговаривала тетка. Это была она — Катюшка.
Катюшка не заметила Алексея. Алексей сидел позади и неотрывно на нее смотрел. «Какая гадость, какая гадость! — думала Тоня. — Как ему не стыдно!»
Но Алеше, видимо, нисколько не было стыдно. Когда троллейбус остановился в центре города, он сошел следом за Катюшкой, догнал ее, и они пошли рядом.
Тоня вышла расстроенная и отправилась в магазины; ничего не покупала, только рассматривала, потому что у Ильи Матвеевича с Агафьей Карповной было суровое правило: до тех пор, пока дети не вышли на самостоятельную дорогу, все, что детям надо, купят родители. А чего не купят, того, следовательно, им и не надо.
После магазинов Тоня зашла в городской сад посидеть в прохладе возле фонтана с круглым бассейном из гранита. И пока сидела, раскрошила голубям захваченную из дома булочку. Голуби суетились возле самых ее ног. Они были доверчивые и простодушные; булочки им досталось мало, все расхватали воробьи. Тоня злилась на воробьев, шикала, но ее шиканье пугало не воробьев, а голубей. Взлетая, они поднимали крыльями ветер.
Под полосатым тентом летнего кафе Тоня взобралась на вращающийся табурет у высокой стойки и попросила своего любимого, земляничного, мороженого.
— А ведь мы с вами знакомы, — услышала она тихий голос.
Рядом с ней сидел и тоже ел мороженое Игорь Червенков.
Конечно, Тоня была с ним знакома. Два года назад на областной математической олимпиаде школьников она заняла только шестое место, а Игорь первое. Тогда все пожимали плечами и говорили: «Ничего удивительного, если папаша у него знаменитый профессор».
— Вы по–прежнему увлекаетесь математикой? — Игорь отодвинул блюдечко с мороженым и повернулся к Тоне.
— Даже и не знаю, — ответила Тоня. — В седьмом классе, когда была олимпиада, я по математике получала одни пятерки. А сейчас… сейчас и тройки есть. А вы?
— Я школу окончил.
— Теперь в институт?
— Да… да, — сказал он не совсем твердо и склонил черноволосую голову с белым и ровным, как нитка, пробором.
Остаток дня они провели вместе. Выяснилась странная подробность биографии Игоря: он не захотел идти ни в какой институт, поступил на днях к ним на завод в разметочную и уже познакомился и с дедушкой Матвеем, и с Дуняшкой, и об Алексее читал на Доске почета.
— Как это можно! — возмущалась Тоня. — Получить среднее образование и не учиться дальше… С вашими способностями!..
— В этом все и дело, что я не знаю своих способностей. И выбора никакого еще не сделал. Математика? Стать ученым схоластом?
— Почему схоластом? Разве ваш папа схоласт? О нем говорят, что он светило, и его труды очень ценят.
— Ну, папа, папа! Вот так все меня попрекают папой. При чем тут папа! — Игорь сердился, смотрел на Тоню черными глубокими глазами, которые под высоким большим лбом казались еще глубже. — У отца свой путь, у меня свой. Вы читали когда–нибудь о древнем Китае?
— Господи! Вот вопрос!
— Я не о том, — нетерпеливо прервал ее Игорь. — В древнем Китае, когда ребенку исполнялось несколько месяцев, ему делали испытание. Брали поднос, размещали на нем модельки всяческих земледельческих и ремесленных орудий, оружия и так далее и ставили все это перед ребенком. Глаза у парнишки разбегутся, он что–то схватит, и вот вам — судьба! Схватил мотыгу — значит, обрабатывай землю. Схватил молот — будь кузнецом. Схватил саблю — солдат. С этого дня всю жизнь его будут учить будто бы им же самим избранной профессии. Хорошо? Ничего хорошего. Конечно, мастер из него выйдет, может быть, и отличный — столько учиться! А по способностям? Вот уж и нет! И когда мне говорят: должен стать математиком, — это получается как у древних китайцев: схватил случайно отцовский карандаш или тетрадку с записями…
— Но, Игорь, — недоумевала Тоня, — можно ведь и не математиком быть. Столько разных институтов! Учись на кого хочешь.
— Я же сказал: не знаю, на кого учиться, выбора не сделал. Идти, что ли, в строительный, потом убедиться, что строительство не твоя стихия, и с помощью папаши перекочевать в горный, а из горного в институт киноинженеров?
— Путаница, Игорь, у вас в голове.
— Никакой путаницы. Путаница у тех, кто целыми днями. листает справочники для поступающих в вузы.
Тоня спорила с Игорем, возражала ему, и он ей нравился.
— Мы еще продолжим наш спор, — сказала она, когда они уже стояли на кольце троллейбуса. — Приходите к нам. Старый поселок, Якорная, девятнадцать.
— И приду, — ответил он с очень серьезным лицом.
Тоня шагнула было к подошедшему троллейбусу, но услышала оклик: «Сестренка! Антонина!» Она оглянулась: возле тротуара остановился большой черный автомобиль; распахнув дверцу, из него смотрел Антон, манил к себе, улыбался.
— Антоша! — Тоня бросилась к машине, позабыв об Игоре. — А мы тебя ждали только через неделю. Как хорошо!
— Моя сестра, — сказал Антон, откидывая для Тони запасное сиденье. — Садись, сестренка, садись!
— Неужели тоже кораблестроительница? — спросил Жуков, который уже знал от Антона о «семейном профиле» Журбиных.
Иван Степанович сидел рядом с шофером, он обернулся и сказал:
— Еще какая!
Тоня засмеялась. Она понимала, что имеет в виду директор завода, говоря: еще какая! Бывало, в те дни, когда готовились к спуску очередного корабля, Илья Матвеевич почти не приходил домой, и Тоня бегала тогда к проходной, терпеливо стояла у входа, держа узелок с ужином, приготовленным Агафьей Карповной. Однажды, лет шесть или семь назад, ее впервые пропустили на заводский двор, и с тех пор она бывала там часто. Принесет свой узелок, обежит все закоулки вокруг стапеля, попрощается с отцом, сделает вид, что уходит домой, а сама примется лазать по складским дворам — среди чугунных болванок, стальных заготовок, бочек с цементом, заглянет в цехи, в кочегарку. Был случай, зашла даже в кабинет к Ивану Степановичу.
«Ты кто же такая?» — удивился Иван Степанович странной посетительнице. — «Я? Тоня. Ильи Матвеевича дочка». — «Скажи пожалуйста!»
Девочка очень понравилась Ивану Степановичу. Он показал ей расставленные на длинных столах модели кораблей, паровых машин, котлов, заставил огромные часы бить раньше времени басовым гулким боем, подарил толстенный трехцветный карандаш и на прощанье сказал: «Заходи почаще, не стесняйся. Даже если та тетя за дверью не будет пускать, все равно заходи. Ну, то–то! Будь здорова».
Заходила она к директору редко, «тетя за дверью», или, вернее, перед дверью, ее все–таки к нему не пускала — то совещание, скажет, то занят, то вышел на производство. Но Иван Степанович Тоню запомнил и уверил себя в том, что у Ильи Матвеевича в семье растет еще один строитель кораблей.
Тоня хотела теперь ответить, что Иван Степанович ошибся, что корабли строить она не будет, но старик, сидевший рядом с Антоном, помешал ей. Он сказал:
— Девушке в кораблестроении трудно. Пока трудно. Суровое производство. Со временем на судостроительном заводе труд будет упрощен и облегчен, как на конфетной фабрике.
— И корабли будут выпускаться в целлофановой обертке! — Иван Степанович рассмеялся, вытащил платок, утер лицо. — Далеко до этого времени.
Начался разговор о переустройстве и перепланировке цехов. О Тоне забыли.
Тоня присутствовала при первом знакомстве Ивана Степановича с новым парторгом ЦК на заводе Жуковым и профессором Беловым, которых Иван Степанович встретил на вокзале. Белов и тут был верен себе, — его интересовали только цифры; в окна машины он не смотрел, смотрел в крепкий затылок директора. Жуков успевал и поддерживать разговор, и внимательно осматриваться по сторонам. Мелькали строящиеся здания, липовые аллеи, газоны; дорога пошла вдоль Лады, по бесконечно длинному прямому проспекту, и чем дальше, тем сильнее ощущалась близость моря. Низко, над самой машиной, кружились чайки; резкий ветер выламывал им узкие длинные крылья. Возле набережных дымили закопченные грузовые пароходы, клубы густого дыма катились через дорогу, и машина время от времени, исчезала в них, как в черном тумане. Впереди раскрывалась панорама завода, уже виденная из окна вагона. Она шла вразмах, становилась шире и шире; можно было подумать, что завод занимает всю западную, приморскую, часть города. Округлые и островерхие кровли цехов, длинные строгие трубы, мачты множества кораблей, фермы кранов, цепи, тросы — они вблизи совсем не были хрупкими. Стекла крыш отражали солнце, ослепительные лучи скользили по этим мачтам и фермам, оживляли их, приводили в движение; плескались флаги на кораблях. И завод, город в городе, махина, тоже, казалось, был кораблем неслыханных размеров. Он медленно и величаво, незнакомый и таинственный, плыл навстречу Жукову.
3
В доме Журбиных всегда было шумно, всегда было людно, всегда тут по вечерам бывали гости. Множество нитей связывало семью с жизнью завода и поселка, и кого только эти нити не приводили на Якорную, 19! Об Илье Матвеевиче говорить нечего: к нему являлись инженеры, мастера, бригадиры — не хватило времени днем договориться о чем–либо, договаривались вечером; нередко при этом по столу раскидывали видавшие виды листы «синек», заводили спор, дело доходило до крика, до грохота кулаками в столешницу.
Бывало и так, что никаких «синек», никаких споров. Дружно налаживали снасти — удочки, переметы, сачки — и отправлялись в ночь на рыбалку.
С иными интересами в дом Журбиных приходили гости старшего сына — Виктора. Они говорили об электрических фуганках, о сушке дерева токами высокой частоты, о каких–то мгновенно высыхающих красках и лаках.
Костины друзья таскали на себе неимоверные тяжести — пуды парусины, толстенные мачты, металлические кили яхт. Это были заводские яхтсмены, любители парусного спорта, которым увлекался Костя. Костя еще занимался и велосипедным спортом, поэтому на плечах у тех, кто его, бывало, окликал с улицы через забор палисадника, Агафья Карповна, выглянув в окно или выйдя на крыльцо, могла видеть рамы, согнутые восьмерками ободья колес, рули, покрышки.
К Алексею забегали торопливые парни; быстро о чем- то сговаривались, не рассиживаясь, тотчас уходили. После их ухода Агафья Карповна могла найти под подушкой у младшего сына пугавшие ее огромные, с ее точки зрения уродливые, перчатки для бокса, или, как она называла, мордобойные рукавицы; под кроватью — какие–то тяжеленные ботинки на железных шипах, деревянные гранаты, диски, чугунные ядра, тугие связки изрядно подержанных книг, о которых Илья Матвеевич говорил: «Опять сыщицкие приключения!» А Алексей злился: «Не сыщицкие приключения, а Джек Лондон» или «Брет Гарт». — «Ну, вот я и говорю: бред, бред».
Даже к деду Матвею ходили люди. То корреспонденты газет или журналов — порасспросить о прошлом, давно минувшем, то какие–то монтеры — справиться: не помнит ли он, Матвей Дорофеевич, где в тысяча девятьсот двадцать восьмом году проложили параллельный кабель электропередачи к турбинной мастерской? Дескать, схема затерялась. То еще кто–нибудь.
Чего только не наслушается Агафья Карповна за вечер, каких только не почерпнет сведений! Пожалуй, ничего не известного ей на заводе уже и не было. Не было неизвестного для нее и в поселке и даже в городе. Потому что, кроме мужчин, в дом заходили Дуняшкины подруги, Тонины девчонки; а соседок сколько!..
Еще более людно, еще шумнее сделалось с приездом Антона. К Антону — повидать его, поговорить с ним, разузнать у него новости, касающиеся предстоящей реконструкции завода, — шли не только все его старые приятели, шли даже те, кто с ним когда–то был едва знаком. При открытом, общительном характере Антона дом Журбиных в эти дни превратился в настоящий клуб.
Илья Матвеевич необыкновенно гордился тем вниманием, какое привлекал к себе его сын. «Не ошибся я в тебе, не ошибся, Антоша, — раздумывал он, слушая, как Антон объяснял кому–нибудь новые принципы организации производства в судостроении. — Молодец!» Антон нравился Илье Матвеевичу своей целеустремленностью, настойчивостью. В ту пору, когда он был бригадиром на заводе, его бригаду называли «нервной», — так и говорили: «Нервная бригада». Получив задание, Антонова бригада сравнительно долго занималась подготовительными операциями, ее тем временем обгоняли другие судосборщики. Но затем наступал резкий перелом, работа шла в таком стремительном темпе, что часто не хватало материалов, стали, готовых конструкций. Антон, как и он, Илья Матвеевич, в таких случаях отправлялся в корпусообрабатывающую мастерскую и строго требовал дать ему эти материалы. В итоге бригада оказывалась впереди.
До того как Антон стал бригадиром, Илья Матвеевич считал его легкомысленным парнем. Ну что такое в самом деле! — только и думает о футболе, о клубных спектаклях, стишки печатает в городской газете. Назначили бригадиром — переменился. Потому, видимо, переменился, что бригадирство пришло к нему очень рано, в девятнадцать лет, и ошеломило ответственностью, множеством непривычных забот и обязанностей. Самолюбие не позволяло быть хуже других бригадиров, а чтобы не быть хуже их — хочешь не хочешь, отложи стишки в сторону.
Уйдя на фронт, в первые же месяцы войны, в боях под Москвой, он потерял ногу. После госпиталя вернулся домой и крепко загрустил. С протезом не полезешь в тесные отсеки, не спрыгнешь, как бывало, с одной палубы на другую сквозь узкий люк, не пройдешь по обледенелым лесам. Долго тогда думали, как быть, долго совещались, и семейный совет порешил в конце концов: учиться Антону, и если уж учиться, то непременно на инженера.
Все силы вложил Антон в ученье. Вечером он посещал школу взрослых, днем учителя приходили к нему домой. Через полтора года Антон выдержал экзамен на аттестат зрелости и уехал в Ленинград, где поступил в Кораблестроительный институт.
В институте учился легко: знал практику судостроения, и это сочетание практических знаний с теоретическими, чего не было у большинства других студентов, закономерно привело к тому, что после защиты дипломного проекта молодого инженера взяли на работу в научно–исследовательский институт, и вот он теперь — один из ведущих технологов судостроения. Как отцу не гордиться таким сыном!
Антон был веселый, жизнерадостный человек. Все домашние не отходили от него, когда он начинал о чем–нибудь рассказывать; даже Тоня, которую Антон в шутку называл тезкой, забывала свои дела, слушая Антона, хотя далеко не все, о чем он рассказывал, было ей понятно. Она позабыла даже об Игоре, которого в день приезда Антона, пригласила в гости на Якорную.
И вдруг Игорь неожиданно пришел. Он пришел в следующее воскресенье.
День был жаркий и душный. Ласточки носились над самой землей, пронзительный писк их врывался в распахнутые окна, и Агафья Карповна еще утром сказала, что быть грозе и не ходил бы, мол, дед к Василию и сидели бы все дома. Но дед Матвей не послушался. Ушел и Виктор, — в клуб, на слет стахановцев, и Алексей ушел — неизвестно куда; и Костя с Дуняшкой, захватив своего первенца, отправились в дюны.
Тоня хотела пойти с ними, но ее задержала Лида и увела в беседку, давным–давно сколоченную Ильей Матвеевичем из реек и такую обветшавшую, что, казалось, не обвивай ее так густо дикий виноград, она неминуемо завалилась бы набок. В беседке было таинственно и прохладно. Сквозь узорчатые листья винограда виднелось окно, из которого выплывали клубы табачного дыма. Там, в общей семейной столовой, сидели Илья Матвеевич, Александр Александрович и Антон. Дымили они над какими–то расчетами и чертежами.
Водя по лицу кончиком переброшенной на грудь великолепной косы, Лида говорила:
— Счастливая ты, Тонечка. У тебя молодость. А что у меня? Ничего. Мне скоро тридцать. Пойми: тридцать! И вот сижу, сижу и сижу. Чего–то жду, — а чего? Сама не знаю… Виктор мой… ну что о нем говорить! Мне кажется, любая доска для него интересней, чем я. Он живет этими досками и бревнами, он пропах стружками и клеем и ничего больше вокруг себя не замечает. Все считают меня ненормальной, а мне думается, он ненормальный. Ну подумай только! Вскочит среди ночи, лампу зажжет и что–то рисует. Посмотришь утром — какие–то колеса с зубьями. Зачем они? Он же столяр. И мало ему дня, вечера, — нет, и ночью его не чувствую, не вижу. Чужой, посторонний, неласковый. Соломенная вдова я, Тонечка. Не может, не может так жить человек! Что мне делать, скажи хоть ты? — Лида крепко сжала запястье Тониной руки, зашептала ей прямо в лицо: — Ну что, что? До беды ведь дойдешь. За мной один человек ухаживает…
— Тетя Лида! Зачем вы это говорите? — Тоня отшатнулась от нее. — Что вы говорите?
Ей стало страшно. Она рванулась, убежала бы, на Лида снова усадила ее рядом с собою на скамью.
— У вас меня не любят… — Она усмехнулась. — Вот я говорю: «у вас», а ведь двенадцать лет прожила в семье.
— Тетечка Лидочка! Пошли бы вы работать в какой–нибудь цех. В поликлинике скучно. Идите на завод. Там народу сколько…
— Завод! Провались он, весь этот завод! Для вас, Журбиных, только завод и существует.
— Тоня-а!.. — протяжно позвала с крыльца Агафья Карповна.
Известно, что ни за чем хорошим родители своих детей не зовут. В магазин сходи, и непременно за хлебом и за керосином сразу, или к соседям отправляйся — проси какой–нибудь противень или щепотку перцу взаймы. На этот раз Тоня готова была идти куда угодно, только бы не оставаться дольше с Лидой.
— Я здесь, мамочка! — откликнулась она, выбегая из беседки.
— Здесь, здесь, а кавалер дожидается чуть ли не полчаса.
Возле крыльца стоял Игорь. Нисколько не смущенный тем, что его назвали кавалером, он пошел Тоне навстречу, пожал ей руку и сказал:
— Совсем не полчаса. Тридцать секунд.
Тоня в душе ликовала, и не только в душе, лицо ее и глаза не могли скрыть радости оттого, что Игорь пришел. Она и не пыталась ничего скрывать. Ей, воспитанной Алексеем в «мужском духе», была чужда игра в «барышню». О Лиде Тоня уже позабыла.
— Игорь, вот хорошо! Мы сейчас пойдем гулять. Пойдем в дюны, к бухте…
— Какие дюны? Гляди, что творится! — Агафья Карповна указала на небо.
В небе, сплетаясь в косы, неслись клочья туч; за воротами взметывалась пыль и катилась клубами к заводу; ветер гнул тополя, повсюду шумели листья, на крыльцо упали большие, с брызгами, капли дождя. Пока Тоня растерянно разглядывала небо, дождь ударил потоком, и хлестнула, ломаясь и рокоча, длинная молния.
Вбежали в дом. Тоня повела Игоря в свою комнатку. Проходя через столовую, Игорь поздоровался… К нему обернулся только Александр Александрович.
— А?.. — Старый мастер посмотрел недоуменно, поверх очков, да так и не понял, в чем тут дело и чего от них хочет черноглазый молодой человек.
Тонина комната была тесная, узкая — боковушка рядом со столовой. В нее доносилось каждое слово, сказанное Ильей Матвеевичем, Александром Александровичем или Антоном. Игорь и Тоня говорили шепотом, сдерживали смех.
— Мне у вас нравится, — сказал Игорь, разглядывая на стене фотографии Тониных подруг.
— Ну и живи у нас, если нравится. — Тоня не заметила, как стала ему говорить «ты».
— Да, живи! Шутки шутками: ни отцу, ни маме еще неизвестно, что я на заводе работаю. Они думают: с товарищами к экзаменам в институт готовлюсь. Хотя уже начинают подозревать что–то неладное. Очень рано встаю. И потом так: я в цехе переодеваюсь, конечно, моюсь–моюсь — все равно от меня железом пахнет. Мама спрашивает: почему это? Духами, что ли, начать прыскаться?
— Духами? — Тоня выбежала из комнаты и принесла с комода коробку, подаренную Алексеем. Она еще ни разу не открывала плоских, перевязанных ленточками флаконов. — Вот духи, хочешь?
Игорь с видом знатока понюхал пробки флаконов:
— Хорошие духи. Подарок?
— Подарок.
— Ну и дурак.
— Кто дурак? — Тоня так и застыла посреди комнаты.
— Тот, кто такие подарки дарит. Настоящий мужчина подобной чепухой заниматься не будет. Я бы…
— Игорь, знаешь… В общем, ладно… За такие слова, в общем, дерутся. А я просто скажу тебе словечко, и ты сам себя побьешь. Мне это подарил брат, Алеша, тот самый, о котором ты читал на Доске почета.
Игорь смутился.
— Извините, — сказал он, в замешательстве вновь обращаясь к Тоне на «вы».
В комнате стемнело. Белый свет молний вспыхивал внезапно, и тогда на стеклах закрытого окна были видны струистые водяные полосы. Дом вздрагивал от раскатов грома. Игорь и Тоня притихли.
— Мы ведь как с Александром Александровичем думаем, — говорил в столовой Илья Матвеевич. — Мы думаем, как бы поскорее, подешевле да точнее сделать. Вот и предполагаем — корпусная мастерская такой совет дает — поджать снизу и через оба листа сверлами… Как смотришь?
— Это, по–вашему, будет поскорее и подешевле?
Игорь с Тоней не видели лица Антона, но он так сказал «поскорее и подешевле», что они почувствовали: смеется.
— Это каменный век, товарищи начальники и мастера! — продолжал он. — Надо положение отверстий с одного листа перенести на другой с помощью точного математического расчета.
— Так ведь допустимый предел ошибки… — заговорил Илья Матвеевич.
— Доли миллиметра?
— Крохотные доли. И главное — выяснится, ошиблись мы или нет, только когда лист будет обработан и все отверстия рассверлены.
Игорь прислушивался. Он узнал из дальнейшего разговора, что корабль, который строился на стапеле Ильи Матвеевича, по первоначальному проекту был предназначен для грузового плавания в северных широтах. Среди зимы, когда основные узлы корпуса уже были собраны, министерство потребовало изменить конструкцию корабля, сделать ее более прочной.
Конструкторское решение нашли: одним из его элементов была дополнительная обшивка. Но сборщики стали в тупик — как эту обшивку осуществить? Рассверлить в корпусе уже поставленные заклепки — конечно, пустяк. Взял электрическое сверло и рассверливай. А дальше? Как сделать, чтобы эти отверстия совпали с отверстиями в новых листах? Корпусная мастерская, как Илья Матвеевич и рассказал Антону, предлагала поджать дополнительные листы к днищу и сверлить сразу через два листа изнутри корпуса. Так бы, наверно, и сделали, да Илья Матвеевич засомневался: не долгая ли это будет песня, и решил посоветоваться с Антоном.
— Лист корабельной стали, Антоша, — говорил он, — дорогая штука. В копеечку обойдется твой эксперимент в случае неудачи. Лучше уж делать, как корпусная мастерская советует: сверлить изнутри. Точность — куда тебе! Отверстия, старые и новые, факт, совпадут. Сболчивай, вставляй заклепки и клепай.
— Да ведь стыдно так работать в наше время! — убеждал Антон. — Сверловщик там, в междудонном пространстве, где высоты менее метра да продольных, поперечных пересечений сколько, — в крюк согнуться должен. Предположим, наши ребята и на это пойдут. Но мы–то, руководители, на такие дедовские приемы идти не имеем права.
— Работа кропотливая, согласен. Зато безошибочная, — продолжал свое Илья Матвеевич.
— Безошибочная! На что безошибочней летать на аэроплане днем: землю видно, не собьешься. А вот надо, так летают и ночью. Если одних безошибочных, как ты говоришь, способов держаться, далеко мы не уедем, отец.
— Хорошо, — согласился Илья Матвеевич зло. — Я безошибочных способов не держусь. Берешься сделать расчеты, — делай!
— Значит, так, — заговорил Антон, шурша карандашом по бумаге. — Имеем точку на плоскости… Ее надо перенести на другую плоскость, с тем чтобы…
— Не спеши, — остановил его Илья Матвеевич. — Во–первых, плоскости нет, лист с погибью…
— Вот это задача! — прошептал Игорь Тоне, которая вместе с ним прислушивалась к разговору в столовой.
— А ты говоришь: схоластика! — тоже шепотом ответила Тоня.
Они снова начали спор о том, правильно или неправильно поступил Игорь, бросив учебу. Неожиданно, испугав обоих, в комнату вошла Лида. Она так промокла, что платье прилипло и тело просвечивало сквозь тонкую летнюю ткань.
— Зря ты убежала, — сказала она Тоне. — До чего дождик хороший! — Она повернулась и вышла, оставив на полу мокрые следы.
— Кто это? — спросил Игорь.
— Жена старшего брата.
— Красивая.
— Да. Была еще красивей. — Тоня сняла с полочки альбом в синем бархате и раскрыла на середине. Лида в купальном костюме стоит среди дюн под соснами, стройная, на плече маленький пестрый зонтик. Возле нее копает лопаткой песок девочка в полосатых трусиках. — А это я, — указала на девочку Тоня. — Тогда мне было шесть лет, все говорили, что я тоже буду красивой.
— Да? — Игорь взглянул на ее лицо в веснушках, на мальчишеский, опаленный солнцем нос и улыбнулся.
Тоня захлопнула альбом. Улыбка Игоря ее обидела, она даже не могла понять — почему. Она подошла к окошку, распахнула его. Комнату заполнил запах свежей земли и вымытых тополей. Небо как бы устало от грозового напряжения, дождь падал медленно, затихая с каждой минутой.
В палисаднике смеялась Дуняшка. Она босиком, держа туфли в руках, бежала от калитки к крыльцу. За ней шумно шлепал по лужам сандалиями Костя. Он нес Сашку, завернутого с головой в пиджак.
— Шальные! Ребенка хотите застудить! — заворчала Агафья Карповна, встречая их на крыльце.
Потом какие–то слова о здоровье внука сказал и Илья Матвеевич, но Тоне казалось, что отец недоволен совсем не Сашкиным купаньем: наверно, расчеты с отверстиями так и не удались. Она сказала об этом Игорю.
Игоря пригласили обедать. За столом Антон все время спорил со стариками, к их спорам присоединился и Костя. Дуняшка была занята ребенком, который возился у нее на коленях и мешал ей есть. С Игорем заговаривали только Агафья Карповна да изредка Лида. Он им вежливо отвечал, но большей частью невпопад, потому что продолжал прислушиваться к разговорам мужчин.
Тоня молчала. Она не пошла провожать Игоря до троллейбуса, сказав, что на улице мокро. В самом деле, лужи во дворе были громадные.
Тоня вернулась к себе в комнату, легла на постель и, пожалуй, впервые за последние годы заплакала. Она ведь ждала его прихода, ждала. Он пришел… И что же, собственно, произошло? Ничего как будто бы. Ничего, если не считать непонятной улыбочки и странного, очень странного «да?». Но разве можно их не считать, эту улыбочку и это «да?» В них звучали насмешка, ирония, пренебрежение. Игорь потускнел для Тони, и ее сердце, которое все дни ожидания волновалось при каждом скрипе калитки, вдруг замерло и похолодело. Игорь стал ей неинтересен и безразличен. Она в нем ошиблась. Всякая ошибка горька, а такая, когда ошибаешься в человеке, горька тем более.
Вечером к ней зашел Алексей и, щелкнув выключателем, зажег свет.
— Ты что это раскисла? — спросил он, заметив ее слезы.
— А ничего! — зло ответила Тоня, не подымая головы с подушки и щурясь от яркого света. — Сам знаешь — что!
Тонины чувства совершили крутой поворот. Уже не Игорь был виноват в ее расстройстве, а белобрысая глупая Катька, которая кружила голову Алексею.
— Ничего я не знаю, — ответил он удивленно. — Захворала?
— Ты захворал, а не я. Ты!
В кухне распевала Дуняша:
Если сердцу грустно станет,
Знай, что песня тебя не обманет…
Тоня слушала пение Дуняшки, остро ненавидела Катьку и думала об Игоре.
1
Скобелев напрасно стращал Зину: ни терпеть его общество, ни выполнять его приказания ей не приходилось. Он появлялся в бюро только утром., выкуривал папиросу, щелкал замками стола и исчезал на весь день.
Тетя Лиза, уборщица, сказала однажды Зине:
— Шли бы гулять, барышня. Что тут сидеть в сырости да в потемках!
— Я работать приехала, а не гулять, — ответила Зина, перелистывая только что принесенные с почты журналы.
— Оно верно, — тетя Лиза стояла перед Зиной, опираясь на швабру, — работать надо. Да без начальства какая работа! Мучаетесь, гляжу на вас. Начальство ваше, Евсей Константинович, тот обожает жизнь вольную. И в буфете попрохлаждается, и в поликлинике потрется — глазки регистраторше строит…
Как ни мрачно было на душе у Зины, она чуть не рассмеялась: возможно ли — Скобелев строит кому–то свои рыбьи глазки!..
— А больше всего, — продолжала тетя Лиза, — сидит Евсей Константинович с заведующим клубом, с Вениамином Семеновичем, да ногой качает. Уж до чего не терплю я эту привычку! Качает, значит… и тот качает… Оба качают. Мы народ вроде и маленький, незаметный — обслуживающий персонал. Нас в расчет не берут. А мы всё видим, всё понимаем, каждому свою цену даем. Идите, говорю, гуляйте, пока молодая. Будет время, еще наработаетесь, жизнь впереди.
Совет тети Лизы никак не вязался со словами директора о том, что она, Зинаида Павловна Иванова, должна стать катализатором в бюро технической информации.
Катализатор из нее не вышел и не мог выйти по причине крайней малочисленности штата бюро: Скобелев да она, Зина. Первые дни Зина просто не знала, за что взяться, с чего начинать, ее тянуло прочь из сумрачной комнаты, туда, к стапелям. Скобелев если и давал какие–нибудь поручения, то самые пустяковые: отнести в цех новую брошюрку, сходить на почту, подклеить в альбом вырезки из газет и журналов. Зина готова была сложить чемодан и бежать с завода, где ее так скверно приняли. Она пошла к директору, чтобы высказать ему все–все, что у нее накопилось на душе. Но директор не принял, у него шло совещание, а после совещания он сразу же уехал в областной комитет партии. Проходя мимо Зины, которая упрямо дожидалась его в приемной, он на нее не взглянул, — кажется, даже и не узнал, отмахнулся: занят, занят, завтра прошу.
Зина поняла, что и завтра и послезавтра ею заниматься никто не будет, у всех свое дело, свои заботы; ей тоже определили дело, о котором отныне она должна заботиться, и с нее за это дело потребуют ответа, когда придет час. Вот так всегда. Поручают что–нибудь трудное человеку, говорят бодрые слова: поможем, не оставим, а потом оказывается — и не помогли, и оставили, и забыли, — поступай как знаешь, отвечай как умеешь.
Ее удивляло, почему никто и никогда не приходит в бюро и не требует никаких справок. Для чего тогда все альбомы, щиты, диаграммы? Нужны ли они вообще, соответствуют ли уровню техники, существующему на заводе, отвечают ли техническим запросам инженеров и рабочих?
Зина предприняла поход по цехам, чтобы выяснить, в какой информации там нуждаются. «Подумать надо, — нехотя отвечали ей начальники, инженеры, мастера. — С кондачка не скажешь». Зина чувствовала, что дело не в кондачке, — просто люди не верят в силы и возможности бюро, не видят от него пользы, а многие о нем и вовсе не знают. Когда она, решив проверить это предположение, спрашивала у случайно встреченных рабочих, как ей найти свое бюро, четверо или пятеро недоуменно пожали плечами, и только один ответил: «За точность не ручаюсь. Кажется, оно в главном здании».
Можно ли с этим мириться! Зина составила и разослала во все цехи, мастерские и отделы анкету. Что вам надо, товарищи? Обращайтесь, требуйте, — почти умоляла она. И литературу подберем, и любой институт запросим, и даже в командировку куда угодно пошлем.
Но и на анкету никто не отозвался.
— Знаете, товарищ Скобелев, — сказала однажды Зина своему начальнику, — наше бюро надо закрывать!
— Закрывайте, — ответил Скобелев безразличным тоном, надел кепку и пошел к дверям, чтобы, по обыкновению, исчезнуть на весь день.
Но Зина загородила дорогу. Скобелев почтительно приподнял кепку.
— К вашим услугам, Зинаида Павловна.
— Никаких услуг мне не надо! Вы обязаны работать, а не разгуливать неизвестно где!
— Видите ли, — с наигранной дружественной проникновенностью заговорил он. — Если верить уборщицам, то я, конечно, разгуливаю. Если же смотреть правде в глаза, то я не разгуливаю, а тяну лямку. Будем откровенны. Лет семь назад я, подобно вам, приехал сюда с намерением работать, как лев. Но меня, как и вас, послали не в цех, где я мог бы стать и мастером и сменным инженером, а посадили в контору, потом запихнули вот в это бюро… Тоже, знаете, составлял и рассылал анкетки. Но вовремя понял, что всяк сюда входящий оставь надежды. И я оставил все надежды, кроме одной — дождаться, когда начальство сообразит закрыть нашу лавочку за ненадобностью, и тогда я получу работу согласно моему диплому: механизатора сборочных работ. Вопросы имеются?
— Да, имеются. Вы говорили об этом директору, сообщили ему свое мнение о бюро?
— С директором, допустим, я не на слишком короткой ноге. Но многие другие мое мнение знают.
— Заведующий клубом, например…
Скобелев снова приподнял кепку и, обогнув Зину, направился к выходу. Прикрывая за собой дверь, он обернулся:
— Прошу и впредь консультироваться только с тетей Лизой. Надежнейший источник информации.
Зина вновь ощутила острое желание отправиться к директору, влететь в его кабинет и во что бы то ни стало отделаться от своей бездарной деятельности, вернее — бездеятельности в бюро. Но она была упрямая, это желание уступило в ней новому, еще более сильному желанию: «доказать» Скобелеву. Что доказать — там будет видно, главное — доказать.
К ее радости, в комнате появился посетитель, первый за бесконечно долгие десять дней.
— Понимаете, какое дело, — заговорил он, присаживаясь к столу. Посетитель был сильный, большой; стул под ним скрипнул. На плечах его куртки, в волосах, на ботинках, за отворотами брюк — всюду Зина видела опилки. — Мне бы с вашим начальником потолковать.
— Заведующего сейчас нет. Но я тоже инженер. Пожалуйста, слушаю вас.
— Инженер? — Он почесал пальцем переносье, и Зина в этом жесте прочла обидное недоверие к ней, к ее возрасту, к ее инженерскому диплому. Она разволновалась, уронила со стола какую–то бумажку, стала подымать, — непонятные силы притягивали бумажку к полу будто магнитом, под ноготь воткнулась заноза. Зина потянула палец в рот, как того требовал детский опыт; было нестерпимо обидно: первый, единственный посетитель, и такой неуклюжий прием!
Но посетитель улыбнулся, поднял бумажку.
— Ну–ка покажите, что у вас там? — сказал он, взяв Зинину руку в свои крепкие пальцы. — Не беда, сейчас вытащим.
За отворотом его куртки нашлась булавка, он прокалил ее на спичке, и заноза была извлечена.
— Познакомились, значит. — Посетитель снова улыбнулся. — Журбин.
— Журбин! Сколько же на заводе Журбиных? Я здесь недавно, но уже знаю начальника стапельного участка Журбина, знаю клепальщика Журбина…
— Еще многих узнаете. Сейчас перед вами столяр Журбин, модельщик. Мы получили вашу бумажку. И вот я пришел. Нуждаюсь в книгах по малой механизации столярных работ. Но книги — что… Хочется иметь полный обзор этого дела. Скажу вам прямо — появилась у меня идейка… Сейчас объясню. О столярных работах представление имеете? Слабое? Ничего, поймете. Столярное ремесло все равно что гончарное, — не совру, если скажу: самое древнее ремесло. У наших столяров вы и сейчас увидите инструмент, ну точь–в–точь такой, каким еще Петр Первый мастерил. Рубанки, рейсмусы, долота, стамески, лучковые пилы… Движение, понятно, есть. Рубанки стали электрические, с мотором. Циркульные пилы — тоже с мотором. Если по отдельным операциям работать, то многие из них механизировать не так и трудно. Но модельщик по операциям не работает, он мастерит иной раз такие сложные финтифлюги, что и во сне не увидишь. Тут он должен подпилить, тут подстрогать, тут выдолбить, отшлифовать. Вручную — кропотливо, долго и дорого. Вот я и хочу построить такой станочек, на котором бы можно было выполнять все, какие только существуют, столярные операции. Идея есть, конструкция понемножку складывается. Нужен обзор достижений во всесоюзном масштабе, чтобы снова не изобрести самовар или велосипед.
Зина слушала с напряженным вниманием. Всей душой она желала помочь этому человеку. Помощь ему будет для нее вступлением в заводскую жизнь.
— А давно у вас появилась эта идея? — спросила она.
— Как сказать? Вертится в голове очень давно, с тех примерно пор, когда начали работать электроинструментом. Объединить бы, мол, все это в единый агрегат… Но вплотную берусь только теперь. Прижало нас. Завалили модельную заказами. Не справляемся. Ничего официально не сказано, а моделей понадобилось, как бывает, когда новый тип корабля запускается в производство. И всё — давай, давай, срочно, побыстрей. Я‑то понимаю, в чем тут штука. Братишка приехал, рассказал. Интересные задуманы дела.
Зина пообещала сделать все, что только возможно, и в тот же день написала десятка три писем: во Всесоюзное общество по распространению политических и научных знаний, в Дома техники различных городов, директорам известных ей крупных заводов, в институты, в конструкторские бюро. На следующий день она листала книги, журналы, информационные бюллетени, по страничкам, по строчкам собирая все, что как–либо касалось механизации столярных работ.
Она тоже понимала, почему модельную завалили заказами. Уже давно среди инженерно–технических работников ходил слух о предстоящей реконструкции цехов, о переходе на крупносекционную сборку, о том, что для завода на Ладе разработан новый тип корабля, а если новый тип корабля, то, конечно, нужны для него и новые модели.
Зину эти слухи очень волновали. Такие предстоят интересные события! Неужели же ей суждено стоять в стороне от них? С крупносекционной сборкой она была знакома главным образом по учебникам, практически видела ее только на одном из новых заводов страны. На старых заводах территориальная теснота ограничивала размеры секций, собираемых предварительно; перед старыми заводами возникали десятки серьезнейших проблем, не разрешив которые невозможно было перейти к новым методам постройки кораблей. И вот здесь начинается большая работа по разрешению подобных проблем. Какая бы это была великолепная школа для нее, для Зины! Неправильно относятся к молодым кадрам, неправильно! Никто не желает им помогать.
Ну ладно, пусть не хотят помочь ей, зато она во что бы то ни стало поможет модельщику Журбину, она приложит для этого все силы.
Вскоре Зина начала получать ответы на свои письма, к письмам прилагались инструкции, отпечатанные на машинках и стеклографах, копии заявок заводских изобретателей, объемистые тома и тонкие брошюрки местных изданий, «стахановские листки», — накапливалась литература, необходимая Виктору Ильичу, как Зина уже называла нового знакомого. С каждым полученным письмом она немедленно спешила в модельную.
— Толково, толково, — говорил Виктор, прочитывая добытые ею материалы. — Думаю, не промахнемся мы с вами, Зинаида Павловна, велосипед не изобретем.
Это «мы с вами» было для Зины дороже всяких наград и благодарностей. Беспокойная, стремительная по натуре, увлекающаяся, она развила такую деятельность, что этой деятельностью заинтересовался даже Скобелев. В одно прекрасное утро, выкурив непременную папиросу, он не ушел, как обычно, из бюро, а остался за своим столом и долго перебирал бумаги в толстой папке, на которой острым Зининым почерком было написано: «Для В. И. Журбина».
— Вот чем надо бы мне заниматься! — сказал он. — Рационализацией, изобретениями… живым делом. А я гнию здесь с вами.
В очередном номере заводской многотиражки Зина прочла его заметку о том, как бюро технической информации помогает стахановцам и новаторам, приводился пример с Виктором Журбиным, для которого работники бюро собирают материалы со всех концов Советского Союза.
Поступок Скобелева Зину возмутил. Она побежала с газетой к Виктору:
— Вы только взгляните, Виктор Ильич, какой нахал этот человек! Ведь пальцем о палец не ударил, а пишет!
Но Виктор, не зная сути разногласий между Зиной и Скобелевым, посмотрел на заметку с другой стороны.
— Плохо, когда звонят раньше времени, — сказал он. — Может, еще ничего у нас не выйдет. В дураках окажемся.
Как ни странно это было для Зины, после опубликования заметки Скобелева к ней в бюро пришло еще несколько рабочих. Одному понадобились последние данные о резцах с отрицательными углами заточки, другому — о насадке турбинных лопаток; третий просто так забрел, посмотреть, что за бюро появилось на заводе. Прислал с курьером записку главный технолог. Просил подобрать ему материал об электросварке. Тогда расхрабрилась и Зина. Она два дня сочиняла пространную статью о том, как ей мыслится работа по технической информации, обо всем, что помогло бы этой работе и что ей мешает. Она не пощадила Скобелева, упомянула и дирекцию, которая создала бюро, да и позабыла о нем.
Зина очень удивилась, когда статья была напечатана. Удивилась искусству, с каким работники редакции, сократив статью в добрых пять раз, сумели оставить в ней все главное, о чем хотела сказать Зина.
Ее вызвал директор, Иван Степанович. Она была уверена, что получит от него нагоняй за критику, нисколько этого не испугалась и приготовилась не к обороне, а к нападению.
Но Иван Степанович принял Зину, как и прежде, приветливо, поднялся ей навстречу, усадил и только тогда сел сам. В его кабинете, оказывается, уже был и Скобелев, которого тоже вызвали.
— Поговорим, товарищи, чего же вы хотите от директора? — Иван Степанович раскуривал трубку. — Кстати, Зинаида Павловна, разве я вам обещал помогать? Так, кажется, здесь написано? — Он склонился над развернутой газетой. — Да, именно: «обещал помощь и поддержку…» Когда же это было?
— Вы обязаны оказывать помощь и поддержку без всяких обещаний! — смело ответила Зина.
— Согласен. Так бы прямо и сказали. Зачем же давать вещам косые повороты.
— Для остроты, — резонерски вставил Скобелев.
— Остроты достаточно уже в том, что дирекция и в самом деле предала ваше бюро забвению. Какой у вас штат?
— Весь перед вами, — заговорил Скобелев, — причем работает одна Зинаида Павловна, а я напрасно занимаю место. Начальник — синекура.
Иван Степанович даже с кресла привстал, так его поразил ответ Скобелева. Зина вовсе окаменела, — ни разу в жизни она не слыхивала подобной самокритики.
— Что же вас сделало синекурой? — спросил после удивленного молчания Иван Степанович.
— Ваше равнодушие, товарищ директор. Когда–то и я восседал вот в этом кресле, где сидит сейчас Зинаида Павловна, и вы мне говорили, что больше, чем инженер–механизатор, заводу нужен инженер в бюро технической информации.
— Предположим.
— Ну, человек согласился под нажимом, пошел туда, в бюро, о нем забыли, он и закис там. Мертвое дело!
— Не дело — душа у вас мертвая. Почему Зинаида Павловна работает, а вам не интересно?
— Не хочу.
— Захотите. Заставим захотеть! Будете работать… — Иван Степанович начинал повышать голос. — А не будете, придется расстаться!
— Сделайте одолжение!
Возможно, Иван Степанович подумал, что перед ним человек не совсем вменяемый. Он сказал не менее спокойно, чем Скобелев, но обращаясь только к Зине:
— Будем считать, Зинаида Павловна, инцидент между дирекцией и бюро технической информации исчерпанным. Действуйте смелей, громите всё и вся, мешающее вам в работе, не стесняйтесь. Евсея Константиновича возьмите в оборот покрепче. Его такое… как бы это выразиться… несколько приподнятое состояние, думаю, скоро пройдет. А помощь и поддержка… Полно вам, Зинаида Павловна! Это мы, мы нуждаемся в вашей помощи.
Зина и Скобелев вышли на Морской проспект, который перед войной был заасфальтирован, обсажен вдоль тротуаров липами; липы выросли, разветвились и бросали на тротуары густую тень.
Скобелев держался тени и, засунув руки в карманы пиджака, насвистывал что–то лирическое. Он вел себя так странно и непривычно, что Зина подумала: не пьян ли ее начальник?
Нет, Зинин начальник не был пьян, он вообще не пил и не любил компаний, где непременно надо пить. Собственная натура привела Скобелева в состояние, удивившее Ивана Степановича и Зину.
Встречаются еще у нас люди инертные, вялые, у которых нет ни определенных целей в жизни, ни твердой воли. Они, эти люди, чаще всего существуют середнячками–обывателями, мирятся с таким существованием, привыкают к нему. Но вот приходит активная сила, решительно встряхивает их, и тогда они способны проявить себя с самой неожиданной стороны, нередко с очень положительной.
К таким натурам принадлежала и натура Скобелева. Силой, которая нарушила его привычное существование, явилась Зина. Скобелев, конечно, этого не сознавал, об этом не думал, получилось все само собой, стихийно. Он и Зина оказались, в сущности, в совершенно одинаковом положении. Но почему–то она, девчонка, не примирилась с атмосферой бездеятельности, установившейся в бюро, а он примирился. Вот что день за днем подтачивало устои его философии выжидания лучших времен. Окончательно же Скобелев взорвался, когда увидел, с каким достоинством, с какой независимостью Зина села в кресло возле директорского стола, против него, Скобелева, перепуганного неожиданным вызовом.
Но его бесшабашная храбрость в разговоре с Иваном Степановичем была храбростью минутной. Когда они возвратились в свое бюро, Скобелев был так бледен, что Зина невольно предложила ему воды, налив в стакан из графина.
— Вам худо, Евсей Константинович?
— Очень.
2
— А вдруг не сойдутся все эти детали? Вдруг мы напутали?
Зина отбросила лекало и карандаш, распрямила спину. Три часа непрерывной работы над чертежной доской! Ничего более нудного, чем черчение, придумать было невозможно. С черчением соперничало только вышивание платочков, которым в детском доме увлекались Зинины подруги. Прежде Зина никогда не взялась бы за подобную работу добровольно.
— Почему же не сойдутся?
Виктор четвертый вечер подряд простаивал возле стола на ногах. По–ребячьи прикусив кончик языка, он сопровождал взглядом каждое движение Зининого карандаша. Чертежи получались строгие, ничего лишнего, ясные, — совсем как те, которые ему приносят конструкторы.
— Должны сойтись. На модели подгоним в случае чего. Мы ее сначала всю из дерева изготовим.
В отдалении, на мягком диванчике, сидела Лида. Она то снимала с длинного тонкого пальца старинное колечко с голубым камнем — свадебный подарок тетки, то вновь его надевала и молчаливо завидовала худенькой девушке, которую Виктор привел в их дом. С какой готовностью он исполняет каждое ее движение! Тряпочку — вытереть рейсфедер, — яростно рвет носовые платки; воды надо — спешит на кухню, несет целый кувшин; уронит сероглазая линейку, сдвинув ее локтем со стола, или резинку, — на лету подхватывает. Витенька, так же заботливо ты относился к другой девушке, когда ей было шестнадцать. Ты на руках ее носил. Вспомнить те времена — сердце замирает.
Почему же все с годами переменилось? Что же такое произошло? Неужели только то, что ей, Лидии, стало тридцать, а не шестнадцать? Ведь не перегорела же твоя душа: вон как зажегся, повстречав молодую. Карандашики, линеечки… И с той, шестнадцатилетней, ты начал с пустяков: помог через канавку перескочить. Не отняла вовремя руку, оставила в твоей дольше, чем следовало, — и началось. Что ж, теряй голову, Витенька, — твое дело, твое. Насильно мил не будешь, да и кому нужны они, чувства через силу?
Знала бы Зина, какие мысли мучают жену Виктора, она, пожалуй, к Журбиным бы и не пришла. Все дело в том, что, когда настало время изложить созревшую идею на бумаге, произвести расчеты, изготовить чертежи, она и Виктор задумались, где же этим заниматься? В бюро? Там пасмурно, неуютно, да и не совсем удобно оставаться в бюро после работы. У Зины? В ожидании, когда достроят новый дом, в котором ей обещали дать комнату, Зина все еще ночевала в общежитии для приезжих.
И вот Виктор привел ее к себе.
В такой семье, как семья Журбиных, прожившей четверть века на одном месте, можно найти что угодно — от старинного граммофона до фотографического аппарата «ФЭД» и велосипеда с бензиновым моторчиком. Нашлись и чертежная доска, и готовальня, и набор лекал из пластмассы, и шрифтовые трафаретки.
Первый вечер ушел на знакомство, на потчеванье гостьи мучными изделиями Агафьи Карповны, на чаевничанье. За столом Зина увидела всю знаменитую семью. Она узнала деда Матвея и Дуняшку, которым удивлялась когда–то в разметочной, узнала Илью Матвеевича и припомнила ему «стрекозиху», увидела электросварщика Костю, познакомилась с гостеприимной Агафьей Карповной, с Лидой, с Тоней, с Антоном, которого в шутку здесь называли академиком; Дуняшка даже доверила ей подержать своего Александра Константиновича. Александр Константинович, покинув руки матери, оглушительно заорал, и растерявшаяся Зина чуть было его не уронила. Он, конечно, никуда не упал бы, — столько рук сразу метнулось, чтобы подхватить крикуна. Но Зина, как она мысленно себе сказала, зареклась «тютюшкать» чужих младенцев.
Ее обстоятельно расспросили о родителях, об отце, — паровозном машинисте, о ткачихе–матери, причем Агафья Карповна не преминула сказать, что и она в молодости работала на ткацкой фабрике; интересовались причинами смерти родителей, жизнью в детдоме, учением в институте, планами Зины на будущее.
После чаевничанья, встав из–за стола, Агафья Карповна обняла Зину — Зина в ее глазах была сироткой, которую следовало жалеть, — поцеловала и прослезилась.
— Почаще к нам приходи. Хоть в чужой семье, а все лучше, чем одной–то. Одинокому зябко на свете.
— Не слушайте вы, товарищ инженер, бабья, — в своей манере пошутил Илья Матвеевич. — Кого хочешь растрогают тетки. Мокроглазый народ. Пошибче двигаться надо, вот и не будет зябко. В работу влезешь — не то что зябко, пар с загривка повалит.
— Слова–то, слова!.. — покачала головой Агафья Карповна. — На подбор для девичьего уха.
— А уж такое дело, гражданки дорогие. Или корабли строить, или кавалерские слова изучать. Суровая профессия.
— Скажите, — спросила Зина, — а где тот ваш сын, с которым мы тогда клепали?
— В секретном отсутствии, — ответил Илья Матвеевич. — О местонахождении не докладывает.
Приступили к работе. Сначала за спинами Виктора и Зины толпилась вся семья, кроме Антона, который только первые дни после приезда сидел вечерами дома; теперь он почти не уходил с завода; потом молчаливым соглядатаем при них осталась одна Лида. Она была свидетельницей всех удач, когда они чуть ли не хлопали друг друга по плечам, всех неудач, когда оба долго и бестолково говорили о невозможности смонтировать на станке ленточную пилу, о фрезе, которая будет выглядеть неуклюже, о том, как бы добиться изменения числа оборотов мотора, иначе не поставишь шкуровочное приспособление.
С этим изменением числа оборотов у них и затерло. Они уже не задумывались, сойдутся или не сойдутся теоретически рассчитанные узлы агрегата, — окончательной подгонке и в самом деле поможет модель. Но обороты, обороты… Что с ними делать? Типовой моторчик дает скорость вращения до трех тысяч оборотов в минуту, а чтобы поставить ленточную пилу и шкуровку, надо не более пятисот.
Помощь пришла от человека, от которого Зина не ожидала вообще никакой помощи. Зинин телефонный разговор с главным конструктором по поводу мотора услышал Скобелев. После вызова к директору он если и не работал в бюро активно, то, во всяком случае, и не отказывался от работы, когда Зина, взявшая инициативу в свои руки, ему что–то поручала. Он ходил в цехи, собирал заявки на информацию, беседовал с мастерами и стахановцами, писал письма. Вяло все делал, лениво, нехотя, но что–то делал.
И вот Скобелев, выслушав ее разговор с главным конструктором, неожиданно сказал:
— Зачем, Зинаида Павловна, беспокоить такие высокие инстанции? Разве нельзя обойтись без них? Разрешили бы вы мне вникнуть в проекты Журбина. Допустим, вы считаете меня сапогом, драным валенком, галошей и так далее. Но почему не допустить, что Евсей Скобелев, шесть лет отбарабанив в институте, специализировался по механизации сборочных работ и кое–какие сведения по этой части все–таки почерпнул?
— Евсей Константинович, пожалуйста! Журбин будет только рад!
Зина очень сомневалась в радостных чувствах Виктора от вмешательства Скобелева в его работу, да и сама их не испытывала, но у нее не хватило решимости ответить отказом на просьбу, высказанную таким заунывным тоном.
Скобелев появился в доме Журбиных.
С его приходом Лида покинула свою комнату. Скобелев был единственным человеком, который знал о ее отношениях с заведующим клубом Вениамином Семеновичем. Собственно, никаких особых отношений не существовало, просто раза два или три Лида ходила с Вениамином Семеновичем гулять к заливу, в дюны, да один раз случайно встретилась с ним в городе, и он пригласил ее в кино.
О чем он с ней говорил? О том, что она здесь первая женщина, с которой он так откровенен. Почему откровенен — он сам себе не может дать отчета: есть в ней что–то такое, что располагает его к откровенности. Сухощавый, подтянутый, он выглядел бы совсем молодо, если бы не очки в необыкновенной восьмигранной оправе; стоило заведующему клубом их снять, как лицо его преображалось. Он называл себя человеком «романтического склада», добавляя с усмешкой: «Хотя это, может быть, и смешно в мои годы». Его беспокойная натура помешала ему целиком отдаться искусству, которое он страстно любит, и всю жизнь бросала его из одного конца страны в другой. Если бы он в тридцать пятом году остался в Москве! Ведь как уговаривали! Перед ним открывались широкие перспективы театральной работы, еще был жив покойный Константин Сергеевич Станиславский… Не послушался, махнул на Урал — в Магнитогорск, на стройку, — его влекла и влечет бурная жизнь, бурные события, он враг застоя… Еще Вениамин Семенович говорил о том, как рвался на Ладу, в самую гущу рабочей жизни, желая принести сюда свои знания, свой опыт, свое мастерство.
И в самом деле, в областной газете время от времени появлялись за его подписью рецензии на театральные постановки, а однажды даже большая статья — о чем? — Лида читала, но забыла.
Да, рвался, рвался… и вот снова бесперспективность, снова разочарование…
— Уйду, Лидия Ивановна, из клуба, непременно уйду. И вообще уеду отсюда. Мог бы преподавать в институтах, мог бы работать в печати. Но это же прозябание! История имеет жестокое свойство географического перемещения. В наши дни она переместилась в районы великих строек. Туда же обязан стремиться каждый энергичный, думающий человек, если он не хочет отстать от хода истории, если он не хочет остаться на ее задворках.
— Как бы мне тоже хотелось туда, на стройки! — горячо воскликнула Лида. — Говорят, что наш город очень много делает для этих строек, иди и работай, и ты, мол, будешь в них участвовать. Разве это не так?
— Отчасти, Лидия Ивановна, и так, — пожав плечами, ответил Вениамин Семенович. — Конечно, ваш город кое–что для новостроек делает. Но он именно для них только делает. А там… там их строят!
— Я ведь была когда–то комсомолкой, — задумчиво сказала Лида. — Выбыла механически, состарилась. Переросток.
— Ну что вы! — возмущенно перебил Вениамин Семенович. — Вот я действительно постарел. А когда–то, когда–то…
Еще и еще рассказывал он о Магнитогорске, о Сталинградском тракторном, о Комсомольске–на–Амуре, в строительстве которых участвовал. Лида слушала не перебивая.
— Вернутся ко мне мои крылья! — сказал в заключение Вениамин Семенович. — Сегодня я встретил человека, который поможет мне их вернуть.
Лида сидела теперь то у Дуняшки, то в столовой, то в палисаднике на любимом месте возле клумбы, вспоминала этот разговор, и у нее путалось в голове. Виктор, корабли, Вениамин Семенович, Комсомольск–на–Амуре, Волго — Донской канал… В самом деле, как это случилось, что она переросток? Неужели только ребенок помешал ей приобрести настоящую специальность? Ну, а потом, после смерти ребенка?.. Один за другим вспоминала она трудные разговоры с Виктором — и давние и недавние. Вот тогда, после смерти ребенка, она сказала Виктору, что хотела бы уехать из Старого поселка, что ей здесь тяжело: сын снится каждую ночь. Виктор и слушать не хотел, злился. Иди, говорит, на завод, приобретай специальность, — все забудешь в работе. Он–то и в самом деле забыл; а как горевал, когда мальчика похоронили, — даже почернел от горя.
Не тогда ли, не в то ли время прошел между ними первый холод? Не тогда ли возникло первое непонимание? Может быть, не старайся он так в ту пору ее, избалованную вниманием всей семьи, отправить на производство, кто знает, не была ли бы она сейчас разметчицей, вроде Дуняшки, или крановщицей, как тетка Наталья. А получилось что? — ушла в поликлинику, от обиды туда ушла. До чего же, помнится, изумились родители Виктора. Агафья Карповна, та повздыхала, повздыхала: мое, дескать, дело сторона, не могу встревать в вашу семейную жизнь, а все–таки, как вы там хотите, обидно молодую женщину видеть за таким занятием: бумажками заведует. Илья же Матвеевич прямо сказал: «Не выдержишь, Лидия, сама оттуда сбежишь».
Но она, Лидия, не сбежала. Со временем все более острым становился ее конфликт с заводом. Она упорно не желала ничего знать о заводских делах Виктора, она хотела доказать ему, что не там, не в модельной мастерской, среди досок и стружек, его счастье, а результат получился совсем противоположный. Виктор с детских лет видел, как уважительно Илья Матвеевич рассказывал по вечерам Агафье Карповне о том, что произошло у него на заводе за день. Илья Матвеевич, конечно, знал, что далеко не все в его рассказах понятно человеку, неискушенному в стапельных делах, и, конечно же, далеко не все, о чем он рассказывал, Агафья Карповна понимала. Тем не менее он рассказывал, Агафья Карповна внимательно слушала. Они оба понимали одно — и для них это было самым главным, — что нельзя в семье делить интересы: это — твой интерес, это — мой. А Лида вот принялась делить, и чем больше она ожесточалась против увлечения Виктора его профессией, желая вернуть прежнее его внимание к ней, к Лиде, чем упорнее демонстрировала свою полнейшую незаинтересованность его заводскими делами, тем дороже эти дела становилась Виктору.
Лида это видела; видела, что жизнь ее с Виктором не ладится; на беду, еще и детей больше нет. Может быть, и в самом деле надо было пойти тогда на завод? А теперь?.. Куда же теперь, когда вот–вот ей тридцать стукнет. С годами она как–то свыклась со своим тусклым существованием. Вениамин Семенович растревожил его, разворошил старое. Вот она сидела теперь в палисаднике под окном и. старалась уловить, о чем там говорят Виктор и молоденькая инженерша. Но слышала только голос Скобелева.
— Да это же просто, товарищи! — восклицал Скобелев бодро. — Редуктор, редуктор! При посредстве редуктора изменим число ваших оборотов. В чем дело! Смотрите сюда…
3
Очень походило на то, что Скобелев увлекся работой над станком Виктора. Он являлся к Журбиным каждый вечер, с его помощью удалось найти место на станке и для фрезы, и даже для токарного приспособления. Он умел рассуждать стройно, логично, последовательно, без сумбурных, быстро сменяющихся Зининых восторгов и сомнений, без длительных раздумий Виктора. Скобелев оказался таким ценным помощником, что Зина уже готова была примириться с отрицательными чертами его характера; Виктор, который Скобелева раньше не знал, был просто от души ему благодарен.
Бывая у Журбиных, Зина подружилась с Тоней. В минуту откровенности Тоня рассказала ей со всеми подробностями об Игоре Червенкове, о его насмешливом «да?», об улыбочке.
— Тонечка! — рассмеялась Зина. — Какая же вы еще девочка! Какой вздор вы придумали!
— Вздор? — Тоня хмурилась, не разделяя Зининого веселья. — Почему же тогда он больше не приходит?
— Придет.
И в самом деле, Игорь вскоре пришел.
— Илья Матвеевич дома? — спросил он, едва было покончено с формальностями, какими Тоня облекла процедуру его знакомства с Зиной.
— Дома, но читает газету. Тш-ш!.. Он не любит, когда ему в это время мешают.
Тоня смотрела на Игоря сияющими глазами. Куда только подевались все ее сомнения, мысли о том, что Игорь стал ей безразличен и неинтересен! А он, озабоченный, деловитый, смело, несмотря на предостережение, направился в комнату, где после обеда отдыхал глава семьи.
— Илья Матвеевич, — сказал Игорь, — простите, пожалуйста, что мешаю. Я принес вам формулы расчетов.
— Каких расчетов? — Илья Матвеевич отложил газету, поднял очки на лоб.
— Помните, вы тут разговаривали о дополнительной обшивке?
— Помню.
— Ну вот, все готово, по этим формулам можно переносить места отверстий с днища на дополнительные листы.
— Покажи, покажи!
Илья Матвеевич долго рассматривал тетрадку, которую ему подал Игорь, длинные ряды алгебраических знаков и цифр, сказал:
— В математике я, конечно, слабоват. А что касается обшивки, Антон Ильич все нам рассчитал. Уже клепаем. Но, в общем, спасибо, парень. Кораблестроитель из тебя выйдет, поверь слову. Зацепило тебя за душу наше дело. С кем же ты решал эти формулы? Один или как?
— Один, — ответил Игорь упавшим голосом. Его удручало то, что он опоздал, что обошлись без него, без его помощи. А он так хотел помочь Илье Матвеевичу!
В этот вечер в палисаднике Журбиных было еще шумнее, чем в день рождения Сашки. Началось с того, что Зина, Тоня и Игорь затеяли игру в камешки. Игра эта испокон веков считалась девчоночьей, но ни Зина, ни Тоня не могли тягаться с Игорем. Он мог и в щелканцы, когда камешки непременно должны щелкнуть друг о друга, и в молканцы, когда они щелкать не должны, и кучками, и россыпью — как угодно. Круглые, гладкие, они словно сами липли к его рукам, ни один не пролетал мимо ладоней.
Отдав Сашку Агафье Карповне, присоединилась к молодым и Дуняшка. Уже смеркалось, играть в камешки стало трудно. Дуняшка предложила спеть. Игорь отнекивался, говорил, что в школе по пению у него всегда были двойки; праздник — если тройка с минусом. Но когда Дуняшка затянула да подхватили Тоня с Зиной, он тоже принялся басить, — не совсем в лад. Ему прощали.
Вышел на песню дед Матвей, вынес венский стул, уселся напротив певцов, слушал. Вдруг сказал:
— Да… пела одна девка деревенская, а ей жук в рот влетел. Проглотила, дура, с перепугу. Резали…
Высказывание было до того странное, что от неожиданности все замолчали.
— Чего вы? — спросил дед Матвей. — Пойте. Я это к примеру. Поглядел, летучие мыши вьются, подумал — а ну кому в волосы брякнет. Про жука и вспомнил.
— Что ты, дедушка, страхи какие разводишь! Убежим, — сказала Тоня.
— Сидите, сам с вами спою.
Он шевельнул бородой, но не запел, а закашлялся. Потом заговорил:
— Каждый поет по своей причине. Женщины — те от легкости мысли. Мужчины — от хмеля. А что такое хмель? Хмель, он — молодость. Молодой всегда как во хмелю, возраст ему в голову шибает. А старый за молодостью в бутылку лезет, хватит стаканчик и — помолодел. Поет. Не поняли? Ну вас!
Вынесла стул и Лида, села возле деда Матвея. Вышла с Сашкой на руках Агафья Карповна. Налег на подоконник, выглядывая из дому, Илья Матвеевич.
— Витя! — Тоня постучала в окно. — Вышел бы и ты, сыграл бы… Смотри, какой самодеятельный ансамбль собрался!
Виктору, занятому своим станком, было не до игры, но разве откажешь, когда люди просят музыки, которую он сам очень любит. Вышел на крыльцо с мандолиной. Тоня уступила ему место на скамейке, встала рядом с Игорем. Виктор сел между Зиной и Дуняшкой и заиграл. Ни Зина, ни Игорь не знали песни, которую все — и Илья Матвеевич и Агафья Карповна — запели под мандолину:
В холодных чужих океанах
Под огненным флагом плывут корабли.
Во всех пристают они странах,
Вдали от отцовской земли.
Слова припева подтягивал даже дед Матвей:
Наш труд, нашу гордость святую.
Как дети, покинув очаг,
Несут в непогоду любую,
Машинами ровно стуча.
Агафья Карповна наклонилась к уху Зины, заговор рила вполголоса:
— Антоша, сынок, сочинил. На войне. Прислал нам, помню, под Новый год. А Витя мотив придумал. Он, Витя–то, если бы учить его с детства, такой бы музыкант был! Да кто в те годы детей музыке учил? Мы же рабочие, Зиночка, как и твои папаша с мамашей, царство им небесное. У нас с государством одна дорога. Оно было бедное, и мы были бедные, оно богаче стало, и мы приободрились. Ну, а теперь, сама видишь… Ведь это же какие тыщи вся–то бригада в получку приносит! Были бы мы завистливые, как некоторые, у нас не то что рояли, люстры бы в каждой комнате висели из хрусталя. А мы этого шику–блеску не любим. Нам давно велят в новую квартиру переезжать, за Веряжку. Отец не хочет, и дед против. Обжились, говорят, старого гнезда жалко. Не красна изба углами…
Агафья Карповна говорила это все так просто, с такой непосредственностью, что Зина готова была слушать ее и слушать, но Сашка заворочался, запищал, и Агафья Карповна принялась ходить вокруг клумбы, качая его и баюкая.
В первом часу ночи Тоня и Дуняшка пошли провожать гостей — сначала Игоря до троллейбуса, потом Зину в Новый поселок. На мосту встретили в потемках Алексея. Он шагал легким шагом спортсмена.
— Алеша! — окликнула его Тоня. Но он не остановился.
Ложась спать, Зина думала о Журбиных, о людях, у которых свои семейные песни, свои музыканты, свои изобретатели, своя гордость. Она попыталась припомнить их песню — и слова и мотив упорно от нее ускользали; она задумалась об авторе этой песни, об инженере Антоне, с которым на днях встретилась в мастерской у Виктора. Виктор пригласил ее помочь ему снять уточненные размеры деталей станка. Он подгонял эти детали, подпиливал, подтачивал, подклеивал; столярный клей всегда дымился у него под руками в паровой клееварке. Зина поразилась, увидев деревянную модель станка в собранном виде. Когда Виктор, осыпанный опилками, впервые пришел в бюро и рассказывал о своем замысле, этот станок представлялся Зине мощным агрегатом, который способен пережевывать целые бревна. Работа над расчетами и чертежами приблизила Зину к действительности, и все же Зина была, сильно удивлена, увидав на столярном верстаке нечто подобное не то машине, на которой сапожные мастера тачают голенища, не то приспособлению, с помощью которого в гастрономических магазинах режут ветчину.
— И это всё? — с тревогой спросила она.
— То есть как всё? — ответил Виктор. — Только теперь и начнется самое главное. Глядите сюда. Каждому ясно, что в этом месте нужен специальный прилив, иначе ленточную пилу не установишь. Или вот тут… Шпиндель тихого хода мы перетолщили, дубина получилась, а не шпиндель. Как, опять же, быть с подручником и задней бабкой для токарного приспособления?
— Я не о том, я о размерах. Таким маленьким он и будет, ваш станок? Точить игрушки или шахматы, а что еще?
— Вот уж, видно, не знаете вы столярных дел, Зинаида Павловна! — Виктор не отрывал взгляда от своего детища, то подходил к нему ближе, то отдалялся, щурил глаз — совсем как художник, оценивающий картину.
Виктору картина явно нравилась. Необходимость каких–то дополнительных мазков и штрихов, каких–то переделок и доделок только усиливала его интерес к ней,
В разгар их молчаливой работы в модельную вошел Антон. Зина уже встречалась с ним в доме Журбиных, но разговаривать с ним ей не приходилось. Она видела, что Виктор и Антон ведут себя как два хороших старых товарища.
Виктор родился двумя годами раньше Антона, этой разницы братья никогда не ощущали, вместе ходили в школу, вместе рыбачили, лазили в чужие сады за яблоками. Отец знал: во всем, что натворил Антон, непременно есть и Викторова доля, а проделки Виктора не могли обойтись без участия Антона. Найти истинного виновника было невозможно, мальчишки все равно не выдадут друг друга: если не успели сговориться, будут молчать как глухонемые; если сговорились, примутся врать с безудержным вдохновением. И поэтому, за проступок одного Илья Матвеевич для верности наказывал обоих. Они мужественно переносили и отеческие порки и стояния в углах; сознание того, что один страдает за другого, вносило в их отношения особую романтику, и, конечно, еще больше сближало.
Бывает, что с годами, когда все резче и резче определяется разница в характерах или когда расходятся жизненные пути, мальчишеская дружба исчезает. У Виктора с Антоном так не случилось. Сколько лет прошло со времени последнего набега на сад инженера Лебедева и последней отцовской взбучки! И инженер Лебедев давно умер, и давно братья женились, а по–прежнему встретились два друга.
Зина смотрела на них и завидовала. Ни сестер, ни братьев у нее не было. А друзья?.. В детском доме, в школе все как будто бы дружили, в институте тоже, а вот послала она письмо институтской подруге Вале Котиковой, та даже и не ответила. Может быть, роман закрутила и не до Зины ей? Валя — она такая, увлекающаяся, бесшабашная.
— Ну–ка покажи свое изобретение, — сказал Антон. — А то одни разговоры да разговоры слышу. Дай взглянуть.
— Не на что еще глядеть. Пока — деревяги. Смотри, если хочешь. Основание… Мотор… Корпус… Шпинделя большого и малого хода… Сменный инструмент. Рассчитано на восемнадцать операций.
— Здόрово!
— Чего там здόрово! Если на конвейер у сборщиков дело перейдет, понадобятся ли столяры–то на заводе? Может, и модели побоку?
— Ты о себе не хлопочи. Столяр — столяром и останется. Вот за дядю Васю с Алешкой не поручусь. Нелегко им будет…
Зина сказала, что, пожалуй, пойдет, что ей надо на стапель.
— Вместе пойдем, — удержал ее Антон. — Мне тоже туда надо.
Шли они, Антон и Зина, по Морскому проспекту; шли медленно. И не из–за протеза — протез, казалось, совсем не был Антону в тягость, — а из–за бесконечных встреч и остановок под липами. С Антоном здоровались, заговаривали. Едва от него отходили одни, как немедленно появлялись другие.
Когда они добрались наконец–то до стапелей, там разгорелся жестокий спор. Начал его Александр Александрович, который снова отстаивал клепку, говорил об эластичности клепаных конструкций, о пружинках, которыми в корпусе корабля являются заклепки, о хрупкости сварных швов.
— Отстал ты, дядя Саня, — спокойно возражал старику Антон. — Твои речи были бы простительны во времена Бенардоса, а не теперь, когда прочность электросварки испытана в боях Отечественной войны.
— Что ты мне про Бенардоса какого–то! Знать не знал и знать не хочу! Хрупкая будет коробка, и всё тут!
— Нет, не всё тут, и про Бенардоса тебе знать следует. Ты о нем не слыхал, значит? А про царь–колокол слыхивал?
— Еще про царь–пушку да про Ивана Великого спроси.
— Они ни к чему. А царь–колокол — к чему. Колокол этот, как известно, лопнул во время пожара. Раскалился, заливать стали, он от холодной воды и лопнул. Николай Николаевич Бенардос, первый электросварщик в мире, решил его в прошлом веке заварить. У него не вышло. Вот вы бы с ним в мнениях сошлись. Бенардосовский шов не выдерживал не только солидного напряжения — простого щелчка. А почему? Потому что для получения электрической дуги Бенардос пользовался угольными стержнями, металл от них углеродился, — вот и хрупкость. Теперь этой штуки нет. Теперь даже кислород с азотом из воздуха не попадают к месту сварки, — они тоже ослабляли вязкость металла. Флюс их не пропускает. Теперь что шов, что целый металл — одинаковая прочность.
— Дьявол с тобой, пусть будет так! — почти кричал Александр Александрович. — А как ты потолочные швы варить будешь?
— Как люди варят. Построим кондуктор, вместе с которым будет вращаться секция, повернем ее — и потолок станет полом.
— Ну вот и верти! Тебе что — прикатил в командировку, наговорил три короба и улетел. А вертеть–то, вертеть мы, мы должны! Поверти, говорю, поверти сам!
— А что же, и поверчу. Меня прислали на все время постройки цельносварного корабля. Он будет моей диссертацией на кандидата технических наук, дядя Саня. Вместе с тобой повертим.
— С батькой со своим верти! Он тоже вроде тебя, горячий.
Хлопнув дверью, Александр Александрович вышел из конторки на пирс. Вышла за ним и Зина, чтобы оставить Журбиных наедине, не мешать их беседе.
— Александр Александрович! Почему вы так против электросварки, против сборки секциями? — спросила она, присаживаясь рядом с ним на скамейку. — Ведь это же упростит, удешевит, ускорит работу.
Александр Александрович долго разглядывал водоросли, которые зелеными хвостами тянулись из–под пирса по течению Лады. Меж ними ходили уклейки с черными спинками, играя, взблескивали ярко, как обрезки светлой жести.
— Зинаида Павловна, — ответил он, не отрывая глаз от реки, скажу вам прямо: мне ли не верить в технику, когда я сам полвека занимаюсь техникой и за эти полвека увидел весь ее ход? Ведь галоши мы строили, а не корабли, по сравнению с теперешними. Веры нет у меня в самого себя: выдержу ли такую ломку? Сами слышите: гудит корабль, гремит, грохочет — живет. А тогда что будет? Одно электрическое шипение. Мертвя;´чина. Поздно мне ломать себя наново. Ильи–то Матвеевича я старше лет этак на четырнадцать. Про стариков говорят: рутинеры они, косные люди. И верно, правильно говорят. Старик держится за то, что было его молодостью, цепляется за него, будто кошка, которую хотят бросить в воду.
— Неправда, Александр Александрович! — возразила Зина. — Разве Мичурин, Циолковский, Павлов держались за старое? Для них молодостью было движение науки вперед.
— Про тех не скажу, не знаю. А вот был у нас тут один старый инженер, хороший инженер, передовой. И что ты думаешь? В церковку похаживал, в ту самую, где будто бы венчался. В бога, что ли, верил? Пусть кому другому рассказывают! Что же тогда? Молодость, молодость звала его к тому аналою, возле которого стоял он когда–то, счастливый, рядом с невестой, закутанной в фату. Вот как я понимаю его. И вот мой аналой! — Он поднял взгляд на корабль, который гудел, грохотал и в самом деле — жил.
Вглядываясь в темноту, нависшую над ее постелью в этот поздний час, Зина видела их всех — и Журбиных, и Басманова, их друзей, товарищей по труду. В сравнении с ними она показалась себе маленькой, ничтожной, жалкой, действительно попрыгуньей–стрекозихой, которая только шумит, волнуется, а муравьи в это время работают и работают, кладут камень на камень, возводят здание и для себя, и для нее, и даже для Скобелева. Они вправе так петь: «Наш труд, нашу гордость святую несут в непогоду любую». Сколько кораблей создано их трудом! А где он, тот корабль, который построит Зина?
4
Скобелев рылся у себя в столе, перебирая старые бумаги; Зина, разграфив страничку общей тетради, четким почерком переписывала набело личный план работы на ближайшие две недели. Надо было не забыть о статье, обещанной редактору многотиражки, о множестве дел, которые она начала в последнее время, — о заводском стахановском листке, о цеховых досках технических новинок, о задуманных докладах и лекциях. Этих дел набиралось столько, что без плана с ними уже и не справишься, — просто все забудешь или перепутаешь.
Неожиданно в комнату вошел невысокий, худощавый, очень подвижной человек. Зина узнала парторга Жукова.
— Здравствуйте, товарищи! — сказал Жуков. — Покажите–ка свое знаменитое бюро. Что у вас тут делается?
Он прошелся вдоль щитов и диаграмм, полистал альбомы, потом сел за стол и довольно строго посмотрел по очереди на обоих инженеров, взволнованных его неожиданным посещением.
— Почему такая грусть на лицах? — спросил он. — Я не инспектор и не контролер. Чем обременены? Журбину помогаете, а еще что? Какие планы? Кто мешает? Давайте говорить откровенно, как инженеры с инженером. Партийные?
Скобелев промолчал.
— Я член ВЛКСМ, — ответила Зина.
— Хорошо. Так что же, планов особых нет? Плохо. А главную задачу завода знаете?
— Знаем, — сказала Зина. — Строить корабли быстро, прочно и дешево.
— Слишком общо. — По лицу Жукова прошла улыбка. — Мы обязаны всё делать быстро и прочно. Главная задача завода сегодня — перейти на новый метод сборки, а значит, и, всесторонне освоить сварку — автоматическую, полуавтоматическую… Об этом слышали? Не только клепка, но даже и ручная сварка — вчерашний день судостроения. Что вы сделали для сегодняшнего, для завтрашнего?
Не только Скобелев, но и Зина растерялась перед вопросами Жукова. Он был значительно старше их, несомненно знал многое такое, о чем они никогда и не слышали даже; его прислал сюда Центральный Комитет партии, и, возможно, он по ночам разговаривал из своего кабинета с Кремлем по прямому проводу. Они чувствовали себя перед Жуковым мальчишкой и девчонкой, краснели и не находили слов для ответа. Ничего, о чем он спрашивал, бюро не делало, оно еще только собиралось кое–что сделать.
Скобелев оробел, в душе Зины росло чувство стыда.
— Мы немножко больше, чем следовало, увлеклись работой Журбина… — заговорила она.
— Это хорошо, — прервал ее Жуков. — У него получится превосходная машина. Скажу вам больше, товарищи. У машины Журбина огромное будущее. Не только в модельных мастерских — она найдет себе применение везде, где только имеют дело с обработкой дерева. Ее с руками будут рвать столяры колхозов и машинно–тракторных станций. Как же! Эта штука способна заменить инструментарий целой столярной мастерской. Она упростит, удешевит труд, сделает его продуктивней… Кстати, лить детали станка надо не из стали, — сказал он, подумав, — а из алюминиевых сплавов. Да, так я полностью разделяю ваш энтузиазм по отношению к агрегату Журбина. Но никак не могу согласиться с тем, что помощью Журбину должна ограничиться вся работа технической информации. Где же информация? Не надо бить в набат, шуметь и греметь, — этого не надо. Однако… однако, товарищи… о всех новых методах в судостроении обязан знать весь заводской коллектив. Обеспечить это знание обязаны вы. Если у вас нет никакого плана, придвигайтесь, пожалуйста, ближе, всё сейчас обсудим и вместе набросаем главное.
За составлением плана родилась мысль: а что, если Скобелеву поехать на лучшие судостроительные заводы и собрать там весь, какой уже существует в практике, опыт по автоматизации электросварки? Жуков обещал поговорить с директором.
Когда парторг ЦК уходил, он уже не казался Зине таким страшным, как вначале. Просто, по ее мнению, он был совсем другим человеком, чем Иван Степанович. Иван Степанович, как ей думалось, заботился о впечатлении, которое он производит на окружающих. Жуков, видимо, нисколько не думал о том, нравится он своим товарищам по заводу или нет, — вряд ли кому могли понравиться его строгость и сухость в обращении, — и тем не менее многое в Жукове Зину привлекало: ни лишней суеты, ни лишнего балагурства. Жуков вызывал уважение, а есть ли что–нибудь еще более важное для руководителя, чем уважение к нему со стороны руководимых? Разные руководители по–разному понимают пути к сердцам людей. Одни хотят, чтобы их непременно любили, они заигрывают, держатся простачками, со всеми подчиненными на короткой ноге, похлопывают их по плечам, называют «голубами» и «дорогушами», и всё это фальшь, и, как всякая фальшь, отталкивает. Другие считают, что начальника должны или уважать, или бояться. Не удалось завоевать уважение, нагоню страху. Но страх — плохое средство для объединения коллектива. Слабые душой превращаются в подхалимов, в неискренних служак–исполнителей, а те, кто посильней, покрепче, вступают в борьбу со своим руководителем; на эту борьбу уходят душевные силы, энергия, дорогое время. Подлинные же руководители не думают ни о любви к ним, ни о страхе или уважении, они поступают и держатся так, как им повелевает их долг. Долг и их собственное беззаветное увлечение общим делом. Человек труда и долга всегда вызывает к себе уважение, а уважение — мать любви.
Зина чувствовала скованность в присутствии Жукова, только вначале и только потому, что ее мучила совесть за плохо исполняемый долг.
На прощание она спросила, почему Жуков считает, что узлы станка Виктора следует делать не из стали, а из сплавов алюминия.
— Очень просто, — ответил он. — Я уже сказал: у станка большое будущее, И чтобы оно стало еще большим, станок надо делать как можно легче по весу. Он должен весить пуд–полтора и укладываться в обычный дорожный чемодан. Быть, словом, не стационарной установкой на верстаке в мастерской, а свободно носимым инструментом. Пусть столяр несет его с собой на корабль, на тридцатый этаж московского небоскреба, в колхозный полевой стан. Не так ли?
Жукову было уже за пятьдесят. Кроме седого боевого хохолка да, может быть, еще глаз — быстрых, черных, всегда выразительных и серьезных, — ничего особенного в его внешности не было. Такое выражение глаза Жукова сохранили с юношеских лет. Его отца убили в четырнадцатом году, в августе, в самые первые дни мировой войны, и молодой Жуков пошел работать туда же, где до мобилизации работал отец, — на соляной рудник возле Бахмута. Удивительный это был рудник. Под землей лежали мощные пласты каменной соли, чистой и прозрачной, как стекло. Любители вытачивали из нее призмы, кубики, разные фигурки; в ней пробили штольни и штреки, в ней был устроен показной кабинет управляющего. Всё в этом кабинете — и стол, и кресла, и чернильный прибор — было тоже из соли, сказочно сверкавшей при свете ламп. Работалось на соляных копях значительно легче, чем в соседних шахтах, где добывали донецкий уголь, — не было ни рудничного газа, ни подземной воды, ни обвалов. Зато всюду была соль, которая, казалось бы, такая безобидная, красивая, разъедала кожу и малейшую ранку превращала в страшную язву.
Юный Жуков работал откатчиком под землей, мать была уборщицей в конторе. Оба они жили в Бахмуте, вместе подымались чуть свет, вместе шли за несколько километров на рудник, вместе возвращались. Откатка изматывала силы четырнадцатилетнего Жукова, он так уставал за день, что потерял всякий интерес к мальчишеским делам, бросил ходить на ставок в Кутейниково за линями и карпами, бросил городки, бросил козны. Только по воскресеньям выходил он к ближнему ставку, в котором почти не было рыбы и в котором бахмутцы купались. Он сидел там на берегу, следил за проносящимися над водой утками, за купающимися ласточками, за водяными курочками в камышах. Ставок был зеленым оазисом; немного отступя от него, лежала выжженная солнцем сухая степь, на которой даже полынь и чернобыльник звенели, как жесть. Вдали, к югу, дымили трубы Никитовки, Константиновских заводов. Их дым сливался с еще более дальними дымами Краматорской и Юзовки. Дым всегда висел над Донбассом тучей, застилая солнце.
Произошло Октябрьское восстание в Петрограде, в Москве, революция прокатилась по России грозной волной. Немецкие армии вступили на украинскую землю, приближались к Донбассу. Горняки поднимались навстречу врагу, организовывались в боевые отряды. Руководил ими Артем Сергеев. Жуков послушал, как товарищ Артем говорил на митинге: «Зрелище неорганизованных масс для меня невыносимо», — не очень понял, что это значит, но в один из таких отрядов записался, чтобы вместе с другими шахтерами встретить немецкие войска огнем и штыками.
Затем началась гражданская война. Жуков воевал на Украине, на Кубани, на Волге, он вступил в комсомол, потом в партию. Демобилизовался в Москве. Его отправили на один из заводов секретарем комсомольской ячейки. Он учился на рабфаке, потом в институте. Но едва получил диплом инженера, как снова взяли на партийную работу. Переезжал со стройки на стройку — куда пошлет партия. Перед Отечественной войной он работал секретарем партийного комитета на одном из южных судостроительных заводов; на войну ушел комиссаром стрелкового полка. По окончании войны его взяли в аппарат Центрального Комитета партии.
Приехав на новое место работы, теперь уже на Ладу, он прежде всего принялся знакомиться с людьми. Он уже составил себе представление о Иване Степановиче как о человеке большой преданности своему делу, очень трудолюбивом, но излишне мягком. Он узнал прямого честного Горбунова, многих руководящих инженеров. Жизненный опыт, однако, подсказывал бывалому партийному работнику, что всякая армия — это прежде всего солдаты. Хочешь изучить армию, изучай ее солдат.
Жукова тянуло к солдатам завода — к рабочим, мастерам, в цехи, в мастерские, на участки. Его еще мало кто знал в лицо, одевался он как большинство людей, связанных с морем: синий диагоналевый китель, фуражка. На него особого внимания рабочие не обращали: моряков на заводе всегда много — с тех судов, которые стоят на ремонте. Жуков сколько угодно мог наблюдать за работой бригад, никого не смущая своим присутствием. Часто он ходил вместе с Иваном Степановичем и еще чаще с Горбуновым, особенно когда решил познакомиться со Старым поселком; Горбунов знал там каждый дом и каждого жителя.
Где только они не побывали вдвоем с Горбуновым! Заходили в ясли, в детский сад, в портновское ателье; часа два провели в клубе. Заведующий клубом Вениамин Семенович водил их из аудитории в аудиторию, из гостиной в гостиную, подробно говорил о каких–то своих неосуществленных замыслах.
Зашли они однажды вечером даже в фирменную пивную пивоваренного завода «Белый медведь», посидели там за мраморным столиком. К ним подсаживались кораблестроители, чокались кружками о кружку Жукова, поздравляли его с прибытием к ним на завод, добродушно посмеивались, говорили: «Уж как–нибудь не обидим».
В конце концов Горбунов предложил Жукову сходить на рыбалку к Желтой яме: «Тогда, как говорится, наша жизнь будет вам представлена со всех сторон».
Заводский народ знал множество мест удачливой рыбной ловли. Одни, большей частью ребятишки, садились на камни возле моста через Веряжку и таскали плотичек. Другие седлали гнилые сваи заброшенных пирсов на Ладе, под которыми водились крупные окуни. Третьи переезжали Ладу на лодке и с плотов, возле лесопилки, ставили многокрючковые снасти — переметы или отпуска. Четвертые ходили под парусами далеко в залив.
Самым неудачливым местом считалась так называемая Желтая яма. Но как раз именно она, эта Желтая яма, сильнее всего манила к себе заядлых удильщиков.
Желтая яма имела почти километр длины и до пятисот метров ширины; берега ее уходили под воду крутыми обрывами, отвесными, как стены. Когда–то — эти времена помнили только старики — здесь был песчаный карьер. Его забросили еще до первой мировой войны, в течение нескольких лет он наполнился водой чуть ли не вровень с берегами, стал глубоким озером, возле которого, врастая в землю, ржавели железные сочленения драг и экскаваторов.
Как попали туда карпы и когда — никто не знал; но в Желтой яме они водились с давних пор. Прошлым летом слесарь Бабашкин вытащил карпа в пуд весом. Лобовую кость огромной рыбины, обернутую носовым платком, Бабашкин носил в кармане несколько месяцев и, кому бы ни показывал, каждому задавал один и тот же вопрос: «Как думаешь, чья?» Подкидывали на ладони, определяли тяжесть, пробовали на ощупь, — говорили: баранья, свинячья, — чья угодно, только не рыбья, настолько могуча и несокрушима была эта костяная плитка.
Пудовая добыча случалась редко, — в три, в четыре года раз. Но нелегко было выудить и самого рядового карпенка, сплошь да рядом рыболовы уходили от Желтой ямы с пустыми руками, не только без добычи — даже и без снастей. И все–таки в следующую субботу вновь шли на злосчастное место. Самозабвенных завсегдатаев Желтой ямы — в том числе и самого себя — главный конструктор завода Корней Павлович называл «карпинистами». Поймать карпа было для «карпинистов» то же самое, что для авиатора перевернуться через крыло, скользнуть в штопор и затем раз десяток подряд проделать петлю Нестерова.
Чего только не выдумывали любители ловли карпов, лишь бы овладеть высшим пилотажем удильщика! Они изобретали свои собственные приманки и насадки, скрывая рецепт в глубокой тайне даже от самых лучших друзей. Они варили пшенные, овсяные, рисовые каши, цементировали это варево крупчаткой, сдабривали его подсолнечным или ореховым маслом. Они разводили мучных червей, жирных и тупорылых. Они плели лески чуть ли не из скрипичных струн. Они хитрили на каждом шагу. Но карпы были еще хитрей. Карпы тяжело бухали, играли, плескались посреди озера, а на крючок не шли.
В первое послевоенное лето был такой случай. Председатель правления артели «Приморский обувщик» решил перехитрить сразу всех — и карпов и «карпинистов». В один прекрасный вечер предприимчивый руководитель артели прибыл к озеру на грузовике, с бригадой своих мастеров, с лодкой и с неводом.
Под возмущенную брань, удильщиков невод был заведен, и, когда он охватил добрую половину озера, на берегах наступила напряженная тишина. Удильщикам казалось, что отныне — все кончено, злая воля отнимает у них самое дорогое, самое заветное — почти кусок жизни.
Невод между тем шел, шел, делая свое черное дело, крылья его смыкались… И вдруг тишину нарушил тяжелый всплеск, — грузная, большая рыба рывком перебросилась через линию деревянных поплавков. За ней вторая, третья… и на озере началось нечто подобное рукопашному бою, — вода клокотала и пенилась. Карпы уходили через верх невода. Глядя на то, как маневрировали их мудрые рыбьи деды, посыпалась через поплавки и карпиная мелочь.
Сосны, со всех сторон обступившие Желтую яму, никогда не слыхивали таких победных кликов, какие гремели под ними в эти минуты решительного перелома битвы на озере. Обычно под береговыми соснами люди ходили на цыпочках и говорили шепотом. А тут даже дед Матвей, в ту пору еще хаживавший на рыбалку с Ильей Матвеевичем, — даже он кричал вслед карпам: «Наша берет! Что, выкусили?!» Последние слова относились уже не к карпам, а к «приморским обувщикам», которые огромнейшей своей сетью вытащили два–три десятка каких–то заблудших озерных недорослей и, посрамленные, вскоре уехали в город.
К Желтой яме по субботам сходились одни и те же удильщики. Они давным–давно друг друга знали — и по заводу и по рыбалке. Они оставались тут на всю ночь, жгли в отдалении от берега костры, ужинали, завтракали. Было на озере нечто вроде клуба под открытым небом или однодневного дома отдыха, у которого ни стен, ни крыши, зато почти каждый отдыхающий — он же и затейник.
До Желтой ямы было километров шесть. Жуков и Горбунов шли медленно, пришли позднее основной массы «карпинистов», которые, закинув удочки, уже сидели у воды — такие тихие–тихие и недвижные, будто это были не люди, а камни, раскиданные вокруг озера. Только в отдалении, под соснами, где курился костерок — для разгона комаров, собралась небольшая группа человек в десять — двенадцать, — тоже, видимо, опоздавшие. Они яростно о чем–то спорили. Жуков с Горбуновым подошли. Внимания на них никто не обратил.
— Ничего смешного нету! — сердито говорил сухой, длинный старик.
— Александр Александрович Басманов, мастер, — шепнул Жукову Горбунов. Жуков кивнул головой. Он уже знал и Александра Александровича, и. его начальника, Илью Матвеевича.
— Да, ничего смешного! — повторил Александр Александрович.
— А ты бы, дядя Саня, согласился вместо санатория сено, например, косить или картошку окучивать? — со смехом спросил средних лет человек в распахнутом кителе, под которым виднелась татуировка, покрывавшая всю грудь.
Горбунов догадался, о чем шла речь.
— Был у нас случай, — зашептал он почти в самое ухо Жукову. — Один инженер поехал на курорт, да не доехал, слез по дороге в рыбачьем колхозе и там провел весь отпуск.
— Болтовню болтаешь! — еще злее ответил Александр Александрович. — Такие поступки по расписанию не делаются. Они происходят от душевного расположения.
— «Душа», «душевное расположение»… Да ты, дядя Саня, идеалист, оказывается, — продолжал обладатель татуировки. — Главное все–таки не душа, а разум. Душа, как говорится, — мистика.
— И полушки не дам за голый разум! От голого разума — одно зло идет… если душа его не подправляет. Ты мне ответь: разве мог бы душевный человек чумных блох выдумать? Нет у него, сук–киного сына, никакой души, только разум… и не нужен мне такой разум, будь он неладен!..
— Хватит, хватит, — вмешался Илья Матвеевич. — Доспоритесь, время прозеваем. — Он заметил Жукова, поздоровался с ним, предложил идти вместе искать местечко.
Пошли на другую сторону озера. Илья Матвеевич вел расходившегося старика под руку, тот руку у него вырывал.
Закинув удочку, Жуков вспоминал детство, ставок под Бахмутом, со стороны внимательно следил за начальником и мастером стапельного участка. Оба не спеша размотали удочки, не спеша их закинули. Меж сосен сгущался предзакатный лиловый сумрак, и в темной раме леса завечеревшее озеро казалось сказочным окном в какой–то светлый, ясный и голубой мир, — в воде отражалось небо, почти не тронутое вечерними тенями. В отраженной этой голубизне стояли веерами пестрые поплавки.
Жуков услышал, как Илья Матвеевич вполголоса сказал:
— А ты не прав, Саня. Разум все–таки лучше глупости, даже самой доброй–раздоброй. От разума — движение, от глупости…
— Ни лешего ты, Илья, не понял. Разве я за глупость стою? Тьфу тебя!.. До чего ты наловчился каждое слово наизнанку вывертывать!
— Зря кипятишься, Саня, — ответил Илья Матвеевич. — Не такой уж я бестолковый, кое–что понял. Надо уметь главное отделять от второстепенного. Разум — всегда есть разум. Не бывает он ни злой, ни добрый. Те же блохи, возьми… Ученые, которые открыли бацилл да микробов, — разве от злобы или от доброты они их открывали? Оттого, что разум того достиг! А чтобы расплодить микробов да нашпиговать ими блох — никакого разума и не требуется. Опять тебе говорю — различай: разум–то разум, а кому, главное, он служит? Все, что он вырабатывает, и на зло повернуть можно, и на добро, — смотря, в чьи руки выработанное разумом попадет.
Жуков услышал раздраженный плевок в воду. Александр Александрович злился.
Солнце ушло, лиловый сумрак с берегов расползся по всему озеру, вода из голубой стала темно–синей, и в ней, рядом с поплавками, так же настороженно, как поплавки, замерли первые звезды. Они дрогнули, закачались от плевка.
Жуков постепенно терял нить беседы двух друзей. Его увлекла настороженная слежка за поплавками, он позабывал о своих годах, ему казалось, что вновь он на берегу ставка, там, в родном Донбассе: вот встанет, побежит домой, неся матери десяток крохотных карасиков.
— Илюша! — с удивлением услышал он тревожный голос. — Где же четвертая удочка? Я четыре ставил.
— А вон она, вон… Левее… Видишь, плывет? — Илья Матвеевич указывал рукой на озеро, туда, где метрах в пятнадцати от берега, почти торчком, как перископ, сам собой двигался толстый конец бамбукового удилища. Но спокойствие Ильи Матвеевича длилось не более секунды. В следующую секунду и он и Александр Александрович закричали:
— Селиванов!.. Селиванов!..
Уже не первый год было известно, в каких случаях «карпинисты» зовут монтера воздуходувки Селиванова. Поэтому, прежде чем появился сам Селиванов, с вытатуированными якорями и спасательными кругами на груди, к месту происшествия сбежалось десятка полтора удильщиков.
— Видать, здоров! Прет, как подлодка…
— Сплоховал, дядя Саня. Эх, ты!
— Селиваське подвезло…
Селиванов пришел, таща на спине резиновую лодку. Стукнув носком ботинка по упругой резине, он проверил, хорошо ли лодка надута, спустил ее на воду и на одном, коротком, будто поварешка, весле поплыл туда, где мелькало, то подскакивая, то погружаясь, удилище Александра Александровича.
Было уже темно, на берегу больше догадывались, чем видели, чть среди озера делает Селиванов, но почти каждый считал нужным подать ему какой–либо совет. Кричали, и эхо из конца в конец носило крики над водой: «Ай–ай — ай–ай… ить–ить — ить–ить».
Вернулся Селиванов минут через сорок и выбросил из лодки на берег толстую и тяжелую, как полено, измученную рыбину. Было в ней сантиметров восемьдесят длины и килограммов десять весу. Таких карпов Александр Александрович никогда еще не лавливал. Он опустился рядом с рыбиной на корточки и не мог наглядеться; дергал за плавники, подымал ногтем жаберные крышки; вздрагивал, готовый упасть на нее, когда рыбина делала движение ленивым хвостом, — боялся, не ушла бы в воду.
Волновались, переживали событие и все остальные, кто только был на берегу. Один Селиванов оставался спокойным, будто событие его–то и не касалось. Что ему волноваться, когда многолетний неписаный закон Желтой ямы гласил: «Спасенная снасть — владельцу; добыча, снятая со снасти, — тому, кто достал снасть». Каждую субботу Селиванов уходит на озеро без всяких удочек, только с лодкой, и каждое воскресенье он возвращается домой с рыбой. Под утро, когда утомленные рыболовы клюют носами в коленки, карпы утаскивают у них не одну удочку. Что же Селиванову волноваться: ловил не он, а получит все равно он, — закон никогда еще не нарушался.
Но в этот раз поднялась целая буря.
— Такую рыбину брать не имеешь права! — Кузнец Рыжов встал перед Селивановым и развернул богатырскую грудь.
— Не то мы тебя самого туда отправим! — кричал расходившийся, обычно очень тихий, вахтер дядя Коля Горохов.
— Отдать это Селиваське?.. Не вздумай, Александр Александрович! — грозил чемпион по карпам слесарь Бабашкин. — Плохо тебе будет, честно говорю…
Александр Александрович молча сматывал удочки. Никогда в жизни не совершил он поступка, подсказанного ему только «голым разумом», ненавистным разумом без души. И разве мог он взять своего редкостного карпа у Селиванова, хотя разум требовал сделать именно так?
Жуков наскоро посовещался с Горбуновым.
— Товарищи! — сказал он, удерживая за рукав Александра Александровича. — Совершенно безобразный вы установили порядок. И напрасно мастер Басманов думает, что этот порядок справедлив, и так безропотно отдает свою добычу человеку, который на нее никакого права не имеет. Помочь товарищу в беде и требовать платы… Куда же это годится! Не по–коммунистически получается, а по–капиталистически. Предлагаю такое безобразие отменить. Со следующей субботы у вас будет резиновая лодка общего пользования. Завком обещает приобрести. Так, товарищ Горбунов?
— Будет, ребята, лодка, — подтвердил Горбунов. — Что же вы раньше не требовали? Развели тут частнокапиталистический сектор!
Жуков удочек уже не закидывал. Он сидел у костра, к нему подходили на перекурку, разговоры не прекращались почти до самого утра.
Что касается Александра Александровича, то старика с великим трудом уговорили забрать своего карпа, и то лишь благодаря тому, что все удильщики проголосовали за отмену установленной Селивановым монополии.
5
Катя вышла из Дома печати, — так назывался двухэтажный книжный магазин в центре города. В букинистическом отделе она купила книгу о декабристах, автором которой был известный советский историк. В прошлом году историк приезжал на Ладу и читал публичную лекцию в зале филармонии. Сидя в третьем ряду, Катя ловила каждое слово лектора, она убеждала себя в том, что по окончании подойдет к нему, поговорит с ним, попросит у него совета, над чем и как ей работать, чтобы не разбрасываться по всем эпохам и странам. Но по мере приближения лекции к концу убеждение ее стало вдруг ослабевать, и Катя с грустью призналась себе, что струсила, что разговаривать она не будет, что у нее для этого не хватит мужества. Она ограничилась запиской, в которой просила историка назвать все книги, какие он написал.
Перед лектором на столике лежала груда записок. Катя боялась, что ее записка затеряется среди них, что лектор ей не ответит. Но он ответил, и Катя торопливо записала в блокноте десятка полтора названий. В течение года она терпеливо и упорно собирала эти книги в магазинах. Не хватало вот только работы о декабристах. Как хорошо, что она догадалась оставить в Доме печати заявку. Вчера букинистический отдел прислал ей открытку: книга есть.
Катя зашла в городской парк и села на укромную скамеечку, скрытую кустами жасмина.
Вечерело, под деревьями сгущались тени, читать было трудно. Катя напрягала зрение, но оторваться от книги не могла. Она так увлеклась, что даже не заметила, как кто–то сел на соседнюю скамейку, и только знакомый голос заставил ее поднять голову. Возле нее сидели Лидия Ивановна Журбина и заведующий заводским клубом Вениамин Семенович.
Заложив ногу за ногу, Вениамин Семенович покачивал кончиком ботинка, на лице у него было выражение строгое и вместе с тем мечтательное. Он говорил:
— В наше время на мелочи размениваться нельзя. И я вас прекрасно понимаю, Лидия Ивановна, я полностью разделяю ваше стремление к жизни широкой, содержательной. Узкий специалист подобен флюсу, — сказано когда–то Козьмой Прутковым. Вы живете в окружении хотя и очень уважаемых, но чрезвычайно узких специалистов. И отсюда ваша неудовлетворенность жизнью. Что ж, флюс должен прорваться в таком случае.
Лида обмахнула лицо кончиком косы, ответила серьезно и озабоченно:
— Знать бы, как это делается.
Она машинально взглянула в сторону Кати, узнала ее и тотчас умолкла. Катя поздоровалась.
— Катюша! — сказала Лида. — Ты что здесь? — Она была смущена и поспешно искала выхода из неловкого положения. Катя, как поговаривают, невеста Алексея, все ему расскажет, в семье узнают, и может получиться очень скверно. — Иди–ка сюда, иди к нам! — позвала Лида. — Вы не знакомы? Это Катя Травникова, а это Вениамин Семенович.
Вениамин Семенович поднялся навстречу Кате, крепко пожал руку.
— Кажется, не встречались.
— А я вас знаю, — ответила Катя, присаживаясь на скамейку. — В клубе видела.
Вениамин Семенович улыбнулся и непринужденно, точно они с Катей старые друзья, взял книгу у нее из рук.
— Знакомый автор, знакомый. Общались с ним. Бывало, вот так же, как мы сейчас с вами, с ним сиживали. У меня его дарственная надпись есть.
— Да что вы! — воскликнула Катя.
Как раз именно эту книгу он мне и подарил.
Катя с восхищением и завистью смотрела на Вениамина Семеновича, будто перед ней сидел сам знаменитый историк. Лида тем временем раздумывала, как же все–таки объяснить Кате то, что она оказалась с заведующим клубом в городском саду. Решила ни в какие объяснения не пускаться, сделать вид, что встреча случайна и ничего особенного в ней нет.
— Катя — будущий историк, — сказала она. — И, кажется, моя будущая родственница.
Катя смутилась. Зачем это говорить, никому не интересно, и кто это выдумал? Стыд какой! Катя поспешно заговорила о Рылееве, Бестужеве, о России начала девятнадцатого века. Вениамин Семенович внимательно слушал, разглядывал Катино лицо, глаза, руки. Потом заговорил сам, и говорил так интересно, что Катя вполне убедилась в его дружбе с автором книги о декабристах. Вениамин Семенович знал эту книгу, по–видимому, не хуже, чем сам автор. Он говорил и говорил, и Катины познания по истории по сравнению с его познаниями показались ей ничтожными.
Тени под деревьями стали еще гуще. Лида сказала, что пора домой, и, когда все поднялись, успела шепнуть Кате: «Совсем сегодня загулялась. Бегала по магазинам да вот еще Вениамина Семеновича встретила. Сказал: провожу вас. Правда, интересный человек?» — «Очень», — также шепотом ответила Катя.
Сойдя с троллейбуса возле завода, она хотела попрощаться и бежать домой, но получилось как–то странно. Вениамин Семенович попрощался с Лидой и пошел вдруг с ней, с Катей. Он задумчиво молчал, шагая рядом. Молчать было очень трудно, и Катя не выдержала.
— Вы, наверно, тоже историк? — спросила она.
— Историк? — Вениамин Семенович как бы очнулся от забытья. — Нет, я представитель вымирающей категории людей. Я романтик. Вот вы интересовались, знаком ли я с автором этой книги. А спросите, с кем я не знаком! С кем я не встречался! Мне приходилось бывать у Алексея Максимовича Горького, у Алексея Николаевича Толстого, встречался я и с Маяковским…
Он продолжал называть людей, одни имена которых приводили Катю в восторг.
— Однажды Алексей Николаевич Толстой… это было до войны, в Детском Селе… черкая на полях моего рассказа…
Катя была потрясена: какой удивительный человек работает на их заводе! Разве подумаешь, глядя на него со стороны? Никто, наверно, и не знает его как следует. Ну да, он же сам сказал, что только с ней так откровенен. Почему бы это? Не считает ли он ее глупенькой девчонкой, которой можно говорить что угодно, все равно она не поймет? А может быть, она ему понравилась своей серьезностью и он ей доверяет?
Они уже дошли до Катиного дома, но Катя не спешила подать руку Вениамину Семеновичу, — ей не хотелось домой, ей хотелось еще с ним говорить, слушать его, расспрашивать.
На прощанье Вениамин Семенович сказал:
— Будет грустно, заходите ко мне в клуб. Покажу свои книги, что–нибудь почитаю. Только условие: если будет грустно. Для веселья я плохой товарищ. Я уже старый, и не об увеселениях мне думать, Катюша.
Он снял очки, глаза его от этого сощурились, сделались добрыми, печальными. Кате стало очень жалко Вениамина Семеновича.
6
Директор Иван Степанович только что вернулся из Москвы и привез новое задание правительства. Наконец–то все слухи, все разговоры в курилках перестали быть слухами и разговорами!..
В обеденный перерыв рабочие толпились в цеховых конторках, окружали парторгов, мастеров, ловили на ходу инженеров. Был атакован и Илья Матвеевич,
— К директору вызывали?
— Вызывали.
— Рассказывай, товарищ начальник! — требовали бригадиры, заполнив голубую конторку на пирсе. Стальная, она гудела от голосов.
— Чего вы хотите, ребята? — отбивался Илья Матвеевич. — Индивидуального каждому разъяснения? Дело немыслимое. Народу у нас тысячи. На митинге все будет сказано. Главное — потерпеть. Осталось четыре часа.
Илья Матвеевич утирал потное лицо платком: в конторке становилось жарко; хитро усмехался.
— Упрямый ты человек! — с досадой и злостью сказал старый клепальщик с желтыми, как охра, вислыми усами. — Правительство задание дает народу, а он в молчанку играет. Ну погоди! В партком пойду!
Звякнув железной дверью, он вышел из конторки. В партийный комитет идти не понадобилось. На пирсе в толпе стоял Александр Александрович и, терпеливо объясняя по нескольку раз одно и то же — каждому вновь подошедшему с начала, — пересказывал все, что час назад узнал от Ильи Матвеевича.
После гудка несколько тысяч кораблестроителей собрались в корпусном цехе. На железную площадку винтовой лестницы взошли директор Иван Степанович, парторг ЦК Жуков, председатель завкома Горбунов, ведущие инженеры; среди них и Антон Журбин.
Не сразу улегся шум в гулком цехе. Ивану Степановичу пришлось довольно долго постоять в молчании, держась за поручень площадки.
— Дорогие товарищи! — заговорил он. — На тихой нашей Ладе начинаются громкие дела. Родине нужен большой, отличный флот. И нам с вами в решении этой всенародной задачи предстоит принять гораздо более значительное участие, чем было до сих пор. В самые ближайшие годы мы обязаны утроить выпуск кораблей. Утроить!
Иван Степанович рассказывал о перестройке и реконструкции цехов, о новой технологии, о новых методах труда, без чего такую задачу не решить.
После него выступил Антон.
— Правильно говорит Иван Степанович! — сказал он не очень громко, не надрывая горла, но в цехе была акустика, которой могли бы позавидовать лучшие концертные залы, и Антона услышали даже самые дальние. — Совершенно правильно. В наше время, чтобы выиграть сражение, надо насытить войска техникой, надо выработать тактику в полном соответствии с местностью, данными разведки и поставленной задачей, надо достичь тесного взаимодействия родов оружия и наладить четкое управление боем. Как это перевести на наш рабочий язык?
Антона слушали внимательно. Каких–нибудь десять лет назад Антоха Журбин бегал по строительным лесам с гаечным ключом в руке, играл в заводской футбольной команде правого нападающего, печатал смешные стишки в многотиражке и в клубном драмколлективе здорово изображал малосознательных пареньков, которых надо было воспитывать на протяжении всей пьесы. И вот как переменилось дело за эти недолгие годы! Как ловко человек говорит — до каждого доходит! И как не дойти сравнению с боем до людей, среди которых многие — давно ли? — носили погоны — то ли рядовых, то ли сержантов, а то и капитанов, майоров, подполковников.
— На наш рабочий язык это переводится очень просто, — продолжал Антон. — Максимальная механизация производства — раз. Его организация — два. И три — самая что ни на есть разносторонняя подготовка войск к бою. Имеется в виду техническая учеба. Я был мальчишкой во времена авральщины, но я авральщину помню. Выполняли план? Выполняли. Но как? Случалось, без выходных работали. Случалось, по двенадцать, по пятнадцать часов не покидали рабочее место. Можно таким способом увеличить выпуск кораблей? Можно. Процентов на десять, допустим, даже на пятьдесят. Но нам не эти проценты нужны. Нам надо тройное увеличение программы. И никакими сверхурочными, никакой мускульной силой этого увеличения не достигнуть. Те стройки на Волге, в Крыму, на Украине, которые народ называет стройками коммунизма, — разве они осуществимы мускульной силой в сроки, установленные правительством?
Антон передохнул. Председатель завкома Горбунов воспользовался короткой паузой, отыскал глазами Илью Матвеевича в толпе и поманил его к себе наверх.
— Мы выходим на дорогу к коммунизму, — говорил Антон, и, пока он это говорил, Илья Матвеевич взбирался на лестницу, подталкивая перед собой грузного краснолицего человека в белом кителе и в морской фуражке, тоже с белым верхом, — многим на заводе известного капитана дальнего плавания, Соловьева Павла Ивановича, пароход которого стоял на ремонте в заводском доке.
— Мы открываем замечательную эпоху, — слышал над собой голос сына Илья Матвеевич, — эпоху, когда рабочий превратится в техника, в инженера и будет управлять совершенными механизмами. Он уже ими управляет. Машинист шагающего экскаватора один выполняет работу тысяч землекопов. Точно так же, с такой же производительностью труда, мы должны строить корабли!
Антон закончил под аплодисменты, под крики: «Правильно! Молодец Журбин!», отступил от поручня и столкнулся с отцом, которому Горбунов предоставил слово.
— Корабли нам нужны, нечего и говорить. — Илья Матвеевич кашлянул, подумал с полминуты и подозвал к себе Соловьева поближе. Капитан стоял рядом с ним, сосредоточенно и деловито дымя трубкой. — Вот Павел, Иванович… — Илья Матвеевич посмотрел на Соловьева. Тот слегка кивнул головой. — Он тридцать лет плавает по морям и океанам. Он что говорит? Не хватает нам флота на сегодняшний день. — Соловьев снова кивнул. — У нас, у советских людей, задача ведь какая? Не только о себе думать. К нам народы тянутся, что дети к отцу с матерью. На нас глядят, от нас помощи ждут. Вот, допустим, развивается наше сельское хозяйство, невиданные урожаи земля дает, а ученые и колхозники обещают еще больших урожаев, — хлеба–то одного сколько намечается! Разве его съешь? Да мы его другим народам повезем! Мы не пушки повезем, не бомбы, а хлеб, дорогие товарищи, хлеб!
Соловьев наклонился к Илье Матвеевичу, вынул трубку изо рта, что–то шепнул на ухо и снова задымил.
— Павел Иванович говорит: уже возим, — объявил Илья Матвеевич. — Кормим, говорит, народы. И лес возим, и машины возим. А кораблей мало. Не то что мало, — не хватает, в общем, согласно развороту дружбы. Друзей–то сколько у нас! Тут тебе и польский народ, и чехословацкий, и румынский, и венгерский, и болгарский, и албанский, и китайский. Глядишь, и еще прибавится. Обо всех забота, обо всех дума… Может быть, я не в свое дело лезу. Может быть, про это министрам иностранных дел да внешней торговли толковать положено…
Илья Матвеевич оглянулся на Жукова. Снизу было видно, как Жуков сделал движение рукой: то, то, дескать, продолжай. И Илья Матвеевич продолжал:
— Получается, следовательно, нужен флот, первейший в мире. И, конечно, не только по количеству, а и по качеству. Мы должны строить его не только быстро, но и прочно. Умеем строить прочно? Умеем. Павел Иванович не даст соврать… Двадцать три года плавает он на своей «Чайке». Велика ли посудина… пяти тысяч тонн водоизмещения нет. Невелика, а в скольких штормах побывала, в скольких океанах — и в Атлантическом, и в Тихом, и в Индийском. О морях уж молчу. И вот спрашивается, может Павел Иванович пожаловаться на «Чайку»?
Соловьев развел руками: какие, мол, жалобы!
— Сами видите, что человек говорит: не может. Илья Матвеевич вполне был удовлетворен этим жестом. — А еще спрашивается: кто строил «Чайку»? Мы, товарищи, строили ее, мы. Первенец нашего завода. Долго, конечно, строили, месяцев тридцать. Но ведь четверть века с той поры прошло. И мы и техника переменились. Громадины за такой срок теперь строим. И все равно это для нас нестерпимо долгие сроки. Будем–ка сокращать их, как партия требует. Но не за счет качества, снова говорю. Помните, после войны к нам гости на завод приезжали, из американского профсоюза судостроителей? Кто–то — запамятовал… вроде Александр Александрович Басманов — спросил их: правда ли, что на верфях «Кайзера и компании» транспорты типа «Либерти» за шесть недель строятся? Что американец ответил? Правда, говорит, есть такое дело. Но мы, говорит, плыть через океан предпочли на судне с более длительным сроком постройки. Попрочней которое. Вот вам и обратная сторона медали! Нам такая медаль не подходит!
Илья Матвеевич стукнул при этих словах кулаком по железному поручню. Примерно то же сделал Соловьев, и оба одновременно покинули ораторское место.
Когда они вновь протиснулись в толпу клепальщиков, сборщиков, автогенщиков, такелажников, слесарей, аплодисменты еще гремели в цехе. Потный Соловьев обмахивался фуражкой. У него был такой вид, будто не Илья Матвеевич, а он сам произнес речь о большом флоте страны. И это было недалеко от истины, потому что старый моряк мысленно повторял ее за Ильей Матвеевичем слово в слово.
Митинг окончился. Рабочие расходились группами, одни по Морскому проспекту — к воротам, другие — в цехи. Загудел гудок на вечернюю смену, грохнул в корпусном цехе молот, засвистел паровозик, завизжала пила на лесном складе.
И в заводских шумах и в тишине поселков люди весь вечер обсуждали новость, привезенную директором из Москвы.
1
Только в середине августа кончилось время дождей, обычных для этих мест в первую половину лета; на Ладе установились дни без ветров, без туч — без перемен.
Корабельных дел мастера проводили свободные часы и воскресенья на рыбалках — рыба в эту пору клевала вовсю, — в лесах, где появилось много грибов и ягод, на своих огородах, в последний раз окучивая капусту и собирая огурцы. Агафья Карповна варила варенье из черной смородины, солила рыжики и сушила, нанизывая на нитку, боровики, полные корзины которых ей приносили то Костя с Дуняшкой, то сам Илья Матвеевич. Нитки с грибами висели по всему двору: и на стенах дровяника, и на крыльце, и на веревках для белья. В супы Агафьи Карповны с необыкновенным упорством стала проникать ненавистная всей семье фасоль, и когда ее выбрасывали ложками, Агафья Карповна изображала на лице изумление: «Ах, батюшки! Как же она в кастрюлю–то угодила?»
В эту пору стало известно о том, что Алексей собирается жениться. Он сам сказал об этом Агафье Карповне, та передала Илье Матвеевичу и Дуняшке; Илья Матвеевич в свою очередь сообщил о предстоящих переменах в семье Александру Александровичу, а Дуняшка прибежала с новостью к Тоне.
Тоня едва дождалась Алексея.
— Алеша, это правда? — спросила она, встретив его на крыльце.
— Что, смотря, имеется в виду?
— Ты поженишься с Катюшкой?
— А тебе какая забота?
— Эх, Алеша, Алеша…
Ничего иного Тоня сказать не могла. Разве выскажешь словами чувство горечи, какое вызвала в ней никому, по ее мнению, не нужная Алексеева выдумка жениться. Не он, нет, не Алеша это придумал. Все устроила, конечно, она, Катюшка, противная, хитрая. Тоня пойдет к Катюшке, пойдет, скажет толстой дуре, что дур в их семье не любят, что она будет лишней, что никто ее не ждет и пусть лучше сидит дома.
Но никуда Тоня не пошла, и события развивались своим чередом. Агафья Карповна бродила по комнатам и сокрушалась: раздвинуть стены дома было невозможно, а не раздвинув их, невозможно найти хоть какой–нибудь угол для будущих молодоженов, — вот–то разрослась семья! Виктору с Лидой нужны их две комнаты? Нужны. Костю с Дуняшкой не потеснишь? Не потеснишь: во второй комнатке нет отдельного хода, и к тому же такая она крохотная, только новорожденному в ней квартировать. Тоньку тоже не тронешь. Да и им, Агафье Карповне с Ильей Матвеевичем, где–то надо жить; уйти из старой своей спальни, будь даже такая возможность, Илья не согласится, хоть земля трясись от землетрясения. А в столовой, где, соседствуя с дедом, спит Алексей?.. Деда в дровяной сарай или на чердак не отправишь. Вот и гадай тут!
— Может, и верно, переселиться нам, Илюша, за реку? — сказала Агафья Карповна Илье Матвеевичу. — Новую–то квартиру давно ведь сулят.
— Не о том думаешь, Агаша, — ответил Илья Матвеевич. — Не о квартирах, о человеке думать надо. Про невесту говорю. Как у них с Алексеем дела–то? Прочно? На то ты и мать, чтобы разобраться.
— А чего мне разбираться! Катя — девушка скромная, умная. Дочка учительницы. Маргарита Степановна всех наших ребят учила.
— Опять не про то говоришь! Сам знаю и Катерину, и ее мамашу. Ну, а Алексей, Алексей?
— Ты его отец, ты и гляди.
— Тьфу тебя, Агафья! Крутишь вокруг да около!
— Не пойму, чего от меня хочешь.
— Полного знания обстоятельств, вот чего. Мне в эти дела вникать времени нету. Ты вникай. Серьезно ли у них, обоюдно, согласно? Или так — кружение головы? Пойдет разлад в семье…
— Вот и надо в общей квартире жить, а не делиться. Чтоб разладов не было.
— Не спасенье, — сказал Илья Матвеевич. — На такую роту, как у нас, не квартира — целый этаж понадобится. Только с места тронься — полный развал произойдет. Кто на первом этаже жить будет, а кто на пятом. А еще, гляди, и в разных домах.
— Советуй тогда сам. Дело не шуточное.
— Не шуточное, — значит, и говорить о нем по–серьезному надо. Я считаю так: пусть он один туда, за реку, переселяется. Стребуем квартиру, — стахановец, все такое! Дадут!
— Родное дитя из дому гоним…
Всегда твердый, непреклонный, Илья Матвеевич не нашел тут что ответить, не возразил. Сидели оба; поглядывали друг на друга. Тридцать с лишним лет радовались они тому, как растут вширь Журбины, ревниво держали возле себя своих детей.
— Такая штука — жизнь, Агаша. — Илья Матвеевич заговорил нарочито грубо, чтобы не поддаваться сердечным чувствам. — Дело родителей — вырастить ребят, поставить их на путь, а ходить по этому пути пускай сами ходят. Трудно иначе, да и неправильно. Остановится жизнь, если ребята до старости за родительские штаны–юбки держаться будут.
— Не то, Илья, говоришь. Кто держится? Витя? Антоша? Костя?
— Не то, ну и ладно! — Илья Матвеевич сам знал, что высказывания его неубедительны, и рассердился.
Отцовская мысль об отдельной квартире дошла до Алексея. У него не возникло сомнений и колебаний, как у родителей. Алексею важно было устроить свою жизнь, а где это будет — под родительской ли кровлей, под иной, — не все ли равно в конце–то концов. Под иной — еще и лучше. Стремления детей и родителей расходятся. Родители готовы на что угодно, лишь бы дети всегда оставались с ними, а дети всегда рвутся в самостоятельный полет. В семье Журбиных сложилась традиция не покидать родительского крова, — под ним хватало места всем, и никто никого не принуждал поступать против воли. По этой нерушимой традиции и Алексей, пожалуй, не стал бы раздумывать об уходе из семьи. С милой, как известно, рай и в шалаше, и если в доме не было свободных комнат, то еще были кладовушки и чуланчики, которые после некоторых переустройств шалаш–то во всяком случае вполне бы заменили.
Нет, сам Алексей не помышлял об отдельной квартире. Эту мысль высказал отец, а высказанная, она запала и в голову Алексея. На квартиру он не надеялся, хоть бы комнату дали, и то хорошо. С чего только начинать хлопоты? Алексей решил посоветоваться с дядей Васей. Как член завкома, дядя Вася такие дела должен знать.
— Возможности есть, — сказал Василий Матвеевич. — Два новых дома заселяем. Видал, напротив клуба? Что ж, подавай заявление, мотивируй просьбу. Если достоин — дадим, не достоин — не дадим. Арифметика простая. А как ты думал? Каждому жениху — квартирка на блюдечке? Жених, понятно, в социалистическом обществе — фигура достойная. Порядочного жениха у нас уважают. Но именно порядочного. Кроме загсовской бумажки, товарищ жених, будь любезен еще и трудовые показатели на стол положить. А ты, Алешка, сказать прямо, за последнее время показателями не сверкаешь. Жениховство тебя сбило с толку, или что? Разговор даже был, не снять ли твою личность с Доски почета?
— Не понимаю, чего вы там взъелись, дядя Вася, — ответил Алексей.
— Как — чего! Привыкли к тому, что у Журбина–младшего выработка всегда не меньше двухсот. А тут глядим: и сто восемьдесят, и сто сорок…
— Поставьте компрессорную на ремонт. На таком давлении она мой молоток не обеспечивает.
— Алешка, кто тебя учил клепке?
— Вы, дядя Вася. Что из этого?
— А я учил тебя хныкать?
— Никто и не хнычет.
— Ну захнычешь еще, погоди! — Василий Матвеевич расстегнул пуговку тугого воротничка. — Куда ты подашься, когда клепку сваркой заменят?
Задумались оба. Вот жизнь пошла, — не только методы труда, целые профессии отмирают или до того меняются, даже не угадаешь, что это такое. Кузнец в корпусной, разве он кузнец? Помнил Василий Матвеевич прежних кузнецов: грудь — наковальня, руки — клещи, рванет молотом — стены дрожат. А теперь? Человек как человек, телосложения обыкновенного, при галстуке. Дай ему кувалду в руки, он и знать не будет, что с ней, с дурой, делать. Кузнец стал машинистом при паровом или гидравлическом молоте. Со всеми профессиями это случилось. Всё меньше и меньше они нуждаются в физической силе рабочего и всё большего требуют от него ума.
— Да, Алешка, хочешь не хочешь, сойдем мы с тобой, клепальщики на нет.
— Не сойдем.
— Дурень! Говоришь, сам не знаешь что. Можешь ты, например, представить себе, каким будет наш завод лет этак через пяток — десяток?
— Чего мне представлять! Все и так понятно. Удивительного ничего нет.
— Тебя удивишь! Ты привык к новой технике, другой и видеть не видывал. А я видывал. Не то что пневматическим — вручную мы клепали, когда молодые были. Вручную корпусный металл гнули, вручную сверловка, чеканка производились — всё вручную. Куда техника ни прыгай вперед, тебе нипочем, — так, дескать, и надо А мы, старики, через ее движение видим весь наш ход развития…
Не до таких теоретических рассуждений было Алексею. Его волновала мысль — не рано ли он сказал матери о своей женитьбе, не поспешил ли. С Катей о женитьбе они еще даже и не говорили. Гулять она с ним гуляет, вечера с ним проводит, а начни намекать на свои чувства, делает вид, будто бы ничего не поняла. Хитрит, что ли, как все девчонки? Надо, надо, пора объяснить ей все. Вот надо, а не скажешь, — до чего же это трудно. Ладно, получит он комнату, непременно пойдет и скажет. Непременно. Главное теперь — поспешить с заявлением, попросить комнату.
Прочитав его заявление, председатель завкома Горбунов сказал:
— У тебя, друже, вид не жениховский, а вроде ты диссертацию писать собрался. Неподступный вид. От такого типа и невеста сбежит. В общем, где надо, согласуем, приходи в четверг на завком.
В четверг на завкоме Алексея долго, но деликатно журили за снижение выработки, расспрашивали — в чем дело, почему начал ни с того ни с сего отставать? Может быть, помощь нужна, говори, примем меры, окажем и помощь.
— Какая, товарищи, помощь! — Иван Степанович взял со стола заявление Алексея. — Тут все сказано, — человек женится. Я из–за такого события, помнится, чуть было дипломный проект не завалил. Журбин пока ничего не завалил, маленько сдал в темпах. Обеспечим ему бытовые условия — нагонит, поправится. Правда, Журбин?
Алексей ответил не сразу. Он сидел потупясь, комкал в руках капитанскую фуражку, светлый его чуб свисал на лоб, на глаза. «Черт с ними, — думал Алексей зло. — Не дадут, и не надо. Не пропадем». Ему даже хотелось, чтобы отказали в просьбе. Тогда он устроит все по–своему, не будучи никому и ничем обязан. Подумаешь, комнатенку выделить, и то какое разбирательство затеяли! А потом, случись что, попрекать начнут: мы о тебе заботились, шли навстречу, а ты… и так далее.
Он поднял голову, посмотрел на Ивана Степановича, который, улыбаясь, ждал от него ответа; сказал твердо:
— Я не за комнаты работаю, товарищ директор.
Иван Степанович только руками развел:
— Журбинский характерец!
— Погоди, погоди… — заговорил Горбунов. — А за что же ты, приятель, работаешь? Комнат тебе не надо, зарплату поди тоже можете не платить, так, что ли? Широкая натура! Да мы для того, чтобы тебе сегодня комнату дать, революцию делали, с винтовкой в обнимку на голой земле спали. А ты… Отмахнулся! Барин!
— Я не барин. Я рабочий. — Алексей поднялся, шагнул к двери. — Не то что за комнаты — за целые города работаю, и хвалиться этим через тридцать лет ни перед кем не стану.
— Молод указания делать! — крикнул Горбунов. Но Алексей не слышал, он уже был на лестнице.
Кати в этот вечер на условленном месте не оказалось. Алексей напрасно прождал в потемках часа полтора и пошел к ее дому. В окнах горел свет. Может быть, Катя захворала? Вчера она вела себя как–то странно. Отвечала невпопад, оглядывалась по сторонам, будто чего–то ждала. Ему показалось, что ее знобило.
Конечно, Катя больна. Надо ее навестить, увидеть, посидеть возле Катиной постели.
Он поднялся на второй этаж, позвонил. Дверь отворила Маргарита Степановна.
— Катя дома? — спросил Алексей.
— Катя? — Взгляд у Маргариты Степановны был удивленный. — Как дома? Разве вы с ней не пошли, в театр?
— В театр? — Теперь удивился уже Алексей. — В какой театр?
— Значит, она мне солгала, Алеша, — заговорила Маргарита Степановна. — Она сказала, что идет с тобой на спектакль. Как же так!
Алексей вышел на улицу. Надо было бы присесть, отдохнуть, ноги едва носили его. Но он не присел, а все ходил и ходил вдоль тротуара перед подъездом. Он решил дождаться Катю, когда бы и откуда бы она ни вернулась.
Не дождался. Домой пришел в первом часу ночи, мрачный, встревоженный, ожесточенный. Провалялся на постели до шести, встал вместе с дедом и, не позавтракав, отправился на завод.
— Ты чего в такую рань! — удивился вахтер, дядя Коля Горохов. — Рекорд ставить хочешь?
Своим вопросом он напомнил Алексею одно мартовское утро, когда бригада собралась на корабле вот так же рано, все подготовила на полные восемь часов бесперебойной работы и к вечеру преподнесла выработку, от которой ахнули и самые бывалые клепальщики: вместо ста восьмидесяти заклепок — тысячу с лишним. Пятьсот пятьдесят процентов нормы.
Нет, не то было настроение у Алексея, чтобы ставить новые рекорды. Он поднялся на палубу. В тишине и безлюдье палуба гудела под ногами; поскрипывали у причалов баржи с углем. Звуки, ясные, отчетливые, далеко разносились над водой. Каркнула ворона. Она сидела на вершине башенного крана и, широко разевая клюв, выгибая спину, орала на Алексея. Алексей нагнулся, чтобы подобрать гайку, но ворона не стала дожидаться, когда этот парень запустит в нее железиной, и улетела. Алексей швырнул гайку в воду, распугав уклеек.
Ему было тоскливо и зябко, и он пожалел, что пришел на завод, — лучше бы Катю встречал на мосту. Как он не подумал об этом раньше? Теперь поздно. Вон уж тетка Наталья в широком комбинезоне взбирается по железным лесенкам на кран, — что медведь. Вон хлопнула дверца машины — вышел главный конструктор Корней Павлович. А там, под липами, и отец с Александром Александровичем шагают, останавливаются, тычут друг другу в грудь пальцами.
— Алёха! Здорόво! — По трапу подымался Володька Петухов. — Ты что тут один кукуешь? Стариковской бессонницей страдать стал? А я минуток пятьсот сорок отхватил. Никак не могу проснуться, понимаешь. Будильник не обеспечивает. Хочу приспособить ходики. Чтобы гиря опускалась на кнопку электрического звонка. Будет звону, а?
Володьке можно было только завидовать, такой он нес в себе заряд бодрости, здоровья, энергии. Вместе с ним Алексей проходил бригадное ученичество, вместе с ним пришел на стапеля, вместе они осваивали клепальное дело. Но вначале Володька отставал от Алексея, а теперь стал нажимать; теперь иной раз и Алексей отстает от Володьки, который тоже реконструировал свой молоток и перестроил бригаду.
— Договорчик–то оформим? — Володька подмигнул, вытащил из кармана яблоко и, ловко разломив его, подал половину Алексею.
— Не хочу, — отстранил яблоко Алексей. — Незрелое… А договорчик, что ж, давай…
— Не боишься?
— Тебя?
— Ага, меня.
— Как бы ты не забоялся.
— Мне что! — Володька снова подмигнул. — Я вольная пташка. Твое дело хуже. В женатики, говорят, собрался.
— Кто говорит?
— Да все.
Зашипел, захрипел, медленно вступая в силу, гудок, и, когда он забасил в полный голос, Алексей и Володька разошлись по своим местам. Алексей работал ровно, как всегда, но не было в его движениях той свободы, которая поразила однажды Зину, не было органической слитности рук и молотка. Алексей почти не думал о том, что он делает, все заслоняла Катя, и к обеду бригада едва выполнила четырехчасовую норму.
Алексей побежал в чертежную. Катя сидела в опустевшей комнате у окна и рассеянно отщипывала кусочки от бутербродов, разложенных на газете.
— Катюша!
Она вздрогнула.
— Напугал! Разве так можно?
— Катюша, почему ты не пришла?
Катя принялась завертывать бутерброды и, не глядя на Алексея, ответила:
— Заболела Нина Бабочкина, моя школьная подруга. Она теперь на другом конце города, на Северном шоссе живет. Родители на курорт уехали. Одна лежит. Прислала записку, я и поехала.
— А твоя мамаша сказала: ты в театре.
— В каком театре?
— В обыкновенном, да еще и со мной.
— А… это я ей так сказала, чтобы не беспокоилась.
Наконец–то разъяснился этот проклятый вопрос с театром.
— Значит, сегодня встретимся, обо всем поговорим?
— Нет, Алеша. — Катя продолжала возиться со свертком. — И сегодня придется к Нине съездить. У нее ангина, все горло распухло. Температура тридцать девять.
— Вместе поедем.
— Что ты, что ты, Алеша! Еще заразишься. Лучше мы встретимся завтра. Сразу после работы. Хочешь?
— Ладно, — согласился Алексей. — Только разговор у нас будет очень важный.
— Хорошо. — Катя потупилась.
Алексей выскочил на улицу и сразу столкнулся с Горбуновым.
— Зайди к заместителю директора по хозчасти, — сказал Горбунов, — получишь ордер.
— Комнату дали?
— Дали.
— Ну спасибо, Петрович! — Алексей схватил руку Горбунова, сжал ее изо всех сил. — Вовек не забуду.
— То–то. — Горбунов свирепо поглядел на него. — Не болтай другой раз лишнего. Сам, мол, с усам. Усы еще вырастить надо. А въезжать в квартиру, между прочим, побыстрей въезжай. Не тяни. Желающих много.
После обеда молоток Алексея сыпал бешеную дробь. Горновщицы и подручный едва поспевали за бригадиром. Все переменилось. И в сон Алексея уже не клонило, и то разбирательство на завкоме не казалось обидным; правильно, в общем, проработали: неважные показатели давала бригада последнее время. Алексей даже принялся напевать, сам не слыша своего голоса: «В холодных чужих океанах…» Подожди же, Володька, подожди! Ты еще запросишь пощады. Бросишь спать по пятьсот сорок минуток.
2
Алексей въехал в новую квартиру. Именно в квартиру. Ему дали не комнату, а две маленькие уютные комнатки, с отдельным ходом, с ванной, кухней, какими–то кладовушками и шкафами, вделанными в стены.
— Директор распорядился, — объяснил Василий Матвеевич. — Задирист, мол, говорит, все это верно. Но отличный работник. Отличному работнику не то что квартиру — дворец не жалко. Вот до каких небес тебя подымают! Ценил бы!
В переезде Алексея принимала участие вся женская половина семьи Журбиных, кроме Тони. Тоня грустила и в этих делах участвовать не хотела: Алеша уходил, и уже ничем тут не поможешь. Зато Агафья Карповна развила кипучую деятельность. Ореховый шкаф, ковровая оттоманка, один из столов, плюшевое кресло, несколько старинных венских стульев и множество других вещей стали вдруг, по ее мнению, совершенно лишними в доме, их надо было немедленно грузить на машину и везти в новое Алексеево жилище. Она заставила Алексея сходить к коменданту, взять ключи, вместе с ним осмотрела квартиру, все ее закоулки. Квартира Агафье Карповне очень понравилась: и светлая и сухая. «Что ж, Алешенька, — говорила она, когда в распахнутые ворота палисадника въехал задом заводский грузовик и шофер с грохотом откинул тяжелый борт, — не за тридевять земель будешь жить, рядышком. Захотелось к родным, мостик перешел и — тут». Ей казалось, что она утешает Алексея, на самом же деле утешала себя. В суматохе, в хлопотах Агафья Карповна забывала о том часе, когда впервые Алексей не вернется ночевать домой, когда подойдет она к его продавленному дивану в столовой, сядет и, не стесняясь деда Матвея, заплачет — тихо и оттого особенно горько.
Но этот час еще не пришел, еще было множество дел, о горестях и не вспомнишь — поспевай, управляйся. Управляться Агафье Карповне помогали Дуняшка с Лидой. Они натерли паркетные полы, расставили мебель по своему вкусу, прибили над окнами карнизы, навесили занавески. Дуняшка трудилась самозабвенно, серьезно, истово. Лида — как бы оказывая великое одолжение. Она иронически кривила губы: «Неизвестно еще, что у них будет. Поживут полгода, да и разойдутся. Сколько угодно таких случаев. Молодые всегда ошибаются». — «Типун тебе на язык! — сердилась Агафья Карповна. — У Журбиных такого не бывало и, даст господь, не будет. Экая ты вещунья у нас, Лидия…»
Делом Алексея было только написать заявление и сходить в завком. Остальное взяли на себя другие: подхватили Журбина–младшего, забросили его на четвертый этаж незнакомого, чужого ему дома и оставили одного на постели, в гулких необжитых комнатах, где время от времени потрескивало, поскрипывало, будто по свежим паркетам кто–то ходил. На потолке, подобно маятнику, от стены к стене медленно ползали тени оконных переплетов: ветер лениво и однообразно раскачивал уличный фонарь.
Да, Алексей въехал в новую квартиру. Но что от этого изменилось в его жизни? Катя не приходила. Она присылала ему записки, в которых уверяла, что подруга все еще больна и нуждается в ее помощи. В обеденный перерыв она не сидела, как прежде, со своими бутербродами у окна, а куда–то исчезала на весь час. И в город она не ездила. Это Алексей установил, выйдя сразу после работы к троллейбусу и прождав на остановке несколько часов. А дома? Дома на звонок отворяла Маргарита Степановна и смотрела на него грустными глазами.
Неужели Катя почему–то от него прячется? Но почему? В тысячный раз задавая себе этот вопрос, Алексей даже радовался тому, что он не на Якорной, что он один и ни перед кем не надо скрывать свое настроение; не надо через силу отвечать на шутки Антона, объяснять матери, что с ним такое, не захворал ли часом, не надо опускать глаза под назойливым взглядом Тони и огрызаться на Лиду с ее туманными намеками на обманчивость счастья. И в то же время хотелось, чтобы пришел к нему сюда кто–нибудь такой, кто помог бы разобраться во всей этой страшной путанице, кто ответил бы — почему прячется Катя.
Конечно, можно поступить так, как поступил его дед. Но дед знал, был уверен в том, что бабка его любит и готова на все во имя любви. А он, Алексей, разве уверен в Катиных чувствах? Он может говорить только о себе, о своих чувствах.
И он говорил о них с самим собой. На этажерке с книгами перед ним стояла фотографическая карточка Кати. Алексей долго рассматривал знакомые черты и глаза, по–девичьи серьезные. Походил по комнате, включил приемник, настроил его на Москву. Динамик пошипел, гулко выстрелил, и тогда стал слышен женский голос.
“— Проклятый мир! — страстно говорил голос за пестрой желтой шторкой. — Страшные люди! Мне тяжелы ваши цепи. Я хочу воли, воли, слышите, вы?»
“— Смирись. Уйми гордыню», — ответил другой голос, скрипучий голос старой ханжи.
Алексей прислушивался к тому, о чем повествовала старинная драма, и никак не мог понять, почему она так привлекает его внимание. У него было ощущение, будто он что–то позабыл и напрасно силится вспомнить.
Если бы Алексей в эту полночь был дома, на Якорной, ему не пришлось бы ломать голову над причиной его странного беспокойства.
Журбины тоже не ложились и тоже слушали радио.
Антон, получив утром телеграмму из Москвы, спрятал ее и объявил, что в пять минут первого будет передаваться по радио нечто очень интересное. На завод он ушел радостный. Вечером ругал отсутствующего Алексея за то, что тот унес на новую квартиру свой радиоприемник, проверял, подкручивал, подвинчивал старенький репродуктор в столовой. К половине двенадцатого расставил перед ним стулья полукружьем. Всей семьей прослушали последние известия, которые, по обыкновению, комментировал дед Матвей:
— Видал я их, негров–то. Плечистые ребята. Кулаки килограммов по восемь. Чего они там издевку над собой такую терпят, не пойму? Уж и не пой, выходит, и рта не разевай, ежели ты черный.
— В Индии чть плохо? Босиком народ ходит. Босому всегда легче на ногу наступить. Хотя как сказать: босой — он злее обутого. Начнет чесать направо и налево, держись тогда эти, как их, колонизаторы.
— А он толковый, английский батюшка, соборный–то настоятель. Вот вроде и духовной специальности человек, а мыслит правильно.
Деда Матвея не перебивали. Слушали отрывистые гудки автомобилей на Красной площади, бой часов, торжественную мелодию гимна.
Наступила пауза. Из репродуктора несся ровный свистящий шорох — шорох времени, которое стремительно летело над огромными пространствами советской земли, над городами и селами, над лесами и нивами, над волжскими стройками, над уральскими домнами, над Кремлем, над Ладой, над крышами Старого поселка.
Антон заметно волновался. Он шагал по комнате, поскрипывал его протез.
В пять минут первого началось то, что в радиопрограммах называется «Театр у микрофона». Ведущая объявила название пьесы, которая давалась в отдельных сценах, и состав исполнителей.
— Верочка! — воскликнула Агафья Карповна, услышав фамилию «Барабина». — Что же ты молчал, Антоша?
Замерли Дуняшка, Лида, устремив глаза на репродуктор; подперев голову ладонями, шевелил бородой дед Матвей; черенком позабытого на столе ножа вычерчивал на скатерти восьмерки Костя; Виктор следил за однообразными движениями Костиной руки, — эти движения мешали ему слушать; Антон стоял позади Агафьи Карповны и чуть ли не при каждом слове Веры касался плеча матери: слышишь, мама, слышишь!.. Тоня глядела на Антона, вместе с ним улыбалась, вместе с ним хмурилась, вместе с ним была счастлива. Илья Матвеевич сидел, сцепив на животе пальцы и закрыв глаза.
— Молодец! — сказал он, когда передача была окончена.
Все видели, как сильно растроган отец.
— Пошли ей завтра телеграмму, объясни: слушали, мол, — продолжал он, подымаясь со стула. — Поклон передай…
— Понимаешь, — словно оправдываясь, заговорил Антон, — жалко было смотреть, как мучилась без настоящего дела. И вот, кажется, нашла его. Это первое ее выступление по радио. Дебют.
— Правильно сделала, правильно, Антоша. Миллион народу ее слушало сейчас.
— А что? — Дед Матвей поднял голову. — Воли–то она достигла. Не сдалась.
На другой день, выйдя на площадь после работы, Алексей остановился возле памятника Ленину, рассматривал цветы, окружавшие пестрой клумбой гранитный постамент. Куда идти? Прямо, через Веряжку, в свою квартиру, или налево, на Якорную? О встрече с Катей можно было уже не думать. Давно убежала домой, спряталась.
Мимо Алексея проходили знакомые и незнакомые. Вот не прошла, а промчалась инженер Зина Иванова. Она его не заметила. Вот председатель завкома Горбунов, высокий, сутулый, на ходу рассуждает сам с собой. «Не выйдет так, товарищ директор!» — услышал Алексей, но что не выйдет — не разобрал. Вот где–то в толпе засмеялась тетка Наталья, — ее смех не перепутаешь ни с чьим другим.
Площадь пустела, Алексей все стоял перед клумбой. И он увидел Катю. Она быстро шла прямо на него. Алексей рванулся ей навстречу — наконец–то!
Но что произошло? Катя вдруг резко повернула в сторону, бросилась бежать к троллейбусной остановке и, расталкивая очередь, вскочила в троллейбус. Алексей так и замер на полушаге. Значит, она спешила не к нему и встреча с ним ее испугала? Значит, все правда: избегает, не хочет видеть? Алексей снял фуражку, и ветер с моря, как гребень, скользнул по его волосам, смахнул со лба мягкую прядь. Впервые в жизни в душе Алексея властно шевельнулась возмущенная мужская гордость. «Не выйдет так, товарищ директор!..» — бессознательно повторил он слова Горбунова, надел фуражку и, не взглянув на троллейбус, который увез Катю, быстро зашагал к Якорной. Вся любовь, вся нежность к Катюше, которыми Алексей был только что переполнен, разлетелись, как туман под ветром, и вновь перед ним открылся мир, долгое время затянутый этим туманом. На Ладе начинаются громкие дела, быть в них Алексею одним из первых, — последними Журбины в больших делах никогда не бывали, — а тут девчонка, маменькина дочка… «Нет, не выйдет, не выйдет!..» Алексей вспомнил слова деда Матвея о каком–то дружке отца Оське Сумском, которому, как сказал дед, крутила голову юбчонка и который убил и ее и себя из нагана. Вспомнил и зло усмехнулся: много чести, Екатерина Алексеевна Травникова!
Он вошел в родительский дом как ни в чем не бывало, показал Тоне фокус со спичками — из шести спичек построил четыре треугольника, подразнил ее Игорем, повертелся на турнике.
Сели ужинать. Было видно, что Агафью Карповну гнетет какой–то вопрос, — она поглядывала на Алексея, подходила к нему, отходила, вновь подходила, добавляла жареной рыбы и картошки в тарелку. Набралась–таки решимости, спросила:
— Свадьбу–то когда праздновать будем сынок?
— Когда невесту найдете, — небрежно ответил Алексей.
Агафья Карповна приняла его слова за шутку.
— В общем, жениться я, мама, не буду, и незачем на эту тему говорить. — Алексей продолжал держаться того же бодрого тона.
— Объяснись, — сказал Илья Матвеевич, откладывая в сторону вилку. — Натворил что, или как?
— Ничего никто не натворил. Непонятные вопросы. Ну, гуляли, гуляли, а характерами не сошлись. Не бывает так, что ли?
Илья Матвеевич разглядывал Алексея долгим, тяжелым взглядом.
— Бывать всякое бывает. — Он встал из–за стола. — А ну–ка пойдем ко мне, приятель, поговорим, — и грузно зашагал по коридору в свою комнату. Алексей пожал плечами и пошел следом за отцом.
В столовую Илья Матвеевич вернулся минут через пятнадцать один.
— Плетет ахинею, — сказал он, ни к кому не обращаясь. — Ни слову не верю. Дело ясное: обманул девчонку, а теперь крутит про характеры. Как так — не сошлись! — Илья Матвеевич стукнул кулаком по столу, плеснулся чай из стаканов и чашек. — Кто воспитал его? Ты, мать? Нет тебе славы за это! Не водилось до него подлецов среди Журбиных.
— Успокойся, отец, — сказал Антон. — Так просто о сердечных делах судить нельзя.
— Да разве у него сердечные дела? Паскудные у него дела!
Тоня тихо встала и выскользнула в коридор, побежала искать Алексея. Она нашла его на огороде, куда он вылез через окно. Алексей жевал стручок сладкого гороха.
— Орет? — спросил он.
— Очень сердится.
— Понимаешь, еще и за ухо дернул. Погляди–ка, красное?
— Нисколько, — соврала Тоня. Ее почему–то очень радовало событие, такое тягостное для отца. И не почему–то, а совершенно определенно почему: любовь у Алексея с Катькой разладилась, Алексей понял, что Катька ему не пара, и жениться он не будет. Как ни старалась Катька, ничего у нее не вышло.
— Алеша, я тебя очень люблю, очень! — Тоня обняла Алексея.
— Хорошая ты девчонка. Только не лезь целоваться. — Алексей снял ее руки со своей шеи. — Всю щеку обслюнявила…
— Что бы нам придумать? — Тоня была так рада, что даже об Игоре забыла. Для нее существовал в эти минуты только Алешенька. — А знаешь что — пойдем на рыбалку, а? — предложила она.
— Вот правильно придумала! — Алексей тоже оживился. — Посидим зорьку. Неси лопату и банки для червей.
Полчаса спустя они взобрались на гнилые обломки старых речных пирсов выше завода, под которыми в ямах стояли крупные прожорливые окуни. Синяя вечерняя Лада могуче несла свою прозрачную воду в залив. Крутились быстрые воронки на стремнинах, ломая отражения редких розовых облаков и проходящих буксирных пароходов. На заводе ухала паровая «баба» копра и тарахтели пневматические молотки на кораблях. В достроечном бассейне корабли стояли тесно, как стадо гусей на деревенском пруду, и были похожи именно на гусей. Одни — еще без мачт — будто опустили под воду свои головы и выискивали пищу в донной тине, их голые палубы блестели в отсветах закатного солнца, подобно гладким спинам птиц. Другие горделиво задрали шеи мачт к небу и посматривали на окружающее с гусачиной важностью. Третьи, пришедшие в ремонт, уже наполовину разоруженные, общипанные, выглядели жалко, — в птичьей стае всегда есть такие, которых все клюют.
Сравнение кораблей с гусями пришло в голову Тоне. Тоня сказала об этом Алексею.
Алексей обернулся в сторону завода — огромного, как город, с трубами, башнями и даже дворцами, — так выглядело главное здание, в окнах которого на третьем этаже, где был расположен плаз, уже зажглись огни, и засмеялся:
— Хороши гуси! Подожди, на будущий год стадо прибавится.
Он стал, рассказывать о новом правительственном задании. Тоне было интересно то, о чем рассказывал Алексей, — рабочие семьи исстари жили интересами завода, и все, волновавшее взрослых, в той или иной мере волновало и детей. Когда Тоня была маленькая, когда носила Илье Матвеевичу обед в узелке, в ту пору не только директор Иван Степанович, а и в семье думали, что она тоже пойдет по корабельной части. Она и сама так думала, но год назад увлеклась трудами Мичурина и поняла, что быть ей не кораблестроителем, а биологом. Но интересы семьи оставались по–прежнему и ее интересами, увлечение биологией их не могло заслонить.
— Значит, и народу прибавится, — сказала она, выслушав, Алексея.
— Зачем? Сами справимся. — И он вновь подумал: как мелко и незначительно то, что по отношению к нему сделала Катя, в сравнении с будущими, предстоящими ему делами,
Подумал и помрачнел. Напрасно Тоня пыталась его о чем–то спрашивать, что–то ему рассказывать — он, казалось, ее и не слышал. Тоне вновь стало очень грустно. Противная Катюшка! Конечно, она, она во всем виновата; конечно, о ней думает Алеша.
1
Живет человек, ходит изо дня в день, из года в год на службу или на работу, исполняет привычные обязанности — хорошо исполняет, кажется, лучше уж и нельзя, и как бы уже достиг он предела своих возможностей, занял то место в жизни, которое определено ему его способностями.
Но вот в какой–то день выдвигают его на другую должность, поручают более сложное, более ответственное дело. Отличного токаря ставят мастером, инженера из цеха приглашают быть главным инженером завода, рядового пахаря избирают председателем колхоза, рядового учителя физики посылают заведовать районным или городским отделом народного образования. Происходит крутой жизненный поворот. Новые, до того дня скрытые и неизвестные не только окружающим, но даже и ему самому качества пробуждаются в человеке. Изменяется весь ритм его жизни — и рабочий, и служебный, и домашний. Необходимы новые знания, новые навыки, новые книги, возникают новые знакомства, раздвигаются, становятся шире интересы. Человек делает шаг вперед, а всякий шаг — независимо от того, большой он или маленький, — требует напряжения, требует усилий, энергии; энергия, в свою очередь, порождает творчество, потому что истинное творчество возможно только в движении.
Так бывает не только с отдельным человеком, но и с группой людей, с коллективом, перед которым поставлены новые задачи. Так произошло и с целым заводом на Ладе.
Каждое утро в город, к вокзалу, мчались грузовики и возвращались с людьми, которые неторопливо, деловито складывали на площади возле памятника Ленину сундучки и видавшие виды, перевязанные толстыми веревками чемоданы, закуривали, осматривались, ожидая работников отдела кадров и комендантов общежитий. Не впервой приходилось им приезжать в незнакомые места. Вот так же, степенно покуривая, сидели они когда–то на своих сундучках среди горячих просторов Южного Урала, — после их отъезда там, в степях, оставались новые города и домны. Так же окидывали опытным глазом днепровские берега, которые им предстояло соединить плотиной Днепрогэса, так же появлялись на Севере, на Алтае, в пустынях Прибалхашья, на Амуре, — и советские картографы, придя в те места после них, вынуждены были переделывать и перепечатывать географические карты страны.
На заводские дворы пришли каменщики, арматурщики, плотники, бетонщики. К пирсам причаливали баржи с кирпичом, с бочками цемента, с грудами гравия и песка, с пакетами досок и бревен, с грузом арматурного железа и тавровых тяжелых балок. Возникали дощатые помосты для камнедробилок и бетономешалок. Своим присутствием строители как бы предупреждали корабельных дел мастеров: завтра вы должны будете работать иначе, учитесь этому сегодня.
Уже миновала пора, когда Александр Александрович спорил с Ильей Матвеевичем по поводу электросварки и отстаивал клепку. Александр Александрович понял, что не только клепке пришел конец… Готовилось что–то такое, чего душа старого мастера не принимала, и это «что–то», как ни обидно, возглавил Антон, Антоха, который азам кораблестроительной науки учился у него, у Александра Александровича.
Но мог ли Антон Журбин принимать в расчет чувства и привязанности старика Басманова? Отправляясь на Ладу, Антон уже знал о том, что правительство готовит решение о новой программе заводу, о реконструкции завода и о том, что в основу огромной работы будет положен проект, в составлении которого он участвовал под руководством профессора Белова. Два с половиной года он только и жил этим проектом. Он был всем сердцем привязан к заводу, на котором вырос и возмужал. Он ни на минуту не забывал его стареньких цехов — ни в боях, ни в госпитале, когда сочинял песню о кораблях, плывущих в холодных чужих океанах под огненным флагом, ни в институте.
Он любил бывать в «голубятне» тетки Натальи — в кабине стапельного крана, куда его подымал элеватор. Любил смотреть оттуда на завод, на стапеля, на которых, окруженные лесами, стояли корпуса кораблей — вот–вот сорвутся с места и по стапельным дорожкам скользнут в воду; смотреть на Морской проспект в липах; на стеклянные кровли, по гребням которых ходили пожарные и из брандспойтов смывали копоть с толстых стекол; на квадраты складов леса и корпусной стали; на бетонные стенки причалов, зеленые от водорослей у воды и коричневые поверху от мазута и машинного масла. Всюду гром, гул, вспышки электрических дуг и автогенных огней.
Вот так одним сентябрьским днем стоял Антон в теткиной «голубятне» и неотрывно рассматривал картину, виденную–перевиденную, но всегда для него новую и прекрасную. Он прикидывал на глаз изменения в планировке территории, которые произойдут в результате осуществления проекта. Хаотичность расположения цехов, оставшаяся от прошлого как следствие стихийного роста завода в различные периоды его истории, исчезнет. Параллельно Морскому проспекту появится новый проспект. Он пойдет ко второй паре стапелей; они уже строятся. Корпусный цех будет раздвинут, каменщики уже тянут фундаменты на восток и на запад; заготовительные цехи и мастерские встанут в линию, через них пройдут пути непрерывного потока материалов, заготовок, собранных секций…
— Здόрово будет, тетя Наташа! — сказал он.
— И так здόрово. Чего тебе еще?
Не понимала тетка его восторгов. У нее были свои заботы. Клавдия Наметкина, крановщица с башенного крана, начинала в последнее время брать над ней, Натальей Васильевной, верх. Обидно же! Клавке до двадцати лет целого года не хватает, девчонка, а дерет свой веснушчатый носишко, что герой труда, еще и в газете хвалится успехами. Осадить бы такую надо, на должное место поставить, яйца курицу не учат.
Антон переменил тему разговора; поговорить было можно — кран стоял без дела уже более получаса. Наталья Васильевна злилась:
— Всегда так спланируют. То вертись, успевай, а то сиди, песни пой. Паршиво вы, начальники, планируете.
— Потерпи, тетечка, лучше будем планировать. Ты мне вот что скажи лучшее. Почему замуж не выходишь?
— Уж и не знаю даже, почему… — Тетка вздохнула. — Только, видно, никогда и не выйду. После Пети моего никого знать не хочу. Попеть, поплясать, наливочкой потешиться — это я… пожалуйста. Компанию люблю, всегда ей рада, если компаньоны по душе. А сердечными делами кидаться — это пусть другие. Вот весь мой тебе ответ. Понял теперь?
— Понял, тетя Наташа. Прости, что заговорил об этом.
— Нечего прощать. Дело житейское. У Алешки тоже, смотри, какая ерунда получилась. Вот–вот, думали, женится. А дура эта, Травниковой дочка, с заведующим клубом вдруг загуляла. И винить ли ее, не поймешь?
— Разве так? — удивился Антон. — Дома у нас иначе считают. Говорят, сам Алексей накуролесил.
— Послушать ваших! Они у тебя вроде святых, ничего вокруг не замечают. Знаю я вас, Журбиных. Шагают все вместе косяком, держат друг друга плечами, а кто устроен по–другому, такого и понимать не хотят. Разве только Василий… тот умеет заглянуть в человеческую душу. Марья его какая была? А пожила с ним годик, второй, третий — и человеком стала. А вы…
Антон хотел что–то возразить, но только усмехнулся и смолчал.
— Да, да, ты со мной про Алексея не спорь. «Сам накуролесил!» — продолжала Наталья Васильевна. — «Сам!» Я‑то знаю, мне можешь верить, как себе. Отбил невесту у Алешки этот дядя. Ничего удивительного: мужчина бывалый, опытный, трудно ли такому молодцу задурить девчонкину голову?
В «голубятне» зазвонил телефон. Наталья Васильевна сняла трубку с крючка аппарата.
— Тебя, — сказала она. — Директор ищет.
Антон вошел в кабину элеватора и помчался вниз. Рассказанное теткой не выходило у него из головы. «Молодец Алешка, — думал он о брате. — Такая беда у парня, а держится. Другой бы крылья опустил». Помочь Антон никому ничем не мог — ни брату, ни тетке, — в этих делах помощи со стороны нет; будут ли они счастливы или несчастливы, зависит только от них самих. Антону оставалось одно: жалеть неустроенных в личной жизни. Он жалел, а сам думал: у него–то все иначе…
Когда Антон вошел в кабинет директора, все места там на диванах, в креслах, на стульях были заняты. Он увидел главного инженера, главного конструктора, главного технолога, начальников цехов, сменных инженеров, мастеров, Зину Иванову, которая была среди них единственной женщиной. Главный конструктор Корней Павлович потеснился на диване, Антон сел рядом с ним.
— Антон Ильич, — сказал Иван Степанович, — полагаю, что и вам будет интересно послушать нашего товарища. Он ездил на юг и вот вернулся, хочет доложить о результатах поездки. Ваше слово, товарищ Скобелев… Все, кажется, собрались…
Скобелев, загорелый, в светлом костюме, в белой шелковой рубашке с расстегнутым воротом, выглядел так, будто он два месяца провел не в командировке, а на курорте, где–нибудь в Сочи или в Гаграх. Он откинулся поудобней в кресле, заложил ногу за ногу и перелистнул несколько страниц толстой тетради в черном коленкоре.
— Значит, так… Предупреждаю: ничего особо нового вы, товарищи, от меня не услышите. Применение электросварки у нас на заводе и на других заводах различно только в масштабах и в организации дела. Мы варим палубные настилы, часть набора, палубные надстройки, мачты, переборки. Они варят весь набор и обшивку корпуса судов. И то не везде и не всех тоннажей. Полагаю, мы одними из первых беремся за цельносварные конструкции кораблей крупного тоннажа, какой определен профилем нашего завода.
— Почему же одними из первых? Это не точно, — перебил Скобелева Антон и на память привел названия нескольких океанских кораблей, построенных на советских заводах целиком с помощью сварки.
— Да? Возможно, — ответил Скобелев и вновь углубился в свои записи. — Во всяком случае, впереди у нас большие трудности. Возьмем потолочные швы. Таких автоматических аппаратов, которые ходили бы по потолку, в природе еще нет. Способностью ходить по потолку обладают пока только насекомые, да и то не все. Антон Ильич Журбин меня, наверно, перебьет и скажет, что существуют кондукторы и что на них секцию, поставленную под сварку, можно вертеть в любых направлениях и потолок делать полом. Но как, Антон Ильич, быть, когда мы перенесем готовые секции на стапель, где вертеть их уже нельзя?
— Шланговые полуавтоматы, — сказал Антон.
— Ага! Вот о них–то я и поговорю подробней, о шланговых полуавтоматах. Они, в известной степени, новинка.
— А мы эту новинку освоили довольно успешно еще полгода назад, — заметил главный технолог.
— Тем лучше. — Скобелев держался с достоинством. Ничего иного ему и не оставалось. В командировку он уезжал под свежим впечатлением от разговора с Жуковым, преисполненный самых благих намерений собрать все, какие только есть в стране, кораблестроительные новшества, уже вошедшие или входящие в практику других родственных предприятий. Он искренне к этому стремился, хотя бы только потому, чтобы показать людям, недовольным его работой, что они в нем ошибаются, что он вовсе не такой, каким они его считают. Но, приехав на Черное море в нестерпимую летнюю жарищу, в пору фруктов и курортников, он сбился с пути, определенного ему командировочным удостоверением, его увлекла беспечная пляжная жизнь, пароходные экскурсии на побережье Крыма и Кавказа; заводы были позабыты.
Так прошли полтора месяца. Скобелев обеднял, распродал свои галстуки, рубашки, именуемые на галантерейном языке бобочками, зеленую велюровую шляпу, португальские подтяжки, добрался до золотых часов, которые достались ему в наследство от отца. Все ресурсы были исчерпаны, и тогда он бросился на один завод, на другой, промчался по ним метеором; проезжая через Москву, забежал в министерство, посидел в технической библиотеке, на какой–то выставке попросил, чтобы ему продемонстрировали работу сварочных аппаратов, вооружился там же брошюрками и по дороге на Ладу, в вагоне, сочинил доклад. Он понимал, что докладец его жидкий, уязвимый со всех сторон, и чем яснее это понимал, тем становился самоуверенней и невозмутимей. Двум смертям, дескать, не бывать, а одной не миновать. Но изо всех сил старался избегнуть и одной смерти. Защищался.
О похождениях Скобелева никто, конечно, не знал, никто не подозревал его в недобросовестности, всем казалось: напрасно, мол, в такую ответственную командировку послали такого некомпетентного человека.
Инженеры и мастера переглядывались, вертели в руках карандаши и автоматические ручки, их блокноты и записные книжки были давно закрыты.
— Н-да… — сказал вдруг Корней — Павлович и зевнул. Заядлый рыболов, он так же однажды сбился с пути, определенного ему, правда, не командировочным удостоверением, а санаторной путевкой. Корней Павлович пересел в Жданове с поезда на пароход, чтобы Азовским морем переплыть в Керчь, а затем машиной махнуть через крымские степи в Ялту. Но ни в Керчи, ни в крымских степях Корнея Павловича не увидели, Взошел человек на пароход, да и сгинул посреди мелководных азовских зыбей.
Чуть ли не все деньги, какие он оставил семье на месяц жизни, жена истратила на телеграммы. Она телеграфировала всюду — вплоть до уголовных розысков Симферополя и Ялты. Неизвестность длилась до тех пор, пока беглый супруг не соблаговолил сам открыть свое местопребывание. А пребывал он под косыми, дочерна просмоленными парусами рыбачьих байд и каюков в колхозе на Ахтарийском побережье. Сошел с парохода во время стоянки, увидел в садках двадцатипудовых белуг, у которых, как в районной газете было написано, «одной паюсной икры килограммов пятьдесят», и позабыл о Ялте, санатории, путевке и даже о семье.
Зевок Корнея Павловича как бы послужил знаком Скобелеву. Он закончил доклад.
— У кого есть вопросы? Кто хочет высказаться? — спросил Иван Степанович.
— Какие же вопросы? — ответил за всех Корней Павлович. — А высказываться?.. Собственно говоря, высказываться не о чем. Всё, что мы здесь выслушали сейчас, можно найти в любой памятке электросварщика.
Иван Степанович хмуро согласился:
— Ошиблись, товарищи, ошиблись мы. Не специалист в этом деле Евсей Константинович. Ну а что было делать? Одному предлагаю ехать, другому… Отнекиваются, отказываются: работы по горло, не справляюсь, и так далее. Товарищ Скобелев, надо отдать ему должное, не крутился и не вертелся, поехал с большим желанием. И не он в конце–то концов виноват, если не так, как надо, вышло. Мы с вами виноваты. И я лично. Полиберальничал.
— Стыдно, Евсей Константинович! — сказала Зина, спускаясь вниз за Скобелевым по лестнице. — За вас стыдно!
— Не специалист, — уныло ответил Скобелев словами директора. Ему тоже было нестерпимо стыдно. Пусть бы лучше его изругали, он бы сумел тогда ответить. А то переглянулись с какой–то обидной жалостью…
Скобелев разошелся с Зиной под липами и побрел по заводу. И от того, что он видел вокруг себя, у него становилось еще хуже на душе. Каменщики в холщовых, испачканных известью фартуках, мускулистые арматурщики, коренастая курносая девчушка возле бетономешалки на помосте, шофер самосвала, выглядывающий из кабинки, — все они захвачены делом, все они издалека, может быть из–под Владимира, из–под Вязьмы, из Кирова приехали на Ладу перестраивать завод кораблей, которых ждет страна. А он… что сделал он?
Скобелевым овладело уныние. Он подумал о той поре, когда вместе с Виктором и Зиной работал над станком. Хорошая была пора! Он искренне увлекся изобретением Виктора, были минуты, когда Скобелев ощущал это изобретение как свое.
Скобелева потянуло туда, где до отъезда в злосчастную командировку он испытал лучшие минуты в своей жизни, — в мастерскую к Виктору. Он вошел в нее, остановился возле двери. На верстаке сверкал полировкой станок, изготовленный уже из металла. Возле станка хлопотали Виктор и — как только поспевшая сюда? — Зина. Значит, и от этого дела его отстранили, — и так отстранили, что даже и не вспомнили о нем, когда дело было завершено.
Он сжался, будто от удара, когда, заметив его, Виктор воскликнул:
— Евсей Константинович! Приехал! Угадал вовремя. Сейчас испытывать будем!
Виктор так крепко стиснул руку Скобелеву, как стискивают только очень хорошим друзьям, которым очень рады. Было заметно, что он волнуется. Его детищу предстояло совершить первый шаг: для этого надо было лишь поворотом буковой рукоятки включить мотор…
Он повернул рукоятку. Мотор заработал. Со звоном пошла, помчалась дисковая пила, сливаясь в зыбкий сверкающий круг.
Зина, которая минуту назад недовольно смотрела на Скобелева, как бы спрашивая: зачем тебя сюда принесло, кому ты нужен? — закричала:
— Победа, Виктор Ильич, победа! Полная победа!
Скобелев даже забыл о своем докладе. Он схватил двухдюймовую доску, двинул ее под зубья пилы, и доска почти мгновенно распалась надвое.
Виктор нетерпеливо оттеснил его от станка. Виктор менял инструмент за инструментом, запускал дрель, фуганок, шнуровочную машину, токарное приспособление, фрезу, с помощью которой на соединение двух досок в шпунт уходили минуты, а не часы, как бывает при ручной работе. Виктор строгал, вытачивал, выпиливал; на верстаке и под верстаком росли груды обрезков, завитушек из пахучего дерева, многоугольников, фигурных балясин, гладких, обработанных шкуровкой шаров и шариков. Он давал своему станку задания, одно сложнее другого; он испытывал все возможности станка. Почти год только они и заполняли его существование. В последние месяцы Виктор едва–едва справлялся с дневными нормами, и его имя исчезло с цеховой доски передовиков. Он шел как ледокол через торосы: движение медленное, машины перенапрягаются, расход, топлива огромный и, с первого взгляда, непроизводительный.
Но как же непроизводительный, если впереди открытая вода и свободное большое плавание, если ты не один выбьешься на простор, а проложишь дорогу другим? Вот она, эта дорога!
Виктор опустился на табурет и, забыв пожарные правила, закурил среди опилок и стружек. Руки его дрожали.
— Поздравляю, Виктор Ильич! — сказал Скобелев. — Отличная машина. Столяры Советского Союза ее оценят.
— И вас поздравляю, товарищи! — ответил Виктор. — Работа совместная.
— Значит, и мы пахали?.. — На лице Скобелева Зина увидела непривычную для него улыбку, какую–то грустную и растерянную.
2
Илья Матвеевич перед зеркалом повязывал галстук. Плетеная пестрая полоска сопротивлялась, не уступала его пальцам, будто была не из мягких шерстяных ниток, а из упрямого арматурного железа. Она свертывалась в неуклюжие кривые узлы.
Обычно Илья Матвеевич носил под пиджаком просторные косоворотки из холста или толстый синий свитер — в зависимости от времени года. На беду, ему сшили этот костюм… Слов нет, в новом костюме Илья Матвеевич и стройней, и осанистей, и вообще вроде как бы моложе. Но как с таким роскошным пиджаком совместишь свитер или косоворотку? Да и Агафья с Тонькой в одну дуду дудят: в театр без галстука нельзя; раз в полгода собрался, покажись людям в достойном виде.
Он топтался перед комодом, на котором стояло зеркало, мял, дергал, крутил галстук, слышал, как в кухне Тоня говорила подруге: «Не могу, Валечка, сегодня. Мы с папой, с мамой на «Фауста» едем. Московский театр ставит».
— Антонина! — окликнул он свирепо.
— Есть, папочка, Антонина! — Тоня появилась на пороге.
— Какого лешего тут делать надо — объясняй! Никуда, видно, не поеду.
— Как — какого лешего? Очень же все просто. Сначала вот так… потом — вправо… потом — влево… и наконец сюда.
— «Вправо–влево» — и без тебя известно. А куда «сюда»? Ну куда, куда?
Илья Матвеевич вновь сорвал галстук. Надулись жилы на могучей шее, с треском отлетела перламутровая пуговка от воротничка.
— Езжайте одни с матерью! Мефистофель! — Илья Матвеевич шевелил бровями. — Опера про черта. Придумают же!
— Что ты, папочка! Это гениальная поэма. Ее Гете написал. Великий поэт.
— Великий поэт? А почему ты больше отца знаешь? Отсталый он у тебя? — Илья Матвеевич усмехнулся,
— Папочка, неправда! — Тоня энергично замотала головой. — Все, что я знаю, каждый может узнать очень легко. Мои знания в двух десятках школьных учебников. А твои!.. Мне сто лет надо прожить, чтобы узнать столько!
— До чего же хитрая ты, дочка! Ну, давай показывай снова: куда налево, куда направо? Пуговку потом пришьем.
Вошла Дуняшка, положила на подоконник большую желтую тыкву, смеющимися глазами смотрела на Илью Матвеевича, на его костюм, ботинки, галстук.
— Гардеробом занимаетесь, — сказала она. — А у нас гость в огороде ходит.
— Что еще за гость?
Посмотрите сами. Чего я вам буду говорить, когда вы злой хуже тигра.
В огороде Илья Матвеевич увидел профессора Белова. Старик, удивительно похожий на Александра Александровича, худой, седенький и задиристый, рассматривал тыкву, на которой летом Тоня выцарапала булавкой свое имя, и теперь эта надпись разрослась, стала огромной.
— Сестренка себя увековечила, — смеясь, объяснил Антон.
— Та самая? Кораблестроительница?
— Та…
Илья Матвеевич и Белов уже были знакомы, — Антон знакомил их на стапелях на второй день после приезда из Москвы. Тогда же выяснилось, что Белов прекрасно помнит Александра Александровича. Профессор и мастер долго сидели на пирсе, вспоминали Ленинград, какие–то лесовозы, которые они строили вместе. Илья Матвеевич смотрел на них со стороны, прислушивался к их разговору и думал: «А он вроде бы и нашей компании, этот профессор».
Белов ткнул носком ботинка в бок розовой, как поросенок, тыквы, осведомился: «Пудика полтора–два, наверно?» Увидев Илью Матвеевича, приподнял шляпу:
— Добрый день, добрый день! Вникаю в суть огородных таинств. Между прочим, совершенно неосновательно вы обижаете вашу супругу, отвергая фасоль. Прекраснейший пищевой продукт, с богатейшим содержанием белка.
Довольная Агафья Карповна чуть заметно кивала головой при каждом слове Белова о фасоли.
— Разная точка зрения на предмет, — сказал Илья Матвеевич. Он уже позабыл о злосчастном галстуке, был рад приходу Антонова начальника, как он мысленно называл Белова.
На дворе задувал порывистый ветер с моря, нес какой–то пух с отцветших трав и цепкую паутину. Илья Матвеевич пригласил гостя в дом. Они ушли. Антон задержался с Агафьей Карповной. Белов сел в кресло деда Матвея. Оно пришлось ему, видимо, впору, профессор откинулся в нем, как бы отдыхая после долгого пути.
— Уезжаю, — заговорил он, поблескивая очками. — Зашел попрощаться. Конечно, еще не раз придется побывать в ваших краях. Но сейчас здесь нужды во мне пока что — или, вернее, уже — нет. Антон Ильич будет представлять наш институт на заводе. Да, Илья Матвеевич, не в порядке комплимента скажу: вырастили вы талантливого инженера.
Илья Матвеевич кашлянул, сурово посмотрел в окно, будто хотел увидеть там того, о ком шел разговор.
— Не молод ли?
— Всё наше государство молодо, Илья Матвеевич. Однако молодость эта нам не в упрек.
— То государство, а тут человек. Человек созреть должен.
— Что значит созреть? — возразил Белов. — Он не тыква. Не числом прожитых лет определяется созревание человека.
— Ну это еще как сказать! — Илья Матвеевич нахмурился, забарабанил пальцами по столу. — А опыт–то, он что? Он разве не годами дается?
— Опыт?.. Да, опыт — великая ценность. Но опыт еще далеко не все, что надо хорошему специалисту, особенно в наше время. Необходимы громаднейшие теоретические знания. Вот недавно я осматривал автоматический завод в Москве. Представьте себе, целый завод, на котором двое или трое рабочих. Он выпускает поршни для автомобилей. Все операции автоматически выполняют машины — от литья до упаковки готовых изделий в ящики. Какой же, спрашивается, был опыт у людей, создававших этот завод? Где до этого существовал такой завод? Нет, не опыт, а творческая фантазия, основанная на теоретических знаниях, породила первый в мире завод–автомат. Его же надо было сначала увидеть в уме. А увидеть его можно было только сквозь тысячи тысяч цифр и сложнейших расчетов. Сквозь теорию. Да, теорию!
Илья Матвеевич хмурился все больше, все больше мрачнел.
— Между прочим, — сказал он, — если приводить примеры, приведу их и я. В кораблестроительном деле был человек… теории он не знал, потому что даже сельской школы не окончил. А знаменитый получился из него инженер. Про Титова слышали, конечно?
— Петра Акиндиновича? — Белов пристально и хитро посмотрел на Илью Матвеевича, поднял очки на лоб, прищурился. — Правильно, правильно. Замечательный практик. Самородок. Но его путь был трудный и долгий, Илья Матвеевич. Зачем в наше время ходить такими путями? Еще когда — более ста лет назад — великий русский поэт сказал: «Учись, мой сын. Наука сокращает нам опыты быстротекущей жизни». Кстати, о Титове я вам кое–что расскажу несколько позже. Сейчас продолжим разговор принципиальный. На днях я был до крайней степени возмущен. В вашем городе живет мой друг детства, учились вместе в гимназии, теперь он профессор математики. Его сын, окончив десять классов, поступил к вам на завод рабочим. Что же это такое? Причем отец занимает какую–то примиренческую позицию. Что, говорит, я могу поделать? Пусть мальчик сам выбирает себе дорогу, — ему жить. А я бы взял да и выпорол этого мальчика! Мы, отцы, обязаны руководить поступками своих детей.
— Извиняюсь. — Илья Матвеевич решительно перебил Белова. — А что же тут неладного, если парень поварится в рабочем котле?
— Как что! После десяти лет школы — и что–то паять! Да через пять–шесть лет из него мог бы получиться прекрасный инженер. Он, негодяй, время теряет. На него государство народные деньги тратило, а он…
— Получается, по–вашему, — Илья Матвеевич усмехнулся, — становится человек рабочим только потому, что у него нету способностей.
— Я этого не говорил. Странный у вас вывод.
— Нет, сказали, сказали, чего там! Уж вы обождите, закончу свое… А ведь ваше такое мненьице крепко ошибочное. Полагаю, газеты читаете? Читали, к примеру, весной о лауреатах? Там тебе токарь–скоростник, там тебе слесарь–лекальщик, там тебе сварщик из депо… Они не только паяют, — Илья Матвеевич покрутил бровь, — они новые станки создают, новые приспособления, новые методы труда.
— Значит, я прав! — сказал Белов. — Ваши примеры свидетельствуют о том, что этим людям уже не рабочими надо быть, а техниками, инженерами.
— Почему это сразу техниками да инженерами? Пусть поработают. — Илья Матвеевич снова начал мрачнеть. — Вот они, руки! — Он показал свои большие, в рубцах и шрамах, широкие ладони. — Я ими без малого десяток крупных кораблей построил. Мелких и не сосчитать. И скажу: не я, рабочий, к инженерам, а инженеры ко мне, к рабочему, советоваться ходят.
Белов кашлянул. Этот осторожный, в руку, кашель показался Илье Матвеевичу почему–то очень обидным. Илья Матвеевич услышал в нем недоверие к своим словам, будто профессор не кашлял, а говорил: «Не хвастаете ли вы, товарищ Журбин?» Илья Матвеевич рассердился на все сразу: и на Белова, и на себя, и на дурацкий галстук, который глупо свешивался с комода, и на Агафью Карповну с Тоней, зачем придумали этот театр. Не торчал бы тогда битый час перед зеркалом, а ушел бы к Александру Александровичу, и не надо было бы с этим профессором заниматься словесной путаницей,
— И копейки весь спор не стоит! — заговорил он зло. — Чего спорить! Хочет этот парень быть рабочим, — значит, призвание такое, значит, понял место рабочего класса на земле. Что такое рабочий класс? Он все классы ведет за собой. Он все может. Он — главная сила. Вы, товарищ профессор, боитесь за сына вашего приятеля: пропадет, назад начнет двигаться… Нет, в рабочей семье он не пропадет, он сил наберется, а после из него может такой специалист получиться, что всех нас удивит. Про Антона говорите: талантливый! А он — что? Он сначала судосборщиком был. Пропал? Нет, не пропал.
— Не могу, не могу, Илья Матвеевич, никак не могу с вами согласиться. Абсолютно неправильно это — окончив десять классов, не учиться дальше. Заскок какой–то у всех у вас — и у вас лично, и у моего друга Червенкова, и у его сына.
— У Червенкова? — спросил Илья Матвеевич удивленно. — Значит, это про Игоря?
— Вы его знаете?
— А как же! Толковый парень.
Вошел, прихрамывая, Антон. Илья Матвеевич и Белов посмотрели на него невидящими глазами — каждый из них думал свое, — разговор, в котором никто уступать не собирался, прекратили.
Илья Матвеевич проводил Белова до калитки; а когда возвратился в дом, вспомнил, что гость хотел рассказать ему о Титове, да вот не рассказал, — и разбушевался.
И тыквы оказались не там, где надо, сложены, и обед запоздал, и ботинки жмут — пересушили их, что ли? — сколько раз учил, не ставьте на печку, — и вообще по театрам он не ходок. Никто не перечил. В семье был опыт: не уговаривать отца, помалкивать, — от уговоров пуще разойдется. Главное — предоставить все времени.
Предоставили. Расколол одну тыкву, швырнул ботинки под диван, за обедом сидел в носках, ни на кого не глядя, свирепо посапывал. Потом ушел и заперся в своей комнате. Тоня тоскливо посматривала на часы.
В семь часов Илья Матвеевич появился уже в ботинках — нашел какие–то посвободней — и при галстуке, повязанном вполне прилично, причесанный и даже надушенный.
— Ну сколько вас ждать? — сказал ворчливо. — Копаетесь!
Ждать ему не пришлось. Агафья Карповна и Тоня давно собрались. Они предвидели, что буря, затеянная главой семьи, закончится именно так. И не дай боже, если бы Илья Матвеевич застал их врасплох, — буря могла вспыхнуть с новой силой, перерасти в ураган — ни о каком театре тогда больше и не заикайся.
Сколько подводных камней на пути семейного корабля, как зорко следить надо за ними, с виду иной раз ничтожными, но опасными. Команда такого корабля должна быть очень дружной, и каждый в ней обязан владеть лоцманским искусством.
3
На Ладе начиналось то отвратительное время, которое ненавидел Александр Александрович, — время дождей и ветров, холодных, пасмурных дней. Осенью Александр Александрович опоясывался поверх пальто широким солдатским ремнем и носил брезентовый жесткий плащ с капюшоном. Капюшон был откинут на спину, и в нем скапливалась дождевая вода. Старый мастер зябнул, ворчал, его тянуло в конторку к чугунной печке; но как бы ни свирепствовали ненавистные ветры, весь рабочий день Александра Александровича проходил не у печки, а на стапелях.
От ветра страдали судосборщики, клепальщики, сварщики, вахтеры, инженеры. Главный конструктор Корней Павлович, приходя на стапель, говорил: «Я совершенно балдею на таком юру, делаюсь как пьяный. У меня пищит за ушами и теряется равновесие».
В эту пору вновь возник вопрос: что же делать с дедом Матвеем? На разметке его оставлять уже было нельзя, Дуняшка работала за двоих — за себя и за деда. Вновь председатель завкома пришел к директору, присел в кресло, достал портсигар, постучал по нему мундштуком папиросы.
— Ну, что будем делать–то со стариком? Решай.
Иван Степанович не ответил. Посасывая трубку, он следил за ходом маятника похожих на шкаф, громоздких часов в углу кабинета. Маятник с медным упорством настаивал: реш–шай, реш–шай. Мысленно Иван Степанович перебирал все, как ему казалось, сколько–нибудь подходящие для деда Матвея должности. Вахтер, сторож, истопник… Истопник! Возможно, ли, чтобы «живая биография завода» закончила свой век возле печной дверцы? Нет, эти должности начальнику славного рода Журбиных явно не годились. Что же тогда ему годится? Неожиданно пришла мысль, такая, по мнению Ивана Степановича, великолепная, что он, обрадованный, швырнул на стол свою дымившуюся трубку и засмеялся.
— Петрович, идея! Посадим его ночным дежурным здесь, в директорском кабинете. Пост, объясним, почетный, ответственный. Вот несгораемый шкаф с секретными документами, вот телефон для разговоров с Москвой. Не каждому такой пост доверишь. На деле получится что? Будет старик мирно спать в тепле и тишине на диване, допустим, часиков с десяти вечера до десяти утра, или до скольких там захочет. Полное решение вопроса! Как считаешь?
Горбунова эта идея тоже обрадовала.
Через несколько дней, поздним вечером, дед Матвей появился в кабинете директора.
— Здравствуй, Иван Степанович, — заговорил он, со стариковской осторожностью опускаясь в кресло. — Ты еще здесь? А я в должность пришел вступать.
— Как здоровье, Матвей Дорофеевич? — спросил Иван Степанович. — Давай–ка чайку со мной за компанию.
— Чайку? Чайку можно. Чай, понятно, не водка, его, как известно… да я и водки много не выпью. Чего там про здоровье? Здоров. Ты объясни: что тут делать мне, чем заведовать?
Иван Степанович заговорил о секретных документах, которыми якобы набит его сейф, — на самом деле секретные документы хранились, конечно, в более надежном месте, а в сейфе лежали только пустой портфель да несколько папок с бумагами третьестепенного значения. Но Иван Степанович отомкнул сейф, для большей убедительности показал эти папки деду. Потом показал телефонный аппарат, связанный прямым проводом с Москвой, — дескать, толковый ответ надо дать, если из министерства позвонят. Из министерства же звонили по ночам только в самых редких случаях, и то обычно на квартиру директора. Об этом Иван Степанович умолчал.
Дед Матвей внимательно слушал, а сам думал: «Хитры вы, братцы, хитры, да не больно. Сажаете человека сторожем, а плетете ему невесть что, вроде как в министры определяете. Ну хитрите, тешьтесь, ладно». Слишком большой опыт жизни нес на своих угловатых плечах дед Матвей, чтобы можно было его, старого Журбина, обмануть этими директорскими россказнями. Он отлично понимал, что его рабочей жизни пришел конец, что отныне он сторож, самый обыкновенный сторож, но противиться этому не мог, не мог дольше висеть на шее у Дуняшки, которая каждый день переделывала всю его работу. И то ладно, что хоть на заводе оставили, не спровадили домой, в бабью компанию.
— Посидишь тут, Матвей Дорофеевич, полгодика, узнаешь, какова директорская должность, — заговорил Иван Степанович, когда буфетчица принесла чай и они оба дружно забрякали в стаканах ложечками. — Трудная должность. Сколько синяков тебе да шишек ставят! Откуда и не ждешь.
— Слыхал, — ответил дед Матвей. — Ребята наши говорили, как тебя на партийной конференции пропесочили.
— Вчера–то? Да. Вот видишь — работаю, работаю, а как собрание, непременно директора бьют по лысине.
— Неправильно, Иван Степанович, судишь. Кто тебя бьет? Тебя учат. За что учат? За то, что для всех хорошим быть хочешь. Для всех хорошим быть нельзя. Ты для дела будь хорош.
— И ты, значит, меня критикуешь?
— А чего? Начальника критиковать надо. Народ тебя поставил начальником, народ тебя и критикует. Не критиковать — потворство. А как вожди–то наши, руководители, про потворство говорят? Это, говорят, нетребовательность. Помнится, ты же на одном собрании той зимой выступал. Надо, мол, учиться у великих людей, как жить, как работать, как соблюдать себя.
Дед Матвей отхлебнул из стакана, посмаковал: «Крепкий чаек».
— Выступать выступаешь… А у вождей учишься? — продолжал он. — С одного боку — и требовательности у тебя нету, с другого боку — и в простоте не живешь. С чего это: парикмахерша тебя в кабинете бреет?
— Ты мне, Матвей Дорофеевич, всю заводскую конференцию решил повторить? — Иван Степанович начал сердиться на слишком уж откровенные высказывания деда.
— Про парикмахершу на конференции не говорили, — ответил дед Матвей. — От себя про нее говорю. А вот известно, как Владимир Ильич зашел раз в парикмахерскую. Все, кто был там, в один голос упрашивали, чтобы сел он да побрился без очереди. Соображаешь? А тебя кто–нибудь просил вызывать парикмахершу? Ты бы обождал, когда попросят. А два автомобиля казенных тебе зачем? На одном, значит, сам, на другом жена по базарам да по магазинам, так, что ли? А бензин на это дело — государственный.
— Полно тебе, Матвей Дорофеевич! — перебил Иван Степанович, раздражаясь все больше. — Крохоборничать на бензине — все равно что на спичках экономить. Бензину у нас много.
— Много, так его и транжирить можно? Не по–государственному судишь. Ты на казенной–то машине по казенным делам езди, лишний бензинчик тракторам в село отправь, хлеба больше уродится. А на футбол кататься — свою, на собственные денежки, машину заимей. Никто слова не скажет.
Дед Матвей долго говорил о том, что не на словах надо учиться у вождей, а делами, всем поведением доказывать, как учишься; рассказывал интереснейшие истории. Может быть, сам дед их сочинял, но Иван Степанович заслушался, даже злость прошла.
— Откуда ты все это знаешь, Матвей Дорофеевич? — спросил он.
— А уж знаю. Народ все знает. Ты вот на коммунистов обиделся: по лысине бьют. А скажи–ка: сколько народу тебя на конференции критиковало?
— Почти все, кто выступал. Человек двадцать.
— Вишь — двадцать! Да поди и в зале были такие, которые кричали: «Правильно!»
— Были.
— А голосовать тайно стали, чть в ящике получилось? Единогласно выбрали тебя в партийный комитет! Теперь и подумай, какой народ вокруг тебя. Цени его, а не жалуйся: «По лысине бьют!» Уважает, значит, наш заводской народ своего директора, а критикует, чтоб помочь тебе твои недостатки исправить. Не чужой ты человек на заводе. Свой.
Дед Матвей вспомнил времена, когда Иван Степанович, Ванюшка Сергеев, бегал по цехам в кепочке, устраивал комсомольские субботники, выступал на митингах. Растрогались оба. Попрощались друзьями. Уже возле дверей Иван Степанович обернулся на часы:
— Поздновато, Матвей Дорофеевич. И дождик идет. Что делать?
Дед Матвей понял шутку.
— Ладно, — ответил он, разглаживая бороду: — Кати на машине. С казенного дела домой — можно.
Он остался один в теплом, до глухоты тихом, огромном кабинете. Сел за стол в кресло директора, прочитал список телефонов под стеклом, потрогал по очереди трубки телефонных аппаратов, подул в них; заслышав гудок станции, опускал на место. «Московский» телефон он не тронул, только почтительно оглядел его со всех сторон. Потом нажал черную кнопку — в пустой приемной за дверью прозвучал резкий звонок. Все директорское хозяйство было в порядке, все действовало. Дел никаких не предвиделось.
Дед Матвей перебрался на диван, испробовал пружины — мягкие; подумал, что завтра, пожалуй, надо будет принести с собой одеяло да подушку, а то и простыни, — прятать их тут где–нибудь на день. Пока лег так. Но и так лежать было мягко и удобно. Постукивали часы, билась под потолком большая муха — синяя, наверно, и жирная; булькала вода в батареях центрального отопления.
Да, кончилась рабочая его жизнь, кончилась. Вот и все, что он будет видеть и слышать отныне: телефоны, столы, стулья, часы и сонные мухи. Вот и все, что осталось ему делать: валяться на казенном диване и ждать. Чего ждать? Экие мысли в голову лезут!.. Жалко, Иван Степанович ушел.
Собеседника деду Матвею явно не хватало. Он покосился на книжный шкаф, встал, потрогал дверцы — заперто, и ключа нет. Завтра потребует ключ, с книжками–то всё веселей, А не то и из дому какую поинтересней принесет. Снова лег. «Эх, елки–палки, не заснешь тут, бока отлежишь, сна дожидаючись. Оно вроде бы и не годится спать на службе, деньги–то за что идут?»
Подумал так и разом уснул, уснул на почетном, ответственном посту, который не каждому можно доверить.
1
За окном было пасмурно; Алексей видел, как по стеклу, смывая остатки летней пыли, бежали струйки дождя — длинные мутные извилины. Вставать не хотелось.
Но вставать было надо: в девять придет фоторепортер, молодой, одних лет с Алексеем, человек в кожаной блузе с молниями и с «лейкой» на груди.
Алексей сбросил одеяло, сунул ноги в туфли из войлока, включил сначала радиоприемник, затем электрический чайник.
Под команду давно знакомого по голосу инструктора он проделал привычную серию гимнастических упражнений, и, пока их проделывал, пока мылся под душем в ванной, чайник закипел.
Часы показывали без четверти девять. Пора было накрывать на стол. Занятие довольно противное, но необходимое. Алексей небрежно, как попало, расставил тарелки с закусками, купленными вчера вечером, переложил из банки в вазочку какое–то густое черное варенье, ткнул вазочку, тоже куда попало, меж тарелками. Душа его, однако, тотчас запротестовала против такого беспорядка. Переставил иначе, симметрично, красиво. Сервировка получалась вполне пристойная. Смущало одно. Надо ли выставлять графин со старкой? Сам Алексей водки не любил; если и выпивал иной раз, то лишь кагор, причем в глубокой тайне от товарищей, чтобы не высмеяли: кораблестроитель, а пьет церковное.
Но тут дело другое. Фоторепортер сказал, что имеет задание от редакции журнала — показать выходной день знатного стахановца. Допустим, вино — признак обеспеченной жизни. Но, одновременно, не признак ли это некоей умственной ограниченности?
Алексей оставил графин в шкафу за полной неясностью вопроса.
Он подошел к окну. Десятый час, чайник перекипел, а на дороге пусто. Только на мосту через Веряжку, как всегда, торчат промокшие ребятишки и удят ершей.
Над всеми тремя трубами завода едва курится сизый дымок, недвижные башенные краны, как серые голенастые птицы, обступили стапеля, и кажется, что они с удивлением разглядывают корабли, выросшие у них под ногами.
За Веряжкой, над черными кровлями, взвилась стайка голубей, кружится над домом Журбиных. Вчера Алексей побывал у матери, взял посуду, ту самую, которая сейчас на столе, взял скатерть, варенье. Мать допытывалась, кого это он ждет в гости. Алексей рассказал про фоторепортера, про день знатного стахановца, только просил отцу и братьям ничего не говорить об этом. Вот появятся портреты в журнале, тогда сами увидят. «Ну, рада за тебя, рада, — сказала Агафья Карповна. — Снова в гору пошел. А то уж и клевать начали… Хорошо работай, Алешенька, хорошо. Счастье еще придет к тебе, ты молодой, придет, не печалься. И нас, гляди, не забывай, родителей».
Зачем она это сказала: не забывай? Разве он их забывает? Разве не тянет его туда, в старый родительский дом, к отцу, к матери, к братьям? Живет он тут отшельником, никто к нему, кроме Агафьи Карповны да Тони, не заходит. Порой бывает так, что запер бы двери своей новой квартиры в новом доме, снес бы ключи коменданту, да и обратно — на Якорную. Скверно все получилось с Катюшей, с планами на будущее. И Катюши у него нет, и от семьи оторвался…
Тоскливо стало на душе Алексея — то ли от дождливой погоды, то ли оттого, что репортер опаздывал, то ли от мыслей о доме, а вернее всего — от воспоминаний о Катюше. Сел в плюшевое кресло, заштопанное хлопотливыми руками Агафьи Карповны, задумался, закрыл глаза — и вся жизнь пошла перед ним.
Вспомнились школьные годы, игры с сестренкой, обучение у старых клепальщиков, вспомнился день первой получки, которую мать пересчитала с умилением, а отец с гордостью. Вспомнился первый костюм, купленный ему отцом. И, конечно, вновь предстала перед ним Катюша. Обманула она его. Пряталась, пряталась, да вот и вышла замуж за директора клуба. Только в самый первый день, после того как Алексей узнал об этом, у него молоток не держался в руках. На второй день он сжал его рукоятку, как рукоятку пулемета. «Пожалеет еще, пожалеет», — думал он тогда. Хотелось доказать, доказать Катюше, чтобы поняла, почувствовала, кого она оттолкнула, чтобы жалела потом всю жизнь.
Володька Петухов ни за что не захотел заниматься с фоторепортером. «Как у меня выходной пройдет? — объяснял он вчера на стапеле. — Очень просто. Поеду на рыбалку, да и просижу до вечера над поплавками». А он, Алексей, разработал целую программу встречи с фотографом. С утра угостит его, потом отправится с ним на стадион, покажет всякие фокусы на турнике и на брусьях. После обеда зайдет в библиотеку, — там хорошо сниматься за столиком среди книг. Есть еще городской Дворец культуры, есть радио, театр… И вот он предстанет на страницах журнала во всех видах, известный всему Советскому Союзу, и пошлет журнал по почте Катюше,
Хорошая программа, — ничего не скажешь, да только дождь, кажется, все сорвет.
Алексей сидел и злился. До еды, в ожидании фоторепортера, он еще не дотронулся, вот уже хотел было съесть бутерброд с икрой, но помешал звонок в передней. Поправил галстук, одернул пиджак, взглянув в зеркало, и не спеша пошел отворять.
Не репортер, а отец и Александр Александрович стояли за дверью. Оба в намокших плащах с откинутыми капюшонами.
Старики вошли, сняли плащи, вылили воду из капюшонов, а когда увидели накрытый стол, изобразили на лицах восхищение.
— Вот, Саня, — сказал Илья Матвеевич, — полюбуйся, как сынок батьку встречает. Садись–ка, подкрепимся. А квартирка–то, квартирка! Ты ведь тут еще не бывал, не видел Алешкиных хором.
Илья Матвеевич уселся к столу. Сел напротив него и Александр Александрович.
— Можно и подкрепиться, — согласился он. — Время, в общем–то, к обеду. А этого… самого… как его?..
Александр. Александрович проделал пальцами какие–то непонятные движения. Но Илья Матвеевич понял:
— Этого самого, Саня? Попробуй загляни в шкаф.
Александр Александрович по–хозяйски раскрыл дверцы шкафа, нашел графин; вынув пробку, безошибочно определил марку его содержимого.
— Годится. Хорошая штука.
Старики закусывали, пили, особого внимания на хозяина квартиры не обращали. Алексея начинала обижать подчеркнутая бесцеремонность отца, именно отца, а не Александра Александровича. Александр Александрович был ни при чем. Затащил его сюда, конечно, отец, а зачем — кто знает? Не без цели, ясно, — без цели отец ничего не делает.
Алексей отошел в сторонку и мрачно следил, с какой скоростью опустошались тарелки с его припасами. Если репортер придет, угощать будет уже нечем.
— Итак, Саня, — заговорил Илья Матвеевич, — затей свадьбу, и ты новую квартирку получишь.
— Зачем? Мне и на старой неплохо живется.
— Да нет, — не унимался Илья Матвеевич, — ты, главное, свадьбу затей. Завком растрогается, постановят — и дадут. А невесте можно и от ворот поворот показать.
— Брось, отец, — не выдержал Алексей. — Не знаешь — не говори.
— А чего это я не знаю, чего? — Старый Журбин всем туловищем резко повернулся к Алексею. — Что Катюшка тебе не парой стала, крутоносому, этого не знаю? Что тебе теперь хоть артистка, хоть профессорша — всё нипочем? Королем себя вообразил. Король! Где твое королевство? Что у тебя за душой, кроме фасону?
— Ну, батя…
— Чего «ну, батя»! Слыхал, слыхал вчера в завкоме, какую петрушку затеял ты с выходным днем знатного стахановца. И вот пришел. Хочу сам, лично, родительскими глазами видеть этот знатный день. Нет, Саня, — Илья Матвеевич входил в азарт и уже не на Алексея, а на Александра Александровича метал молнии, — ты мне, Саня, желваки на скулах не показывай. Я правильно ему, мальчишке, толкую. Мальчишка он, зазнайка! Слушаю тут на днях по радио: лекция Алексея Журбина! Что болтает? «Я взял… я устроил… я подумал… Модернизированный молоток… Скоростная клепка…» Опять «я» да «я». А кто тебя, Алешка, надоумил про этот молоток? С кем ты советовался насчет этой скоростной клепки? Куда ты Корнея Павловича подевал, почему от Александра Александровича отмахнулся?.. Налей–ка еще по одной, Саня. В горле сохнет от такого разговора.
Илья Матвеевич даже бровь свою не вспомнил, положил локти на стол, замолчал. Чувствовалось, что разговор этот и в самом деле ему в тягость.
— Что ж, верно, — сказал Александр Александрович. — Рабочая слава, Алешенька, ведь она как растет? Ее не в одиночку — сообща выращивают. Вокруг тебя орлы — тогда и ты орел. А если, предположим, одни свиристёлки тебя окружают, и ты среди них высоких полетов не увидишь. Это я к примеру говорю. И еще к примеру. Вот твой батька… Он таких, как ты, не одну сотню на ноги поставил: А ты, сынок, кого и чему научил? Помалкиваешь? Вот корень славы где сидит!
— Вы меня прорабатывать пришли? — только и ответил Алексей.
— Ага, Алешенька, прорабатывать. — Александр Александрович миролюбиво покивал головой. — Никто же тебе такого, кроме нас, не скажет. Ни профсоюз, ни комсомол, ни администрация. Они тебя до небес вздымают. А мы–то, старые, мы всякие полеты видывали. Мы–то чуем, кто как летает. Чуем, кто и впрямь крепко держится в выси, а кого этак попутный ветерок взметнул. Знаешь, фейерверк — он яркий, блесткий, да коротко светит. После него еще темней в глазах. А большие огни разгораются постепенно. Разгорятся — не погасишь, далеко вокруг светят.
— Через год о тебе и помину не будет! — резко бросил Илья Матвеевич. — Одни журнальчики останутся в сундуке. Любуйся тогда.
— Рабочий класс, — снова заговорил Александр Александрович, — он, Алеша, особенный, он, понимаешь, плечом к плечу по земле идет. На нем ответственность какая! Знаешь ты ее, эту ответственность, или нет? Знаешь. Ну ладно. В наши с твоим батькой молодые времена плакат такой в клубах висел: земной шар — весь в цепях, а рабочий по этим цепям кроет с маху кувалдой, только брызги железные летят. За тем и живем, за то бьемся — сорвать эту оплетку с земного шара. А квартирки, патефончики, портретики… Вот наш с тобой портрет: с кувалдой в руках — да по цепям, по цепям!..
Александр Александрович даже встал со стула, жилистый, решительный. Алексею почудилось на миг, что у старого мастера и в самом деле в руках молот, и старик сейчас грохнет им по столу, по тарелкам с остатками кексов и ветчины. Это был такой старик! Из рук пятерых белогвардейцев вырвал он тяжело раненного Илью Матвеевича. Да разве только те пятеро составляли его боевой счет гражданской войны!
Посуду Александр Александрович бить, однако, не стал.
— Пора нам, Илюша, — сказал он уже другим, будничным тоном. — Загостевались, пойдем.
Они вновь накинули свои плащи, надели галоши, побурчали о чем–то меж собой в передней; Александр Александрович уже откидывал крючок на дверях, когда Илья Матвеевич сказал:
— А в общем–то, Алексей, мы поздравить тебя приходили. Заводское радио передавало сегодня, что ты октябрьское задание на пятьсот двадцать выполнил.
Старики потолкали Алексея в бока и вышли. На лестнице гудели и посмеивались.
Алексей долго смотрел вслед им через окно. «Поздравили, — размышлял он обозленно. — Стукнули кувалдой и рады. С чего это отец бесится?»
Алексей думал: «бесится», — потому что не знал истинного состояния души Ильи Матвеевича.
Беситься Илья Матвеевич не бесился, но из равновесия в последние дни вышел, В эти дни он начал ощущать, что ему чего–то сильно не хватает, что заводские дела вершатся как–то без него. Идут совещания, заседания, на них говорят, и говорят главным образом инженеры, те самые инженеры, которые, совсем недавно работали у него, Ильи Матвеевича, мастерами, практикантами, у него учились, слушались каждого его слова, но теперь он их почему–то не очень понимает. Или он поглупел, или они поумнели так, что дальше некуда? На совещаниях сиди да помалкивай. Просто нечего сказать. Не прав ли профессор Белов со своими разговорами насчет теории, которая всему начало и без которой нет специалиста?
Илья Матвеевич негодовал против этой мысли. Он схватывался с профессором в воображаемых жарких диспутах. Снова приводил в пример Антона, который стал большим человеком в судостроении. Но тут же начинал поминать лешего: Антон–то ведь окончил институт!
Были еще в запасе технолог Карцев и начальник турбинного цеха Сухоруков — старые товарищи Ильи Матвеевича. Тоже специалисты — дай бог! — но опять, будь они неладны, оба окончили заочно институты — Сухоруков еще до войны, а Карцев года два назад. Оставался он сам, Илья Матвеевич. Но вот тут–то и запятая: почему он перестает понимать инженеров, не то что старых, опытных, — мальчишек! Они с лёту в курсе всех дел; он мозгами, что маховиками, ворочает, а все равно толку мало.
«Значит, — сказал самому себе Илья Матвеевич, — есть какой–то изъян в этой затее с потоком, раз я в нее вникнуть не могу».
Сказать сказал, а не утешило это, потому что чувствовал: со злости говорит, неправильно говорит. И тогда стал злиться на Белова еще сильней: расхлопотался, забегал! Приятелев–де сынок в рабочие пошел, а не в ученые!.. А почему, спрашивается, его, Ильи Журбина, дети клепать да строгать обязаны? Да, в самом деле, почему?
Ответа на этот вопрос он не находил, вернее — давно нашел, но ответ был не в его пользу. Дома он начал кричать на Виктора с Костей: неучи, баклушники, за длинным рублем гонитесь, а вперед поглядеть — вас нету.
Спокойный Виктор только пожимал плечами, Костя — тот на крик отвечал криком:
— Галдишь, батя, а чего галдишь, и сам не знаешь! Можем за рублями не гнаться. Вкалывай один, а мы в университет пойдем с великим удовольствием. Ты что думаешь?
Дошла очередь и до Алексея. Ну, что он, Алешка? Вот зарежут клепку, и сядет на мель. Будет по цехам болтаться, профессии менять. Он–то отстанет, он–то непременно отстанет; поди и до лудильщика дойдет.
Окончательно Илью Матвеевича обозлила задуманная Алексеем канитель с этим выходным днем, Знатный стахановец! Голова закружилась!
Пришел, разнес, все помянул, даже Катюшку, но под конец обмяк. Пятьсот двадцать процентов месячного задания — кто угодно поймет, что это значит. Даже самый свирепый отец не останется к этому равнодушным. Молодец, в общем–то, Алешка. Такие, как он, помогли, здорово помогли начальнику стапельного участка закончить сборку корабля к сроку. Шестого ноября, в канун праздника, корабль сойдет на воду.
Ничего, что происходило в душе отца, Алексей не знал. Он следил взглядом за тем, как Илья Матвеевич и Александр Александрович тесно бок о бок шагали под дождем по дороге, как поднялись на мост, постояли там, тыча друг другу в грудь пальцами, и начал ощущать в себе нечто очень похожее на зависть. Вот люди, которых не собьешь с пути, вот люди, которые не растеряются ни перед чем, для них все ясно, из любого положения они найдут выход. Не было еще случая, чтобы отец или дядя Саня падали духом, разменивались на мелочи, поступали нечестно, стремились красоваться среди других. Почему же так нескладно получилось с их приходом, почему не поговорили по–хорошему, почему он, Алексей, все время злился и молчал? Не потому ли, что он и они думали о разном? Его заботила затея, придуманная фоторепортером, а их волновали те пять трудовых месячных норм, которые он вложил в октябрьскую программу завода.
Насколько велики или мелки причины поступков человека, настолько велики или мелки и сами поступки.
От такой мысли Алексею сделалось жарко. Он рывком расстегнул тугую жилетку, почти сорвал с шеи галстук. «Так чть, по–вашему, я мельчаю?» — хотел крикнуть вслед отцу и его другу, но те уже свернули с моста на прямую тропинку к Якорной, исчезли в кустах. Алексей был похож в эту минуту на того Александра Александровича, который только что изображал здесь портрет рабочего. Тоже вдруг стал каким–то жилистым, решительным, разъяренным. Тоже вот–вот грохнет молотом по банкам и склянкам, натащенным вчера в дом.
Таким его и застал фоторепортер — молодой человек в кожаной куртке с молниями.
Съемка не состоялась.
— Ничего не выйдет, — мрачно сказал Алексей, отворив фоторепортеру дверь. — Извиняюсь, конечно.
2
В ночь на шестое ноября Илья Матвеевич сидел в своей конторке. Он вернулся в нее сразу после ужина, — дома не смог бы скрыть то беспокойство, которое все нарастало по мере приближения минуты, когда корабль подвергнется первому испытанию водой — испытанию нелицеприятному и беспощадному.
«Объект 641» — так в технической и отчетной документации именовалась стальная океанская громада — был отнюдь не первым крупным «объектом», сооруженным Ильей Матвеевичем; но, даже и восьмой по счету, он принес с собой те же тревоги, какие Илья Матвеевич переживал и полтора десятка лет назад. Говорят, архитекторы и прорабы не спят ночами перед сдачей зданий, которые они построили. Но здания, где они поставлены, там и будут стоять, никто их не стронет с места, никакие внезапные силы не обрушатся на их фундаменты, стены, перекрытия. А корабль — тоже многоэтажное. здание, с фундаментом, стенами и перекрытиями; чтобы его достроить окончательно, надо спихнуть с берега на воду не постепенно, не миллиметр за миллиметром, — единым броском. Сейчас он на стапеле, неподвижный, угрюмая глыба мертвого металла, — через пять минут скользит по воде, легкий, стройный, оживший.
Да, пять минут, иногда и меньше. Но за такие минуты «архитектор» и «прораб» корабля, если они еще молоды, — могут поседеть; если уже седы — пусть опасаются за свое сердце. Сколько опасностей поджидает корабль на его пути от стапеля до воды!
Начать с того, что корабль может не сдвинуться с места, — слишком густой окажется насалка на спусковых дорожках, или она застынет в холодное время года, или произойдет перекос полозьев и они заклинятся между спусковыми брусьями, или какой–нибудь ничтожный кусок металла попадет под полозья.
И даже если корабль благополучно сошел на открытую воду, строители еще не спокойны: не завалится ли он набок вследствие ошибки в расчетах, не даст ли течь.
Нет, не спалось Илье Матвеевичу в последнюю неделю. По пятнадцать часов в сутки проводил он на корабле, не мог покинуть его, не мог от него уйти. При Илье Матвеевиче насаливали спусковые дорожки фундамента стапеля — наносили на них слои жира и зеленого мыла; при нем под днище корабля подводились спусковые салазки — полозья из толстых сосновых брусьев, подбрюшник, на который ложится корпус, копылья, подпирающие корму и носовую часть; при нем устанавливали спусковые курки, стрелы, пеньковые задержники, гидравлические толкачи.
Илья Матвеевич осмотрел, ощупал каждый паз, каждый стык наружной обшивки, облазил каждый отсек внутри. Минувшим днем провели то, что в театре называется генеральной репетицией, — произвели расстановку людей по местам, проверили сигнализацию, все спусковые устройства.
Илья Матвеевич смотрел в окно. Он видел десятки ярких ламп под днищем корабля, при свете которых работали маляры. Окрашенное суриком днище отражало огненно–красный свет, и было это похоже на костры лесного бивуака. Вокруг костров плясали длинные тени, тоже вспыхивали на миг багровым огнем и тотчас снова становились черными — совсем как в сказке о подземном царстве.
Звонок телефона ударил так неожиданно и резко, что Илья Матвеевич вздрогнул.
В трубке гудел голос отца. Дед Матвей спрашивал:
— Как, Илюша? Сидишь?
— Сижу, батя.
— Вода не поднялась ли? Ветер крепкий.
— Вода на месте.
— Ну, сиди. Мы тут с директором объясняемся. Он тоже сидит. Трубку просит.
Поговорили с Иваном Степановичем, тоже почему–то о воде, — ни о чем ином не говорилось, обо всем было давно переговорено, и только внутреннее напряжение строителей кораблей заставляло их вновь и вновь браться в эту ночь за трубки телефонных аппаратов.
Едва Илья Матвеевич опустил трубку на рычаг, в конторку вошла Зина.
— Простите, если помешала. Не спится. Уже легла, поворочалась, поворочалась, встала — да и на завод. Холодновато, знаете, на улице. — Зина поежилась. — Сало бы не застыло.
— Ну вот — застынет! — недовольно ответил Илья Матвеевич. — Зимой спускаем — не застывает.
— Сама не знаю отчего, но, честно говоря, волнуюсь. Никогда не бывала на спуске кораблей, первый раз. Поэтому, может быть, и про сало говорю, Илья Матвеевич. Вы на меня не сердитесь.
— А я и не сержусь. Дело понятное.
— Илья Матвеевич, — заговорила Зина, присаживаясь к столу, — когда новый корабль будете закладывать, возьмите меня к себе. Возьмите, Илья Матвеевич! Не пожалеете, даю вам слово.
— Себя мне жалеть не приходится. — Илья Матвеевич добродушно посмотрел на нее. — Вас жалко. Собачья работка. И грипп тут с нами схватите, и кашель всякий… насморк.
— Вы шутите, Илья Матвеевич. А для меня, где работать, — вопрос жизни. Грипп, насморк — отговорка. Вы просто в меня не верите. Вы боитесь, что со мной нянчиться надо будет.
— Не скрою, и такое соображение есть.
— Вот видите! Как же я стану хорошим, надежным работником, если вы все сговорились не допускать меня до настоящей работы? Вам, наверно, не говорили про коклюш и ангину. Почему же ко мне такое бездушие, такое пренебрежение? Неужели только потому, что я в юбке, а не в брюках? Могу надеть брюки.
Илья Матвеевич засмеялся.
— Хорошая вы девушка, Зинаида Павловна. Но, думаю, брюки вас не спасут. Видите ли, какое дело, — он заговорил серьезно. — На разных бывал я заводах в командировках, здесь работаю четверть века с лишним, и сроду не видал на стапелях женщин, кроме как при горнах да крановщиц… Ну, может быть, еще подсобниц или вахтеров. Спроста это? Нет, неспроста. Выдержка нужна в нашем деле, характер. А у женщин выдержки мало и характер не тот. Вы про насалку высказались. Я, может, и сам о ней думаю — не застыла бы, да разве скажу кому об этом? Зачем говорить и нервы другим подкручивать, они и так у нас сейчас на последнем взводе. Не лучше ли пойти да молчком лишний раз проверить? А если и задашь вопрос, то так, вроде между делом, без особого как бы значения: дай–де прикурить, дружище, спички позабыл в новом пиджаке.
— Я научусь сдерживать себя. Я могу не задавать лишних вопросов.
— Да разве в одних вопросах дело? А решение быстро принять? Ответственность взять на себя? Нет уж, работайте, Зинаида Павловна, в информации. Она вам дается, пользу заводу вы и там приносите большую. Никто на вас пожаловаться не может. Все хвалят.
Зина встала, выпрямилась. Будь на месте Ильи Матвеевича кто–нибудь другой, она наговорила бы злых слов. Но с той первой встречи, когда она, оскорбленная пренебрежительным отношением Скобелева, столкнулась с Ильей Матвеевичем на трапе и когда он назвал ее стрекозихой, Зина хранила в душе чувство большой благодарности к этому человеку, хорошее, теплое чувство.
— До свиданья, — сказала она, стремительно бросаясь к двери. С минуту каблучки ее были слышны на пирсе.
За железным шкафом, за которым стояла «дежурная» койка на тот случай, если кто–нибудь из мастеров или инженеров оставался ночевать в конторке, началась возня; койка скрипнула, и с нее поднялся Александр Александрович.
— Ты откуда взялся, Саня? — удивленно спросил Илья Матвеевич. — Когда пришел?
— А я и не уходил. Поужинал в буфете, да и залег. Освежился, видишь?
— Вижу. Перья–то вынь из. головы. Как индеец.
— Подушка лезет. Ну что там?.. — Ответа на этот вопрос не требовалось, Александр Александрович его и не ожидал. Он добавил: — Зачем девушку обидел?
— Слышал?
— Слышал. Не одобряю. С чего уперлись вы все, будто бугаи! Хочет на стапель, пусть идет. Рвется же сюда… Не у каждого такое рвение. Я эту девчонку, по чести сказать, уважаю. Ни отца у нее, ни матери. На дорогу вышла, не сбилась. Упрямая, на своем постоять может. В жизнь летит, что выстреленная из пушки. Несправедливый вы народ, Илья. Не видите людей, не понимаете их.
— Тебе бы, Саня, только в суде выступать. Второй Плевако. До чего красно говорил — отпетого бандюка судят, а Плевако его распишет, разрисует — агнец, да и только, жертва несправедливости.
— Пошел чесать!
Александр Александрович сказал это без цели остановить словоизлияния Ильи Матвеевича, — просто так. Он знал, что на заводе в эту ночь осталось множество народу, и все не спят, все отвлекают себя от мыслей о корабле посторонними разговорами. Бойцы перед боем не говорят о предстоящем бое.
Разговоры велись не только в конторке на пирсе; группа конструкторов собралась в своем бюро — кто–то рассказывал о первом своем путешествии на самолете. Смеялись. Собрались инженеры и мастера у главного механика. Двое играли в шахматы, остальные мешали им советами и комментариями. Даже у начальника бюро пропусков шло совещание вахтеров и пожарных по вопросу выращивания табака–самосада; каждый из участников этого совещания демонстрировал табачные сокровища «своей фабрики»; звучали роскошные названия: «Самсун», «Турецкий», «Жемчужина Крыма», а в воздухе густо пахло самой обыденной рыбацкой махрой.
Был народ и в директорском кабинете. Кроме Ивана Степановича и деда Матвея, туда пришли главный конструктор, главный инженер, парторг, председатель завкома.
— Хоть в преферанс играй, — сказал Иван Степанович, когда часы пробили четыре. — Я однажды ехал во Владивосток в одном купе с преферансистами. Они даже и не заметили, как девять тысяч километров пролетели, зато меня измотали.
— Для меня эта премудрость непостижима, — заметил главный конструктор Корней Павлович. — Учили, так и не научили.
— Это когда «раз» да потом «пас»? — вступил в разговор дед Матвей. — Было у нас на корабле, было такое дело… На «Славе» я тогда служил. В германскую. В Ревеле стояли. Командир был игрок первой статьи. Приехал с берега адмирал, позвали двух старших офицеров, уселись за зеленый стол. Режутся. Вот, значит, один «пас», другой «пас» и адмирал «пас». И тут возьми да и еще кто–то брякни: «Раз–пас. Дураки!» Адмирал аж синий сделался. «Что за безобразие? Кто смеет?..» — «Попугай, ваше превосходительство, — командир то наш объясняет. — В клетке, извольте взглянуть, висит. Птица». — «Какого она черта? Терпеть не могу, когда не в свое дело вмешиваются. Пусть даже птицы».
— Вы на «Славе» служили? — заинтересовался Жуков. — Линкор, кажется? Знаменитый корабль!
— По–теперешнему — линкор, — ответил дед Матвей. — Тогда его то броненосцем, то дредноутом звали. А что касается — знаменитый, сколько, боев мы на нем выстояли!.. И каких боев!.. Вот, помню, в пятнадцатом году противник задумал захватить Рижский залив. Большая эскадра пришла. Одних дредноутов штук восемь да столько же крейсеров. Миноносцы, тральщики… А нас было — ей–богу, не совру — четыре канонерки, четыре подводных лодки, миноносцев сколько–то, из крупных кораблей одни мы — «Слава». Ну и что думаешь, товарищ Жуков? Противник жарит со всех орудий по нам, ихние тральщики Ирбентский пролив тралят. А мы тоже по ним огоньку даем. Наши мины действие оказывают. Глядим, один тральщик подорвался, ко дну пошел. Крейсер — туда же, миноносец еще… Гидропланы наши налетели, мы со «Славы» поднажали. И вот эдакая эскадрища дала дёру.
— Да, да, читал, — кивнул головой Жуков. — Великолепная была операция.
— А через месяц, в августе, — снова заговорил дед Матвей, — они опять в залив полезли. На этот раз кораблей у них собралось больше сотни. Начали минные заграждения с утра тралить. В полдень мы на «Славе» подошли, и вот, товарищ Жуков, что придумали!.. Чтоб дальность боя увеличить, заполнили отсеки правого борта водой, наклон дали, — угол, значит, возвышения у орудий больше стал. Орудия–то двенадцатидюймовые, комендоры у нас — орлы! И пошло, и пошло!.. Что снаряд, то в цель, что снаряд, то в цель! И на этот раз отстояли залив. Выиграли сражение.
— А когда русский флот их проигрывал, морские сражения! — буркнул Горбунов, оглаживая свои усы.
— Цусима… — вполголоса сказал кто–то из инженеров.
— Цусима? — ответил Иван Степанович. — Цусима — другое дело. Тогда самодержавие проиграло бой, не народ. За двести пятьдесят лет со времен Петра одно проигранное сражение, а двадцать четыре выигранных! Двадцать четыре крупнейшие в морской истории битвы флотов! Соотношение…
— Не о соотношениях надо говорить, — возразил Жуков, посмотрев на недавно появившуюся в кабинете директора модель нового боевого корабля; Ивану Степановичу прислал ее в подарок его товарищ по институту, главный конструктор одного из ведущих конструкторских бюро страны. Для модели еще не изготовили стеклянного футляра. Сверкая лаком, кораблик стоял на специальном столе рядом с моделями ледоколов, лесовозов, рефрижераторов и выглядел среди них так, как, наверно, выглядел бы могучий орел среди фазанов и лебедей. Те просто красивы, а он и красив и могуч — вместе. — Нет, не о соотношениях. — Жуков встал и принялся шагать по кабинету. — О другом. О том, что ни о каких проигрышах, даже мелких, не то что крупных, забывать не следует. Чтобы не повторились.
— С таким выводом согласен. — Иван Степанович тоже пристально рассматривал модель нового корабля.
Время по–прежнему шло не спеша.
И в директорском кабинете, и в заводской проходной, и в конторке на пирсе часы, будильники, ходики показывали пять. Впереди еще несколько долгих–долгих часов ожидания. Дуняшкин сын — и тот, пожалуй, рождался в меньших муках, чем сын завода — корабль для северных морей. Тогда страдала одна Дуняшка, томилась ожиданием одна семья — не сотни.
— А не хватить ли нам, Саня, по стопочке? — предложил Илья Матвеевич, когда стрелки ходиков приблизились к половине восьмого. — Для бодрости. У меня тут в шкафу припасена маленькая.
— Не хочу, — рассеянно ответил Александр Александрович. — Пей сам. Схожу пройдусь. На воздухе–то лучше.
Но и Илья Матвеевич пить не хотел. Он тоже взял со стола свою старенькую кепчонку с пуговкой.
1
Бетонная поверхность стапеля, какой ее увидел Илья Матвеевич после праздников, была загромождена по краям брусьями разобранных кильблоков, подпор, трубчатыми звеньями металлических лесов, досками, обрывками пеньковых и стальных тросов; и вместе с тем она казалась Илье Матвеевичу пустынной, мертвой, невообразимо унылой.
Так бывало каждый раз после спуска корабля. Долгие месяцы, а то и годы, изо дня в день приходил Илья Матвеевич к кораблю, привыкал к нему, как бы роднился с ним, и никогда, пока строился корпус, до последней предспусковой ночи, не думал о неизбежном прощании со своим детищем. Прощание наступало, и как торжественно его ни обставляй, с какими празднествами — заводскими и семейными — ни связывай, оно было все же прощанием. Корабль — не трактор, не автомобиль; те все — как близнецы; десятками, сотнями проходят они в день через руки сборщиков и мастеров, их и не запомнишь. Разве только увидев порядковый номер когда–то выпущенной твоим заводом машины, можешь задуматься: да, кажется, это было в таком–то году… А корабль! Его узнаешь и через десять, и через двадцать, и через тридцать лет, узнаешь без всяких номеров и названий; встретишься с ним, как со старым другом, и не только о нем будут в тот час твои мысли, — о всех, с кем ты его строил, о той поре, когда ты его строил, о твоих товарищах, о твоих родных, о всех событиях, больших и малых, какие произошли в ту пору.
Обычно после спуска корабля у Ильи Матвеевича не было времени для долгих раздумий и тем более — хмурых. Разбирали строительный хаос на стапеле и сразу же несли сюда чертеж постановки нового судна; начиналась разметка положения будущего корпуса; вновь — кильблоки, вновь — шергеня, ватерпасы; вновь — укладка листов горизонтального киля; первый лист всегда укладывал сам Илья Матвеевич.
Уложат, и начинается… Гудят краны, стучат молотки, шипят электрические дуги, выкрикивают свое «майнай» и «вирай» стропальщики; крановщицы их криков, конечно, не слышат, — они следят за взмахами рук, одетых в брезентовые рукавицы. Илью Матвеевича зовут в корму, в носовую часть, перед ним раскидывают листы синек, захватанных пальцами….. Чьи только «указательные» тут не отпечатались, на этой синей бумаге рабочих чертежей! — и бригадиров, и мастеров, и конструкторов, и директора, который требовал не дожидаться полной отделки второго днища, на что так же, как и директор, тыча пальцем в чертеж, Александр Александрович возражал: «Что же получится? Не козырек к кепке, а кепку к козырьку пришивать будем?!» От Ильи Матвеевича ждут ответов на вопросы, требуют каких–то очень срочных мер, жалуются ему друг на друга. Требуют от него новой спецодежды, вызывают его в партком, в дирекцию, на склад заготовок, в корпусную мастерскую; к нему идут из завкома по поводу норм и расценок; сварщики швыряют ему на стол куски электродной проволоки, ругают электродную лабораторию; клепальщик приведет с собой свою горновщицу, возмущается: «Ну что, что с ней делать? Жгет и жгет заклепки». Курносая, в веснушках, девчоночка стоит за спиной бригадира, расстроенная, смущенная. Дело ясное, зазевалась у горна, вспомнила вчерашний вечер, какого–нибудь Васю или Петю — и вот, пережгла.
Во всем должен разобраться Илья Матвеевич, должен уладить все конфликты, разъяснить все вопросы, чтобы только ни на час, ни на минуту не приостанавливался рост корабля на стапеле. День пролетит — и не заметишь его.
На этот раз все идет иначе. Правда, как и всегда после спуска корабля, разбирают остатки кильблоков и лесов, как и всегда, гребут железными лопатами насалку со спусковых дорожек. Но никто не несет и не скоро, видно, принесет чертеж постановки нового корабля: Как его будут ставить, где его будут ставить? И когда это будет? По проекту, вместо тысяч и тысяч стальных заготовок, Илья Матвеевич получит сто тридцать восемь огромных секций, которые сначала соберут в цехах. Вот и думай, раздумывай, как с ними быть, как ими распоряжаться.
С моря медленно ползли рыхлые, как туман, тучи, из них сеялся мелкий неслышный дождь. Брезентовый плащ намок, отяжелел, на косматых бровях Ильи Матвеевича, будто иней, тесно уселись белесые дождинки, с кепки бежало за воротник. Пойти бы в конторку, под крышу… А что там делать? Все сделано. Илья Матвеевич обернулся, посмотрел в сторону достроечного бассейна, — вон там, у стенки, его корабль. Попал в другие руки. От него, Ильи Матвеевича, требуется теперь только одно — дослать им грот–мачту. Испортили ее сварщики. Что ж, сварят новую, сварят и дошлют. Мачта — это уже мелочь.
Илья Матвеевич вытащил из кармана платок, смахнул влагу с лица, вытер руки и принялся скручивать козью ножку. Случались в его жизни такие минуты, когда папиросами он накуриться не мог, тогда извлекалась жестяная коробочка с махоркой.
— Что, батя? Грустишь? — послышался позади веселый голос.
По стапелю шли Антон и Зина, оба в. клеенчатых длинных пальто.
— С чего это ты, братец, вздумал? — ответил Илья Матвеевич, слюнявя бумагу.
— Ну как же — проводил!.. — Антон кивнул в ту сторону, куда только что смотрел его отец.
— Я и тебя, было время, провожал, — помолчав, ответил Илья Матвеевич. — В жизнь провожать — не на погост. Ну что там у вас слышно? — переменил он тему разговора. — Двигается дело?
— Медленно, батя. Главное — зима подходит.
— Это верно. Зимой строить трудней. — Он снова помолчал и усмехнулся. — Получается, не я, а ты грустишь–то. Зима!.. Испугался. Мы, когда завод после гражданской разрухи восстанавливали — и тоже зимой, в сорокаградусный, — землю кирками долбили, голыми руками скребли. Кирпич к ладоням примораживало, с кожей, с кровью укладывали его в стены.
— Другие времена, батя. Волго — Донской канал голыми руками не проскребешь.
— Надо будет — проскребем. — Пустив клубы табачного дыма, Илья Матвеевич исподлобья посматривал на Зину. Он ждал, что и она заговорит, примется с ним спорить. Молодые всегда молодых поддерживают.
Зина и в самом деле заговорила, но совсем не так, как он предполагал.
— Илья Матвеевич, — сказала она, убирая мокрые пряди волос под клеенку капюшона, — вы бы рассказали нам когда–нибудь о тех днях. Это же так интересно! Мы о них только в книгах читаем. И Антон Ильич, кстати, не прав. Времена, конечно, другие. Но разве люди изменились? Разве они побоятся трудностей, и если так будет надо…
— Нет, он прав! — С внезапной резкостью Илья Матвеевич почти выкрикнул эти слова. — Прав ваш Антон Ильич! Никто не будет теперь ладони к кирпичам примораживать и землю ногтями скрести. Машину заставят, машину, Зинаида Павловна. Люди–то трудностей не побоятся, да трудности стали другие.
Подошел Александр Александрович, остановился возле Ильи Матвеевича, протер мокрые очки, спросил:
— К примеру, Илюша?..
— К примеру? Обожди, сам их увидишь, примеры.
Илья Матвеевич швырнул окурок в лужу на бетоне и, шурша дождевиком, зашагал прочь со стапеля. Он думал об этих молодых инженерах, о своем сыне Антоне и о Зине Ивановой. Они удивительно легко сговариваются меж собой, с полуслова понимают друг друга. Все для них просто. Нашли трудность — зима!.. А главных–то, главных трудностей, которые в самом человеке сидят, и не замечают, о тех и не думают.
Сказав так мысленно себе о трудностях, скрытых в человеке, Илья Матвеевич с огорчением вспомнил день спуска корабля, точнее — вечер того дня. Нехороший получился вечер.
Поначалу было вроде бы и ничего. Вся семья, кроме захворавшей Лидии, побывала на заводе, — издавна такой обычай повелся. Вернулись домой, — стол накрыт: графинчики, закуски. Агафья Карповна поспешила раньше всех прибежать, разогрела что следовало, нарезала, разложила по тарелкам. Хлопотала, беспокоилась.
— Лидия–то, Лидия! — восклицала она. — Прихожу домой — постель пустая. Да разве улежишь в постели, — такое событие!.. И про болезнь позабыла.
Пока мылись под краном измазавшиеся на корабле Илья Матвеевич, Костя и Алексей, пока переодевались в сухую одежду Антон, Дуняшка, Тоня, Виктор, народу в доме еще прибавилось. Василий Матвеевич с Марьей Гавриловной нагрянули: «Гостей принимаете?» Александр Александрович постучался в окно, прижал нос к стеклу: «Впустите или нет? Может, лишний буду?» Вошел он тоже не один — с теткой Натальей, которую встретил на крыльце.
— Иду мимо, пирогами пахнет, — принялась кокетничать тетка Наталья. — Не вытерпела против такого соблазну. Дай, думаю, полакомлюсь да спляшу с молодежью.
— Рассказывай! — ответил ей Илья Матвеевич. — Пирогов сегодня нету, а молодежь… Александр Александрович разве? На рюмашку рассчитываешь, знаю тебя.
— А что ж, в такой холод и рюмашка не повредит!
— Правильно, — поддержал тетку Наталью Александр Александрович. — Рюмка полагается. Чокнуться надо.
— Помалкивал бы! — на ходу говорила Агафья Карповна, поднося из кухни блюда и закуски. — Поди уже успел…
— Где же успеть? Я на производстве был. На производстве нельзя, на производстве дисциплина.
— Что–то от тебя, старый, не дисциплиной пахнет, — не сдавалась Агафья Карповна. — Вроде винцом?
— Может, и винцом. У меня, Агаша, есть с чего закуролесить. Ты в том виновата: родила такого погромщика. — Александр Александрович указал рукой на Антона. Теперь все вверх колесами пойдет. Куда мне велишь деваться? Тебя спрашиваю, уважаемый Антон Ильич. Ну, говори!
— Никуда, на стапелях останешься, дядя Саня. Стапеля не отменяются.
— Не останусь, брошу все, уеду от вас! На север уеду или на юг.
— И там то же самое найдешь. Нет у нас такого места, где бы назад двигались, везде — только вперед.
Сели за стол.
— А Лидии–то нету, — сказала Агафья Карповна, взглянув на Виктора. В голосе ее звучала тревога.
Виктор не ответил, ковырнул маринованный грибок, грибок ускользнул, — понес ко рту пустую вилку. Агафья Карповна вздохнула. И с этой минуты пошло неладное.
— Вот бестолковая! — заговорил Илья Матвеевич. — То сидит, из дому не выгонишь, то загуляет, будто с цепи сорвется. Учить таких надо! Старорежимным способом.
— Ох, горяч до чего! — засмеялась Наталья Васильевна. — Жену лаской привораживают, обходительностью.
— Вожжами!
— Это не наука, — поддержала Наталью Васильевну Марья Гавриловна, крупная, пышная, с сердитыми глазами. — Мой отец так–то что ни день за вожжи брался, а матушка все равно по его науке не жила. Не перечила, боялась, но тишком делала по–своему.
— Твой отец кулак был, — не глядя на Марью Гавриловну, сказал Илья Матвеевич. — Вот и брался за вожжи.
— Вы же сами говорите…
— Ну и говорю! А ты слушай да понимай!
Антон попытался переменить опасный разговор — не удалось. Настроение у всех заметно падало. Виной этому была, конечно, Лида. Она не возвращалась.
В двенадцатом часу Виктор пошел ее искать. Отправились и Костя с Алексеем. По соседям побежала Тоня. Искали, наводили справки. Василий Матвеевич предложил заявить в милицию.
— Еще чего не хватало! — разозлился Илья Матвеевич. — Чтобы Журбиных милиция разыскивала?
— А вдруг несчастье случилось? Всякое бывает… и с Журбиными.
Так ее, Лидию, и не нашли. Ночь прошла в бессоннице, праздники получились комом, беспокойные, нерадостные. Все ждали: вернется, вернется… Не возвращалась. Кого ни спроси — никто ее и видеть не видывал.
А вот сегодня сидит как ни в чем не бывало на своем месте в поликлинике. Домой, говорит, не пойду, и не зовите. Стыд и срам! Что у них там с Виктором получилось?..
До чего же непонятное среди людей происходит иной раз. Работать бы людям да работать, жить в полную силу, разворачиваться, горами двигать — а поглядишь, не всегда и не у каждого так получается. Кто, что мешает? Поди разберись в неурядице между Виктором и Лидией! А мешает им эта неурядица? Мешает. Ну вот и пожалуйста, — вот она, внутренняя трудность. Другая бывает трудность — лодырь человек, лентяй. Откуда в нем такое? Третий и работает неплохо, да только общее дело мало его интересует, за высокую получку бьется, получил — и сидит дома в шлепанцах да в пижаме: иди все мимо него, не коснись. Скажут — это пятна капитализма, они сходят, их немного и осталось. Ладно, пусть пятна… А теряться перед затруднениями, перед ответственностью?.. Откуда это идет? С засученными рукавами человек должен жить!
Илья Матвеевич дошел до пирса, до своей конторки, сбросил возле нее на скамью дождевик с кепкой и, как бы, желая подтвердить свою мысль действием, высоко засучил рукава кителя. Дождь орошал его крепкую шею, — он неторопливо, старательно мыл руки под краном бака.
2
Бесшумно распахнулась обитая коричневым гранитолем высокая дверь. Секретарь областного комитета партии Ковалев встретил представителей завода на пороге своего кабинета. Он пригласил их в кабинет, но руки никому не подал, только показывал ладони и растопыренные пальцы: они были измазаны, как у слесаря из починочной мастерской.
— Прошу заходить, товарищи! Прошу! — повторил несколько раз. — Располагайтесь тут, пожалуйста. Я сейчас… — И вышел.
Иван Степанович, держа на коленях портфель, тотчас уселся в кресле возле покрытого зеленой материей длинного стола для заседаний. На столе были три черных пепельницы и два графина с водой. Горбунов тоже сел, хотя и менее решительно, чем Иван Степанович, и налил себе в стакан из графина. Жуков подошел к одному из окон, за которым открывалась панорама города. Антон и другие инженеры, впервые попавшие в этот кабинет, стояли под люстрой, на ковре, и осматривались.
Бывает так, что в кабинетах секретарей обкомов представлены в моделях, в отдельных образцах все основные виды продукции, вырабатываемой на предприятиях области. Зная промышленность родного города и окрестных районов, Антон мог ожидать, что в кабинете Ковалева увидит модели четырехосных железнодорожных платформ и думпкаров, экскаваторов, подъемных кранов, автомобильных шин, прицепных тракторных орудий для обработки почвы, образцы изоляторов для высоковольтных линий, различного инструмента, приборов, приспособлений. Но взамен всего этого на рабочем столе Ковалева стояла маленькая яркая моделька товаро–пассажирского теплохода того типа, какие судостроительный завод выпускал еще до войны, а на столике возле окна, на толстом листе плексигласа, были разбросаны части какого–то прибора. Кабинет был большой и немножко пустынный, в нем гулко слышались голоса. Инженеры переговаривались почти шепотом.
Ковалев вернулся с полотенцем на плече. Он подошел к столику, на котором лежали части прибора, и, старательно вытирая руки, заговорил с веселым недоумением:
— Наши отечественные умельцы — это, знаете ли, товарищи, совершенно непостижимые люди. Вот перед вами приборчик… очень точный измерительный масляный приборчик… очень важный и необходимый для строителей двигателей внутреннего сгорания. Вручную, пожалуйста! Вручную его отлично вырабатывают эти умельцы. А массовое производство наладить пока не можем.
— В чем же сложность? — спросил Корней Павлович, подойдя к столику.
— В чем? В том, что поршенек должен быть подогнан к этому цилиндрику с таким минимальным зазором, через который на испытаниях не проникал бы даже керосин, не то что масло, и даже под давлением в десять атмосфер.
— Ого! — сказал Корней Павлович. — Практически это означает полное отсутствие зазора.
— Да! И вот на часовом заводе нашлись мастера — правда, и там их всего двое, — которые добиваются необходимой точности; причем точность обработки поверхностей цилиндрика и поршня они определяют… не поверите?.. — Ковалев обвел всех смеющимся взглядом. — Даю слово, не поверите. Определяют они эту точность… пальцами!
Ковалев повесил полотенце в шкаф и вновь пригласил всех располагаться вокруг стола, покрытого зеленым.
— Ну, докладывайте! — сказал он. — С чем пришли? Слушаю вас, товарищи кораблестроители.
— Пришли мы к вам, Дмитрий Дмитриевич, вот с чем. — Иван Степанович, вытащив из портфеля, развертывал на столе большую карту СССР. Инженеры помогали ему разглаживать ладонями складки плотной бумаги, наклеенной на полотно. — Видите, стрел сколько начертили, кружков, квадратиков… Прямо план предстоящего боя. Месяц назад вот в этом кабинете, на бюро обкома, нас обязали в точные сроки, по точно определенным этапам осуществлять реконструкцию цехов, постройку поточных линий и вместе с тем поставить производственную деятельность завода так, чтобы день пуска главного потока был днем закладки корабля и с того бы дня начался ритмичный бесперебойный выпуск судов. Мы наметили мероприятия, которые обеспечат выполнение решений обкома, обдумали, обсудили их в цехах. Но вот предстоит бой и на другом фронте. С заводами–поставщиками придется драться. Помощи просим, Дмитрий Дмитриевич.
— Точнее.
— Точнее? Точнее будет так, — продолжал Иван Степанович. — Обкому это не хуже нас известно — мы во многом, очень во многом зависим от поставщиков. Ново — Краматорский завод… «Электросталь»… «Уралмаш»… — При каждом слове он пальцем проводил линию от Лады к Донбассу, Подмосковью, Уралу, Петрозаводску, Ташкенту, Днепропетровску, ко многим и многим городам, краям, областям страны и говорил: — Здесь — крупное литье. Там — спецсталь. А вот — турбинные лопатки… Электрооборудование… Телефонные станции… Карельская береза… Цветное литье… Бук… Трубы…
Если бы эти пояснения Ивана Степановича слышал кто–либо посторонний, он мог бы подумать, что все города Советского Союза, все его заводы, фабрики, большие и малые предприятия только и заняты тем, что работают для кораблей, которые строятся где–то на Ладе, И этот случайный слушатель был бы не так уж далек от истины. На Ладу слали никель с Кольского полуострова, медь из Прибалхашья, джут из Средней Азии, всевозможные приборы из Ленинграда. Не было в стране уголка, где бы не работали для кораблей, строившихся на Ладе.
— И если до сего дня, — говорил Иван Степанович, — мы так или иначе могли мириться с тем, что те или иные поставки на месяц — на два задерживались, то теперь, когда завод перейдет на сборку крупными секциями, на поток, на выпуск кораблей сериями, задержка не то что на месяц — на неделю, на день! — уже сорвет нам работу, уже отразится на производственном ритме завода. Мы хотим, чтобы наш обком связался с другими обкомами, чтобы поставлен был вопрос…
— Иван Степанович, — перебил его Ковалев, — а я думаю, что другие обкомы и без нас с тобой этот вопрос поставят. Мы же не дожидаемся ниоткуда специальных писем, когда требуем от наших предприятий строгого и своевременного выполнения планов. Чтобы государственные планы выполнялись, в этом заинтересована любая партийная организация, не только наша. Что там — заинтересована! Любая партийная организация отвечает за выполнение государственных планов.
— Так–то оно так… — Иван Степанович все еще стоял над своей густо разрисованной картой. — Но и напомнить о себе не мешает.
— Письма мы, конечно, можем написать всем партийным организациям областей, где есть ваши поставщики… напишем. Но не это главное, товарищи. Уверяю вас, не это. Главное находится не за тридевять земель. Оно ближе. Оно здесь, на вашем заводе. Вот вы перейдете на сборку секциями… Электросварка, следовательно, почти полностью вытеснит клепку. А вы позаботились о том, чтобы в один прекрасный день ваши клепальщики не оказались не только без работы, но и без профессии? А вы проверили — достаточной ли квалификации ваши сварщики и достаточно ли их самих? Хорошо ли они знают автоматическую сварку? Достаточной ли квалификации мастера?
Ковалев выжидательно посматривал то на Ивана Степановича, то на Жукова, то на инженеров. Все молчали, все думали — мысленно производили проверку заводских кадров.
— Когда я знакомился с планом реконструкции завода, — снова заговорил Ковалев, — меня, знаете, что поразило? Перемены, какие должны у вас произойти, внешне кажутся не очень значительными. Расширили один цех, передвинули другой, построили третий… Ничего как будто бы коренного. Но это ошибочное мнение. Перемены будут огромные, и не столько с внешней стороны, сколько в самых сокровенных глубинах заводской жизни. Могут случиться неслыханные неожиданности. Их же надо предвидеть, предугадать, чтобы вовремя направить коллектив на преодоление трудностей и препятствий, на устранение опасности всяческих заминок, застоя. Обком не сомневается в том, что вы умеете смотреть вперед, — вот вы увидели возможность осложнений со стороны поставщиков. И это правильно. Но пример с электросварщиками и клепальщиками, — а таких примеров поискать, найдутся десятки, — говорит о том, что и в вашем собственном доме есть над чем задуматься.
Иван Степанович воспользовался паузой. Он сказал:
— Насчет кадров, Дмитрий Дмитриевич… Вот вы говорили о тех умельцах… — Он указал в сторону столика у окна. — А у нас разве таких умельцев нету? У нас в каждом цехе, на любом участке…
— Прости, перебью! — Ковалев поднял руку, как бы желая остановить Ивана Степановича. — Не договаривай. Знаю, что скажешь. И умельцев ваших знаю. Давай их беречь. — Он умолк на секунду и вдруг спросил: — Кто–нибудь из вас бывал, товарищи, в Павловском дворце под Ленинградом? А вы помните, Корней Павлович, там, в небольшом зальце, похожем на восьмерку, до войны висели два бронзовых фонаря? Казалось, они были сделаны не из металла, а из кружев. Они ничем не отличались друг от друга. Но один из них был сделан в Париже и подарен французским королем российскому императору, а второй, в пару ему, был изготовлен русскими крепостными мастерами. Причем русские мастера заявили: не будь этого заморского образца, мы бы соорудили покрасивей. И в самом деле, они «сооружали» удивительные металлические цветы, стебли которых были покрыты ворсинками, такими тончайшими, что с ними можно было сравнить разве только те гвозди, которыми тульский Левша подковал английскую блоху. Но… прошу обратить внимание на это «но». Такие изделия требовали долгих, долгих месяцев работы. Я восхищаюсь искусством кудесников с нашего часового завода. — Ковалев тоже сделал жест в сторону столика, на котором были разбросаны латунные детальки. — Однако, чтобы на изготовление одного такого прибора уходило не девяносто шесть часов, как сегодня, а час–полтора, как того требует моторостроительная промышленность, — над этим работают сейчас три научно–исследовательских института и два завода. И, сказать вам откровенно, и я вот третий день пачкаю руки керосином. Вспомнил старую свою специальность.
Ковалев весело улыбнулся. Улыбка скользнула по лицу, и тотчас оно вновь стало серьезным.
— Эти кудесники — что они делают? — продолжал он. — Они вручную, час за часом, сидят и шлифуют, шлифуют на самых тонких шлифовальных кругах. Прежде чем приступить к работе, они измеряют температуру в собственных пальцах. Пальцы не должны быть ни холодными, ни горячими, иначе металл в них или сожмется, или расширится. Столько всяческого колдовства! А нам надо, чтобы изготавливались приборы машинным способом. Самое трудное тут не изготовление, а определение точных размеров. Бьемся, ищем такой мерительный инструмент, на который не влияли бы изменения температур.
Жуков, пока говорил Ковалев, остро отточенным карандашом делал пометки в записной книжке. Когда Ковалев умолк, чтобы отпить глоток воды, он сказал:
— Вы совершенно правы. Сегодня для нас очень важно, что мы делаем. Но не менее важно, и как делаем. А завтра это будет самым главным требованием в промышленности. Когда–то, бывало в истории, люди тоже возводили гигантские сооружения. Пирамида Хеопса, например. Сколько десятилетий она строилась! Далеко ходить нечего. Исаакиевский собор в Петербурге строили сорок лет. Здание же Московского государственного университета когда заложено? Года три назад на Ленинских горах я видел только экскаваторы да самосвалы. А вот сегодня это сооружение, высотой более чем в два Исаакиевских собора, готово. Или, например, четвертая очередь метро в Москве…
Жуков приводил один пример за другим. У него этих примеров труда по–новому, по–коммунистически было великое множество.
Антон сидел и с интересом слушал. Он думал о том, что весь план реконструкции завода именно и пронизан стремлением перевести труд кораблестроителей в новое качество, которое было бы созвучно эпохе великих строек коммунизма. И правильно говорят Ковалев и Жуков — надо умело подготовить рабочих, мастеров, инженеров к переходу на новую, более высокую ступень организации и производительности труда.
— Да, повторяю, — слышал он голос Ковалева, — умельцев надо беречь, берегите их, товарищи! Но растите и новых умельцев — мастеров коммунистического труда, мастеров владения машинами и механизмами!
Ковалев поднялся, пошел к своему письменному столу, порылся в папках и принес небольшой фотографический снимок. На снимке была изображена роза.
Казалось, ее только что срезали с куста: свежие тонкие лепестки, тончайшие острые шильца шипов, мохнатый от ворсинок стебель, зубчатые, в прожилках, листья будто еще хранили на себе сверкающую утреннюю росу.
— Красиво? — спросил Ковалев, когда фотография обошла по кругу все руки.
— Великолепно! — ответил Корней Павлович. — Метод точного литья. Стальная роза. В прошлом году на одном из уральских заводов я видел ее в натуре.
— Не уступит ни тем кружевным фонарям, — продолжал Ковалев, — ни бронзовым или чугунным цветам крепостных мастеров. Но не месяцы ушли на ее изготовление, а секунды, и не руки кудесников ее изготовили, а наша техника. Вот так мы с вами обязаны строить и корабли. Техника должна решать дело, техника, доведенная до степени высочайшего искусства. В такой мы вступили век!
3
Люди, увлеченные своей профессией, отдавшие ей много лет жизни, очень часто и на все окружающее смотрят с точки зрения этой профессии. Иной раз стоишь в коридорчике вагона перед окном, тут же полковник или генерал с тремя, с четырьмя планками орденских лент на кителе; по сторонам поезда бегут орловские или курские бугристые поля, овраги, жидкие лесочки, желтеют на косогорах подсолнечники, машут серебристыми метелками стебли кукурузы. Сосед рассматривает все это рассеянно, прищурив глаза, и думает будто бы о чем–то другом, далеком, чего за окнами вагона не видно. Вдруг взгляд его метнется через овраги, через подсолнечники… Посмотришь и ты туда же: высотка, перед ней равнина, пересеченная шоссейной дорогой, дорога идет из березовых туманных рощ к зеленым кущам старинного городка, над которым торчат белые колоколенки. Ничего особенного, пейзаж, какими богат любой уголок средней России. Почему же так оживился офицер, почему так энергично перебрасывает взгляд свой с высотки на дальние рощи, от рощ к окраинам города и вновь на высотку? Не потому ли, что высотка господствует над шоссейной дорогой, с высотки контролируется каждый шаг по этой дороге, и недавний комбат — ныне командир полка или дивизии — роет тут окопы, ходы сообщения, стрелковые ячейки, — он увидел местность, удобную для решения интереснейшей тактической задачи, он развертывает на ней свои подразделения для удара по противнику. Мы с вами думали, что это овраг, но это совсем не овраг, а почти готовые огневые позиции для минометной батареи; мы любовались рощей, но это не роща, а укрытие для живой силы и техники; и дорога не дорога — коммуникация, и колокольня не колокольня — ориентир. И подсолнухи с кукурузой в любой момент из полевых растений превратятся в подручные материалы для маскировки.
О Викторе Журбине нельзя было сказать, что он не замечал суровой красоты вековых сосен, могучими колоннадами тянувшихся вдоль побережья бухты, не слышал веселого шума молодых березок и дубков в новом парке за Веряжкой, никогда не любовался лиственницами и ясенями на городских улицах, не останавливался перед кедрами возле Исторического музея. Но вот стоит он так, разглядывая таежных обитателей, лет двадцать назад завезенных на Ладу, их прямые стволы, длинные иглы, собранные на ветвях в пучки, отчего темные кроны кедров всегда кажутся взъерошенными, всклокоченными, и вместе с тем. видит нечто иное, скрытое от глаз человека не его профессии. Стволы, шершавая их кора в прозрачных каплях смолы, переплетение ветвей — это же только внешность дерева! Виктор Журбин больше любовался его «душой». Кедр — могуч, красив, он царь тайги. А Виктор этому красавцу предпочтет скромненькую старушку грушу. За эффектной внешностью кедра мы не видим того, что его желтовато–коричневая мелкослойная древесина менее прочна, чем у лиственницы или даже обычной сосны, что кедр очень плохо полируется, в то время как груша, с ее бледно–розовой древесиной, по прочности превосходит дуб, полируется великолепно, до зеркального блеска, не коробится от влаги, плотна почти как бакаут — самое тяжелое и твердое из всех пород дерево на земном шаре.
Перед Виктором распахнуты «души» берез, грабов, ольх, чинар, пихт, пальм, деревьев, которые называются: красное, розовое, черное, палисандровое… Сколько в этих «душах» потемок! Там таятся кривизна, трещины, косослой, гниль, грибковая синева, наплывы, суковатость. Каждый из этих пороков имеет множество разновидностей. Суковатость, например. Есть роговые сучки, они почти всегда выпадают, и мы в таком месте доски видим ровно очерченную дырку. Есть ивлевые сучки, окруженные по своим границам белой пылью; этими сучками страдает милая нам всем береза. Существуют еще табачный и крапивный сучки. Табачный рассыпается в порошок, а крапивный гниет и заражает гнилью всю древесину вокруг себя. Гниль опасней всяких других пороков. Но и косослой тоже плохо. Иной раз бьешься–бьешься над поленом, и не толстое как будто, а не расколоть, топор идет в него винтом, — волокна древесины пошли в стволе дерева по спирали, винтообразно. Доску из такого косослойного дерева ни на палубный настил не употребишь, ни на изготовление трапов, дверей, мебели. Другое дело свилеватость. Тоже порок — волокна тут располагаются волнообразно, — но для ореха, для карагача или березы этот порок вдруг оборачивается очень ценным качеством: свилеватость дает красивое строение слоев древесины; отполируй, получится рисунок, из–за которого цена изделия возрастет во много раз.
Все эти премудрости столяров–краснодеревщиков были отлично известны и Виктору. Он сам был краснодеревщиком до того, как начал работать над моделями. А начал он работать над ними в войну, в ту пору, когда на завод приходили для ремонта боевые корабли. На отделку кают и салонов тогда обращали внимания куда меньше, чем на скорость ремонтных работ. Часто, вместо того чтобы составить чертежи, сразу же на месте изготовляли модели, лишь бы сократить срок пребывания корабля у причальной стенки, лишь бы поскорее вернуть его в море. Тогда–то Виктор неожиданно для себя и стал модельщиком; увлекся модельным делом, полюбил его, возвращаться к салонам, шкафам, креслам, панелям не захотел. Прежде он знал корабль только со стороны внешней, парадной; став модельщиком, узнал корабельный организм, как Виктор сам говорил, со стороны рабочей. Чаще всего он изготовлял модели такого оборудования, таких механизмов, которые в технических проектах обрисовываются общими чертами, а точные их размеры, точные их конфигурации надо определять на месте. Виктор вместе с конструкторами лазил в трюмы, в машинные отсеки, в коридоры гребных валов, в тесные, узкие, мрачные корабельные ущелья и пещеры, о существовании которых даже и моряки–то не все знают. И сколько всяческих уникальных деталей было изготовлено в цехах завода не по чертежам, а по моделям Виктора!
Станок, изобретенный им, помог ему работать гораздо продуктивнее. Виктор мог теперь не ходить по нескольку раз в день на корабль и назад, в модельную. Благодаря тому что последовали совету Жукова и отлили части не из стали, а из сплавов алюминия, можно было носить станок с собой, устанавливать его где угодно и там, на месте, вносить необходимые изменения в модель. Это была истинная победа, как правильно сказала Зинаида Павловна при испытании станка.
Но вот в момент наивысшего душевного взлета, когда Виктор чувствовал себя победителем, произошла эта непонятная, путаная и скверная история с Лидой. Каких только предположений о причинах исчезновения Лидии не высказали в семье! Дед Матвей решил даже, что она уехала на Алдан золото искать. «Выдумаешь тоже, старый! — рассердилась тогда Агафья Карповна. — Горе какое, а он шуточки шутит». — «Чего плакать? — ответил дед Матвей. — Баб на земле мало? Допустим, одна уехала, — на другой Витька женится». Никто его не слушал, никто ему не верил, все знали, что говорит он слова, какие всегда говорятся в подобных случаях, не свои, чужие слова, ходячие. Сам–то он в них тоже не верил, сам–то он верил в то, что сколько бы ни было женщин на земле, только одна из них напрочно войдет в жизнь мужчины. Другое дело, была ли убежавшая Лидия этой «одной» для Виктора? Не сразу такую встретишь. Нет, не сразу. И где ее искать, как? Разве кто знает? На гуляньях, на танцах иные ищут, за выпивкой по сторонам озираются: не «она» ли та, смазливенькая, не «она» ли другая, бойкая на язык? Иные совет дают: смотри, какая она работница, есть ли ее портрет на Доске почета. По–всякому ищут, по–разному, да, бывает, не ту и найдут.
Виктор при разговорах родных молчал, чувствовал себя в чем–то виноватым, раздумывал, и чем больше раздумывал, тем яснее ему становилось, что не так, как надо бы, шла их жизнь с Лидией, с самого начала не сдружились они по–настоящему. Любовь тогда, вначале, была, это верно, а дружбы не получилось. А потом?.. Если разобраться, никаких общих дел у них и не нашлось. Чть ему ее поликлиника, ее регистрационные карточки с описанием болезней жителей Старого и Нового поселков? Чть ей его доски, брусья и фанера?
И все–таки привык, привязался к жене Виктор, и все–таки по–своему была она ему дорога. Присутствия ее как будто бы не замечал, но отсутствие стал ощущать на каждом шагу.
Увидел Виктор Лиду только после праздников, на ее обычном месте, в поликлинике.
— Напрасно искал, — сказала ему Лида холодно, как чужая. — Домой я больше не приду. Не было у меня дома никогда и нет. Сам знаешь.
Да, Виктор знал, что мать Лидии умерла, когда девочке исполнилось семь или восемь лет, что жила она у тетки, что, встретив его, тотчас вышла замуж, лишь бы не оставаться в семье, которую не любила.
— Но почему, почему это все, Лидия? — спрашивал он растерянно, стоя перед окошечком регистратуры.
Лида ответила, что она не желает никаких разговоров, тем более что худшего места, чем поликлиника, и худшего времени, чем рабочее, для этого не найти.
Разговор все же состоялся. Виктор встретил Лидию вечером у подъезда. Они ходили по улицам часа три, и Лида высказала ему много такого, о чем он слышал впервые.
— Вы все — и ты, и ты! — эгоисты, — говорила она с непривычной для нее горячностью, с раздражением, даже со злобой. — Вы думаете только о заводе, вы заботитесь только о кораблях! Только о том, что интересно вам. Вам! Это и есть эгоизм! А если у меня другие интересы, значит, на меня плевать!.. Да, плевать?..
— Что ты говоришь, Лида?! Кто плюет?
— Кто? Ты, вы — все! Вспомни шестое ноября!
Виктор не понял было, при чем тут шестое ноября, но тотчас почувствовал стыд. Как он мог забыть, что именно шестого ноября день их свадьбы! Двенадцать лет подряд этот день отмечался в семье небольшим торжеством: с утра дарили подарки Лиде, пекли пироги, вечером пировали. Лучший подарок всегда дарил он, Виктор. Как же случилось, что на тринадцатый год об этом позабыли? Пироги пекли, но не во имя Лидиного вступления в семью Журбиных. Не только о подарках — поздравить утром и то не подумали… Корабль, корабль — он во всем виноват. Права Лида. О нем думали, о нем беспокоились, все иное было забыто.
— У меня есть школьная подруга, живет за ипподромом, — сказала Лида с неожиданной для Виктора твердостью. — И с ней я отпраздновала шестое ноября. Но не как день свадьбы.
Он уговаривал ее пойти домой, обещал постараться стать другим; обещал, видимо, не очень горячо, не очень убежденно, потому что не представлял себе, каким другим он должен стать и как это делается. Уговоры на Лиду не подействовали, она продолжала держаться твердо, хотя в глазах у нее временами блестели слезы. Потом она села в троллейбус и уехала.
Виктор рассказал дома об этой встрече»
— Эх, Витя, Витя! — Илья Матвеевич только головой покачал. — Не ты ли, друг мой, виноват? Поглядел бы на Костю с Дуняшкой. И в кино они, и на залив… Веселье у них, смешки, шуточки. На нас с матерью тоже гляди. Старые — под руку прогуливаемся, в театр вот ездили, оперу слушали. А у вас что? Она — сама по себе, ты — сам по себе. Схимником заделался, и от нее схимы требуешь. Женщине–то, еще молодой да красивой, твои монастырские уставы не по силам. Через край ее винить не могу, тебя виню больше, сынок.
— Себя, Илья, вини. Никого другого, — сказал Василий Матвеевич, зашедший в этот вечер на Якорную.
— Почему это себя? — Илья Матвеевич насторожился.
— Не сумел в собственном доме порядок навести, допустил до того, что живой человек у вас вроде как на отшибе оказался. Не вникаешь, брат мой, в семейные дела. Что у вас творится? С Алексеем происшествие. С Виктором… А семья — она ячейка государства. К ней шаляй–валяй относиться никто из нас не имеет права.
Поссорились, поругались, крик был страшный; били в стол кулаками; больше, конечно, бил Илья Матвеевич, Василий Матвеевич только сдержанно тискал кулаком столешницу.
— Кто ее затирал, кто? — кричал Илья Матвеевич. — Пожалуйста, развивайся, делай что знаешь!
— А интересовались, что она делать–то хочет? Свое дудите тут с утра до ночи…
— Пусть и она дудит свое. Кто мешает!
По–разному смотрели на жизнь, на человека братья Илья и Василий. Илья требовал от каждого активности, он любил напористых, умеющих добиваться своего. Василий готов был учить людей этой активности, помогать ей пробуждаться. Для Ильи человек, остановившийся на распутье, не нашедший еще своего пути, просто не существовал. Василий считал, что на такого человека надо обращать самое большое внимание: «чтобы не забрел куда не следует, чтобы шел вместе с нами».
4
— Товарищи члены завкома, — говорил Горбунов, поглаживая под столом колени, — наш клуб — имею данные — лучший клуб по всему министерству. В смысле помещений и оборудования — красавец клуб! А по работе он, ей–богу, худший! Ну никак не понять — почему? Никак!
— По очень простой причине, — сказал Жуков. — Это не клуб, а заштатное кино и танцевальная площадка.
— Вы забыли о библиотеке, — добавил Вениамин Семенович. С раскрытым блокнотом в руке он сидел в углу возле шкафа, чисто выбритый, в полувоенном костюме, в желтых кожаных крагах. — В ней шестьсот пятьдесят постоянных читателей! — Вениамин Семенович поправил на переносье свои внушительные очки в восемь граней.
— Библиотека, танцевальная площадка, кино — это еще не клуб, — ответил Жуков. — Вы назовите число постоянных посетителей кружков, кабинетов, комнат отдыха. Вы назовите нам такие мероприятия клуба, которые помогали бы заводу в его борьбе за реконструкцию, за выполнение новой программы, помогали бы воспитывать нового человека. Вот что вы нам назовите.
— Что касается кружков… в кружке, например, кройки и шитья регулярно занимаются двадцать шесть человек. — Вениамин Семенович перевернул страничку блокнота. — В музыкальном кружке было…
— Почему «было», а не «есть»?
— Руководитель уехал, нового найти не можем. Я лично не музыкант, — Вениамин Семенович отвечал с улыбкой человека, уверенного в своей правоте.
— Но вы лично, — Жуков сделал ударение на этом «лично», — как мне известно, в прошлом режиссер. Чем же объяснить, что не работает не только музыкальный кружок, а и драматический?
— Спросите об этом у товарища Горбунова, Николай Родионович: — Вениамин Семенович сверкнул очками.
— Не могу, — сказал Горбунов, подымая глаза от бумаг, — не могу согласиться на такие условия, товарищи члены завкома. За руководство драматическим кружком Вениамин Семенович требует тысячу двести рублей! Получается: за клуб тысячу да за кружок тысячу двести…..
— Это же искусство! — перебил Вениамин Семенович. — Как вы не понимаете? Искусство требует всех сил человека. А если человек отдает все силы, то ему…
— Что за парламентские дебаты? — вступил в разговор Иван Степанович. — Клуб должен работать, должен! Взглянуть только на это здание — дворец! На его постройку ушло… — Иван Степанович назвал такую внушительную цифру, что сам же побагровел от возмущения. — Замороженные средства. Не клуб, а мертвый дом! Я настаиваю на самых решительных мерах.
— Вероятно, предложите меня снять, — вот, кажется, и все решительные меры, какие тут принимаются со дня открытия клуба. — Вениамин Семенович пожал плечами и, закрыв блокнот, сунул его в карман френча: все, мол, ясно, старая песня. — Клуб существует четырнадцать лет, — добавил он, — а заведующих в нем сменилось пятнадцать. Могу назвать фамилии, если угодно.
Он ошеломил собравшихся. Никто никогда таких подсчетов не вел. Заведующие приходили и уходили, почти не оставляя памяти о себе. О большинстве из них можно было сказать, что все они на одно лицо, все работали одинаково плохо, до крайности незаметно сменяли один другого. Ну, думалось, пять их было, шесть, — только не пятнадцать. Невозможно теперь и вспомнить, когда, кого из них, за что и почему снимали. Некоторые возглавляли клуб по два–три месяца, а кто всего пять–шесть дней.
Дольше всех держался Вениамин Семенович — два с половиной года.
Это был честолюбивый человек. В четырнадцать лет он написал первое стихотворение, а когда ему исполнилось семнадцать, областная молодежная газета напечатала одно из множества его стихотворных сочинений. Каких–нибудь восемь строчек. Но их оказалось достаточно Вениамину Семеновичу, или, как его тогда ласкательно называли, — Венику, чтобы покорить сердце соученицы по литературному университету. Так у него появилась жена, а затем и дочка с мудреным именем Тайгина, произведенным от слова «тайга». Учиться стало трудно, приходилось зарабатывать Тайгине на манную кашку. Он поступил затейником на какую–то базу однодневного отдыха, через несколько месяцев написал брошюру о затейничестве, ее издали.
Брошюра открыла ему двери в редакции газет. Но беда в том, что те качества Вениамина Семеновича, за которые его в детстве колачивали мальчишки — крикливость и хвастовство, — с годами дополнились непреодолимой страстью к склочничеству. Из–за них он не мог удержаться ни в одной редакции. Но он не унывал. Было время больших строек, — строились первые домны, металлургические комбинаты, тракторные заводы. Вениамин Семенович правду говорил Лиде с Катей — он и в самом деле порхал тогда с одной строительной площадки на другую, что–то писал в редакции многотиражек и радиоузлов.
Поступив в клуб Сталинградского тракторного, он сошелся с актрисой такого возраста, что ее сын уступал ему лишь двумя годами. Актриса крепко взяла Вениамина Семеновича в руки. Он ушел от Тайгины и ее матери. Он их «перерос». Актриса пристроила его помощником заведующего литературной частью в местный театр. Потом он стал помощником режиссера, потом добрался и до самостоятельной режиссуры. Но снова старая история: страсть к склокам не позволяла ему удерживаться в одном театре хотя бы год. Вениамин Семенович объяснял это интригами против него, завистью, непониманием его творческого метода.
Нет худа без добра. Калейдоскопическая перемена мест была ему в немалой мере на пользу. Исполнительные судебные документы, которые мать Тайгины посылала в адреса очередных театров, неизменно опаздывали: Вениамин Семенович уже выбыл в неизвестном направлении.
Время шло, актриса старела, Тайгина где–то росла, училась; все менялось, не менялся только он, Вениамин Семенович.
Мало отразилась на нем и Отечественная война, бόльшую часть, которой он провел где–то в Средней Азии. После войны снова замелькали театры, лектории, редакции. Наконец судьба занесла его на Ладу.
Поначалу он взялся за дело горячо: в клубе работали кружки, устраивались интересные лекции. Вениамин Семенович нажимал на все педали, — поговаривали о том, что заводу будет разрешено отметить семьдесят пять лет существования, а это значило, что последует награждение орденами. Орден был очень нужен Вениамину Семеновичу: во время войны он его не заслужил. Но юбилей прошел, орденами наградили кого угодно — всяких клепальщиков и слесарей, даже уборщиц и вахтеров, — только не Вениамина Семеновича.
Вениамин Семенович обиделся, и работа у него пошла так же, как шла и у большинства его предшественников. Зачем тут лезть из кожи? Ни почета, ни славы, ни богатства.
Его не первый раз вызывали в завком, не первый раз требовали улучшить работу. Он держался всегда независимо, потому что привык к бродячей цыганской жизни, втянулся в нее, она его нисколько не страшила. Ну что ему могут сделать? Уволят? Советский Союз велик. Клубов, газет, театров, лекториев в нем тысячи и тысячи — не пропадет Вениамин Семенович, найдет себе место, и не такое — получше, где его оценят, в конце концов поймут. Почести, почести! — они дороже всяких денег. Сам бы рад платить деньги за них, да и денег нет, жалеют скряги лишнюю тысячу… А чего–то требуют.
— Снимайте с заведования, — сказал он. — Берите семнадцатого.
— Так и сделаем, — спокойно ответил Жуков. — Займитесь кружками.
— Поздно мне быть кружковцем. Через год собираюсь сорокалетний юбилей справлять.
— Товарищ Жуков правильно говорит, — сказал Горбунов. — Где шестнадцать, там пусть будет и семнадцать. Не выходит ничего у Вениамина Семеновича.
— Кое–что выходит! — вымолвил «король» гребных валов дядя Миша Тарасов. Он сидел рядом с Василием Матвеевичем. — Жену взял в два раза моложе себя. Боевой, знать, где не надо.
— Это мое личное дело. — Вениамин Семенович посмотрел на Тарасова надменно и так холодно, будто хотел его заморозить. — Прошу личную жизнь не затрагивать. Надеюсь, она не подконтрольна завкому.
— Завкому нет, а общественному мнению — да, — сказал Жуков.
Горбунов видел, что все относятся к Вениамину Семеновичу с явной неприязнью, и сам чувствовал в себе эту неприязнь. Дай ей волю, от Вениамина Семеновича только пух да перья полетят, и о цели заседания никто не вспомнит. Чтобы этого не случилось, он поспешил спросить:
— Какие же будут предложения? Заведующего снять, а дальше что?
— Нового поставить.
— Кого?
— Я так думаю… — Тарасов поднялся, огладил усы, кашлянул. — Бьемся, бьемся — толку нет, кого только не нанимали. Предлагаю взять хорошего производственника… Ну, конечно, еще и такого, чтоб он был и хорошим общественником… Да и сказать ему: «Вот, брат, тебе задание от всего заводского коллектива. Двигай!» Знаю такого человека…
— Разрешите, — попросил слова Вениамин Семенович и, не дожидаясь разрешения, продолжал: — Мое мнение для завкома, может быть, ничто. Но не могу промолчать, когда предлагают подобные нелепости. Всякая культурная работа имеет специфические особенности, тем более — работа клубная. Придет не знающий этих особенностей человек… Что получится, товарищи? Кустарщина, отсебятина, чепуха.
— Головы нам дурите особенностями! — обозлился Тарасов. — Какие такие особенности?
— Они есть, конечно, дядя Миша, — сказал Жуков. — Тому товарищу, кого мы поставим, с ними посчитаться придется. Пусть поучится. Кого же вы предлагаете?
— Его! — Тарасов указал рукой на Василия Матвеевича. — Василия Журбина.
— Что?! — Василия Матвеевича подняло со стула будто пружиной. — Прошу поаккуратней предложения вносить. Шутки шутишь, а люди всерьез примут.
— А я всерьез и предлагаю. Тебе, как никому другому, быть в клубе. И производственник, и общественник, и университет по марксизму–ленинизму посещаешь…
— Сам, сам иди, если такое рвение имеешь! — еще яростней запротестовал Василий Матвеевич.
Вениамин Семенович засмеялся.
— Нелегкое, оказывается, дело клубом заведовать, — сказал он.
— А что, Василий Матвеевич, — заговорил Горбунов. — Берись–ка, не трусь. Поможем. Человек ты — дай боже — с характером, напористый… Правление клуба выберем новое. А то Вениамин Семенович совсем его размагнитил: сам, дескать, да сам. Они и успокоились.
— Работал, работал… — Василий Матвеевич, потрясенный предложением Тарасова, не слышал того, что говорил Горбунов. — Нет, — сказал он, — не пойду! Что вздумали?
Жуков предложил отложить решение о новом заведующем клубом на недельку, — пусть каждый подумает о возможной кандидатуре.
В эту неделю он разговаривал с Василием Матвеевичем чуть ли не ежедневно. Василий Матвеевич стоял на своем. Нет и нет.
На помощь мужу поднялась и жена — Марья Гавриловна. Она пришла к Горбунову, приблизилась вплотную к столу, злая, взвинченная.
— Это что же такое! — заговорила, почти закричала, перегибаясь через календари и чернильницы. — Рабочего человека, мастера — в служащие! Я в Москву писать буду. Где такие права — людьми кидаться?
— Никто не кидается. Повышение хотим ему дать.
— Провалились бы вы с вашим повышением! С девками да с парнями старику велят прыгать. Срам на седую голову! Вся семья — на заводе, он — на танцульках да на экскурсиях… на утренниках. Не пойдет Василий, слышишь, Петрович, не пойдет!
Марья Гавриловна побывала у Жукова, у директора, на всех накричала: не позволит рабочего человека позорить — и все тут. Дед Матвей, увидев ее такой разъяренной, немало удивился. «Марья–то, Марья, за рабочую честь, что лев, кидается. Вот Василий научил бабу понимать, что такое рабочая честь!»
Положение внезапно изменилось. Изменилось оно именно в тот момент, когда Жуков уже совсем было решил отступиться от Василия Матвеевича. В заключение одного из разговоров он сказал ему:
— Что ж, силой вас в клуб не потащим, товарищ Журбин. Ответственности боитесь, киваете на соседа.
Василий Матвеевич насупился, его уязвили слова парторга, обидели, оскорбили.
— Я? Боюсь? — проговорил он медленно и грозно. — На соседа киваю? Нет у нас этого! Пойду, провались он, чертов клуб, со всеми потрохами!
С завода он отправился прямо в клуб, через Веряжку, в Новый поселок. Он ходил по бесчисленным гостиным, аудиториям, кабинетам, залам, коридорам, вдыхал затхлый воздух пустующих помещений, злобно плюнул в сухой аквариум… Подымаясь по какой–то лестнице, чуть не ударился лбом о зеркало — оно было похоже на дверь, — увидел себя: взъерошенный, свирепый, не человек — туча с градом.
Вышел на балкон. Завод дымил, окутанный мглистым вечерним туманом. Тучи с градом висели низко, почти касаясь кранов. От них тянуло ледяным холодом.
Что же теперь будет? Завод там, а он, Василий Матвеевич, здесь? Веряжка разделит их навсегда? Казалось, ледяной холод проникал прямо в сердце от этой мысли. Зачем он согласился: «Пойду!» Почему не выстоял перед Жуковым? Не выстоял, ну и злись теперь, горюй. Слово сказано, слова обратно не берут.
— Новое хозяйство изучаете? — услышал он позади себя. Оглянулся — Вениамин Семенович. — Вы не теряйтесь, — покровительственно продолжал Вениамин Семенович. — Помогу.
Василий Матвеевич промолчал. В воздухе летел какой–то белый лепесток. Он протянул руку, поймал его на ладонь: снежинка! Вторая летит, третья… Снег обрадовал Василия Матвеевича: окончилось долгое ожидание зимы, зима пришла. Повеселев, посмотрел себе под ноги. Снежинки мягко ложились на цементный пол балкона и не таяли. Их становилось все больше, в несколько минут балкон побелел. Побелели крыши соседних домов, побелела земля. Она устала от летних забот и хлопот, она уходила на покой, на отдых — до весны, до нового лета.
Перед тем как покинуть клуб, Василий Матвеевич сказал смещенному заведующему, отныне своему работнику:
— Послезавтра приду ровно в девять.
— В двадцать один ноль–ноль? — пытался шутить Вениамин Семенович.
— В девять, в девять! Без всяких нулей. И чтоб все были на месте.
Василий Матвеевич стоял вполоборота к Вениамину Семеновичу, почти спиной к нему. Зубы стиснул, глаза сузил, смотрел в одну точку. Что он там видел? Не вспоминал ли он грязную пивнушку, темный трактирчик на одной из улиц возле Петербургского порта? Не вспомнил ли ту пору, когда он, пятнадцатилетний парнишка, стоял часовым, охраняя вход в заднее помещение трактира, заставленное бочками? Да как не вспомнишь о том времени! У дворян тогда свои были клубы — дворянские собрания, у офицеров свои — офицерские собрания, у маклаков тоже какие–то «деловые» клубы. У всех по клубу. А у рабочего класса? Вот эта пивнушка, этот трактир. Но в ней, в этой пивнушке, в заднем ее помещении, среди бочек, какие люди бывали! В трактирных конурах составлялись планы забастовок, охватывавших весь порт, планы политических выступлений; в трактирных конурах портовики встречались с подпольщиками–революционерами. Подумать только! — в тесных, темных клетушках вызревали идеи, потрясшие весь мир. А тут дворец! — и что в нем?.. Танцульки да радиолы. Завоевали право иметь такие дворцы, кровью за это право заплатили, жизнью, тяжелым трудом первых лет после революции…
Василий Матвеевич даже кулаки сжал.
— Чтоб все были на месте! — повторил он. — Так вот!
1
Заводу было очень трудно в ту зиму. И не только потому, что зима стояла на редкость суровая, трескучая, с бешеными ветрами. Уже в первых числах декабря Ладу сковало так, что она свободно держала трехтонные грузовики. Снег лежал на льду неровно, гребнями, уплотненными, отполированными, блестел под солнцем, как рыбья чешуя. Люди мерзли, зазеваешься — мороз тотчас прихватит щеку или подбородок. Топлива уходило много, сверх всяких норм, и все равно холод проникал в цехи, в конторки, в мастерские; лопались водопроводные трубы, иней шапками нарастал на каждом гвозде.
Но не в капризах природы заключалась главная трудность. Главное заключалось в том, что в этих условиях надо было строить, строить быстро, по графику, который ни в чем не уступал графикам военного времени, когда завод в сроки, вдвое, втрое меньше обычных, ремонтировал эсминцы и крейсера. И строить не только корабли, а самый завод. К весне должны быть готовы основные линии главного потока. Это означало не только расширить, удлинить или передвинуть здания цехов, но и создать множество новых механизмов, приспособлений, реконструировать крановое хозяйство.
Иван Степанович, которого часто винили за мягкосердечие к людям и потворство их слабостям, во многих иных чертах характера мог служить примером даже самым строгим и требовательным его критикам. Он был хорошим специалистом и неплохим, в сущности, организатором, который стремится влиять на подчиненных не строгостью, а убеждением, проникновением в душу человека, добрым словом, добрым поступком. Плохо это или хорошо — кто возьмет на себя ответственность решить такой вопрос в категорической форме? На фронте, в боевых условиях, где иной раз от минуты, от секунды зависит исход боя, — там надо приказать и любыми средствами требовать выполнения приказа. Но в условиях мирной жизни, в условиях мирного труда, — разве в этих условиях нет времени убедить человека, добраться до его души, сказать, найти для него проникновенное слово?
Иван Степанович, в белых высоких бурках, в теплой шапке, завязанной на подбородке, с поднятым барашковым воротником, добрую половину дня проводил среди строителей, на морозе. Беседовал с ними, курил, шутил. Сам принимался класть кирпичи в тепляках, — у него получалось, каменщики одобряли директорскую кладку. Отесывал топором бревно — тоже получалось, только сильно и шумно выдыхал воздух при каждом ударе: начинал сказываться возраст.
Для строителей оборудовали теплые общежития, заботились о зимней одежде для них, о валенках, ватниках, меховых рукавицах. Не случалось прорывов в снабжении строительными материалами; как ни трудно было Ивану Степановичу этого добиваться, он все же добивался. И пошла о нем слава среди плотников, бетонщиков, арматурщиков, каменщиков: хороший директор, у такого можно поработать на совесть.
Ходил Иван Степанович по заводу и часто встречался в цехах с Антоном Журбиным. Антона он знал с мальчишек. Но познакомился с ним по–настоящему только теперь, в эту лютую зиму. В начале работ по реконструкции, когда профессор Белов оставил Антона полномочным представителем института на заводе, Иван Степанович мало интересовался этим молодым инженером: инженер как инженер, только что пошел не на производство, а в науку, — таких тысячи. С течением времени мнение свое Ивану Степановичу пришлось переменить. Может быть, инженеров, подобных Антону, и тысячи, но внимания они, однако, заслуживают, и немалого. Однажды он заговорил с Антоном о своей довоенной поездке на английские судостроительные верфи. Антон внимательно его выслушал и тоже заговорил об этих верфях. Иван Степанович был изрядно удивлен. Сын Ильи Матвеевича, недавний парнишка–судосборщик, знал кораблестроительную технологию англичан не хуже Ивана Степановича, пожалуй даже лучше, хотя в Англии никогда не бывал. Слушая Антона, Иван Степанович вспоминал виденное на Британских островах и поражался: Антон как бы заставлял своего слушателя увидеть то, что много лет назад ускользнуло от его внимания. Иван Степанович, попав в Англию, изучал только новое, интересовался только новым, передовым — его только и видел. Антон знал и это некогда новое, передовое, и вместе с тем ему было известно все, что мешает полному, широкому применению передовой технологии на английских верфях, все, что отдельным достижениям конструкторов и технологов–англичан не позволяет слиться в единое целое, свое, национальное, новаторское, неповторимое.
В дальнейшем Иван Степанович убедился в том, что Антон прекрасно знал кораблестроительную литературу — отечественную, иностранную, новую, старую и даже петровских и допетровских времен, что знал он историю постройки чуть ли не каждого сколько–нибудь значительного корабля — в любой стране, в любом веке, знал организацию производства на большинстве крупных заводов и верфей мира; тут же на первом попавшемся под руку листке бумаги он мог вычертить план каждого из этих предприятий и дать ему обстоятельную критическую оценку. С Антоном можно было говорить о заклепках, о гребных винтах, о турбинах, о запасе плавучести корабля, об остойчивости — о чем угодно; обо всем он имел свое, определенное, точное суждение.
В его возрасте Иван Степанович не обладал таким запасом знаний, такой эрудицией. Почему? Не потому ли, что и возраст советской страны двадцать — двадцать пять лет назад был иным, не потому ли, что и советская наука в ту пору была куда как моложе и советская практика куда как беднее опытом? И не потому ли, что таков закон жизни: одни поколения расчищают путь другим, и те, другие, уже не спотыкаются о камни, по которым прошли старшие?
Антон рассказал Ивану Степановичу, как он учился в институте:
— С девяти утра до десяти вечера сидел на лекциях и в библиотеке. Тринадцать часов в сутки. Из них надо исключить час на обед. Значит, двенадцать. И так шесть лет, считая работу над дипломным проектом. Перемножим… Двенадцать на триста шестьдесят пять — число дней в году, и еще на шесть — число лет. Получается более двадцати шести тысяч учебных часов. Ну, несколько меньше: летом — в июле, августе — я работал менее яростно. Округлим. Допустим, двадцать пять тысяч часов. Можно за такое время кое–что сделать? Можно, Иван Степанович. Гору свернуть можно.
— Надо обладать дьявольским упорством. Молодого человека и в кино тянет, и на вечеринку, и в театр, и с девушкой поболтать. Себя помню, пять часов занятий в день — потолок. Упорство необходимо фантастическое.
— У нас в группе было трое таких упрямцев. Все — фронтовики.
— Познали люди цену времени, цену часу и минуте.
— Главное, Иван Степанович, познали цену жизни. Слишком она короткая, чтобы можно было ее тратить зря.
— Да, — задумчиво произнес Иван Степанович, — и цели наши слишком велики, чтобы идти к ним вразвалочку. Так и тянет броситься бегом. По себе знаю: буквально страдаешь, изо дня в день видя корабль на стапеле. Какая медленная, кропотливая работа!
День за днем крепло уважение Ивана Степановича к Антону. К тому самому мальчишке, который как–то незаметно вырос и вот встал в ряд с командирами советского кораблестроения, плечом к плечу с ним, с Иваном Степановичем, пятидесятилетним, седеющим человеком. Иван Степанович звал его к себе в трудных случаях, когда надо было посоветоваться. Сам ходил к нему.
«Великая сила — Журбины», — говорил иной раз он самому себе, но, поминая Журбиных, думал о чем–то таком, что невозможно ограничить рамками одной семьи, о чем–то огромном, гигантском, что владеет судьбами мира, судьбами всего человечества.
Как–то часов в восемь вечера Иван Степанович зашел в цех. Он увидел там Антона, профорга участка, председателя цехового комитета и Горбунова.
— Ну что я могу сделать, товарищи? Кто я такой для него? — спрашивал Антон.
— Как кто? Брат! — доказывал председатель цехкома. — Брат!
— Что случилось? — поинтересовался Иван Степанович.
Профорг участка указал рукой на переплетение металлических конструкций в среднем пролете. Это был кондуктор для сборки секций корабля. На одной из балок кондуктора сидел электросварщик, лицо его закрывала защитная маска. Работал он быстро, ловко, притом спокойно; и никак нельзя было понять, чть так взволновало профсоюзных работников.
— Не ушел после дневной смены, Иван Степанович, — объяснил Горбунов. — Придется акт писать.
— Кто он, как фамилия?
— Антона Ильича брат, Константин Журбин.
— И хотят, чтобы я его стащил оттуда за шиворот, — со смехом сказал Антон. — Я ему брат дома, здесь мы с ним равны. Освободите, товарищи, от непосильного труда. Не могу я заниматься перевоспитанием своих братьев.
— Журбин! — крикнул Иван Степанович. — Журбин! Слезать давай, слезать! Что за безобразие!
— Вот кончу, слезу, — ответил Костя, не оборачиваясь.
— Журбин! — снова окрикнул Иван Степанович. — Ты понимаешь, что делаешь?
— А что именно? — Костя выключил аппарат, поднял щиток с лица.
— Что именно? Вот что. Если «Би–би–си» или «Голос Америки» узнают о твоей выходке, они же на весь мир о принудительном труде заблажат.
— И так блажат, товарищ директор. Все равно врать будут, хоть три часа в день работай. На них равняться!.. На понедельник это оставлять, что ли? Да у меня воскресенье тогда пропадет.
— Как пропадет?
— Очень просто. Дела осталось на копейку, а висеть над тобой будет. Не люблю, когда недоделано.
— Слезай!
— Не надо, Иван Степанович. — Антон взял директора под руку. — Ничего не выйдет.
Но Иван Степанович не успокоился. После выходного дня он вызвал Костю к себе в кабинет, принялся отчитывать.
— «Би–би–си» — ладно, как–нибудь стерпим, — сказал он. — Хуже — когда сверхурочные часы тень на весь завод бросают. Не военное время. Не умеем, скажут о нас, работать ритмично, по графику, по плану, штурмовщину насаждаем. Понял?
— Не понял, — ответил Костя смело. — Какая же это штурмовщина! Нас отец чему учил с детства? И за обедом всё доедать, не оставлять ни кусочка, и работу на полдороге не бросать.
— Норму ты до гудка выполнил?
— На сто сорок.
— Где же полдороги, Журбин? Полторы дороги!
— Не хотелось оставлять на понедельник.
— Твоего хотения не спрашивают. Есть дисциплина, есть трудовой распорядок, ему и подчиняйся.
— Снова непонятно, Иван Степанович. Я что у вас — батрак? Я рабочий!
Так они и не сговорились — директор и рабочий.
Иван Степанович после ухода Кости вспомнил те времена, когда он, комсомольский руководитель, боролся с лодырями, летунами, прогульщиками, когда вот так же вызывал к себе молодых ребят и доказывал им необходимость трудиться по–новому, сознательно, по–социалистически. И часто ничего не добивался.
«Ты хозяин завода», — объяснял он.
«Какой же я хозяин! — ухмылялся парень. — Хозяин — директор. Наше дело вкалывать и денежки получать».
Тяжек был груз старого. Казалось, никогда его не сбросишь с плеч, будешь тащить еще лет сто или двести.
Вступив в зрелый возраст, Иван Степанович любил мысленно обозревать путь, какой на его глазах прошла страна и какой он тоже прошел вместе с нею. Он считал, что человеку полезно смотреть не только в будущее, но и в пережитое. Иначе не с чем сравнивать достигнутое, а без сравнения невозможно и оценить. Этот Костя Журбин — он твердо знает, что человек в Советском Союзе имеет право на труд — так сказано в Конституции; и не только на труд — на свободное творчество. Но знает ли Костя, что в то время, когда он родился, еще существовала биржа труда и возле нее неделями стояли очереди людей, желавших получить хоть какую–нибудь работу.
Биржа исчезла лишь с началом индустриализации страны. Тогда на воротах каждого завода, на заборе каждой строительной площадки появились объявления: «Требуются…» с длинными перечнями всех, какие только существуют на свете, производственных профессий. Эти объявления Костя видит и сегодня, а о бирже он наверняка и не знает. Так прочно она позабыта народом.
Знает ли Костя о зажигалках, о кражах инструмента, о порче станков? Может быть, знает по рассказам, по книгам, по хрестоматиям, как знает об Азефе, о Гришке Распутине, — не больше.
Знает ли Костя, как трудно было первым ударникам, как их освистывали те, кому они становились поперек дороги, как их тайно преследовали, швыряли в них булыжниками из–за угла? Ему известен только почет, каким окружены сегодня стахановцы.
Нет, Костя многого не знает, очень многого. А Иван Степанович через все это прошел, все испытал. У него есть с чем сравнивать новый день родины, — и когда он перед собой ставит рядом того парня, который говорил: «Какой я хозяин? Хозяин — директор», — и Костю, он волнуется, — значит, он не просто прожил столько–то лет, а вступил в другую эпоху. Да, да, тот парень и Костя — представители разных эпох. Как же велика и значительна жизнь советского человека, если на ее протяжении сменяются целые эпохи!
Казалось, понадобятся сто или двести лет, чтобы вырасти новому человеку, а минуло только двадцать, и новый человек вырос.
Любил Иван Степанович порассуждать так сам с собой. После этого лучше работалось, меньше угнетали трудности, прибавлялось сил. Огромны силы, скрытые в человеке, но далеко не всегда они отмобилизованы, далеко не всегда и не все приведены в движение. Степень мобилизации их зависит от цели, какая поставлена перед человеком, от сознания того, насколько человек уже продвинулся к этой цели. Иван Степанович подсчитывал достигнутое страной, как считают ступеньки, подымаясь на неведомые, нехоженые лестницы; много пройдено — близка вершина, уже видна цель долгого, трудного пути.
Он искренне уважал людей, вместе с которыми шел по этим лестницам и у которых была цель, была идея. Антон Журбин казался ему именно таким человеком. Антон жил своей идеей. Он сказал Ивану Степановичу однажды:
«То, что у нас будет после реконструкции, это еще далеко не идеал. Я мечтаю о настоящем конвейере. Как на тракторных или на автомобильных заводах».
«Слишком велика разница между автомобилем и кораблем, Антон Ильич».
«Почему же? Если абсолютно все узлы, все агрегаты и машины до мельчайших деталей стандартизировать, хотя бы для одного типа кораблей, и готовить корабли сериями, — конвейер возможен. Он необходим. Иначе рост нашего флота будет отставать от наших потребностей. На штучном выпуске не уедешь. Смотрите, как стремительно автомобилизируется страна! Благодаря конвейеру. А мы, кораблестроители, всё еще штучники. А кораблей нам надо, пожалуй, не меньше, чем автомобилей. Пятьдесят тысяч километров морских границ!..»
2
Последним крупным кораблем, построенным по старой технологии, был корабль, который спустили в канун Октябрьских праздников. Теперь за ним должны будут пойти цельносварные океанские рефрижераторы. Они существовали уже не только в чертежах, а и на плазу, в моделях, в заготовках. Над ними давно работали конструкторы и технологи — подготавливали техническую документацию; работали модельщики и разметчики. Только на стапельных участках получилась пауза. Пустовали и старые стапеля и новые, недавно сданные отделом капитального строительства.
Чтобы заполнить эту паузу, министерство поручило заводу выпустить серию небольших морских рыболовных траулеров. Такие суда завод строил два года назад, сохранил все чертежи, документы, шаблоны, поэтому заказ не содержал в себе ничего сложного. На старом стапеле и на одном из новых закладывали сразу по три корабля.
Снова на участок Ильи Матвеевича вернулись его мастера, бригадиры–судосборщики, электросварщики, переброшенные было на ремонт и на достройку. После сдачи кондуктора для главного потока вернулся и Костя. Лишь сверловщики, клепальщики, чеканщики оставались в цехах и в достроечном бассейне. С передовых позиций судостроения их все дальше и дальше оттесняла победоносно шествующая электрическая дуга.
Алексей после успеха, какого он вновь достиг осенью, чувствовал себя чуть ли не тем подсобником, который подносит горновщицам заклепки со склада. Подклепывая новые листы обшивки у ветхого пароходика ближнего каботажа, он осматривал иной раз свой молоток, принесший ему славу. Можно, пожалуй, еще что–нибудь изменить, улучшить в этом молотке. Но кому это надо? Кто станет совершенствовать лопату землекопа, когда есть экскаватор, или ломать голову над реконструкцией сохи, когда есть многокорпусный тракторный плуг?
Вот учился он, Алексей, стал бригадиром, мечтал о большем, — к чему пришел? К тому, чтобы все начинать сначала. А что, собственно, начинать, за что браться? Что он знает еще, что умеет? Немножко токарничать, немножко слесарничать. Стать слесарем? Токарем? Расстаться с кораблями? Не подходит. Кто строил корабли, ничего иного строить уже не будет. Корабль держит человека возле себя всю жизнь. Не случайно же так прочно оседают кадры на судостроительных заводах.
Алексей решил изучить электросварку. Он отлично понимал, что за ней будущее кораблестроения. Для начала он пошел посмотреть, как работает Костя. Это было в то время, когда сваривали кондуктор в цехе. Варили они вдвоем — Костя и его ученик Игорь Червенков. Варили вручную. У Игоря движения были точные, рассчитанные и такие отчетливые, будто их ограничивал невидимый шаблон. Так примерно разговаривают иностранцы, хорошо изучившие чужой язык, но еще неспособные выйти за пределы книжных знаний. Алексей вспомнил недавно слышанную по радио лекцию о философском понимании свободы. В лекции говорилось, что свобода воли человека — это не что иное, как способность принимать решения с полным знанием дела. Свобода определяется знанием, а знание дает уверенность в том, что ты принимаешь правильное решение и поступаешь так, как необходимо. Незнание же несет с собой и неуверенность, невольное подчинение тому предмету, который человек собрался подчинить себе, а вот не может. Игорь знал, видимо, только главные основы электросварки, в их пределах он и действовал, они его и ограничивали, как речь иностранца ограничивается книжным знанием чужого языка. Тонкостей Костин ученик еще не постиг.
А Костя… Костя держался, как держится знаменитый скрипач. Он не смотрел в ноты. Он работал легко, свободно. Алексей даже подумал: «С вариациями». За его движениями было невозможно уследить, они не отделялись одно от другого. Есть такие учебно–физкультурные кинофильмы. Показывают в них, например, пловца, который прыгает с вышки. Прыгнул, пролетел ласточкой, скользнул в воду — и не поймешь, что он там делал, чтобы совершить такой красивый прыжок. Но вот эти же кадры идут перед тобой в замедленном темпе, ты видишь, как пловец собирает каждый мускул, как он подскакивает на носках, как раскидывает в воздухе руки, как изгибает тело, — все видишь. Может быть, Игорь это и есть замедленный Костя, и не у Кости, а у Игоря стоит сначала поучиться?
«Нет уж, — сказал Алексей себе, — учиться, так учиться у настоящих мастеров. Подмастерья натаскают, а не научат».
— Что, дружище? — окликнул его Костя. — Хлеб у нас отбить хочешь?
— Вроде бы. Когда занимаетесь, по каким дням? Зайду.
— Не ходи. Мы за высший пилотаж беремся, потолочные швы варим. Ничего не поймешь. С тобой индивидуально надо. Опоздал. Плати полсотни в час, как профессору, — возьмусь за тебя, нагоним.
— Дерешь! — ответил Алексей.
— Ищи учителя подешевле.
Игорь не мог понять, серьезно говорят братья или в шутку.
Через несколько дней Алексей пришел на Якорную. С Костей они заперлись в комнате Тони. Разговор об электросварке возобновился.
— Первое дело, Алексей, которое ты должен запомнить, если и верно хочешь учиться, это… — Костя ловко закинул в рот фиолетовый леденец. С того дня, когда Дуняшка принесла домой сына, он пытался бросить курить: Дуняшка заявила, что табачный дым вреден маленькому Саньке. В ходе бесплодной борьбы Костя и курил и грыз леденцы, от которых еще больше тянуло на курево. — Это, — повторил он, загнав леденец за щеку, — не смотреть на дугу без щитка.
— Знаю, — сказал Алексей. — Глаза портит и так далее.
— Не спеши, — обиделся Костя. — «Знаю»! А ты знаешь, что свет электрической дуги в десять тысяч раз сильнее того, какой наши глаза выносят без вреда? Вот поваляешься денек–другой в постели да повоешь волком, тогда говори: знаю. Я, если помнишь, с этого и начинал. Второе дело — внимательность.
Алексей уже не перебивал брата. Хочет профессора из себя изображать, пусть изображает, только бы учил, стерпеть его назидания можно.
Костя рассказывал о сварочных машинах, сварочных аппаратах — ручных и автоматических, об электродах.
— Электроды, понимаешь, для чего обмазываются специальным составом?.. Ну, для получения устойчивости дуги — раз. А главное — на кораблях, например, где вязкость шва должна быть не хуже вязкости основного металла, — для этой самой вязкости. Обмазка не допускает воздух к шву, и металл не окисляется. Не понял? Вот я же тебе говорю: как происходит сварка? К шву подносят электрод, между ним и свариваемым металлом образуется электрическая дуга страшной силы, электрод плавится, металл с него переходит в шов, как бы каплями — кап–кап — штук тридцать в секунду. Воздух на эти капли кинулся бы, что тигр. Но шалишь! Обмазка тоже плавится, образует газ и шлак, они окружают каплю, и воздуху дороги к ней нету.
«Насколько же электросварка сложнее клепки, — думал Алексей, почувствовав после часового Костиного рассказа, что в голове у него начинается путаница. — Да в ней и за полгода не разберешься!»
— Хватит, — сказал Костя. — Вижу, ты задурел маленько. Начнем практически, все станет ясно. Пока вот тебе, почитаешь. — Он снял с полки несколько книжек и брошюр. — Не посей. У меня по сварке полная библиотека. По электрической, по газовой, по термитной, по кузнечной, — по какой хочешь.
Дома Алексей не очень–то с большой охотой раскрыл Костины книги, но, к своему удивлению, зачитался ими. Особенно его увлекла история дела. Он прочел о Бенардосе — о русском инженере, первом электросварщике на земле, об инженере Славянове, который усовершенствовал сварку, заменив угольный электрод Бенардоса металлическим. Прочел, как русское открытие перехватили иностранцы, как спустя двадцать семь лет после Славянова на его «электроотливке металла» нажилась Америка. Объявив в тысяча девятьсот семнадцатом году войну Германии, Соединенные Штаты задержали в своих портах множество немецких кораблей. Но немецкие командиры успели сильно попортить свои корабли. Машины, валы, главные механизмы были на них поломаны так, что хоть выбрасывай и ставь новые. А поставить новые — значит, надо их изготовить; значит, потребуется немалое время. И вот американцы взялись за славяновскую электросварку. Через несколько месяцев все корабли вступили в строй действующего флота Америки. Срок ремонта был сокращен на добрый год, Америка сохранила в своем кармане не меньше двадцати миллионов долларов.
После этого случая капиталистический мир зашумел, электросварка потребовала себе достойного места в промышленности.
На свою родину она возвратилась только после Октябрьской революции. Но зато уж и разворот получила в полную мощь. В какую мощь — это Алексей сам видит, даже вся его профессия гибнет перед ее натиском. Варят домны, мосты, паровозы, железнодорожные цистерны, самолеты, плуги, каркасы зданий в тридцать этажей. Интересная у Кости специальность — ничего не скажешь.
Костя, если что пообещает, никогда не станет тянуть с выполнением обещания. Пообещав заняться с Алексеем практически, он сам позвал его на такое занятие.
— Ну, не передумал? — спросил он в обеденный перерыв. — Приходи после гудка в корпусный.
Алексей пришел. Костя показал ему аппараты для ручной и автоматической сварки, трансформатор, электроды, объяснил их устройство. Надел шлем, дал Алексею щиток.
— Теперь смотри, наблюдай. — Костя начал сваривать два обрезка корпусной стали.
Братья швыряли их потом на чугунную плиту, били тяжелой болванкой. Листы схватило прочным швом навечно.
— Пробуй сам теперь!..
Алексей попробовал, электрод в его руке тыкался мимо шва, рукам было жарко. Он вспомнил Зину, которая взялась однажды клепать его молотком; вспомнил, как у нее ползли и плющились в лепешку головки заклепок… Ему тогда было смешно, а Зина растерялась. Теперь сам он теряется, но Костя не смеется над ним. Костя говорит:
— У всех так вначале. Не обращай внимания. Понахальней действуй.
Алексей действовал и «понахальней» и «повежливей». Устал. Сели покурить. Алексей сразу взялся за папиросу, Костя сначала погрыз леденец, выплюнул его и тогда только закурил.
— Мне один парень говорил, — сказал он, — в отделе главного механика работает… будто сейчас изобретают в Киеве такой автомат, который по стенам, по потолку, где хочешь, сам пойдет. А то потолочные швы варить — горя натерпишься.
— Как же он пойдет?
— Будто бы с магнитами. Магниты его присосут к металлу.
День за днем, после гудка, братья ходили в корпусный цех и где–нибудь в углу, чтобы не мешать вечерней смене, сваривали не убранный вовремя металлический лом и хлам. Они наткнулись на длинную трубу, сваренную из нескольких частей уменьшающихся диаметров.
— Батькина мачта, — сказал Костя. — Вот тебе наглядный пример брака. Помню, как ее запороли прошлой весной. Батя орал на все стапеля. Дорогая штука, сколько тысяч стоит! А кто виноват? Тот, кто сваривал. Сейчас я тебе прочитаю лекцию. Ты видел на железной дороге зазор между рельсами?
— Видел.
— Для чего он?
— Известно, для чего. Чтобы, когда солнце нагреет, не порвало костыли да не погнуло рельсы.
— Ну точно. От температуры каждый металл расширяется. А электрическая дуга дает температуру в несколько тысяч градусов. В том месте, где варишь, металл расширяется, в таком виде ты его и прихватил. Потом, когда остынет, поглядишь — что такое? Все покоробилось, перекосилось. Остывая, это место сжимается. Понял? Усаживается, по–нашему, ну и тянет к себе соседние участки, коробит их. Кто варил эту мачту, не подумал как следует об усадке, и мачту испортил.
— Переделать нельзя разве? Доктора из кишки желудок делают, — сказал Алексей. — А тут не кишка.
— Попробуй переделай! «Не кишка»! — Костя ходил вдоль мачты, осматривал швы, выстукивал их молотком. — Тут, видишь, непровар, по звуку слышно, как битый горшок — звону нет! А тут пережог… Сам сварщик, должно быть, хватился, думал перекос выправить.
Давно пора было идти домой, но Костя все крутился возле мачты и рассуждал о невозможности ее исправить.
3
Виктор, впадавший в тяжелое раздумье дома, оживал в своей мастерской. Ему не хотелось после гудка уходить с завода. Пока он в труде, все иное забыто, — забыто, что от него ушла жена, что он и не холост и не женат, что он бобыль и что виноват в этом сам. Каждый раз он искал повода остаться на заводе хотя бы на час, на два.
Вскоре надобность во всяких поводах для этого отпала сама собой. Как–то раз в модельную пришло несколько молодых ребят из шлюпочной мастерской: «Виктор Ильич! Дядя Витя! Расскажите, пожалуйста, о своем станке, о своем методе!» Рассказывал один вечер, рассказывал второй, третий. Слушателей прибывало, и само собой случилось так, что молодые столяры, а сними и часть старых стали собираться два раза в неделю на инструктаж к Виктору. Организовалась школа столяров–скоростников. Виктора очень увлекла работа в этой школе. Он видел, что молодежь легко осваивает его станок, что станок нравится столярам, и старался собрать в свою школу как можно больше народу.
Однажды Виктора вызвал к себе главный инженер завода.
— Мы составили полную техническую документацию на ваш станок, товарищ Журбин, — сказал он. — Пожалуйста, прочтите. Если что не так, сделайте пометки на полях, вместе исправим. И еще прошу… у станка нет названия. Не задумывались, случайно, над названием?
— Как не задумывался! Название есть: «Жускив–один».
— «Жускив»? Что же это означает?
— Сокращенно. По фамилии тех, кто работал над станком. Полно это получится так: «Универсальный столярный станок системы Журбина, Скобелева, Ивановой, модель первая».
— Позвольте. При чем тут Скобелев и Иванова? Кто сконструировал станок?
— Все вместе, втроем.
— Загадочная история! Впервые слышу. Мне известно, что эти товарищи вам кое в чем помогали, а…
— Во всем помогали. Вместе работали, — твердо сказал Виктор.
Он прочел документацию, ошибок в ней никаких не было, да и не могло быть, — составляла документацию станка Зина, — и ушел. Но едва он открыл дверь мастерской, как ему сказали, что его зовет директор.
— Что выдумываешь–то, что? — заговорил Иван Степанович, встречая его на пороге кабинета. — Какие они тебе соавторы? Иванова — девчушка еще, ей учиться надо — не изобретать. Скобелев?.. Несерьезный разговор, Виктор Ильич. Ну, помогали, помогали. Каждый инженер обязан помогать новаторам. По должности обязан, ему деньги за это платят.
— Неправильно, Иван Степанович! Не за деньги люди работали. Каждый вечер мы вместе занимались. Я не уступлю. Станок будет назван «Жускив» или как хотите, не в названии дело, — дело в том, что авторов у него трое. Вы из меня мошенника думаете сделать? Да мне после такой штуки в глаза товарищам стыдно будет глядеть!
— Пойми, Виктор Ильич, мы тебя на Сталинскую премию выдвигаем. Тебя, тебя, рабочего–изобретателя, а не Скобелева, не дорос он до такой чести!
— На премию? — Виктор вытащил платок из кармана, вытер зачем–то лицо, словно оно было мокрое. — Да что вы, Иван Степанович! Не надо.
— Министерство поддержит. Ценное изобретение.
— Я не о том…
— А о чем же?
Иван Степанович подошел к телефону, набрал номер.
— Товарищ Жуков? Если есть время, очень прошу зайти ко мне. Нужна поддержка.
Когда Жуков пришел, Иван Степанович сказал Виктору:
— Ну–ка, объясни парторгу Центрального Комитета партии, почему не надо.
— А тут нечего и объяснять. Станочек наш — такой крохотный винтик в советской технике, что его в увеличительное стекло надо рассматривать. Вот и все объяснение.
— Впервые слышу подобную критику собственной работы! Что же, станок плохой?
— Нет, он хороший. Да разве же за такие штуки премии надо давать!
Иван Степанович стоял рядом, разводил руками.
— Вот средство против какой–нибудь зловредной болезни, касающейся всего народа, это да, оно достойно, — продолжал Виктор. — Новый метод труда для миллионов людей — он тоже достоин. Новый тип корабля, паровоза — и так далее. А то, мой дед рассказывает, один огородник тяпку изобрел, ручку, что ли, длиннее сделал или лезвие с двух сторон, не знаю точно. Так он тоже себе за эту тяпку Сталинскую премию требует. Во все организации заявления пишет.
— Но у вас не тяпка?
— Недалеко от нее. Я же, товарищ Жуков, член партии. Я не могу на дело только со своей колокольни смотреть. Я люблю станок, здорово люблю, но как взглянешь на него по–государственному — не канал Волга — Дон, не московское метро.
— Рассуждение неправильное, товарищ Журбин. — Жуков смотрел в окно, за окном густо падал крупный снег, снежинки подлетали к стеклу, какое–то мгновение толклись перед ним, подобно бабочкам, и вдруг уносились в сторону. — Иногда простой винтик важней Днепрогэса. Смотря что за винтик. Не масштабами, не размерами определяется ценность сооружения, изобретения или открытия. Определяется она теми зернами будущего, которые в этих открытиях заложены. Объясню. Можно создать сверхмощный молот — паровой, воздушный, гидравлический. И все–таки он не будет шагом вперед. Это будет простое увеличение масштабов существующего. А вот один ленинградский кузнец — может быть, вы читали в газетах — заменил свободную ковку прессовкой, молот — прессом. Это шаг вперед, большой шаг. Поковка, или, как ее теперь назвать, — попрессовка, что ли? — получается абсолютно точной по заданным чертежам, металл не деформируется под ударами, не сотрясаются стены цехов, соседствующее с молотом оборудование.
— Вот за это я бы дал премию! — воскликнул Виктор.
— Ее и дали.
— Значит, правильно я определяю, за что следует, за что не следует.
— Ваш станочек — тоже шаг вперед, шаг к полной механизации пока еще очень слабо механизированных столярных работ, особенно модельных. А моделей при поточном методе понадобится много, очень много.
— Шаг! — ответил Виктор. — Какой шаг? Первый шажок. Когда шагну второй раз да третий, тогда и разговор будет о премиях, товарищ Жуков.
— Разве в таких делах спрашивают согласие автора? — сказал Жуков.
Виктор ушел, нисколько не поколебленный в своем мнении.
О том, что он был у директора и у парторга, о содержании их разговора с ним узнал Скобелев. Он страшно взволновался. Теперь уж никто не скажет, что у него, Скобелева, нет ничего за душей. У него есть изобретение, оригинальная конструкция, он не рядовой, заштатный инженер, он соавтор изобретателя, он новатор, творец!
Но состояние приподнятости не удержалось и трех дней. Возникли сомнения: начнут заседать, разбирать, доберутся до истины, и тогда… тогда каждый мальчишка будет пальцем указывать: примазался к чужой работе, потолкался возле нее, поплевал в ладони — и уже изобретатель!
Скобелев приуныл. Вся жизнь его проходила, как на качелях, — то подлетит, то снова вниз. Он принялся подводить обоснование под необходимость пойти и самому заявить о своей непричастности к авторским правам на станок Виктора Журбина, не ожидая, когда это сделают без него.
Он пришел к Ивану Степановичу, объяснил цель прихода.
— Ошалели вы все! — закричал Иван Степанович. — С вами мозги вывихнешь. Не завод, а институт благородных девиц! Разбирайтесь с Журбиным сами. Я отказываюсь.
Самому разбираться в таких делах, когда чувства твои раздваиваются, нелегко. Вот уже что–то пришло, что–то дается в руки — важное, значительное, оно может изменить жизнь, упрочить твое общественное положение, и ты же сам должен доказывать, что это важное, значительное тебе не принадлежит, ты не имеешь на него права.
Грубый ответ директора ожесточил Скобелева. В его неустойчивом мышлении произошли быстрые перемены.
— Вы отказываетесь, — сказал он. — Так имейте в виду, что я не откажусь от защиты интересов изобретателя. Я буду их защищать! Я считаю это долгом советского гражданина.
Роль защитника чьих–то интересов необыкновенно понравилась Скобелеву, — в такой роли он выступал впервые. Он принялся надоедать Жукову, Горбунову, везде и всюду болтал о том, что его–де хотят подсунуть в соавторы Виктору Журбину, но он этого не допустит, он не позволит обкрадывать талантливого человека. В это самое время к нему в бюро пришел один из молодых электросварщиков.
— Вот, слышал, вы за Журбина болеете. А за меня никто не болеет. Один кручусь. Конечно, я не изобретатель, я только диаметр шестеренок прошу изменить. Все отмахиваются.
— Пошли! — решительно сказал Скобелев, выслушав смысл предложения. Ведя изобретателя за собой, он ворвался к главному технологу.
— У нас на заводе рационализаторскую мысль зажимают! Безобразие! Вот товарищ третий месяц не может добиться толку. Предлагает реконструировать сварочный аппарат. Увеличивается скорость варения.
— Надо посмотреть.
— Давно это следовало сделать!
— Но я только сейчас слышу о предложении этого товарища. С кем вы разговаривали, товарищ? Кто и в чем вам отказывает?
— Мастеру говорил, технику по аппаратам. Ты, говорит, в аппараты лазить не имеешь права. И вообще эта система устарела — новые получаем. А зачем обязательно новые? Диаметр шестеренок изменить — и эти будут работать не хуже новых.
— Хорошо, займемся, я сегодня же пришлю на участок инженера, посоветуйтесь с ним. А вам, товарищ Скобелев, спасибо за горячее участие. Только не надо так нервно, поспокойней, пожалуйста.
— Будешь нервным. Шагу шагнуть человек не может, чтобы в бюрократических рогатках не увязнуть.
Всякая необходимость делать то, что он обязан был делать, давила Скобелева, повергала в уныние, в апатию. Теперь перед ним открылось поле деятельности, лежавшее вне пределов его должностных обязанностей; это поле влекло, манило, пробуждало энергию. Скобелев превращался в борца. Он перестал сидеть в бюро, ходил целыми днями по цехам, мастерским, участкам, беседовал с рабочими, с бригадирами, с мастерами, от него не ускользало ни одно, даже самое маленькое рационализаторское предложение. Он являлся с этими предложениями к главному технологу, к главному конструктору, к главному механику, требовал, доказывал, горячился. Он не достиг еще того, чтобы стучать кулаками по столам «начальников», но и прежней трусоватости в нем уже было значительно меньше. Не за себя борется, за других, — сознание этого придавало ему смелости.
Однажды он зашел и в модельную мастерскую.
— Привет, Виктор Ильич, привет! Слышал, ущемить вас хотели, соавторов приплели. Я не позволю. Можете на меня положиться.
— Не приплели, — ответил Виктор, пожимая ему руку. — Наоборот, не признавать вас с Зинаидой Павловной вздумали. Я, конечно, дал отпор.
— И зря. Разве мы с Зинаидой Павловной соавторы? Так, помощнички в меру сил и возможностей. Вы, вы создатель этой машинки! — Скобелев погладил рукой полированную станину «Жускива», с нежностью погладил, снова вспомнив хорошую, светлую пору совместной работы.
4
Снег в это утро был похож на соль. Сухой и твердый, он хлестал по афише возле заводских ворот. Люди останавливались, рассматривали два желтых шара, изображенные на большом листе серого картона, читали черные надписи — вкось через желтое:
ЛИМОНЫ
Как их выращивать
в комнатных условиях
Начало в 8 ч. вечера
Лектор В. В. Лобанов
В сознании как–то не совмещались январская стужа, ледяной снег и тропические плоды. Люди пожимали плечами и бежали к проходной. Но и в проходной, на досках объявлений в цехах и мастерских, на стенах строительных, обитых толем, тепляков, в коридорах заводоуправления — всюду перед ними мелькали желтые шары и четкие черные надписи. Деться было некуда от этих шаров. Видно, у самого у него, у нового заведующего клубом, у Василия Матвеевича Журбина, шарики в голове не работают; тоже придумал: лимоны!
О лимонах говорили весь день, над ними смеялись, смеялись и над Василием Матвеевичем, острословили. Техник компрессорной станции Поликарпов позвонил в завком Горбунову — осведомился: не собирается ли клуб переделывать природу на Ладе?
Когда Василия Матвеевича назначили заведовать клубом, Горбунов сказал ему: «Надо составить план работы. Помозгуйте вместе с Вениамином Семеновичем и несите сюда, посмотрим, утвердим». Василий Матвеевич помозговал, да только без Вениамина Семеновича, один. Он долго мозговал, больше месяца. Горбунов напоминал, поторапливал, в ответ неизменно слышал: «Сначала помещение в порядок приведу. Долго ждали. Еще обождете».
В конце концов план был составлен. Василий Матвеевич принес его в завком — три странички, исписанные крупным почерком, сел возле Горбунова на стул.
— Читай, Петрович, знакомься да утверждай.
Горбунов читал, и его охватывало беспокойство.
— Откуда ты взял эти лимоны, Василий Матвеевич? — спросил он.
— А тут городской садовник, Лобанов, приезжал… ну, который заводскую территорию озеленять будет. Разговорились, то да се, ко мне домой зашел, увидел Марьины фикусы да лимончик в горшке и объяснил — урожай получать можно. Интересная штука.
— Штука–то, может, и интересная, но как–то, знаешь… А байдарки — кому они нужны? Кружок рыболовный?.. Не боевой план.
— Что значит — не боевой? — сердясь, заговорил Василий Матвеевич. — Самый боевой!
— Не то что не боевой… А не думается ли тебе, что он маленечко аполитичный?
— Ты мне про аполитичность, Петрович, моралей не читай. Сам знаю, что политично, а что нет.
Будь на месте Василия Матвеевича его брат, Илья Матвеевич, или Александр Александрович, те бы тотчас припомнили и Красную Горку, и Царицын, и кронштадтский лед — все бои, в которых они учились политике. Но Василий Матвеевич, более сдержанный, добавил только:
— За этот план несу полную ответственность. Не справлюсь когда — снимайте, гоните. А пока — я заведующий! Я в ответе.
Они смотрели друг на друга и были недовольны друг другом: что это ты, брат, гордый такой и несговорчивый?
От Горбунова Василий Матвеевич сразу же пошел к Жукову. Парторгу лимоны тоже не очень понравились.
— План довольно живой, интересный, — сказал он. — Возражений особых не имею. Своеобразный, конечно. Что ж, попробуем так поработать. Только кое–что давайте все–таки добавим, товарищ Журбин. Вы, полагаю, сами чувствуете, чего тут не хватает? — Жуков взял красный карандаш. — В центре внимания не только нашего народа, народов всего мира — наши громадные стройки. Впишем? Впишем. О преобразовании природы, о техническом прогрессе… Только поярче, поживей об этом надо говорить. Разве можно сухо рассказывать о делах, которых история человечества еще не знала? Как вы думаете?
— Так и думаю: нельзя! И не желаю сухие мероприятия устраивать. По сих пор, — Василий Матвеевич провел пальцем по горлу, — накормили нас ими шестнадцать–то заведующих.
И вот, к большой тревоге Горбунова, клуб расклеил эту афишу с желтыми шарами. Горбунов не мог ни усидеть в завкоме, ни пойти домой в тот день, на который была назначена лекция. Он явился в клуб. Он давно знал обо всех переделках, произведенных в клубе Василием Матвеевичем. Председатель завкома сам утверждал эти переделки, сам следил за ними, но и его поразили строгий порядок и та чистота, какие представлялись теперь глазу, когда были зажжены все лампы в вестибюле, в коридорах, в гостиных, в комнатах отдыха.
Василий Матвеевич выбросил из «зимнего сада» обвитые войлоком сосновые жерди с пучками грязных листьев наверху, называемые пальмами, и привез из города несколько настоящих финиковых пальм. Аквариум наполнили водой; в центре его, раскидывая веером тонкие струйки, бил ленивый фонтанчик; под фонтанчиком, среди водорослей, плавали степенные рыбки — вуалехвосты. Из диванов выбили многолетнюю пыль. На одном из них сидела полная женщина в зеленой шляпе и следила за рыбками в аквариуме. Неужели и жена Ивана Степановича интересуется лимонами!
Возле дверей в конференц–зал, где должна была состояться лекция, Горбунов увидел мастера Тарасова и двоих ребят из ремесленного. Тарасов говорил:
— Можно и семечком. Только плодов из семечка пятнадцать лет прождешь. Отростком надо, отростком. От привитого дерева.
Главный конструктор Корней Павлович прохаживался по коридору и рассматривал картины на стенах.
— Кто это придумал? — спросил он у Горбунова.
— Не помню, — ответил Горбунов. — Давно здесь висят. С самой постройки.
— Я не о картинах. Кто, говорю, лимоны эти придумал?
— А что — плохо?
— Почему плохо! По крайней мере интересно. Я давно занимаюсь лимонами, выписывал когда–то трехлетки из Мичуринска. Те плодоносили. Но в войну сохранить их не удалось, холодно было в квартире. Завел новые — никакого толку.
— Из семечек вырастили, Корней Павлович? — осведомился Горбунов. — Из отростков надо, люди говорят.
— Из отростков, из семечек — по–всякому пробовал. А вы тоже любитель?
Прозвенел звонок. Из гостиных, из коридоров в конференц–зал мимо Горбунова потянулись судосборщики, токари, конструкторы, пожилые бухгалтерши, ремесленники, домохозяйки, настройщики станков, столяры, — почти всех Горбунов знал в лицо, по фамилиям, по именам, по производственным показателям; все было известно председателю завкома об этих людях, не знал он только об их пристрастии к лимонам.
Расселись по местам. Зал, рассчитанный на сто пятьдесят человек, был почти заполнен. Горбунов устроился в сторонке, у боковых дверей. В последнюю минуту, когда на лекторской кафедре из полированной корабельной фанеры появился городской садовник Валериан Валерианович Лобанов, вошел Жуков и сел в последнем ряду.
Валериан Валерианович нисколько не был похож на садовника. О нем скорее подумаешь: кузнец или здоровяк–каталь. Стал на кафедру, кафедра ему едва до пояса. Руки длинные, крепкие, плечи широкие. Седые с прочернью волосы. Повернется, переступит с ноги на ногу, — кафедра поскрипывает.
— Не знаю, дорогие товарищи, — поглаживая подбородок ладонью, заговорил он басом, по–северному окая. — Не знаю, когда это будет, только верю, что будет: в нашем городе зацветут на улицах тропические растения. Выйдет человек из дому и под собственным окном сорвет апельсин или персик.
По залу пронесся веселый шумок.
— Да, верю, крепко в это верю, — продолжал Валериан Валерианович. — Триста лет стоит наш город на Ладе, двести девяносто шесть лет росли в нем одни боярышники, тополи да сосна, на двести девяносто седьмом я срезал в своем саду первую кисть винограда, а на двести девяносто девятом, то есть в прошлом году, сорвал первый плод персика. Значит, разговор мой не о пустом мечтании, не бабушкины это сказки, хотя и сказок знаю немало, — бабушка, как и у всех у вас, у меня, понятно, была.
Валериан Валерианович вынул из кармана платок, поприкладывал его к лицу, будто промокашку; в зале было жарко, Василий Матвеевич распорядился пустить отопление в тот день на полный ход.
— Идут южные гости на север. Приближаются к нашим местам. Человек ведет их, за ручку ведет, что малых ребятишек. Будут они не гостями тут вскорости, а коренными жителями.
Лектор рассказал о работах Мичурина, о мичуринских сортах теплолюбивых растений, которые под воздействием человека постепенно утрачивают свою любовь к теплу и привыкают довольствоваться умеренными температурами. Говорил он об арбузах и дынях под Москвой, о черешне под Ленинградом, говорил о планах преобразования природы, о великих каналах и лесных посадках, и чем больше говорил, тем легче и спокойнее становилось на душе у Горбунова. Валериан Валерианович рассказывал как будто о персиках и черешнях, а перед слушателями возникал образ человека–творца, который на своей родной советской земле совершает чудесные превращения, который все может, всего добьется, лишь бы он не жалел силы и трудов.
«Со смыслом получается, — думал Горбунов. — Ну никак не ожидал!» Ему невдомек было, что Василий Матвеевич за то время, когда составлялся план, не только ремонтировал клубные помещения, — он ходил по цехам, толковал со старыми приятелями, с молодежью, допытывался, — чего, мол, они хотят от своего клуба, что их интересует. Интересов у заводских рабочих оказалось хоть отбавляй. Даже дед Матвей высказался:
— Ты устрой там, Вася, такое помещение, чтоб и старикам было где посидеть, чтоб не затолкал нас молодняк. Придем, посидим, побеседуем, кружечку пивка выпьем. И чтоб шуму не было. Не вздумай радио проводить или, чего доброго, баяниста не посади. Я вот, помнишь, на курорт когда под Ригу ездил, третьим годом, так в ресторан пошел. «Лида» называется. С одним доменщиком из Донбасса. Тоже дед. Давай, говорит, спаржи поедим, Дорофеич, никогда не пробовал, деликатес! Принесли. Тюря. Горькая, еще и с мочалкой внутри. Белые такие финтифлюшки. Да, я про другое… Главное, джазбанда в «Лиде» в этой до того старалась — тарелки прыгали по столу. Сидишь и дребезжишь весь. Язык вилкой уколол от такой вибрации организма. Вот и объясняю тебе, Вася, не вздумай про баянистов. Беседу вести да пиво пить — тишина нужна.
О лимонах Василию Матвеевичу сказала старушка Селезенкина, уборщица из завкома. Интересует ее–де, как сделать, чтобы не сохли и лист не роняли. «Никогда не была в клубе, а за таким делом непременно приду». И вот пришла, верно, в первом ряду сидит.
Устроили перерыв. Слушатели обступили Валериана Валериановича, и он, кому и перерыв–то нужен был только для того, чтобы выйти покурить, так и не покурил, все пятнадцать минут отвечал на вопросы.
— Кто не поленится, — продолжал он после перерыва, — пусть приезжает ко мне домой, покажу дерево, в человеческий рост оно, большое. С этого дерева снимаю штук по пятьдесят плодов. Каждый может вырастить такое дерево, у каждого всегда будут к чаю свои лимоны. Знаю, что и среди вас есть специалисты, у которых лимонные деревья плодоносят. Что надо делать, чтобы они у всех плодоносили? Вот и подумаем вместе.
Валериан Валерианович рассказывал сам, просил выступать желающих. Горбунов окончательно успокоился. Он пробрался потихоньку к Жукову, сел рядом с ним, зашептал:
— А ведь неплохо получается.
— А что у рабочих получается плохо? — коротко ответил Жуков.
«Что он мне говорит о рабочих! — подумал Горбунов. — Я сам рабочий. Мне эти лимоны, может быть, тоже по душе. А вот не сразу разберешься — нужны они или не нужны в современный момент. Жестокий бой идет на белом свете. Силы мира растут, крепнут, но и поджигатели не сдаются, на рожон лезут. Рука тянется в набат бить: в опасности мир! Вот и сообразуешь с этим каждый свой поступок, каждое слово. Где тут о лимонах рассуждать!»
После беседы часть слушателей ушла, но часть осталась. Валериана Валериановича увели в «зимний сад» и еще долго мытарили вопросами.
Жуков, за которым последовал и Горбунов, отыскал Василия Матвеевича. Василий Матвеевич на лекции не был, он сидел в своем кабинете и «прорабатывал» бывшего заведующего клубом, который упорно отказывался руководить драматическим кружком. Вениамин Семенович прямо не заявлял этого. Он ссылался на то, что в кружок не записываются, а кто и записался, никаких сценических способностей не имеет.
— Сам соберу народ, докажу тебе! — сердился Василий Матвеевич. — Что значит — сценических способностей не имеет! У моего племянника жена галошницей была на резиновом заводе, галоши клеила. А знаменитой артисткой стала, по радио выступает. И на сцене выступала. Способности отыскивать надо, не ждать, когда они к тебе придут. Они и вовсе могут не прийти к таким ленивым, как мы с тобой.
— Словами кидаетесь, товарищ Журбин! Я не ленивый. Но и усердия не по разуму не признаю.
В этот момент и вошли Жуков с Горбуновым.
— Отличная лекция, Василий Матвеевич, — весело сказал Жуков. — Давно такой не приходилось слышать. Хорошо придумали, хорошо начинаете. — Он посмотрел на Вениамина Семеновича: — Вот как работать надо, товарищ режиссер!
— Таких лекций я мог бы вам организовать тысячу, — ответил Вениамин Семенович. — От меня не пустячков требовали, а мероприятий целеустремленных, направленных.
— Это были танцульки? Это было прокручивание старых кинокартин? Этого от вас требовали?.. Кстати, вы как–то сказали, что собираетесь справлять сорокалетний юбилей. Чем вы его отметите? Чего вы достигли за сорок лет?
Впервые Вениамин Семенович не находил достойного ответа.
А Жуков продолжал:
— Недавно я получил письмо от вашей дочери. Она пишет, чтобы мы не считали вас ее отцом, что она переменила имя и фамилию.
— Как же теперь ее зовут? — воскликнул Вениамин Семенович, побледнев.
— Вы подумали о том, что сказали? — Жуков посмотрел на него с удивлением. — Вы у постороннего человека спрашиваете имя своей дочери. Отец!
Вениамин Семенович по очереди посмотрел на всех, усмехнулся, взял со стола лист бумаги и стал писать: «Заявление. Прошу… по собственному желанию…»
Закончив, он протянул заявление Василию Матвеевичу, тот повертел листок в руках и расписался вкось на уголке: «Согласен». Горбунов, тоже молча, в другом уголке вывел: «Освободить».
Вениамин Семенович, увидев эти надписи, пожал плечами и вышел.
— Нет, — заговорил Жуков после некоторого молчания, — не удалась у товарища жизнь.
— Если бы мне, — отозвался, насупясь, Василий Матвеевич, — сказали бы: не нужен ты никому, Журбин, — я бы тут же и провалился сквозь пол. На что мне и жить тогда?
— И я бы за тобой — под пол! — мрачно пошутил Горбунов. — Думал, между прочим, что через эти лимоны мы с тобой как раз такой маршрутик и проделаем.
5
Услыхав гудок автомобиля, дед Матвей не спеша надел пальто, шапку с ушами, рукавицы и вышел из дому. Возле калитки стоял черный директорский автомобиль. Шофер распахнул дверцу:
— Матвею Дорофеевичу!
— Здорово, Митя! — Дед уселся поудобней, прикрыл колени полами пальто. — А тепло у тебя в драндулете!
— Печку сегодня установил. Дает жару!
Машина проваливалась в снежные колеи, шла тяжело, освещая крутые сугробы по сторонам.
— Электрическая печка–то?
— Нет, от мотора.
— Вот бы рыбакам нашим что–нибудь такое придумать. Зябнут ребята. Иду в субботу в баню через Веряжку. Сидит над прорубью этот, знаешь, машинист с паровоза, Самохин? Ну, такой… лицо оспой побито. Застыл — морозюга крепкий. Щека бабьим платком обвязана. «Что, — кричу ему с моста, — вовсе, гляжу, ума рехнулся: с флюсом на реку пришел?» А он, бедняга, хочет подняться, на ноги встать и не может — пальтишко ко льду приморозило. Чистая беда. От тепла тоже бывает неладное. Случилось раз с тыквой… Здоровенная, пуда в три. Привезли ее по морозцу, положили в теплом помещении на выставку. Она полежала полчасика, да ка–ак долбанет, что бомба. Посетителей побила страх сколько! Кому коркой в ухо, кому семечком в глаз, а кому жидкой хлябью, внутри которая, по всей физиономии этак смазала. Ученые объяснили — воздух в ней нагрелся и разорвал. Ты, Митя, с тыквами полегче. Остерегайся. На укропчик налегай, на сельдерюшку. Мирный овощ, без подвохов.
С наступлением морозов Иван Степанович приказал возить деда Матвея на машине. И не только потому, что заботился о дедовом здоровье. Были и другие причины.
После вступления в новую должность дед Матвей поневоле свыкался с мыслью о том, что рабочая жизнь его кончилась, что дел отныне у него никаких, что должность ему выдумана «для близиру». Он принес в директорский кабинет подушку, одеяло, простыни, вытребовал у Ивана Степановича ключ от книжного шкафа. Придвинет после ухода директора настольную лампу к дивану — приделал к ней длинный шнур, — уляжется и читает. Больше всего по душе ему пришлась энциклопедия. Сначала он читал подряд — с буквы «а» и дальше страницу за страницей. Но от такого чтения ничего, кроме путаницы, в голове не оставалось. Тогда стал читать только медицинское. Бросил и медицину: спалось от нее плохо. Саркома да рак снятся, хвостатые какие–то, с рогами. Выдумал игру — читать, где раскроется. Вот тут–то и пошло самое интересное. Раскроет, например: «Тайвань». Слышал, конечно, сто раз — китайский остров, Чан Кай–ши на нем засел да его американские покровители, а что оно такое «Тайвань» наглядно — кто его знает. Оказывается, благодатный край, и рис там, и ананасы, и сладкая картошка — батат — растут, и климат что в раю — теплый, мягкий, и народ боевой на Тайване проживает. Или рядом: «Тамара». Подумать только, грузинская эта царица, про которую россказней сколько всяких рассказывается, была женой русского князя! Как он жил с ней, бедняга? Натерпелся поди. «Тори» раскрылось. Английские аристократы. Уинстошка–то, Уинстошка, факельщик, — тоже их породы! Ну так он, дед Матвей, и знал: ясно, аристократ. Прощелыга.
Начитается, уснет; утром книги в шкаф под ключ, и пошел домой. Однажды в самый разгар интересного чтения позвонил телефон. Никогда еще не было, чтобы подняли деда Матвея с дивана среди ночи. Подошел к аппарату, взял трубку.
— Чего там? Кому не спится? — спросил ворчливо.
— Товарищ директор?
— Какой директор! До утра он тебе сидеть будет? Утром звони.
— Утром поздно, товарищ! Это десятник Черноклюев говорит, товарищ. Трубы лопнули, вода хлещет! Всюду названиваю, никто не отвечает.
— Какие трубы–то? — осведомился дед Матвей.
— На бетономешалках.
— А ты выключи воду. Возле механического ваши бетономешалки? Отсчитай, значит, от входа в цех пятнадцать шагов по метру… Ты часом не коротконогий? Ну вот, отсчитай, — там тебе колодец будет… А водопроводчики у тебя есть? Они пусть и лезут. Вентиль перекрыть надо. Сообразил? Чего — спасибо! А потом пусть трубы меняют. Чего же ты не отеплил их? Войлочком, войлочком обернул бы. На складе войлок есть. Завтра чтобы обернул. Не лето.
Следующей ночью дед Матвей сам позвонил строителям:
— Черноклюева к телефону, десятника! Черноклюев? Журбин с тобой говорит, от директора. Как вода у тебя? Трубы–то отеплил? Гляди, брат, чтоб никаких аварий. Ты нам плановую задачу не срывай.
Еще раз позвонили: дежурный из транспортного отдела. Семь вагонов лесу пришло, железнодорожное начальство требует, чтобы немедленно разгружали, порожняк обратно нужен. Дежурный спрашивал, разгружать или ждать до утра.
— До утра — они нам простой запишут, — сказал дед Матвей. — Народные денежки. Разгружай, и никаких!
— А у меня людей сейчас нету столько — на семь вагонов.
— Нету? — Дед Матвей задумался. Трудное положение! Начальство будить? А чего будить, подумаешь — семь вагонов! Не пожар и не потоп. — Ты мне… как тебя зовут–то? Мартьянов? Ты мне, Мартьянов, позвони минуток через десять. Решение скажу.
Дед Матвей положил трубку, постоял возле аппаратов, сел в директорское кресло. Народу на заводе ночью мало. Дежурные монтеры да механики, кочегары, вахтеры. Их с места не сорвешь, они при своем деле. Строители? Вот, пожалуй, строители!
— Черноклюев? — гудел он в трубку через минуту. — Прораб твой где? Один помощник? Давай его сюда! Товарищ помощник, тебе лес нужен? До зарезу? Есть семь вагонов… Я и говорю: хорошо. Вот, значит, разгрузить надо быстренько. «Кто — кто!» Журбин звонит, Журбин. Мобилизуй подсобников. Часика через три справлюсь.
Когда позвонил Мартьянов, дед Матвей ему сказал:
— Нажми на строительного помощника. Крути по тридцать девятому номеру. Он подсобников даст. Я распорядился. И доложи–ка мне потом, как дело пойдет.
В эту ночь дед Матвей на диван не укладывался и книжный шкаф не отмыкал. Он звонил по телефонам, справлялся о ходе разгрузки, расхаживал по кабинету — руки за спину, бубнил про трубы–горны.
«А не простая штука заводом–то руководить! — рассуждал он сам с собой. — Кто не знает — тому она легкая. Со стороны все легко, а покрутись, пораспоряжайся — узнаешь!»
Утром дед ушел, оставив на столе Ивана Степановича записку с кратким описанием ночных событий, с докладом о своем решении и о том, что на заре завод вернул порожняк железной дороге; никакого простоя не получилось, денежки сохранены.
Вечером он подровнял бороду ножницами, поужинал, стал натягивать валенки.
Вошел шофер Митя.
— Каким ветром занесло? — спросил его Илья Матвеевич, отрываясь от газеты. — Или срочное что?
— За Матвеем Дорофеевичем, — сказал Митя.
— То есть как? — Илья Матвеевич удивился.
— Обыкновенно, на машине. Директор велел.
Все переглянулись: не нагоняй ли деду ожидается? Не накуролесил ли? И самого деда Матвея взяло беспокойство: что, если он неправильно нараспоряжался? Не много ли принял на себя сторож директорского кабинета? Всю дорогу до завода он скреб ногтем за ухом; там почему–то чесалось, и коленка чесалась, и у ступни; только нос никакие силы не беспокоили — не в рюмку, знать, везут смотреть, нет, не в рюмку, — в глаза своей вине.
Но Иван Степанович встретил деда Матвея крепким рукопожатием и прочитал приказ: деду объявлялась благодарность за инициативные действия.
— Приказ приказом, — добавил Иван Степанович, — еще и от меня тебе, Матвей Дорофеевич, особое, личное спасибо.
— На одном деле стоим с тобой, Иван Степанович. Ты за него, и я за него.
С того дня и отдал Иван Степанович распоряжение — возить деда Матвея на завод и обратно в машине.
— Дедушка! — воскликнула тогда Тоня. — Да ты совсем как директор стал!
— А что, ребятки? — Дед Матвей усмехнулся. — Я их… как их… с лестниц–то в революцию кидал… которые… Ну и вот… Достигайте и вы. Кому что положено, то он и получает.
Теперь, уходя домой, Иван Степанович, случалось, поручал деду Матвею что–нибудь проверить ночью, о чем–нибудь напомнить строителям или механикам; давал эти задания он устно или письменно, дед выполнял их со стариковской придирчивой требовательностью.
Ночью на заводе был, конечно, диспетчер. Но диспетчер занимался вопросами, непосредственно связанными с производством, — координировал ночную работу цехов, именно цехов. А в связи с развернувшимся строительством возникали порой такие неожиданные вопросы, на которые никакой диспетчер не ответит. На помощь приходил дед Матвей. Он знал завод до самых глухих закоулков, знал его подземное хозяйство, без всяких планов и схем — по памяти — мог рассказать, где проходят электрические кабели, старые и новые линии труб от воздуходувки, где и каких сортов сложен строительный лес. Ему звонили, к нему обращались за справками и советами. Кто первый сказал это слово — неизвестно, но деда Матвея стали называть не иначе, как «ночной директор».
Где уж теперь было спать! Едва приляжешь, едва раскроешь книжку — названивают: дед Матвей! Матвей Дорофеевич! Так, мол, и так. В отличие от дневного директора, ночной директор отзывался на каждый звонок. Секретарши у него не было, никакие переключатели ночью не действовали, — попадали все прямо к нему, без канители и бюрократизма: что да кто, по какому вопросу?
Дед Матвей забросил ватник, в котором вначале ходил на дежурство, стал носить пиджак, надевавшийся прежде только по воскресеньям, чаще подстригал свою львиную гриву и старательно расчесывал, холил бородищу. Он уже не был сторожем, и заводские дела волновали его не только ночью; на завод деда Матвея тянуло и днем. Выспится к полудню — стариковский сон недолог, — придет, шаркает валенками по строительным подмостьям, ворчит: «Лед бы скололи с досок, убиться народ может»… «На «козе» кирпич таскаете? Этак при царе Горохе рабатывали». Прораб или десятник ответят ему: «Много ли его, кирпича–то, Матвей Дорофеевич! Простенок заложить — тыщонки полторы». — «А и полторы — зачем горб ломать? Моторный кран стребуйте».
Обойдет стройки, складские дворы, — вечером рассуждает с Иваном Степановичем обо всем, что видел и что не понравилось ему. Глядишь, и лед скалывают, и мотокран пригнали, и отделочный лес дорогих пород из снега перетаскивают под крышу. Дедовы зоркие глаза подмечали многое из того, что ускользало от внимания директора.
И сегодня, приехав на завод, дед Матвей заговорил о неполадках на строительстве:
— Понимаешь, Иван Степанович, гравий не моют. Морозно, объясняют, — корка получается. А гравий тот грязный, пыльный. Как его в бетон пускать! Надо мыть, в тепляке мыть.
— Смотрю я на тебя, Матвей Дорофеевич, — сказал Иван Степанович, — а не мог бы ты директора заменить? Как думаешь?
— Старый, старый я для этого дела. Силенок не хватит, Иван Степанович. Да и неученый. Это, конечно, — неученый — не главное. Главное — старый. Был бы помоложе — на ученье мог бы и поднажать.
— Образование, силенки, они, считаешь, нужны? А вот мне один товарищ говорил… На заводе, говорит, где все налажено, где крепкий рабочий коллектив, где хороший инженерно–технический персонал, там, дескать, и директор ни к чему, без него обойдутся.
— Загнул твой товарищ, — подумав, ответил дед Матвей. — Это он соображает так: вроде духового оркестра. Планы, графики, нормы есть, — они заместо нот. Катай по ним — и вся музыка? А и оркестр без этого самого, как его…
— Капельмейстер? Дирижер?
— Во–во! Без капельмейстера–то и оркестр с толку собьется. Тебе один товарищ говорил, а мне другой рассказывал. Про оркестр рассказывал. Без руководителя, если оркестр большой, что получится? То они, музыканты, равняясь друг на друга, всё быстрей да быстрей играть начнут, под конец понесутся вроде взбесившегося жеребца, а то всё медленней да медленней, на заупокойную съедут. Капельмейстер следит вроде бы за каждым в отдельности, а получается — за всю музыку враз он болеет. В нотах, конечно, все написано, да ведь ноты — они бумага. Если только в бумагу глядеть, неважно получится. Человеку человеческое руководство надобно, человеческое объяснение.
— И проверка.
— И проверка, как же! Кто как действует. Наша партия, Иван Степанович, раздумываюсь бывает, она что? Она тоже решение на бумаге напишет. Хорошее решение, всякому понятное. Распечатай на машинке его, это решение, раздай каждому: действуйте, мол, по написанному, все тут сказано. Ан нет, не так получается. Собрание будет партийное, обсудят всё, обдумают, каждому особое дело определят. Партийный комитет — на ноги, к народу пойдут, объясняют. Парторг рукава засучивает. Опять соберутся, кто как выполняет партийное решение посмотрят. Хорошо человек выполняет — еще лучше попросят. Худо выполняет — поднажмут на него или помогут… смотря, что там и отчего. Не верно говорю?
— Верно, верно, Матвей Дорофеевич:
Не первый раз дед Матвей заставлял задумываться Ивана Степановича. Дедовы слова о том, что даже в самых, казалось бы, мелких поступках надо брать пример с великих людей, сказанные осенью, прозвучали тогда для Ивана Степановича укоризной. Иван Степанович отдавал заводу все силы, все свое время, ничто иное, кроме завода, для него не существовало. Он не ездил в театр, почти не бывал в кино, читал только техническую литературу. От семьи оторвался, домой приезжал пообедать да переночевать. Он думал, что так и надо. Но дед Матвей наговорил таких слов, что Иван Степанович не мог их забыть.
Кто такой дед Матвей? Представитель народа, частица народа! И во многом–многом прав был старик. Ведь и на партийной конференции говорилось о том, что Иван Степанович иной раз либеральничает по отношению к лентяям, к тем, кто не слишком–то добросовестно выполняет свой долг. Часто в таких случаях ограничивается только «личным внушением». Да, пожалуй, это так. Сам рабочий, сам инженер, Иван Степанович считал своей обязанностью «входить в положение» каждого рабочего и каждого инженера и понимал эту обязанность в непомерно широком смысле.
Ему казалось, что дед Матвей, старейший производственник, должен был одобрить, поддержать действия директора, которые касаются защиты рабочих интересов. Но дед, как выяснилось тогда, в подобной защите нисколько не нуждался. Он говорил, что защищать рабочего — это прежде всего защищать свое Советское государство.
И вот снова Иван Степанович задумался — над тем, как же прав дед Матвей в его рассуждениях о жизни, о роли руководителя, о партии. Он ничего не сказал деду на прощанье, только крепко пожал руку.
Телефоны в эту ночь молчали. Дед Матвей посидел за столом над книгами, да и задремал в кресле. Его разбудил звонок. Снял трубку с аппарата — гудок станции. Что такое? Снял со второго аппарата, с городского. Тоже гудок. А звонки звонят. И вдруг дед Матвей понял, что зовет его к себе московский телефон, на отдельном круглом столике, всегда таинственно тихий, загадочный. Брать или не брать? Дед растерялся. Может, Ивану Степановичу брякнуть, пусть сам едет, разговаривает? Но аппарат звал настойчиво, нетерпеливо; надо было браться за трубку.
— Алё! — сказал дед Матвей осипшим голосом. — Алё!
— Завод? Кто у телефона? — спросил его далекий, но отчетливо ясный голос.
— Матвей Журбин, — ответил он. — Дежурный.
— Сейчас будете разговаривать с Николаем Васильевичем.
Кто такой Николай Васильевич — дед Матвей не знал, но оттого, что названо было самое простое, обыкновенное имя, страх и замешательство его стали проходить.
— Ну давай, давай! — сказал он значительно бодрее. — Слушаю.
— Товарищ Журбин? — заговорил в трубке другой голос. — А директор где?
— Отдыхает директор, товарищ Николай Васильевич. За день–то накрутился, набегался. Поспать человеку положено. Что надо, сам скажу. Про строительство, что ли?
— Как с траулерами дело? В каком состоянии? Сегодня Совет Министров предложил нам сдать их к Первому мая.
— Все шесть? — осведомился дед Матвей. — Значит, что — не на плаву достраивать? На плаву ведь не выйдет. Лада наша поздно вскрывается. Полную отделку на стапелях давать?
— Да, на стапелях.
— Это можно. Дело такое. Суда мелкие. Постараемся, Николай Васильевич. Так министрам и скажите: постараемся. Народ на заводе крутой. Бывали у нас? Нет еще? Милости просим. Да я, как его… Ребята вот смеются: ночной директор. А в общем–то старый рабочий, Матвей Журбин. Все передам, в точности. Утром приедет — и передам. Здоров, здоров! И вы бывайте здоровы.
В трубке умолкло, но дед Матвей долго еще держал ее в руке, рассматривал. Разговор с Москвой ему понравился, Обходительный парень этот Николай Васильевич. Здоровьем поинтересовался, директора будить не велел. А разбудить хотелось, тут же сказать о траулерах, которых ждет Совет Министров.
Дед заходил по кабинету, по огромному ковру, волоча простреленную ногу и досадливо притопывая валенком на поворотах.
Утром он узнал от Ивана Степановича о том, что «обходительный парень» Николай Васильевич уже и к директору на квартиру позвонил и есть он не кто иной, как министр.
1
В конторку Ильи Матвеевича принесли из заводоуправления толстый пакет со множеством разноцветных марок, почтовых штемпелей, туго перетянутый прочной бечевкой.
Илья Матвеевич прикинул его на ладони: граммов пятьсот — шестьсот; надев очки, прочел адрес отправителя. Скажите пожалуйста! — Москва, какая–то Потылиха, М. В. Белов! Вспомнил, как Антонов начальник приходил к ним на огород, как поспорили и ни до чего не доспорились. Вскрывать пакет не спешил, раздумывал над ним, потому что это только кажется: ни до чего не доспорились, — заронил профессор сомнение в душу Ильи Матвеевича. Уж так ли прочно он, Илья Матвеевич, стоит на стапелях со своим опытом? Никогда он не держался за старое. Все новшества кораблестроения — новшества, касающиеся сборки корпусов, — прежде всего испытывались и применялись на его участке. Но какие новшества? Те, которые не выходили за пределы десятилетиями и даже столетиями вырабатывавшейся технологии. А эта технология твердила: корабль в основном строится на стапеле. Именно здесь, здесь, на стапеле, собирают, склепывают, оснащают его в возможных пределах и затем сталкивают на воду. Что с течением лет менялось на глазах у Ильи Матвеевича? Все больше механизировалась подача материалов сборщикам, совершеннее становилось крановое хозяйство; ручную клепку заменили пневматической; в последние годы почти все механизмы на корабле монтировались в стапельный период его жизни, чем значительно сокращался срок достройки корабля на плаву.
В пределах этой технологии Илья Матвеевич был тем «мастером доброй пропорции», о каких говорилось так еще во времена Петра. Он был не просто мастером, но еще и отличным хозяином. Его участок не знал случая, когда бы не хватило материалов или заготовок. Илья Матвеевич умел создавать запасы — небольшие, не бросающиеся в глаза, но вполне надежные.
— Как дела? — спросит его директор при встрече.
— Плохи, Иван Степанович.
— А что такое?
— Материалов дня на два осталось. Не дальше как в пятницу хоть садись да закуривай. Корпусная мастерская задерживает.
Материалов было, конечно, не на два дня, а на неделю или на несколько недель, но Илья Матвеевич считал своим долгом «подвинтить» директора: пусть тот, в свою очередь, подвинчивает начальников цехов. Начальники цехов знали, что не выполнить в срок заказы для Журбина — значит навлечь на себя уйму неприятностей. Такой тарарам подымется — беги с завода. Да и как не выполнить, когда еще задолго до срока Илья Матвеевич с кем–нибудь из своих мастеров или бригадиров появляется в цехе. Идет, посматривает, все до мелочи замечает: как дисциплина, как труд организован, а главное — не запустил ли начальник цеха чужой заказ вне очереди. И чуть что не так — откуда еще возьмутся журбинские помощнички! — такое объясненьице затеют, свету невзвидишь.
Александр Александрович не раз говаривал Илье Матвеевичу:
— Рабочий ты человек, Илья… А погляжу, бывает, — кулак кулаком. Всё бы только тебе да тебе.
— Надо разницу понимать, Саня. Кулак себе тащит, я — для дела. Каждый должен драться за дело, на которое поставлен. Иначе он шляпа. Я шляпой быть не желаю.
И за электросварку наружной обшивки Илья Матвеевич ратовал как хозяин. Его представление о судосборке она не меняла. Что ж, не будет клепки — будет сварка, срок пребывания корабля на стапеле сократится. Остальное как было, так и останется.
Но вот подуло таким ветром, что кораблю отныне строиться в цехе, по кускам. На стапеле куски эти только сметывай, соединяй — да в воду, да в воду! Сузилась, сжалась, маленькой стала задача стапельного участка, а вместе с ней и роль Ильи Матвеевича.
Натура Ильи Матвеевича не позволяла ему ходить ни в последних, ни даже в середнячках. Место ему только в первом ряду. А для этого, получается, надо учиться, — так, что ли? Смешно сказать — человеку чуть ли не под шестьдесят — и учиться! Нет, это уж пусть они, другие, которые помоложе.
Снова подкинул на ладони пакет: что еще он, этот профессор, придумал? — и решительно надорвал оберточную бумагу.
В пакете была книга. По синему коленкору ее переплета шла надпись: «Академик А. Н. Крылов. Воспоминания и очерки».
Крылов! Кто не знает Крылова! Алексея Николаевича, академика! Илья Матвеевич читал его статьи в журналах, в сборниках, о нем самом читал, лекции о его жизни и трудах слушал. И об этой книге слыхивал, да руки до нее не доходили. В библиотеке пять экземпляров, — всегда кто–нибудь читает. И вообще — ну что там разные воспоминания и очерки? Много ли от них пользы в практической работе?.. Развлекательство.
Илья Матвеевич раскрыл книгу. Тут, на внутренней стороне обложки, на белом листе было написано мелким, но очень четким — будто напечатано — почерком Белова:
«Уважаемый Илья Матвеевич! При нашем последнем разговоре Вы ссылались на П. А. Титова. Да, это был выдающийся инженер–практик. Но только ли практик? Прочтите страницы 106–113. Если они Вам уже известны, прошу извинить. С уважением Ваш М. Б.».
Хотел отложить чтение до вечера, — не выдержал, отыскал страницу сто шестую. Ну и что же. Правильно… С двенадцати лет подручный у своего отца — машиниста на пароходах Петрозаводской линии; шестнадцати лет пошел в корабельную мастерскую Невского завода в Петербурге, — так, всё так. А вот уже чертежник, дальше — плазовый мастер, помощник корабельного мастера… И, наконец, пожалуйте, — корабельный инженер, у которого в кармане не то что инженерского диплома, даже свидетельства сельской школы — и того не было!
Илья Матвеевич с увлечением, с азартом читал о новшествах, какие ввел в кораблестроение «подручный пароходного машиниста». Было их немало, этих новшеств. Они касались разметочных, сверловочных, сборочных работ, клепки, чеканки, изготовления чертежей, проектирования. Петр Акиндинович умел охватить своим умом весь огромный и сложный процесс кораблестроения.
Весело усмехнулся Илья Матвеевич над тем, как Н. Е. Кутейников, в те времена самый образованный русский корабельный инженер, пытался проверять правильность тех или иных размеров, которые Титов назначал на глаз… Поймать Титова никогда не удавалось. Расчеты, произведенные по всем правилам науки, только подтверждали точность титовского глаза. Вот ведь каков был человек! Вот что значит опыт, практика!
Но что такое, что пишет академик Крылов?! Возможно ли, чтобы Титов мог сказать: «Обучи ты меня этой цифири, сколько ее для моего дела нужно»?.. Да сказал бы — еще ладно. Возвратясь с завода, он садился за задачник и до поздней ночи решал задачу за задачей. «Так, — читал Илья Матвеевич дальше, — мы в два года прошли элементарную алгебру, тригонометрию, начало аналитической геометрии, начало дифференциального и интегрального исчисления, основания статики, основания учения о сопротивлении материалов и начало теории корабля. Титову было тогда 48–49 лет».
Рабочий день давно кончился, в конторке стояла тишина, тикали ходики, под полом плескалось. Можно было без помех пораздумывать о человеке, по возрасту немногим моложе его, Ильи Матвеевича, — всего несколькими годами, — но который сел за учебник. Неужели вот так все в этот учебник и упрется? Учиться! А где учиться? И как? И чему? По десять лет люди в школе сидят, по пять, по шесть в институтах… Это что же, если начинать все с начала, — до могилы доучишься, а полную науку так и не осилишь. С кем бы поговорить об этом, с кем посоветоваться? Антон? Антон сказать полезное слово может, но в семье надо авторитет держать и виду не показывать, что зашатался. К директору, сходить, к парторгу? Еще не так поймут, скажут — слабнуть стал, к старости дело, не подыскать ли ему работенку полегче да попроще? Кого–нибудь из старых инженеров пригласить на рюмку водки да порасспрашивать? Получится ли как надо? Старые инженеры — Илья Матвеевич не раз в этом убеждался — давно позабыли все школьные науки. А без тех наук — куда же двинешься! Ведь вот и Титов элементарную алгебру да геометрию проходил.
Нет, старые инженеры ему в таком деле не советчики. Кто же тогда?
Разик да другой в мыслях, когда перебирал всех инженеров, мелькнула Зина Иванова — Тонина приятельница. Не придал этому особого значения — вроде перелистывает книжку с картинками, и вот разные физиономии попадаются. Молоденькая инженерша снова мелькнула в мыслях. Припомнилось ее первое появление на стапеле, разговор с ней… Второй разговор вспомнился, ночью, в конторке, перед пуском корабля. Как просила, как настаивала, рвалась на производство, на сборку. Правильно сказал тогда Александр Александрович: ценить такое рвение надо. Оно города берет. И Виктор одобрительно о ней отзывался: толковая, мол. А Виктор зря слова не обронит.
В конце концов Илья Матвеевич остановился на том, что он пойдет и побеседует с девушкой. Так, между делом, конечно, не раскрывая секретов и намерений. Просто выпытает, чему и как положено учиться, чтобы корабельная наука тебя не переросла.
Долго тянул Илья Матвеевич с осуществлением своего намерения. Однажды собрался и пошел. Вечером пошел, в потемках. Чтобы на Алешку часом не нарваться. Зине дали квартирку в том же доме, где и Алешке, только по другой лестнице. Вот и нарвешься. Подумает еще, балбес, что–нибудь не то, что следует.
Зина даже дара слова лишилась, увидев у себя такого гостя. Уж кого–кого она могла ожидать, только не Илью Матвеевича, знаменитого Журбина, перед которым готова была благоговеть.
Хозяйка усадила Илью Матвеевича на крохотную — не детскую ли? — кушеточку. Вся мебель у Зины была скромная, простенькая — дирекция помогла приобрести в рассрочку. Илья Матвеевич огляделся — чистота в комнате, что в музее, увидел на полу мокрое пятно: таял снег, налипший на его ботинки; почувствовал, что недоволен собой.
— Набезобразничал, — сказал он с виноватой ухмылкой.
— Что вы, что вы, Илья Матвеевич! Пожалуйста! — поспешила успокоить его Зина, накрывая стол к чаю. — Пустяки!
— Зачем чай? Я на минутку. Вот зашел… взглянуть, как молодежь живет.
С каждым его словом Зина все больше смущалась. Она не могла понять, почему зашел Илья Матвеевич. Конечно, не за тем, чтобы посмотреть, как живет молодежь.
У Зины была библиотека; книги размещались на небольшой этажерке, на которой нашлось место еще и зеркалу, и флаконам с духами, и школьному альбомчику в потертом бархате. Илья Матвеевич подошел к этажерке, взял самую толстую книгу — «Технология кораблестроения», раскрыл на середине, полистал — все тут было знакомо, понятно, в какую страницу ни укажи пальцем. Подготовка стапеля, пробивка базовых линий, сборка, сверловочные работы, клепальные, чеканные, сварочные…
Но вот он наткнулся на страницу, испещренную цифрами и различными значками. Речь шла о разметке корпусной стали без применения шаблонов, по расчетам, с помощью начертательной геометрии. Илья Матвеевич прочел объяснение. Будь оно неладно! Тут как раз то, над чем они бились, когда ставили дополнительную обшивку. Вот эти формулы… Наверно, они. Какие же еще?
Зина тоже заглянула в книгу.
— Способ инженера Челнокова? — заговорила она, вытирая полотенцем чашки. — Этот способ, я думаю, уже немножко устарел. А вы как думаете, Илья Матвеевич?
Практически Илья Матвеевич разметку знал, сам на ней когда–то работал с отцом — дедом Матвеем, по шаблонам, конечно; о способе инженера Челнокова слышал краем уха.
— Чего же ему стареть? Книга новая. Сорок шестого года.
— Ну, с сорок шестого мы далеко ушли! Смотрите, как много надо считать. Теперь проще делается и точнее.
— А ну–ка посчитайте, посчитайте, Зинаида Павловна! — оживился Илья Матвеевич. — С чаем успеется. Потом чай. Давно разметкой не занимался, мое дело сборка, позабыл все.
Зине показалось, что он ее хочет проверить, проэкзаменовать. Она взяла тетрадку, карандаш и стала объяснять так, будто отвечала профессору, громко, по–институтски отчетливо, со всеми подробностями.
— На среднем шпангоуте данного листа, — она провела кривую линию, — берем точку О в середине его дуги. Вот!.. Эта точка принимается за среднюю точку строевой линии АВ.
— Правильно, строевой, — подтвердил Илья Матвеевич.
— Которая, — продолжала ободренная его замечанием Зина, — проводится по способу средних нормалей к шпангоутам. Параллельно строевой АВ, на расстоянии примерно в триста миллиметров вверх и вниз от нее, проводятся… тут не хватит бумаги, Илья Матвеевич.
— Ничего. Главное — теоретически.
— Ну вот, вверх и вниз от нее проводятся две вспомогательные строевые: А-прим, В-прим и А-второе, В-второе.
Зина в конце концов написала такую длинную и страшную формулу, что Илья Матвеевич не выдержал, засмеялся:
— Здόрово! Ну и здόрово!
— А правильно?
Он ничего не понял, но сказал уверенно:
— Точка в точку! Еще какую–нибудь задачку, может, решим?
— Какую же? — с готовностью спросила Зина.
— Допустим, про то, как два купца шли навстречу и где они сойдутся.
— Это школьная задача, и не про купцов, а про пешеходов. Купцы каким–то сукном торговали, у них что–то такое вышло, забыла что.
— А вот школьную и решайте, Зинаида Павловна. Или не вспомните?
— Постараться — вспомню. Я по математике хорошо училась.
— А других бы вы, например, могли учить?
— Не пробовала, не знаю, Я очень нетерпеливая. Кричать буду на учеников.
— А если ученики смирные, выносливые?
— Не знаю, Илья Матвеевич, не знаю. Почему вы это спрашиваете? Может быть, меня хотят в ремесленное училище отправить, учительницей?
— Да нет, просто так, любопытствую. А это вот и есть начертательная геометрия? — Илья Матвеевич раскрыл другую книгу. — Сколько всего разных наук–то пришлось пройти?
— Технологию, теорию сопротивления материалов, механику, эту самую начерталку, черчение…
Зина говорила и упорно раздумывала: зачем пришел начальник стапельного участка? Может быть, они там с директором переменили свое решение держать ее на задворках, может быть, хотят взять на сборку и Илья Матвеевич задумал проверить ее знания? Какое было бы счастье!
Илья Матвеевич слушал и тоже раздумывал, хмурился. Вот ее бы теорию да его опыт — какой инженер мог получиться! Но вся и беда в том — у одного опыта много, теории не хватает, у другого теории на пятерых, опыта мало. Поглядеть на Антона. Повезло Антону. Оттого и в гору идет быстро — опытишко получил еще мальчишкой, науки проходил в зрелом возрасте, без гульбы, без пустозвонства, серьезно. Упорством взял. У него, у Ильи Матвеевича, упорства, пожалуй, побольше, чем у Антона. Что бы пораньше–то спохватиться, лет на пятнадцать! Теперь поздновато, поздновато. Антонина говорит — ее знания в двух десятках книг. А на эти книги, чтобы пройти их, десять лет человек тратит. Вот тебе и два десятка, стопочка невеликая!..
— Да-а… — он покрутил бровь.
В Зининых глазах возникло выражение тревоги: неужели недоволен, неужели провалила экзамен? Не зря ли столько наболтала, построже бы держаться надо, посолидней. Не получалось солидней, — Илья Матвеевич подавлял ее своим авторитетом. Она знала, что у него нет инженерского диплома, что он практик, самородок. Но самородок — это же давно известно — всегда большой талант. Само слово — «самородок» — притягивает. О золоте, когда говорят: брусок, слиток, — никак его не представляешь; нечто ровное, гладкое, с правильными гранями. Скажут: самородок, — видишь угловатое, неотделанное, но яркое, сверкающее, поистине драгоценное. А что она? «Рядовой инженер!» — сказала Зина о себе мысленно, и ей стало грустно.
Чаю Илье Матвеевичу не хотелось, он не любил чай, любил кофе, который варила Агафья Карповна; отпил полчашки и распрощался, ушел убежденный в том, что науку ему во веки веков не осилить. Путь его лежал мимо фирменной пивной завода «Белый медведь», на углу Барочной и Канатной. Дверь пивной распахнулась, когда Илья Матвеевич поравнялся с нею; на улицу вышел здоровенный парень — шапка на затылке, ворот расстегнут; во весь рот он гаркнул в морозном воздухе, словно желая очистить легкие от табачного дыма:
— Не нужен мне бе–ррег турецкий, вся Африка мне не нужна!
— А что тебе нужно? — спросил Илья Матвеевич. — Ты чей?
— Чей? Женкин казначей.
— Казна–то поди пустая?
— Зато жизнь густая. Вот, батя, держи пять! Брови у тебя красивые, что у филина, торчком. Люблю филинов, шикарно поют. Мой батька в клетке держал, мать со страху к стрелочнику на железную дорогу сбежала. Я от него и родился.
— От кого? От филина, от отца или от стрелочника?
— От филина? Ты что! — Парень постоял, покачался на нетвердых ногах и повернулся к двери.
— Эй, послушай! — окликнул его Илья Матвеевич, удерживая за рукав. — Тебе бы, дураку, над задачником сейчас сидеть, а не здесь. Люди в пятьдесят лет учатся, не чета тебе люди, пообразованней… А ты горланишь без всякого соображения. Рабочий или кто?
Парень ответил довольно миролюбиво: лохматые брови Ильи Матвеевича, суровый взгляд действовали на него отрезвляюще.
— Токарь, — сказал он.
— Откуда?
— С этого… с механического…
— Видишь, токарь, рабочий, ведущий класс, а держишь себя будто нэпман. Разложился.
— Я, батя, не разложился, ты извини меня. Шестой разряд сегодня получил… Понимаешь, комиссию прошел. Ребят угощаю. Гуляем. Завтра, вот тебе слово, вкалывать начну по шестому. Это же знаешь — шестой! Вроде как токарный институт кончаю, а? Седьмой дадут — полный профессор!
— Дурак ты, а не профессор! — Илья Матвеевич плюнул с досады.
Придя домой, он выпил стопочку водки и четыре стакана кофе, разгулялся, позвал Костю.
— Костька, по пивным шляешься?
— Чего я там забыл?
— А берег турецкий?
— Какой берег? Привязываешься!
— Отец не привязывается, отец учит. Берег турецкий и вся Африка — они нам не нужны, объяснил мне один певец. А ты как считаешь?
— Мне тоже.
— Тоже! И что мелет! Кто живет в Африке и на турецком берегу? Угнетенные народы! Желаем мы им добра? Желаем. Желаем, чтобы стали они свободными и с нами в дружбе жили? А ты что поешь?
— А берег, папочка, кажется, не турецкий, а тунисский, — сказала Тоня, отрываясь от книг. Она готовила уроки. — Когда поют, не разобрать.
— И ты эту песню знаешь?
— Знаю. Очень хорошая песня. Хочешь послушать? Я сейчас к Вале сбегаю, пластинку принесу.
— Да ну тебя… — Илья Матвеевич продолжал смотреть на Костю. — Я тебя не за тем позвал, — заговорил он зло. — Ты что там с грот–мачтой моей затеял?
— Алешку учу, — безразличным тоном ответил Костя.
— Ты на чем другом учи. Она еще сгодится, эта мачта.
— Да мы ее уже сожгли.
— Как сожгли? Вещь денег стоит! Под суд отдать за такое безобразие! — Илья Матвеевич так ткнул вилкой в стол, что она впилась в дерево и обратно не вытаскивалась.
Костя, пока отец бушевал, не смотрел на него, прятал глаза, едва сдерживая смех.
— Чего там — под суд! — заговорил он в тон Илье Матвеевичу, зло и громко. — Получай свою мачту! — Выхватил из кармана акт технического контроля и бросил его через чашки и сахарницы.
Илья Матвеевич надел очки, прочел акт, сложил его аккуратно и опустил в свой карман. Посмотрел на Костю искоса, хмыкнул, еще раз хмыкнул.
— Ну и что? Хвалить, думаешь, буду, лобызать?.. За уши — вот хочешь? — отдеру!
В глазах Ильи Матвеевича вспыхивали горячие огни, но он напускал на себя суровость. Агафья Карповна огней этих не увидела.
— Что ж ты, Илья, так строго, — сказала она. — Костенька старался…
— Поздно расстарался. Раз мог это сделать, должен был сделать раньше.
— Никто не просил, — вставил Костя.
— Ага, тебя просить, значит, надо, в пояс кланяться! Осчастливьте, Константин Ильич, облагодетельствуйте! Сам должен прийти, если видишь, что нужен! Так у нас рассуждают, а не «просили»!
— Я и пошел.
— А как ее… стоять–то она будет? — помолчав, спросил Илья Матвеевич.
— Акт у тебя в кармане.
— Мне не акт на корабль ставить — мачту.
— Постоит.
— Считай, приятель, кружка пива за мной.
— За мачту — кружка! Ну и размахнулся, батя! Да ты же и не велишь пить.
— С отцом можно.
2
Дед Матвей шел домой с Василием Матвеевичем пешком. Стояла хорошая морозная погода, ехать на машине не захотел.
С тех пор как он превратился в «ночного директора», его отношения с сыновьями изменились. Другими стали и темы разговоров. Реже дед рассказывал бесчисленные свои истории, — больше всего говорилось о заводских делах. Теперь не только Василий Матвеевич, но и сам дед Матвей «вращался в кругах» и тоже кое–что ему было видно «с горы». Первым в семье он узнавал содержание приказов министра, был осведомлен о переменах в производственной программе. Казалось, возраст его пошел на попятный. Совсем еще недавно, когда его корили в ошибках на разметке, к нему подкрадывалось прежде неведомое чувство: непонятно почему, он начинал смотреть на сыновей и даже на внуков снизу вверх, будто его укоротили наполовину. Теперь к деду Матвею вернулся его прежний богатырский рост. Он снова загудел уверенным басом, не заботясь о том, как воспримут его слова, не страшась того, что над ним посмеются. Он прямил согнутую спину, показывал боевые и трудовые ордена, которые вынул из заветного своего сундучка и привинтил к пиджаку. Он сходил с Тоней в универмаг, купил две зефировые сорочки и черный с белыми горошинами галстук. Были еще куплены роскошная пыжиковая шапка и фетровые валенки с галошами. «Не годится мне в подшитых ходить, не годится, Тонюшка, — рассуждал дед. — Не то что валенки, бурки бы надо, как у Ивана Степановича, белые с кожей. Да в бурках скользко, брякнусь еще где, кости поломаю».
Шуба у деда была хорошая, старинного, но прочного сукна, подбитая хорьком. Он разоделся в новые покупки, распахнул шубу.
— Ну, как? — спросил. — Силен дедка?
— Или профессор, или артист! — воскликнула восторженно Тоня.
— Поп! — ответил дед Матвей, рассматривая себя в магазинном зеркале. — Служитель культа. Гряди, гряди, голубица!
К Василию Матвеевичу он приходил важный, спрашивал: «Провертываешь, Вася, мероприятия? Тебя народ хвалит. Старайся. Ужо соберусь к тебе на постановку. Ложа чтоб была». С Марьей Гавриловной заигрывал: «Добреешь, Марья? Директорский–то харч послаще клепальщицкого? Чем же ты недовольна? Мужик в гору идет. Может, он начальником ансамбля станет. Как вдарют в сорок липовых ложек да в тридцать глиняных соловьев засвистят — дух замрет».
В этот вечер, осторожно ступая на тротуары — хотя они и были посыпаны песком, — дед рассуждал:
— Ну так, значит, Вася, тральщики сдадим, стапеля–то и освободятся. Антоха говорит: поток к началу лета пойдет. Работка у нас начнется! Пароходов наплодим на все океаны. Я, знаешь, про что думаю? Соединят Волгу с Доном, получится путь с Балтийского и с Черного морей на Каспий, оттуда на Арал, да по дороге новых морей сколько будет… Кораблики–то особенные понадобятся, такие, чтоб и для речного и для морского плавания годились. Вот и думаю: нам бы заказ такой взять. Лестно. В Сормове, говоришь, строят? Одно Сормово не управится, ты что! Ты, Вася, как–то легко смотришь.
Василий Матвеевич шел вместе с дедом Матвеем на Якорную — провожать Антона. С главным инженером завода и с главным инженером отдела капитального строительства Антон уезжал ночным поездом в Москву. Их вызывали в министерство на доклад о ходе реконструкции.
В доме была суматоха.
— Верочку за нас поцелуй, сынок, — говорила свое Агафья Карповна. — Бедная, она там одна, без родных. Бросил жену, как не совестно?
— Совестно, мама, очень совестно. Так вот и получается: то мать бросишь, то жену бросишь. Но ведь как в песне поется? «Жена найдет себе другого, а мать сыночка — никогда».
— Не греши о ней, нехорошо.
— А что — не греши? — заговорил Илья Матвеевич. — Жизнь, мать, жизнь! Одно потеряешь, другое найдешь. Не терял бы старого, и нового бы не находил. Вот диалектика.
— Диалектика! Слова–то пошли! До чего заработался, лысый.
Был тут при этих сборах и Алексей. Он пришел попрощаться с Антоном. Он видел, с какой радостью едет тот в Москву, — его ждет там Вера Игнатьевна. Антон шутит, разговаривает, а самого уже здесь и нету, там он, в Москве, с женой. Разве не видно, что только она у него сейчас в мыслях? Разве не позавидуешь ему?
Наблюдая за тем, как плотно Антон укладывает в чемодан свои мыльницы, зубные щетки, полотенца, папки с бумагами, Алексей раздумывал: да, счастливый, счастливый человек.
К нему подсел Василий Матвеевич.
— Как дела, племянник?
— Помаленьку, дядя Вася.
— А мы этого типа, бывшего–то зава, — уволили.
Если бы Алексей не держался так спокойно, если бы всем своим видом, всем поведением не показывал, что происшедшее с Катей для него совершенно безразлично, Василий Матвеевич, конечно, не заговорил бы с ним на подобную тему.
— Плохо работал? — спросил Алексей, чувствуя, как к его лицу приливает кровь.
— Уж куда хуже! Темная личность. От него родная дочка отказалась. Катюшкиного возраста.
— Да что ты, дядя Вася?! — Алексей ощутил острую жалость к Катюше.
На улице затрубил в три длинных трубы заводский черный автомобиль. Все присели на минутку перед дорогой, потом накинули шубы, платки, жакеты, двинулись к воротам. Алексей нес чемодан, Агафья Карповна тайком крестила в темноте широкую Антонову спину.
Антон уехал. Вернулись в дом. Разошлись по своим комнатам. Остались в столовой дед, Василий Матвеевич и Алексей.
— Скажу вам, ребята, — заговорил дед Матвей, — будет Антоха наш министром. Голова! Тебе, Лешка, тянуться за ним да тянуться. Может, и дотянешься. Только не скоро. Задумчивый ты, смурый. А жизнь напористых любит, веселых.
— А я, отец, напористый? — спросил Василий Матвеевич.
— Ты, Вася? Ты напористый. Только в министры все равно опоздал. Время твое для этого ушло. Но горевать не горюй. Свое, сынок, сделал. Сколько кораблей построил, хороших кораблей, на долгую память. Вот, Лешка, и ты так старайся, чтобы память на земле оставить. Когда увидишь, что много наработал, — ноги тверже станут. Человек делами своими крепок. Дело крепче — и он крепче. Бывает, навалятся напасти на человека, — пропадай человек? Нет, не пропадай. Дело подпирает его, поддерживает.
Простые слова говорил дед, самые обыкновенные, но они полностью соответствовали думам Алексея. Миновала пора, когда Алексей только и думал о славе. У него как будто бы уже была слава, а что она ему принесла? Чего он достиг через эту славу? Катюша на нее и не посмотрела. Надо жить, как Антон живет. Славы не ищет, а все необходимей, все нужнее становится людям.
— Дело–то человека поддерживает, — сказал Василий Матвеевич. — Да и сам он дело это из рук выпускать не должен. Не то одолеет оно его, подомнет под себя.
— Правильно, Вася, — ответил дед Матвей. — Всю душу измотает недоделанное дело. Раз задумал — добивайся, не отступай, держи характер.
3
Ночью морозило. Заборы трещали от стужи. Но утром, когда взошло солнце, стало капать с крыш, на карнизах росли сверкающие сосульки; под ними, в снегу, образовались лужицы, в которых, приседая и топыря крылышки, брызгались прокопченные за зиму, грязные воробьи.
— Товарищи! — сказал Илья Матвеевич, выйдя к завтраку и оглядывая по очереди всех женщин, сидевших за столом. — Поздравляю с вашим Международным днем! — Он обнял Агафью Карповну, поцеловал ее в лоб. — И вас также, — добавил, оборачиваясь к остальным.
Было восьмое марта. Миллионы мужчин на земном шаре в этот день поздравляли своих подруг с их праздником. В школьных классах подымались с парт ученики и ученицы, чтобы дружно прокричать слова привета любимым учительницам. Молодые люди, забежав на почту, торопливо черкали на телеграфных бланках: «Обнимаю, целую», или поскромнее: «Разрешите пожелать вам счастья, удачи, успехов».
Приветное слово слышалось не только на шестой части земной суши, — оно слышалось в далекой Корее, в тропическом Вьетнаме, в Праге и в Варшаве, и на берегах африканской реки Конго, в Барселоне, в Рио–де–Жанейро, в Париже, в Нью — Йорке, в Сиднее — везде, где есть женщины и где есть мужчины, где есть люди, думающие о мире, о свободе, о человеческом счастье, в борьбе за которое нет ни мужчин, ни женщин, — есть товарищи, есть соратники, есть борцы. Соратники приветствовали соратниц.
Завод дымил, как всегда, величественно; как всегда, гудели цехи; как всегда, трещало и лязгало в достроечном бассейне; как всегда, выполнялись и перевыполнялись нормы; и только одно было против обычая — женщины покинули свои рабочие места за два часа до гудка. Они разошлись по домам раньше мужчин, чтобы переодеться, стать понарядней и встретиться вечером в клубе.
У входа в клуб висела афиша:
НАШИ ЖЕНЩИНЫ
Рассказы самих женщин
Василий Матвеевич сильно волновался: никакого доклада не будет. Он настоял, чтобы его не было. Зачем доклад? Пусть женщины сами поговорят. Но они–то поговорят — желающих нашлось много, — а что из этого получится? Вдруг разговорятся о всяких личных своих делах, о заводских недостатках? Женщины — они такие, в них одна критика сидит, никакой самокритики. Народ необъективный, руководствуется больше чувствами, чем разумом.
Заведующий клубом, одетый в новый костюм, выбритый, помолодевший, встречал гостей в вестибюле, поздравлял их. Гремел оркестр, и женщины понимали, что музыка эта — в их честь, входили торжественные, горделивые, по–хозяйски ведя за собой мужей, братьев, знакомых.
Пришли Агафья Карповна с Ильей Матвеевичем. Увидев брата, Илья Матвеевич развел руками, указывая на Агафью Карповну: притащила, дескать, как ни упирался. Выскочили из–за колонны Дуняшка с Костей. Дуняшка смеялась, Костя за что–то ей выговаривал.
— Наследника–то куда подевали? — спросил Василий Матвеевич.
— Соседям подбросили! — ответила Дуняшка, и они умчались по коридору.
Не без тревоги посмотрел Василий Матвеевич на Елизавету Серебрякову — могучую монтажницу электрооборудования. Серебрякова плавала на кораблях в морские испытания, не раз бывала за границей. Она славилась прямотой суждений и дерзостью языка. Тоже будет выступать сегодня…
Проходя мимо Василия Матвеевича, Серебрякова слегка толкнула его в бок пальцем. Василий Матвеевич качнулся.
— Не балуй! — сказал сердито. — Мужик побьет.
— Мужик в командировке. Вольная я. Подсыплю вам перцу, начальнички дорогие. Вот она, речь! — Серебрякова хлопнула ладонью по карману жакета.
Так Василий Матвеевич и знал: кроме перцу, от нее ничего не дождешься.
Народу прибывало.
Расходились по фойе, по гостиным, стояли в широких светлых коридорах перед портретами стахановок завода, перед фотовитринами. Фотовитрины последовательно изображали рост завода за годы советской власти. Василию Матвеевичу, чтобы отыскать все эти документы истории, пришлось переворошить сотни папок в заводском и городском архивах. Он нашел даже такую фотографию, на которой узнал самого себя: молодой парень вручную склепывал листы пароходного котла. Не только Василий Матвеевич, — многие увидели тут свою молодость. Инженеры узнавали себя в учениках–фабзайчонках, пожилые матери семейств указывали на каких–то тоненьких девчоночек — то ли с косичками, то ли стриженых, горновщиц или табельщиц, и восклицали: «А ведь это я! Посмотрите внимательней».
Интересно посмотреть, как выглядел ты двадцать — двадцать пять лет назад, но куда интересней увидеть то, что сделано тобой за эти годы. А сделано: корабли, корабли, корабли… «Рабочий», «Партизан», «Заря», «Чайка», «Богатырь»… Десятки иных судов, больших и малых.
Люди медленно двигались вдоль витрин, переговаривались, что–то вспоминали, улыбались. А витрины вели их всё дальше, вели в завтрашний день завода — к огромным планам новых цехов, сухих доков, которые в недалеком будущем придут на смену стапелям, к рисункам остекленных эллингов — тех гигантских колпаков, о которых в ветреные дни мечтает Александр Александрович, к схемам автоматических поточных линий.
В коридорах, в гостиных становилось все тесней и тесней. С улицы всё шли и шли. Шли старые, шли молодые, шли степенные, шли смеющиеся. Пришла жена, Марья Гавриловна. В «директорскую» ложу вести постеснялся, отвел ее в седьмой ряд, к Агафье с Ильей. Позади них сидели Виктор, Тоня и Зина Иванова. Виктор не хотел идти в клуб, — ему бы лучше на завод, в свою модельную или на корабль. Но Тоня сказала, что и она в клуб не пойдет и тоже останется дома, а если и пойдет, то только с ним. Тоня считала подлым оставить брата одного после того, что произошло. Ей было его очень жалко. Лида–то ведь так домой и не вернулась. Но и это еще не все. Она пожила–пожила у какой–то подруги, походила недели две в свою поликлинику — да и вовсе исчезла из города. Виктор получил от нее коротенькую записочку. Было в записочке сказано: «Вот я и убедилась, что врозь нам быть лучше. Поэтому — не ищи. Да ты и не станешь. Разве есть у тебя настоящее чувство ко мне?..» Ходит теперь Витя молчаливый, грустный. Нет, нельзя его оставлять дома в одиночестве.
С Зиной они встретились уже здесь, в клубе. Сели все вместе. Зина тоже знала, чть произошло у Виктора с женой, и ей тоже было его очень, очень жалко. Она завела речь о заводских делах, о станке, — знала, что об этом Виктор всегда охотно разговаривает и такой разговор, конечно, отвлечет его от мрачных мыслей.
Когда дали звонок, большой театральный зал был заполнен до отказа, сидели даже на приставных стульях, на ступеньках амфитеатра, на коленях друг у друга.
Торжественное заседание открыла член завкома Анна Логинова, старая работница плаза.
Выбрали президиум. Ни одного мужчины за длинным столом, накрытым красной материей. Рядом с лысеющей бабушкой Любой, которая когда–то шила паруса для рыбацких шхун, сидела беленькая крановщица Клава Наметкина. Заняв место возле общественницы, жены главного конструктора Корнея Павловича, Софьи Михайловны, технолог Коломейцева сразу же принялась показывать на свою грудь, на плечи, на рукава — объясняла, видимо, как застрочены складки ее нового платья. Среди всех высилась Елизавета Серебрякова. Она хозяйственно переставила на столе лампу и графин — чтобы лучше видеть зал.
— Докладчика, товарищи, у нас сегодня нету, — снова заговорила Логинова. — Будем по–домашнему, поговорим — кто как умеет. Какие корабли строим, какие проводим каналы, какие выпускаем машины! Скажем хорошее, правдивое слово о самих себе. «У меня по записи первой идет Настя Семенова. Прошу, Настенька. Народ просит!
Высокая стройная, женщина с черными косами поднялась из рядов и быстро прошла к сцене. Когда она повернулась на трибуне лицом к залу, у нее на груди увидели два ордена. Кто она такая? Работала Семенова, кажется, в шлюпочной мастерской и, кажется, нормировщицей. На заводе ее плохо знали.
— Когда началась война, — заговорила она негромким приятным голосом, — я была шестнадцатилетней девочкой. Я немедленно пошла на фронт.
Семенова рассказывала не о себе, — о бойцах, о солдатах, об офицерах, об их мужестве, героизме, но перед слушателями вставал образ юной патриотки, которая под ураганным огнем выносила раненых бойцов с поля боя и тоже сражалась за родину.
— Да, товарищи, — закончила Семенова, — я поняла, что война — это тяжелая, трудная работа, это великое бедствие. Я не хочу новой войны, как не хотите ее и все вы, но я не забыла свою военную специальность. Товарищи мужчины, запомните мою специальность. Я — санинструктор. Я перевязываю раны.
Зал загудел, загрохотал. Товарищи мужчины знали, что такое санинструктор на фронте. Если бы они сбросили пиджаки и сорочки, у многих из них на теле открылись бы следы ран, когда–то перевязанных заботливыми девичьими руками.
— Все вы знаете о том, что я была на конгрессе сторонников мира, — заговорила, выйдя вслед за Семеновой, Ксения Михайлова, формовщица из меднолитейного цеха. — Я рассказывала вам о нем. Но я вам не рассказала, дорогие товарищи, о своей встрече с черной женщиной из Африки, из страны, которая называется Берег Слоновой Кости, — с Элизабет Литл… по–русски: с маленькой Елизаветой. Разговорились через переводчика. Она меня спросила, чем я занимаюсь. Корабли, говорю, строю. Улыбается:. «Корабли? Видела ваши корабли с красным флагом. Много раз видела». Интересно, думаю: а не приходилось ли ей видеть корабли нашего завода? Спрашиваю, называю разные названия. И чть вы думаете! «Заря» там была у них. Наша «Заря» дошла до Африки! Вот и хочу сказать: все, что мы делаем с вами, далеко видно, друзьям нашим видно во всем мире. Радует оно их, ободряет. Когда сознаёшь это, работается лучше. Как же! Построим новый корабль — он не просто корабль, в трюме у которого хлеб или машины, — он вестник свободы для наших друзей, весенняя ласточка.
— Это очень, очень правильно! — прошептала Зина. — Правда ведь, Виктор Ильич?
Виктор посмотрел на нее, улыбнулся и ответил:
— Ну а как же! Корабль — такое дело. Не то что наш с вами станочек.
— Со станком не шутите, Виктор Ильич. Мы в бюро каждый день получаем письма о нем со всех концов страны. Прочли, понимаете ли, в газетах, вот и пишут.
Одна за другой выходили тем временем на трибуну женщины. Слушали их в глубокой тишине. Сколько раз праздновали день восьмого марта, но никогда еще не было таких волнующих рассказов, никогда там полно не раскрывались в этом зале женские души и сердца.
— Тетки–то, тетки у нас какие! — Александр Александрович подталкивал в бок Илью Матвеевича. — Ходят в платочках да в комбинезонах, и не подумаешь, что орлицы они…
Не один Александр Александрович был удивлен тем, какие замечательные женщины работают на заводе, как много каждая из них пережила, перевидела, испытала. И как было не удивляться! Нашлись среди них матери–героини, нашлись женщины, которые, подобно Семеновой, были на фронте, которые побывали в Сибири, на Кавказе, в Средней Азии, на Сахалине; которые рыбачили с отцами, были солдатами в гражданскую войну, сортировали уголь в шахтах, строили Днепрогэс.
К удивлению и радости Василия Матвеевича, все благополучно обошлось и с Елизаветой Серебряковой. Должно быть, сообразила, что день для критики неподходящий, и даже свою речь «с перцем» из кармана не вынула, рассказывала о загранице, о заграничных порядках, о бесправном положении женщин в западных странах Европы.
Только в одиннадцатом часу Логинова объявила о том, что список желающих выступить окончен.
После клубного вечера Журбины сошлись дома, взволнованные, в приподнятом настроении. Все весело разговаривали, пили наливку — излюбленный женский напиток. Зина, которую тоже привели на Якорную, отпив глоток, замахала руками:
— Ой, не люблю я сладкое!
— Горькое есть в запасе, — сказал Илья Матвеевич. — Это мы сегодня ради вас, женщин, такую муку мученическую принимаем. Из солидарности.
— И горькое не люблю.
— Шампанское, значит?
— Шампанское? Конечно, шампанское. Лучше всех вин.
— Не догадались купить.
— И зря не догадались, — вставила Дуняшка. — От него весело, легко.
— Тебе и так, гляжу, не тяжко. — Илья Матвеевич усмехнулся. — Сына бросила, по концертам бегает, Раньше–то по–другому бывало.
— А чего хорошего–то раньше? — заговорила Агафья Карповна. — Сиди дома да дома с ребятами, ровно клуша.
— Зато, мать, ребят каких вырастила! Вот и есть ты героиня. Материнское геройство проявила.
Зина бы тоже шутила вместе со всеми. Но ее смущало упорное молчание Виктора. Конечно, ему очень трудно. Зина, как ни старалась, не могла понять, почему Лида ушла от него. Неужели Лиде стало скучно? Как может быть скучно с таким умным, хорошим человеком! Ей, Зине, например, с Виктором никогда не было скучно. Он, правда, немножко медлительный и молчаливый. Что ж из этого? Он ведь и старше, скажем, ее, Зины, лет на восемь. Ему уже не полагается скакать и прыгать, трещать, как чечетка. Нет, Виктор Ильич очень, очень интересный человек.
— А что о нем пишут–то? — вдруг спросил Виктор, неожиданно возвращаясь к разговору в клубе.
— Что? Где его взять, спрашивают, да нельзя ли сделать самим, нет ли у нас свободных чертежей.
— Интересно! Может быть, мы с вами еще поработаем, Зинаида Павловна. Я новую машинку обдумываю. Что–то такое мне представляется вроде автомата, который сам будет выполнять модельные операции. С клавишами. Нажал — строгает, нажал — точит, нажал — сверлит.
Когда Зина собралась уходить, Виктор надел пальто и шапку.
— Поздно, — сказал он, — третий час. Провожу вас.
Пошла провожать и Тоня. Было морозно, но в воздухе пахло натаявшими за день лужами, весной. Лед в лужах трещал под ногами. Виктор и Тоня взяли Зину под руки. Возле моста через Веряжку кто–то из них поскользнулся, сбил с ног остальных. Поднялись, отряхивали друг друга, смеялись.
Зине стало так хорошо, как бывает только среди родных. До ее дома дошли незаметно.
Прежде чем отворить дверь подъезда, Зина взглянула на угловые окна четвертого этажа. Она знала, что это окна Алексея. Там горел свет.
4
Алексей сидел за столом. Он в клуб не пошел, он решал трудные тригонометрические задачи и так увлекся ими, что позабыл обо всем на свете. Он с усилием давил карандашом на бумагу, как давят ножом на консервную банку, вскрывал тайны тригонометрии, переполнявшие задачник. Но объяснений, объяснений, которые даются в школе, в институте, в их задачнике почти не было. Приходилось додумываться, ломать голову. Игоря Червенкова бы сюда! Да и с Игорем немногим легче. Пока Игорь объясняет — все понятно, уйдет — ничего не понятно. Распутываешь эту путаницу, распутываешь — и запутаешься сам. Другой бы давно бросил непосильное занятие. Другой — только не Алексей. Когда становилось совсем трудно, он подходил к зеркалу, рассматривал свое побледневшее лицо, злые глаза и резко спрашивал:
— Что, скис?
— Нет, не скис! — отвечал ему тот Алексей, из зеркала, поворачивался спиной и снова возвращался к столу.
Время шло, один месяц сменялся другим, но Алексей все не мог позабыть о Катюше. Случилась однажды такая пора, что он меньше думал о ней, — в те самые дни, когда с Костей варили мачту.
Костины хождения вокруг мачты и его причитания — испорчена, дескать, вчистую — закончились тем, что Костя сказал:
— А исправить–то можно. Будешь помогать?
— Буду, — ответил Алексей.
На следующий день Костя договорился с начальником цеха. «Брата учу. Можно ту мачту, которая за вальцами, испортить?» — «Порти, она брошенная. Все равно резать будем, так и так»: Костя примеривал, прицеливался, переваривал швы; он рассчитывал усадки металла, искусно давал им нужное направление. Алексей завидовал ему: вот это свобода так свобода! — забывая о том, что сам он был так же, как и Костя, свободен, когда брался за свой молоток.
Через несколько дней Костя позвал мастера из отдела технического контроля. Мачту краном вытащили из угла, ощупали калибрами, проверили ее прямизну специальными приборами; подвешивая тяжелый груз, испытали на излом. Мачта выдержала все испытания.
После совместной работы над мачтой уроки Кости с Алексеем вскоре закончились: недели через две Костя объявил:
— Дальше я тебе, Алешка, не учитель. Дальше на ошибках учись, как говорится, на опыте. Иди сдавай на разряд и прощайся со своим молотком. Не жалко?
— Жалко. Привык.
Экзаменовали Алексея двое мастеров и техник по безопасности. Пожали руку, поздравили:
— Вот тебе четвертый разряд. Работай, как на клепке работал. Желаем твои портреты на заводской доске видеть.
Вечером к нему пришел Володька Петухов.
— Слыхал про тебя, — сказал Володька, — бросаешь клепку? — Он сел в кресло, растирал ладонями щеки с мороза. — Ну и дерет! Шел, посмотрел на аптеке — градусник вовсе сжался. Двадцать семь ниже нуля. Бросаешь, значит?
— Бросаю.
— А честно это?
— Соревноваться тебе не с кем будет?
Соревноваться с кем — найду. Нет, ты, Алешка, скажи — честно от своей профессии отказываться? Ты же вроде дезертира. Все ребята так считают.
— И ты?
— И я. Говорят, знаешь как? Привык Журбин тысячи загребать, на сотни съехал — и тягу.
Алексей походил по комнате, посмотрел на Володьку по–отцовски, исподлобья.
— Слушай, Вовка, — заговорил он. — Не такие мы серые, чтобы только о тысячах думать.
Володька засмеялся, показав золотой зуб — предмет своей гордости.
— Тысячи — это бытие, — сказал он. — Лучше живешь — лучше работаешь, а лучше работаешь — лучше живешь.
— Ну и я тебе отвечу, если ты меня политграмотой побить хочешь. Что в книгах по такому поводу, сказано. В книгах прямо сказано: чтобы не ошибиться, надо смотреть вперед, а не назад. Смотреть на то, что растет, а не на то, что отживает. Что же, мы с тобой в отсталых дураках через год окажемся? Будем ходить в дирекцию да в завком и плакаться в жилетку? Были передовиками, а стали поденщиками: придумайте, будьте любезны, нам работку. Этого хочешь?
— Видишь, какое дело, Алексей, — сказал Володька. — Я к тебе не по теоретическим вопросам пришел. У меня по ним консультант есть, инженер Маштаков. Ты мне практически ответь: по–комсомольски это — от ребят потихоньку смываться? О чем я говорю? Да все о том. Это каждому известно, что клепка свой век отжила. Но почему ты один, не по–товарищески, в сторону от нас вильнул? Почему не предложил заниматься вместе? Не у каждого имеется такой братишка, как у тебя.
— Курсы зато есть. Объявляли о них? Объявляли.
— Чего же ты сам на курсы не пошел?
— И пошел бы, да они давно занимаются. Не догонишь.
— А ребята — догоняй? Так, Алешка, рассуждать не дело. Я тебе насчет тысяч и сотен нарочно закрутил. Ребята иначе считают: проработать тебя как следует на собрании.
— За что же, интересно? За то, что вторую профессию без отрыва от производства освоил?
— За индивидуализм! Но у тебя есть возможность оправдаться.
— И не подумаю оправдываться.
— Подумаешь, — сказал Володька суверенностью. — Семенов, Лебедев, Нарышкин и я — тоже хотим на электросварщиков учиться. Будешь учить!
— Как же я буду вас учить, если сам еще плаваю?
— Вместе и поплывем. Братишку позовешь. Выкручивайся как знаешь. На бюро решили.
— Меня бы сначала спросить надо.
— Вот я и спрашиваю. На собрании твой ответ объявим.
Алексей никогда еще никого и ничему не учил. Учить других — в этом было что–то страшноватое и вместе с тем заманчивое. Заманчивое: выходишь к ребятам, объясняешь им, ребята внимательно слушают, задают вопросы, с достоинством отвечаешь; потом о них заговорят: ученики Алексея Журбина! Перестанет Александр Александрович укорять: «Вот твой батька! Он таких, как ты, не одну сотню на ноги поставил. А ты, сынок, кого и чему научил?»
Алексей согласился. Но первый урок начался совсем не так, как он его себе представлял. Молодые клепальщики явились к нему домой, расселись на стульях, на диване, одновременно закурили папиросы.
— Ну, давай рассказывай!
Что рассказывать, с чего начинать? Вспомнил Костю и начал так:
— Первое дело, ребята, которое вы должны запомнить, это не смотреть на дугу без щитка.
— Знаем! На плакатах читали.
— А что знаете? А вот, например, что свет электрической дуги в десять тысяч раз сильнее обыкновенного — это вы знаете? Ну, нечего и кричать!
— Строгий дядька! Объясняй дальше.
Объяснял. На прощанье дал каждому по книге.
— Только чтобы не посеять. Костина библиотека. Голову оторвет.
Вскоре начались затруднения, которых Алексей не предвидел. Ребята стали задавать вопросы не по его знаниям. Они спрашивали об устройстве генераторов, об отличии переменного тока от постоянного, о том, почему при постоянном токе трансформатор не действует, как изменить силу тока; лезли в физику, в металлургию, в химию — во все то, о чем слышали когда–то в школе, в мастерских ремесленного училища, о чем где–нибудь вычитали, но в чем толком не разобрались.
— Я не университет, — сердился Алексей и на них и на себя. — Вынь да положь! Электросварка так электросварка. А вы целый вуз хотите устроить.
Перед каждым занятием он копался в книгах, перетащил к себе Тонины учебники — от седьмого класса до десятого, зубрил по ним, — и все равно путался. Это сильно ущемляло самолюбие Алексея: он не мог мириться с положением незнайки или полузнайки.
— Алешенька, — рассудительно посоветовала ему Тоня, когда он рассказал ей о своей беде, — а ты бы спрашивал у кого–нибудь. У Антоши, например. Расспроси, а потом и ребятам передай. Ничего стыдного. У нас учитель химии, знаешь, как говорит? «Спросить — стыд минуты, не знать — стыд всей жизни».
Но Антон, когда Алексей пришел к нему, ответил: «Предположим, братишка, я тебе объясню одно, разъясню другое, третье. На такой кустарщине далеко не уедешь. Нужны фундаментальные знания». Словом, отмахнулся.
Алексей мрачнел от непрерывных обид, и чем их становилось больше, тем сильнее в нем разгоралось желание добиться своего. Только Костя, резкий, но добрый Костя, поддерживал Алексея. Костя вел с Алексеевыми учениками практические занятия, за которые Алексей, конечно же, не взялся бы, потому что он только еще выходил на самостоятельную дорогу, — ему поручали варить самые простые узлы на траулерах.
В те трудные для себя дни, едва забыв о Катюше, он вновь почувствовал, как сильно недостает ему друга, — таким другом Алексей в мыслях всегда видел Катюшу. Как глубоко она вошла в его жизнь, и как ему без нее тяжко! А она? Встретил ее раз на заводе, проскользнула мимо, не взглянув, глаза в землю, торопливая, испуганная. Что она переживает?
Встретил другой раз, загородил дорогу. «Не надо, Алеша, — шепотом сказала она. — Не надо. Пусти…» И снова не взглянула.
Но что бы ни происходило в душе Алексея, на работе это никогда не сказывалось. Все свободней владел он сварочным аппаратом, приобрел легкость, своеобразную грацию в новом труде, — как было раньше на клепке. Помогал ребятам, вел с ними занятия. Ходил к Косте на инструктаж. Подружился с Игорем Червенковым. Игорь оказался хорошим парнем, компанейским, веселым. Одно было непонятно Алексею: как это, окончив десять классов, можно было не пойти учиться дальше? Одно дело, когда его самого отец снял с учебы. Но тогда была война, надо было помогать заводу, и не десять классов, а шесть окончил к тому времени Алексей. Спорили по этому поводу с Игорем, ругались.
По воскресеньям они брали лыжи и дотемна ходили среди сосен над Ладой, в тех местах, где Алексей бывал когда–то с Катюшей, где Катюша рассказывала ему об истории, о древних веках. Алексей уже и сам узнал о тех веках, он прочел о них, и, пожалуй, Катюша удивилась бы теперь его познаниям. Она удивилась бы тому упорству, с каким Алексей сидел над книгами. Книги стали его друзьями. Они раскрывали перед ним мир, огромный, трудный для познания, величественный.
Но Катюши не было, и удивляться было некому.
5
В этот поздний час бодрствовал и дед Матвей. Сидел за столом в кабинете директора и нетерпеливо нажимал кнопки телефонных аппаратов:
— Гараж мне, гараж! Отъедини, барышня, — кто там разболтался. Срочно машина нужна, барышня!
На столе перед ним лежала только что доставленная телеграмма министра: «Слушайте радио зпт читайте завтра газетах тчк Модельщику Виктору Ильичу Журбину присуждена Сталинская премия третьей степени тчк Поздравляю Журбина зпт весь коллектив высокой наградой тчк».
— Гараж? — кричал взволнованный дед Матвей. — Гони живенько машину! Зпт, понимаешь! Внук лауреат! Домой слетаю. Ладно, и от тебя передам.
Через пятнадцать минут он грохотал в дверь так, что проснулись Тоня, Дуняшка, Илья Матвеевич и Агафья Карповна. Поднялись, стали одеваться; думали — пожар, тем более что взошла полная луна и на улице было светло и желто.
— Где он? — загудел дед Матвей, когда ему отомкнули. — Спит, дурень! Сам себя не понимает!
Дед ворвался в комнату Виктора, сдернул одеяло. Все недоумевали: что случилось с дедом, не тронулся ли часом?
— Вставай, бродяга! Вставай! Дай обниму. — Сонное лицо Виктора исчезло в дедовой бородище. — Ну вот, теперь на — читай!
Виктор взял у него телеграфный бланк.
— Мама! — сказал он мальчишеским голосом. — Мамочка! Мне премию дали.
— Сынок! — Агафья Карповна охнула и опустилась на Викторову теплую постель. — Что же теперь нам делать–то? Витенька!
Тоня бросилась на шею Виктору, ее оттолкнул Илья Матвеевич. Босиком пришлепал Костя. Все обнимали Виктора, тискали. Он терпел и счастливо улыбался.
— Что же делать–то, что? — повторяла Агафья Карповна. К ее ногам твердость еще не возвратилась.
— Водку пить! — выкрикнул Илья Матвеевич и так хлопнул Виктора по плечу, что тот тоже повалился на кровать.
— Потише ты! Зашибешь лауреата! — рассердился дед Матвей. И сам стукнул Виктора по спине.
— Изобьют всего, дурные! — Агафья Карповна заслонила собой сына. — Взбесились! Лупят и лупят.
Общая радость замутила головы, как хмель. Ждали ее, ждали, но пришла она все равно будто и нежданная, ударила внезапно, подобно выстрелу. Виктор знал, что его все–таки представили на премию, что представили одного: Зина и Скобелев написали заявление и, приложив к нему документы, Викторовы наброски, эскизы, расчеты, доказали, что Виктор единственный автор станка. Все Виктор знал. Одного не знал — как велика будет его радость.
— Ладно, лупите, — говорил он отцу, деду и Косте. — Стерплю, чего там!
1
Антон вовремя вернулся: к самым великим в жизни семьи торжествам. Привез с собой Веру. Она взяла отпуск до завершения работы Антона, до пуска потока.
— Я устала одна, — сказала Вера Агафье Карповне. — Не в таком уже мы возрасте с Антошей, чтобы расставаться надолго. Хочется быть вместе, всегда вместе.
Но зачем невестка говорит это, когда всякому видно, что не только желание быть всегда вместе с Антоном привело ее на Ладу, в семью Журбиных, — она ждет ребенка. Агафья Карповна обрадовалась. Она давно в душе горевала о том, что Антон и Вера, как и Виктор с Лидой, не имеют детей: бог их знает, не навеки ли так останется. Нет, не осталось. Еще один внук! А может быть, внучка? Хотелось бы внучку. Но пусть будет внук, пусть и Илья порадуется. Ему мальчишки нужны из принципа, из упрямства. Ладно, пускай внук. Лучше бы, конечно, внучку…
Празднество по поводу премии, которую получил Виктор, началось с того, что был заводский митинг, было торжественное заседание завкома с активом. Виктора чествовали. Виктору приходилось отвечать на приветствия. Отвечал он неуклюже, краснея, стесняясь, забывая самое главное, что надо было бы сказать, но искренне, от всей души.
Когда прежде Виктор рассматривал в газетах портреты лауреатов, они, эти люди, казались ему какими–то особенными, как бы специально рожденными для высокой чести, недосягаемыми в своих успехах. Он им не завидовал, потому что человек редко завидует тому, на что он, по его мнению, не способен. Редко портной позавидует всемирно известному астроному. Редко зоотехник позавидует машинисту врубовой машины, как бы ни гремело в газетах имя этого машиниста. Редко токарь станет завидовать доменщику. Зависть чаще всего приходит тогда, когда тебя обгоняет равный тебе по силам и способностям, когда токаря обгоняет токарь. Но если человек шагнул вместе со всей страной вперед, если шагает он в коммунизм с открытой душой, эта зависть заставит его тянуться за товарищем, догонять товарища, работать так, чтобы тоже добиться успеха.
На людей, портреты которых он видел в газетах, Виктор смотрел с уважением, изумлялся могучим их силам, их творческой смелости, их дарованию. И вот собственный портрет видит в газете. Помещен он в одном ряду с народной артисткой, с конструктором нового автомобиля и с профессором медицины, открывшим средство борьбы с тяжелой болезнью. Ошибка это или не ошибка? Кругом утверждают, что никакой ошибки нет, что премию он, Виктор, заслужил по праву. Значит, и они, те ученые, артисты, изобретатели — обыкновенные работящие люди; значит, и они были когда–то обыкновенными мальчишками и девчонками и тоже стреляли из рогаток, тоже лазали в чужие сады.
Виктор получал множество поздравительных телеграмм от каких–то совсем ему незнакомых людей. Он каждый день ходил на почту, отправлял ответы. Только на одну телеграмму Виктор не ответил. На телеграмму Лиды. Ее «Поздравляю, дорогой Витя. Хочу тебя повидать. Может быть, осенью приеду. Не сердись. Лидия» — не вызвало в нем никакой радости. Приедет? Ну пусть приезжает, пусть живет, дом большой, места всем хватит.
Перечитывая телеграфные строки, он думал о Лиде не как о жене, а просто как об одном из членов семьи Журбиных — привычном, знакомом, и только. Он сам удивлялся этому. Еще несколько дней назад, вспоминая о ней, он думал, что и Лиде где–то там, далеко, тоже одиноко и грустно. Но она бодро написала: «не сердись», и это короткое слово развеяло всю грусть Виктора. Да он и не сердится, с чего она взяла!
Дело было, конечно, не в том или ином слове. Виктор, сам того не сознавая, уже пережил Лидин уход. Тонкая нить, которая их связывала — долголетняя привычка, — оборвалась. Лида уже могла не приезжать, не возвращаться в дом. Куда дороже Лидиной телеграммы были Виктору слова, сказанные Зиной в то утро, когда радио объявило о премиях. Зина прибежала к нему в модельную, протиснулась сквозь толпу поздравляющих, сжала крепко руку и воскликнула: «Вы не знаете, не знаете, Виктор Ильич, как я за вас рада!» И по глазам, по всему ее лицу было видно, что она действительно рада успеху Виктора.
С Зиной происходило что–то для нее непонятное. А что? — она задумалась над этим только в тот день, когда вот так влетела в модельную и выкрикнула: «Вы не знаете, не знаете, Виктор Ильич!..» Задумалась, и ей стало страшно: куда она идет, и что же из всего этого получится? Первой мыслью ее было — подать заявление директору, сложить чемодан и уехать с Лады.
С такой мыслью она пришла вечером домой, испуганная, несчастная. Она села на свой детский диванчик и неподвижно сидела так до сумерек, сжавшаяся, какая–то маленькая. «Надо ехать, ехать, ехать! Бежать, бежать, бежать!» — шептала она, кутая плечи теплым платком. Куда подевалась та девушка, о которой студенты говорили: «Чтобы объясниться ей, надо прежде стать мастером спорта по бегу. Иначе просто не догонишь».
Звонок в прихожей заставил ее вздрогнуть. Зина отворила. Нежданно–негаданно пришли Алексей с Тоней. Зина им очень обрадовалась. Как же не радоваться: ей было бесконечно дорого все, что сколько–нибудь касалось Виктора. А тут были его родные брат и сестра!
— Не радуйся, Зиночка, — сказала Тоня. — Мы по делу к тебе. Алеша не хотел идти, упирался. Привела за руку. Он взялся решать такие задачи, какие у нас даже в десятом не проходят. По институтскому задачнику. Может быть, поможешь?
— Конечно! Давайте, Алексей Ильич, свой задачник. Садитесь, посмотрим. — Зина раскрыла учебник. — Вот эта, которая подчеркнута?
— Она.
— Имеется шар, в него вписана четырехгранная усеченная пирамида… Ой–ой, трудновато и мне!
Зина сидела возле Алексея, над ухом у нее дышала Тоня. Зине было тепло, хорошо среди этих почти родных ей людей. Не будет она подавать никакого заявления Ивану Степановичу, и чемодан пусть стоит на месте в передней. Никуда она с Лады не побежит.
Все сообща, втроем, они распутывали тригонометрические головоломки.
— А вы неплохо знаете предмет, — сказала Зина, когда Алексей напомнил ей забытую формулу. — Чувствуется, вы с кем–то занимались…
— Он с Игорем Червенковым занимается, — вместо Алексея ответила Тоня. — Но Игорь за десятилетку хорошо знает математику, а наш Алеша уже дальше пошел. Игорь ему теперь не учитель. Ты знаешь, какой Алеша!
— Вижу — какой! — Зина смеялась. — В институт будете поступать?
— Еще чего! Никуда я поступать не буду. Не хватало мне в двадцать три года с ребятишками за партой сидеть!
Часа три позанимались, отложили книги и карандаши в сторону. Зина поставила чай. Тоня толкала Алексея кулачком в бок и что–то шептала ему на ухо. Алексей отнекивался. Тогда Тоня рассердилась:
— Давай деньги! Сама схожу.
— Куда схожу? Какие деньги? — Зина встревожилась. — У меня все есть. Никуда ходить не надо. Что вы, что вы!
— Раз ты его, злюку, учила, пусть он нас тортом угощает, — ответила Тоня. — Не идет, такой упрямый! Ему всегда все стыдно. Я не знаю, как он мне духи покупал в подарок. Наверно, спиной к прилавку подходил, чтобы никто не видел, что Алексей Ильич Журбин ерундой интересуется. Да, Алеша? Спиной?
Зина хотела удержать Тоню, но Тоня вырвалась и все–таки убежала за тортом.
Остались вдвоем.
— Алексей Ильич, — спросила Зина, — а вы помните, как мы встретились с вами в первый раз?
— У ворот? Или на стапелях?
— На стапелях.
— Обманул я вас тогда, с молотком–то?
— А я вас обманула с профессией.
— Часто обманываете?
— Очень редко.
— Это хорошо, Зинаида Павловна. Среди вас есть непонятный народ: на словах одно, а на деле другое.
Зина поняла, кого и что Алексей имеет в виду.
— Не оскорбляйте всех, — сказала она. — Я, например, на такой обман не способна.
— Кто знает.
— Я знаю, я, Алексей Ильич!
— А интересно, как можно все о себе знать вперед? Вдруг увидишь, что ошибся, — что же? Продолжать ошибку или исправить?
— Не надо ошибаться.
— Не встречал таких, которые никогда не ошибаются.
Они, пожалуй, рассорились бы, если бы не подоспела Тоня с тортом.
За чаем говорили о детстве, о рыбной ловле, об электросварке, о том, что Тоня осенью уедет в Ленинград и поступит на биологический факультет университета, о Зининой мечте работать на стапелях.
Тоня и Алексей ушли поздно.
Зина оставила на столе немытые чашки. Легла. После подъема, вызванного приходом брата и сестры Виктора, она снова почувствовала упадок сил. Вот они ушли, им хорошо, весело, они родные, они поддержат друг друга в трудную минуту. А кто поддержит ее, Зину Иванову?
В черные окна ломился весенний ветер, упругий, тугой, громыхал по крышам. Со звоном падали на тротуар подтаявшие сосульки. Капало, хлюпало — убаюкивало. Тянуло в сон и тянуло в неведомые дали.
Молодые, мы бродили такой тревожной порой по платформам железнодорожных станций в своих городках, вдыхали запах вагонной смазки, смотрели на сверкающие под солнцем рельсы. Нам представлялось, как они бегут и бегут через поля, через леса, через горы и реки — куда–то, где необыкновенно хорошо. Захватывало дыхание от проносившихся гулких поездов. Манили обшитые деревом, лакированные спальные вагоны, а еще сильнее — платформы с таинственными угловатыми ящиками, испещренными черными надписями, с ворохами тусклого угля и кипами досок. Взобраться бы на эти доски — они непременно теплые, пахучие, — лечь и мчаться — куда привезет поезд.
Зине казалось, что и ее мчит куда–то неведомый поезд. Куда он ее привезет?
2
Василий Матвеевич пришел на Якорную. Все видели, что пришел он по делу, но по какому — не говорит, ввязывается в любой разговор, будто вся цель его прихода — убить время.
— Беда с тобой, Вася! — сказал ему Илья Матвеевич. — Прижимистый мужик. Ты, гляди–гляди, всех нас в кулак зажмешь со своим клубом. Народ поговаривает — клубу такое внимание стало, что вроде он и не клуб, а главный цех завода.
— Правильно. По затратам он не дешевле корпусной мастерской обошелся. Правильно — цех!
— Начальник, значит, клубного цеха?
— А что ты думаешь! К тому же — главного цеха! В тех цехах с металлом, с деревом имеют дело. В моем — с человеком.
Василий Матвеевич, пожалуй, не преувеличивал. Клуб у него и в самом деле превратился в своеобразный цех завода. Лимоны были только началом, поисками путей к такой работе, которая смогла бы захватить, увлечь, заинтересовать как можно более судостроителей. Лимоны заинтересовали одних, беседа о том, как построить охотничью байдарку, — других; всезаводской шахматно–шашечный турнир привлек более трехсот участников и столько же болельщиков. В цехах ежедневно вывешивались результаты упорной борьбы, публиковались они и в многотиражке. За ними следили, следили за тем, как один за другим отсеивались потерпевшие поражение, как выявлялись свои «мастера» и «гроссмейстеры».
Постепенно установилось мнение о том, что «в клубе интересно». Василий Матвеевич приглашал лекторов, докладчиков, он говорил рабочим в цехах, инженерам, мастерам: «Вы, товарищи, не стесняйтесь. К нам придет любой ученый, любой специалист. Требуйте от меня — приглашу. Отказа еще не было. Каждый, кто понимает задачу нашего завода, готов помочь нам ее выполнить». И в самом деле, в каком бы учреждении города ни появлялся заведующий клубом судостроительного завода, всюду немедленно откликались на его просьбы прислать лектора «особо высокой квалификации».
Клуб все шире и шире развертывал свою работу. Этой работой охватывались уже не только сами судостроители, но и семьи, и не только взрослые в этих семьях, а и маленькие. В заводских домах стало слышно сквозь окна, как старательные детские пальцы выстукивали на черных и белых клавишах первые ноты песенок: «Жили у бабуси два веселых гуся» и «На зеленом лугу». Это Василий Матвеевич пригласил двух девушек, оканчивающих музыкальный техникум, и они начали учить музыке малышей.
Одно не удавалось Василию Матвеевичу: не мог он никак наладить работу драмкружка, не мог найти хорошего руководителя. И вот, сказав о своем «главном цехе», он пристально посмотрел на Веру.
— Вера Игнатьевна! — заговорил проникновенно. — Сильно нуждаюсь в помощи. Сел на мель и не знаю, как с нее сойти. Кручусь и так и эдак — ни с места дело.
— В чем же оно заключается, Василий Матвеевич? — спросила Вера. Зрение ее постепенно крепло, она уже не носила ни темных, ни светлых очков. Родным Антона открылись ее большие серые глаза в густых каштановых ресницах.
— Оно заключается… драмкружок–то… Время, между прочим, идет…
— Ах, вот что! Меня хотите эксплуатировать? Трудно мне, дорогой Василий Матвеевич. В другую бы пору… — Вера улыбнулась.
— Знаю: трудно. А мне легко? Взялся сам с ребятами пьесу читать. Пока читаем, вроде всё на должном месте: один или одна, допустим, говорит, другой отвечает. Это пока сидим за столом. На сцене не просидишь все действие, двигаться надо. Кому куда двигаться? Полная неразбериха. Ребята пристают: «Как, извините, трактовать данную роль?» Откуда я знаю — как. Как написано… Там, между прочим, ни черта не написано. Нескладно пишутся пьесы, скажу вам. Никаких объяснений, одни разговоры.
Вера рассмеялась.
— Режиссер вам нужен, товарищи, режиссер!
— Режиссер? Был режиссер. Что толку? Все равно кружок не работал. Настоящий человек нужен, с душой, а не режиссер.
Вера еще веселей рассмеялась.
— Вот у нас на заводе, — сказала она, — где я занималась в кружке, был и режиссер, и он же человек настоящий.
— Согласились бы вы, между прочим…
— Как же я соглашусь? Как приду к молодежи такая… толстая, неуклюжая. Не могу.
— Знаю: не могу. Что же делать–то… Согласились бы, а?
— Отстань, Василий! — В разговор вмешалась Агафья Карповна. — Уговаривать ты мастер, и телеграфный столб уговоришь сплясать вприсядку, не то что человека. Уж так пристанет, так пристанет!
— Мое дело общественное.
— Зажмет, зажмет всех в кулак, — снова сказал Илья Матвеевич. — Держись, невестушка, не уступай ему.
— Сговорились не уступать, не уступайте, — продолжал свое Василий Матвеевич. — А что, например, приведу я к вам, Вера Игнатьевна, одного паренька? Интересуется и, прямо скажем, неплохо соображает, что кому на сцене делать.
— Это кто же, дядя Вася? — спросил Костя. — Не Володька ли Петухов.
— Ну, Володька. Что из того?
— Ничего. Он смешить здоров. Директора изобразит — лопнешь со смеху. Дуня, помнишь, показывал нам Ивана Степановича?
— Обсмеялись, — подтвердила Дуняшка.
— Или тебя, дядя Вася, — продолжал Костя. — Надуется, шею в плечи, глазами ворочает.
— А ты видишь, — вставил дед Матвей, — над родным дядей надсмехаются, в ухо дай.
— Он вовсе и не насмехается. Дружеский шарж. Как в стенгазете.
— В стенгазете? В ней тоже нарисуют, не всё терпи. — Дед говорил будто бы и всерьез, а глаза у него смеялись. — Директоршу столовой нарисовали раз, она к редактору пришла, чернильницы ему перебила кулаком. Не то, говорит, обидно, что вы из человека корову сделали. Главное — старуха какая–то, а не я. Где у меня такие морщины? Да за мной еще трое видных мужчин ухаживают. Муж ее — тот с редактором и по сей день не здоровается. Дружеский шарж — он тоже разный бывает.
— Загудел, дед! Тебя послушать…
— Ума прибавится.
— Как же будет–то, Вера Игнатьевна? — нетерпеливо перебил деда и Костю Василий Матвеевич. — Вести Володьку или окончательно — нет?
Вера вздохнула. Василий Матвеевич понял ее вздох по–своему: сдалась.
Он привел Володьку.
Володька явился с книгами под мышкой, бросил их на стол. Вера увидела записки Станиславского и Юрьева.
— Читаете? — спросила она.
— Читаю. Все по–разному пишут. Один — одно, другой — другое. Запутался.
— Таких рецептов, как в аптеке, искусство не любит, — сказала Вера. — Искусство — это творчество, и каждый творит по–своему.
— Понятно.
Володька был парень смелый. Он сел напротив Веры, дерзко ее разглядывал: первый раз сидел так близко возле настоящей артистки. Ничего особенного, женщина как женщина. Да еще и… в положении.
— Дядя Вася думает, — продолжал он, — что я в режиссеры гожусь. Я не гожусь. Я в постановках играть люблю. В ремесленном учился — играл. Играть буду, режиссером не хочу.
— Кого же вы играли? — поинтересовалась Вера.
— Кого? Разных. В «Ревизоре» Хлестаковым был, Иван Александровичем. Чичикова могу, Павла Ивановича, в инсценировке.
— Неужели? — удивилась Вера. — Ну, пожалуйста, Володя, покажите мне человека, у которого радостно на душе, которому что–то удалось значительное, который получил хорошее известие. Ну, например, девушка ответила ему на признание в любви.
— Жениха, значит, изобразить? Можно.
Володька подумал с полминуты, и неожиданно в столовой Журбиных появился совсем иной человек. Это не Володька Петухов, это настоящий жених, с пьяноватыми от счастья глазами, восторженный, море ему по колено.
— Отлично! — воскликнула Вера. — Ну, пожалуйста, теперь человека с большим горем. Но не сломленного этим горем. Мужественно его переживающего.
Володька медленно поднялся на ноги. Что он сделал со своим туловищем, с головой, с лицом? Ничего как будто бы не сделал. Но перед Верой стоял скорбный и вместе с тем гордый, сильный герой. Не так ли стояли советские воины над пепелищами родных хат, над могилами близких, давая клятву мстить врагу без пощады?
— Василий Матвеевич, — спросила Вера, — у вас много таких кружковцев?
— Сколько угодно.
Уезжая из Москвы на Ладу, Вера никак не думала, что она там выйдет на сцену. Она ждала тихой весны, рождения ребенка, затем тихого лета, после чего они уже втроем, да, втроем, вернутся в Москву… Но вот — вышла на сцену, явилась в клуб.
Постановка пьесы была подготовлена к концу апреля, к праздничным дням. Спектакль прошел при полном зале. Руководительница кружка на нем не присутствовала. Ее уже отвезли в больницу. Тайные надежды Агафьи Карповны не оправдались. Родился, конечно, внук, а не внучка. До чего злая журбинская порода, не терпит женского пола — да и только!
Снова, как и год назад, стрелял Илья Матвеевич из централки, снова сбежались к палисаднику соседи, снова гуляли за столом, снова говорили о Журбаке, который «сошел со стапелей», спорили о его будущем.
Лейтенант милиции Егоров, услышав звук выстрелов, догадался, что это «салют» в честь рождения рабочего человека, на Якорную не пошел, да и не мог пойти: он собрал в тот вечер женщин и затеял с ними беседу о поведении детей на улице.
— Такое дело, — говорил он, — к троллейбусам цепляются. У нас, конечно, не Москва, движение потише. А без ног и у нас остаться могут. Вам что — инвалидов растить интересно? Воспитывать, гражданки, ребят надо, внушать им уважение к транспорту. Не может транспорт на ребят на ваших равняться, пусть они на него равняются. Или другая сторона. Идешь по любой деревне, ребятишки навстречу бегут, обязательно здороваются: здравствуйте, дяденька, здравствуйте, тетенька. А у нас как? И глядеть на тебя не хотят. На меня–то, допустим, глядят, со мной здороваются. Я для них вроде грозного явления природы. А, скажем, вас, Мария Степановна, Александры Потаповны детишки приветствуют?.. Приветствуют?! Что это они! В общем, всех взрослых должны приветствовать. Взрослые для их будущей жизни стараются. Вот как рассуждать полагается.
Егоров делал большое, важное дело, повседневно беседуя с домохозяйками, заботясь о здоровье и жизни их ребятишек, о чистоте во дворах, о порядке на улицах. Он говорил женщинам: «Вы живете в полном со мной контакте. Чуть беда какая — ко мне!.. Обсудим, разберемся, решение найдем. Поэта Маяковского знаете? Что сказал поэт Маяковский? «Моя милиция меня бережет». А он понимал, что к чему. Он был великий поэт нашей эпохи».
Услышав выстрелы, Егоров прервал речь об уважении к транспорту и сказал:
— Прибавленьице семейства у Журбиных!
— Еще один уличный нарушитель родился, — ответила Мария Степановна, с которой, к удивлению Егорова, здоровались дети Александры Потаповны. И все засмеялись. Засмеялся и Егоров.
— Он в Москву уедет. Там с порядком построже, чем у нас. Воспитают.
3
В последних числах апреля вскрылась Лада. Трое суток шел тяжелый зеленый лед. Бился в причальные стенки, лез пластами на пороги стапелей, выбрасывался на берега. Он прошел, и в канун праздника, тридцатого числа, спустили на воду траулеры, все шесть в один день.
— Ну вот, и отработали мы с тобой, Илюша, — сказал Александр Александрович, когда они с Ильей Матвеевичем, продрогшие, вернулись со стапелей в свою конторку, к печке. В окно были видны пустынные, нежилые стапеля, в беспорядке заваленные брусьями кильблоков, досками, трубчатыми звеньями металлических лесов. — Отработали, отработали, — повторил Александр Александрович.
— Как то есть отработали? Еще поработаем, — ответил Илья Матвеевич.
— Ты, может быть, поработаешь. А я отработал. Тебе эти новшества, вижу, по душе. Мне — не очень. Уйду от тебя в док, по ремонту…
— Ты упрямый или дурной? Не пойму.
— И дурной и упрямый, Илюша. Ты моложе меня, потому ничего и не понимаешь. А я вроде твоего батьки скоро сделаюсь, вроде деда Матвея. На стапелях по новой методе гонка начинается. Где же мне, старому, в этой гонке участвовать?
— Не жар ли у тебя, Саня? Не захворал ли?
— Захворал, захворал. Сроду не был Добрыней Никитичем по здоровью. На жилах держался, они у меня сухие, хвороба их не брала. Теперь ослабла. Не видишь, что ли, толчея какая поднялась на заводе? Устоишь разве в этой толчее на моих ногах? Молодняк прет. Ты вот ершишься, а и по твоим корням уже тюкают топориками. Сухое дерево, червяком изъеденное, — его из лесу вон, на дрова. Нам с тобой время на печку,
— Для меня печка еще не построена, — ответил задиристо Илья Матвеевич. — Еще и глины на кирпич для моей печки не накопали.
— Ну, а для моей накопали.
Александру Александровичу казалось, что новая техника, новая технология сомнут его, из почтенных, прославленных мастеров он превратится в подмастерье, которого будут терпеть на стапелях только во имя его прежних заслуг, во имя его старости. Потерпят, потерпят — не век же терпеть! — и дадут отставку. Стоит ли дожидаться этого? Не уйти ли подобру–поздорову работать в док, где ремонтируют старые корабли? Там клепка, там все привычное, знакомое, родное. Там его не затолкают; там, там место старому мастеру — со старыми кораблями. Старики меж собой поладят.
— Еще передумаешь, — сказал Илья Матвеевич. — А не передумаешь, начнешь потом рвать на себе волосенки.
— Мне рвать нечего! — Александр Александрович дернул себя за жиденькую седую прядку над виском.
— Я тебя не отпущу! — по–другому заговорил Илья Матвеевич. — Такой мастер — и на ремонт! Кто позволит?
— Иван Степанович позволит. Он понимает.
— Как рассуждаешь! Хочешь дезертировать с трудового фронта? Ты, коммунист!
— И коммунисты, Илюша, стареют. И вообще, я по–коммунистически рассуждаю. Старое должно уступать дорогу новому.
— Старое — когда оно уже отжило, когда мешает. Ты отжил, что ли?
— Отжил не отжил. А место свое понимаю. Как ты его не поймешь, удивляюсь. Умный ведь человек.
Александр Александрович ожидал, видимо, что Илья Матвеевич скажет ему: «Правильно, Саня. Старики мы. Пойдем вместе на ремонт. Никогда не разлучались, и теперь нас не разлучат. Мы еще себя покажем. Наша слава еще не погасла». Но слова его произвели совсем другое действие. Илью Матвеевича возмутили намеки на то, что и он должен уйти со стапелей.
— Раскаркался, что ворона перед дождем! — ответил Илья Матвеевич, глядя в окно. — Противно слушать.
Они не встали друг перед другом боевыми петухами, не вскричали: «Товарищ Басманов!», «Товарищ Журбин!», после чего опять пришли бы в согласие и дружбу. Они даже не шевельнулись, не повысили голоса. Так тихо, без шуму они еще никогда не спорили.
Александр Александрович поднялся, сказал:
— Пока, Илюша. Будь здоров! — и вышел из конторки.
Илья Матвеевич положил перед собой пачку нарядов — последних нарядов на работу по–старому, по старой технологии. Эта работа была завершена, окончена. Осталось только подписать листки. А что будет потом? Будет новая работа, грозно хмурясь, подумал Илья Матвеевич, и этой новой работой будет руководить по–прежнему он, Илья Журбин. Напрасно вы каркаете, товарищ Басманов!
Он посидел, посидел за столом, да и вышел на пирс. Александр Александрович расхаживал по стапелю среди того ералаша, который остается после спуска корабля. Длинный, тощий, в узком своем пальто, старый мастер напоминал восклицательный знак, с маху поставленный острым пером.
Глядя на него, Илья Матвеевич вспомнил день, когда началась их дружба… Он израсходовал все патроны, а казаки лезли и лезли на бруствер окопа. Илью Матвеевича прострелили из нагана, он держался; полоснули плечо шашкой — держался, тоже выскочил на бруствер, бил направо и налево, штыком, прикладом. Хватили чем–то сзади по голове, упал, солнце почернело, думал: все, отвоевал, отжил — сейчас прикончат… Но над ним возник вдруг яростный, этот восклицательный знак — и в ту пору тощий, и в ту пору длинный — и разметал беляков.
И еще вспомнил Илья Матвеевич — не гражданскую войну, а Великую Отечественную. Приехали они с бригадой ремонтников за несколько сотен километров от Лады на стоянку боевых кораблей. Надо было заделать огромную пробоину, которую немецкая торпеда разворотила в подводной части бортовой обшивки крейсера. Зима подходила к концу, вокруг кораблей лежал толстый лед, а на расстоянии выстрела дальнобойной пушки был враг.
Военные моряки еще с осени установили на пробоину деревянный кессон, но произвести ремонт своими силами не смогли. Илья Матвеевич и Александр Александрович спустились в кессон. Он стоял непрочно, его заливало ледяной водой. Пробоина была серьезная, броня, разорванная торпедой, висела лоскутьями. Работа предстояла большая.
Выйдя из кессона, оба задумались. Рабочих спускать в этот шаткий дощатый ящик опасно: хлынет вода — пропадут ребята, не выдержат. Делать новый — долго. А морское командование просит закончить ремонт как можно скорей.
— Я думаю так, — сказал тогда Илья Матвеевич. — Полезем–ка мы, Саня, с тобой вдвоем… Старые зубры. Если справимся с заданием, значит, выстояли боевую вахту. А кости если сложим, ну что же — война! Как смотришь?
— Обыкновенно смотрю. Пойдем, Илюша.
Несколько суток они провели подо льдом, в кессоне.
Сами были и разметчиками, и газорезчиками, и сварщиками. Противник обстреливал стоянку. В кессон при близких ударах снарядов врывалась вода, и тогда они работали почти по пояс в воде, пока ее не откачают. Однажды снаряд упал рядом с крейсером, кессон залило так, что моряки вытащили их без сознания, захлебнувшихся; поили спиртом, растирали сапожными щетками, суконками.
Когда обсушились, обогрелись, — снова пошли под лед. Стояли вахту дальше.
Вспомнив те времена, Илья Матвеевич мысленно выругался: «Поди ты к лешему со своими ссорами!» — и зашагал на стапель. Увидев его, Александр Александрович сделал какой–то зигзаг между разобранными кильблоками и исчез, скрылся. «Хорошо, — сказал обозленный Илья Матвеевич. — Упрямствуй. А еще о справедливости болтаешь. Где же твоя справедливость?» Он догадывался, как теперь пойдет дело. Александр Александрович закончит уборку стапеля, наведет там полный порядок и отправится к директору. Иван Степанович будет растроган стариковскими сетованиями, размякнет, — Александра Александровича переведут на ремонтные работы. Останется Илья Матвеевич один. Не в буквальном смысле слова один, — у него есть еще трое мастеров, двое из них инженеры, — но в смысле дружеской поддержки.
Разве только дома, в личной жизни, нужна человеку дружеская поддержка? На работе она необходима не меньше, а, пожалуй, еще больше. Не с каждым посоветуешься, не каждому выскажешь свои сомнения. Иной неправильно истолкует твое слово, не так поймет тебя, не разделит с тобой твои мысли.
С Александром Александровичем они делили всё — и удачи и неудачи, и успехи и промахи, и любые начинания. И вот старый леший вздумал бросить его, Илью Матвеевича, трудностей испугался, захотел податься туда, где полегче, попроще. Не ожидал, не ожидал Илья Матвеевич такой трусости от тебя, товарищ Басманов. Валяй, иди к директору; ремонтируй старые галоши. Илья Матвеевич лезть за тобой на печку и не подумает. Если понадобится, другого мастера найдет.
Но при мысли о другом мастере Илья Матвеевич затосковал. Придет чужой человек, незнакомый, непонятный… Да хоть и знакомый — кто может заменить Саню?
Снова поискал взглядом Александра Александровича. На стапеле его не было. Окончательно обозлился.
На другой день они, как всегда, встретились возле калитки Александра Александровича, но всю дорогу до завода шли молча — ни один не заговаривал, ожидая от другого первых слов примирения. Не дождались.
Разговор о печках, о возрасте, необходимости уступить дорогу молодым больше не возобновлялся. Александр Александрович поступил по–своему; через несколько дней он заявил, что Иван Степанович разрешил ему уйти работать в док.
Следующим утром Илья Матвеевич, идя на завод, на Канатную улицу со своей Якорной не сворачивал. Он тяжело переживал то, что называл изменой Александра Александровича. Теперь у него не было привычной поддержки, отныне он везде и всюду должен за все отвечать сам и рассчитывать только на себя. Вновь он задумался о Титове — не о том, каким Илья Матвеевич представлял себе талантливого кораблестроителя, не о практике Титове — нет, о другом, изображенном в книге академика Крылова. Он уже давно следовал примеру крыловского Титова и не первый месяц тайком от Агафьи Карповны, когда она уснет, просиживал по ночам над учебниками Тони. Но поступал он не во всем по примеру Титова. Титов не стеснялся обращаться за помощью к инженерам, — он, Илья Матвеевич, ни к кому еще не обращался. И получается: география, история, биология — просто, читай да запоминай, а математика и физика — их сам не больно раскусишь, помощь нужна. Вот и задумался о Петре Акиндиновиче. Пошел бы тот к Зинаиде Павловне или нет? А отчего не пойти в конце концов? Пусть погоняет его по учебникам. Она вроде бы скромница, болтать о том, что начальник стапельного участка заделался школьником, не будет.
Он нашел Зину в бюро технической информации. Там только что закончилось какое–то совещание, было накурено. Зина открывала форточки. Илья Матвеевич принялся рассматривать на столе электросварочный автомат незнакомой ему марки.
— Самый новый, — сказала Зина, — на днях получили. Пригласила вот мастеров, ознакомила. Остались довольны. Говорят: хороший. Садитесь, Илья Матвеевич, пожалуйста.
— Некогда рассиживаться. Я на минутку. — Он не думал, что так трудно будет вести этот разговор. — У меня такое дело… как бы объяснить похитрей?.. Ну, в общем, кто я есть с точки зрения науки?
Зина удивленно расширила глаза в золотистых ресницах.
— Вижу: вопрос непонятный, — продолжал Илья Матвеевич. — Скажу иначе. Не довелось мне учиться за школьной партой. На стапелях учился. Наука эта прочная, да только узкая — полного обзора не дает. Кое–что, конечно, сам делаю, грызу помаленьку, но не всё разгрызаю, не всё по зубам…
И снова никак не высказать было главное — зачем пришел.
— Вы хотите, чтобы я вам помогла? — спросила Зина, не веря себе; глаза ее раскрылись еще шире.
— А что — не выйдет?
— Не в том дело… Не знаю… — Зина растерялась. — Смогу ли я? Вы такой человек!..
— Возьмем да и попытаем. По рукам, что ли?
— Я‑то согласна, я с радостью! Будете ли вы довольны, — боюсь.
— Ну, значит договорились? Когда приходить?
— Куда приходить? Я сама к вам приду.
— Нет, это не годится — вам ходить. Я ученик, я и ходи. Только так, Зинаида Павловна… — Илья Матвеевич помялся и добавил не без смущения: — Такой уговор, между прочим… никому про это ни–ни, ни слова. Ни домашним моим, ни чужим. Будто бы и нет никаких занятий. Не молоденький, совестно.
— Учиться совестно? Неправда это, Илья Матвеевич! Неправда!
— Правда ли, неправда, а вот совестно — и всё тут.
Договорились, что заниматься они будут два раза в неделю, условились о днях. Илья Матвеевич ушел. Зина разволновалась. Кого она взялась учить, и разве она учительница для Ильи Матвеевича? Надо было отказаться. Но как откажешься? Отказать такому человеку в такой просьбе — по меньшей мере подло. Нет, она постарается, постарается сделать для Ильи Матвеевича все, что в ее силах. Удивительные вещи творятся на этой Ладе! Ты — инженер, имеешь диплом, но тебе не доверяют самостоятельную серьезную работу. Требуют от тебя опыта. А человек с опытом, большой специалист, идет к тебе за школьными знаниями. Может быть, не только на Ладе — везде в жизни так? Еще плохо она, Зина, знает жизнь.
Занятия пошли совсем не так, как представляла себе Зина, пошли для нее трудно. Взялись, например, за физику; Илья Матвеевич почти ничего не знал о газах, мало знал об электричестве, надо было проходить с ним все с начала. Зато его познаниям в механике мог позавидовать любой выпускник института. Взялись за математику. Илья Матвеевич уверенно производил сложнейшие тригонометрические построения, но такими приемами, по таким формулам, о которых и слыхом не слыхивали в институте.
Это были приемы и формулы практиков. Они имели сходство с народной медициной, с народными способами предсказывать погоду, основанными на многовековом опыте.
Если бы Зина вздумала изобразить познания Ильи Матвеевича графически, на бумаге, получилась бы причудливая кривая с резкими взлетами острых пик и с глубочайшими провалами до нулевой линии. Ей, Зине, предстояло заполнить эти провалы, выровнять кривую. Она работала с Ильей Матвеевичем, проявляя небывалое для нее терпение. Она даже прочла несколько брошюр по педагогике. Но напрасно: то, что годилось для ребят, к Илье Матвеевичу никак не подходило. Его не надо было ни заставлять, ни подгонять, ему надо было просто объяснять. Кажется, дело нехитрое? Но вот нехитрое, а поди справься с ним. Объясняешь одно, — твердит: не понимаю. Начинаешь объяснять другое, ничуть не менее сложное, — скажет: чего жевать–то, время тратить, без объяснений ясно, не солома в голове. Еще и обижается.
Трудно было Зине, очень трудно, и все–таки она ни разу не пожалела о том, что взялась заниматься с Ильей Матвеевичем. Слишком наглядны были результаты этих занятий. Упрямец во всем, Илья Матвеевич оставался упрямцем и в учении. Неторопливо, без скачков, но с удивительной основательностью он накапливал знания; он как бы строил прочное здание, пригонял камень к камню плотно, без всяких зазоров, и, только уложив один ряд, принимался за другой. «Так он и корабли строит, — думала, следя за ним, Зина. — С тщательностью часовщика».
Илья Матвеевич занимался с Зиной весь май. Он приходил к ней в понедельник и четверг. Дома говорил, что идет на курсы мастеров, в баню или на рыбалку. Когда говорил: в баню — приносил к Зине веник и чемоданчик; когда на рыбалку — удочки и жестянку с червями. Агафья Карповна удивлялась, почему он так долго моется; получалось, конечно, слишком долго, потому что после урока Илья Матвеевич и в самом деле шел в баню: надо же белье переменить и голову показать влажную. «На полке залежался, — отвечал он бодро. — Пар хорош!» — «Так залежишься — не дай бог, не встанешь, — сетовала Агафья Карповна. — Не молоденький сердце трепать». Удивлялись в семье и тому, что рыба вдруг перестала клевать. Куда бы ни шел Илья Матвеевич — на Ладу, на Веряжку, — возвращался с пустыми руками или приносил десяток ершей: покупал их на мосту у мальчишек. Хитрил всячески, не хотел, чтобы знали, куда он ходит.
Однажды Илья Матвеевич пропустил занятие. В четверг было партийное собрание, закончили поздно, в одиннадцатом часу. Пришел Илья Матвеевич к Зине в пятницу — авось да свободна она? Не хотелось терять дорогое время: в субботу не уйдешь из дому — с гостями сиди, в воскресенье — и подавно закрутишься. До понедельника, значит, ждать? Долго. Пришел он с удочками. Зина была дома, но почему–то сильно покраснела, открыв ему дверь. «Уж не на кавалера ли наскочил? — подумал Илья Матвеевич, когда увидел, как она смущена. — Вот оказия!» Он потоптался в прихожей, заглянул в комнату. Вот–те штука! За столом сидел Алексей. Куда нашел дорогу, — ну и ходок!
Внимательно посмотрели друг на друга; Алексей что–то смахнул со стола себе на колени, спросил:
— Батя?
— Ага, я. — Илья Матвеевич вошел в комнату. — Ты что тут?
— Так просто.
— Просто? Ну вот, получается, оба мы просто. Мне с Зинаидой Павловной об информации потолковать надо. Под столом–то что прячешь?
Зина не знала, как ей быть: расстроилась. Вдруг Илья Матвеевич поссорится с Алексеем? Что тогда? Ужас!
— Под столом? — ответил Алексей. — Под столом книжка. Вот она! — Он бросил на стол учебник физики.
Илья Матвеевич увидел свой учебник; недовольно посмотрел на Зину. Неужели выдала секрет? И кому? Алешке. Разболтает теперь.
— Зачем взял? — спросил он.
— Посмотреть. А что — нельзя?
— Почему нельзя? Моя, что ли? Смотри.
— Батя, — сказал Алексей с улыбкой. — А книжка–то ведь как раз твоя. — Он раскрыл учебник, на титульном листе стояла подпись: «И. Журбин».
Илья Матвеевич пробурчал что–то невнятное.
— Батя, — снова проговорил Алексей, — не напускай туману.
— Какого еще туману?
— Вообще.
— Вот дам тебе сейчас «вообще» по затылку!
— Ну дай, не жалко, дай! Только не напускай туману. Я же тебя каждый понедельник и четверг из окошка вижу, как идешь к Зинаиде Павловне. С веником сегодня или с удочками?
Озадаченный, Илья Матвеевич с силой дернул за бровь, поморщился.
— С удочками, — ответил он, и в глазах у него сверкнули веселые огоньки. — А ты с чем ходишь?
— Ни с чем. Мне прятаться не надо. Перебежал из подъезда в подъезд — и тут. На урок, значит, пришел, батя? Может, мне уйти?
Илья Матвеевич не мог не оценить поведения сына по достоинству: знал, паршивец, но молчал, не проболтался.
— Сиди, — сказал он, — вместе уйдем. Начнем, что ли, Зинаида Павловна?
— А ты что, батя, проходишь?
— Поучись вместе со мной — узнаешь. Польза будет.
Зина обрадовалась: все обошлось, скандала не получилось. Журбины не поссорились.
Пока Зина и Илья Матвеевич занимались, Алексей сидел и слушал. Когда занятие было закончено, он сказал:
— А я тебя, батя, обогнал!
— То есть как?
— Ну, дальше, дальше прошел по учебникам.
— Докуда же, братец?
Отец принялся экзаменовать сына, сын отвечал отцу тем же. «А ну, реши эту!» — говорил один, указывая на номер задачи. Другой решал и тоже требовал: «А ты реши–ка, попробуй, эту!» Придирались друг к другу, как ни один учитель не придирается к своему ученику.
— Где же ты учишься? — спросил Илья Матвеевич.
— В вечерней школе, в десятом классе. Как учился Антон. Ходил бы и ты туда, а? Зинаиде–то Павловне, наверно, трудно. Со мной было занималась, с тобой теперь. Учебно–курсовой комбинат!
Зина горячо запротестовала, она сказала, что такие разговоры ее обижают.
Пора было уходить. В передней, увидев удочки, Алексей рассмеялся:
— Чудак–рыбак, батя!
— Понесешь их. До дому проводишь.
Попрощались с Зиной, ушли. По дороге Илья Матвеевич спросил:
— А ты что? Так учишься, для интересу, или со значением?
— Со значением. Хочу на заочное в вуз поступить.
— Правильно, правильно соображаешь. Куда подашь–то?
— Куда же иначе? Где и Антон учился. Я узнал: у них заочное есть.
— Подавай, подавай! Если трудно будет, можешь и работу бросить.
— Нет, батя, работу я не брошу. Я без работы не проживу.
— То есть как не проживешь? Отец прокормит, полагаю.
— Не про кормежку говорю. Знаешь, сказано: труд — естественная потребность человека.
— Знаю. Еще один к тебе вопросик, Алексей. Ты, того–этого, не амуры ли крутишь с Зинаидой Павловной? Не серчай, по–отцовски спрашиваю.
— Выдумал, батя!
— Ничего не выдумал. Девушка она симпатичная, достойная, дай бог каждому такую невесту.
— Сказать тебе, батя, правду? Только чтобы дальше не пошло?
— Отцу условия?
— Дело–то серьезное, вот и условия. Понимаешь, батя, наблюдаю второй месяц… и только одно от нее слышу: Виктор Ильич да Виктор Ильич…
— Болтай больше! — Илья Матвеевич даже остановился на тропинке среди кустов. — Как же это? А он что?
— Он? Он ничего. Сам по себе.
— Плохо, Алешка! Крепко плохо. Женатый человек.
— Какой он женатый! Жена сбежала.
— Какой ни есть, а женатый. Ты ее отговори. Беда ей будет. Одни огорчения.
— Отговори! Попробуй сам поотговаривай. Кто, интересно, тебя слушать будет?
Илья Матвеевич до самой Якорной шел молча. Возле калитки сказал:
— Ну озадачил ты меня. Озадачил. Еще не хватало. А может, ошибаешься? Так, в голову взбрело?
— Думаю, что не ошибаюсь.
— Смотри помалкивай про это, языком зря не чеши. И еще помалкивай, что мы с тобой школьники. Понял?
— Понял.
— Пойдем–ка ужинать. Что врать–то будем? Опять рыбы нету.
Илья Матвеевич толкнул калитку. За ней стояла Агафья Карповна. Она все слышала, но ничего не поняла.
1
Скобелев сидел на решетчатой скамье в скверике у вокзала, поворотясь спиной к вечернему солнцу, чтобы не слепило глаза. Недавно прошел теплый дождь, пахло молодой зеленью, отцветающей сиренью и землей.
Возле ног Скобелева полз большой бледный червяк. Скобелев нацелился тросточкой, вдавил червяка в мокрый песок и перерезал надвое. Более толстая половина поползла в сторону, более тонкая осталась извиваться на месте. «Интересно, — подумал Скобелев, — что тут получилось: два червяка или один укороченный? Очень худо, когда ты раздвоен, еще хуже, когда тебя укоротят».
Отнюдь не червяк был причиной заунывной философии Скобелева. Днем он крупно поговорил с Антоном Журбиным. Если точнее, то поговорил не он с Антоном, а Антон с ним, и не слишком крупно, просто сказал несколько слов. Но каких слов! Журбин явно зазнался.
Скобелев ходил по цехам, где заканчивают монтаж главной поточной линии. Останавливался, смотрел: интересно же! Не один он ходит туда смотреть, весь завод ходит. Что в этом плохого? Настроение было хорошее, весеннее. Но появился знаменитый Антон и, вместо того чтобы поздороваться, вдруг спросил: «Разрешите полюбопытствовать, товарищ Скобелев, где вы работаете, кем вы работаете, что вы работаете?» — «Надеюсь, Антон Ильич, вам это известно», — ответил он, Скобелев. «Ничего мне не известно. Я вижу только, что вы постоянно прогуливаетесь по заводу с видом экскурсанта. Сейчас время рабочее. На экскурсию прошу попозже прийти. Мешаете. Поберегитесь!» Скобелев шатнулся в сторону, мимо его головы проплыл в воздухе тяжелый гак мостового крана. «Видите, — продолжал Антон, — как опасно быть без дела. Зашибить могут». — «Я, извините, не без дела. У меня есть дело». — «Ну какое у вас дело! Я же не случайно спросил, где вы работаете. Не то в бюро информации, не то в БРИЗе. А вернее — нигде. Ни за что не отвечать, заниматься любительством вроде ловли бабочек сачком или разведения тритонов в банке, это не работа». — «Антон Ильич, вы несправедливы, — ответил Скобелев с запальчивым достоинством. — Сила обстоятельств… Меня послали в эту информацию вопреки моему желанию». — «Если у человека есть какое–то желание, если человек в чем–то убежден, он своего непременно добьется. Меня, например, не заставят подшивать бумаги. Добивайтесь, а не разгуливайте руки в брюки. Осторожно!..»
Теперь уже не пустой гак, а тяжелая станина кузнечного пресса нависла над головой Скобелева. Он выскочил из цеха. Настроение было испорчено. Он был убежден в том, что не шатается по заводу руки в брюки. Он помог многим рационализаторам добиться признания их изобретений, их технических новшеств. К нему ходят люди, в нем нуждаются. Кто дал такую волю Журбину, кто дал ему право так разговаривать? Что он — старый, опытный, заслуженный специалист? Молодой инженерик, моложе его, Скобелева.
Скобелев придумывал веские, внушительные ответы Антону, но было поздно, смертоносные возражения повисали в воздухе, годились теперь только «для внутреннего потребления».
Расстроенный, обиженный, он отправился под вечер в город — развлечься. Бродил по улицам в шляпе, с тросточкой, усики подстрижены; напускал на себя загадочный вид. Когда–то в Череповце, откуда он был родом, эти приемы изрядно влияли на сентиментальные девичьи сердца. Усики, тоскующий взгляд, тросточка с костяным набалдашником в виде мертвой головы делали свое дело. Но времена прошли, он напрасно щурил глаза и надвигал на брови широкополую шляпу, — никакого восхищенного шепота. Только дважды позади него довольно громко сказали: «Псих!» — и кто сказал! Милые белокуренькие девушки, стройные, веселые, для которых как раз и предназначалась вся эта бутафория.
Дождь загнал Скобелева в кафе. Он сел за столик, попросил стакан чаю, непременно крепкого и непременно с молоком. Пожалел, что не пьет вина, — согрело бы душу. В открытое окно было видно, как дождь хлещет по асфальтовым тротуарам, накаленным за день солнцем. Тротуары дымились, и пахло горелой резиной.
Когда туча уползла за реку, Скобелев снова походил по городу, хотел зайти в кино, но билеты были уже проданы, — отправился к вокзалу. Он любил железные дороги и поезда с детства: в Череповце перед приходом вечернего поезда на перроне устраивались гулянья. Перечитал в зале для пассажиров все таблицы с ценами на билеты, «правила пользования вокзалами». Делать на вокзале больше было нечего, вышел в сквер и уселся на сырой скамье. Раздвоил червяка. Пофилософствовал. Снова нечего делать.
Стал оглядываться по сторонам и увидел бывшего заведующего заводским клубом Вениамина Семеновича. Вениамин Семенович сошел с троллейбуса, посмотрел на вокзальные часы и не спеша пересекал площадь, огибая сквер. В одной руке он нес, видимо, очень тяжелый чемодан — весь изогнулся; через другую руку были перекинуты пальто и плащ. Солнце еще не скрылось, очки Вениамина Семеновича вспыхивали ярко, как стекляшки на свалке мусора.
По мнению Скобелева, это был неплохой парень. Начитанный, знающий, водки тоже не пил. Несколько раз они встречались, каждый раз говорили всласть, не слушая один другого. Понимая, что оба врут, мешать взаимному вранью и не думали. Отчасти друг друга даже уважали.
Скобелев окликнул. Ему показалось, что Вениамин Семенович вздрогнул. Вениамин Семенович и в самом деле вздрогнул, но, увидев, кто его зовет, весело улыбнулся, крикнул:
— Добрый вечер, Евсей Константинович! Какими судьбами?
Он перешагнул через деревянный бордюрчик сквера, подтащил к скамейке чемодан, сел, принялся утирать платком потное лицо.
— Я‑то что! Я гуляю, — ответил Скобелев. — А вы какими судьбами?
Вениамин Семенович снова посмотрел на вокзальные часы.
— Рано приехал. Еще сорок минут до поезда. Не беда, посидим.
Он был весел, как человек, вырвавшийся из–под гнета, из неволи, и вместе с тем несколько встревожен, как человек, который еще не совсем избежал опасности.
— В командировку? — спросил Скобелев.
— В какую командировку? Кто меня пошлет в командировку? Я безработный. Наверно, единственный безработный во всем Советском Союзе. Хотел в театр устроиться, подходящего места нет. В газету писал… Один очерк напечатали, второй не напечатали. Вы, говорят, поставили редакцию в неудобное положение, вы насочиняли чего и не было. Не понимают, что художественная правда выше фактографии. Провинциалы!
Скобелев понимающе и утвердительно покивал головой. Но развязный тон Вениамина Семеновича ему не совсем понравился. Особенно не понравилось высказывание о провинциалах. Скобелев никогда не жил в столице, в Ленинграде только учился, а рос, работал и работает в таких вот местах, как здесь, на Ладе. Значит, что же — и он, если послушать Вениамина Семеновича, «провинциал»? Хотел возразить, но не набрался смелости.
— Куда же теперь? — поинтересовался он.
— Куда глаза глядят. — Глаза Вениамина Семеновича в третий раз уставились на часы. Видимо, очень рвался он поскорее уехать отсюда, с Лады, от «провинциалов».
— Идите в кассу, — сказал Скобелев. — А то скоро закроют.
— Билет у меня еще позавчера куплен, на городской станции, — бодро ответил Вениамин Семенович.
— Ну, а семья как? — продолжал любопытствовать Скобелев. — Потом вызовете?
— Сложный вопрос с этой семьей, Евсей Константинович. Надеюсь, вы меня поймете. Теща — как будто бы культурный человек, учительница, но мещанка.
— Я не о теще говорю, — о Катюше. Она ведь… как это… ребенка ожидает.
— В том–то и дело! — воскликнул Вениамин Семенович, уверенный в сочувствии единственно симпатичного ему на Ладе человека. — В том–то и дело! Я просил принять какие–нибудь меры. Не хочет, отказывается. А мне уже сорок лет. В сорок лет писк, визг, пеленки — это не так весело. Это, знаете ли, болото, которое засосет.
— Что же все–таки будет с Катей? — Скобелев настаивал. Он ощущал непонятную для него тревогу.
— Ничего сверхобычного. — Вениамин Семенович пожал плечами. Утер лицо. Платок он из рук не выпускал. — Буду посылать ей деньги. Я человек честный. Все, что в моих силах, сделаю. А что не в силах… — Он развел руками.
Скобелев уже был уверен в том, что Вениамин Семенович сбежал от Кати тайком, поэтому приехал так рано, поэтому через каждую минуту смотрит на часы, поэтому — от спешки — он обливается пόтом, поэтому Катя его не провожает. Скобелев хорошо знал эту розовощекую скромную, тихонькую чертежницу, с золотистой прической, полненькую, миловидненькую, очень, наверно, любящую, преданную, терпеливую. Ему стало ее жаль.
— Так нельзя, — сказал он осторожно. — Нет, Вениамин Семенович, нельзя. Вы губите девушку.
— А что прикажете делать? Спасать девушку и губить себя?
— Надо было думать раньше.
— Раньше! Кто о таких вещах думает раньше! Жизнь, жизнь, дружище! Не одни розы у нас под ногами. Больше шипов, чем цветочков. Так–то!
— Вот и ходите сами по шипам.
— Что это значит?
— Это значит — надо вернуться. — Скобелев сказал мрачно, с нарастающей решительностью. Его охватывало негодование. Может быть, он и правда разгуливает по заводу руки в брюки, что, кстати, еще надо доказать; может быть, он не прочь состроить глазки скучающим дамам, но он не подлец, не последний негодяй. Он никогда так хладнокровно и фарисейски не рассуждал о чужой судьбе, о чужой жизни, как рассуждает Вениамин Семенович, он никогда так не поступал и никогда не поступит. У него есть понятие и о чести, и о совести, и о долге.
— Вернуться надо! — повторил он сквозь зубы.
— Это что же — моралитэ? — Вениамин Семенович усмехнулся, откинулся на спинку скамьи и закачал ногой. — От кого слышу? Вы меня удивляете, Евсей Константинович. Вы — романтик. Я тоже был когда–то таким. Но жизнь — великая мельница. Она всех нас перемалывает на муку, всех со временем делает одинаковыми.
— С вами одинаковым я быть не желаю!
— Вы думаете, я желаю? — Вениамин Семенович наглел. — Нет уж, увольте. Быть похожим на вас! На человека без хребта!
У Скобелева позеленело в глазах.
— Без хребта? — выкрикнул он. — При чем тут хребет? Вы мне ответьте — вернетесь или не вернетесь?.. Или я немедленно позову милиционера.
— Я, кажется, ничего не украл, чтобы звать милиционера. Зовите.
Вениамин Семенович усмехался. Он встал, поднял свой чемодан; в чемодане были все пожитки, которые непризнанный гений накопил за сорок лет: десяток книг, заштопанные Катей носки, чугунный Будда, утащенный из реквизиторской какого–то театра, пачка писем той, которую когда–то звали Тайгиной, бритвенный прибор, поношенные костюмы, дуэльный пистолет с отломанным курком — настенное украшение всех комнат, в каких жил когда–либо Вениамин Семенович; поднял и пошел, не оглядываясь, — до отхода поезда оставалось меньше пятнадцати минут.
За ним неотступно следовал Скобелев, повторяя:
— Это же подлость, подлость! Вернитесь, в последний раз вам говорю!
Вениамин Семенович не обращал на него никакого внимания. Это было обидно, оскорбительно. Скобелев не знал, что и делать, как вести себя. Позвать милиционера? В самом деле, Вениамин Семенович ничего не украл, никого не убил, он чист перед законом, как агнец. И в то же время он негодяй, он преступник перед маленькой чертежницей, которая, может быть, только сейчас вернулась домой и только сейчас увидела, что нет ни носков, заштопанных ею, ни пистолета на стене, ни самого владельца пистолета. Скобелев представлял себе эту страшную картину. Катя, изумленная, испуганная, окаменевшая от горя, — и его тянуло ударить кулаком по сутулой спине Вениамина Семеновича, по оттопыренному шляпой уху, по восьмигранным очкам.
Так, гуськом, они вышли на перрон, дошли до вагона. Вениамин Семенович предъявил билет проводнице, поднялся в тамбур. Через минуту он появился в открытом окне.
— Поучитесь–ка жить сначала, потом читайте морали, — сказал он и положил локти на опущенную раму.
— Поучусь! — ответил Скобелев, цепенея. Он уже не раздумывал, как ему быть, звать или не звать милиционера. Он изо всех сил хлестнул ладонью по влажной щеке Вениамина Семеновича. Звук был как выстрел.
Вокруг него зашумели, закричали: «Безобразие! Хулиганство!» Подошел сержант железнодорожной милиции:
— Гражданин! Это вы ударили пассажира?
— Я! — громко и радостно выкрикнул Скобелев. — Я, товарищ милиционер. Кто же еще! — Он дрожал от волнения, что–то говорил, объяснял окружающим.
— Придется составить акт. Где потерпевший?
— Не выйдет он, ваш потерпевший! — смеялся Скобелев. — Не выйдет!
Сержант ожидал, что из вагона выскочит взбешенный, разъяренный человек. Но никто не вышел.
— Говорю, не выйдет! — Скобелев встал на цыпочки, просунул голову в окно. — Вон он, в углу сидит. Тащите его оттуда!
Получалось до крайности непонятное: нарушитель вел себя как потерпевший, а потерпевший прятался, будто он и есть нарушитесь.
Сержант вошел в вагон.
— Вы не видите, что он сумасшедший, — доказывал ему Вениамин Семенович. — Сумасшедшему место в психиатрической лечебнице. Никуда я не пойду, сейчас поезд тронется. Какие акты!
Он боялся остаться в ненавистных ему местах еще на сутки. Впереди была свобода, позади — одни неприятности. Сержант с трудом уговорил его выйти на перрон. Но едва Вениамин Семенович вышел, поезд тронулся, и он снова вскочил на площадку. Он уехал.
В отделении железнодорожной милиции составили акт. Скобелев рассказал там всю известную ему историю Вениамина Семеновича и Кати. Лейтенант милиции говорил о недопустимости решать конфликты таким способом, каким вздумал их решать Скобелев; Скобелев с ним соглашался, но в душе чувствовал свою правоту. Он даже сказал: «Если бы этот негодяй три рубля украл, вы бы его задержали? Ну вот! А тут жизнь, молодость украдены у человека…»
Час спустя он снова шагал по городу в свете уличных фонарей, зажженных с наступлением сумерек. Глаз не щурил, шляпу на брови не надвигал. Шагал гордо. Он был собой доволен. «Что ж, — думал он, — общественность разберется. Пусть даже не одобрят, взыщут, зато все увидят: Скобелев поступил честно, как ему подсказывала совесть. Есть она, совесть, у Скобелева, есть; есть у него сознание долга. Это и Антон Журбин увидит и не пожалеет ли о несправедливых своих словах, сказанных в цехе: «Руки в брюки!..»
Возникла мысль: а что, если для Антона Журбина он, Скобелев, все равно как для него, Скобелева, Вениамин Семенович? Почему Антон Журбин заговорил с ним грубо и откровенно? Ясно — почему. Не уважает, презирает. С точки зрения Антона, он, Скобелев, ведет себя так же, как, с точки зрения его, Скобелева, ведет себя Вениамин Семенович. Один подло сбежал от обманутого им человека, другой — ну не подло, конечно, нельзя этого сказать — избегает порученной ему работы, берется за всякую другую, только не за свою.
Мысль эта встревожила Скобелева. «Извините!» — подумал он. «Пожалуйста», — ответил кто–то из прохожих. Значит, он подумал вслух. Скобелев обогнул вежливого прохожего, продолжал думать о том, что, дескать, извините, товарищи, упрощенно судите. Он бы работал, отлично работал, но не в бюро технической информации. А что же ты, Скобелев, не добиваешься другой работы, или добиваешься, да слишком вяло, не энергично? Не прав ли Антон Журбин, говоря: «Если у человека есть какое–то желание, если человек в чем–то убежден, он своего непременно добьется»?
Вступившись за Катю, Скобелев впервые в жизни почувствовал себя настоящим мужчиной. Чувство мужества было для Скобелева непривычным чувством, оно наполняло его гордостью; он шел не прежней своей кошачьей мягкой походочкой, а твердо и громко ступая по тротуару.
На площади перед заводом Скобелев так резко выскочил из троллейбуса, что чуть не угодил под встречную машину. Машина затормозила — это был директорский автомобиль, из него высунулся дед Матвей.
— Чего кидаешься? — сказал дед. — Жизнь надоела?
— Нисколько, Матвей Дорофеевич. Хорошая жизнь!
— А с чего ты веселый такой, заложил, что ли? Слыхал — непьющий. С непривычки и развезло? Не заложил? А вот попробуй, хвати шкалик, пуще взбодришься. Ну, пусти с дороги, некогда мне тут с тобой…
Скобелев бродил по улицам в надежде встретить кого–нибудь из знакомых. Очень хотелось рассказать о подлости бывшего заведующего клубом, о пощечине. Знакомые не попадались. Но даже и попадись они, Скобелев все равно смолчал бы. Он думал: рассказать расскажешь, а как же Катя? И так ей, бедняжке, не сладко, еще и всякая болтовня вокруг начнется. Ее навестить, что ли, проведать, подбодрить! Не очень знакомы для таких поздних визитов.
Отправился домой. Долго расхаживал по комнате. Все в ней ему не нравилось, впервые не нравилось, — и паутина под потолком, и еще с прошлого лета засиженная мухами лампочка, и не знавший года полтора мастики и щетки пол, и окна без занавесок, унылые какие–то, черные, и арестантская железная койка. Наведет порядок, наведет, вот возьмется и наведет… Пока что он напишет заявление директору.
Сел к столу, написал: «Категорически настаиваю…» Он настаивал так категорически, что даже стукнул кулаком по бумаге. Написанное размазалось, чернильные буквы в обратном порядке отпечатались на ребре ладони: юавиатсан иксечирогетак. Прочитал марсианские слова с интересом и обозлился на себя: вся беда в том, что он несерьезный человек. Все у него получается несерьезно, включая и эту драку. Потому с ним и не считаются, и прощают многое, и разговаривают как с мальчишкой. Довольно, довольно! Он не мальчишка. Завтра утром директор в этом убедится. Хватит. Надоела грязная комната, надоели десятые роли, надоело положение зяблика, которому была бы ветка — он чирикает на любой.
2
Жуков давно освоился с заводом, с заводским коллективом, прочно в него вошел. Он был своеобразный человек. Несмотря на свои пятьдесят лет, он как бы не старел, оставался комсомольцем боевых революционных лет, по–прежнему горячим, увлекающимся, только прибавилось опыта, жизненных наблюдений, знания людей. Комсомольцем остался Жуков и в личной жизни. Он привез с собой на Ладу жену и двоих сыновей, старшую дочь оставив в Москве: она училась в университете. Ему временно отвели небольшую квартирку из двух комнат. «Временно» превратилось в «постоянно». Заселяли новые дома, Жукову приносили ордера на новое жилище — просторней, удобней, но он отказывался. Он даже серьезно поспорил по этому поводу с Иваном Степановичем. Иван Степанович сказал: «Не понимаю, товарищ Жуков, вашей позиции. Человек, который столько работает, как вы, который выполняет задачу, поставленную Центральным Комитетом партии, вправе он претендовать на хорошие жилищные условия или нет?» — «Да, вправе, — ответил Жуков. — Но мы с вами, товарищ Сергеев, капитаны. Завтра, если партия потребует, станем матросами. Но сегодня капитаны. Капитан, как известно, уходит с корабля последним». — «Что вы этим хотите сказать?» — «Только то, что на новую квартиру я перееду, лишь когда все до единого наши рабочие будут расселены из общежитий и дедовских домишек Старого поселка. Прошу на эту тему со мной больше не разговаривать».
Он принес с собой на завод тот стиль работы и поведения, о котором твердил Ивану Степановичу дед Матвей. Был Жуков прост во всем и, главное, — в отношениях с людьми. От него никогда не слышали расплывчатых, неопределенных ответов: подумаем, обсудим, посмотрим. Он говорил только «да» или «нет». «Так можно и ошибиться», — сказал ему однажды Иван Степанович. «Можно, — ответил Жуков. — Тогда надо ошибку исправить. Но тянуть, крутить, ничего не решать — это худшая из ошибок. На войне, например, она часто совсем неисправима».
На заводе к Жукову относились по–разному. Были и такие, которым его резкий и четкий стиль работы не нравился. Этот стиль исключал неопределенность, пустое времяпрепровождение, замаскированное внешней деловитостью и напускной озабоченностью. Можешь иметь какой угодно вид, можешь мчаться с папками под мышкой из цеха в цех, — ни напускное величие, ни мелкая суета Жукова не обманут, о тебе он судит по тому, как идет твое дело. Естественно, что хорошие работники Жукова полюбили, плохие или не любили, или просто боялись, потому что от него не укроешься. Он говорил человеку в глаза все, что думал о его работе, и этого же требовал от каждого. Дед Матвей очень любил беседы с Жуковым, приходил к нему в кабинет запросто, «обменяться мнениями». Ходили к Жукову многие рабочие. И не только в кабинет, а и домой, и не только по заводским делам, но и по личным. Рабочие его приглашали в гости, снова звали на рыбалку. От рыбалки Жуков отказывался. «Какой я рыбак, товарищи! — говорил он. — Тридцать пять лет не рыбачил. Червя насаживаю с хвоста».
Однажды домой к Жукову пришел Александр Александрович — вскоре после того, как расстался с Ильей Матвеевичем. Семья Жуковых сидела за столом. Был вечер, пили чай. Поставили стакан и перед Александром Александровичем. Но тот от чая отказался, спросил:
— Время у вас, товарищ Жуков, есть?
— Есть.
— Выйдем со мной на улицу — что покажу.
Они вышли. На улице, у подъезда, стояла сверкающая лаком и стальными частями серая «победа», вокруг которой толпились ребятишки.
— Вот, товарищ Жуков! — торжественно заговорил Александр Александрович. — Приобрел! Старый стал, может и жить уже недолго. Побалуюсь. Как смотрите?
— Замечательная машина, товарищ Басманов! Поздравляю.
— А если прокатимся, а? — Александр Александрович отомкнул ключом дверцу. — Вы вроде почетный пассажир. Первый!
— Почетным быть не хочу, а первым — с удовольствием. В канаву не влетим?
— Этого не бойтесь.
Поехали по гравийной плотной дороге вдоль залива, вдоль дюн, меж соснами. Александр Александрович умело вел машину, сидел за рулем сосредоточенный, серьезный, никак и ничем не проявляя своей радости. Он упорно откладывал на сберегательную книжку деньги и давно в мыслях гонялся по этим дорогам. Сбылось, свершилось!
Покупка машины ускорилась размолвкой с Ильей Матвеевичем. Обидел Илья Матвеевич своей заносчивостью: ты, мол, валяй на ремонт, а я еще в тираж выходить не собираюсь. Тебе, мол, вроде и дела всего, что старые галоши ремонтировать, а только ему одному всюду главенствовать. Все может, все одолеет! Назло Илье Матвеевичу, может быть и на зависть, поспешил обзавестись машиной. Пусть видит, живу — не тужу.
Жуков с интересом рассматривал новые для него места, в которых ни разу еще не бывал за год работы на заводе. Попросил остановиться возле ручья. Ручей бежал через лесные мхи к заливу, размывая песчаный берег; на дне его оголились круглые гранитные валуны. Жуков прыгнул на один из них. Ветер с моря был свежий, прохладный и, как всякий морской ветер, не простудный.
— Ну и воздух! — сказал Жуков. — Понимаю теперь, почему рыбаки такие здоровые.
— Воздух хороший, — согласился Александр Александрович и закурил.
— Зачем же курить, товарищ Басманов? Лучше подышать. — Жуков развел руки, вдохнул всей грудью. — Вы, мне кажется, курите слишком много. Уговаривать бросить не собираюсь. Я не врач, который сам курит, а требует, чтобы другие не курили. Но и так много курить тоже нельзя. Сколько вам лет?
— Десятков шесть с половиной.
— Удивительно, как в такие годы можно ссориться по–мальчишески, из–за пустяка, без серьезных причин!
— Это вы про нас с Ильей? Дело внутреннее, — уклончиво ответил Александр Александрович. — И не ссора вовсе, а несогласие.
— А я в него и не намерен вмешиваться, в это дело. Просто удивлен. Взрослые люди, большие мастера, коммунисты… Весь завод смеется.
— То есть как смеется? — Александр Александрович навострил подбородок на Жукова.
— Да говорит народ: Журбин с Басмановым игрушки не поделили.
— Что значит — игрушки! Не игрушки. По–разному на дело смотрим. Я что говорю? Я говорю: мы, Илья, старые, на заводе по–новому дело пойдет, отодвинемся, друг, в сторонку, дадим дорогу молодым. Не то мешать им будем, болтаться у них под ногами со своим гонором. Неправильно разве?
— Неправильно, товарищ Басманов. А как считает Журбин?
— Он считает, что дороги не уступит, что он — кровь из носу — главным будет и на потоке.
— Молодец Журбин! Помиритесь–ка с ним, пожалуйста, и оба держитесь главными.
— Пусть сам идет мириться. Я постарше его.
Жуков спорить не стал. Поехали дальше; повернули вскоре обратно.
— Довольны машиной? — спросил Жуков.
— Вы на спидометр взгляните, — сказал Александр Александрович. — Восемьдесят километров легко берет. Могу и сто и сто двадцать выжать.
— Избави от лукавого! Не надо. — Жуков засмеялся, вспомнив чьи–то слава насчет игрушек, какими увлекается человек в зависимости от возраста. В пятнадцать лет он мечтает о перочинном ноже, который, если его раскрыть, ощетинится шильями, консервными ключами, вилками, ложками, отвертками — четырьмя десятками в высшей степени практически бесполезных предметов. Мечта двадцатилетнего — фотоаппарат «лейка», патефон, велосипед. Тридцатилетний стремится к мотоциклу и телевизору. В сорок лет наступает очередь автомобилей.
— Все–таки постарайтесь помириться с Журбиным, — сказал на прощанье Жуков, когда Александр Александрович довез его до дому.
— Пусть сам, пусть сам! — упрямо повторил Александр Александрович.
К Жукову решил сходить и Скобелев, хотя как раз Скобелев и принадлежал к тем, кто Жукова побаивался. Он уже побывал у Ивана Степановича, подал ему свое категорическое заявление. Но Иван Степанович не очень поверил Скобелеву, не очень вник в суть его просьбы: для Ивана Степановича Скобелев не был значительным явлением в судостроительной промышленности.
— Оставьте, — сказал он, — подумаем, — и положил заявление под толстую папку на столе.
В кабинет Жукова Скобелев постарался войти с видом скромным, но мужественным. Иван Степанович, у которого он был два дня назад, о происшествии на вокзале еще не знал, но два дня прошли, на завод о Скобелеве сообщили, и Жуков сразу же спросил:
— С кем вы там подрались? Что это за выходки, товарищ инженер?
Скобелев рассказал подробно все, что знал о Вениамине Семеновиче, о Кате, об Алексее Журбине. Он никому об этом не рассказывал, храня Катину тайну. Парторгу ЦК рассказать, конечно, было можно.
— Знаете что, — сказал Жуков, когда выслушал длинную речь Скобелева, — я вас по–человечески понимаю. Такие люди заслуживают оплеухи. — Он помолчал, подумал и неожиданно добавил: — Хорошие были времена, товарищ Скобелев, — каменный век. Берет человек дубину и шагает к соседу выяснять отношения.
Скобелев покраснел.
— Ну так, — продолжал Жуков, — отношения выяснены. Что еще?
— Еще у меня просьба. Не подумайте, что я пришел жаловаться. Я не жалуюсь, я прошу у вас совета, а если можно, то и помощи. Не могу, товарищ Жуков, больше работать в информации! Не могу!
— Почему же?
— Не подходит эта работа для меня. Пустое дело. Никаких результатов.
— Неправда, очень важная работа, и результаты есть.
— В общем, не могу. Вы, например, стали бы делать то, что вам отвратительно и неинтересно?
— Меня в пример брать не стоит, товарищ Скобелев. Далеко не всегда я делал в своей жизни только то, что было интересно лично для меня. Правда, отвратительного, как вы сказали, партия мне никогда ничего не поручала. Где же вы хотите работать?
— В БРИЗе. Мне это нравится. Вот, понимаете, говорят: «Вкус к работе»… К работе с заводскими рационализаторами у меня и есть вкус.
— Ну что же, я не директор, такие вопросы решает директор, но помочь вам обещаю:
Скобелев все не уходил. Ему было приятно сидеть тут с парторгом Центрального Комитета партии на заводе, разговаривать с ним, чувствовать, что парторг его понимает, готов поддержать. Внезапно к Скобелеву пришла мысль — а что было бы, как бы с ним стал разговаривать Жуков, если бы знал о его, Скобелева, похождениях во время прошлогодней командировки на юг?
Ему показалось, что Жуков начинает догадываться, о чем он думает. Он снова покраснел, встал, наскоро попрощался и вышел.
Проводив Скобелева, Жуков тоже вышел на завод. День был теплый, но ветреный; над Морским проспектом, как всегда, летали чайки, ветер бросал их то вверх, то вниз; пахло морем, оно шумело где–то далеко, за дюнами.
Жуков, как и Антон, любил иногда подниматься в будочку стапельного крана. Кран в эти дни стоял на ремонте — перед большой работой, элеватор не действовал, пришлось взбираться по железным маршам узкой лестницы. Натальи Васильевны в будке не было; Жуков сел на ее высокий винтовой стул и загляделся на знакомую картину. Она заметно изменилась с прошлого года. В полтора раза длиннее стала корпусообрабатывающая мастерская, соединенная с огромнейшим цехом секционной сборки. Исчезла шлюпочная мастерская, придвинувшаяся было к самым стапелям. Между цехом секционной сборки и стапельными участками лежало открытое пространство. Через него вели рельсовые пути, по которым, подавая секции на стапель, будут ходить специальные катучие площадки и краны.
Вдали тоже видны были свежая кирпичная кладка, новые пути, новые строения. Экскаватор с длинной стрелой и землесос рыли котлован, отгороженный от реки. Когда он будет готов, перестанут собирать корабли на стапеле, их не надо будет сталкивать в воду, не надо будет судостроителям не спать ночей перед спуском, волноваться. Под корабль, собранный в этом котловане, который превратится в док, пустят воду, корабль всплывет и спокойно выйдет на простор Лады.
Жуков смотрел на кровли цехов, на крыши Старого поселка и городских кварталов, подступивших к заводу, но видел не кровли, не крыши, а людей, которые под ними трудились и обитали. За год он узнал многих из них, но сколько тут ему еще и неизвестных. Они изобретают, они любят, они бьются над тем, чтобы облегчить труд, увеличить его производительность. Они рожают новых людей — себе на помощь, на смену, они разводят огороды, ходят на рыбалку, они учатся, они затевают ссоры и даже вот дерутся. Все разные, самобытные, со своим норовом, со своими характерами, мыслями, стремлениями. Но вместе они составляют коллектив, могучую силу, которая строит не просто корабли — нечто более значительное и великое.
На тысячи километров к югу и к северу, на тысячи километров к востоку и к западу, на реках, на берегах морей, в лесных далях, в горных теснинах, среди степей, пустынь и болот лежат многие тысячи таких старых и новых поселков, старых и новых деревень, старых и новых городов, — всюду в них трудятся и обитают люди, разные, самобытные, со своими нравами, характерами и стремлениями. Вместе они составляют народ — могущественный, богатырский. Не беда, что люди разные, это хорошо, что они не одинаковые: больше самобытных натур, больше своеобразных характеров — значит, больше творчества, значит, оно разносторонней, шире, ярче. Пусть люди различны в своих индивидуальных чертах. Их сплачивают общие идеи, идеи партии, идеи, которыми освещена, пронизана жизнь всего народа и каждого отдельного человека. Не всегда, не сразу заметишь, как глубоко вошли в человеческую плоть и кровь идеи нового общества, но они вошли, укоренились, они развиваются, растут.
Могучая партия — когда–то горстка людей, объединенных вокруг Ленина, — прошла огромный путь. Она разрушила старое общество, старый строй, создала новый строй, новое общество, и великие идеи, подобно океану, разлились по стране, далеко переплескивая через ее рубежи. Какая же огромная проделана работа! Уже не горстка несет эти идеи, а несут их миллионы людей, несут, взаимно воспитывая, обновляя друг друга. Партия ведет и ведет их за собой, ведет все дальше, вперед, пробивая этому потоку русло в будущее.
Перед Жуковым, внизу, мчался, шумел один из небольших рукавов великого потока.
1
Стены квартиры Алексея были завешаны множеством рисунков и чертежей. Он вырезывал их из журналов, перерисовывал из книг, из альбомов; он проводил над ними почти все то вечернее время, какое оставалось после занятий в школе рабочей молодежи и приготовления уроков.
Тоня говорила ему иной раз: «Шел бы ты, Алеша, гулять. Ты так захвораешь». Отрываясь от чертежной доски, на которой был приколот кнопками лист бумаги для очередного рисунка, Алексей только насвистывал в ответ мотив марша французских докеров. Тоня не выдерживала, тоже начинала напевать: «Мы легионы труда…» Она подходила к Алексею, становилась за его спиной и смотрела на то, как его рука — сначала из карандашных штрихов, затем из туши и акварельных красок — строила на ватмане то ли барк с тремя, с четырьмя мачтами, то ли семимачтовую шхуну, то ли смешной иол, у которого, кроме грот–мачты, торчит на корме, позади головы руля, еще и маленькая бизанька.
Тоня спросила однажды:
— Алеша, зачем тебе эти парусники? На них корсары когда–то плавали. Бриги, бригантины, тендеры! Где ты их теперь увидишь? Кто их строит?
— Во–первых, — заговорил Алексей, — если ты не видала морских парусников, это еще ничего не значит. До сих пор некоторые заграничные торговые компании возят с Цейлона в Европу чай только на парусниках. Считают, что за время долгого пути во влажном морском воздухе чай становится лучше. Во–вторых, в условиях капитализма парусный флот кое–где изо всех сил конкурирует с паровым и дизельным. Дешевле берет за перевозки. Вот видишь ту семимачтовку, да? Шхуна, пять тысяч двести регистровых тонн. Этих шхун сколько угодно. Спросишь — где? В Америке, сестренка, в Соединенных Штатах, о которых думают, что у них давным–давно нет парусного флота. А в-третьих, парусники — азы кораблестроения, его таблица умножения. Не зная азбуки, не зная, что получится, если два умножить на два, далеко не уедешь.
Он «строил» свои иолы и шхуны, за ними — лесовозы, танкеры, товаро–пассажирские корабли, лайнеры. На стенах появлялись поперечные и продольные разрезы новых и новых судов. Под ними было столько всяческих пояснительных подписей, что Тоня, которая раньше слышала только названия самых основных частей корабля — днище, борт, палуба, форштевень, ахтерштевень, трюм, — теперь уже различала и таранную переборку — первую от форштевня водонепроницаемую поперечную стену, и коффердам — узкий отсек, устраиваемый для того, чтобы нефтепродукты не попадали в соседнее помещение; различала форпик — крайний носовой отсек судна, ахтерпик — крайний кормовой отсек; могла объяснить, что такое «длина между перпендикулярами», считаемая по грузовой ватерлинии от задней кромки форштевня до передней кромки ахтерштевня. Тоня удивлялась упорству, с каким учился Алексей. У нее шли экзамены, решающие экзамены, после которых школа останется позади и откроется дорога в институт. Казалось бы, в такие дни нельзя терять ни минуты. Однако она теряла не только минуты — целые часы. И в кино сбегает, и просто с девочками погуляет, и с Игорем поспорит о чем–нибудь. А этот Алеша… будто он из камня — с места его не стронешь.
Если бы Тоня задумала отыскать в жизни брата тот день, с которого все это началось, она с удивлением увидела бы, что началось это, когда Алексей принес домой под мышкой Костины книги по электросварке, когда он прочел о Бенардосе, о Славянове, об их удивительных открытиях, об их труде, о том, как совершенствовалась электросварка, как сварные конструкции пришли на смену клепаным, литым, кованым, как ученые разрабатывают всё более совершенные сварочные аппараты.
Так были прочитаны первые технические книги. Еще больше пришлось Алексею прочесть за время занятий с ребятами. Занятия длились недели две–три, после чего ребята перешли в стахановские школы тех цехов, куда их назначили работать, но чтение технической и научной литературы стало для Алексея потребностью. И странное дело, Алексей заметил, что в эту пору начали меняться его отношения с Антоном. Прежде он как–то стеснялся оставаться с Антоном наедине, не о чем было говорить со старшим братом, — Алексей любил его, уважал, но робел перед ним. Теперь эта робость прошла, для разговоров с Антоном у Алексея отныне была неисчерпаемая тема: кораблестроение. Алексей решил, что он пойдет той же дорогой, которой шел и Антон, — он будет инженером–судостроителем. Он уже легко находил общий язык с Антоном в разговорах о судостроении. Однажды решился порасспросить его о принципах реконструкции завода, о перспективах на будущее.
Антон привел его к себе, в тесную комнатушку возле конструкторского бюро, разложил на столе чертежи и стал подробно объяснять. Он понимал, что не праздное любопытство толкает Алексея на эти расспросы, он видел, с каким интересом Алексей всегда слушает каждое его слово.
— Понимаешь, Алеша, — говорил, перелистывая чертежи, Антон, — корабль будет строиться, что называется, заводским, фабричным способом. На наших заводах уже давно предварительно собирают целые переборки, секции днищевого, бортового и палубного наборов, секции носовой и кормовой оконечностей, шахты, дымоходы, секции надстроек. Но вот ты видишь, как мы переставляем на сборочных площадках крановое оборудование, какие изготовили сборочно–сварочные станды, поворотные столы, кантовальные площадки, какие кондукторы для сборки. Для чего? Для того чтобы собирать не мелкие, а большие, крупные секции. Я тебе скажу так: корабли запроектированных для нас типов будут разбиты примерно на сто двадцать, на сто сорок отдельных, в большинстве своем объемных, секций. Например: двойное дно — десять секций, переборки до нижней палубы — тоже десять секций, туннель гребного вала — четыре, и так далее. Все эти сто двадцать частей, из которых состоит корабль, будут собираться предварительно. И как, где собираться? В цехе, под крышей. Ни мороз, ни солнце не повлияют там на качество электросварки. Я тебе говорю об электросварке, потому что в ней ты понимаешь.
— А вот про позиционный метод я слышал — он что такое? — спросил Алексей.
— Позиционный? Поточно–позиционный. Вот для того у нас и организуется большой поток. Секция как будет собираться? В максимальной степени готовности, так, чтобы на стапеле оставалось соединить секции — и корабль готов. Например, секции трюмных и палубных помещений будем собирать со всеми трубопроводами и арматурой, с выгородками, фундаментами и вспомогательными механизмами. Секция палубной надстройки получит в цехе полное наружное и внутреннее оборудование: вентиляторные раструбы, световые люки, двери, трапы, местную мебель. Я же тебе говорю — готовый кусок корабля! И вот что такое поточно–позиционный метод. На одном станде над секцией работает бригада сборщиков и сварщиков. Закончили. Секция подается на другой станд. За нее принимается бригада, скажем, арматурщиков, трубопроводчиков. На третьем — орудуют монтажники механизмов. Понял?
— Понял.
— Это и есть сборка по отдельным позициям. Поток! Одна секция сошла со станда, с позиции, на ее месте уже другая. Один корабль собирается на стапеле, а в цехе, частями, готов уже второй, готовятся третий, четвертый. Стапель не будет гулять ни одного дня. Вот мощь какая! Кораблей пятнадцать — двадцать начнем выпускать в год, а не четыре или шесть, как теперь.
Воодушевление Антона передавалось Алексею. Алексей по–новому смотрел на свой завод. Романтика трудностей, обожествления мастеров–умельцев, их «секретов» сменялась в представлении Алексея романтикой индустрии, размаха, гигантских масштабов.
— И ты это все сам–один придумал? — спросил он Антона.
— Как один? — Антон даже засмеялся. — Весь Советский Союз это придумал, все наши судостроители. Чудак! В одиночку можно было только каменный топор придумать. Уронил наш лохматый предок обломок нефрита на орех, орех раскололся: молоток, значит. Попробовал этим обломком сук перешибить — легче, чем голыми руками: топор, значит. И то до деревянной рукоятки додумался уже другой предок, а шлифовкой топора занялся третий. В одиночку! Ну и скажешь! Весь институт работал. Да еще и другие институты помогали.
Еще шире развернулись перед Алексеем горизонты будущего. Какие огромные там, впереди, предстоят ему дела! В каких величественных деяниях суждено ему участвовать! Катюша, почему не захотела ты идти туда, в будущее, вместе с ним? Он не забыл тебя, он о тебе очень тоскует. Ведь вот и ты мечтала учиться. А получилось что? Говорят, что–то скверное произошло в твоей жизни. Говорят, что ты осталась одна, что тебе тяжело и горько.
Алексею, после того как он услышал о том, что Катя осталась одна, очень захотелось повидать ее, поговорить с ней. Но Катя, оказалось, с завода ушла, работает где–то в другом месте, а где — никто не знает; говорят даже, что и в городе она уже не живет. Да, вот тебе и университет, вот тебе и история!
Задумав повидать Катю, он решил отыскать ее во что бы то ни стало. Идти к ее матери, к Маргарите Степановне, казалось ему почему–то неудобным. Он нашел на лесном складе бракеровщицу, которая жила на одной лестничной площадке с Травниковыми. Может быть, она знает что–нибудь о Катюше?
— Как не знать! Знаю. Все знаю, — ответила Катина соседка. — Ушла Катька из дому тихо, без ссоры. Взяла и ушла. Работает в подсобном хозяйстве. Кем — точно не скажу, будто бы табельщицей. И живет вроде бы там же, при подсобном. Гордая девушка.
Алексей поехал в подсобное хозяйство завода. Четыре километра автобус вез его по шоссе, затем остановился возле деревянной арки с надписью: «Приморье».
Вечерело. В воздухе, предвещая хорошую погоду на завтра, толклась мошкара. Где–то далеко в поле слышалась песня; пели складно и грустно, как поют такими вечерами в деревнях.
Алексей зашел в контору. Застал там старичка, который длинным сухим пальцем гонял костяшки на счетах.
— Травникову? — переспросил старичок. — Новенькую–то? Она там, все там. — Он указал в сторону плаката на стене, объяснявшего, как бороться с проволочным червем. — На поле. Брюкву сажают. Полная мобилизация.
Алексей зашагал по утоптанной шинами грузовиков полевой дороге. Песня была для него ориентиром. Он уже видел телегу с бочкой, в которой подвозили воду для поливки брюквы, видел женщин, мужчин, ребятишек. Они ходили вдоль борозд, нагибались, что–то быстро делали, вновь разгибались. Алексей остановился, — он искал взором среди этих людей Катю. Он увидел ее. Катя стояла возле телеги, груженной корзинками и ящиками. Алексей смотрел на Катю и не мог двинуться дальше. Он ехал, шел сюда с твердым намерением поговорить с Катей; намерение утратило твердость, стало совершенно невыполнимым. Ну что он ей скажет, о чем? О любви? Зачем Кате его любовь? Выскажет сожаление? Кто его об этом просит?
Но увидеть Катю хотелось неотвратимо. Алексей свернул с дороги в кусты и подкрался так близко к телеге, что Катя была теперь от него в каких–нибудь пятнадцати шагах. Женщины подходили к ней, подхватывали на плечи корзины с рассадой и уходили. Катины пальцы быстро перебирали зеленые ростки, глаза были опущены к ним. Алексей не видел глаз, но видел лицо — не такое румяное, как прежде, — похудевшее, привычной улыбки на нем не было. И все же она оставалась для Алексея все той же милой Катюшей, без которой не будет у него счастья на земле.
Алексей простоял в кустах не меньше часа. Солнце совсем опустилось к горизонту, стало сумеречно. Огородницы собирали тяпки, лопаты, лейки, складывали их возле дороги. Возчик выпряг лошадь из телеги с бочкой, вскочил верхом и зарысил к усадьбе. Катя сбросила серый халат, в котором работала, свернула в узел, осталась в знакомом Алексею стареньком полосатом платьице. Оно ей было узко…
Алексей почувствовал, как у него замерло сердце, как захватило дыхание и по спине прошел холод. Он давным–давно уже не думал, можно или нет исправить что–нибудь в его отношениях с Катей, — конечно же, нет. И шел сюда он совсем не для каких–то исправлений, просто повидать ее, и больше ничего. Но почему же стало теперь так тоскливо, так черно, так безнадежно на душе, как никогда не бывало? Неужели в нем еще жили до сих пор тайные мечты, и только в эту минуту, когда Катя сняла свой просторный халатик, мечты его были окончательно похоронены?
Катя пошла тоже к усадьбе, поле опустело, остались на нем бочка с водой, тяпки и лейки и телега с остатками рассады, накрытая брезентом. Алексей подошел к телеге, стал на то место, где только что стояла Катя, поднял брезент, потрогал ростки, которые трогала Катя, и устало опустился на грязный ящик, сброшенный на землю.
Он просидел на ящике до темноты и только тогда ушел с поля. Проходя через усадьбу, он всматривался в освещенные, задернутые занавесками окна. За которым из них живет Катя, что она сейчас делает?
Дома он застал Тоню, как всегда, над книгами. Тоже взял в руки книгу, прилег с нею на диван, но не читал, смотрел на сестру и думал: вот единственный, кроме матери, человек, который его по–настоящему любит. А он не ценит этой любви, даже чурается ее.
— Сестренка, — спросил он грустно, — как ты думаешь, что со мной будет?
— Какой–то ты, Алеша, странный сегодня, — с удивлением ответила Тоня. — И вопросы задаешь странные. Почему с тобой должно что–то быть?
— Потому, сестренка, потому…
Он рассказал Тоне все, что увидел в подсобном хозяйстве, что думал по этому поводу, — обо всем.
— Я знала, давно знала. Только не хотела тебе говорить. — Тоня присела поближе к Алексею, на диван. — А разве тебя это еще волнует, Алеша?
— Как ты думаешь?
— Думаю, что да, если ты переживаешь. Не надо, Алеша. Зачем?
— Смешная девчонка — «зачем?»
2
Скобелев страдал напрасно; напрасно он хранил тайну Катюши Травниковой. Тайны никакой не было, и вообще все было совсем не так, как он полагал.
Случайно встретив Вениамина Семеновича с Лидой в городском саду, Катя и не подозревала тогда, что когда–нибудь станет его женой. Но уже в тот день он удивил ее, заинтересовал, Катю восхитили его знакомства, его намерения, вся его необыкновенная жизнь. Влюбленная в историю, Катя всегда жила в несколько романтическом, ею же самою и созданном мире. Когда она училась в школе, ее кумирами были люди, сыгравшие в истории выдающуюся роль, — такие, как пламенный Рылеев или Чернышевский — человек стоической жизни. Она искала вокруг себя похожих на них, и тогда ей очень нравился учитель физики, который, как однажды писали в газете, во время ледохода спас из воды женщину с семилетней девочкой. Это был Катин герой детских лет. Человек разносторонний, человек больших убеждений, человек воли, упорно идущий вперед, — вот кого увидела она в Вениамине Семеновиче с первого раза. И ее потянуло к нему, точнее — к тому миру, в котором он жил, к тем интересам, которые были его интересами. Воспользовавшись тем, что Вениамин Семенович пригласил ее в клуб, Катя вскоре туда зашла. Открыть дверь в его кабинет она, пожалуй бы, и не решилась — ее характер был совсем не такой, как у тех людей, которых она избирала себе в кумиры, — но открывать дверь и не понадобилось — Вениамин Семенович сам увидел ее в коридоре. Через несколько минут она уже рассматривала книгу знаменитого историка с дарственной надписью: «Дорогому другу на добрую память». Надпись, правда, была безыменная. Но подпись, подпись!.. Кто мог сомневаться в подлинности этой подписи! Она читала затем письмо какой–то артистки, которая очень хвалила режиссерские способности Вениамина Семеновича и восклицала в конце: «Только от зависти они обвиняют тебя в формализме. Держись, не сдавайся. Это всё интриги».
Началась какая–то ослепительная жизнь. Вениамин Семенович не давал Кате опомниться, он водил ее в театр, он приносил ей книги, он непрестанно говорил, все рассказывал, рассказывал, на каждом шагу, каждым словом демонстрируя благородство мыслей и стремлений. У Кати захватывало дыхание. Катя уже не сомневалась в том, что Вениамин Семенович — ее герой.
Откуда ей было знать, что книгу с надписью знаменитого историка Вениамин Семенович стащил у другого известного человека, когда, будучи корреспондентом одной из газет, приходил к нему брать интервью; что автор хвалебного письма — та самая артистка, с которой Вениамин Семенович ушел от матери Тайгины; что все его обширнейшие знакомства выдуманы. Книга существовала, письмо существовало, людей, о которых он рассказывал, Катя знала по книгам, по газетам, и все это поражало Катино воображение. Вениамин Семенович к тому же не скупился на обещания, он говорил, что со всеми этими людьми он познакомит и ее, надо только поехать в Москву, в Ленинград, в Киев. Он преподнес ей однажды стихотворение. Откуда было знать Кате, что оно много лет назад, когда Катя еще не родилась, преподносилось матери Тайгины и теперь только заново переписано, на другой бумаге, другими чернилами; стихотворение существовало, оно было посвящено ей. Вениамин Семенович показывал Кате брошюры, книжки, выходившие когда–то из–под его пера, свои вырезанные из газет и журналов статьи.
У Кати не оставалось времени думать об Алексее. Блеск талантов Вениамина Семеновича ослепил Катю, как в свое время этот блеск ослепил мать Тайгины.
Не мог Вениамин Семенович ослепить только Катину мать, Маргариту Степановну. Маргарите Степановне заведующий клубом не нравился с первого же дня его появления в их доме. «Что это за знакомство? — спрашивала она Катю. — Где Алеша? Почему ты ему солгала?» А когда Маргарита Степановна поняла, что это за знакомство, она запротестовала против него открыто и откровенно: «Катя, я тебе не позволю! Катерина, прекрати свои безумства!» Она готова была бежать к Алексею, к его родителям, просить их вмешаться, но события надвигались с неотвратимой последовательностью, и Маргарита Степановна оказалась перед ними бессильной. Вениамин Семенович вошел в ее дом уже не как гость, а как зять. Тайком она часто плакала.
Став женой Вениамина Семеновича, Катя принялась мечтать о поездках по стране — на Кавказ, в Среднюю Азию, в таинственные древние города, на пароходе по Волге, — там она увидит начала великих плотин; мечтала об университете, где она непременно будет учиться, когда они переселятся в Москву или в Ленинград. Вениамин Семенович продолжал всячески поддерживать ее мечтания, говорил, что они вот–вот сбудутся, он ждет приглашения на очень интересную работу.
Катя возмутилась, когда его освободили от заведования клубом, она негодовала, требовала: «Давай немедленно отсюда уедем. Немедленно!»
Но Вениамин Семенович никуда ехать не спешил. Ему нравилось у Травниковых. Мамаша, правда, смотрит косо, но что из того! Мало ли кто на него смотрел косо. Всякое бывало. Зато уже много–много лет не жил он так уютно, в атмосфере такого обожания, каким окружила его Катюша.
«Не надо спешить, не надо», — отвечал он Кате и уверял, что один из московских журналов заказал ему большую литературоведческую статью. Он вырядился в старый халат Катиного отца, в его войлочные, расшитые линялым сутажом туфли и с утра до вечера читал — до полудня в постели, с полудня на диване или за Катиным письменным столиком, загораживая книгу рукой. Рядом с книгой лежали блокнот и карандаш, но пометок в блокноте Вениамин Семенович никаких не делал.
Книги у него были толстые, многотомные. Вениамин Семенович прятал их в свой чемодан, под замок: библиографическая редкость! Но как бы он их ни загораживал, как бы ни прятал, Маргарита Степановна с глубоким огорчением отмечала в уме появление каждой очередной книги. «Агасфер», «Граф Монте — Кристо», «Жиль Блаз» прошли перед нею за какой–нибудь месяц. Вениамин Семенович воистину отдыхал от бурной своей жизни. Никаких планов на дальнейшее у него, как видно, не было.
Когда за «Жиль Блазом» настал черед похождений Антона Кречета, Маргарита Степановна решила поговорить с Катей. Но с Катей сговориться было невозможно. Катя, оказывается, знала, почему Вениамин Семенович читает такие книги: он должен написать для журнала статью как раз о старом романе. Почему мама этого не хочет понять? А что уволили из клуба — это интриги. Искусство требует жертв. Оно никогда никому легко не давалось. И сколько так бывало: сегодня человека не понимают, завтра поймут, сегодня он не признан, завтра признают.
— Искусство, Катюша, — говорила Маргарита Степановна, — это значит работать, гореть, служить народу, а не выжидать, когда тебя признают. И ты жестоко ошибаешься: от чтения «Антона Кречета» искусство стоит где–то очень далеко.
В доме было худо, в доме возникало напряжение; среди этого напряжения свободно и привольно чувствовал себя только Вениамин Семенович: он благоденствовал. Катя вновь и вновь звала его уехать. Она хотела уехать еще и по другой причине. К ней почему–то стал прокрадываться страх перед возможными встречами с Алексеем. Она боялась этих встреч, избегала их, ждала каждую минуту, поэтому стала домоседкой. Быстро бежит на завод, быстро бежит домой, нигде и ни с кем не задерживаясь. Тем не менее встречи время от времени происходили, были они страшные, — Катя не могла поднять на Алексея глаз, ее охватывал ужас, она проскакивала мимо, подавленная, дрожащая. Скорей бы, скорей подальше от Лады, от завода, от этих мест, где живет Алексей! Пока он рядом, Катя не будет никогда спокойна и полностью счастлива. Странно — почему? Будто Алексей имеет над нею какую–то власть?
Случился такой день, когда благоденствие Вениамина Семеновича было поставлено под удар. В этот день Катя осторожно, намеками, сообщила ему о том, что у них будет ребенок. Вениамин Семенович ответил: «Поздравляю». Он походил по комнате, усмехнулся и добавил: «Вот и ягодки. Всегда так. Невозможно жить одними цветами». К удивлению Кати, радости он никакой не выразил, ни в одном из его слов не было ничего иного, кроме досады.
Неделю спустя он сказал, чтобы она поговорила с Маргаритой Степановной, — надо–де непременно найти акушерку и принимать меры. Катя не поняла, о каких мерах он говорит. Вениамин Семенович объяснил резко и грубо. Она заплакала, замотала головой. Ей от всего этого стало страшно. Ей казалось, что она все еще девочка, девочка — и вдруг над ней нависло что–то очень нехорошее, стыдное, о чем она слышала только в разговорах взрослых женщин. А самое страшное было в том, что на ее глазах Вениамин Семенович начал неожиданно меняться.
— Ты, может быть, считаешь это преступлением? — говорил он, сдерживая крик, отчего злобно шипел. — Да, по–твоему, это преступление? Чепуха! Пойми простую вещь: преступление — все то, что тебя ограничивает, все, что тебе мешает. Что некрасиво, то и неморально. Ничего красивого в твоем состоянии нет.
Катя даже вздрогнула, услышав эти слова. Год назад она листала какую–то книгу, кажется том «Истории гражданской войны», и там прочла именно эти слова. Их произносил человек с лицом эстетствующего бандита, державший в одной руке бомбу, в другой — цветок.
— Зачем же повторять слова Бориса Савинкова? — сказала Катя.
— Я чужих слов повторять не люблю. Я не знаю, о чем болтал Савинков. Я высказываю свои мысли.
Что ни день, то «мысли» Вениамина Семеновича становились пошлей, отвратительней, гаже. Он видел: будет ребенок, который прикует Катю к нему, к отцу, прочной цепью. Деваться ей уже некуда, разливаться соловьем перед ней, непрерывно играть благородного рыцаря нужды уже нет.
В конце концов Катиного героя не стало. Был щупловатый сорокалетний человек с редеющими, зализанными волосами, в восьмигранных очках — и больше ничего. Катя не могла с ним оставаться дольше, он сделался ей противен. Сказать Маргарите Степановне она ничего не могла. Как скажешь об этом матери, которая как раз и предупреждала, что так случится?
К удивлению Кати, у нее появилось совершенно неожиданное утешение — будущий ребенок. Она будет растить его и воспитывать, они будут любить друг друга, и никого больше им не надо. В какие–то короткие дни Катя повзрослела, из девочки превратилась в женщину. Зачем вечно хмурится мама? Зачем изощряется в пошлостях Вениамин Семенович? Разве все это трогает ее, Катю? Нет, Кате теперь не страшны даже встречи с Алексеем. И он и Вениамин Семенович перестали для нее существовать. Катя поняла, что дома ей жить нельзя. Она думала, думала и наконец придумала, как поступить. Она пошла к заместителю директора по хозяйственной части и попросила перевести ее в подсобное хозяйство, — там есть общежитие, там далеко от Вениамина Семеновича и вообще от всех глаз. Заместитель директора принял самое деятельное участие в устройстве Катиной судьбы. Он даже сказал, что уходить с завода ей совсем не обязательно, что завод может дать отдельную комнату, если она не желает жить в прежней квартире. Но Катя настаивала на том, чтобы ее перевели в подсобное хозяйство. И заместитель директора согласился. Катю приняли на должность табельщицы, поселили в маленькой комнатке.
К ней часто приезжала Маргарита Степановна. Плакала. Катя утешала: «Ну что ты, мамочка, что ты? Все будет хорошо. Не горюй». Явился один раз и Вениамин Семенович, но Катя разговаривать с ним не захотела, велела ему немедленно уйти. Вскоре она узнала, что он исчез, уехал из города, собрал все свои вещи и потихоньку сбежал. Маргарита Степановна тотчас приехала сообщить об этом Кате и увезти ее домой. Но Катя заявила, что в подсобном хозяйстве ей хорошо, никуда она отсюда не поедет до тех пор, пока не родится ребенок.
Катя добросовестно выполняла нетрудную обязанность табельщицы и ждала ребенка. Никто из окружающих не досаждал ей соболезнованиями, — все были заняты своим делом, никто не осуждал, не подсмеивался. Напротив, просто, по–человечески заботились. Женщины давали всевозможные практические советы: «Ты молоденькая. Тебе надо это знать, милая».
Когда старичок бухгалтер сказал ей, что накануне ее спрашивал какой–то молодой человек, она никак не могла догадаться, кто же это такой.
— Неужто не нашел? — сокрушался бухгалтер. — Травникову, мол, ему надо. Я объяснил: в поле, говорю, в поле. Как же он не нашел, чудило! Дорога прямая.
Катя раздумывала. Не Вениамин ли Семенович вернулся? Где ему вернуться! Маргарита Степановна откуда–то узнала, что он устроился в театре то ли в Куйбышеве, то ли в Саратове, словом, далеко–далеко от Лады — на Волге. Но если не Вениамин Семенович — кто же тогда? По описаниям бухгалтера Катя никак не могла предположить, что приходил Алексей, тем более что о нем она уже давно не думала и ждать его не ждала.
Но часто к тебе является именно тот, кого не ждешь. Разве могла Катя ждать к себе Тоню Журбину, сестру Алексея? Они никогда не были с Тоней приятельницами. Учились, правда, в одной школе, но в разных классах, — Катя на два класса старше Тони; видели друг друга на переменах, вместе выступали однажды на школьной сцене, — вот и все знакомство.
Тоня прошлым летом возненавидела Катю; к этой ненависти ее привела девчоночья ревность сестры к брату. Катя отнимала у нее брата Алешу, который из–за этой чертежницы совсем потерял голову. Позже и ревность и ненависть остыли, — Катя вышла замуж и вновь стала безразлична Тоне.
Но вот Алеша снова заговорил о Кате. «Он любит эту Катьку, любит! За что — такую противную и путаную?» Говорила Тоня о Кате такие слова, а чувства за этими словами были совсем другие. Она знала о Катином несчастье, можно было бы и позлорадствовать; но в семье никто никогда не злорадствовал над чужой бедой, не было такого обычая у старых Журбиных, не учили они и детей своих злорадству. После разговора с Алексеем Тоня задумалась над Катиной жизнью. В сущности, очень несчастная она, Катька. Ей бы учиться еще, она же историком хотела быть, какие хорошие доклады по истории делала в школе! Зачем вышла замуж за негодного человека? А еще ребеночек будет… Бедная, бедная! И Алеша бедный, бедный… Вот как все испортила Катька и себе и ему.
Тоня сдала экзамены, получила аттестат. Вместе с Игорем они написали заявления — она в университет, он в институт; отправили документы ценными пакетами. На душе было так отлично, как у человека, который стоит где–нибудь на высоком берегу моря и дышит всей грудью. Шел он, шел трудно, много–много лет, наконец дошел до моря. Теперь его ждет там корабль, белый, светлый, прекрасный корабль самостоятельной жизни.
Счастье может так переполнить человека, что он спешит поделиться им с другими. Что же касалось Тони, то ее еще и любопытство одолевало. Тоня решила навестить Катю, посмотреть, что с ней сталось. Приехала в подсобное хозяйство. Катя встретила ее с недоумением. Тоня тоже немного растерялась: о чем говорить? Но женщины в таких случаях находчивей мужчин.
— Как ты поживаешь, Катюша? — спросила Тоня.
— Да так вот, поживаю. — Может быть, на месте Кати другая бы ответила с напускной гордостью: хорошо, отлично, великолепно. Обиженные люди или не в меру жалуются, или не в меру заносятся. Катя оставалась сама собой.
— Много работы? — продолжала Тоня, осматривая маленькую Катину комнатку, где нечего было и осматривать: постель, тумбочка с зеркалом и флаконом одеколона, квадратный стол — как в столовых, два стула.
— Не очень много. Справляюсь. Еще время остается, В поле хожу помогать.
— А разве тебе можно? — Тоня смотрела на Катю серьезно и участливо. Катя в таком положении была для Тони носительницей великих тайн.
— Почему же? Конечно, можно. А ты как поживаешь?
— Я? Я послала документы в университет. Жду не дождусь ответа. Допустят или нет до экзаменов?
— Вот смешно — не допустят! Даже и думать нечего. — Катя помолчала. — Завидую тебе, — заговорила снова. — Я тоже так хотела в университет, так хотела!
— Поедем вместе, Катюша?
— Ты говоришь и даже не думаешь, что говоришь. Разве я могу? Я, Тонечка, теперь отучилась. Я теперь буду мамой, я буду стирать пеленки, нянчить. Мне вокруг говорят, что из этого только и состоит жизнь матери. Как ты думаешь, правда это?
— Не знаю, Катюша. — Тоне хотелось приласкать ее, обнять, поцеловать, так за нее стало грустно, обидно и горько.
— Катюша, — сказала она неожиданно для себя, — а про тебя Алексей часто–часто спрашивает.
Катя опустила глаза, промолчала.
— Он к тебе приезжал недавно, — снова сказала Тоня.
— Приезжал? Он? — Катя покраснела, забеспокоилась. — Зачем?
— Так. Повидать. Он тебя очень любит.
— Не говори, Тоня. Не говори. Не хочу слышать. — Катя зажала на миг уши ладонями и тотчас спросила: — Он тебе все рассказывает, да?
— Да, все. Он очень хороший.
Перед Катей вдруг встало все прошлое — тихое, светлое и огромное. Как сидели они с Алексеем в «зимнем саду», пропустив танцы, как бродили над Ладой в соснах после дождя, как вместе думали о будущем каждого из них. Она опустила голову на стол, на холодную клеенку и заплакала. Зачем, зачем пришла Тоня, зачем напомнила о том, чего уже никогда не будет?
Испуганная Тоня бросилась к ней, обняла за плечи, прижалась щекой к ее голове.
— Катя, милая, хорошая, Катюшенька, прости! Не надо было ничего говорить? Катюша, а Катюша?
— Почему же? Говори, Тонечка, говори. — Катя тоже обняла Тоню, тоже прижалась к ней. — Говори. Мучай меня. Ведь я во всем виновата, я.
Вот, значит, вот почему так боялась всегда она, Катя, встреч с Алексеем. Потому, что знала, что во всем виновата она — виновата в том, что не оценила по–настоящему чувств Алексея, не разобралась, запуталась в своих. Катя впервые ощутила всю громадность и непоправимость случившегося. Кто такой был этот Вениамин Семенович? Откуда он взялся? Кто его любил? Она? Катя? Не может быть! Нет же, она его не любила, ей казалось, что она любит, — только казалось. Она не его любила. Нет, совсем нет, она любила ту жизнь, которая виделась ей почему–то непременно рядом с ним. Она любила знаменитых друзей Вениамина Семеновича, которые дарили ему книжки с надписями, любила Кавказ, куда она должна была с ним поехать, волжские плотины, синие горы и горячие пески, Москву, Ленинград, театры… Все это рухнуло, развалилось, и где он там, под обломками выдуманного счастья?
Катя плакала все сильней. Невольно, не замечая этого, заплакала вместе с ней и Тоня. На плач пришла соседка.
— Что случилось, девочки? Что такое? — спросила она.
Тоня только махнула рукой, и соседка ушла, поняв, что она тут лишняя и ничем помочь не может.
— Поедем, Катюша, к нам, — уговаривала Тоня, когда все немножко улеглось и успокоилось. — Нельзя тебе жить одной. Страшно одной. Поедем, Катюша? И мама будет рада, и все.
Тоня совсем не знала, будет ли рада Агафья Карповна, если она привезет с собой Катю, но ей хотелось помочь Кате.
— Что ты, Тонечка! — ответила Катя. — Спасибо тебе за хорошие слова, но я отсюда никуда не поеду. Могла бы ведь к маме, но не хочу, не хочу. Осталась одна, так одна и буду жить.
— Нет, не одна! — запальчиво, воскликнула Тоня. — Нет, ты не будешь одна. Не будешь!
3
В одно из июльских воскресений к Зине зашел Алексей. В белом, первый раз надетом кителе, в «капитанке», тоже с белым по–летнему верхом, в начищенных до зеркального блеска ботинках, загорелый, он показался Зине таким красивым, что она смотрела на него во все глаза, даже и не скрывая своего восхищения.
— Вам бы только на капитанском мостике стоять, Алексей Ильич! — сказала она. — Капитан Журбин!
— Как вы насчет футбола, Зинаида Павловна? — спросил польщенный Алексей. — У меня билеты есть.
— Вот уж не знаю, как я насчет футбола. Никогда не была на футболе. А по радио слушала. Очень смешно…
— По радио игру мастеров передают. К нам ездят только команды по классу «Б». Сегодня наши заводские с калининградской командой играют. Пойдемте. Места хорошие, на центральной трибуне.
— С удовольствием, Алексей Ильич. Вот спасибо вам! А то я совсем не знала, что мне сегодня делать, чем заняться.
Зина затворилась в другой комнате, где у нее была спальня, и вышла оттуда нарядная не менее Алексея. Высокая пышная прическа, пестрое в неярких цветах платье, новые туфли на тонких каблучках, подобно кителю Алексея надетые в первый раз. Алексей увидел вдруг то, чего никогда не замечал: глаза у Зины голубые, а Зининой фигуре может позавидовать даже Костина Дуняшка. Он хотел сказать: «Какая вы красивая, Зинаида Павловна!», но подумал о Кате и не сказал, — Катя была красивей.
На городской стадион можно было попасть двумя путями. Один — ехать троллейбусом до центра и там пересесть на трамвай или на автобус. Или же идти пешком, окраинными полевыми дорогами — километра два от Веряжки.
Времени оставалось немного, и Алексей сказал, что все–таки лучше идти пешком, быстрее. Они пошли, Зина спрашивала по дороге:
— А вы играете в футбол, Алексей Ильич?
— Нет. Я гимнастикой занимаюсь. На снарядах. У нас в семье только один футболист: Антон. Он здорово играл до войны. Теперь, конечно, не может из–за ноги. У нас все разные. Костя — тому яхты подавай, велосипеды. Один раз он поехал на велосипеде с лыжного трамплина. Ему тогда шестнадцать лет было.
— Зимой поехал?
— Нет, почему зимой? Летом. Еле жив остался. Мама, как узнала про это, — сломаю, кричит, велосипед, выброшу на помойку. А батя только посмеивается. Батя любит смелых. Он говорит: мужчина должен быть мужчиной, а не ба… извините, Зинаида Павловна… а не женщиной. Он сам плавать нас всех учил, даже Тоньку. Кинет в воду, как щенка, и будь здоров!
— А Виктор Ильич? Он тоже занимается физкультурой?
— Виктор? — Алексей вспомнил наказ отца отговорить Зину от увлечения Виктором. — Нет, — сказал он, презрительно махнув рукой. — Виктор у нас шляпа. Он в неаполитанском оркестре играл вместо физкультуры. — Этого Алексею показалось мало. Он добавил: — Шляпа и растяпа.
— Неправда! — воскликнула Зина. — Неправда.
— Я‑то лучше знаю. Я ему брат.
— Значит, худой брат, если так говорите!
Зина насупилась. Она не могла позволить, чтобы оскорбляли Виктора Ильича, чтобы говорили о нем плохо. Вскоре выяснилось к тому же, что новые туфли жали, с каждым шагом идти в них становилось все больней. Но Зина не показывала Алексею своих страданий и шла по–прежнему быстро, а то еще и о ней скажет: шляпа и растяпа.
Они поднялись на трибуну, на них оглядывались: пара была слишком заметная, чтобы не оглянуться. «Алешка–то Журбин, — перешептывались, перемигивались заводские ребята, — инженершу подцепил! Ловкий парень». Ловкий парень, а с ним и Зина слышали эти шепотки, но Зине было не до них. Зина только и думала о том, как избавиться от нестерпимой боли. Она придумала. Одернула платье пониже, сняла туфли и спрятала их под скамью. Наступило такое блаженство, что Зина даже зажмурилась, и только после этого стала осматривать зеленое поле, трибуны, заполненные зрителями, своих соседей.
— Какой хороший стадион! — сказала она. — Я бывала на физкультурных парадах, когда в институте училась, на ленинградском стадионе «Динамо». Почти такой же.
Над головами щелкало от ветра голубое полотнище флага, ветер пролетал по трибунам, летний, теплый, развевал платки, ленты шляп. Зина мысленно снова поблагодарила Алексея за то, что он пригласил ее сюда. Она не знала, что это Тонина выдумка, что именно Тоня заставила Алексея повести Зину на футбол. «Ей скучно, — говорила Тоня утром. — Сидит одна да одна. Как не стыдно, Алеша, только о себе думать». Алексей сопротивлялся: «Пойди сама». — «Пошла бы, да ты же знаешь, куда мне надо ехать». Алексей знал: в подсобное хозяйство, навестить Катю.
Футболисты выбежали двумя цепочками — в голубых и в красных майках, выстроились кругом в центре поля, о чем–то там поговорили; потом, тоже бегом, рассыпались по всему полю, в воротах встали вратари: один, весь в черном, длинный, мрачный, застыл на месте, скрестив руки; другой — маленький, шустрый, заметался от штанги к штанге, он прыгал и суетился, даже когда мяч был возле ворот противника.
Зина не сразу разобралась — кто и куда должен был гнать мяч. Но когда разобралась, игра стала для нее интересней, она то и дело хватала Алексея за локоть, за плечо: «Это же неправильно, Алексей Ильич! Тот, справа, ударил рукой, а судья не видит!», «Алексей Ильич, за что нашим штрафной? Играли как полагается. Не понимаю». Вокруг кричали: «Судья подсуживает динамовцам!»; «Тама!» — ревели мальчишки, когда мяч оказывался в сетке. «Коля, Коля, жми, родной! Эх, мазила!» Алексей не шумел, не кричал, только по его лицу, напряженному, непрерывно–менявшему выражение, было видно, что и он не на скамье зрителей, а на поле, среди защитников, полузащитников и нападающих. Если бы с помощью какого–нибудь аппарата можно было делать видимыми мысли болельщиков, а тела их невидимыми, то оказалось бы, что трибуны во время футбольного матча стоят пустые, зато на поле вокруг мяча происходит невероятная свалка, в которой участвует несколько тысяч мужчин, женщин, ребятишек — директоров, милиционеров, бухгалтеров, слесарей, хлебопеков, часовщиков, пяти– и десятиклассников. Были в этой свалке и Зина с Алексеем.
В перерыве Зина не пошла гулять, — боялась надеть туфли. Сказала Алексею, что хочет посидеть, устала. Алексей принес ей мороженое в бумажном стаканчике.
Но если можно было не трогаться с места во время перерыва, то когда матч окончился, хочешь не хочешь, а встать и идти надо. Зина попробовала надеть туфли, — не могла. Алексей понял, в чем дело. Он сказал:
— Снимайте чулки и шагайте босиком.
— Неудобно.
— В таких железных сапогах ходить — действительно неудобно. Босиком очень удобно. Хотите, тоже разуюсь, из солидарности?
Пока они выясняли, как же быть, трибуны опустели.
— Нет, я все–таки попробую идти, как все люди ходят. — Зина, морщась и прикусывая губы, всунула ноги в туфли.
Кое–как они спустились с трибуны. Алексей поддерживал Зину под руку. Дошли до гимнастического городка. Зина остановилась:
— Не могу, Алексей Ильич. Идите один. Я потом.
— На предательство толкаете? — Алексей улыбнулся. — Разувайтесь, ей–богу, ну что вы, Зинаида Павловна! В своем отечестве.
— Дайте передохнуть. Сейчас пойдем.
— Ладно, отдыхайте. А я пока попробую вас развлечь.
Алексей снял китель, подпрыгнул и крепко ухватился за перекладину турника. Белая майка плотно облегала его грудь, на бронзовых от загара сильных руках выступил каждый мускул. Алексей подтянулся, перекинул тело через перекладину, сделал какие–то быстрые движения, встал на руки вертикально, задержался так секунду–две, и затем все его тело махнулось вниз, снова вскинулось над перекладиной, — он крутил «солнце», описывая круг за кругом.
«Пятнадцать», — насчитала Зина, когда Алексей спрыгнул на землю. Ну что же, Виктор Ильич, пожалуй, не умеет и не умел крутить «солнце», не играет он и в футбол, — и это хорошо. Зине, с ее непоседливым, вспыльчивым характером, с ее торопливостью должен был нравиться и нравился человек уравновешенный. Зину привлекало в Викторе то, чего не хватало ей, — способность спокойно обдумывать любое жизненное положение, не выходить, как говорят, из себя, не теряться и в то же время не слишком увлекаться, способность анализировать каждую вещь и каждое явление.
— Ну как? — спросил Алексей, надевая китель.
— Очень хорошо!
Они прошли еще шагов пятьсот — до того места, где стояла небольшая, но плотная группа молчаливых, сосредоточенных людей.
— Что они там делают, Алексей Ильич?
— Штангу выжимают, — ответил Алексей небрежно. — Медвежий спорт.
Он взял Зину под руку, хотел провести ее мимо штангистов, потому что узнал того, кто находился в центре группы. Но Зина тоже увидела — там был Виктор. Она подошла ближе и долго наблюдала, как Виктор то одной рукой, то двумя руками, то медленно, то рывком поднимал с земли и выжимал над головой стальную ось с надетыми на концы чугунными дисками; ему добавляли диск, два, три, и он выжимал.
— Могуч Журбин! — сказал кто–то.
— А вы что говорили о Викторе Ильиче? — Зина с укоризной оглянулась на Алексея. — Зачем же вы?
— Все равно он мешок у нас. — Алексей не нашел лучшего ответа.
Виктор бросил штангу на землю — земля дрогнула; распустил рукава сорочки, закатанные до локтя, утер влажный лоб. Вставляя запонки в петли манжет, он заметил Алексея с Зиной. Приветливо улыбнулся Зине, вышел из круга.
— Футбол смотрели?
— Да. — Зина протянула руку, но Виктор показал ей свою испачканную ладонь.
— Извините, Зинаида Павловна, маленько не того… Грязноват наш Витя бедный. Пойдем вместе, или у вас своя компания?
— Какая компания! — заговорил Алексей. — Придется нам с тобой, Витя, нести Зинаиду Павловну на руках. Туфельки жмут.
— Туфельки? Ну что ж, понесем, — весело согласился Виктор. — Как носят раненых. Возьмемся вот так… Давай, Алешка, руку… Понесем.
Зина отказалась, сбросила проклятые туфли, потом попросила Виктора и Алексея отвернуться, сняла чулки.
— Загорать надо, Зинаида Павловна, — сказал Алексей, когда увидел ее белые ноги. — С такими ногами только виноград давить на винных заводах, как раньше делали, а не корабли строить.
Они шли не по дороге, а полем, тропинкой, которая извивалась в молодом, едва в рост человека, березнячке.
— Сколько веников! — сказал Алексей. Срывая на ходу листья, он думал: «Наверно, ей хочется, чтобы меня тут не было. И в самом деле, чего я путаюсь между ними? Батькину инструкцию выполняю? Выполняй–ка, папаша, сам. Я тебе не надзиратель».
Алексей сделал вид, что у него развязался шнурок ботинка. Он сел на траву, принялся перешнуровывать:
— Вы идите, догоню.
Зина беспокойно оглядывалась. Алексея уже не было видно за березками. Она окликнула его.
— Не потеряется, — сказал Виктор. — А вы знаете, Зинаида Павловна, я начальство теперь. Вчера на мастера сдал. Мастер модельной мастерской. Как вам это нравится?
— Очень! — Зина старалась не смотреть на Виктора. Ей казалось, что глаза ее выдадут: они, наверно, влюбленные и глупые.
— А еще, знаете, — продолжал Виктор, — завод электроинструментов взял мой станок и запускает в производство.
— Как хорошо, Виктор Ильич! Это большая радость. — Зина оглянулась, Алексея все не было. — Где же Алеша?
— Что вам Алеша? Говорю, найдется. А то я подумаю, что вы со мной от скуки пропадаете.
— Не надо так думать, Виктор Ильич. Просто непонятно, куда он делся. А про скуку не надо говорить. Вы же сами знаете, с какой радостью я помогала вам подбирать материалы, чертила для вас.
— То была работа, Зинаида Павловна. Часто и так бывает: на заводе у тебя одни друзья, за воротами завода — другие. Разве неправда?
— Мне кажется, неправда. Мне кажется, это не очень хорошие друзья, которые или только на заводе, или только за воротами. И дружба плохая, если ее можно отгородить заводским забором.
— Я тоже так считаю. Но бывает, в жизни всякое бывает. Почему, например, когда со станком все покончено, вы перестали к нам ходить? А часто ходили.
Зина видела, что разговор идет по опасному для нее руслу, необходимо предотвратить опасность, но сил для этого не было, ничего поделать она с собой не могла.
— Во–первых, Виктор Ильич, вы ошибаетесь. Я ходила к вам всю зиму, а не только когда мы работали над станком. Во–вторых, вы правы — в жизни всякое бывает. Может быть, у меня есть причина, которая мешает мне взять и прийти к вам, к Журбиным.
— Не вижу никакой логики, Зинаида Павловна. С Тоней дружите, Тоня — Журбина. С Алешкой даже на футбол пошли, Алешка — Журбин… Выходит так, что только со мной вам не очень приятно.
— Не в этом дело, не в этом дело, Виктор Ильич! — Зина запуталась. — Я не знаю, в чем дело. Понимаете, не знаю.
— Ну так и порешим: никто из нас ничего не знает, а поэтому мы видеть друг друга не хотим. Только ко мне этот вывод не относится. Я всегда рад вас видеть. Я никогда не забуду, как вы поддерживали меня, ободряли, какую большую оказывали помощь. Вам это, конечно, не интересно, что я говорю. Ясно одно: вы что–то против меня затаили.
— Если бы вы знали, Виктор Ильич, как несправедливо все, что вы говорите! — Зина даже швырнула на землю туфли, которые несла в руках — Что, что я могла затаить?
— Вот и я интересуюсь — что?
Виктор поднял туфли. Дошли уже до клубного сада, близко был Зинин дом. И только тут позади появился Алексей.
— Ящерицу ловил, — сказал он. — Хотел преподнести Зинаиде Павловне вместо брошки. Удрала. — Алексей видел, что Зина расстроена, что Виктор почему–то несет ее туфли. Он отобрал их у Виктора: — Тебе, Витя, нельзя. Ты отец семейства. А я… мне по штату положено: кавалер.
Зина выхватила свои злосчастные «лодочки» у Алексея.
— Мне нужны друзья, а не кавалеры! — сказала она резко и побежала к подъезду дома.
— Ты не знаешь, Алешка, что с Зинаидой Павловной? — спросил Виктор. — Не ты ли, братец, виноват? Не любовные ли осложнения?
Алексей остолбенел от удивления: как может обернуться дело! Сказка, да и только!
— Ну, Витя, — ответил он, — ты попал в самую точку… Объяснил бы я тебе все, да не имею полномочий.
— От кого полномочий?
— От батьки.
— При чем тут батька? — Теперь изумился Виктор.
— Батька при чем? Батька, ты же знаешь, главный блюститель нравственности.
— Какой нравственности?
— Обыкновенной. Человеческой, Витя. Хочешь, конечно, я тебе скажу. Разве сам–то ты не замечаешь?
— Чего не замечаю? Говори или не говори… что–нибудь одно. А то крутишь на серединке.
— Вот здесь оно все крутится, здесь! Не на серединке, а слева. — Алексей поводил пальцем по своему кителю напротив того места, где у человека сердце.
— Кто — я? — Виктор догадался, что обозначает этот жест.
— Она.
— Зинаида Павловна?
— Да, Зинаида Павловна. Заместитель заведующего бюро технической информации завода.
— Осел ты, Алексей, осел! — Виктор даже плюнул от досады и раздражения, настолько нелепым показалось ему то, о чем говорил Алексей.
1
Тоня сдержала обещание. Катя больше не была одинокой. Каждый вечер, каждое воскресенье к ней в подсобное хозяйство приезжали или сама Тоня, или Тонины подруги. Кате их постоянные посещения были приятны и вместе с тем тягостны. Выпускницы десятого класса, в сущности, еще девочки, они не умели скрывать свое сожаление к бывшей соученице по школе. Они заботились о ней, как об очень больной и немощной, — спешили подать стул, поддерживали под руки, если шли гулять; то и дело восклицали: «Не нагибайся! Не поднимай! Тебе это нельзя!» При них Катя не имела права ни ступить с дороги в поле, ни сорвать василек; послушать девочек — она должна только лежать или сидеть. А Кате хотелось двигаться, рвать васильки, играть с девочками в лапту. Катя чувствовала себя совершенно здоровой и плохо представляла то, что вскоре должно было с ней произойти.
Произошло это ночью. Девочки давно уехали. Катя лежала в постели, но не спала. Большая луна спокойно и холодно смотрела в окно. Катя прислушивалась ко всему, она ощущала во всем своем теле какие–то незнакомые ей тревожные движения. Ей становилось страшно. Она жалела, что находится не дома, что возле нее нет мамы. Зачем, зачем она не попросила маму побыть с ней? Маргарита Степановна приезжала два дня назад, говорила о том, что у нее началась конференция, но она готова и конференцию пропустить, если Катюше это надо. Катя и слушать не захотела, она знала, что городские учительские конференции бывают каждое лето, что Маргарита Степановна непременно выступает там с каким–то докладом, — только в прошлом году не выступала, потому что болела. Катя ответила: «Не беспокойся, мамочка, я чувствую себя прекрасно. Все еще не скоро, и все будет хорошо». — «Ну, смотри, смотри. В случае чего немедленно сообщи мне. Ах, как это нескладно получилось, что ты здесь, а не дома!..»
И вот настала эта ночь, началась эта тревога… Что же делать, что?
Когда пришла внезапная боль, Катя решилась, — она забарабанила кулаком в стену, оклеенную пестрыми обоями.
Вошла соседка, зажгла свет, увидела испуганные Катины глаза.
— Время, значит, доченька, время, — заговорила она. — Дело не страшное, обыкновенное. Женская доля; Ты одевайся пока, схожу к дежурному, пускай подводу дают или машину.
Дежурный, или попросту сторож дядя Митя, спал в конторе на скамейке, подложив под бок шубу, а под голову валенки.
— Вот беда–то, вот беда–то! — запричитал он, узнав, по какому делу к нему пришли. — Где же ее, подводу, брать? Будить начальство или как? Конюхов подымать? Искать шофера?
— Пока проищешь их, поздно будет. Звони в Скорую помощь, а то в завод.
— Скорую — где ее номер! Я в завод брякну.
Дядя Митя вызвал заводский коммутатор:
— Соедини, барышня, с главным! Кто там главный? Спешное, барышня, происшествие. В больницу надо.
Главным, как всегда в ночную пору, оказался дед Матвей.
— Журбин слушает, — услышал дядя Митя хриплый бас.
— Матвей Дорофеевич, что ли? Здорόво, Матвей Дорофеевич! Матвей Дорофеевич, родит тут у нас одна. Молоденькая.
— А я что — повитуха? У меня производство.
— Матвей Дорофеевич, рассуди: конюхов будить, шофера искать… А человек на свет божий просится. Ему ждать некогда.
— Ладно. Ты… как тебя — Зайцев?
— Лагуткин.
— Ты, Лагуткин, покороче. Порядкам меня не учи. Вели ей потерпеть. Уговори там, слышь? Как фамилия?
— Травникова. От вас которая, с завода. Табельщица.
— Ну, ну, исполняй должность! Выйди, встреть машину.
К восьми часам утра все было кончено. Измученная, разбитая, Катя уснула и спала до глубокого вечера. Когда проснулась, первое, что увидела, — огромный и лохматый букет георгинов на тумбочке возле кровати. Она много раз слышала о цветах, которые приносят родившим женщинам. Их всегда приносят, непременно. Но кто мог принести цветы ей? Тоня? Девочки? Наверно, они. Спасибо, девочки.
Но не девочки, а дед Матвей распорядился отправить Кате букет. Дед Матвей не ограничился тем, что послал в подсобное хозяйство машину, он счел своим долгом позвонить утром в больницу и справиться, как дела у молодой роженицы, а возвратясь домой, сказал Агафье Карповне:
— Травниковой–то дочка… того… у самой дочка. Вели Дуняшке, когда придет, цветков нарезать. Не скупись, Агаша, нельзя, человек родился.
Кате было приятно, что и у нее цветы, а не только у той женщины, которая лежит возле окна. Даже еще лучше, чем у той, букет. Но она недолго любовалась цветами. Лишь на несколько секунд они отвлекли ее от мысли о ребенке. Катя смотрела на цветы, а думала о том, кто у нее родился, и представлялся он ей не как девочка или мальчик, — просто ребенок: ее, Катин, ребенок. Совсем это не важно — девочка или мальчик. Лишь бы красивый.
Катя увидела ребенка только на следующее утро. Белый кулечек с красным личиком оказался девочкой, некрасивой: лысенькой, курносой, глаз почти не видно, вместо них узкие щелки.
Через десять дней с этим кулечком на руках, осторожно, боясь оступиться, Катя спустилась в вестибюль больницы. Там ее ждали девочки и Агафья Карповна, которую Тоня уговорила пойти с ними: «Мамочка, ты нам очень нужна. Ты объяснишь, что и как полагается делать. Пойдем, мамочка, пожалуйста!» — «У нее своя мать, зачем же я пойду?» — «Маргарита Степановна не знает, что Катя сегодня выписывается, она думает, что завтра. Катя ей не сказала про сегодня. Катя ведь очень гордая. Она говорит: когда все устроится, тогда позовет Маргариту Степановну. Катя хочет все делать сама, без помощи, понимаешь?» — «Нет, не понимаю», — ответила Агафья Карповна, снимая с вешалки свое летнее пальтецо из льняного выцветшего полотна.
Снова были цветы, снова заводская машина, и Катя вернулась в свою комнатку. По–прежнему она не хотела покидать подсобное хозяйство.
— Керосинку надо или плитку, — сказала Агафья Карповна, осмотрев Катино хозяйство. — Кастрюльки. Водичку греть. — Она распеленала ребенка. — Как назовешь–то? Или уже назвала?
— Назвала, Агафья Карповна, — смущенно улыбаясь, ответила Катя. — Мариной.
— Марина Вениаминовна! — сказала одна из девочек, пощекотав пальцем Катину дочку.
— Нет, — поправила Катя, — Алексеевна. — И густо покраснела.
— Как же это? — Агафья Карповна тоже покраснела. — Нельзя так, — сказала она, от волнения не находя других слов. — Нельзя, нельзя!
— Почему, Агафья Карповна? — почти шепотом спросила Катя, волнуясь не меньше ее. — Почему нельзя? Мы же были не зарегистрированы, он не хотел. А я не хочу, чтобы оставалась от него память. Не хочу, Агафья Карповна, не хочу!
— Нельзя, говорю, чужое имя брать!
— Оно не чужое, Агафья Карповна. Это имя моего папы. — По Катиным щекам светлой цепочкой побежали мелкие слезинки.
Девочки тоже волновались. Они не совсем ясно представляли сущность разногласий между Тониной мамой и Катей; они были, конечно, на стороне Кати. Если Катя так хочет, пусть будет «Марина Алексеевна» — еще красивей.
— Глупые вы, глупые! — сказала им Агафья Карповна. — «Хочет»! Одного хотения мало. — Ее немножко успокоило то, что, давая отчество маленькой, Катя имела в виду своего отца, которого Агафья Карповна хорошо знала. Она снова поразглядывала Катину дочку, сказала: «Вылитая ты», — и уехала расстроенная.
2
Каждое воскресенье на целый день в подсобное хозяйство приезжала Маргарита Степановна, которая очень расстраивалась оттого, что Катя не хотела возвращаться в город. Иной раз она урывала время и появлялась среди недели по вечерам. Часто гостили у Кати девочки. Среди них, правда, уже не было Тони. Вскоре после Катиных родов Тоня уехала в Ленинград держать экзамены в университет. Она обещала писать часто–часто. «Смотри отвечай, Катюша!»
Нет, Катю не забывали, Катю не оставляли одну.
Но Катя была уверена в том, что единственное существо, которому она необходима по–настоящему, — Маринка. Маринка не могла прожить без нее и часу. Проснется, сразу кричит, зовет. Агафья Карповна сказала правду, теперь уже каждый мог видеть, на кого похожа Маринка. Это была вторая Катя, какой ее сохранили любительские фотографии отца. «Никого нам с тобой не надо, — шептала Катя, баюкая Маринку. — Нам и вдвоем хорошо. Будем жить дружно, весело. Расти только, пожалуйста, скорей».
Она уверяла себя, что никто ей больше не нужен, но в мыслях у нее все чаще и чаще возникал Алексей. Она его обманула, обидела, оскорбила, а он ходит, расспрашивает о ней, он ее не забыл, помнит. Алеша такой, какие встречаются редко. «Вот, Маринушка, что натворила твоя бедная глупая мама».
Пришел срок, и Катя снова вернулась на работу. Уносила утром Маринку в ясли, в положенные часы ходила ее кормить и вечером приносила домой. Права оказалась Маргарита Степановна, — ей было очень трудно, времени свободного ни минуты.
Катя крепилась, сама удивляясь, откуда у нее берутся силы и терпение. Она похудела, осунулась, но унылой ее никто никогда не видел.
Однажды, оставив Маринку у соседок, Катя поехала в город, в магазин. Доехав на автобусе до ближайшего магазина в Новом поселке и быстро купив все, что было надо, она возвращалась к остановке. Дорогу ей загородил Алексей.
— Как хорошо, что мы встретились, — сказал он. — Я хотел к тебе ехать сегодня. Вот шел к автобусу.
— Зачем? — тихо сказала Катя.
— Навестить. Посмотреть, как ты живешь.
Катя подумала о пеленках, раскиданных по комнате, о кастрюлях, ванночке, о Маринке…
— У меня худо, Алеша. Не надо ко мне ездить. — Катя заговорила еще тише. — И я… и я… сама худая.
— Неправда, хорошая, — сказал Алексей, тоже переходя на шепот.
— Я пойду.
— Вместе пойдем. Я тебя провожу.
— Не надо, Алеша.
— Надо.
Алексей сидел рядом с Катей в автобусе. Он не поворачивался к ней, но все равно видел каждое ее движение.
До подсобного хозяйства доехали молча.
— Теперь я пойду одна, — сказала Катя, останавливаясь у ворот.
— Нет, и я пойду. Я хочу видеть, как ты живешь.
Как ни протестовала Катя, как ни упрашивала его уехать, Алексей вошел в ее комнату, осмотрелся. Поднял руку и достал до потолка.
— Тесно тебе, Катюша.
Катя тоже стояла, тоже зачем–то осматривала давно все виденное. Надо было бежать к Маринке, — Маринка кричала за стеной. Но не двигались ноги. Кате казалось, что Маринку необходимо скрывать от Алексея, что Алексею будет неприятно ее видеть. И она ждала, когда же Алексей уйдет. Скорей бы уж, скорей. Зачем эти мученья? Зачем он пришел? Зачем они встретились? И в то же время всей душой она желала, чтобы Алексей не уходил, чтобы еще побыл возле нее. Маринка продолжала кричать. Катя извинилась и побежала к соседке.
Когда она вернулась, Алексея уже не было. Только на столе лежала записка — листок бумаги, вырванный из блокнота. «Катюша, — прочла она, чувствуя, как у нее слабеют ноги, — я люблю тебя, Катюша, еще больше. Алексей».
Алексей вернулся домой, в пустые комнаты, расхаживал по ним, волнуясь и негодуя на самого себя. Он понимал, что должен принять какое–то решение. Жить в такой неопределенности он больше не мог. «Или — или!..» — говорил он себе, а вот что означало каждое из этих двух «или» — не знал.
Среди ночи он пришел в кабинет директора. Дед Матвей, по обыкновению, сидел там за столом и читал.
— Дедушка, — сказал Алексей, — у меня очень трудный вопрос.
— Трудные вопросы, Леша, решаются разом, чик — и готово. И когда решают такой вопрос, вперед глядеть надо: что получится не сегодня, а, понимаешь, завтра. Если ты за завтра уверен — решай и действуй. Если тебе это дело только сегодня приспичило, подожди его решать до завтра. Мне один строитель–каменщик, то ли из Ташкента, то ли из Ашхабада, такую поговорку объяснил, прямо клад нам с тобой. Я ему сказал про что–то: утро, дескать, вечера мудреней. А он и объяснил: «У нас, говорит, по–другому, по–восточному. У нас, говорит, так: утром мы смеемся над тем, что делали вечером». Понял, верно как? Значит, жди утра. Нельзя ждать — подумай: не станешь ли смеяться над собой завтра, то есть в будущей жизни. Ну, а вопрос–то какой, говори. Обмозгуем.
— Спасибо, дед. Ты все сказал, что нужно.
Алексей ушел, так и промолчав о том деле, за которым приходил. Дед Матвей нисколько не удивился; он догадывался, чть гоняет внука по ночам, чть не дает ему покоя, поэтому и начал не с дела, а с общих рассуждений. Дед Матвей знал: в таком деле, как Алешкино, никто не разберется, кроме самого Алешки, но натолкнуть его на то, как размышлять надо, все–таки следует.
На свою записку, оставленную на столе в Катиной комнате, Алексей ответа не ждал. Он послал Кате письмо, в котором высказал все свои чувства. Катя не ответила и на письмо.
С работой в эту пору Алексей еле успевал справляться. Работы было так много, как, пожалуй, еще не бывало никогда. Главные поточные линии в основном были смонтированы, но, чтобы пустить их, надо было завершить тысячи всяческих мелочей. Заводы строятся медленно, почти как города; труден процесс и их реконструкции. Большой поток был только началом работ, рассчитанных на три года, но таким началом, которое не могло не повлечь за собой ускорения этих работ. Большой поток заставил быстрее создавать потоки во всех цехах, он потребовал материалов, готовых конструкций, механизмов, он впитывал их жадно, как впитывает влагу пересохшая почва. Завод работал в небывалом темпе. Этот темп захватывал Алексея, был ему по душе, вызывал азартное чувство, подобное тому, какое Алексей испытывал, когда с Костей ходил на яхте в открытое море. Яхта летит по волнам, шипит вода под бортами, парус гудит от натуги, от напряжения. Огромная скорость, замираешь на взлетах волн, а все хочется, чтобы волна была круче и скорость больше. Алексей вступил в соревнование уже не с Володькой Петуховым, — Володьке электросварка давалась нелегко, — а с самим Костей, своим учителем. «Мальчик — со мной соревноваться!» — говорил Костя, но видел, что Алешка не такой уж мальчик и почти наступает ему на пятки.
Этот волнующий темп труда привел Алексея к желанному решению. Впервые выполнив за день две с половиной нормы, он узнал от Зины, что Костя в тот день на четверть нормы от него отстал… Костя отстал! Нет, Алексея голыми руками не возьмешь! Он понимает батькину гордость, — Журбины ни перед чем не сгибаются, стоят твердо и шагают большими шагами.
Когда стемнело, возбужденный Алексей пришел к Александру Александровичу:
— Дядя Саня, машина твоя на ходу?
— Новая машина, с чего ей быть не на ходу!
— Дай, пожалуйста, дядя Саня! Очень нужна. На полчасика.
— Спать хочу, Алешка. Что вздумал, на ночь глядя?
— Спи. Сам водить умею.
— Дудки — «сам»! — Первое увлечение, когда Александр Александрович катал на «победе» каждого желающего, прошло, лишний раз садиться за руль не хотелось, но Алексей был как шальной — шуток не понимает; видать, стряслось что–нибудь. И Александр Александрович добавил: — Куда ехать–то? Поедем.
Выехали за город, свернули вскоре под арку подсобного хозяйства. Фары осветили домик, в котором жила Катя. Александр Александрович выключил их. В Катином окне было темно. «Неужели спит? Рановато. Устает, наверно», — подумал Алексей и, войдя в коридор, осторожно постучал в дверь.
— Да? — откликнулась Катя. — Мария Ивановна? Сейчас открою.
Она появилась перед Алексеем в коротком халатике.
— Прилегла отдохнуть, — говорила она, все еще думая, что пришла соседка. Но увидела Алексея и вскрикнула: — Алеша? Что же это такое? Зачем ты здесь?
— Собирайся, Катюша! — твердо сказал Алексей, входя в комнату. — Ты отсюда уезжаешь.
— Куда я уезжаю? Никуда я не уезжаю.
— Уезжаешь. Обратно, в город. — Алексей сгреб с кровати ее постель вместе с волосяным матрацем, простынями, одеялом, подушками и отнес в машину. Вернулся за чемоданами.
— Алеша, Алеша! — Катя ходила за ним следом. — Что такое? Что такое? Я ничего не понимаю.
— Потом поймешь. Забирай ребенка. А это, — он окинул взглядом кухонную утварь, — здесь оставь. Хлам!
— Я не могу никуда ехать, с ума ты сошел, Алеша! Мне завтра на работу.
— Договорились насчет работы. Можешь не беспокоиться.
Никто ни с кем не договаривался, но Алексей чувствовал в себе такую силу, такую энергию, так был взвинчен, что море ему казалось по колено. О чем там раздумывать: договорится, разбудит, поднимет с постели директора подсобного хозяйства, сходит с утра в отдел кадров завода — и все будет сделано.
— Бери ребенка, Катюша. Пошли!
Алексей накинул на Катины плечи, поверх халатика, пальто и подтолкнул ее к двери:
— Пошли!
Натиск был так стремителен, так неожидан, что Катя опомнилась только в машине, с Маринкой на руках.
— Куда вы меня везете? — крикнула она, когда машина понеслась к городу.
— Ты взбесился, Алексей, — сказал Александр Александрович.
— Не волнуйся, Катюша, — успокаивал Алексей Катю. — Только не волнуйся. Все будет хорошо.
Возле своего подъезда он снова сгреб Катины постель и чемоданы, сложил их на мостовой.
— Я не выйду, не выйду, — говорила Катя. И вышла.
— Спасибо, дядя Саня, — сказал Алексей. — Ни в чем не сомневайся. Ты меня знаешь. Уезжай, дядя Саня. Теперь разберемся сами.
Александр Александрович удивленно пожал плечами. Он не мог понять, надо ли ему вмешиваться или не надо, договорился Алексей с Катей или не договорился; бывает, вмешаешься не в свое дело, сам в дураках останешься.
— Ну вот, Катюша, мы приехали. — Алексей поднял чемоданы, вошел в подъезд. Катя колебалась. Маринка тем временем захлебывалась от крика. В окна высовывались люди, спрашивали: «Переезжает кто, что ли?»
Алексей отомкнул дверь своей квартиры, ввел Катю в комнату, зажег везде свет и спустился за остальными вещами. Когда вернулся, заговорил:
— Катюша, ты будешь жить здесь.
— Я не могу, Алеша. Это невозможно.
Катя боролась с собой. Она хранила в кармане жакета письмо и записку Алексея. Она по нескольку раз в день их перечитывала, радовалась и плакала над ними. Но разве можно вот так, сразу все и решить! Может быть, Алеша ошибается, может быть, он будет жалеть о своем порыве, и тогда к ней придет новое несчастье, новое горе, еще более горькое, чем было.
— Не могу, Алеша, не могу, — повторяла она, качая Маринку. — Ты не знаешь, что делаешь.
— Я все знаю. Она, наверно, есть хочет. — Он кивнул на Маринку. — Я выйду пока. — Он ушел в кухню и сидел там на табурете до тех пор, пока Маринка не уснула и пока Катя сама не пришла за ним.
— Алеша, пойми, не могу, — снова сказала она, едва удерживая слезы.
— Не можешь или не хочешь? — спросил он.
Катя промолчала. Она стояла перед ним маленькая, несчастная, растерянная, с широко раскрытыми глазами, в которых были тоска, и страх, и любовь…
— Ты не думай, — заговорил Алексей, — это не моя квартира, теперь она будет твоя. Слышишь, Катюша, твоя. Я сейчас уйду к нашим, на Якорную. А ты живи здесь. Тебе здесь лучше, и девочке твоей лучше. Здесь просторно, тепло, сухо. Слышишь?
Чем больше он говорил, тем сильнее Катя бледнела. В глазах ее уже не было ни тоски, ни страха. Алексею показалось, что она вот–вот упадет в обморок. Он двинулся к ней, чтобы поддержать, но Катя отступила на шаг.
— Слышу, — ответила она. — Слышу, Алеша. Значит, это жертва? Мне жертв не надо. Ты пожалел меня. Не хочу никакой жалости.
Перед Алексеем был совсем другой человек. Не несчастный и маленький, а гордый и оскорбленный.
— Немедленно увези меня обратно! Или я уйду пешком.
— Хорошо, ты уйдешь. Я тебя отвезу. Но скажи, почему ты не ответила на мое письмо?
— Только потому, что знала: ты же написал его из жалости. И не ошиблась вот.
— Только потому?
— Да, потому.
— Если так, Катюша, то я сказал тебе неправду. Я привез тебя совсем не для того, чтобы уходить. Я думал, ты захочешь остаться со мной. Я хочу быть с тобой, Катюша. Я не могу без тебя…
— Боюсь верить, Алеша… — прошептала Катя. — Боюсь…
Алексей сделал шаг к ней, Катя не отступила; шагнул еще. Третий раз переменилось выражение Катиных глаз. Там были теперь тревожное ожидание и готовая вспыхнуть радость. Алексей не увидел этой радости, потому что Катя крепко, всем лицом вдруг прижалась к его груди и обхватила руками его плечи.
3
Антон с волнением следил за стальной махиной, под звуки музыки медленно плывшей в воздухе. Катучая площадка подала ее через раздвинутые во всю ширь ворота цеха, краны подхватили и понесли на стапель. Через час, через два площадка подаст к стапелю следующую махину весом в сто тонн, снова краны подхватят ее. Сто двадцать, сто тридцать таких подхватов, и на стапель из цехов будет перетащен весь корабль. Он там давно заготовлен. Одновременно с перестройкой цехов в них продолжалась и производственная работа. Корпусообрабатывающая мастерская производила заготовки. На специально оборудованных площадках сваривались узлы и секции. Все четыре стапеля после спуска траулеров тоже были приведены в полную готовность к приему секций.
Антон стоял среди большой группы гостей. Вот министр. В руке он еще держит ножницы, которыми только что перерезал красную ленточку у выхода из главного цеха сборки секций. Рядом с министром товарищ из Центрального Комитета партии, который когда–то разговаривал с Антоном о проекте. Дальше секретарь обкома. За ним несколько академиков и профессоров, среди которых и Михаил Васильевич, наставник и учитель Антона. Все они почему–то одновременно и дружно протирают платочками стекла своих очков. Вот делегаты других заводов, которые тоже строят корабли. Старый завод на Ладе привлек всеобщее внимание, потому что из старого он превращался в новый, вступал в совсем иную для него жизнь.
Антон стоял и волновался: в том, что его родной завод вступал в иную жизнь, была немалая доля и его, Антонова, труда.
В институте, слушая курс технологии кораблестроения, Антон все, что слышал, непременно переносил мысленно на свой завод. Он вспоминал отца с инеем на косматых бровях, Александра Александровича, который проклинал ветер; вспоминал себя, своих друзей на этом ветру, в эти морозы. Почему, думал он, корабль должен год, а то и год с лишним простаивать на стапеле? Почему на их заводе чуть ли не каждый лист обшивки, каждый угольник и швеллер ставятся на место только на стапеле, а если и собираются предварительно в секции, то в какие секции? В небольшие, незначительные — флоры, бракеты, шпангоуты, бимсы. На передовые заводы пришла новая технология, а на их заводе всё держат и держат корабль месяцами на стапеле, на суше, не пускают в море.
И когда настало время распределения тем дипломных проектов, Антон взял себе давно им выбранную тему — проект реконструкции завода на Ладе. Он включил в этот проект все судостроительные новшества — и уже апробированные практикой, и едва наметившиеся в научно–исследовательских институтах. Антон работал над своим проектом с таким жаром и вдохновением, с таким трудолюбием, с таким упорством, что его работу оценили на «отлично» и даже с особым примечанием, в котором говорилось: может стать основой для последующей защиты диссертации на степень кандидата технических наук. Антона взяли работать в научно–исследовательский институт, и когда министерство поручило институту подготовить для правительства материалы о возможностях реконструкции завода на Ладе, профессор Белов сказал: «Антон Ильич, мне думается, ваш дипломный проект нам пригодится. Вытаскивайте–ка его на свет божий!»
Торжественно трубили трубы оркестра. В их голосе Антон, с волнением следя за плывущей в воздухе махиной, слышал: «Дело, для которого ты сюда приехал, сделано. Можно и уезжать». Не можно, а должно. Министр сказал вчера, что его, Антона Журбина, ждет командировка на Балтику, где еще один старый завод надо сделать молодым. Большой поток начинается во всем судостроении отечества. Антон поедет, с радостью поедет, куда угодно — и на Балтику, и на теплое Черное море, и на Дальний Восток, и на холодный Север. Он ощутил силу новой техники, а когда ощутишь эту силу, хочется удваивать ее, утраивать, потому что видишь — предела ей нет, она стремительно ведет, увлекает тебя, распахивает перед тобой двери в мир, о котором мечтали, который научно предсказывали два гениальных человека, еще сто лет назад первыми увидевшие призрак будущего, которое неизбежно встанет над Европой. Они подняли знамя борьбы за этот мир. Знамя подхватил третий гениальный человек, поднял его еще выше, над всей землей. Вот оно медленно и величаво разворачивает свои тяжелые шелковые складки по ветру на флагштоке над стапельным краном. Треть века назад оно стало знаменем победы. Нам идти под ним долгие–долгие века, но уже сегодня хочется знать, видеть — как будет там, в веках? Хочется приблизить это время. Во имя этого мы создаем невиданную технику. Насколько шире с этой техникой станет шаг завода! В большом потоке за два, за четыре года завод проделает куда больший путь, чем тот, который пройден за семьдесят пять лет. Стоило жить для этого, стоило учиться и работать.
Большой поток пошел, и в тот же день многие на заводе поняли, что в их жизни совершаются крутые изменения. Пусть неплохо они работали, пусть даже хорошо, но уже и «хорошо» не годится, надо «отлично». Илья Матвеевич, когда на подготовленные кильблоки опускалась первая секция нового корабля, думал о том, что за ней точно в срок, час в час, минута в минуту, придет вторая, что ходить по стапелю да рассуждать, как бывало, нельзя, что проволочки, подобные той, какая случилась у них с Александром Александровичем по поводу дополнительной обшивки, совершенно недопустимы. Прежде корабль мог простоять на стапеле лишних два–три месяца, а цехи всё равно работали с полной нагрузкой — готовили материалы, оборудование и механизмы для следующих кораблей. Теперь застрять со сборкой на стапеле — значит остановить большой поток — главную заводскую артерию. Саня, Саня! Не прав ли ты, старый друг? Не сойдет ли и он, Илья Матвеевич, с круга? Сможет ли расстаться с привычками практика–умельца, сумеет ли приобрести другие навыки взамен старых, навыки не выбиваться из общего ритма?
День прошел быстро. Журбины собрались дома к обеду. Агафья Карповна положила в суп молодых стручков фасоли, но фасоль никто из тарелок не выбрасывал, — ее не замечали, так были заняты знаменательным событием.
— Уедешь теперь, Антошенька, — сказала Агафья Карповна, когда, переговорив обо всем, за столом замолчали. — Надолго поди, а?
— Надолго, мама.
— По таким делам накоротко не ездят! — добавил Илья Матвеевич. — Журбины везде надобны.
— Да они, отец, и так везде есть, — ответил Антон весело. — Только фамилии у них разные. Один — Алексеев, другой — Васильев, третий — Степанов.
— Встречал?
— Встречал.
— Семейной гордости у тебя нет, сынок.
— Она у меня немножко пошире. За всех Журбиных сразу: и за тех, которые Степановы, и за тех, которые Васильевы.
— Дипломат ты! Увернулся в сторону от главного. Почему князья да графы всякие своими фамилиями могли гордиться, а мы не можем?
— Вот их и прогнали.
— Прогнали! Дело ясное, прогнали. Потому и прогнали, что, кроме фамилий, у них ничего за душой и не было.
— Получается, следовательно: дело–то не в фамилии.
— Вот дипломат! Ну и дипломат! Загнал отца родного в щель, что таракана. Ну и называйся как знаешь: Васильевым или Степановым.
— Зачем же? Буду называться Журбиным.
— Нравится фамилия?
— Вполне.
— Крышка дипломату! Сдался!
В то время, когда Илья Матвеевич и Антон спорили так — полушутя, полусерьезно, — домой к Зине пришла курьерша из заводоуправления. Зину срочно вызывал директор. Зачем? — раздумывала она, переодеваясь перед зеркалом. Может быть, министр чем–нибудь недоволен. Может быть, хотят, чтобы она рассказала о своем бюро.
На улице она столкнулась с Алексеем.
— Куда вы, Зинаида Павловна? — спросил Алексей.
— К директору вызывают. Наверно, попадет за что–нибудь.
— Сегодня не попадет. Сегодня вроде праздника. Провожу вас. Постою там за дверью. В случае чего — заступлюсь.
Они шли и тоже говорили о пущенном потоке, потому что все и на заводе, и в поселке, и в городе говорили только о нем.
— Не знаю, как я это перенесу, — сказала Зина. — Весь завод начинает работать по–новому, только в нашем несчастном бюро ничто не изменилось.
— А у меня изменилось. Дают полуавтомат, буду секции сваривать.
— На стапеле?
— Конечно, на стапеле. Где же? Мне в цехе не усидеть. Привык к стапелям.
— Счастливый до чего человек!
К удивлению Зины, в кабинете директора не было ни министра, ни представителя ЦК. Один Иван Степанович.
— Садитесь, Зинаида Павловна, — заговорил он. — Буквально несколько слов.
— Мы так редко встречаемся, Иван Степанович, что нескольких слов мало. — Зина пыталась шутить, а сама все ждала: вдруг разнос, вдруг разнос?
— Вы на меня в обиде?
— В обиде.
— Надоела информация?
— Ужасно.
Иван Степанович встал, отомкнул сейф, — в руках его появилась черная шелковая лента.
— Возьмите, Зинаида Павловна, и наденьте свой бант, — сказал он, улыбаясь. — Тогда, только тогда, сообщу вам нечто очень для вас важное.
— Нельзя ли без бантиков? Я их давно не ношу.
— Никак нельзя. Просто невозможно.
Зина пожала плечами, вышла из кабинета и через несколько минут вернулась. Черный бант большой бабочкой сидел у основания ее волнистой косы, — совсем так, как сидел он, когда она впервые появилась на заводе.
— Ну вот, теперь я вам скажу. — Иван Степанович держал перед собой лист бумаги, исписанный карандашом. — Вы, отлично помню, сняли этот бантик и оставили тут в кресле. Вам казалось, что так вы расстались со своей институтской неопытностью. Нам казалась иначе. Нам казалось, что вы расстаетесь с ней, работая в бюро информации, изучая завод, производство, участвуя в заводской жизни, помогая своими институтскими знаниями нашим практикам. Настало время, и я, тот самый отвратительный директор–бюрократ, который помешал вам пойти на стапель, говорю: товарищ Иванова, согласны ли вы быть мастером на стапельном участке номер один, у Журбина?
— Иван Степанович! — Зина вскочила с кресла, прижала кулачки к груди. — Вы не шутите, Иван Степанович? Если это шутка, я умру!
— Умирать не надо. Так не шутят.
— Спасибо, Иван Степанович! Вы не знаете, какое вам спасибо!
— Не мне спасибо — Журбину.
— Илье Матвеевичу?
— Кому же? Он поймал меня сегодня на стапеле и при министре, при товарище из ЦК учинил скандал: почему, дескать, ему на участок не дают молодых инженеров. Вот есть Иванова, старательная, знающая, рвется на стапеля, а директор не пускает.
Иван Степанович умолчал о том, что Илья Матвеевич только опередил его, что он уже сам задумывался: не пора ли Зине доверить производственную работу, к которой она так стремится и право на которую вполне завоевала?
— Так вы согласны, не боитесь? — переспросил он. — Не растеряетесь? Журбин потребовал, чтобы вы завтра же были у него.
Боится ли Зина? Ничего она не боится, а растеряться Илья Матвеевич не даст, Илья Матвеевич поддержит. Милый Илья Матвеевич! Ничего не говорил, молчал, и вдруг вот какая неожиданность, какая радость!
— Завтра, завтра буду на стапеле, Иван Степанович! — Зина вспомнила вдруг о своем бюро. — А как же информация? — спросила она. — Один Евсей Константинович останется?
— Посмотрим. Вчера приехал специалист по таким делам. Евсей Константинович, может быть, уйдет в БРИЗ. О нем хлопочет парторг. Вы, кстати, помогите Скобелеву ознакомить нового товарища с заводом, ввести в курс деятельности бюро.
— В нерабочее время, Иван Степанович! Только в нерабочее: На стапель уйду утром!
Зина выскочила на улицу и чуть не бросилась обнимать Алексея.
— Говорил, — ответил Алексей, узнав, в чем дело, — говорил, что сегодня вроде праздника у всех. А вы не верили. Что это у вас за бантик такой? Шли на завод — не было.
— Мой бант. Иван Степанович в сейфе хранил с прошлого года.
Зина рассказала о первой встрече с директором. Алексей смеялся.
— Алексей Ильич, — попросила Зина, — сходимте на Якорную, хочу Илью Матвеевича поблагодарить. И о работе договориться надо.
Журбины сидели в палисаднике, на скамейках, на стульях, на табуретах, — вокруг клумбы, в которой цвели красные и желтые георгины. Дед Матвей, разморенный свежим воздухом, дремал. Агафья Карповна качала самого юного Журбина, которого в честь деда Вера и Антон назвали Матвеем, чем дед был необыкновенно обрадован. Год назад в это время на руках Агафьи Карповны пищал Сашка. Теперь Сашка уже лез в клумбу, замахивался на кота, пытался прыгать и падал, не успев подпрыгнуть. Костя и Антон играли в шахматы, разложив доску на табурете. Дуняшка вышивала цветными нитками какую–то салфетку. Илья Матвеевич читал газету.
Зина стремительно подошла, почти подбежала к нему и, ко всеобщему удивлению, крепко обняла, смяв газету.
— Что такое? Что такое? — Илья Матвеевич поднял очки на лоб, в прищуренных глазах сверкнули веселые огни. — Молодые девчата на шею бросаются. Слышь, мать! А ты говоришь: старый да старый. За что такие чувства?
— Сами знаете! — ответила Зина. — Завтра же приду к вам! Расскажите, пожалуйста, что мне делать?
— Придете, и поговорим. Ишь какая спешка–нетерпение.
— Год ждала, Илья Матвеевич! Больше года!
— Будьте, граждане, знакомы, — объявил Илья Матвеевич. — Новый мастер!
Зашумели, стали поздравлять. Агафья Карповна недоумевала: какой же это мастер — девчонка! Хорошая, душевная, порядочная, но девчонка. Неодобрительно посматривала то на Илью Матвеевича, то на Зину: может быть, шутки шутят. Не было похоже на шутки, говорили о базовых линиях, шергенях, укосинах и шпациях. Агафья Карповна знала — это главные слова Ильи. В шутку он никогда их не говорит.
— Зинуша! — крикнула Тоня, появляясь из беседки. — Иди сюда. Что ты со стариками?
— Не «Зинуша», а «товарищ мастер», — поправила Тоню Дуняшка. — Говори уважительно, с почтением.
Пока Тоня выясняла, почему «товарищ мастер», а не «Зинуша», из беседки вышел Виктор. Зина смутилась, от смущения сказала, наверно, не то, что следовало. Она сказала:
— Вот я и пришла, Виктор Ильич.
Виктор молча и очень осторожно пожал ей руку, будто боялся раздавить.
— Мастер? — Дед Матвей неожиданно открыл глаза. Он все слышал, о чем тут говорилось. — Ну и что? Будет мастером. Я в женскую силу верю. Упрямые. Возьмутся — за свое постоят. Правильно Иван Степанович решил, одобряю. Держись, Павловна, не сдавайся. Может, конечно, лучше бы и не соглашаться тебе на такое дело — трудное оно. Ну, взялась — не сдавайся.
— Вы святые слова говорите, дедушка, — сказала Вера. — В силу женщины нельзя не верить. Все говорят, разрешите и мне высказаться?
Она стала читать из «Русских женщин» Некрасова, — читала негромко, просто, как рассказывала; рассказывала о женщинах неисчерпаемых душевных сил, высокого подвига, подвига долготерпения, любви, преданности, материнства.
— Это был пассивный подвиг, — сказала Тоня, когда Вера закончила.
Антон засмеялся и поднял голову от шахмат.
— До чего же ты дотошная, сестренка!
Виктор, вернувшийся в беседку, заиграл на мандолине. Умолкли. Звук мандолины сливался с гудением вечерних жуков, которые с размаху падали на клумбу; один угодил на шахматную доску, другой запутался у Дуняшки в волосах. Вера отцепила его, подержала на ладони. Он расправил жесткие синие надкрылья и улетел, набирая высоту, тяжело, как бомбардировщик. Не хотелось думать о том, что где–то есть настоящие бомбардировщики, для которых приготовлены бомбы, ужасные — атомные, водородные, с чумой и удушливым газом, что где–то живут люди, которые лютой ненавистью ненавидят эту мирную семью Журбиных — и деда Матвея, и Антона, и Дуняшку, и правнука Матвея — всех. Бомбы могут оборвать жизнь деда, лишить жизни Дуняшку, Антона, маленьких, одного из которых баюкает на руках Агафья Карповна; но какие бомбардировщики, какие бомбы завалят могилу, которую вырыли и с каждым днем углубляют для хозяев тех бомбардировщиков Журбины!
Эти мысли при виде жуков пришли в голову Илье Матвеевичу.
— А здόрово, — заговорил он, — сказала та женщина, забыл фамилию, из шлюпочной мастерской, на вечере восьмого марта: «Товарищи мужчины, запомните мою специальность. Я перевязываю раны». Вот они какие, наши женщины: они и в мирной жизни возле тебя, и когда эти, как их… когда раны. Поработаем, Зинаида Павловна, поработаем. А вы раны перевязывать умеете?
— Умею, Илья Матвеевич. Училась в санитарном кружке.
Зина собралась уходить, попрощалась, еще раз сказала Илье Матвеевичу, что придет завтра на стапель. Тогда из беседки вышел Виктор.
— По дороге нам. Надо за папиросами сходить.
— И ты пойди, — сказала Агафья Карповна Тоне. Она чувствовала что–то тревожное в отношениях Виктора и Зины, хотя ей об этих отношениях никто не рассказывал. Женским чутьем чуяла. — Пойди, пойди! — повторила она.
— Никуда я не пойду, — ответила Тоня. — И так все ноги сегодня стерла.
— Ну, Алексей, пойди! — настаивала Агафья Карповна.
— Я‑то пойду, только в другую сторону.
Виктор и Зина вышли за калитку вдвоем. Шли по улице медленно, их долго было видно в сумерках.
— Два мастера, — сказала им вслед Дуняшка. — Такая быстрая… Как она терпит Викторову походочку?
— Шальной ты, Илья, — заворчала Агафья Карповна. — Сменял сокола на воробьиху. После Александра–то Александровича — девчонка мастер! До седой бороды дожил…
— Вот бесу–то в ребро и время! — весело ответил Илья Матвеевич. — А бороды у меня, мать, нету, с дедом спутала. — Он погладил подбородок, выбритый утром специально к пуску большого потока.
4
Агафья Карповна собирала огурцы в огороде. Ранний заморозок побил листья, они сморщились и почернели, будто опаленные огнем. Огурцы лежали среди них на виду — то крупные, желтые, перезревшие, то маленькие, колючие, согнутые крючком. Агафья Карповна наполняла ими плетеную кошелку и раздумывала о жизни. У Агафьи Карповны было о чем подумать. Столько всяких событий произошло в семье. Уехал Антон. Хорошо с ним было, весело, время пролетело — и не заметили. Давно ли приехал, а вот уже и уехал. Надолго теперь, жди — не дождешься. За ним уехала Вера с маленьким Матвеем. Тоня уехала, — приняли в университет. Уехала вместе с Игорем Червенковым. Вот и он тоже решил учиться. Сначала все его ругали, что не учится дальше, а потом сам, говорит, увидел: в производстве шагу нельзя ступить без математики. Особенно Алексей стыдил его. У Алексея тоже какие события — просто диву даешься! Женился–таки на своей Катерине. Дед Матвей хвалит его: «Молодец парень! По–мужски поступил. Что трудно дается, то сердцу навсегда мило; что легко добыто, с тем и расставание легкое. Добрую долю предсказываю». И верно, жаловаться нельзя, дружно живут, душа в душу. Алексей учится, к тому же. На заочное приняли в институт; сдал в городе экзамены профессорам, и отметки отправили в Ленинград, туда, где Антон учился. Алексей объявил: что за пять лет проходят — за три пройду. И Катюша, дескать, с ним учиться будет, тоже на заочном, только не на кораблестроителя, понятно, а на историка. Всегда мечтала. А пока снова вернется на завод.
У всех судьба ясная, прямая, — не поймешь только Витю. Награды всякие получает, а в семейной жизни сбился с дороги. Ну, допустим, Зина эта, инженерша… Хорошие они оба, сердечные, душевные. Что бы раньше–то им повстречаться… А теперь как же? Лидия–то — куда ее подеваешь? Хоть и укатила из города — все равно жена.
Спокойное это занятие — возиться в огороде, среди грядок. Обо всем передумаешь, все решишь. Одна беда — в огороде решаешь так, а в жизни получается иначе.
Агафья Карповна уже наполняла вторую кошелку огурцами, когда ее неожиданно кто–то обнял за шею и поцеловал в щеку. Разогнула спину и увидела перед собой загорелую женщину в кожаном желтом пальто нараспашку.
— Лидия! — воскликнула Агафья Карповна и уронила кошелку на землю.
Лида снова кинулась обниматься, огурцы хрустели у нее под ногами.
— Лидия! — повторяла Агафья Карповна. — Да что же это?! Как же ты?! Откуда?
— Оттуда, мама, из–за тридевяти земель! — Лида махнула рукой в сторону востока. — Вижу, не рады мне.
— Пойдем в дом–то, пойдем. Как же не рады! Говоришь пустые слова. Родной ведь человек! Подожди, Витя с работы вернется… Все придут… Вот радость будет!
Лида умылась, сбросила костюм, помятый в поездах, достала из чемодана голубое с белыми узорами вязаное платье, переоделась. И без того была всегда красивой, а теперь стала — просто засмотришься. Стройная, затянутая, ноги тонкие, сильные, шея точеная, зубы покажет — что снег. Только загар не женский, — мужской. Очень уж загорела, что плотовщица.
— Ну, рассказывай, рассказывай! — Агафья Карповна хлопотала, накрывала на стол — закусить, попить чайку с дороги. — Скоро год, как не видались. Беды ты натворила, Лидия. Горевали мы, сильно горевали.
— Мне кажется, мама, что не беду я сотворила, а доброе дело, и для себя, и для Виктора, и для всех нас. Ну, об этом мы поговорим с Виктором.
Лидия держалась уверенно, спокойно и с достоинством знающего себе цену человека. Она положила ногу на ногу, откинулась в дедовом кресле, смотрела на Агафью Карповну с улыбкой, с какой смотрит человек, после долгих лет разлуки возвратившийся в те места, где он родился, где вырос: родные они, милые сердцу и вместе с тем уже далекие, отошедшие в прошлое. В этом взгляде — и любование, и грусть, и сожаление, и превосходство.
— Что же вам рассказать, мама? — сказала она. — Я, например, геолог, коллектор. Работа у меня страшно интересная. Зимой я училась на курсах, а все лето пробыла в экспедиции. Вы всегда думали, что я клуша, только бы мне сидеть в беседке да в палисаднике. А клуша в иной день выхаживала пешком по шестьдесят километров, переправлялась по шею в воде через речки. За спиной к тому же рюкзак килограммов на двадцать.
— Матушки–светы!
— Ездила верхом, взбиралась на скалы, тонула в болотах, спала прямо на земле, пухла от комаров и мошек.
— И ничего, не хворала?
— Не чихнула ни разу.
— Героиня ты, Лидия!
— Какая же героиня? Все геологи так работают. Некоторым экспедициям еще труднее приходится.
Агафья Карповна тоже принялась рассказывать — о домашних делах, об Алексее, о Тоне, об Антоне с Верой, обо всем, что обдумывала в огороде. Только о Викторе ни слова не проронила. Не спрашивала о нем и Лида. Агафье Карповне очень хотелось знать, что Лида думает делать дальше, как намерена жить. Но спросить об этом боялась: слишком уверенно и независимо держала себя Лидия. Агафью Карповну тревожила предстоящая встреча Лиды и Виктора. Что из этой встречи получится — поладят или не поладят? Если поладят, то надолго ли?
Пришел дед Матвей — он в дровяном сарае чинил бочку под капусту. Увидев Лиду, дед шевельнул бровями и сказал таким будничным голосом, будто Лида не за тридевятью земель пропадала и не год, а на час или на два уезжала в город, в магазин:
— Вернулась?
— Здравствуйте, дедушка! — ответила Лида, быстро подымаясь с кресла. Тут Агафья Карповна увидела странные перемены, какие произошли вдруг с Лидой. Лида как–то вся сжалась перед дедом, вылиняла, будто бы даже и загар с нее сошел, и на вязаном ее платье, которое только что было новым, обнаружилась штопка, и в глазах не гордость, не усмешка, а тревога, затаенное ожидание, усталость.
— Здравствуй, здравствуй. — Дед Матвей обниматься не стал, сложил инструмент в ящик, расчесал бороду. — Ну и как она — жизнь–то? Золото искать ездила или жар–птицу?
— Железо, дедушка.
— Нашла?
— Много нашли. Богатые залежи. Лет на триста хватит. — Лида стояла перед дедом Матвеем, как школьница, не зная, куда девать руки, трепала кончик вязаного пояска.
— Кто же ты теперь? — спрашивал дед.
— Помогаю геологам в разведке, дедушка.
— Ну, это хорошо. Я про тебя хуже думал. Хорошо. Польза, значит. Зачем только не по–хорошему ушла из дому? Не старые времена. Если душа куда просится, удерживать бы не стали. По–человечески договориться обо всем можно. Мальчишки раньше из дому бегали да жулики от полиции.
— Виновата, дедушка, очень виновата. Сама понимаю. Прощения просить за это у вас приехала.
— Какое же прощение! Железо нашла, вот тебе и прощение! Это если во всенародном масштабе. А в нашем, в семейном, как еще придется, — ты же нам в картуз наплевала. Про это думала, когда тягу собиралась давать? Нет? Человек должен жить с открытой душой. Приди, скажи: жизнь ваша, товарищи дорогие, не по мне. Желаю размахов, желаю воли, а вы тут копаетесь, что муравьи.
— Я не имела права так говорить, дедушка.
— Ну, по–другому говори: ошиблась, муж не тот попался. Бывает. Чего не бывает. Говори все, не таясь, не носи камень за кофтой. Люди какую хочешь правду стерпят, пусть самую злую. Не стерпят они обмана.
Агафья Карповна со страхом ждала возвращения Виктора. Она увидела его первая. Виктор пришел с Костей и с Дуняшкой. Они стояли в палисаднике и о чем–то рассуждали.
Лида, видимо, очень боялась деда Матвея, его откровенных высказываний, боялась встретиться с Виктором при нем: наговорит бог знает еще чего. Она вышла на крыльцо и вполголоса окликнула:
— Виктор!
Через окно Агафья Карповна увидела, как Виктор обернулся. Она ожидала, что он вскрикнет, как вскрикнула сама в огороде; на крайний случай — растеряется. Но Виктор удивленно смотрел в сторону крыльца; шагнув Лиде навстречу, спросил не как дед Матвей: «Вернулась?», а «Приехала?».
Вот и встретились, подали друг другу руки. Не муж и жена — обыкновенные знакомые. Агафья Карповна вздохнула, отошла от окна. Надо было накрывать на стол к обеду, — скоро придет Илья.
1
Сборка корабля на стапеле шла полным ходом. Это был первый для Зины корабль. Долгожданная работа вновь вернула Зине ее энергию, ее характер, требовавший во всем быстроты, скорости. Илья Матвеевич все больше убеждался, что он не совершил никакой ошибки, попросив Зину мастером на свой участок.
Илья Матвеевич решил взять ее к себе на участок по соображению, над которым задумывался неоднократно. Во время занятий с Зиной он всегда видел, как отлично его учительница знает теорию, как много уже почерпнула практических сведений за время работы на заводе, как горячо она любит корабли, как предана делу, которому и он, Илья Матвеевич, посвятил всего себя. Что ж, соединить его опыт, его осмотрительность и ее теоретические познания, ее горячность, — неплохие могут получиться результаты. А главное — ей, ей польза. Поработает под его руководством, с годами настоящим специалистом может стать.
В первые дни Зининой работы на стапеле он смотрел на нее как на девочку, как на студентку, все ей объяснял, втолковывал, следил за каждым ее шагом. Ему было немножко обидно за Александра Александровича, место которого заняла Зина. Такой мастер, такой мастер! И вот пришла девчушка и воображает, что сможет этого мастера заменить. Годами, десятилетиями идут люди до мастерства, подобного мастерству Александра Александровича.
Но проходили недели, и Илья Матвеевич начинал менять свое мнение о Зине. Пожалуй, и Александр Александрович не бывал так предусмотрителен, как Зина. Она умела видеть и весь корабль в целом и каждый его отдельный узел; она умела заблаговременно подготовить все для скоростного соединения секций. А это было очень, очень важно — заранее подготовить бесперебойную сборку. Поток требовал ровного, четкого, сильного пульса в работе стапеля. «Нет, что ни говори, великое дело образование, — размышлял Илья Матвеевич. — Ведь вот же кого научили кораблестроению — девчушку!» С каждым днем он все меньше опекал Зину, все больше давал ей самостоятельности, все больше оказывал доверия. «Не подведет, пожалуй, стрекозиха, не подведет. А построит один–два корабля, и вовсе грамотная станет».
Зине нравилось работать с Ильей Матвеевичем. Про себя она его называла «папашей». Папаша сказал, папаша просил, папаша распорядился. Но не со всем, что сказал и насчет чего распорядился папаша, Зина соглашалась. Она, правда, с ним не спорила, стеснялась спорить, — делала просто по–своему, и, когда дело было сделано, Илье Матвеевичу ничего не оставалось, как согласиться с Зиной. Только один раз Илья Матвеевич обозлился на нее. Она разрешила Алексею ускорить сварку одного из внутренних швов, и в результате получился непровар.
— Кто распорядился? — спросил Илья Матвеевич.
— Я распорядилась, — ответила Зина.
— Чего не знаете, Зинаида Павловна, спросите у меня, — продолжал он. — Я отвечаю за корабль, я. С меня спросят, а не с вас.
— Почему только с вас? — Зина вспыхнула. — Я тоже отвечаю за корабль!
Она сказала это так твердо и убежденно, что Илья Матвеевич сдержал себя и решил ее не разубеждать: пусть отвечает, больше ответственности — больше толку. Скажи человеку, что не он, а кто–нибудь другой за него в ответе, человек так и работать будет, надеясь на другого.
В конце концов оказалось, что Зина была все–таки права. Скорость работы надо было и можно было увеличить, но для этого пришлось перейти и на другой тип сварочного аппарата и на другой, повышенный, режим варения.
С каждым днем все увереннее держалась она на стапелях, все крепче входила в коллектив строителей кораблей. Еще год, даже полгода назад, примерно так в ее представлении выглядело полное человеческое счастье. За эти год, полгода Зинино представление о счастье несколько изменилось. Она все сильнее и сильнее любила Виктора. Ее тянуло к нему, она вновь часто бывала на Якорной, вновь заходила иногда в модельную, где Виктор работал над станком, который он называл модельным автоматом, — станок у него пока не получался. Она боялась надеяться и вместе с тем надеялась, что когда–нибудь настанет такое время… ну, такое, такое, — зачем уточнять! Вначале она все время помнила о Лиде. Лида, даже и отсутствующая, стояла между нею и Виктором, была таким препятствием, которое не преодолеешь. Зина в ту пору дала себе слово никогда и ничем не выказывать своих чувств Виктору. Но постепенно она позабыла о Лиде, о Лидином существовании. И вдруг Лида приехала. Лида существует.
О ее приезде Зине сообщил Алексей.
— У нас в семействе крупное происшествие, Зинаида Павловна, — сказал он ей на следующий день. — Викторова жена приехала.
Он сказал это намеренно: пусть сразу узнает, что надеяться ей не на что, — и сказал в шутливом тоне, стараясь смягчить, затушевать значение своих слов, страшное для Зины. Алексей сочувствовал Зине, — он–то ее прекрасно понимал.
— Кто? Лида? — переспросила Зина. Казалось, она не очень тронута таким известием. — Откуда приехала?
Зина не слышала, что ответил Алексей. Она ушла под корму корабля, на самый край стапеля, где никого не было, и опустилась на сосновый брус. Неужели все кончено? Она качала головой в такт своим мыслям, и вся раскачивалась, как человек, которому очень больно. Перед ней бежала, блестела под осенним солнцем зеленая вода, от воды веяло холодом. Зина мерзла, но не подымалась с бруса, идти никуда не хотелось. Может быть, ее ищет Илья Матвеевич, ищут бригадиры? Им нужен мастер. Пусть ищут. Какой она мастер! Она женщина, у нее горе, горше которого не бывает.
— Товарищ Иванова!
Зина подняла лицо, стиснутое ладонями. Возле нее стоял бригадир сборщиков.
— Зубы болят? — спросил он участливо.
— Что? Зубы? Да, зубы, — ответила Зина. — Вы ко мне?
— К вам. Надстройку подали, сорок шестую секцию. Надо ставить.
— Конечно, надо. Пойдемте!
Зина поднялась по трапам, взошла по ним своим стремительным, энергичным шагом.
— Товарищ бригадир! — спросила она на ходу. — Когда подали?
— А уж полчаса как.
— Почему не позвали меня сразу?
— Да не могли найти. Искали.
— Плохо искали! Надо было найти.
Зина почти взбежала на палубу, такая рассерженная, что Володька Петухов от нее отшатнулся. Она распоряжалась, давая, как всегда, очень точные и правильные указания. Никакой тут девушки Зины не было: была инженер Зинаида Павловна Иванова, мастер стапельного участка, помощник Ильи Матвеевича Журбина, которому она когда–то давала обещание научиться сдерживать свои чувства и который говорил ей: «Выдержка нужна в нашем деле, характер…»
2
Дед Матвей по временам отводил взгляд от книги и прислушивался к вою и грохоту ветра за окнами. Ветер проникал сквозь оконную замазку, шевеля шторы, тонко пищал где–то на потолке, тяжело ступал по кровлям. Дед послушает, послушает и снова читает.
Небольшая книга, но дед сидел над ней долгие ночи: перелистает страницу — и раздумывает… Вся его жизнь проходила по этим страницам, длинная: без двадцати лет — век. Он, прочел немало книг — про всякие века: и про те, когда торговали людьми, как скотом, и про те, когда людей травили в римских цирках голодными львами, и про те, когда людей за науку жгли на кострах. Не было еще, пока существует человек на земле, такого века, какой выпал на долю деда Матвея, в какой довелось ему жить. С сотворения мира не знал простой человек отечества. Какое же это отечество, если тебя и в соху запрягут, и ноздри тебе вырвут, и на кол посадят, а и не посадят — все одно по–собачьи будешь жить до скончания дней. Куда ни ступи, получалось: с сильным не борись, с богатым не судись. Вот пишут: не одно тысячелетие прожил человек не по–человечески, и только в дедов век нарушились, поломались эти порядки. Повезло, посчастливилось ему: угодил родиться в такое время. Проживешь жизнь — не пожалеешь: в книги попал, прочитают когда–нибудь о тебе другие люди, позавидуют.
Дед бурчал над книгой, разговаривал с собой вслух: то снимет очки, то вновь наденет.
В кабинет зашел Жуков.
— Директора нет? — спросил он. — Уже уехал? Противная погодка, товарищ Журбин. — Жуков сел напротив деда Матвея. — Это не опасно?
— Ветер–то? Может беды натворить. У нас вроде как в Ленинграде. С залива вода нажмет, с верховьев тоже жмет — течение. Лада и вспухнет, подымется. В девятьсот восьмом году, говорят, на заводе котельная взорвалась. Не погасили вовремя, водой захватило, котлы и ахнули. Давнее дело, понятно. Нынче берега выше стали, насыпали их и котельную перенесли. Бывает, поплещется водичка по причалам, да и уйдет.
— Корабли бы не опрокинула?
— Не случалось.
— А вы что читаете? — Жуков взял книгу у деда Матвея, посмотрел на обложку. — В помощь изучающим историю партии? Усваиваете?
— Меня один инженер спрашивал тоже, — ответил дед, — впервые, мол, партийную историю проходите? Я и говорю: с пеленок начал проходить, всю прошел. Как же я, товарищ Жуков, не усвою? Про меня тут, куда ни посмотри. Вот дай–кось книжку, вот… что говорится? Отменили, значит, крепостное право, помещики начали откупные драть, и пошло–поехало, крестьянин разоряется, нищает, идет в город, заработков ищет. Дешевая сила фабриканту. До того дешевая — дальше ехать некуда. Мне сколько немец Бисмарк платил? Четвертную в год! Двадцать пять рублей! И то не с первого года, а со второго. В первый год — шиш тебе, одна баланда. Свинья дороже обходится, чем я обходился хозяину. Все точно написано: обсчитывали рабочего, штрафовали, в их лавчонках гнилье нам по талонам в долг давали, на рубль двугривенный накидывали. Это уж после, не у Бисмарка, — в Петербург когда приехал. Ну, понятно: кто о тебе позаботится? С тебя шкуру дерут. Заботься о себе сам. Для партии–то пашня и появилась, мы то есть, рабочий класс.
— Правильно, товарищ Журбин.
Дед Матвей неторопливо полистал страницы.
— Или вот, — продолжал он, — про Столыпина. Мне то время в самом сердце застряло. После болезни поднялся с постели, на ногах не держусь. Куда податься? Жена, ребятишки… Ты ребятишек моих знаешь — Илью да Василия. Есть хотят. Туда сунусь — не берут, в другое место — опять не берут. «Черные списки», погромы… Страшное дело! Про расценки и не говори — урезали, рабочий день прибавили, штрафы — будь здоров — на каждом шагу. Как тут Ленина не вспомнишь! Не по мелочам требовать надо, а всю машину трясти. Не то она, если маленько нажмешь на нее, вроде сдаст, уступку сделает, а потом духу наберется и завинтит пуще прежнего.
— Совершенно точно! — Жуков старался не перебивать деда Матвея. Впервые он принимал такой своеобразный экзамен по истории партии.
А дед увлекся, листал и листал страницы.
— Я, конечно, теперь так складно объясняю. Тогда еще серый был, про свое только заботился. Просветлел в самую революцию, когда служил на «Авроре». Ильича когда послушал. Приказ когда нам объявили: крой буржуев и временных, пришел наш праздник! Двинули мы из носового орудия, да и на берег, на берег — к Зимнему! Потом эти полезли, интервенты. Уинстошка…
— Какой Уинстошка? — спросил Жуков.
— Один есть Уинстошка! Тори который…
Дед Матвей задумался, подперев голову рукой. Мелькали в голове воспоминания о гражданской войне, о первых годах жизни на Ладе. Была семья Журбиных в центре этой жизни. Матросы, питерские рабочие, своими руками делавшие революцию, они держались тесной кучкой с кадровыми металлистами завода, отбивали атаки на партию, на советскую власть и восстанавливали завод. Он нужен был советской власти.
— Приехали мы сюда, на Ладу, моих ребят, партия мобилизовала на трудовой фронт. Засучили рукава, работаем, восстанавливаем. Мазурики всякие — тут сказано: троцкисты, а мы их называли «лёвкины подручные» — воду мутят. Нечего, мол, заниматься такими пустяками — восстановлением, все равно плохо нам будет, в Германии революцию задушили, в Болгарии тоже, и мы погибнем, не выдержит советская власть. Мы тут одного на заводском митинге чуть в люке не утопили, — вздумал нам письмо Троцкого читать. Илья мой ему по уху смазал. Илья горячий был смолоду, не то что Василий. Василий держал себя. Да, всё выдержали мы, товарищ Жуков. Не только что не погибли, — социализм построили, коммунизм строим.
Ветер грянул по кровлям с новой силой. Оба прислушались, и, когда затихло за окнами, Жуков спросил:
— Почему вы, товарищ Журбин, в партию не вступили? Немножко даже странно для вашей биографии.
— Чего странного! Странного нет. До революции–то, говорю, серый был, сам по себе, а в революцию мне уже стало под пятьдесят. Гляжу, ребята мои в партию записываются, и кругом все партийные — молодежь. Неловко, думаю, старому среди них путаться, да так сроки и пропустил, еще старее сделался. «Подам, подам заявление», — собирался. И не собрался. Что за партийный из меня? Силы что ни год, то меньше, не вскочишь этак, не схватишься за пиджак, как бывало, если тебя партия куда потребует. А раз не можешь на первое слово отозваться, в партию–то и не лезь, не мешай ей своими немощами. Партия же, товарищ Жуков, — вот, скажем, идет войско, — она вроде головная застава, первая на себя всякий удар принимает. Крепкий там народ, в головной заставе, должен быть.
— Но вы, наверно, слышали, товарищ Журбин, о Николае Островском, о писателе?
— Который, как сталь закаляется, написал? Читал, Знаю, что скажете. В постели, мол, лежал, а партии великую пользу принес, вся ребятня на его книжке воспитывается, Пример мне неподходящий, товарищ Жуков. Я ведь кто? Я рабочий. Я лежа в постели корпусную сталь размечать не могу. Так? Так. Я на заводе показать себя должен, на производстве. Рабочий, если он партийный, он работает по–стахановски. Обыкновенно — почему. Головной отряд! Тут, в книге, что о стахановцах говорится? Стахановец ломает старые нормы, работает по–новому, выжимает из техники все, на что она способна. Мне не то что в семьдесят, а и в шестьдесят не угнаться было за молодняком. Вот и не получился бы из меня стахановец. А стахановца нет — нет и коммуниста. Стахановец–то — кто он? Он — который бьется за такую работу, которая к коммунизму ведет. Он, значит, и есть коммунист. А я… Чего там говорить! Опоздал в стахановцы, вот и в коммунисты опоздал.
— Интересно вы рассуждаете, товарищ Журбин. С одной стороны — очень правильно, с другой стороны — совсем неправильно. Конечно, рабочий–коммунист должен быть передовиком. Но мне известно, что до самой войны, в преклонном уже возрасте, вы были одним из лучших разметчиков завода.
— Был, был, — прервал Жукова дед Матвей. — Только по качеству. Количество не получалось. Уже сдавал, И главное — не по–новому работал, как нынче работают, а по старинке, вот, что называется, действительно по–дедовски. — Он усмехнулся и замолчал.
Было поздно, часы ударили двенадцать раз. Жуков поднялся.
— Значит, не опасно, думаете? — переспросил он.
— Вода–то? Кто ее знает? В девятьсот восьмом накуролесила.
Жуков попрощался и ушел. Дед Матвей закрыл книгу и лег на диван: устала спина от сидения в кресле. Он уснул, и снилось ему, что снова позвонил министр, снова говорили о заводских делах, желали друг другу здоровья. Но разговору все время мешал звонок, будто телефон взбесился: люди говорят, а он названивает.
Дед Матвей подумал, что надо вызвать монтера, пусть–ка исправит, и проснулся. Телефон звонил наяву.
— Матвей Дорофеевич! — говорил вахтер с пирса. — Докладываю: сто десять.
— Чего сто десять? — Дед Матвей не понял.
— Сто десять выше ординара. Вот передо мной водомер.
Сто десять! Недаром беспокоился Жуков, — вода поднимается. Дед Матвей представил себе водомерную рейку, черными и красными линиями расчерченную на сантиметры. Она была прибита к сваям напротив конторки Ильи. В забытых всеми инструкциях по борьбе с наводнением, о которых помнил на заводе, пожалуй, только он, дед Матвей, сказано, что критической точкой считается сто восемьдесят пять выше ординара, и тогда объявляется тревога. Но до ста восьмидесяти еще далеко,
— Слушай, — сказал дед. — Если будет прибавляться, звони про каждые десять сантиметров. Обязательно чтоб звони. Соображаешь?
Дед Матвей размышлял о том, что трезвонить по начальству нужды еще никакой нет. Бывало, и на сто пятнадцать подымалась вода и на сто сорок, — тревог не устраивали. Обходилось. Да к тому же и инструкция, вполне возможно, устарела. Берега (каждый год перед войной землесос–рефулер работал) насыпали, обвели их бетонными стенками. Вот разве стапельные участки… Под корабли если хлынет вода да развалит кильблоки… Корабль Ильи готов почти полностью. Второй корабль заканчивается. Скоро и третьему спуск. Теперь до весны ждать не станут, придет морской ледокол и перед спуском будет ломать лед на реке. В феврале освободится четвертый стапель, и на первом к тому времени наполовину соберут уже новый корабль. С такой скоростью пошла сборка, только успевай подсчитывай заводскую продукцию. Не хватало, чтобы вода вмешалась в дело. За ночь такого натворит, проклятая, — за год не разберешься. Известно, чть в Ленинграде было в тысяча девятьсот двадцать четвертом году. Стихия, да и только!
Через несколько минут вахтер с пирса снова позвонил:
— Сто двадцать один, Матвей Дорофеевич! Прет, страшно глядеть. Волны вроде как в океане.
— В океане! Был ты в океане! Звони еще.
Следующий звонок поднял деда Матвея на ноги. Вахтер кричал. Видимо, на пирсе ветер ревел еще сильнее, и вахтеру казалось, что дед не услышит его слов:
— Сто сорок!
Вода прибывала с неимоверной быстротой. Происходило то, о чем дед Матвей говорил Жукову: встретились ветер с залива и течение Лады, ветер брал верх, Лада вспухала. Не более как через час вахтер выкрикнул в трубку:
— Сто восемьдесят три!
Дед Матвей, услышав это, вызвал квартиру директора. Ивана Степановича дома не было, жена сказала: «На заводе». Позвонил Жукову — тоже ответили: на заводе. Пока названивал так, вахтер сообщил:
— Сто восемьдесят семь!
Дед встал за столом, выпрямился, заложил руки за спину, вскинул бороду, посмотрел на часы; половина третьего, глубокая ночь, люди спят. Он один отвечает за все последующее, он один должен решить, поднимать ли их с постелей. А вдруг все обойдется, вдруг напрасно подымет? Что тогда? Сорвется рабочий день, не смогут невыспавшиеся, неотдохнувшие люди работать в полную силу. Какой вред причинит преждевременная тревога! А если не подымет вовремя, опоздает — еще хуже, вред будет в тысячи раз больший. Эти же люди, его товарищи, никогда не простят ему такой оплошности. И к тому же всеми забытая инструкция требовала немедленных действий.
Дед Матвей потянул руку к трубке телефонного аппарата.
— Котельную… — сказал он телефонистке. — Котельная? Говорит Журбин. Объявляю… — и тотчас зажал трубку ладонью.
В кабинет, резко распахнув дверь, стремительно вошел Иван Степанович в залитом дождем пальто из черной кожи.
— Матвей Дорофеевич! — заговорил он прямо с порога. — Вызывай котельную. Объявляем тревогу.
— Объявляем тревогу! — повторил дед Матвей в трубку, отнимая от нее ладонь. — Давай гудок. По личному приказанию…
— По решению «тройки», — поправил его Иван Степанович.
Через минуту–две в кабинете директора собралось уже человек пятнадцать. Пришел Жуков, за ним явился Горбунов с главным механиком, потом еще инженеры, начальники, коменданты. Все мокрые. Они уже побывали и у водомерных реек, и на пирсах, и в цехах.
Гудок ревел, коротко, тревожно. Затрещали звонки телефонов. Деда, полагая, что он один в директорском кабинете, спрашивали мастера, рабочие, работники партийного комитета, служащие; всех волновало — что случилось, почему тревога; некоторые кричали: идем, едем; другие молча вешали трубку.
Еще раз позвонил вахтер, на рейке было за двести. Ветер грохотал так, что сотрясались толстые стены старинного здания; в окна хлестал дождь. Деда тянуло туда, к пирсам, к стапелям, но он не мог уйти со своего поста. Иван Степанович распорядился оповестить всех ответственных работников. Несколько человек сели к телефонам. Не отходил от аппарата и дед Матвей. Он чувствовал себя в эти минуты чуть ли не капитаном на корабле, который попал в жестокий шторм. Он звонил пожарным, в поликлинику, звонил в милицию. Объявлялся аврал, потому что волны уже захлестнули водомерную рейку, и вода в обход бетонных стенок пробиралась к цехам со стороны устья Веряжки.
Гудок ревел, телефоны звонили, — люди просыпались, вскакивали с постелей, и каждый вел себя в полном соответствии со своим характером.
— Я так и предполагал еще с вечера! Вода! — воскликнул главный конструктор Корней Павлович. Он ринулся по лестнице с пятого этажа без пальто, в одном пиджаке. Жена догнала его уже во дворе и на ходу помогла надеть брезентовый дождевик. Она бежала рядом с мужем почти до моста и, только когда Корней Павлович скрылся в темноте, увидела в своих руках его фуражку.
Скобелев поднялся не сразу. Пораздумывал. Не мог понять, в чем дело. Думал: погудит гудок, да и перестанет. Гудок не переставал. Пришлось подняться, позвонить на завод. Вода, вот еще не хватало! Неприятность большая. Но что, собственно, изменится, если он, Скобелев, придет на завод? Воду он не остановит, — тогда зачем идти? Он рассуждал, с его точки зрения, трезво, последовательно, логично. Логика оставалась логикой, но, кроме нее, были еще чувства; они заставили Скобелева все–таки одеться и выйти в коридор общей квартиры, по которому носились поднятые с постелей мужчины и женщины — соседи Скобелева.
На улице ветер валил его с ног, хлестал по лицу и за шиворот дождем. Скобелев пытался защищаться от дождя, высоко, до ушей, поднимал воротник пальто, застегивая его под подбородком. Но когда понял, что все равно уже вымок и вымокнет еще больше, до нитки, до костей, плюнул на все; в мыслях появилась некая бесшабашность, желание преодолеть этот проклятый ветер; незаметно для себя он прибавил шагу и в конце концов побежал.
Он столкнулся в потемках с Зиной. Ее бросило ветром прямо на него. Мокрые с головы до ног, они не узнали друг друга, не сказали ни слова, почти даже и не заметили этого столкновения.
Тревогу объявили не только на судостроительном. На многих предприятиях города заработали «тройки»; засветились недавно погасшие окна в зданиях обкома и горкома партии, областного и городского Советов. По улицам мчались пожарные и санитарные машины, катили грузовики, бежали люди. Движение это было как будто бы и хаотичным, но так только казалось, — людской водоворот разбивался на ручейки, устремленные по определенным руслам. На проспект, который шел вдоль Лады, со всех концов города стекались судостроители и двигались к своему заводу.
В доме Журбиных первым услышал тревогу Виктор и пошел в комнату отца.
— Батя! — Он потрогал Илью Матвеевича за плечо. — Завод гудит, батя.
— Что там стряслось? — Илья Матвеевич вылез из–под одеяла и схватился за ботинки. — Чего же ты молчал раньше? Раньше надо было будить.
Пока он одевался, Дуняшка успела сбегать за ворота, встретила там Егорова, которого вызвали по телефону в отделение, и вернулась с полными сведениями.
— Вода на два метра!
— Пошли, ребята, пошли, — торопил Илья Матвеевич. — Худо дело.
Он мысленно видел свой корабль, который, конечно, стоит на стапеле прочно, высоко, но сила воды известна — двинет по кормовым упорам, вышибет их, корма и повиснет. Был случай на одном заводе, не водой — льдинами своротило упоры, корабль и завалился набок. Хорошо, что речной был пароход, легкий, краны его подняли. А тут махина на двенадцать тысяч тонн водоизмещения. Какие краны помогут!
Журбины вышли за ворота. Агафья Карповна провожала их далеко, до самой Канатной. Они ушли, она осталась под дождем, напуганная, переполненная тревогой. Ее толкали бегущие, перекликающиеся люди. Она уже давно потеряла из виду своих родных, — но была с ними; ей все еще казалось, что она их видит. Они не бегут, идут твердым шагом, тесной маленькой толпой. Илья, Витя, Костя, Дуняшка. Где–то там, наверно, уже и Алеша…
Гудок все ревел, и чть там делалось, куда ушли ее родные, одному богу было известно. Ветер сорвал платок с головы Агафьи Карповны, унес в темноту. Не стала разыскивать — до платков ли? — медленно пошла обратно, навстречу ветру, который бил ее по ногам мокрым подолом.
— Агаша! — окликнули ее с дороги.
Там по щиколотку в воде, шлепая резиновыми ботами, шла Наталья Васильевна.
— И ты туда же? — спросила Агафья Карповна. — Одна–то, баба? Мешать только будешь.
— Одинокая баба — все равно что мужик, — ответила Наталья Васильевна. — Иди домой, Агаша, простынешь. Простоволосая зачем вышла?
Агафья Карповна вернулась в дом. Сашка спал, не проснулся ни от гудка, ни от суматохи. Было их теперь только двое в доме — он да она. Что бы стала тут делать Лидия, если бы не уехала две недели назад снова в далекие края? Навсегда расстались они с Виктором, по–хорошему расстались, дружески, пожелали друг другу счастья.
Агафья Карповна вспомнила, как после сухой, нерадостной встречи, постояв среди двора, Виктор и Лида пошли в беседку, багряную от осенних листьев винограда. Знать бы, о чем они там говорили?
Они сели напротив за круглый стол об одной ноге и долго не начинали трудного разговора. Виктор помнил телеграмму, в которой Лида обещала приехать осенью, но он в эти обещания не очень верил и не ожидал, что она когда–нибудь приедет. Он смотрел на нее как на знакомую, никаких чувств к ней у него не было. Было только чувство досады на то, что надо в чем–то объясняться, а объясняться совсем не хотелось. В чем объясняться, и главное — зачем? Все прошло, все отболело. «Виктор, — решила заговорить Лида, зная, что он мог промолчать так и час, и два, и до самого вечера. — Виктор, пойми, я не могла поступить иначе. Виктор, мы плохо с тобой жили». — «Кто виноват в этом, я?» — «Не знаю, Виктор, не знаю. Зачем об этом говорить? Может быть — ты, может быть, — я, — разве так важно найти виновных? Важнее то, что ты — я это вижу — меня разлюбил. Я ехала с надеждой вернуть прежнее, оно у нас было, было когда–то. Но глаза твои мне сказали все. Пожалуй, это к лучшему. Мы уже давно были с тобой врозь душой и чувствами. Мой отъезд ничего по существу не изменил в наших отношениях. Но для меня он изменил все. У меня ведь есть сила, я в ней теперь убедилась. Хочешь, покажу характеристики на меня, выписки из приказов?» — «Зачем? Я верю». Лида выговорилась, боевое, приподнятое настроение, с которым она приехала, прошло; она поняла, что напрасно приехала. Никому — ни ей, ни Виктору — не нужна затеянная ею экскурсия в прошлое; Лиде стало грустно, но только грустно, — не больше. «Витя, а что, если я сегодня же уеду обратно? — спросила она просто. — Как ты думаешь, ваших это не обидит?» — «Ты устала. Зачем сегодня? Отдохни». От этих простых вопросов и ответов обоим стало легче. Пока Лида не без драматических ноток говорила о минувшей любви, об утраченном, Виктор чувствовал раздражение; заговорила об отъезде — раздражение прошло, появился вдруг интерес к ее новой жизни. Виктор расспрашивал Лиду о тайге, о геологической разведке, о Лидиных обязанностях в поисковой группе. Лида рассказывала, и он понял, что ей очень, очень тяжело там, в тайге, но она увлечена своей работой и ради нее готова многое перенести. Перед Виктором сидел новый для него, совершенно ему незнакомый человек.
Выйдя на крыльцо, Агафья Карповна услышала голос Виктора: «Не понимаю! Люди имеют такую отличную аппаратуру, самолеты и всё еще тюкают молотком!» Виктор и Лида разговаривали дружески, совсем позабыв, что они муж и жена. Они уже не были ни мужем, ни женой, сами собой исчезли причины взаимного недовольства, и ничто не препятствовало их дружеским отношениям.
Да, чть бы стала делать в такой час Лидия? Год назад, случись эта беда на заводе, и с места бы не тронулась. «Не люблю ваш завод, не пойду, и только». Теперь–то, кто ее знает, может быть, тоже кинулась бы со всеми вместе. Ходит же где–то по горам, через реки перебирается. Чудно: вот взрослые люди, не ребятишки, которые что глина — лепи из них любую фигуру, а тоже меняются. Сегодня был один человек, завтра — будто его подменили…
Не могла Агафья Карповна ни прилечь, ни даже сесть. Погасив свет в комнате, чтобы лучше было видно, стояла у окна и всматривалась во мрак, туда, где была калитка. Ветер драл крышу, будто когтями, ломил деревья в палисаднике, сирень стучала голыми ветками в стекло. Пронеслась по улице машина, осветила дорогу — дороги не видать, одна вода. Может быть, санитарная машина, скорая помощь; а может быть… Нет, страшно думать об этом, не будет так думать Агафья Карповна. Но все равно думала, как из века в век думают матери, когда долго не возвращаются домой их дети, даже если нет ни бури, ни наводнения, даже если тихая летняя ночь.
Гудок осекся и замолчал. Спокойней от этого не стало, стало еще страшней.
3
Обогнуть административное здание было нелегко. Только высунешься из–за угла, ветер отбрасывает обратно, опрокидывает, валит на землю. Алексей шел с усилием, плечом вперед, всем телом нажимая на ветер, как нажимают на туго открывающуюся дверь или на задок застрявшей в грязи подводы.
Когда люди сотнями врывались в заводские ворота, казалось, все смешается, никто не будет знать, что ему делать. Но получалось так, что каждый спешил к тому месту, на тот участок, где он работал днем, — к своему станку, к своей площадке, к своим инструментам. А там были начальники цехов и мастера, были парторги, профорги, бригадиры.
И Алексей пришел не куда–либо, а именно на стапель, где было всего опасней и страшней.
Зажгли все прожекторы, какие были на заводе, осветили линию причалов, достроечный бассейн, стапельные места, корабли. Проливной дождь рассекал световые лучи: они как будто дымились. Волны ухали через бетон, и клочья их летели вдоль Морского проспекта; лязгала, пронзительно скрипела обшивка кораблей, прижатых к стенкам. Срывались с лесов доски, ветер швырял их, как спички, они падали на землю, но звука не было слышно за грохотом урагана.
Илья Матвеевич стоял под днищем своего корабля и кричал в морской мегафон — трубу из белой жести:
— Скобы, скобы!
Вода все выше поднималась на стапель, клокотала вокруг кормовых клеток и кильблоков. Алексей понял, что отец требует укрепить клетки дополнительными железными скобами. Он увидел Виктора, который по колено в воде возился под кормовым подзором, освещенным сбоку прожектором. К Виктору с охапкой тяжелых скоб бежал Костя.
В будке стапельного крана горела яркая лампочка, подобно одинокой звезде в черном небе. Неужели там сидит тетка Наталья?
— Что делать, батя? — спросил Алексей.
— Помогай ребятам, помогай, Алешка! — ответил Илья Матвеевич. — Спасать корму надо.
Вода добрасывалась до его ног, грязная — со щепками, с травой, с мусором, смытым с берегов. Она шипела, клубилась; Виктор и Костя по временам исчезали в ее рыжих яростных клубах. Алексей тоже ринулся под корму, прихватив тяжелую кувалду.
Вдоль причальных стенок, от одной чугунной тумбы к другой, такелажники тянули пеньковые канаты — леера, чтобы не сбросило людей в реку, чтобы они могли за эти леера держаться.
Всюду крепили, опутывали тросами, приваривали, приколачивали, поднимали талями. Все знали свое место, всем нашлось дело. Только Скобелев метался от цеха к цеху, не находя, за что бы ему взяться. Он прибежал на завод с намерением совершить подвиг, но подвиг совершал каждый рабочий на своем участке, — а где участок Скобелева? Комната БРИЗа? Папки, столы, пишущую машинку можно не спасать, они на втором этаже, вода до них не дойдет.
Скобелева занесло на земляную перемычку, насыпанную в шпунтовых стенках вокруг котлована будущего сухого дока. Перемычку размывало, и десятки людей подвозили по узким доскам тачки с песком, опрокидывали их; другие люди подхватывали песок лопатами, швыряли его в размывы, прыгали в засасывающую жижу, утаптывали ее ногами. Скобелев хотел им помочь, — не было лопаты, потоптался в воде и понял, что на перемычке он не нужен.
Кто–то крикнул: «Воздуходувка! На воздуходувку людей!» Помчался к воздуходувке — к компрессорной станции, которая подавала сжатый воздух для пневматических инструментов. В кирпичном низком здании, кроме техника Поликарпова, было несколько ребят из ремесленного училища. Они отвинчивали ключами гайки болтов, которыми крепились на фундаментах электромоторы. На полу здесь уже плескалась вода в радужных масляных пятнах.
— Где народ? — крикнул один из ребятишек. — Подымать надо. Дядя, действуй! Жми, дяденька!
Над каждым электромотором с бетонного потолка свисали подвешенные на крюках цепи талей. Скобелев ухватился за цепь и стал быстро перебирать ее руками. Он работал изо всех сил, цепи натянулись, напряглись, мотор качнулся, но подымался он невыносимо медленно, а вода уже подступала к его жизненным частям.
Рядом тянули цепи соседних талей, тянули ничуть не быстрее Скобелева, но ему казалось, что его обгоняют, что он отстает. Он заработал руками еще яростнее, он помнил только о моторе, под который подхлестывала вода. Его увлек этот поединок: кто кого? Когда вода дошла почти до колен Скобелева, мотор находился от ее поверхности уже на расстоянии полуметра.
Скобелев вытер ладонью испарину со лба, сердце у него стучало от непривычной нагрузки, как швейная машина, — часто и отрывисто. Дверь воздуходувки распахнуло сокрушительным ударом ветра, она пустила перед собой волну по полу; Скобелева, как языком, облизнул холодный поток косого дождя.
Ветер не утихал. Он сломал железную трубу кочегарки, труба рухнула на крышу шлюпочной мастерской и разрезала мастерскую надвое. Он сорвал с причалов нефтяную баржу; два буксирных катера гонялись за ней по Ладе; баржа кидалась на них, подобно морскому зверю, катера шарахались от нее и кричали тонкими испуганными голосами.
Погас прожектор на решетчатой башне, и под кораблем на стапеле стало непроницаемо черно. Зине, которая распоряжалась установкой стальных оттяжек для укрепления лесов, показалось, что она ослепла.
Зина не испытывала никакого страха за себя. Она работала вместе с такелажниками, которые ставили оттяжки. Их бригадир то и дело кричал ей в ухо: «Троса не хватит, товарищ инженер. Пошлите на склад!», «Еще рабочих надо. Не справимся одни».
Зина посылала на склад, Зина искала рабочих, Зина тоже, как Илья Матвеевич, командовала в мегафон, от которого стыло вокруг губ. Может быть, хоть на минуту, на секунду подкрадывалось к ней раскаяние в том, что она выбрала себе такую ужасную профессию? Нет, конечно нет, тысячу раз нет! Она ни о чем не жалела, она хотела только одного: удержать корабль, сберечь, не дать волнам повредить ее, Зинин, первый корабль.
Что–то свистнуло, грохнуло рядом с Зиной. «Трос лопнул!» — услышала она голос бригадира такелажников. Снова команда в мегафон, снова бежать к телефонному аппарату — звонить на склад. Ползет мимо медвежья лапа крана, — он тащит бревна для подпор, туда, к корме, к Виктору, там центр борьбы за корабль, на который идут атакой волны залива и взбесившейся Лады. И оттуда порой долетает далекий–далекий крик Ильи Матвеевича: «Витя, Витя! Подклинь левую клетку. Подклинь, Витя!» Зина знает, где эта клетка — самая ближняя к воде; и у нее замирает сердце от страха за Виктора.
Наконец–то вспыхнул прожектор. Зина увидела, как там, под кормой, по пояс в воде, держась за леера, доски, брусья, друг за друга, метались люди; они взмахивали руками, раскрывали рты, но у них не было мегафонов, и Зина не могла разобрать, что они кричали.
Они смотрели в сторону Лады, одни из них толкали навстречу волнам длинную доску. Зина различила Костю, — он кидал тонкий и прочный джутовый конец, нахлестывал его на что–то, как нахлестывают аркан, но аркан этот свивало ветром, относило, швыряло Косте в лицо.
Зина увидела и Илью Матвеевича. Он стоял над водой, на клетке, и тоже смотрел в сторону Лады. Рядом с ним был Алексей. Алексей торопливо сбрасывал китель, рубашку, брюки. Он остался на ледяном ветру в майке и трусиках, в ослепительном луче прожектора. Зина вспомнила стадион, турник. Ни о чем больше она подумать не успела, — Алексей согнул ноги, распрямился и прыгнул в воду головой.
Он выскочил далеко в волнах, и только тогда Зина поняла, что случилось несчастье. Загребая одной рукой, Алексей толкал впереди себя ту длинную доску, которую до него пытались толкать люди под кормой. Ее заворачивало к берегу, Алексей тоже заплывал в сторону, выравнивал доску и продолжал гнать туда, где кончалась полоса света.
Илья Матвеевич слез с клетки, грузно пробежал по воде и пошел вверх по стапелю.
— Что случилось, Илья Матвеевич, что? — Зина перехватила его на пути, крепко вцепилась ему в рукав тужурки.
— Люди гибнут, — ответил он, не останавливаясь.
— Кто, кто, Илья Матвеевич? — Зина трясла рукав, не слыша, как трещит под ее пальцами намокшая ткань.
— Зубарева смыло. Плотника.
— Какой ужас! А где Виктор Ильич? Я не вижу его.
— Там. Тоже. Надо катер вызывать.
У Зины дрогнули ноги. Илья Матвеевич скрылся в будке вахтеров, где был телефонный аппарат, — она хотела броситься туда, где был Виктор, но почувствовала чью–то руку у себя на плече. Оглянулась. Бригадир такелажников говорил ей:
— Поставили тросы, товарищ инженер. Держатся. Теперь по левому борту опасно. Может, еще одну оттяжку, возле сорокового шпангоута, поставить?
4
Дождь утихал. Радио объявляло по всему заводу о положении воды. Рупоры кричали каждые пять минут: «Сто девяносто один… сто семьдесят девять… сто шестьдесят пять…» Люди уходили с перемычки, с причалов, из–под кораблей; их потянуло к огню, теплу. Только теперь они начинали чувствовать холод, обнаруживали раны, ссадины, ушибы.
Вышли из дока Александр Александрович с Василием Матвеевичем. У Александра Александровича под глазом темнел огромный синяк, глаз опух, — старый мастер ударился лицом о чугунную тумбу; у Василия Матвеевича сзади была разодрана куртка от воротника до полы — зацепило крюком лебедки, по спине ходил ветер, Василий Матвеевич зябнул.
— Цистерну бы сюда со спиртом, сколько бы здоровья людям сохранили.
Скобелев, выйдя из воздуходувки, встретил деда Матвея. Дед стоял посредине Морского проспекта и смотрел на небо, в котором сквозь тучи пробивался свет луны. Это был хороший признак — к тихой, погоде, к быстрому спаду воды.
— Наработался, молодой человек? — спросил дед Матвей у Скобелева. — Моторы подымал? Герой. На–ка хлебни! — Он вытащил из кармана пальто плоскую бутылку. — Хлебни, не бойся! Чаек. Видишь, желтенький какой. Пей, говорят! — прикрикнул он, когда Скобелев стал отказываться. — Простуду задумал схватить?
Скобелев понюхал горлышко, понял, что это водка, которую называют «старкой», зажмурил глаза и, запрокинув голову, сделал несколько торопливых глотков.
— Эй, Вася! — уже позабыв о Скобелеве, подзывал кого–то другого дед Матвей. — Ты с кем, с Александром Александровичем? Нате, ребята, хлебните и вы.
— Гляди, Василий! — воскликнул Александр Александрович. — Только подумать успели — оно и тут! Сохранение здоровья. Завком, что ли, заботится?
— Чего там завком! — сказал дед. — «Тройка» распорядилась. Народ–то прозяб, промок. Эй, Володька! Шагай сюда, лечись, братец, лечись. В медицинском пункте еще сто граммов получишь.
Скобелев, дойдя до самых ворот, почувствовал в теле приятное тепло и бодрость. Уходить с завода вдруг не захотелось, потянуло обратно, к деду Матвею, — поговорить. Но деда на прежнем месте уже не было. Скобелев отправился на медпункт, где выдавали водку. Простая водка на вкус была куда противнее «старки». Но от нее, против ожидания, вовсе не тошнило, а все прибавлялось и прибавлялось бодрости.
Медицинский пункт работал вовсю. Там перевязывали, мазали йодом, вытаскивали занозы, пускали капли в глаза. Нескольких рабочих принесли на носилках, дежурные машины скорой помощи тотчас помчались в центральную городскую больницу. Слышались слова: немедленная операция, кислородную подушку… Не легко сдавалась вода, с ней пришлось выдержать тяжелый смертельный бой.
Скобелев больше не раздумывал: изменилось что–либо в этом бою от его, Скобелеву, участия? Что там раздумывать! Он поднял, спас от воды электромотор воздуходувки. Нет, Скобелев раздумывал совсем о другом, — он раздумывал о том, что долгое–долгое время его угнетало, что мешало ему окончательно расправить спину и развернуть плечи. Ему вот поручили руководство БРИЗом, о его работе в БРИЗе отзываются хорошо, — значит, и о нем самом думают хорошо. И Иван Степанович так думает, и Жуков, и все… Но ведь он может стать еще лучше! Он может в полной мере оправдать такое мнение о себе.
Совсем иные мысли занимали Зину. Работая с такелажниками, она пропустила тот момент, когда подошел катер, когда тонувших вытаскивали из воды, и не знала теперь, что с ними со всеми, что с Алексеем, с Виктором. Не ранен ли Виктор, здоров ли? После отбоя ей еще долго пришлось пробыть на стапеле, осматривать леса, подпоры, крепления. Только час спустя она пришла к конторке, возле которой на пирсе уже было устроено нечто вроде прачечной, — выжимали, скручивали вдвоем пиджаки, куртки, гимнастерки, шлепали кепками и фуражками о поручень парапета; выливали воду из сапог и ботинок. В самой конторке растапливали печь, сгоняли веником остатки воды с пола. Илья Матвеевич стоял среди рабочих, без кителя, в синих подтяжках, с которых краска перешла пятнами на сорочку.
— Все благополучно? — спросила Зина.
— Да вот, обошлось, Зубарев воды нахлебался. Алешка цел и невредим. Один Виктор маленько пострадал. Сухожилия в руке растянул да голову расшиб. Прыгнул Зубарева вытаскивать, когда того смыло, о бревно и ударился. Пустяки!
Зачем Илья Матвеевич говорит: пустяки? Зина хотела бы немедленно бежать, разыскивать Виктора. Но мастер не имел права никуда бежать, мастер еще был нужен на участке. Еще никто не уходил с завода. Опасность, борьба, напряжение спаяли, сроднили людей; люди держались друг возле друга, рассказывали, пересказывали виденное, слышанное, совершенное, сушились возле батарей, времянок, электрических каминов. Многим не верилось, что сражение с водой закончено, они еще чего–то ждали, взвинченные нервы требовали еще действий. Все проверяли свои рабочие места, свои станки, механизмы, которыми они заведовали, инструмент; начали монтировать поднятое с фундаментов оборудование, разбирали хлам, занесенный на заводские дворы водой. Нет и нет, не могла Зина искать сейчас Виктора.
Ну а если она пойдет и разыщет его где–нибудь на медпункте, — что тогда будет? О чем она ему скажет? И для чего?
Илья Матвеевич пристально смотрел на нее, молчаливую, встревоженную, подошел, взял руку, крепко пожал.
— С боевым крещением, Зинаида Павловна. Теперь уж полностью верю — кораблестроитель из вас выйдет. Да.
Зину хвалили, и кто — Илья Матвеевич!
Уже рассвело, когда Зина шла по Морскому проспекту к заводским воротам. Ветер, не ураганный, а все же еще студеный, резкий, разбрасывал полы ее пальто, старался сорвать платок с головы. Зине было холодно, ее знобило так, что начали постукивать зубы. И вдруг она забыла о холоде. Возле проходной стояли Василий Матвеевич, Алексей и он, Виктор, — неуклюжие в новых, сухих ватниках. Голова у Виктора была в бинтах, рука на перевязи. Он улыбнулся, заговорил:
— Вас ждем, Зинаида Павловна. Пойдемте–ка к нам, на Якорную, чай пить. Озябли? Сбрасывайте пальто, сбрасывайте. Все мокрое…
Зина почувствовала на своих плечах теплый широкий ватник.
5
В тот день, когда на восстановленном после гражданской войны заводе построили первый морской пароход, при спуске его на воду присутствовало почти все население Старого поселка. Не только строители корабля, не только их семьи, но были тогда среди них — старые рабочие это помнят — и участковый детский врач и работники аптеки, и парикмахеры, и продавцы из кооператива… А еще из города столько приехало народу!
Когда спускали второй пароход, ни парикмахеров, ни продавцов из кооператива к стапелю уже не пустили; но родственников не допустить было просто невозможно. Они лезли в завод через заборы, пробирались по прибрежным камням вдоль Лады, подъезжали к пирсам на лодках… Кое–кого заводская охрана задержала — главным образом старух и ребятишек. Старух — потому, что те никаких запретов признавать не желали и с гордостью рабочих матерей, не таясь, пришли на самые почетные, на самые видные места к стапелю; ребятишек — исключительно из–за ребячьей беспечности.
Задержать их задержали, да тут же и отпустили. Руководство завода увидело: складывается традиция, по которой день спуска корабля становится не только праздником на заводе, но и праздником в поселке. Нельзя было этого не понять. Корабль построен — перевернута еще одна страница жизни кораблестроителя, а следовательно, жизни и всей его семьи. Корабль — детище, корабль — кормилец и поилец, корабль — дело доблести и славы, прекрасное, совершенное создание рук мужа, сына, отца, — разве могут жена, мать, дочь остаться равнодушными и усидеть дома в такой день, когда это создание двинется в первое для него плавание.
Только во время Отечественной войны, когда приходили ремонтироваться боевые корабли, традиция была нарушена, и все понимали: так надо — надо беречь, хранить военную тайну. Но после войны на спуск очередного корабля вновь шли семьями, шли по именным пригласительным билетам, которые служили пропусками и в которых было написано: «Уважаемая Мария Гавриловна» или: «Уважаемая Агафья Карповна! Дирекция, партийный комитет и комитет профессионального союза работников судостроительной промышленности приглашают Вас…» Шли в лучших одеждах, как на первомайскую демонстрацию.
В который раз за свою жизнь, показав вот так пропуск вырядившемуся в парадную форму вахтеру, дяде Коле Горохову, выходила Агафья Карповна на заводский Морской проспект. Погода была скверная, как всегда в позднюю ноябрьскую пору. Моросил дождь, колючий, противный. Но Агафья Карповна надела свое выходное плюшевое пальто, повязалась белым оренбургским платком. Она шла в толпе одна, хотя в этот день на заводе были все ее родные — и Илья, ушедший из дому еще вчера утром, и дед Матвей, тоже не ночевавший на своей постели, и Алеша с Катей, и Витя, и Костя с Дуняшкой, которая потащила сюда и маленького Сашку, и Василий с Марьей, и сестра Наталья. Жалко, Антоши нет, не смог приехать, звонил по телефону, просил написать ему подробно–подробно, как спустят корабль. Ведь вот думал, что о постройке этого корабля напишет научную диссертацию, а получилось — без него тут построили, он на другом заводе поток налаживает. «Ну что ж, — говорит, отца с матерью утешает, — поточный метод буду защищать».
Агафья Карповна шла, осматривалась: что натворило наводнение? И не видно ничего, как будто ничего и не было. В проходах меж цехами прибрано, чистенько, порядок; стекла всюду сверкают — где новые вставили, где старые помыли.
Следов наводнения Агафья Карповна так и не нашла, зато удивлялась она на каждом шагу тем переменам, какие случились на заводской территории за последний год. И цехов прибавилось — до чего же длиннющие и высоченные стены сложили каменщики, какие воротища распахнули! И кранов стало больше, в какую сторону ни глянь — краны. А мелкие постройки — куда только они и подевались? Вновь подумала было об Антоше, да тут же стала думать совсем о другом: не любила, не терпела, стыдилась хвастовства даже в мыслях.
Агафью Карповну знали все старые рабочие и инженеры завода. С ней здоровались, ее пропускали вперед. Усач Бабашкин, кузнец, пожал руку, сказал: «Так и не подросла еще, Агаша? Затолкают тебя, махонькую–то. К трибуне, к трибуне держи курс». Но у Агафьи Карповны было любимое место — на фундаменте башенного крана. Она пробралась туда, встала на бетон и во всей красе увидела наделавший столько хлопот, вызвавший столько тревог и волнений, наклоненный к воде корабль с красным, как жаркий огонь, днищем и возле корабля — крохотную фигурку, которую сразу узнала в тысячной толпе. Илья Матвеевич размахивал рукой: не выспался, старый, изнервничался, а распоряжается как ни в чем не бывало. Он исчез ненадолго с глаз Агафьи Карповны и появился уже на капитанском мостике корабля; не видит ее, даже не смотрит в эту сторону, захлопотался. Там же, на корабле, расхаживает по палубе Алексей; передвигает какой–то ящик Костя.
Агафье Карповне было известно, что родные ее взобрались на корабль совсем не из любопытства, а на тот случай, если на воде обнаружится течь или еще какая–нибудь неисправность, — сразу чтобы отвести беду, где надо — заварить, зачеканить. У всех тут свои места. Вон и те, которые стоят внизу у кормы, у носа, под днищем, — все, как солдаты, на боевом посту.
Дождик утихал, крепче становился ветер с моря, пестрые мокрые флаги на башнях кранов щелкали, будто из ружей. Народ шумел, гудел, перекликался. И вот все сразу замолкло и замерло. С деревянной трибунки возле стапеля Иван Степанович махнул платком, наклонился, сказал что–то человеку в серой барашковой шапке. Тот пошел на командный мостик — и в громкоговорителях послышалось:
— Кильблоки долой!
Под кораблем завозились, заспешили; растаскивались в стороны деревянные клетки, маляры поставили стремянки, замазывают красным черный металл, где эти брусья подпирали днище.
Стало еще тише. Зашипел, набирая голос, заводский гудок: двенадцать. Агафья Карповна тянулась, чтобы ничего не упустить, все увидеть, подымалась на цыпочки.
По одному, по два, группами выходили рабочие из–под корабля к носовой его части, где был командный мостик. На мостике стоял тот человек в барашковой шапке; должно быть, главный инженер, — не узнать его, шапку, что ли, купил новую? Подходили к нему, докладывали, он кивал головой.
— Кормовые стрелы долой! — крикнуло в рупорах. «Ой–ой!» — полетело над Ладой. Там, у воды, в нижней части стапеля, ударили кувалдами.
— Носовые стрелы долой!
Снова глухие звуки кувалд.
Агафья Карповна, которая только что тянулась, подымалась на носки, сжалась при этих ударах, сделалась еще ниже, меньше. Только ли Илья Матвеевич думал в это мгновение — пойдет или не пойдет корабль? Только ли мастера, инженеры стапелей думали об этом с тревогой? Все, кто был вокруг Агафьи Карповны, тоже как бы пригнулись к земле, будто ожидая выстрела. И этот выстрел грянул:
— Задержники ру–у–би!
Ударили топоры, пеньковые канаты были перерублены, ничто не удерживало корабль на стапеле, но он стоял, не двигался, время же летело со страшной скоростью. Думалось, десять минут прошло в ожидании, пятнадцать… на самом деле только несколько коротких секунд, и корабль не стоял, он полз на салазках к воде — заканчивал свое сухопутное существование.
Это движение первой заметила Зина, — она дежурила возле рисок «фискала» — двух черточек, нанесенных красной краской на полоз салазок и направляющий брус. Когда эти черточки отошли одна от другой, Зина подняла руку. Кому подавался сигнал? Видимо, всем. Агафья Карповна внутренне улыбнулась: прежде на том месте, где теперь Зина, бывал Александр Александрович. По старому обычаю, он тайком кидал в днище двинувшегося корабля бутылку вина. Ему, конечно, только казалось, что он это делает тайком, все видели его проделку, все видели, как мастер чокался с кораблем. Конец пришел чоканью…
Не успела Агафья Карповна подумать это, как Зина взмахнула рукой, в напряженной тишине послышался далекий хруст и звон разбитого стекла.
«Светики родимые! — сказала сама себе Агафья Карповна. — Неужто и верно мастер из нее получается?»
Стальная красно–серая махина ползла тем временем меж двух шеренг кранов все быстрее и быстрее. Перед кормой, которой она врезалась в воду, взметнулись зеленые с белым буруны, и тогда покатилось, загрохотало «ура»; оно едва не заглушило оркестр, игравший гимн Советского Союза.
Корабль соскользнул со стапеля, медленно и тяжело качнулся с кормы на нос, потом еще медленнее снова на корму, и так, кланяясь тем, кто дал ему жизнь, удалялся к фарватеру Лады, могучий, величественный, спокойный. Ни Ильи Матвеевича, ни сыновей Агафьи Карповны на его палубе уже не было, они лазали в отсеках, между днищами.
Упали якоря, корабль, дрогнув, остановился. К нему подходил буксир с медной, до блеска начищенной трубой и с пронзительным требовательным голосом. Буксир отведет громаду к достроечной стенке. Громада будет ему послушна, потому что еще мертвы ее недомонтированные турбины, ее котлы, ее электростанции, валы, через которые сила турбин передается гребным винтам. Несколько месяцев спустя все это встанет на места, и тогда океанская громада покажет свою мощь этим меднотрубным крикливым работягам. Труд Журбиных, Басмановых, Тарасовых, Кузнецовых пойдет в далекие моря, в далекие страны, понесет людям мир. Во имя мира стоит жить, бороться, работать, ведь мир — это грядущее счастье человечества. Для человечества живут Журбины, ему отдают свое умение они, честные, строгие люди открытой души.
Слушая речь парторга Жукова, Агафья Карповна думала о своем Илье, о своих сыновьях. Жуков говорил, конечно, и о других мужьях и о других детях, но Агафья Карповна воспринимала его слова по–своему. Пусть они, ее родные, и не больно ласковы, и грубоватые порой, и ворчливые, и у каждого разные фантазии в голове, — но какое великое дело они делают! Разве им не простишь за это дело все домашние неурядицы и ссоры, разве не будешь все терпеть, все улаживать, все сносить ради их труда, такого нужного народу?
— Но что это? Что она слышит?
— Им тоже всем спасибо и поклон, — говорил Жуков, комкая в руках, фуражку. — Спасибо матерям и женам, наставницам, подругам и советчицам. За дружбу и за ласку, за то, что нам уютно дома и тепло, за верность в трудную минуту, за поддержку, — за все спасибо!
Где–то на краю неба солнце прорвало тучи, лучи его выбились на простор, медная труба буксира на Ладе ослепительно вспыхнула; заблестело, тоже слепя глаза, сало на стапеле, по которому прошел к воде корабль; яркие трепетали флаги расцвечивания на кранах.
Оркестр гремел во всю свою мощь, весело и торжественно..
Позади себя Агафья Карповна услышала разговор:
— А вот когда не со стапеля корабль пойдет, когда его в доке водой подымать станут, тогда такой красоты уже не увидишь, не будет ее.
— Зато кораблей будет больше!
ЭПИЛОГ
Июньским вечером Илья Матвеевич и Александр Александрович шли за Веряжку к Алексею. Алексей в тот день должен был вернуться с очной сессии института. Он пробыл в Ленинграде целый месяц. Отцу не терпелось повидать заочника, расспросить об успехах, об отметках. Он пригласил с собой старого друга Саню.
Они покончили со своим «несогласием» несколько месяцев назад, в конце зимы, когда Илья Матвеевич заканчивал сборку второго корабля. Александр Александрович пришел к нему на пирс, обломил сосульки с усов, сел, навострил подбородок, побарабанил пальцами по столу.
— Долго упрямого козла из себя будешь строить? — спросил он со злостью.
— Товарищ Басманов! — ответил Илья Матвеевич, встал и вышел на середину конторки.
— Товарищ Журбин! — встал и Александр Александрович.
Они постояли друг перед другом, почти грудь в грудь; смотрели оба свирепо. Илья Матвеевич раскачивался с пяток на носки, с носков на пятки. Разошлись к противоположным окнам, показав спины один другому. Помолчали.
— Ну что тебе? — спросил Илья Матвеевич, не поворачиваясь.
— А ничего, пообщаться пришел. Как дела–то?
— Сам знаешь. Как твои?
— Мои? Плохи мои дела, Илюша.
— Что так?
Они вернулись к столу. Александр Александрович достал папиросу, долго разминал ее в пальцах.
— А вот что, — заговорил он. — Ремонт мне осточертел.
— Не уходил бы. Чего тебя туда понесло?
— Да ведь как, Илюша, рассуждал человек, я то есть? Привык по–старому работать… клепка… все такое. Привычка. А что такое она, привычка? Вторая, говорят, натура. Попробуй переломи свою натуру! Она откуда? Из практики берется, из жизни. Возьми–ка ты, куришь всю жизнь, брось курево. Не выйдет. Разве что к гипнотизеру пойдешь.
— Владеть собой, Саня, надо, — ответил Илья Матвеевич как можно спокойней и рассудительней. — Владеть! Тогда и натуру переломишь.
— Ну–ну, переломи, ежели бойкий.
— И переломлю. Хочешь, курить брошу?
— Мечтаю!
— Вот гляди, что твердый человек может сделать! — Илья Матвеевич открыл форточку и швырнул в нее полированный, из темной карельской березы портсигар. Александр Александрович видел, как портсигар, описав дугу, шлепнулся на лед, скользнул дальше и скрылся в полынье, пробитой ледоколом.
— Выбросил! — усмехнулся он. — Это пока деревяшка, а не привычка. Привычку выбрось! Посмотрю я, как ты через часок–другой стрелять начнешь у ребят.
— За меня не беспокойся, Саня, — сказал Илья Матвеевич и тут же почувствовал, что неминуемо умрет, если немедленно не закурит. Он обозлился на себя за необдуманный, явно глупый поступок, обозлился на Александра Александровича, который подбил его на этот поступок, раскричался, разнес старика за бегство со стапелей.
— Чего, чего ты достиг? — спрашивал он.
— Вот ничего и не достиг. Потому и говорю, что плохие мои дела, — довольно мирно отвечал Александр Александрович. — Ушел, думал — клепка там будет, кукиш получил: тоже на сварку переходим. Тогда уж лучше новое строить, чем галоши–то чинить. У тебя как — место есть свободное?
— Э-э, нет! Дезертиров не берем. — Илья Матвеевич повеселел. — Не берем, не берем, — повторил он.
— Не берете — не надо. Сам не пойду к тебе. Нарочно, для растравки сказал про это. Меня, Илюша, на третий стапель зовут. Вот как! Дела–то мои хороши, а не плохи. Понял?
Александр Александрович ушел на третий стапель. Но он каждый день заходил в конторку к Илье Матвеевичу справиться:
— Не закурил еще?
Предсказание Александра Александровича не оправдалось. Ни через час–другой, ни назавтра, ни через месяц он так и не увидел папиросы в руках Ильи Матвеевича. Сам стал уговаривать: «Не страдай ты, Илюша, попусту. Ну, поговорили, поспорили, а зачем из–за пустого разговора устраивать себе египетскую казнь? На, закури!..» — «Финтить теперь нечего, Саня. Слово сказано, должно и дело делаться».
С завода они уходили порознь, но на завод снова шли всегда вместе, снова встречались у калитки Александра Александровича, снова беседовали по дороге обо всех заводских и мировых событиях.
В этот день ушли и с завода вместе. Александр Александрович нес под мышкой какой–то сверток. Илья Матвеевич еще вчера сказал:
— Алешка приедет. Сходим завтра, посмотрим на орла? Студентом ведь, леший, стал! До того зубрит крепко — пар от затылка валит.
У Алексея уже сидели Агафья Карповна, Дуняшка, Зина и Виктор. Катя накрывала на стол. Она была с обновкой: Алексей привез ей золотые часы. Но не столько часам радовалась Катюша, сколько той небольшой книжечке, которую первым делом подал ей ее Алеша, разбирая вещи в чемодане. Это была программа испытаний для поступающих в Ленинградский государственный университет.
— Говори отметки! — Илья Матвеевич шлепнул Алексея ладонью по спине. — Отличился? Или завалил?
— Что отметки! — ответил Алексей. — Сдал, батя, и всё. Первого курса как не бывало. И от второго две трети осталось. На–ка тебе! — Алексей протянул Илье Матвеевичу громадную, как бухгалтерская книга, коробку, на верхней крышке которой были изображены запорожцы, пишущие письмо турецкому султану. Но когда Илья Матвеевич уже взял и с любопытством осматривал подарок, Алексей засмеялся: «Забыл, батя, что ты не куришь. Совсем забыл».
Илья Матвеевич поднял крышку. Под ней двумя рядами лежали внушительные, крупные и красивые папиросы.
— Жалость какая! Закурить, что ли?
— Кури, конечно, — сказал Александр Александрович.
— Нет, брат Саня, кури сам. Бери ее себе. — Илья Матвеевич отдал папиросы ему. — Наслаждайся. Меня на провокацию не возьмешь.
Сели за стол. Алексей рассказывал о жизни в Ленинграде, об институте, где все. преподаватели знают Антона, о Тоне с Игорем, которые скоро приедут на каникулы, о зачетах; по рукам ходила его зачетная книжка.
— «Хор.» да «отл.», — говорил Илья Матвеевич, перелистывая ее странички.
— А помнишь, Алешенька, — сказал Александр Александрович, — как мы к тебе в «знатный» день приходили?
— Ну и вспомнил, дядя Саня! — Алексей смущенно покосился на Катю. — Нашел что вспоминать.
— А как же не вспомнить? За портретами, парень, гнался. Книжонка–то эта про тебя лучше говорит, чем портреты.
В разгар пиршества пришли дед Матвей и Костя.
— Объясняй, — заговорил дед Матвей, — как там у вас в университете? Меня по заочному примут?
— Тебя — не знаю, — ответил Алексей шутливо, в тон ему, — а вот… — Он посмотрел на Илью Матвеевича — тот сидел серьезный, покручивал бровь, — и Алексей не закончил.
Зина молча слушала разговоры, всматривалась в каждого из Журбиных. Они любят пошутить, но разве от этих шуток семейная поступь становится менее твердой? Упрямо идут Журбины своими путями. Вот Алексей… он закончил первый курс института. Вот Костя… он ходит три раза в неделю в вечерний техникум… Его Дуняшка тем временем занимается на курсах мастеров. Вот Илья Матвеевич — по–прежнему ее, Зинин, студент. Он учится, не рассчитывая ни на какие дипломы, — «для себя», чтобы не отставать от жизни, от техники, от молодых, чтобы идти вместе с ними, с молодыми, до глубокой старости. Вот ее Виктор. Он тоже не думает пока ни о каких дипломах, но сколько книг перечел! Историю, литературу он знает, пожалуй, лучше Зины, окончившей десятилетку и институт. Он никогда не хвастается, не щеголяет этими знаниями, они у него для понимания людей, жизни, событий. С каждым днем Зина раскрывает в Викторе всё новые и новые качества, с каждым днем любит его все больше. А когда есть любовь — как хорошо жить и работать, насколько легче с любовью в сердце преодолеваешь трудности, которые возникают на твоем пути!
— Алексей Ильич, — заговорила Зина, — я вижу вас уже главным инженером или директором нашего завода.
— Кем он там будет, покажет время, — ответил Зине Александр Александрович. — А пока что выпьем–ка за его отметочки, за «хоры» да «отлы». — Старый мастер извлек из своего свертка две бутылки. — Водчонка — тому, кто покрепче, нам, значит, с Ильей, винишко — слабакам разным: дамскому полу да студентам…
— Обожди ты с выпивкой этой! — рассердилась Агафья Карповна. — Дай по душам–то поговорить!
— По душам? — улыбка сошла с лица Александра Александровича. — Ну, по душам так по душам. — Он снова взялся за сверток. — Вот для такого случая я ему принес тут одну картинку, вроде подарка на радостях, за успешное учение. Кнопки у вас в доме имеются?
Катя подала мелкие гвоздики и молоток. Александр Александрович развернул большой лист пожелтевшей, обтрепанной по краям бумаги и стал прибивать его к стене.
— Вот, Алексей, портрет твой! — сказал Александр Александрович в торжественной тишине. — Храни его. Я хранил больше четверти века.
Это был старый плакат — плакат первых лет революции. Рабочий, в мужественных чертах лица которого, в сильной фигуре, в яростном взмахе рук читалось общее и с Алексеем, и с Виктором, и с Антоном, и с Костей, и с Ильей Матвеевичем, с тысячами тысяч простых тружеников, бьет тяжелым молотом по цепям, опутывающим земной шар. Он бьет со всего маху, он устремлен вперед, он ни перед чем не отступит. Он бьет — и рвутся, падают железные звенья. Гудят материки от этих могучих ударов.
1950–1952
СОДЕРЖАНИЕ
НЕВО-ОЗЕРО. Повесть 7
ПРОФЕССОР МАЙБОРОДОВ. Повесть 95
ЖУРБИНЫ. Роман 195
Всеволод Анисимович
КОЧЕТОВ
Избранные произведения
в трех томах
Том второй
Редактор К. Платонова
Переплет и титул художника
С. Данилова
Художественный редактор
Ю. Васильев
Технический редактор
Ж. Примак
Корректор Ю. Стружестрах
*
Сдано в набор 5/IV 1962 г. Подписано в печать 10/XII 1962 г. А 06733. Бум. 84×1081/32. 18,25 печ. л. = 29,93 усл. печ. л. 30,94 уч. — изд. л. Тираж 100 000. Заказ 357. Цена 1р. 13 к.
Гослитиздат
Москва, Б-66. Ново — Басманная, 19
Типография № 2 им. Евг. Соколовой
УЦБ и ПП Ленсовнархоза.
Ленинград, Измайловский пр., 29.