РАССКАЗЫ И ПОВЕСТИ

Ein Dienstag im September

© Aufbau-Verlag Berlin und Weimar 1970


Meine Freundin Tina Babe (Drei Nachtigall-Geschichten)

© Aufbau-Verlag Berlin und Weimar 1977


Selbstermumterungen

© Aufbau-Verlag Berlin und Weimar 1981

Моя бедная тетя Перевод Н. Бунина

Дядя и тетя были хуторяне; со дня сотворения моего мира они обитали в своей усадьбе и знали там каждую песчинку. Вполне возможно, что в допотопные времена на месте теперешнего дома была земляная нора, в которой ютились их предки, а последующие поколения землепашцев совершенствовали эту нору, выкладывая ее камнем и деревом, пока не получилась усадьба.

Дядя и тетя будоражили землю плугом и мотыгами, вдохновляли ее навозом, ну а земля отвечала им делами: картофелем, льном, гречихой. Дядя с тетей ели картошку, картошка и размоченная гречка жарились в льняном масле и потом снова превращались в песок на пашне.

Тетя Майка была женщиной набожной и носила черный платок, хотя он не мог обуздать ее рыжие букли. Дядя Липе, худой и смуглый, напоминал просмоленный столб; когда он выбривал с низко заросшего лба волосы, на коже появлялись морщины, похожие на летящих журавлей.

На рабочих инструментах дядя и тетя ставили метки — каждый свою, чтобы не перепутать; и если дядя ненароком хватал тетины грабли, то тут же отбрасывал их как заразные. Увы, тетя была пустоцветом, не под стать ни дяде, ни хутору.

Третьим комплектом инструментов пользовались сменявшиеся посезонно батрачки. С их приходом на хуторе начинали звучать душещипательные песни:

Сладко спит дитя, нежная былинка,

И еще не ведает, что он сиротинка.

У чужих людей спросит паренек:

Где отец и матушка, чей же я сынок?..

Для тети эти песни были что навоз для песчаника. На соседнем хуторе бобылем жил заика столяр. Лицо его будто вылепили из меда и воска — он был повелителем шестидесяти пчелиных народов, с которыми менял сахар на мед; за то время, пока он складывал губы и членораздельно произносил слово пчела, успевала вылупиться рабочая пчелка. Он заготовлял впрок гробы для окрестных стариков и старух, почивших в осеннее ненастье или теплой весенней ночью; для молодух, скончавшихся родами; для парней, угодивших под копыта разбушевавшихся по весне жеребцов. Гробы стояли под навесом для ульев, где столяр ночевал в период роения пчел. Мне было жутко смотреть, когда он утром подымался из гроба, служившего ему ложем.

— Лучше попривыкнуть загодя, — успокаивал он меня, затратив на эту фразу минут десять.

Готовя гроб к похоронам, столяр клал на днище слой стружек, а поверх настилал большой лист белой бумаги. Все мертвецы покоились на стружках; никто не заказывал для одра своих дорогих усопших пух и перья.

Однажды у столяра куда-то запропастилась чернильница. Он сорвал бумажную простыню, переворошил стружечное ложе, предназначенное покойнику Паулю Леману, выудил из стружек пропавшую чернильницу и, раздувая щеки, как старый кларнетист, сел выписывать счет.

Он играл на кларнете в деревенской капелле — это было его третьей профессией. Через деревянную трубку с заостренным концом и никелированными клапанами он изливал говорливому миру свои чувства.

Праздники на дядином хуторе отмечались по приказу земли: канун великого поста, когда она изъявляла готовность к новым делам, и сельский праздник урожая, когда она сдавала плоды своей деятельности.

Родственники на чисто вымытых телегах катили через пустошь к хутору. На столе появлялся жареный годовалый индюк в венке из красной капусты. Куры сносили по яичку в каждую из пятидесяти мисок с бульоном, а на фарфоровом блюде с синими цветочками дремала свиная голова, жуя пучок петрушки.

Все ели, пили, икали и похваливали угощение.

— Может, отведаете еще жареного бычка? — предложил дядя.

Тетя, смутившись, прикрыла лицо полой фартука:

— Липе, а ведь бычка-то мы продали…

— Неужто продали? Значит, лишний был. Да, вот как мы живем, — хвастался дядя.

Гости перемигнулись, а дядя сказал:

— Майка, а ну сыграй-ка!

Тетя извлекла из кармана фартука завернутую в носовой платок губную гармошку, поднесла к благочестивым губам, и завибрировавшие от ее дыхания латунные язычки издали первые звуки песни о «Верном товарище». Между звуками следовали большие паузы; у каждого гостя было время прислушаться и сообразить, что к чему, пока тетя подыскивала следующую ноту. Со второго куплета мужчины стали подпевать. Разгоряченные «Котбусовской хлебной», они справились с куплетом раньше тети и успели опрокинуть еще по стопке. Один лишь дядя танцевал с батрачкой, не останавливаясь даже во время немых пауз.

К полуночи гости, держась за животы, разбрелись по лугу в разных направлениях.

Начернив копыта рыжего мерина сапожной мазью, дядя возил в городок коровью и куриную продукцию и хвастался там перед женщинами:

— Нужны вишни и сливы? Пожалуйста. Приезжайте, берите, сколько захочется. Груши и яблоки? Приезжайте, у нас всего полно!

Одинокие горожанки наведывались на хутор, а дядя помогал им взбираться то на дерево, то на сеновал.

У тети не было детей, зато у дяди — множество: через год по одному от каждой батрачки. Правда, еще до появления младенца на свет дядя находил для батрачки мужа за приданое и таким образом пристраивал девку. Дядина страсть к размножению поглощала все, что приносило небольшое хозяйство.

Никто из родни не говорил: «Бедные батрачки!» Все причитали: «Бедная, несчастная тетя, как она это терпит!»

Воскресные богослужения у церкви и христианский отрывной календарь помогали тетиному сердцу смиряться: «Где вера, там любовь; где любовь, там благословение; где благословение, там бог; на бога уповаешь, в нужде не унываешь!»

Весной на хуторе появилась новая батрачка. Мне захотелось взглянуть на нее, когда начали собирать раннюю вишню. Было воскресенье, час до полудня. Щебет ласточек звучал острой приправой к гудению пчел; воробьихи, сидевшие на яйцах, спинками подпирали соломенную крышу сарая. Батрачки нигде не было видно. У дверцы сарая я вдруг наткнулся на дядю, он стоял, застегивая штаны; в волосах его торчали соломинки, а журавлиные клинья на лбу устремились куда-то вдаль. Мне было велено пойти навстречу тете, которая должна вернуться из церкви.

По дороге я забежал к столяру, чтобы пожелать ему доброго утра. Он сидел у гроба, набитого доверху стружкой, и по случаю воскресенья играл на кларнете песенку «Ау, ау, пастушка, пусти меня в избушку…» На коленях у столяра сидела тетя и аккомпанировала ему на губной гармошке.

На ферме в былое время Перевод Н. Ман

Человек превратил в перчатки карманы своего пиджака, засунул в них руки чуть не по локоть и силился одолеть проселочную дорогу. Он шел оттуда, где был лишним, туда, где предстояло быть лишним; ветер толкал перед собою мешки облаков, Европа повертывалась спиною к солнцу, и сумерки просачивались в лесные прогалины.

Телега, древнейшее средство передвижения человечества, протарахтела поблизости, фырканье лошади вдохнуло в те клетки его мозга, что вырабатывают надежду, видение теплой конюшни. Он сдвинул со лба кепку и оглянулся: лошадь вылущилась из темноты.

Два обстоятельства совпали, различимым стал случай: вознице хотелось курить, огня у него не было, авось найдется у продрогшего человека. Телега остановилась, возница спрыгнул с козел, и хрипловатый девичий голос попросил спичку.

Человек развязал серый носовой платок, достал спички. Девушка разломила сигарету, половину сунула ему в рот. Он высыпал табак из гильзы и набил свою трубку с обугленными краями. Потом чиркнул спичкой, последней из того запаса, что в морозные ночи спас ему жизнь. Когда спичка вспыхнула, он увидел берет, штаны — сукно пополам с кожей — и залатанные сапоги.

Человек делал глубокие затяжки — глушил голод, презрев газетную рубрику «Слово нашего домашнего врача»; табак из сигареты был хороший, сорт не ниже «Аттики», шесть пфеннигов за штуку.

Девушка свистнула, как свистят, погоняя лошадей, через плечо большим пальцем показала назад: садись, мол.

Дно телеги было выстлано соломой. На соломе стояла клетка. В клетке сидела большая крыса — что твой поросенок.

Человек давно разучился удивляться. Вскочил на телегу и зарыл ноги в солому, опустелыми колосками усилил изоляционную мощность выношенных суконных штанов. Крыса прижала к решетке морду с желтыми клыками, железные переплеты ограничивали ее любопытство. Лошадь тронула. Дым поделенной сигареты соединился над головами ездоков, ветер подхватил его, разорвал и понес к облакам.

Через полчаса они въехали в ворота, сколоченные из березовых стволов, поехали дальше, сквозь звериный и мясной запах, в огороженный участок, на огонек. Огонек светился в деревянном доме, и от тепла, которое предположительно этот дом наполняло, человек почувствовал себя несчастным. Телега остановилась, девушка вложила два пальца в рот и свистнула; человек соскочил, хотел поблагодарить, но она сказала: «Оставайся!» — на «ты» сказала.

Ноги в сапогах принесли конюшенный фонарь. Фонарь осветил охотничью шляпу и металлическую гильзу. В гильзе торчали переливчатые перья тетерева-черныша: под шляпой виднелось мужское лицо. Узкое, как лезвие топора.

Девушка сказала:

— Алле! Ларсон, вот человек, который тебе нужен.

Мужчина в шляпе с перьями осветил крысу, пощелкал ей языком, осветил незнакомца, пробурчал что-то, подумал, смахнул слезу с правого глаза и сказал: «Значит!»

Девушка взяла фонарь, обративший в сумерки пять кубометров темноты, а мужчины понесли клетку. Крыса оказалась самцом нутрии. Его доставили из Южной Америки. Они снесли его в вольер к другим нутриям, и это была первая работа приезжего на звероферме.

Ему дали поесть и послали спать в овчарню, где содержались каракулевые овцы. Сытый, лежал он на мешке с соломой и слушал, как ветер гуляет по крыше. Его звали Роберт Рикс, был он безработный горняк из Рурской области, бродяживший с самой весны. То тут, то там он получал работу на несколько дней и освоил простейшие приемы по меньшей мере десятка специальностей, но за последние два месяца ему не досталось и горсточки работы. Возможности заработка состояли в таинственной связи с древесной листвою и по осени развеялись в воздухе. Люди стали цивилизованными и уже не так яростно отталкивали друг друга от кормушки, как псы.


Ночью шел снег. Утром, легкий и пышный, как хлопок, он лежал на нижнебаварских холмах за фермой, украшал ограду из колючей проволоки, сглаживал разрушения, учиненные морозом. Если смотреть из теплой комнаты, из теплого пальто, мир выглядел романтично.

В деревянном доме заведующего фермой имелся шкаф, набитый поношенной господской одеждой: костюмы, прожженные графскими сигарами; охотничьи куртки, продырявленные дробью из министерских ружей; пропотелые смокинги и почти новые спортивные костюмы. Спортивные костюмы приказывала относить на ферму чувствительная к запахам графиня. От них несло девичьими спаленками.

Заведующий Ларсон открыл шкаф.

— Значит, выбирайте и одевайтесь-ка на даровщинку, как говорится!

Роберт Рикс, согревшийся изнутри яичницей, хлебом и чаем, снабдил себя охотничьей курткой, взял серую шляпу, наушники и высокие сапоги на толстой подошве, подбитой гвоздями.

— Значит, заработную плату будете получать сдельно, по справедливости, как говорится.

Заработная плата до поры, до времени значила: еженедельно карманные деньги, хорошее питание и угол в овчарне.

Толстая куртка расширяла Риксову сутулую горняцкую спину. Из дома заведующего фермой он вышел как учитель, вырядившийся для охоты.


Четыре гектара земли, засаженной зверями. Корней у них нет. Выпускают их из клетки лишь в меру жизненной необходимости, отделяют друг от друга проволочными сетками, отнимают у них добычу, регулируют размножение. Род людской расселился по земле и тем зверям, которых считает полезными, отмеряет жизненное пространство и количество пищи.

Каракулевые овцы сгрудились в зимней овчарне. Даже в третьем поколении они сохраняли в себе теплый мир Бухары. Они шарахались, видя в открытую дверь заснеженные поля. Рикса тревожило, что они смотрят сквозь него и не ищут его соседства.

Серебристые лисы высовывались в дыры своих боксов, наставляя зрачки на блистающие снега. Голубые песцы плавно кружили по холодному хлопку, добрые охотничьи зимы предков смутно оживали в них.

Были звери или люди, что ходили за ними, пленниками? Рикс бродил между клеток. Регулярная еда еще была для него праздником, и толстой куртке он продолжал радоваться. Рикс с жаром взялся за дело, работал проворно, и заведующий фермой Ларсон был, видимо, доволен приблудным парнем.

— Значит, господин граф, может быть, наверняка приедет. Поглядишь на него, твое счастье, как говорится.

Граф ни разу не приезжал в день, когда заведующий фермой возвещал его приезд. Ларсон это делал, чтобы рабочие живей пошевеливались. Большинство их пришло на ферму с господского двора, граф на свой счет ремонтировал их домишки. У него были социальные идеи.

Он явился неожиданно, ладный, черноволосый; зубы точно кусочки сахара, тонкая улыбка вкруг пухлого рта — человек, которому все на свете удавалось, граф Каройи.

Заведующий Ларсон за голый хвост вытащил из клетки нового самца нутрии. Самец был дикий, барахтался и кусал воздух. Ларсон плюнул ему на нос, заколдовал его и добился, что тот смиренно повис на хвосте. Граф подул ему в шерстку на брюхе; образовалась маленькая воронка с голубой подпушкой, и заведующий Ларсон щелкнул каблуками.

— Значит, ваше сиятельство, не сомневайтесь, самец что надо, как говорится!

Граф польщенно улыбнулся. Самца купил он.

Рикс скалывал лед со спусков в бассейн, чтобы нутрии, вылезая из воды, не соскользнули обратно, не перекупались бы, не простыли или, того гляди, не утонули. У всех зверей есть свои желания. Рикс научился их угадывать. Ларсон взял его за плечо и подтащил к графу.

— Значит, ваше сиятельство, расторопный парень, случайно сюда забрел. — Роберта Рикса во второй раз представляли заодно с самцом нутрии. Самец, видно, был его судьбой.

Граф подал руку Роберту Риксу. Дуть ему в шерстку не стоило, граф улыбнулся и пошел к голубым песцам. До сих пор Рикс видел графов только на картинках в «Варер Якоб», карикатурных аристократов с моноклями и в лакированных башмаках. В союзе молодежи такой сорт людей назывался «аграрии» или еще зеленая чума. Граф Каройи под этот образец не подходил, он подал Риксу руку, улыбнулся. На руднике, где прежде работал Рикс, хозяина и в глаза не видывали.

Общительность графа Каройи имела свои причины: и он некогда был гол как сокол — безлошадный венгерский жокей. Но позднее полоумный отец графини привез его в Германию — для освежения крови. Как он — самца нутрии. Граф дал приплод — двух темноглазых белокурых сыновей — и заскучал. На немецкие графские поместья он слетел, как муха на мед, и не умел на аристократический манер проживать доходы, которые они приносили. «Его сиятельство Каройи заразился от торгашей-бюргеров плебейским духом стяжательства», — говаривала графиня. Граф Каройи прослышал, что капитал, оборачиваясь, дает тепло и приумножается. Он пустил в оборот капитал немецких графов.

В верхах общества было холодновато, все хотели одеваться в меха, поэтому со зверей сдирали шкуры. Меха привозили из северных стран и из России. Ну можно ли оставить торговлю пушниной в руках иностранцев и коммунистов? Автаркия — патриотический долг, а климат Германии достаточно суров для разведения благородной пушнины. Граф Каройи поспешил выполнить этот долг и стал выращивать серебристых лис и голубых песцов, нутрий и енотов, норок и каракулевых овец. Владельцам звероводческих предприятий помельче тоже хотелось нагреть руки на благоприятной пушной конъюнктуре. Граф Каройи продавал им племенных зверей по высоким ценам. Патриотизм приносил барыши.

Граф Каройи не только ездил на форде, он и сам хотел быть чем-то вроде Форда и выплачивал проценты рабочим своей зверофермы за выращенных зверей и невыделанные шкуры. Проценты поощряли рвение, а рвение давало доход. «Значит, ваше сиятельство, славное производство, отличное, как говорится!» Заведующий фермой Ларсон, получавший наибольший процент с прибылей, пытался втолковать Роберту Риксу, что тот свалился на золотое дно.

Мягкие холмы окружали долину. Летом они зеленели, и каракулевые овцы паслись по их склонам. У края долины стоял дворец и пятьюстами окон смотрел на ферму; работники фермы из столпотворения клеток в свою очередь смотрели на белую, как лилия, графскую резиденцию.

Зефу Берлинг случай занес во дворец так же, как Рикса на ферму. Ох уж эти случаи! Слишком велика их роль в жизни маленьких людей!

Она выделывала рискованнейшие трюки на лошади и торговала ими в разных странах, много ездила и мало видела. Другие люди, слишком бедные, чтобы ездить, покупали себе возможность три часа дивиться в цирке чудесам всего света: Зефа Берлинг — сальто с лошади на лошадь! Впервые в мире!

Цирк умирает, если людей, охочих до зрелищ, лишают работы и заработка. Зефе не выплатили жалованья за последние месяцы, когда цирк прогорел. Она взяла себе лошадь, с которой работала, и стала вроде как нищий с собакой. Другим безработным приходилось заботиться только о себе. Но Зефа знала, чего хотела. Она хотела сохранить форму и тренировалась — скакала по-казацки на захолустных ярмарках, покуда не являлась полиция: «Ваше разрешение, мадам?»

Зефе приходилось ехать дальше. Хлеб она имела за медяки из вывернутых карманов других безработных или из влажных ладоней восхищенных ребятишек, а успех заменял ей масло.

Где ездили верхом, там был и смуглый обновитель немецкого графского рода, народолюбивый граф Каройи. Он восторгался искусством Зефы и думал о своем плохо объезженном английском жеребце. Он вправду думал лишь о чистопородном жеребце, уговаривая Зефу отправиться к нему в имение.

Зефе было двадцать три года, она работала во дворце конюхом и берейтором, жила в кучерской и получала бесплатное довольствие. Зефа использовала свою временную оседлость, чтобы вечерами на манеже репетировать новый цирковой номер. Поблажка! Жизнь на одном месте трудно давалась ей. Жизнь во дворце была жизнью в тени. А она нуждалась в публике.

Три дня, четыре дня; две недели, три недели — даже на одном месте время текло. Зима набирала силу: заскорузлая хлопчатая белая пелена, крупитчатая поземка шуршала по ней, настали трескучие морозы.

Заведующий фермой Ларсон стремился исключить случай из своей жизни. «Случай, значит, надо перетянуть на свою сторону, как говорится!» Он и делал это с переменным успехом. Отец его был швед, бродяга. Сам он в детстве говорил по-польски и, ставя капканы на пушного зверя, добрался до Аляски. Потом из зверолова сделался звероводом. Когда денежные люди стали организовывать зверофермы, он со своим опытом был тут как тут, оказалось, что в нем нуждаются, теперь он мог плевать на благодетеля — случай.

Потребности его были ограниченны, на худой конец он умел довольствоваться мясными отходами, которыми кормились его звери, откладывая грош за грошом на собственную ферму. Он хотел начать дело без наемных работников, разве что с женой. Еще год, два года на чужих хлебах, «потом-то уж я самостоятельно заработаю себе самостоятельность, как говорится». Ему пришла пора присмотреть себе жену. Взгляд его упал на Зефу Берлинг. Она кое-что понимала в животных, «жалко, что только в длинноногих лошадях, как говорится». Держа шляпу в руке, он предложил ей пойти к нему на ферму работницей «за все».

— Значит, мы даем тебе долю в процентах и будем счастливы, как говорится.

— Go on![81] — Зефа высмеяла предложение Ларсона. Она была наездница.

Мысли, как черные жуки, елозили меж Ларсоновых надежд. Каждый день ходил он в графскую контору узнавать насчет заказов. Заказы на пушнину поступали скупо. Может быть, надвигался кризис? Ларсон пережил кризис в Швеции и Норвегии и предостерегал графа: «Значит, ваше сиятельство, нельзя продавать зверей и, значит, пригревать на груди конкуренцию, как говорится».

Граф Каройи улыбнулся, как всегда. Он стоял за то, чтобы делать дела, когда они делались. Видимо, он не боялся кризиса, да и чего ему было бояться! Но Ларсон должен был бояться, кризис отодвинул бы собственную ферму в мерцающие дали.

Прошла половина ноября, ничего не менялось: заказов все равно что никаких. Шкуры перезревали, как пшеница в августе; Ларсону пришлось отправить на убой ценные племенные экземпляры.

Служители из всех отделений с утра были на ногах. Стреляли, били. Маленький служитель, ходивший за лисами, убивал своих любимиц выстрелом в ухо. Сначала гладил, потом стрелял. Лиса, казалось, раздумывала — что случилось, — потом до нее доходил звук выстрела, и она порывалась бежать. Передние ноги искали упора, но тот, кто ее пестовал, высоко поднимал ее за задние, и бегство обращалось в бессмысленное барахтанье. Лиса пыталась взметнуться и укусить его. Она напрягала все силы — бесполезно, кровь капала у нее из ушей и из носа. Движения ее становились вялыми, жажда свободы затухала, попытки к бегству прекращались, последний хрип — и она была мертва.

Заведующий фермой Ларсон бил лисиц круглой чуркой по затылку. В большинстве случаев, оглушенные нежданным ударом после привычной ласки, они не делали попыток к бегству. Некоторые опоминались, когда им взрезали шкуру от задней ноги до хвостового позвонка. Тогда маленькому служителю лисьего вольера приходилось еще стрелять им в ухо. Жена какого-нибудь предпринимателя ждала шубку из серебристых лис.

У служителя, ходившего за норками, человека с «чертовой метой» — волосатым родимым пятном на подбородке, был другой метод сдирать шкуры с тела лисиц. Он брал лису за задние ноги и за загривок, клал на каменный пол и коленкой нажимал на лисье сердце, нажимал, покуда оно не переставало биться. Шкура оставалась неповрежденной, не запачканной кровью. Он считал свой метод непревзойденным, но Ларсон и служитель из лисьего вольера отстаивали свои методы.

Они были очень заняты и радовались, что есть у них человек на все руки, освобождавший их от текущей работы со зверями.


Заведующий Ларсон послал Рикса во дворец попросить у старшего кучера подводу и лошадь. Пора было отвозить лисьи шкуры на железнодорожную станцию.

Однажды Рикс ночевал в монастыре. Тишина во дворце напомнила ему об этом. Парадная дверь скрипела, словно в ее петлях засели души покойных лакеев. Рикс прошел через прихожую, где висело множество картин. Ему казалось, что бородатые графы смотрят на него из позолоченных кроличьих клеток. Он дошел до стеклянной двери, но там его перехватил лакей. Лакей стоял на полотерных щетках, эдаких волосатых коньках, и смотрел на Рикса сверху вниз, не приветливо и не враждебно.

— Его сиятельство просят пользоваться черным ходом. — Лакей на своих щетках по пятам шел за Риксом. Затирал следы заблудшего.

Рикс отыскал другой вход, длинный подвальный коридор, по которому из дворца выезжали лошади. Его шаги, как литавры, гулко отдавались под сводами.

В конюшне, выложенной кафелем, он нашел старшего кучера. У кучера были сивые бакенбарды, и он сидел на колоде с овсом, запихивая в черные ноздри понюшку табаку. Он направил Рикса к Зефе Берлинг.

Кучерская была сводчатая, точь-в-точь пивная. На железном крюке висела трапеция, на трапеции вниз головой висела Зефа. Рикс поздоровался, она ответила, безошибочно соблюдая равновесие, подтянулась к перекладине, сделала оборот, крикнула «Гоп!» и соскочила.

Рикс объяснил, зачем пришел; Зефа узнала его по голосу, пощупала материю его охотничьей куртки, была доверчива и удивительна, как в первый день.

В кафельной печке трещали буковые поленья; пахло печеными яблоками и потом разгоряченной Зефы. Уют не без изъянов. Зефа выплевывала на пол яблочную кожуру. Рикс спросил об ее последнем турне по Франции. Она мало что знала. Во Франции — как везде, работала, скакала на лошади, репетировала; жили в фургоне, ставили цирк, разбирали, ехали дальше.

— Как живут пролетарии во Франции?

— Пролетарии?

— Люди вроде нас с тобой, неимущие.

Зефа не считала себя неимущей, у нее была кобыла «крашивая-прекрашивая», у нее был цирковой номер, и она работала над новым, «крашивым-прекрашивым», — неплохое имущество.

У ворот фермы его поджидал Ларсон:

— Значит, долго вы ходили, как говорится.

Сонное дыхание сотен овец. Писк мышей, снующих в поисках зерен. Рикс без сна лежал в своем углу на мешке с соломой. Далеко за окном были дороги, по которым он бродил когда-то. Он подумал о Зефе, о женщине из странного, неведомого мира. Потом стал думать о другой, о Ханни, ткачихе с быстрыми пальцами, жизнерадостной, хотя и безработной. Он сбежал от нее, не хотел просто «поиграть» с нею. Ребенка они себе позволить не могли.


Зима оборачивалась к людям теплой стороной. Куда ни глянь — капель, таяние. Норкам пора было расставаться с жизнью. Они умирали на электрическом стуле, по-американски. Это орудие смерти смастерил заведующий фермой Ларсон. Принцип он слямзил на Аляске.

Служитель с «чертовой метой» летом радовался цветущему здоровью молодых норок. Зимою убивал их. Заведующий Ларсон вводил им в анальное отверстие короткое шило и брал в руки изолированный прут, свою волшебную палочку. На одном конце его имелась кнопка, на другом — неизолированное колечко. Ларсон приближал его к изящной мордочке норки. Норка хватала его зубами. Ларсон нажимал кнопку на палочке. Цепь тока замыкалась. Контрольная лампочка удостоверяла смерть норки.

Но зверьки мстили и после смерти. Когда с них сдирали шкуру, их железы выделяли жидкость, зловонием напоминавшую засохшую кошачью мочу. Это зловоние струилось из двери убойного зала, облаком стояло над домом заведующего, над фермой, клетками и вольерами. Другие обреченные на смерть норки воспринимали эти физиологические сигналы своих сородичей и кружились за проволочной сеткой, как часовые механизмы, в которых вот-вот лопнет пружина. Работники фермы дожидались благоприятного ветра. Когда он задувал, белый дворец тоже окутывало облако вони, и слабонервная графиня уезжала.

Работники надевали марлевые маски, пропитанные мятным маслом и другими благовониями, но норочьи железы быстро справлялись с ароматическими веществами, созданными человеком, то есть попросту гасили их. «Значит, его сиятельство больше не продает племенных зверей, был и есть демократ, как говорится, десять бутылок водки для работников!»

Работники одурманивали свои обонятельные нервы алкоголем, покуда нож не начинал жить собственной жизнью. Надрезы на задах у норок становились неровными, урожай был под угрозой гибели. Заведующий Ларсон давал отдых своим подчиненным и отправлял по домам ропщущих рабочих, которые хотели убой превратить в праздник. Окутанные зловонием, расходились они по своим домишкам, и умерщвленные норки карали уже их жен и детей.


Рикса опять послали во дворец за подводой для норковых шкурок. Зефа возилась с подставкой для своей трапеции. Ее надо было укрепить на широкой седельной подушке. Подставку, тяжелую и нескладную, изготовил графский кузнец. Рикс помогал Зефе пригонять штанги к пазам. Они орудовали напильником и рашпилем, свистели, ругались, и Рикс решил, что из удивительной Зефы может получиться отличный и надежный товарищ.

В кучерскую вдруг вошел Ларсон, смахнул слезу с глаза и снял свою тетеревиную шляпу. Ларсон в праздничном костюме. Норочью вонь он оставил на ферме, сейчас от него разило водкой, и он икал. Ларсон неодобрительно смотрел на Рикса, подпиливавшего штангу. Он хотел поговорить с Зефой «в одиночку, как говорится». Стараясь подавить икоту, уселся в потертое кожаное кресло, вздыхал и в конце концов пересидел Рикса.

Ларсон натянул проволочную сетку между Риксом и Зефой. Во дворец Рикса больше не посылали. На следующий же вечер ему поручили работу в енотовом вольере. У енотов была зимняя спячка, но вдруг они забеспокоились.

— Значит, вы там все разведайте и доложите мне!

Ларсон снова накачался бесплатной водкой и сам отправился во дворец добывать подводу и бог весть что еще.

— Значит, желаю успеха у Зефы, как говорится! — крикнул ему вдогонку Рикс. Ему очень хотелось под каким-нибудь предлогом явиться во дворец, чтобы позлить Ларсона, но пошел он все-таки к енотам и сразу натолкнулся на зачинщиков беспорядка: два самца, старый и молодой, боролись за расположение самки. Молодой кусал и царапал решетку, пускал слюну, бесновался, старик просунул лапу сквозь прутья и когтями впился ему в нос. Риксу пришлось палкой разнимать их. Молодой самец с окровавленным носом, жалобно повизгивая, катался по своей берлоге. Рикс окрестил молодого енота Робертом. Старый енот, Ларсон, долго еще сидел и караулил. Он успел завоевать себе неспокойствие победителя.

Графиня прислала запрос, по-прежнему ли воздух вокруг дворца испорчен миазмами с фермы. «Все еще воняет», — отвечал граф.

Граф Каройи рыскал по округе, возвращаясь домой, немедленно снимал спортивный костюм и приказывал нести его на ферму. Его видели в Кобурге и в Мюнхене активно устраивающим свои дела.

Работники фермы смеялись, когда Ларсон объявлял: «Значит, его сиятельство, возможно, наверняка приедет, и слава богу, как говорится».

Когда граф вернулся, лицо у него было опухшее, под глазами синяки. Он смотрел на серебристых лисиц, но не видел их.

Два дня граф проспал, затем пошел в конюшни, навестил Зефу в манеже и долго смотрел, как она легким прикосновением хлыста заставляла ложиться его рыжего английского жеребца. Он не узнавал своего коня, хвалил Зефу и заслужил ее довольный смех, благодарный смех «на публику». У графа раздувались ноздри, он что-то чуял в воздухе и вечером пожелал отправиться с Зефой на верховую прогулку.


Самец южноамериканской нутрии освоился на новом месте. Он становился на задние лапки и через проволочную сетку пытался подглядывать за похотливыми самочками. Инстинкт размножения проснулся в нем.

Рикс под присмотром Ларсона покрывал ольховыми ветками загородки, в которых жили нутрии, и настроение у него было отличное. Дороги занесло снегом. Худо тому, кто топает по ним в тонких башмаках! Рикс жалел почтальона и смотрел ему вслед, хотя тот до сих пор не принес письма, которого он ждал.

Два всадника галопом скакали по холмам: впереди Зефа на своей арабской кобыле, за нею граф на английском жеребце. Снежное облако, белый беличий хвост крутился позади всадников. Рикс смотрел на снежное облако, смотрел, как оно крутится и блестит. Не будь он Роберт Рикс, если он пялился не на облако.

— Неплохо ездит графиня, — сказал он.

Ларсон рукавом куртки смахнул слезу:

— Это Зефа, к сожалению, как говорится.

Вечер в овчарне. Керосиновая лампа скрадывает убогость его угла. Желтоватый круг света на буковой столешнице, кроме его рук, ничего не видно. Руки выпиливают рамку из березового дерева. Из бумажника «под кожу» он вынимает газетную вырезку, фотографию, помещенную в «Рур-анцейгер». На фотографии можно разглядеть его самого. На ней снята демонстрация безработных. Он не один ходил на демонстрацию. Рядом с ним идет та, которую зовут Ханни, справа идет тот, кого зовут Вальтер. Позади них другие, из союза молодежи.

Что за тщеславное намерение повесить фотографию в березовой рамке над своей койкой? Тщеславие? Нет. В помутневшем карманном зеркальце он мог добыть сведения о степени износа некоего Роберта Рикса. Значит, он вставляет в рамку газетную вырезку из-за этой Ханни? Не только из-за нее. Ему казалось, что в то время он вместе со всей этой молодежью был необоримой силой.


Потом они приступили к забою нутрий. Ларсон плевал им на нос, успокаивал их и отправлял в убойный зал многих племенных зверьков. Клетки опустели, и входы в берлоги зияли, как дыры, через которые вырвали души зверей.

За холмами, там, где начинались леса, граф любил иной раз проехаться шагом. Хорошо дышать лесным воздухом! Он рассказывал охотничьи истории, дурачился, лаял, как барсук, и похвалялся неслыханными удачами: как-то ему случилось одним выстрелом уложить двух зайцев! За неимением других спутников он похлопал Зефу по плечу. Зефа и бровью не повела.

Граф острил, думал — Зефа сейчас расхохочется. У Зефы и губы не дрогнули.

Стог сена у дороги. Графу нравится сдабривать табачным дымом пахучий воздух. Зефа страстная курильщица, ей это по душе. Но графу скучно одному сидеть на сене. «Вы не против, если я здесь посижу и покурю?» Зефа не собиралась портить графу удовольствие от курения. Она тоже села. Теперь они курили оба. Взгляд графа упал на заплатанные сапоги Зефы.

— Мне, право, стыдно! — Он дотронулся до ее ноги.

Зефа была бы рада получить в подарок новые ботфорты. Не могла же она допустить, чтобы стыдился такой человек, как граф Каройи. К тому же она работала не покладая рук, была у него конюхом и берейтором, получая за это только пищу для себя и своей кобылы.

Через некоторое время в серо-зеленом сене уже виднелись новые ботфорты, коричневые, с блестящими пряжками. Граф засунул палец в голенища.

— Не тесно? — Черный взгляд. Зефа курила. Графу понадобилось поправить что-то на ее бриджах. Его заботливая рука усердствовала не в меру. В награду последовала оплеуха. Он не пошатнулся, но потер щеку. Он смотрел на Зефу снизу вверх.

Зефа испугалась. Ее новый номер еще не был готов. Она уже видела себя и свою кобылу на проселочной дороге, голод снова терзал ее; она вскочила, подбежала к лошади, швырнула сигарету в снег, галопом проскакала по кругу, свесилась с седла и губами подняла окурок.

Граф дрожал от восторга и аплодировал ей. Зефа спешилась, благодарно рассмеялась и поцеловала графскую руку.

Вернулась графиня. С графом ни увидеться, ни поговорить. Зефу не уволили. Лакей принес ей новые бриджи. Графское семейство отбыло в Швейцарию.


У енотов была зимняя спячка, но нутрии немецкой зимы не признавали. Самцы продолжали оплодотворять самок, и делали это с неистовыми криками.

Ларсон, полагавший, что он сам сумеет объездить свою жизнь, был недоверчив. Но позволял себе вольности. Разве коричневые ботфорты свалились Зефе с неба, как говорится? Может, она продала лошадь, чтобы купить новые бриджи? Ларсон был вынужден приобщить Рикса и к другим заботам, его мучившим. Где-то на ферме уже потрескивал кризис. «Болезнь денег, как говорится?»

Рикс оживился: болезнь денег, правильно, но вызвали эту болезнь люди.

Кризис-то кризис, но нутрий, еще остававшихся в живых, кормили, и они стремились размножаться. Новый самец из Южной Америки хотел показать, каков он есть. В штате Парана, откуда он был родом, он мог бы сыскать себе податливых самочек. На ферме ему выбирали их Ларсон и Рикс. Ларсон подсадил импортного самца в берлогу к самке. Самка напала на непрошеного гостя, Ларсон схватил его за чешуйчатый крысиный хвост и вытащил оттуда.

Зефа в новых сапогах впорхнула в вольер к нутриям, поздоровалась. Ларсон побледнел и ей не ответил. Южноамериканца он пересадил к нутрии, у которой была течка. Самец осмелел и собрался сделать то, что ему полагалось. Самка почуяла запах чужбины, заметалась, вцепилась в него зубами. Зефа смотрела на них с интересом, как на соревнующихся спортсменов, и жевала соломинку. Самец закричал и покатился по клетке, самка бросилась за ним, вопя, как десяток зайцев в предсмертных судорогах. Ее вопль подхватили самки в соседних клетках: визг, шум, башня криков выросла над фермой, и Зефа заткнула уши.

Ларсон вытащил самку и за хвост понес ее к Зефе.

— Значит, течка у нее, а все-таки дожидается подходящего.

На висках Зефы под черными волосами набухли маленькие жилки. Зефа плюнула в лицо Ларсону, подскочила к Риксу, чмокнула его и убежала.

Рикс еще долго чувствовал ее поцелуй. Случаем и счастьем, счастливым случаем было, что почтальон принес ему сегодня письмо от той, которую звали Ханни. Письмо увело его с фермы, от людей, на ней живущих.


Зима не сдавалась: массы снега и низко нависающие тучи. Каждое утро обитатели фермы расчищали сеть дорожек, ведущих к жилым вольерам. Опустевшие вольеры утопали в снегу.

Рождество и Новый год не такие уж волнующие праздники. Слуги во дворце справляли их сами по себе, работники фермы — сами по себе. На скрягу Ларсона вдруг накатила щедрость: он пригласил Рикса в гости — встречать Новый год. Электрический свет, на стенах фотографии призовых лисиц. Стеклянный шкафчик, в нем препарат от глистов, стеклянные пузырьки, сверкающие щипцы. Цивилизация. Они наливали ром в баночки из-под горчицы, пили и беседовали на Ларсонову тему номер один — о кризисе. Он получил письмо из Швейцарии. Граф перестроился: о сбыте пушнины, даже за границей, в ближайшие годы нечего и думать. Не расстраивайтесь, милый Ларсон! С дружеским расположением граф Каройи, барон Тембург и прочая.

Письмо встревожило Ларсона, несмотря на «дружеское расположение».

Но сейчас был Новый год, и течение времени понуждало его к кое-каким расходам. С первой бутылкой рома было покончено. Ларсон в доказательство, что дом у него поставлен на широкую ногу, достал из аптечки коричневый ящичек. Рикс решил, что в нем перевязочные материалы, на самом деле это была музыкальная шкатулка, и не кто иной, как Ларсон, завел ее. Звуки выпорхнули, словно мотыльки, и слетелись в мелодию.

— Значит, песня прерий!

Ларсон откупорил вторую бутылку.

— Значит, теперь травы и ветер, ветер и травы, как говорится!

Ларсон вдохнул жизнь в степи: скунсы, и тушканы, и даже шиншиллы сновали по ней. Ларсон, бог прерий, то и дело смахивал рукавом слезу, пил и сотворял пушных зверей, все новых и новых.

— Значит, вот он идет, зверолов, и, значит, подумать только: двадцать штук шиншилл тащит в мешке. Значит, нет кризиса в прерии.

С божественных высот сотворения мира Ларсон спустился в мир человеческих расчетов.

Близилась полночь. Рикс был трезв, хотя выпил не меньше Ларсона. Он думал о своей родине — черном шахтерском городе. Ларсон не давал ему покоя. Музыкальная шкатулка дребезжала.

— Значит, можно бы и потанцевать, кабы женщины были. А есть она вообще, женщина? Для ладной, значит, маленькой фермы, например, как говорится?

На Ларсоновом чемодане загремел будильник. Двенадцать. Новый год начался. Ларсон вынул из шкафа охотничью двустволку, прихватил побольше патронов.

Они вышли. За плотными снежными тучами не видны далекие миры, именуемые звездами. Ларсон выстрелил в тучи. Ему, как эхо, ответили выстрелы из дворца. Слуги палили из графских охотничьих ружей. Честолюбие заело Ларсона. Он выстрелил из обоих стволов, перезарядил, отдал ружье Риксу, выхватил револьвер из кармана штанов, бросился в снег и стал обстреливать дворец вдали. Расстрелял все патроны, но дворец стоял, как белый слон, даже ушами не шевелил.

Февраль. Ветер дурит в голых сучьях. Звездное небо по ночам. Нетронутые звезды, такие далекие, что не ведают времен года.

Начинается пора течки у лисиц. Будущие лисята гонят друг к другу своих производителей, загодя уготовляют себе игры на июньском солнце.

Рикс сидел на сторожевой вышке — двенадцать метров над землей. Вид на все стороны ночи. Задания считать звезды он не получал. Четыре прожектора образовали сводчатую светлую пещеру у подножия темно-синих гор. В ней и засел Рикс — наблюдать за любовными играми лис в свете прожекторов. Его работа — выполнять желания, желания жен высокопоставленных мужей. Мех серебристой лисы как плата за любовные игры людей; мех серебристой лисы как плата за молчание; мех серебристой лисы как ветошь для чистки заржавевшей любовной связи.

Рикс думал о той, которую звали Ханни. Она не мечтала о шубке из серебристых лис, она мечтала о ребенке. Для ребенка у нее не было хлеба.

Тихое повизгивание в клетке. Самец и самка нашли друг друга. Они стоят зад к заду, два хвоста, словно букет из щетины, растерянность на мордах, уши прижаты, как в драке. В скольких же формах выражается то, что человек зовет любовью? Рикс записал номер лисьей клетки.

Лисы расцепились. Рикс открыл лаз в искусственную нору. Самец увидел отверстие, ведущее на свободу, скользнул в него и попал к другой самке.

Это был импортный самец. Он должен был акклиматизироваться и покрыть множество самок. Тысячи были заплачены за его семя. Но самец вел себя не так, как подобает дорогостоящему производителю. Он лег, свернулся клубочком и уснул.

В два часа ночи Рикса сменил служитель из норочьего вольера. Заспанный и злой, этот недоросток клял на чем свет стоит лисьего служителя за то, что тот не сумел научить своих питомцев спариваться днем.

Импортный самец проспал вторую половину ночи, а под утро, когда он зашевелился, самка зарычала. Самец продержал ее в осаде весь день.

Следующей ночью вахта на вышке перешла к Ларсону. В полночь самка выбежала из норы, напала на самца и стала его душить. Дорогостоящий самец оказался жалким любовником.

Ларсон ринулся вниз. «Значит, пресвятая богородица, значит!» Второпях оступился, упал, несколько секунд барахтался в снегу, встал, потирая ногу, и, как хромой журавль, заковылял к клетке, но поздно.

Самка почуяла любовные испарения соперницы и удавила племенного самца. Ларсон швырнул свою шляпу вслед кровожадной самке. «Надо было, значит, натереть его керосином!» Никто не слышал вздохов Ларсона, никто не видел, как он зарывал в лесу мертвого лиса; и никто никогда не узнал, что вместо него он посадил в клетку молодого самца с очень серебристой шкурой.


Каракулевые овцы! Рикса возмущало, что они смотрели сквозь него куда-то вдаль. Он набивал карманы овсом, усаживался в овчарне, овцы все равно теснились от него подальше. В пустом круге, освещенном конюшенным фонарем, блестел утоптанный навоз. Рикс держал кучку овса на ладони, пытался этот круг уменьшить. На третий вечер несколько маток стали слизывать овес с его руки, и он торжествовал победу. Об этой победе Рикс написал той, которую звали Ханни. За зиму ему пришло от нее три письма. И во всех трех ни слова об угасающей любви. Она была так уверена в нем, что это его даже сердило. Но о его друге и товарище детства Вальтере она ничего не писала. Он настрочил ответ, и кляксы выдавали его гнев: «Напиши, что думает обо мне Вальтер!»

Ему помешали. Хриплый голос Зефы: «Go on!» Она высоко зачесала волосы. Запах чеснока струился изо всех швов ее застиранной жакетки. Она продрогла, сразу уселась у круглой железной печки, расстегнула блузку и вытащила из-за пазухи пачку почтовой бумаги.

Новый номер Зефы был готов. Риксу пришлось писать прошения директорам цирков.

Два вечера кряду они писали директорам рекламные письма, смахивающие на цирковые плакаты: «Эквилибр на лошади, первый и единственный номер в мире!»

Зефа только диву давалась, как искусно пишет Рикс! В знак благодарности она поцеловала ему руку. Рикс отшатнулся.

— Они что, тебя чесноком кормят, там, во дворце?

Но когда Зефа ушла, он услышал шелест тишины. Или это было одиночество? Он подошел к двери овчарни и увидел, как Зефа скрылась за лисьим вольером.

Шаги по скрипучему снегу за овчарней. Ларсон, словно ищейка, шел по следам Зефы. Звезды потрескивали, зеленые и нетронутые.


Зефа дожидалась ангажемента. Ответы пришли далеко не на все письма. И начинались они со слов: «К сожалению…» Нигде не находил применения ее труд, на который пошла добрая сотня зимних вечеров. Публике было не до цирка. Собственные беды занимали ее.

Теплые ветры налетели на графскую долину. Воздух пропах талым снегом. Сосны на холмах отливали синевой. Земля выставляла напоказ шрамы и ссадины. Она была еще жива.

Дикие гуси потянулись на север. Граф вернулся домой. Вернулся один. Графиня осталась в Швейцарии. Писала картины в Давосе: альпийские вершины и синеватый снег. Проходившие мимо дамы восхищались ее каракулевым манто. Она так была чувствительна, эта графиня, что не хотела жить дома, когда с каракулевых овец снимают шкуры.

Граф не поспешил на ферму, как обычно. Ларсон забеспокоился. Глаз у него заслезился сильнее. Через три дня он пошел испрашивать аудиенции.

Плохие новости: у графа пропал интерес к звероферме, он собрался ее ликвидировать. Хочет заняться разведением скаковых лошадей. Спорт не знает кризисов.

Ларсон поплелся обратно. Похоже, что его жизнь скатывается в случай. Надо ее схватить и удержать.


Охотничий домик в буковом лесу. Скамеечка перед ним. Белые пятнышки на бурой прошлогодней листве — болезнь. На скамеечке сидели граф и Зефа.

Граф говорил о лошадях — вдохновенно, страстно, он решил разводить породистых скакунов. Зефа курила, курила и думала о письменных отказах, которыми ее засыпали. Граф пошел с козырного туза: не хочет ли Зефа принять участие в разведении породистых лошадей? Не позволит ли она, чтобы жеребец графа покрыл ее кобылу?

Надежда, выход из положения? Зефа не противилась, когда граф в восторге обнял ее.

Рикс кормил овец и вдруг услышал тоненькое блеяние. Он протиснулся в стадо и обнаружил двух черных, как уголь, ягнят. Словно лакированные, блестели их шкурки, а будущие завитки были еще туго скатаны, как лопнувшая кора на молодых березках.

В обед он доложил Ларсону о приросте поголовья в овчарне. Узкое лицо Ларсона побагровело, он злобно вытаращился, из больного глаза градом посыпались слезы.

— Значит, поздно, слишком поздно вы мне это докладываете!

Ларсон стал точить нож, в спешке ободрал большой палец о точильный круг и разразился бранью.

Теперь уже ягнились многие матки. В овчарне началась кровавая баня. Ларсон и служитель с «чертовой метой» умерщвляли ягнят с мистическим рвением. Они занавесили окна. Каждый луч света, по мнению Ларсона, развивал завиток на будущем каракуле. Он охотно стал бы выбивать ягнят из материнского чрева, лишь бы быть уверенным, что завитки будут тугие.

Тоненькое блеяние новорожденных ягнят! Они едва успевали высосать первые капли молока, как окровавленные людские руки хватали их и волокли на убой. Отогнув им голову, люди делали продольный разрез на шее ягненка. Случалось, он вскрикивал. Тогда большая рука зажимала маленький зев. Кровь ягненка дымилась и стекала в чан.

Живодеры работали три, четыре часа, покуда с жизнью, в ту ночь возникшей в овчарне, не было покончено. Потные, испачканные кровью, они двинулись к двери. Мартовское солнце прогревало землю. Испарения поднимались вверх, земля благоухала. Они глубоко втягивали в себя воздух, радовались ранней весне. Маленький служитель с «чертовой метой» сунул в рот порцию жевательного табака. Ларсон уставился на зеленеющие холмы, вытер злобный слезящийся глаз; граф и Зефа ехали бок о бок.

Каждому своя весна: когда Рикс вернулся, на столе у него лежала груда посоленных шкурок, весна каракулевых овец — две нарядных шубки.


Все овцы дали приплод, все ягнята были забиты. Был ли удовлетворен весь спрос на каракулевые шубки, этого работники фермы не знали. Их теперь занимало разведение скаковых лошадей.

Лакей бегом прибежал из дворца.

— Его сиятельство просят к себе двух-трех работников с фермы!

Ларсон, Рикс и служитель с «чертовой метой» пошли во дворец. Беготня, суматоха, ржание на лужайке за конюшнями. Кобыла Зефы не хотела графского жеребца. Граф был в бешенстве:

— В самой поре скотина, а кочевряжится!

Жеребец, раздувая ноздри, приближался к кобыле. Кобыла задней ногой лягнула его в грудь, звук был такой, словно кулаком хватили по полной бочке. Старший кучер беспокоился за жеребца. Он понюхал табаку, хромая подошел к графу и стал что-то ему говорить. Граф приказал сколотить загон для случки. Люди засуетились, подтащили бревна, толстые жерди, доски. Возникло нечто вроде гимнастического снаряда — параллельных брусьев. Зефа ввела свою кобылу в загон. Спереди его загородили прилаженными поперек жердинами, сзади забили досками. Доски доходили кобыле до основания хвоста. Кобылью антипатию заколотили в ящик.

Разгоряченный граф в шляпе, сдвинутой на затылок, подвел своего жеребца. Жеребец заартачился: доски. Граф манил его, похлопывал по шее, жеребец сопел, задрав верхнюю губу, наконец, вздыбился — но кобыла дугой изогнула спину и прыгнула, высвобождаясь из деревянного панциря. Задние ноги ее повисли. Жердь надломилась, острые концы вспороли брюхо кобылы, кишки полезли наружу.

Жеребца еле-еле оттащили от стонущей кобылы. Граф ушел. Он не улыбался. Он хлопал себя по бриджам замшевыми перчатками, которые держал в руке.

Рикс ударил камнем по сломанной жерди. Концы не разошлись. Служитель с «чертовой метой» ринулся за кувалдой. Биение кобыльего сердца заглушало щебет птиц. Ларсон на свой лад использовал паузу:

— Значит, есть у нее свои принципы, у этой животины, и больше я, значит, ничего не скажу.

Зефа нашептывала цыганскую молитву в ухо кобыле. Бледная как смерть, она время от времени сплевывала слюну. Будто плакала ртом. Служитель притащил кувалду. Они наконец разбили жердь, вытащили концы из брюха кобылы. Стонов уже не хватало на боль, кобыла кричала в крик. Мужчины благодарно взглянули на заведующего фермой Ларсона. Ларсон вытащил из кармана револьвер. Он ждал согласия Зефы. Ее спина дергалась. «Go on!»

Вслед за выстрелом раздался как бы мягкий удар, за ударом — протяжный стон, за стоном — удовлетворенное пофыркивание.

Зефа сняла с кобылы уздечку и смазала ею Ларсона по физиономии.


Граф Каройи уехал. Он купил десять чистокровных английских кобыл. По его возвращении ферма должна была быть продана.

Волнующие дни для Ларсона: он попросил графа сдать ему в аренду участок, занимаемый фермой, и вольеры, а также продать некоторое количество племенных зверей. Граф согласился.

Ларсону пришлось приобрести еще и импортного лиса с на редкость серебристой шкурой, заплатив за него прежнюю непомерную цену, хотя его давно уже не было в живых.

Зефа похоронила свою кобылу у подножия холма за фермой. Крокусы и примулы зацвели на лошадиной могиле. В ней были похоронены и надежды на новый блистательный номер.

Вечером в кучерскую к Зефе пришел камердинер графа.

— Их сиятельство просят через полчаса принять их!

Камердинер ушел, не получив ответа. Она запихивала одежонку в переметные сумы своего седла.

Рикс сидел и размышлял. Сегодня опять пришло письмо, полное весеннего воркованья, от той, которую звали Ханни, но и в нем ни слова о Вальтере. Видно, друг от него отвернулся.

За окном что-то прошуршало, стукнуло тихонько. Верно, летучая мышь охотится за мотыльками. Рикс расстелил постель и начал раздеваться. Снова стук. Он открыл оконце. Зефа с седлом на спине и скатанным потником под мышкой. Он впустил ее. Она положила седло на скамейку из березовых сучьев. Ее трясло.

Полуслепое зеркало в его шкафу она протерла рукавом жакетки, но в него не взглянула. Достала ночную рубашку из переметной сумы и разделась. Не попросила его отвернуться или отойти за шкаф. Прикрылась потником и ладонью стукнула по койке, по месту, остававшемуся свободным.

Он сидел, покуда она спала. Когда луна появилась из-за холма, поросшего крокусами, он лег возле нее.

На следующий день она пошла во дворец, работала в конюшне, а вечером снова была здесь.

Графиня вернулась из Швейцарии. Она с удовлетворением приняла весть о ликвидации фермы. Ее обрадовало, что граф не хочет больше измываться над бедными зверюшками. Благоволение графини простерлось далеко: граф провел ночь в ее спальне. Слуги, даже поздним утром, ходили на цыпочках и перешептывались.


На третье утро явился Ларсон, когда Зефа еще не успела уйти. Он потер свой больной глаз и мялся, не зная, как начать: он пришел по поручению графа.

— Значит, их сиятельство опасаются, что их сиятельство понапрасну обвинят в пристанодержательстве.

Словом, граф просил Зефу вернуться во дворец, если она не хочет быть уволенной.

Зефа отодвинула Ларсона в сторону и вышла. Он пошел за ней, догнал ее в воротах и стал что-то ей говорить. Рикс видел, как она плюнула и захлопнула за собой ворота.


Он замотал в старый пиджак свои дырявые «бродячьи» башмаки, сунул в бумажник «под кожу» зимние сбережения, несколько писем и газетную фотографию, вынутую из березовой рамки.

— Значит, я вижу, вы, как дурак, уходить собрались, — сказал Ларсон и ткнул пальцем в высокие сапоги и теплую куртку Рикса. Уж не хочет ли он прикарманить графскую одежу?

Рикс переоделся, но прощанием себя утруждать не стал. Он вышел через задние ворота фермы. И шел осторожно. Из-за крокусов. Возможно ведь, что цветущие луга останутся жить у него в памяти.

Она звала его, но такой щебет стоял в кустах, что он не слышал. Она его догнала. Он увидел, что она плачет. Он снял седло с ее плеча.

Под Кобургом они наткнулись на цыганский табор. Он устал тащить седло и на малые свои сбережения купил ей отощавшего за зиму конягу.

Она целовала его снова и снова. Он мог бы иметь все, что она имела.

На рассвете он слез с сеновала, где они ночевали, и пошел на север — к городам.

Туман Перевод О. Бобровой

Когда трубочист вылез из печной трубы на кухне ресторанчика, еще прежде, чем улеглись хлопья сажи, в печку забрался мясник Болл. Трубочист предлагал Боллу свою повязку, но Болл не взял ее, а затолкал в рот в виде кляпа собственный платок в красную клетку. Болл полез в печку в зеленой грубошерстной непромокаемой куртке, надетой поверх полосатой рубашки. Это входило в условия пари. Легкие пари не привлекали Болла. Он снял с себя сапоги, но носки из белой овечьей шерсти оставил. Носок должен был скрыть от любопытных собутыльников искривленную правую ногу.

Когда толстый зад мясника скрылся в дымоходе, хозяин ресторанчика запер печную дверцу и вместе со всеми выбежал на улицу.

Дело было поздней осенью. Вяло текли унылые послеобеденные часы. Солнце клонилось к закату, и собратьям по выпивке, наблюдающим за трубой на крыше, приходилось прикрывать глаза ладонью. Там наверху должен был появиться Болл, если он хотел выиграть пари.

Когда минут десять спустя из трубы повалили клубы сажи, а мясник все еще не появлялся, кое-кто из честной компании бросился назад в кухню и открыл дверцу дымохода. В лицо им завихрилась сажа, и они ничего не увидели, но услышали, как Болл сопя пробирается наверх. Они опять помчались на улицу, чтобы не пропустить зрелища на крыше.

Наконец Болл появился. Единственное, что оставалось у него еще чистым и белым, это глазные яблоки. Вращая глазами, Болл уселся на край трубы, болтая ногами в некогда белых шерстяных носках, потом отпил большой глоток из фляжки и начал издеваться над трубочистом: мол, наконец-то он узнал, как легко некоторые люди зарабатывают деньги и даже становятся государственными служащими.

Собутыльники загалдели, поздравляя Болла. Проходившие мимо деревенские жители останавливались, чтобы поглазеть на мясника в роли трубочиста. Вечером они расскажут у себя дома о новой проделке Болла.

Болл жил всего за три деревни, но до односельчан вести о его проделках не доходили, об этом заботилась его жена и родственники. Боллы считались почтенными ремесленниками: уже три поколения деревенская мясная лавка была в их руках. Четвертое поколение, которое, собственно, было на очереди, находилось еще в плену, куда оно попало во время последней войны. Растущие один над другим пальцы ног спасли старого мясника Бернхарда Болла от войны, искривленная стопа была его счастливой судьбой.

Болл умел скрашивать свое существование в скудные годы войны: пшеница, шерсть, женщины, розыгрыши — все это можно было получить за шпик. Однажды к стойке трактира в Мульмендорфе морковью подманили корову и подоили, стаканчик молока как средство от алкогольного отравления — десять марок. Пари и деньги выиграл Болл.

Скачки на спор на кабане по деревенскому лугу в Цильтендорфе. Кто дольше продержится на свинье? Это пари Болл проиграл, искалеченная нога помешала ему.

Чей петух с отрубленной головой полетит дальше? Кто дольше удержит на вытянутой руке живого четырехфунтового угря? Такие вот пари придумывал Болл.

Пари с дымоходом он, конечно, выиграл, хотя спуск в кухню ресторанчика и напоминал, скорее, шумное падение. Трубочист, оставшийся соблюдать безопасность, с оскорбленным видом удалился.

Собутыльники еще долго пировали, празднуя счастливое путешествие Болла по дымоходу. В конце концов, черные, перемазанные сажей — в продолжение вечера Болл не упускал случая по-братски обнять каждого, — они почувствовали усталость.

Болл потребовал вызвать такси из ближайшего городка. Туда позвонили и стали ждать, но машина не приехала. Таксист не хотел больше иметь дело с мясником, потому что несколько недель назад Болл использовал такси для того, чтобы глубокой ночью отправить домой всего лишь свою мясниковскую кожаную фуражку. Он тогда вовсю разгулялся и решил продолжить выпивку.

Извозчичья пролетка тоже не подкатила, и Болл вознамерился поехать ночным поездом. Узкоколейка огибала деревню, но вблизи ресторанчика, в котором Болл удачно прошел по дымоходу, станции не было, а был лишь переезд без шлагбаума, где поезда шли медленно, непрерывно свистя. На этом месте Боллу раньше уже не раз удавалось останавливать локомотив, держа деньги в поднятой руке.

Когда Болл высказал свое намерение, приятели втянули головы в плечи. Они стали его отговаривать. Теперь, мол, другие времена, уже не такие удобные, как прежде, и люди другие, уже не государственные чиновники, а просто служащие железной дороги. Один из собутыльников уверял даже, что знает машиниста ночного поезда — это парень с принципами, он и внимания не обратит на деньги.

Но на Болла предостережения не действовали. При чем тут новые времена? За деньги в любое время можно все купить, даже души праведников и проповедников, уверял Болл. Он рассорился с приятелями, обозвав их «трусливыми зайцами» и «ничтожествами», и уже в начале одиннадцатого полупьяный был у неохраняемого железнодорожного переезда. Он увидел огни локомотива, как светляки возникшие в мягком тумане. Стоя между рельсами, он размахивал банкнотом в пятьдесят марок. Светляки росли. Болл почувствовал неуверенность. Достал еще пятьдесят марок и принялся, как сигнальщик-матрос, махать обеими бумажками, крича:

— Это я, Болл, мясник Болл!

Услышав скрежет тормозов, он уверился в своей правоте и в том, что выиграл пари.

— Я говорил вам, — бахвалился он, — вы, ничтожества, деньги правят… — Но паровоз надвинулся на него, как железный конь, и сбил с ног.

Раздавленного мясника вытащили из-под третьего вагона.

Стоял серый ноябрьский день. Собутыльники Болла попрятались — каждый чувствовал за собой вину. Кто оправдывался, что, мол, предупреждал Болла, кто утверждал, что Болл по справедливости проиграл пари, потому что настало время, когда машинисты отказываются от денег, как прежде священники от приношений дьявола. Другие, однако, возражали, что машинист ведь все же затормозил. А спустя некоторое время все чаще стали поговаривать о том, что туман был виновен в смерти мясника Болла — только туман.

Кошка и человек Перевод О. Бобровой

Это рассказ о котенке длиной в десять сантиметров, который вторгся в жизнь человека в шестнадцать раз длиннее его. Человека звали Хардель. Он был вдовец, пенсионер, но еще бодрый и крепкий. Хромал на левую ногу, с детства терпел насмешки своих неразумных сограждан, и это сделало его недоверчивым даже к тем, кто был к нему дружески расположен.

Все его счастье после смерти жены было в дочери и домике за городом. В этот домик спешил он после смены, когда еще работал на фабрике, и вкладывал весь отпущенный ему творческий запал в труд на своем клочке земли. Летнюю сторожку он мало-помалу превратил в фахверковый домик и перебрался туда, сэкономив этим деньги за оплату городской квартиры. Так жил он на окраине города, несколько в стороне от событий. Хардель надеялся, что маленький домик станет в будущем семейным очагом его дочери. Увы, пришел мужчина, забрал ее и подчинил себе, и дочь пренебрегла маленьким домиком.

Некоторое время Хардель ходил как в воду опущенный. Погасли звездочки счастья его будней. Но ни один человек так жить не может. Человеку необходимо надеяться. И вот у Харделя появилась надежда, что его внук, как все дети любивший цветы, траву, шалаши и разные укрытия, будет благодарен ему за домик и уже после смерти деда оценит его заботливость.

Хардель присматривал за своим небольшим владением со стариковской тщательностью. Когда крошились швы кладки, он заделывал их мелом, весной покрывал камни красной краской, белил швы. Если прохожие хвалили нарядный домик, для Харделя это было предварительное и, как он считал, единственное, пока не подрос внук, признание его работы. Это доставляло ему на мгновение радость, и он снова с ожесточением принимался сражаться с непогодой, которая наперегонки с мышами и древоточцами обгладывала домик. Особенно отравляли его зимние дни, частые набеги полевых мышей.

И вот случилось, что ближе к зиме Хардель подобрал где-то на окраине кошку. Она была еще мала, хвост облезший, глаза слипшиеся, а шкурка словно изъедена молью — осенний котенок, заморыш.

Кошка с жадностью поглощала остатки обеда Харделя, но головка у нее оставалась необычно маленькой, а на ее мордочке с плоским носом словно застыла ухмылка, как у тупых людей. Кошка была вся черная, лишь лапки внизу у самых когтей — белые. Четыре белые лапки подчеркивали убогость кошки — животное с маленькой головкой было словно разутым.

Они жили скорее рядом, а не вместе: угрюмый пенсионер и замкнутая по своей природе кошка. Человек исподтишка наблюдал за животным, животное — за человеком. Хардель не выгнал кошку, обнаружив, что та наиболее успешно уничтожала мышей, когда он находил их для нее в мышеловке. Одна мышь устроила как-то своих мышат в редко используемой корзине для покупок. Ничего не подозревая, Хардель взял корзину. В пригородной кооперативной лавке мышата выпрыгнули на белый халат продавщицы. Поднялся крик, шум. Хардель перенес и это, не изменив своего хорошего отношения к кошке.

Зима прошла. Наступил май. Под скамьей у печки уже два дня стояла нетронутой тарелка с мучным супом. На третий, вечером, кошка появилась. Она исхудала, стала похожа на обуглившуюся доску, а на животе ему привиделись нарывы. Хардель поднял ее и тогда сообразил, что это слабо набухшие соски.

— Ты окотилась? — Хардель подчеркивал каждый слог, будто говорил с иностранкой. Громкий звук его слов ударился о маятник старых настенных часов. Казалось, на мгновение он закачался медленнее.

Хардель, прихрамывая, обошел вокруг дома, обшарил дровяной сарай, осмотрел сено для кроликов, обыскал сад, заглянул под живую изгородь и не забыл также колодец.

Кошка облизнула с усов остатки мучного супа, юркнула во двор и настороженно следила за человеком. Хардель чувствовал себя задетым — кошка что-то скрывала от него. Разве он заслужил такое недоверие?

Он вырвал листок из большой тетради, кряхтя стал выводить печатные буквы. А кошка тем временем прыгнула на яблоню, с яблони на стену дома и влезла в открытое чердачное оконце.

Гвоздями с синими шляпками прибил Хардель листок к садовой калитке: «Пропали котята. Нашедшему обратиться сюда! Владелец».

Жители поселка, читая это, усмехались.

Когда отцвели яблони и майский ветер стал разносить пушистые семена одуванчиков, Хардель услышал под лестницей, ведущей на чердак, кошачий писк. Там, в самом темном закутке, копошились три котенка. Широко расставив лапки, они ползали по пыльным половицам.

Харделя охватила радость. Значит, кошка доверилась ему, а в его одинокой жизни это немалое событие.

Но кошке вовсе не хотелось, чтобы любовались ее потомством. В ее тощих сосках уже не хватало молока для подрастающих котят. Они стали беспокойно ползать по чердаку, и встревоженная мать перетащила их туда, где она находила себе еду, — поближе к кухне.

Когда Хардель ощупывал трех своих новых домочадцев, пришла кошка. Она увидела узловатые руки мужчины во вновь устроенном ею пристанище, насторожилась и схватила одного котенка, чтобы унести оттуда. Но Хардель протянул руку и вмешался в кошачью жизнь.

В деревянной нише под плитой он устроил в корзине цивилизованное кошачье гнездо и, пока кошка не смирилась с этим, держал дверь на кухню закрытой.

Кошачья жизнь под плитой радовала Харделя. Он был доволен и порой даже напевал давно забытую песенку.

Укладываясь спать наверху и заворачиваясь в засаленное стеганое одеяло, он услышал под крышей над своей постелью тонкий писк котенка. Слабое попискивание доносилось из-под крыши.

Исполненный недоверия к кошке, Хардель в одной нижней рубашке спустился на кухню. Все три котенка спали в корзине.

Хардель опять улегся. Он, верно, совсем помешался с этими кошками, и писк ему просто почудился во сне, не правда ли? Он громко засмеялся над собой, и дико прозвучал смех старого человека в майскую ночь в пустом доме. Но тут кошачье попискивание послышалось вновь, сначала тихо, потом громче.

Хардель взобрался на чердак и посветил карманным фонариком в мертвый угол между стропилами и наружной стеной. Луч фонаря не доходил до самой глубины. Хардель засунул в щель руку и, хотя он вытянул ее до плеча, «дна» не достал. Тогда он опустил туда рейку. Она погрузилась на длину в две руки, прежде чем уперлась во что-то. Харделю показалось, что он ощутил слабое царапанье коготков по дереву, — что-то похожее чувствует рыбак, когда рыба попадается на удочку. Однако, когда он осторожно вытащил рейку, никакого котенка на ней не было.

Старик спустился в кухню, схватил кошку, обозвал ее «малоголовой сволочью», отругал за забывчивость, потащил на чердак и посадил на край раскоса.

Кошка навострила уши, но в темноту не полезла. Тогда Хардель схватил ее за загривок и насильно сунул в щель, однако, когда он отпустил ее, она снова выкарабкалась оттуда.

Комната была освещена зыбким светом луны. Хардель стоял беспомощный и утомленный. Он сильно устал от возни на чердаке и теперь ужасно хотел спать. Котенок больше не пищал. Может быть, после хорошего ночного отдыха удастся спасти котенка. Он лег и, глубоко вздохнув, заснул.

Среди ночи он проснулся: опять пищал котенок. Хардель поднялся и, чтобы не слышать писка прямо над головой, принялся ходить по комнате. У него шевельнулась робкая мысль разобрать крышу. Но соседи подумают, что он рехнулся.

Он вновь лег на кровать и стал припоминать самые тяжкие моменты своей жизни.

В «большую войну» из-за хромоты в армию его не взяли. Ему сказали, что он солдат «трудового фронта», и Хардель выслушал это с легкой усмешкой. На целлюлозной фабрике он обслуживал две большие мешалки, в которых целлюлоза, сероуглерод и раствор едкого натрия превращались в золотистую массу, называемую вискозой. Работал по двенадцать часов в сутки и забыл, что такое воскресенье. Горячее время было на «трудовом фронте». Любую ошибку рабочего старший надсмотрщик был вправе расценивать как саботаж.

Хардель состоял в социал-демократической партии. Это значилось в его документах, он был под подозрением — не смел допустить ни малейшей оплошности в работе. Как-то в ночную смену ему пришлось обслуживать еще и аппараты заболевшего коллеги. Прихрамывая, сновал он туда и обратно, следя за работой четырех аппаратов, тогда это и случилось: в одну мешалку он залил раствор едкого натрия прямо на целлюлозу, не обработав ее предварительно сероуглеродом. Вместо тягучей вискозы в аппарате бурлила белая, комковатая масса.

Когда Хардель заметил свою ошибку, его охватил страх. И до того, как обнаружили его неумышленную ошибку, он заявил сменному мастеру, что болен, и поспешил домой. Хардель боялся, что его арестуют и он не успеет попрощаться с дочерью.

Всю ночь, лежа здесь, в этой комнате, на той же кровати, что и сейчас, ждал он ареста. Тягостная, томительная ночь!

Едва наступило утро, как раздался стук в дверь. Бледный и дрожащий, попрощался он с дочерью и открыл дверь.

Перед ним стоял человек в форме заводской военной охраны, эсэсовец. Хардель ответил на гитлеровское приветствие, которого он, как старый социал-демократ, обычно избегал. И даже неуклюже прищелкнул каблуками.

Военный что-то достал из своего висевшего на портупее планшета. Пистолет, пронеслось в голове у Харделя, он покорно потупил глаза. Но охранник вытащил из планшета совсем другое — письмо от сменного мастера. Промах Харделя от него не укрылся, но он побоялся, что и его притянут к ответу за недосмотр.

«Все в порядке. Можешь выходить на работу, если ты не очень болен», — было написано в письме. И теперь, спустя двадцать лет, Хардель помнил это письмо слово в слово. Сменный мастер тайком спустил испорченное содержимое мешалки в сток…

Потом Хардель все-таки заснул, спал крепко и проснулся поздно. Торопливо оделся: надо было позаботиться о мелкой живности. Задал корм козам, курам, кроликам и даже не вспомнил о ночных волнениях. Но когда он завтракал, в дверь постучали и вошел соседский мальчик.

Первое, о чем подумал Хардель, увидев паренька, что его внуку, должно быть, уже столько же лет, как и этому мальчику. И в душе его шевельнулось что-то похожее на нежность. Но мальчишка был взволнован, запинался и настоятельно просил выйти с ним на улицу и послушать, не его ли, Харделя, кошку прищемило под крышей.

Хардель ударил кулаком по столу и вполголоса выругался:

— Дьявольское отродье. — И трудно было понять, что эта ругань относилась к кошке. Мальчик испугался, озадаченный выскочил из дома и убежал.

Теперь уж и соседи потревожены.

«Надо кончать с этой кошачьей историей», — прошептал Хардель, вскарабкался на чердак, прислушался, услышал попискивание, взял рейку и, закрыв глаза, стал тыкать ею в щель. Писк прекратился. Хардель вытащил рейку, швырнул в темноту чердака. Темнота ответила грохотом.

«Гуманность» — он читал об этом в газетах. Что гуманнее: слушать, как медленно издыхает котенок, или сократить его предсмертные муки? Ответа на это у Харделя не было. Какие мысли могли принести ему теперь успокоение: может быть, воспоминание о том дне, когда он зашел за внуком, чтобы вместе с ним пойти ловить лягушек?

Он редко бывал у дочери, потому что не мог пробудить в себе расположение к зятю. В дверь Хардель никогда не стучал. Он тряс дверную ручку, пока ему не открывали. По его мнению, к детям не стучатся.

У себя в саду он устроил для внука небольшой террариум и вот хотел половить с мальчиком лягушек. Хардель нажал на ручку, но дверь оказалась незапертой и отворилась. Старик шумно волочил больную ногу по комнатам. Выдвинутые ящики, грязная посуда на кухне, мухи, облепившие остатки пирога, беспорядок повсюду, а под недопитой чашкой с кофе записка: «Мы уехали. Здесь жить невозможно». Ни привета, ни подписи. «Здесь» жить невозможно… Хардель был оскорблен. Он жил «здесь». «Здесь» был его домик. «Здесь» заботился он о внуке.

И, подумав о внуке, Хардель опустился на детскую кроватку и заплакал. Он плакал так, будто в его груди возникали пузыри горя и с бульканьем лопались у губ.

Его утешало, что записка была написана не внуком и не дочерью.

Харделя вызвали тогда в отдел кадров предприятия. Там ему задали несколько вопросов, и Харделю показалось, что его подозревают в том, что он благословил бегство зятя. Он яростно опроверг это. «Никогда!» Разве он тогда зашел бы за внуком, чтобы пойти с ним ловить лягушек?

Харделя отпустили, но у него было такое чувство, что ему не поверили. Это недоверие, которое он, пожалуй, сам выдумал по своей стариковской мнительности, довело его до болезненного состояния, до невменяемости. Он подал заявление об уходе, оставил работу и жил с тех пор лишь на пенсию.

И вот когда Хардель лежал так, терзая себя воспоминаниями, ему что-то послышалось. Он резко вскочил, больная нога мешала. Старик схватил палку, оперся на нее и прислушался. Опять раздалось попискивание, жалобное и тихое.

Хардель закусил мизинец. Его губы сложились в плаксивую, как у маленького ребенка, улыбку, и стали видны щербины во рту. Он не убил. Кошачий писк под крышей был торжеством жизни.

Старик, прихрамывая, вышел в сад, достал из сарая стремянку, взобрался по ней наверх и стал срывать с крыши черепицу. Он не спускался вниз с каждой плиткой, а прямо бросал их на живую изгородь. Некоторые плитки скатывались со смягчающих удар веток и разбивались на куски на посыпанной гравием дорожке. Другие ломались еще в руках, потому что спеклись с соседними плитками. Хардель, кряхтя, выдергивал их, думая при этом лишь о котенке.

Он разобрал уже половину крыши, но никаких следов котенка все еще не было видно. Он поискал на ощупь, посветил фонарем — ничего. Он звал котенка, давал несчастному ласковые прозвища, но все было тихо. Хардель начал опасаться, не повредился ли он в уме. Он слез вниз, присел на компост под вишней, тяжело дыша, свесив руки, — несчастный старый человек.

Но тут до него снова донеслось тихое попискивание, похожее на стрекот кузнечика. Старик взобрался наверх и увидел наконец котенка. Тот сжался в комочек в выеденном древоточцами углублении опорной балки.

Совсем невредимое животное безжизненно лежало на ладони мужчины. Хардель тер котенка своим морщинистым стариковским большим пальцем, придвинул кошачий ротик к своим губам и попытался вдохнуть жизнь в этот плюшевый комочек. Он дул и дул, а домик позади него выглядел так, будто его сразил смерч.

Когда Хардель перестал дышать на котенка, он увидел, что тот сладко потягивается на его ладони, как это делают кошки, греясь на солнце. Котенок вытянул заднюю лапку, потом переднюю и — умер.

Хардель сгорбился от горя. Неужели так много значит для него жизнь этого жалкого котенка? Он беспомощно огляделся. У живой изгороди стоял соседский мальчик. Хардель взглянул на него и выпрямился.

— Я не убивал его!

Мальчик засопел.

— Что?

Мальчик покачал головой.

— Ведь это не я убил его, правда?

Старик воспринял покачивание головы как оправдательный приговор и обнял мальчика за плечи.

— Бывает, что они утаскивают и детеныша. Просто утаскивают детей, понимаешь?

Щитовки Перевод В. Гребенщикова

Пока цветочные щитовки водились в достаточном количестве, супружескую жизнь профессора еще как-то удавалось налаживать.

Маленький профессор превыше всего ценил чистоту и имел привычку раздувать ноздри, словно возбужденный шотландский пони. Он занимался проблемой социального значения Verba dicendi в современных романах.

Его жена, брюнетка, существо с ножками газели и средними духовными запросами, была не в состоянии уразуметь, что прельщает ее мужа в Verba dicendi. Она коллекционировала Знакомства, знакомства с людьми, имена которых встречались в газетах: с артистами, поэтами, выдающимися спортсменами и общественными деятелями, которые привлекались к разрешению экономических проблем.

Она негодовала, когда профессор, постоянно погруженный в работу, которая, по его мнению, даст новый импульс современной литературе, пропускал торжественные приемы. Приглашения на них так и сыпались в их дом: прием у болгарского посла в честь Кирилла и Мефодия; прием в министерстве культуры в честь года Шекспира; Большой бал новаторов и рационализаторов; прием в Академии в честь Холота Куи Аксандаса — издателя знаменитых трудов о туземной лирике в четырнадцатом веке, и так далее.

Случалось, что профессору, уже одетому в нейлоновую рубашку с обязательным светло-серым галстуком, вместо запонок попадалась пара Verba dicendi, которые еще не нашли толкования в его трудах. И тогда — прощай прием в Академии в честь Марселя Марсо. Разражался скандал, ибо, несмотря на все достижения прогресса, дело еще не дошло до того, чтобы некая супруга, не имеющая собственных заслуг, могла бы появиться на приеме без обременительного довеска в лице некоего профессора. После перепалки, которую профессор вел со своей женой, будучи обычно в кальсонах (потому что уже переодевался), он всегда возбуждался, возбуждение же считал ядом для любой творческой деятельности.

Профессор гасил свое возбуждение при помощи щитовок, которых он обирал со стеблей цветов на окне своего кабинета. Он рылся в листьях растений и, когда находил насекомое, завернувшееся в белый кокон, его рука с пинцетом должна была поневоле успокоиться, чтобы извлечь пушистый комочек со стебля цветка.

Затем он пинцетом помещал окукленную щитовку между большим и указательным пальцами левой руки, и, как только под его пальцами раздувшееся насекомое превращалось в красноватую кашицу, у него возникало чувство, будто он избавил мир растений от еще одного паразита, и покой возвращался к нему.

Раздавив между большим и указательным пальцами достаточное количество щитовок, профессор переставал думать о жене, сидевшей, затаив злобу, в своей комнате, и приступал к работе над Verba dicendi, мысль о которых пришла к нему во время поисков запонок.

Но как-то профессор прочитал в одном еженедельнике, в разделе «Враги твоих комнатных цветов», что растения следует чаще опрыскивать водой, дабы уберечь от щитовок. Профессор так и поступил. Ему не следовало этого делать: щитовки ушли. Непоправимое случилось после приема в Академии в честь восьмидесятилетнего композитора, который представил присутствующим свою двадцатидевятилетнюю жену. Он был прославленным композитором, знаменитым на всю Европу, и отблеск этой славы падал на его двадцатидевятилетнюю жену.

Жена профессора уже давно подумывала о возможности выйти замуж за какую-нибудь знаменитость. Для этого она должна была быть свободной, а не состоять в браке с профессором филологии, труды которого не принимаются всерьез даже теми, кого они непосредственно касаются, — поэтами и писателями.

Все чаще жена профессора позволяла себе намеки на то, что она пожертвовала своей юностью ради человека, который так и не стал знаменитостью, а один раз прозрачно намекнула, что не прочь расстаться со своим скучным мужем.

Это взволновало профессора, это взволновало его настолько, что он даже не смог сесть за свою работу о коллективном герое в современном романе. Но щитовок, которых он мог бы раздавить, чтобы успокоиться, больше не было. А жена не переставала настраивать себя против него и сокрушаться, что ее муж всего-навсего непривлекательный филолог.

Профессор, который годами терпел непонимание жены, почувствовал теперь, что она унижает его достоинство. Он все более возбуждался и уже позабыл о том, что водяным душем разогнал щитовок — свое успокоительное лекарство. Он вдруг бросился на свою жену и стиснул ей плечо: «Разве у тебя нет всего, что ты пожелаешь?»

«Нет! — закричала жена. — Круглый нуль — вот что я имею!»

Профессор и не заметил, как его руки поднялись к шее жены, как он начал мять и давить ее горло. А жена толкала его в грудь, отрывала от себя, звала на помощь, кричала в открытое окно, пока с улицы не прибежали люди.

Вечером профессор попросил у жены прощения, но не получил его.

Жена развелась с профессором. Все прошло гладко, но профессору развод обошелся очень дорого, ведь он был насильником и никто не мог требовать от женщины впредь жить с ним вместе.

А когда щитовки еще водились, супружескую жизнь профессора как-то удавалось налаживать.

Зайцы за оградой Перевод Л. Фоминой

Зима в предгорьях выдалась ранняя. Выпал снег, мелкий, как белая дорожная пыль, он замел сухие стебельки пижмы. Восточный ветер обрушился на маленький деревянный домик на склоне и занес снегом фруктовые деревья в саду.

День клонился к вечеру, старик с острой белой бородкой смотрел в сад. Позади него сидела у печки его жена и ощипывала гусиные перья, в сумерках ее торчащие лопатки казались обрубками крыльев. Старик с шумом затянулся из трубки и внимательно посмотрел на сугроб. «Восточный ветер, — пробормотал он. — Так и есть, восточный ветер!»

Жена привстала, глянула в окно, глаза у нее заслезились. По комнате плавали белые пушинки, а на дворе кружил снег, и отличить комнату от улицы можно было только по печному теплу, по теплу от печи. «Может, к ночи утихнет», — сказала старуха. Задетый за живое, старик обернулся. «Утихнет? Восточный ветер?» Он был заядлым спорщиком и с возрастом становился все более неуступчивым. Будучи прав, он ликовал, а когда правота была не на его стороне, сетовал на времена, когда ни на что нельзя положиться. Обо всем этом старуха знала уже пятьдесят шесть лет, брать над ним верх и тем самым дразнить и доводить его до бешенства уже не доставляло ей ни малейшего удовольствия. Она осторожно, словно в корзине сидели спящие бабочки, отнесла ее в кладовую. Достала там теплые вещи на следующий день, быть может, старик действительно окажется прав.

В постели старик выкурил еще одну трубку. Он смотрел на разворошенные уголья в печи, слушал, как завывает ветер и как сечет по окнам снег.

В саду было семьдесят три фруктовых дерева, всю ночь дул ветер, всю ночь падал снег, вокруг деревьев образовались сугробы, они росли и росли, пока не сравнялись с кронами деревьев. Яростный ветер занес снегом даже садовую ограду, и только концы планок виднелись из сугробов. Прыгая по снежным заносам, сюда прибежали гонимые голодом зайцы, легче легкого было для них перепрыгнуть через заваленный снегом забор, проскочить по сугробам и пристроиться между веток. Они сдирали кору с деревьев и грызли подмороженные молодые ветки.

День еще не занялся, когда старики расчистили заднее крыльцо и окно своего домика, смотревшее в сад. Старик оказался прав и потому был в хорошем настроении. Они выпили горячей воды, сдобренной молотым ячменем. Свои деревья они знали, как знают домашнюю скотину, и ждали только дневного света. Когда развиднелось, они выглянули в окно и в волнении подтолкнули друг друга: «Золотой пармен у водостока!» «Прекрасная Луиза у задней калитки!»

За одну ночь зайцы обглодали и изгрызли кроны пяти деревьев. Старики натянули на себя теплую одежду и принялись копать дорожку к ближайшему дереву, потом отгребли от него снег, управившись с первым, они отгребли снег и от второго дерева, а потом от следующего. Когда закончили, старуха предложила: «А не лучше ли нам прокопать канаву вдоль всего забора?» Старик и слышать ничего не захотел об этом и был прав: они и за три дня не прокопали бы канаву вдоль всего забора, тем более что снег все шел и шел. К тому же канаву пришлось бы рыть шириной больше заячьего прыжка. Старуха ничего не возразила, такое предложение она сделала только из желания получить хотя бы небольшую передышку.

Они продолжили работу. Еще до полудня ветер прекратился, перестал падать снег, и старуха отважилась сказать: «Какое счастье, хоть пять деревьев и попорчено, все равно хорошо!»

Старик рассердился и прикрикнул на нее: «Нечего радоваться, погоди еще!»

У каждого дерева они насыпали снежный бугор на таком расстоянии от ствола, что, попытайся зайцы обглодать кроны с насыпи, у них ничего не получилось бы.

Старики не позволили себе потратить время на обед, они дорожили каждым лучиком дневного света. Днем старуха начала кашлять, вечером она выпила мятного чая. Старик сидел и ел, ел много и долго. Время от времени он застывал с куском во рту, прислушиваясь к происходящему на улице, и был недоволен, потому что оказался не прав, ветер не пожелал подняться и к вечеру.

Старухе не хотелось есть, и она легла. Ее лихорадило, во рту щелкал протез. Старик набросил на нее еще два одеяла поверх пухового, но она никак не могла согреться, старик лег к ней и мгновенно уснул.

Ночью он проснулся от сильного кашля жены. Он включил свет и посмотрел на сморщенное личико старухи, пощупал ей лоб, обнаружил у нее жар.

Он поднялся и пошел в кухню заварить свежего мятного чая и при этом услышал, что снова задул восточный ветер.

Старуха не захотела мятного чая. Она все кашляла и кашляла и просила его пойти к соседям, которые жили выше по склону и у которых был телефон. Она просила вызвать «скорую помощь». Старик, словно бойцовский петух, снова готов был ринуться в бой. «Скорая помощь» ночью, зимой, в самый снегопад, — да такого сроду не бывало. Старуха, в горячке забывшая свой страх перед ним, возражала: «Теперь к больным ездят в любое время дня и ночи».

Ответом ей был похожий на козлиное блеяние смех старика. Но старуха начала биться, с жалобными стонами просила прогнать с перины зайцев.

Старик надел теплую одежду. Он хотел немного потрафить старухе, ведь та заболела; что ж, пусть сама убедится.

Сквозь сугробы старик карабкался к соседскому дому, и на фоне горы казался таким же крохотным и ничтожным, как черный, величиной с булавочную головку жучок, пытающийся одолеть мучную гору. Прошло немало времени, пока триста метров подъема остались позади, и он достучался до соседа, который работал в общинном управлении. Прошло еще достаточно много времени, пока в медпункте нижней деревни ответили на звонок. Его спросили, обязателен ли визит в такую погоду. Визит обязателен, ответила жена соседа весьма настойчиво, речь идет о старой женщине, ее жизнь на волоске.

Вернувшись домой, старик увидел, что маленькое личико жены покрылось испариной и раскраснелось. Одеяло было сброшено. Он поднял его и снова прикрыл старуху.

Черника снимает жар, вспомнилось ему, и он полез в подвал за банкой черники. Внизу ветра слышно не было, и старик едва не испугался, что оказался не прав, но, поднявшись с банкой из подвала, он снова услышал шум ветра, и ему стало чуть ли не весело.

Он постучал чайной ложечкой по маленькой тарелке с черникой, как это делают, когда хотят привлечь внимание маленьких детей к еде. Старуха посмотрела на него безумными глазами. «Остался бы один из них в живых, не будь они близнецами, господин ясновидящий?» Жена говорила о не вернувшихся с войны сыновьях.

Старику стало не по себе. Жена принимала его за предсказателя, который после войны подвизался на этом поприще в окружном городе и которому они отвезли половину свиной туши, чтобы хоть что-нибудь узнать о своих сыновьях.

Старухе не хотелось черники. Когда он подносил ей ко рту ложку, она толкала мужа ногой. Он пролил варенье на перину, и старуха в испуге уставилась на темное пятно.

Обиженный старик ушел в кухню. Он сидел там, размышляя, и чем больше проходило времени, тем меньше становилась его обида, потому что правота оказывалась на его стороне: медсестра не появлялась.

Когда старуха попыталась выскочить из кровати, он сказал себе: надо что-то делать, и решил отвезти ее в медпункт, как раньше возил туда сыновей, когда они были маленькими.

Он вытащил из кладовки гладильную доску, разыскал в шкафу одежду потеплее — старую барашковую накидку, шаль и все прочее, что могло согреть. Еще он взял свою толстую нижнюю рубаху и длинные кальсоны и со всем этим добром подступился к жене. Старуха, в минуту просветления понявшая, что задумал муж, позволила укутать и запеленать себя. Когда она превратилась в узел одежды, он перетащил ее на гладильную доску. И привязал к доске веревкой.

Выкатывая из сарая санки, он увидел, что канавки вокруг деревьев, которые они прокопали днем, снова оказались заметенными, и подумал, что ему следует поторопиться, ведь предстоящая работа падет теперь на него одного, и не начни он еще до света, ему с ней не справиться.

Он вынес старуху к санкам и подивился тому, какая она тяжелая. Но так много весила, собственно, куча одежды, и ничего тут не поделаешь.

На холоде старуха начала стонать, и он не смог удержаться от того, чтобы не подчеркнуть свою правоту. «Я же говорил тебе, что они не приедут. Я сам отвезу тебя. Да, сам!»

Старухино лицо прояснилось. Она снова впала в забытье и была счастлива оттого, что старик наконец-то везет ее к сыновьям.

Вместе с доской он привязал старуху к розвальням, и они поехали вниз по склону. Тормозить ему не приходилось, на пути было достаточно сугробов, которые и служили тормозами. Обливаясь потом и кряхтя, он толкал санки по сугробам, но старуха на своей доске вдруг взбунтовалась и закричала: «Развяжи меня! Развяжи!» Старик успокоил ее и пообещал ехать быстрее, чтобы скорее добраться. Старуха же была рада вскоре встретить своих сыновей.

Но через некоторое время она рванулась с такой силой, что санки едва не опрокинулись; сюда на танках едут их сыновья, твердила она, ей нужно торопиться к ним навстречу, поздороваться с ними.

Старик толкал и толкал санки, он тяжело дышал, налегая на них. На одном из поворотов он услышал гул танков и подумал: так недолго и лихорадку от нее подцепить, свихнуться из-за нее можно; это просто кровь, моя собственная кровь, я слышу, как она шумит!

Он выехал со своими санками прямо на снегоочиститель, увидев скользящий вниз узел и пошатывающегося человека за ним, водитель затормозил. Медсестра, которая вылезла из едущей вслед за снегоочистителем машины, набросилась на старика: «Ну зачем вы, мы же сказали, что приедем!»

Для возражений у старика не хватило дыхания, но про себя он подумал: «Теперь ни на что нельзя положиться».

Старуха была без сознания, пощупав ей пульс, сестра велела обоим водителям немедленно положить старуху прямо с санками в санитарную машину.

Старик стоял на склоне и смотрел на исчезающие в сугробах задние огни санитарной машины. Он был оставлен и забыт. Но поехать с ними он не мог, он помнил о работе, которая ждала его дома.

С трудом передвигая ноги, старик пошел в гору. Еще до того, как показался его домишко, в нем шевельнулось чувство, что он был не прав в отношении медсестры. Но потом увидел в саду зайцев, они снова паслись в кронах деревьев. Он пугнул их и тут же начал разгребать снег.

Старик остался один на один с огромной работой. Он это предвидел. Он был прав, и поэтому ему было хорошо. Он копал и сгребал снег и под снегопадом сам превратился в маленький сугроб, который время от времени кряхтел, а иногда поднимал руки и пугал зайцев. Да, да, так и вышло: все пришлось делать самому, он был прав, вся работа легла на него одного. Хорошо, что в это время он еще не знал, что остался совсем один.

Бобы Перевод Л. Фоминой

Летом, когда созревали бобы, семья Бебелей обычно приглашала Абелей на бобовый ужин. Ручка у фрау Бебель была маленькая, и ровно столько бобов, сколько вмещалось в этой маленькой ручке, сажалось весной в садике слева от дома.

За весну и начало лета из этой пригоршни вырастало так много бобов, что их хватало на целый ужин.

Оставалось удивляться той земле, которая год за годом, не скупясь, воспроизводила бобы почти в одном и том же месте в саду, но она не сопротивлялась. Она была надежной и по весне сразу же втягивалась в работу, как только фрау Бебель побуждала ее к тому, посеяв бобы. Она воспроизводила их, не зная колебаний, без всякой уверенности в успехе своего произведения, без гарантии милости со стороны погоды и без малейшего представления о том, какая участь ожидает ее детище в конечном итоге.

В тот год, о котором идет речь, действие, вызванное плодами с клочка садовой земли, было весьма сомнительным.

Бобы были сварены и сдобрены специями, их ели горячими, перед едой по вкусу посыпав петрушкой. Во время варки у некоторых бобов лопнула кожица, и из них вытекла содержащая белок кашица, окутав целые бобы, как пудинг окутывает изюминки.

Бобы-изюмины лопались на зубах едоков, и натуральный белок, возбудив вкусовые рецепторы, изливался в горло кашицей, позволяя вкусить частицу того буйства, в котором берут свое начало плоды полей и садов, а в бобах это и есть самое замечательное.

Как только первые куски были проглочены, чтобы отправиться в желудок, четверо едоков уже вступили в беседу, как водится у культурных людей, собравшихся за обеденным столом.

Абели, гости, похвалили блюдо из бобов, маленькая фрау Бебель поблагодарила их, потупив взор, и преодолела смущение, лишь рассказывая о том, как выращивала бобы в этом году. А свои трудности, поверьте, были; в особенности с черными жучками, которые всегда поражают побеги бузины и бобы, в этом году они оказались необычайно стойкими, даже ядохимикаты на них почти не действовали.

Долговязый Абель, у которого остатки волос ежиком топорщились вокруг лысины, а бобы исчезали под английскими усиками, попросил рюмку водки и получил ее. Остальные тоже взялись за рюмки, раз уж слово было произнесено. Сотрапезники подняли рюмки, похожие на половинки песочных часов. Они глянули друг другу в глаза и чокнулись в честь ужина из бобов, выросших в этом году.

Насытившись, они отправили вслед увесистым бобовым пилюлям чай или лимонад, кому что нравилось, на том ужин мог бы и закончиться, не будь у людей воспитанных обыкновения после еды беседовать. К сожалению, они не учли того, что в таких послеобеденных беседах съеденное блюдо обязательно скажет свое слово, ведь не зря же немцы так много внимания уделяют «усвояемости».

Без сомнения, излишек белка тут же дал себя знать в разговоре и, по всей вероятности, вовсю разыгрался к тому моменту, когда фрау Абель заговорила о том, что она сумела написать в последнее время. Она не знала, удалось ли ей написанное, отчего у нее появилось чувство беспокойства и неудовлетворенности.

Казалось, бобы в желудке хитроватого, подчас совершенно непроницаемого Бебеля только и ждали признания фрау Абель. Разница между ним и фрау Абель, подхватил он, как раз в том и заключается, что он точно знает, годна ли хоть строчка из написанного им в последнее время — нет, ни строчки не годится.

По этому поводу долговязый Абель не проронил ни слова. Кое-что и он написал в последнее время и, в известной степени, был этим доволен. Он не решился пойти на поводу у напористого белка в желудке и поставить под сомнение успех своей работы. Он попросил еще рюмку водки, получил ее. Не чокаясь с другими и не глядя им в глаза, выпил. При этом он испытывал чувства человека, вслух вздыхающего о бедных, а думающего о своем счете в банке. Он должен был собрать всю силу воли, чтобы в последний момент бобы в желудке не заставили его почувствовать отвращение к собственному самодовольству.

Разговор в том же духе набирал силу. Бебель пришел к выводу — и не последнюю роль сыграли в этом поглощенные бобы, — что многое, а может даже и все, уже написано и что сочинять по образцам легко, а оторваться от них ой как трудно. Фрау Абель, чья ироническая улыбка обычно не сулила ничего хорошего, кивала ему ободряюще. Они казались друг другу единомышленниками, хотя их единодушие возникло исключительно из-за совместно съеденных бобов.

Маленькая фрау Бебель, внешностью и жестами походившая на преждевременно созревшую школьницу, в качестве профилактического средства от бобов пользовалась водкой. В возникающих паузах она опрокидывала рюмочку за рюмочкой и, казалось, ждала, как далеко бобы заведут ее мужа на пути отступления.

Усатый Абель пытался ослабить действие съеденных бобов, стакан за стаканом глотая лимонад и разбавляя тем самым концентрированный белок. Говорил он мало и поглядывал все время испытующе, но незаметно для окружающих, то на Бебеля, то на свою супругу; и думал: каждый человек — неповторимая индивидуальность, он должен суметь найти свою позицию, свою собственную позицию, заняв которую покажет, каким видит мир он, и только он. Чтобы вопреки признанным авторитетам утвердиться на своей позиции, на своей точке зрения, потребуется мужество, думалось ему, и мужество немалое.

Фрау Бебель выпила еще рюмочку, глаза у нее заблестели. Бебель, ее муж, несмотря на все свои привычки и правила, вел речь о ландшафте своего внутреннего я и его непреодолимых горных вершинах. В данную минуту он утверждал, что это еще вопрос, очень большой вопрос, напечатают ли произведение, автор которого руководствовался только собственными взглядами.

Тем самым он заставил и лохматого Абеля поддаться воздействию отменного бобового ужина. По опыту Абель знал, что любому убежденному в своей исключительности писателю нужно запастись терпением, чтобы выдержать борьбу за торжество своего произведения над устоявшимися понятиями и общепринятыми взглядами. Под влиянием избыточной дозы белка эта борьба показалась ему столь тяжкой, что он усомнился, выдержит ли ее в третий, в четвертый раз, и он закричал, или бобы в нем закричали: «Нам остается только повеситься!» Потом он повторил свою фразу, но уже в форме вопроса: «И как только мы еще не повесились?»

Оцепенение, молчание, возможно, даже отрезвление. Только глаза маленькой фрау Бебель блестели при взгляде на мужа совершенно недвусмысленно. Вне всякого сомнения, ей хотелось с ним в постель, и нетрудно было догадаться, что и он, и его покорность судьбе будут побеждены там маленькой фрау Бебель, походившей внешностью и манерами на преждевременно созревшую школьницу, на которую урожай с клочка садовой земли произвел действие не столь сомнительное, как на всех остальных.

Двое мужчин в одной телеге Перевод В. Малахова

Суета не проходит, а выгода уходит, и когда торговля лошадьми потеряла всякий смысл, заядлый лошадник Харткин на нажитые деньги купил плодовый сад. Работать под деревьями он еще мог, но когда стокилограммовая туша Харткина устремлялась к спелым вишням, ветки и ступеньки садовых лестниц так и трещали, и он предоставил сбор плодов своей более легкой жене.

Сам Харткин возился с двумя-тремя лошадьми, коих в воскресные дни по старой привычке продавал, чтобы купить новых. Когда он чуял запах лошади, его так и тянуло за ней, он должен был ее увидеть и склонить ее хозяина к продаже или обмену.

Прекрасные лошадки прошли через руки Харткина: красно-пегие лошади бельгийской породы с маленькими холмиками двух половинок крутого зада, сухоногие рысаки, скаковые лошади, высекавшие искры копытами, лошади в голубых яблоках, белые, как стиральный порошок, и чистокровные кобылы со скользящей походкой газели и взглядом арабских женщин.

Харткин был доволен своей жизнью под плодовыми деревьями, но жизнь не считалась с довольством неисправимого лошадника, она мчалась дальше, дальше — к неизвестным целям.

Весной умерла жена Харткина, самая низкооплачиваемая садовая работница, и на него свалились все заботы; он продал двух лошадей, а сад предложил своим детям.

Один сын у него был учителем, второй — инженером, дочери жили с мужьями в городе. Все отказались: они не желают, как первобытные люди, лазить по деревьям.

Харткин вступил в садоводческий кооператив. В конюшне у него стояла еще одна лошадь, кобыла пони, которую он оставил у себя, потому что за эти годы она принесла ему пятерых жеребят. Пони, низкорослая кобылка белой масти, могла пройти под вытянутой рукой Харткина и у нее был короткий цокающий шаг. В кооперативе лошадь не требовалась. Любовь Харткина к лошадям становилась нерентабельной.

Прошло, прошло прекрасное время лошадей! Прощай, позвякивание цепей и стук копыт в конюшне! Харткин, вздыхая, послал объявление в садоводческую газету. Продается белый пони самых чистых кровей.

Воскресное утро, утро майского дня. За домом Харткина соперничали между собой бело-розовая кипень и аромат цветущего сада. Жужжание шестиногих опылителей заглушало удары колокола с колокольни, отбивавшие 10 часов. Тощий человек, ростом без малого два метра, вошел во двор Харткина. Фамилия его была Хаубенрайсер, он был из-под Мекленбурга и, казалось, принадлежал к некой секте людей, обедающих стоя. Прежде чем что-то сказать, он вытянул верхнюю губу, как будто собирался проиграть свои слова на губной гармошке-пикколо, сдержанно поздоровался, заговорил о погоде, об опозданиях поездов и огляделся: «Не здесь ли давали объявление о продаже лошади?» Да, здесь давали объявление о продаже лошади. Харткин вошел в раж и приврал, что Хаубенрайсер уже десятый покупатель. Он хотел было провести чужака в конюшню, но тот вытянул верхнюю губу: он хочет увидеть лошадь в упряжке.

Пока Харткин надевал в конюшне сбрую на кобылу, чужак заплевал весь двор, а когда хозяин запрягал белую лошадку в телегу, Хаубенрайсер равнодушно глазел в бранденбургское небо.

Харткин положил доску на передок телеги, бросил на нее мешок и пригласил чужака садиться. Хаубенрайсер сел и с высоты своего покупательского трона впервые оглядел лошадь. Так это, стало быть, и есть кобыла, эта откормленная белая мышь? Слишком массивно это животное, шея слишком жирна, слишком толста в паху, чересчур много жира на груди и на спине — всюду бесполезный зимний жир.

Со спины кобылы поднимался запах аммиака, мешаясь с ароматом цветущей вишни. Хаубенрайсер разинул рот и чихнул; Харткин погнал лошадь крупным наметом. Телега, дребезжа, мчалась по высохшим лужам, и затылок Харткина подрагивал в воротнике пиджака. В кулаке его, как в цветочном горшке, торчало желтое кнутовище, кнут отклонялся по ветру. Дергающийся кнут гнал лошадь, только удила позвякивали.

Через пятьдесят метров кобыла умерила свой аллюр и перешла на цокающую рысь. Она была слишком жирна, а жир придает лень, Харткин же превратил лень в добродетель, утверждая, что у пони все дело в цокающей рыси. Чудо-пони! Цены нет такой лошади!

Хаубенрайсер неотрывно смотрел на кобылу ястребиным взором — взглядом своих пернатых предков. Цокающая рысь ему не нравилась, он не прочь был бы увидеть, как лошадь идет шагом, но Харткин не желал его понять. Тогда Хаубенрайсер сам схватил поводья, вырвал у Харткина кнут и бросил его в телегу.

Теперь кобыла шла шагом, и Хаубенрайсер сравнил его с шагом белой кобылки, стоявшей у него дома в стойле. Шаг был на двадцать сантиметров короче.

Харткин дергал себя за ремень, желая, чтобы взгляды были больнее ударов кнута, дабы ими ускорить ход лошади.

Время шло, в телегу падали вишневые лепестки. Чужак молчал, шаг кобылки становился без помощи кнута все короче, и Харткин попытался отвлечь внимание покупателя путем внушения: сперва кобыла должна расслабиться, сказал он, а кто что-нибудь смыслит в лошадях, тот это знает!

Чужак продолжал молчать, только нервно подергивалась верхняя губа. Сквозь листву проглядывали солнечные лучи, на вишневых деревьях лопались новые почки, но для лошадников по сторонам дороги вместо цветущих деревьев с таким же успехом могли бы стоять заснеженные метлы.

Харткин ударил вожжой по жирному крупу кобылы, чтобы расшевелить ее, и при этом бросил взгляд на чужака, а чужак закурил сигару за двадцать пфеннигов, тонко улыбнулся и спросил: «Она все еще не расслабилась?»

Харткин почувствовал насмешку, но сделал вид, что она прошла мимо его ушей, он был почти уверен, что имеет дело со знатоком лошадей, но хотел в этом окончательно убедиться и решил пустить в ход новую выдумку: у кобылы течка, сказал он, она горбится, сжимается, а кто что-нибудь смыслит в лошадях, тот и сам это увидит!

Скворец, весь в крапинках, запел, раздув свое разноцветное горлышко, телега раздавила двух виноградных улиток, а чужак все молчал. Ему грезилось будущее: он видел, как он, в белом цилиндре, сидит на козлах свадебной кареты. Кареты у него еще не было, но она будет, когда ему будет принадлежать вот эта белая кобылка — вторая, пристяжная лошадь в его упряжке. Он введет в своем родном городке Остарберге изысканную берлинскую моду: на паре белых лошадей — Хаубенрайсер-Гименей! Хаубенрайсер будет возить к венцу людей, знающих цену хорошим манерам, словно детей голландского короля. К кнуту он привяжет белую шелестящую ленту, и лента будет пугать кобылу. Если кобыла, несмотря на ленту, не будет бежать, то ее можно выгодно продать, потому что она хорошо откормлена и выглядит дай боже; дело лишь за тем, чтобы купить ее дешево, именно этого он и хочет.

Белые облака маршировали в небесной лазури, солнце трубило в трубы, и Хаубенрайсер приказал Харткину остановиться. Он слез с телеги (ноги у него одеревенели), посмотрел кобыле в розовую морду, поднял растрепанный кобылий хвост, нагнулся и, казалось, посмотрел сквозь кобылу, как в телескоп; помедлив, спросил: «Где тут у нес течка?» — и снова сел на телегу.

Тут Харткин понял, что Хаубенрайсеру пальца в рот не клади, приготовился к дуэли и мысленно повысил цену кобылы на двести марок. Теперь он, как это принято среди профессионалов, обратился к пришельцу на «ты», говоря: «Послушай!» и «Между нами, девочками», и запросил три тысячи марок.

Хаубенрайсер сидел как истукан, смотрел вдаль, ждал, не услышит ли еще чего, но, когда Харткин больше ничего не произнес, он поковырял указательным пальцем в ухе. «Три тысячи? Я не ослышался?»

Пели жаворонки; пробили часы на церковной колокольне, дорогу пересек ручей. Харткин остановился на мосту и сказал, что готов прыгнуть в воду, если кобыла не обошлась ему самому в три тысячи марок. Отдает он ее по себестоимости лишь потому, что лишился сада — последнего достояния, однако в воду не прыгнул.

Согнувшийся толстяк и прямо сидящий верзила отражались в дрожащей воде ручья. Вода все текла, а отражение стояло неподвижно… Два последних сельских торговца лошадьми и кобылка, лениво тянувшая их за собой… Из воды выпрыгнула щука и вновь ушла вглубь. Лошадники ее не видели и не увидели бы, даже если бы это был тюлень.

За мостом началась улица, мощенная круглым булыжником. Мужчин потряхивало, цена кобылы тоже утрясалась. Она составляла теперь две тысячи марок. Харткин произнес это вздыхая и заметил, что лишь потому отдает кобылу ниже себестоимости, что ей, как он думает, будет у чужака хорошо. Он протянул Хаубенрайсеру руку, чтобы тот хлопнул по ней рукой, но Хаубенрайсер посмотрел на мясистую руку и сказал, что в руку такого ростовщика он охотнее всего плюнул бы.

Харткин не слушал того, что сказал тощий; он и не рассчитывал пока на его согласие. Он мысленно видел, как в воскресенье сидит у себя в комнате перед телевизором: охота на лис по телевизору, верховая езда по телевизору, скачки и выездка — тоже; когда у него не будет лошади, Харткин будет участвовать во всем этом одними глазами; но телевизора еще не было, он хотел заработать его продажей кобылы. Однако торг продвигался вперед слишком медленно. Еще никогда ему не требовалось столько времени, чтобы продать лошадь.

Когда он думал о времени, он становился печальным. Что придет, когда кончится его время? Вечность? Харткин представлял ее себе в виде большого котла, из которого человек черпает себе полный ковш времени, прежде чем отправиться в земное путешествие. Весь вопрос был в том, разрешат ли ему когда-нибудь снова зачерпнуть из этого котла. И что это ему, старому лошаднику, взбрело в голову, сесть с этим прожженным типом в одну телегу, чтобы покатать его? Почему он не вел переговоры у себя во дворе, на ровной земле? Тут можно было бы бросить покупателя, если он предлагает что-нибудь неподходящее, уйти за угол и поглядывать оттуда, какую рожу тот скорчит.

По правой и левой сторонам улицы шли глубокие рвы. В них не было воды; трава по краям была мягкая, и ее поглаживал майский ветерок, и трава дрожала. Под колесами все еще были камни, серые, синие и в крапинках камни, и Харткину казалось, что они становятся все горбатее, и горбатые камни навели его на мысль: он почесал себе живот, обругал ухабистую улицу и сказал, что его сердце этого не выдержит. Он потер себе грудь, остановил лошадь и сделал вид, что ему плохо. Он наклонился вперед и стал медленно сползать с телеги, но в это мгновение кобыла натянула поводья и рванулась к траве на краю рва. По всем законам физики стокилограммовая туша Харткина сделала в воздухе полный оборот, но так как в засаде был еще ров, то Харткин перевернулся дважды. Он упал на клеверное поле, и лимонницы оскорбленно улетели. Харткин закатил глаза, будто увидел перед собой ад. Но даже вид ада не заставил закоренелого лошадника забыть, о чем шла речь: «Тысяча девятьсот!» — простонал он.

Хаубенрайсер, который мысленно ехал на козлах свадебной кареты, остановил лошадь и прыгнул в ров. Он рванул у толстяка жилетку, так что перламутровые пуговицы полетели в клевер, и стал массировать ему грудь. Харткин закрыл глаза и прокряхтел: «Тысяча восемьсот, только ради тебя!»

Хаубенрайсер, продолжая массировать, ответил: «Тысяча триста, и ни пфеннига больше!»

У Харткина потемнело в глазах, но он тут же пришел в себя и стал высчитывать в уме: «Тысяча триста» — тут всего барыша хватит только на старый телевизор. «Мошенник!» — прохрипел он, и Хаубенрайсер, оскорбившись, перестал массировать. Тьма вокруг Харткина сгустилась. Он открыл глаза — темнота осталась. Его охватил страх: вечность не была котлом, она оказалась дырой. Ему пришлось употребить много усилий, чтобы не упасть в эту дыру, пока он, слава богу, не вспомнил о сделке. Он должен был торговаться, вот где была зацепка: «Тысяча пятьсот!» — воскликнул он и сплюнул. Он хотел выплюнуть страх, но страх все рос. Неужели смерть обиделась на него за то, что он злоупотребил ею, чтобы продвинуть вперед сделку? Харткин протянул руку Хаубенрайсеру, он чувствовал себя во тьме таким одиноким.

Хаубенрайсер не захотел взять руку. «Лежи тихо!» Но потом он увидел, что рука дрожит и жаждет ответного пожатия, и он взял ее. Рука была холодная, и на тыльной стороне ее был пот, Хаубенрайсер испугался и побежал за помощью в деревню. Он прогрохотал по мосту через ручей, и вода не успела отразить в себе бегущего лошадника, но когда он уже был за мостом, то услышал ужасно искаженный голос, звучащий уже как бы из небытия: «Тысяча пятьсот — по рукам — продано!»

Хаубенрайсер был в ярости, что его все-таки провели. Возвращаясь, он сыпал ругательствами, а когда приблизился к Харткину, то обложил его такими словечками, каких не сыскать ни в одном словаре.

Харткин лежал неподвижно, и Хаубенрайсер сел на телегу. Кобыла била копытами об землю, в клевере слышалось жужжание, время шло.

Хаубенрайсеру надоел этот спектакль. «Оставь свои штучки для кого-нибудь другого!» Он натянул поводья. Кобыла тронула с места и пошла бодро, не как утром. Вдали ржала лошадь. Кобыла ответила. Харткин оставался неподвижен. Хаубенрайсер встревожился. Остановил лошадь и сорвал метелку бухарника. Он сунул метелку под нос Харткину. Ни одна жилка не дрогнула. Хаубенрайсеру показалось, что по траве пронесся ледяной ветер, но это было всего-навсего жужжанье пчел в клевере. Он снял шляпу. Волосы его на солнце отливали серебром. Прежде чем, как положено, опустить голову, он осмотрелся. Поблизости не было человека, на кого мог бы произвести впечатление обряд почтения перед смертью. Он бросил шляпу на землю и растоптал ее ногами.

На похоронах Хаубенрайсер, по мере возможности согнувшись, шел за гробом. Время от времени черный катафалк превращался в его глазах в белую свадебную карету. Ему приходилось следить за тем, чтобы не выпрямиться с гордо поднятой головой, как будто он уже сидит на козлах и везет королевских детей к загсу. Только когда над могилой вырос холмик, он уверился, что кобыла — его.

Он подошел к наследникам. Дети Харткина спрашивали его, как ушел из жизни их отец. Хаубенрайсер дал уклончивый ответ: отец был честным человеком, который всегда держал свое слово.

Дети не кивнули, как полагалось, но и не покачали головой. Старший сын, учитель, спросил так, словно хотел написать свои слова на доске:

— Пожалуйста, точнее. Его последние слова?

Хаубенрайсер, скорчившись от скорби:

— Его последние слова относились к кобыле — к сожалению.

— Ах, да, кобыла, конечно, кобыла, — дети со значением кивнули друг другу. — Кобыла… Какова была его последняя воля?

Хаубенрайсер выкручивался и изворачивался — будто ему было неприятно, наконец выдавил из себя:

— Тысяча марок — вот его последние слова.

Кобыла была единственным белым существом среди одетых в черное людей, когда Хаубенрайсер вел ее к воротам, и собравшиеся смотрели ей вслед, пока ее хвост, как развевающееся знамя, увлекающее за собой, не исчез за деревьями.

В одном старом городе Перевод О. Бобровой

Летним воскресным утром, ранним-ранним утром, приехали они в старый город. На узкой площадке — на месте прежнего голубиного рынка — стояло несколько машин. Их лаковая поверхность была покрыта бархатистым налетом росы, и они выглядели совсем как заиндевевшие яблоки или груши в саду.

Мужчина с уже наметившимся брюшком взялся за бампер своей небольшой машины, поднял ее и повернул так, чтобы можно было въехать на свободное место на стоянке. Да, он поднял машину, хотя его жена оставалась внутри и с испугом, но и с восхищением смотрела на него. Он хотел произвести впечатление и увидел, что ему это, пожалуй, удалось. Было раннее утро, солнце над городом еще не взошло. Он чувствовал себя бодрым, сильным и способным на многое.

Он был ее первым мужем, а она его третьей женой. Его и ее друзья отговаривали их от этого брака. Между ними была разница в двадцать пять лет. Мужчине, правда, казалось, что он в состоянии преодолеть эту разницу. Не то что ему приходилось для этого изображать из себя молодого. Просто надо было быть самим собой, лишь изредка прибегая к глупым выходкам, чтобы услышать от нее, что он еще, в сущности, мальчишка, большой мальчишка.

Это не было их свадебным путешествием. Таких обывательских обычаев они не придерживались. Они возвращались из служебной командировки. Он журналист, она — фотокорреспондентка. Они позволили себе отдых в это воскресенье на обратном пути после одного репортажа и вот бродили теперь по городу без камеры и карандаша, совсем не думая о том, чтобы как-то по-новому подать увиденное.

Над крышами старого города лежала пелена тумана, тонкая, как кожица коловратки под микроскопом. Они гуляли одни. На улицах не видно было даже тех, кто ходит по утрам за молоком для грудных младенцев, спавших за окнами старых домов. Повстречался им только старый человек, которого, наверно, потревожил и поднял с постели туман летней ночи. Палка старика звонко стучала по узкому тротуару переулка, и он с досадой оглянулся на старый дом, из которого вышел. Досада не сошла с его лица и когда он рассматривал незнакомцев. Она смешалась с завистью к этому пятидесятилетнему, который в такой ранний час примчался сюда, чтобы показать своей дочери старые дома, собор и другие свидетельства прошедших времен.

Старик затерялся наконец в переулках, как обгоревшая спичка, которую бросили в куст. Репортерская чета вновь осталась одна в старом городе. Переулки, улицы и рыночная площадь с ее старым фонтаном были в их распоряжении.

— В какой же это пьесе мы играем? — спросила молодая женщина.

И в самом деле казалось, будто они стоят на сцене среди декораций спектакля из времен средневековья.

Ему понравилась эта мысль. Жизнь — драма, и тебе отводят в ней незначительную роль, если у тебя маленький талант, или же ты — большой талант и исполняешь главную роль, как будто только тебе предназначенную.

Он выбрался из философских дебрей, лишь когда она спросила:

— Тебе нехорошо?

— Еще как хорошо! — Он взял ее под локоть, они долго стояли так и, запрокинув назад голову, рассматривали дома, крыши которых напоминали пологие склоны холмов, и мансарды — маленькие хижины. Никто не мешал им и не бранил их, когда они старательно разбирали надписи на мраморных табличках над дверями старых домов. «В этом доме по пути на Вормский рейхстаг останавливался на ночлег доктор Мартин Лютер».

Они обошли вокруг большой городской церкви святого Петра и ощутили ветер, возникавший в центре города у этого высокого здания, словно оно создавало своими башнями собственный климат. Журналист вспомнил о том, что читал у французского скульптора Родена о ветре соборов. Ему было жаль, что не он открыл эти ветры, а лишь почувствовал этот феномен, чтобы утвердиться в нем. Он вдруг снова подумал, как важно самому делать открытия и как подобные открытия связаны с тем, что мы называем «личность». До сих пор он всегда утешал себя, что сделает такие открытия после того, как многое повидает и станет достаточно зрелым. И вот теперь ему было пятьдесят.

Мужчине захотелось сесть на скамейку под липами перед собором, и он сел.

Фотокорреспондентка, у которой с лица не сходила улыбка, словно ее радовало все окружающее, еще бродила вокруг собора, выискивая до сих пор не встречавшиеся ей на иллюстрациях и почтовых открытках сюжеты.

Мелколистные липы цвели еще, и когда женщина села наконец на скамейку около мужа, она спросила:

— Ты не слышишь? — На ее загорелом лице отразилась радость открытия. — Так послушай же! — Она показала пальцем на верхушки деревьев, и тогда он тоже посмотрел туда, но ничего не расслышал. Это насторожило его, но он не подал виду, притворился, что тоже слышит, ведь у него был немалый жизненный опыт, и он произнес небрежно:

— Пчелы.

На самом же деле он ничего не слышал, и это обеспокоило его, хотя он и не подал виду.

Ей было приятно узнать от него то, о чем она раньше и не подозревала: когда пчелы жужжат в листве деревьев, кажется, будто за церковной стеной играет орган. Она сжала его руку, и эта незаслуженная ласка тоже встревожила его. Он поспешно заговорил о запахе лип, заговорил слишком горячо, стал настойчиво спрашивать, ощущает ли она запах лип, который ему всегда напоминает о тенистой аллее, о той аллее, которая вела когда-то из деревни его детства. Усталости уже как не бывало, во всяком случае, он поднялся, хлопнул в ладоши и сказал:

— Ну, что, уважаемая, уж не собираетесь ли вы остаться здесь и заняться пчеловодством?

Она вскочила и обняла его. От соприкосновения с прекрасным они стали раскованнее. И рано встающих обитательниц домов на церковной площади, перетряхивающих постели, охватил сладострастный трепет, а может быть, благонравный ужас: «Нет, вы только посмотрите на этого хрыча с его девчонкой».

Старый город ожил, и молодожены, осматривавшие здания и каменные ограды, сами стали для других достопримечательностью.

В девять они поднялись на башню святого Петра. Это была высокая башня, и журналист снова доказал себе при подъеме по винтовой лестнице, что он такой, каким должен быть рядом со своей молодой женой. По пути встречалось много темных ниш, она боялась проходить мимо них и тесно прижималась к нему. Она интуитивно заботилась о необходимых его легким и сердцу передышках, хотя и надувала обиженно губы, если он не целовал ее, нежно прильнувшую к нему.

— Милая, — говорил он ей, как ребенку, когда замечал ее обиженный вид, переводя дух и поступая так, как ей хотелось.

Смотрительница башни пила свой утренний кофе, глядя в чашку, которую держала на коленях. Ей надоел этот ни для чего не пригодный вид, открывающийся за перилами. Она уже много месяцев не спускалась вниз на церковную площадь и давно отказалась бы от этого места, если бы отцы города не приняли решения предоставить в ее распоряжение лебедку. С помощью этой лебедки она опускала вниз корзину для провизии, и люди покупали для нее все, что́ она просила. Чем дольше старая женщина сидела там, наверху, ела, переваривала пищу и собирала с туристов по десять пфеннигов за подъем на башню, тем неподвижнее и угрюмее она становилась. А перед репортерской четой открывшаяся даль предстала во всей своей новизне. Фотокорреспондентка могла теперь сверху увидеть кроны цветущих лип.

— Вот, значит, как выглядят эти пчелы, когда садятся на соцветья липы, — сказала она.

Дались ей эти пчелы, подумал он, и был рад, когда она его спросила:

— Хотел бы ты жить со мной здесь, наверху?

Он хотел бы.

— Чтобы ты была рядом и эта даль перед глазами!

Одновременно он подумал об открытиях, которые еще не сделал в свои пятьдесят лет, и усомнился, сможет ли он сделать их с этой башни. Но она была так благодарна, что он не отказался жить с ней наверху, и снова обняла его. Он увидел, как смотрительница башни сплюнула, но это могла быть просто косточка из вишневого пирога, который она ела.

— Теперь я вижу Тюрингские горы, — сказала молодая женщина, — хочешь верь, хочешь нет!

Не было ли в этом скрытого намека? Или он слишком чувствителен сегодня? Почему он должен ей не верить? Он тоже видит их, как и она, так по крайней мере он сказал. И когда пристально всмотрелся туда, где она видела горы, ему на самом деле показалось, что он различает их где-то там, внизу, если это только были не облака…

При спуске он молчал. Ему не давали покоя мысли о пчелах и горах. Он вспоминал, достаточно ли убедительно притворялся, и думал о том, что ему уже самое время начать делать свои открытия. И теперь она напрасно ждала его поцелуев в темных нишах.

В кафе, куда они зашли наконец поесть, к нему после первой чашки кофе вернулась та веселость, которую он ощущал ранним утром. Они шутили друг с другом, фантазируя о том, как они будут жить наверху, на башне святого Петра.

— Нет, пожалуй, ничего не выйдет, — сказала она.

— Почему же?

Его чувствительность пробудилась вновь. Может быть, она вспомнила о том, как он тяжело дышал, когда они поднимались на башню?

— Ничего не поделаешь, — ответила она, — представь себе, у меня начнутся схватки и надо будет очень спешить!

— Ты не веришь, что я на руках снесу тебя вниз? — Он даже бровью не повел, сказав это. Она была тронута, сжала его руку. А он подумал, что все хорошо обошлось, вполне хорошо.

Ему захотелось выпить стаканчик вина, и он поискал глазами кельнершу, которая их обслуживала. В старом подвале конюшни, приспособленном под кафе, было три или четыре кельнерши.

— Не она ли это стоит позади в розовой блузке?

— Да, эта!

Он подозвал кельнершу и, когда она подошла, увидел, что на ней не розовая блузка, а белая, белая в больших красных горошинах. Он испугался и перевел взгляд на свою молодую жену. Ему почудилось, будто она все время исподтишка наблюдала за ним. Однако сейчас она смотрела в сторону, и он не был уверен, не отвела ли она глаза нарочно, как делают, когда не хотят видеть поражения другого.

Все время, пока они пили вино, эти вопросы мучали его. Он снова замолк и подумал: что, если это и есть те открытия, которые ему теперь суждены?

На обратном пути из города он то и дело украдкой посматривал на свою молодую жену. Ему хотелось верить, что все осталось по-прежнему, что она радуется поездке, но когда она заговорила о своих впечатлениях от старого города, он почувствовал себя задетым.

Позднее он утешал себя мыслью, что ничто, даже ребенок, не скрепляет брак так прочно, как совместная работа, а она-то ведь у них была, действительно была, и все же он возвращался из старого города менее уверенным, уже без торжествующего чувства, с которым туда въезжал.

Электричество Перевод А. Назаренко

Четверть гектара песка за домом — картофельное поле. Старый Адам сажает, поливает, убирает картофель, иначе ему не прокормить двух свиней, замурованных в свинарнике. Картофель циркулирует по свиным внутренностям, превращается в навоз, который старый Адам разбрасывает по полю, чтобы посадить в него новый картофель.

Он кормит кур, пасет гусей, пилит и колет дрова для печи, ежедневно таскает от колодца в ста метрах от дома по десять, а то и по двадцать ведер воды, вода превращается в помои, и он снова выносит ее вон. В саду и на огороде он разрыхляет лопатой слежавшуюся землю, сажает и пропалывает овощи, орудуя ножницами, наводит порядок среди фруктовых деревьев, окуривает на них цветы, чтобы защитить их от весенних заморозков, присматривает за внуком, норовящим выкинуть очередную сумасшедшую штуку, помогает соседям, говорит мало, предпочитая размышлять, а стало быть, делает больше, чем может показаться. Таков старый Адам.

Гуси — жаркое, кутающееся в перья будущего тюфяка, переваливающееся на розовых лапках. Почему они не улетают на Мартинов день? Ведь у них есть крылья. Но человек приручил их, вывел и выкормил. Он отучил их летать. Проклятое двуногое, человек!

Он устроил так, что жизненный путь курицы от цыпленка до суповой миски вымощен ее собственными яйцами, он заставляет ее откладывать яйца в ящики и корзины, таскает их из-под самого ее гузна, и она уже не удивляется, находя в своем гнезде постоянно всего лишь одно-единственное яйцо. Ох и хитрец, этот человек!

Из сорняка, дикой редьки, он вывел и домашнюю редьку, и редис, и кольраби, и брюкву, и красную капусту, и белую капусту — и все это человек, человек! Старый Адам гордится человеком.

Ему около шестидесяти, половину жизни он провел в лесу. Нынешний лес — это уже не темные кущи, где обретались боги Урана и Урины, где змеи предлагали человеку выращенный монахами изысканный плод, как на изображениях рая у старых итальянцев. Лес подчинился человеку, и мы, его хозяева, производим в нем посадки, травим майского жука, истребляем осоку, подрезаем слишком разросшиеся сосны и прореживаем его.

Валили лес, и под внезапным порывом ветра большая сосна упала неудачно, задела соседнее дерево, обломив на нем толстый сук. Сук рухнул вниз и раздробил колено, а колено принадлежало правой ноге старого Адама. Чтобы сэкономить на бритье, он отпустил себе в больнице окладистую бороду.

Он любит лес. Но говорить так на хуторе не принято, высокими словами здесь не бросаются, как прелыми сливами. Скажем так: старый Адам не прочь побродить по лесу. Он собирает грибы. Грибы — не то что растения, яйца или тем паче животные. Есть такой сорт — зеленушки, растут по самым колеям на лесных дорогах, там, где и пырею, самой цепкой из всех травок, не удержаться. Зеленушка, словно скроенная при помощи циркуля и линейки, снаружи выстроена из мелкого песочка. Снизу шляпка у нее дивного зеленого цвета. Отварные, с уксусом, они очень хороши на вкус. В этом старый Адам знает толк.

На дороге с длинномерного прицепа сгружают деревянные столбы. «Свет будет!» — говорит зять как бы между прочим, как тот старик в Библии: «Да будет свет!» Разве человек — бог? И так уж все уши протрубили об этом свете. Два правительства обещали свет жителям хутора, а новому правительству всего-то два года. Нет, старый Адам не верит в свет.

Хозяйство принадлежит дочери. Его комнатенка — ящик, вмещающий девяносто кубометров пропитанного табачным запахом воздуха. За вычетом пространства, занятого столом, шкафом, комодом и кроватью, остается еще семьдесят пять кубометров дедовского воздуха.

На стенах — фотографии, козлиные и оленьи рога, большие цифры, двойка и пятерка, из посеребренного картона: 25. В ящике комода — книги с потемневшими по углам страницами: их листали, послюнив палец.

Над кроватью — выдержанный в коричневых тонах снимок, на нем серьезная женщина с детским носиком, Адамиха. Она умерла от заражения крови. На другой фотографии он сам с женой и тремя детьми; ребятишки растрепанные, как будто щелчок аппарата застал их врасплох. Мальчики погибли в войну, черт бы ее побрал! Малышка с большим бантом — дочка, у которой он и живет. На снимке в черной рамке — он один, молодой, верхом на лошади. Конная артиллерия, 1905 год, Ратенов. «Смелей, друзья, по коням. На память о моей военной службе».

Дочь — в свое время горничная у жены местного помещика, уголки ее школьных учебников уже были чисты — сейчас бухгалтер в народном имении; в народном имении работает трактористом и зять.

Время идет. Человек измеряет его событиями собственной жизни. Мечта о свете становится былью.

Вот явились пятеро, прислонили к высоким соснам свои разбитые велосипеды. Велосипед — стальной каркас, железные ноги, превращающие человека в скорохода, — теперь редкость. Нет шин, хотя они всего лишь превратившаяся в эластичную резину древесная смола. Из-за этой войны все вокруг вынуждены ходить на своих двоих. Шины для ног, башмаки, тоже до́роги, потому что дорога́ скотина. Взрослые люди играли с огнем и загорелись не только дома и хлевы соседей. У пожара — свои законы.

Одна велосипедная шина, пусть даже латаная-перелатаная, сберегает подошвы башмаков. Из рваных шин делают подошвы, а когда они снашиваются до дыр, их выбрасывают на опушку леса. Если кто-нибудь работает в лесу, но не запасся теплой одеждой, он разводит себе из них костер и греется. Одно переходит в другое, одно в другое, пока не теряется из виду.

На приезжих выцветшие спецовки, куда только подевалась их былая голубизна. На обед холодную картошку в мундире они заедают свекольным мармеладом. Они роют ямы вдоль дороги: один-два кубометра пустоты в земной коре тут же заполняются воздухом, а кучи выброшенной ими земли теснят лесной кислород. Там, где одно, нет места другому. В ямы, просмоленными концами вниз, они ставят столбы, снова засыпают ямы землей, и воздух вновь должен отступить. Вечный круговорот.

У одного из них что-то случилось с ногами. Он совершил скачок назад в царство зверей: к своим деревянным башмакам он пристегивает железные когти и карабкается вверх, туда, где когда-то была верхушка дерева. Гуси ковыляют к могиле Адольфа Шедлиха, щиплют бегонии, удобряют зеленым кизяком пеларгонии: старый Адам совсем позабыл о них.

А тот, что с когтями на ногах, прикручивает к верхушке обструганного дерева фарфоровую крону. Каждые пятьдесят метров — столб, и так полтора километра, до самой деревни; старый Адам сам видел.

Два дня никого не было, а потом они вернулись по воздуху, наподобие цирковых акробатов, и теперь по лысым столбам до самого хутора протянулись две тоненькие колеи — для того, кто должен прийти.

В его лексиконе, наряду с другими новыми словечками, утвердились изоляторы. За ужином он произносит это слово громко, во всеуслышание. Семейство дивится. Изоляторы, конечно, можно было бы назвать руками столбов, которыми лысые сосны протягивают друг другу провода. Но ведь каждое новое изобретение обогащает словарную копилку человечества новыми словами и понятиями, и кто чурается их, кажется смешным. Ну можно ли назвать электричество каким-нибудь из уже имеющихся слов, какой-нибудь светоносной силой?

Он крепко заинтересовался электрическими проводами. Когда линию тянули в деревню, его это не трогало: деревенские и без того любили поважничать — и то у них, и се. Что ж, торчать, что ли, под окном какого-нибудь толстосума и таращиться на яркий свет? А теперь деревенские уж не смогут дразнить хуторских керосинными душами. Старый Адам проникся уважением к новому правительству.

Три дома, четыре сараям — вот и весь хутор. К каждой постройке спереди приштукатурили по паре изоляторов. Два дня спустя все дома оказались соединены проводами, связаны друг с другом, как собаки в своре.

Приезжие ползают по чердакам, орудуют в комнатах. У дома появились железные внутренности. Трубки из белой жести спускаются по стенам, извиваются в углах и кончаются посреди потолка. Из этих жестяных трубок в ожидании ламп наподобие развязанных шнурков свешиваются оплетенные провода.

Корявым большим пальцем он нажимает на выключатель, и лампочка вспыхивает. Случилось нечто чрезвычайно важное: два нервных волокна связали хутор с большим миром, и старый Адам верит в свет.

Вечером в комнатах безбожно светло. Они еще раз зажигают керосиновые лампы и устраивают соревнование. Керосиновые лампы горят на всю катушку, аж коптят, но за маленькой электрической лампочкой им не угнаться. Темно-желтая уютность керосинового света уже никого не привлекает. Уютность — это просто-напросто недозрелая яркость, сопровождаемая запахом керосина. Электрическая лампочка — это солнце в доме, она побеждает. Внук считает волосинки на тыльной стороне ладони. Дочь находит, что не мешало бы заново побелить стены. Зять, экзаменуя новый свет, читает книгу о дизельных тракторах. Старый Адам с карманными часами в руках стоит перед счетчиком, пытаясь установить, сколько минут в киловатт-часе, шестьдесят или сколько-нибудь еще? От такого обилия света все здесь в хуторе немного ошалели.

Загадочная сила вливается в дом, но, пока нажатием на выключатель не впустишь ее в лампу, она никак не дает о себе знать. Что делает она, когда неподвижно таится в проводах? Хуторским ребятишкам охота потрогать ее. Вооружившись мокрой подпоркой для фасоли, они отправляются на гору к кладбищу. Шедлих-внук дотрагивается до провода.

— Ну как?

— Похоже на музыку.

Теперь очередь Адама-внука, но он ничего не слышит. Он туговат на ухо, ему надо бы дотронуться до обоих проводов сразу, подсказывают ему; он так и делает. Сыплются искры, зеленые, желтые, позже внук уверял, что были и красные. Подпорка летит в траву, а Адам-внук лежит рядом с обожженными ладонями. Ребята убегают; старик спешит на место происшествия, и на одолженной у Пфуля лошади мальчишку, потерявшего от страха дар речи, увозят в районную больницу.

Когда человеческие изобретения из-за неправильного с ними обхождения обращаются против человека, он предает их проклятию. Первый человек, Уран, проклял плененный им огонь, когда обжег на нем руки. Старый Адам не проклинает; он вспоминает свое детство.

Стояла осень, было уже холодно, они пасли коров деревенских богачей, развели костерок и грелись. Мальчишки соревновались, кто из них дольше выдержит над огнем. Он был самым маленьким, хотел показать себя и торчал над огнем, пока не затлели штаны. Он помчался сломя голову, и от ветра штаны занялись по-настоящему. Потом он лежал в траве, а остальные тушили пламя, посыпая ему задницу землею с кротиных куч. Остались ожоги, хотя их и не видно под штанами.

Но и когда внук выздоровел, дед все равно не смог добиться от него, что же за штука такая — электричество.

По весне он помогает Грете Блюме пилить на зиму дрова, а в эту пору и во вдовьих глазах отражаются цветущие черешни. Грете Блюме, повязавши фартук в огненно-красную клетку, ведет разговор о мужчинах из соседних деревень, которые хотя и в летах, но вот нашли же в себе силы и женились снова. Она не просто вдова, она еще и бригадир женской бригады и даже активистка — и к этим новым словам привык старый Адам, — но поддаваться весенним соблазнам ему не с руки. Помочь он поможет, но ничего сверх того его дочь не потерпит. Она человек морали и следит за тем, чтобы он хранил верность ее матери, а кроме того, если у отца что-нибудь переменится, кто станет вести домашнее хозяйство?

Однажды вечером внук заявил: «Грете Блюме варит картошку на электричестве». Для старого Адама это все равно, что для космонавта какая-нибудь новость о Луне.

Грете Блюме демонстрирует ему свою электроплитку: раскаленные проволочки, тоненькие, как перышки в пуховике. Он видит, как колесико счетчика крутится так стремительно, будто загорелось четыре или даже еще больше ламп. — «Ну и влетит тебе все это в копеечку», — говорит он.

Грете Блюме дуется: в этом не было бы необходимости, если бы в доме было кому растопить печь, пока она не вернулась с работы. Но исследователь занял электрическим током. Значит, если его пропустить через спиральные проволочки, он превращается в жар бел пламени и даже способен заменить в доме мужчину. Пройдет время, и эта мысль уже не будет казаться ему столь забавной.

Вместе с электричеством на хутор пришли и другие чудеса: последние известия, радиопостановки, лекции и прогнозы погоды. Их вылавливали из воздуха при помощи специального аппарата и растянутой проволоки. В каждом доме свой аппарат — слушай, сколько хочешь.

До самой войны только у одного человека на хуторе был радиоприемник. Электричество для него он привозил из велосипедной мастерской, что в соседней деревне, в четырехугольной стеклянной банке из-под консервов.

Адольф Шедлих становился на свободном месте перед большим дровяным сараем и, сложив ладони рупором, кричал: «Приглашаются все! Речь фюрера!»

В один прекрасный день, закусывая в лесу, они поссорились. «Это только стаду нужен вожак, а у людей есть здравый смысл, и они могут договориться, куда идти», — сказал старый Адам.

Это были неподобающие речи для бригадира лесорубов, и на эту должность назначили Адольфа Шедлиха. А потом как раз стряслось то самое несчастье в лесу, и Шедлих уверял, что это провидение покарало старого Адама.

Шедлих ушел добровольцем на фронт, и, когда в свой первый отпуск он расхаживал по хутору, на рукаве его землисто-серого мундира одиноко красовался серебряный шеврон. — «Забыли уж, как и честь отдавать?» — орал он на колченогого Адама.

Шедлих отправился с визитом к главному лесничему, и легавая укусила его за ляжку. Рана была болезненная, но Шедлих повел себя героем и только махнул рукой. Собака начальника есть собака начальника.

Фронт был тогда еще далеко, и Шедлиху пришлось ехать долго. Бешенство растекалось у него по жилам и выплеснулось наружу, когда на одной из станций под ноги ему упал мешок с почтой. В ярости он вцепился в мешок зубами, был задержан и в соответствующем фронтовом заведении укусил полковника и еще одного начальника. Это был конец! В черном деревянном мундире, лишь кое-как пригнанном к его фигуре, он вернулся на хутор и был похоронен на обсаженном елями кладбище. Это случилось в те времена, когда электрический ток на хутор еще возили в стеклянных банках.

Старый Адам слушает научные передачи и каждый раз бывает разочарован, потому что никак не может узнать, что же такое электрический ток. Он переключается на газету, раздел «Наука и техника». Дочь начинает беспокоиться: уж не ищет ли отец брачных объявлений? Он с досадой отбрасывает газету, ворча на редакторов, которые неизвестное предполагают известным и объясняют известное.


Когда какая-либо сила еще только-только входит в жизнь, она некоторое время проявляет себя лишь от случая к случаю. Это скучные места в наших рассказах. Пропустим их и перенесемся сразу во времена больших перемен.

Старый Адам сидит на кладбище на одном из могильных холмиков, на душе у него муторно. Опять дыры в кладбищенской ограде. Как это, должно быть, ужасно — лежать под землей и беспомощно наблюдать, как на тебя преспокойно гадят какие-то там гуси! Размахивая лопатой, он прогоняет гусей, он готов передушить их. Гуси выстраиваются за оградой, заглядывают на кладбище, ждут, пока он снова усядется.

Он сидел на могиле Адольфа Шедлиха. Холодок пробегает у него по спине, но он берет себя в руки.

Он садится на могилу жены. Шумят голубые ели. Это ветерок ранней осени; его и не услышать, пока он не налетит на какое-либо препятствие. Точь-в-точь как электрический ток. Он до сих пор не знает, что такое этот ток, но, на что он способен, старый Адам испытал на собственном опыте…

Прикатили пятеро новых электриков, велосипеды у них с моторчиками: и на коне не угнаться. В остальном все было, как в прошлый раз: на каждом столбе еще по два изолятора, еще по два провода протянулось к домам. «Наконец-то настоящий ток!» — сказал зять и купил мотор для колодезного насоса. Подпол в доме заполнился начинкою из железных труб. Водонапорный бак, водосток, краны; первая вода, полившаяся из крана на кухне, стала для старого Адама поводом лишний раз подивиться человеческому хитроумию.

Но большая беда подкрадывается незаметно; знал бы, где упасть, соломки бы подстелил.

Ведра отправились на чердак вслед за керосиновыми лампами. Там, в темноте, их отполированным мозолями деревянным ручкам снились ладони старого Адама. Может, и так, кто знает?

Сосед Пфуль, единоличник, купил мотор для своей молотилки, и с той поры старика перестали звать, чтобы он присматривал за ходящими по кругу лошадьми, хотя после молотьбы ему все же разрешали покрутить зерноочистительную машину. Потом организовали кооператив; Пфулева молотилка и крутильщик на зерноочистке стали никому не нужны. Для мотора от молотилки нашли применение, для старого Адама — нет. Мотор присоединили к циркулярной пиле, и с помощью этой электропилы можно было за несколько часов напилить дров на зиму для всего хутора. С тех пор он уже не хаживал по весне к Грете Блюме.

Но оставались еще огород с садом, свиньи и пернатая живность. Началась молчаливая борьба с лишним временем.

Внук уехал в город учиться на электромонтера. «Ну теперь-то ты можешь сказать мне, что такое электричество?» — спрашивал старый Адам. Сказать этого внук не мог.

Еще одно чудо света в доме — аппарат величиною с клетку, в каких перевозят кур, одна сторона стеклянная. С помощью электричества на стеклянной стенке возникали движущиеся и говорящие картинки со всех концов света. «Наш дед еще попробует настоящей жизни!» — говорили молодые.

Придя с работы, они кое-как умывались, проглатывали ужин и стеной садились перед волшебным ящиком. Ему приходилось довольствоваться тем, что он мог углядеть из-за их спин: скачущие монголы, толстый берлинец без чувства юмора, корчащий из себя комика, битва за урожай, наводнение, экскаватор высотой с церковь, которым управляет один-единственный человек, футбол в высшей лиге, сталевары, которым вручали награды в Государственном совете, скачки — у каждого в этой стране было свое место и своя доставляющая удовлетворение работа, только у него, старого Адама, не было ничего.

Теперь молодым казалось неуместным держать свиней. Дочь с зятем вполне обходились солониной и твердокопченой колбасой. Незачем стало возиться на картофельном поле.

На очереди были куры. В своем курятнике он не мог заставить их нестись зимой. Зимой куры давали яйца на теплых, хорошо освещенных благодаря электричеству фермах кооператива.

Весной дочь приносила из сельмага свежую савойскую капусту. А свою савойскую капусту он только-только высеял. И салат, и кольраби — все поспевало у него поздно, слишком поздно! «И зачем нам этот огород?» — Говоря так, дочь не замечала рук, прятавшихся под столом, рук старого Адама.

Оставались одни гуси, которых он любил меньше всего. Ради чего их оставили, ради пера или ради него? Он сделался еще молчаливее, снова стал пропадать в родном лесу, собирал грибы, продавал их на закупочном пункте. Но превращать грибы в отпечатанные в типографиях бумажки — разве это ему было нужно?

Весною он вспомнил о намеках Грете Блюме. Стоял теплый вечер. Когда он постучал к Грете Блюме, воздух был полон сирени и свадебной переклички сов. Войдя, он был встречен смешком: все ясно — на кухне у Грете Блюме, снявши пиджак, сидел вдовец-переселенец из деревни, а на столе стоял ужин для двоих: сваренная на электроплитке картошка в мундире и студень.

По дороге домой он почувствовал в ногах такую усталость, как будто проделал долгий путь. Запах сирени давил ему на плечи, и в брачных криках сов слышалась насмешка.

Это было последней весной. Теперь уж на исходе лето, все ниже поднимается солнце, все меньше зелени вокруг. Он еще раз отогнал гусей от места вечного упокоения. Погоготав о чем-то между собой, они сделали вид, будто направляются к озеру.

Он останавливается перед одним из надгробий — некогда, во дни Урана, оно было еще способно и в самом деле охранить покойника — и читает обращенную к усопшему надпись:

Под бой часов и бег минут

День с ночью молча время шьют;

Вот месяц в небе сделал шаг,

А следом смерть, тик-так.[82]

Он начинает копать под большой елью, снимает куски дерна, зеленую улыбку земли, и аккуратно складывает их. Напоенная горьким знанием стариковская слеза, как капелька росы на древесном мхе, повисла на его бороде. Как и все, что волей-неволей подчиняется земному притяжению, она падает на взрыхленную землю и тает.

В начале лета он отправился было в деревню проситься в пастухи. Бригадир молочников и заведующий длиннющей фермой только похлопали его по плечу, указав старому Адаму на его костыль и хромую ногу.

Тогда ему пришла мысль собирать лекарственные травы и сушить их на досках для раскатывания теста. Однажды он выставил их на дорожку перед домом, потому что солнце было там всего ярче, и зять на своем мопеде проехал прямо по доскам.

Старый Адам не возмутился, только вздохнул. Через некоторое время на выгоне вспыхнул маленький костер. Вместе с дымом в воздухе растворилась бездна здоровья.

Адам-внук работал теперь электриком на атомной электростанции. Работал хорошо, на Первое мая ему вручили грамоту, но дома было одно — музыка, музыка, сплошное мельтешение. На его запястье висел вечно включенный радиоприемничек величиной с сигаретную коробку. Музыка из рукава. Ток в коробку поступал из цилиндрической батарейки, не толще гусиного кизяка. Тромбоны и саксофоны заменили ему собственные песни. Отсюда и шла та суетливость, которая так не нравилась старику во внуке.

Юный электрик привозил с собой продавщицу из лесного городка. Не разжимая объятий, путаясь ногами, они кое-как продвигались вперед и спускались к озеру. С грохочущими транзисторами на запястьях они улыбались друг другу, обменивались ласками, иногда короткими словами и были по-своему счастливы; и это вовсе не обязательно было плохо только потому, что было непонятно старому Адаму.

У продавщицы, самой еще ребенка, будет ребенок. Она перебралась в дом к Адаму. Пока не родился малыш, ей надо научиться вести хозяйство.

Вот и еще одна новость в доме, хотя и не чудо света: будущая сноха с именем как в кино — Беатриса. Она была бледна, с обесцвеченными волосами и с неудовольствием носила свой растущий живот по этому крошечному миру, зажимая нос, потому что ее мутило от запаха трубки. Старый Адам по-своему толковал эту свойственную беременным дурноту: значит, для молодежи от него уже несет трупным запахом. Малютка Беа в своей оттопыренной юбчонке, казалось, преследовала его, хотя он всячески избегал ее. Набухшая почка вознамерилась столкнуть с ветки сухой осенний лист.

Взявшись протирать пыль, она засыпала на софе, засыпала и за чисткой картошки, а уж охотнее всего на кровати деда в его укромной комнате, эта крошка Беа. Верно, и Урина давным-давно точно так же забиралась в теплую пещеру, когда медведь был в отлучке. Беа спала, а крошечный аппарат на ее запястье продолжал надрываться. Так он и застал ее, когда к полудню вернулся из лесу. Она проснулась от табачного дыма, зажала нос, а другой рукой взъерошила копну волос, зевнула: «Хорошенькая у нас здесь будет жизнь!»

Наконец-то все было сказано прямо: они ждут не дождутся его смерти. Что ж, им не придется ждать долго!

И вот он, следуя старой пословице, сам копает себе могилу. Он копает, и маленькие камешки взвизгивают, когда он натыкается на них лопатой… Надо всего лишь спуститься к озеру. Пловец из него, слава богу, никакой, на дно он пойдет без разговоров. Может статься, от холодной воды сердце остановится раньше, чем придется глотнуть зеленой тины. Надо только выйти за камыши, там по шею и даже еще глубже. Голубино-сизое небо подергивается бледно-зеленым сумраком; со дна, извиваясь, поднимается угорь и вместе с хлынувшей водой проскальзывает в разинутый для последнего глотка рот…

Но до этого пока еще не дошло. Он читывал книги с потемневшими по углам страницами, что хранятся в ящике комода, он знает, как это делается. Его смерти будут предшествовать знамения, он пойдет и сломает электрический насос в подвале. Пусть он не в силах снести хотя бы одну голову дракону по имени Электричество, но над этой маленькой загадкой они поломают-таки себе головы!

Он спустился к дороге и, подойдя к лугу, наткнулся на чудо: весь кооперативный выгон до самого леса окружен низко подвешенными электрическими проводами. Железные столбики, изоляторы, провода: электросеть в миниатюре.

Вот современная смерть. Надо всего-навсего дотронуться до провода. Голой рукой он схватился за верхний, его ударило током, но, чтобы заменить смерть в озере, этого мало.

Три гектара выгона за электрической оградой, а посредине — стадо молочных коров. Вместо пастуха — электрический ток, а Адама выбросили на свалку человечества.

В нем просыпается любопытство, коварный продлеватель жизни. Электричество у него под ногами. Он таки дознается, что такое этот электрический ток, он должен!

Ящичек на красном металлическом столбике. Внутри него тикает и щелкает, как будто долбит клювом пытающийся выбраться на свободу скворец. Столбик и ящичек под деревом на лугу. Вот, значит, откуда идет ток. Он отыскивает на ящичке переключатель, нажимает на него, и тиканье умолкает. Тока больше нет.

Эта игра с током начинает забавлять его. Он включает и выключает его, одним нажатием пальца распоряжаясь им, как хозяин.

Каждый день он приходит к ограде и однажды видит, что провода порваны и лежат на земле. Ночью здесь прошли дикие свиньи. Коровы разбрелись, одни стоят на дороге, другие пасутся в лесу. Ему не под силу вернуть их, мешает хромая нога. Он ковыляет в деревню и рассказывает о случившемся.

Председатель кооператива прищурился. Бог весть откуда возникает идея: не взялся ли бы старый Адам сторожить выпас, а заодно присматривать за телятами и молодняком? Больших денег он не обещает, зато Адам был бы при деле. Восемь дней на размышление!

Старому Адаму не надо денег, не надо ему и времени на размышление. Старому Адаму нужно жилье в деревне.

К дому Адама подъезжает трактор. Двое трактористов выносят из комнаты мебель, теперь в ней девяносто кубометров чистого воздуха. «Что это значит?» Молодые бросаются к деду. «Сейчас поймете, что это значит», — говорит старый Адам. На софе, выпятив живот, спит бледная Беа. На ее запястье завывают саксофон и ударник.

Он карабкается на боковое сиденье в кабине трактора. Молодые машут ему: неудобно перед соседями. Нет такого закона, который предписывал бы человеку: ты обязан умереть в той же комнате, где родился.

Три выгона: для телят, молодняка и молочного стада, и все их нужно успеть обежать. Если олени или дикие кабаны рвут по ночам провода, ему приходится чинить их. Надо следить, чтобы изоляторы были целы, а аккумуляторы заряжены. Весьма капризное создание, этот электрический пастух, может споткнуться о стебель любой травинки, за ним нужен глаз да глаз.

Старый Адам снова нужен миру. Но что такое электрический ток, он все еще не знает. Он останавливает внука, который мчится на работу на своем мопеде разве что чуть медленнее ружейной пули. На его запястье уже нет музыкальной шкатулки. Ее вытеснила из дома музыка новорожденного сына человеческого. В юности многие из нас, случается, хватают через край. Старики боятся, как бы не нарушились их планы насчет будущего планеты. Но планета круглая и продолжает вращаться.

— Спроси-ка наконец у своих инженеров, что такое электрический ток! — просит старый Адам.

Внук уже не решается смеяться над дедом. И так стыда не оберешься. На своей электростанции, в библиотеке, он заглядывает в энциклопедию и ответ вызубривает наизусть: «Электричеством называется совокупность явлений, обусловленных электрическими зарядами и возникающими вокруг них полями».

— Корова ест траву и дает молоко, вот откуда берется корова. Разве это ответ? — спрашивает старый Адам. Он недоволен инженерами. Придется ему самому еще присмотреться к электричеству. В нем нет ничего враждебного: оно возникает из угля, из напора речной воды, из урановой руды, добываемой в горах. Оно не более враждебно нам, чем ветер, которому по утрам так радуются паруса.

Здесь есть над чем поразмыслить, это делает его счастливым. Но говорить так на хуторе не говорят; высокими словами здесь не бросаются, как прелыми сливами. Старого Адама не так-то легко вышибить из седла.

Городок на нашей земле Перевод Е. Вильмонт

На художественной выставке этого года заслуженным успехом пользовалась картина известного художника, лауреата Национальной премии Акселя Вейнгарда: «Вид на Землю из космоса».

Прошу прощения за несколько газетное начало, но дело в том, что редакция одного еженедельника поручила мне взять у Акселя Вейнгарда интервью. Я взял интервью, но его не напечатали. В редакции сказали, что оно слишком необычно, вообще не настоящее интервью, да и читателям не по зубам. Вот почему я вынужден избрать иной путь, чтобы познакомить читателя с двумя произведениями Вейнгарда.

У нас вошло в привычку спрашивать художников, что побудило их создать то или иное произведение. Уж не знаю, приятно ли это им, но я, согласно схеме, по которой мы интервьюируем, спросил Вейнгарда, что послужило толчком для создания картины «Вид на Землю из космоса».

— Встречаются в наши дни люди, у нас и еще кое-где, — пояснил Вейнгард, — которые свою ограниченность умеют прикрыть столь красивыми словами, что всюду и везде слывут невесть какими интеллектуалами. Если спросить их о будущем планеты, которая несет нас, кормит, дарит радостями и горестями, и даже в состоянии, зовущемся смертью или тлением, от себя не отпускает, они лишь недоуменно пожмут плечами, но сколько-нибудь вразумительного ответа от них все равно не дождешься.

Земля, по их мнению, — физическая лаборатория, курсирующая в мировом пространстве. В этой лаборатории несколько выдающихся физиков ставят эксперименты; но один неточно проведенный опыт, неблагоприятное стечение обстоятельств, например во время войны, — и лаборатория рухнула, стала прахом. Земля — опять та же спиральная туманность, какою была миллионы лет назад, не исключено, что она заново пройдет весь путь развития, покуда опять не появятся выдающиеся физики.

Такие ответы явно исполнены благоговения перед новоявленными богами. В дальнейшем, правда, эти люди, слава тебе господи, дадут понять, что грядущую катастрофу человечество уже не осознает, ибо таковая, надо надеяться, разразится лишь тогда, когда наша жизнь, прожитая не без приятности, останется позади и на Земле уже никого не будет.

С тех пор как Гагарин, первый человек, взглянувший на Землю со стороны, увидел ее голубой и мерцающей, а следовательно, романтически притягательной для жителей далеких миров, находятся другие люди, для них космические полеты, взрывающие горизонт, не что иное, как увеселительная прогулка, в которой они охотно приняли бы участие. Скорее всего, эти люди страдают манией бегства и хотели бы на современный лад избегнуть тех усилий, которые им приходится прилагать здесь, внизу (предпошлем, что «внизу» и «наверху» — понятия относительные).

Моя картина «Вид на Землю из космоса», если хотите, ответ на легкомысленные воззрения обеих категорий наших современников.

Здесь следует заметить, что, несмотря на достоверные описания Гагарина, Вейнгард, с мужеством настоящего художника, изобразил Землю не голубой и мерцающей, а зеленой, лучащейся, манящей. Возможно, я зайду слишком далеко, если скажу, что в его Земле было что-то от спелого яблока, которое так и тянет надкусить. Это, надо думать, и принесло ему успех у многих посетителей выставки, ибо любой нормальный человек взирает на свою планету с уверенностью, что своими упорными трудами и исследованиями в конце концов одолеет все грозящие ей катастрофы.

Тут мое интервью с Вейнгардом полагалось бы закончить, если бы я действовал согласно указаниям редактора еженедельника. Это было бы как раз то, что нужно, более или менее доходчиво и не слишком затруднительно для читателя.

После беседы с Вейнгардом, за которую я был ему искренне благодарен, я не ушел, а принялся осматривать его ателье. Подстегиваемый журналистским любопытством, я обнаружил маленькую картину, размером приблизительно двадцать на тридцать сантиметров. Я, наверно, прошел бы мимо этой картинки, но на нее вдруг упал солнечный луч, пробившийся сквозь полуслепое верхнее окно, и она засияла среди других полотен.

Вейнгард, видя, как я ею заинтересовался, заметил, что по силе выразительности она не уступает его космической картине, и рассказал мне следующее.

«Вскоре после большой художественной выставки я отправился в районный город, где должна была открыться выставка моих работ. Мой путь лежал через городок, немало значивший для меня в юные годы.

Когда после войны я получил возможность развивать свой талант, я уже не был ни сорвиголовой, ни рассерженным молодым человеком. Я много работал, искал свои средства художественного выражения, пробовал, экспериментировал, сжигал неудачное, мучился сомнениями, но не отчаивался и все начинал сначала. О городке, где протекло мое детство и юность, я вспоминал не слишком часто. Он отошел в страну прошлого. Но тут, когда я проезжал через него, воспоминания нахлынули на меня сильнее, чем я мог ожидать, и мне показалось, что они остановили мой „вартбург“, показалась, что у меня откуда-то вдруг появилось время, чтобы осмотреться в этом городке, но кто может дать тебе время, кроме тебя самого? Я поставил свою машину и пошел бродить по улицам.

Вряд ли можно было предположить, что в этом городишке я встречу кого-нибудь из времен моей юности. Когда я его покидал, эпоха, как говорится, была политически безотрадной, я попал в тюрьму, сидел в лагере, чистая случайность, что я выжил. Население городка, надо думать, обновилось, особенно в послевоенные годы, когда люди по всей стране снимались с насиженных мест.

Главная улица начиналась за городской чертой — я заметил на ней кое-где навоз, как в былое время, колесами натащенный с полей, — и упиралась в рыночную площадь. Поток пешеходов был невелик, и небольшие островки — два или три болтающих друг с другом горожанина — никому не мешали. Шум моторов на проезжей части создавал иллюзию кипучей деятельности, но все машины, грузовики и мотоциклы проезжали через город не останавливаясь, и лишь один медленно тащившийся легковой автомобиль из Швеции, с широким бампером, похожим на щит снегоочистителя, казалось, загребал для своих седоков идиллию маленького городка.

Ратуша выглядела так, будто здешний архитектор, играя, придумал ее много веков назад. Мне было известно, что местные патриоты достраивали свою ратушу к различным городским празднествам и годовщинам: один раз клали гладко отшлифованную гальку, другой раз — чурки, а позднее — чуть ли не спичечные коробки. Ратуша была так очаровательно забавна, так легка и воздушна, что всем своим видом как бы говорила: я не прочь простоять еще столетье-другое.

За бывшим кайзеровским почтамтом, зданием эпохи грюндерства, по сю пору выставляющим напоказ свою безвкусицу, мое внимание привлекла какая-то женщина. Полная, в свободном платье-рубашке, она выглядела старше своих лет. Лицо у нее было нечистое, на лбу красовался большой прыщ, а в правом уголке рта — след лихорадки. Волосы, когда-то, вероятно, рыжие, с возрастом посеребрились. В силу привычки я попытался определить цвет ее волос, испытующе и дружелюбно глядя на женщину. Цвет у них был такой, словно в плите смешали красную золу бурых углей и белую древесную золу. Нельзя сказать, чтоб они не были ухожены, но от частой завивки стали такими жидкими и короткими, что уже не поддавались укладке и смахивали на пух у птенца. Наверно, мой взгляд художника показался ей назойливым, она потупилась, отступила влево и твердой походкой пошла дальше по краю тротуара. Я ее смутил и уже упрекал себя за это. Впрочем, я нередко позволял себе подобную профессиональную назойливость. Иногда мне приходилось извиняться перед прохожими, если я уж слишком откровенно на них пялился, но сейчас мне не хотелось объяснять каждому встречному, что я художник и пялюсь из профессиональных соображений.

Оглянувшись, я заметил, что женщина и других прохожих обходит слева по краю тротуара. Наконец она остановилась у афишной тумбы, но афиши, видимо, нисколько ее не интересовали; ей надо было сперва прийти в себя от моего назойливого взгляда, во всяком случае, она подбоченилась левой рукой и задумалась; тут мне вдруг почудилось, что я когда-то знал ее. Вероятно, и мой внезапный интерес к ней был связан с бессознательным узнаванием.

Смутные воспоминания, вызванные каким-нибудь пустячным событием, могут вконец измучить человека, и я напрасно напрягал свою память. Но быстро взял себя в руки, ибо, начни я раздумывать над этим незначительным случаем, он заслонил бы для меня все дальнейшие впечатления, на которые я надеялся. Я запретил себе даже думать о нем, а запрещать себе я умел, научился за шестьдесят лет.

Впрочем, в тот день я понял, что жесты человека не меняются и люди, прожившие жизнь в разных концах земли, могут по ним узнать друг друга, если под старость, пусть даже незадолго до смерти, им суждено свидеться вновь.

Я шел по главной улице и смотрел на прохожих. Видно, у них и сейчас времени было вдоволь, так как иные останавливались и глазели на меня, словно на заморскую диковину. Вероятно, по понятиям жителей провинциального городка, я был одет слишком светло и слишком по-юношески для моего возраста и моих больших усов, ибо тех, кого не смущала пестрая куртка, уж обязательно смущали мои желтые кожаные штаны. Ну что ж, глазейте себе на здоровье, а ведь в свое время вас не смущали горчичного цвета мундиры, расшитые галунами. Я пытался не обращать внимания на взгляды прохожих, но все же в этой одежде чувствовал себя здесь не так уверенно, как обычно.

Неужто захолустье уже стало засасывать меня, неужто только поэтому я свернул в переулок, где, словно стадо черепах, горбатились булыжники. Я наивно — ибо подчас бываю наивен — внушил себе, что булыжники, там, внизу, под другими, новыми следами, еще хранят мои тогдашние следы.

И надо же, чтоб это оказалась та самая улочка, где я встретился с девушкой, о которой пятнадцатилетним мальчиком думал больше чем положено. В мечтах она уже была моей возлюбленной, но она об этом не догадывалась, да и незачем ей было знать, достаточно, что знал я сам.

В тот день (я долгое время называл его великим днем) улочка была безлюдна. В конце ее, где, ограниченный покосившимися фасадами домов, виднелся кусочек неба, появилась она. Я подумал: видно, сама судьба переводит стрелку, направляя меня на новый путь. Но посмотреть в глаза девушки у меня не хватало мужества; я боялся, что она разгадает мои мечты. В юности веришь, что мечты имеют силу, но позднее узнаешь, что меж взрослыми существует соглашение: мечты имеют силу лишь тогда, когда за ними следуют поступки.

Поглядывая на нее искоса, снизу вверх, я заметил, что моя девушка улыбалась, может быть, очень разному отзвуку наших шагов в переулке? Я же вообразил, что она улыбается мне, и, как сейчас помню, меня коснулся зеленый рукав ее муслиновой блузки, этого мне было довольно, довольно на целый месяц.

Наконец я решил, что при встрече заговорю с ней, но она все не попадалась мне на глаза. Я спросил о девушке своего соученика по художественной школе, жившего неподалеку от нее, и в ответ услышал, что она, кажется, помолвлена.

Множество таких воспоминаний навевал мне этот городок, и чем дальше я бродил по нему, тем больше их становилось. Знаменитый художник посещает места своего детства, так могла быть озаглавлена газетная заметка о моем пребывании здесь, если бы меня настигли репортеры. Но в этом городишке им нечем было поживиться! Они рыскали по территории большого промышленного комбината, за городскими воротами, и я радовался, что никто не мешает мне бродить по узким улочкам.

А вот и трехэтажный доходный дом, в той части города, которую мы, бог весть почему, прозвали „Алжир“. Оттуда я зашагал к школе, как полагается увенчанной башнею; прежде она стояла среди грохота станков двух суконных фабрик. Во время войны суконные фабрики, из соображений конкуренции, были разбомблены английскими самолетами. Теперь школа очутилась на площади, где на потоптанных клумбах изо всех сил цвели запыленные пеларгонии и петуньи, помогая городскому управлению экономить средства на цветы подороже.

Я снова прошел по своей старой школьной дороге, воскресил в памяти все свои мальчишеские проделки и потасовки, поднялся по истертым каменным ступеням школьной лестницы и ощутил дурацкое удовлетворение при мысли, что есть и моя доля в том, что они так истерты. Я вспоминал дни, когда с хорошими отметками — в особенности по рисованию — опрометью сбегал по этой лестнице, чтобы с головой окунуться в каникулы; дни, когда я еле взбирался по ней, удрученный несделанными уроками, вспомнились мне лишь мимолетно.

Я пошел к реке, к заводи, где купался мальчишкой. Мухи и шмели, как и тогда, жужжали в сочной траве. Тысячи поколений насекомых пролетали за эти годы над заводью, но мой взгляд не отличал их от тех, что жужжали в высокой траве, когда я много лет тому назад засыпал там, сморенный солнцем. И у заводи, казалось, росла все та же трава, лежа в которой я грезил о славе художника. Но об испуге, испытанном мною, когда я впервые прыгнул в реку вниз головой и меня перекувырнуло в воде, так что я чуть не утонул, я вспомнил бегло и с неохотой. Память пристрастна, она всегда держит сторону жизни.

Трудно поверить, но на мосту с узорными чугунными перилами, перекинутом через речушку, я встретил своего школьного товарища. Я не узнал его, но он узнал меня, так как видел мои фотографии в газетах.

Мне вдруг так захотелось отпраздновать нашу встречу, что я решил плюнуть на открытие выставки.

Франца Шитке в школе мы звали Францке. Францке и я отправились в магистратский погребок. Когда он снял шляпу, довольно-таки обтерханную от частых приветствий, вместо ожидаемых кудрей моему взору открылась ухоженная лысина. Из остатков волос он умудрился не только сделать пробор над левым ухом, но еще и зачесать их кверху на поблескивавшие проплешины.

Мы уселись в нише, я заказал свиные отбивные и пиво и долго ждал какого-нибудь жеста, который бы подтвердил, что я действительно сижу с Францке из моего детства. Этот жест не заставил себя ждать. Францке вгрызался в отбивную, как в свое время в школьный завтрак, по-мышиному въедливо и проворно. Водянистый картофельный салат он ел не глядя, без особого аппетита, и лишь после третьей кружки пива глаза его слегка заблестели.

Францке был служащим магистрата. В его ведении находились вывозка мусора из города, уход за зелеными насаждениями и надзор за уборкой улиц. Он страдал какой-то желудочной болезнью, был освобожден от воинской повинности и даже во время войны не покидал родного городка. Теперь он принадлежал к одной из партий блока, но политикой интересовался лишь постольку, поскольку она касалась его службы в магистрате.

О буроугольных шахтах за городской чертой Францке говорил, как о Диком Западе. Рабочие и служащие шахт были для него „эти люди там“. Видно, захолустье со своей однообразной мелочной суетливостью и вечными пересудами вконец опустошило его. Лишь с трудом вспоминал он имена наших бывших однокашников, хорошо памятные мне.

Но некоторых он все же припомнил и рассказал, что, распаленные идеями нацизма, они добровольно пошли на эту преступно развязанную войну. Возможно, была доля вины и Карла Мая[83] в том, что эти люди, поначалу охочие до приключений, позднее, точно вандалы, вторглись в чужие страны.

Иные из наших соучеников, оставшихся в живых, переселились нынче в ту часть страны, где можно было жить на старый лад. Там они стали заниматься коммерцией, обзавелись вместительными машинами „для представительства“ и дурно воспитанными детьми, много играли в скат, пили пиво и лишь изредка удостаивали наш городок своим посещением, держась чванливо и нагло, как белые колонизаторы в африканских джунглях.

После пятой кружки Францке совсем разошелся и стал заказывать за мой счет все, что ему хотелось: „Двойной, позалуйста, ведь молодыми нам больше не встретиться!“ Он велел подать себе второй ужин: виноградные улитки в соусе из молодого барашка, заедал он их бутербродами с икрой. Я был для него чем-то вроде богатого американского дядюшки, которому „здорово пофартило“, как выразился Францке.

Я попытался втолковать ему, сколько двадцатичасовых рабочих дней, сколько бессонных ночей кроется за тем, что сейчас выглядит „красивой жизнью“. Он посмотрел на меня осоловелыми от пива глазами, кивнул с понимающим видом, но тут же объявил, что „тлалант“ есть „тлалант“, и людям, им взысканным, достаточно пальцем пошевелить, чтобы взобраться на самую вершину жизни.

Впрочем, Францке — под влиянием алкоголя набравшийся сил и важности — в свою очередь не пожелал ударить лицом в грязь. Если бы я видел, сказал он, на что был похож город после войны, то сразу бы понял, что он не из белоручек. Более того, я бы снял перед ним шляпу, нет, „шяпку“. Пятнадцать лет понадобилось, чтобы убрать развалины. „Лазвалины, куда ни глянь — лазвалины“. Широкий фронт работ по расчистке и уборке улиц, борьба за полное и повсеместное уничтожение крыс — он все это организовал, добивался высоких показателей, которые и не снились „тем, в шахтах“.

Я похвалил его, не только из вежливости, похвалил и цветы на площади у нашей старой школы.

Воспоминания — как быстро мы обменялись ими и как быстро они иссякли! Когда мы попытались заговорить о настоящем, оказалось, что мы говорим на разных языках. Укрывшись за клубами табачного дыма, к нашему столу подкрадывалась провинциальная скука.

Я вспомнил пожилую женщину, встретившуюся мне сегодня утром. И осторожно спросил о ней у Францке. Францке знал всех, кто, подобно ему, не покинул родного городка. С каждым из этих аборигенов ему хоть раз да приходилось иметь дело. Все остальные были для него беженцами, которые либо сразу потонули в потоке жизни, либо, на зависть всем, взнеслись на гребень волны, чтобы потом все же пойти ко дну.

Рыжеволосых девушек, оставшихся в городке, раз-два и обчелся, Францке заказал еще один двойной и, задумавшись, так сморщил лоб, что, казалось, он вот-вот затрещит, потом сказал:

— Ты, надеюсь, не о Цешихе говоришь? Ха! Цешиха! Ну, эта не слишком-то разборчива! — Он щелкнул пальцами. — Аборты, укрывательство дезертиров в конце войны, она чудом спаслась от виселицы, с русскими путалась, в общем, полный набор. Еще пива, позалуйста! Неужто ты хочешь, сейчас… при твоем общественном положении?

Я не без труда отговорил Францке от намерения пригласить сюда его благоверную, которая, как он утверждал, лучше его знала женскую половину городского населения. „Не вредно будет моей женушке, этой змее подколодной, поглядеть, с кем ее Францке сидит за столом“.

Наконец мне удалось от него отделаться. Все мне опротивело, но мягкий солнечный день меня успокоил, и я снова побрел по улицам.

Много тысячелетий назад речушке пришлось перепилить гору, чтобы проникнуть в низину, где расположился наш городок, и теперь она самодовольно течет между двумя половинками этой горы, на склонах которой оптимистически настроенные горожане разбили виноградники.

Скамья, на которую я сел там, наверху, надо думать, не раз сменялась за долгие годы моего отсутствия, и скамья, с которой я в шестнадцать лет унес домой первый девичий поцелуй, была, вероятно, ее предпредшественницей.

Нет, это была не та девушка, что осчастливила меня прикосновением своего муслинового рукава. В новелле это, конечно, была бы она, но я рассказываю о своей жизни.

Девушка была красива. Но ведь каждая девушка по-своему красива. Та же, которую я впервые поцеловал (или она меня поцеловала?), была лучше всех на свете, и не только потому, что немного пришепетывала, а еще и потому, что говорила звучно, как говорят северяне.

Мы пошли домой, отягощенные сознанием своего греха. Неужто и вправду никто не видел, как там, наверху, наши губы соприкоснулись, точно трепещущие мотыльки?

Когда мы вошли в город и почувствовали себя увереннее, она сказала мне, что ее пребывание здесь подходит к концу. Я почувствовал, что бледнею, и в этот миг мне ничего бы не стоило взорвать поезд, на котором она должна была завтра уехать.

Мы поклялись друг другу в верности и никогда больше не свиделись. Два-три письма, в которых звенели любовные уверения, клятвы верности; потом жизнь и эту тонкую любовную ниточку вплела в свою большую сеть.

Я шел дальше, в гору, миновал вершину с ее похожей на высокий торт смотровой башенкой и добрался до купы белых акаций. Вот, значит, и Аркадия. Это название придумал расторопный хозяин ресторана, в свое время окончивший реальное училище. От Аркадии мало что осталось, если не считать зарослей крапивы и чертополоха да еще обгоревших развалин. Буфетная стойка, изрешеченная пулями, с проросшим из нее кустом бузины покрылась ржавчиной, и теперь с трудом можно было разобрать, что это такое.

Аркадия под конец войны стала одной из тех крепостей, откуда немцы пытались спасти последние сто пятьдесят километров отечества. Крепость Аркадия, как мы видим, была стерта с лица земли, и из дырки, пробитой в проржавевшей стальной каске одного из павших здесь, торчал серебристо-серый чертополох. Это место не вошло в планы мероприятий Францке. Аркадия, наверно, относилась к тому, что он называл „там, за городской чертой“.

Несмотря на чистотел и мелкий березняк, почти сплошь покрывший руины, перед моим взором тотчас же воскресла былая Аркадия с ее танцевальным залом. А вот и хозяин, всегда подставлявший левое ухо тому, кто с ним разговаривал. Хорошо обслуживать, по его мнению, значило не смотреть на клиента; ведь в пригородной рощице Аркадии встречались те, кому нельзя было встречаться в городе. Торговец сырьем Коттак, например, со своей откуда-то взявшейся деревенской кузиной или архитектор Клейнмайер с внезапно нагрянувшей из Берлина племянницей.

Здесь мы праздновали окончание школы художников-декораторов, мой соученик Вумпель и я. У Вумпеля были добродушные лягушачьи глаза, в которых изредка появлялся золотистый блеск. На эту прощальную встречу в заведении для солидных людей он захватил с собой девушку.

У меня девушки еще не было, хотя уже приспела пора ею обзавестись. Мне стукнуло восемнадцать, и я был подмастерьем художника. Ненормально в такие годы разгуливать по городу в одиночку: говорят, от холостяков разит кислятиной.

Мы еще плохо переносили алкоголь, но все-таки пили водку, пиво и опять водку и по очереди танцевали с девушкой Вумпеля Бертхен, которая мне очень нравилась. Она так занимательно говорила о погоде и намеками давала мне понять, что я не последний танцор в городе.

Я спросил Вумпеля, давно ли он знает Бертхен, но он мне не ответил и принялся любезничать с племянницей или кузиной за соседним столиком, вероятно ожидавшей директора бойни.

От этого у Бертхен упало настроение, и она загрустила. Я попытался ее утешить, говорил ей комплименты, как заправский донжуан, и ничуть не лицемерил. Ибо если приезжая девушка, подарившая меня первым поцелуем, была лучше всех на свете, то рыжеволосая Бертхен была еще лучше, уже потому, что лицо ее было как бы сбрызнуто охрой, а я тогда любил веснушки, да, кажется, и до сих пор люблю.

Вумпель и в перерывах между танцами не обращал внимания на Бертхен. Она была готова расплакаться, и я предложил ей пойти погулять.

Стояла одна из тех прохладных ночей, какие бывают в конце апреля. Непривычный алкоголь придал мне смелости. Мне казалось, что пришла пора сдать экзамен и на поприще любви, и я повел себя как опытный, дважды женатый мужчина, но Бертхен отклоняла мои притязания, вечер, мол, холодный, она замерзала.

Тогда я стал ласково ее упрашивать. Мне так необходим был первый опыт! То было стремление познать самого себя.

А Бертхен? Кажется, она смотрела на меня с презрением, когда я, молящий, стоял перед ней, потом вдруг подбоченилась левой рукой, бросила на меня задумчивый взгляд и, если мне не изменяет память, расплакалась.

— Все вы такие, — сказала она, — а потом что?

Зная, что она имеет в виду Вумпеля, я, подстегиваемый алкоголем, умолял ее не судить по нему обо мне. Она вздохнула:

— Может, я дурочка, но ты же видишь, как некоторые держат свое слово.

Я клятвенно заверял, что сдержу слово, молил, чуть ли не рыдал. Наконец она сжалилась и по-матерински обняла меня.

Я приобрел первый опыт. И был разочарован. Неужели это то самое, вокруг чего взрослые разводят столько канители, о чем они вечно говорят, над чем подшучивают?

А Бертхен, была ли она разочарована? Ни в коей мере.

— Вот уж никогда бы не подумала… — смеялась она, намекая на мою юношескую неопытность. — Ах, как я буду тебя любить, как буду тебе верна, если ты только захочешь.

Я и сам не знал, хочу ли этого, но, желая поскорей остаться наедине со своим разочарованием, уверил Бертхен, что мы обязательно будем встречаться.

Больше мы не встретились. Я нарушил свое слово. На сей раз я покидал город. Подмастерью необходимо испытать себя на чужбине. Правда, я пробыл в городе еще две недели, но прятался, чтобы не встретить Бертхен. Две недели, наверно, заставившие ее всю жизнь плохо думать о мужчинах.

Как бы там ни было, для Бертхен я был третьим или четвертым в ряду нарушивших слово, мужчиной, который, унизив ее, стал ей отвратителен и которого она старалась забыть. Но для меня, хоть я и был тогда разочарован, Бертхен осталась тем, чем была, — первой женщиной, познавшей меня, как говорится в старинных книгах. Забыть ее я не мог.

Мой рассказ все-таки смахивает на новеллу, ибо здесь в игру вступил случай, но разве можно все, что зовется случаем, действительно считать за таковой? Не имеем ли мы здесь дело с биотоками, свойства и функции которых нами еще недостаточно изучены?

Кружным путем я вернулся в город и очутился на площади перед своей старой школой. Устав от долгой ходьбы, я присел на скамейку и, глядя на потоптанные клумбы с дешевыми цветами, попытался упорядочить пережитое. Посещение музея закончено. Мне уже хотелось ехать дальше. На женщину с двумя детьми, во что-то игравшими на скамейке напротив, я поначалу не обратил внимания, но девочка пробежала по клумбе; заслышав шаги, я взглянул на нее, она, видно, испугалась моих усов и ринулась обратно к скамейке.

Я не умею создавать в рассказе напряженные ситуации. Вы, конечно, уже догадались, о какой женщине идет речь.

Она меня не замечала. Но как на пустынной площади не заметить человека, сидящего в двадцати пяти метрах от тебя, — в этом было что-то нарочитое. Или все-таки память сыграла со мной дурную шутку? Нет, и это немедленно подтвердилось: девочка, очевидно, ее внучка, стояла посредине клумбы и, подбоченившись левой рукой, смотрела на пеларгонии. Стоит ли говорить, что меня как током ударило!

Девочка наклонилась, сорвала пеларгонию и отнесла ее бабушке, мальчик, до сих пор тихонько игравший камушками, возмутился. Но бабушка только похвалила девочку и вдела цветок в петельку своей зеленой вязаной кофты. Девочка гордой походкой направилась за вторым цветком.

Я казался себе актером, который в момент наивысшего драматического напряжения обязан находиться на сцене, хотя реплик у него нет. Я подошел к старухе, снял свою белую кепку и, сознавая, до чего это пошло звучит, произнес:

— Мы, кажется, знакомы?

Старуха, все еще теребившая пеларгонию, подняла голову, взглянула на меня выцветшими голубыми глазами, насмешливая улыбка, промелькнувшая на ее лице, казалось, затронула и струп в уголке рта, и даже веснушки.

— Вы сегодня весь день за мной шпионите. Если вы из уголовной полиции, будьте любезны предъявить удостоверение.

От растерянности и смущения я сделал странный жест — сунул правую руку в боковой карман куртки, старуха глазами проследила за мной, а когда я ничего не вытащил из кармана, в ее взгляде блеснуло торжество.

— Вот и оставьте меня в покое.

Она опять поникла головой и больше на меня не смотрела, хотя я еще некоторое время в нерешительности стоял перед нею.

На открытии моей выставки в районном городе я не присутствовал. Я поехал обратно. Жизнь преподала мне урок. Редко кому подают счет со столь отчетливо выписанной суммой, как это было в моем случае.

Может быть, написать ей? Адрес мне ничего не стоило узнать у Францке. Открыться ей? Кто знает, как бы она это приняла? У меня не было возможности загладить свою вину иначе, как начав жизнь сначала и совсем по-другому. Легко сказать с высоты своих шестидесяти лет!

Плодом моих раздумий стала картина. Мне принесло облегчение то, что эту женщину, такой, какой она была тогда, я попытался приобщить к миру непреходящего. Но ведь и об этом нельзя говорить с уверенностью, художнику не дано судить, что из его творений выдержит испытание временем».

Мы все еще стояли перед той небольшой картиной. Солнечный луч, выхвативший ее из множества других картин, давно уже скользнул дальше. Сейчас мне казалось, что лицо рыжеволосой девушки, как бы сбрызнутое охрой, светится и без помощи солнца.

Можно ли рассказать картину? Если можно, то зачем, спрашивается, ее писать? Когда-нибудь вы увидите этот портрет, а пока что я вынужден просить вас удовлетвориться рассказом Вейнгарда.

Добавлю только одно: мне не совсем ясно, почему Вейнгард ставит эту картинку, бесспорно прелестную, в один ряд со своим большим полотном. Разве его премированный «Вид на Землю из космоса» не больше отвечает духу времени? Я как-никак журналист, прошу не забывать об этом.

Солдат и учительница Перевод Н. Ман

Солнце не заходит. Мы давно знаем, отчего у нас на земле наступает вечер. И сами себя обманываем, уж очень приятно это звучит: солнце заходит. Вечер наступил. Солдат идет в город, как на приступ, кажется, он хочет покорить его один и без оружия. Он втягивает живот, выпячивает грудь навстречу бедному кислородом воздуху, грудь, на которой красуется шнур «За отличную стрельбу», и с крестьянским любопытством смотрит на то, что всю неделю от него скрывали стены казармы и казарменный двор, где производились учения.

В городе вроде как праздник. Поток машин на шоссе, переходящем в улицу, разбавлен пространством, расстояния от радиатора одной машины до заднего бампера другой и от бампера до радиатора следующей больше обычного. Меньше шумят улицы. Отчетливее различается стукотня поездов городской железной дороги и грохот дальних поездов. Солдат сравнивает рельсовые пути с венами и артериями: люди, словно кровяные тельца, движутся в городском организме с самыми разными целями, преодолевают расстояния, изменяют окружающее. Он насвистывает себе под нос какой-то марш. Звуки этой губной флейты ускоряют его шаг.

Учительница выходит из предместья на другом конце города. К стенам домов лепятся сероватые сумерки. Неоновые огни, рассеянные вдалеке, кладут светлые заплаты на угасающий день.

Воскресенье. Она идет гулять. На каждый шаг тратит сегодня больше времени. В будни путь ее лежит по прямой: от своей комнаты до школы. Она быстро покрывает его, сверяясь с золотыми часиками. Сегодня учительница разглядывает витрины, заранее радуется вещам, которые приобретет со временем или когда наконец все-таки выйдет замуж. Она дает волю своим желаниям, мечтам. Стекла ее «учительских» очков без оправы взблескивают, когда на них падает голубоватый неоновый свет.

Там, где шоссе, вливаясь в центр города, как бы раздвигает его, стоит дом с колоннами; он не вздымается вверх, а, как большой бурый пес, упирается растопыренными лапами в тротуар. Меж колонн шатаются парни, волосы у них длинные, как у сказочных принцев, а сами они грязны, точно бродяги былых времен. За спинами этих бездельников, в тени, отбрасываемой колоннами, молчаливые пары репетируют объятия, пробуют поцелуи, будто дегустируют вина.

Помещение внутри дома разделено на множество уютных и неуютных уголков, где, с переменным успехом, приближаются друг к другу люди противоположных полов. Заданную температуру воздуха поддерживают специалисты из гостиничного объединения, согласно секретным рецептам. Гастрономия.

Ну как же не войти туда бледной, субтильной учительнице, с задумчивым взглядом из-под очков без оправы, застенчивой, но жаждущей понять, что такое мужчины, и в первую очередь художники? Как знать, не сидит ли здесь один из них, делая зарисовки?

Хмельные испарения поднимаются от пивных кружек и, оттолкнувшись от стен, вновь клубятся в воздухе, смешиваясь с сизым туманом, который для развлечения устраивают посетители, сжигая засушенные листья, обернутые тончайшей бумагой.

Солдат сидит неподалеку от двери, тут ему виднее, кто входит и кто выходит, вернее, как входят и выходят гости, главным образом девушки. Пузырьки газа в его бокале прыгают водяными жемчужинками, резвятся, устремляются вверх и, разорвав жемчужную оболочку, покидают лимонад, с которым их свели насильно.

Туберкулезные палочки осаждают человека, сидящего слева от прохода к туалетам. Он громко провозглашает: «Ваше здоровье!» Остатки волос на его висках и над ушами завиты. Семь кружек пива способствуют отличному настроению. Только господу ведомо — врачи узнают это позднее, — что ему суждено скоро умереть.

Пятеро усердных музыкантов механически сотрясают воздух, они дудят, колотят, палками гонят его с эстрады. Сотрясение, сквозь дым и шум, проникает в уши посетителей и превращается в музыку. До глубоких ниш, где тоже сидят гости, доходят разве что обрывки звуковых волн: высокие тона скрипки, жизнеутверждающие трубные звуки, приглушенный войлоком гром ударных инструментов. Пропитые голоса поют шлягеры — песни, сочиненные людьми-роботами.

Прежде чем пить, люди сближают бокалы, стеклянные пригоршни, вместимостью в пол-литра, бокалы звенят.

Пенье, разговоры, топот и шарканье танцующих, музыка и снова пенье кажутся шумом машин. То это стук дизеля, то локомотив, трактор или клепальный молоток. Среди сменяющихся рабочих процессов, заодно с прочими экспериментами, здесь силятся склепать людей в пары.

Солдат и учительница танцуют. Серое военное сукно и благоухающий дедерон трутся друг о друга, как носы лапландцев во время приветственной церемонии. От подошв черных полуботинок и узеньких лакированных туфелек отделяются мельчайшие частицы кожи и, застревая в щелях паркета, вступают в новые отношения с мастикой и стоптанными паркетинами.

Они танцуют несколько танцев, так называемых «туров», с помощью сложных телодвижений преодолевают сегменты, прямые линии, отрезки пути.

Он начинает танец не очень уверенно, но уже после второго тура чувствует себя заслуженным мастером в этом виде спорта. Он еще не знает, что она учительница.

А она? Конечно, этот солдат не художник. Но ей приятно, что он приглашает ее уже четвертый раз. В конце концов нельзя же корчить из себя недотрогу, ведь равноправие на поприще танца существует только на вечере в «Бальном зале Клерхен», который в соответствии со специально провозглашенными правилами зовется «белым балом».

Благоприличие (изобретатель такового давно отошел к праотцам) требует, чтобы туры не проходили в молчании. Рекомендуется бубнить себе под нос: «О, бэби, бэби, та-ла-ла…» или: «Все только началось…» Солдат не знает слов этих песенок. Всю неделю он зубрил детали автомата. Учительнице на курсах повышения квалификации пришлось делать сравнительный анализ «современного отчуждения личности» и дадаистской литературы конца двадцатых годов.

Итак, необходимо (слава изобретателю благоприличия!) разговаривать друг с другом. Они и разговаривают: о температуре в помещении и на улице, о прогнозе погоды, о служебных делах; разговорами, как улитка рожками, прощупывают атмосферу.

Большая стрелка позолоченных часов на черном от волос запястье буфетчика совершила два полных оборота. Градуировка на кружках теперь не более как свидетельство точной работы наших славных стеклодувов. В человеке, слева от прохода к туалетам, по-домашнему устраивается туберкулез. Не надо бы им чувствовать себя так уверенно! Исследователи уже обнаружили какие-то бактерии на Венере. Человек вытягивает ногу. Изобретатель благоприличия хмурится в гробу: негоже вытягивать ногу в помещении, освященном присутствием других людей.

Учительница переступает через вытянутую ногу. Человек шепчет: «Стрекоза, прелестная, хрупкая».

Учительница опешила. Уж не поэт ли встретился ей? Солдат теснит ее к стулу. Он наконец-то нашел слово, с помощью которого можно поддержать разговор.

— Здесь как в курятнике, — говорит он.

Она удивленно оборачивается. Он спешит исправиться.

— Как в курятнике, где слишком много петухов.

— А я, значит, клуша, — говорит она.

Силы небесные! Должно же что-нибудь такое быть на небе (об этом свидетельствуют и космические полеты), если люди тысячелетиями взывают к нему, а не к земле. Силы небесные! Он уже знает, что она учительница. И еще знает, что сморозил глупость, и в разговоре с кем? С учительницей! Нос у него большой, крючковатый, глаза ошалелые, он похож на сову, вспугнутую средь бела дня. Необходимо загладить допущенную бестактность. Солдат предлагает учительнице пойти прогуляться.

Опять это гулянье! Тем не менее она соглашается. Еще раз бросает взгляд на человека слева от прохода к туалетам. Он скрестил руки на столе, голову с завитыми остатками волос уронил на руки. Силы небесные! Опять эти небеса! На сей раз небеса учительницы. Они уходят.

Идут молча, не взявшись под руку, — даже не пытаются разговорами подперчить прогулку — и все-таки находят вкус друг в друге. Ему нравится, что очки блестят у нее перед глазами, большими, как пуговицы жакетки. Прекраснейшее украшение для ученой женщины!

Ей нравится его румянец и милая застенчивость. Возможно, они могли бы произвести на свет здоровых гармоничных детей. Нет, это в ней заговорили первобытные инстинкты, деторождение — не главное, и пока что нежелательно. Он солдат, она учительница, а что еще можно сказать о них?

Итак, вниз по широкой улице до того самого места, где она дает себе передышку от прямизны, необходимой для правильного городского движения. Шестьдесят три вразброс посаженных дерева, среди густого кустарника несколько полукруглых клумб. Фонтан с каменными ящерами, выплевывающими воду.

Все редко поставленные скамейки заняты. Солдат молчит, словно язык проглотил.

Она должна его расшевелить. Силы небесные, на то она и учительница! Опять небеса!

Она экзаменует его по физике, обществоведению и географии. Не так дотошно, как в школе. Спрашивает:

— А в Тобольске вы бывали?

— Один премированный товарищ из нашего сельскохозяйственного кооператива ездил туда с делегацией активистов, — отвечает он.

— Как?

— В Сибирь ездил.

Сибирь — это ей очень интересно. Она тоже не была в Тобольске, но разве самое слово Тобольск не тает на языке, словно персик?

— Так точно. — Солдат тоже это чувствует.

Шар луны, красный, как физиономия пьяницы, потайным светом озаряет городской чад. Кузнечик задними ножками бьет по крыльям — отбивает ритм своих кузнечиковых стихов. Учительница, хитро притворяясь дурочкой, экзаменует солдата по ботанике. Никогда в жизни она-де не могла понять, как люди узнают возраст сосен.

— Да очень просто, по этажам веток, — отвечает он.

— Правильно! — восклицает она, выдавая себя, быстро меняет тему и уже говорит об инфузориях, зверюшках, которые оживают, стоит только сбрызнуть сено тепловатой водой, и так далее. Прежде, в донаучные времена, полагали, что они самозарождаются.

Он силится представить себе, каким образом в ее маленькой головке укладываются Тобольск, старые сосны и оживающие зверюшки: на кинопленке, на перфорированной ленте или в виде научно-популярной книжечки издательства «Реклам»? У него тоже имеется книжечка из цикла «Вселенная», и еще тридцать книг той же серии. Сколько же порожнего места остается в его круглой крестьянской голове? Он рассматривал в зеркале этот резервуар часа два назад, когда тщательно делал пробор, собираясь в город. Словно тропинку прокладывал в чаще. Шаром на воротном столбе показалась ему его собственная голова.

О да, свет учительницы разгорается все ярче. Солдат робеет. Ему бы хоть спичку засветить. Может, заговорить о шнуре «За отличную стрельбу», что дугою висит у него на груди? Ему выдали знак отличного стрелка только на прошлой неделе. Будь он индейцем, он носил бы его на голове, как орлиное перо. Надо надеяться, плетеный серебряный шнур за умение отлично стрелять не станет предварительной наградой за умение убивать. Разве не может случиться в нынешнее тревожное время, что черный кружочек мишени превратится в сердце или голову врага? Враг представляется ему Конго-Мюллером, разоблаченным на экране телевизора. Если в бою им придется столкнуться лицом к лицу, все будет зависеть от того, кто скорее выстрелит. Он, конечно, хотел бы опередить Конго-Мюллера. Но все ли враги выглядят, как Конго-Мюллер? Он не уверен, что позволительно задать такой вопрос. Надо еще подумать.

В ней опять заговорила учительница — ничего не поделаешь.

— А знаете ли вы, что речь здесь идет не о самозарождении?

Он пугается, но тут же отвечает:

— Всякое зарождение есть самозарождение, разве не так?

Она упорхнула вперед на три шага и обернулась. Три шага — это расстояние между кафедрой и первым рядом парт.

— Вы, по-моему, были невнимательны.

— Так точно, — соглашается он.

Молекулы воды на листьях сливаются, становятся видимыми каплями — наглядно показывают, как образуется роса. Солдат и учительница уже много раз прошли парк вдоль и поперек. Основательнейшим образом изучили сосны, платаны, кусты таволги и бересклета, изучили и ящеров на фонтане. Квадрат они превратили в круг, парк — в карусель.

Учительница вонзает левый мизинец в суконный рукав солдатского мундира. Это нервирует, но приятно. То ли щекочет, то ли царапает. Солдату нравится, что она задает ему вопросы. По крайней мере не надо искать щепок, чтобы поддержать чуть тлеющий огонек беседы.

Ей нравится, что он охотно и неглупо отвечает, и еще, что он — хорошо сложенный мужчина. Ее мизинец глубже зарывается в сукно, и вдруг она целует солдата, будто показывает опыт на уроке физики. Дважды этот опыт ему показывать не нужно.

Прогулка окончена. Они останавливаются, довольствуясь позицией диаметром в один метр. Она выбрала эту позицию, он с ее выбором согласился. Магическая позиция! На ней не предусмотренное таблицей склонения «Вы» с большой буквы переходит во второе лицо единственного числа.

Ночной покой гравия на одном из пятачков парка потревожен. Раздавленные камешки распадаются на песчинки. Пробил их час, чтобы изменить форму бытия, им недоставало только веса целующейся пары.

Стрелки двух наручных часов давят на сознание влюбленных. Подошел срок. Он называет его «отбоем», она «полночью».

На улице они продолжают заниматься тем же, чем занимались в парке: петляют, удлиняя свой путь, среди уличной толчеи забираются в палатку для двоих, сотканную из нежности, — ведь это даже модно.

В последний раз этим вечером они целуются под землей. В поездах противоположного направления уезжают друг от друга. Оба врозь тщатся себе представить, как впредь будут проводить вместе частички дня, им принадлежащие.

Несколько лет назад, еще в сельской школе, он влюбился, как только четырнадцатилетний подросток может влюбиться в женщину. Его соученики чего только не ставили в вину своей учительнице; за очки в черной оправе прозвали ее «похоронкой». Он же считал ее немыслимо прекрасной.

Дело дошло до потасовок с одноклассниками. Он не всегда выходил победителем. Однажды он явился в класс растрепанным. Она одолжила ему свою гребенку. То было до ужаса прекрасное мгновение. Он твердо решил, что лучше забыть его. Ему это не удалось.

Только на уроках рисования он не всегда выполнял то, что хотелось фрейлейн Камилле. Однажды классу было предложено нарисовать деревья своей родины. Он набросал их несколькими штрихами. Неужели недостаточно, ведь сразу видно: это — березка, а это — дуб? Но фрейлейн Камилла потребовала, чтобы он точно воссоздал и форму листьев. Несколько секунд они молча смотрели друг на друга. Потом и она и он покачали головой.

В остальном они ладили. В школу он ходил не менее охотно, чем другие в кино. Но после летних каникул его последнего школьного года она не явилась в класс. «Получила новое назначение», — услышал он.

Неведомая и могучая рука спутала его жизнь. Сняла с доски шахматную фигуру и зашвырнула в неизвестность.

С тех пор фрейлейн Камилла стала для него эталоном, который он всегда носил с собою, носил и под солдатской гимнастеркой, не расставаясь с ним ни днем, ни ночью.

А как же учительница, новая его знакомая? Может, на перфорированную ленту в узкой ее головке тоже нанесен человек-эталон?

Она уже много лет назад решила стать учительницей, рассказывать тем, кто ничего не знает, то, что знает сама. Человек должен иметь призвание!

Она была очень прилежна, учила и учила все, что заведомо нужно было для ее работы: физику, химию, математику, географию, педагогику и психологию. Любая наука — особый раздел, особая ветвь понятий рядом с другой ветвью, как то и быть должно. Она всматривалась в каждую из них, покуда та, в свою очередь, не начинала разветвляться, делаясь достоянием узких специалистов. Но это-то и не давало ей покоя. Должна же существовать точка, где знание перестает разветвляться, а, напротив, сливается воедино. Она подозревала об этом, слушая музыку, чуяла это, читая романы, и полагала, что ясно ощущает, вглядываясь в произведения живописи. Она зачитывалась жизнеописаниями прославленных художников, в чьих мастерских, как ей казалось, становится единой наука о жизни, расколотая людьми на мелкие частицы.

Время проходит. Даже если мы недвижно стоим на одном месте, оно течет у наших ног! Дни и ночи, времена года — мгновения, вспомогательные понятия. Жизнь отдельного человека угасает. Земля старится. Время стоит там, где стояло, когда мы впервые заметили, что предмет отбрасывает тень.

Солдат и учительница стали на две недели старше. Они встречаются снова. Идут в другой кабачок. Садятся рядом. Он уже не проходит долгого пути сомнений, прежде чем пригласить ее на танец. Оба растягивают удовольствие. Ей кажется само собой разумеющимся, что он танцует только с ней. Они мало говорят друг с другом, но уже по иной причине, чем две недели назад. Мешает шум и присутствие чужих людей. Им никак не удается воскресить очарование первой встречи. Кроме имен, которые человек изобрел, чтобы одно отличать от другого, на свете нет ничего абсолютно похожего.

Долгими неделями плывут они к кратким воскресеньям. Меняют места встреч: Зоологический сад и озеро Штёриц, Мюггельтурм и Плентервальд. Смотрят друг на друга то в одной, то в другой местности, в различном душевном состоянии и при различном освещении. Тайком сопоставляют друг друга со своими человеческими эталонами и в растерянности душат мечты поцелуями и объятиями.

Не посетить ли им его родную деревню? Это желание высказывает она. Он и подумать не смел, что для нее что-то значит песок, на котором он вырос, словно гриб без корней.

Его деревня по-прежнему ютится среди возделанных полей и валунов. В свое время в озеро гляделись сытые гладкие лица ее домов, теперь она старая, морщинистая, никому не нужная — скопище романтических уголков, увядающее прошлое. У ее подножия озеро и болота, в лесах озера и болота — памятки, оставленные ледниковым периодом.

За полем мелькают побеленные дома соседней деревни. На солнце сверкает листовой алюминий новых амбаров и скотного двора. Деревню нашего солдата «развитие обошло стороной, но зато основательно приложило руку к соседней деревне», — писала окружная газета. «Развитие», видно, сделалось новой богинею, смахивающей на ту, античную, с рогом изобилия.

Они перепрыгивают через лужи на деревенской улице и кажутся пестрыми птицами, которые вот-вот взлетят. Он чувствует себя неуверенно, она улыбается. Для нее деревня все еще связана с обветшалой романтикой, почему и он перестает стыдиться родного гнезда. Над соседней деревней новая богиня держала свой рог изобилия несколько наклоннее.

Его родители. Оба работают в этой предпочтенной деревне. Отец — тракторист, мать выращивает в теплицах шампиньоны и розы.

Родители не так простодушны и непосредственны, как обычно. Учительницу привел, надо же! Они не очень-то любят вспоминать своих учителей. Не хочет ли барышня картофельный салат на закуску? Вот подливки к жаркому, конечно, многовато, не по-городскому.

Чрезмерным количеством материала для беседы родители не располагают. Мать говорит, что иной раз прямо-таки не терпит своего бригадира. Ей иногда кажется: он только об одном хлопочет, чтобы его в газете похвалили. Вот тогда он доволен, тогда он весь светится, как свежеподжаренный шпик.

Барышня-гостья весь ее рассказ сплавляет в одно слово:

— Идиосинкразия, — улыбаясь, произносит она, и все. Тут кто хочешь потеряет охоту рассказывать.

Отец спешит укрыться в нейтральной зоне: вот и у нас наконец взялись за строительство водопровода.

А учительница находит, что доставать воду из колодца, обнесенного живой изгородью, «просто очаровательно». Сельским фильмам это придает своего рода «coleur locale».[84] Разве романтика совсем уж passé?[85]

Родители обмениваются снисходительными взглядами. В общем-то, они довольны, что после обеда сын собирается на прогулку с ученой барышней.

Они идут по деревне. Из обветшавшего молельного дома выходят восемь старух; под присмотром мужчины в черном сюртуке они битый час возносили молитвы своему богу, богу, которого уже почти никто в деревне не знает. Петух-флюгер на колоколенке склонил голову набок, словно ждет от облаков невесть каких озарений. На самом же деле он инвалид. В последнюю войну ему прострелили шею.

Колокола на колокольне, шланги, развешанные для просушки в пожарном депо, — одна достопримечательность сменяет другую. Красное кирпичное здание — школа, построенная на стыке нынешнего и прошлого веков на средства побежденных французов. Вон там, у первого окна, стояла некогда фрейлейн Камилла.

Теперь у него своя учительница, и ее никто никуда не вправе перевести. Он идет с ней в дальний уголок деревни, заросший крапивой и кустами бузины. Здесь он сидел на песке среди впадинок, вырытых курами, в пахучей тени бузины, и с тоскою смотрел на аистов, угнездившихся на крыше теперь уже никому не нужной риги крестьянина-богатея. Им достаточно было расправить крылья, чтобы оказаться в дальних-дальних странах. Было это в ту пору, когда фрейлейн Камиллу перевели отсюда.

Болота возле деревни все еще не осушены, тритоны и лягушки все еще испуганно таращатся из трясины на аистов — заклятых своих врагов.

Аисты! Учительница в восторге. Ее восторг подстегивает солдата. В его родной деревне можно увидеть больше, чем она предполагает.

На опушке леса стоит дом художника Вейнгарда. Обыкновенный дом, маленький, приземистый, как все дома за околицей. Стены побелены, ставни выкрашены в красный цвет. Домишко обступает высокоствольный лес с густым своим подлеском, в любую минуту готовый поглотить его.

Учительница хлопает в ладоши.

— Какая я счастливая, что это вижу!

Все ярче разгорается свет солдата. Ведь он доставил ей эту радость!

Художник Вейнгард в светло-желтой рубашке окапывает штокрозы в углу сада, мелькает меж кустов, как большая бабочка-лимонница. На щеках учительницы выступают красные пятна.

Она вскрывает крокодиловое брюхо своей сумочки, вытаскивает оттуда кусочек картона и шариковую ручку.

— Дает он автографы?

Солдат не знает.

Она отодвигает засов калитки, расстегивает, так сказать, пуговицу ландшафта, которым Вейнгард укутался, как шубой. Без страха и сомнений шагает по садовой дорожке.

От изумления лицо у солдата глупеет. Может ли быть, что его учительница принадлежит к людям, превращающим свои странствия в вещественные доказательства — фотографии, ресторанные меню, подставки под пивные кружки или автографы знаменитостей? Я на ипподроме. Я на лестнице университета имени Ломоносова. Я перед памятником Гёте и Шиллеру в Веймаре. В Берлине я встречался со знаменитым телевизионным комментатором; вот доказательство — его собственноручная подпись.

Однажды он и сам хотел зайти к Вейнгарду. Это когда ему надо было рисовать деревья своей родины и он разошелся во мнениях со своей фрейлейн Камиллой. В то время Вейнгард был для него авторитетом в вопросах рисования. Позднее он стал смотреть на художника сверху вниз, как большинство деревенских жителей, занимавшихся физическим трудом. По их понятиям, Вейнгард жил легкой жизнью, писал картины, когда припадала охота, и, по слухам, задорого продавал их в городе. А что, собственно, такое — картины? Чудесные очки, через них видишь, каким представляется мир твоему соседу. Вейнгард выставлял свои картины на фабриках, даже в других сельскохозяйственных кооперативах, только не в своей деревне. Его встречали на улице и в лавке потребкооперации. Отнюдь не человек, в тиши общающийся с богами, как, например, пастор, и по самоуверенности значительно уступает бургомистру или председателю кооператива. Как-то раз озабоченный Вейнгард зашел в дом его родителей. Солдат тогда еще служил слесарем-ремонтником на машинно-тракторной станции. Художник попросил помочь ему — что-то разладилось в его машине. По дороге они беседовали о видах на урожай.

Солдат ходит взад и вперед между лесом и домиком Вейнгарда. Его черные полуботинки попирают набросок дороги — тропинку, протоптанную лесными рабочими и зверьем. В этот эскиз дороги он втаптывает свой драгоценный воскресный отдых и теперь уже не бредет, а марширует.

Когда он четвертый раз, как перед строем, проходит церемониальным маршем перед штакетом забора, возле штокроз виднеется только мотыга Вейнгарда. Художник и учительница скрылись в теплице, где произрастают картины, — в ателье позади домика, среди рощицы фруктовых деревьев.

Солдат лихорадочно ходит взад и вперед. Никаких ученых разговоров, преисполнявших его гордостью за свою учительницу. Никаких пауз с молчаливыми объятиями. Его отпуск растрачен впустую.

Взад и вперед, взад и вперед, что-то дрожит в нем густой дрожью контрабасной струны, грозный бунтарский звук. Он еще думает, что не из-за себя сердится на учительницу. Она неуважительно отнеслась к гостеприимным хозяевам — к его отцу и матери. Кофе, этот куст, выросший в Бразилии, предписывает большинству деревенских жителей определенное времяпрепровождение по воскресным дням и требует, чтобы они наслаждались его плодами — поджаренными, размолотыми, растворенными в воде.

Он уже в девятый раз выходит на опушку; вот наконец визгнул засов калитки: учительница. Глаза у нее блестят. Лицо красное даже под дужками очков. Она не замечает его дурного настроения. Впечатления перекипают через край, пламенные слова, хвалебные эпитеты: простой, своеобразный, глубокий, великолепный человек! Все Вейнгард да Вейнгард.

Он смотрит в пространство, молчит. И вдруг чувствует на себе косой взгляд, не профильтрованный очками. Она хочет его успокоить и снабжает Вейнгарда еще двумя эпитетами: благоприличный, целомудренный.

А он, значит, неблагоприличный и нецеломудренный? Ему впору разреветься.

Она пьет кофе маленькими глотками, разламывает кекс на мелкие кусочки. Собираясь уходить (слава тебе господи!), говорит растерянной матери, что выросла в сиротском доме. Здесь, в доме своего (она запинается, ища подходящее определение, и наконец находит) друга, она почувствовала дыхание семейной жизни. Спасибо, большое спасибо! На мать ее признание действует, как старая жалостная история о «дитяти, в младенчестве уже осиротевшем». Она растрогана. Сирота, а такая ученая, чудо нашего времени! Отец надевает шапку и идет кормить кур. (Изобретатель благоприличия ухмыляется в гробу!) Земля сделала пол-оборота вокруг своей оси. Солнце огненным шаром повисло над лесом. Пакет с печеньем для барышни. Учительница принята в семью. Сомнительное чувство счастья овладевает солдатом, в руках у него пакет с домашней колбасой. Оба пакета он прицепляет к поясному ремню. В таком виде можно дойти до станции. В лесу не повстречаешь начальство.

Они идут. Скорость их шагов обусловлена расписанием поезда узкоколейки. Они накрепко связаны с ним сорока километрами пространства. Вдоль дороги — деревья. Каждое — индивидуальность, все вместе — лес, кулисы для молчаливой пары. Учительница вся во власти пережитого. Солдат это чувствует. В нем опять что-то дрожит, как струна контрабаса. Дольше он этого выдержать не в состоянии. Он должен говорить. В конце концов, всю свою деревенскую юность он прожил по соседству с Вейнгардом. Может ли быть, что Вейнгард такой великий художник? Он осторожно спрашивает ее об этом. Она слушает его неохотно. Нигде, ни в одном доме, ни в одном приличном ресторане он не видел картин Вейнгарда. А вот на «Зайчонка» и «Нюрнбергский кубок» Дюрера натыкаешься повсюду. В меблированной комнате его учительницы Камиллы висели картины француза Гогена, он их писал на Таити: коричневые люди на белых конях.

Его неверие — керосин для ее воодушевления. Она топнула ногой. Тонкий каблук раздавил красного лесного муравья. Она описывает картину Вейнгарда «Вид на Землю из космоса». Он такой не знает. Толкует о его же «Рыжеволосой девушке». Ее энтузиазм достигает высоты тригонометрической точки. Она подробно рассказывает даже о веснушках на девичьем лице, о том, как бережно обходился Вейнгард с этим портретом, как ее восторг заставил его показать ей еще картины, «чуть ли не все». Она взволнованно проводит рукой по волосам и вздыхает.

— Какое это счастье, когда с тебя пишут портрет!

— Что?

Ему вспоминаются обнаженные модели. Когда-то он читал прескверный роман из жизни художников.

Она опять упорхнула на три шага вперед, как тогда в парке. Смотрит на него. Стекла ее очков блестят. Она даже поднимает указательный палец.

— Быть однажды написанной художником — значит быть однажды понятой!

Фраза, видимо, заимствованная из учебника.

Но Земля вертится, несмотря ни на что. Солнце скоро зайдет. Поезд узкоколейки обычным рейсом следует из деревни в город.

Они смотрят в окно купе, но ничего не видят. Семь недель отделяют их от первой воскресной встречи.

И все же они вошли в вагон городской железной дороги с надписью «для грузов и собак». Как будто не довольно им быть вдвоем!

Возле изрытого оспинами доходного дома, в котором она живет, происходит нечто неожиданное, от чего он долго не может опомниться: она просит его взглянуть на ее комнату.

По навощенным брускам они взбираются на шестой этаж — почти на высоту колокольни — и входят в помещение с покатой стеклянной крышей — в ателье. Вид на крыши, трубы, телевизионные антенны и звезды. Повсюду стоят, висят, лежат репродукций картин, совсем как в художественном отделе плохого книжного магазина. Диван, покрытый овечьей шкурой, торшер величиной с молодое грушевое деревцо, голова Нефертити. Красный ковер с пестрым орнаментом, напоминающим выброшенных на сушу глубоководных рыб. Книги валяются повсюду, раскрытые, захлопнутые, некоторые своими закладками, словно бумажными ушами, подслушивают, что говорится в комнате, другие — спина к спине — стоят на полках, словно отара овец в загоне.

Двадцать квадратных метров учености и посредине преобразившаяся учительница, раскованная и точно хмельная. Ее качалка стремительно качается, ее взгляды повергают его в смущение. Спрашивается, обнажились ее ляжки от качания или с нее соскользнула юбка?

Темным осталось для него и то, что она бормотала, когда они лежали на овечьей шкуре: теперь она уже не так уверена, что все знание сливается воедино только в мастерских художников.

Ему пора идти. Время, для него называющееся «отбой», давно истекло. Наказание, ему предстоящее, ястребом падает на жавороночье гнездо его раздумий.

Наказание не миновало солдата. Тем не менее службу он несет как в тумане. Неделя. Они не увиделись. Две недели. Они не увиделись. Он пишет ей. Она не отвечает. По двенадцати лестничным маршам он поднимается в ее комнату. Ее там нет. Туман рассеялся. Горе пригибает его к земле. Он не знает, что и подумать.

Он несведущ в психологии, не знает, что наука о душе считается и с таким фактом — можно кому-то отдаться, имея в виду не того, кому отдаешься. Этот факт и надуманные его оправдания ему еще неизвестны.

Земля вертится. Стареет. Ночи сменяют дни. Он не становится ни Ромео, ни Вертером, ни тем более Отелло. Хвала нашему времени!

Использованы пять отрывных календарей. Листки их давно уже валяются в грудах мусора. Ее муж, учитель рисования и воспитатель в старших классах, кладет журнал на ее стол и уходит. Дома он всегда надевает толстые шерстяные носки и потому движется почти неслышно. Он всегда очень занят. Он всегда пьет чай. Всегда называет жену «моя дорогая». И всегда приносит ей журналы, если, по его мнению, в них есть что-то интересное.

У нее мало времени. Она проверяет классные сочинения. Один из ее близнецов в этот момент пытается перелезть через первый забор в своей жизни — решетку манежика. На стене над манежиком, точно икона, висит репродукция широко известной картины Вейнгарда «Учительница». Она.

Только поздно вечером раскрывает она художественный журнал. Ее муж поставил красный крестик под рисунком темперой. Он всегда ставит красный крестик. Она смотрит на блеклую репродукцию: легкая, словно случайно занесенная в этот ландшафт, деревня, кажется, вот-вот растает, превратится во что-то совсем другое: в облака, в лес, в буровые вышки или сверкающие алюминием ангары.

— Как диалектично, — шепчет учительница.

Это работа одного из участников армейского художественного кружка. Она читает звание автора. Читает его имя. Она потрясена и долго не может оправиться от потрясения.

Входит ее муж. Он всегда входит неслышно. В руках у него книга. Он всегда читает ей интересные места из книг. Она занята. Нельзя ей мешать. Он всегда ждет, пока она на него взглянет и попросит прочитать. Она попросила. Он читает: «Иной раз мне кажется, что два человека катятся навстречу друг другу, как бильярдные шары, сталкиваются и, после громкого щелчка, разбегаются в разные стороны, не сознавая, что это столкновение определило их дальнейший путь». Она закрывает глаза. Наверно, устала? Муж хочет уйти. Он всегда очень внимателен. Не поднимая век, она говорит:

— Прочитай еще раз!

Валун Перевод Е. Вильмонт

Это рассказ о сдвинутом валуне.

В придорожной канаве цветет одуванчик, желтый и радостный, как тысячи лет назад. И нет ему дела, чем его считают: ранним салатом, питательным кроличьим кормом или средством, возбуждающим аппетит.

За придорожной канавой расстилается поле, оно уходит вширь и вдаль, даже глаза начинают слезиться, когда вглядываешься в светлый горизонт, чтобы определить, где же это поле кончается.

Сегодня пространство над полем — чернота, высветленная солнцем, то есть просто-напросто синева, и, поскольку звезд сейчас не видно, оно целиком отдано во власть жаворонков и самолетов.

Самолеты, как и жаворонки — и жаворонки, как самолеты, — крыльями, на то и созданными, преодолевают сопротивление воздуха, взмывают вверх и парят над землей в пространстве, что зовется небом. Самолеты грозно гудят, а жаворонки завлекательно поют: для поверхностного человеческого слуха трели жаворонков — ничто, а гул самолетов для него — успокаивающее жужжание сытой летней мухи.

Тракторист Вернер Вурцель четырехкорпусным лемешным плугом лущит стерню кормовой ржи. Он не слышит ни жаворонков, ни самолетов, он слышит только шум своего трактора — многочасовую пулеметную очередь из выхлопной трубы.

Этому парню не подходит фамилия Вурцель — Корни, — вовсе он не иссохший и не искривленный. Стройный, в бриджах и резиновых сапогах, подпоясанный широким, изукрашенным золочеными обойными гвоздиками ремнем, в шляпе с лихо, по-ковбойски заломленными полями, с черным петушиным пером за щегольской кожаной лентой — ни дать ни взять герой романтической литературы, — восседает он на своем железном тракторе, как на коне норийской породы. Товарищи по работе прозвали его «книжным червем» за то, что он вечно читает книги и регулярно посещает вечернее отделение сельскохозяйственного техникума.

Цветет одуванчик, заливаются жаворонки, гудят самолеты, а Вернер под пулеметную очередь трактора знай себе прокладывает разом четыре борозды — туда-сюда, словно четырьмя кисточками одновременно затушевывает лист бумаги, из серо-зеленого превращает его в серо-коричневый. И в то же время он предводитель разноперой птичьей процессии. Скворцы идут за ним в поисках червей. Три серые вороны тоже ковыляют в этой процессии, скворцы держатся от них в некотором отдалении — того требуют внушительные размеры ворон и устрашающие клювы (все вместе это зовется силой).

Перепел вприскочку, как блоха, бежит перед трактором, пытаясь укрыться в серо-зеленой стерне, что не так-то просто.

С каждой минутой становится все теплей и теплей, позади трактора, там, где кончается поле, в воздухе стоит какое-то мерцание, а над шляпой Вернера, шляпой с лихо заломленными полями, крутится клубок мыслей. Он возносится кверху и там, на высоте десяти метров, распутывается, ибо каждая мысль устремляется в пространство по своему, заранее определенному пути. Вернер думает о перепеле, который, укрывшись в невысокой ржи, мнит себя в полной безопасности и уже собирается вить гнездо. Вот сейчас, думает Вернер, ему опять придется куда-нибудь юркнуть и все начать сначала. А Вернеру завтра уже нечего будет здесь делать, он управится еще сегодня. Ни одной серо-зеленой полоски не останется на поле, когда он вечером поедет назад в деревню.

Он смотрит на часы, что угнездились в густой светло-рыжей поросли волос на его левой руке, и протирает стекло, оно запотело, оттого что Вернер изрядно взмок.

Когда он вспашет это поле и вернется домой, будет очень поздно. Зато в конце месяца он хорошо получит по трудодням. Почитать уже не удастся, разве только самую малость. Он думает о книге, которую сейчас читает. Ее написал человек по фамилии Кант, написал здорово иронично, так что люди вроде учителя Коппа, у которых нет антенн для улавливания иронии, называют Канта «цинистом», не зная, что говорить следует «циник».

Забавная получилась бы штука, если бы верно было то, о чем сейчас думает Вернер. А думает он: из каждой хорошей книги тысячи различных читателей делают тысячи различных выводов. Так или иначе, а Вернер сделал для себя из книги Канта следующий вывод: надо ему пойти учиться и быть среди людей, с которыми можно поговорить о своих наблюдениях, к примеру о выводах, которые делаешь из чтения книг. Но потом он думает, что лучше ему не идти учиться, поскольку он не очень-то доверяет своим открытиям, наверно, они не более как дурман от запахов земли и бензиновой вони.

И вот он уже вспоминает своего деда. Тот всегда говорил: Корни должны оставаться на месте, потому как там, где ты вырос, ты найдешь все, что тебе нужно. В подтверждение своих слов дед ссылался на кукурузный росток — пересади его, и он перестанет расти, скрючится; но вот о том, что свекла после пересадки растет быстрее, скорее набирается соков и всего, что необходимо для роста, об этом дед старательно умалчивал.

Вернер рассмеялся так, что шляпа с петушиным пером съехала на затылок: ох уж эти дедовы хитрости! Они преследовали одну только цель — заставить потомков сидеть на прадедовском хуторе, как ярь-медянка на медной дощечке надгробия. Его дед пытался возвести в добродетель излюбленную человеческую иллюзию, что-де все на свете прочно и постоянно. Он шагал за парой своих лошадей, впряженных в однокорпусный плуг, — являя собой картинку из хрестоматии «Пахарь», — и даже расширение вен (они у него были толщиной с карандаш) считал своей неотъемлемой собственностью. И до чего же недоверчиво смотрели его глаза с поредевшими ресницами на внука, небрежно сидящего впереди четырех лемехов и без лошади перепахивающего поле! По сравнению с ревом трактора щелканье дедова кнута было разве что комариным писком. И вот уже новая мысль взвихривается над романтической шляпой Вернера: можно ли постоянно возрастающий шум, что создан человеком, отождествлять с громом небесным, тем самым сообщая старым понятиям новое качество. Нет, хочешь не хочешь, а надо идти учиться.

Наверно, от всех этих мыслей у Вернера в конце концов разболелась бы голова, если бы вдруг не послышался лязг, за которым последовал толчок, вызвавший в железном теле трактора стон, гулко отдавшийся в тишине, как то бывает в пустых церквах.

Вернер привскочил. Плуг повис в воздухе. Мотор заглох. Вот что случается, когда мысли тракториста скачут и вьются над шляпой, вместо того чтобы идти прямо, точно борозда за плугом, как положено во время работы. Но что тут поделаешь, ежели у Вернера голова беспокойная, а лущение стерни — работа механическая! Конечно, о любом деле можно думать прямо и четко, думать изо дня в день, покуда не достигнешь в нем непревзойденного мастерства, но Вернер вовсе не стремится быть чемпионом мира по лущению стерни, или разве только совсем ненадолго. Его не устраивает вечное, закоснелое чемпионство.

Покуда Вернер слезает с трактора, клубок его мыслей, точно клубок тонкой шерсти, опять откатывается к деду, который никак не хотел взять в толк, что верхний слой земли можно вспахать как-то иначе, нежели с помощью однокорпусного плуга, двух лошадок и одного крестьянина, что наподобие грача шагает по борозде, с той только разницей, что грач тут же на месте собирает урожай, а крестьянин, отягощенный знаниями о причинах и следствиях, вынужден полгода дожидаться плодов своего труда.

Вернер чувствует свое превосходство над дедом. Он вполне может себе представить, что в один прекрасный день отпадет нужда и в тракторе и в трактористе, а пахать будет какой-нибудь агрегат с дистанционным управлением. Вернер мысленно произносит слово «агрегат», потому что любую машину, о которой у нас еще нет точного представления, лучше всего называть «агрегатом».

Но теперь пора разобраться, отчего застрял трактор. Видно, наткнулся на камень или на кучу щебня, а может, и на могильный курган. Вот было бы здорово! Сенсационная находка тракториста! Уже наши далекие предки ели вилками!

Но, прежде чем мысли Вернера успели сосредоточиться на доисторических вилках, ему пришлось подать трактор назад, вытащить плуг и даже отъехать немного в сторону. Затем он берет лопату и прощупывает размеры валуна. И тут происходит нечто странное. Валун начинает его раздражать. Он расчищает его поверхность лопатой, тем самым возвращаясь к работе уже не деда, а прадеда.

Когда Вернер наконец переводит дух, его вдруг осеняет: ведь он уже второй, даже третий раз силится определить свое местонахождение, и ему становится ясно, что он стоит на том самом дедовом клочке земли, который его отец сдал в кооператив. На том самом поле, где одно-единственное место никогда ничего не родило. Раньше оно всегда возникало в семейных разговорах и фигурировало в них как нечто неизменное, как проклятое место, и потому все это поле стало называться «чертовым огнищем». Дед внимательно следил, чтобы «чертово огнище» не удобряли ни навозом, ни минеральными удобрениями — все равно ведь там ничего не росло и во время пахоты плуг приходилось двадцать, а то и тридцать раз отрывать от земли перед «чертовым огнищем», а потом снова пускать его в ход, так как любой крестьянин счел бы позором работать на черта.

Вернер хочет узнать, насколько глубоко камень уходит в землю, и начинает копать. Земля постепенно делается все более тусклой, серой. Он роет и роет, вот уже и эта работа становится механической. И мысли Вернера разбредаются в разные стороны. Он вспоминает, что в детстве ему все же удавалось кое-чем поживиться на «чертовом огнище». Когда на поле уже лежали сухие колосья и мокрая картофельная ботва, он находил там награду за свои труды — фазанье гнездо, например, а однажды ему даже посчастливилось увидеть, как фазанята вылупляются из яиц; в другой раз он наткнулся на перепелиное гнездышко, а многие ли могут похвастаться, что видели перепелиное гнездо? Уж если не на фазанье или перепелиное, то на жавороночье гнездо можно было рассчитывать почти наверняка.

Наконец Вернер добрался до подножия валуна. Валун напоминал коренной зуб Земли, а это подтверждало теорию деда, уверявшего, будто валуны растут из земли. Вернер знает, что теории его деда в наше время опровергнуты новыми теориями и что геологи до сих пор так и не пришли к единому мнению: кое-кто из них утверждает, что камни при вращении Земли выбрасывает на поверхность центробежная сила; другие приписывают вынос камней «на-гора» воде и морозным выветриваниям, иными словами, дезинтеграции.

И вот уже Вернер исчез за валом желтого песка. Великану, наверно, показалось бы, что Вернер в этом песчаном рву похож на муравьиного льва. Над полем стоит трескучий зной. Корни сбрасывает рубашку, золоченые обойные гвоздики на его ремне тускнеют. Он и думать забыл о трудоднях, которые теряет, возясь с валуном; кажется, он забыл и о том, что к вечеру хотел управиться с этим полем, но зато он вдруг вспомнил, что «чертово огнище» и есть то самое место, где он прятался мальчишкой. Вот, например, ему надо было обирать картофельного жука, который интересовал его лишь постольку, поскольку назывался еще и колорадским жуком. Но колорадский или не колорадский, а кампания по сбору картофельного жука не давала ему дочитать книжку Купера про индейцев. И тогда он прятался на «чертовом огнище»; жаворонки, снующие в поисках корма, читать не мешали.

Вернер впал в уныние, оттого что ему предстояло разорить такое хорошее место. Но теперь это убежище Вернеру уже ни к чему, ибо ныне он принадлежит к людям, проникшимся благой мыслью: сперва надо закончить дневные труды, а уж потом предаваться чтению. Зато после работы ему никто не мешает читать, наоборот, начальство это даже приветствует, что же касается его коллег, то пусть попробуют поскалить зубы!

Раньше дед, застав внука за чтением, говорил:

— Этими дурацкими книжками ты себе вконец глаза испортишь.

Отец:

— Брось ты своих краснокожих! Это неполноценная раса!

Мать:

— Этому твоему Зверобою приходилось целых пятьдесят километров скакать, чтобы добраться до воды. Так тебе-то что стоит пройти несколько шагов до колодца и принести свежей воды для коровы?

Вернер рад, что он уже взрослый. А может, и неплохо было бы теперь, когда времена изменились, побыть еще разок ребенком?

Впрочем, что за глупость, разве времена меняются? Они, времена, только высылают вслед весне лето, потом осень и зиму, а на этом их искусство и кончается. Все остальные перемены зависят от человека.

Вернер копает и копает, не жалея сил. Наконец камень вырыт, и вот он лежит в яме во всей своей неприкрытой каменности и даже, кажется, подмигивает Вернеру: ну, малыш, а что дальше?

Как поступает человек, когда он должен преодолеть то, что ему не под силу? Он воображает, будто он не один, и беседует со вторым, воображаемым человеком.

— Самое главное — иметь буксирный трос, — говорит Вернер, и говорит он это вслух.

Буксирный трос на месте, и лом тоже. Вернер — отличный работник, запасливый, умеющий предусмотреть любую неожиданность. Ломом, точно большой швейной иглой, просовывает он трос под валун. Пытается сделать петлю, но упрямый стальной трос никак не хочет сгибаться. Тогда Вернер вступает с ним в разговор:

— Ну пожалуйста, согнись, что тебе стоит, ты же видишь, валун над нами издевается.

Он подбрасывает трос в воздух и заставляет его скрутиться в петлю, затем крепит к трактору обвязанный тросом валун.

Перед тем как сесть за руль, он еще раз проверяет трос, просит помолчать незримого собеседника, глубоко, как циркач перед опасным трюком, вздыхает и трогает с места. Прежде чем приняться за тяжелую работу, тракторы всегда издают отчаянный шум. Сказать про только что заведенный трактор, что он лает, будет недостаточно сильно. Нет, это ни с чем не сравнимый грохот, впрочем, он похож разве что на грохот другого человеческого детища — самолета на взлетной полосе.

Валун сдвигается с места, насколько позволяет вынутая земля, затем следует толчок и… полная неподвижность. Снисходительной усмешки на губах Вернера как не бывало.

Дело ясное — тут недостает наклонной плоскости, по которой будет легче вытащить валун из ямы. И Вернер с помощью лопаты создает эту самую наклонную плоскость. Он старается, чтобы скат был ровным и не слишком крутым, но делает он все это потихоньку, словно бы тайком от своего противника — камня.

Камень лежит, потом делает вдох, чтобы стать еще тяжелее перед новым натиском.

В небе, метрах в ста над головой Вернера, над трактором и над камнем, точно арбитры, парят жаворонки.

Камень делает выдох, а Вернер опять трогает с места.

Ошеломленный противник упорствует, но Корни прибавляет газу, и враг начинает скользить вверх по наклонной плоскости, приходит в движение впервые со времен ледникового периода. Однако трактор взялся за дело слишком круто и самоуверенно, его колеса вязнут в незаметном под стерней песке, буксуют, и обломки стеблей разлетаются в разные стороны.

Вернер не принял в расчет существование богини камня — гравитации, и ему приходится вновь слезать с трактора.

— Спокойствие, прежде всего спокойствие, — говорит он невидимому собеседнику и через поле по лущеной и нелущеной стерне идет в лес. Он до того вспотел, что комары облепляют его еще на опушке. Они нападают на него и в неуемной жажде крови вонзают свои хоботки в насквозь пропотевший ремень с золочеными обойными гвоздиками.

Вернер набирает целую охапку толстенных веток и лесенкой складывает их под левое заднее колесо трактора. Затем он еще три раза сходил в лес, и у каждого колеса появилась своя лесенка.

Валун лежит на наклонной плоскости и щурится на солнце, которого не видал несколько тысячелетий.

И вот уже жуки взбираются на валун, спеша сообщить ему, что он вытащен на свет божий и лежит у них поперек дороги.

Вернер все еще не помышляет, во сколько трудодней обойдется ему валун, не думает он и о том, что в этот вечер не успеет прочитать ни строчки. Мысли его впервые за весь день текут по одному определенному руслу. Он не думает ни о чем, кроме валуна и тех усилий, которые должен приложить, чтобы одолеть его. Корни вместе с клейкой слюной выплевывает все сомнения и — удивительное дело — совсем не чувствует жажды. И снова он садится за руль. Под колесами трещат ветки. Трактор по лесенкам выбирается из рыхлого песка на более твердую почву. Ха-ха! Валун двигается как миленький! Вернер набирает скорость, чтобы сорвать замыслы коварной богини — гравитации. На губах его снова играет снисходительная усмешка.

Он описывает большую дугу и направляет трактор к обочине дороги. Борец на ковре прижимает противника то так, то эдак, чтобы на деле доказать ему свое превосходство. Вернер насвистывает мелодию несуществующей песенки. Два жаворонка дерутся высоко над трактором, снижаются в яростной схватке и, расцепившись, снова взмывают в поднебесье. Бортовая пушка самолета поливает огнем аэростат — его тащит за собою другой самолет. Желтыми бархатистыми цветочками одуванчик борется за продление своего рода.

Валун лежит в придорожной канаве, а рядом несут почетный караул два голых вишневых деревца. Вернер скатывает трос и обходит вокруг валуна.

— Памятник! — бормочет он про себя, теперь ему уже не нужен собеседник.

Он возвращается на поле боя, забрасывает землею окоп, и все же на поле остается впадина, зловещая впадина. Валун оставил ее в отместку. Осенью во впадине скопится дождевая вода, и все посаженное тут вымерзнет.

Вернер решает завтра привезти сюда побольше матери-земли и засыпать впадину. Скомканной рубашкой вытирает он уже высохший пот на груди и на спине, потом надевает рубашку и снова принимается за работу, а мысли его уже опять вьются над ковбойской шляпой: только ты один и мог такое выкинуть! В газете же он читал, что говорить о себе одном нежелательно, во всяком случае в литературе. А почему, собственно? Он думает о рычаге, о наклонной плоскости, о быке, слоне и лошади, с помощью которых человек, с тех пор как он существует, пытается приумножить свои силы. А в наше время он приумножает их с помощью машин, и конца этому не видно.

Теперь Вернер уже снова думает о деде, о том, какую бы мину он состроил, скажи ему внук: твое «чертово огнище», дед, валяется в придорожной канаве.

Солнце заходит. Жаворонки спустились на землю. Только самолеты, урча, проносятся в воздухе, красными и зелеными огоньками подмигивая полю, где в борозды ложится свет тракторных фар. Книга в комнатушке тракториста ощущает вложенную в нее закладку — клочок оберточной бумаги — как некое инородное тело.

Отныне машины частенько останавливаются на обочине возле валуна Вернера, а девушки даже взбираются на него, чтобы почувствовать дыхание доисторических времен.

«Редкостная находка. В наших широтах обнаружен валун эпохи второго ледникового периода», — сообщают краеведы в районной газете, и это сообщение перепечатывает центральная газета под рубрикой «Новости со всего света».

Но для нас с вами значение имеет лишь заголовок «Редкостная находка».

Время на размышление Перевод А. Назаренко

— Не остановить реку жизни; сегодня мы не те, что были вчера, и завтрашнее солнце застанет нас уже не теми, что мы сегодня. — Монтер продолжал свои поиски. В коридоре воздух стоял неподвижно. Ему стало жарко, и он снял свою синюю фуражку. Речники носят такие. Лицо его покрыто загаром, но плешь, прятавшаяся под фуражкой, по-зимнему бела. А эти уши с отмороженными краями — где-то я их уже видел.

— На заседаниях в райсовете, — подтвердил монтер.

И тут я вспомнил: когда-то этот человек был знаменитым предкооператива, об успехах которого трубили газеты. Звали его Кинаст.

Меня заинтересовало, почему он стал электромонтером. Он колебался: долго рассказывать, да и стоить это будет по другому тарифу. Но я привык платить за свое любопытство. Это прозвучало убедительно. Он улыбнулся. Улыбка из-за тридевяти земель; его мясистый нос засел между щек, как пень посреди просеки.

— Предкооператива — уж и не помню, когда это было. Кооператив был тогда маленький, бедный, и председатель средней руки — рост метр шестьдесят, сапоги сорок первого размера были для него в самый раз.

Потом на мое место прислали молодого кооператора с юга; Гланте зовут его, коли вам интересно знать. До этого Гланте изучал сельское хозяйство, получил диплом и уверял, что уж он-то сумеет вывести в люди наш Кляйн-Клютц. Как будто прежде, чем объявился этот золотозубый Гланте, наша деревня из себя так-таки ничего не представляла. Казалось, он мнил себя творцом неба и земли.

Но основал-то кооператив в пятьдесят третьем году я, да еще кое-кто из тех, кто думал так же, как я. Подспудной движущей силой в этом деле была моя жена, но признать это я соглашался только тогда, когда бывал случай попрекнуть ее этим.

Не все вступившие в мой кооператив любили работать, были и такие, что искали, где повыгоднее. Первый наш общий урожай был скудным, скотина болела и давала чахлый приплод.

— Вот тебе твой кооператив! — говаривал я тогда жене. Я злился на нее — признаюсь, ибо полагаю, что сейчас я выше всего этого. Хотя полагать и знать — не одно и то же.

Я дулся, не спорю, но всего несколько дней, а потом я начал вкалывать. Однажды зимой я проверял картофельные бурты и так увлекся, что отморозил себе уши. Я болел за каждую мелочь так, будто речь шла о моем личном хозяйстве, и от других требовал того же. Время от времени я платил кое-кому по своему усмотрению небольшие премии, мое появление на машинопрокатной станции вызывало панику, а я не скупился на бутерброды и пиво для трактористов: «Не подмажешь, не поедешь» — так думал я тогда.

На третий год в моем кооперативе уже было на что посмотреть, а на четвертый его стали хвалить в районной газете. Я воспарил. В упоении я забывал о том, что это был успех не только мой, но и моей жены, и других членов кооператива.

Отличный хозяйственник, блестящий организатор, с широким политическим кругозором и даже не без таланта к искусствам, — все это я узнал о себе из газет, редакторам которых надо было во что бы то ни стало выставить меня образцом для других председателей.

В подобных панегириках есть две стороны: они делают из тебя кумира, но ведь и ты не мешаешь им в этом. Моя тогдашняя жизнь, как мне казалось, была окружена неким сиянием. Чтобы я хоть раз усомнился в себе — такое мне и в голову не приходило. Удивительно еще, что мне оказались по плечу все эти почести и я не умер от них, как некогда грек по имени Софокл.

Но чем быстрее вырастает дерево, чем больше его подгоняют, тем раньше оно столкнется с бурей, значительно раньше, чем те, которые терпеливо набирают силу. Меня гроза настигла в пятьдесят девятом. Несколько крестьян из соседней деревни Грос-Клютц попросились в мой кооператив «Красная нива». Так себе крестьяне, не самые лучшие. Лишний работник, да вздремнуть охотник; не доросли они еще до темпов моего кооператива. Так думал я, а значит, так думали и остальные члены кооператива, и грос-клютцевских не приняли.

Тогда-то и появилась на меня карикатура в районной газете. К моей фотографии пририсовали рачьи ножки, а в правой клешне я держал скипетр. Это у них называется коллаж, и находятся люди, которые считают это искусством.

Газету я повесил в сортире во дворе, чтобы показать, какова в моих глазах цена всем этим карикатурам, а про себя решил, что не позволю разрушить процветание моего кооператива, даже если мне прикажут.

В итоге я превратился в дежурного героя фельетонной полосы, и мое имя в газете встречалось чаще, чем имя президента республики.

Доконав меня, они прислали Гланте. Тот мигом примчался, а я ушел, ушел подальше, аж в полеводческую бригаду. От избрания в новое правление я отказался.

Новички из соседней деревни при встрече со мной ухмылялись, я скрипел зубами, но делал вид, что этот публичный срам мне нипочем, а у себя в бригаде бодрился: «И ответственности меньше, и неблагодарности ждать не приходится». Назначенную мне работу я выполнял добросовестно и именовал себя частным лицом.

Из прихожей мы отправились в комнату. Кинаст принялся проверять проводку инструментом, похожим на толстую авторучку. По его словам, нам повезло, что проводка не «заштукована», и теперь он быстро нащупает «коротача».

— Поймешь ты это или нет, не знаю, — так продолжал он свой рассказ, — но после такого падения в кругу своих человек старается по-прежнему держаться гоголем, как ни в чем не бывало, давая понять, что те, которые там, наверху, скоро поймут, что́ они наделали! Зато наедине с собой, когда никто тебя не видит, даешь волю раздражению, начинаешь брюзжать. Я тоже брюзжал и во всех своих несчастьях обвинял тех, кто когда-то расхваливал меня. Тоска адреналиновая. Снова и снова я задавал себе вопрос, справедливо ли поступили со мной, решив проучить таким способом, и до сих пор я убежден в том, что за этим методом скрывается леность или недостаток интеллигентности.

Но мало-помалу ты устаешь от роли бодрячка, которую так долго разыгрывал на людях, потому что никому уже нет до тебя дела, утешители бросили тебя, они уже не ждут от тебя никакого проку, ты лишен власти, и твоя жена обращается с тобой как с больным.

Все больше и больше народу принимало сторону Гланте. Теперь уже он царил на собраниях, выступал с предложениями, проводил заседания правления, на которых утверждались эти предложения, — и все это так, будто он был всего лишь проводником чистейшей воды демократии.

Где-нибудь в углу как на партийных, так и на кооперативных собраниях сидел некто Кинаст, бывший председатель. Сидел я скромно, но во мне клокотала злость на Гланте, все в нем было мне ненавистно: его золотой зуб, его саксонский выговор, его речи, эти его жесты, как будто он хотел прижать к груди всех членов по крайней мере шести сельских кооперативов.

Что такого совершил этот Гланте? В чем его заслуга? Он усовершенствовал введенную мною систему премий да был поприветливее с людьми, чем я, он прямо-таки лебезил перед ними — и правил.

Ненависть мешала мне видеть; в Гланте я старался разглядеть нового Кинаста. Внешне я примирился со своей судьбой, а сам с нетерпением дожидался большой ошибки Гланте, за которую его скинут так же, как скинули меня.

Но время проходит, ибо все мы преходящи и все забывается. Я занялся тем, до чего раньше из-за кооперативных дел не доходили руки: разбил перед домом цветник, а за домом — огород, посадил фруктовые деревья, завел кур и голубей, выкармливал свинью и испытывал истинное удовольствие оттого, что все у меня сверкало чистотой. Я уже подумывал о том, чтобы снова купить корову, потому что устав, разработанный еще мною, не запрещал членам кооператива держать коров. Прежде, когда я был председателем, мне не очень-то нравилось, если кто-нибудь заводил себе корову. Но теперь председатель — Гланте, пусть у него голова болит. К счастью, как раз в это время я начал читать книги и как-то позабыл о корове.

Книг я не держал в руках после самого окончания школы, кроме тех, разумеется, которые полагались по партучебе. Но теперь я попробовал снова взяться за книжки, ведь времени у меня было предостаточно.

Много ли времени, мало ли времени, твое ли время, мое ли время — мера ему всегда сам человек. До тех пор я и не подозревал, сколь утешительным может быть чтение для оскорбленного самолюбия. Для интеллектуала книги — тот же алкоголь, я поглощал его, блаженствовал, витал в эмпиреях и начал даже жалеть тех, кто не пережил такого краха, как я.

Кроме того, я пристрастился гулять на досуге и предаваться созерцанию привычных вещей, вызывая их на неожиданные превращения. Ну, что-нибудь совсем обыденное, скажем, дерево. Разве у его ствола не две кроны: надземная и та, что под землей? И разве подземная крона меньше, чем верхняя? А сам ствол — разве он не упругая сила, связующая два полюса, та самая сила, которая и есть причина всякой жизни?

Мне нравилось делать такие открытия. Я снова учился удивляться, как ребенком мог удивляться тому, что луна не падает на землю.

А смысл жизни, в чем он все-таки? Кажется, каждый это знает, пока его об этом не спрашивают. А как обстоит дело с человеческими потребностями? Может, кроме настоящих, есть еще и такие, которые люди сами себе понапридумывали?

Меня так и подмывало иногда завести об этом разговор на партгруппе, но я молчал, потому что не нашел еще своей точки опоры и чувствовал, как сердце капля за каплей наливается адреналином. Да и сейчас я не хочу говорить об этом, а то мы так и не найдем короткого замыкания. И вообще я старался ни с кем не говорить об этих мыслях, я боялся, что обязательно найдутся умники, которые захотят объяснить мне, что все это блажь и глупости.

Со временем я позабыл о Гланте, моя ненависть к нему перегорела. Пусть себе делает свое дело, а я буду делать свое. Я преодолел себя, в глубине души примирился с ним, хотя и избегал его по-прежнему.

Но всякое знание — всего лишь пустой звук, если не закалить его в сутолоке жизни; только тогда оно превращается в золото. Прошлой весной за какие-нибудь семь дней жизнь моя снова перевернулась. Я думал, что обрел покой, но он оказался миражем. Гора прочитанных книг не помешала мне снова сделаться посмешищем.

Небо в один из этих предвесенних дней было чистым, и только одно-единственное облачко, похожее на взбитый пуховичок, висело над деревней. На лугах еще не пробилась зелень, но где-то уже распевал одинокий дрозд — впрочем, я знал, что пел он не для меня. Фырчал трактор; но и трактор меня не касался, ведь я не был трактористом. Вот шарканье лопаты, которой я, стоя в кузове прицепа, ссыпал известь в прилаженный к трактору навозоразбрасыватель, меня касалось.

В кабине трактора сидел Вернер Вурцель, насвистывал какую-то мелодию, уверяя, что это «Весенняя соната» Бетховена. Убедить его в том, что он ошибается, было невозможно. Вурцель затянул потуже свой ремень телячьей кожи и дал газ, увозя за собой пустой навозоразбрасыватель.

Я мог передохнуть и закурил, прислонившись к ветле с обрубленной верхушкой и глядя на висящее над деревней облачко-пуховичок. Настроение у меня было не самое лучшее: накануне вечером жена засиделась на собрании клубного совета, наутро проспала, и мне пришлось подыматься самому. Кормя кур, я обнаружил, что лиса утащила одну из несушек (производительность — двести яиц в год), и по этому поводу я долго размышлял о сущности хищников. Позавтракал я кое-как и на четверть часа опоздал на работу, а занятие у меня было самое противное из всех, что ни на есть в сельском хозяйстве: разбрасывание минеральных удобрений.

Я долго не вспоминал о Гланте, но здесь, весь запорошенный известковой пылью, которая забивалась в ноздри и, стоило мне моргнуть, облачком взвивалась с ресниц, я подумал: приходилось ли Гланте когда-либо грузить известь за обычные трудодни или нет? Прежняя злость шевельнулась во мне, в отчаянии я глядел на висевшее над деревней облако, как оно медленно растворялось в небе.

«Помяни кого ослом, тут его и принесло», — говорят у нас в деревне; я же полагаю, что есть такие телефонные провода, о существовании которых мы и не подозреваем, слишком уж они тонкие.

На своем краснобрюхом мотоцикле к нам подъехал Гланте. Я был уверен, что он приехал проверить меня, потому что я утром опоздал на работу. Но все должно было выглядеть как бы между прочим, поэтому на нем не было защитного шлема и он ковырял что-то в карбюраторе — так, решил немного прокатиться. Он кивнул мне, не слезая с мотоцикла, его волосы цвета яичной скорлупы сбились от ветра в пряди, мотоцикл тарахтел, сверкал золотой зуб.

Я знал, что выгляжу как набеленный цирковой клоун, и понимал, что надо мной смеются. Гланте кивнул еще раз, взглянул на меня и сказал: «Тебе бы в свинарник!» «Ага, — подумал я, — это значит, в таком виде, как у меня, только в свинарнике работать». Но Гланте, кажется, почувствовал, что я вот-вот взорвусь, погасил свой зуб и спросил с серьезной миной, не хотел бы я поработать в свинарнике.

Я потер лоб, потер глаза, так что выступили слезы от въевшейся извести. Надо было прийти в себя, чтобы сообразить, что́ кроется за этим предложением Гланте.

— Что-нибудь не ладится в свинарнике?

— Ладится, но ты там нужен, и срочно.

Я смотрел мимо Гланте, видел, как из-за леса поднималась огромная туча, и пытался отряхнуть свою запорошенную известью одежду. Кто-то, должно быть, уже успел рассказать этому проныре Гланте, что поросята, которых я возил на продажу еще единоличником, были лучшими на всем рынке. Это польстило мне.

Гланте уговаривал меня, я не соглашался, ершился, кашлял и расхаживал туда-сюда. Мотоцикл завлекающе квохтал, как большая наседка, я дрогнул и уступил. Маленькая слабость, которой воспользовалась чуждая воля, чтобы завладеть мной.

Сверкнул золотой зуб, мотоцикл напряг свое красное брюхо, рванулся вперед, наматывая дорогу на шины, затем снова размотал ее за собой, обдав меня выхлопными газами, волосы цвета яичной скорлупы растрепал ветер, и председатель умчался.

На общем собрании, где должны были утвердить мой перевод в свинарник, речь шла о больших планах. «Большая клюква Гланте», — думал я; что бы ни предлагал Гланте, все мне было не по нутру, даже если я и знал, откуда дует этот ветер. Наш-де кооператив то ли собирается, то ли обязан (а может, и то, и другое: уж я-то знал, как это бывает) взять на себя выкорм свиней за три соседних хозяйства. А соседние хозяйства будут-де поставлять нам зерно и картофель, тогда как мы беремся выполнять за них мясные поставки. «Давайте, давайте, — думал я, — чего проще, а бухгалтерия пусть себе потом голову ломает!»

Исцарапанный дубовый стол, некогда принадлежность господского дома, был завален строительными чертежами — планом свинарника на пятьсот откормочных голов. Это был первый в целой серии таких же свинарников. Предложение о его постройке было принято, пришлось и мне поднять руку — как-никак речь шла о моем будущем рабочем месте.

Наконец настала и моя очередь, хотя ничего приятного меня не ожидало: меня планировалось командировать на специальные курсы свиноводства.

Вот, оказывается, что приготовил мне Гланте! Это был страшный удар. Я беспомощно искал глазами жену: она о чем-то живо беседовала с трактористом Вернером Вурцелем и автоматически подняла руку, обрекая меня на курсы. Да и все остальные, поднимая руки, были заняты кто чем, разговаривали и не обращали на меня никакого внимания. Должно быть, приговоренный к расстрелу на чужбине, вдали от семьи и друзей, испытывает то же самое, что испытывал тогда я. Никто даже не взглянул на меня, никто не возразил: «Как, Эдди, старого свинаря, и на курсы?»

Я теребил волосы, что могло быть понято как «за», так и «против», в результате моя командировка была решена.

Начиная с этого момента собрание продолжалось без меня. Я сидел в лодке, бросив весла, а она устремилась прямо в открытое море.

После собрания я, пользуясь мгновением, когда шарканье ног и шум отодвигаемых стульев заглушают слова, выпросил у правления неделю на размышление. Я говорил с зоотехником, но Гланте был тут как тут. «Добро, — сказал он, — но мы рассчитываем на тебя, помни об этом, из прогностических соображений».

Есть такие словечки, которые, родившись однажды в высших партийных и административных инстанциях, потом все время роятся вокруг нас и крепко западают в иные жадные до не своих слов головы.

Кое-кто у нас пользуется такими модными словечками из политического или экономического лексикона как флагом, другие рядятся в них под прогресс, а для третьих они просто как носовой платок.

Теперь вот все газетные статьи и речи районных деятелей заполонило словечко «прогностический», и хоть бы кто объяснил, что́ оно значит. Прогностический значит просто прогностический — прямо эпидемия какая-то! Редактор районной газеты впал в прогноз, как другие впадают в гипноз. «С прогностической точки зрения обществу рыболовов следовало бы заниматься не только извлечением рыбы из водоемов, но и ее насаждением в оные». «С прогностической точки зрения окончательного решения о составе женской сборной на межрайонный чемпионат по кеглям еще не принято».

Вечером я достучался до секретарши нашего сельсовета. Заодно она заведует у нас библиотекой. «Книги выдавались вчера», — заявила она, дотрагиваясь до голубой шелковой ленты, стягивавшей ее забранные в греческий пучок волосы. Она сердилась на меня, потому что по телевизору как раз должны были показывать один из еженедельных фильмов о «старых добрых временах».

Но со времени моего изгнания из председателей я был активным читателем, и секретарше не хотелось лишаться такого абонента. Она отправилась со мной в библиотеку, и я спросил энциклопедию.

— Двухтомного или восьмитомного Майера?

Я попросил восьмитомного. Секретарша сделалась более любезной, на ее левой щеке появилась ямочка — признак расположения. Она подумала о статистике.

— Что у вас — корзина, тачка?

Мне нужно было только заглянуть и полистать. Ямочка на щеке секретарши пропала. Я начал искать: «прогнозирование» — это между «мускатом» и «Рибо», в шестом, значит, томе.

Энциклопедия! Это настоящий коммутаторный ящик для связи между словами. Можно себе представить, какому кооперативу знатоков пришлось здесь поработать! Неужели они и в самом деле стащили в кучу все до единого слова, какие только могут встретиться в жизни? Прагматизм, профессорский роман, проформа — ага, вот: прогноз. «Прогноз (греч. «предзнание»), муж., предсказание, предвидение (т. е. предполагаемого течения событий, напр., болезни, погоды)». Глагол «прогнозировать». Все. А как же «прогностический»? Энциклопедия молчала.

Поиски короткого замыкания Кинаст продолжал уже в подвале. Там стоял затхлый запах картофеля, и я нашел ошейник своего пса, который давно искал, но короткого замыкания мы так и не обнаружили.

— Значит, ты не поехал на курсы?

Снова улыбка как бы издалека. «Я грузил известь по-прежнему. Дул легкий ветерок, кружил известку, и издали я выглядел, должно быть, этаким пережитком зимы. В пушистых почках цветков ветлы, прутья которой в виде детских корзинок, коробов для белья и собачьих плетенок известны во всех городах республики, торжественно гудели пчелы. Возможно ли, думал я, чтобы все эти хитрецы одновременно твердили слово, которого и на свете нет? Или, может быть, слово «прогностический» — это научный термин, с тайным смыслом которого можно познакомиться, только побывав на курсах?

Кажется, Гланте хотел сыграть со мной один из своих золотозубых фокусов. Я как сейчас вижу соответствующее место в отчете правления районному секретариату: «…даже бывший председатель тов. Кинаст, долгое время державшийся пассивно, решил повысить свой профессиональный уровень, а именно благодаря прогностической работе с кадрами, проводимой правлением. Гланте».

И действительно, что это было, как не издевка надо мной. Я, который за свою жизнь продал по самым высоким ценам сотни поросят и свиней, должен был теперь учиться свиноводству?

Вурцель, заметив, что я крепко задумался, засвистал своего то ли Бетховена, то ли Моцарта и хотел было подбодрить меня: «Небось рад избавиться от этой дерьмовой работы, а?»

При этом вопросе меня осенило: вот она, отговорка, которую я так искал. «Кто-то же должен возиться с минеральными удобрениями, — заявил я. — С моей стороны было бы не по-товарищески укатить на курсы, предоставив другим заниматься грязной работой».

Вурцелю такое товарищество не понравилось, он разгорячился: здесь, мол, тоже не вечно удобрения будут грузить, как при Адаме, в час по чайной ложке, здесь будет экскаватор, конвейер, механизация, рационализация, специализация — все эти «зации» выскакивали из него, как пророчества витии.

Солнце садилось, и даже по этому поводу у меня было что́ сказать; в конце концов, всходило и садилось ведь не солнце, а сам человек со своей землею.

После обеда мы переезжали на другое место и ехали через деревню. Я радовался, глядя на красивые тени, падавшие на дорогу от еще обнаженных лип, как вдруг услышал, что моя индивидуальная свинья визжит, будто ее режут.

Я вбежал в дом и сразу понял, что жена на обед не приходила. Ребятишки сидели за столом и строили друг дружке рожи. Я намешал вареной картошки, дробленого зерна и отрубей, добавил теплой воды, потому что свинья ела все только подогретое, и наполнил кормушку; покормил и кур, пробежал домашнее задание ребятишек, пока Вурцель высвистывал под окном под хрюканье своего трактора, конечно же, Баха или Гайдна.

А если бы меня уже не было, если бы я уже занимался на курсах? Свинья и куры не кормлены, домашние задания не проверены: в мясе, в яйцах, в учебе — кругом один ущерб! Ты и не поверишь, какие только не приходят в голову смешные отговорки, когда душа к делу не лежит.

На следующий день отправиться на курсы мне помешала бумажка. Я имею в виду свой аттестат зрелости. Он был не настолько роскошен, чтобы я мог заправить его в рамочку и прибить в комнате на стену, как тот диплом, который мне выдали за откорм хряка по высшей категории.

Было ясно, что на курсах с меня первым делом потребуют аттестат и судить там обо мне будут по аттестату. Может быть даже, Гланте специально хотел этого, чтобы показать всем членам кооператива, какой необразованной личности они в свое время доверили руководство.

Но разве по свидетельству об окончании школы можно судить о том, каков я сейчас, что́ я сейчас знаю? В арифметике мой запас знаний по меньшей мере утроился. Сама жизнь, особенно сразу после реформы, когда я был единоличником, научила меня. А чего только я не прочитал, чего только не передумал за эти годы после школы, а в особенности после своего краха!»

Мы уже были в столовой, а короткое замыкание все еще не было найдено. «Если я и дальше буду рассказывать, мы его вообще не найдем, — сказал Кинаст, — а это не дело, если я уйду несолоно хлебавши».

Рассказ тем не менее продолжался, так как я был всегда хорошим слушателем и умел вызвать на откровенность. «Не прошло и пяти дней, а мои отговорки достигли нравственных высот: что же это получается? Я удобрил эти луга, вложил в них всего себя, но меня не будет здесь в дивную пору сенокоса? А мои шикарные голуби, что будет с ними, если жена позабудет закрыть на ночь голубятню? Их растерзают хищные совы, раскидают по лесу переливающиеся всеми цветами голубиные перышки. А кукуруза-скороспелка, которую я на пробу высеял в огороде? Что же, мне ее так и бросить?

Делая по двадцать пять километров в день, весна двигалась по республике с юго-запада на северо-восток и Кляйн-Клютца достигла на шестой день моих размышлений. В палисаднике распустились лимонно-желтые чашечки белоцветника, на солнечных участках зазеленела травка, и вечерний ветерок разносил по садам детский смех.

В ожидании ужина я коротал время, разрыхляя пальцами землю у корней белоцветника. Вокруг меня толклись высохшие за зиму комары.

Жена побежала в магазин, куда, если верить объявлению на черной доске возле дверей, к вечеру должны были привезти свежеквашеной капусты.

Не знаю, как на твой вкус, а мне моя жена сейчас нравится еще больше, чем раньше: среднего роста, прическа — этакая челка на глаза, ядреная и совсем не рыхлая. Рот вот только чуть великоват, зато губы розовые, живые, щеки свежие — и все это свое, от природы. Работает она в садоводческой бригаде, в розарии; на ее плечах дом, дети, на культмероприятиях и на танцах она нарасхват, так как считает, что человек живет не только для того, чтобы производить мясо, молоко и яйца. Потому-то она и заседает вместе с Гланте и Вурцелем в клубном совете.

Этот сельский клуб был мне всегда подозрителен. Может, Гланте и открыл-то его только для того, чтобы его кооператив время от времени упоминали и хвалили в газетной рубрике «Культурная жизнь на селе». А заведующим Гланте сделал этого фантазера Вурцеля, который развозит навоз на своем полуживом тракторе с таким видом, словно распыляет его с самолета.

Жену мою все считают отзывчивой женщиной. А я, значит, неотзывчивый? Разве я в свое время не заботился по мере сил о культурной жизни, разве оставлял без внимания соответствующие директивы, если они, конечно, не влетали в копеечку? Полновесный урожай — вот что такое была для меня культура. Ведь отдал же я под культуру старый господский дом. Все там было, что положено: и флаги, и транспаранты, а в торжественных случаях — я следил за этим — там можно было выпить лимонаду, а то и кое-чего покрепче, и даже шампанского; я приглашал куплетистов из столицы, а однажды устроил сеанс научного гипноза.

Но никто об этом и не вспомнит с тех пор, как стал орудовать этот сельский клуб. Там у них и драматический кружок, и хоровое пение, и филателистический, и минералогический, и даже — куда уж дальше! — сельская академия.

С тех пор как я стал читать книги, жена все время пыталась затащить меня в клуб. Ей не нравилось, что я слоняюсь, ломаю себе голову над всякой всячиной и ничего вокруг замечать не желаю. Не хватало мне и в клубе еще плясать под дудку этого Гланте. Может, и думать прикажете под его мудрым руководством?

Вот и вышло так, что и жена все больше и больше становилась чужой мне. Мне казалось, что все случившееся со мною она оценивала слишком поверхностно. Одно то, что она, как и все, была без ума от Гланте, уже раздражало меня. Раз она так запросто командировала меня на курсы, то и говорить с ней, насколько не по душе мне эта командировка, я не стал. Мы жили как два государства, которые только потому не прерывают дипломатических отношений, что у них еще есть некоторые общие интересы; в данном случае это были наши дочери.

Темно-красная луна появилась на небе, и я с тоской подумал о том, что и ее, кляйн-клютцевской луны, я буду лишен, уехав на курсы. Тут из-за угла показалась моя жена. Она была не одна. Они с Гланте постояли немного возле платформы, с которой грузят молоко, потом еще возле пожарного сарая, потом еще и еще.

Я задохнулся и, кажется, даже плюнул. Так, так, моя жена прогуливается по деревне с холостым мужчиной; я был просто обязан рассердиться и ушел в дом, а оттуда, через заднее крыльцо, — в огород.

Я вскопал несколько квадратных метров огорода и, запыхавшись, взглянул на окно кухни, ожидая услышать привычное: «Ужинать!»

Кухонное окно распахнулось, но никто не позвал меня; наоборот, я услыхал доносившийся оттуда густой, как из бочки, мужской голос — Гланте.

Тут уж я заревновал не на шутку и думал уже не о том, что скажут люди, а землю, копая, швырял на все четыре стороны, как будто хотел раскидать по свету весь огород.

Обходительная, аппетитная, смачная женщина — так говорят о моей жене у нас в деревне; впрочем, не только мужчины, но и женщины, а это что-нибудь да значит. Но в тот момент я думал только о мужчинах. Уж они-то не станут скупиться на двусмысленности по ее адресу в мое отсутствие. Как-никак, а она на десять лет моложе меня, и кто знает, сколько недель требуется для того, чтобы из безупречной женщины сделать падшую? Что же мне, семейной жизнью своей рисковать ради свиноводческой премудрости?

Я покопал еще немного, но желчь и голод душили меня. Я отшвырнул лопату и направился к дому. Гланте стоял у распахнутого окна, глядел на меня в упор, делая при этом вид, будто не замечает меня, и басил: «Все это случилось без меня, но думаю, что если бы с Эдди не носились тогда как с писаной торбой, то, похоже, и не пришлось бы обходиться с ним так круто!»

Что вы на это скажете? Расселся в моей собственной кухне да еще и устроил здесь суд надо мной, хозяином! Гнев оглушил меня, я рванулся к заднему крыльцу и вдруг слышу, как мои девчушки щебечут на кухне. Она что, с ума сошла — делать детей свидетелями своего прелюбодеяния? «Как бы там ни было, а мы тебя отправим в школу Культурбунда», — сказал Гланте.

— Не можем же мы уехать оба, — ответила жена.

— Эдди и не думает ехать.

Этот общий любимчик Гланте вел себя так, словно он хозяин у меня в доме, даже и решал уже за меня. Кровь ударила мне в голову. Я вошел в кухню, схватил Гланте, скрипнул зубами и, не говоря ни слова, вытолкал его за дверь.

Гланте не сопротивлялся, и я чувствовал, как дрожит этот трус — и это все, что он мог сделать для своей возлюбленной?

На улице он оглянулся, и я увидел ненавистный золотой зуб. Гланте смеялся. Ну видали ли вы когда-нибудь такого нахала?

Я встряхнулся, как жеребец после колики, и вышел за калитку сада.

Вечер, лес, копошение и шорохи в верхушках деревьев. Вот они передо мной, стволы с их подземными и надземными кронами! В последнее время я частенько вот так прогуливался по лесу. Мне были нужны эти прогулки. Человек сам придумал себе недостаток времени. Мысли становились в лесу легкими, как ветерок, но тогда гнев оттеснил их в самые дальние уголки мозга и, подобно яду, все глубже и глубже внедрялся в меня. Я таращился на старые сосны, натыкался на бидоны, оставленные смологонами: в голове стоял тонкий звон, и жалила, жалила ревность. Великолепно, грандиозно! Я и не заметил, как это все началось у них с Гланте. У некоего ученого-самородка по имени Кинаст, который вознамерился было заново открыть весь мир, выросли рога, а уж односельчане-то, конечно же, давно заметили соответствующие наросты у меня на лбу.

Летучая мышь, что из ранних, налетела вдруг на меня и шарахнулась в сторону, испугавшись, должно быть, моей белой рубашки. Небо и земля слились в какое-то черное месиво, и я, тяжело дыша, продирался через него. Гланте затем, значит, хотел спровадить меня на курсы, чтобы крутить здесь шашни с моей женой! Но для чего ему отправлять на учебу ее, если я останусь? И на этот вопрос нашла ответ моя ревность: он мог навещать ее в школе, он был свободен, а я должен буду торчать дома «по уходу за детьми».

А моя жена? Она будет сидеть в этой школе в окружении, быть может, сотни мужчин, сотни сладкоречивых донжуанов, уж у них-то там и культура, и то и се, и все что угодно!

Почему я просто не запретил жене ходить в эту амурную школу? Было у нас тогда что-то вроде плана женского просвещения: долой плиту, даешь чужих мужчин! Иначе я, чего доброго, снова в рачьем виде угодил бы в районную газету.

Была уже почти ночь, когда я, замерзнув, повернул домой. Я был голоден и бледен как смерть. На кухне я поел как нормальный человек, может, даже чуть больше, но капуста отдавала бочкой.

Явилась жена. «Что случилось?»

Я только оттопырил нижнюю губу. Ни слова в ответ. Спать я не лег, а принялся читать «Крестьянскую газету», не забывая оттопыривать губу; прочел обывательские анекдоты под рубрикой «Уголок юмора», но прочел и несколько специальных статей, а одну из них даже дважды. В конце концов я заснул, устроившись в кресле у телевизора.

За ночь моя нижняя губа отдохнула, но утром она снова была там, где ей положено быть у оскорбленного человека. Даже обычный утренний поцелуй жены не заставил ее изменить своего положения. Этот поцелуй был мне противен даже больше, чем отдающая бочкой кислая капуста.

Обычно мы выходили из дому все вместе: дети в школу, мы на работу. В тот день жена ушла с детьми без меня, а я поднялся на голубятню, насыпал голубям корму на два дня, но открывать голубятню не стал.

После этого я натянул свой серый костюм спортивного покроя, причем обнаружил, что его широкие штанины уже давно вышли из моды. Тогда я решил повязать свой галстук, на котором красовалось жирное пятно, надеясь, что он отвлечет на себя взоры встречных ценителей моды от устаревших штанин. Из тех же соображений я нахлобучил и коричневую шляпу, которая привлекала все взоры зеленой лентой и пестрым пером из утиного хвоста.

Пока я накачивал шины своего «Воробышка», некой помеси велосипеда с мотоциклом, галстук незаметно запутался между спицами, и, когда я выпрямился, «Воробышек» оказался кверху колесами. «Плохое предзнаменование», — подумал я, повесил галстук на забор и еще раз сходил на кухню, чтобы получше запомнить адрес, напечатанный в газете. На краю газеты я написал: «Вернусь, скорее всего, только завтра. С искренним почтением, Эдди».

«Воробышек» тарахтел, светило солнце, как и положено ему светить в это время года, мимо меня проносился мекленбургский пейзаж: пологие холмы, густо-зеленые от всходов поля, деревеньки с крошечными домиками и городки со старинными воротами. Весна и ее проявления оттеснили на задний план тяжелые мысли о домашних делах. На душе становилось все легче и легче.

На большую свиноферму в Ростокском округе поначалу меня пускать не хотели, но я дал понять, что являюсь слушателем курсов, и это сделало дежурного техника более сговорчивым.

Мне пришлось надеть чистый рабочий халат и своей подписью засвидетельствовать, что местность, из которой я прибыл, не поражена эпизоотией. Я с чистой совестью поставил подпись, так как единственным недугом, терзавшим меня, была ревность, но о ней мне необязательно было докладывать.

Дезинфицированных резиновых сапог моего сорок первого размера под рукой не оказалось, но через некоторое время их раздобыли. Гигиена у них там прямо как в райбольнице.

Хлев был сто тридцать пять метров в длину, так что в нем мог бы свободно поместиться дирижабль; он был собран из алюминиевых панелей и сверкал на солнце. Единственное, что мне напоминало здесь свинарники на моей родине, были сами свиньи, но и они вели себя, прямо скажем, не совсем по-свински. Четырежды по сто тридцать пять метров свиней — итого три тысячи голов, но ни одна из них не визжала и не хрюкала. Единственным звуком, раздававшимся в зале, было хлопанье крышек автопоилок, настоящая симфония для тысячи китайских литавр-крышек. «Свиньи либо сыты, либо больны», — подумал я, глядя на все это с реакционной точки зрения свиньи, выкармливаемой обычным способом. Не может быть, чтобы она обходилась без навозной жижи и находила приятность в металлических решетках и сухом порошковом питании.

Вдоль по наблюдательному мостику я прошел все сто тридцать пять метров, осматривая свиней справа и слева от себя и положившись в качестве критерия на старое доброе правило всех свиноводов: у здорова порося хвост колечком завился.

Колечком хвост завивался у всех свиней. Я не скрывал своего удивления. Дежурный техник, человек с лицом стайера, рассмеялся. Ему доставляло удовольствие ошеломлять меня то одним, то другим сюрпризом. Вот он нажал на какую-то кнопку, и из желоба силосного бункера посыпалась питательная смесь из грубой муки и минеральных кормов, автоматически наполняя две кормовые тележки, каждая величиной с железнодорожную вагонетку. Нажата еще одна кнопка — и тележки пришли в движение, точными порциями распределяя корм по кормушкам в зарешеченных стойлах. Кругом одни кнопки. Я бы не удивился, если бы после очередного нажатия кнопки весь этот свинарник-дирижабль вдруг по воздуху перенесся в соседнюю деревню.

С металлического наблюдательного мостика, как с капитанского мостика линкора, мы спустились в море свиней. Потом дежурный попросил меня по толщине жирового слоя у какой-нибудь свиньи на ощупь определить, сколько времени ей еще остается до конца откормочного периода. Пощупав, я определил четыре недели. Дежурный включил какой-то ультразвуковой прибор, и у него вышло две недели: каждый день сверх этого срока был бы пустой тратой кормов.

— И где же ты научился всему этому, на курсах? — спросил я.

— Этому-то научился, а вот другому — нет, — с досадой отвечал дежурный, указывая на огромный зал, переполненный чудесами электрификации и механизации.

Голова у меня кружилась, а в ушах раздавался хруст, будто в мозгу у меня кто-то давил яичную скорлупу. Быть может, это хрустели от голода мои мозговые клетки, потому что с утра я еще ничего в рот не брал. Но самое замечательное заключалось в том, что теперь, после того как я повидал эту чудо-ферму, я почувствовал превосходство над Гланте.

На обратном пути я думал все время об одном: вот цыпленок, готовый вылупиться из яйца, скорчившийся от страха. Он боится, что умрет, как только рассыплется его яйцо, его тесный домик. С тоской озирается он вокруг, а в это время острый, как кремень, нарост в верхней части его клюва царапает и царапает изнутри яичную скорлупу, пока она не лопается. Свершилось чудо, стены малого дома рухнули, и будущий петушок оказывается перед лицом большого мира, который вовсе не так страшен, как он виделся цыпленку в его смутных предчувствиях.

Я успел позабыть, что в дорогу меня погнала ревность, и моя поездка казалась мне вполне естественной. Разве не сам я, прочитав статью в газете, решил съездить именно в этот кооператив под Ростоком?

Пошел дождь, и мой выходной костюм промок насквозь. Чем ближе я подъезжал к дому, тем отчетливее представлял себе, что меня там ждет: снова встреча с Гланте, которого я вышвырнул из своего дома.

Опять подняла голову ревность, придав моим мыслям оттенок язвительный: а что, если дать Гланте построить тот устаревший свинарник, который он запланировал? Пусть он покажет себя! Именно это и может стать его большой ошибкой, которой ты так ждешь. Крах Гланте по той же причине, что и твой: потому что он потерял из виду перспективу!

Я озяб и стучал зубами. Ужасно хотелось выпить, но я не останавливался — а вдруг Гланте опять торчит у моей жены?»

Мы снова переместились в прихожую, так и не обнаружив короткого замыкания. Кинаст был возбужден, и когда он снимал под потолком крышки с коробок, в которых соединялась проводка из разных помещений, руки его дрожали. Меня же больше интересовало продолжение его истории.

«Да что тут еще рассказывать? Вернувшись, я неделю провалялся в постели с температурой. Жена выходила меня ласковым словом да липовым чаем.

В своих горячечных снах я видел Гланте, как он приближался к моей жене, не замечая разверзшейся перед ним бездны. «Давай, давай, шагай, — думал я, — через эту пропасть у тебя еще не припасено лестницы, но ты поймешь это, когда рухнешь вниз!»

А жене я твердил в горячке: «Тебе вовсе не обязательно кончать какую-то школу, чтобы выйти за Гланте. Он далеко не так умен, как ты думаешь».

Она ничего не отвечала.

Болезнь сродни превращению, какие-то изменения происходят в нас. То ли они происходят вследствие болезни, то ли сама болезнь является их следствием — сказать не берусь.

Оправившись, я снова обрел то просветленное состояние, в котором пребывал до того, как Гланте атаковал меня со своими курсами. Я отчетливо сознавал, что мог и умереть от этой болезни, а потому был полон благодарности жизни, стал мягче и сговорчивей. Долго ли продлился бы мой триумф, да и кому польза от того, что Гланте слетит, как когда-то слетел и я?

Нетвердой походкой я отправился к Гланте. Я решил поговорить с ним не на правлении, а вечером у него дома, в комнате, которую он снимал.

Гланте сидел за столом и что-то писал в школьной тетради. Когда я подошел поближе, он вдруг расплылся, приняв размеры, несвойственные ему в жизни. Возможно, меня все еще лихорадило, или, может быть, после болезни я видел яснее, чем раньше? Очень может быть, что человек вовсе не кончается там, где проходит граница его тела, — так думал я.

Гланте вскочил и пододвинул мне стул. Заметил ли он, в каком я был состоянии?

— Я хочу предостеречь тебя, — сказал я.

Он посмотрел на меня с удивлением. Вырвав у него карандаш и яростно водя им по листу школьной тетради, я попытался доказать Гланте, что свинарник, который он вознамерился построить, давно устарел.

Он слушал меня внимательно и без улыбки. «Ну, а что до моей жены, — добавил я, — то тебе незачем посылать ее в школу, если вы хотите оформить ваши отношения».

Но и после таких слов я не увидел золотого зуба Гланте, хотя, даже если бы я его и увидел, думаю, это оставило бы меня равнодушным».

Кинаст нашел наконец то, что искал несколько часов.

— Вот, погляди, каким удивительным образом может возникнуть короткое замыкание, — сказал он, указывая отверткой на паутину, связывавшую два оголенных конца проводки. Он осторожно снял паутину отверткой, затем попросил у меня щеточку и вычистил коробку.

Бог с ним, с этим коротким замыканием, я потерял к нему всякий интерес! Я все еще так и не узнал, пошел Кинаст на курсы или нет.

«На курсы? Как раз на них я сейчас и нахожусь. Через три дня после моего визита к Гланте на заседании правления снова обсуждали проект свинарника и решили послать в тот кооператив под Ростоком делегацию, в которую включили и меня.

Вот так и вышло, что я снова оказался в правлении, хотя меня и не выбирали, и я настоял на том, чтобы меня послали учиться на электромонтера. По ускоренной программе. Сегодня у меня что-то вроде предварительного экзамена: меня впервые отправили по вызову одного. Теперь ты понимаешь, что мне было бы очень неудобно, если бы я не отыскал этого короткого замыкания».

— А что твоя жена?

— Моя жена? Отлично!

Кинаст спустился со стремянки и собрал инструменты; он торжествовал победу над коротким замыканием. «И кто бы мог подумать, что какая-то там паутина… — Он выпрямился и улыбнулся. — Но, платя за мои речи, не думай, что я собираюсь всю жизнь провести в хлеву в должности свиновода с электротехническим уклоном! Разве человек обречен веки вечные думать только о том, как бы ему вырастить, отправить на бойню и слопать побольше свиней, чтобы свести концы с концами?»

Забавный субъект, подумалось мне.

Он надел свою фуражку. Скрылась по-зимнему белая плешь. Лицо его сияло. Мне показалось, что в тот момент он вправе был чувствовать превосходство над Гланте, который, судя по всему, построив большой свинарник, достигнет предела своих мечтаний. Но что я знал о возможностях реального Гланте? Ведь он был известен мне только таким, каким вывел его в своем рассказе Кинаст.

Вторник в сентябре, или Про талант и норов Перевод А. Репко

Объяснительная записка тракториста Вернера Вурцеля

Меня всё просят объяснить, почему я решил продолжить учебу и поступил на заочное отделение института.

Биография у меня нехитрая, известна вам по рассказу «Валун». Написал рассказ писатель. Все, в общем, верно написал. Приврал, правда, малость. У писателей это называется не привирать, а гиперболизировать.

Насколько я успел выяснить, в области искусства очень важно отбирать, просеивать, ужимать и гиперболизировать, и без таланта тут вроде бы никак не обойтись. Надеюсь, что к концу учебы я точно буду знать, что такое талант. В газетах про такое не прочтешь. Те, кто добывает себе «хлеб насущный» толкованием литературы, рассказывают нашему брату, про что написано в книгах, а вот про талант почему-то ни слова, ни полслова. Хотя, конечно, может, и правильно делают, что помалкивают, потому что обделенные судьбой современники, похоже, завидуют талантам. А если б талант был чем-то вроде болезни заразной? Тогда б, наверно, завидовали и тому, кто, к примеру будь сказано, чумой болен.

Но вернемся ко мне. Я долго ломал себе голову — учиться или не учиться? До того дошел, что не мозги у меня стали, а сплошной клубок вопросов, сомнений и догадок. В конце концов я решил размотать этот клубок с помощью учебы. А подтолкнул меня к такому решению один случай.

Наш электромеханик Эдди Кинаст (смотри рассказ вышеупомянутого писателя «Время на размышление») все упрашивал меня поехать с ним на осеннюю ярмарку. Ладно, уговорил. Поехали, значит. Дело было в сентябре месяце, как раз бабьим летом: на деревьях, кустарнике, траве — паутина, все в росе утром, тучи мошкары вечером. Ну, едем. А ехали на мопедах. Мопеды тарахтят, я песенку насвистываю, Кинаст незажженную сигару пожевывает.

Добрались до реки. Через луга и болотистые торфяники Хафель тащится ленивой черепахой, еле-еле волочит на своем горбу грузовые баржи, но там, где меняет направление, разливается лиманами и будто норовит заслониться от мира густым прибрежным кустарником и рощами. Места в этих излучинах замечательные, можно даже сказать — истинно райские места, не водись там этой треклятой мошкары, хотя, с другой стороны, у всякого рая свой конец света, верно ведь?

Река — мать-кормилица всех бранденбургских городков. На ее тинистой заводи лежала тяжелая тень старинных крепостных строений того городка, к которому мы так торопились. Кроме нас, спешили туда, как пчелы на мед, и другие: кто на мотоцикле, кто на машине, кто автобусом.

Прошло время, когда на годовой осенней ярмарке устраивались смотрины крестьянским дочкам, да и лошадьми там теперь почти не торгуют. Одну пору ярмарка вообще была точно пустой мешок, но потом мешок наполнили всякой приятной и полезной штуковиной под стать новой эпохе: тут тебе и выставка сельхозмашин, и выставка охотничьих трофеев, и чертово колесо, и карусели разные, и автоаттракцион, и салон мод, и комната смеха, а еще — жареные колбаски, румяные сосиски и прочие подобные удовольствия.

Иные отколесили дай боже сколько, чтобы хоть разок провести праздничный день не по заранее расписанному сценарию и без ораторских речей. Нет, против речей они, собственно, ничего не имели, но ведь ораторы, согласитесь, редко когда «цицероны».

Весь прибрежный луг перед городком — не один гектар — был сплошь уставлен машинами и прочей техникой, на которой люди приехали на ярмарку. Земли не видно, а все одна ботва, только не свекольная, а железная да пластмассовая. Не совру, если скажу, что именно так оно и было.

Эдди вырядился как на свадьбу: штаны по последней моде — в дудочку, шляпа широкополая с диковинными перьями, словом, жених, да и только.

Чтобы попасть на толкучку, пришлось продираться сквозь суету лошадиного торга. Сама торговля превратилась в настоящий фарс, потому что те, кто продает сейчас лошадей, экономически совсем не заинтересованы в том, чтобы, скажем, балагурить или хитрить или вообще стараться как-нибудь «объегорить» покупателя.

На краю ярмарки стояли три «немецких тяжеловоза», каждый — со средних размеров слона. Гривы длинные, тяжелые и растрепанные, как кустарник на ветру. Гнали лошадей ночью по почти безлюдным проселочным дорогам. Покупатель сыскался быстро, и теперь усталым лошадям предстояло подняться в автофургон сельхозкооператива и, значит, на практике испытать благотворное действие современной техники.

Задний борт фургона был опущен до земли и густо засыпан соломой. Лошадям давали понять, что это проход в конюшню. Оба первых тяжеловоза прошли по мостику без сопротивления, но как-то подобравшись всем телом, как люди, когда они на ощупь движутся по темному коридору. Третий — сивый, с огненным отливом, мерин — всходить не хотел. Подковы у него были величиной с добрую столовую тарелку, и доски, едва выдерживая его вес, сильно прогибались. Мерину казалось, что его хотят завести в болото, он отступал и тащил за собой кучера.

Тот растерялся и не знал, что делать. Он только бледнел и мягко увещевал лошадь. Собралась толпа жадных до зрелища базарных ротозеев. Иные из них подступали к кучеру со всякого рода советами, будто сами изрядно поднаторели в коневодческом деле.

«Тоже мне проблема — лошадь завести, это ж проще пареной репы!» — заявил маленького роста мужичок, сам похожий на иссохшую репу. Волосы у него космами выбивались из-под фуражки и обрамляли воротник его клетчатой спортивной куртки. Как шершень делает виражи вокруг слона, так мужичонка вытанцовывал вокруг громадной лошади. Наконец, изловчившись, он продел в уздечку длинную веревку, соорудил узел, прошел по дощатому мостику и перекинул веревку через брезентовый верх грузовика. Этим лебедочным устройством гномик, видно, надеялся приумножить силовую тягу своих хиленьких мускулов. Не исключено, что в допотопные времена подобная операция могла бы показаться новаторством, а то и великим изобретением. Но в данном случае мужичонка своими действиями напоминал церковного звонаря, натягивающего трос.

Жеребец сделал два-три шага, сообразил, куда его тянут, и резко отпрянул назад. Мужичонка завис в метре под крышей автофургона, болтанул ногами и грохнулся на доски.

Зрители весело заржали. Их симпатии были явно на стороне строптивой лошади. Низкорослый мужичок, которому не суждено было стать центром людского собрания, юркнул в рыночную толпу и вмиг там затерялся.

Мне кажется, все мы не прочь иной раз возбудить в людях интерес к собственной персоне. Когда этого не удается достичь полезными делами, мы довольствуемся тем, что устраиваем свадьбу на широкую ногу или похороны под стать свадьбе. Человеку от природы присуще стремление как-нибудь выделиться из общей массы.

К жеребцу протиснулся молодой парень. На лице его играла самодовольная улыбка, губы были властно сжаты, самоуверенность пробивалась через поры обильным потом. Видно, он был из породы тех, кто завел бы лошадь не то что в автофургон, а и в висящий в воздухе вертолет, если б в том возникла нужда. Стянув с себя спортивную маечку с коротким рукавом, он набросил ее на массивную голову лошади, прикрепил в двух местах к уздечке, переждал секунд несколько, потом потянул лошадь за повод к машине.

Жеребец двинулся вперед осторожным, неуверенным шагом, но, когда левой передней ногой ступил на мостик, копыто его стало зрячим, и он, как и в случае с гномиком, рванулся назад.

«Э, друг, разве так делают! Надо, чтобы кляча сначала потеряла ориентировку!» — выкрикнул черноволосый мужчина, сильно смахивавший на цыгана. На рукаве его охотничьей куртки красовался голубой бумажный цветок, полученный им в тире в качестве приза. Он перехватил у парня уздцы и заставил лошадь ходить кругами — направо круг, налево круг, снова направо, снова налево — до тех пор, пока лошадь не зашаталась и покорно не последовала за своим танцмейстером. Когда она ступила передними ногами на дощатые мостки, раздались сдержанные аплодисменты — но, как оказалось, преждевременные, потому что лошадь вдруг остановилась снова. Она покачивалась из стороны в сторону, но вперед уже не шла.

Парень смекнул, что следующий укротитель может с помощью его маечки довести дело до успешного конца, и потому потребовал ее назад. Улыбнулся все той же чванливой улыбкой и как сквозь землю провалился.

У меня у самого возникло желание попытаться завести лошадь. Но в лошадях я слабо разбирался. В детстве мне пришлось довольно часто таскать воду из колодца отцовым лошадям. Причем делать это, как назло, приходилось в самое неподходящее время, чаще всего, когда я зачитывался какой-нибудь книжкой и всеми своими мыслями был где-нибудь в далекой-предалекой стране. Правда, в «сельской академии» нас несколько месяцев назад знакомили с учением Павлова и, кстати, рассказывали о психике лошадей. По этой теории лошадь считается степным, табунным животным.

«Скучновато стало», — сказал Кинаст, и мы отправились на толкучку. «Музыкальные пузыри» издавали холодящие душу звуки, будто кричали недорезанные кролики. Это так действовало мне на нервы, что у меня сам собой возник вопрос, ответа на который я, как ни силился, найти не мог: является ли волынка усовершенствованным «музыкальным пузырем», или наоборот — «музыкальный пузырь» есть упрощенный вариант волынки?

С центральной площади ярмарки поверх человеческой толкотни до нас доносилась музыка, производимая игральными автоматами. Мы двинулись к выставке сельскохозяйственных машин. Мне приглянулся новый трактор ЦТ-300, я поднялся в кабину и, что называется, примерил его на себя, как примеряют новый костюм.

ЦТ-300 — как глубоко противно мне это бездушное нумерование машин! Есть люди, которые, дай им волю, ради сокращения колонок своих многочисленных отчетов и корову бы называли — КО-4, а козу — КО-2, по числу сосков вымени и молокоотдаче.

Для меня машины все равно что живые существа — с сердцем, с желудком, со своими болезнями; и мысленно я назвал этот трактор «мамонтом». С той самой поры, как человек стал проявлять изобретательскую смекалку, он в обличье машин возвращает на землю живую силу вымерших гигантских животных. Это ясно как белый день. Задние ноги «мамонта» показались мне недоразвитыми. Не одна только природа не может позволить себе такой роскоши, как халтура, так что, если наши инженеры не сумеют усовершенствовать задние колеса нового трактора настолько, чтобы они отвечали требованиям дня, вымрет и этот тип трактора.

Насчет трактора, собственно, все. Несмотря на то что по части лошадей я, как уже говорил, вроде бы и не специалист, меня все-таки опять потянуло к площадке с автофургоном. Меня интересовала сама технология загрузки.

Погрузка жеребца приняла характер балаганного представления. Картина всем известная: перед ярмарочным балаганом стоит, скрестив на груди руки, силач и вызывает на борьбу смельчаков из публики.

Таким смельчаком на сей раз оказался мужчина, которого легко было принять за пока что не признанного поэта: грубоватой лепки лицо, огромные, с двойными стеклами очки на прыщавом невызревшем носу. Его сопровождала женщина в короткой юбчонке. Похоже, она была старше его. Женщина с лихим прошлым, которая после бурной карьеры штатной любовницы обратала беспросветного дурака, подытожил я. Хотя солнце светило не так уж и ярко, она прикрывала ладошкой правый глаз. Глаз был по-своему замечательный: он косил.

Непризнанный поэт вызвался загонять лошадь на глазах у всего честного народа, видно, для того, чтобы заслужить похвалу жены. Он заявил, что лошади, мол, бессловесные сородичи человека, и предупредил, что не потерпит никакой посторонней помощи — он не нуждается даже в том, чтобы его подбадривали выкриками. Знатоки лошадиного нрава в один голос заржали, чем ужасно удивили поэта. Видно, для иного поэта нет на свете таких вещей, которые воспринимались бы как нечто само собой разумеющееся.

Он нарвал пучок травы, где ее еще не успели затоптать, и поднес жеребцу под ноздри. Лошадь потянулась к пучку скованным удилами ртом, но непризнанный поэт не дал ей ухватить траву; он все отводил и отводил кулак с зажатой в нем травой, и лошадь, притягиваемая травяным магнитом, мало-помалу подвигалась к трапу. Маленькая женщина явно была горда сообразительностью своего мужа. Да была ли то вообще сообразительность? Может, доброта или хитрость? Как бы там ни было, женщина от восторга совсем забыла про замечательное своеобразие своего глаза и выставила его на всеобщее обозрение.

Но на погрузочном трапе аромат травы потерял свою магическую силу; лошадь вздернула голову, и ее верхняя губа приняла форму ищущего пальца; ожидаемого шага на мостик она так и не сделала.

Взрыв хохота. Маленькую женщину очень расстроило, что муж не преуспел в роли соблазнителя, она отошла в сторонку, захромала от стеснения и опять прикрыла свой замечательный глаз. С ярмарочной площади летели обрывки шлягера: «Я бы вышла замуж только за ковбоя…»

Вот черт, подумал я, неужели никому изо всех этих укротителей ничего не известно про степной нрав лошадей? Неужели я понапрасну так уважительно относился к знатокам лошадей? Я отправился искать Кинаста.

Еще раньше Эдди купил моток красного электропровода и носил его на себе, как носят шинель-скатку или свадебную ленту; теперь он, чертыхаясь, выходил из дверей торговой палатки «укрась свой быт», где, кроме обычных предметов домашнего обихода, продавались еще и так называемые кушетки и светильники. Особенно не понравились ему эти самые светильники, предназначенные, представьте, для того, чтобы через темный ламповый цилиндр как-то хитро подавать свет на потолок и создавать своего рода интим. Но создатели светильников, в конце концов, ориентировались на моду, а не на недоразвитый вкус Кинаста. Не производить же из-за него лампы, которые не соответствуют мировым стандартам!

Да, ярмарка! Летом тут был прекрасный луг, где паслись коровы — пощипывали не спеша лютики, молочай, клевер, а теперь за какую-то неделю на его месте пышно расцвела идея по поднятию массовой культуры.

Мы задержались у так называемого автоаттракциона. Мое внимание привлек мужчина в кепке с блестящим лаковым козырьком. Он катался в своей искрящей электроповозке по самому краю машинной толчеи и явно стремился в полной мере насладиться управлением и самой ездой, но его машину то и дело затирали другие водители, причем в большинстве случаев просто из желания затереть. Вот модель мира в глазах пессимистов, подумал я. Нет, такой мир мне не нужен! Куда приятней жить в мире, где нормальной езде мешают в основном только дураки. Куда это Кинаст опять запропастился? С ним как раз можно потолковать о таких вещах.

Кинаст созерцал картины доморощенного художника, который ради того, чтобы как можно больше походить на человека творческой профессии, каким он представляется базарному ротозею, специально отпустил длинную гриву и обзавелся замшевой курткой. За «полотна» выдавались холсты, в масляном варианте повторяющие слащавые открыточные мотивы. До торгового уголка кустаря-художника доползали аппетитные запахи ярмарочной кухни, вызывая обильное слюновыделение у ценителей искусства, это, однако, не помешало одной молодой чете купить картину Пахарь на фоне закатного неба, да и как было не купить, когда небо там было прямо как живое. Длинногривый умелец по части масляных красок извлек из багажника своей «Волги» картину Пахарь на фоне надвигающейся грозы и заполнил ею возникшую было прореху.

Кинаст уплетал жареную колбаску, и его так и распирало от желания поспорить. Он стал допытываться у меня, в чем разница между искусством и халтурой, мало того, — ему требовался немедленный и по возможности исчерпывающий ответ.

К переднему ветровому стеклу «Волги» было приставлено наиболее увесистое из творений холстомарателя — что-то на злобу дня. На «картине» были изображены три фигуры. Одна фигура представляла рабочего, что можно было заключить по тому, что в руках она держала молот. Голова второй фигуры была покрыта форменной зеленой фуражкой типа тех, какие носят австрийские пограничники. Зеленая фуражка рождала уверенность в том, что перед нами крестьянин. Третья фигура была облачена в белый халат и изображала явно не дояра молочно-товарной фермы. Все три фигуры, над головами которых грузно провисали провода высокого напряжения, целеустремленным, размашистым шагом двигались влево. Руки свои они призывно и путеуказующе протягивали к золотистой раме картины. По мнению Кинаста, золотистая — под бронзу — рама символизировала светлое будущее. «Что, может, скажешь, эти три передовика — тоже халтурная работа?»

Очень может быть, что с ярмарки мы бы уехали рассорившись. Но нас отвлекли женские визги.

Напротив — там, где загружали лошадей, — что-то случилось. Все ценители искусства ринулись туда, и, хотя доморощенный художник во всю мощь своих легких кричал им вдогонку: «Да куда же вы, граждане, глаза-то разуйте, граждане, ведь все как есть написано натуральными масляными красками!» — мы тоже не удержались и вслед за всеми кинулись к лошадиному торгу.

А случилось вот что: за повод лошадь дергали и тянули сразу десятка два мужиков, уздечка не выдержала и лопнула. Оказавшись совершенно свободным, жеребец огромными скачками понесся на зрителей. Толпа кинулась врассыпную; стремясь выбраться на безопасное место, люди сшибались, валили друг друга наземь.

Лошадь проявила уважение к лежащим на земле и позволила ухватить себя за гриву. Принесли новую уздечку. Катастрофа не состоялась, но то, что она могла состояться, повергло укротителей лошади в настоящий гнев. Сама вероятность катастрофы показалась наиболее жестоким и озлобившимся из них достаточным оправданием, чтобы применить насилие.

Торг огласился злобным воем; казалось, вскричали черти, которых только что затолкали в мешок. В минуту была разобрана загородка ближайшего дачного садика и на широкий круп лошади посыпался град ударов кольями и штакетинами. Одни тянули лошадь за повод вперед, другие били ее сзади. Ломались штакетины, отлетали в стороны щепки. Женщины голосили от жалости и в смущении отворачивались от побоища. Бывшая чья-то любовница крепко-накрепко вцепилась в руку одного из тех, кто в очередной раз занес палку над лошадиным крупом, но в воздухе продолжали свистеть удары его «соратников» — до тех пор, пока жеребец не встал передними ногами на мостик. «Ну теперь небось сообразил, что к чему, нн-уу, пошел, пошел, зар-ра-за!»

Круп лошади весь покрылся рубцами и вздулся, из рваных ран сочилась кровь, жеребец на прямых, будто одеревенелых ногах прошел еще два-три шага вверх по трапу, потерял равновесие и рухнул прямо в толпу своих истязателей.

Попавшие в переделку мужики, прихрамывая, зализывая содранные в кровь ладони, убирались с площадки, а лошадь, вся в белой пене, поднималась в это время на ноги.

«Лошадь обладает нравом степного, табунного животного. От внезапного испуга она впадает в панику», — услышал я про себя голос преподавателя нашей «сельской академии». Но, может, это всего-навсего гипотеза.

Озверелый дядя с бочкообразным животом раздернул коню рот, ухватил в кулак язык и стал усиленно тянуть за него животное на мостик. Невзирая на боль, лошадь резко вздернула голову вверх. Обильно смоченный слюной язык выскользнул из кулака толстопузого мучителя. Тогда лысоголовый мужчина, верховодивший толпой насильников, ударил жеребца палкой по лбу. Лошадь почему-то не стала лягать своего обидчика, она только застонала. Кто-то вырвал у лысака палку: «Ты что по голове-то бьешь, идиот! Он же лягаться начнет!»

Но идиотом больше, идиотом меньше — каждый из этих мнимых знатоков когда-то, видно, сумел завести лошадь туда, куда заходить той никак не хотелось, и теперь считал, что использованный им некогда способ применим ко всем лошадям вообще. Тот, кто ударил жеребца по голове, тоже, наверно, действовал, опираясь на собственный опыт. Животное, если его ударить по голове, заявил он, обязательно рвется вперед.

«Ну, это мы сейчас проверим!» — усомнился Эдди Кинаст и врезал идиоту в его квадратный лоб. Лысак пошатнулся и, весь как-то враз обмякнув, повалился навзничь.

Зрители взревели от восторга и зааплодировали, дружки же лысака кинулись к Кинасту. Я вырвал Эдди из толпы и попытался было заслонить, но его даже издали можно было узнать из-за проклятого красного мотка электропровода. В ту минуту я невольно подумал, как хорошо было бы, если бы на смену электричеству уже пришли лазерные лучи. Но мысль эта выручить не могла: воздух всего лошадиного торга был наэлектризован жаждой мести. Озверелым укротителям хотелось после фиаско с загрузкой лошади ублажить свои души удачной дракой. Нужно было действовать.

Снимая куртку, я решил, что надо притвориться пьяным — на тот случай, если формула о степном нраве лошади окажется никчемной теорией, неприменимой на практике. Делая вид, что меня водит из стороны в сторону, я расстегнул свою черную кожаную куртку, стянул ее через голову, взвыл по-волчьи, подпрыгнул к лошади и ударил ее сзади курткой.

После того, что вытворяли с лошадью раньше, моя выходка могла произвести на нее не большее впечатление, чем внезапный порыв ветра на человека, и все-таки она испугалась. Не могу сказать, что именно на нее так подействовало — моя черная куртка, белая рубашка или, может, мой волчий вой, но, главное, в ней проснулось воспоминание о спасительной тесноте табуна, и, преодолев одним скачком трап, она присоединилась к лошадям в автофургоне.

Я стоял перед автофургоном, вопреки воле став центром толпы, и бывшая лихая женщина, а ныне жена непризнанного поэта бросилась целовать мне руки. Зрители аплодировали и не предполагали, что аплодируют не мне, а знаменитому ученому, крупица знания которого запала мне в сознание в один из тех вечерних часов, когда другие мои односельчане балуются картишками или позволяют насиловать себя детективами.

Надеюсь, я достаточно убедительно объяснил причину того, почему я решил продолжить учебу. И все-таки я опасаюсь, что после окончания учебы вопросов, сомнений и догадок у меня будет еще больше, чем до нее.

Цирк Винда Перевод Э. Львовой

Мне было лет тринадцать, когда это произошло, да, тринадцать лет, потому что я уже учился в городской школе и был твердо уверен: не буду я ни пекарем, ни представителем фирмы, торгующей рыбьим жиром для скота, ни кельнером в кафе, ни сторожем в зверинце, ни клоуном, ни посыльным, а также не буду я ни берейтором, ни даже подсобным рабочим на фабрике — я стану артистом. Не знаю, зависело ли это от обстоятельств моей жизни или от меня самого, но мне довелось заниматься всеми перечисленными профессиями, однако артистом я так никогда и не стал, во всяком случае таким, о ком завсегдатаи трактира говорят: «Артист, сразу заметно», или таким, о ком перешептываются молоденькие девушки на улице: «Артист, сразу видно!»

Искусство, о котором я тогда мечтал, было искусством укрощать львов. Я хотел стать артистом и иметь дело с такой опасностью, что ни одна страховая компания не взялась бы застраховать мою жизнь — ведь львы могли сожрать меня прежде, чем я выплачу необходимые страховые взносы.

В ту пору мне уже удалось уговорить бабушкину козу пройти по досточке шириной пять сантиметров, положенной на спинки двух стульев. Кроме того, я знал, как обучить лошадь шаркать копытом и решать, на удивление простодушным зрителям, несложные арифметические задачки, а маленькая дворняжка маршировала у меня на передних лапах.

Все эти не бог весть какие умения хоть раз в жизни да пригодились мне, пусть ненадолго; но ко времени, когда происходила наша история, я тайком разводил в подвальной квартире, где жил на пансионе, белых мышей, на воскресенье и на каникулы я брал их с собой в деревню.

Однажды во время летних каникул ко мне пришел один из братьев Потеров, кажется младший, ну конечно, это был младший, коротконогий, у штанов, которые ему покупали, приходилось срезать по тридцать сантиметров снизу, отрезанные куски пришивали к брюкам старшего брата — тому все штаны были коротки; об этом обстоятельстве упомянул в воскресной проповеди наш долговязый пастор Сарец, дабы на примере показать верующим «мудрость провидения».

Правильно, ко мне тогда приходил младший Потер, я вспомнил его зубы, такие редкие, что он мог шипеть, совсем как уж.

— Винд Карле открывает цирк. Дай ему двух белых мышей — получишь две контрамарки.

Я согласился; прекрасно: две мыши — две контрамарки. Но теперь пора вам узнать, кто такой был Винд Карле.

Вернемся на два года назад. Мне было десять лет, когда в нашу деревню прикочевал маленький цирк, и шесть пони, которые тащили жилой вагончик и грузовой фургон, вечером, начищенные и разряженные, выступили перед нами. Кроме них, в маленьком цирке был танцующий медведь, горный козел, пять карликовых курочек, семь морских свинок, мартышка и целая стая ручных голубей.

Представление состоялось в зале трактира. Тоненькая девушка, похожая на цыганку, показала нам, как, идя по тонкой проволоке, можно стать в жизни на ноги, а бедный пони по имени Умный Ганс разыскал в публике самую влюбчивую даму. Пони остановился перед Миной Потер, сестрой братьев Потеров.

Затем девушка, похожая на цыганку, показала номер «человек-змея», а укротитель зверей, представленный нам как мистер Чарли, продемонстрировал борьбу с медведем; схватившись несколько раз со стариком медведем, он шепнул ему что-то на ухо, тот упал, а мистера Чарли провозгласили победителем. Этот мистер Чарли был светловолос, со жгуче-черными глазами, а над верхней губой у него росли усики цвета спелой пшеницы.

В заключение выступил Мак Мюльтон — глава труппы, он еще раньше показывал Умного Ганса, теперь же его номер объявили: «Мак Мюльтон — живой фонтан». Из кухни притащили два ведра воды, и Мюльтон, не глотая, стакан за стаканом вливал в себя воду, его рот вбирал ее, как вбирает воду крысиная нора в поле.

Когда Мак Мюльтон опустошил оба ведра, его тело уподобилось бочке, и для вящего сходства ему на живот положили железные обручи, а после этого Мюльтон проглотил три зажженные сигары, выплюнул их — они продолжали гореть, — потом поднесли лягушек, которых мы днем наловили в деревенском пруду в обмен на контрамарки, он проглотил целых пять лягушек, выплюнул их по-прежнему в живом виде, а затем «почтенную публику» попросили выйти на освещенный двор трактира, где господин директор выпустит воду, изображая собой фонтан.

Мы последовали за наполненным водой Мюльтоном во двор, обступили его; он утвердился в центре круга возле вкопанного в землю столба, помедлил, икнул, и вода тонкой струйкой забила у него изо рта. «Почтенную публику» попросили проверить чистоту воды и вымыть руки под «живым фонтаном». Длинный Потер, тот, которому пришивали к штанам куски от брюк младшего брата, вымыл не только руки, но и свое узкое мумиеобразное лицо, утверждая, что вода безупречно чиста, как родниковая.

Живой фонтан! Ничего подобного мы не видели в нашем маленьком мире.

Тут выступил вперед мистер Чарли. Он сказал, что позволит себе обратиться к зрителям с просьбой о небольшом вспомоществовании, дабы предоставить «живому фонтану» обильный ужин, ибо едва последняя капля воды вытечет из Мюльтона, ему необходимо как следует поесть, и эта еда — единственный за весь день прием пищи, который он может себе позволить, чтобы на следующий вечер вода выливалась из него по-прежнему чистая.

Это произвело на нас сильнейшее впечатление, и наши медяки с щедрым звоном посыпались в тарелку, протянутую нам с искательным взглядом мистером Чарли.

Затем мы узнали, для чего вкопан пыточный столб: мистер Чарли, укротитель медведей — теперь его называли мистер Чарли Винд, — покажет нам искусство освобождения от цепей, и обезвоженный директор сообщил, что искусство Чарли Винда вызвало сенсацию во всех столицах мира — в Париже, Лондоне, — а также в Большой Лусе, деревне, расположенной в десяти километрах от нашей.

Мистер Чарли облачился в бледно-голубое трико (колготки и майка, сшитые вместе, сказали бы мы сегодня) весьма сомнительной чистоты, это было видно даже при желтом свете керосиновых ламп, да и как могло быть иначе, ведь цепи и канаты были покрыты ржавчиной и смазкой.

Первую веревочную петлю вокруг тела мистера Чарли затянул сам директор, потом были приглашены «мужественные господа из публики», чтобы приковать мистера Чарли к столбу пыток.

В нашей деревне господ, кроме помещика, не было, но, ежели ярмарочному зазывале или бродячему циркачу они требовались, мы не чинились: в данном случае братья Потеры, все дни напролет работавшие на помещичьем поле, выступили в роли господ и, набросившись на мистера Чарли Винда, привязали его к столбу цепями и веревками.

Чарли Винд «накачивал» в себя воздух, почти ничего не выдыхая, и рассеянно наблюдал, как его приковывают, и только маленькие колоски его пшеничных усов подрагивали слегка, когда братья Потеры слишком затягивали цепи. Сердобольные деревенские женщины стонали, влюбчивая Мина Потер громко плакала.

Братья Потеры отошли от столба, Пильхер Карл, вечный пьяница и бахвал, крикнул:

— Вы его по всем правилам заарестовали?

Братья Потеры заверили: без посторонней помощи ему ни в жисть не освободиться и от столба не отойти. Пари на три бутылки пива, третья для артиста!

Директор ободряюще похлопал мистера Чарли по плечу: «Давай!»

Винд заворочался в своих оковах. Часть цепей сразу же со звоном упала на землю, вскоре Чарли высвободил руки, сбросить оставшиеся оковы было теперь пустячным делом.

Все это мистер Чарли проделал с грацией. Сострадательные женщины восхищались гибкостью героя. Винд скинул петлю с живота и вылез из груды спутанных цепей и веревок, лежавших на земле, и Мина Потер, сестра обоих кандальных дел мастеров, подошла к нему с букетиком маргариток, поспешно сорванных тут же на трактирном дворе.

Если Чарли Винд был белокожим цыганом, то Мина Потер со своими белокурыми курчавыми волосами и сочными губами, словно расплющенными ударом кулака, была белокожей негритянкой. Чарли Винд с поклоном принял у нее букет маргариток, и, когда их взгляды встретились, две близкие мысли закрутились облачком на ночном небе.

Деревенские парни загомонили. Для них Мина Потер была «пропащей», но, несмотря на это, они были просты, грубы и ревнивы, как быки.

По правде сказать, Мина Потер была уже далеко не молодой девушкой и ничто в любви не страшило ее, но любила она без расчета и без оглядки, а дочери мелких крестьян, чье поведение определяло деревенские нормы любви, отдавали себя только за прочное положение, за деньги и небольшую собственность.

Трико мистера Чарли Винда, освободившегося от оков, насквозь промокло от пота, и пятна ржавчины на нем потемнели; казалось, Чарли Винд потел кровью. Глава труппы протянул мистеру Винду выигранную на пари бутылку и тоном оратора на панихиде произнес: «За всяким началом следует конец», и зрители поняли — номер Чарли Винда означает конец представления.

Чарли Винд отошел в сторону и кивнул Мине Потер, а Мина Потер кивнула ему, а мы, «почтенная публика», расходились по домам, то и дело останавливаясь, рассуждая и споря о том, что мы видели, а над нами в ночном небе облака разыгрывали свое представление, не спрашивая, восхищает оно нас или нет.

На утро шахтеры снова натянули почерневшие от угля вельветовые штаны, надели рюкзаки с привязанными к ним рудничными лампами, батраки и крестьяне вышли в поле, а маленький цирк отправился своим путем.

Ничто на свете не исчезает бесследно: ни беглое движение руки, ни мимолетное слово. Так и странствующий цирк оставил следы в деревне. Во мне он пробудил желание укрощать хищных зверей или побеждать в борьбе медведей, Мирко Мацке готовился к танцам на проволоке, упражняясь на жердях, ограждавших выгон, а Альфред Майке хотел владеть искусством освобождаться от цепей, и мы привязали его к березке на лугу. Альфред освободиться не смог, и мы тоже не смогли развязать его, он весь посинел и начал кричать. Прибежала моя маленькая бабушка (ростом метр сорок пять сантиметров), прозванная нами деревенским сыщиком — она всегда и всюду поспевала вовремя. Бабушка спилила березку и освободила Альфреда Мейке от цепей и веревок.

Потом нам показалось, что впечатления от цирка поблекли и отступили, но они исчезли только с поверхности нашей жизни, продолжая оказывать свое влияние в ее глубине.

Спустя три месяца в деревне зашушукались, пополз шепоток, а потом заговорили в открытую: Мина Потер ждет ребенка. «Благословенно чрево ее», — сказал учитель. «В интересном положении», — шипели деревенские сплетницы. «Ветром надуло», — язвили парни.

Петер Потер, отец Мины, служил вторым кучером в имении, случалось, он заменял лейб-кучера и возил в город затянутую в корсет милостивую госпожу или ее рыжую дочку. Вывернутые губы, курчавые волосы и медленное соображение Мина унаследовала от Петера, у которого вечно болталась во рту короткая трубочка. На конец мундштука он надел резиновое кольцо от патентованной пивной пробки, чтобы его маленькая печка не вываливалась у него изо рта, если он задремлет на козлах.

Августа Потер волосы гладко зачесывала назад, а натруженные руки мыла по праздникам чисто-чисто, промывая каждую трещину. Все в жизни она встречала с постоянным изумлением: «И чего только не бывает на свете!» От матери Мина унаследовала прилежность в любви и скромность.

Мина родила девочку, маленького эльфа с курчавыми волосами матери и темными глазами отца.

«Отец твоего ребенка истинно ветер. Коротка твоя радость, зато долгой будет печаль», — говорила Августа. «Всего один раз качнет ветер ветви цветущей вишни, а ягоды созреют красные и сладкие», — подумала Мина, и это была философия ее жизни, но тем не менее она поглядывала вокруг в поисках кого-нибудь, кого могла бы любить одновременно с дочкой.

Ее дочку Карлу выхаживала вся потеровская семья, девочка росла складной и проворной.

А что делал Чарли? Он кочевал с маленьким цирком сначала по земле Бранденбург, потом по земле Мекленбург вплоть до самого моря, а потом повернул снова на юг, и в каждой деревне побольше цирк давал представление.

Чарли ухаживал за Амилой, дочерью директора труппы Мюльтона. Амила пела так красиво, она танцевала на проволоке с ярким зонтиком в руке, танцевала и пела, а ее прыжки на проволоке были легки и уверенны, как шаги горожанки по тротуару. Чарли мечтал: когда-нибудь они с Амилой поднимутся по наклонному канату на Эйфелеву башню в городе Париже.

Амила тоже любила Чарли, об этом знали все в труппе, но вместе они бывали считанные минуты. Те, кто думает, что жизнь в бродячем цирке отличается распущенностью, заблуждаются: Чарли и Амила, несмотря на всю свою любовь, были не ближе друг другу, чем свинопас и принцесса.

Чарли обязался директору труппы отработать за Амилу пять лет, получая только деньги на карманные расходы и отдавая все свои способности артиста цирку — чтобы на равных войти в семью Мюльтонов.

Хотя Чарли никогда не растрачивал сил зря, но от любовных приключений, выпадавших на его долю в пути, он не отказывался. Его любовь вспыхивала в ночи как метеорит, а наутро он отправлялся дальше, работал и ждал Амилу.

До сей поры Чарли никогда не доводилось вновь слышать о своих случайных невестах, но на этот раз, когда они двинулись на юг и очутились поблизости от Зандорфа, он вспомнил о ночи, проведенной с девушкой, похожей на белокурую негритянку. Чарли расспросил о ней и узнал, что она родила от него ребенка.

Чарли мог бы потихоньку убраться, обойти Зандорф стороной, но он не пожелал. Ему захотелось увидеть ребенка. Чарли повторился в нем, и он собирался теперь посмотреть, как это выглядит.

Когда Чарли вошел, в хибарке Потеров воцарилась растерянность, но, едва Мина бросилась обнимать его, Потеры — отец и братья — выросли между ними. Они столько раз проклинали его и посылали к черту, что теперь Чарли Винду полагалась трепка за его долгое отсутствие, та взбучка, без которой, судя по классической литературе, не обходятся зятья и шурья в самых благородных семьях.

Однако Потеры позабыли, что имеют дело с циркачом; Чарли умел освобождаться от цепей и владел приемами борьбы и трюками, позволявшими ему справиться и с тремя противниками.

Чарли Винд рубил краем ладони как тупым топором, и удар по ливрейной фуражке второго кучера поверг Петера Потера на лежанку у печки; он закатил глаза, и ему понадобилось немалое усилие, чтоб вернуться к жизни. У братьев же Потеров от ударов Чарли правые руки повисли, как плети, а сами они словно вросли в землю; пытаясь что-то сообразить, они стояли и смотрели, как Чарли открыто, по-семейному, поцеловал их сестру и, подхватив ее вместе с дочкой, качает их на руках, словно им обеим не больше трех дней от роду.

— Чего тебе здесь надо, негодяй? — донеслось с лежанки: Петер Потер постепенно приходил в себя.

— Был бы я негодяем, так бы вы меня тут и видели, — сказал Чарли Винд.

В ответ с лежанки донеслось ворчание.

— Ладно, давайте выпьем по-родственному. — Чарли вытащил из внутреннего кармана плоскую фляжку со шнапсом.

При взгляде на нее у Петера Потера забрезжила мысль, что не все ему померещилось; братья Потеры выпили за здоровье Чарли, держа флягу в левой руке, пили по кругу, но Чарли только делал вид, будто пьет, — для него, циркача и артиста, алкоголь был врагом.

— И чего только не бывает на свете, — сказала Августа Потер и протянула Чарли руку. Чарли преподнес своей теще фиалково-синюю розу, вынутую из петлицы куртки, один из тех бумажных цветов, которые мы выигрываем на ярмарке жизни.

Августа Потер поблагодарила, смутившись, как девушка.

Чарли Винд взял свою дочку Карлу на руки, целовал ее, подбрасывая в воздух, ловил и шептал: «Держись прямо». Карла тотчас поняла его.

Но шнапс кончается, человек трезвеет и хочет есть, для этого ему нужен хлеб и по возможности сало, а то и кусок окорока.

Некогда все это человеку давала природа. Он выходил за дверь своего дома, приносил хлеб с поля, ловил свою закуску в лесу, а поля и леса принадлежали всем, кто разгуливал по земле. Когда же случилось, что люди так изменились не в свою пользу? Проснулись ли они в одно прекрасное утро и узнали, что плоды земные и зверей лесных дает им теперь не господь небесный просто так, а господа земные за работу?

Господин фон Вулниш требовал, чтобы все без исключения Потеры работали на его полях и в замке, потому что лачуга, где они жили, принадлежала ему, а так как Чарли Винд вынужден был поначалу поселиться у Потеров, он пошел к помещику и предложил ему свою рабочую силу.

Помещик был крохотным человеком, вместе с моей бабушкой они бы составили прекрасную пару лилипутов для ярмарочного балагана. Он приказал набить свое кресло подушками, чтобы возвышаться над столом. Его тихий голос вибрировал, как стрелка часов.

— Кто вы по профессии?

— Allround-man, — ответил Чарли.

— Как это понимать?

— Человек, который все умеет. В цирке.

— Цирк? Здесь не цирк. Ну, а что умеет делать зять Потеров на самом деле?

— Освобождаться от цепей, ходить по проволоке, работать партерным акробатом, учить лошадей считать, — объяснил Чарли, но его цель — подняться по наклонному канату на Эйфелеву башню в городе Париже, во Франции.

Господин фон Вулниш улыбнулся. Он подумал, как забавно было бы протянуть проволоку через парк имения к церковному шпилю и пустить этого парня на церковную крышу во время проповеди его закадычного друга пастора Сареца.

Господин фон Вулниш поглядел на Чарли молочно-голубыми глазами и жестом выразил сожаление. У него нет работы для зятя Петера Потера. Учить его лошадей считать? А к чему? Чтобы они подсчитывали свой рацион и ходили по полю четвероногим упреком? Аудиенция закончилась. Помещик кивнул, а Чарли поклонился, как кланялся, исполнив свой номер.

Никто не знал, что происходило тогда в душе Чарли Винда. Всем нам доводится встречать людей, на которых словно бы возложена обязанность (и никто, и сами они не знают кем) воспринимать так называемые жизненные факты иначе, чем их ближние; порой это приносит им страдание, но, когда они принуждают себя быть такими, как от них требуют, дни их исполнены недовольства собой, а ночи лишены покоя; и от этих усилий они становятся еще более странными.

Чарли Винд захотел стать нормальным человеком, бюргером, обывателем и кто его знает кем еще, а так как у него была сильная воля и он дорожил способностью быть allround-man, его усилия увенчались успехом на долгое время.

Половина нашей деревни принадлежала помещику, а половина — шахтовладельцу, и рабочие в нашей округе делились на подземных и наземных.

Чарли Винд присоединился к подземным, был принят в их товарищество и стал зваться Карле Винд.

Работа в шахте, где добывали бурый уголь, пришлась Чарли по вкусу: будучи циркачом, он тоже постоянно имел дело с опасностью. Ему ничего не стоило рубить уголь обушком, лежа на спине, ибо он привык зарабатывать свой хлеб, тяжко трудясь в самых разнообразных положениях своего тела.

Спустя месяц Карле ничем не отличался от других шахтеров, таскал рюкзак, а в поля своей старой шляпы воткнул четырехдюймовый гвоздь, на который подвешивал в забое карбидную лампу.

Чарли и под землей оставался верен законам своего циркового ремесла: был бережлив, не пил и не курил и каждую неделю отдавал свой заработок Мине Потер.

Из каждой получки Мина откладывала бумажку на обзаведение, была счастлива, все больше хорошела и соблазняла Карле зачать второго ребенка. Это произошло, и теперь им полагалось пожениться.

На свадьбу Карле всего охотней созвал бы всех своих подземных коллег.

— Они же пропьют все мои сбережения, — плакала Мина.

Карле шахтеров не позвал, но тут же выяснилось, что будущий жених не крещен и потому долговязый пастор Сарец не может благословить его на вступление в брак.

Мина настаивала, чтобы он крестился, и Карле снова согласился с ней, а деревенские парни дразнили теперь Мину, что ее жених еще не дорос до конфирмации.

Петер Потер попросил у помещика повозку и повез Карле Винда креститься. Восприемниками были братья Потеры. Через час закончились все формальности в бюро регистрации браков, и Петер Потер повез молодоженов в церковь. Свидетелями были братья Потеры. Столько странностей зараз в нашем приходе еще не случалось.

Свадебное торжество подошло к полуночи, настало время Карле Винду чокнуться со всеми присутствующими и выпить с ними так называемый почетный шнапс — белый хлебный шнапс, — таков был обычай в Зандорфе и округе. Хлебный шнапс оказал соответствующее действие на трезвенника Карле Винда, и, когда молодых провожали на брачное ложе, Карле поставил взятый напрокат цилиндр на пол, сделал стойку на руках, нырнул головой в цилиндр и снова очутился на ногах.

И чего только не бывает на свете!

Гости, особенно мужская их часть, захлопали в ладоши. Им хотелось увидеть еще какой-нибудь трюк и выманить из сюртука прежнего Чарли Винда, но Мина Потер потянула мужа за собой, ей не терпелось с первой брачной ночью.

У Виндов родилась вторая дочь, и они перебрались в шахтерскую хибару. Батрацкие и шахтерские домишки ничем не отличались друг от друга. Шахтерские стояли на краю шахтного поля, а батрацкие — на краю помещичьего. Батракам часть заработка выплачивалась дровами, а шахтерам — бурым углем, а вся разница была тут в возрасте дерева — тысячелетия.

Прошли два года, прошли три года, Карле Винд приходил с работы черный от угля, отмывался в деревянной лохани, и Мина терла ему спину жесткой щеткой.

Когда кто-нибудь из шахтеров праздновал день рождения, Карле, чтоб не обижать товарища, шел со всеми в трактир. Но пил он только малиновый лимонад или ячменное пиво. Тот, кто приглашал Карле сыграть на бильярде, раскаивался в этом очень скоро. Бывший партерный акробат, жонглер и «человек-змея» так поворачивался и изгибался, что трудных шаров для него не существовало, и он выигрывал почти все партии.

После рождения второй дочери Мина Потер опять стала работать на кухне в замке. Когда Карле Винд возвращался с утренней смены, обе дочки уже ждали своего дорогого папочку. Маленькая Карла делала стойку на руках, пробегала по столу до самого края, перекувыркивалась и упруго опускалась на пол.

Папа Карле вытягивал руку, складывал ладонь лодочкой, и малютка Верена, упершись головой в его ладонь, поднимала вверх свое тельце.

— Сумасшедший, ты покалечишь детей, — кричала Мина, застав Карле врасплох за дрессировкой дочерей.

Девочки успокаивали свою глупую маму, да Мина и пугалась-то не очень всерьез, она видела, что девочки, стоя на голове, чувствуют себя хорошо, и, в общем, была довольна: ее дочери умеют больше, чем деревенские девчонки, которые и сопли-то утирать еще не научились.

Мина совсем растаяла, когда однажды вечером старшая дочка огорошила ее песенкой, которой Карлу научил отец.

Я изящна, мила и нежна,

Я в Париже самом рождена.

Я, целуя, глаза закрываю,

Потому что я очень скромна.

Карле Винд тихо вел второй голос, и Мине оставалось только дивиться и дивиться. Ну что за прелесть этот мышонок Карла!

Мина Потер гордилась своим умным ребенком и использовала любую возможность, чтобы угостить кого-нибудь «Барышней из Парижа».

Ребята притащили Карлу с собой в школу, и учительская кафедра превратилась в сцену. Учителю тоже показалось очень милым, что барышня из Парижа закрывает глаза.

Как-то вечером Карла пришла к матери в замок, и тут на кухне появилась затянутая в корсет милостивая госпожа и, склонив пышную грудь, поглядела на первенца своей судомойки Мины и благосклонно потрепала Карлу по щеке: «Ай-ай-ай, какая большая девочка выросла». Мине захотелось показать госпоже, что дочка у нее не только большая, но и умная, и она потребовала, чтобы Карла спела «Барышню из Парижа».

Карле надоело без конца петь «Барышню», она уже научилась у папы другим песням. Она запела:

Жила на свете дама,

Прелестна и стройна,

Сулила, как реклама,

Любовь и страсть она.

— Ну знаешь, Мина, это безбожная песня, — сказала госпожа.

Мина зажала дочери рот, но Карла пела сквозь ладонь матери, как кукла чревовещателя, когда ее упаковывают в ящик для перевозки.

Но — ах! — под одеялом

Была она сухой,

Холодной, тощей, вялой

Фанерною доской

Госпожа удалилась, бросив осуждающий взгляд на Мину. Невзирая на эту неприятность, Карле Винд продолжал обучать своих дочек беспутным песенкам, а опасность, искони присущая работе в шахте, уже не тешила его, как прежде. Он стал беспечно-дерзким и оставался в забое, когда крепежные стойки уже трещали, и тогда он легко выворачивал огромные глыбы из осыпающегося пласта: ему требовались сразу два откатчика, и товарищи восхищались им.

Однажды вечером шахтеры снова отправились в трактир праздновать чей-то день рождения. В трактирном зале собрались сынки богатеев со всей округи, за каждым столиком сидело по два пьяных парня, а два других места оставались свободными.

Хозяин попробовал собрать богатеевых сынков в одном конце зала, но они не трогались с места. Шахтеры стояли у стойки, раздумывая, как быть, только Карле Винд подсел за стол к двум пьяным молодчикам.

— А тебя кто сюда приглашал?

— Я вижу, здесь не занято, — ответил Карле.

Шахтеры у стойки расхохотались. Захмелевшие парни глянули друг на друга, вскочили и попытались вытащить стул из-под Карле. Карле владел искусством делать-себя-тяжелым, он заставил парней тянуть и тянуть стул, а когда от усилий у них вздулись жилы на висках, он внезапно встал, а парни так трахнулись об пол, что искры засверкали.

Из-за соседнего столика на Карле бросились двое богатеев, поднялись и упавшие, но шахтеры удержали их:

— Двое на одного, достаточно.

Карле вывел из строя противников и прислонил их к стенке. Прыщавый трактирщик погасил свет и провозгласил в темноте:

— Тихо! Иначе я применю свое право хозяина дома.

Свет зажгли снова, сынки богатеев расплатились, и каждый, уходя, плюнул через плечо. Это значило: больше мы сюда ни ногой!

— Они разнесли бы все твое хозяйство, если б не Карле Винд, — сказали шахтеры трактирщику. Подразумевалось, что Карле Винд сыт не хлебом единым и хозяину следует по такому случаю угостить его колбасой.

Через несколько дней к Карле прибыл посол от богатеевых сынков, они посулили Карле награду получше, чем колбаса, если он присоединится к ним и по воскресеньям они вместе будут ходить из деревни в деревню, чтобы показать кое-каким людишкам, кому принадлежит решающее слово в округе. Карле высмеял их, заслужив тем славу перед богом и людьми.

Прошел еще год; рождались дети, детей крестили, а некоторых не крестили. Старики умирали, и не над всеми могилами служили священники, были мертвые, надгробное слово которым говорили свободомыслящие ораторы.

Поля год от году истощались. Шахтовладелец подкапывался под помещика, и не только в буквальном смысле. Господа судились. Интересно, кто кого сожрет!

Шахтовладельцу пришлось временно уменьшить добычу угля. Он сократил рабочий день — так это называлось, — поговаривали, что он собирается увольнять рабочих. Шахтеры волновались, некоторые требовали, чтобы в первую очередь увольняли тех, кто поступил на работу последним. Они молчали, если Карле Винд был поблизости, но он знал, чего они требуют. Ну и что? Он старался быть хорошим шахтером. Разве коллеги не приняли его в свой круг? Пожалуй, настало время вспомнить, что он не хлебом единым сыт. А кроме того, «Шпрембергский вестник» сообщил в это самое время в рубрике «Разное»: какой-то смельчак перешел по канату Ниагарский водопад. Эта новость разбудила старые мечты, те самые: про наклонную проволоку, Эйфелеву башню и город Париж.

Наша деревня всего один раз столкнулась с Парижем, и это случилось, когда я тринадцати лет от роду приехал домой на летние каникулы. Я уже думал, что даром отдал своих мышей, когда пришел младший Потер и зашипел: «Цирк начинается!»

Мы и раньше неоднократно встречались с тем, что сегодня называется «культурным обслуживанием» — термин, в котором эстетика смыкается со здравоохранением, там тоже говорят об обслуживании — медицинском. Мы видели театр марионеток, эстрадные представления, пьесы — со всем этим приходили в нашу деревню бродячие труппы, показывали нам и рваные киноленты, где действие, казалось, всегда развертывается во время дождя.

(Сегодня мы все страдаем прогрессивным телезаболеванием, и, если б в нашу деревню пришел театр марионеток, чтобы показать «Кукольное представление о докторе Фаусте», мы бы скорчили презрительную гримасу. Мы привыкли к мастерским детективам с горами трупов.)

Как я уже говорил, мы кое-что повидали, но своего цирка у нас не было никогда.

Вернувшись в субботу днем после утренней смены, Карле Винд прошел по деревне как зазывала. На нем был цилиндр, тот самый, что ему одалживали на свадьбу. Его пшеничные усики были слегка подчернены сапожной ваксой, а щеки нарумянены акварельными красками. Карле нес позаимствованный где-то барабан — мастер на все руки, он и барабанить умел. Карла бегала на руках вокруг отца, а маленькая Верена кричала: «Але-оп!»

Мама Мина стояла в сторонке и не знала, то ли ей радоваться штукам своей семьи, то ли огорчаться, особенно когда Карле на балаганном жаргоне объявил: «Сегодня вечером прославленный мистер Чарли Винд и его труппа покажут почтеннейшей публике гала-представление: фокусы, эксцентриада, гипноз, акробатика, выступление мисс Карлы, самой маленькой субретки во всем мире. Приходите, смотрите, восхищайтесь!»

Люди подходили и спрашивали Мину Потер через забор:

— Это он вправду говорит или брешет?

Тут Мина возгордилась:

— Это более чем правда. Разве не видите, моя дочка бегает на руках быстрее, чем на ногах!

За исключением больных, прикованных к постели, на первое представление своего деревенского цирка сбежались все обитатели деревни. Некоторые шахтеры пришли, даже не закончив смену, чтобы поглядеть на искусство их коллеги Чарли Винда. Кому не хватило стульев, устраивались на подоконниках или просто на полу. Не могу умолчать, что отдельные зрители заплатили восемьдесят пфеннигов за вход в надежде на удовольствие увидеть, как осрамится Винд Карле.

Перед сценой возвышалась пирамида из столов и стульев. Она походила на гору, которую приказывает построить помещик Пунтила в пьесе Брехта, только зандорфская мебельная гора была куда выше той горы, она доходила до потолка зала, кроме того, Чарли Винд подставил под каждую ножку стула и стола по перевернутому стакану: стул под потолком качался на трех стаканах.

Увертюра раздалась из граммофонной трубы. Граммофон принадлежал нашему столяру. Столяр был холост и держал граммофон из принципа: аппарат можно выключить, женщину — никогда. Столяр никого не подпускал к граммофону и сам ставил иголку на пластинку. Квакающий мужской голос сообщил нам, что Детмольд-на-Липпе — распрекрасный город и что там есть солдат, которому пришлось отмаршировать на войну. А куда же еще? Берлинский куплетист добавил, что через пятьдесят лет все будет позади. Крестьяне одобрительно кивали головами: «Истинная правда, через пятьдесят лет все будет позади».

Шахтеры с рюкзаками и рудничными лампами испробовали прочность мебельной горы, она заколебалась, как воз сена. Все честно, Карле не приклеил тайком ножки стульев к стаканам.

Из граммофонной трубы грянул марш гладиаторов. Занавес поднялся, им управлял Петер Потер за кулисами. Появился Винд Карле и поприветствовал публику. Он был в купальных трусах. Трусы поддерживала широкая красная лента, перекинутая через левое плечо.

После приветствия Карле сделал переднее сальто со сцены в зал. Первые хлопки. Никто не ожидал от слегка кривоногого Винда Карле такого сальто.

Карле начал взбираться на мебельную гору, ловко поднялся до половины, а потом осложнил свой подъем тем, что при каждом удобном случае делал стойку на руках. Зрители задышали тяжелей, и, когда Карле взобрался на стул под самым потолком, ножки которого держались на трех стаканах, в зале не осталось никого, кто не желал бы ему успеха.

Граммофон умолк, Карле вынул стакан из-под ножки и встал на руки, а стул держался теперь только на двух ножках и двух стаканах, затем Карле остался стоять на одной руке, а другой помахал ахающим зрителям.

Аплодисменты, продолжительные аплодисменты, подлинный восторг, столь редкий среди нас, деревенских жителей.

А Чарли тем временем соскользнул с мебельной горы, как белка с сосны.

— Все это прекрасно! — сказал учитель. — Но тому, кто играет с опасностью, грозит гибель.

Жена пастора, посланная, дабы проверить нравственную сторону программы, кивнула учителю, но продолжала хлопать.

Маленький и большой Потеры, тот, чьи брюки укорачивали, и тот, чьи удлиняли, натянули начищенный шкуркой шахтный трос от стойки к галерее под потолком, где сидели музыканты в тех случаях, когда на сцене давали музыкальную комедию. Братья Потеры пререкались за работой, каждый наставлял другого, и натягивание каната походило на клоунский номер.

Когда трос натянули, Винд Карле объявил на ломаном французском, что мсье Шарль будет иметь честь пройти перед почтенной публикой по наклонному канату и «покажет маленькое пример свой большой искусств».

На этот раз Винд Карле предстал перед публикой в черных штанах и блузе с буфами на рукавах; злые языки утверждали, что это брюки от свадебного костюма Петера Потера, а блуза с буфами на рукавах — старая блузка Августы Потер, в которой та когда-то ходила в церковь. Винд Карле встал на канат в обычных гимнастических туфлях, в руках балансир — тонкий ствол голубой ели, неведомо каким образом поваленной в помещичьем фазаньем заповеднике.

И опять мы увидели нечто новое для нас: он шел снизу вверх и сверху вниз без лестницы, он не прыгал, не спотыкался, он шел. Казалось, он бежит по воздуху.

После бега по канату перед занавесом появилась маленькая Карла в цветастом воскресном платье, с венком из ромашек на голове, сделала книксен, послала обеими ручками воздушные поцелуи в публику и исполнила «Барышню из Парижа». За кулисами папа Карле вел второй голос, переодеваясь для следующего номера.

Женщины, склонив головы набок, растроганно усмехаясь, слушали пение Карлы, хотя наверняка они не раз слышали эту песенку раньше. Кто бы поверил, что у Мины Потер может быть такая умная дочка. «Какая сообразительная», — сказал учитель, путая, как это часто бывает сегодня, сообразительность и натасканность.

Снова и снова объявлял Винд Карле свои номера, изменяя голос и на другом жаргоне. Имя Карл оказалось особо приспособленным для перевода на иностранные языки: Карлос из Испании, Карло из Италии, Шарль из Франции, Чарли из Англии.

Люди ограниченные придумали поговорку «По одежке встречают…», и если Винд Карле воспользовался ею, то его извиняет желание сменой костюмов подчеркнуть многообразие своих артистических талантов.

Показывая фокусы, Карле снова надел сюртук, в котором он крестился и венчался, и цилиндр. Карле показал публике пустой цилиндр, потом, на долю секунды отвернувшись, вытащил из него крольчонка. Нашлись люди, узнавшие в волшебном зверьке одного из обитателей потеровского крольчатника, а владелец цилиндра попросил Карле научить его головной убор, кроме кроликов, приносить еще и поросят — тогда он сможет продать свою свиноматку.

Раздался смех, как во время клоунады. Карле вытащил из рукава какого-то парня мою белую мышь, а другую у него же из носа.

— У кого нет вшей, разводит мышей, — крикнул Пильхер Карл.

И опять маленькая Карла спела песенку, а потом дочери Винда выступили вместе, и, смотри-ка, они уже были настоящими циркачками. Они кувыркались перед занавесом, делали кульбиты, выгибались всем телом, и их головы оказывались у них между ног, они сделали переднее сальто, потом заднее, а Августа Потер, смотревшая в зал сквозь щелку в дверях, сказала:

— И чего только не бывает на свете!

Потом Карле выступал как факир, на нем были полосатые пижамные штаны, а из полотенца он намотал тюрбан и назывался теперь Аль-Карлим. Грудь Аль-Карлима была обнажена и татуирована, он провел горящим факелом по коже и не обжегся. Он пустил по рядам лампу: пусть публика убедится, что в ней есть керосин. Карле выпил керосин, поднес ко рту платок и, двигаясь словно в танце живота, стал извергать керосин, убрал платок, поднес ко рту факел и выпустил огненную струю такой силы, что зрители испугались за лес, нарисованный на кулисе. Карле выпустил три огненных струи, и, едва успела публика опомниться, он уже лежал ногами на одном и головой на другом стуле и объяснял, что теперь он — живая наковальня!

Братья Потеры, бранясь между собою, приволокли тяжелый валун. Они покрыли грудь Карле куском материи, а на покрывало положили валун. Петер Потер принес тяжелый кузнечный молот, и Карле с огромным камнем на груди попросил «господ посмелее» расколоть камень. Никто не вызвался, никто не хотел быть убийцей Карле Винда и сесть в тюрьму. У каждого семья, и ее надо кормить.

— Не робейте, не робейте! — кричал Карле из-под камня.

Наконец вызвался проезжий кузнечный подмастерье, квадратный парень с грубым лицом. Но и он бил молотом очень осторожно, пока Карле не подбодрил его:

— Давай, давай.

Подмастерье кузнеца ударил сильнее. После десятого удара камень раскололся на куски. Братья Потеры убрали осколки, Карле, целый и невредимый, поклонился почтенной публике, а у его дочки спели куплеты о девушке, которая любила разбойника: «Денег нет у меня, ничего не могу дать тебе, потому возьми мою жизнь…»

Карле Винд вынес на плечах из-за кулис своего тестя Петера Потера. Петер Потер застыл неподвижно как столб, он был загипнотизирован. Желающие зрители, втыкая в него булавки, могли убедиться, что тесть Чарли потерял всякую чувствительность. Карле толкнул мизинцем окоченевшего Петера Потера, тот пошатнулся, но Карле успел подхватить его. Всем стало жутко, но жутко было недолго. Карле провел пальцем по векам Петера Потера, и Петер Потер проснулся, сказал «доброе утро» и ушел со сцены.

Карле загипнотизировал двух парней и внушил одному, что он лошадь, а другому, что он собака. Парни забегали на четвереньках. Собака лаяла на лошадь, а лошадь брыкала собаку. Зрители хохотали, хлопали в ладоши, Пильхер Карл вскочил, заорал «браво» и сам сел от воодушевления мимо стула, хлопнулся на пол, и все смеялись над ним.

Как и в прежние времена, когда Чарли еще путешествовал с цирком Мюльтона, представление закончилось номером освобождения от цепей. После того как Чарли обвязали всеми приготовленными веревками и цепями, он заявил, что все еще чувствует себя свободным как ветер.

Несколько крестьян бросились домой за веревками, которыми обвязывают возы с сеном, а маленькие дочки Винда получили возможность собрать на тарелку «бенефисные, или чаевые, бумажки по двадцать марок желательны, а кто не даст ничего, того загипнотизируют и он пойдет домой голым». Развеселившиеся зрители не скупились. Некоторые женщины, бросая монетки, восхищенно и даже с некоторым почтением гладили девочек по голове.

Под конец притащили самую длинную цепь, какая была в деревне, — на ней привязывали козу портного — и обмотали ею Чарли. Он походил теперь на насекомое, запутавшееся в паутине, и с трудом ворочал головой.

Маленькая Карла забила в барабан, и не прошло минуты, как, освободившись от цепей, Чарли поклонился «почтенной публике»: «Представление окончено, если оно вам понравилось — расскажите другим, если нет — сохраните про себя».

Ему нечего было бояться злых пересудов! Кукольный театр, драматические труппы, передвижные кино и бродячие цирки посещали нас, но артисты приходили откуда-то и куда-то уходили, они не были местными, обыкновенными людьми. А с Виндом Карле все обстояло иначе. Он был свой — от полей шляпы до зажимов на брюках, включая рюкзак и рудничную лампу.

Маленький деревенский портной, тот самый, с длиннющей цепью для козы и огромными ушами, витийствовал:

— Никто не знает, что прячется в человеке, пока оно себя не окажет. Вот так живешь лет двадцать и даже двадцать один год рядом с ним и считаешь его вполне нормальным человеком, а там, глядишь, он вдруг кого-нибудь убьет, и только тогда ты заметишь, что имел дело с убийцей.

Убийцей Винд Карле, разумеется, не был. Но было ясно, что в него вселяется нездешняя сила, весь вопрос был в том, где берет он эту силу: над землей или под землей.

— Если под землей, значит, от дьявола, если над землей, значит, от бога. Пусть скажет лучше, кто может, — вещал портной.

Карле Винд не задавался вопросом, каково происхождение тех маленьких искусств, которыми он владел. Его слава росла. Жители соседних деревень тоже хотели увидеть цирк. Пожалуйста, в следующее воскресенье.

Карле продолжал работать в шахте. Сколько коллеги ни подбивали его показать какой-нибудь фокус, он не соглашался, хотя отказываться было нелегко. Если его уволят по произволу шахтовладельцев — пожалуйста, но сам давать повод для увольнения он не хотел. Он хотел показать, что работает, как все, а если умеет еще что-то, так его работы это не касается: талант дан ему от бога.

Больше всех Карл Винд поразил меня. Я находился тогда в том окрыленном состоянии, когда воспаряешь над жизнью и способен преображать и разукрашивать ее, и прошлую и будущую. Среди нас жил человек, умевший то, чего не умел никто другой, и, будь это всего-навсего блестки поддельного, маленького искусства, я был готов учиться у Чарли. Умение гипнотизировать, например, принесло бы мне успех в моей деятельности укротителя львов. Укротитель гипнотизирует хищников — таково было наше простодушное мнение. «Человек-вулкан», извергающий огонь, тоже произвел на меня сильнейшее впечатление, его искусство казалось мне привезенным из дальних стран.

В следующее воскресенье мы выехали с нашим цирком в соседнюю деревню. Петер Потер сидел впереди на одолженной кем-то из крестьян телеге и правил темно-рыжей лошадью, тоже чужой. Позади сидела его дочь Мина. Она держала на руках крошку Верену, а подле нее у охапки сена — фураж для чужой лошади — примостилась маленькая Карла, оберегая ящик из-под сигар, где помещались белые мыши — зверинец цирка Винд! Рядом с Карлой лежали: начищенный до блеска трос для бега по наклонному канату, веревки, цепи и кузнечный молот Петера Потера на случай, если никто не захочет дать странствующим артистам свой. На сене, завернутые во влажные полотенца, лежали цветочные венки для девочек. Маленькая плетеная корзинка содержала гардероб Чарли Винда.

На задке телеги, свесив ноги, сидел столяр в обнимку с граммофоном, трубу, дабы уберечь ее от толчков, он нахлобучил на голову.

Рядом с телегой по левую сторону маршировали Винд Карле и братья Потеры, по правую трусили обладатели контрамарок: крестьянин, одолживший Карле цилиндр и сюртук, владелец барабана и я, поставщик мышей.

Винд Карле разглядывал валуны на поле, и, когда высмотрел под кустом ежевики подходящий, мы остановились. Братья Потеры погрузили валун на телегу, лишив ящериц, червей и жуков их убежища.

Стоял теплый летний вечер. Внезапный ливень нам не грозил, так как перед отъездом Мина трижды плюнула в дождевую бочку.

Винд Карле решил свое представление разрекламировать афишами, он нарисовал их сам. Однако правописание было тем видом искусства, которым Карле владел в наименьшей степени, поэтому учитель велел афиши снять. Школьникам не следует иметь перед глазами дурной пример. А то вдруг начнут писать воскресенье без мягкого знака и с двумя «с» посредине, кроме того, не следует внушать им мысль, что смертельный прыжок и впрямь может окончиться смертью.

Карле Винду ничего не оставалось, как самому выступить зазывалой в соседней деревне. Вообще-то говоря, это было куда действенней, нежели афиши, к тому же обладатели контрамарок путешествовали вместе с цирком и создавали ему прекрасную устную рекламу.

Представление протекало так же, как и у нас в деревне, только на этот раз керосиновую лампу для демонстрации зрителям дали мне. Я искал какую-нибудь тайную заслонку в резервуаре, но ее не было. Значит, Карле пил чистый керосин.

Я попытался пробраться за сцену, чтобы подглядеть, как Карле превращает Петера Потера в деревянную куклу. Но мне это не удалось, братья Потеры сторожили дверь в каморку у сцены, в которой Карле заставлял своего тестя одеревенеть.

В сеансе гипноза Карле дал одному из парней целлулоидного голыша и внушил ему, что он — молодая мать, и парень пеленал куклу и прижимал ее, чтобы накормить, к своей волосатой груди.

«Чудовищно, поистине чудовищно!» Лбы нахмурились, и благочестивые люди установили: само превращение мужчины в женщину подтверждает, что Карле вступил в союз с нечистой силой, но, так как большинство составляли веселящиеся зрители, их рев и хохот заглушили все сомнения.

Но когда за две деревни от нас тоже захотели поглядеть представления нашего цирка, запротестовал владелец лошади и телеги — его темно-рыжая кобыла стара и нуждается в воскресном отдыхе, чтобы хорошо работать на поле в понедельник.

Теперь Карле Винд, который давно распознал во мне поклонника своего искусства, обратился к моему покровительству. Для переговоров был вновь послан Потер-младший. Не взялся бы я перевезти цирк в нашей повозке для хлеба?

— Ладно, но пусть Винд Карле покажет, как плеваться огнем, — гласил мой ответ.

Потер-младший помчался во всю мочь на своих коротких ногах и тотчас принес ответ: «Винд согласен».

Я попросил матушку поговорить с отцом. Матушка была добродушна и поддерживала мои юношеские мечтания, если только они не слишком перехлестывали через край; она признала, что моей будущей карьере дрессировщика львов умение плевать огнем вполне подобает, и уговорила отца дать нашу повозку; а так как мы развозили хлеб в фургоне, то экипаж, на котором мы отправились в отдаленную деревню, уже напоминал цирковой вагончик.

Все прошло хорошо. Слава Карле — мастера на все руки — разбегалась, как круги по воде, и стало ясно, что в один прекрасный день он доберется до Парижа.

В среду мы, словно заговорщики, укрылись в заброшенной душевой у шахты. Я думал, что после долгих упражнений мой рот станет огнеупорным, и был весьма разочарован: искусство Карле оказалось, скорее, ловкостью его рук.

Карле терпеливо занимался со мной, пока и мои руки не обрели умения «извергать огонь». Но… коготок увяз, всей птичке пропасть… теперь Карле попросил меня свозить его в пять соседних деревень, а за это обещал научить, как подчинять себе мозг своих ближних.

Разумеется, я согласился. От гипноза до дрессировки львов — один шаг.

Подобно тому как большинство людей стремятся тут же продемонстрировать всему свету ловкость рук, которую только что постигли, философию, с которой только что познакомились, или любовную связь, которую только что завязали, так и я жаждал выступить в роли огнедышащего вулкана.

Родители смотреть на это отказались. Отец боялся, что я спалю дом, а мать — что я сожгу губы.

Летние каникулы кончились, и по будням я жил теперь в городе. Когда в школе мы рассказывали, как кто провел каникулы, я упомянул, что некий факир обучил меня изрыгать огонь.

Меня высмеяли и стали подначивать, чтобы я показал свое искусство, но как это сделать в школе, не прослыв поджигателем?

Меня выручила слабость нашего учителя химии Эцольда. Эцольд был старый артиллерист, холостяк и пьяница. В дни после большой выпивки раз в две недели в погребке Гесснера он предоставлял химию химии, а нас развлекал своими военными подвигами.

В один из таких дней наш первый ученик сообщил ему, что я умею изрыгать огонь на индийский манер. Эцольд обрадовался, что может не утруждать свою похмельную голову работой, и превратил изрыгание огня в школьный урок: «Если сделаешь — получишь пятерку, если нет — кол». Он поскреб боевой шрам на своей красной лысине, а товарищи вызывающе поглядели на меня, только самые лучшие друзья верили в мое искусство.

Керосиновую лампу передавали из рук в руки. Ребята нюхали ее и морщили носы, а учитель химии Эцольд удостоверился, что уж красного-то вина в лампе нет.

Зажгли факел. Я закатил глаза, чтобы сосредоточиться, как это делал Карле Винд, одним глотком выпил керосин, поднес ко рту платок, движениями живота выкачал горючее, поднял факел, убрал платок, и из моего рта вырвалась струя пламени.

Тишина. Изумление. Учитель химии Эцольд велел открыть окно. Я снова поднес платок ко рту, готовясь выпустить вторую струю огня. Вторая струя тоже получилась, и я один за другим выпустил пять огненных пучков, они становились все шире и мощнее, и мои товарищи все ниже пригибались под ними.

Я наслаждался своим триумфом, я думал тогда, что триумфы — нечто постоянное, и не знал, что их надо вновь и вновь повторять, и чем выше становятся требования человека к себе, тем труднее ему это удается.

Одноклассники поверили в мое искусство. Учитель Эцольд предложил продолжить игры с огнем. Я объяснил, что керосин кончился. Он разрешил взять керосин в химическом кабинете. Я поблагодарил: моя способность к сосредоточиванию исчерпалась пятью вспышками огня.

— Покажи платок! — Эцольд вырвал платок у меня из рук и обнаружил в нем осколки тонкого стекла. Каждый раз, поднося платок ко рту, я брал в зубы ампулу с бензином для зажигалки и раскусывал ее.

Эцольд безжалостно вытряхнул осколки на лабораторный стол, схватил лампу и вылил остатки «керосина» в пробирку.

— Вода, — сказал он.

— Но ведь пахло керосином, — возразил кто-то из моих друзей, не подозревая, что я обмазал лампу керосином снаружи.

Эцольд поставил мне кол.

— За недостаточно ловкий обман, — сказал он, — в армии получил бы трое суток ареста. — Шрам на его лысине сиял как знак отличия.

Так я впервые столкнулся с извечной враждой поэзии и науки. А может быть, здесь противостояли друг другу псевдопоэзия и псевдонаука?

Эцольд использовал свой триумф, чтобы со всей твердостью объявить нам: все умения факиров — обман, ложь и иллюзия; все так называемые чудеса растворяются в кислоте науки.

Но и триумф Эцольда был недолгим, ученики ворчали, а наш первый ученик спросил:

— А как же тот человек на ярмарке?

— Жульничество.

Эцольд принялся разоблачать чемпиона голодовки из Берлина. Безработица многих вынуждала тогда рисковать своим здоровьем. Тот человек в Берлине, он прозывался Джоли, много дней подряд лежал в стеклянном ящике, выдавая себя за чемпиона голодовки, и тем поражал зрителей, ночью сообщники поили его через вентиляционную трубку запаянного гроба жидким шоколадом.

И тем не менее, тем не менее человек на нашей ярмарке был настоящим. Его закапывали в землю на глубину в один метр примерно на час. Перед этим он упирал язык в нёбо, ложился ничком на дно могилы, и все мы, в том числе и городские полицейские, помогали утрамбовывать землю над заживо погребенным.

Мы ждали час, в это время помощник зарытого подымал балаганный тарарам, зазывая посетителей ярмарки и получая с них деньги. Потом он выкапывал из-под земли своего компаньона и тряс, пока тот не просыпался. Заживо погребенный говорил с нами, а взрослых за особую плату шепотом посвящал в свою тайну.

К сожалению, учитель химии Эцольд был лишен возможности присутствовать при этом событии: ему помешали обстоятельства, объяснял он; мы знали, что эти обстоятельства — винный погребок Гесснера.

Я рассказал Чарли Винду о своей неудаче. «Хороший циркач не даст себя разоблачить. Настанет день, и ты загипнотизируешь его и превратишь в подобие трупа», — сказал Чарли, и его пшеничные усики приподнялись.

Мои поездки с цирком Винда становились от воскресенья к воскресенью все дальше, и все шло теперь не так хорошо, как вначале. Столяр потребовал, кроме контрамарок, платы за каждый день пользования граммофоном. Карле заявил, что платить не может, и дочки Винда заменили своими песенками граммофонную музыку.

Еще через воскресенье хозяин сюртука тоже потребовал плату за прокат своих вещей, они-де страдают от разъездов. Чарли и ему отказался платить и попробовал обойтись свадебными штанами Петера Потера.

Лопнуло терпение и у помещика, ему надоело, что его второй кучер Петер Потер строит из себя шута в цирке своего зятя, а кончилось тем, что братья Потеры потребовали, кроме ужина и пива, за которые после каждого представления платил Чарли, еще и гонорар.

Гонорар? Этого не хватало! Разве они не члены одной семьи? Чарли относился к своим шурьям не лучше, чем когда-то Мюльтон к нему; он скупился, он хотел расширить свой цирк.

Когда воскресные поездки растянулись на весь день, от них стала уклоняться Мина; они все дальше и дальше ездят по свету, и ее того и гляди начнут принимать за цыганку, нет, этого она не допустит, нет, нет. Она и ее дочери не станут бродяжить, они люди честные.

Единственным, кто хранил верность Карле Винду, был я: пять воскресений возил я цирк и ждал теперь уроков гипноза, но в середине недели откатчик Франц Дичке, отлучившийся по своей надобности в квершлаг, вернувшись, нашел своего забойщика Карле Винда бездыханным. Он оглядел рабочее место: ни обвала, ни поломанной стойки — он не мог понять, отчего умер Винд Карле.

Это случилось в ночную смену, Дичке вытащил безжизненного Винда в главный штрек, положил его на вагонетку с углем и отправил наверх.

Шахтный санитар ощупал и выслушал Карле и объяснил: «Он уже не жив, но еще и не совсем мертв».

Разбудили возчика и велели запрягать. Угольную повозку устелили сеном, на сено положили Карле Винда, и возчик повез его в город.

Около пяти часов утра повозка остановилась у дверей больницы, но кузов ее оказался пуст. Санитары с носилками обругали возчика:

— Чего ты привез нам? Сено? Мы не фуражный склад.

Через два дня после исчезновения Карле Винда младший Потер, в обрезанных штанинах, принес мне вывернутый наизнанку конверт от получки, заклеенный клейстером. Потер-младший клялся, пусть у него язык отсохнет, но в суматохе он позабыл о письме, может, в нем есть какие известия о Карле или по крайней мере вознаграждение.

Но в конверте не было ни вознаграждения, ни известий — во всяком случае, когда я его получил, — там лежала записка на клочке газеты, в которой Чарли Винд в своей обычной манере правописания сообщал: «Люди гипнозируют себя сами».

— Карле тебя одурачил, — сказал отец, к счастью, он ничего не добавил.

Матушка промолчала, ее часто обманывали цыгане, и доверчивость я унаследовал от нее.

Мина Потер выплакала свою порцию слез. Петера Потера дразнили: «Тебе-то, старому кучеру, полагалось бы знать, что лошадь, однажды закусившая удила, сделает это еще раз». Суеверные женщины шушукались. Наконец-то Карле Винда унесла нечистая сила.

Мина Потер попробовала заговорить о пенсии, полагающейся вдовам шахтеров, но господа из шахтоуправления отклонили ее просьбу: если из шахты вынесли труп Карле Винда, так где это видано, чтобы труп сбежал? Кроме того, Винд в упомянутый день отрабатывал свою последнюю смену, так как за столько-то дней был предупрежден об увольнении.

Через месяц после того, как Чарли исчез, Мина Потер получила деньги. На почтовом извещении стояло: «По поручению Чарли Винда, allround-man, странствующего артиста на все руки».

Мина снова плакала. Примириться со смертью Карле было легче, чем с мыслью, что он странствует по свету, пренебрегая ею. Ах, не надо было ей отпускать его одного с цирком!

— Ты что, и вправду хотела заделаться цыганкой? — спрашивали ее крестьянские дочки.

Вскоре деревня получила новую тему для разговоров: Карл Пильхер, старый пьяница, повесился. Мина начала утешаться со вдовцом Метишке, может быть, когда никто не видел, она собирала маргаритки и для него. В конце концов, Мину не в чем было упрекнуть, не она кого-то бросила, а «совсем наоборот, противоположно», говорил Петер Потер.

Мне не суждено было с триумфом загипнотизировать одноклассников. А как мне хотелось доказать Эцольду, что его ум можно парализовать не только в винном погребке Гесснера!

В наших краях рассказывают много историй о Чарли Винде, пожалуй, они стали уже легендами; но кто бы ни упомянул о нем, говорит о деревне Зандорф. Карле Винд возвысил мою деревню над повседневностью, ибо он обитал там недолго и показывал свое искусство.

Я тоже часто вспоминаю Чарли Винда. Разве не пришлось и мне вновь и вновь освобождаться от цепей, менять профессии, взгляды, позицию и разве не ощущал я постоянной потребности поступать иначе, чем требовал окружающий мир? И разве не мечтаю я о том, чтобы в мыслях и чувствах своих подняться по наклонной проволоке от последних крыш деревни до верхушки радарной башни, а оттуда в неисследованные высоты, чтобы принять зашифрованные новости из космоса и, расшифровав, передать их дальше?

Послесловие

Я забыл сказать, что мне довелось еще раз столкнуться с Чарли Виндом, правда косвенно. После войны я работал в своей родной деревне в канцелярии.

Однажды ко мне пришла приятная дама, белокурая и черноглазая, из тех женщин, которых, раз увидев, не позабудешь. Она была плохо одета, все мы были тогда бедны. Посетительница просила метрику в трех экземплярах — она собиралась замуж.

— Ваши имя и фамилия? Год рождения?

— Карла Винд, год рождения тысяча девятьсот двадцать второй.

— Маленькая барышня из Парижа? Циркачка? — спросил я. У дамы приподнялась верхняя губка. Я узнал улыбку Чарли Винда.

— Я ничего не знаю о циркачках и Париже. Мы всегда жили здесь.

На это нечего было возразить, и я не возражал и ни о чем не спросил, но меня поразило, как люди, пережившие ужасную войну и великий дурман, в котором они так долго находились, так легко начинают снова лгать. Неужто прав был Чарли Винд, заключивший в вывернутый наизнанку конверт свое послание — послание, гласившее: люди гипнотизируют себя сами!

Суламифь Мингедо, доктор и вошь Перевод Э. Львовой

Меня часто спрашивают, как я пришел к писательству. Спрашивают, словно сами упустили возможность прослушать курс лекций о том, как писать рассказы, и вознамерились теперь наверстать упущенное.

Школа, где учат писателей, и впрямь существует, там вы сможете узнать, как замечательно и с каким профессиональным мастерством излагали свои идеи и наблюдения Гёте, Бальзак, Толстой или Рильке, но отнюдь не то, как излагать собственные наблюдения вам. Для этого каждому приходится отправляться в собственную неведомую страну, и все равно, подстегивает вас страстишка посочинительствовать или сжигает великий талант, вам потребуется все ваше трудолюбие, упорство и мужество.

Как я пришел к писательству? Я размышляю: я пришел к нему или оно пришло ко мне?

Но прежде чем говорить о писании, расскажу о чтении. Я научился читать пяти лет, и не в школе, а у моего неродного дедушки, отчима моего отца, портного и владельца распивочной Готфрида Юришки.

Дедушка вошел в мое сознание в черном с высоким воротом свитере и с куцыми усиками. В дополнение к ним между дедушкиным подбородком и нижней губой прилепилась одинокая клякса — бородка, словно дедушке что-то помешало добриться.

В молодости Лужицкая равнина показалась слишком тесной молодому портновскому подмастерью, и он достранствовал до залива Атлантического океана, именуемого Северным морем. В Гамбурге он попробовал найти свое счастье, и оно явилось ему прямо из Америки в образе дочери его мастера Люра, которая обогнала деда и в возрасте, и в чадолюбии: она была на десять лет старше его и уже имела троих детей. Как и следовало ожидать, вспыхнула любовь, бабушка была кремнем, а дед — трутом.

Готфрид Юришка возвратился в родную деревню с полным мешком счастья. Деревня прозывалась Грауштейн — Серый камень: там возле церкви лежал серый валун.

«Ай да Готфрид, американская жена и трое краснокожих ребятишек!» — судачили в деревне.

Я один из потомков этих рыжих краснокожих. Тощие сбережения портновского подмастерья, ножницы, иголки и немного ниток — на все это дедушка оборудовал швейную мастерскую. Ему приходилось брать за работу дешево, чтобы выдержать конкуренцию с портным из соседней деревни, и его краснокожие детишки померли бы с голоду, если б прадедушка не выделил ему участок поля как задаток в счет наследства.

Прекрасная американка дедушки Готфрида старалась изо всех сил: впрягалась в ручную тележку, натягивала лямку, лямка соскальзывала с плеч на шею, и бабушка чуть не удавливала сама себя. Ее лицо синело и краснело, она, кряхтя, тащилась по деревенской улице, а соломенные крыши домов плясали от злорадного хохота добрых односельчан.

Американка с трудом приживалась на песчаной равнине.

Случилось так, что трактир на верхнем конце деревни остался без хозяина, и Готфрид вытребовал остаток от своей доли наследства деньгами, арендовал трактир и получил теперь еще одного конкурента — трактирщика с нижнего конца. К верхнему трактиру относилось местное почтовое отделение с телефоном-коммутатором, там бабушка Доротея проводила куда больше времени, чем требовалось, и наслаждалась, слушая чужие секреты.

Дедушка Готфрид поставил свой портновский стол в зале трактира; он взбирался на него, но, едва сделав один шов, слезал — посетитель требовал шнапс, потом сигарету, да еще хотел, чтобы с ним поболтали. Гость уходил, дедушка снова взбирался на стол, обметывал петлю, теперь звонил телефон. Кто-то желал, чтобы его соединили с господином фон Вулишем из Лизкау. Дедушка соединял, снова устраивался на столе, обметывал две петли, и тут появлялся навьюченный, как верблюд, почтальон из окружного города. Дедушка сортировал почту, разносил ее, возвращался обратно, повязывал синий мужской передник, надевал высокие сапоги, шел на поле и превращался в своего собственного батрака.

Время шло. У дедушки Готфрида с американкой родились мальчик и девочка, они росли; краснокожие — приданое, с которым бабушка вступила в брак, — разлетелись по свету. Дядя Стефан выучился на мясника и снова уехал в Америку. Тетя Маргит вышла замуж за крестьянина через три деревни от нашей, а мой отец лежал в окопах во Франции. Бабушка Доротея, «американская красотка», скользила по комнатам, словно пробуя свежезастывшую поверхность льда, и вскрикивала, если наступала подошвой на камушек: она мучается ногами, говорили про нее.

Дедушка Готфрид сидел мрачный и шил, он брюзжал, когда посетители трактира из-за пустяка заставляли его слезать со стола, он бранился с клиентами, приносившими ему теперь вещи только на починку, и в деревне его не называли иначе как «Брюзгман и Пердман»; если бабушка Доротея слышала эти прозвища, она прикладывала палец к губам.

Я приходил каждое утро из нашего домишка при дороге, умытый и причесанный, и щебетал свое «доброе утро», как птица в темном лесу. «Явился», — говорил дедушка Готфрид, наклонялся со своего стола и давал мне поцеловать свою бородку-кляксу. Он все еще носил черный свитер, который приобрел однажды, чтобы походить на моряка и понравиться бабушке. Теперь он был стариком, этот свитер, и сквозь поредевшую трикотажную ткань просвечивала часовая цепочка из поддельного серебра, ибо под свитером дедушка носил жилетку, в ее карманах хранились часы и табакерка с жевательным табаком.

Лодырей и зевак дедушка терпеть не мог.

«Каждый должен работать, иначе мир затрещит по всем швам», — говорил он и потому заставлял меня учиться читать. Дедушка откусывал кусок жевательного табака, засовывал за щеку, доставал изо рта высосанный табак, клал его в пепельницу и подвигал пепельницу мне. Пепельница была страницей моего букваря. «Эмиль Мизер, скобяные и хозяйственные товары, pp., en gros en detail»,[86] — читал я.

— Что значит «en gros»?

— Гросс — значит сто сорок четыре штуки, или двенадцать дюжин, — объяснял дедушка.

— А что будет, когда Мизер продаст свои двенадцать дюжин скобяных товаров?

Дедушка не знал, что ответить, а потому начинал объяснять, что значит «п.п.» после слова товары. Это означало для него «поштучно — почтой».

Следующей страницей нашего букваря был рекламный плакат: Не правда ли, велосипеды Миле самые лучшие?

— А с кем спорит господин Миле?

— Господин Миле спорит с конкурентами, — отвечал дедушка.

Теперь я читал надпись на подставке отрывного календаря текстильной фирмы из Котбуса: «Брюз… Брюз… Брюзгман и Пер… Брюзгман и Пердман! Тут твоя фамилия, дедушка!»

Дедушка Готфрид в ярости скатился со стола и бросился на кухню ругаться с бабушкой. В этот день мы больше не занимались, а окончательно мое обучение прекратилось в тот день, когда я прочел разукрашенное изречение над стойкой: Напивайтесь, собаки, государству нужны деньги. Зато теперь меня охватила жажда чтения. Я читал все, что попадалось под руку, все адреса на конвертах, когда бабушка разбирала почту.

В Центральной Европе в то время умирало множество людей. Отважные немцы не умирали, про них говорили: «Пал в бою». Это было не страшно: кто пал, мог подняться. Но по почте присылали так называемые «пакеты с наследством», обернутые в холстину и надписанные послюнявленным чернильным карандашом. В них доставлялось скудное содержимое карманов «павших в бою», и вот через них-то все и открывалось… Я разбирал каракули ротного фельдфебеля и остриженным под машинку ангелом смерти мчался по деревне, уведомляя односельчан, и они, плача, бежали за мной и забирали пакеты.

Однажды почтальон долго мялся и не отдавал бабушке один из пакетов, а потом наконец сказал: «Соберитесь с силами, мне кажется, ваш сын пал на поле боя». Я помчался домой, крикнул новость матушке через забор, и она без чувств упала на землю. Дедушка Кулька, отец матушки, поднял ее и отправился разузнать, в чем дело. Пал мой дядя Гуго.

Меня выбранили. Я испугался, расплакался и смутно ощутил тайную магию чтения.

На уроках в школе я досадовал: читать я уже умел. Мне было скучно, и я читал истории подлиннее, помещенные в конце букваря. Например, о кайзере и его супруге: «Наш кайзер Вильгельм и его супруга Августа Виктория живут в Берлине…» Затем следовало описание качеств высочайшей пары, а в конце стояло: «Мы любим нашего кайзера».

Шел тысяча девятьсот девятнадцатый год. Кайзер бежал в Голландию, но в наших букварях он по-прежнему оставался на месте. Не удивляйтесь, ведь и сегодня есть такие отцы народа, которые стремятся быть запечатленными в букварях и с назиданием вдобавок: хорошие дети должны любить их.

Мне было три года, когда в мою сознательную жизнь вошел дедушка в своем черном моряцком свитере, мне было шесть, когда он умер. Я видел деда перед тем, как его положили в гроб. Он лежал на носилках, его бородка побелела за время болезни — воспаления легких. Это был первый мертвец в моей жизни, веселый мертвец, потому что дедушка, умирая, раскрыл рот, и ему уже не хватило времени его закрыть. Уж не хотел ли «Брюзгман и Пердман» рассказать нам что-то, о чем молчал всю жизнь? Дедушке подвязали отвалившуюся челюсть кухонным полотенцем, концы повязки торчали над наголо выбритой головой, как ленты чепца у вдовы Больте из книги Буша.

Я знал дедушку всего три года, но обязан ему тем, что через века могу беседовать с древнегреческими философами, с царем Соломоном, Гёте и Шопенгауэром, с Якобом Беме и Лао-цзы, с Энгельсом, и с Лениным и Толстым. Магия чтения!


Лихорадящий, завшивленный, грязный, но здоровый вернулся с войны мой отец, потребовал, как когда-то его отчим, свою часть наследства деньгами и открыл пекарню в деревне на равнине.

За родительским домом по косогору, разделяя пробором высокую траву, мягко сбегала к заболоченному рву узкая тропинка. Чтобы сократить дорогу, мы ходили по ней в поле и перепрыгивали через ров. Коммивояжер Калашке не подозревал коварства узкой тропинки, прикрытой лютиками и маргаритками. Калашке, насвистывая, ехал на велосипеде, опрокинулся в ров и застонал. Чемодан с образцами товаров лопнул, и шпильки, брошки, гребни, куски мыла, флаконы одеколона посыпались в болото. Мы собирали их, а Калашке стонал: «О боже, боже, что мне делать?»

Вечером на куске картона я написал: «Внимание! Здесь гразит апаснасть!» — и прибил его к сливе у заболоченного рва.

Моя матушка, которая еще не успела познакомиться с моими первыми книгами, утверждала, что это было моим первым писательским свершением. Если согласиться с ней, следовало бы признать, что писательство есть предостережение, но оно нечто большее. Мое тогдашнее предостережение давно устарело, мой брат разбил на косогоре у коварного рва чудесный сад, и множество цветов Центральной Европы назначают там друг другу свидания.

Дядя Стефан, номер первый среди трех «краснокожих американцев», как сказано, вернулся в Америку. «Ему нужна свобода», — говорил отец. «Но здесь живу я, его мать», — плакалась бабушка Доротея. Она любила, чтоб мы ее жалели, потому что ее первый муж, наш настоящий дедушка Йозеф, застрелился в Америке. Его погубила изжога, рассказывала бабушка, но этой изжогой звалась рыжая ученица музыкальной школы, узнали мы позже.

Умерший или уехавший далеко родственник представляется нам все более прекрасным человеком по мере того, как идет время. Невыгодные черты характера ушедшего просеиваются сквозь сито нашей памяти.

Дядя Стефан был виртуозом игры на губной гармонике, рассказывали нам, он сопровождал свою игру прищелкиванием пальцев и танцевал, как индеец. Деревенский учитель требовал, чтобы дети приветствовали его не по-сорбски, а по-немецки. Дядя Стефан так желал учителю доброго утра, что тот не решался сказать «спасибо». Поговаривали, будто дядя Стефан надавал тумаков привидению и взгромоздил на крышу осла нашего пекаря.

Время от времени приходили письма от дяди Стефана и даже фото. Он, что называется, вышел в люди, или, как принято говорить (и сегодня тоже), выбился наверх, но что значит верх и что значит низ? Дядя Стефан, бывший подмастерье мясника, владел теперь фермой. На фото виднелись два грубо сколоченных бревенчатых дома среди голой степи без единого дерева или кустика. Прерии, ясное дело прерии, мы, дети, не сомневались, что все прерии, и те, что расстилались позади дяди на фото, тоже принадлежат дяде Стефану. На другой фотографии дядя Стефан сидел верхом на лошади. На нем была ковбойская шляпа, и он был похож на нашего отца. Он сидел очень прямо и курил длинную трубку. Лошадь дяди Стефана была «с запалом», как говорят лошадники (мое умение разбираться в лошадях выработалось рано); все понятно: огромные расстояния, ветер, прерии — дядя не мог щадить свою лошадь; но, вообще-то говоря, для меня как наездника по сю пору остается загадкой, как мог дядя скакать верхом с длинной трубкой в зубах.

Дядя Стефан сообщал, что женился на учительнице. Бабушка Доротея таяла от гордости. Из дальнейшего стало ясно, что учительница принесла в семью двоих детей. Бабушка Доротея вздыхала, казалось, она забыла, что сама вышла замуж с тремя детьми. Ее память вообще отличалась странными свойствами. Бабушка утверждала, например, что мы все краснокожие во искупление греха дедушки с рыжей ученицей музыкальной школы, позабыв, что сама она тоже рыжеволоса.

Мне пришлось по душе, что меня не связывают с детьми дядиной учительницы никакие родственные узы, ибо у нее была дочка Мабель, темно-русая девочка с челкой. Я твердо решил жениться на Мабель.

«Если б только Стефан знал…» — повторяла бабушка, ссорясь с отцом или тетей Маргой. Иногда решали написать письмо дяде Стефану, чтобы он уладил спор, но с писанием дело обстояло так: тетя Марга поручала это бабушке, а бабушка — отцу, отец же писем не писал. Правда, каждый раз под Новый год одно письмо все же изготовлялось. Я написал стихотворение для дяди Стефана, где утешал странника, и вложил его тайком в новогоднее послание. Я помню стихи до сих пор, но, видно, они были не слишком хороши, в ответном письме дядя Стефан не упомянул о них.

Часто говорят: писать, сочинять означает выражать свою тоску. Нет, это больше, это гораздо больше!


В чердачной каморке нашего дома жил Ганс, шахтер. Он был сиротой с раннего детства, молодой парень с вьющимися волосами, румяными щеками и зубами словно клавиши рояля. Как многие другие побродяжки — цыгане, кукольники, нищий люд и рабочие-сезонники, — он попал под крылышко моей матери. Он научил меня играть на губной гармонике, не просто дуть в нее, как делала тетя Марга, а ударять языком и складывать руки рупором. Мы играли в два голоса на шахтерских днях рождения вальсы, марши и музыкальные пьесы: «Над волнами», «Конькобежцы» Вальдтейфеля, «Ура, Хейдексбург!» и «Старые друзья». Когда пиво бросалось в шахтерские головы, мужчины плясали у нас во дворе и рудничные лампы кружились на ремнях рюкзаков, как маленькие карусельные гондолы. Иногда танцевал и мой отец, и его пекарский фартук развевался.

В каждой деревне был свой ферейн, и каждый ферейн отмечал день своего основания, но в нашей деревне, кроме того, ежегодно праздновался еще специальный шахтерский праздник — горняцкий бал. Капелла шахтеров играла марш социалистов, шахтеры в форме устраивали шествие по деревне, а на площади — концерт, где исполнялась баллада о шахтере, засыпанном в шахте, на мотив «Волнуется море, вздымаются волны». На горняцкий бал приглашались пенсионеры и инвалиды, работавшие когда-то в шахте, и горняки, переехавшие в другие места. Приглашали и Мартина Мешке, парня из нашей деревни, который «далеко пошел» (где это «далеко»?). Он был оберштейгером в окрестностях Эйслебена, самая «выдающаяся личность» («перспективный товарищ», как говорят сегодня), которую произвела наша деревня. Он был женат на бойкой особе, из тех, кто никогда не остается в покое, и на горняцком балу она влюбилась в нашего Ганса. С Мартином Мешке все хотели выпить пива, его приглашали танцевать, и он позабыл про свою шикарную жену. На деревенских праздниках наиболее опасны большие перерывы между танцами. Матери кричат вслед дочерям: «В перерывах держитесь все вместе!» Им, деревенским матерям, хорошо известно, что жеребец, догнавший трех кобыл сразу, ничего не добьется ни у одной из них.

О горе, горе! Ганс и жена оберштейгера встретились в перерыве между танцами за старой ригой. Бойкая дама была бледна по-городскому и носила мужскую стрижку, и кто его знает, что они делали за старой ригой, наш Ганс и жена оберштейгера с мужской стрижкой. На них никто не обратил внимания; даже старые деревенские кумушки, сидевшие на скамьях по стенам зала, не заметили ничего, хотя они, прорицательницы будущих свадеб, восседали там, как судьи на ринге, и ничто не ускользало от них. Но сама необычайность соединения жены оберштейгера и простого рабочего исключала всякие подозрения. Танцы продолжались. Объявили белый танец — вальс. Бойкая госпожа Лисси, бледная платиновая лиса, пригласила своего Мартина, но он был уже не столь резвым, как того требуют танцы; он пошатнулся и потащил за собой жену, но она тотчас освободилась, потому что играли вальс с хлопками, а потом вальс «Лунный свет», и хор теноров рыдал, и все пели песню о ясном месяце, который так тихо плывет среди облаков; погас свет, и кто из танцоров кого ухватил, того он и держал, и целовал, и вмешалось ли провидение или рок, только наш Ганс обнял госпожу Лисси, и больше всего им хотелось, чтобы ясный месяц плыл бы да плыл себе в тишине и в темноте своей дорогой еще четыре дня.

После горняцкого бала наш Ганс ходил как больной, румянец на его щеках побелел от любовной тоски. «У него гон», — сказал дедушка, знаток животных. Я испугался, не видно ли по мне, как часто я думаю о Мабель из Америки. Я оглядел себя в зеркале и установил, что мои веснушки ничуть не изменились, по-прежнему коричневыми муравьями карабкались они по моему носу ко лбу.

Спустя две недели после горняцкого бала Ганс снова расцвел и отозвал меня в сторону:

— Думаю, я не ошибаюсь, считая тебя надежным мужчиной.

Надежный мужчина десяти лет от роду! Я вырос в собственных глазах. Отныне мне и море по колено!

Мы сидели на шуршащем сеннике возле кровати Ганса в чердачной каморке. В окно вливался запах цветущей груши, и трясогузка семенила по черепице. Ганс вытащил скомканное письмо в розовом конверте.

— Прочти, если можешь!

Я начал читать.

— Читай вслух!

Я читал вслух. Это было любовное письмо от платиновой лисы. Она не может, никак не может забыть Ганса, писала она, все время думает о нем, а пятна на бумаге — следы высохших слез, писала она, а внизу, где крестики, ее поцелуи, пусть и Ганс поцелует в этом месте бумагу, чтобы она, жена оберштейгера, госпожа Лисси, почувствовала его поцелуи в самом Эйслебене.

Миллионы подобных писем пишутся с тех пор, как стоит свет, для меня это письмо было первым, какое я прочел. Слезы, поцелуи, клятвы и вздохи — чего больше?

Теперь я знал тайну, которой никому не следовало знать. Руки Ганса уныло свисали между колен.

— Считай, для меня это конец. Ты же знаешь, я писать не умею.

И тогда я написал свое первое письмо в Деле Любви, сидя на скрипящем дорожном сундучке Ганса, а его шаткое ложе служило мне письменным столом.

— Пиши: «Высокоуважаемая милостивая госпожа Мешке…» — сказал Ганс.

Мне показалось такое обращение слишком холодным:

— Ее ведь зовут Лисси, и вы на «ты»?

— Пиши, как, по-твоему, лучше!

Я написал: «Высокочтимая возлюбленная, меня тоже мучает тоска, сижу в своей каморке и вижу перед собой твою челку. За окном цветет груша, и филин кричит: Лисси, Лисси!»

Название улицы и номер дома платиновая лиса не указала. Нам следовало писать «до востребования».

— Ты знаешь, что это? — спросил Ганс.

— Такая привычка, — ответил я, выводя завитки вокруг каждой буквы фамилии Лисси, как, я видел, делали коммивояжеры.

Мы глядели на письмо, мы любовались им.

— Работа требует награды, — сказал Ганс, достал ключик из кошелька и открыл свой сундучок.

Плетеные ивовые прутья затрещали, и я увидел содержимое: длинные кальсоны, застиранный тиковый костюм, две выходные рубашки, шахтерская форма… Ганс возился в сундучке, как пекарь в квашне, замешивая тесто. Наконец на свет появился захватанный конверт, откуда Ганс достал пять открыток. Он прижал их к груди и взял с меня клятву, что я его не выдам.

— Вот те святой крест и могила, — поклялся я.

Ганс показал мне голую даму: тело словно из холодного мрамора, груди вольно торчат, и наконец-то я увидел это: в переплетении свитого из волос ласточкиного гнезда над бедрами, совершенно ясно для меня — карман, как у кенгуру, где они вынашивают своих детей.

Мой первый гонорар — мирное разглядывание голой дамы: сначала у картонного колодца, потом с кувшином без воды, на шкуре белого медведя, у гипсового дерева и, наконец, посылающей воздушные поцелуи с мраморной улыбкой на устах.

— Эта тоже была твоей невестой?

Ганс не ответил ни да ни нет. Он был польщен, что я приписал ему подобную невесту.

Ужасно, если Мабель в Америке будет фотографироваться голой! Я решил предостеречь ее в следующем новогоднем письме.

Платиновая лиса ответила, она уверяла, что прижала Гансово письмо к сердцу!

— Вот видишь! — сказал Ганс, словно это он сочинил письмо Лисси.

«Ах, как долго, как долго ждать до следующего горняцкого бала, — вздыхала Лисси, — слишком долго ждать, пока я услышу, как филин выкрикивает мое имя!»

Ганс почесал в затылке:

— Откуда взялся говорящий филин?

«Любимый, я не ношу челки, может, у тебя есть еще кто?» — писала Лисси.

И вправду, она же носила короткую стрижку. Я думал о Мабель, когда писал.

Если Ганс работал, когда приходила почта, моей обязанностью было доставлять ему письма от Лисси. Я, задыхаясь, мчался по пыльной песчаной дороге к шахте, распечатывал письмо, бегал за Гансом туда и сюда, пока он двигал вагонетки, и читал ему вслух письмо. Пламенные уверения Лисси в любви сопровождались жужжанием клети и ударами шахтного колокола.

В ответных письмах я не оставался у Лисси в долгу. Я изобретал такие единственные в своем роде любовные слова, как «юркая синичка», «роса в пустыне», «роза без шипов» или «сверкающее око Большой Медведицы на ночном небе над грушей».

Известно, что все стремится к кульминационной точке. Вот и мне пришлось иметь дело с этой точкой. Она явилась в виде маленького кусочка железа, именуемого ключом, который Лисси забыла в замке своей шкатулки для драгоценностей. Оберштейгер нашел мои письма и прочитал их, ибо он происходил из нашей деревни и не был джентльменом.

Мартин Мешке прибыл в деревню, дабы свершить высший суд над шахтером. Было летнее воскресное утро, перед нашим домом цвели липы. Я сидел на скамейке возле дома, когда они пришли, и солнечный свет играл на гладкой короткой прическе ни о чем не подозревавшей Лисси. Я встал и поздоровался, и только платиновая лиса приветливо ответила мне.

Они вошли в дом; все было спокойно. Я услышал, как отец зовет Ганса, я услышал, как Ганс, насвистывая, спускается по лестнице, потом поднялся шум, и я вошел в дом.

— Наш Ганс? — спросила матушка. — Да он и писать-то не умеет.

Мартин Мешке протянул в доказательство одно из писем, и матушка поглядела на меня; платиновая лиса заплакала, слезы брызнули у нее из глаз, как из гейзера, она достала из брючного кармана оберштейгера носовой платок, а красивые зубы Ганса застучали. Я не мог вынести этого.

— Я писал их Мабель, — сказал я.

Лисси закричала и плюнула Гансу в лицо. Ее слюна, пузырясь, стекала по румяной щеке соблазнителя. Платиновая лиса выбежала из дому, а душистый запах лип ворвался с улицы в дом.

В этом году Мартин Мешке пришел на горняцкий бал в одиночестве. Говорили, что он пришел мстить. Он подогревал свою месть шнапсом. Ему подливали, и месть застопорилась. Мешке сволокли в дом его родителей. Он развелся со своей Лисси, узнали мы. Я увидел, какую неразбериху создают необдуманно написанные слова. Я почувствовал, что писание сродни колдовству.


Мне исполнилось тринадцать лет, стоял теплый февраль, повсюду носились собачьи свадьбы. Однажды днем в мелочную лавочку матушки вместе с нищим прибрела собака. Она пробралась за прилавок, села, и — вот она я! Матушка дала нищему, что полагается нищему, а собаке — кусок сыра. Нищий ушел, собака не уходила.

— Ваша собака? — крикнула матушка нищему. Тот отрицательно мотнул головой и исчез.

Пес был средней величины, с черной волнистой шерстью, коричневые висячие уши окаймляла черная полоска, установить его возраст было невозможно, однако он уже умел разбираться в человеческих лицах.

Матушка отправилась на кухню, пес остался под прилавком. Вошел покупатель, собака положила передние лапы на прилавок, залаяла и снова легла.

Отцу не понравился новоявленный приказчик, мне велели вывести собаку во двор, я потянул ее, она оскалила зубы, она знала, каково снаружи, и потому выбрала себе место внутри. Матушке пес дался, но с места она его сдвинуть не смогла, и всякому, кто подходил к ней, он показывал зубы. Матушке это нравилось.

Собака в лавке? Отец воззвал к правилам гигиены.

— А разве жандарм, когда приходит нас проверять, свою овчарку оставляет на улице? — возразила матушка. Ссора родителей угрожающе повисла в воздухе.

Мой младший братишка отворил двери лавки, принес нашу огромную серую кошку Туснельду и опустил ее на пол перед собакой. Кошка метнулась во двор, собака за ней. Назревший спор родителей был разрешен.

Все, чему покровительствовала матушка, было священно: пришельцу соорудили во дворе будку, ночью он караулил под окнами, за которыми спала матушка, и не упускал лакомого куска. Дедушка считал пса бродягой и ждал, что он снова убежит, но пес остался. Мы назвали его Флок, он защищал всех членов семьи, бежал рядом с велосипедом, сопровождая деда в поле, а когда мерин начинал играть, Флок пытался его сдержать, отчего мерин приходил в еще большее неистовство, а дедушка чертыхался.

Три раза в неделю мы развозили хлеб по окрестным деревням. В летние каникулы эта обязанность возлагалась на нас с братом.

Одно удовольствие было сидеть под защитой парусинового навеса, не боясь ни ветра, ни дождя, ни палящего солнца. Фыркала лошадь, в такт позвякивали колечки и цепи постромок, облачка пыли взметались из-под лошадиных копыт. Я правил лошадью, брат продавал хлеб. И вот однажды мы не послушались дедушки и взяли с собой Флока, он резво бежал за фургоном.

Мы выехали на шоссе. Наш гнедой не переносил автомобилей, стоило показаться на дороге машине, как он шарахался, увлекая нас в канаву. Я заранее вытянул его кнутом, чтоб он и думать позабыл про свои штучки, он тут же перешел в галоп. Я попытался сдержать его. Флок вырвался вперед и залаял. Я натянул вожжи, мерин вздыбился, собака отлетела в сторону, мерин направился к ней. Дело принимало опасный поворот.

Мой брат не переносил лихой езды, он повалился на дно повозки и уткнулся лицом в ладони. Впереди показался грузовик. Меня пронизало внезапное желание — пусть переедет чертову собаку. И тут же раздался визг, а потом только грохот колес. Мне удалось остановить мерина.

— Что случилось? — спросил брат.

— Боюсь, уж не задавили ли они собаку, — сказал я.

Брат выпрыгнул из фургона и вернулся с мертвой собакой на руках; с морды тоненькой ниткой стекала кровь, тело еще не остыло. Мы засунули Флока в торбу, привязали его снаружи к фургону и заревели в голос.

Я терзался, обзывал себя убийцей, ведь это я пожелал ему смерти, и мое желание сбылось. Случайность? Или не случайность?

Кончились летние каникулы, я снова ютился в подвале на хлебах у дворника. Перед окнами подвала росли буки; прохожим на радость, нам на горе — они загораживали солнце. Тень и солнце — два полюса жизни.

В подвальной квартире всегда пахло светильным газом. В «бумажном погребе» — царстве крыс — складывалось содержимое корзин для бумаг, и, когда кто-нибудь заходил туда, запахи заплесневелого хлеба, гнилого мяса, тухлой колбасы врывались в дворницкую.

На стене в нашей комнате красовались рога антилопы, а с газовой лампы свешивалось страусовое яйцо, в полдень оно покачивалось в клубах пара, поднимавшихся над суповой миской, и белой бомбой нависало над моей головой, когда я готовил уроки.

Мой хозяин в свое время немало потрудился на строительстве железной дороги в так называемой немецкой Юго-Западной Африке, и за работу в раскаленной пустыне родина вознаградила его местом дворника в школе — зато он имел право именоваться чиновником! Десять ступенек вели вниз, к нам в подвал. Спустившись, вы попадали в частичку немецкой Юго-Западной Африки; мой хозяин имел обыкновение говорить: «Уж если кто знает, что такое негр, так это я. Как бы вы посмотрели, если б я подметал классы и распевал при этом? А негру, ему петь необходимо: пение, галдеж, всякая там дум-да-да — вот что такое немецкая Юго-Западная Африка!..»

Я знал наизусть все его речи и, когда меня спрашивали про страусовое яйцо, отвечал: «Если кто знает, что такое негр, так это мой хозяин…»

В середине двадцатых годов ему удалось утолить свою жажду сенсаций, собственноручно соорудив радиоприемник. Дворник стал одним из первых радиослушателей в нашем городке и теперь вновь чувствовал себя первооткрывателем, переживая с помощью наушников разнообразнейшие приключения. По вечерам он лежал на кушетке с дугой от наушников на блестящей лысине. Его жена, прямая и сосредоточенная, водрузив на нос пенсне, сидела под страусовым яйцом, погрузившись в чтение романа, публикуемого в «Моргенпост»; мужу не терпелось вовлечь ее в свои приключения:

— Минна, возьми наушник, уже начинается, «На верблюде через пустыню»… Минна!

Минна, погруженная в любовные переживания «Деревенского учителя Уве Карстена», отнюдь не желала влезать на спину верблюда; хозяин брался за меня, но я тоже не хотел в пустыню — я писал.

— Что ты все пишешь и пишешь? Никак проштрафился? — Он снимал наушники, брал мою тетрадь и читал.

Я писал рассказ. Название и три страницы были уже готовы.

— Минна! Послушай, Минна, он пишет рассказ!

Хозяйка оторвалась от романа про любовь и сняла пенсне. Она меня недолюбливала. По ее мнению, я не слишком удался родителям, я был недостаточно груб для мальчика.

— Сколько раз я говорила, что он настоящая девчонка, — отрезала она, взяла наушник и отправилась в пустыню.

Горела лампа, шипел газ. Я писал много вечеров подряд, я писал рассказ о собаке. Рассказ назывался «Флок».

Говорят, писатель пишет о том, что у него на сердце. Если б так! Писать означает гораздо больше.

Все, что мы рисовали или малевали красками в свободное от школы время, мы показывали учителю рисования. Если ему, учителю, что-нибудь нравилось, он отсылал это в редакцию журнала «Искусство для юношества».

Рисование было не тем предметом, где я блистал, но в журнале печатали также стихи и рассказы школьников. Я отдал свой исчерканный вдоль и поперек рассказ о собаке учителю рисования, и этот наделенный художественным вкусом человек поработал над ним. Собственно говоря, это полагалось бы сделать учителю немецкого языка, но главным занятием того был «патриотизм»: на торжественных собраниях он громче всех пел: «Дойчланд, Дойчланд юбер аллес!»

Историю о собаке опубликовали в журнале. Я впервые увидел свое имя напечатанным. Я пережил то, что всем печатающимся приходится переживать снова и снова, — реакцию окружающих. Одни стали в позу — словно я не рассказ написал, а занялся фотографией, другие избегали меня, как будто я писал не рассказы, а доносы, и лишь немногие поглядывали на меня сочувственно — я написал то, что они думали.

— Погляди-ка, Минна, его напечатали, — сказал мой хозяин.

Хозяйка презрительно усмехнулась. Матушка возгордилась, отец был рад, что мои писания ничем повредить ему не могли.

Я снова устремился в жизнь, запутывался, выпутывался, запутывался снова — словом, жил, и позабыл о напечатанном рассказе и даже потерял его. Но однажды летним днем в конце шестидесятых годов к нам пожаловали нежданные гости. Наш Визенталь лежал погруженный в тяжелую полуденную дрему, но в воздухе уже начинали свой хоровой концерт шмели, пчелы и мухи, а воробьи и карликовые курочки купались в горячем песке под кустом бузины у коновязи. Автомобиль остановился там, где обычно останавливаются непосвященные — подле мостика через ручей. Юркие человечки быстро выскочили из машины и с жужжанием закружили вокруг наших владений в поисках входа.

Мы вышли к ним. Мужчина, возглавлявший группу, представил:

— Фрау Эльстер с телевидения… с семьей.

«Нежданные гости» редко приезжают просто так: они хотят поглядеть на пони, получить автограф, пригласить нас для совместной работы, взять интервью, выпытать что-нибудь, проверить или даже установить контакты.

Фрау Эльстер несла тяжеленный фолиант, вероятно образец для телевизионного кукольного спектакля; по-моему, я был не слишком любезен с ней, но, когда в комнате она пододвинула ко мне толстый том, я увидел рассказ о собаке, написанный, когда мне было тринадцать лет. Фолиант был переплетенным комплектом журнала «Искусство для юношества» за тысяча девятьсот двадцать шестой год. Фрау Эльстер раскопала его в букинистической лавке. На меня повеяло детством, мое предположение, что ни одна улыбка, ни один вздох, ни одно слово и ни одно движение не пропадают на этом свете бесследно, укрепилось.

Мне было двадцать лет, я работал в пекарне неподалеку от Котбуса. С утра пек хлеб, а после обеда отвозил его на трехколесном мотороллере в город и продавал там. Месить тесто, выпекать хлеб, продавать его людям, которые тут же его уничтожают, — неужели я живу для этого? И так всю жизнь?

Проблемы Фауста на низшей ступени; но что такое низко, а что такое высоко?

И Мефистофель явился.

Мой хозяин откармливал свиней черствым хлебом, размачивая его в рыбьем жире для скота. Поставщик рыбьего жира отозвал меня в сторону:

— И чего ты пропадаешь здесь в мучной пыли? Молодой человек должен идти вперед и вверх.

Я верил тогда, что есть «вперед» и есть «вверх». Человека звали Кубиак. Ему было лет под сорок, он брил голову, обладал боксерской челюстью и был беззастенчив не только по внешности. Недавно его произвели в «генеральные представители» рыбьего жира, он разъезжал в автомобиле и взял меня с собой на выучку. Его речь напоминала трескучий ярмарочный фейерверк. Родом он был из Хойерверды, говорил и по-немецки, и по-сорбски — одинаково плохо, угощал деревенских детишек сахаром, расточал комплименты женщинам и старухам, восхищался быками, коровами, лошадьми и курами — кто из крестьян устоит перед этим? Зато свиней Кубиак не очень-то расхваливал:

— Что это у тебя со свинками, сосед? Весь скот у тебя — загляденье, ткни пальцем — сок брызнет, а свиньи точно пустые кисеты! Ты им, что ли, рыбьего жира не даешь?

— Да я давал им, такое белое… — оправдывался крестьянин.

— Может, ты им керосин давал? Только не рыбий жир. — Кубиак доставал из кармана пробирку с образцом и капал собеседнику на палец: — Лизни!

Крестьянин лизал.

— Чувствуешь, язык дрожит?

Крестьянину и впрямь казалось, что он чувствует.

— От тетрамина. Это жир из печени кита. — Кубиак доставал из портфеля альбом с фотографиями. — Гляди, слева — подсвинки, кормленные рыбьим жиром, справа — не кормленные, и тем и другим по три месяца. Видишь разницу?

— Конечно, если оно и вправду так — чудеса, — соглашался крестьянин.

На улице Кубиак объяснял мне:

— Они такие сговорчивые только при первом заказе, потом придется поработать языком по-настоящему.

Мы завернули во двор, где хозяйка развешивала белье, она была дома одна.

— В жизни не видал такого белого белья, ну точно снег!

Кубиак поинтересовался, какие средства для стирки она применяет. Женщина показала на свои руки. Кубиак восхитился, а заодно похвалил ее «безупречную фигуру». Медленно, постепенно, кругами подводил он дело к свиньям и рыбьему жиру. Крестьянка подписать бумагу отказалась. Но Кубиак и тут не растерялся:

— Да уж не стесняйтесь, соседка, нас не проведешь, мы сразу видим, кто хозяин в этом доме. — И женщина подписала.

— Тут уж ни перед чем останавливаться не приходится. Молодой муж весь день надрывается в поле, она и не получает, чего ей положено как жене. Почему бы и не помочь ей, раз уж ты очутился под рукой? Он ее отколотит за подпись, она все стерпит, но ни в жизнь не скажет, что валялась с тобой на сене.

Продажа рыбьего жира была самым легким делом на свете, если смотреть на мир глазами Кубиака, но, сколько я ни старался, торговца такого покроя, как Кубиак, из меня не вышло. Я и нынче не гожусь в агитаторы.

Я пришел к старику крестьянину. Его лицо казалось вырезанным из коры старого тополя, щеки в серых бороздах, в углах рта коричневые пятна табачного сока.

— Ага, это ты пришел, очень кстати, — сказал он.

У меня захолонуло сердце. Дело развивалось стремительно. Крестьянин повел меня на кормовую кухню: там у печи стояла его жена с пятнами сажи на лице, батрачка грязным полотенцем сгоняла мух со стола, это было все равно что пытаться смахнуть волны с поверхности пруда. Из кормозаправника вместе с паром вырывался запах вареной картошки. Подошел батрак. Я показал им свои брошюры, расхвалил рыбий жир, мой альбом они передавали из рук в руки, и наконец я вытащил флакончик с жиром и предложил хозяину лизнуть.

— Зачем, я ведь не свинья, — ответил он и велел батрачке помешать свиное пойло, а мне — вылить туда мои образцы.

Пойло вывалили в кормушку холощеному борову, тот, чавкая, вылизал корыто, поднял голову и с визгом потребовал еще.

— Это была маленькая проба, а теперь устроим большую. У тебя есть канистры с жиром?

Батрак захохотал. Он радовался, что на этот раз в дураках остался не он.

Я терял мужество. Если мне удавалось заключить один контракт, проваливались девять других. Как-то я зашел к вдове, еще раздавленной горем, она пожалела меня, такого тощего и бледного. Подсчитала что-то на пальцах и согласилась купить канистру рыбьего жира, если я смогу устроить, чтобы наше соглашение вступило в силу через два месяца. Я знал, что не могу этого устроить, но обещал. На обратном пути меня охватило раскаянье: я поступил как Кубиак. Я разорвал бумагу, подписанную вдовой.

У меня родилась новая торговая идея. Я работал в поле и на лугах вместе с крестьянами, рассказывал побасенки, пел песни собственного сочинения и понемногу, постепенно расхваливал свой рыбий жир… Но крестьяне и это принимали за шутку. Они охотно угощали меня обедом, но жира не покупали.

Я потерял мужество и впал в ярость. Она подзуживала меня поджечь ригу и поколотить кого-нибудь. Я курил, пил и носился с мыслями о самоубийстве.

Веревкой я уже запасся, дерево выбрал. Это произойдет на шоссе… Я не вернусь в пекарню, я не буду больше, подобно медиуму, излучающему флюиды, то производить хлеб, то заставлять его исчезнуть, я не буду больше валять дурака перед крестьянами. Пели овсянки. У меня не было больше никаких желаний… Овсянки все еще пели, когда я проснулся. А что, что, если я начну писать?

Писать!

У меня сохранились небольшие сбережения еще от моих пекарских времен — я собирался купить пишущую машинку, — теперь же я решил потратить их на писание и поселиться в гостинице на окраине какого-либо городишка в Шпреевальде.

Первый день я писал по велению страсти к отмщению, второй день я писал по велению моего горя, третий день я писал по велению мучивших меня сомнений. Бог умер, мир рушился.

И я снова задумался: этого ли я хотел? Чего же я хочу, чего же я хочу, черт побери?

Я хотел написать роман, я прочел кучу семейных романов и вскрыл их схему: нужно описать любовные отношения, их необходимо снабдить трудностями, чтобы получилось достаточное количество газетных продолжений. Лучше всего взять возлюбленную из низших и возлюбленного из высших слоев общества. Преодоление социальных препятствий увеличивает размеры романа. Хорошо проходит артист, скажем скрипач-виртуоз, годились и далекие страны, лучше всего Америка, где мойщики посуды вырастают в миллионеров, словно шампиньоны на конском навозе.

Я создал любовную пару: скрипач из кафе — помесь Паганини с французским парикмахером, девушка была своевольным отпрыском графского рода Гертц из Вюрцберга.

К сожалению, мне не удалось достаточно растянуть развитие их любовной связи. Я всегда был слишком стремителен в любви. Романа едва хватало на десять газетных продолжений. Все равно что ничего…

Я лежал без сна в гостиничном номере: почему бы не написать о людях, которых я знаю? И я начал все сначала. Как по мановению руки, в действие вошел препротивнейший крестьянин из времен моей торговли рыбьим жиром. Относительность понятия времени выявилась для меня. Все, что я когда-либо делал, находилось в прошлом, в некоей пустыне, но я оглядывался назад, и пустыня расцветала, а сухие травы отступали на задний план. Я общался с людьми и вещами и познавал их заново; мне было легко, как легко пушинке, подхваченной попутным ветром.

Через полтора месяца мои сбережения растаяли. Надо было поскорее подвести роман к концу.

Денег на пишущую машинку я не жалел. У меня в руках был роман, и я, как триумфатор, вернулся в пекарню. У остальных подмастерьев хранились в сундучках часы или кольцо с печаткой, у меня — роман.

Я обложился газетами и журналами, в которых печатали романы с продолжениями, ибо я хотел предложить им свой роман. В одной из газет я наткнулся на объявление, созданное словно специально для меня: «Почему вы не пишете романов? Попробуйте! Каждый может написать роман. Пришлите нам ваш роман, мы оценим его и передадим в газету. Редакция Лессинга».

Контора Лессинга помещалась в аристократическом районе Берлина. Я отправил мой роман туда.

Ответ пришел незамедлительно. Я прочел его в том единственном месте, где пекарский подмастерье может посидеть днем. Господин Лессинг, возможно косвенный потомок моего великого соотечественника из Каменца, сообщал, что мой роман можно было бы показать кому следует, но его нельзя показать, так как он написан от руки и носит следы моей правки. Господин Лессинг предлагал перепечатать рукопись на машинке. Пятьсот марок за любезность.

Ради моего романа я стал попрошайкой. Сестра взяла деньги из сберкассы, бабушка залезла в свой чулок, у тети были припрятаны деньги, вырученные за яйца, дед, матушка — все стремились сделать из меня романиста и оказать вспомоществование господину Лессингу на сумму пятьсот марок.

Излишне рассказывать, чем это обернулось: из конторы Лессинга прислали мне машинописную копию романа, которую я мог давать читать моим кредиторам. Единственным человеком, кто его прочел, была, по-моему, матушка. Все ждали, что будет дальше. А дальше не было ничего. Господин Лессинг вернул роман, прислал оригинал и четыре копии и уверял, что предлагал его множеству газет, но все его отклонили, а в постскриптуме господин Лессинг прибавил: «Между нами, роман недостаточно плоский для них». Утешение ценою в пятьсот марок.

Не знаю, был ли мой роман плоским, высоким, глубоким, длинным или широким. Я никогда не перечитывал его. Он существует до сих пор и желтеет на чердаке в одном из двух заморских чемоданов, заполненных пробами пера.

— Как поживает твой роман? Когда выйдет твой роман? — спрашивали тетя и сестра, спрашивали все, и я не мог этого больше выдержать. Я убежал и добрался до Нижнего Рейна. Едва я попал туда, как начал писать снова. Я вцепился в землю всеми своими корешками. Я был как пырей на почтенном поле ржи.

Одни пишут потому, что им хочется писать, другие потому, что не могут не писать. Было время, когда подобная классификация мне нравилась: я относил себя к высшим, к тем, кто не может не писать, но тогда я еще не знал, что графоманы тоже не могут не писать, они одержимы манией писания.


Теперь самое время рассказать про моего друга, про наши разговоры и развлечения в чужой стране. Он был ученый, специалист по вопросам культуры, доктор наук, носитель нескольких почетных званий и титулов. Я не перечисляю их, ибо мне надоело помешательство на титулах: разве не было сказано однажды, что главное — человек.

Мы знакомы давно, доктор наук и я; когда-то он был сцепщиком на железной дороге, а я — рабочим на фабрике, потом он стал работником отдела культуры в районном совете, а я — сотрудником районной газеты в том же городке. Его характеру уже тогда была присуща склонность к исследованиям и аналитический дар такой силы, что его можно уподобить лишь рентгеновским лучам; я же всегда — но как охарактеризовать самого себя! — был потребителем, потребителем жизни.

Коренастый и приземистый, он походил не столько на бурав, сколько на пробойник. На месте женщин я счел бы доктора красивым: он так раздувал ноздри! Что касается меня, я могу похвалиться только рыжей бородой.

Мы давно не виделись: вначале уходишь в свою специальность, потом теряешь друг друга из виду — прогресс! Что он такое, этот прогресс, кто измеряет его шаги?

Мы встретились за границей, на курорте, мы оба страдали болезнью суставов; снабженная всякой медицинской латынью, болезнь эта выглядит весьма внушительно, в народе ее попросту называют ревматизмом. Доктор заработал свой ревматизм, сидя за столом, я — верхом на лошади. Жизнь поизносила нас.

Мы встретились в столовой санатория, он еще не ел, я уже поел, мы оба спешили, каждый по своим делам — санаторные процедуры! Мы на ходу порадовались встрече, на ходу повздыхали, мол, «не молодеем».

Второй раз мы встретились в так называемом «зеркальном бассейне». Я сидел на кафельной скамье, по горло погрузившись в сернистую воду, температура воды достигала сорока градусов, и под куполом ванного заведения стоял сернистый туман, как в мастерской, где вулканизируют шины.

Доктор наук спустился по кафельным ступеням, и я с удовлетворением отметил, что он полноват, ибо в остальном — с точки зрения женщин — он был более видным мужчиной, чем я. Он не узнал меня: он влез в бассейн без очков и застонал; все стонут в этом бассейне, ибо он усмиряет всякую боль, где бы ни болело. Мы сидели, пока жар не ударил нам в голову, тогда мы начали бродить в воде: два американца, трое датчан, чехи, словаки, пятеро венцев, шестеро баварцев, один шейх из Кувейта, доктор наук и я. Бредя по бассейну, доктор наткнулся на меня и даже без очков узнал. Мы сели рядом на кафельные сиденья, зеленовато-желтая вода доходила нам до подбородков, и доктор доброжелательно спросил:

— Пописываешь? О чем сейчас?

— О писании, — ответил я.

— Пописываешь о писании? — Он, казалось, не поверил, что я способен на такое.

Два дня спустя мы встретились там, где отпускают грязевые аппликации, и опять в чем мать родила. Доктора направили в кабину номер восемь, а меня в кабину номер семь; ко мне первому пришли санитары с грязью, они покрыли мое ложе серо-черной массой — приготовили для меня перину, если угодно. Наши кабины разделяла только тонкая деревянная перегородка, доктор обошел ее и поглядел, как покрывают мое ложе грязью, и спросил:

— Ну и как?

Разговор прервали. Мне велели взобраться на лежак и теперь стали покрывать грязью меня, затем обернули сначала темной, потом светлой простыней, а под конец закутали в белое войлочное одеяло из овечьей шерсти.

То же проделали с доктором. Санитары укатили тележку с грязью, все стихло, мы, два обитателя Центральной Европы, лежали, спеленатые в кокон, и доктор, повысив голос, обратился ко мне через перегородку:

— Я насчет того, как обстоит дело с писанием?

— Именно это я и пытаюсь установить, — сказал я.

— Путем писания установить, что такое писание? Ползучая эмпирия и т. п.!

Подошел санитар, вытер мне пот со лба и спросил, как я себя чувствую. Я кивнул сдержанно, как человек, у которого болят зубы, и стал ждать, но доктор наук больше голоса не подал. По-моему, он уснул под покровом грязи.

Мне было предписано ежедневно плавать в бассейне с горячей минеральной водой. Это было приятно, но меня раздражали представители всех частей света, превращавшие эту процедуру в развлечение, они заказывали официантам вермут, бросались громкими именами и мешали моему литературному плаванию.

В шесть часов утра я пошел к портье, и за пять крон мне открыли калитку в парк, и теперь весь бассейн принадлежал мне одному: майское утро, морозное дыхание с вершин Малых Бескид, но вода в бассейне — тридцать восемь градусов. Соловей уже пел, а кукушка еще куковала. Запах цветущей сирени в каждом порыве ветра. Вода зеленая и прозрачная, и лепестки жасмина на ней.

Я услышал чье-то пыхтенье, меня настигал доктор наук. Из своей комнаты он углядел, что я уже плаваю. Мне стало досадно — не для того давал я чаевые. Не услышать мне теперь ни соловья, ни кукушки. Доктор наук был в отменном расположении духа и, вернувшись к нашему разговору, спросил:

— А вообще, что оно такое, искусство?

— Понятия не имею, — буркнул я между двумя гребками.

— Я это установлю. — И, продолжая плыть, он ухитрился поднять указательный палец. — Я установлю, что такое искусство, можешь мне поверить!

Видно, на моем лице отразилось недоверие, ибо доктор удалился, как мне показалось, с несколько обиженным видом.

Я еще немного поплавал, недоумевая, почему ученый взывает к вере. В этот день я не пошел обедать в столовую. Я поел в городе.

Казалось бы, в санатории наша старая дружба должна была восстановиться, но, вероятно, мы оба утратили способность к ней. Каждый из нас делал свое дело. Он исследовал, я писал. Признаки наших профессий лежали на нас каиновой печатью.

В четвертый раз мы встретились в том углу бассейна, где царили массажисты. Массажистов было четверо, и они работали около лежаков, стоявших один подле другого. Доктор наук лежал на животе, а я на спине, и нас массировали. Я никак не предполагал, что доктор возобновит наш разговор в такой обстановке, но, перевернувшись на спину, он спросил:

— Как начинают писать? Романы и т. п.?

Он хотел узнать, я хотел ему помочь и спросил в свою очередь:

— Как думаешь, с чего начал я?

Массажист сгибал и разгибал мне пальцы на ногах. Я кряхтел. Массажист доктора прошелся по его позвоночнику вверх и вниз, но он тем не менее ответил:

— Прежде всего, так мне думается, ты должен осознать, где находится центр тяжести, идеологический центр тяжести, так мне думается.

Я стонал, массажист похлопывал мои бедра ребром ладони.

— Я обычно начинаю не с идеологического и не с центра тяжести, а с того, что полегче.

Доктору в это время разминали икры, он мог чуточку перевести дух и спросил:

— В твоем, например, первом романе в чем заключалась эта идеологическая легкость? — Он презрительно усмехнулся.

— В моем, например, вошь и т. п.

— И точка, — сказал массажист, словно он принимал участие в нашем разговоре.

Доктор удалился не прощаясь. По-видимому, он решил, что я издеваюсь над ним. В следующей беседе я предполагал обосновать свое утверждение, но больше мы с доктором в санатории не встретились. Он приехал сюда раньше, чем я, и уехал раньше меня. Вряд ли мы и дома когда-нибудь встретимся. Специализация! Осталось единственное утешение: иногда случается прочитать друг друга.


В деревню приехал кукольный театр. Упряжкой пони, тащившей фургон, правила женщина со сверкающими южными глазами и блестящими серьгами, на телеге с пожитками сидел мужчина с закрученными усами, он размахивал шляпой и пел:

— Марионетки, марионетки, сегодня вечером выступают марионетки!

У бокового окошка фургона, раздвинув занавески, стояла девочка с черными локонами и разглядывала деревню и нас, детей, ее будущих товарищей по играм. Мне почудилось, что на меня она посмотрела особенно приветливо.

Вечером мы с тревогой следили за судьбой прекрасной Геновевы. Изгнанная мужем, она жила в лесу и питалась со своим ребенком только кореньями и молоком дикой лани. Нас приводили в трепет судьбы этих маленьких, искусно сделанных человеческих подобий, подвешенных на нитках.

На бис дочка кукольников вышла на сцену и взяла на руки Касперля. Они сидели в кукольной комнате: маленький Касперль и большая девочка, и свет от рампы делал ее еще прекрасней.

— Как тебя зовут? — спросил Касперль.

— Суламифь Мингедо, — ответила девочка, и для меня ее имя прозвучало перезвоном колокольчиков. Суламифь спела вместе с Касперлем песню чужих, дальних краев, и я уговорил сестру подружиться с Суламифью Мингедо, и сестра подружилась с Суламифью Мингедо, и мы заходили за ней перед школой, мы оберегали ее от дурацких расспросов и выучили с ее голоса чужеземную песню:

Всякой розе, что кивает

Нам головкой гордой в мае,

Суждено, под ветром тая,

Облететь и умереть.[87]

Я прилежно вызывался отвечать и на уроках закона божьего, и на арифметике, чтобы Суламифь увидела, сколько я знаю. Солнце освещало классную комнату, в его лучах вспыхивали яркие шары гераней и блестели черные локоны Суламифи. Учитель расхаживал по классу, поучая: «И сказал тогда господь: „Кто из вас без греха, первый брось в нее камень.“». Учитель запнулся, уставился на голову Мингедо, дотронулся до ее пробора указкой и с невероятно брезгливой гримасой проговорил: «Вошь!»

У всех нас, учеников деревенской школы, время от времени появлялись вши. Вши воскресали на наших головах, словно к жизни их пробуждало солнце. Вшей приносили с собой дети бродячих погонщиков, кочующих цыган. Завшивленных отсаживали за особую парту. Она находилась в темной половине класса между печкой и шкафом для географических карт. На этой парте стоял глобус. Таким образом, вшивые могли хотя бы мысленно совершить путешествие на райские острова, где нет вшей. Суламифь Мингедо пересадили за парту для вшивых.

Когда вши появлялись у моей сестры, матушка втирала ей в волосы сабадилловку и надевала на три дня особый чепчик — это означало: все, что можно сделать, сделано.

Мы попросили матушку надеть сабадилловый чепчик Суламифи, но матушка отказалась: она не вмешивается в чужие семейные дела.

После уроков смуглые ноги Суламифи унесли ее от нас, она скрылась в фургоне и больше оттуда не показывалась.

Я дрался из-за Суламифи с мальчишками, а однажды в отчаянии вопросил тоном евангельского проповедника: «Кто из вас без вшей?!» В ответ мальчишки загоготали. На уроках я глядел на парту изгоев, но Суламифь не отвечала мне ни единым взглядом. На уроках много говорили о душе. Моя душа кровоточила. Огромный и грозный учитель расхаживал по классу, как бог Ветхого завета, не внемлющий страданиям человеческим.

Мы пошли на последнее представление кукольного театра, распевая чужеземную песню: «Всякой розе, что кивает…»

А семья Мингедо отправилась дальше. Снова за кучера сидела красивая фрау Мингедо, снова ее муж размахивал шляпой, на этот раз в знак прощания. Суламифь спряталась от наших взглядов. Человечество разделилось для меня на две части: вшивых и невшивых.

Прошло много лет. Я снова жил в родной деревне и ведал здесь канцелярией. Два года назад кончилась война, и все отмечали это событие скромными торжествами. Мне предстояло рассказать о значении этого дня в школе, и вот я стоял в классной комнате своей старой деревенской школы и смотрел на старые изрезанные и исчерканные парты с выцарапанными первыми буквами чьих-то имен. Над кафедрой висел портрет Вильгельма Пика. Не стоило вешать его на этой стене, ее слишком загрязнили портреты прежних политических деятелей!

Я стоял на священной кафедре, с которой меня некогда поучали: неужели теперь настала моя очередь поучать? Мой взгляд упал на глобус: сильно помятый символ, он по-прежнему возвышался на парте для вшивых. Здесь не сидел никто.

Вернувшись в свою нетопленую канцелярию, я начал писать рассказ про эту парту. Я вспомнил Суламифь Мингедо, детей бродячих поденщиков и детей батраков из имения. Рассказ о парте вшивых становился день ото дня длиннее. Я писал и писал — случалось, для того, чтобы заглушить голод, но иногда мною овладевало чувство парения, знакомое мне с детства, — именно им порождается прекрасное в произведениях искусства…

Я стал работать в газете. Рассказ о парте вшивых я взял с собой на новое место. Я писал репортажи, отчеты, критические статьи, я редактировал и рецензировал, а по ночам, вернувшись после долгого заседания, я «для отдыха» писал свой рассказ. Я писал не по заказу, я писал несмотря ни на что. Искусство всегда возникает несмотря ни на что.

Если мне случалось лечь спать вовремя, я вставал в три часа ночи, я писал каждое воскресенье, и все праздничные дни, и три года подряд по отпускам. На фотографиях тех лет я бледен как полотно, глаза у меня как у собаки из сказки Андерсена.

Роман появился двадцать пять лет назад. Его читают до сих пор. На первой его странице рассказана история о парте вшивых.

Так я пришел к писательству, так оно пришло ко мне и овладело мною. Что такое писательство, я не знаю и по сю пору. Мой знакомый доктор наук обещал, что мне объяснят это. Я знаю, это произойдет в тот день, когда ученые создадут искусственную жизнь; мы до этого не доживем.

Мой друг Тина Бабе Перевод Е. Вильмонт

Это началось на звероводческой ферме графини Вартенберг, где я зарабатывал себе звание подмастерья для одной из тех профессий, которыми овладел впоследствии. История начинается с появления почти уже не существующего графа.

Его приносили на ферму на носилках. Серебристые лисы скрывались в своих закутках, но любопытные нутрии становились на задние лапки и внимательно следили за процессией.

Носилки несли двое мужчин. Впереди шел старый лакей Йозеф, в гладко выбритой лысине которого отражалось солнце, а сзади носилки нес длинный лакей Михель, обожавший распространяться о политике. Иной раз посреди его пылких речей, которые он держал перед нами, работниками фермы, его звала графиня.

— Мише́ль! — кричала она. — Мише́ль!

И Михель, только что говоривший нам о достоинстве пролетариата, кричал в ответ:

— Сию минуту, ваше сиятельство!

Граф улыбался каждому работнику фермы, проходившему мимо его носилок.

Дни графа клонились к закату, конечности, за исключением левой руки, были парализованы, и вообще жизнь едва теплилась в нем; одни утверждали, что от сифилиса, другие — что от сухотки. Заведующий фермой Зазувский говорил, что графа съели глисты, но врачи, мол, не могут сообразить самого простого — провести глистогонное лечение.

Лакеи, переругиваясь, тащили графа в домик заведующего. Один обвинял другого в том, что тот нарочно задерживает шаг, а граф все бормотал:

— Не ссорьтесь, не ссорьтесь, не ссорьтесь!

Покачивающиеся носилки исчезали за дверью домика, и серебристые лисы мало-помалу начинали вылезать из своих боксов, а нутрии опять принимались очищать от коры ивовые прутья и набрасывались на корм.

Из работников фермы двое отправлялись вслед за носилками графа: Макс из Нижней Баварии и Непомук из Верхней; у них обоих, кроме коротких баварских трубок, были еще и трубки с фарфоровыми головками, на которых красовались изящные ландшафты. Обязанность их состояла в том, чтобы обкуривать графа.

Табак доставлял господин граф. Конечно, это мог бы быть хороший легкий табак, все зависело от графа, но он любил запах кнастера, тридцать пфеннигов пачка в мелочной деревенской лавочке.

Он прятал это поганое зелье под кожаным пологом носилок, а батраки набивали им свои трубки. Граф с интересом за всем наблюдал, и его светлые усики нетерпеливо топорщились. Узкий нос подергивался в предвкушении блаженства.

…Первые клубы табачного дыма поплыли по комнате, и граф стал их жадно вдыхать. Он был, так сказать, вторичным курильщиком и все подначивал батраков:

— Курите, курите, ребята, пока можете, пока живы, я вот уж больше не курю, выходит, и не живу больше. Одна затяжка, и мне конец.

Старый лакей Йозеф опустил голову, словно хотел заплакать над участью графа, а длинный лакей Михель сказал:

— Да, да, все мы, люди, смертны, только привидения живут и живут.

— Это ты обо мне? — спросил граф.

Нет, нет, Михель вовсе не имел в виду графа, боже упаси. И граф продолжал вдыхать табачный дым, который теперь маленькими грозовыми облачками вырывался из батрацких трубок, он прижимал к своим подернутым синими жилками вискам указательный и средний пальцы, и казалось, от этого еще больше возрастает его наслаждение вторичным курением.

Неожиданно на ферму явилась графиня.

Это была тощая смуглая брюнетка, в ней сразу чувствовалась порода.

В свое время графы Вартенберг вывезли ее из Южной Европы для освежения крови, и, не будь она графиней, ее легко можно было бы принять за цыганку, за благородную цыганку, впрочем, что я говорю, за цивилизованную цыганку, ибо цыганские женщины, покуда они молоды, все благородны с виду, так благородны, что дальше ехать некуда.

Но разве так уж невероятно, что графиня была цыганской раскраски? Любовь и влечение полов не знают ни пород, ни границ. Почему же мы, говоря о нашей графине, не можем предположить в ней «дитя любви», как считает своим долгом выражаться сочинительница романов госпожа Хедвиг?

Если при появлении графа серебристые лисы прятались по своим боксам, то при появлении графини скрывались норки, должно быть, это были причуды звериного нюха. Во всяком случае, мы по поведению животных могли определить, кто приближается — граф или графиня.

Графиня носила белый рабочий халат, полы которого были усыпаны коричневыми точками — следы ангорских кроликов, которых она, держа на коленях, расчесывала и стригла; каждый день она приказывала приносить ей в гостиную по десять или двенадцать кроликов, потому что была помешана на животных, а ферму и все к ней относящееся выговорила себе как особую привилегию, когда (это она всем с готовностью объясняла) выходила замуж за уже смолоду донельзя изнуренного графа, дабы произвести на свет двух сыновей, один из которых был похож на нашего кучера Титерманна, а другой — на заведующего фермой.

Мы решили, что графиня явилась на ферму, чтобы прекратить «табачные бдения» в домике заведующего, но она подошла к нам и взглянула на меня, а взгляд у нее был весьма вызывающий, так что, если какое-то время она на тебя посмотрит, ты уже чувствуешь себя изнасилованным.

— Подними руку, — приказала она. Графиня всем нам говорила «ты».

— Зачем? — спросил я.

— Ничего с тобой не сделается, — сказала она.

Ну ладно, я поднял руку, ведь в те годы жизнь казалась мне увлекательнейшей авантюрой… И не было большего удовольствия, чем пуститься в эту авантюру.

— Кто хочет сопровождать в Тюрингию транспорт с ангорскими кроликами? — спросила графиня. И, взглянув на меня, сказала: — Я вижу, ты поднял руку.

— Нет, это нечестно, — заявил я, — может, Ларе Финн поднял бы руку, я-то ведь поднял из чистой любезности.

— Нет, — не согласилась графиня, — ты первый поднял руку.

И тут я сообразил, что она хочет от меня избавиться, звание подмастерья я уже заработал и даже две недели замещал заведующего фермой, когда он уезжал покупать нового самца серебристой лисы.

Графиня не могла больше платить мне как ученику — пять марок на карманные расходы, стол и кров, теперь ей пришлось бы прибавить мне жалованье, и, кроме того, однажды я уже подрался с заведующим из-за того, что он назвал Ларса Финна «ленивым тюленем». Зазувский принадлежал к той породе упорных тощих верхнесилезцев, которые в любой, самой сложной ситуации выходят сухими из воды.

Наиболее ценным в моем здешнем положении было то, что я мог пользоваться графской библиотекой. Там обычно не было ни души, и я мог выбирать все, что мне приглянется.

Тогда я как раз путешествовал по мирам Шекспира. Я работал и только диву давался на все эти королевские драмы. Сводчатое помещение людской в левом крыле замка, где раздавалось громкое эхо, когда я вслух сам себе подсказывал отдельные фразы, очень поддерживало меня в учебе, а старый франконский замок с его стенами в метр толщиной помог утвердиться моим представлениям о шекспировских интерьерах.

Но у графини такой читающий батрак вызывал одновременно и любопытство, и раздражение.

Я и по сей день не знаю, повезло ли мне, что я тогда принял под свое начало транспорт с ангорскими кроликами.

Когда я рассматриваю все свои блуждания и остановки на жизненном пути, которые я совершал по наивности или по необходимости, с сегодняшней точки зрения, они яснее высвечивают то, чем я стал, мою нынешнюю жизнь, и потому я не вправе считать их несчастьями.

Но тогда, в разговоре с графиней, я, наоборот, отнекивался сколько мог.

Я должен, сказала графиня, для двух весьма состоятельных дам в Тюрингии устроить кролиководческую ферму.

— Но я вовсе не стремлюсь недели напролет чесать кроликов, я не парикмахер.

— Заткни свою пасть, или то, что у вас называется «рот», — отвечала графиня, — ты должен быть счастлив, что уезжаешь, надеюсь, ты не посрамишь меня.

И она опять посмотрела на меня так вызывающе, что я почувствовал себя немножко изнасилованным, и она почти это подтвердила, сказав:

— Видит бог, я бы тебя оставила, но он очень к тебе ревнует, этот Зазувский, ты же знаешь.

Итак, я уехал.

Была весна, и был май, а кто не жаждет перемен в такое время года, в такой месяц? Не только птицы тянутся из южных стран в свою излюбленную Центральную Европу.

А кроме того, что мне оставалось? Я вынужден был ухватиться за протянутую мне графиней соломинку. Я не хотел стать безработным.

У меня было множество профессий, и не всем им нашлось бы место в моей автобиографии, так что я иной раз даже завидую прямым путям своих современников и коллег, но этой зависти хватает только на краткие мгновения приступов мещанства. Насколько я знаю, еще никто не делал попыток доискаться, кто́ больше пользы принес человечеству: те, что шли по жизни прямым путем, или те, что извилистым. Ведь что касается нашей жизни, речь всегда идет не меньше чем о человечестве, правда?


Две телеги из графского имения, груженные пятью кроличьими клетками, в каждой из которых сидело по крольчихе, катили в сторону деревни, к железнодорожной станции. Крольчихи были уже беременные, их покрывал лучший производитель фермы.

Я ехал вместе с кроликами в товарном вагоне, при мне был небольшой запас сена, два мешка моркови и бидон, из которого я должен был наливать воду в кроличьи мисочки.

То один, то другой зверек, напуганный непривычными звуками железной дороги, начинал метаться в своем ящике. Я вынимал его, сажал к себе на колени и успокаивал до тех пор, покуда его носик не обретал вновь нормального ритма.

На станциях сцепщики и железнодорожники всех сортов, известные как умелые кролиководы, наносили мне визиты, и я должен был все им объяснять. Вопросы сыпались на меня со всех сторон, и я уже сам себе казался директором кроличьей выставки.

В углу вагона стояла моя дорожная корзина, изрядно тяжелая, ибо главным моим имуществом были книги. Книги, без которых, мне казалось, я не мог бы жить, причем тогда это были совсем другие книги, чем те, без которых я не мог бы прожить сегодня, и если хорошенько подумать, то сейчас, когда я лишь изредка путешествую — а именно так это обстоит сейчас, — от силы десять книг покажутся мне настолько необходимыми, чтобы я выбрал их себе в спутники.

Я отодвинул немного вагонную дверь и выглянул наружу.

В садах вдоль железнодорожного полотна цвела сирень, а когда поезд стоял, слышно было жужжание пчел в каштановых свечках.

Совсем нелегко было молодому парню вроде меня выносить эти теплые вечера и звездные ночи, особенно когда вдали слышался девичий смех и в каждом кустике ворковала весна. Но я не мог уйти, вагон был моей родиной, и стоило мне отвернуться, как я мог лишиться ее. Я часами простаивал на запасных путях и все же не мог никуда отойти, поскольку невозможно было выяснить, когда нас отправят дальше.

Через два дня я прибыл в Тюрингию. От Нижней Баварии до Тюрингии, как известно, рукой подать. Но мое путешествие в товарном вагоне продолжалось сорок восемь часов.

Так обстоит дело со многими человеческими изобретениями. Мы предполагаем с их помощью сэкономить время или силы, но они начинают важничать и задаваться и в результате только отнимают у нас и время и силы. Не все, конечно, но некоторые безусловно; нельзя отрицать, что кое-какие изобретения выскользнули у человека из рук, и это таит в себе опасность, большую опасность.

Итак, я прибыл в Тюрингию. Город, вблизи которого находилась деревушка, назывался Гроттенштадт, а деревушка называлась Блёвитц, а имение, в которое я прибыл, называлось «Буковый двор».

«Буковый двор» с его большим парком и огородом был всего лишь частью некогда огромного поместья.

Буки перед воротами светились красноватой майской листвой, каменная ограда парка была увита хмелем, плющом и множеством других вьющихся растений, а за оградой простирались поля, некогда тоже принадлежавшие к этому имению. Один из прежних владельцев продал поля местным крестьянам.

Почва была глинистая, и все растения хорошо тянулись вверх, кусты и деревья буйно разрослись.

Обе мои работодательницы купили «Буковый двор» год назад. Они называли меня своим заведующим фермой, но ферму, которой мне предстояло заведовать, следовало еще построить, и эта обязанность была возложена на меня, а в помощь мне приданы столяр по имени Вунибальд Крюмер (он был старше меня) и старик-пенсионер Мюкельдай.

Я был парень дикий и полный энергии и потому не интересовался, какой смысл имеет моя деятельность. Мне нравилось строить ферму, строить в соответствии со своими представлениями, поскольку дамы, о которых сейчас пойдет речь, понятия ни о чем не имели, кроме того, что они хотят иметь и эксплуатировать кролиководческую ферму. Звали их Элинор и Герма, обе они были не замужем, но обеих полагалось называть фрау Элинор и фрау Герма. Почему, интересно?

— Они люди искусства, — объяснила горничная Яна.

Фамилия этих дам была Разунке.

Они были дочерьми одного газетного издателя, немца, который подмастерьем пришел в Ригу и благодаря пресловутому немецкому трудолюбию сделался миллионером. Так или иначе, но двум своим дочерям и сыну он оставил по миллиону, может, золотом, а может, имперскими или рентными, но, во всяком случае, марками.

Разунке-сын после смерти отца поторопил своих сестер по неким причинам, связанным с некоей революцией, вернуться в Германию, которую он называл своей прародиной. Сестры пробовали жить то там, то тут, одно время жили в Швейцарии, а теперь пытались пустить корни в Тюрингии, тогда как их брат поселился в Берлине.

Газетный король Разунке видел свою жизненную задачу в том, чтобы приобрести капитал, но уже его дочери не считали своей жизненной задачей этот капитал сохранить и жить на проценты с него, ничего не делая. Они сочли подходящим для себя образ жизни людей искусства, и каждая из них с помощью капитала превратила свой талант в некое подобие профессии.

Этих дам, Элинор и Герму, ничуть не смущало то, что они не снискали сразу успех на поприще искусства. А какой великий художник или артист снискал его сразу? Они могли и подождать.

Фрау Герма занималась живописью, ее учителем был Либерман. Фрау Элинор была камерной певицей, но теперь она уже не пела, поскольку ей стукнуло шестьдесят и голос у нее стал надтреснутым.

Когда я с ними познакомился, они уже были обнесены такой оградой жира, которая если и не вовсе исключает, то, безусловно, сильно затрудняет связи с мужчинами. Они днем и ночью носили длинные одежды, призванные скрывать избыточные телеса, но это мало помогало.

Фрау Герма, как рассказывала горничная, всю жизнь провела в целомудрии, а вот камерная певица фрау Элинор была в свое время очень даже недурна. Многие господа за ней ухаживали, но долго никто с ней не выдерживал, потому как стоило кому-нибудь из господ только вознамериться потерять голову от любви, как его тут же вышвыривали вон.

Обе прислуги, горничная девушка Яна и кухонная девушка Пепи, тоже были сестрами. Собственно, их нельзя было назвать девушками, они были девицами, и кухонной девушке Пепи было сильно за тридцать, а горничной девушке Яне все пятьдесят. Они были сестрами, впрочем, я об этом уже говорил, и католичками: происходили они из окрестностей Нёртингена и были набожными, усердными и раболепными.

Что отличало дам Разунке: они не умели считать, тряслись над наличными деньгами, но были весьма щедры на ценные вещи, и хотя мне как заведующему фермой платили в месяц всего пятьдесят марок, но зато кормили меня по-княжески и одевали тоже по-княжески, и были еще разного рода пожертвования, о которых речь впереди.

Увидев, что я со рвением принялся за дело, они не скупились на подарки и экипировали меня с головы до ног, потому что я к тому времени здорово пообносился, пяти марок ученического жалованья, что я получал у графини, не хватало даже на курево.

И снова, как и у графини, я мог здесь пользоваться библиотекой обеих дам, и в этой библиотеке было множество книг, которых я еще не читал, запрещенных национал-социалистами; здесь я тоже был единственным посетителем библиотеки и наслаждался вовсю. Фрау Герма, художница, читала разве что биографии товарищей по искусству, а фрау Элинор — только партитуры и журналы.

Май распустился в июнь, и с неба пала зелень, много, много зелени, запахла бузина, а мы строили крольчатник в огороде, Вунибальд Крюмер, столяр, Макс Мюкельдай, пенсионер, и я.

Первые крольчихи, привезенные мною, которых мы временно поместили в старом сарае, уже принесли потомство.

Я работал до позднего вечера, ведь кроликов надо еще и чесать, так что времени на то, чтобы читать или вести дневник, почти не было, но всегда, если я не мог этим заниматься, мне приходилось очень тяжко. Пропадало желание жить, и я готов был послать к чертовой бабушке все, что мешало мне читать и писать.

А пока что я сделал попытку другого рода. Я пошел к дамам и попросил выделить мне в помощь какую-нибудь женщину. О нет, они хотят сами мне помогать, сами хотят чесать и стричь кроликов. Я только должен им показать, как это делается.

Но прошло две недели, прежде чем они смогли приступить к работе, ибо они заказали себе для работы великолепные белые то ли халаты, то ли мантии, и это лишний раз доказывает, что они не умели считать. Потом они взялись помогать, но помогали нерегулярно. Для них работа руками была чем-то вроде утренней гимнастики, которую можно делать, а можно и не делать.

Наконец они решились выделить мне специальную помощницу.

Это оказалась девушка родом из Пруссии, из Темплина, если я не ошибаюсь; где-то в тех краях она училась разводить ангорских кроликов. Небольшого роста шатенка, с прекрасными темными глазами и чувственным пухлым ртом, веселая и непоседливая, и вдобавок ребячливая, иной раз даже слишком, эдакий до времени выпавший из гнезда птенец лесной завирушки, который еще нуждается в защите и опоре и, кто бы ни пролетел мимо, разевает клюв в ожидании пищи. Я мысленно сразу же прозвал ее Завирушкой и позднее не раз произносил это вслух, так что она слышала. Но я не мог с ней особенно пускаться в разговоры, я ведь был «господин заведующий, что прикажете?».

Мы строили наши крольчатники — трехэтажные кроличьи домики с решетками из деревянных планок и с кормушками, которые можно наполнять снаружи. Во время этой работы я обучался разным приемам столярного ремесла, учился равнять бруски, располагать их вразбежку, утоплять гвозди и орудовать заклепками, натягивать проволочную сетку так, чтобы она не порхала, как гардины в южном борделе, по выражению Вунибальда Крюмера.

Вунибальду было уже сорок лет — старый хрыч, а еще не женатый, все стареющие девицы в деревне рассчитывали на него, но он на них — нет. Он жил вместе со своей старой матерью и боялся, что ни одна из домогающихся его женщин не сумеет так испечь ему воскресный пирог, как печет его мать.

Случалось, Вунибальд вдруг переставал забивать гвоздь, извлекал на свет отмершее звено ленточного глиста и швырял его в печурку, горевшую в нашей мастерской. Ленточный глист наводил Вунибальда на абсурдные философские умозаключения.

— Если бы мы, люди, были так устроены, что, отмирая сзади, вновь возрождались бы спереди, то при живучести нашей матери Земли вроде как достигли бы вечной жизни.

Макс Мюкельдай только отмахивался. И у него тоже были свои странности. Казалось, он живет в постоянной спешке, но это только так казалось, оттого что он ходил крошечными быстрыми шажками. Ходьбу эту он прекращал тотчас же, как гасла его трубка. Погасла трубка, и он, бросив все, что у него в тот момент было в руках, начинает сызнова набивать ее табаком, прикуривает, идет себе дальше и поднимает брошенную связку реек, или рулон толя, или что там еще.

Ферма наконец была готова. Мы построили ее быстрее, чем собирались, в результате мы соорудили целых четыреста боксов и установили там, где прежде ничего не было.

Дамы Разунке приходили каждый день и, загородив нам дорогу своими длинными необъятными одеждами, задавали сотни вопросов.

Одежды, впрочем, каждый день были другого цвета, то голубые, то светло-зеленые, то розовые, смотря по настроению.

Фрау Герма спрашивала:

— Что вы сейчас делаете?

— Вбиваем гвозди, — отвечали мы.

На следующий день она опять спрашивала:

— А что вы теперь делаете?

— Сверлим, — отвечали мы.

И еще через день она опять спрашивала:

— А что вы теперь делаете?

— Натягиваем проволочную сетку!

От ее бессмысленных вопросов можно было рехнуться, но ей необходимо было знать все специальные выражения для каждого ремесла.

Элинор была спокойнее, она стояла в своей светло-желтой накидке и тросточкой постукивала по цоколю крольчатника. Она была как будто не здесь, а где-то далеко, в мире музыки, и лишь иногда говорила:

— Ай-яй-яй, как им тут хорошо будет, ангорочкам.

Обе дамы не совсем обычно выговаривали букву «р»: фрау Элинор — камерные певицы отличаются отточенным произношением — так, словно маленькая циркулярная пила в дерево впивается; фрау Герма, наоборот, выговаривала «р» мягче, это было похоже на трель потерявшей голос канарейки.

Вунибальд, Мюксльдай и я — все мы гордились своей работой, и нам хотелось бы услышать похвалу от наших дам, но этого ждать не приходилось. Теперь мы должны были временно приостановить строительство. И мы приостановили.

В один прекрасный день дамы вызвали меня к себе. Они прониклись ко мне доверием и всячески давали мне это понять, а я не знал, опасно это или нет.

Я был рабочим-бродягой, бездомным псом, который превыше всего ценит свою свободу.

Дамы просили меня стать их шофером.

Я насторожился, мне всегда хотелось научиться водить машину, но я все же попросил время на раздумье.

Но не выдержал. Основанием для моего скорейшего согласия послужила та девушка-кролиководка из Темплина или откуда-то еще, короче говоря, Завирушка — этот воркующий птенец, ищущий тепла и защиты, в последнее время — у меня.

Мы, строители фермы и девушка-кролиководка, работали в заброшенной оранжерее. Справа мы, батраки, слева — девушка. Дамы, если хотели, могли постоянно наблюдать за нами со второго этажа дома в «Буковом дворе», мы ведь были в стеклянном домике, знававшем лучшие времена, когда «Буковый двор» еще имел свое садоводство.

Завирушка была не обучена сортировать шерсть по качеству, как это принято. Я должен был ей все показывать — первый, второй, третий сорт и так далее. Однажды, когда я, демонстрируя достоинства шерсти, провел рукой по спинке одной из крольчих, Завирушка вдруг погладила меня по руке. Я не реагировал. Завирушка извинилась; что это было — игра, случайность, детская благодарность, предвестие любви или хитрость?

Дни шли за днями, а я вынужден был снова задаваться теми же вопросами.

Младшая из католичек, кухонная девушка Пепи, каждый день приносила нам завтрак в стеклянный домик, Завирушка завтракала вместе с нами, и мы все усаживались вокруг верстака. Тридцатипятилетняя Пепи положила глаз на Вунибальда Крюмера, кажется, я уже говорил об этом. И, принеся нам завтрак, она уходила не раньше, чем Вунибальд Крюмер глянет ей в глаза. Макс Мюкельдай и я — мы наблюдали за этой игрой и поддразнивали добряка Вунибальда, утверждая, что он предпочел бы взглядам хорошие бутерброды.

Как-то случилось, что Завирушка откусила от уже начатого мною куска хлеба и отпила из моей чашки. Опять сделано это было как бы случайно, и она извинилась, когда я ее за этим застал, и тут же я заметил, ей хотелось, чтобы я ее за этим застал. Сложными бывают завязки любовных отношений.

А потом настал день, когда все стало ясным. Завирушка и я вечером кормили кроликов. Она меня не просила, но я стал помогать ей, так как приближалась гроза, и Завирушка сумела извлечь выгоду из этой любовной помощи.

Небо затянули черные мешки туч, полные белого града. Вот первые градины застучали по толевой крыше крольчатника и рассыпались белыми осколками, засверкали молнии. Завирушка вскрикнула, словно ее задело молнией, и бросилась бежать. Я помчался за ней, чтобы, если понадобится, оказать помощь. Она влетела в парк и кинулась к лубяному домику. Тут она уже не плакала, и даже выяснилось, что у нее есть ключ от лубяного домика. Но мое изумление заглушили раскаты грома, и мне ничего другого не оставалось, как войти с ней вместе в лубяной домик, так как гроза уже гремела вовсю — громадная, белая, черная, мокрая.

В домике стояли две белые лавки, может быть, наши дамы, эти художественные натуры, сидели здесь по вечерам, переполняясь прекрасным воздухом и прекрасными идеями, не знаю, очень может быть. Но сейчас, во всяком случае, их тут не было и в домике пахло старым деревом, высохшей сосновой корой.

Завирушка уселась на лавку, а я на другую, но тут же раздался удар грома, и она перелетела, снова как бы невзначай, ко мне поближе, ища защиты, она, господи помилуй, совсем не выносит молний, этих огненных господних секир. Она забралась под левую полу моей рабочей куртки, я и сегодня точно помню, что не под правую, потому что мое сердце заколотилось, как безумное, очутившись на одном уровне со щекой Завирушки и, так сказать, один на один. Должен ли я выразиться яснее?

Когда гроза кончилась, мы вышли из лубяного домика, и Завирушка говорила мне, своему господину заведующему, «ты», и мне это было не совсем удобно, однако «вы» я там, в этом лубяном домике, проиграл.

Собственно, мне вовсе не хотелось, чтобы она любила меня, как дочь любит отца, мне хотелось быть любимым мужем своей жены. Но где же сыскать такие чувства бездомному бродяге, он всегда стремится урвать кусок любви, так же как кусок хлеба.

Кое с чем можно было бы и повременить, это верно. Кое-чему можно противиться, прибегнуть к хитрости, но в состоянии ли человек иной раз повременить, я и по сей день не знаю.

Вот именно по этим, связанным с нежеланием повременить причинам я и согласился стать шофером у дам раньше, чем они ожидали. Я хотел быть подальше от фермы, быть менее досягаемым для Завирушки, и дамы даже позволили себя убедить, что в помощь Завирушке надо взять на ферму какую-нибудь женщину из деревни.

И Вунибальд Крюмер опять понадобился. Он должен был строить новые крольчатники, ибо дамы вбили себе в голову, что ни одно животное не должно быть умерщвлено, даже те, что никакой почти шерсти не давали. Пусть все кролики живут и радуются жизни, скачут себе на здоровье и заполняют ферму. Дамы арендовали громадный луг, арендовали еще кусок земли под разведение картофеля и репы, таким образом, и Макс Мюкельдай опять был при деле и должен был остаться у нас; все это лишний раз доказывает, что дамы не умели считать.

Человек, которому с юных лет приходится считать, как это было со мной, всегда одним глазом следит, чтобы расходы не превышали доходов. Но это было не мое дело — убеждать дам в том, что их ферма нерентабельна. Да мне, вероятно, и не удалось бы их убедить.

Так как, по их словам, они уже не зарабатывали ничего своим искусством (я сомневаюсь, что они вообще когда-нибудь хоть сколько-нибудь заработали своим искусством), им приходилось капитал, на проценты с которого они жили, поддерживать на определенном уровне при помощи других средств, и этим средством должны были стать кролики. Выбор их пал на кроликов как на средство пополнения капитала, потому что они хотели заодно еще и делать доброе дело. Все ревматики страны нуждаются в нижнем белье из ангорской шерсти, чтобы покончить с мучительными болями.

Они не ведали, эти милые дамы, что их ангорская шерсть давно уже идет совсем на другие цели, что они поставляют нижнее белье для геринговских летчиков-истребителей и что поэтому килограмм шерсти первого сорта стоит тридцать марок.

А теперь о машине. До сих пор ее водил механик из Гроттенштадта, и она стояла у него в гараже. Дамы звонили по телефону, когда им хотелось взглянуть на свой автомобиль или поехать на нем кататься. Но у механика частенько не было времени. Не мог он все бросать в своей мастерской и являться по первому зову дам. Дамы понимали, что он плохо их обслуживает, а поскольку они уже прочно пустили корни в «Буковом дворе», у них имелись свои пожелания и планы, вот их-то я и призван был помочь исполнить.

Я сдал экзамен на шоферские права, дамы все оплатили, эти свои ассигнования они рассматривали как подарок, и я вот уже больше половины жизни таскаю при себе этот удивительный подарок.

Между тем стояло позднее лето. Пока что я должен был колесить по Тюрингии — вверх и вниз по холмам, поворот за поворотом. Мне необходимо почувствовать себя уверенно за рулем, так сказали дамы, и только тогда они решатся вверить себя моему шоферскому искусству.

Они, например, посылали меня в Рудольштадт за сладкой морковью или в Веймар за каким-то особенным сортом тюрингской кровяной колбасы. За сардельками для жаренья меня отправляли в Йену, так как гроттенштадтский колбасник их очень пересаливал.

В другие дни я развозил письма. Дамы полагали, что таким образом экономят на почтовых расходах, и это вновь доказывает, что они не умели считать. Возил я письма и театральному капельмейстеру в Рудольштадт, а однажды повез письмо жившей в Веймаре поэтессе Тине Бабе, которая таким образом и вошла в мою жизнь.

Тина Бабе жила на склоне высокого холма, почти что на небе. Во всяком случае, мне тогда так казалось, я считал, что поэтессе пристало быть почти что небожительницей.

Машину я оставил внизу, на тихой улочке, и, поднявшись по ступенькам к садовой калитке, позвонил.

Калитку открыли автоматически, сверху, то есть прямо с небес, я стал подниматься по длинной лестнице сквозь расположенные уступами цветники, в которых цвели все цветы тогдашнего мира растений.

Медвяный запах, мешавшийся с ароматами дальних стран, обвевал меня, и чем выше я поднимался, тем сильнее ощущал эти запахи и тем громче в ушах у меня звучало жужжание пчел и шмелей.

Лестница кончалась чем-то вроде площадки, с которой несколько ступенек вели еще выше, на веранду.

У входа на веранду стояла девушка, горничная в черном платье, белом кокетливом передничке, причесанная «под пажа», нос ее не оставлял ни малейших сомнений в бойкости его хозяйки.

Девушка взяла у меня письмо и взглянула, кто отправитель. Вместо фамилии там стояла монограмма из трех латинских букв — то были инициалы моих дам, — буквы были сплетены одна с другой, как бы срослись вместе, точно ветки одного куста. Кое-где эти буквы даже пустили почки, а кое-где расцвели цветами.

Монограмма была творением фрау Гермы, художницы, и бойкая девица тотчас же признала эту фабричную марку или фирменный знак моих дам.

Я между тем озирался, чтобы составить себе правильное представление о жилище поэтессы.

— Эй вы, — сказала девушка, — раз вы еще здесь, придется вам поговорить пока со мной.

— Я здесь, — отвечал я.

Она не может сейчас беспокоить фрау Бабе, та как раз сейчас набрасывает черновики.

Мое профессиональное любопытство разгорелось.

— Она и по воскресеньям занимается черновиками?

— Об этом вы и не спрашивайте, — сказала девушка, — вам это знать не положено.

Конечно, мне, как обычному шоферу, знать это не полагалось, но, с другой стороны, мне не хотелось показывать этой девице, что я тоже не чужд поэтического ремесла.

Мне вовсе не велено было дожидаться ответа, но меня слегка заело, что я позволил этой нахалке, стриженной «под пажа», так отбрить себя. Я решил польстить ее тщеславию и спросил:

— А что это такое вообще-то — черновики?

И верно, девица почувствовала свое превосходство и стала объяснять:

— Ох, это трудное дело, и заглядывать в них никому нельзя, но для меня иногда делают исключение. Мне приходится входить в комнату, когда фрау Бабе сидит над черновиком, потому что наш попугайчик иногда так назойливо орет, что фрау Бабе зовет меня его успокаивать.

— А почему же вы его просто не вынесете оттуда, если он мешает?

— В том-то и дело, что он обязательно должен там находиться, когда фрау Бабе сочиняет. Вот только чтоб не орал. Потому-то я и знаю, каково это — сочинять. Фрау Бабе каждые две-три минуты записывает одно слово, и все. Иногда она прямо кричит от радости, да! да! говорит, вот так, и никак иначе. А впрочем, что это я тут с вами заболталась, да еще о таких вещах, в которых никто ничего не поймет, если сам такое не пережил.

Мне этого было довольно, и на обратном пути я впал в задумчивость. Вероятно, большинство моих литературных попыток терпело крах именно потому, что я мало значения придавал черновикам.

Гибкая, покладистая, чернокудрая и проворная Завирушка добилась у дам разрешения по воскресеньям во время моих пробных выездов ездить вместе со мной. И то, что принято называть романом и что мне было не очень-то кстати, продолжало развиваться.

Поездки по холмам и долинам, проносящаяся мимо зеленая близь и синяя даль будили в Завирушке киноощущения, ибо она была дитя кино и, как в кино, хватала меня за правую руку, когда мы куда-нибудь ехали, но теперь-то это была рука рулевого, а я был только начинающим в искусстве автомобилевождения и потому не в состоянии был ехать как заправский кавалер — левая рука держит руль, а правая обнимает девушку за плечи.

Таким образом, мне оставалось только съезжать на просеку, чтобы там отобниматься, отлюбиться и дальше уже ехать без помех.

Тот, кто живет сознательно, понимает, что с помощью подобных манипуляций, хотим мы того или нет, всегда как бы подготавливаем будущее.

Затем настал день генеральной репетиции — я в роли шофера. Первая поездка с дамами.

Фрау Элинор обошла машину кругом, и тут я узнал, что она пребывает в убеждении, будто автомобиль должен сверкать точно так же, как ее белый рояль в концертной комнате.

Призвали горничную Яну. Она должна была объяснить мне, какими политурами она начищает рояль в концертной комнате. Ничего себе повозка!

Фрау Герма придавала меньшее значение внешнему виду машины. Она тихо уселась на свое место и, хотя машина еще стояла в гараже, сидела и, неотрывно глядя на ворота гаража, размышляла. Иногда она прерывала свои раздумья и вздыхала, и я вскоре понял, что эти вздохи предназначаются ее сестре и что есть жизненно важные вопросы, в которых сестры не столь уж едины.

Слабость фрау Гермы заключалась в том, что она боялась взрывов и пожаров.

Она сидела впереди, рядом со мной, и едва мы проехали несколько километров и стало чувствоваться, что мотор нагрелся, как она велела мне остановиться. Я должен был проверить: все ли в порядке.

Я открыл капот, схватился за одно, схватился за другое, как всегда поступает человек, не знающий, что ему делать, а тем временем мотор остыл, и я хотел ехать дальше, но фрау Герма уже была настроена недоверчиво, она, мол, точно чувствует, что мотор перегреется, отчего легко может произойти взрыв. Она и сестру убедила вылезти из машины.

Дамы решили подождать в лесной гостинице, покуда я съезжу в город и покажу машину механику, который раньше ее водил.

Хорошо, так я и сделал, поехал в город, прежний шофер рассмеялся, открыл капот, схватился за одно, схватился за другое, совсем как я, и сказал, что все в порядке, я могу ехать, но придется мне привыкать к таким вот историям.

Я вернулся к дамам, мотор, естественно, снова был теплым, если даже не горячим, на что я и указал фрау Герме. А она ответила:

— Совсем не так горячо, как раньше, — и добавила, что на господина Шмирмана, так звали прежнего шофера, можно положиться.

Мы поехали дальше. Первое время мне не велено было ездить быстрее сорока километров в час. Фрау Герма напряженно следила за спидометром, и, стоило стрелке чуть-чуть перелезть за отметку «40», она напоминала:

— Эдак вы нас угробите, господин Эрвин.

Но все мы остались живы.

Мы проехали еще несколько километров, и тут подала голос фрау Элинор, сидевшая сзади. Ее чуткое музыкальное ухо уловило в моторе какие-то постукивания. Я слегка наклонился вперед, чтобы как следует прислушаться, и тут же фрау Герма закричала:

— Ради бога, вы же нас угробите!

И фрау Элинор тоже пожелала, чтобы я остановился.

Опять обе дамы вылезли из машины и принялись объяснять мне, что стук в моторе — это очень опасно, и однажды они, раньше, с другим шофером, уже были на волосок от взрыва. Да, но я никакого стука не слышу. Очень может быть, но у фрау Элинор особый дар улавливать звуки, не существующие для простых смертных.

Художественно одаренные сестры в своих развевающихся одеждах, одна в синих, другая в светло-зеленых, решили продолжить путь пешком по обочине, а я должен был, так как мы оказались уже неподалеку от Йены, поехать в город, в мастерскую, чтобы там проверили мотор.

Когда я вернулся к своим дамам, которые тем временем, красные и потные, добрались уже до окраины Йены, фрау Элинор сочла, что мотор работает бесшумно и теперь можно быть спокойными.

Вот так проходил первый день моей работы господским шофером, и надо сказать, мне очень захотелось бросить «Буковый двор», но здесь была библиотека, она-то меня и удерживала. Я только что открыл для себя книги норвежки Сигрид Унсет, запрещенные тогда, и горел желанием прочесть их все.

Мало-помалу дамы стали доверять мне как шоферу. Может быть, я привык к их странностям. А у кого их нет? На свои странности большинство людей смотрит как на ту пресловутую библейскую соломинку в глазу.

Мне, например, не разрешалось курить — ни во время езды, ни покуда я дожидался своих дам в машине. На свете и так слишком много взрывов, считала фрау Герма.

Ладно, я обещал никогда не курить в машине, но за это и они обещали не делать беспрерывных замечаний по поводу работы мотора или внешнего вида машины. Фрау Герма сдержала свое слово, а фрау Элинор — нет, и об этом мы еще поговорим.

Если мы ехали в Веймар, Эрфурт, Йену или Арнштадт и задерживались в дороге, я мог питаться где мне угодно за счет дам. Они только дали мне понять, чтобы я не ходил в тот ресторан, где будут обедать они.

Итак, я питался, а они обедали. Об этом вообще-то и говорить не стоит, так как ни в Парк-отель, ни в веймарский «Элефант» меня в моей длинной кожаной куртке, сразу выдававшей во мне шофера, даже на порог не пустили бы.

С другой стороны, дамам нравилось, что я «просвещаюсь». Когда мы ездили в театры, в Рудольштадт или в Веймар, мне даже дозволялось сидеть с ними на одном спектакле, на гораздо худшем, дешевом месте, разумеется, но так, чтобы я был под рукой, если они решат уйти, не дождавшись конца спектакля.

Это мне и вправду было полезно, я тогда посмотрел и послушал много классических пьес и опер, все было для меня ново, открывало передо мной широкий мир. Я был так жаден до такого рода впечатлений, что весь горел от воодушевления искусством и забывал и про машину, и про своих дам, доходя до состояния какой-то удивительной легкости, совсем как в детстве. Все было легко, и тяжесть этого мира взваливали нам на плечи только наши ближние.

Тут я впервые заметил, что потрясение искусством держится на нитях, которые рвутся, если нам говорят или требуют от нас, чтобы мы простились со своим детством.

Когда я сегодня вспоминаю тогдашние свои потрясения, я понимаю, что переживал их только благодаря двум капиталисткам. А это не вписывается в букварь марксиста.

Мой всезнающий преподаватель в партийной школе возразил бы мне, что нет, мол, правил без исключений. Может быть, он сказал бы: они платили тебе слишком мало, и хотя щедро снабжали тебя театральными билетами, но платил-то ты за них сам.

А я, справедливости ради, должен был бы ответить, что не знаю, стал бы я тратить свое жалованье, даже плати они мне больше, на билеты в драму или в оперу.

И еще эта Завирушка, которая усердно помогала мне тратить мое месячное жалованье, она обожала ходить в кино и вовлекала в это и меня.

Да, жизнь — она все еще не считается с прописями, содержащимися в наших букварях.

Но мы еще добьемся этого, сказал бы мой всезнающий учитель, оставив меня стоять у доски.

Фрау Элинор, весьма нетерпеливая дама, была полной владычицей в «Буковом дворе», хотя почти совсем не заботилась о практических вопросах. Это признавали как горничная девушка Яна, так и кухонная девушка Пепи.

Обе эти особы постоянно расхаживали по дому в чулках, привлекавших мое пристальное внимание. На этих чулках шов был не только сзади, но и сбоку, этот зигзагообразный шов поднимался от пятки и терялся под юбками.

Я, конечно, не думал, что эту моду они вывезли со своей родины, из Нёртингена. Но наши отношения были не настолько короткими, чтобы я мог спросить их об этом.

Настроения фрау Элинор менялись как облака на небе в ветреный день. Может быть, она все еще вспоминала о любовниках, которых некогда прогнала?

Впрочем, установить, когда она в плохом настроении, не составляло труда, ибо в таком случае она по утрам обрушивала на свой белый рояль бетховенскую «Ярость из-за утерянного гроша». В такие дни я сразу шел в гараж и сажал на одно из стекол какое-нибудь легко стирающееся пятно. Это пятно было, так сказать, той мишенью, на которую могла обрушить свой гнев или дурное настроение фрау Элинор.

Метод действовал безотказно. Она сразу же выстреливала по этой мишени, говоря:

— Отвратительно, отвратительно, мы просто заросли грязью.

Я, держа наготове тряпку, заботился о том, чтобы фрау Элинор не заросла грязью, садился за руль, и мы трогались с места.

Стоило мне забыть посадить это пятно, фрау Элинор в дурном настроении так долго ходила вокруг машины, что в конце концов где-то что-то обнаруживала, хотя бы и под машиной.

Нередко Элинор, если ей случалось в дурном настроении выехать из дому, напивалась в стельку где-нибудь по дороге. Ее качало, она едва не падала на машину, и много бывало вздохов и стонов, покуда она со своей палкой не водворялась на заднее сиденье. Запах крепкого шнапса заполнял кабину. В такие дни она засыпала в машине, и дома нам вчетвером приходилось будить ее и брать на буксир. Наверху, в своей комнате, она от нетерпения рвала пуговицы на блузке, а потом хватала ножницы и срезала с ног чулки.

Так вот отчего на чулках у прислуги были такие странные швы, а мне вместо тряпок для мытья машины выдавались разрезанные дамские чулки.

Пусть никто не думает, что я терпел настроения фрау Элинор из чистого подхалимства. Я со своей стороны тоже имел от нее профит, иногда она очень обо мне заботилась. Все, что касалось оперы, пения, вообще музыки, объясняла мне она. С этими вопросами я мог обращаться к ней когда угодно, утром, вечером. И если она слышала, как я по памяти напеваю какую-нибудь оперную арию и при этом иной раз фальшивлю, она тотчас же уводила меня в музыкальную комнату и играла мне соответствующее место.

А иногда она мне пела. При этом лицо ее заливалось краской, особенно на высоких нотах, а надтреснутый голос начинал дрожать.

Возможно, она с удовольствием демонстрировала мне свое искусство. Я был дилетантом, она считала меня снисходительным. Конечно, я напоминал ей те блаженные времена, когда она была камерной певицей. Во всяком случае, я учился у нее ориентироваться в сфере музыки.

«Мои университеты» называется книга Горького, у меня она могла бы называться «Моя школа искусств». И директором такой школы искусств была для меня фрау Элинор.

В минуты, когда фрау Элинор пела, мне казалось, я чувствовал какую-то трагедию в ее жизни. Что для нее значило богатство?! Разве оно утихомиривало те неясные желания, что жили в ней? Нет. Этими неясными желаниями в большей или меньшей степени томится каждый из людей, и нередко тот, у кого нет за душой ни гроша, бывает ближе к осуществлению этих желаний, нежели богач.

Когда-то, в детстве, фрау Элинор узнала, что эти неясные желания легче унять, если занимаешься музыкой, и она сочла себя обязанной стать миссионером, ратующим за царство музыки, в котором она укрылась и чувствовала себя счастливой. Она стала камерной певицей.

Сейчас, в старости, она страдала оттого, что вынуждена была прекратить свою миссионерскую деятельность, поскольку у нее пропал голос.

Так я никогда и не узнал, что значила для музыкального мира камерная певица фрау Элинор.

В гостиной во всегда тщательно запертой витрине лежал альбом. В альбоме этом хранились фотографии фрау Элинор в ее лучшие годы, и еще там было собрано все, что писалось в газетах о ее пении. Горничная Яна много раз обещала мне как-нибудь при случае показать этот альбом. К сожалению, за все мое пребывание в «Буковом дворе» такой случай ни разу не представился. Поэтому я и по сей день вынужден просто слепо верить, что фрау Элинор была великой камерной певицей.

Мое появление в доме Разунке, то есть в «Буковом дворе», вновь предоставило дамам возможность заняться своей миссионерской деятельностью.

Фрау Элинор, к примеру, заявила во всеуслышание, что она намерена одаренным тюрингским девушкам с хорошими голосами давать бесплатные уроки пения. Но девушки за это должны были обещать петь только камерную и оперную музыку, никакой оперетты, никаких песенок.

Вскоре появились девушки, просто желающие и неистово жаждущие петь. Фрау Элинор строго их экзаменовала. Она буквально ожила и с удовольствием слушала, как ее называют «мадам маэстро».

Те особы, которых она сочла одаренными, были вверены моему попечению. Я заезжал за ними в их родные места и потом отвозил обратно, и все это бесплатно для девушек. Для всех них было очень выгодно, что дамы не умели считать.

Итак, я довольно основательно продвинулся вперед в сфере искусств этого мира и почти каждый день встречался с будущими камерными и оперными певицами. Одно вытекало из другого. Кроме того, в «Буковом дворе» устраивались маленькие концерты, и мне приходилось возить дам и девиц, играющих на скрипках и челестах, и вообще разных музыкантов.

С фрау Гермой и ее живописью дело обстояло не так благополучно. Как уже сказано, она была ученицей Либермана, а Либерман был берлинцем иудейского происхождения, а потому являлся для неогерманцев представителем вырождающегося искусства, тем самым и искусство фрау Гермы Разунке, ученицы маэстро Либермана, было нежелательным.

Итак, фрау Герма с известной долей грусти взирала на все более оживленную жизнь в музыкальном салоне сестры и теперь гораздо больше времени проводила в своем ателье под крышей, нежели в гостиной или в музыкальной комнате.

Стоило фрау Элинор это заметить, как она устроила так, чтобы ее ученицы и вообще все члены музыкального кружка стали частенько испытывать непреодолимое желание подняться в ателье фрау Гермы и посмотреть ее картины.

Для своих занятий искусством обе сестры, так сказать, делили день на части. Утром по возможности надо было избегать музицирования, и в доме и в парке должна была царить тишина. В эти часы фрау Герму посещает вдохновение, так, во всяком случае, утверждала прислуга.

Я пытался расспросить горничных об этом состоянии вдохновения у фрау Гермы, но ничего определенного они сказать не могли. Только Яна однажды видела, как фрау Герма долго-долго сидела совсем тихо, а потом вдруг кинулась к мольберту и стала что-то писать, глаза ее при этом были почти закрыты.

По-видимому, фрау Герма очень страдала оттого, что не может больше официально выставлять свои картины.

Художнику всегда тяжело, если он лишен возможности представить на суд общественности то, что он создал, ведь он, как правило, творит не для себя одного. И если он не хочет поучать, пусть не поучает, так он сможет лучше поддержать своих ближних в их чаяниях и дать им понять: смотрите, люди, вот смена престолонаследника в Персии и интернациональная встреча фюреров — не такие уж это вечные ценности и не так уж они освежают душу, как тот мир, в котором я задержался на несколько часов и краешек которого сейчас, здесь, стараюсь вам показать.

Итак, фрау Элинор было известно горе ее «сестренки». Дамы часто и охотно говорили друг о друге в этой уменьшительной форме. При этом надо вспомнить о том, что каждая из них весила фунтов около двухсот и в обхвате была с добрую деревенскую липу.

Сколько же было притворства, когда ученицы и все члены музыкального кружка поднимались в ателье полюбоваться картинами фрау Гермы!

Среди них были такие, что говорили:

— Ах, тут мне остается только молчать…

И было бы честнее, если бы они этим и ограничились, но они продолжали начатую фразу и говорили, что им остается только молчать от изумления, а это была ложь, потому что они ровно ничего в этих картинах не понимали.

Были среди них и такие, которые, рассматривая картины, говорили заученными словами о перспективе, о среднем плане и светотени, они подходили вплотную к картинам и снова отходили подальше, прищуривались и снова широко раскрывали глаза, короче говоря, делали все, что полагается делать, чтобы сойти за знатоков живописи.

Нет, похвалы от зрителей вовсе не сыпались на фрау Герму как из рога изобилия. Люди, которых ее искусство действительно трогало, встречались редко. Но и они не тратили много слов, а просто на прощание крепко пожимали ей руку и благодарили за то глубокое впечатление, которое произвели на них ее картины.

Господа, которых следовало развозить по домам, считали шофера чем-то вроде автомобильной детали и в его присутствии говорили не стесняясь, очевидно полагая, что шофер все равно ничего не поймет.

Таким вот образом я услыхал, как одна скрипачка и одна ученица фрау Элинор рассуждали о живописи фрау Гермы.

Скрипачка относилась к той породе людей, которые ничего и никого не признают, кроме себя. У нее был очень внушительный нос с волосатыми ноздрями.

— Я нахожу не слишком своевременным то, что нам показывает фрау Герма, — сказала она. — Не очень-то далеко она ушла от своего еврея-учителя.

Что должна была ответить ученица? Она была вынуждена благодарить всех и вся — скрипачку за то, что та не гнушалась музицировать с нею, начинающей, а фрау Элинор за то, что та даром учит ее пению.

— Ах, я так невежественна, — сказала ученица, — я совсем не знаю, что рисовал этот жид.

— Ваше счастье, ваше счастье, моя хорошая, — отвечала скрипачка.

Вот такие змеи ползали по «Буковому двору».

Часы ожидания за рулем я использовал, чтобы «просвещаться».

«Просвещение», «образование» — оба эти понятия, казалось мне, имеют в мире немалый вес, во всяком случае, в мире так называемых образованных людей. И я должен был еще три десятилетия шагать по жизни, чтобы понять, каким пустым и бесполезным в большинстве своем было то образование, которым так кичились эти «образованные» люди…

Но в те времена я постоянно прятал в машине целую библиотечку и читал, искал философский камень, и если мне вдруг думалось, что я его нашел, то через несколько дней или недель он оказывался обыкновенным булыжником.

Но я был вынужден использовать часы, проводимые в машине, поскольку мои вечера, так приятно называвшиеся свободными, всегда бывали раздроблены и принадлежали мне целиком очень редко, так как я должен был по первому зову быть готовым развозить по домам учениц и любителей музыки, да к тому же я оказался не так далеко от фермы, как предполагал, согласившись стать шофером.

И виноват в этом был роман с Завирушкой.

Я завяз в нем больше, чем намеревался. Она была как ребенок, и почти немыслимо было ее оттолкнуть, когда она ластилась и ворковала, а я всякий раз, стоило ей на ферме что-нибудь упустить, тут же бросался на выручку.

Она работала на ферме не так ответственно и серьезно, как там требовалось. Все вообще и работа в частности превращалось у нее в игру и шалость, и по кроликам сразу было видно, что Завирушка им неверна, они плохо выглядели, масса шерсти на них пропадала зря, сваливалась в колтуны.

Поэтому многие вечера, которые могли бы быть у меня свободны, я проводил на ферме, помогая Завирушке и приводя кроликов в божеский вид.

Фрау Герме не хватало тех время от времени посылаемых к ней фрау Элинор почитателей ее картин. Возможно, она чувствовала, сколько неискренности поднимается по лестнице к ней в ателье. Она добилась того, чтобы организовать собственный кружок, и мне, таким образом, приходилось транспортировать еще больше гостей. Одним из членов нового кружка фрау Гермы была Тина Бабе, поэтесса.

Момент, когда я впервые ее увидел, был для меня священным. Это была стройная темно-русая женщина, носила она тесно облегающие платья, всякий раз другого цвета. Кроме платья, она носила еще и нечто со скругленными полами, напоминавшее мужскую визитку и обязательно контрастировавшее по цвету с платьем. К светло-желтому платью, например, красная «визитка». А еще фрау Тина Бабе носила длинную цепь, состоявшую из шариков, похожих на воробьиные яички. Цепь кончалась у пояса, и там на ней болтались крохотные часики.

Собственно говоря, часы на длинной цепочке были в большой моде, когда я родился. По-моему, фрау Бабе несколько бравировала своей, так сказать, старорежимностью.

Когда я сегодня представляю себе лицо фрау Бабе, то нахожу в нем немалое сходство с типичной женой коммерсанта. Фрау Бабе была не старая, всего лет на пять или семь старше меня тогдашнего, в самом крайнем случае она была — отдадим дань Бальзаку — женщиной за тридцать.

Что-то, видимо, есть в том первом впечатлении, какое производит на нас человек. Ибо при первой встрече еще действуют те силы, которые наука, называя их инстинктом или интуицией, переводит в область биологическую или метафизическую. Так или иначе, но нашему разуму еще не представлялось возможности внести поправки в наш первый приговор. Я тоже пытался корректировать свое первое впечатление от фрау Тины Бабе и с помощью разумных аргументов ослабить его — ведь одухотворенность и искренность не обязательно написаны у человека на лице.

Итак, довольно. Я позвонил у ворот, и немного погодя фрау Бабе спустилась со своих цветущих небес; держалась она прямо, как гриб-боровик, во всяком случае, такой она виделась мне в моем распаленном воображении. На две ступеньки сзади за ней следовала ее бойкая горничная. Она несла сумочку фрау Тины Бабе и ее папку с рукописями.

В том, что касалось моих пассажиров, я вовсе не был образцом вежливости. Подобострастие не моя стихия, так остается и по сей день, хотя на меня частенько за это обижались, как тогда, так и теперь, но в конечном счете я живу, не укоряя себя за то, что хоть раз подлизывался к тому, кто этого хотел.

Девица с бойким носиком была возмущена моей невежливостью, но я шепнул ей:

— А, ты все-таки здесь, дурочка.

От такой неслыханной наглости она ногами затопала.

Нет, даже для представительницы поэтического искусства я не мог заставить себя подхалимничать, хотя всю жизнь носился с идеей жениться на поэтессе или на дочери поэта. Я поздоровался, и это все, а фрау Бабе милостиво кивнула мне. На ней было синее платье и ярко-желтая «визитка». А бойкая девица уж позаботилась, чтобы полы «визитки» без единой складочки лежали на сиденье.

Мы ехали сквозь сентябрьское воскресенье. Из садов тянуло запахом прелой листвы. Веймар, милый город, в котором тогда начинало развиваться мое понимание искусства, лежал под синим безоблачным небом.

Не похоже было, чтобы фрау Бабе что-то знала или хотя бы догадывалась, какой кромешный ад творится здесь, на горе Эттерсберг. А скорее всего, она, вечно витавшая в облаках, действительно не знала этого.

Позднее не раз с упреком в адрес всего немецкого народа говорилось, что мы, конечно же, все знали о лагерях смерти или по крайней мере обязаны были знать. А я не уверен, что и сегодня не могло бы случиться нечто, о чем я даже не подозревал бы и о чем не мог бы говорить, не рискуя быть уличенным во лжи.

Фрау Тина Бабе тоже за всю дорогу не сказала ни слова, может, она сочиняла стихи, начерно или набело, а может, это только мое воображение. И я, разумеется, не проронил ни звука, ни словом не обмолвился ни о погоде, ни о красоте сентябрьской природы, нет, я ни за что не хотел нарушить то возвышенное состояние, в котором пребывала фрау Бабе.

Когда она вылезла перед воротами «Букового двора», к чести моей следует упомянуть, что я даже не открыл ей дверцу, она только милостиво кивнула мне, и я, хотя мы пробыли в машине больше часа, так и не слышал ее голоса, даже вздоха не слышал.

Прошло время, и кружки обеих моих дам действовали вовсю. Я возил взад и вперед людей искусства обоего пола, многое слышал, «просвещался и просвещался», узнал кое-что о доминанте и септаккорде, о том, как сложно спеть верхнее до, и о том, что, если нет настроения, чувствуешь себя в состоянии дискомфорта. Я спешно лез в толковый словарь и всякий раз был немного ошарашен и разочарован, когда оказывалось, что сложнейшие выражения, о которые, казалось, язык и голову сломаешь, можно передать гораздо проще, человеческими словами.

Если вечером я не был в дороге, Завирушка всегда умела найти мне дело на ферме. Однажды, когда я поздно вернулся с фермы, Пепи и Яна успели шепнуть мне, что к дамам из Берлина приехал брат. Он ворвался в «Буковый двор» и чуть не сшиб Пепи и Яну, так спешил к сестрам в гостиную.

А теперь обе прислуги уже больше четверти часа ожидали возможности накрыть стол к ужину. А дамы еще не подали соответствующего сигнала колокольчиком.

Ну, мир, пожалуй, не рухнет, подумал я. Брат приехал в гости, радость свидания на время отшибла аппетит. Я, во всяком случае, поужинал, и Завирушка тоже не заставила себя ждать.

И вдруг раздался звон, да такой, словно били в набат. Яна сразу сообразила, что речь идет о стихийном бедствии, один раз ей уже довелось слышать такой звон, когда фрау Элинор в пьяном виде свалилась со стула.

Яна умоляла меня пойти наверх с ней вместе, ее сердце чует недоброе, сказала она. И поскольку она всегда была ко мне внимательна, даже латала мое белье и гладила галстуки, я пошел с ней. Пепи и Завирушка последовали за нами, итак, мы вчетвером поднялись наверх.

Меж тем второй раз ударили в набат, Яна распахнула дверь гостиной. Там сидел брат обеих дам, в противоположность им тощий и изможденный, дряблая кожа на шее отвисла. На нем была форма гитлеровского штурмовика, коричневая с желтым. Он сидел в одном из прекрасных кожаных кресел цвета яичной скорлупы, приставив к виску пистолет.

Мне показалось, что я опоздал в кино и вижу только последние кадры фильма. Герой стреляется, но очень медленно, ведь сначала надо показать, как спешит уголовная полиция, дабы успеть предотвратить самоубийство. Здесь, в данном случае, я сам себе показался полицейским комиссаром.

Я закричал, и тут же закричали дамы, указывая мне на своего брата, вероятно, полагали, что я не заметил, в какой позе он сидит.

Мне не удалось предотвратить самоубийство, ибо, едва я появился, он направил свой пистолет на меня, и дело приняло более опасный оборот, но не могу сказать, что я уж очень взволновался, в этой игре было нечто такое, что ученые относят к сфере метафизики.

Я не поверил в подлинность всей этой кутерьмы с пистолетом. Партайгеноссе Разунке, фюрер отряда штурмовиков, или кем там еще он мог быть, показался мне каким-то опереточным героем. Я никогда ничего не понимал в пистолетах, не понимаю и по сей день, но его пистолет выглядел каким-то уж очень грубым и длинным, как будто я увидел его на фотографии времен первой мировой войны, страшилище длиной со штык.

В этот момент я все же смог подумать, до чего же неумна Завирушка. Спряталась за меня, что я ей, кирпичная стена, что ли?

— Уходи отсюда, — сказал я и попытался ее стряхнуть, но она меня не поняла. У меня еще достало времени немножко испугаться, что я при всех сказал Завирушке «ты», поскольку о нашей связи никто в доме не должен был знать. Результатом моего предостережения явилось то, что Завирушка, вместо того чтобы держаться сзади, забралась под полу моей куртки.

Со стороны все это, вероятно, выглядело довольно плачевно. Теперь уже лили слезы все, даже братец рыдал над собой. Только я никак не мог решиться.

Братец, заливаясь слезами, встал, не забывая, впрочем, держать пистолет направленным на меня, и незаметно смылся. Он захлопнул дверь гостиной, и до нас донесся топот его сапог по лестнице; тут опять выяснилось, что мой страх был не так уж велик, потому что я подошел к окну, глянул вниз и увидел, как братец вышел из дома и растаял в осеннем мраке.

— Он ушел, — сказал я и спустился вниз, чтобы запереть ворота. Позади себя я слышал вопли облегчения, вырвавшиеся у пяти женщин:

— Он ушел! Ушел навсегда!

Все это очень хорошо, но что же это была за криминальная комедия? Яна и Пепи все мне рассказали. А дамы, по-видимому, не считали нужным дать мне хоть какое-то объяснение. Может быть, эта история была для них слишком мучительна.

Господин Разунке промотал оставшийся ему от отца миллион, он был кутила, любимец женщин, игрок, а семья его терпела нужду. Дамы, Элинор и Герма, уже не раз принимали меры и посылали воспомоществование племянникам и племянницам, «бедным, бедным деточкам», как по обыкновению говорила фрау Элинор. У братца Разунке были карточные долги, он нуждался в деньгах и хотел добыть их при помощи шантажа. Он заявил, что застрелится на глазах у сестер, если они сейчас же не выпишут ему чек.

В конце концов дамы перестали выезжать из имения, сами приговорили себя к домашнему аресту, так как боялись, что милый братец где-нибудь их подкараулит или даже бросится под их машину и тогда они будут его убийцами.

Таким образом мой автомобиль получил возможность отдохнуть, но только не я. Я должен был вместе с Вунибальдом Крюмером и Максом Мюкельдаем натягивать на каменную ограду, окружавшую «Буковый двор», колючую проволоку. Через каждые пять метров мы ставили столбы трехметровой высоты и между этими столбами натягивали сетку из колючей проволоки, «Буковый двор» теперь напоминал осажденную крепость.

Должен признаться, я тоже не был абсолютно уверен, что братец Разунке в один прекрасный день не вернется сюда с целой ватагой штурмовиков, ведь где-то же он состоит фюрером, в каком-нибудь поганом «Золотом фазане» или как там они еще назывались, эти отряды, которые в то время маршировали повсюду.

Дамы за колючей проволокой чувствовали себя в безопасности, хотя что́ она могла бы обезопасить, вздумай братец Разунке и впрямь нагрянуть со своей оравой.

Фрау Элинор утром, днем и вечером играла бетховенскую «Ярость из-за потерянного гроша», изливая в этой игре свою ярость на пропащего брата.

Фрау Герма, сидя у окна в лубяном домике, рисовала, если не ошибаюсь, «Крепостные сооружения». Это, должно быть, приносило ей некоторое удовлетворение.

Завирушка была недовольна моим поведением во время вечерних событий. Я ведь водил ее на всевозможные «хорошие фильмы». Таким образом в ее воображении скопилось множество образцов героя, и потому она ждала от меня, что я вырву пистолет у непрошеного гостя. После этого, как она считала, должна была произойти схватка между нами. Она давала мне это понять, Завирушка.

— Я думаю, ты бы не стал драться, даже если бы кто-то захотел меня у тебя отнять, — сказала она.

Да, она это сказала, и это был момент, когда в ней на смену воркующему ребенку, лесной завирушке, явилась обыкновенная ведьма.

— А если бы этот подонок меня пристрелил? — поинтересовался я.

Завирушка уверяла, что тогда она бы долго-долго меня оплакивала, и это опять было очень по-детски.

Нет, благодарю покорно. Я не настолько честолюбив, чтобы помереть ради девичьих слез.

Так или иначе, но с этого дня наш голубиный роман поостыл. Застрелить себя я дал бы только ради женщины вроде Тины Бабе, да и то будь она помоложе.

Я уже в третий раз ехал с нею, и мы все еще, даже тихонько, не заговаривали друг с другом. Мы довольствовались флюидами, токами, возникавшими то тут, то там, так, во всяком случае, мне верилось.

Иногда я рассматривал ее в зеркальце. Мало-помалу я научился уверенно держать руль.

Фрау Бабе сидела сзади и шевелила губами, иногда она недовольно качала головой и снова с упоением погружалась в себя до следующего взрыва недовольства. Конечно же, фрау Бабе сочиняла, нимало не стесняясь моим присутствием, и ее ничуть не задевало то, что я дышу с ней в машине одним воздухом. Мое присутствие не мешало ей воспарять в те священные выси, где хранятся стихи, сложенные наподобие рулонов шелка на складе магазина дамских тканей.

Что, собственно, написала фрау Бабе? Яна и Пепи утверждали, что роман о Гёте. Я спросил о нем в книжном магазине, и мне ответили, что он распродан. Она своим поэтическим даром восславила родину, взрастившую ее. Нет пророка в своем отечестве, это я и раньше слышал, но фрау Тина Бабе, безусловно, могла заставить и этот закон потерять силу.

Впрочем, я был очень рад, что не смог купить книгу фрау Бабе. Я ведь спросил о ней просто так, денег у меня не было. Завирушка заботилась о том, чтобы мое месячное жалованье не залеживалось у меня в бумажнике, и три последние марки я тоже отдал ей на кино.

Я попытался раздобыть книгу фрау Бабе другим каким-нибудь путем и скрепя сердце попросил фрау Герму дать мне ее почитать. Но у фрау Гермы этой книги не было, и она отослала меня к фрау Элинор. Фрау Элинор объяснила, что эта книга с сердечной дарственной надписью кочует от одной ее ученицы к другой, и в данный момент она не знает, у кого из них книга находится. Затем она сказала, что книга фрау Бабе имеет свои трудности, истинную радость от чтения этой книги можно получить, только всесторонне зная Гёте. Вот этого-то как раз и недостает ей и ее сестре Герме, а потому они все откладывают чтение книги фрау Бабе.

С Гёте у меня уже имелся некоторый опыт. Когда мне было девять лет, деревенский учитель, видевший во мне вундеркинда, велел мне читать «Поэзию и правду» и перед всем классом рассказывать содержание. Я с мучениями продрался через два тома, при этом я частенько рыдал, а мама утешала меня, говоря, что ей в школе приходилось еще труднее, ее заставляли читать Ветхий завет.

Кончились мои гётевские чтения на том, что я рассказал своим одноклассникам кое-что о мальчике по имени Вольфганг, который вместе со своей сестрой расколошматил фарфоровую посуду просто так, из озорства. Но в результате мои одноклассники решили, что юный Гёте был какой-то псих.

Позднее, когда я учился уже в пятом классе деревенской школы, нас терзали «Германом и Доротеей». Мы трижды читали этот отечественный эпос и трижды его анализировали. Этими анализами, этим умерщвлением литературы до сих пор, как я слышал, занимаются в школах с поистине прусским рвением, и я вынужден серьезно задаться вопросом, в чем же состоит прогресс нашей педагогической науки?

Однако замечание фрау Элинор выгодно подчеркнуло мою жажду просвещения. Я вознамерился как можно скорее опередить своих хозяек в знании Гёте и тем самым срочно добиться возможности прочесть роман Тины Бабе.

Между тем «Буковый двор» и его хозяйки странным образом угодили в «поток времени», и поток этот был национал-социалистским.

На полях между городом и деревушкой Блёвитц построили казармы. Ни одного прусского города без казарм, и вот уже и Тюрингия стала прусской, она перестала быть зеленым сердцем Германии.

В скором времени гроттенштадтские казармы были открыты. В местной газете напечатали призыв к гражданам округи жертвовать предметы искусства и просто красивые вещи на украшение офицерских комнат и столовых.

К моему изумлению, это подействовало даже на фрау Герму. Она стала писать портрет Гитлера.

Видела ли она когда-нибудь этого темного арийца? Не думаю. Она писала портрет по почтовым открыткам и фотографиям.

Отношения между нами, дамами Разунке и мною, стали теперь более доверительными. Они мне больше стали доверять или я им, это точно не установлено. Но теперь в машине то и дело возникали даже политические разговоры.

Дамы дали мне понять, что вынуждены были покинуть свой родной город Ригу потому, что им не нравилась водворившаяся там диктатура.

— А теперь? — спросил я. — Что теперь?

Возможно, что с моей стороны это было несколько нахально, недостаточно воспитанно для моих дам. Я не получил ответа, но я уже привык, что у нас между вопросом и ответом часто пролегает не менее километра. И в данном случае я получил ответ от фрау Элинор, километра эдак через три:

— Посмотрим, — сказала она, — если господин Гитлеррр нас не тронет…

Фрау Герма молчала. Ее господин Гитлер уже тронул… но фрау Элинор, по-видимому, забыла об этом, счастливая оттого, что вновь вернулась к своей музыкально-просветительской миссии. И я теперь тоже умолк, потому что иначе мне пришлось бы говорить о себе, а мне казалось неуместным говорить с дамами о том, какие у меня счеты с Гитлером или его людьми.

Но одно все же выяснилось из этого многокилометрового разговора: дамы ненавидят все прусское и все военное. Уже одно это было мне симпатично.

Их отвращение к военной форме после случая с пропащим братцем, казалось, еще более возросло. И потому я всякий раз удивлялся, когда Яна рассказывала на кухне, что фрау Герма пишет портрет Гитлера. Интересно, она и диктатора писала в трансе? Я на ничего по этому поводу сказать не могла.

Настала осень. Непогожие дни и листопад, даже в Тюрингии с ее мягким климатом деревья оголились, туманные утра и звездные ночи, раскаленные осколки звезд летели сквозь черноту Вселенной. Я странствовал по миру Гёте. «Фауст», «Фауст», сколько же я с ним возился, особенно со второй частью. Выяснилось, что я очень мало знаю о старой классике, и мне пришлось многое наверстывать, и все это ради того, чтобы когда-нибудь с пользой для себя прочитать роман фрау Тины Бабе.

Фрау Герма закончила портрет Гитлера. Только Яна видела его раз или два.

— Глаза страшнючие, — сказала она, — совсем как у патера Задани, когда он ставил нас на колени на горох.

В городе в витринах подходящих для этого магазинов были выставлены пожертвованные на украшение казарм произведения искусства. Некоторые из них ясно показывали, насколько глубоко их создатель или создательница прониклись идеями национал-социализма.

Там была диванная подушка с вышитой на ней свастикой, вышитые или выпиленные лобзиком орлы, мюнхенская пивная, склеенная из спичечных коробков, и снова орлы, из стали и дерева, из жести и картона. Один учитель рисования исписал оконную занавеску сногсшибательными народными изречениями.

Все доселе неизвестные живописцы и скульпторы округи ухватились за возможность выбраться из безвестности на волне пожертвований.

Была там картина одного партайгеноссе, который носил значок академика живописи. Картина, пожертвованная им для оформления казарм, называлась «Нация на марше». На ней были изображены войска, в табачно-коричневых и похоронно-черных мундирах, все до единого солдата смотрят вперед, и только вперед, и маршируют, маршируют, налево, разумеется. Слева враг.

С той поры во мне навеки поселилось отвращение к обожающим символику провинциальным обер-живописцам. А налево или направо маршируют войска на этих исполненных символики полотнах, мне, с моим непреходящим отвращением к подобному лжеискусству, как-то все равно.

Однажды под вечер фрау Герма передала мне портрет Гитлера. Он был тщательно упакован и заклеен, мне поручалось отвезти его в книжный магазин Бульвера близ Рынка. Там он должен быть вывешен в витрине.

Прошел день. Портрет Гитлера работы фрау Гермы висел в витрине, и казалось, что люди в городе от появления этого стотысячного по счету портрета Гитлера не стали ни беднее, ни богаче, ни радостнее, ни печальнее, ни воодушевленнее, ни равнодушнее. Люди давно уже привыкли, что повсюду, в лавках и трактирах, в школах и канцеляриях, в приемных адвокатов и на бирже труда, даже в городской конторе по вывозке мусора, даже в банях, повсюду висел фотографический портрет любимого фюрера. Так что одним портретом больше, одним портретом меньше — город на это внимания не обратил.

Но так только казалось, на самом деле портрет Гитлера работы фрау Гермы привлек очень пристальное внимание, поскольку вечером позвонил хозяин книжного магазина.

Оказывается, городской обер-живописец надеялся со своей марширующей картиной быть вне конкуренции. А тут вдруг появился Гитлер фрау Гермы.

Академик живописи, разумеется, знал, что фрау Герма была ученицей Либермана, то есть ученицей еврея, и что поскольку она не принадлежит к имперскому отделу искусств, или как он там еще назывался, то выставляться не имеет права.

Академик живописи Адлерштар немедленно обнаружил, хотя сам Гитлера в глаза не видел, что фюрер на портрете изображен слишком бледным, у него слишком большие глаза, взгляд у него слишком неподвижный и недостаточно арийский. Обожаемый фюрер на портрете фрау Гермы смахивает на семитского гипнотизера, так утверждал фанатик Адлерштар.

Он сразу начал действовать, для начала убедил в своей точке зрения учителя рисования, учитель рисования убедил других господ из учительского совета, и мнение, что Гитлер на портрете фрау Гермы выглядит как семитский гипнотизер, стало передаваться из уст в уста.

Тот учитель рисования, который расписал оконную занавеску сногсшибательными народными изречениями, нашел, что на портрете выражение лица возлюбленного фюрера недостаточно мягкое, неласковое, возлюбленный фюрер смотрит с портрета вызывающе, если не жестоко.

Партайгеноссе академик и партайгеноссе учитель рисования собрали вокруг себя отряд штурмовиков, которым они моментально «разъяснили» всю предосудительность выставленного портрета. Дилетанты, конечно, сразу же разглядели, как ничтожен и вреден для народа этот портрет Гитлера.

Магазин был уже закрыт, и боевой отряд начал свою демонстрацию с ворчания и ропота перед витриной. Немного погодя они стали стучать в стекло, и это продолжалось, пока не вышел хозяин магазина. Тут, разумеется, начали останавливаться и прохожие.

Собралась толпа, но центром толпы была та самая осведомленная боевая группа. Ни академик живописи Адлерштар, ни учитель рисования не требовали удаления портрета из витрины, это сделал командир отряда штурмовиков. Он не оставил никаких сомнений в том, что, если этот продукт ублюдочного искусства не будет убран, они сумеют принять действенные меры.

Хозяин магазина задрожал, сперва морально, потом физически, и портрет дрожал в его руках, когда он вынимал его из витрины. Он унес его в свою квартиру за магазином, но «демонстранты» не уходили. Они смахивали на свору собак, упустивших приманку. Приманка лежала в ящике, но запах еще носился в воздухе. И своре захотелось штурмом взять ящик, в котором лежала приманка.

При первом телефонном звонке владелец магазина просил фрау Герму прислать кого-нибудь забрать портрет, при третьем звонке он уже не просил, а требовал. Фрау Герма по наивности сказала, что она пожертвовала этот портрет на украшение казарм. Торговец не желал больше ничего об этом слышать, пожертвование или нет, а он должен думать о сохранности своего магазина. С немецким приветом! Хайль Гитлер! Долой портрет, немедленно!

Итак, я должен был поехать и забрать портрет.

Я подогнал машину к заднему входу в магазин. Жена хозяина вынесла мне портрет незапакованным. Хозяин же усмирял свору перед домом и сообщил их вожаку, что картины уже нет в городе. Я слышал, как там закричали:

— Тогда вперед, на Блёвитц!

От Гроттенштадта до Блёвитца было четыре километра, и я подумал, а не сжечь ли мне по дороге этот портрет, но потом сообразил, что может произойти, если солдаты из казарм или штурмовики, разгуливающие по округе под видом мирных граждан, увидят, как я сжигаю портрет. Меня тогда, чего доброго, сочтут за осквернителя гитлеровского портрета, за «большевика от культуры».

В этот вечер у меня родилось множество соображений о политических злоупотреблениях в искусстве: художнику, который пишет политика таким, каким видит его, всегда грозит опасность разойтись во мнениях с приверженцами этого политика, которые хотели бы написать этого политика таким, каким они хотели бы его видеть. А художнику, копирующему встречающийся на каждом шагу портрет политического деятеля, запрещается подмечать какие-то нюансы и выставлять напоказ все негероическое.

В ту ночь зародилось и мое неистребимое отвращение к боевым отрядам дилетантов, которых провоцируют на борьбу с произведениями искусства.

В ту ночь все было тихо, и лишь запах тлеющей в кострах картофельной ботвы доносился с полей.

Я доставил портрет Гитлера в «Буковый двор». Меня встретили дрожащие от страха женщины, только Завирушки нигде не было видно.

Я впервые переступил порог комнаты, где хранились картины фрау Гермы. Картины в рамах стояли на полу в ряд, одна за другой, несколько рядов длиною не меньше метра. Можно было отклонить немного одну картину и сверху искоса взглянуть на нее.

Фрау Герма вбила себе в голову, что портрет Гитлера надо спрятать среди других ее картин. Картины, которые я «пролистал», оказались пейзажами или портретами людей с ее латышской родины. Должно быть, она очень любила эту родину, которую, очевидно, считала для себя навсегда потерянной из-за водворившейся там диктатуры.

Она, наверно, догадалась о моем удивлении.

— Там я еще могла писать, — сказала она, как бы извиняясь, — и если я здесь пишу, я все равно пишу все то же, всегда одно и то же.

И верно, очаровательная Тюрингия не вдохновила ее еще ни на одну картину. Иными словами, она была растением той, латышской почвы, хотя отец ее и был немцем.

Этот факт растрогал меня, и во мне шевельнулось что-то вроде сострадания. Конечно — и я говорю об этом с полной откровенностью, — меня взволновала эта судьба, и я отсоветовал фрау Герме прятать портрет Гитлера среди других ее картин. Ведь, может быть, разбушевавшиеся штурмовики уже на пути сюда. Портрет Гитлера, в случае если жажда разрушения охватит их, должен быть в досягаемости, например, надо его выставить в прихожей. Пусть он будет у них под рукой. Надо сказать, мысль о том, что они станут изничтожать портрет своего обожаемого фюрера, меня немножко забавляла. Фрау Герма со мной согласилась. И портрет выставили в прихожей.

Прошел час. Если вслушаться в ночь, можно было услышать, как под звездами улетают к югу перелетные птицы.

Затем перед садовыми воротами «Букового двора» и в самом деле появился отряд штурмовиков. Правда, ряды его несколько поредели. Многие партайгеноссен устали маршировать. Ожидаемое нападение на «Буковый двор» не состоялось. Они довольствовались тем, что вымазали дегтем воротные столбы. Звезда Давида вперемежку с глазами Яхве. А партайгеноссе учитель немецкого языка по дороге научил их скандировать хором: «Живопись жидовская осквернила фюрера!» Это звучало довольно двусмысленно и малоостроумно.

Через полчаса крикуны убрались восвояси.

Куда девался написанный фрау Гермой портрет Гитлера, я не знаю. Во всяком случае, на следующее утро его уже не было в прихожей, где я его оставил. Но это уже меня не касалось. Хотелось бы мне знать, действительно ли фрау Герма с самого начала задумала портрет как карикатуру или эта мысль закралась у нее, когда она копировала почтовую открытку… эти глаза размером с пуговицы на пальто и лицо цвета белой стены?!

Или, может быть, ей просто не хватало тех «ценительниц живописи», приводимых к ней фрау Элинор? Страдала ли она оттого, что ее картины, никому не ведомые, никем не видимые, томятся в каморке под крышей? Или надеялась при помощи своего «пожертвования» снискать благосклонность тех, кто помог бы ей вступить в так называемый «Имперский отдел искусств»? Или ее смирение подверглось пыткам тщеславия?

Много вопросов. Фрау Герма не отвечала на них своему шоферу, она никому на них не отвечала и не позволяла себе ничего говорить.

Но та скрипачка-шовинистка, о которой я уже рассказывал, заявила в машине, на сей раз уже другой ученице:

— Мне всегда не нравилось это хождение в ателье фрау Гермы. Я чувствовала что-то неладное и оказалась права. Она просто не может выйти из-под еврейского влияния своего учителя. Она переняла эту деструктивную еврейскую манеру и вполне сознательно, можете мне поверить, исказила нашего фюрера.

Солнце всходило и заходило, хотя уже не так часто показывало себя людям. Подкралась зима.

Теперь я ведал центральным отоплением. Котел стоял в сенях, слева от моей комнаты, а комната находилась возле черного хода. Когда «Буковый двор» был еще настоящим поместьем, здесь была людская, и что-то от старых традиций, видимо, еще сохранилось, потому что вся малочисленная теперь прислуга по вечерам собиралась у меня.

Яна читала жития католических святых, Пепи вышивала, а я все еще был занят Гёте, странствовал вместе с «Вильгельмом Мейстером». А значит, мне необходимо было чем-нибудь занять Завирушку.

Я отыскал для нее книги Тургенева. Она немного почитала, а потом заявила:

— Нет, русские любовные истории не по мне, очень трудно запоминать имена.

Кроме того, ей казалось, что между возлюбленными слишком долго ничего не происходит. Поэтому она частенько уговаривала меня сыграть с нею в шестьдесят шесть, хотя я всю жизнь был против карточных игр, ибо нельзя бессмысленнее проводить отпущенное тебе судьбою время.

Но и игру в шестьдесят шесть Завирушка тоже долго не выдерживала. По ее мнению, я играл недостаточно азартно. Она была поспешна и сурова в своих оценках. Собственно, я с самого начала это знал, потому что ее мизинцы были загнуты, как когти хищной птицы. Я заметил это сразу, как она появилась, но потом перестал замечать. Желание, постепенно во мне нараставшее, ослепляло меня.

К ней в комнату я никогда не поднимался. Она жила в мансарде на четвертом этаже «Букового двора», дом был старый, лестницы скрипучие. Ни одна живая душа не могла перейти с этажа на этаж так, чтобы не оповестить об этом остальных обитателей дома.

Если мы с Завирушкой хотели еще побыть вдвоем, нам приходилось терпеливо продолжать игру в шестьдесят шесть, покуда Яна и Пепи ровно в девять не уйдут спать.

— Пора нам идти, — говорила Яна из вечера в вечер, — чтобы рано утречком бодро взяться за работу.

На этот призыв откликалась только Пепи. Завирушка оставалась у меня. Мы запирались на замок и блаженствовали, как кунья парочка в дупле дерева.

Так было осенью и ранней зимой. А потом Завирушка все чаще начала скучать оттого, что ей приходилось сидеть с книжкой, оттого, что я не всегда мог или хотел играть с нею в шестьдесят шесть или в уголки. Она обиженно прощалась и уходила задолго до Яны и Пепи, так громко топая по лестнице, что горничная прятала голову в плечи и говорила:

— Господи помилуй, она же хозяек перепугает!

Затем все стихало, и мы слышали, как плещется и булькает вода в батареях отопления, и даже шелест переворачиваемых мной страниц казался громким в этой тишине.

Горничная Яна время от времени вздыхала. Вероятно, оттого, что ей не дано было сподобиться такой святости, как святым в ее книге. Кухарка Пепи то и дело отводила подальше от себя свое вышивание и рассматривала его издали, как художник свое будущее полотно. Казалось, она очень довольна красным маком и синими ирисами, выходящими из-под ее рук.

Они обе уходили, я оставался один, и ничто уже не мешало мне, и никто уже от меня ничего не требовал; иногда я выходил в парк, бродил по «Буковому двору» и видел, что в окнах девичьей на четвертом этаже горит свет. Завирушка еще не спит, наверное, что-нибудь мастерит к рождеству, думал я, поэтому она так рано ушла, а ты и не заметил.

До рождества оставалось две недели, и у меня еще было время подумать о подарке для Завирушки. Но деньги были на исходе, а новые я получу, когда кончится этот месяц, и кончится этот год, и минует рождество.

Конечно, Завирушка сама виновата, что я остался без денег, теперь, как и прежде, она со своими детскими желаниями и милой улыбкой умела ловко опустошать мой карман.

Опять же к зиме ей потребовалась меховая муфта, и это сразу было видно. Муфта была так необходима, что на ферме она то и дело засовывала свои маленькие ручки в старенькую муфту, чтобы поскорее согреться. Ну, я купил ей новую муфту, но она не носила ее на ферме, а брала только если шла в кино. Она была полна неожиданностей, эта девушка.

И все-таки я не мог совсем ничего не подарить ей к рождеству. Прекрасно, я подарю ей что-нибудь для души. Например, стихи, не купленные в магазине, а собственного производства. У меня в запасе было множество стихов. И не малая толика их возникла во время моего романа с Завирушкой. Очень даже своевременный, подходящий подарок может получиться, если я эти стихи перепишу красивыми готическими буквами и переплету в маленький томик. Все это я обдумывал, выйдя еще раз в парк, прогуляться перед сном. Проходя вблизи лубяного домика, я вдруг услышал окрик:

— Стой!

Передо мной вырос какой-то парень, размахивающий длинным ножом или саблей, короче говоря, той штукой, которую тогда носили в гитлерюгенде.

Это был сын соседа, фюрера местных крестьян, ибо не только рейх имел своего фюрера, но и каждая область, каждый округ, каждый населенный пункт. Везде были свои мелкие фюреры. И наверняка в каждой проникнутой духом национал-социализма семье имелся свой семейный фюрер.

Соседский сын запомнился мне благодаря своим черным и жестким, как проволока, волосам и желтому цвету лица. Он был дальним потомком тех гуситов или гуннов, которые некогда осели в Тюрингии. Нет, он был совсем не германец, но именно поэтому он и мог со своей «неарийской» внешностью ссылаться на своего фюрера и на своего министра пропаганды.

Увидев, как сверкнул в лунном свете этот молодежный нож, я сказал маленькому фюреру:

— А ну спрячь, ты здесь в чужом владении.

— Но у нас власть, — отвечал он.

— Ну конечно, — сказал я. — Может, у тебя и есть власть над птичкой там, в лубяном домике, но не надо мной. Так что спрячь ножик, а то я у тебя его отберу, — сказал я и ушел.

Только мне не хватало спорить с этим юнцом, а то еще, чего доброго, слегка тряхнуть его, тем более что, я знал, именно этого и хотела Завирушка.

Свет в ее окошке горел лишь затем, чтобы сбить меня с толку, но нет, я ей такого удовольствия не доставлю; хотя мне совсем не жалко дать этому парню несколько оплеух, но нечто подобное со мной уже бывало и теперь могло бы опять повториться.

Юнец был в форме, и если бы я ему в таком наряде надавал оплеух, меня могли бы обвинить в нападении на партию великого фюрера.

До сих пор я свои отношения с Завирушкой рассматривал как легкий романчик, и она, насколько я знаю, не считала их чем-то бо́льшим, но ревность не спрашивает, какими нюансами пользуемся мы в определении нашего естественного влечения друг к другу. Ревность вдруг появляется откуда ни возьмись, точно призрачная серая крыса.

Многое я умел себе внушать и был не так уж неопытен в искусстве владения собой, а тут сидел в своей людской и пытался применить все те средства, с помощью которых человек силится вернуть себе самообладание. Но ничто не помогало.

Сейчас ты будешь спать, ты обязательно будешь спать, втолковывал я себе, а рано утром, когда ты проснешься, все уже будет далеко позади, тебе покажется, что Завирушку ты знал в какой-то прежней жизни. Ты провел несколько бездумных часов с мелкой пташкой, и ты обязан позабыть эти часы.

Но сон не приходил. Наоборот, я напряженно вслушивался в ночную тишину, я хотел не прозевать момент, когда Завирушка вернется домой, я жаждал доказать ей, что она меня не сумела надуть. Но Завирушка все не шла и не шла.

Забрезжило утро, в глазах у меня началась резь, и когда прозвонил будильник, я вскочил, но не решился умыться, боясь, что за плеском воды не услышу возвращения Завирушки.

А потом она пришла. Но пришла как всегда, как каждое утро, спустилась вниз по лестнице и, как каждое утро, обворожительно щебеча, поздоровалась со мной, и я вдруг ощутил пустоту в том месте под ложечкой, которое грызла серая крыса ревности.

Боль там совсем утихла. А место это ощущалось как незаполненная дыра, которая должна заполниться вновь неразочарованной жизнью. Ах, какой же я старый осел, бегал тут взад-вперед, заподозрил полуребенка в неверности.

И дыра, которую крыса ревности прогрызла у меня под ложечкой, и впрямь снова стала заполняться наивностью и верой в жизнь, и я опять бегал взад-вперед, теперь уже исцеленный, но только на два часа. Ах, какие взлеты и падения в чувствах переживаешь иной раз, если не умеешь как следует ими владеть!

Через два часа, когда я шел на ферму взглянуть, как там кролики, я застукал Завирушку, воркующую со своим юным гитлеровцем, разливающуюся соловьем, и все это через прогалину в плетне, отделявшем ферму от усадьбы соседа.

И тотчас же ревность принялась глодать меня с новой силой. Уж если ревность что-то придает человеку, на которого она напала, то в первую очередь остроту восприятия. Восприятие, острое как бритва! Ибо то, что не пришло мне в голову за всю долгую бессонную ночь, сейчас я сообразил сразу: Завирушка раздобыла себе ключ от парадного входа. И ей ничего не стоило уйти и прийти неслышно для меня. Теперь я знал и то, почему она по вечерам, раньше всех уходя из людской, так громко топала, поднимаясь наверх. Она это делала, чтобы обмануть нас, а самой снова через парадный ход выбежать в парк. Каким же я был наивным, каким простофилей, ни дать ни взять обманутый любовник из комедии Мольера!

А Завирушка была по-прежнему мила со мной и ворковала так же, как обычно, вот разве что ластилась меньше, а возможно, она и ластилась как обычно, а мне только из ревности казалось, что меньше.

Чтобы легче скоротать вечера, я царапал на чистых листах свои стихи, к которым теперь прибавилось и несколько прощальных стихотворений, и старался с головой уйти в эту работу, чтобы хоть отчасти спастись от мук ревности; у меня получилось листов тридцать или сорок, я переплел их в тетрадку и покрыл ее обложкой, которую в довершение всего еще и расписал акварельными красками, сохранившимися у меня со школьных лет. Помню как сейчас, я нарисовал на обложке сломанную розу, розу на сломанном стебле, разумеется.

Пусть никто не подумает, что я собирался этот перл творения преподнести Завирушке на рождество. Нет, она задела мое мужское самолюбие, и даже приближающееся рождество не вызывало во мне прилива всепрощения. Справедливости ради следует признать, что я никогда не думал на ней жениться. Но разве это давало ей право так уязвить во мне самца, который, видимо, никоим образом ее не удовлетворяет?

Я снова взял себя в руки. Теперь все будет так, как я захочу. У меня возник свой план, и я не собирался наподобие самца пустить в ход зубы и когти или «удлиненные руки», наподобие варваров, иными словами, ножи и пистолеты. Нет, я намеревался силой духа покончить со своим поражением в животном мире и потому истинной своей возлюбленной избрал фрау Тину Бабе.

Она стала для меня тем образом, у которого я искал полного утешения, и в состоянии умиротворенности кое-как излечившегося от ревности человека называл ее «графиней духа».

Я пытался представить себе, как невозмутимо, сверху вниз, могла на все это взглянуть Тина Бабе: что вы возитесь там, в вашем низменном мире, вы, маленькие полузвери? Я работаю для человека будущего, каждый мой взгляд — это взгляд в даль, откуда исходит сама поэзия. Так должна мыслить Тина Бабе, думал я, так, и не иначе. И какой праздник для всей сильной половины человечества, если эта женщина благоволит к какому-нибудь одному мужчине. А так как я искал утешения, то не мелочился, в конце концов, мужчиной, к которому она благоволит, без особых затруднений мог бы быть и я.

Подошло рождество, и Завирушка была так же естественна, как всегда, только вот перестала проводить вечера в людской и, хотя, вероятно, догадывалась, что мне все известно, что я страдаю, не выказывала ни тени сочувствия или жалости.

Она, как всегда, громко топая, поднималась наверх, чтобы зажечь свет и затем прокрасться вниз, к парадному входу. Я не требовал от нее объяснений, мне это казалось слишком мелко, я собирался сделать это лишь в том случае, если мой план удастся.

Но она по-прежнему была со мной обворожительно мила. И даже сделала мне к рождеству подарок — засунула обвязанный крючком носовой платок в нагрудный кармашек моего нового костюма, полученного в подарок от дам.

Должен ли я был устыдиться? Я отдал Завирушке книгу, которую сам себе подарил к празднику. Это было «Избирательное сродство» Гёте, на книге я сделал дарственную надпись, гласившую: «Ни к чему сетовать, если время ушло». Это немного отдавало классикой, но афоризм был мой собственный.

Во время праздников я был шофером, и только шофером, но мне это было на руку. В доме устраивалось несколько концертов и один литературный вечер. Фрау Элинор демонстрировала своих певчих птенцов.

Прекрасна была земля, укрытая снежными пуховиками. Небо было великолепно пасмурным, казалось, ты живешь в облачном шатре. Я все время был за рулем, разъезжал по Тюрингии, но уютные пейзажи не трогали меня. Я был занят тем, что старался подавить свои нечестивые мысли, пока наконец не настал мой час: я ехал за фрау Тиной Бабе. И звезды на небе, казалось, стояли благоприятно для меня. Фрау Тина Бабе впервые сказала мне два слова.

И сказала она эти слова без всякого повода с моей стороны.

— Благословенный праздник, — сказала она.

Я на мгновение задумался. В моем ответе это должно было само собой подразумеваться.

— Счастливого рождества, в словах и свершениях.

Мне почудилось, что она засмеялась, но, когда я оглянулся на нее, она одергивала полость, которую я, со всей допустимой для меня праздничной предупредительностью, набросил ей на колени.

На пути в «Буковый двор» не было сказано ни слова, я еще не отваживался приступить к осуществлению своего плана, для этого я предназначал обратную дорогу. Боевая мощь, которую я должен был обрушить на своего противника, придавала мне мужества в осуществлении моего плана.

Я излил душу фрау Тине Бабе, но при этом я завел речь издалека, сказал ей, что нескромность вовсе не свойственна моей натуре, но мы уже несколько раз ездили вместе, и это придает мне смелости сказать ей, что я с детства интересуюсь литературой.

Да, я сказал ей все те слова, которые сейчас нередко мне приходится слышать, когда ко мне осторожно приближается какой-нибудь читатель.

Я пошел дальше и признался фрау Бабе, что в девять лет написал свое первое стихотворение, стихотворение об американском дядюшке, и что с тех пор я время от времени пишу стихи, так сказать, в качестве аккомпанемента к душевным борениям. Потом я пошел еще дальше и спросил, не будет ли фрау Бабе так добра и т. д. И тут я передал ей, правой рукой через левое плечо, свою тетрадь со сломанной розой на обложке.

Что было делать фрау Бабе? Ей не оставалось ничего другого, кроме как взять у меня тетрадь, ведь была зима, дороги скользкие, и не могла же она, в конце концов, отвечать за то, что я, везя ее, бросил руль.

Она взяла тетрадку осторожно, двумя пальцами, как берут нечто вызывающее отвращение или нечто кажущееся очень ценным. Безусловно, жест этот сопряжен и с соответствующим выражением лица, но я не мог видеть лица фрау Тины Бабе, я должен был смотреть на дорогу, вероятно, именно поэтому мою машину занесло.

Это было у въезда в Рудольштадт, там очень скользкая брусчатая мостовая. Машину бросило в сторону. Я потерял управление, и нас, фрау Тину Бабе, меня и машину, три раза швырнуло от одного тротуара к другому, наконец машина ткнулась носом в край тротуара, и я снова сумел овладеть управлением, но фрау Бабе попросила меня остановиться.

Я остановился и увидел, как она побледнела. А эта брусчатка у въезда в Рудольштадт, если ехать из Гроттенштадта, существует и сегодня; каждый год летом, путешествуя по Тюрингии, я проезжаю это место и всякий раз вспоминаю фрау Тину Бабе.

Первая полноценная фраза, которую сказала мне тогда фрау Тина Бабе, была порождена испугом, испугом, виной которому было городское управление Рудольштадта, его служащие праздновали рождество и забыли посыпать улицы песком.

— Странная штука жизнь, — проговорила фрау Бабе, — до меня только что дошло, как часто наша жизнь оказывается в руках ближнего, и этим ближним сейчас были вы. Я не знаю, благодарить мне вас или ругать? Ни на что не могу решиться, а потому предпочитаю поблагодарить.

Да, это был не ласковый лепет болтливого ротика, это были мудрые слова. Как мне тогда показалось — слова Поэтессы.

Высказавшись таким образом о жизни, фрау Тина Бабе заговорила об искусстве поэзии и сказала, что поэзия тоже странная штука.

Этот оборот «странная штука» я знал из разговоров Гёте с Эккерманом. Ну разумеется, ведь фрау Бабе Гёте был очень близок, как я полагал. Ведь нельзя написать роман о Гёте, если Гёте тебе не близок.

Поэт должен обладать способностью отступить назад, продолжала фрау Тина Бабе, и с высот классики взглянуть на сегодняшний день. Грубую обыденность следует рассматривать только сквозь призму классики. И ей хотелось бы знать, понимаю ли я это. В тот момент я, кажется, этого не понимал.

Но фрау Бабе заговорила и о себе. Чтобы приблизиться к классике, она поселилась в Веймаре, классическом городе муз, и то, что она сказала «классический город муз», причинило мне легкую боль, чуть-чуть затемнило тот образ фрау Тины Бабе, который я себе нарисовал, ибо это понятие — «классический город муз» — для меня было сродни яблочному пирогу и взбитым сливкам.

Я не мог показать ей, что испугался этого затасканного выражения из лексикона «образованных» людей. Да и как же иначе, ведь она еще не высказалась по поводу моих стихов. Но она тут же заговорила о них и уверила меня, что выберет благоприятный момент, чтобы просмотреть мои стихи. Однако я должен ей обещать, что мы останемся друзьями, даже если она не сочтет мои стихи столь уж прекрасными, как я, вероятно, надеюсь. Впрочем, это ничего не будет означать, она ведь своеобразный человеческий индивидуум.

Когда она это сказала, я опять немножко струхнул, «своеобразный человеческий индивидуум» для меня звучало как «масло масляное». И кроме того, так сказала фрау Бабе, на ней свет не сошелся клином. Если даже ей мои стихи не понравятся, то для моей возлюбленной они могут быть важнее всего на свете. Нет, тут фрау Бабе ошиблась, для моей возлюбленной эти стихи ничего не значили, она небось со своим любовником-гитлеровцем распевает теперь «Трясутся трухлявые кости». Фрау Бабе протянула мне руку, я пожал ее и поклялся остаться ей другом, даже если мои стихи не придутся ей по вкусу.

Рука у фрау Бабе была холодная, как я помню, и немного влажная, и она совсем ее не сжала, это было скорее прикосновение, нежели рукопожатие, обычно такое вялое рукопожатие вызывало у меня отвращение, но мое тщеславие и мысль, что мы с фрау Тиной Бабе теперь друзья, помогли мне это скрыть.

Небо было очень высоким и, может быть, даже величественным, когда я ехал домой. Воздух был такой мягкий, что возникало ощущение, будто за тучами уже встало солнце и пригрело землю.

Миновали рождественские праздники, настал Новый год, и ревность тяготила меня уже только из-за моего тщеславия, в особенности когда я думал о том, что дал себя обмануть какой-то Завирушке.

В новогоднюю ночь ее опять не было дома, только свет в окне мансарды, этот невинный свет, помогавший ей в ее лжи, горел и мерцал над парком.

Она явилась домой лишь к завтраку и была какая-то встрепанная и растерянная, когда желала мне счастливого нового года. Чтобы подчеркнуть насмешку, таившуюся в моих словах, я сказал:

— Ну конечно, конечно, это будет хороший год, для меня это будет очень хороший год.

И я думал о том, что теперь я друг фрау Тины Бабе и что мои стихи, в которых я изливал свое недовольство миром, свои заботы и любовные горести, не могут не произвести впечатления на фрау Тину Бабе.

Мы вступили в январь, и казалось, я буду вознагражден за свою душевную стойкость. Завирушка завела совсем другую песню.

Мало-помалу я опять перестал быть для нее только товарищем по работе или каким-нибудь столбом в ограде фермы, я вновь был для нее человеком, ближним, может быть, даже любимым человеком, которого встречают начищенными до блеска и бархатно-мягкими словами.

Позднее я узнал, что перемена в настроении имела свою причину.

К началу зимы дамы запретили стричь ангорских кроликов, вероятно, прослышали, что овец зимой по возможности стараются не стричь. Но овцы не кролики, овцы пасутся на межах и должны стойко переносить зимние ветры. Кролики сидят в теплых крольчатниках, шерсть на них накапливается, и, если вовремя ее не стричь, она сваливается. И тут уж никакие гребни, никакие щетки не помогут, если шерсть на них четырехмесячной давности и давно переспела.

Теперь она стояла передо мной, Завирушка, растерянная и удрученная как ребенок, и из своего запаса льстивых уловок извлекла нежнейшие взмахи ресницами, когда просила меня ей помочь. Я клюнул на эту уловку и должен признаться, что и сегодня опять клюнул бы на нее, потому что мне, несмотря на мой возраст, до сих пор не удается отличить подлинную девичью прелесть от деланной.

Я переговорил с нашими дамами и убедил их в том, что подобный образ действий в высшей степени нерентабелен и кроликов непременно надо стричь.

Убедить дам оказалось делом нелегким, ибо на протяжении всей своей жизни им не приходилось считать, разве что во время карточной игры, и то немножко. Лишь когда я отказался впредь от всякой ответственности за кроличью ферму, они отважились дать разрешение на стрижку кроликов.

И фрау Герма тоже явилась на ферму стричь кроликов. Мы все стояли с левой стороны бывшей оранжереи и стригли. Ножницы стучали и языки болтали, совсем как на овечьей ферме в Австралии.

Завирушка сумела так все устроить, чтобы я стоял с нею рядом, или она рядом со мной, и, таким образом, у нее была возможность то и дело ласковым взглядом (а ее ласковые взгляды были общедоступны) давать мне понять, как она ценит то, что я ей помог.

Надо сказать, мне было не слишком приятно стоять и работать рядом с Завирушкой, как прежде, поскольку я до сих пор ничего не слышал о своих стихах от фрау Тины Бабе. К тому же я был падок на общедоступные ласковые взгляды. И потому обрадовался, когда прозвучал выстрел.

Да, конечно, это был выстрел, вокруг посыпались осколки стекла. Выстрел был произведен через дыру в плетне из шестимиллиметрового пистолета, а тот, кто послал маленькую свинцовую пулю прямо в крышу оранжереи, был жертвой ревности, которая, оставив меня, перебросилась на него. Вдобавок его самолюбие взыграло при виде Завирушки, работавшей рядом со мной…

Должен заметить, что в этот момент мне ничего не пришло в голову, кроме изречения: кто сидит в стеклянном доме, не должен бросаться камнями. И вдруг это изречение показалось мне пошлым.

Ведь если кто-то бросает камни из стеклянного дома, то он первым разрушает этот стеклянный дом, а не тот, кто бросает камни в ответ. Или я никогда не понимал этого изречения?

Но довольно об этом. Выстрел прозвучал, и деревенская женщина, помогавшая при стрижке кроликов, завопила:

— Выстрел, это был выстрел!

Тут и до фрау Гермы дошло, что это был выстрел. А то она могла бы подумать, что буковая ветка упала на стеклянную крышу.

Женщина ринулась на двор, фрау Герма поспешила за ней. Я взглянул на Завирушку, она была белой как мел. Она хорошо понимала, из-за чего заварилась каша, но хотела узнать, как я воспринял этот выстрел.

Я был так же спокоен, как в прошлый раз, когда братец Разунке размахивал пистолетом.

— Так, — сказал я Завирушке, — а теперь надо всех кроликов посадить на место, а то еще поранятся. — Я взял ивовую корзину и собрал туда зверьков.

С корзиной я вышел из оранжереи и направился к ферме, но Завирушка догнала меня и ни за что не хотела отпустить.

— Ах, — сказал я, — только мне не хватало бояться твоего труса.

И тут она заплакала. Но это не помогло, меня ничто уже больше не трогало.

Когда я вернулся в дом, фрау Герма готова была вызвать жандармов. Даже в этом государстве не разрешено в мирное время среди бела дня стрелять в человека, утверждала она.

Сейчас не мирное время, сказал я, но мне необходимо было предотвратить появление в доме жандарма, потому что тогда он, безусловно, подробно займется моими документами.

Поэтому я предпочел объяснить фрау Герме, что этот выстрел был развязкой любовной драмы, что высшая точка драмы уже пройдена и нет оснований опасаться, что дело дойдет до смертоубийства, разве что до слез. Ревность, которой я на рождество и Новый год отказал от дома, перекинулась на моего соперника.

Короче говоря, я рассказал фрау Герме все, чего дамы не знали обо мне и Завирушке, и просил меня отпустить, сказал, что мне очень жаль, что для меня это просто мука, но я должен уйти.

Дамы, казалось, очень привыкли ко мне, может быть, так, как привыкают к шерстяному платку, который хоть и царапает кожу, но греет, и фрау Герма обратилась за советом к фрау Элинор, которая как раз меня и нанимала и тоже имела право высказаться.

Фрау Элинор несколько раз повторила: «Отвратительно, как отвратительно!» Теперь и она настаивала на том, что стрелявший должен быть покаран и надо вызвать не только жандармов, но и криминальную полицию.

Мне ничего другого не оставалось, как осторожно разъяснить дамам, что дело не может кончиться для меня благоприятно, если подзаборного стрелка привлекут к ответственности. В каждом государстве есть люди, пользующиеся любыми правами, а есть бесправные, и, покуда стоит мир, роли эти могут меняться в зависимости от государства, а в том государстве, которое мы видим перед собой, я сейчас абсолютно бесправен. Может быть, я не должен был это от них скрывать. Во всяком случае, уже доказано, что сей предупредительный выстрел оказался весьма своевременным и необходимым.

И с этим я ушел, дамы успокоились и ничего больше в связи с выстрелом не предпринимали. Возможно, они даже были рады без лишних хлопот избавиться от «политического», не знаю.

На бирже труда меня спросили, понимаю ли я что-нибудь в лошадях, и я с чистой совестью мог сказать, что да, и получил место, где мне приходилось иметь дело с лошадьми; день за днем, неделю за неделей, месяц за месяцем объезжал я молодых лошадей, которых привозили из венгерских степей, и мне доставляло удовольствие с каждым днем находить все большее взаимопонимание со своенравными животными. Но это была суровая работа, не допускающая сантиментов и не оставляющая простора мыслям о некой Завирушке, ибо по ночам я спал как убитый. Но тут уже начинается новая история, еще прежде чем я успел досказать старую.


Кроме той родины, где ты родился, и той родины, которую ты для себя избрал, существует еще третья, «рабочая родина», и такой рабочей родиной на несколько лет стал для меня Гроттенштадт. После войны я, покинув свое убежище в Чехословакии, опять вернулся в Гроттенштадт и работал там в садоводстве и не мог нарадоваться своему извилистому жизненному пути, который первым делом привел меня сюда.

Стоял июнь, начало лета, то, чего я не мог получить по карточкам, росло на деревьях и грядках, и я решил, кроме того, завести кроликов, откармливая их травой, росшей на межах, и сорняками. Мне вспомнилась принадлежавшая дамам Разунке ферма ангорских кроликов, начало которой положили самочки, привезенные мною в Тюрингию из Нижней Баварии.

Однажды воскресным утром я отправился с визитом к дамам. Дубы и ясени были покрыты свежей июньской листвой, словно никогда над ними не летали самолеты с грузом фугасных и зажигательных бомб, и буки раскинули чувственно-красные кроны над воротами маленького дворца, только в стенах и в ограде из колючей проволоки были заметны дыры.

Перед лубяным домиком стояла одна из двух белых скамей, напомнивших мне кое-что связанное с некоей грозой; краска на скамье облупилась, но что скамейке до этого, и кому, спрашивается, это мешает на ней сидеть?

Там сидела фрау Герма, размышляла, рассматривала что-то в кустах или в трансе писала картину без холста и кисти. Я поздоровался. Она взглянула и сразу узнала меня.

— Нет, это и вправду вы?

Она уже слышала, что я вернулся и поселился неподалеку; она была очень разговорчива и непринужденна, такой я ее никогда прежде не знал.

Она рассказала, что теперь опять может говорить по-русски, а раньше никогда даже речи не возникало, что она знает русский. Тем не менее это так, и у нее в доме живет русский комендант, весьма образованный человек.

Много было событий: умерла фрау Элинор, и горничная Яна присоединилась к своим святым. Что-то прибавилось, что-то убавилось, и кухонная девушка Пепи потеряла невинность, увы, не по своей воле. Их сосед, местный фюрер, арестован, его сын погиб на войне.

— Он слишком любил стрелять, — сказал я.

Фрау Герма не поняла. Она опять заговорила о русском коменданте.

— Вы только подумайте, он очень ценит мои картины, он подолгу стоял перед ними и даже помог их сохранить, правда-правда! Да, мы теперь много говорим по-русски, — повторила она. — И не исключено, он так считает, что в один прекрасный день я смогу, не подвергаясь опасности, снова увидеть мою Ригу, и тогда я опять буду писать, напишу все, что у меня накипело, правда-правда!

Она произносила это так восторженно, что я смог себе представить, как она выглядела двадцатилетней девушкой. Она смотрела на поля сквозь прохудившуюся парковую ограду, как будто уже видела то, что напишет в будущем.

Я было собрался уйти, но она замахала руками:

— Я вспомнила, я должна вам кое-что передать.

Она пошла со мной к дому. Двигалась она с трудом, на ней были высокие шнурованные ботинки, доходившие до икр. Темно-синее одеяние было подкорочено, и очень неровно, может быть, кое-что пришлось обрезать — послевоенная нужда!

Я ждал в сенях, сидя в одном из старых, уже облезлых кожаных кресел. У котла парового отопления не хватало многих деталей. Ни фрау Герма, ни Пепи этого не замечали, ведь сейчас еще только июнь. С двери людской исчезла медная ручка.

Мне казалось, что это не я, а кто-то другой провел за этой дверью много безрассудных часов, терзаемый ревностью. Это происходило с каким-то зеленым юнцом, ничего не знавшим о предстоящем ему куда большем страдании.

А что же Завирушка? Я мог бы спросить у фрау Гермы, куда она улетела из этого гнезда, но не спросил, не только потому, что во мне не осталось ничего, кроме тихого воспоминания о ее щебете, а еще и потому, что фрау Герма вынесла нечто, переплетенное в обложку с неумело нарисованной сломанной розой. Говоря о смерти, мы часто употребляем до смешного изысканные выражения. Так же поступила и фрау Герма.

— Фрау Тины Бабе тоже больше нет среди живых, — сказала она. — Я должна была, помимо тетради, что-то еще передать вам на словах, да-да, но никак не могу вспомнить. Ну, вы, вероятно, еще зайдете!

Для меня это было бы мукой, и я не позволил себе в присутствии фрау Гермы заглянуть в тетрадь. Конечно, я давно уже перерос содержавшуюся в тетрадке рифмованную любовную боль, а теперь я хотел получить кроликов и без обиняков попросил об этом фрау Герму.

Фрау Герма испугалась. Вероятно, испугалась прозаизма моей просьбы. Немного погодя она высказала готовность уступить мне двух кроликов, так она и выразилась «уступить».

— Но вам придется мне за них заплатить!

Она очень на этом настаивала, и я заметил, что как раз передо мной она особенно старается изобразить, что ее ферма «очень рентабельна». Результат моих былых проповедей!

Держа в одной руке коробку с кроликами, а в другой том стихов самодельной выпечки, направлялся я к месту своей работы — типичная фигура послевоенных времен.


Уже в конце первого послевоенного года я двинулся дальше. Мне не представилось больше случая поговорить с фрау Гермой и узнать мнение фрау Тины Бабе о моих стихах.

Но все же когда однажды бессонной ночью я пролистал тетрадь, то обнаружил карандашные пометки возле многих стихотворных строк. Это были черточки, вроде азбуки Морзе, и они чередовались с опрокинутыми полукруглыми скобками. Фрау Бабе подсчитала ударные и безударные слоги в моих стихах и забраковала их. Они не укладывались ни в один предусмотренный поэтикой размер, они не были ни ямбами, ни хореями, ни дактилями, ни амфибрахиями, короче говоря, то были не чистопородные псы, а простые дворняжки. Вот так обстояло со мною тогда, так осталось и по сей день! Чувствительные академисты и поэты с отвращением обвиняют мою прозу в том, что она недопустимо поэтична и перенасыщена лиризмом.

Прошло двадцать лет. И вот уже десятый год я каждое лето езжу в Веймар. Там я живу в пресловутом отеле «Элефант», порог которого я раньше мог переступить, только чтобы передать лакею багаж дам Разунке. С благодарностью брожу я по старому Веймару, заглядывая во все уголки, точно пряностями сдобренные присутствием великих призраков, во все те уголки, которые уже тогда были ко мне гостеприимны, и вспоминаю те времена, когда мне разрешалось ужинать только в кучерском трактире.

Никогда не забываю я посетить кладбище, на котором распались в прах те, чьи творения оказались достаточно великими, чтобы дожить до наших дней. А рядом с великими лежат и другие, которые что-то значили лишь для своего времени, и возле длинной кладбищенской стены я обнаружил однажды надгробную плиту фрау Тины Бабе, тщетно намеревавшейся при помощи своей поэзии напитать классикой тогдашнюю обыденность. Я помню о ней, она была моим другом, так мы тогда решили, и я преклоняю голову.

Но я все еще не читал ничего из написанного фрау Бабе. Один мой друг из Йенского университета пришел мне на помощь: прислал мне на время из университетской библиотеки один из романов фрау Тины Бабе о Гёте. Я говорю «один», ибо фрау Тина Бабе написала их великое множество. Это выяснилось из когда-то мною виденных списков мюнхенского издательства. Роман, о котором я говорю, касается любви Гёте к фрау фон Штейн, и там есть одно место, которое я себе выписал:

«…Она опустила голову, так что темные локоны упали ей на глаза, оставив открытыми узкие виски и щеки. Она тихонько промолвила:

— Ты же знаешь, что такими словами лишаешь меня сил, Вольф. Ты мужчина, которого я люблю… и ты, как ни прискорбно, поэт. И этим двойным оружием, mon cher, ты разишь меня наповал.

— Разве сегодня при веймарском дворе считается, что быть поэтом так уж прискорбно?

— Что ты говоришь! Но ведь какая опасность для женских сердец, в особенности для моего сердца, которому присуща странная мания — принимать в себя смертельные стрелы слов.

— Dieu merci, но какое другое оружие остается мне, бедному очарованному пленнику, против тебя, любимейшая из женщин?

Он привлек к себе ее удивительно нежное лицо и своими сияющими глазами заглянул в ее глаза, подернутые серой дымкой; взгляд ее был несколько беспомощным из-за близорукости.

Шарлотта фон Штейн улыбнулась, и эта улыбка сообщила бесконечную прелесть ее узкому, словно бы заостренному лицу.

— Милый мой обольститель, — сказала она, — стоит мне только вообразить, что я защищена от тебя, как я чувствую, что еще больше запутываюсь в твоих сетях.

Сжимая Шарлотту в объятиях, он потемневшими глазами поверх ее головы смотрел вдаль, словно стремясь прочитать какие-то еще неведомые слова…»


Ну что ж, в добрый путь!

Я хочу завершить рассказ о моем друге Тине Бабе без всякой морали и без всяких нравоучений, просто улыбкой.

Себе на утеху Перевод Э. Львовой[88]

Так же безоговорочно, как поэтам, я верю ученым, ибо постиг, что в каждом истинном поэте скрывается ученый, а в каждом истинном ученом — поэт. И каждый истинный ученый знает, что его гипотезы суть смутные поэтические предчувствия, а каждый истинный поэт — что его смутные предчувствия — недоказанные гипотезы. Но ни тот, ни другой не дают сбить себя с толку и, весьма возможно, считают себя полярными противоположностями.


Я видел пьесу, ей было пятнадцать лет от роду, и я сам написал ее. Передо мной разостлали мою старую, сброшенную кожу. Вещью в себе лежала передо мной сброшенная кожа мыслей и слов, и мне не было до нее никакого дела. Ибо я хожу облаченный в новую кожу новых мыслей, и эти мысли я тоже облекаю в слова и в один прекрасный день надеюсь сбросить и эту кожу.


Атом соединяется с другим атомом, становится человеком и пытается в этом обличье узнать что-то о себе самом.

Куда девается это знание, когда атомы снова разъединяются? Остается ли частичка его в каждом атоме? Или опыт возникает только в сочетании атомов? Если это так, то не имеем ли мы здесь дела с пресловутым deus ex machina, богом из машины?


Мне кажется, что в раннем детстве я услышал звук, вернее, тон, мой тон. И вот я ищу его пятьдесят лет, ищу в гуле оркестра и в простейших пьесках, в шуме струящейся воды и в шуме ветра. Он возникает то там, то здесь, и я не теряю надежды встретить его одного, звучащего только для меня.


У кого есть хороший сюжет и хорошая концовка, может писать просто; у кого их нет, тому приходится расцвечивать свой стиль.

У кого есть дело жизни и план осуществления его, может молчать, у кого их нет, тому приходится болтать.

Кто любит, тот любит; тому, кто не любит, приходится говорить о любви и требовать ее от других.


В сумерках утра я вдохнул песню лесного жаворонка. Я не знаю, была ли то первая утренняя строфа или последняя ночная, только песня жаворонка погасила во мне досаду на зря растраченное время. В первый ли утренний час или в последний ночной — во всякое время возможно создать главное, даже за день до смерти, сказал я себе.


Я счастлив, когда мне удается заметить прекраснейшие минуты моей жизни, пока они еще длятся, а не узнать о них потом по сравнению или воспоминанию.


Если я не буду иногда молчать, я не услышу, чего хочет и ждет от меня жизнь.


Что должен я делать? — спрашиваю я.

Ты должен делать полезное, отвечают мне.

Что значит полезное? — спрашиваю я.

То, что приносит пользу обществу, отвечают мне.

Нет, говорю я, полезное — это то, к чему у меня есть склонность, но я должен делать это полезное так хорошо и основательно, чтобы оно стало необходимым обществу.


Я смотрю на своих отцов и говорю: «Жизнь кончается!»

Я смотрю на своих детей и говорю: «Жизнь начинается!»

Я смотрю в глубь самого себя и не чувствую ни конца, ни начала.


По поводу смерти друга.

В минуты, когда тот, с кем ты много смеялся, с кем ты чувствовал себя связанным в жизни, умирает на твоих глазах, ты питаешь метафизические надежды и сторожишь малейший знак или кивок ушедшего как предостережение или приглашение.


Человеческие лица суть записные книжки жизни. Записи в них делаются рунами. С годами я все лучше начинаю разбирать их; подозреваю, что предсказатели и пророки в совершенстве владеют этим искусством.


Страна моего детства лежит не за тридевять земель, она во мне, никто ее у меня не отнимал, просто туда нелегко найти дорогу.


Когда придет мое время, мне бы хотелось уйти в майский день.


Я здесь — значит, я нужен, сказал я сам себе, когда мне было около тридцати лет. Если я стану меньше внимания обращать на намеки, нашептывания и уговоры, станет ясно, для чего я здесь.


Кто пьет прокисшее молоко, с отвращением отворачивается от того, кто ест протухшие яйца.


«Национализм». Когда-нибудь наши потомки при этом слове будут так же недоумевающе пожимать плечами, как мы теперь, когда речь заходит о родовой вражде или кровной мести.


Ноябрьский день. В твоем саду пылает последняя роза. Ворона плывет с дерева на куст. Падают листья, падают, падают… Не ветер срывает их, туман их увлекает за собой и мягко опускает на землю. В твоем саду пылает последняя роза. Я смотрю на нее, чтобы сохранить ее.


Я приучаю себя, взявшись за всякое новое дело, проверять: не тщеславие ли заставляет меня его делать — и, если к моим побуждениям примешивается суетность, отказываюсь от него.


Самый действенный способ передавать накопленный опыт — жить согласно ему.


Никогда и ни за чем не гнаться, все придет ко мне само, если я буду вести себя как человек.


Золотисто-желтая иволга пугливо перелетает с ветки на ветку старой ракиты под моим окном. Она хлопочет, у нее там гнездо. Ракита обошлась бы и без иволги, но иволга не может обойтись без ракиты. Иволга — золотистая фантазия старой ракиты.


Луг полон цветов. Коровы выходят на луг и находят там только корм.


С волками жить — по-волчьи выть, но надо считаться с тем, что в один прекрасный день волки распознают фальшивый вой мнимого волка и сожрут его.


Если я остаюсь верен самому себе, я могу не думать о своих врагах. Они отпадают от меня, как клещи, насосавшиеся крови.


Советы я буду давать, только если меня о них попросят, да и то с осторожностью. Опыт — как ношеное платье, редко кому впору.


Из двух спорщиков мне симпатичнее тот, кто допускает возможность правильных положений и во взглядах своего противника, а не настаивает с пеной у рта на своей правоте.

Не следует ли мне, писателю, извлечь отсюда урок для самого себя?


Каждый ушедший взывает ко мне: пользуйся своей жизнью.


Как ни бессмысленно звучит это на первый взгляд, но чем старше я становлюсь, тем яснее мне: надо уметь ждать.


В юности я ждал чего- то от жизни, теперь — только от себя. Когда я перестану ждать чего-то от себя, я стану мертвым, даже если я буду продолжать жить.


Говорят о золотой поре юности. Для меня же время, что мне еще осталось провести на земле, с каждым днем представляется золотом все более высокой пробы.


По-моему, пока нашим оружием вместо зубов и когтей служат бомбы и ракеты и мы бьемся друг с другом за клок земли, как хищные звери за кусок мяса, мы не вправе именовать себя «цивилизованными».


Ура высшему счастью — прогрессу, но пока что нам еще не удалось взять на себя дела тоненькой ветки и из минералов, земли и воздуха — без семени растения — создать зеленый лист, что растет на этой веточке. Все еще впереди, знаю, знаю!


Ночью, когда я сплю, все продолжает идти своим чередом и без моего участия. Старушка Земля работает. Она не дает улететь своей воздушной мантии, необходимой мне для жизни. Следовательно, для нее имеет цену мое присутствие здесь и мой труд. Давлением воздуха и силой притяжения она прижимает меня к себе, она боится меня потерять, даже мои кости, даже они нужны ей, чтобы создавать новое.


Когда последний трактор покидает лесную дорогу, когда соседи расходятся по домам, когда светит полная луна и дикие гуси приветствуют ее, я, глядя на кружение чужих миров, смутно чувствую, какие горы одиночества должен одолеть человек, стремящийся к звездам.


Некогда мы прокладывали наши дороги с дерева на дерево. С верхушек первобытного леса уничтожали мы наших врагов — зверей и стали обживать землю.

Ради нашей цивилизации мы отказались от прежних дорог — с дерева на дерево и ради нашей цивилизации уничтожили, по-моему, саму возможность жить на земле; и вот мы уже прикидываем: возможна ли жизнь в стратосфере, чтобы в случае необходимости покинуть землю.


Прошлой ночью мне приснилось, будто я пылинка. И всегда был невидимой пылинкой. Солнечный луч упал на меня — и я заблестел, солнечный луч передвинулся дальше — и я снова стал невидим, но я существовал.


Окно — это соответствующая уровню нашей цивилизации дыра, стул — это камень, а шкаф — это ниша в скале. Тарелка — подражание ладони, чаша — сложенным ладоням, и даже вилка — стилизованная рука с растопыренными пальцами. Иногда мне доставляет удовольствие восстанавливать прообразы вещей без посредства тех, для кого это профессия.


К установлению контакта со звездами человека теперь влечет не только страсть путешественника и исследователя, но и страх перед себе подобными. Воинственные умы стремятся в конечном счете к звездам для того, чтобы править оттуда Землей. Каково же будет их разочарование, если они узнают, что землей уже давно правят жители звезд.


Нелегко усердно и пристально наблюдать окружающий мир, не преследуя при этом собственных целей. Но когда мне удается это во всей чистоте, какой источник радости раскрывается для меня!


В больших городах человек платит за воду, необходимую ему каждый день, он платит за то, чтобы подышать месяц чистым воздухом, и за то, чтобы посмотреть на зверей. На уличных перекрестках он заползает под землю, чтобы его не убили создания его же рук — машины. И тем не менее он восхваляет цивилизацию. Что же с ним происходит, куда он стремится? — спрашиваю я сам себя, думая об этом.


Не садовой розой со множеством лепестков и часто совсем без запаха, но душистым цветком шиповника о пяти лепестках хотел бы я видеть произведение искусства.


Мой сосед, выросший в деревне, потерял свое природное чутье погоды. Он слушает официальные прогнозы по радио и бесится, когда они не сбываются. Мой дед тоже бесился, когда чутье подводило его. Где же тут изменение к лучшему? — спрашиваю я себя.


Когда я был совсем маленьким, животные были мне как братья, их неумение говорить не смущало меня, ибо с детьми я общался тоже без слов.

Но росло мое сознание, росло и расстояние между мной и животными. Став старше и преодолев высокомерие, воспитанное во мне моим сознанием, я снова обрел то, что связывало меня с животными.


За моим окном стена леса; уже ранним утром заговаривает со мной березка: можно быть деревом, деревом среди деревьев, но таким светлым, таким светящимся, исполненным такой поэзии, что в него не мудрено и влюбиться, как этот художник, этот Левитан.

По вечерам, когда садится солнце, случается, старая сосна возражает самовлюбленной болтовне березы: ты считаешь себя единственной и неповторимой, потому что растешь перед стеной сосен. На фоне березовой рощи и я бы выглядела недурно, особенно светясь, как вот сейчас, на закате. Между прочим, это ценил некто Лейстиков,[89] тоже художник.


Час полного покоя под деревом. Какое заблуждение! Под ногами у меня растет трава, земля тоже меняется, и с каждым вздохом я вдыхаю воздух, который еще никогда не был у меня в легких.


Цветочные горшки на подоконниках в больших городах напоминают мне мешочки с родимой землей, какие носили с собой некогда странники.


Князь Пюклер[90] приказал зарывать под каждое дерево, которое сажали в его парке, мертвую овцу, чтобы деревья росли могучими и принесли ему посмертную славу.

Другие феодалы и владыки приносили в жертву своей посмертной славе людей.

Восславим же тех, кто во имя посмертной славы жертвовал собственной жизнью. К таким людям я причисляю и художников.


Я чувствую, моя задача — добывать сведения о самом себе, в этом моя суть, в этом цель моего пребывания здесь, моего существования.


…Произведение искусства, которое нас подлинно волнует, возникает — в этом я уверен — непреднамеренно на пути художника к самовоплощению.


Художник, вкладывающий в свое произведение все свое время, всю свою силу и всю свою фантазию, приобретает, не стремясь к тому, могущество — часто после смерти. Если же художник достигнет его при жизни и употребит во зло, он тотчас слетит со своего трона. В этом его отличие от других властелинов.


Отныне я хочу работать без спешки, так, словно бы уже наступил вечер моей жизни и словно бы я высказываю те мысли, которые собирался захватить с собой в могилу.


Оперившиеся уже птенцы так теснились вокруг старого скворца, принесшего им корм, что один из птенцов вывалился из гнезда. Инстинктивным движением он раскрыл крылья и не без удовольствия спланировал на луг, прямо на свой ползучий, извивающийся корм. Я подумал: в эту минуту исполнилось предначертание, которое жизнь определила для скворца, когда отделила клубочек белка от старых скворцов, поместила его в оболочку яйца и замкнула скорлупой, а потом послала в мир как самостоятельное существо. Но мне тут же пришло в голову, что от молодого скворца, чей первый полет я наблюдал, тоже отделятся молодые скворцы. Я узнал круговращение жизни и понял: то, чего хочет жизнь, не имеет ни начала, ни конца.


Тот, кто прячется за звук своих слов, боится тишины.


Я вглядываюсь в предметы так долго, пока они не заговорят со мной.


Прежде чем самому начать писать, я читал разнообразнейшие книги. Мне сказали, что для начинающего писателя побудительным толчком к работе должно быть чтение. Но очень скоро я понял, что, следуя этому совету, я в собственных своих писаниях лишь нанизываю чужие мысли. Мне это не понравилось, я перестал так много читать и стал наблюдать многообразие жизни. Это было труднее, чем чтение, но научило меня самостоятельности.


Я спрашиваю себя: как же так люди, признающие реальность литературных героев в нашей повседневности и даже избирающие их в собеседники, отрицают существование духов?

Получается, что закрепление духов на бумаге играет немалую роль в жизни, и литература, сколь мистически это ни звучало бы, — своего рода заклинание духов.


Каждое утро — иное, чем остальные, пусть это только усик виноградной лозы, что вырос за ночь и стал теперь виден в мое окно, или карликовый дрок: вчера еще был весь в бутонах, а сегодня расцвел. Тысячи вещей сегодня утром совсем другие, чем были вчера утром. И я тоже совсем другой.


Я проносился в скором поезде мимо станций так быстро, что не мог прочесть их названий, и почти все время пути не знал, где нахожусь, в каком месте между начальной и конечной станциями. Будь внимателен, подумал я, чтобы не проехать так же и по жизни.


«Сходство с реально существующими людьми случайно», — нередко читаем мы в предисловиях к романам. Над каждым моим утром мог бы стоять эпиграф: «Сходство сегодняшнего дня со вчерашним случайно, оно возникло по вине наблюдателя».


Иногда, когда умирает кто-нибудь из моих товарищей, я прибегаю к такому утешению: мы все — пузыри на воде, предназначенные к тому, чтобы исчезнуть. Одни, красивые, переливаются, другие превосходят нас величиной, но все возвращаются обратно в свою стихию, а я пока еще держусь на поверхности.


Терпеливые создания, деревья, стоят перед моим домом и ждут. Пищу искать им не приходится, им довольно того, что дает земля; на меня они глядят с надеждой, верят, что я не сделаю из них ни шкафов, ни сундуков и не скормлю их огню. Но зато я выжму из них сок поэзии.


Чем старше я становлюсь, тем более суживаются мои представления о счастье. Сейчас осталось только одно: писать. Не «хочу писать», а «должен писать». Выбора больше нет.


Мое тайное желание — жить и работать так, чтобы мои духовные наследники, роясь в ящиках моего письменного стола, не сказали: все, что мог, он дал при жизни.


Я не хочу навязывать свои книги читателям и не хочу ничего в них объяснять. Лучше всего будет, если читатель, прочтя то, что я написал, скажет себе: я и сам так думал, только сказать не сумел, это он у меня украл.

Загрузка...