«Вот бы написать не историю жизни, не о том, что со мной случалось в жизни. А написать бы историю души…»
Население Уругвая — около трех миллионов человек. Примерно половина уругвайцев живет в столице страны — Монтевидео. Лишь водная гладь Ла-Платы разделяет Монтевидео и другой гигантский город, столицу Аргентины Буэнос-Айрес. Исторические судьбы этих двух стран, когда-то, во времена испанского владычества, входивших в единое вице-королевство Ла-Плата, во многом сходны. Еще сто лет назад обе столицы были сонными захолустными городами: аргентинский писатель Висенте Лопес в 1884 г. назвал свою книгу «Большая деревня. Буэнос-айресские нравы». Но в первые десятилетия нашего века и Аргентина и Уругвай пережили мучительную социальную ломку: из патриархальных скотоводческих стран они превращались в страны современного капиталистического производства, поставщиков мяса, кожи, шерсти для всего мира. Рабочие руки доставляла массовая иммиграция из Европы. Иммигранты оседали в городах (лишь немногие смогли купить участок земли и стать вольными колонистами, как мечтали в Европе), шли работать на мясохладобойни, в порт, в конторы богатеющих фирм. Резко изменился состав населения: в Аргентине, например, в 1852 г. белые составляли лишь 4 % населения (остальные — индейцы и метисы), а в 1914 г. — уже 90 %. То же самое и в Уругвае: метисы, бывшие свободные пастухи-гаучо, — теперь батраки и слуги в скотоводческих поместьях в глуби страны. Улицы Буэнос-Айреса и Монтевидео полнились разноязыкой толпой. Постепенно они усваивали испанскую речь, обычаи, понятия и предрассудки нового общества, но долго сохраняли, впрочем тускнеющую от поколения к поколению, память о старой родине, о ее культуре.
Этот городской мир, столь непохожий на ту почвенную, самобытно могучую Латинскую Америку, которую мы теперь знаем по книгам Габриэля Гарсиа Маркеса, Алехо Карпентьера, Жоржи Амаду и Мигеля Анхеля Астуриаса, нуждался в своем эпосе. В 20— 40-е годы появилось немало писателей, рисовавших быт Буэнос-Айреса и Монтевидео — людских муравейников, социальных котлов, бурлящих ненавистью и утраченными иллюзиями. Но аргентинской и уругвайской городской прозе, которую сравнительно мало знают за пределами Латинской Америки, не хватало духовной масштабности, углубления внутрь человека, страдающего и вызывающего горячее сочувствие писателя.
Новая латиноамериканская литература, столь почитаемая критиками и любимая читателями во всем сегодняшнем мире, наделена особым мифологизмом — нерасторжимой связью с коллективным мифотворчеством, и поныне живым в Латинской Америке. Астуриас и Карпентьер, Роа Бастос и Рульфо, Амаду и Гарсиа Маркес сумели сплавить воедино точку зрения художника, индивидуального творца, и точку зрения народного коллектива, наделенного мифопоэтическим сознанием. И не только в том дело, что это сознание хранит древние и рождает новые легенды, песни, мифы, но в том, что ему присущи своя логика, своя ценностная шкала. Именно это — восприятие, понимание, оценку жизни — исследует и воспроизводит художник.
Ну а жители мегаполисов: Мехико, Буэнос-Айреса, Монтевидео, Сан-Пауло? Разве у них есть только скудный, лишенный народной живописности (праздников, ритуалов, поверий) быт, только одиночество, безъязыкость, разобщенность? Разве нет у них своей общности надежд, грез, своих мифов наконец? Ведь миф рождается, когда человек хочет факт своего опыта соотнести с родовым опытом, увидеть или угадать в частном случае руку карающего или благодетельного закона бытия. И художественный миф вовсе не обязательно требует фольклорных корней, явного или скрытого присутствия коллективного мифотворца: индейской общины, карнавальной толпы или целого народа, угнетаемого диктатором-«патриархом». Миф может быть сопряжен с детальным и беспристрастным исследованием фактов, если только художник сумеет наделить факты универсальным смыслом. Среди художников, сумевших разглядеть «душу живу» обезличенного, опустошенного бесплодной суетой обитателя этих людских ульев, уловить дыхание мифа в смрадной атмосфере меблированных комнат и дешевых распивочных, одно из самых видных мест принадлежит Хуану Карлосу Онетти.
Уругваец по рождению и воспитанию, Хуан Карлос Онетти (род. в 1909 г.) жил подолгу в обоих соседствующих государствах и оттого тесно связан и с уругвайской, и с аргентинской литературой. Первые свои рассказы он напечатал в буэнос-айресской прессе, а первую книжку — повесть «Бездна» — выпустил в Монтевидео в 1939 г. Приятель художник нарисовал для ее обложки силуэт человека, как будто тонущего в тумане, и подделал подпись Пикассо под рисунком. Но все равно книжка, напечатанная на серой оберточной бумаге тиражом в пятьсот экземпляров, так и не разошлась. Вообще известность медленно шла к Онетти — слишком непривычными для латиноамериканцев 40-50-х гг. были проблематика, стиль, даже построение его произведений. Лишь в 60-е годы, когда Фуэнтес, Кортасар, Гарсиа Маркес приучили читателей к изощренной повествовательной технике, к вторжению фантазии в реальность, был по достоинству оценен и Онетти — его признали одним из создателей новой латиноамериканской прозы.
В 1941 г. Онетти по семейным и финансовым причинам переезжает в Буэнос-Айрес, где служит в местном отделении агентства Рейтер. Издательства здесь гораздо мощнее, чем в Уругвае, и Онетти удается опубликовать несколько книг: романы «Ничейная земля» (1941) и «Короткая жизнь» (1950), повесть «Прощания» (1954), ряд рассказов. Все же в 1955 г. Онетти возвращается в Уругвай, там в это время появились надежды (впоследствии не оправдавшиеся) на экономические и социальные преобразования. В Монтевидео писатель заканчивает романы «Верфь» (1961) и «Наберикляч» (1964), повести «Для одной безымянной могилы» (1959), «Смерть и девочка» (1973), рассказы, составившие сборник «Такая печальная» (1963).
Левые убеждения Хуана Карлоса Онетти сложились еще в юности. В 1929 г. он предпринял попытку, правда неудавшуюся, уехать в СССР, с тем чтобы, по его словам, «присутствовать при строительстве социализма». Позже, в 1936 г., так же сорвалась его попытка отправиться добровольцем воевать на стороне Испанской Республики. Трагический исход испанской войны потряс Онетти. Он ищет встреч с республиканцами-эмигрантами, попадавшими тогда в Буэнос-Айрес, и под впечатлением их рассказов пишет роман «На эту ночь» (1943), где побежденные и разобщенные противники фашизма гибнут на улицах и в застенках, не находя пристанища «на эту ночь», но предательство, демагогия, террор не в силах лишить их последнего убежища — дружбы, сострадания, любви.
Когда в 1939 г. в Монтевидео был создан ставший вскоре популярным на всем континенте прогрессивный еженедельник «Марча», Онетти принял на себя должность секретаря редакции. Он же вел литературную рубрику. И в Буэнос-Айресе, и вернувшись в Монтевидео, он продолжал сотрудничать в «Марче». В 1974 г. реакционный диктаторский режим Бордаберри закрыл этот еженедельник, равно как и другие оппозиционные органы. В числе сотрудников и авторов «Марчи» был арестован и Онетти. После нескольких месяцев тюремного заключения ему удалось выйти на свободу и эмигрировать. С тех пор Онетти живет в Мадриде, принимает участие в конгрессах и встречах писателей Испании и Латинской Америки. В испанской печати он опубликовал несколько рассказов, в частности «Будет и у собак праздник» (1976). А в 1979 г. в Барселоне вышел его роман «Дадим слово ветру». В последние годы упрочилось международное признание Онетти: его романы и рассказы переведены на многие языки, отмечены премиями; в 1980 г., вслед за Карпентьером и Борхесом, Онетти был награжден премией Сервантеса — высшим отличием для писателя, пишущего на испанском языке.
Читателю произведений зрелого Онетти, быть может, не сразу станет ясна общественная позиция автора. Онетти избегает публицистической назойливости, открытых деклараций и однозначных оценок: «Я думаю, что дело обстоит так: если есть в тебе теплота, она проявится, если есть у тебя политическая позиция, она скажется, хочешь ты этого или не хочешь. Не нужно специально этого добиваться, все, что есть в авторе, выйдет наружу» [2].
Надо, однако, принять во внимание и другое обстоятельство — Онетти начал свой литературный путь в пору, тяжкую для интеллигенции обоих государств, в которых он жил. Мировой экономический кризис разрушил непрочное процветание, и господствующий класс справился с опасным недовольством масс, лишь предпочтя диктатуру военщины. С начала 30-х гг. и вплоть до наших дней история Аргентины и Уругвая — череда переворотов и диктатур, демагогических маневров и реформистских попыток, коротких успехов демократических сил и их тяжелых поражений. Не удивительно, что миросозерцание Онетти — как и многих аргентинских и уругвайских писателей — окрашено угрюмым разочарованием в ходе и результатах исторического процесса.
Тем не менее общественная позиция Онетти четко определена в его книгах. Надо только суметь расшифровать художественный язык, избранный Онетти. Ведь недаром еще в первой своей повести устами героя Онетти сформулировал свое творческое намерение: «…написать бы историю души…» По самой природе своего таланта Онетти — психолог, вглядывающийся в интимное, скрытое в человеке. И отношение Онетти к обществу зависит от внутреннего самочувствия человека. Только ответив на вопрос: каково душе человеческой в этом мире? — готов Онетти отвечать на вопрос, каков этот мир и какое будущее его ждет. Это не значит, разумеется, что Онетти пренебрегает социальной конкретностью, что его герои живут в безлюдном и вневременном пространстве. Они живут действительно в особом, онеттианском мире, но этот особый, воображенный мир прочно укоренен в истории и географии.
Действие первых, до «Короткой жизни», произведений Онетти происходило то в Монтевидео, то в Буэнос-Айресе; мелькали названия улиц, площадей, кафе, внушая читателю иллюзию узнаваемости, достоверности событий, персонажей, их разговоров и дум. Но вот в романе «Короткая жизнь» некто Браузен, уругваец, живущий в Буэнос-Айресе, но наезжающий в Монтевидео, чтобы всколыхнуть воспоминания юности, в трудный для себя час придумывает… город. Да, стоя у окна в буэнос-айресской квартиренке, он вызывает перед мысленным взором город с центральной площадью, на которую выходят гостиница и редакция местной газеты, с пристанью, складом шерсти и пшеницы, заброшенной верфью на берегу реки, окрестными ранчо, с консультацией доктора Диаса Грея и полицейским участком, где командует комиссар Медина. У города есть местоположение — где-то в районе Росарио (туда ходит катер), неподалеку от действительно обозначенного на карте Аргентины местечка Колония-Суиса, то есть колонии швейцарских поселенцев. Браузен нарекает город Санта-Мария. Когда в 1536 г. испанский конкистадор Педро де Мендоса заложил на правом берегу Ла-Платы город, будущую столицу Аргентины, он назвал его Санта-Мария-дель-Буэн-Айре. Впоследствии в обиходе имя города упростили, он стал просто Буэнос-Айресом. Но память о полном имени, конечно, сохранилась. Впрочем, онеттианская Санта-Мария походит и на Монтевидео, и на другие города Латинской Америки. Детальное описание памятника Браузену-Основателю в романе «Верфь» могло бы относиться к любой конной статуе, обязательно украшающей площадь латиноамериканского города.
Потом Браузен населяет город и его окрестности людьми, воображает их характеры, взаимоотношения, поступки. Персонажи множатся, обретают самостоятельность — каждый из них достоин своей «короткой жизни», и, встречаясь и расходясь, то выступая на передний план, то отодвигаясь в тень, они переходят из произведения в произведение. Появившийся в маленьком эпизоде «Короткой жизни» Ларсен становится центральной фигурой «Верфи» и романа «Наберикляч», события которого предшествуют разорению верфи. Диас Грей мелькает во всех произведениях цикла, а нередко — в повести «Для одной безымянной могилы», в новеллах — выступает в роли рассказчика. Наконец, полицейский Медина является протагонистом последнего романа о Санта-Марии — «Дадим слово ветру».
При этом Онетти руководствуется поэтической, а не житейской логикой. Напрасно будем мы воссоздавать хронологию истории Санта-Марии — мы столкнемся с явными несообразностями. В «Верфи» Медина поговаривает о пенсии, так и не выслужившись из помощников комиссара. А в рассказе «Будет и у собак праздник», где Петрус, разоренный и умирающий в «Верфи», еще крепок и богат, Медина — комиссар. И почему у Петруса в этом рассказе маленький сын, если потом речь будет идти только о его дочери Анхелике Инес? Но, по-видимому, писателю важно лишь то, что Медина всегда умен, опытен, устало-скептичен, а Петрус коварен и не сомневается в своем праве богача распоряжаться жизнью людей и правосудием.
Критики не раз писали о сходстве Санта-Марии и фолкнеровской Йокнапатофы. Онетти не возражал — он высоко ценит Фолкнера и в 40-е годы переводил на испанский язык его рассказы. Сам Онетти упомянул однажды и «Человеческую комедию» Бальзака с ее кругом персонажей. Как и у этих великих творцов, вымышленный мир у Онетти есть художественная модель реального мира, позволяющая укрупнить, выделить самые важные черты, залить их режущим светом анализа и оценки.
В повести «Смерть и девочка» Диас Грей думает о «сотне или тысячах санта-марий, гигантских и многолюдных либо маленьких и провинциальных, как та, что выпала мне на долю. Угнетатели повелевают, угнетаемые повинуются…», Санта-Мария — уменьшенное подобие гигантских санта-марий, закономерности здесь те же, но проще, грубее, нагляднее.
Однако читатель «Короткой жизни» и «Верфи» сразу заметит, что отношения между реальным и вымышленным миром, между Буэнос-Айресом и Монтевидео, с одной стороны, и Санта-Марией — с другой, сложнее и не сводятся только к подобию.
В 1939 г., еще не помышляя об «основании» Санта-Марии, Онетти писал в одной из своих литературных хроник: «Пока Монтевидео не существует. Хотя тут живет больше докторов, чиновников и лавочников, чем во всей остальной стране, наша столица не обретет настоящую жизнь, пока наши писатели не решатся рассказать о том, каков этот город и каковы населяющие его люди» [3].
Многие тогда жаловались на космополитическую безликость Монтевидео. Вот что писал несколько позже другой видный уругвайский прозаик, Марио Бенедетта: «…Сейчас город явно мешает писателям. Ведь латиноамериканского в Монтевидео не много. Любой европеец охотно признает, что наша столица — самая европейская в Латинской Америке. Однако уругвайский писатель признает это без всякой охоты, потому что в глубине души ему не нравится этот псевдоевропейский налет, с самого начала казавшийся фальшивым, даже слегка лицемерным, а теперь ставший для нас чем-то неизбежным и постыдным» [4]. Онетти разделяет это раздражение нарочитой тягой к европейской «столичности» и, возможно, поэтому делает свою Санта-Марию откровенно провинциальной, глухой, глубинной и оттого более «латиноамериканской». Но есть в словах Онетти и другой смысл: только художник покажет нам истинный Монтевидео, какого мы никогда не узнаем, толкаясь среди «докторов, чиновников и лавочников». Онетти уверен, что воображение может познать жизнь полнее и вернее, чем наблюдение. Став задушевным и неколебимым убеждением писателя, эта мысль и привела к созданию Санта-Марии — мира более истинного, чем реальный, мира, где люди проявляют свою сущность, где случаются происшествия, обнажающие первоосновы бытия: голод, смерть, любовь, сострадание, надежду.
Обратим внимание на то, что центральные персонажи Онетти: Диас Грей, Ларсен — попадают в Санта-Марию уже взрослыми, сформировавшимися людьми. Позади у них лет сорок жизни в больших городах, в душе память о пережитых там крушениях, о родившихся на столичных улицах и несбывшихся мечтах. Зачем-то они стремятся в Санта-Марию: Ларсен возвращается туда через пять лет после того, как с позором был изгнан. Про Диаса Грея нечего и говорить: ведь Браузен и выдумал его для того, чтобы в облике этого немолодого, усталого до цинизма и вместе с тем еще жаждущего счастья человека явиться в Санта-Марию. Точно так же возвращаются в Санта-Марию после бегства Медина в романе «Дадим слово ветру» и Гердель в повести «Смерть и девочка». Не потому ли всех их притягивает жалкий и негостеприимный городок, что там должно произойти что-то самое важное, самое настоящее в их жизни?
Противопоставление вымышленного мира реальному, уступающему вымыслу в истинности, не редкость в литературе XX века. «Вы создаете людей куда более живых, чем те, которые едят, дышат и числятся по службе. Эти существа, быть может, и не столь реальны, но зато куда более правдивы!» — говорит Отец Директору театра в драме Пиранделло «Шестеро персонажей в поисках автора». Создавая «Короткую жизнь», Онетти, конечно, использовал и опыт Пиранделло, чьи персонажи сами на глазах у зрителя сочиняют себя и свою судьбу, и опыт Мигеля де Унамуно, заставившего героя романа «Туман» осознать свою фиктивность, вымышленность и апеллировать к автору. Сходным образом все жители Санта-Марии почитают выдумавшего их Браузена за основателя и демиурга, а сам Браузен чувствует себя тревожно под ласковым и ироничным взглядом некоего Онетти, соседа по конторе. В «Короткой жизни» выстроена замысловатая и оригинальная конструкция, суть которой в том, что здесь все сочиняют «другую жизнь»: одни — на бумаге, иные — в уме или в поступках, третьи (как Мами) — вслух, над расстеленной картой Парижа.
Впоследствии — в «Верфи» и остальных произведениях — Онетти уже не нуждался в таком демонстративном противопоставлении реальности и вымысла. Мимолетное упоминание Браузена — читатель знает, что он в Санта-Марии — в мире воображаемом, но подлинном, в мире главных вопросов и последних ответов.
Но прежде чем придумать свой мифический город, Онетти придумал, вернее, заметил, открыл своего героя. «Я рисую людей, которые, хотя и могут показаться экзотическими, на самом деле представляют целое поколение. Старая мораль ими отброшена, но они еще не нашли ничего, чем заменить ее», — сказал однажды писатель. Герои книг Онетти могут быть постарше или помоложе, могут разниться их привычки, прошлый опыт, даже характеры, но самое главное — потребности и муки души у них общие. Если бы мы взялись проследить генеалогию этого «экзотического» типа, то дошли бы, скорее всего, до «Записок из подполья» Достоевского. Герой Онетти — тот же «подпольный человек», но, конечно, с печатью специфически латиноамериканских условий.
Это «маленький человек» на аргентинско-уругвайский лад: перекати-поле, без роду без племени, без настоящих корней в южноамериканской земле, а значит, и без семейного клана, который так важен, например, для персонажей «Ста лет одиночества» Гарсии Маркеса. Появление Диаса Грея или Ларсена в Санта-Марии символично: так и все, кто населяет людские муравейники Нового Света, появились невесть откуда, из другого мира. Все они ненавидят монотонный, убогий, мелочный быт буржуазного города: конторы, рекламные агентства, банки, тесные квартирки, подсчеты песо, страх безработицы, необходимость пресмыкаться перед каким-нибудь Маклеодом или Петрусом. О бедности много говорится в «Верфи»: о крове над головой, окне, заткнутом картоном, о тарелке горячего супа, залоснившихся брюках, мелких долгах. Но дело не в бедности: Штейн побогаче Браузена, но тоже страдает, тоже ненавидит. Главное все же в приниженности, в ощущении себя бессильной социальной материей, которую кто-то (или что-то) формует по своему усмотрению. В предыстории многих персонажей угадываются попытки борьбы за изменение жизни: Браузен познакомился с Гертрудой через Штейна, ее товарища по партии. Очевидно, что речь идет о левой партии и что Браузен также посещал митинги и партийные собрания. Другой герой — Эладио Линасеро из повести «Бездна» (духовный близнец Браузена) — рассказывает, как его привлекли к революционной работе, но он ушел, хотя встретил среди революционеров чистых и самоотверженных людей. «Я ни во что не верил…» — признается Линасеро. Так, по-видимому, могли бы ответить и Браузен и Штейн. С большим историческим чутьем Онетти дает понять, что духовному «подполью» в том смысле, какой придавал этому слову Достоевский, обречены те, кому не хватает веры и самоотверженности. «Подпольные» люди одержимы желанием скинуть маску, которую общество заставляет их носить, выпрыгнуть из предписанных и кажущихся непреложными рамок. Сменить социальную роль, хоть ненадолго, хоть на миг — но увидеть в зеркале и явить миру свое истинное лицо. В этом смысл «короткой жизни», которую Браузен проживает под именем Арсе, и смысл отчаянных авантюр Ларсена. Маленький, загнанный человек хочет стать жестоким и властным, обреченный подчиняться — хочет брать силой. Чрезвычайно важен и показателен разговор между Браузеном и Штейном, когда второй возмущается чудовищностью социальной структуры и жалуется, что ему противно помыкать подчиненными, а первый думает о револьвере в ящике стола и предвкушает (именно предвкушает!) убийство Кеки. Там, где помыкают, там рано или поздно убивают.
В поведении Арсе (то есть Браузена, каким он хочет стать) угадывается социально-психологический стереотип, характерный, по мнению многих культурологов, именно для стран Латинской Америки. «Структура политической власти находит параллель во власти мужчины над женщиной, касика над бедняками, местного убийцы над жителями квартала. В испано-американской культуре успех индивидуума — в социальном или любовном плане, равно как и в политической деятельности, — всегда рассматривается как результат осуществления воли к господству» [5]. Браузен-Арсе бьет и хочет убить Кеку вовсе не потому, что она продажная, глупая и неопрятная женщина, и даже не потому, что в ее постели его избил и унизил ее любовник, но прежде всего потому, что до этого никто и никогда не был во власти Браузена.
Преступление не пугает онеттианского героя, лишь бы в нем были размах, отчаяние, дерзость. Пугает, вернее, внушает омерзение осторожная мещанская расчетливость. Герой рассказа «Лицо несчастья» намеком советует брату растратить кассу кооператива ради «завоевания мира»; не очень-то задумываясь при этом, какие именно блага составляют «мир». Но когда оказывается, что преступлением завоеваны всего-навсего еженедельные выигрыши и проигрыши на бегах, герой чувствует себя оплеванным и униженным.
В одном из интервью Онетти рассказал о прототипе Ларсена: был у писателя в Буэнос-Айресе молодой сослуживец, помощник бухгалтера. Однажды Онетти застал его в кафе горько плачущим над газетным сообщением об убийстве какого-то знаменитого в ту пору буэнос-айресского гангстера. Оказалось, что помощник бухгалтера занимался сутенерством, чтобы уподобиться своему кумиру бандиту. Вот и в Ларсене угадывается такой симпатичный городской мальчик, может быть начитавшийся в детстве Стивенсона и грезивший сокровищами, красавицами, приключениями. В условиях буржуазного города мечта о приключении, о богатстве и власти легко приводит к уголовщине. Ведь, по сути, Браузен и Ларсен — романтики и фантазеры, но Браузен каждую свою «короткую жизнь» замешивает на преступлении, а Ларсен командует публичным домом (этот эпизод его авантюрной биографии рассказывается в романе «Наберикляч» и не раз вспоминается в «Верфи»). В подобных метаморфозах можно усмотреть развенчание современного романтика, но Онетти — не плоский моралист. Внутреннее не равно внешнему, а Онетти никого не осуждает, не заглянув внутрь.
Среди героев Онетти (если исключить Петруса и несколько эпизодических лиц) нет вульгарных преступников, для осуждения которых достаточно уголовного кодекса. Люди, интересные Онетти, те, которыми он занят, за которыми пристально следит, всегда способны на бескорыстие, на идеальный порыв, они умеют до конца сопротивляться несчастьям и мужественно принимать на свои плечи груз ответственности за свершившееся. И они умеют хотеть — хотеть счастья, любви. Для Онетти это очень важно — в выморочном, существующем по своего рода социальной инерции мире сохранить силу и свежесть желаний. Любовь, которую они призывают, непохожа на обычный буржуазный брак — от любви они требуют осуществления детских грез, детского предвкушения счастья. Так, глухая девушка из рассказа «Лицо несчастья» взглядом просит о понимании и гибнет, потому что окружающие истолковывают ее ожидание и мольбу как примитивный сексуальный призыв.
Но еще важнее для Онетти — «нет», которое его герои упрямо говорят повседневной пошлости. В той или иной форме они всегда противостоят обществу, всегда бросают ему вызов. В «Истории Рыцаря Розы…» общество в лице семейства Шпехтов и доньи Мины, обрисованных с почти диккенсовским сарказмом, коварно и мстительно распоряжается судьбой бродячих танцоров. В рассказе «Лицо несчастья» драма героя и глухой девушки дублируется историей брата, на поверку оказывающейся вовсе не драмой, а вульгарным мещанским фарсом, хотя и с трагическим концом. В контрастном сопоставлении с жаждой дешевых радостей жажда полноты взаимного обладания обретает духовную глубину. Смерть Хулиана, уличенного растратчика, нестерпимо банальна — смерть девушки и решение героя принять на себя чужую вину трагичны, потому что оплачены мгновением истинной любви. После того как это невозвратимое мгновение истекло, мир, как мыслится герою, пуст и богооставлен. Так складываются два ряда, две категории ценностей: одна, привычная в обществе, управляет жизнью Хулиана и Бетти (деньги, заклады, лицемерие, страх наказания…); другая повелевает душами героя и девушки, и тут ожидание счастья сродни ожиданию бури, любовь и смерть — морю и дюнам.
Двойной счет жизненным ценностям ведется и в рассказе «Такая печальная». Грех, за который расплачивается героиня, сугубо социальный: она родила ребенка от добрачной связи. Однако муж усыновил ребенка, выполняет свои семейные обязанности. В слабости жены он видит преступление не против святости брака, но против святости их общей мечты, и наказание изобретает поистине космическое, под стать той жажде беспредельной любви, что когда-то бросила их в объятия друг другу, — залить цементом цветущий сад, убить зелень, природу вокруг несчастной женщины.
С презрением отвергая общепринятую моральную шкалу и не обладая жизненной основой для выработки новой морали, мучимые неуверенностью в своем общественном положении, отсутствием реальных перспектив, герои Онетти руководствуются смутными идеальными представлениями, в сущности мифологизированными. И дороже всего им миф о юности.
Во всех произведениях Онетти юность окутана романтической дымкой. Юность таинственна и прекрасна — прекрасна своей застенчивой гордостью, угловатой дерзостью. Драгоценность юности — в самом ее душевном настрое, в категорическом отрицании «грязного и зловонного мира взрослых», как заявлено в одном из рассказов. Об этом юном горении души говорят даже не поступки или слова, а непокорные пряди волос, резкие жесты и тот «яростный, задорный блеск» в глазах, что так поразил Ларсена при первой встрече с Анхеликой Инес. В онеттианском мире биологическая юность превращается в единственную социальную ценность.
Миф о юности имеет, конечно, высокие литературные источники — вспомним хотя бы столь любимую Александром Блоком фразу Ибсена: «Юность — это возмездие». Но, по-видимому, Онетти также почувствовал и отразил приближение «моды на молодость», характерной для сегодняшнего Запада. Вспоминается сияющая рекламная надпись в громадном мадридском универмаге, размноженная к тому же на миллионах фирменных пластиковых пакетов: «Как великолепно быть молодым!» И персонажи Онетти считают, что быть молодым — великолепно и самодостаточно: как много значит для них физическое ощущение свежести, бодрости, молодой игры жизненных сил!
Долгое время Онетти неизменно ставил своих героев перед выбором: пытаться удержать, сохранить в себе молодость или изменить ей, как изменила Ракель в «Короткой жизни», выйдя замуж, забеременев и став манерной и фальшивой. Однако в «Верфи» миф о юности рушится. Образом Анхелики Инес автор признает, что очарование юности «на час», что затянувшаяся юность ненормальна, идиотична и связывать с ней последнюю надежду бессмысленно.
Но что же остается теперь онеттианскому герою? Какие бытийные истины откроются ему еще в Санта-Марии?
Художественные выводы Онетти облечены в символическую форму. Сюжетные ситуации в романах и рассказах Онетти невероятны, полу-фантастичны (история верфи Петруса, например), хотя изображены с предельным жизнеподобием. В онеттианском мире кажутся естественными и психологически убедительными реакции и поступки людей, которые в свете здравого смысла и обычного житейского опыта должны быть сочтены, мягко говоря, странными. Ясно, что за этим кроется некое иносказание. Образы произведений Онетти всегда вызывают разноголосицу критических толкований. Среди интерпретаций «Верфи», например, наиболее распространена социологическая, отождествляющая запустевшую верфь с уругвайским государством, а Ларсена, тщетно пытающегося пустить верфь в ход, — с уругвайским политиком Луисом Баттлье Берресом, не сумевшим в 1950-х гг. осуществить свою программу буржуазно-либеральных реформ. Такая трактовка подкреплена интересными конкретными сопоставлениями. Картину заброшенной и растаскиваемой по частям верфи, пишут уругвайские критики, «невозможно не ассоциировать с видом таможни в Монтевидео, где сотни автомобилей всех мировых марок, задержанные из-за непонятной и бесконечной бюрократической волокиты, а проще — в ожидании взятки, днем превращались в ржавую рухлядь под ливнями, палящим солнцем и селитряными ветрами с моря, по ночам же пунктуальные мародеры вывинчивали самые ценные детали…» Совет кредиторов, подкарауливающий случай секвестровать остатки состояния Петруса, те же критики называют «прозрачной аллюзией на международные кредитные банки, которые бдительно следили за агонией Уругвая» [6].
Онетти, не отрицая возможности неосознанных аналогий с политическими событиями 50-х — начала 60-х годов, все же возражал против такого прямолинейного и однозначного толкования. «Я старался передать свое ощущение, что все прогнило, и не только в Уругвае или Датском государстве. Разумеется, найдутся умелые бальзамировщики и долго еще будут заглушать зловоние…» — поясняет писатель. Реминисценция из шекспировского «Гамлета» подчеркивает масштабность образной мысли. Действительно, верфь близ Санта-Марии кажется символом не одного политического краха, не одного реакционного государства, но всего западного общества — буржуазного общества, реальное развитие которого прекратилось и сменилось призрачной жизнью с призрачными благами, бесплодной суетой, самообманом.
В самом деле, из-за чего приходят в отчаяние, гибнут Ларсен, Гальвес, Кунц? Из-за того лишь, что их призрачное жалованье никогда не превратится в реальность? Вроде бы да, из-за этого. Но в подтексте их разговоров, размышлений, поступков скрыто несравненно большее. Речь идет об осмысленности их жизни, о том, чтобы служить не фикции, а настоящему, полезному, развивающемуся делу. Оттого и тешит себя Ларсен полулегендарными историями о спасенных и возрожденных судах.
И, подобно верфи, все вокруг Ларсена осязаемо конкретно — и символично. Дом Петрусов, высоко поднятый на цементных столбах, украшенный мраморными статуями, для Ларсена означает богатство, респектабельность, максимальный выигрыш в затеянной им игре. Но это не успех, а мираж успеха — дом холоден и пуст, обречен на продажу, а может быть, и на слом, жизнь теплится лишь внизу, в комнатке служанки Хосефины. И наоборот, в маленьком домике на берегу реки, где разожженный очаг, дымящаяся пища, ласковые пушистые собачки, вокруг жены Гальвеса сосредоточено все простое, человечное, согревающее и поддерживающее жизнь.
Символичен, и притом многозначно символичен, карнавал в финале «Короткой жизни». Это и вообще жизнь: пока она продолжается, человек не теряет надежды, борется, любит, испытывает счастье, хотя знает, что часы неумолимы и наступит такое утро, когда все границы для него будут закрыты и все маски сорваны. Но карнавал — прежде всего искусство: отсюда театральные переодевания, маски, позволяющие перевоплотиться, прожить множество чужих жизней за день, за час, ускользнуть от обыденности, забыть о поражениях.
В одной из бесед Онетти так прокомментировал духовный путь Браузена: «Внезапно он открывает для себя чудо: писать — значит стать богом… Или скажем проще — индивидуум вдруг обретает власть. Обретает власть одним словом, каким-нибудь эпитетом изменить чью-то судьбу. Вот что происходит с несчастным бедняком Браузеном, и когда он открывает эту свою власть, он пользуется ею, чтобы сбежать в свой вымышленный мир».
Только в искусстве, в воображаемой жизни Диаса Грея, Браузен может осуществить свою жажду приключений, могущества, новой и чистой любви, оставив незамкнутым, открытым финал. Ведь в воображаемой жизни есть, казалось бы, все то же, что и в двух реальных: усталость, бессилие перед чужой волей, грозящее наказание. Но Браузен — Диас Грей властен остановить мгновение, когда оно действительно прекрасно — мгновение борьбы и любви. Значит, итог духовной одиссеи онеттианского героя в том, что другая жизнь — это миф, претворяемый воображением в искусство, а в реальности все определенно, неизменно и неподвластно человеку?
Нет, это еще не окончательный итог, не последний ответ. Писатель сопереживает, сочувствует герою, но смотрит на него со стороны, судит и нас побуждает судить.
Герои Онетти тоскуют по братству. Это слово, чересчур громкое для онеттианского словаря, все же иногда стыдливо-целомудренно мелькает в мыслях персонажей. Братство помогает жить Штейну и Мами — братское, товарищеское в их отношениях гораздо прочнее и нужнее обоим, нежели былая плотская связь. Братство обещает жена Гальвеса своим мудрым пониманием, своей тихой и надежной преданностью Гальвесу, нищему домашнему очагу. Быть может, братство спасло бы и ее и Ларсена, если бы Ларсен не испугался родов, появляющегося на свет ребенка как новой ловушки. И Браузен отлично понимает, что именно братство, неэгоистичная, отрешенная от наслаждения любовь нужна сейчас Гертруде, только он не может пробудить ее в себе и притворяется, а Гертруда чувствует фальшь и великодушно избавляет мужа от лжи, выдумав охлаждение. И оттого чувствует облегчение, когда арест как бы снимает с его совести груз невыполненного долга. И Ларсену, и Браузену, и мужу «такой печальной» — им всем не хватает этой капли братской, самозабвенной любви к другому человеку. Вот и получается, что в повествовании их фигуры бледнеют и стушевываются рядом с такими бесхитростными, смешными, даже нелепыми существами, как Мами, жена Гальвеса, служанка Хосефина, молча оберегающая свою слабоумную хозяйку. Не будь их, жизнь в зловонной атмосфере разрушающегося мира стала бы нестерпима.
По-видимому, в 40-е годы Онетти в известной мере испытал влияние экзистенциалистской философии. Во всяком случае, в монологе епископа из «Короткой жизни» слышатся отголоски некоторых экзистенциалистских деклараций. Епископ славит одинокого человека, постигшего судьбу, то есть неизбежную конечность человеческого существования, но мужественно принимающего «правила игры», или, говоря в экзистенциалистских терминах, «выбирающего» свой удел. Однако со временем писатель отказался от абстрактной тезисности экзистенциалистской этики. Ему осталась близка и дорога лишь одна идея, изначально, впрочем, не принадлежащая экзистенциалистам, но подхваченная некоторыми из них и включенная в их философский оборот, — идея человеческого «восстания», яростного, хотя и безнадежного сопротивления. «Примем Ничто, которое, может быть, нас ждет, как несправедливость, будем сражаться с судьбой, даже не надеясь на победу, будем сражаться с ней по-донкихотски», — писал Мигель де Унамуно [7], и эти слова можно поставить эпиграфом к собранию сочинений Онетти.
Можно возразить, что Ларсен, который поначалу тоже исповедует этот новый стоицизм («Делать это, потом другое, и еще другое, все дела чужие, и тебе неважно, получится хорошо или плохо…»), постепенно осознает, что и этот принцип заводит его в тупик: продолжать делать одно дело за другим можно, только обманывая себя призрачной целью, а по сути смирившись с реальным положением вещей. Но недаром в предыдущей фразе Ларсена речь идет о «хозяине»: «Как если бы кто-то другой платил тебе, чтобы ты это делал…» Ларсен ставит себе цели, по представлению Онетти, слишком социально-конкретные, оттого и не видать ему счастья. Конечно, он мог бы ворваться в дом, разбудить Анхелику Инес, жениться — но это и значило бы питаться иллюзиями и стать частицей гниющего, зловонного мира. Ларсен выбирает бегство и смерть.
Все попытки устроиться, обрести покой, домашний уют, уверенность в будущем внутри социального мира, давно и полностью растратившего свой потенциал человеческого счастья, обречены на поражение. Вердикт, вынесенный Онетти буржуазному обществу, окончателен и смягчению не подлежит. В социальном плане судьбы героев Онетти всегда трагичны если судить по развязкам его произведений, Онетти можно счесть мрачным пессимистом.
Но есть еще другая, внутренняя судьба личности, которую каждый из нас определяет сам, без скидки на обстоятельства. У героев Онетти эта судьба — сопротивление, бесстрашная верность себе вопреки очевидности, вопреки людям, времени, смерти. Это упрямый гордый жест, неважно, стоит ли он последних пятисот песо или жизни, требует ли он минутной решимости или растянется на годы. Невеста — вдова Монча до последнего дня жизни не снимет лохмотьев подвенечного платья. «Такая печальная» поднесет пистолет ко рту раньше, чем увянет последняя былинка в казненном саду. Последнее слово, последнее решение всегда принадлежит человеку — таков вывод Хуана Карлоса Онетти.
Психологизм Онетти суров до жестокости: с каждым из своих героев он проходит весь его крестный путь, не скрывая ни слабостей, ни самых безумных побуждений («такая печальная» готова отдаться в полном смысле слова первому встречному, бунтуя против неумолимой ярости мужа). Но в прозе Онетти никогда нет холодного любопытства к безднам человеческой психики — все освещено состраданием и непрестанной болью. Болью за человека, который такими усилиями и муками должен спасать и утверждать свое человеческое достоинство.
«Когда я сажусь писать, наступает час правды, а правда — не для волшебных сказочек», — ответил однажды Онетти сердито на упреки в пессимизме. Да и нельзя назвать пессимизмом ту хвалу душевным силам человека, его способности выстоять и сопротивляться самой злой судьбе, что звучит во всех произведениях Онетти.
И. Тертерян
Норе Ланге и Оливерио Хирондо
O something pernicious dread!
Something far away from a puny and
pious life!
Something unproved! Something in a
transe!
Something escaped from the anchorage
and driving free!
— С ума посходили, — снова сказала женщина, словно припоминая, словно переводя.
Я слышал ее через стену и представлял, как движутся ее губы, когда она обращается к холодильнику, дышащему брожением и морозом, или к соломенной шторе, отделяющей комнату с еще не расставленной мебелью от вечерней зари. Я рассеянно слушал отрывистую речь, не веря тому, что говорила женщина.
Когда голос, шаги, затрапезный халат и толстые руки — так я представлял ее — перемещались из кухни в комнату, мужчина односложно и не совсем серьезно поддакивал. Зной, который женщина рассекала, становился потом еще плотнее и тяжко оседал в квартирах, в лестничных пролетах, во всех уголках дома.
Женщина ходила взад-вперед по однокомнатной квартирке, а я слушал ее из ванной, стоя, и на голову мою почти бесшумно лилась вода.
— Хоть сердце разорвись, честное слово, — произнес голос чуть напевно, прерываясь в конце фразы, словно что-то мешало высказать все до конца. — Молить не стану. Что хотел, то и получил. У меня тоже есть гордость. Хотя мне хуже, чем ему, да.
— Ну, ну, — успокаивал ее мужчина.
Минуту-другую я слушал, как они молчат, а в стаканах позвякивают кусочки льда. Мужчина, должно быть, сидел без пиджака, мордастый и тучный; у женщины подергивались губы, и она никак не могла унять пот, струящийся по лицу, по груди. А я стоял голый за тонкой стенкой, и капли воды испарялись на мне, потому что я не брал полотенце и смотрел в полумрак комнаты, где сгустившаяся жара окутала и придавила чистую простыню. Я стал сознательно думать о Гертруде, о милой длинноногой Гертруде, о моей Гертруде со старым, побелевшим шрамом на животе, о том, как она молчит и моргает, проглатывая гнев, будто слюну, и как прикалывает золотую розу к нарядному платью, — словом, о Гертруде, которую я знал наизусть.
Когда женщина снова заговорила, я думал о том, что теперь должен без отвращения смотреть на шрам, который будет у Гертруды на груди, — круглый, непростой, испещренный розовым или красным; но и он станет когда-нибудь таким же бледным, как тот, на животе, — тонким, плоским, легким, как росчерк под моим поцелуем.
— И разорвется, — сказала женщина за стеной, по-видимому, о своем сердце, — и стану совсем другой. Сколько раз я ревела из-за Рикардо эти три года. Вы не все знаете. Это еще не самое худшее, бывало и хуже. Но теперь конец.
Наверное, она была на кухне, копалась в холодильнике, освежая лицо и грудь морозом, в котором деревенели запахи масла и овощей.
— Хоть сердце разорвись, ни шагу не сделаю. Пускай на коленях просит, а я…
— Ну что вы, — сказал мужчина. Наверное, он бесшумно подошел к дверям и, упираясь в косяк мохнатой рукой, а другой рукой держа стакан, оглядывал сверху присевшую на корточки женщину. — Ну что вы. Кто без греха? Если, скажем… Если Рикардо попросит вас…
— Не пойму, что ему сказать, — призналась женщина. — Честное слово. Я столько из-за него перемучилась! Выпьем еще, а?
Да, они были в кухне — о раковину застучали кусочки льда. Я снова пустил душ и подставлял под него то одну, то другую лопатку, думая, что утром, часов так десять назад, хирург осторожно или сразу, но тоже очень тщательно, отрезал у Гертруды левую грудь. Должно быть, он чувствовал, как подрагивает ланцет, погружаясь в мягкий жир, а потом — в тугую плоть.
Женщина засопела, засмеялась, и я услышал сквозь шум воды:
— Ах, знали бы вы, как я привязываюсь к мужчине! — Она пошла в комнату и захлопнула двери балкона. — Когда же будет гроза? Она ведь всегда бывает на святую Розу.
— Значит, и сегодня будет, — громче сказал мужчина, оставаясь там, где стоял. — Не волнуйтесь, до утра начнется.
Тогда я понял, что уже неделю назад думал о том же самом; я вспомнил, что надеялся на чудо, которое сотворит для меня весна. Между струящейся водой и еще светлым окошком жужжал и яростно метался какой-то жук. Я по-собачьи отряхнулся и посмотрел в полумрак комнаты, где бился запертый зной. Нет, подумал я, мне не написать сценария, пока я не забуду отрезанной, бесформенной груди, которая лежит медузой на операционном столе и каждый может видеть ее как чашу. Но забыть я не мог при всем желании. Оставалось ждать, и бедность ждала со мною. Все в этот день, посвященный святой Розе: и незнакомая баба, только что переехавшая в соседнюю квартиру, и жук, круживший в запахе крема для бритья, и остальные жители Буэнос-Айреса, — ждали вместе со мной, того не зная, и по-дурацки глотали воздух, ибо жара грозно сгущалась, предвещая короткую грозу, которая громогласно оповестит о весне, идущей с моря, чтобы обратить город в землю живых, где может родиться радость, внезапная и полная, как воспоминание.
Мужчина и женщина вернулись в комнату.
— Честное слово, мы с ума сошли, — сказала она, еще выходя из кухни.
Я закрыл воду, подождал, пока подлетит жук, сбил его полотенцем, сунул в решетку стока и, орошая каплями пол, направился в спальню. Сквозь жалюзи сочилась тьма, темнело с севера, и я прикинул, что через миг-другой сверкнет молния. Потом положил в рот две мятные пастилки и бросился на кровать.
…Удалили грудь. Можно представить себе, что неровно срезали резиновую грушу, с толстой кожицей и розовой, неподвижной, пузырчатой мякотью, которая покажется жидкой, если дрогнет свет, на нее направленный. Можно представить себе и другое — что там будет недели через две, через месяц после операции, когда уже ляжет тень новой кожи, прозрачной и тонкой, на которой можно задержать взгляд, лишь понабравшись мужества. Потом пойдут складки, морщинки, такие, сякие, и тогда можно будет тайком поглядеть на рубцы, если они обнажатся по случайности ночью, и предположить, где будет белее, где розовее, где глаже, где сморщенней, если совсем заживет. И когда-нибудь Гертруда опять засмеется невесть чему, дыша на балконе весною или летом, и посмотрит на меня, и глаза ее заблестят, и она отведет взор, но в уголках губ останется лукавая улыбка.
Тогда и придет пора притворяться моей правой руке, не забывшей, как она сжимала не пустоту, а упругую грудь. Ладонь надо будет держать так, чтобы не выгнулась горсткой, пальцы приучатся трогать гладкий, чуждый, равнодушный рубец.
— Вы поймите, это не из-за танцев, не из-за праздника, это из-за него, — сказала женщина прямо над моей головою.
Наверное, она тоже лежала и на такой же кровати, которую прячут в стену и, словно вынимая из могилы, вытаскивают по вечерам, причем кровать отчаянно скрипит. Толстый мужчина с крашеными острыми усами, наверное, все еще пил, сидя в кресле, и, скованный мнимой благопристойностью, глядел на босые женские ступни. Смотрел, слушал, кивал, молчал, порой отводил взор и глядел снова на темно-красные ногти коротких пальцев, которыми она шевелила в такт своей речи.
— Что я, карнавалов не видела! Стара я, чтоб от танцев балдеть. Но первый раз собрались туда вместе. И вот, честное слово, он себя вел как сукин сын, я ему прямо выложила. Нет чтобы сказать «не могу, дела» или там «не хочется»! Если мне врать, кому же он будет говорить правду? Женщину не обманешь; мы притворяемся, что верим, но это дело другое. — Она кашлянула, добродушно хохотнула, кашлянула опять. — Да я их по именам знаю! Он бы свалился, если бы понял, что я про него знаю и молчу. Он и не представляет. Но ведь это одно, а тут мы собрались на танцы, карнавал только начался. Одиннадцать часов, двенадцать, их милости все нет. Я даже Толстухе сказала, жаль, что он так поздно занят, его жаль, вы себе представьте, ведь мог бы повеселиться. Я оделась по-старинному: черное платье, белый парик.
Она засмеялась. Голос у нее в отличие от смеха был печальный, он вдруг замирал в конце каждой фразы, и казалось, что смех скопляется долго, а потом вырывается на волю, словно слабо заржала измученная лошадь.
— Толстуха, бедная, прямо позеленела, очень сердилась. Она из-за нас потеряла вечер, сидела допоздна, потом ушла. А я проснулась в кресле — не знаю, вы его видели? Оно еще из «Бельграно». Светло, парик упал, букет жасмина валяется на полу. Жарко, окна закрыты, будто над покойником сидишь…
…Если все пойдет хорошо, подумал я, здесь будет лежать полуживая Гертруда, пока не оправится. Она здесь, а за тонкой стеной — эта гнусная баба. И все-таки завтра в больнице, если мы сможем поговорить, если меня к ней пустят, если она жива, я возьму ее руку и скажу, что у нас уже есть соседи. Если она может говорить и слушать и ей не слишком больно, только такая весть будет правдой и, наверное, заинтересует ее. Она улыбнется, станет спрашивать, поправится, вернется. И придет пора моей правой руке, моим губам, моему телу выполнять свой долг, ничем не обидеть ее и жалеть, жалеть. Потому что она успокоится, обрадуется, поверит только тогда, когда увидит при полном свете мое помолодевшее от страсти лицо, склоненное к ее искалеченной груди.
— Это не блажь, — говорила женщина, стоя в дверях. — Теперь все.
Я встал. Тело мое обсохло и горело. Скользя и опираясь о стены, я подошел к двери и отодвинул щиток глазка.
— Вы мне поверьте, все уладится, — успокаивал невидимый мужчина. Я видел женщину. Она была не в халате, а в темном узком платье без рукавов. Руки у нее действительно оказались полные и белые. Голос прерывался, будто утопал в вате, и возникал снова, чтобы сказать, что это — все, а губы улыбались мужчине. Теперь передо мной явилось его серое плечо и темные поля шляпы.
— Нет, правда. Сколько можно терпеть, а?
Я протянул руку и всунул ее в то малое пространство, куда падал свет ночника. Уже несколько минут я слушал, как Гертруда спит, и глядел на ее лицо, обращенное к балкону, на приоткрытые, сухие, темные, припухшие губы, на нос, блестящий, но хотя бы не покрытый потом. Я дотянулся до ампулы с морфием, взял ее двумя пальцами, повертел, встряхнул, и прозрачная жидкость таинственно и весело сверкнула. Было часа два, полтретьего — я с двенадцати не слышал боя церковных часов. Только шум машин, позвякиванье трамваев и какие-то неведомые звуки входили порой в нашу спальню, пропахшую лекарствами и одеколоном.
В двенадцатом часу ее вырвало, она плакала, прижимая к губам смоченный одеколоном платок, я гладил ее по плечу и молчал, потому что сказал за день столько раз, сколько смог: «Ну что ты, не плачь». Когда я встряхивал ампулу, мне казалось, что звуки осели в углах, словно пятна, и я еще слышу, как она, покорно склонившись над тазом, заходится в надсадной блевоте — и сердясь, и стыдясь. Я ощущал ладонью ее влажный лоб, а думал про сценарий, про который говорил Хулио Штейн, и вспоминал, как Хулио, улыбаясь и хлопая меня по руке выше локтя, обещает, что скоро я избавлюсь от нужды, словно от надоевшей любовницы, и убеждает меня, что я этого хочу. Не плачь, думал я, держись. Для меня это все равно, ничего не изменилось. Я еще точно не знаю, но, кажется, что-то придумал, и Хулио понравится. Живет на свете врач, старый врач, торгует морфием. Вот начало, с него и начнем. Может, он нестарый, просто вымотался, очерствел. Когда ты поправишься, я стану писать. Еще недельку, ну две самое большое. Только не плачь, не убивайся. Я вижу, как в его кабинет внезапно входит женщина. Врач живет в Санта-Марии у самой реки. Я был там один раз, один день, летом, но помню и воздух, и деревья у гостиницы, и паром, медленно плывший по воде. Недалеко от города есть швейцарская колония. Там этот врач и живет, и вдруг к нему приходит женщина. Так, как пришла ты, и сняла блузку за ширмой, и золотой крестик закачался, и ты показала синее пятно на груди, какой-то желвак. За самый сюжет дадут три тысячи, не меньше. Я уйду со службы, мы уедем, куда хочешь, может, заведем ребенка. Не плачь, не убивайся.
Я вспомнил свои слова и понял, как глуп, как слаб, как лгу, занимая сейчас это место рядом с нею. «Не плачь, не убивайся», — твердил я, пока она всхлипывала и вздрагивала, затихая на подушке.
Теперь рука моя вертела ампулу морфия. Рядом лежала, дышала, спала Гертруда, а я знал, что одно кончилось и неизбежно началось другое, но думать нельзя ни о том, ни об этом, потому что и былое, и будущее едины, как смерть и разложение. Ампула двигалась в моих пальцах, и мне казалось, что чем-то гнусны самый цвет жидкости, и самая ее подвижность, и способность ее присмиреть, как только остановится рука, и спокойно сверкать, словно она никогда не колыхалась.
Я немного помрачился рассудком, крутя эту ампулу; мне неотступно хотелось видеть тут же, рядом, еще довольно туманного для меня сорокалетнего медика. Он мало говорил, во всем разуверился, обитал в городке, расположившемся между рекой и колонией швейцарских крестьян. Там, в Санта-Марии, я был когда-то счастлив целые сутки без всякой причины. Наверное, у моего врача было что-то в прошлом, и потому он стал таким, но это меня не интересовало. Быть может, он отказался сделать кому-то аборт: он легче дал бы отрубить себе руку, хотя стойкость эта не имела ничего общего ни с религией, ни с моралью. Итак, он носил очки в толстой оправе, был щуплым, как я, лысоватым, и седина его была не очень заметна в светлых волосах. Застекленные шкафчики, инструменты и мутные бутыли занимали в его кабинете не главное место. В углу стояла ширма, а за нею висели на удивление дорогое зеркало и блестящая, словно бы только что купленная, вешалка. Ясно видел я широкие окна, выходящие на площадь, машины за ними, собор, клуб, аптеку, кондитерскую, статую, деревья, черноволосых босоногих детей и спешащих куда-то светловолосых мужчин. После обеда площадь мгновенно пустела, а в млечно-светлые вечера над нею плыли звуки рояля, доносившиеся из консерватории. В углу, напротив ширмы, стоял большой стол, на нем царил беспорядок, рядом тянулись полки, уставленные бесчисленными книгами по медицине, психологии, философии и филателии. Однако меня не интересовало, как жил мой врач прежде и почему приехал год назад в тихую Санта-Марию.
У меня были только врач (я назвал его Диасом Греем) и смутная мысль о женщине, которая как-то утром, около полудня, вошла в его кабинет и скользнула за ширму, чтобы раздеться до пояса, улыбаясь и машинально взглянув на свои зубы, сверкнувшие в ясном стекле зеркала. Почему-то врач был не в халате, а в сером новом костюме и, поджидая, пока женщина выйдет, подтягивал черные шелковые носки на тощих ногах. Да, женщина у меня была, и, должно быть, она и останется. Теперь я видел, как она идет по кабинету, и на груди ее, наверное, покачивается медальон с чьим-то фото, и грудь у нее мала для такого крупного тела, и лицо дышит привычной уверенностью в себе. Вдруг она остановилась, улыбнулась пошире, терпеливо и небрежно пожала плечами. Спокойное лицо с любопытством обратилось к медику. Потом женщина повернулась, спокойно направилась за ширму и вышла вскоре, одетая и дерзкая.
Я положил ампулу на столик, уставленный пузырьками, рядом с термометром в футляре. Гертруда подняла колено, потом опустила; зубы ее скрипнули, словно она пожевала сушь или воздух, она вздохнула и затихла. Живым осталось только скорбное ожидание, застывшее в морщинках у губ и у глаз. Я неслышно опустился навзничь рядом с нею.
…Тело и маленькая грудь, недвижная при ходьбе, были очень белыми, и лишь по сравнению с их млечной, атласной белизной галстук врача казался ярким. Очень белыми, удивительно белыми, тем более что лицо и шея были смуглы.
Гертруда застонала, и я приподнялся и успел увидеть, как она сомкнула губы и затихла. Свет ей мешать не мог. Я посмотрел на ее бело-розовое ухо, слишком мясистое, очень круглое, просто созданное для того, чтобы слушать. Гертруда спала, повернувшись к балкону, и лицо ее было тайной, только зубы чуть-чуть белели меж губ.
…Кроме врача Диаса Грея и женщины, которая скрывалась за ширмой, вышла с голой грудью, спокойно ушла назад и вернулась одетая, был у меня и город, где они жили. «Понимаешь, я бы не хотел полной дряни, — сказал Хулио, — такого рассказа для дамочек. Но и слишком хорошо писать не стоит. Как раз в меру, чтобы им было что калечить».
У меня был тихий город, и на его главную площадь выходили окна консультации, где принимал больных Диас Грей. Я медленно и неслышно встал, погасил свет, пробрался ощупью к балкону, потрогал планочки полуопущенных жалюзи. Я улыбался, удивлялся, благодарил кого-то, потому что в весенней ночи было очень легко различить Санта-Марию. Город, спускавшийся к реке, и новенькую гостиницу, и загорелых людей, вежливо улыбающихся друг другу.
Я услышал, как хлопнула дверь соседней квартиры. Соседка вошла в ванную, потом стала ходить туда-сюда, что-то напевая.
Сперва я сидел на корточках, приложив лоб к жалюзи и вдыхая почти прохладный воздух. Напротив, на плоской крыше, хлопало на ветру белье и обвисало снова. Я видел железный каркас, ржавчину, мох, выщербленные кирпичи, искалеченную лепнину. За моей спиной, слегка похрапывая, спала забытая, освободившая меня Гертруда. Соседка зевнула и подвинула кресло. Я снова стал смотреть на откос и на реку, широкую реку, узкую реку, одинокую реку, грозную реку, где отражались быстрые тучи, и на мощеную пристань, и на праздничную толпу, и на колесный пароход, груженный бочками и лесом.
Слева от меня соседка зажгла свет, и балкон ее стал белым. «Не слишком хорошо, но и не полная чушь. И еще, знаешь, прибавь капельку жестокости». Соседка напевала, теперь я слышал лучше, и разгуливала по паркету на высоких каблучках. Мужских шагов не было, она подошла к окну, подняла жалюзи, все напевая, и неяркий свет лампы устремился на запад, во тьму. Она напевала, не разжимая губ; темная тень почти недвижно лежала на плитах балкона, сламываясь о решетку; поднятые руки двигались лениво и мерно, расстегивая платье и распуская волосы. Потом соседка опустила руки и перевела дух. Ветер донес до меня запах моря. Соседка пошла в комнату и стала смеяться по телефону. Гертруда пробормотала что-то, словно спросила, и захрапела опять. Соседка смеялась визгливей и громче, замолкала, оставляя темную тишину, почти круглую на ощупь — такой шар, набитый привычной злобой и привычным отчаянием.
— Я говорю, потерпи… Подожди. Какой же ты мужчина, так и говорю, — с легкой одышкой рассказывала она. — Что? Ты его спроси… Нет, ничего не взял… Говорю, значит, не мешай нам болтать. Ой, Толстуха, да не будет дождя, сейчас прохладней. Слушай. Так вот, заладил на всю ночь «ах, мои белые голубки!», прямо слюни пускал, честное слово. Ну, потом, сама понимаешь… Но человек он порядочный. Да, Толстуха, порядочный, вот увидишь, я расскажу. Завтра придешь? Нет, не хочу я с ним говорить, не зови его. Ох и жара была! Только и думала, как бы расстегнуться, а сейчас холодно. Нет, не буду ему звонить, он для меня как умер. Так я Эрнесто и сказала. Да? Так и сказала, если хочет, могу его поучить. Ты меня слушай, так и сказала, катись ты… Не забудь, завтра мы должны решить насчет субботы. Сам знает куда, скажи. Чао.
И она снова стала гнусаво напевать и кружить по комнате, теперь босая. Потом вернулась на балкон, и, прежде чем погас свет, до меня донесся запах, который я слышал раньше, давно, на улочках, где были дворики, плющ, теннисный корт и фонарь раскачивался над мостовой.
Толстуха — это та, которая вместе с ней ждала и потела весь вечер карнавала в «Бельграно», в кресле, где, наверное, часто сидел этот Эрнесто.
У Гертруды из груди еще может пойти кровь, если будет много двигаться, врач сказал, жирный такой, ласковый, как скопец, а большие глаза устало прикрыты, и смотрит невесть куда, видно, он смирился с тем, что мало может при самых лучших намерениях. Глаза эти, глядевшие на Гертруду, насмотрелись досыта промежностей, складок, грудей, здоровых и больных. Тебя поем, тобою боремся. Сколько раз склонялось это лицо над задом или передом, вдыхая запах обнаженной или обожженной плоти, перебивающий отдушку или одеколон, нанесенный одним пальцем. Должно быть, порою бывает тяжко, когда приходится разглядывать на снимке причудливые формы и очертания, представляя себе, что значат они, скажем, для влюбленного.
— Так вот, сценарий, — говорил мне Штейн, — должен понравиться и дуракам, и умным, но, заметь, не слишком умным. Ты здешний, тебе виднее. — Он сплюнул в платок понезаметней. У печального, любезного врача, осматривавшего Гертруду, дистиллированная улыбка возникла, словно всплеск на воде, и умерла в складках жира; и у Диаса Грея, наверное, усталые глаза, но холодный огонек светится в них, напоминая о том, что этот врач уже не верит в чудо. Вот я смотрю во тьму, где веет свежий ветер; так и он стоял у окна, глядя на площадь и прибрежные огни. Смотрел, ничего не понимал, как я, когда слушаю сейчас, как хлопает белье на крыше, неспокойно храпит Гертруда, а голову соседки окружила нимбом тишина.
Гертруда заплакала, конечно, во сне. Моя жена, большая, широкобедрая. Оказаться бы в ее утробе, сжать кулаки, закрыть глаза, подтянуть колени к подбородку и заснуть, улыбаясь.
Наверное, Диас Грей смотрит сквозь окно и очки, как растекается знойный полдень по извилистым улочкам города. Лбом он уткнулся в скользкое стекло, рядом — уголок шкафа или полукруглый стол, заваленный бумагами. Он смотрит на реку, ни узкую, ни широкую, — на реку, чье быстрое течение не видно сверху; на реку, по которой плывут лодочки, простые и моторные, и маленькие яхты, и, согласно расписанию, медленно ходит судно, оно зовется здесь паромом и причаливает к заросшему ивами берегу, погружая нос в воду, которая не пенится, и, покачиваясь, приближается к доктору и к городу, где он живет. На пароме пассажиры — ранние пташки из столицы — и две машины, привязанные канатом, и, может быть, корзины винограда, оплетенные соломой бутыли, какие-то сельскохозяйственные орудия.
Теперь город мой, и река, и паром, который приходит после обеда. Врач оперся лбом о стекло, тощий, белобрысый, лысоватый, с горькой, страдальческой складкой у губ; он смотрит туда, в день, у которого никогда не будет числа, не зная, что я вот-вот посажу на паром женщину, и у нее между телом и платьем подрагивает цепочка с золотым медальоном, которых теперь не делают и не покупают. Зубчики оправы, маленькие листья, держат стекло, а под ним — фото очень молодого человека с сомкнутыми пухлыми губами и продолговатыми светлыми глазами.
Из глубины зала, где стояли несколько столов и чертежных досок, из белого света, лившегося сквозь стеклянные шаткие двери с табличками «Директор», «Зам. директора», «Зав. финансовым отделом», явился Хулио Штейн, воздевая руки.
Было семь часов, все ушли, кроме какой-то женщины. Я ждал, стоя в полутьме и разглядывая незаконченный плакат на одном столе: девица в купальном костюме сидит в шезлонге на крыше и что-то пьет прямо из бутылки. Костюм должен был стать зеленым, солнце желтым, кресло уже стало приятно алым. Это меня не касалось — я месяца два не редактировал реклам. Не иначе как Штейн, должно быть, придумал и подпись: «Отдыхайте без билета», или «Дача на дому», или «Январь на крыше», или «И чемоданов не надо». Там, наверху, старый Маклеод покачал головой, прикрыл глаза и заорал охрипшим голосом:
— Слабо, очень слабо! Уже было. Выпейте стаканчик и придумайте что-нибудь такое-этакое.
И Штейн выпил стаканчик, и опоздал на службу, отдыхая без билета с какой-нибудь бабой, или заманил ее к себе в кабинет, или показал ей, как проводят январь в постели, даже без чемоданов. А потом убедил старика, что пойдет какая-то из подписей, и еще внушил ему, что придумал эту подпись сам старик.
Поближе к дверям (там было темнее, туда доносился шум из коридора), по другую сторону железной стойки, разделявшей зал, сидела женщина, курила, ждала Штейна. Я не сомневался, что это Мириам, хотя до сих пор ее не видел. Лицо и голые, еще красивые руки белели в полутьме; платье было черное, открытое, шляпа лихо кренилась набок под тяжестью перьев, цветов, а может — и фруктов.
Штейн, стуча каблуками, быстро шел к нам.
— Не может быть! — кричал он, воздевая руки. — И ничего не сказал! Если бы не старик, я бы не знал, что Гертруду резали. Наверное, как раз тогда, когда мы спорили насчет дезодоранта. Ты волновался, а я разглагольствовал, как надо фукать. Ну, прыскать, тут Мами, и я при ней никогда…
Женщина оперлась о стойку и засмеялась. Смех ее быстро угасал и казался совсем старческим.
— Ох уж этот Хулио! — тихо сказала она.
Штейн кружил между столами, склонялся, что-то искал.
— Только от старика и узнал. Наверное, ты с ним больше дружишь. Как же, он человек тонкий, зашибает три тысячи в месяц и еще три процента — все моим потом.
Он выпрямился, найдя темную кожаную папку, и улыбнулся Мириам поверх моего плеча наглой и нежной улыбкой.
— Молодец, открывай старику душу. Жадюга Штейн разбирается только в деньгах, как заработать. А что с Гертрудой? Как она сейчас?
Совсем не так, как была тогда, когда ты спал с ней в Монтевидео, без горечи подумал я, чувствуя, что нынешняя Гертруда для него чужая. Я взял шляпу и принялся снова рассматривать девицу-купальщицу, которая пила и смеялась на плоской крыше.
— Хорошо. Операция сложная, но сейчас все в порядке. Мы еще об этом поговорим.
— Бедняжка! — сказала женщина из-за стойки; она обернулась и оглядела зал из-под опущенных век. Потом бросила окурок и довольно долго тушила его ногой. — Бедняжка! По-моему, Хулио, Браузен не хочет об этом говорить.
— Со мной, конечно, — сказал Хулио, хлопая меня по плечу и подводя к двери в стойке. — Ладно, бог с ним. Каждые семь минут у меня день прощения. Выпьем, преломим хлеб, и если закатная прелесть Мами может тебя утешить… Она у меня добрая, все понимает. Мами, это Браузен. — Хулио подошел к ней и погладил по округлому подбородку. Она улыбалась, наклонив голову, прикрытые веками глаза смотрели на его губы. — Закатная, да… Но какая! Дивный закат, поярче рекламы в метро из агентства Маклеода! И с подписями, заметь. Их, конечно, не видел этот аскет Браузен, который не может раскрыть душу истинным друзьям.
— Хулио, Хулио! — смеялась Мами, пытаясь рассмотреть в полумгле его лицо. Он трижды поцеловал ее: в лоб и в обе щеки. Потрепанное лицо мягко засветилось, и Мами быстро облизнула губы.
— Да, дорогой, — говорил Штейн, держа тремя пальцами ее толстый подбородок. — Может тебе помочь, скажем так, зрелая красота. Вот мы тут, я и она, и ничего для тебя не жалеем.
— Ну, Хулио… — Она обернулась ко мне на мгновение, все так же улыбаясь.
— Пошли вниз, — сказал Штейн. — Выпьем стаканчик, аскету не возбраняется.
Пока мы спускались в лифте, я смотрел на округлое напудренное лицо, черты которого, пройдя сквозь всю жизнь, от детства и до старости, почти не изменились, череп хранил красоту под оплывшей плотью. Я смотрел на маленький пухлый рот, на близорукие голубые глаза, на кукольный носик.
— Браузен неверный, вот ты кто, — говорил Штейн. — Боится, что я денег предложу. Лучше клянчить у старика. Ты сперва подумай, обмозгуй. Что ты ему сказал? Тебе ведь не отпуск нужен, и не подпись, и не прибавка к жалованью.
— Я попросил разрешения два дня сюда не ходить.
— Почему же у него? Разве не я раздаю отпуска и разрешения?
Мы медленно шли по узкой людной улице, Мириам посередине. Ступала она осторожно, словно не доверяя тротуару. Толстые ее бедра далеко разделяли нас, и между черным шелковым бюстом, округлым подбородком и грозными украшениями на шляпе иногда мелькал профиль Штейна, вечная улыбка, выдвинутая челюсть. Свет из витрин помог мне рассмотреть желтые крашеные волосы Мами, морщины у правого глаза, синие вены под слоем пудры или грима, увядающую щеку. Пятьдесят, не меньше, подумал я; еврейка, добрая, себялюбивая, немало спасла от крушения, еще интересуется мужчинами, хотя бы как людьми. Штейн остановился на углу, обнял ее за плечи и наклонился к ней.
— Нет, — сказал он. — Честное слово, нет. Ты ошиблась. А я не ошибаюсь.
— Не ошиблась, дорогой… — сказала она и поправила ему галстук рукой в синих жилах. — Ты слишком добрый, вот они и пользуются.
— Слишком добрый! — Штейн подмигнул. — А пользуются — пускай, мне плевать.
— Он тебе денег не отдаст.
— Ну и ладно.
Мириам повернулась ко мне с медленной скорбной улыбкой. Белое лицо дрожало; я умилился, что она жалеет Штейна.
— Вы знаете, какой он, Хулио, — наконец сказала она.
— Знаю, — ответил я. Если бы разговор у них шел не о деньгах, я бы в этот самый вечер попросил у Штейна сто — сто пятьдесят песо. — Только вам его не исправить. Поздно.
— Нет-нет, — возразил Штейн. — Ничего он не знает. Он аскет. Хуже того — он метит в аскеты. Меня знает одна Мами. — Он погладил ее по щеке и прижал поближе, пропуская парочку.
— Ох уж этот Хулио!.. — Задрав лицо к его подбородку, Мириам умиленно, устало засмеялась.
— Она, и только она… — настаивал Штейн; он снова шел, держа ее под руку. — А теперь, пока мы не подрались, расскажу я вам одну штуку. Слышал вчера и подумал… — Он дал мне сумку Мириам и взял меня за руку. — Квартала через два, там нет музыки. Когда мне рассказали, я подумал: жаль, нет на свете такой бабы. А потом вспомнил — есть. Мами могла так ответить.
— Лучше не рассказывай, Хулио, — попросила Мириам.
— Такому аскету? Ничего, ему понравится. Мы с ним ссоримся только на грубой, практической почве. Больше нигде. А вот Мами…
— Мами старая, — тихо сказала она, и я понял, что она это часто говорит, и вздыхает, и сокрушенно качает головой.
Штейн серьезно склонился к ней и поцеловал.
— Выпьем по рюмочке, моя дорогая. И Браузен с нами. Ты можешь позвонить Гертруде, что задержишься?
— Могу, — сказал я и снова стал думать о сотне песо, они мне были нужны. — Но звонить не надо, она у матери, в Темперлее.
Я мог немного выпить, и забыть спор о деньгах, и попросить сто песо.
Мириам выбрала столик и пошла в уборную, ступая несмело и тяжко, подняв голову, держа только что зажженную сигарету.
— Ты ее не знал, а? — спросил он меня, улыбаясь официанту. — Нет, ничего не закажем, пока наша дама не выберет. Я тебе много про нее говорил. Вот она, Мами. Стара, конечно, да и как опишешь, какая она была? Самая зверская, самая дикая, самая умная из всех женщин. Ты поверь, я любил ее как мать — с допустимыми поправками, ясное дело. Я тебе говорил, что она служила в кабаре, а мне было двадцать лет, и мы сбежали в Европу.
— Да, и не раз, — сказал я. Мириам шла обратно к стойке, без сигареты, держа перед самым лицом открытую пудреницу, и я заторопился. — Ты не одолжишь мне сотню на несколько дней?
— Конечно, одолжу, — отвечал он. — Дать сейчас?
— Все равно.
— Подождешь до завтра? А может, мне чек обменяют. И сотню дам, и больше. Но сегодня вечер особенный, мы тут с тобой и с Мами. Мне хочется кутить, понимаешь, сорить деньгами. А Мами нестарая и не уродина, она у меня красотка. — Он встал, отодвинул ей стул. — Мами, я не решился тебе заказать джин с сахаром. Женщины меняются, то есть женские вкусы. Я как раз говорил Браузену, что ты мне верна всю жизнь. Странная верность, с дырочками, но как без них дышать?
Она кокетничала, кивала, кидала мне дружеские, немного виноватые взгляды, вздыхала по старым победам и потерям, быстро зажгла сигарету, опираясь локтями о стол, чтобы никто не видел, как у нее дрожат руки.
Я ждал в пустом зале, пока Штейн кончит врать и препираться со старым Маклеодом, когда Мириам постучалась в стеклянную дверь и сразу вошла, стараясь идти прямо. Важно кивая и улыбаясь, она спросила, где Штейн.
— Наверное, сейчас выйдет, — сказал я. — Я тоже его жду.
— Спасибо. Понимаете, мы не условились. Просто должны были встретиться внизу в полседьмого, и я думала, он ушел. Ведь уже поздно… Спасибо. На улице столько народу. Ждешь, все толкаются… Спасибо.
Сесть она отказалась и, походив взад-вперед, грозно поглядев из-под тяжелых век на пестревшие в полумгле рекламы — славные творения Маклеода и Штейна, иногда с моим текстом, — оперлась о стойку и закурила. Наблюдая за ней, я увидел, что она улыбнулась и закивала сама себе в ответ на какую-то мысль, но не сказала ничего. Сигарету она держала, не сгибая пальцев. Кто-то засмеялся за освещенными стеклами; по залу пролетела и осталась смиренная прохлада, и толстую старую женщину, курившую в полумгле, стал окутывать печальный сюжет. Я увидел, как сумрак спускается в зал, не скрывая ее и не касаясь. Значит, и самая глухая тьма бессильна перед нелепыми цветами на шляпке и перед мягкой белизной пухлого детского лица.
Прохаживаясь взад-вперед мимо рекламы, на которой смеялась, пила, отдыхала купальная девица, я вспомнил бурные и настойчивые исповеди Штейна и представил себе, как она, совсем молодая, даже девочка, обегает остановки такси, а красит ее, пудрит, посылает собственная мать (для меня — морда в муке и запах жареной рыбы). Я знал, как они со Штейном познакомились на танцах, когда ему было двадцать лет. Знал я и то, что они сошлись в тот же вечер; что они сбежали с танцев, держась за руки и шепча друг другу слова, которые обретали неясный и непотребный смысл; что наконец они прожили целую неделю в гостинице, в горах Тигре. Неделю, которая кончилась в субботу, под вечер, когда Штейн спросил счет, потянулся как был, голый, и сказал, икая от смеха: «А знаешь, моя милая, у меня нет ни сентаво».
Я увидел все это и вспомнил, как она подошла к постели, из которой были видны вода, и гребной клуб, и яхты, и лодки, и грузовые суда, возившие с севера фрукты; подошла и посмотрела на голого мальчишку. Опершись о спинку кровати еще худой рукой, она взглянула гневно, и скривила красные губы, и начала было браниться, но взгляд ее стал задумчивым, а там и печальным. И она заплатила по счету, и платила до того дня, когда — это было тоже под вечер — Штейн явился в квартирку на площади Конгресса, и разбудил ее поцелуем, и подождал, улыбаясь, пока она умоется. Наполнил два бокала, отпил, все поджидая, прошелся по комнате, глядя в окошко на машины и на толпу. Мириам старше его на пятнадцать лет, но тогда она еще не состарилась. Он сказал не сразу, зачем пришел; сперва протянул ей бокал, посадил ее к себе на колени, и еще повел к кровати, и дождался улыбки и вздоха, и тогда сказал, что уходит. Мириам подняла брови, недоверчиво открыла рот и легко села в постели.
— Меня бросаешь? Меня? — спросила, удивляясь и смеясь, крупная, отяжелевшая женщина, курившая теперь по ту сторону стойки, осыпая пеплом платье.
Он что-то говорил, убеждал, размахивал руками; она не мешала, а когда он выговорился вконец и с горя стал приводить нравственные доводы, она кончила одеваться и сказала, не глядя на него, самые прекрасные слова, какие ему даровала жизнь:
— Мы отплываем в Париж первым пароходом. Ты знаешь, откуда у меня деньги. Сейчас схожу вниз, закажу обед и бутылочку праздника ради.
Черный шелк ее юбки рассказывал мне, как смешно терзался Штейн в тот вечер, пятнадцать лет назад, когда врал себе, как убеждал, оправдывал себя перед собою и перед людьми, и особенно перед мертвецами, которые покоились где-то в австрийском местечке и, казалось ему, там, на кладбище, стали еще строже.
После путешествия, после нелепицы путаных объяснений и неожиданных тонкостей Штейн уже не мог оправдаться перед собственным прошлым, которое тоже казалось ему суровым; оставалось одно: «Oh, la Butte Montmartre!»,[9] произнесенное с улыбкой, которая, как он считал, выражает невыразимое. Оставались восторги перед Арагоном и «Ce soir»,[10] довольно тусклое «Вот это жизнь!» да избитые анекдоты неопределенной национальности. Ничего не объясняя и не понимая, что тут объяснять, Мириам вернулась через два года после Штейна. Она нашла его и предложила ему полкровати, обед и ужин, вино и сигареты, немножко карманных денег и время от времени — совет и насмешливую, сильную опору, которой он, должно быть, не замечал. И если он восклицал в ресторане «Oh, la Butte Montmartre!» и пытался погладить ее руку, намекая улыбкой и прищуренным глазом на какие-то неведомые ей наслаждения былой поры, то сразу становился жалким. Перед ней, отяжелевшей, присмиревшей, тихой с самого своего приезда, перед Мириам, Мами. А она, немало выпив, вспоминала с доверчивой и мягкой улыбкой все тот же Монмартр или нежный звон колоколов у Сен-Жан-де-Брик; вспоминала свою судьбу, которую ни за что на свете не променяла бы на другую.
Я убедился, что спасти меня может только ночь, начинавшаяся там, за балконом, где пролетал порою жалкий, тревожный ветер. Голова моя клонилась над освещенным столом. Иногда я откидывал ее и смотрел на потолок, на тень абажура странного рисунка, вроде квадратной розы. Под рукой лежала спасительная бумага, промокашка, вечное перо; сбоку стояла тарелка, на тарелке были обглоданная кость и застывающий жир. Передо мной — балкон, глухая, почти бесшумная тьма; за стеной — несокрушимая и мрачная тишина соседней квартиры.
Соседка придет к утру, с кем-нибудь или одна; утром из Темперлея вернется Гертруда. Только она откроет дверь, только войдет в лифт, только я проснусь ей навстречу, комната наша станет совсем уж неприглядной, слишком тесной для двоих людей, и вздохов, и печали, и взглядов поверх платка, который Гертруда никак не хотела отнять от губ. Слишком мала для того, чтобы медленно по ней ходить, и надсадно плакать на заре, когда я вроде бы сплю, и несмело трясти рыданиями постель. Мала, чтобы выдержать приступы отчаяния, короткие взрывы горя, наглухо отделенные друг от друга сравнительно тихим промежутком, когда я пытался не увязнуть в жалости и нелюбви, в неоплаченных долгах, в двусмысленной близости, в лживых, вымученных улыбках, в постоянном запахе лекарств, самой Гертруды и еще чего-то, что я научился распознавать.
Однако меня могла спасти эта субботняя ночь. Я спасусь, если начну писать для Штейна и напишу страницы две или хоть одну, если женщина войдет в кабинет и скроется за ширмой, — если я напишу хотя бы одну фразу. Ночь началась, и жаркий ветер вихрем кружил над крышами; кто-то дико захохотал неподалеку, в окне; соседка моя, Кека, могла прийти, напевая, в любую минуту, а за нею — басовитый мужчина. Случится что-то нежданное и простое, и тогда я стану писать — и спасусь. А может, спасение спустится с портрета. Гертруда снималась в Монтевидео несколько лет назад, и теперь он висел на темной стене, справа, дальше тарелки с обглоданной костью. Да, спасение может прийти оттуда, от пятен света на щеке и на лбу, от бликов на глазах и нижней губе. От крупного уха, от длинной шеи, от блузки, какие носили ученицы французской школы, от пышных волос над низким лбом, от фамилии фотографа или от того, что портрет уже немного устарел.
Ветер завивал горячие вихри, едва касаясь штор и бумаги. Наверное, там, в Темперлее, он шелестел листвой для Гертруды. Она лежит и еще не плачет; мать ходит вверх-вниз по лестнице, ухаживает за ней, твердит две-три фразы — «потерпи, все будет хорошо», — фразы, которые удалось придумать, мечась между страхом и любовью, и тасует их, и неумолимо вкладывает в Гертруду. А та, хоть и проплакав до рассвета, уснет, и проснется, и откроет, как только развеются сны, что слова утешения ничего не дали за ночь, не проросли из сердца, не сгустились в тугую и красивую грудь.
Гертруда застыла на портрете в профиль, поэтому вид у нее глуповатый. Фотограф запечатлел самый конец отрочества, миг, когда она только-только начала думать о твердой почве под ногами и о кровати, где можно отдохнуть или обрести наслаждение. В профиль, красивая, глуповатая. Пять лет назад, в Монтевидео, в шелковой блузке и темной клетчатой юбке, волосы подобраны кверху и висят хвостом. Такой с марта по ноябрь выходила она из школы в толпе учеников, держа под мышкой книги и тетради, и шла, смеясь и болтая, всегда в центре группы, по улице 18 Июля, до угла Эхидо, и исчезала там.
Откинувшись в кресле, я глядел на портрет, доверчиво поджидая спасительных образов и фраз. В какую-то минуту этой ночи Гертруда покинет серебряную раму, чтобы ждать в приемной врача, войти в его кабинет, слегка покачивая медальоном, висящим на слишком большой для девичьего тела груди. За стеной стояла тишина. Далекая Гертруда из Монтевидео войдет наконец к врачу, которого я наделю тщедушностью, залысинами, тонким и печальным ртом, чтобы самому спрятаться за этим обликом и открыть дверь Гертруде с портрета.
— Так, девочка, — ответил мне Штейн. — Что тут еще скажешь?
Я вспомнил кафе в Монтевидео, на углу площади. Вспомнил изменившееся лицо Штейна, потрепанный костюм в пятнах, слишком просторный для него, грязный, измятый воротничок.
— Да, девочка. Что она тебе? Не в твоем вкусе, да ты ее и не тронешь, мы же с тобой друзья. Очень красивая. Свели нас партийные дела: я ведь учу испанскому немцев-эмигрантов, а она там что-то проверяет. В жизни со мной такого не было, совсем свихнулся. Вид у нее нежный, мечтательный, но только вид. Живет она одна, родные уехали. Можем ей позвонить. Я о тебе говорил, придумал идеального Браузена. Понимаешь, все худо идет, она не хочет меня видеть. Скажу честно, не тебя первого я расписал, чтобы побыть с ней радом, попытать судьбу. Не хочет она меня видеть.
К Диасу Грею-Браузену войдет, улыбаясь, Гертруда-Элена Сала, с которой я познакомился в тот вечер. Пока я пил и спорил со Штейном, она смотрела на меня из кресла, перебирая прядь волос и отрешенно улыбаясь. Чтобы дать жизнь Диасу Грею, она отослала Штейна и, оставшись со мной наедине, подошла ко мне вплотную, закрыла глаза.
— Не знаю, что со мной, да это и неважно. Заприте дверь, погасите свет. Дверь заприте.
И все время глядела на меня с упоенной, слепой улыбкой. Тогда я узнал то, что хотел воскресить под именем Диаса Грея. Узнал по-мужски быстро, безжалостно отбрасывая все ненужные, не идущие к делу слова и жесты.
Еще минута, еще повезет чуть-чуть, и эта Гертруда спустится с фотографии, чтобы спасти меня от уныния, от опоганенной любви, от грузной, искалеченной Гертруды. Придет и поведет меня за руку, и я напишу другое начало, другую встречу; я опишу, как, неловко улыбаясь и закрыв глаза, словно сомнамбула, она хотела, чтобы он ее обнял, и была по-старинному смелой и смущенной сразу. Еще минутку, еще хоть что-нибудь, и я спасен — чашка чаю, кофе, может, бутылка пива из холодильника. В портрете Гертруды, Штейна и Монтевидео я хотел отыскать мою молодость, самый ее исток (он смутно мерещился мне, но был еще непонятен), и все, что со мной случилось, к чему я пришел, от чего страдал, как в загоне.
Я встал и пошел в кухню. На полу у дверей лежал конверт, исписанный неуклюжими синими буквами. Там были и полное имя соседки моей, Кеки, и три буквы в обратном адресе, и какая-то улица в Кордове. В холодильнике стояло только вино. Я отхлебнул и вернулся к себе, не вскрывая конверта, и повертел его перед лампой, зная, что не вскрою — зачем читать чужое письмо.
Ручку я не взял. Я думал о соседке, о ее полузабытом профиле, голосе, смехе, обо всем, что я про нее знал. Когда кончится ночь, когда я встану, покорно признав, что проиграл, что мне не спастись, потому что я не создал шкуры для врача из Санта-Марии и не влез в нее сам; в какую-то из последних минут этой ночи, когда, чтобы удержать тьму, придется закрыть балкон и опустить жалюзи, говоря какие-то ночные слова, Кека, Энрикета, вернется, напевая, одна или в сопровождении мужских шагов. Она вернется из гостей или с вечеринки, усталая, подвыпившая, и будет напевать, раздеваясь. Близко, рядом с моими ушами, она обнажит горячее тело, покрывшееся потом еще тогда, когда она танцевала — кружево, подвязки, застежки, — и оркестр внезапно замолчал на проигрывателе.
Я вышел на площадку и сунул письмо ей под дверь. «Все, теперь все», — повторял я и еще не верил.
Кека разбудила меня рано, заливисто смеясь в трубку. Рассказывала она про каких-то двух мужчин и машину, бутылку вина, озеро, лес, снова про двух мужчин, маскировавших наглостью неуверенность и робость. Машина остановилась под тяжкими ветвями, в благоухании цветов, и банальную тишину пейзажа огласил стук дверцы.
Я слышал, как она легла, погасила свет и, быстро бормоча, стряхнула с себя прегрешения прошедшей ночи. Тогда я улыбнулся и переступил границу, за которой была скорбь, огромная, бесконечная, словно выросшая, пока я спал и соседка моя рассказывала в трубку свою недлинную повесть. Сценария я написать не мог; может быть, мне никогда не спастись, начертав длинную фразу, призванную меня оживить. Но если не бороться с этой нежданно совершенной скорбью; если отдаться на ее волю и, не уставая, ощущать, что ты скорбишь; если каждое утро смиряться с тем, что она хлынет на меня из угла, из упавшего платья, из жалобного голоса Гертруды; если любить эту скорбь, и холить, и обретать каждый день, жаждать ее, алкать, пропитывая ею каждый взгляд и каждый звук, тогда, конечно, меня минуют и бунт, и отчаяние.
Я окутал скорбью крупную, ладную Гертруду, которая, скрывая беду, поднимется ко мне на лифте часов в восемь, и закрыл глаза в редеющей тьме, чтобы увидеть, как около полудня на севере, у реки, в приемной врача по имени Диас Грей, сидит толстая женщина с ребенком на руках, обиженно поджав губы. Хилый столик с вазочкой и кипой журналов отделял ее от женщины худой и высокой, белокурой, гладко причесанной, которая рассматривала ногти, сдерживая усмешку. Я видел, как белокурая зевнула, и улыбнулась (теперь она была одна, а из кабинета доносился детский плач и материнские окрики), и стала разглядывать не то с любопытством, не то с легкой брезгливостью пустую вазочку, цветное стекло дверей, лестницу и бронзовые перила. Потом, когда толстая вышла, таща ребенка за руку, и запах мыла смешался с неприятным духом вещей и тусклым светом, сам я, в непомерно длинном, криво застегнутом халате, открыл двери, и незнакомка вошла, коснувшись меня бедром, и на середине ковра остановилась, и стала спокойно оглядывать мою мебель, мои книги, мои инструменты.
Я открыл дверь, впустил ее и, вовремя обернувшись, увидел, что она уже вошла, заранее потешаясь и вымещая свою иронию на столе, стульях и даже полуденном свете, лившемся из окна.
— Простите, я сейчас. Вы присядьте, — сказал я, не глядя на нее, и склонился над столом, чтобы записать в книгу, кто ко мне пришел и сколько платит; потом Диас Грей, доктор, спокойно подошел к женщине, не пожелавшей присесть.
— Прошу… — устало и холодно сказал он.
Она беспардонно ухмылялась, ища его взгляда, смотрела на него сверху вниз. На ней был белый костюм. Она не носила, должно быть, ни сумки, ни шляпы, и светлые волосы, отливавшие золотом в ярком свете, закручивала на затылке.
— Я остановилась тут, рядом, — сказала женщина. Говорила она бесстрастно, немного быстро, немного тихо от старой привычки к вежливости. — Наверное, я права, что пришла… Только вы надо мной не смейтесь.
Такое вступление заинтересовало врача. Он вгляделся в расширенные зрачки и решил, что пациентка лжет, что она для того и явилась, чтобы полгать.
— Ну что вы! — ответил он. — Даже если ничего и не окажется… Вы ведь просто хотите посоветоваться с врачом.
— Да, — она говорила быстро, словно не желала слушать его дальше. — Началось это в дороге. Нет, и раньше бывало, давно, несколько раз. Но не так сильно, как теперь. Я очень смелая, по пустякам не беспокоюсь. Во всяком случае, прийти к врачу — значит признать болезнь, дать ей место и право, разрешить, чтобы она развивалась…
— Если б все было так просто… — сказал он. — Почему бы вам, однако, не присесть и не рассказать по порядку?
— Спасибо, — сказала она и выпрямилась, словно решилась. — Вы правы. Я не хочу отнимать у вас время. — Она прислонилась бедром к кушетке и принялась водить рукой перед грудью, машинально, не в такт словам, как будто хотела, чтобы он услышал тишайшее биение пульса. — Понимаете, сердце, а может — нервы. Иногда мне кажется, что все кончено, я вот-вот умру. Тогда я вскакиваю с кровати, трясу головой: «Нет, нет». Или наоборот — проснусь и вижу, что сижу в постели, хватаю ртом воздух, боюсь умереть.
— Удушье? — спросил он и подумал: «Если бы это было удушье, она бы так и сказала, назвала бы сразу как самое главное. Значит, лжет. А хороша, хороша, наверное, мужчин ей хватает. Никак не пойму, на что я ей сдался, зачем она мне лжет».
— Нет, не удушье, — ответила она. — Я чувствую, что сердце остановится.
— Вы переутомились? — почти насмешливо спросил он.
— Переутомилась? — нерешительно повторила она, словно с трудом выбирала лучшую версию. — Нет. Я просто чувствую, знаю, что сердце остановится. Бывает, целый день, каждую секунду жду смерти. А потом отпустит, неделями ничего нет. Я даже все забываю. Но теперь, в дороге, когда мы ехали из Буэнос-Айреса… Я целую ночь не спала. В гостинице я два дня, и мне все хуже. Пошла я пройтись, увидела вашу табличку и думаю — надо посоветоваться. Вот и решилась.
Врач кивал, улыбался, чтобы ее успокоить, чтобы внушить ей доверие и дружбу. Точно так же кивал он несколько минут назад женщине с ребенком, у которого было что-то с костями, и многим другим, все утро, за пять песо с пациента.
— И удушья нет, и не переутомились… Наверное, вы здоровы, но сейчас проверим. — Он посмотрел на тонкую, перетянутую поясом талию и на бедро, опиравшееся о кушетку. — Разденьтесь, пожалуйста… — И он поднял руку, показывая на ширму в углу.
Потом выглянул в пустую приемную и подождал еще, прильнув к окну и думая о том, приплыла она на пароме или приехала с севера на машине; одна она сейчас или нет; что чувствовала она, завидев город издалека; понравилась ли ей прямоугольная площадь, посыпанные песком дорожки, толченый кирпич, только намеченные клумбы; что значит для нее старая церковь в лесах и след от пушечного ядра на колокольне.
Женщина просто и прямо дошла до места на ковре, где стояла прежде. Она была серьезна, но нестрога и, не глядя на него, не прятала взора. Разделась она до пояса, большая грудь не обвисала, слишком крупные соски глядели вперед. Диас Грей увидел цепочку, и медальон, и внезапный отблеск стекла, которым было прикрыто маленькое фото. Забыв о пациентке, он пошел за стетоскопом и наклонился, чтобы поправить рычаги кушетки, но вдруг увидел, что голые икры и высокие черные каблуки снова удаляются к ширме. Услышал шуршание белья — она одевалась — и пытался ответить честно, смотрел ли он с похотью на ее грудь. «Десять песо не заплатит, столько я беру с приезжих, или швырнет их мне. Стоит за ширмой, старается совершить чудо. Лицо и тело у нее привыкли к мужчинам, а теперь на нее напал стыд».
Он сел за стол, открыл записную книжку и услышал ее шаги, увидел руку, опершуюся о кипу книг. В руке была перчатка.
— Простите меня. — Она была одета и пытливо смотрела, как он поднимает голову. — Вы думаете, наверное… Я вижу, вы очень заняты.
— Нет, не очень, — сказал он. «Не в этом дело, тут что-то другое, сейчас и начнется настоящее вранье». — Во всяком случае, интересной работы у меня мало. Что же с вами случилось?
— Ничего. Мне стало стыдно. Нет, не потому, что вы меня видели голой. — Она улыбнулась, и естественность этой улыбки была хуже цинизма. «Да, я был прав. К мужчинам она привыкла». — Я разыграла комедию. Сама не знаю зачем… так грубо, глупо, шито белыми нитками. Наверное, это очень смешно, я как будто пыталась соблазнить вас.
— Чепуха какая, — сказал он и смерил ее взглядом, прикидывая, сколько же истины за всей этой ложью. «Ах, если бы она не пришла, если бы я не увидел! Теперь я знаю, я испугался сразу, что не смогу без нее и заплачу за это любую цену. И она это знала с первой же секунды, она заранее в это верила». — Какая чепуха, — повторил он, не зная, как ее удержать. — Поймите, для меня смешное не существует. Во всяком случае, с девяти до двенадцати и с трех до шести. А в прочее время, с некоторых пор, я смеюсь только над собой.
Она не возразила. Сидела она на ручке кресла, все глядя на врача, вынула сигарету, закурила. «Я изливаю душу, как последний дурак, только для того, чтобы выгадать несколько минут и чтобы она посмотрела на меня честно, хотя и вижу, что ее глаза устали от честности». Она посмотрела на него сверху вниз и терпеливо улыбнулась, как улыбаются ребенку.
— Я не спешу. Говорите.
— И потом, все смешное достойно жалости. Однако с этим я покончил. Я не хочу вам докучать и вас задерживать, но вы не знаете, как для меня важно встретить человека, с которым можно поговорить. Хотя всегда выходит, что сказать мне нечего и слушать я не умею.
Она поддакивала слишком рьяно, слишком поспешно, быть может, насмехаясь.
— Да, да. Говорите еще. Я думаю, чем больше мы уверены, что нас поймут, тем труднее нам говорить. Во всяком случае, я…
«Привыкла к мужчинам, но они ей не нужны. Никого и ничего ей не нужно, могу поручиться. Заматерелая эгоистка, верный глаз, умеет выбрать, а с недавних пор ей лень поддаваться соблазнам, лень видеть новые лица, лень даже мечтать. И это не от старости».
Диас Грей встал, развязывая тесемки халата, направился к дальнему окну. Потом, обернувшись, улыбнулся, готовый к защите.
— Так вы говорили про обман…
— Да, надо вам признаться. — Она тоже улыбалась, смотрела в пол. — Я разыграла вас и наврала. Про сердце мне рассказывает муж, это с ним бывает. К концу недели он приедет, и тогда вы его посмотрите. Я его уговорю, он придет. А сама я зашла слишком далеко, разрезвилась, видите ли, разделась. И сейчас же испугалась — что же вы подумаете, когда поймете, что я лгала? Мне стало стыдно, что вы меня сочтете дурой. Можно вам все сказать? — Она улыбнулась снова и, все улыбаясь, медленно обвела взглядом его лицо. — Путешествуем мы по разным причинам, я потом объясню. Но в Санта-Марию я приехала из-за вас, чтобы с вами познакомиться. Я почти ничего о вас не знала. А в воскресенье увидела вас в баре, в гостинице. Вы не сердитесь. Не знаю, зачем я это все говорю, могла бы и помолчать.
— Я не сержусь. Вы говорите, так будет лучше.
— И не обижайтесь. Я подумала, настоящий сельский врач. Понимаете? Прописывает сульфадимезин, клизму, слабительное, иногда делает аборт. Ходит в клуб, заседает в школьной комиссии, дружит с аптекарем, с судьей, с начальником полиции. Наверное, ухаживает несколько лет за учительницей. Если что угадала, простите. Вы так ходите, так одеты, ну, в общем, вы понимаете. Но когда я пришла сюда, я увидела, что ошиблась. Вы ничего не сказали. Я посмотрела вам в глаза, вот и все, и я уже знала, что ошиблась. Не поверите, мне стало стыдно, и тут же я застыдилась, что стыжусь. Подумаешь, какой-то докторишка, сказала я себе, и пошла раздеваться. Потом увидела ваше лицо, ваши руки, услышала голос и поняла, что нельзя, и еще — испугалась, что вы надо мной посмеетесь.
— Кажется, я понимаю. Но в чем же розыгрыш?
Вдруг она скорчила детскую гримасу, несмело засмеялась и села в кресло. Положила ногу на ногу, с трудом сунула руки в карманы.
— Мне посоветовал к вам пойти доктор Кинтерос.
— Кинтерос?
— Ну, ваш друг. Он нам сказал, что вы дружили в университете.
— Да, помню, — сказал Диас Грей.
— И что в Буэнос-Айресе иногда лечили больных вместе.
Диас Грей отошел от окна, прошел мимо нее той походкой, которая в холле гостиницы показалась ей смешной и неуклюжей, и сел к столу. Ему казалось, что он понял, хотя и не слишком ясно; понял ее еще тогда, когда она листала старые журналы в приемной; понял, зачем она пришла, зачем улыбалась, почему у нее холодное умное лицо и зрачки не уменьшаются от яркого света, и почему она обнажила грудь, и почему сейчас, качая ногой, кажется грозной и решительной.
— Ну конечно, — сказал он, — Кинтерос. Он еще в Буэнос-Айресе? «Будет жалко потом признать, что, увидев ее, я испугался только шантажа, хотя такой страх совсем не в моем духе!»
Она подняла глаза и медленно вонзила ногти одной руки в ладонь другой; но глядела она твердо, искала его взгляда, терпеливо ждала и дождалась. Тогда он, пожав плечами, склонился над столом.
— Нет, он уехал в Чили. Его могли арестовать. — Она замолчала, все глядя на него и приоткрыв рот, словно его жалела.
«А, вот оно что. Но мне-то какое дело? Я огорчаюсь, если огорчаюсь, только потому, что разгадка меня не касается. Кокаин или морфий, надо бы догадаться».
— Кинтерос, — сказал он. — Да. Мы очень дружили. Помню, он специализировался на нервных болезнях и стал владельцем или директором санатория. Ему повезло. К тому же у него хватило духу оставаться в Буэнос-Айресе. Для этого, знаете, нужны и смелость, и толстая кожа. Если, конечно, ты молодой врач, какими мы были, и у тебя нет руки на факультете.
Обращался он к привычным предметам, в привычном беспорядке расставленным на столе, твердо веря, что она (глядевшая теперь в потолок) не слушает его и не слышит. Она поднялась и снова жалостливо скривила лицо. Потом шагнула к столу и оперлась о него сжатой в кулак правой рукой.
— Мне нужен рецепт. А лучше — укол и рецепт.
— Так, — тихо сказал Диас Грей. — Что именно?
— Морфий. Дайте еще и рецепт. Или продайте.
— Так, — повторил он.
— Мы с мужем давно обращались к Кинтеросу.
Спокойно опираясь о стол, как о прилавок магазина, она словно ждала, когда ей продадут пудру или чулки.
— Вредно, не вредно, это все равно, — сказала она.
— Кинтерос не дал вам ко мне письма?
— Он уехал без предупреждения. Сами понимаете. Он о вас говорил.
— А если я скажу, что не могу вам поверить просто так, на слово?
— Ради бога, ради бога! — сказала она, подавляя усмешку, и снова стала высокой, терпеливой, снисходительно-кроткой.
Он подумал, можно ли встать и обнять ее; напомнил себе большую грудь, тонкую талию, над которой проступали ребра, медальон, пожелтевшую фотографию. «Нет, наверное, цена — не эта. Однако мне остается лишь удержать ее, забыв свою гордость, чтобы она почаще приходила сюда».
— Морфий… — сказал он. — Я мог бы вам объяснить, почему я лечу таких больных. Либо сами они хотят вылечиться, либо я хочу, чтобы они вылечились… Ладно. Скажите свою фамилию. И не лгите, можно узнать в отеле. Я ведь местный врач.
— Элена Сала. Эс-а-эл-а. Зачем мне лгать?
— У вас есть муж. Он тоже Сала?
— Его фамилия Лагос.
Диас Грей подумал, разглядывая руку на стекле стола, упорно сжатые косточки пальцев, четыре желвачка, туго обтянутые кожей.
— Десять песо за визит, — наконец сказал он. — Уж не обессудьте. И двадцать — за рецепт. За каждые две ампулы. Колоть я вас не стану.
— Выпишите четыре.
— Хорошо, четыре. Только возьму-ка я по двадцать песо за ампулу. С какой стати я буду вам помогать? Ну как, согласны?
Она ответила не сразу; косточки на стекле не шевелились.
— Двадцать песо ампула, — сказала она без покорности и без протеста.
— Да, двадцать, — сказал Диас Грей, быстро выписал рецепт, вырвал листок из блокнота и протянул ей. — Всего девяносто. Чтобы вы решили, что это невыгодно, и больше не ходили ко мне.
Она подняла листок, прочитала, сунула в карман, из того же кармана вынула бумажку в сто песо и, разжав пальцы, уронила ее на стол.
— Мы тут еще побудем, — сказала она. — Снимем дом, если найдем подходящий. — Диас Грей вынул деньги из кармана брюк и дал ей десять песо. — Да, еще побудем. Если мужу понравится. Потому что я и представить не могу, как жить не в столице. Может, удастся снять дом у реки, прямо с мебелью. Вы часом не знаете? И потом, посмотрите мужа.
— Нет, — сказал Диас Грей, — никакого дома я не знаю. Тут очень хорошо, особенно весной. Приводите мужа. Должно быть, это просто нервы. Перевозбуждение и утомление. Словом, я его посмотрю.
Из окна ресторана мы видели людей, возвращавшихся по улице Лавалье из кино и театров, входящих, помаргивая, в кафе, закуривавших, подзывающих такси на жаркой улице кивком блестящей головы. Мы видели входящих в наш зал устало-оживленных женщин и высокомерных, хмурых, неприветливых мужчин.
— Вот мое племя, — сказал Штейн. — Вот материал, который доверили мне, чтобы я строил будущее.
Половина первого, думал я. Штейн еще не напился и не оставит меня, пока не напьется. Надо подождать. Вернуться я не могу, пока она не уснула, иначе услышит, как я открываю дверь, и увидит, как я зажигаю лампу. Когда мы прикончим вино, Штейн предложит пойти в кабаре. Я откажусь, но, если он не отстанет, если упрется, пойду. Он уже поглядывает на женщин влажными и наглыми глазами.
Штейн откинулся назад, спинка стула касалась стены. Пиджак он расстегнул, улыбался, качал головой, глядел на женщин. Свет резко светил на полный бокал, который он прикрыл ладонью, на его улыбку, на загоревшийся взор и впитывался, как вода, белой шелковой рубахой.
— Не аскетизм это, не верю, — говорил Штейн. — Это лицемерие. А может, порочное извращение гордости. Словом, любая сложность или пакость. Разве ты не заплатил бы сколько угодно, чтобы переспать вон с той, в белой шляпке? Я на них только смотрю, но смотрю, не притворяюсь. Ну, для меня, поверни свою печальную морду, погляди на них!
А может, без четверти час, думал я. Не хочется приходить, когда она не спит или только что заснула. Конечно, я могу, не страдая, тронуть ее правой рукой… могу убедить, что ничего не изменилось, а иногда — и сам поверить… могу смошенничать достойно, изменив ей с нею же, прежней. Могу, вот этой рукой, которой зажигаю сигарету. Но не могу смотреть на ее губы и знать, что она глядит в стену, или в потолок, или на свои руки пустыми глазами. Теперь она ухаживает за руками отчаянно, как за детьми. Я же не дурак, я знаю, что могу, а что нет. Например, могу ее не слушать, не вслушиваться; но не могу вынести, как жалобно дрожит ее голос. Если бы она умерла, было бы хуже, но проще; тогда она провела бы со мной не больше суток, чтобы я понял в тишине: умерла — и запретил себе забывать. Она повторяла бы это в моей памяти, но ведь не каждый день и не сама; она не напоминала бы так нудно и непрестанно о нашей общей беде.
— Что-то с тобой такое, — сказал Штейн. — Я сразу понял, что ты грустишь, и грусть эта, заметь, нечистая. Она проходит на людях. Это из-за Гертруды?
— В том числе из-за нее. Давай про это не говорить. Закажи лучше полбутылки.
— Пожалуйста, полбутылки, — сказал Штейн официанту. — Вчера я думал о полутора годах, которые мы с тобой простукали в Монтевидео. Ракель тебе пишет?
— Я Монтевидео не вспоминаю, — сказал я и выпил немного. — Писем нет уже давно. Гертруда говорила, что Ракель выходит замуж за какого-то Альсидеса.
— Ах, хороша была! — заметил Штейн, пытаясь умилиться. — Главная из Елевсинских мистерий посвящена тому, что произошло между неким аскетом и его молоденькой свойственницей. Когда мне худо, я думаю, что мы так и умрем, а ее не разгадаем.
— Да, умрем.
— Вот и выходит, что рыцарственная сдержанность — палка о двух концах. Вообразить можно разное. Например, вообразим-ка, что сделал бы я, если бы мне, а не ханже, подвалил такой случай.
— Вообразим, — согласился я. — Но ведь ничего не было. Может, я не совсем скромно шутил, сам того не понимая. Когда я понял, что происходит, я уехал в Буэнос-Айрес.
— И не объяснился с ней? Не воспользовался своим героическим отказом?
— Может быть, я начал в нее влюбляться, кто знает. Но я уехал, и все. Теперь она выходит замуж. Сперва она обиделась, старалась меня ненавидеть. Потом стала писать. Гертруда читает ее письма.
— Прекрасно, прекрасно. И все-таки, как говорится, было что-то такое, этакое. Просто сейчас ты в грустях, тебе говорить не хочется. Теперь ей уже лет восемнадцать-девятнадцать. А сонет Арвера[11] вы разыгрывали пять лет назад. Неплохо для аскета… Выпьем еще полбутылочки?
Я не хочу смотреть, как Гертруда лежит на спине и неотступно следит за чашами весов. На одной из них — боль, которая может прийти в любую минуту, сообщая о болезни оттуда, из легких; на другой — надежда: она поправится, оживет, снова будет участвовать в жизни, что-то обретать и жалеть уже не себя. Оба мы обнаружили, что любая тема может привести нас к левой груди, и ужаснулись, хотя от повторения страх наш стал поменьше. Однако мы боимся говорить, ибо все на свете напоминает о ее несчастье.
— Чем меня пожалеть, — говорил Штейн, — эти вежливые гады притворяются, что они мне завидуют. Ты тоже гад, но другой породы: и не жалеешь меня, и не завидуешь. Знал бы кто, что я терплю, каких мук мне это стоит. Давай выпьем за мои муки. Понимаешь, она замужем, двое детей, муж что-то такое делает в спортивном клубе.
А жду я зря, думал я, проснуться она может когда угодно, и буду улыбаться, шутить, чтобы и она притворялась счастливой, все счастливее и счастливее. Буду ходить по комнате, громко говорить, рассовывать по углам утро, доверие, радость, бессмертие-другое. Буду смеяться точно так же, как тогда, в Монтевидео, пять лет назад, когда мы стояли как раз на углу Меданос и 18 Июля и нас тянуло друг к другу. Поглажу ей щеку одним пальцем, как там, у выхода из школы, — кто мне помешает? Сумею убедить ее, что случай не уничтожает жизни, что в нем даже есть смысл. И, может быть, она привстанет на постели, попросит сигарету, уверенно и медленно выпустит дым, бросая мне вызов, как раньше, и заморгает, и пробормочет какую-нибудь чушь, чтобы я стал возражать.
— А я улыбаюсь, киваю, — продолжал Штейн, — и держу ухо востро, чтобы она не догадалась, что я думаю о последних семи поколениях ее предков. Сделай скидку на перевод, но говорила она так: «Представь, повела я его на прививку, для школы надо, а там жуткая очередь. Тут идет доктор, смотрит на меня, и я на него, не так себе, а чтобы поскорее пройти, а он идет назад, и все смотрит, а у меня рука завязана, помнишь, я связку растянула, из-за гамака, когда мы ездили в Тигре, а он спрашивает, что это с вами. А я говорю, была в Тигре, каждое воскресенье ездим на остров, сами знаете, фабрика и семья, качаю в гамаке подругу одну, Луису, и вдруг, представляете, жуткая боль, как будто руку сломала. Это я растянула связки, и меня очень туго забинтовали, а он говорит: я хотел бы вас посмотреть, проходите без очереди. И делает прививку, и отпускает шуточки, и хочет со мной встретиться, но справку я получила, сестра дала, и я говорю, еще чего, и мы ушли».
Наверное, заснула, думал я. Не проснется, не попросит закурить, не заметит, что я вернулся.
Штейн заплатил, и мы поднялись, вышли, дошли до угла, где уже выгружали утренние газеты. Часы на каком-то кафе показывали без малого два. Теперь я не сомневался, что Гертруда спит и не проснется. Я пригласил Штейна в бар, выпить по рюмочке у стойки, выпил свою залпом, и вдруг успокоился, и даже вспомнил с вожделением спящую Гертруду.
— Мне легче платить, чем унижаться, — сказал Штейн. — Гораздо легче пойти в кабаре и послать певичке полсотни с номером телефона. Служебного, конечно, живем мы с Мами, зачем ее огорчать.
«Длинные крепкие ноги, широкий и плоский живот, звериная повадка, с которой Гертруда убеждается, что я тут, в постели…»
— Пойдем бабу поищем! — сказал Штейн.
— Нет, я ухожу.
— Заметь, не какую-нибудь. Такую, которая превосходит наши мечты и докажет, что реальность выше фантазии. Такую, которая подарит нам целый мир, хотя у нее всего-то что три дырки да десять щупалец.
— Я спать иду, — сказал я.
— Домой, надо понимать. Может, соблазниться и мне, пойти к Мами? Наверное, играет в карты со стариком Левуаром. Это у нее, бедняги, предпоследний предмет. Она ему подыгрывает, а потом они расстилают на столе план Парижа и играют в старую добрую игру — говорят, не глядя, на что надо сесть, если у тебя свидание на углу Сен-Пласид и Рю дю Шерш или ты идешь на венерические анализы в больницу Бруссэ. Очень увлекательно! Во всяком случае, Мами каждый раз плачет прямо в Сену. Ах, бедняга! Иногда, в хорошую погоду, вот как сейчас, она выходит вечером посидеть на террасе, в кафе. Ей кажется, что она там. Щурится, таращится, а очки вынимать не хочет. Я знаю, я на нее смотрел из-за другого столика, незаметно. Хочет себя мужчинам показать, воображает, что они на нее смотрят, вот и сидит часа два, скучает, думает, улыбается, как Джоконда: «Ах, если бы они знали!» А знать-то нечего, кроме двадцати томов ее ненаписанных воспоминаний, от конца десятых до середины сороковых. Да, еще субботы. Я тебя сколько раз приглашал, но ты не идешь. Познакомился бы с мсье Левуаром.
— Выпью последнюю, — сказал я.
— Тогда еще две, пожалуйста… Честное слово, мерзостный тип. Кажется, когда-то он ее содержал. Сейчас такой жирный старик с розовым рылом. Два раза в неделю играют в карты и гуляют по Парижу; иногда он приносит бутылочку. Все чинно-благородно, как выразилась бы Мами. Конечно, ей мерещится что-то такое, тихая дружба Дизраэли и мадам Помпадур. Понимаешь, этот старый хрыч рассказывает ей иногда о свободе торговли, или об атомах, или о русском балете, он его видел в Вене, что ли. Ладно, не буду расходовать водочный пыл на старика Левуара. Пока нас не выгнали, скажи: я тебе говорил про эти субботы?
— Да, много раз.
— И про гостей, и про фортепиано, и про chansons,[12] и про избранное общество?
— Говорил, — сказал я. — Но это неважно.
— Нет, я тебе плохо рассказал. Мешает, понимаешь, суета нынешней жизни… Теперь ты услышишь все как есть. Больше того: увидишь, вот здесь, между стойками, головой бармена и рядами бутылок.
— Вижу, — сказал я. — Вот они, ее развеселые кумушки. Женщинами их назвать нельзя.
— Какое заблуждение! — сказал Штейн. — А все потому, что ты не соизволил прийти, судишь по слухам. Сейчас я понял, что субботы у Мами совершенно особенные, тебе не представить. Вечер ветеранов, для самых избранных. Поистине много званых, и так далее… Одни ветераны, в отставке, конечно. Я часто ей говорил, чтобы она написала на карточке «ветеран». Все воевали, все провели с полдюжины кампаний, все помнят сотни боев на разных фронтах… Нет, сегодня ты этого не представишь. Ладно, пускай. Только скажи про себя: Каренго, Аустерлиц, Бородино. И Сто дней. А потом замени это все на: Арменонвиль, Казанова, Швейцария, бульвары, или что там есть в малом монашеском наборе.
— Вижу, вижу, — сказал я. — Ты и это мне рассказывал.
— Рассказывал про старую гвардию? Нет, правда? Раньше?
Я не только успокоился, я был счастлив, меня не трогало, спит ли Гертруда, и я без особого пыла, нет — впустую, пытался почувствовать боль из-за нее, из-за этой груди, из-за круглого шрама, из-за поистине мужского чувства, которое внушала мне иногда левая часть ее тела.
— Может, немного иначе, — проговорил я, сунув в рот побольше мятных пастилок, и подождал, пока они растворятся в отпитом мною глотке, — точно не скажу, но про отступление Наполеона из Москвы ты говорил, это я помню.
Штейн медленно пожал плечами и закурил, глядя на ряды бутылок.
— Да ладно, — сказал я. — Как-нибудь приду.
— Непременно приходи, — суховато ответил он. — Суббота — вечер неудач. Они зря стараются. Чего-чего, а этих мелких провалов я очень боюсь. Ничего особенного, жалеть вроде некого, но по всему видно, что они из кожи лезут. Экспериментальный метод…
Он швырнул на стойку деньги и пошел позвонить; я выплюнул пастилки и решил подождать его на углу.
Вот теперь заснула. А завтра мне рано вставать, и здороваться с Маклеодом, и понять по его голосу, когда же он меня выставит, и мотаться целый день. Болтать, улыбаться, спрашивать, не говорить о том, что мне важно, или говорить полегче, поциничней, хлопать кого-то по плечу: мол, все мы братья. Вспоминать, что тело у Гертруды, несмотря ни на что, длиннее и крепче моего; вспоминать, пока идешь с портфелем под мышкой и сидишь в кафе, и понимаешь вдруг, что ты оброс черной щетиной. Ждать четверть или полчаса, пока Перес (сигареты), Фернандес (лезвия), Гонсалес (чай) примут меня, и, ожидая, прятать под стулом ноги в стоптанных ботинках. И возвращаться домой, не глядеть на нее, определять по воздуху в комнате, плакала она или нет, смогла ли забыть или сидела у окна, глядя на грязные крыши и заходящее солнце.
— Опять неудача, точнее — две, — сказал Штейн, когда мы вышли. — Пойду поиграю с Мами в парижские улицы. Я тебя провожу квартал-другой.
Гертруда, и пакостная работа, и страх потерять ее, думал я, шествуя об руку со Штейном. Неоплаченные счета и точная память о том, что нигде на свете нет ни женщины, ни друга, ни дома, ни книги, ни даже греха, которые дали бы мне счастье.
— Нет, правда, — сказал Штейн, выпуская мою руку, — это нечестно. Я говорю о малых неудачах. Как раз сегодня я с удовольствием взирал на главную мою неудачу, великую неудачу, по имени Хулио Штейн. Надеюсь, мне зачтутся добрая воля и явная покорность.
— Нет, — сказал я. — Это было бы слишком легко и тоже нечестно.
— Мне-то что! — говорил я позже. — Сам я никогда ничего не делал и, без сомнения, умру. Да, конечно, в чем-то я каюсь, так, вообще; однако не жалуюсь. Если ты идешь, тебе туда. Иди, иди, Мами тебе спасибо скажет.
Я подождал, пока он уйдет, полагая, что я сяду в трамвай, и остановил такси. Откинулся на спинку, закрыл глаза, глубоко вдохнул воздух и подумал: «Именно в эти годы жизнь становится кривой улыбкой». Безропотно принял я, что не будет Гертруды, Ракели, Штейна, всех, кого мне надо любить; принял одиночество, как прежде принял скорбь. «Кривой улыбкой». И открываешь, что жизнь давным-давно слагается из одних недоразумений. Гертруда, работа, дружба со Штейном, чувства к себе самому — все недоразумения. Больше ничего нет; ну разве что порой забудешься ненадолго или получишь преходящее, отравленное удовольствие. Наверное, всякое существование, которое только можно представить, непременно обратится в недоразумение. Наверное, так; но это неважно. А я тем временем хил и робок, я все такой же, я женат на единственной женщине, которую соблазнил (или это она меня соблазнила?), и я не могу не только измениться, но даже захотеть перемен. Плюгавый человечек, то ли противный, то ли жалкий, один из бесчисленных людишек, которым обещано царство небесное. Штейн дразнит меня аскетом не за то, что я не ношусь с нелепыми, искаженными идеями, а за то, что я холоден по природе. Вот он, сидит в такси — ноль, воплощение идеи «Хуан Мариа Браузен», двуногий символ дешевого чистоплюйства, составленного из отрицаний: не пьет, не курит, не нужен бабам, — короче, никто. Имя и фамилия, три слова, мелкая идейка, сфабрикованная моим отцом, чтобы его тоже наследственные отрицания хвастливо покачивали головами и после его смерти. В общем, человечек и его недоразумения, как у всех на свете. Может быть, это и узнаешь с годами, исподволь, не замечая. Может быть, наши кости знают, и, когда мы, в решимости и отчаянии, глядим на глухую стену, нас окружающую, которую было бы легко перепрыгнуть, если бы это было возможно; когда мы вот-вот согласимся, что только сам ты и важен, ибо только ты тебе и доверен; когда начнем понимать, что единственный императив — «спаси самого себя», ибо только это и нравственно; когда нам удается глотнуть проникшего в щель родного воздуха, который зовет нас туда, за стену, где, должно быть, царят свобода, гордость и радость, — тогда, наверное, мы ощущаем внутри свинцовый костяк и знаем твердо, что можно тащить до смерти любое недоразумение, кроме тех, которые нам попадутся вне наших личных обстоятельств. За них мы ответственности не несем и можем стряхнуть их, отклонить, отбросить.
Начинался октябрь, когда я, как в ночь старой гвардии и недоразумений, вернулся в такси на улицу Чили, оставив на углу Штейна под руку с Мами, которая, улыбаясь, махала мне на прощание.
Поднимаясь в лифте, я разглядывал в зеркале свои глаза и усы, думая: она спит, не проснется, а я люблю ее и ни на минуту не должен забывать, что она страдает больше меня. Дверь Кекиной квартиры была приоткрыта, из замочной скважины свисала связка ключей, свет из коридора угасал на ножках кресла и узоре небольшого ковра. Я не понимал, что делаю, пока не сделал. Прислушавшись к тишине, я потянулся к звонку, убежденный, что в квартире никого нет, но почему-то не двигаясь с места. На лестнице никого не было, и с нижнего этажа не доносилось шума. Я опять позвонил, подождал, сунул в дверь руку и, нащупав выключатель, зажег верхний свет. Оперся о стену, прищурил глаза, принюхался, ничего особенного не ощутил, но вдыхал воздух через приоткрытую дверь, пока у меня не сжалось горло и я не почувствовал, что сейчас затрясусь от рыданий, которые подавлял все эти недели. Я подышал, это прошло, воздух пустой квартиры овеял меня покоем, какая-то благостная усталость овладела мной, и, толкнув дверь, я вошел, медленно и бесшумно.
Ванная в глубине квартиры была открыта, и там мягко поблескивали влажные зеленоватые плитки. Я посмотрел на опущенные жалюзи, заметил, что за порогом комнаты — беспорядок, и увидел, как он смутно отражается в гладких белых досках обшивки. Отсюда она и говорила, жалуясь на жару и на Рикардо в тот вечер, когда я впервые услышал ее голос. Между балконной дверью и столом валялся пояс; на спинках стульев висели женские вещи; а на синей ковровой скатерти с белой кружевной салфеткой возле оплетенной бутылки кьянти, между фруктами и пачками сигарет — полными, пустыми, смятыми — стояла старинная овальная рама для портрета, одна только рама, с разбитым, словно бы еще дрожащим стеклом. Я снова прислушался, стоя спиной к двери, не раздастся ли шум лифта, не послышатся ли быстрые шаги, ее неповторимые мелкие шаги, которые не спутаешь ни с какими другими.
Можно сказать, что я удивился, почему дверь открыта и висят ключи, или что мне послышалось, будто тут, внутри, кто-то плачет. Лифт по-прежнему стоял, а где-то вдалеке осторожно передвигали мебель.
Большая кровать, совсем как моя, стояла так, словно продолжала ту, на которой спала Гертруда. По-видимому, ее уже расстелили на ночь, но на золотистом одеяле были разбросаны модные журналы, недавно выглаженные вещи, раскрытый и пустой ручной саквояж. Я начал тихо и спокойно прохаживаться по навощенному паркету, вздрагивая от радости при каждом медленном шаге. Ставя ноги на пол, я успокаивался и загорался, ощущая вокруг дыхание жизни, слишком короткой, чтобы брать на себя обязательства, раскаяться или стариться. Я пытался заглянуть в бутылку, не прикасаясь к ней; понюхал рюмки. Подойдя к маленькой этажерке, посмотрел на корешки книг — на их цвета, а не названия; потом, расплющив о стену поля шляпы, изогнулся, приложил к стене ухо, закрыл глаза и вслушался в тишину. На минуту я затаил дыхание, чтобы убедиться, что Гертруда вздыхает и ворочается, и мысленно увидеть свою квартиру, погруженную в темноту, просветы между мебелью, одинокое тело на кровати. Я отошел от стены и без труда понял, что не имею права трогать вещи или передвигать стулья.
В ванной, тщетно пытаясь уловить запах мыла или пудры, я вгляделся в свое лицо, едва различая отсветы на лбу и на носу, глазные впадины, шляпу. Через минуту я уже видел не себя, а только взгляд, словно отделившийся от моих глаз, тупой, нелюбопытный, апатичный взгляд. Сердце мое билось равнодушно, и та особая радость, которой я дышал, входя сюда, лишь вяло шевелилась во мне, словно кто-то водил по моей душе кистью, вверх и вниз, вниз и вверх; должно быть, звуки отступили на дальний край ночи, и я остался один, в сердцевине молчания. Словно бледность или румянец стыда, взгляд мой разлился по всему лицу, от шляпы до подбородка; потом я вышел из ванной, снова направился к столу и склонился над ним.
Свет падал отвесно, с потолка, и, достигнув предметов, стоящих на столе, легко пронзал их насквозь. У вазы для фруктов были две вмятины по краю, ручка неуклюже торчала. Три маленьких, даже с виду кислых яблока лежали сбоку, а на дне, в середине, виднелись царапины и пятна, которые тщетно пытались оттереть. Рядом, слева от толстой ножки, лежали золотые часики без одной стрелки, а ножка и вся ваза немилосердно давили на нитяное кружево, рисунок которого искажали дырочки и какие-то нелепые пятна. На углу стола, все там же, слева, между часиками и краем, где чуть помятый синий бархат был освещен сильнее, лежали, угрожая свалиться, еще два яблочка: одно — подгнившее, красно-темное, другое — тоже подгнившее, но зеленое. Внизу, на толстом ковре, как раз между моими ботинками и тенью стола, валялся маленький розовый пояс с резинками и металлическими застежками, мятый, мягкий, бесформенный пояс, выражавший покорность и ленивый протест. Не двигаясь с места, я увидел под столом бутылку и несколько только что скатившихся яблок. Посреди стола всасывали свет два высохших лимона в белых пятнах, медленно разлагавшихся, пока я на них глядел. Бутыль с кьянти стояла наклонно, опираясь на что-то невидимое мне; в одном из бокалов еще оставалось вино, осевшее по стенкам лоснящейся лиловой спиралью. Другой бокал, пустой, хранил дыхание того, кто залпом его выпил, оставив на дне кружок размером с монету. Справа, под пустой серебряной рамкой с треснутым стеклом, я увидел бумажку в один песо и несколько золоченых и посеребренных монеток. Добавить ко всему тому, что я видел и забыл, — к потертому бархату, чья синева передавалась бокалам, рваному кружеву, говорившему о давней небрежности и нетерпении, пачки сигарет, полные, пустые, смятые, справа, у края стола. Лежали там и сигареты без пачек, со следами вина, крошащиеся, слишком сильно набитые. И наконец еще лежали перчатки на меху, словно руки с чуть растопыренными пальцами; нет, скорее казалось, что руки, на которые их надевали, постепенно передали им свою форму, и тепло, и фосфорный запах пота, и все это со временем станет щемящим воспоминанием. Больше не было ничего, не было и звуков, ни в квартире, ни во всем доме.
Я отошел от стола, зная, что больше нельзя, надо идти; погасил свет, вышел на площадку. Гертруда спала, за открытым балконом чернело небо. Я разделся, лег, погладил Гертруду по голове, она вздохнула и вздрогнула. Двигая языком пастилку, чтобы она бесшумно ударялась о зубы, я пытался заснуть и думал о Мами и Штейне. Мне вспоминалось, как Штейн сказал мне, с грустной улыбкой глядя в рюмку: «Это было два года назад, в Никочеа… Мами вставала рано, шла на пляж, а я спал до полудня. Наверное, она вставала рано, потому что уже смирилась со старостью и полнотой, а утром на пляже пусто. Я проснулся, подошел к окну и увидел ее. Нет, невозможно описать, как она двигалась. Какие-то типы красили стены гостиницы, народ возвращался к завтраку по песчаной дорожке. Попробуй стать зверем, и вспомнить, и понять, как движется самка, чтобы привлечь самца. Конечно, Мами не могла действовать в открытую, и она ходила туда-сюда, срывала листья, звала собачку, улыбалась детям, смотрела на небо, потягивалась, вдруг бежала и останавливалась, словно кто-то ее окликал, нагибалась что-то поднять, хотя ничего не роняла. Так она и моталась между дорожкой и этими малярами. Я подумал, и сейчас думаю, что это была последняя попытка, последняя отчаянная охота, чем черт не шутит. Бедная Мами! Понял я все это и повторял, глядя на нее: „Ох, бедняга!“ Больше внизу никого не было, только она да последний шанс, маляры, и кое-кто из служащих, которые подгоняют с пляжа машины. В тот день я напился как свинья и заставил себя спать с ней после обеда, пока не выбился из сил. Нет, никто не поймет, никто на свете, как смиренно и чисто я предложил бы малярам что угодно, только бы один из них подошел к Мами и окликнул ее непотребно и грубо, словно уже нет сил сдержаться».
Прошло много дней, пока Диасу Грею удалось увидеть мужа; он даже заподозрил было, что она и тут солгала и все сведется к его истории с нею, которую нетрудно себе представить, хотя какие-то сложности она в нее и внесет. Он решил, точнее, смирился с мыслью, что история эта начнется сразу — в любой час, следующий за тем, как он о ней вспомнит. Он обнимет ее и подтолкнет к кушетке, или она позвонит как-нибудь из гостиницы, или они будут гулять у мола, и он, похотливый холостяк, неловко и нетерпеливо коснется ее груди или подмышки; словом, как-нибудь это начнется, и оба разом поймут, что началось оно еще тогда, когда она пришла на прием, и будут часто вспоминать то утро, освобождая его от времени и от забвения.
И хотя я мог — далеко не надо было ходить — увидеть в стекле дверей, ведущих в его кабинет, любое лицо, не принадлежащее определенному мужчине, семь лиц, восемь лиц, подходящих для ее мужа, Диаса Грея это не трогало. Когда он почему-либо ощущал, что за дверью кто-то стоит, он подходил к ней, медленно и равнодушно, или едва оборачивался. Тем временем без моего участия, даже без моего внимания (я думал о деньгах, Гертруде, рекламе или тщетно пытался поместить между дамой и врачом неподдающееся существо, ее мужа, который, едва появившись на свет, тотчас исчезал, когда я снова и снова пытался описать хотя бы одну его черту), тем временем Элена Сала ходила к врачу, повторяя сотни раз свой первый визит и стараясь не смотреть ему в глаза. И всякий раз он делал укол, глядя только на кусочек бедра или ягодицы, подписывал рецепт и, когда она уходила, подходил к столу, чтобы собрать небрежно брошенные, мятые деньги.
Так и шло, раза по два в день, и я был вынужден вмешаться. Мне был необходим определенный муж, именно такой, а не иной, чтобы единым махом, за один вечер создать схему сценария и оградить себя деньгами от забот. Но заботы и мешали мне, и отвлекали. Из бессонных ночей и дневных озарений я мог слепить совершенно несуразного мужа. Мне было очень трудно его нащупать, потому что, каким бы он ни казался, знать его я должен был изнутри.
С первых, неустойчивых дней весны, когда зима внезапно распалась на камни, мох, мертвых лангустов на песке после отлива, Гертруда стала верить и надеяться, что счастье вернется к ней, если она отступит на шаг — на два назад. По-видимому, ей казалось, что все будет как раньше, если так приспособить обстоятельства и чувства, чтобы вернуться в прежние годы и жить, подправляя память, как жила Гертруда, у которой была левая грудь.
Поначалу она относилась к своей беде так, словно та обрела очертания и подстерегает ее в сером небе, в грязном свете, в перестуке дождя по балкону и по крыше. Мужчина, то есть я, покидал ее утром, и она испытывала первую ненависть дня, когда шумом, движением, ходьбой по комнате он, как ни старался быть потише, убивал поглотивший ее сон. Каждое утро я убивал какие-то лица, незнакомые комнаты, причудливые пейзажи, беседы без собеседников, изменчивые, маленькие миры, где молодая, совсем другая Гертруда могла смеяться, жить и не прикрывать тела.
Проснувшись, приняв пробуждение после секундной схватки за утраченную мнимость, она ощущала, что надо смириться со своей утратой. Она не вставала, не открывала глаз, не двигалась, чтобы я подумал, что она спит, и не говорил с ней, и нетерпеливо поджидала, пока я медленно и осторожно закрою дверь. Не двигалась, хоть и не спала, лежала в горячей ложбинке, посреди постели, длинная, тяжелая, навзничь, согнув одну ногу и запрокинув руку за голову. Лежала, приоткрыв рот, мерно дыша, чтоб получше подражать самой себе, спящей, и слушала, как я хожу по комнате, собираясь покинуть ее на весь день. Слышала, как я завожу часы, присаживаюсь на кровать (нет, на кровать садился не я, а тело в пижаме, тяжесть, личина), медленно обуваюсь, стряхиваю сон и принимаю мерзкое начало рабочего дня. Слышала, как я иду в ванную, как стараюсь не наткнуться в полутьме на мебель и на корзину с журналами; как останавливаюсь, быть может, взглянуть на утро за стеклами балкона. Слышала, как струится душ, и представляла меня бесполым в уборной, и воображала шелест бритвы. Слышала, как я иду назад, отряхиваясь и наполняя комнату запахом мыла. Слышала, как я вздыхаю, одеваясь, и перетерпевала минуты, когда я завязывал галстук перед зеркалом. Потом (я, наверное, искал припухшими глазами, куда запропастилась шляпа) она сжималась, обращая в камень статую спящей Гертруды, и всею силою тела посылала мне импульс — «иди!». Отделившись наконец от меня, от себя, от других, от плотного своего тела, от воспоминания о его запахе и температуре, она принимала покорную, лицемерную позу мертвой, складывала руки на груди, сдвигала ноги и тихо, словно скуля, жаловалась на беду, на утрату, из-за которой ей больше никогда не будет счастья.
Она лежала под тяжестью горя, и холод прежде времени старил ее щеки, и тусклый свет непогоды слабо освещал ее. Лежала и пыталась спастись, вспоминая другую зиму, молодую Гертруду с левой грудью, которую когда-то холодным утром переполняли бодрость и радость, отрезанные неисчислимыми днями от этого, нынешнего дня.
Я видел теперь, как она осторожно движется вспять, пытаясь скрыться в прошлом, пятится медленными, мелкими шагами, ощупывая ногою каждое число. Я видел, как она разрешила войти через балкон первому ветру весны, первому теплу вечеров, сменивших непрерывные ливни. Я видел, как взволнованно и виновато она улыбалась перед зеркалом, застегивая серое шелковое платье. «Слава тебе, господи!» — думал я и стряхивал ее печаль, чтобы предаться собственной печали.
Медленно двигаясь по комнате, Гертруда уже смеялась слабым смехом, очень похожим на далекий отзвук ее прежнего смеха. Она ставила цветы и вино на праздничную скатерть, и, возвращаясь, я нередко видел, как, напевая, она переставляет звонкие бокалы. А потом она стала говорить о своей утрате, настойчиво и весело, словно хотела до дна исчерпать эту тему, исчерпать и забыть.
— Мне уже неважно, — повторяла она и улыбалась решительной, дерзкой, сверкающей улыбкой.
Мне уже неважно, весело признавалась она за столом, и в постели пыталась меня убедить, что ей неважно, подставляя под свет свое обнаженное тело, жадно обнимая меня, прижимаясь ко мне своими широкими бедрами и нарочно избегая тени, чтобы я лучше ее видел. Она глядела на меня без недоверия, без былой пытливости, стараясь отыскать только радость в моем искаженном лице и в движениях губ, неукоснительно произносивших положенные слова. А я научился спокойно смотреть на круглое пятно и представлять себе жестокую метку, чей неразрешимый смысл пробуждал во мне злобу и страсть.
Как раз между этой порой и следующей в уме моем, мимолетная, словно весенний каприз, стала мелькать простая и пока еще неопределенная мысль — а не убить ли Гертруду? Нет, даже не так: не мысль, а помысел, игра воображения и не «убить», а исподволь, мягко вернуть ее к истокам, к рождению, затолкать в лоно матери, в день перед ночью, когда она была зачата, в ничто. Вот ее нет; место, которое она занимала в воздухе комнаты, стало пустым; и, как я ни старался, я ничего не мог о ней вспомнить, мог только вообразить. Теперь Гертруда меня не мучила, исчезновение ее не принесло бы мне пользы, в свободе я не нуждался и потому имел полное право тешить себя мыслью о том, что она умерла, и создавать довольно привлекательного вдовца, сперва безутешного, затем достойно несущего горе, не поддающегося судьбе, находящего усладу в скорби и смирении, покаянно склонившегося перед неисповедимой тайной.
Испробовав домашний затвор и перенеся в упоительные прогулки вновь обретенную радость (ходила она куда-то в центр), Гертруда стала искать счастья без меня, до меня. Она вспоминала времена, когда мы еще не поженились, и старалась вернуть к жизни беззаботную девушку с гордой головкой и длинным упругим шагом. Ей хотелось стать былой Гертрудой и очутиться на углу в Монтевидео, в такую пору, когда легко дышать, и вдохнуть городской воздух, мечтая о каникулах, о природе, о добрых друзьях, о письмах, которые ей шлют и которые она сама пишет.
Я перестал играть в ее смерть, я не гнал ее, но она вдруг захотела поехать к матери, давно никому не нужной и предававшейся в Темперлее бесплодным размышлениям. Ей казалось, что там, рядом с матерью, она встретит другую, неизменно молодую Гертруду. Мать жила одна со старушкой служанкой; окна ее выходили в сад с засохшими, одичалыми розами и увенчанной остриями оградой; телефон звонил редко, раза два в месяц почтальон останавливал у их дома велосипед, звонил и клал в ящик письмо от Ракели.
Каждый день, все отчетливей, будто в наваждении, она видела, как пьет чай с мамой, болтает, ест поджаренный хлеб. Там она обретет, чудилось ей, твердую и добрую почву, там услышит запах родного дома, запах детства, перенесенный из Монтевидео в Темперлей и возвратившийся к ней в чашке крепкого чая, в спокойно выкуренной сигарете, в лимоне с сахаром, в запахе любимого сыра. Ей представлялось, что она отдыхает в невинной истоме, словно греет спину на солнце, слушает, как булькает вода в калорифере, который только жаркой порою выносят из комнаты, и думает о будущем, о нечаянном счастье, как-то связанном с ее увечьем, о победе над незнакомцем, простой и легкой победе над смутно предстающим перед ней мужчиной, которому, без всяких извращений, даже нравится, что у нее нет одной груди.
Я смирился с тем, что исчезло лицо Элениного мужа, и Гертруда исчезла, и нет работы, о чем мне смущенно сообщил Штейн. Однако я старался удержать все это, не давая исчезнуть Диасу Грею. Я решил терпеть и упорно вызывал в воображении одно и то же: к врачу приходит женщина ровно в полдень, когда в приемной никого нет, и стучится в кабинет костяшками пальцев, и царапает ногтями узорное стекло, и врач замечает, как печально и насмешливо она улыбается, и впускает ее; словом, все так, будто бы она угадала, что некогда, в Монтевидео, сам я несчетное количество раз стучался так к девицам, воспроизводя этот отчаянный звук слабой рукой, жалко белевшей в верхнем свете.
Вскоре Элена Сала облюбовала небольшое кресло, стоявшее спинкой к окну; стеклянные шкафчики были слева, кушетка — прямо перед ней. Элена Сала шла от дверей к креслу, здоровалась с полуулыбкой и, повернувшись в профиль к врачу, садилась, словно, вернувшись с приятной, но утомительной прогулки, присела отдохнуть на минуту-другую. Она молчала, не глядя на Диаса Грея, который подходил к столу, шуршал бумагами, что-то подписывал и делал вид, будто очень занят, а ее не замечает. Тогда я как будто бы видел ее, как будто бы обращался в его скрытое любопытство и глядел исподтишка, пока она откидывалась в кресле, клала ногу на ногу, покусывала бусы, бросала блестящие, неспешные взгляды на ширму, на то место между ширмой и кушеткой, где она стояла когда-то голая до пояса, уронив руки. Я радовался, убеждаясь, что они верны безмолвному ритуалу своих деловых, неискренних, платонических отношений. Ритуал начинался с того, что она царапала ногтями по стеклу, скреблась, улыбаясь едва заметной улыбкой, на которую он не отзывался; потом тело ее опускалось в кресло, она клала ногу на ногу, покусывала бусы, рассеянно смотрела на ширму; минуты через две-три она молча роняла бусы и меняла ногу. Тогда он понимал, что пора, кончив комедию, поднять глаза и взглянуть на нее. Она сидела тихо, постукивая по ручке кресла крашеными ногтями; а он глядел и укреплялся в убеждении, к которому пришел накануне: она не думает ни о первом визите, ни о нем. Теперь надо было подождать секунду, чтобы она обернулась, поглядела и улыбнулась милой улыбкой, часто моргая, словно прося прощения за то, что поддалась старой мечте, известной им обоим.
Тогда он вставал — она как будто бы пришла выпить чаю со старым другом, по-отцовски мягким, солидным врачом, безопасным, мудрым, гордящимся, что он лучше всех заваривает чай, — и медленно шел в угол, зажигал спирт, стерилизовал шприц.
Они почти всегда молчали, лишь, прощаясь, едва обменивались фразой-другой, сдержанно кивая. Он закрывал двери помедленней, разглядывая исподтишка ее затылок, бедра, ноги, спину; и первое слабое вожделение являлось к нему в полдень. Потом он совал в карман две бумажки и шел в глубь дома завтракать. Больше ничего не могло случиться, пока не приехал муж, а Диас Грей не решался поторопить его приезд вопросом.
Так, от полудня к полудню, не помня о вчерашнем, Диас Грей довольно кротко, без пыла, но еще и без злобы, дожидался, когда Элена поскребется в двери и явит свою печальную, бесстыдную, непостижимую улыбку. Каждый полдень она проходила по кабинету, садилась в кресло у дальнего окна, клала ногу на ногу, лениво сосала самую крупную бусину и улыбалась ему чуть виновато. День за днем; и обоим казалось — городок затихал в этот час, — что этаж, где был кабинет, вознесся на немыслимые высоты одиночества и молчания. Ему это представлялось так отчетливо, что он думал: «Сейчас, в тишине, когда мы одни, совершенно одни, она может встать, не выпуская бус изо рта, и пойти к ширме. Надо было бы притащить кожаный диван из столовой, но он грязный и рваный. Если бы и она ощутила, что мы одни, я мог бы увидеть, как она идет ко мне из-за ширмы, совсем обнаженная… но у нас только ноги, ковер да кушетка. Да и свет слишком яркий… ну ничего, я лучше запомню и ее, и себя, и то, что это случилось здесь, именно так».
Элена Сала могла ощутить это странное молчание и, сидя в кресле, тихо сказать за миг до своей улыбки:
— Слышите? Совсем тихо. Если поезд не загудит и пианист в консерватории не разбушуется, мы ничего не услышим, пока не придет паром. Мы одни в тишине. Подойдите, поцелуйте меня, и пускай то, чего вы хотите, произойдет в молчании, словно бы вне мира.
Я не мог разглядеть, какое лицо у мужа, и потому, всегда в полдень, визит повторялся без изменений; чтобы не потерять все окончательно, я не упускал того, что у меня уже было — щуплого, немолодого врача и белокурую, крупную женщину, которая ждет в полутьме приемной, разглядывая ногти, брезгливо изучая вешалку, грязную вазу, обшарпанные перила. У меня было немало, и все это становилось истинным и весомым: городок, колония, кабинет, площадь, зеленоватая река, он и она, в ослепительно белом свете полуденного солнца. На улицах лежали округлые бурые тени, и двое, он и она, становились еще конкретней. Тишина и одиночество этого часа сохраняли их для меня.
Я равнодушно подумал, что не ошибся, когда вечером, вернувшись, нашел — не на столе, на подушке — такое письмо: «Милый, я очень соскучилась по маме и еду в Темперлей на недельку. Позвони или приезжай. Не решалась тебе сказать (хотя это чепуха, ты ничего не подумай) даже по телефону. Очень может быть, я найду работу. Мы еще поговорим об этом, и все пойдет хорошо. Я знаю, что у мамы я перестану горевать и все будет как раньше».
Я позвонил и услышал голос тещи, очень старый, но и очень твердый, поскольку говорила она не с лучшим из мужчин, которые могли жениться на ее дочери. Голос объяснил мне, что жена моя в гостях, там нет телефона, а потом она пойдет в кино и вернется поздно. Я пообедал в ближайшем ресторане, поспешил домой и растянулся на кровати, которую еще овевал запах Гертруды. Перечитывая письмо, я заметил, что «позвони» стоит раньше, чем «приезжай». А последнюю фразу, наверное, породила та яростная решимость, с которой Гертруда в этой самой постели пыталась внушить мне, что левая грудь выросла снова, что она есть, а главное — поверить, что другие мужчины ощутят и увидят полную симметрию.
Пока я лежал на кровати, наблюдая за тем, как сменяются во мне грусть и радость, и ворочал во рту мятные пастилки, я понял, что любовь наша еле теплится, что она утратила красоту, что она далека от своих истоков, как истерзанный жизнью эмигрант, и держат ее лишь постель, стол и привычка. Подумал я и о словах «найду работу» и о том, что, если это удастся, если Гертруда и впрямь этого хочет, все станет проще. Тогда хватит самых мелких, циничных оправданий, чтобы принять мой провал (речь шла не о какой-то несуществующей цели и не о каком-то определенном образе жизни), принять, и все, с той готовностью и покорностью, которые должны появляться в сорок лет. Если жена моя заменит великую свободу смерти малой свободой и я никак не буду ей нужен, я смогу принять свой провал без горечи и скорби и отрешенно поразмыслить о том, какой была бы моя жизнь (которая столько дала мне и столько дала бы, что умереть я почти не мог), не женись я на Гертруде и поезжай не на юг, в Буэнос-Айрес, а на север, в Бразилию, или наймись на корабль, пока еще мог, пока еще сохранял хоть какую-то веру.
Я смог бы сбросить заботы, ощутить себя снова одиноким, ни от кого не зависимым, даже взрастить любопытство к тому, что принесет мне жизнь. Штейн как-никак намекал, что меня выгонят в конце месяца, а старый Маклеод повел меня выпить по рюмочке и стал говорить таким глухим голосом, словно горло у него забито мглою, о золотых днях, когда реклама просто цвела в Буэнос-Айресе, не то что теперь, столько ограничений, нелепая конкуренция, да и собственная нерешительность. С той поры я метался между отвратительным страхом и мыслью о трех-четырех месяцах относительной свободы. Я и боялся, и хотел, чтобы мне наконец выписали чек, как всегда при увольнении, и я сто двадцать дней не ведал забот, и наедине с самим собою гулял по улицам, где веет ветер весны, и останавливался, и думал о себе, как о приятеле, которого обделил вниманием, хотя, быть может, ему еще не поздно помочь.
Пришло другое письмо от Гертруды, в котором все, от адреса на конверте до самого желания написать мне, вызывало подозрения. Я сонно читал за завтраком, чувствуя, как частицы ее глупости, которую я заметил с первой же встречи, но делал вид, что не замечаю целых пять лет, вплоть до этого дня, оживают, сливаются с новыми и образуют удушливую атмосферу непроходимого идиотизма.
«Я уверена, что скоро поправлюсь и все будет в порядке, если я побуду у мамы, сама не знаю сколько. Милый мой, бедный, не обижайся, это просто нелепо. Ты понимал меня, как никто, замечательно за мной ухаживал, утешал меня, укреплял. Словом, я тебе все объясню. Мы близко друг от друга, но я не требую, чтобы ты приехал, даже не из-за мамы, я просто чувствую, что теперь я скоро вырвусь из печали и отчаяния, в которые я было погрузилась. Нас разделяют полчаса езды, и здесь есть для нас хорошая комната. Но ты поймешь — ты всегда все понимаешь, — что я хочу побыть одна. Я не решалась тебе это сказать. Пойми, здесь нет ничего, ничего обидного. Во всяком случае, ты мне звони, да ты и звонил, наверное, а тогда, в первый день, я должна была пойти в гости».
Я позвонил, и утешал ее, и уверял снова, что все будет хорошо. Облокотившись о комод, на котором стоял телефон, я ждал соединения и вспоминал ту пору, когда письма от Гертруды сводились к одной запутанной, непечатной фразе, не требующей ни вопросов, ни объяснений, ни ответа.
Итак, она осталась у матери, а я ездил к ней два раза в неделю, спал с ней по субботам, обнимал, пока она не уснет, и убеждался без ревности и без мук, что здесь ее держит какой-то другой мужчина. Остальные ночи я проводил дома, и мне было немного не по себе оттого, что рядом нет крупного тела, которое, подобно шлюзу, удерживало мою печаль. Я старался ее вспоминать, потому что, от ночи к ночи, забывал все прочнее, когда, не ощущая ни ее тепла, ни дыхания, лежал, отделенный стеной от бурь в соседней квартире.
Так текли две недели, и каждое утро я выходил, шел на службу, обходил конторы заказчиков, предавался внезапной грусти, вытянув ноги в приемной и созерцая новые ботинки, вскакивал, когда равнодушная, накрашенная секретарша приглашала меня в кабинет. Там я преображался в радостного кретина, словоохотливого, учтивого и улыбчивого, и вел беседу с кретинами, толстыми и тощими, старыми и подчеркнуто молодыми, но непременно и всюду уверенными в себе, элегантными, порой приветливыми, как правило, поверяющими мне свои общественные и патриотические заботы за дверью с матовым стеклом, под табличками о днях оплаты и о том, что время — деньги, над кипами альманахов, карт, фотопейзажей и литографий.
К вечеру я возвращался в свое агентство, чтобы отчитаться за день, и терпеливо, униженно объяснял, на что потратил время, стараясь, однако, достаточно твердым тоном наобещать контрактов, выгодных сделок и предсказать, как сегодняшние отказы обратятся в завтрашние заказы. Говоря, я поглаживал усы, приподнимал их (с ними вместе приподнимались уголки губ, что создавало внушающую доверие улыбку) и слушал тем временем голоса, звонки и звуки за дверьми, чтобы меня не застали врасплох слова «пройдите к сеньору Маклеоду» или «сеньор Маклеод просит вас зайти к концу дня» — первая из щадящего, лживого, даже нежного набора фраз, которыми старик подготовит меня к увольнению.
И хотя в эти две недели было много другого — я выпивал иногда со Штейном, ужинал как-то снова с ним и с Мами, дул ветер, на улицах пахло морем, небо туманно светилось, — в памяти осело лишь одно: как я падаю на кровать в пустой, темной квартире, сосу пастилки, обживаюсь в кабинете провинциального врача и завидую Штейну, который спал с Гертрудой, но сумел от нее увернуться. Да, важным в эти две недели были только тело на кровати, лицом к стене, да открытый рот (я не хотел, чтобы мне мешал шум дыхания), да боль в спине и в пояснице, да голоса и звуки в соседней квартире, которые ловило мое ухо.
Две недели прошли мимо напряженно застывшего на кровати тела и, должно быть, канули в вечность. Где-то осталось все, что говорила и делала за стеной Кека, и привкус этих двух недель особенно остро чувствовался в путанице воспоминаний, бегущих по кругу, где любое из них могло начаться и кончиться в любой точке окружности. Вот стукнула дверь, засмеялась женщина, и шипение масла на сковородке заглушил мужской голос, декламировавший слова какого-то танго. Мятые, уже зловонные яблоки откатились на несколько сантиметров. Пьяный голос повторял слова танго, наверное, мужчина стоял подбоченясь и прикидывал, одолеет ли еще одну рюмку. «Только не говори, что боишься», — крикнула женщина. Кто-то, не такой пьяный, швырнул на кровать пояс с резинками. «Все вы одинаковы», — презрительно и устало выговорила Толстуха. Кто-то стукнул дверцей шкафа и подошел босиком к постели, и прыгнул на нее, прямо на шелковый пояс. Откуда-то из глубины квартиры, словно там было много комнат, доносились голоса мужчин, игравших в покер. Кека взяла со стола золотые часы без стрелки и принялась целовать их; тем временем гость ее плясал на постели, и металлические застежки на резинках мерно позвякивали. Первый гость, пьяный, тряс головой, тщетно решая, надо ли одолжить пятьдесят песо, хотя и не боялся, что ему их не вернут. «Боишься, еще чего!» — сказала Кека. Положила на место часы, с трудом натянула перчатки. «Для друга всегда найдется», — убеждал ее тот, кто бросил пояс. Зазвонил телефон, послышались шаги, и женский голос, очень высокий, более звонкий, чем все другие, крикнул в комнату из передней: «Посыльный. Цветы или конфеты». Первый гость опрокинул бутылку кьянти и выцедил из нее кислую каплю. «Вот кошелек, — сказала Толстуха, — можете положить туда деньги». Зашуршали бумажки, с металлическим звоном ударилась о пол монета, и, чтобы прервать молчание, высокий голос произнес: «Видно, здорово он…» Кека, казалось бы, сильно занятая, услышала и горько сказала: «А ты-то боишься». Она повторила это трижды, с каждым разом все мягче, все безотрадней, а потом словно выросла, и наклонилась вправо, и внезапно хлопнула кого-то по заду раскрытой ладонью. Вокруг нее столпились женщины в нижних юбках, пьяные мужчины, своими улыбками тщащиеся сохранить достоинство, сонные и небритые картежники, подсчитывающие фишки. Кека начала свою речь, смеясь на каждом третьем, девятом, двадцать седьмом, восемьдесят первом слоге. Смех ее не был весел, он предвещал тяжелую пору, звенел тревогой. «Нет, и молодежь пошла! — говорила Кека. — В наше время мы так не боялись. В конце концов это должно было случиться. Что, не правда? Да мы же и сами хотели, чем раньше, тем лучше. Тебе, тебе говорю, сонная муха, ты ж хочешь, а не только боишься. Знаем, все знаем. Ладно, не плачь. Пускай она, бедняга, верит, что это хорошо, но не мы. А, Толстуха? Хватит с меня этих криков, и потом, не силой же ее тащили. Сама пришла, не рассыпалась, фу-ты ну-ты, прямо принцесса. Все вы хороши, все! Им одно и нужно, только одно, а глядят так это в пол, будто что-нибудь потеряли. Честное слово, могла б ее найти, помогла бы… Так я и думала; так я Роберто и сказала, чего-ничего, а под самый конец… Его-то легко провести, но уж не меня. Отхлебни глоточек, легче будет». Бутыль — обнаженная, без соломы — покатилась под стол и стукнулась там о другую. «Нет, правда, — сказала Толстуха, — он тоже хорош. Я ведь прощать умею». Женщина с высоким голосом сменила мужчину, плясавшего на кровати, и рассказала историю про новобранца-импотента. Четверо танцевали, двое возились в кухне; Кека наставляла из ванной: «Ты его не трогай и не волнуйся. Я подам знак, а ты уйди, я с ним поговорю». Потом, уже в комнате, Кека сказала, когда мужчина перестал охать: «Скоро я умру, и не спорьте. Тут совсем изведешься. Рикардо, гад, хочет мне напакостить. Лучше убейте меня, это мне плевать, а таких больше нету». Наконец она зарыдала, и все исчезли, не хлопнув дверью.
Она плакала одна, уже на кровати, или ходила на цыпочках по опустевшей комнате, простирая руки, призывая утраченную радость, и гладила по голове задумчивого пьяницу, и поднимала деньги, которые сейчас одолжила, и прислонялась к стене, и наконец, набравшись сил, побежала по полу босиком, подпрыгнула, глухо засмеялась. Потом принялась скакать по тахте, перекувырнулась, стараясь это сделать ловко, как мужчина, и тут посыльный постучался в дверь и зашипела на кухне яичница.
В середине второй недели я побыл с Гертрудой полчаса, между двумя поездами. Я подумал, что мертв для нее или еще не родился и что она проживает сейчас времена тайных сходок в Монтевидео. Я определил это по прежнему блеску глаз и по ускользающим, выжидающим движениям, которые были свойственны ей, когда она встречалась со Штейном в своей партийной организации; быть может, и его еще нет, до их знакомства остается полмесяца, и она ждет, нетерпеливо, но неспешно, уверенная, что ей предстоит познать самое лучшее и удивительное.
В последний день второй недели, когда Гертруда уже точно решила, когда вернется, Кека, проведя полчаса в покое и молчании, нежно засмеялась. Это было в воскресенье, под вечер. Я слышал, как она смеется и говорит, а голос у нее звонкий, словно она склонилась над мужчиной в постели. Сжатые кулаки упирались, конечно, в простыни, волосы щекотали чье-то лицо, а смех, несомненно, вызывал у мужчины долгую улыбку нежного, чуть презрительного воспоминания, и в улыбке этой не было ничего от кроткой, ревнивой страсти.
— С чего же мне плакать, ты скажи? — воскликнула она. — Один уйдет, другой придет. Вот разве что умру, тогда мужиков не будет. Не поверишь, я это с детства знала. Нет, плакать я не стану. Да я скорее дышать разучусь, а мужиков на мой век хватит.
Я спрыгнул с кровати, внезапно вспотев и дрожа от омерзения. Мне хотелось заплакать, словно я проснулся после кошмара этих двух недель; словно речь соседки покончила сразу с бурей этих дней, со всеми этими часами, когда я неподвижно лежал рядом, и все же вне этого срама, прислонившись головой к стене, и слушал, и слушал.
Чтобы узнать, который час, я подошел к балкону и постарался думать о том, какое сейчас число, и о том, что я живу на улице Чили, 600, в единственном новом доме запутанного квартала Сан-Тельмо, повторял я, чтобы совсем проснуться; в самом начале южной части города, где желтеют и розовеют остатки карнизов; где решетки, башенки, дворики, поросшие виноградом и жимолостью; где девушки гуляют по дорожкам, а молодые люди молча стоят на углу; где кажется, что простору много… да, еще железные мосты, последние, и нищета. Дети и старики в подъездах, близость смерти…
«Сейчас я здесь», — сказал я так, словно понимал, что говорю. Кека прибирала, напевая. Мужчина быстро вышел из ванной и спросил, нет ли чего выпить.
— Последнее даю, — весело сказала она и, насвистывая, пошла в кухню.
Бреясь и завязывая галстук, я увидел, что лицо у меня смущенное. Спускаясь с лестницы, я нес с собой стыд и расстался с ним, лишь завидев привратника, который хотел поговорить о лопнувшей трубе. Потом я медленно побрел по темным шумным улицам, где еще не зажгли фонарей. Я заглянул в «Малютку Электру» в час, когда мальчишки приходят с футбола, с бегов, со свиданий и собираются в кафе, где почти молча, плечом к плечу доживают еще одно ненужное воскресенье, поддерживая друг друга, чтобы легче было вынести мысль о понедельнике.
Хозяин поздоровался со мной и велел принести мне чашечку кофе и кувшинчик холодного молока. Я сел у окна. Отсюда можно наблюдать за всем залом, виден даже мой дом и белый балахон привратника в синей тени. Иногда кто-то подходил ко мне, кто-то выходил и шел по улице. Я размешивал ложечкой сливки, отстоявшиеся на поверхности, и ронял в них капельки кофе, чтобы мало-помалу нарушить их белизну; я был один, я развлекался, прогоняя стыд, и ощущал, как растет радость, которой нет без одиночества. Глядя на мужчин, идущих к кафе от нашего дома, я всякий раз предполагал, что этот сейчас был у Кеки, и пытался угадать, сколько горечи он унес или оставил.
Меня же могли привлечь лишь радость и чистота. Думать мне не хотелось; хотелось стряхнуть былое, самую память о том, что помогло мне стать таким, хотелось умереть и сделать мир лучше, создав наконец мужа Элены, мечтательного, нерешительного, живого, бессмертного сына моих прошедших бед и чрева Гертруды или Кеки. Наконец-то он был со мной, чуть смущался, отводил взор, но кротость его сквозила во всех движениях. С самого начала он обречен родиться здесь, в шумном кафе, где я так нелепо его подстерегаю, в такое-то мгновение вечера, в запахах супов и напитков. Я тоже был обречен на эти роды; на то, чтобы кто-то твердо вел меня, а я не мог противиться, лишь наскоро попрощался про себя с Гертрудой, словно со знаменем страны, которую я покидал.
Я был обречен положить монеты на столик, вызвать движением пальцев улыбку хозяина и пойти домой, словно оставляя навек затхлый воздух, привычные лица и предвестия. Когда я шел под первыми ночными огнями, а на церкви Непорочного Зачатия звонили в колокол, я был все тот, прежний Браузен, только опустошенный, исчезнувший, в общем — никто. Глупо, бесстрашно, не своей волей я удалялся от всякой опоры и защиты, бросал достойные маньяка попытки построить вечное из преходящего, из суеты и забвения.
Я позвонил два раза, услышал шаги по ковру, по паркету, услышал тишину. Наверное, я улыбался, стоя перед дверью и стараясь выпрямиться получше, а думал я о раке, инсультах, инфарктах, халдеях, этрусках и вавилонянах.
— Сеньора Марти? — спросил я женщину, которая открыла мне, и ощутил, как голос чертит между нашими лицами четкие буквы адреса на письме из Кордовы.
— Да. Вы от кого?.. — спросила она. Лицо ее было моложе, чем профиль, который я видел в День святой Розы, тело — меньше, чем тогдашнее, вся она — слабее, чем я думал. Но голос был тот же самый.
— Моя фамилия Арсе. Я от Рикардо. Наверное, он вам обо мне говорил.
Она не узнала меня, она ни разу не видела, как я вхожу в дом или выхожу из дома. Голова ее доходила до моих губ, может, до середины носа. Кажется, вдруг она поняла, что в дверь позвонили, она открыла и теперь с кем-то разговаривает. Комната за ее спиной совершенно изменилась; кровать куда-то сдвинули, на столе были только плотная синяя скатерть да ваза, этажерка стала выше, но не шире. Темные глаза глядели на меня без любопытства и без подозрительности, только с большим вниманием и оттого сузились.
— От Рикардо? — переспросила она, повысив голос, словно обращалась к кому-то там, в квартире. Но оттуда ответа не было.
— Да, мы с ним приятели. Арсе, может, говорил? А вы Кека, верно? Собственно, он не поручал мне…
Говорил я медленно, как будто бы все пойдет лучше, если я хорошо подберу слова; как будто бы я не видел, что круглый ротик сжался от нетерпения.
— Я на минутку, — прибавил я. — Но если я мешаю…
Тогда она весело улыбнулась, подняла и уронила руку и отступила в сторону, пропуская меня. Не знаю, смеялась ли она надо мной, приветливо склонив голову. Она пошла к столу, оперлась о него и предложила мне сесть.
— На минутку, — повторил я, уже раскаиваясь.
Она спокойно глядела на меня через стол, спрятав руки за спину и снова приветливо кивая.
— Да садитесь вы, — сказала она. — Хотите рюмочку? — Быстро извинилась и пошла в кухню. Белая дверь так и осталась качаться туда-сюда.
Я помотал головой и, подмечая все перемены, вспомнил, как был здесь в первый раз; вспомнил облик этой комнаты, говорившей о том, чем здесь занимались. Но что-то было и сейчас, что-то навязчиво источало ту же беспричинную веселость, ту же деланность, то же ощущение вневременной, от всего свободной жизни. Кека неспешно вернулась с графином джина в одной руке, двумя бокалами — в другой. Бокалы не звякнули, а Кека, молча и задумчиво, поставила их получше и наклонилась, чтобы налить.
— Садитесь, пожалуйста, — сказала она, не глядя. — Мне так проще.
Я сел в кресло и попытался понять, почему ее голос стал немного злым и грубоватым.
— Значит, вы хорошо его знаете, — сказала она, придвигая мне бокал.
— Да, мы дружили. Очень дружили. Он сейчас в Кордове?
— Никогда он про вас не говорил. Как вы сказали, Арсе? — Она подняла бокал и посмотрела на меня. — Не знаю, где его носит. И знать не хочу. Ваше здоровье.
Я вернул ей пустой бокал, она налила снова, я отказался. Теперь она смотрела на меня, широко улыбаясь, губы почти исчезли; смотрела так, словно знала всю мою смешную, нелепую жизнь, в которой была лишь одна женщина, и потешалась над этим, а не надо мной, удивленно и незлобиво.
— Да это не рюмки, а наперстки, — сказала она и снова спрятала за спину руки. — Куда нам спешить? Честное слово, если вы насчет Рикардо, мы с вами вовек не кончим. Вы что, хотели со мной поговорить?
Я снова и снова пытался связать ее с тем, что слышал из-за стены, и никак не мог. «Вот эти губы говорили, эти глаза глядели, руки трогали…» Я не мог связать живую женщину с образом, сотканным из голосов и звуков, не мог и расшевелить ее, и потому меня захлестывала злоба. Мне хотелось отомстить сразу за все обиды, какие я только припомнил, и за обиды, которые я забыл, хотя они и создали хилого, немолодого человечка, с ног, упиравшихся в паркет, до слишком большой головы, которая не могла придумать, как ему потерять почтение к шлюхе.
— Значит, вы хотели поговорить про Рикардо…
— Да. Простите, если не возражаете, я выпью еще рюмочку.
— Ну что там! — сказала она и быстро налила мне. Икры у нее были крепкие, и, когда она двигалась, она уже не казалась маленькой. «Я не знаю, как себя вести, больше того — я испугался, как ребенок. Мне страшно, что она станет слишком бойкой и повторит слова, которые я слышал столько раз».
— Ваше здоровье! — сказала она.
— Вы меня не знаете… — начал я. — Наверное, вы удивились… Я не говорил Рикардо, что пойду к вам. Мы с ним давно не видимся. Но он мне часто про вас рассказывал и жаловался, что у вас нелады. Больше сказать я не хотел бы; если вы разошлись, на то есть причины. Конечно, есть.
Я замолчал. Меня успокоило вдруг точнейшее ощущение, что больше говорить нельзя, надо молча откинуться в кресле и предоставить слово ей. «Она моложе, чем ее голос. Она простодушна, несмотря ни на что. Только в полуприкрытых глазах мелькают себялюбие и трусость, которые ее и портят. Пускай делает что хочет. Ей видней, сама и выберет, не понимая почему».
Она ждала продолжения, но напрасно: я упорно молчал.
— Если вы с ним такие приятели, — сказала она наконец, — сами знаете, почему мы рассорились. Уж он вам наговорил, что меня никто не вынесет, и я ему изменяю, и со мной не уживешься. Верно, а?
Я улыбнулся, откинувшись в кресле и гордясь своим коварством.
— Вот видите! Он всем говорит. По-мужски это, я вас спрашиваю? Если вам не сказал, просто чудо какое-то. Я его знаю лет шесть или семь. А то и десять. Ох, знаю! Сколько перетерпела, вы уж мне поверьте.
Знакомый голос становился пронзительней, резче, наглее; пошлость и цинизм, как скелет, держали его. Иногда я переставал слушать, чтобы всмотреться в жесткие движения губ и неизменный блеск полузакрытых глаз.
— Рикардо любит вас, я знаю, — сказал я, когда она сделала паузу, хотя мне хотелось смеяться. — Наверное, все можно уладить. Не так давно, месяца полтора назад, он мне про вас говорил.
— Да нет, — сказала она. — Все кончено. Что бы там ни было, это не склеишь… Пить не будете? А я выпью. — Она выпила, засмеялась и вытерла рукой задрожавшие было губы. — Вам-то что? Если он не просил со мной говорить…
— Мне самому пришло в голову, — сказал я. — Все же друзья. — Бесстыжий дух этой комнаты наступал на меня. Передо мной мельтешило что-то нелепое, почти смешное, и я досадовал, что растерялся перед этой бабой.
— А вы что, с приветом? — беззлобно сказала она и решительно дернула губой, словно отметая Рикардо, причину моего прихода, словно делая нашу встречу случайной. — Ладно, хватит вам про Рикардо, слушать не хочу. Сказано, не склеишь… Да выпейте вы, честное слово! Лучше скажите, как вы узнали, где я живу. — Она улыбнулась и широко открыла заблестевшие глаза, ожидая, что я удивлюсь.
Теперь и меня в это втянули, теперь и я роняю повсюду пепел, хотя и не курю. Теперь я пью и, натыкаясь в страсти своей на мебель, тащу, таскаю ее с места. Не двигаясь, я прохожу посвящение, несмело и неуклюже помогаю создать хаос, заметаю следы, на каждом шагу открывая, что минуты сверкают, подскакивают, исчезают, как монеты, и понимаю то, что она все время говорила мне сквозь стену: можно жить, не вспоминая и не загадывая.
— Вот именно, — сказал я, поднял палец и покорно улыбнулся. — Вы должны были произнести эти слова, чтобы все еще больше запуталось. Как признаться вам, чтобы вы меня поняли и не подумали плохого? Потому я так долго не решался прийти.
— Спятил, — смеясь, сказала она и оглянулась, словно кого-то искала. — Спятил… Что вы несете? Да я что хочешь пойму, вы уж мне поверьте.
— Не прерывайте меня. — Если она выпьет еще одну рюмку, она напьется. — Я сотни раз подходил к двери и не решался войти. Надо вам все объяснить. Слушайте и не сердитесь.
Она медленно покачала головой, сияя счастьем, неотделимым от ее лица, как кости черепа, властно подняла руку, повернулась к столу, явив мне свои ягодицы, ставшие вдруг большими и круглыми. Потом подвинула мне рюмку и мигом опрокинула свою. Губы у нее подрагивали.
— Ну, я слушаю, — сказала она, улыбаясь. — Смешно, честное слово! Войти не решались? Только не говорите про Рикардо. Терпеть не могу мужчин. — Быстрой сверкающей улыбкой она отсекла меня от этого племени, и я остался один, чистый и незапятнанный, в своем кресле. — Ну, говорите! Вы не торопитесь? — Она взглянула на золотые часики и наклонилась вперед, упершись ногой в ручку кресла. Потом склонилась ко мне с материнской заботой, лицо ее было внимательно и печально, только весело и влажно поблескивали губы. Задумчиво втягивая воздух, она расширяла ноздри, словно пыталась распознать мой запах.
— Я пришел не из-за Рикардо… — сказал я.
— Да не говорите вы о нем!
— Я пришел из-за вас. Я хотел вас видеть.
Кека вскочила и попятилась к столу. Мы оба услышали скрежет лифта, звяканье ключей, хлопанье двери. Рот у нее был открыт, словно она слушала им, как третьим ухом. Потом он закрылся; она раздвинула губы, чтобы мне улыбнуться, и села на ручку кресла. Тронула ногтем мои волосы, обвела линию головы. Рассеянно слушая шум на лестнице, я вспоминал, как в ее глазах мелькнули страх и злоба, а маска испуга возникла и исчезла в одно мгновение.
— Не уходите, — сказала она, когда я к ней обернулся. Я никак не мог понять, почему лицо ее растерянно, взор вопрошает, глаза напряженно и без расчета всматриваются в меня. Только губы невесело приоткрылись и сразу сомкнулись в вымученной улыбке.
— Ну, говорите, — тихо сказала она. — Зачем вы пришли?
Снова вдохнул я воздух этой комнаты — только разжал зубы, и он хлынул в меня. Я сидел в кресле, рядом с ней; я был расслаблен и счастлив; я неожиданно привык, словно часто сижу так с нею, вижу все эти вещи, пользуюсь ими. Сейчас мне не надо было врать, чтобы оправдаться, но мне почему-то хотелось врать, и я этому радовался.
— Однажды вечером мы с вами, оба, были в ресторане, — начал я. — Вы не помните, вы меня не видели. С вами сидел какой-то молодой человек, лица его я не помню. Он держал вашу руку. Не помню я и того, весело мне было или грустно. Я ужинал один, заплатил по счету и увидел вас, но с другой прической, вот так, вокруг головы. Не отрицайте, вы знать не можете. Спутника вашего, повторяю, я не запомнил, он сидел спиной. Ресторан — не в центре, но из таких, где много народу. Вы просто тянулись к своему спутнику и очень серьезно на него глядели. Глядели, больше ничего. И сейчас вижу — вы смотрите так нежно, так пылко, глаза у вас просто горят. Иногда вы моргали и сжимали его пальцы на скатерти. Рука ваша белела, потом расслаблялась и снова становилась такой, как прежде. Потом он сжимал вам пальцы. То вы, то он, по очереди. Тогда я подумал, что вам хочется плакать, но вы не можете. Встряхнуть головой и зарыдать. Я взял такси, поехал за вами и узнал у привратника, где вы живете.
— Когда это было?
— Не помню. Так, с месяц тому назад.
Я почувствовал, что она трясет головой — «нет, нет» — и отдаляется от меня. Теперь она стояла, рот был темнее и меньше, взгляд стал задумчивым, недоверчивым, даже испуганным.
— Да, я так причесываюсь, — сказала она не сразу, снова оперлась о стол и поглядела с сомнением. — Почему вы не говорите, какой это был ресторан? — Не дожидаясь ответа, она склонилась над столом. — Выпьем-ка еще, последнюю.
Я встал и сделал два шага. Я сжал ее локоть и увидел, что она успокоилась, взяла рюмку, выпила. Не глядя на меня, не отнимая руки, она раскачивалась всем телом. Хотел бы я знать, нет, правда, опускает она веки или отводит взгляд. Неужели это так просто и было просто всегда, все эти годы? Когда я взял ее другую руку, она откинулась дрожа; лицо ее исказилось мукой. Я услышал какой-то звук, похожий на рыдание; она покачнулась, уверенная, что я держу ее, и стала как будто бы падать на меня. Я прижал ее к себе, зная точно, что ничего не случилось, что все это — одна из историй, которые я рассказываю себе, чтоб заснуть. Я точно знал, что не я, а Диас Грей сжимает наконец в объятиях женское тело, руки, спину, грудь Элены Сала, в полдень, в своем кабинете.
Из окон кабинета хорошо была видна площадь — грязно-белый пьедестал без статуи, незатейливый квадрат деревьев и пустота, ощутимая и призрачная, как сон. Видны были и группы людей; они то росли, то уменьшались там, внизу, у белой на солнце пристани.
Нет, я жду ее не как влюбленный. Просто она разрушает мое одиночество и остается со мною на день, а потом уходит. Когда я вижу ее, когда она поднимает подол, чтобы я вонзил шприц в ее ногу, мне совсем не хочется ее целовать. Но когда она присядет в кресло и покусывает бусы, зорко следя за неведомой, неизменной мыслью; когда она кладет ногу на ногу, а я могу представить себе, как горячи и круглы ее колени; когда я не смотрю на нее, но она должна быть здесь, чтобы я вообразил, смягчил, преувеличил и преодолел ощущение, подсказывающее мне, как тяжелы ее ягодицы, плотно вписанные в кресло; когда я думаю о том, как мерцают шелк и бархат, как одуряюще пахнут духи, какой неожиданной, покорной молодостью одарила бы она меня, пускай на миг, мне хочется сейчас же, сразу, умереть из-за нее. Нет, я не влюблен, даже страсть не так уж сильна.
Глядя во второе окно, Диас Грей видел остроносый, черно-белый паром, весь в пене и отблесках, которые издалека казались наростами. Он приближался к пристани медленно и мерно, словно его плоское дно скользило по твердой, смазанной чем-то поверхности. Когда в дверь терпеливо постучали, врач отошел от окна.
Человек был коренастый, круглолицый, и его живые черты непрестанно туманило какое-то особое выражение. Оно волнами спускалось со лба, зажигало глазки (только они были темны, только они казались твердыми на этом лице), окружало их морщинами, складывало губы в легкую усмешку, полную и мимолетного пренебрежения, и вызова, и издевки, и печали, и горькой иронии, и сомнения, и удивления, и яростного, непреклонного упорства, о котором говорил сам рисунок рта.
— Я имею честь видеть доктора Диаса Грея? — спросил он, слегка кланяясь и сдвигая ноги. Голову он держал прямо, глядел зорко, и на лице его можно было прочесть и открытое достоинство, и тягу к несокрушимой дружбе. Проворно и плавно дойдя до середины ковра, он обернулся. Судя по широкой, приветливой улыбке, он обещал ничего не таить, что бы ни сулило нам будущее. — Доктор Диас Грей, — уверенно сказал он.
И снова поклонился, весело скривив губы, блестя глазками. Одна рука лежала вдоль шва на брюках, другой он придерживал на груди серую шляпу и желтые, ненужные сейчас перчатки. Врач улыбнулся, не двинув головой.
— Лагос, — представился гость. — Элена Сала — моя жена.
Сказав это, он шагнул вперед, улыбаясь теперь уже довольно широко, словно сделал какое-то потрясающее открытие, словно имена эти, стоит их произнести, способны спаять людей вечной дружбой.
— Дорогой друг… — и впрямь сказал он и, обняв врача, заставил его легонько попятиться, потом снова шагнуть вперед, а потом он отошел на середину ковра, чтобы полюбоваться новым другом.
— Лагос? — переспросил Диас Грей, выгадывая время. Он хотел разделить и соединить Элену Сала и немолодого, толстого человечка, явно ожидавшего от него благодарной улыбки. — Да, помню. Сеньора Лагос. Я пользовал вашу жену, пока она не уехала в столицу.
— Совершенно верно. А вот и муж, — сказал Лагос и снова шагнул вперед; они пожали друг другу руки. Потом он вгляделся в лицо врача, потупился и положил на полку шляпу и перчатки. — Совершенно верно, — повторил он и прошелся по кабинету. — Теперь она опять здесь. Мы прибыли поездом, вчера.
Стоял он боком к врачу и обращался к книгам. Замолчав на минутку, он обернулся и недоверчиво поглядел на хозяина.
— Ей нездоровится. Так, чепуха, вы не беспокойтесь. Я не за тем пришел, доктор, чтобы просить вас о профессиональных услугах. Надеюсь, вы не в обиде, что мы приехали вчера и только теперь… — Он поклонился и сел у окна, в кресло. — Мне надо как следует отоспаться, устал в дороге. И жена устала. Поверьте, она хотела прийти вчера. Однако я ее не пустил, она устала, она и сейчас не отдохнула. Ничего, она еще придет, мы придем. Недомогание ее самое пустяковое. Кто-кто, а вы меня поймете. Мы надеемся, что вы, как истинный джентльмен, никому не скажете…
— Ради бога, не беспокойтесь, — откликнулся Диас Грей из-за стола. «И снова ложь, и снова какой-то дикий фарс, муж и жена». — На что мне обижаться? Разве ваша жена обязана сообщать мне о своем приезде?
— Нет, нет, нет, нет, — заторопился Лагос, сердито ерзая в кресле.
Этот нудный дурак с резиновой мордой — ее муж. Сел он в то самое кресло, что хранит память о ее теле. И все мои жалкие сладостные мечты, которые я с таким трудом вынашиваю каждый полдень, он знает до последнего миллиметра, знает так давно, что уже забыл. Ну вот, она ехала ко мне, в этот город, где его ждет измена. Приехала вечером, легла в постель, а утром выставила из постели этого дурака, чтобы он сообщил мне именно сейчас благую весть о приезде, и врал, и молил, чтобы я посмотрел ее бедро или ляжку.
— Нет, нет, нет, — настаивал Лагос. — Она должна была прийти сама. Или я, сразу по приезде. Я знаю, вы с ней друзья. Смею надеяться, и мы подружимся.
— Конечно. А о прочем забудьте. Между друзьями…
Лагос молча улыбнулся, лицо его выразило благодарность, он откинул голову на спинку кресла. Он молчал и улыбался, глядя почти туда же, куда глядела она.
— Вы завтракали? — спросил врач.
— Да, да, спасибо. А вы? Еще не позавтракали, а я краду у вас время? Не знаю, как вымолить прощение. — Он осторожно встал, словно боялся расплескать улыбку, взял шляпу и перчатки. — Дорогой друг… Наверное, вы думаете, как некстати… Из-за меня вы не завтракаете. Вот что… Может быть, я искуплю вину, если приглашу вас поужинать? Да, в гостинице. Я уже убедился, что готовят там сносно. Если умеешь выбрать и обладаешь чутьем… Мы будем одни и сможем поговорить, никто нам не помешает. Не исключено, что супруга моя выпьет с нами кофе. Но не ручаюсь… Вы придете? В половине девятого, к аперитиву. Половина девятого вам удобно? Спасибо большое. Что ж, до скорого свидания.
Он поклонился — снова какое-то особое выражение пробежало по его лицу, — стукнул каблуками и, дружески улыбаясь, протянул врачу руку; Диас Грей уже не думал о долгих минутах и всяких мелочах, которые за это время произошли с ним, когда снова пожимал эту руку в половине девятого ровно у входа в бар гостиницы.
— Если вам все равно, — сказал Лагос, похлопав его по плечу, — а тем более если вам по вкусу, сядем у стойки. Знаете, это как бы символ определенного периода. Молодость, холостая жизнь, друзья… Мне кажется, этот бармен готовит недурной мартини. Если вы не предпочитаете виски или херес…
Диас Грей мигнул человеку, улыбавшемуся за стойкой.
— Здрасте, доктор, — сказал тот. — Значит, два мартини?
— Да, — ответил врач. — Два сухих, и поскорее.
— Превосходно, — сказал Лагос. — Именно поскорее. Мне тоже хочется выпить. Если не возражаете, сядем вот здесь. А может, вы пьете стоя?
— Мне все равно, — улыбнулся врач. — Я редко пью.
— Вы прямо квакер какой-то! Нехорошо, не одобряю. — Лагос почти не разжимал губ и заискивающе поглядывал на бармена. — Так вот, я говорил, что это напоминает мне молодость, холостую пору. Выпьем за нее. Потом наступает время кафе, кондитерских, отдельных кабинетов. Там пьешь и ничего не чувствуешь, нет товарищества, собственно, ты не пьешь, а неубедительно притворяешься. На тебя глядят недобрым взором, несмотря ни на что, несмотря на любовь, я ее со счетов не сбрасываю. Глядят как ни в чем не бывало, хотя ты покинут и одинок, больше того — этим и наслаждаются. А если не так, не вправе ли мы назвать этот взор презрительным? Вот я и наслаждаюсь, когда могу, например, сегодня, благодаря вашей доброте. — Он улыбнулся, спрятал улыбку в бокал и выпил коктейль, почти не запрокинув головы. — Я счастлив, ибо перешагнул границу и вернулся к временам стойки. Хотите поговорить об Элене?
— Спасибо, пока что больше не надо, — сказал Диас Грей бармену и повернулся к Лагосу. — Нет, не очень. Хотя мне интересно узнать не только как другу…
— Да, да, — отвечал Лагос. — Прекрасно вас понимаю. Я бы выпил еще, чуть-чуть посуше. Да, я понимаю, но подождем, прошу вас, той минуты, когда придет истинная сердечность. Вернемся к моей теории о временах у стойки. Вполне возможно, во всяком случае в столице, встретить парочку, которая пьет, не присаживаясь. Так я думаю, однако можно об этом поспорить. Впрочем, нет! — Он поднял палец для вящей убедительности, потом тем же пальцем показал на пустые рюмки.
— Налить вам, доктор? — спросил бармен.
Диас Грей кивнул и пожал плечами.
— Впрочем, нет! — повторил Лагос. Теперь он повернулся боком, задумчиво опустив голову. Должно быть, он был немного пьян и выглядел старше своих пятидесяти. — Нет и нет. Если вы пьете у стойки, вот у такой, с бронзовой планкой, на которую можно ставить то одну, то другую ногу… Если вы пьете у стойки и с вами дама, а перед вами — две рюмки, значит, вы за дамой ухаживаете. По-видимому, нам с вами надо выпить еще по одной, и все. Я взял на себя смелость заказать обед. Ведь вы не привыкли обедать в гостинице. Справки я навел. Вы не раскаетесь. Город ваш у воды, и я признаюсь — зачем скрывать, все равно увидите? — отдал предпочтение рыбе. Итак, друг мой, — сказал он бармену, который выжидающе глядел на его губы пристальным, почтительным, лукавым взором, — итак, мы с вашей помощью выпьем еще по одной, напоследок. А что до вас, дорогой доктор, если бы я застал вас здесь, в таком обществе, я бы решил, что вы ухаживаете за дамой, и никто бы меня не разубедил. В этом случае, заметьте, вы не могли бы расслабиться. А какая радость пить у стойки, если не расслабишься? Расслабиться надо в самом начале, когда с вами друг, который и слушает, и говорит. Сами понимаете, я имею в виду: расслабиться нарочно, по собственной воле и отдаться мгновению, которое кажется вечным. Мы повторяем одну и ту же фразу, и она всякий раз звучит как новость и все объясняет.
Он прямо взглянул на врача, улыбаясь так, словно выиграл в карты много денег и просит прощения за удачу. Лишь когда после обеда, за кофе, рюмки снова наполнились коньяком (Диас Грей вина не пил и видел, как растет возбуждение сеньора Лагоса по мере того, как пустеет бутылка сотерна), лишь тогда муж Элены Сала вспомнил, что собирался поговорить о ней. Откинувшись на спинку кресла, он успокоился и снова обрел ту размягченность, которая таит столько возможностей.
— Ну вот. Теперь мы поговорим. Элена больна, хоть и здорова. Если бы не обстановка, я бы упомянул обычное женское нездоровье. Я хочу сказать, что и недомогание, из-за которого моя жена не с нами, тоже временно, неизбежно, регулярно и, в сущности, не может считаться болезнью. Простите, кто она для вас, Элена?
— Нет, — отвечал врач. — Сеньора Лагос.
— Хорошо. Итак, «она». Какое-то время тому назад, скажем, два года, она познакомилась с одним человеком. Я ничего не буду от вас скрывать, иначе я оскорбил бы ваш ум и вашу глубокую порядочность. Кроме того, я надеюсь, что наше совместное возлияние ознаменует и освятит начало истинной дружбы. Теперь, как это ни трудно, попытаюсь описать моего героя. А ведь это очень трудно, правда? Я мог бы рассказать вам о его занятных черточках, поделиться наблюдениями, а потом определить, кто он есть, или предоставить это вам. Но изберем прямо противоположный метод. Я скажу вам, кто он такой, а затем объясню причины. Не стоит и говорить, что я полагаюсь на ваше профессиональное умение хранить тайну. — И он виновато улыбнулся.
— Конечно. Только я не уверен, что мне, как врачу, нужно знать эту историю.
— Нет-нет. Разрешите мне с вами не согласиться. Впрочем, сами увидите. Человека этого зовут Оскаром, он англичанин, Оскар Оуэн. Я определил его просто и ясно: содержанка мужского пола. Да, он содержанка и содержанкой останется до конца своих дней, ничего тут не попишешь. И не потому, что он жил на мои и на ее деньги. Он был бы содержанкой, если бы не взял у нас и сентаво, что там — если бы он кормил и поил нас. Родился таким, как рождаются математиком или поэтом. Дело тут не в обстоятельствах, а в душе. Я не наскучил вам? Спасибо. Еще чашечку кофе, еще коньячку? Разрешите… — Он что-то сказал лакею, вынул из кармана толстую книжку, вырвал листок, что-то написал. Когда лакей принес кофе с коньяком, вручил ему сложенную записку и назвал номер. — Спасибо. Итак, он содержанка, и я заподозрил это сразу. Он заразил нас, да, именно заразил, пристрастием к наркотикам. К счастью, оно не стало для нас необходимостью. В сущности, что до меня, речь скорее может идти о желании быть с нею, не оставлять ее одну в беде. Я мог бы отказаться от этой привычки в любую минуту. Однако зачем? Она вредит мне не больше, чем табак. Человек этот вошел в нашу жизнь внезапно. Одержал он победу? Да, в определенном смысле, не спорю. Но между ними никогда не было и подобия предосудительной близости. Верьте мне. Победа его в ином: он заморочил ее, он стал ей необходим, как, скажем, то пристрастие, которым он заразил нас. Он был молод, очень красив. Знаете, из этих безупречных молодых людей, которые столько толкуют о своей мужественности, что невольно заподозришь в них потаенную женственность. Повторяю, в таких случаях нет и речи о физической близости. Чем же, спросите вы, расплачивается содержанка? Бесчисленными знаками внимания, отвечу я, постоянным служением. Цветы, недорогие подарки, и все вовремя, все к месту — поможет сесть, поможет встать, подаст пальто, поймает такси. Всегда проводит в магазин, в театр, в кино, в кафе. Получал он за это больше чем деньги — получал ее восхищение. Незаметный человек, неспособный привлечь надолго, тем более восхитись кого-нибудь, и вдруг, внезапно, по милости моей жены, он может жить полнокровной жизнью! Она позволяет окружать себя этими колдовскими знаками внимания, а он в конце концов начинает, как и все прочие, ощущать себя личностью.
Из лифта вышел рассыльный, что-то дал лакею, тот подошел к столику. Лагос медленно развернул записку, прочитал и положил в карман, где держал бумажник. Он не дурак. Он врет, все это басни, и я не могу угадать, зачем он их рассказывает. Но он не дурак.
— Понимаю, — сказал доктор. — Однако, на мой взгляд, такой человек опасности не представляет.
— И да, и нет. Вы сами увидите. — Он выпил, глядя на свою руку прищуренными глазками. — Разрешите сейчас не входить в подробности. Итак, я говорил вам, что он, можно сказать, впервые узнал вкус жизни, столкнувшись с двумя людьми, бесконечно превосходящими его культурой, воспитанием, обеспеченностью, положением, и люди эти полюбили его, восхищались им, обращались с ним как с равным. Но это мы еще обсудим, времени нам хватит. Жена сообщила мне, что вскоре ждет нас. Более того, она пишет, что будет вам рада. Так что мы не должны слишком долго здесь задерживаться.
— Хорошо, — сказал Диас Грей и откровенно улыбнулся, глядя на красное, важное, властное лицо, склонившееся над столиком. — Однако вы хотели что-то сказать мне о болезни вашей супруги.
— Вы правы. Спасибо вам… Раз уж вас это интересует, могу уложиться в одну фразу. Речь идет о воспоминании. Регулярно, скажем, каждые два месяца, она страдает так, словно любила этого человека и отсутствие его значит для нее больше, чем уход хорошего слуги. Разрешите спросить, бывали ли у вас в юности такие тяжелые кризисы, когда думаешь только о смерти? — Сеньор Лагос встал, подождал, пока встанет врач, и опять улыбнулся ему, сжимая его локоть. — Бессонницы, кошмары, холодный пот, полное отчаяние… Воспоминание приходит, уходит… — Они подошли к лифту, он снова придержал врача за руку.
Диас Грей думал о том, из скольких воспоминаний складывался для нее, Элены Сала, образ этого человека. Думал он и о своей жалкой доле, понимая, что жизнь покинула его здесь, в провинциальном городке, и никаких воспоминаний у него нет.
— Произошло недоразумение, — сказал Лагос. — При первой встрече он совсем ей не понравился, даже не вызвал особого интереса. Она еще помнит, что лучше меня, зорче увидела его недостатки, всю его слабость. Это я его защищал. Из жалости. Да, представьте, я. Итак, болезни нет, есть воспоминание. Оно приходит, мучит дня два, потом исчезает. — С этими словами они вышли из лифта.
Элена услышала голоса, негромкий стук в дверь и ожидание. «Да», — сказала она, успела решиться, и сняла халат, и улыбнулась, оставшись в ночной рубашке, похожей на бальное платье. Тяжелый шелк касался колен, пока она шла к двери. «Я ведь больна. Наверное, Лагос сказал, что я больна, хотя и не настолько, чтобы перед ним раздеться. Он улыбается, а в глаза не глядит. Хочет показать и любезность, и презрение. Бедный мой, дорогой лекаришка… Лагос что-то плетет, объясняет какую-то чушь, морочит голову, а он улыбается, слушает с вниманием, презрительно и любезно. Вон как принюхивается, чует ловушку, так и знает, что сейчас попросим ампулу или рецепт. Заговорили о рыбной ловле, один другому рассказывает всякие случаи, шутят, иногда он украдкой смотрит на меня, смешно ли. Лагос разгорячился, кричит, машет руками, заказывает по телефону какие-то напитки. А я вижу, какой он, когда голый — пузо, хилые ножки, все признаки старости, которые он обнаруживает передо мной, сам того не зная. Да, лекаришка, вот она, жизнь. Ты что-то похудел и побледнел с тех пор, как я тебя бросила; тоже немолод. Когда Лагос изображает добродушного — опять он орет, опять смеется, — что-то у него в лице барахлит, не срабатывает вовремя, что ли… В общем, сразу видно, как жалка эта показная радость жизни, это наигранное веселье, это упоение беспечной юностью! Ты хоть не пыжишься, лекаришка. Я ведь не знаю твоих страхов и не слышала, как ты завираешься, как рассказываешь в сотый раз одну и ту же историю. Мне не приходилось наставлять тебе рога, чтобы сохранить к тебе мало-мальское почтение; я не ощущала твоего здравомыслия, и ты не говорил мне разных слов, вместо того чтобы дать пощечину.
Теперь мы смеемся над новой прелестной столичной сплетней про кардинала и балерину. Лагос повторяет „бесподобно“ и старается хохотать, как мальчишка, прямо трясется в кресле. Вот мы, все трое. Ты поглядываешь иногда на мои ноги, но весь напряжен, весь начеку, чтобы мы не застали тебя врасплох, когда попросим-взмолимся: дайте ампулку! Лекаришка, лекаришка, а ты ведь видел меня голой. Плохо не то, что жизнь обещает и обманывает; плохо, что она дает, а потом отбирает.
Нет, милый мой, не надо смеяться над Лагосом. Он совсем не прост и совсем не глуп. Врет он всегда, врет столько, что сам себя узнает только в том случае, если умрет без свидетелей. И не для меня он врет, а потому, что страшно ему, он старый, а каждый выдуманный Лагос что-то дает. Ну, хотя бы помогает забыть. Мы ни о чем тебя не попросим, и ты уйдешь, попрощавшись со здешними служащими, и с тем, кто болел воспалением легких, и с тем, кого мучает ревматизм, и с тем, у кого разгулялся шанкр. Может быть, ты выпьешь в одиночестве и вспомнишь мою сорочку. Я вижу твои глаза, а мы устали, лекаришка, нас томят предчувствия. Сейчас я встаю, протягиваю тебе руку и замечаю, какой ты несчастный».
Мы почти не говорили, а то, что сказали, не имело значения, можно забыть, выбросить из головы. Она, мужчина и я делали все как нужно, как по нотам, словно репетировали много вечеров и ночей.
Пока мы были одни, Кека пила в постели, смеялась, качала головой, соглашалась, смаковала секрет, который никому не рассказывала, и, прикрыв глаза, предвкушала, должно быть, как ее положат в гроб без предупреждения. Я настаивал вяло, робко, тихо, чтобы Гертруда не услышала, если она вернулась. Иногда я подходил к постели, гладил Кеку по голове и, невзначай приникая к стене, ощущал в тишине моей квартиры какие-то трещины.
— Нет, — решила Кека. — Никому не скажу и тебе тоже. С какой стати я буду тебе говорить, если я и видела-то тебя всего раз пять-шесть? Не в том дело, что я напилась. Наверное, это потому, что ты на меня так умильно смотришь. Нет, лучше не скажу. Ты тоже решишь, что я спятила. Что я про тебя знаю? Арсе какой-то… Все с ума посходили. Никому не скажу, очень надо. И тебе тоже.
— Дело твое, — пробормотал я. — Я ничего не просил говорить. — Арсе, это надо помнить. И еще надо было прийти к ней без всяких бумаг. Сколько ни берегись, она как-нибудь увидит, что я выхожу из соседней квартиры, или узнает от привратника.
— Нет, лучше не говорить. Почему ты сегодня не пьешь? Одно скажу: зову я их «они». Иногда говорю Толстухе: «Пока, домой пойду с ними». Кто ее знает, что она думает. Я всегда боюсь, потому что ничего не могу поделать. Они приходят, когда я одна. Вот если я приму как следует, тогда сразу усну.
— Кто же они такие?
— Никто, в том-то и штука, — сказала она, и засмеялась, и подняла голову, чтобы верней потешаться надо мной. — Они из воздуха. Ну и хватит с тебя.
Загадочно и зазывно улыбаясь, она выпила снова, подошла к креслу и наклонилась, приближая ко мне свою улыбку.
— Кто они такие? — спросил я. Если кто-то слушает из-за стены, он поймет в конце концов, с кем она сейчас. Я неподвижен, я молчу, но ее смех и ее слова будто очерчивают силуэт моего тела, лица, рук на подлокотниках.
— Ну, пристал! — Она тряслась от смеха, перегибалась, словно кланялась. — Это загадка. Они. Только я их вижу и слышу. Ничего ты не знаешь. Толстуха тоже не понимает, а я ей чуть не сказала. Когда-нибудь сядешь на одного и не заметишь. Думаешь, я напилась или спятила. — Она перестала смеяться, приподнялась, отодвинулась, мгновенно угомонилась, отошла, встала и, как в первый вечер, оперлась о стол. Грустно оглядела меня. Такая, растрепанная, она казалась моложе.
— Налей-ка мне рюмочку и поднеси. — Наливая джин, я вслушался: там, за стеной, Гертруды не было. — Не проливай, осторожней, минуточку, вот так. Можешь меня поцеловать. Арсе твоя фамилия? Красиво… А вот Хуан Мариа — как будто женщина. Не обижайся. Ты молодец, но я тебе не скажу. Эту тайну я унесу в могилу. Ты не смейся, лучше поцелуй меня. Смотри-ка, я и впрямь с приветом — бывает, засну, пока они не пришли, потому что воображаю, как в лесу идет дождь, а под гнилыми листьями лежит разбитое зеркальце и ржавый перочинный ножик. Сама не знаю, в детстве это видела или во сне. Только если хорошо воображу этот лес и все прочее, могу заснуть без них. Понимаешь, тут надо воображать, а не вспоминать. Нет, не кивай, ничего тебе не понятно. Надо думать так, как будто сейчас, вот сейчас, в каком-то там лесу идет дождь, а я это знаю.
И тут, когда я подошел, чтобы ее поцеловать, она услышала раньше меня, как в замочной скважине туго поворачивается ключ. Она сжала мои руки, оттолкнула меня, поникла и обратила к двери, где звякал ключ, ту маску ужаса, трусости и решимости, которую я видел в первый вечер. Только тогда она стояла в профиль, и я видел один глаз, одну щеку, одну половину черного рта, впивающего звук. Она отступила к столу, и я угадывал, что будет, лишь по ее взгляду, движению да по звуку упавшей рюмки. Еще секунду было обращено ко мне сразу осунувшееся лицо, трижды пронзенное страхом. Глаза попытались что-то объяснить и отказались от этой попытки. Она подняла руки, повернула меня, толкнула к этажерке. Пока она бежала открывать, в дверь колотили кулаком. Я видел, как она исчезла в передней; слышал, как взмыл и угас мужской голос, заглушенный ее жужжанием.
«Один мужчина, другой. Моя фамилия Арсе». Я поднял рюмку, налил джину и попытался ждать, спиной к этажерке. Она вошла первой; маска тревоги и страха была мокра от слез, но для меня она победно, невесело улыбалась. Мужчина закрыл дверь и шагнул вперед. Он был выше меня, моложе, костистей. Шляпу он сдвинул на затылок, и невозможно было представить, что он носит ее иначе. Лоснящиеся темные волосы росли почти от бровей; свежевыбритое лицо неумышленно являло свою безмятежную белизну. Он и она шли медленно, молча, вместе. Я направился к столу, к ним, к центру комнаты, подыскивая нужную улыбку, и улыбнулся в конце концов кое-как, ему и ей сразу. Кажется, они не заметили. Я глядел, как, сделав последний шаг, они остановились. Она вздернула подбородок, указывая на меня, бросая вызов возможным угрызениям. Щеки ее горели, маленький рот мягко шевелился, пока она со вкусом выбирала окончательный жест. Молчание треугольником лежало между нами, но вот его нарушил легкий шелест дождя. Потом она тряхнула головой в сторону гостя, не глядя на него, и метнула мне сверкающий взгляд, который повис в воздухе. Гость чего-то ждал, то ли не понимая, то ли не решаясь. Он немного ссутулился, и лицо его стало бы белым пятном, если бы не темные линии губ и бровей. За миг до того, как она снова тряхнет головой, я понял, чего он ждет, поставил рюмку не глядя и встал точно так же, как он, ссутулившись, с показной небрежностью опустив руки.
— Вот он, — сказала Кека. — Говорит, он от Рикардо, и я должна с ним идти. Сам знаешь, силы нет, все ко мне вяжутся. — Она не хотела смотреть на меня, подняла руку и уронила ее вдоль бедра. — Грозятся… Спасибо, хоть ты пришел.
— Чего молчите?
Голос у него был немолодой и хриплый. Как только он заговорил, белое лицо застыло; плоскости его и тени наводили на мысли о беде и бессоннице.
— Потолкуем про Рикардо, а? — говорил он вяло, как будто думал о другом. Кека медленно отступала к звукам скрипки, которыми истекал приемник. Она оперлась о стену и застыла, касаясь головой картины.
— Не понимаю, — сказал я. — Не может она говорить…
Кека не хотела или не могла ни глядеть на меня, ни слушать. Она была далеко, не здесь, за колоколом звонкого дождя. Я увидел быстрое движение, ощутил боль в ребрах, стукнувшись о спинку кресла, и сразу удар в подбородок. Потом я понял, что сижу на полу, растопырив руки и ноги.
— Эрнесто, — без всякого выражения прошелестела она.
Шляпа у него была все так же сдвинута на затылок. Я слышал, как он сопит, видел разверстый рот, словно он обежал квартал или радуется звуку своего дыхания. Он отступил назад, снова опустив руки, и скрыл от меня ее тело. Где-то стукнула дверь. Я понял и сразу забыл смысл того, что сейчас творилось. Вскочил, вытянул руку, другой рукой ударил Эрнесто в грудь. Снова ощутил боль в челюсти, справа, снова обо что-то стукнулся. Дикая боль расходилась кругами от моего желудка, когда, глядя в потолок, я понял, что мир состоит из моих открытых губ, и из того, что непременно надо вздохнуть, и из того еще, что между моей спиной и скользкими, прохладными плитками передней скомкалась моя рубаха.
Кека медленно подошла к мужчине — он подозвал ее жестом. От его тела отделилась, кружась, моя шляпа и ударила меня в грудь. Стукнула дверь, шумел дождь, больше ничего не было. Я сел на ступеньку, терпеливо дожидаясь, когда смогу дышать. Я сжался, я глядел на свою дверь, не думая о том, что из нее может выглянуть Гертруда. Я поправил вмятины на шляпе и обтер мокрую, грязную руку, покрытую опилками из плевательницы, которая стояла в передней.
Примерно за полсекунды я вспомнил то, что случилось, и тело Кеки, и ее прошлое, и решение, которое побудило меня прийти к ней и налгать. Мне показалось, что я разгадал все загадки моей жизни, свел воедино мельчайшие ощущения каждого дня и получил ответ на каждое из своих самых важных сомнений, радостный, полезный, убеждающий меня, как и всякого, кого мучит слепота, злоба и отчаяние, без которых я еще не жил на земле. Потом я отрешенно улыбался, держа шляпу, словно нищий на паперти, и думал, что главное — в порядке, если я и впредь буду зваться Арсе.
Под вечер Гертруда перешла с балкона в комнату. Я лежал, глядел в потолок и думал о револьвере, который недавно купил и держал на службе, в столе. Смеркалось теперь долго; я часто приходил домой засветло, и Гертруда, словами и молчанием, сообщала мне с балкона, что угасает день. Сам я выйти не смел, оберегая Арсе. За крупным, скорбным силуэтом и профилем, обернутым к реке, мне виделись серые дома, синяя мгла, последняя полоска света, и я ощущал порою радость, кротость, подчеркнутый интерес к смерти.
Сейчас мы разговаривали, а в промежутках беседы я думал о новом револьвере. Я видел, как он лежит в столе, среди бумаг и блокнотов, рядом с железками и стекляшками, винтами и пружинами, которые я поднимал с земли, когда раз в неделю шел в порт к потенциальному клиенту. Уже не слушая Гертруду, я пытался вспомнить номер револьвера и думать о нем как об имени. Гертруда улыбалась. Расставив босые ноги, она играла пояском халата.
— А потом что? — насмешливо спросила она.
— Да ничего! — ответил я. — Не знаю и знать не хочу никаких «потом». Разве что ты…
— Нет, я тоже. Мне и это не нужно.
Она повернула ко мне затемненное веселое лицо и пожала плечами, стоя спиною к сумеркам. Она играла, она радовалась, тело ее двигалось мягко и дерзко, как в юности. Поглядев на халат спереди, никто не сказал бы, какая грудь — искусственная.
— По-моему, мы теоретизируем! — воскликнул я, отводя взгляд от нее и от неба над балконом. — Тебе я хотя бы обязан верностью. Кому-нибудь другому…
— Нет, не так, — прервала она. — «Тебе я обязан хотя бы верностью». Разве не правильней?
— Не правильней, а глупей. — Я растянулся на спине, прикрыл глаза, сцепил руки где-то около паха и увидел необъяснимый блеск револьвера. Если бы я ощутил запах цветов, я бы умер. Я молчу, она терпит, но значит это не то, что я одинок, а то, что я не умею слушать. Таким я останусь. Такими были отец мой и дед, так я вынуждаю их меня простить.
Из-под опущенных век я увидел, как она подходит к кровати. Последний свет заката поиграл на одном ее глазу и спустился к вымученной улыбке.
— Как это нелепо, Хуаничо, — пробормотала она. — И правда, глупо. Я помню на память. «От меня отдаляешься ты, но, неверной опоры ища, приникаешь к теплу моему». Я не ошиблась? Как глупо!..
Я думал, что надо принести револьвер и спрятать его в комнате, в кухне или в ванной, где-нибудь в подходящем месте.
— Да не в том дело, — сказал я, воскреснув. — Не это важно — сомненья там, отрицанья… Я ни о чем не спросил, ничего не угадывал. Просто сказал тебе то, что вижу, и чувствую, и думаю против воли, машинально.
— Ну хорошо. Но разве тебе это неважно? — Улыбка ушла с ее лица и звучала в голосе. — Совсем?
— Не в том дело, — быстро сказал я. — Не в том дело. — «Если так пойдет, кончится постелью, а сегодня я не хочу, мне хорошо, я могу побыть мертвым». — Я сказал, что ты посвежела и повеселела. Я сказал, что, судя по твоему лицу, ты о чем-то думаешь, вспоминаешь что-то такое, что вызвало твою радость. Я сказал, что, обнимая тебя, чувствовал, как ты далеко.
— Да. Но важно это тебе или нет? Если так и есть, тебе важно? Очень?
— Что ж… Я бы этого не хотел. Ясно? Я не знаю, вынес ли бы я это. — Может быть, ей почудится смутная угроза. Может быть, она подумает, что мне тяжела любая ее измена, и успокоится. Может быть, она замолчит и оденется. — Мы опоздаем.
Но она не двигалась с места. Наверное, надо мной, в полутьме, мерцали улыбкой ее глаза. Я снова стал умирать, лежа на спине, растворяясь во мраке. Справа от меня кто-то прошаркал по площадке, остановился перед Кекиной дверью, исчез. Комната, из которой меня вытолкали и вышвырнули, была тиха и пуста почти рядом с моей головой. У левого виска сходились и несмело гасли вечерние шорохи, и безоглядная, старая грусть, и шелест весеннего ветра.
Отец, безвестный дед, и дальше, до невообразимых начал за моей спиной, сквозь страх и проблески надежды, кровь и роды… Вот я, мертвый; я — мгновенная вершина пирамиды из мертвых Браузенов, из бесстрастных, раздавленных, спекающихся вместе пяток, задов и плеч, из безличной будущей гнили, которая все же называется «Браузен». Все они подняли меня до уровня земли — не по доброте, не по злобе, не по своему желанию — для этого, ни для чего, только для того, чтобы я прорепетировал смерть и смирно посмотрел ей в лицо. Чтобы я вытянулся, и замер на постели, и полежал хоть один вечер, чтобы, оставаясь самим собой, я погрузился в ничто, а этому помогает молчание, которым окутала эта женщина мою неверную радость. Вот она с привычной и жадной печалью поглядела на последний, багряный луч моего мнимого конца; вот стоит и выкладывает что-то мне ненужное, stabat mater, stabat mater,[13] рядом с умирающим всегда стоит живой, слегка придавленный тайной, страхом и остатками любопытства, исчерпавшего все вопросы.
— Ах, что там! — сказала Гертруда себе и солнцу. — Важно ли, что мы опоздаем? Можем же мы поговорить! Ну конечно, можем. Мы доверяем друг другу, мы понимаем и так далее. Поговорить мы можем, но мне уже не хочется. Я могу все сказать, но поймешь ли ты? Если я скажу, и ты все поймешь, ты не поймешь, что я от тебя хотела. Чтобы понять меня как следует, ты должен страшно разозлиться, так разозлиться, что не сможешь меня понять. Да мне и это не нужно. Как будто я говорю с трупом, но с таким, который рассуждает без ошибки. Понимаешь, кончилась наша любовь. Мы знаем, мы столько говорили, что «любить» — значит «понимать». А на самом деле любовь живет, пока мы ничего не понимаем и еще способны ждать и бояться неожиданности, разлада, необходимости все понять сначала. Хуаничо, люди чувствуют ход годов, а я чувствую, что ноги у меня холодеют. Значит, радость моя не здесь и это не ты? Значит, я ночью прижимаюсь к тебе и вспоминаю причины для радости, которые выдумала днем, когда тебя нет? Это неправда, Хуаничо. Это еще неправда. Лечь мне или одеться? Сейчас лягу.
Я ощутил, что она ступила вперед и легла. Ее холодные ноги коснулись моих ног. Она свернулась клубочком, жарко засмеялась, ткнулась носом мне в ухо. Вполне возможно, что за стеной кто-то бесшумно двигался. Голос и дыхание Гертруды вынуждали меня воскреснуть, а я не хотел.
— Не двигайся, Хуаничо. Я вижу тебя, даже ноги. Я не хочу тебя касаться. Я очень тебя люблю, и все, что ты сказал, нелепо. Можно тебя тронуть? Конечно, можно, но я хочу, чтобы ты сам сказал. Я бы хотела, чтобы ты попросил. Никого у меня нет, никакого мужчины, и быть не может. Ты рад? Доволен, что никого нет? Да, доволен. Если ты думаешь, что я вру, почему ты меня не бьешь? Лучше бы ты разозлился и побил меня. Только не надо говорить. Не говори. Это неправда, но, если бы это было правдой, разве мы бы поняли друг друга вот так, с помощью слов? Хуаничо хороший, у него есть принципы. У меня их уже нет. Наверное, в этом я и переменилась.
Тогда я встряхнул головой, чтобы отрешиться от бесчисленных и священных ран, хрипов и капель пота, которые предшествовали мне в длинной цепи Браузенов, от опять и опять повторяющихся Хуанов, Хосе, Антонио, Марий, Мануэлей, Карлосов Браузенов, рассыпавшихся прахом в европейской и американской земле.
— Не трогай меня, — сказал я.
— Хорошо. — Пальцы ее разжались, губы отдалились от моей шеи. — Я только хотела знать, важно тебе или нет. Сейчас оденусь.
Может, мне и впрямь неважно. Но ей нужна моя ревность, хитро отмеренная доля скрытой досады, холод, замкнутость, косой взгляд, не доводящие, однако, до ссоры, которая вынудила бы ее сдаться. Сейчас и впредь ей нужна моя ревность, и еще ей нужно знать, что я не слишком страдаю, иначе она не сможет быть с другим, если он есть. Ей это нужно знать и затем, чтобы, лежа со мной, умиляться, распаляться и каяться.
— Нет, наверное, ты не страдаешь. Если бы я думала, что страдаешь, я была бы счастлива, — громко сказала она в потолок. Потом подождала. Теперь стемнело совсем, и я ощутил, что она напряженно ждет.
У Кеки хлопнула дверь, вошли двое. Я услышал незнакомый смех, какой-то невнятный вопрос. А револьвер, должно быть, тихо спит в маленьком, легком столике, похожем на парту; он знает, почему раз в неделю я останавливаюсь у рельсов, в порту, и поднимаю стеклышки, ржавые железки, какие-то болты.
— Сейчас оденусь, — сказала Гертруда, и я услышал, что она открывает шкаф, спускает жалюзи, входит в ванную. Теперь, в тишине, рядом со мной не было никаких звуков. Не знаю когда, не знаю за что, но я вернусь туда и убью Эрнесто. Да, я не знал, когда убью; зато я знал, что отдал бы сто молодых Гертруд с двумя грудями и всего Браузена за те минуты, когда мы с Кекой лежали на столе, или хотя бы за то, чтобы снова увидеть на ее лице ощутимую трусость и тяжкое отвращение.
Я услышал, как поет Гертруда под душем, представил себе ее тело, и понял, что она сама, и речи наши, и действия нудно и тускло повторяют то, что было в прошлом. Незачем стараться и печалиться, ничего не изменишь. Голос Гертруды снова и снова перекрывал шум воды и падал, словно лист под дождем. С тех пор и уже навсегда я избегал споров, бестрепетно восхищался новыми платьями, молча вдыхал нежданные запахи и кидался в постель, когда за окном смеркалось, чтобы слушать звуки в соседней квартире и ждать в темноте Гертруду.
Терпеливо, бесстрастно, покорно поджидая часа, когда я постучусь в соседнюю квартиру, держа револьвер в кармане, я научился снова и снова, десятки раз, играть лежащих в постели, отрешенных Браузенов. С доверчивостью и почтением прислонив затылок к стене, я приноравливался к чужим знакомым позам, и слабо улыбался, и складывал губы так, словно повторял утоляющие боль и все же бесполезные отказы, которые измыслил, чтобы меня спасли от жизни и от смерти предшествовавшие мне Хуаны, Педро, Антонио Браузены.
Диас Грей волочил по песку лодку. Потом он разогнулся, усталый и нелепый, и посмотрел на босые ноги, засученные штаны и обожженные солнцем, непривычные к труду руки. Она, Элена, метрах в пятидесяти от воды, уже успела обуться и повязать голову пестрой косынкой. Глядя на невидимый путь, проделанный ими по реке, она ждала и курила. Предзакатное солнце разбивалось о стекла ее темных очков.
Врач надел альпаргаты и поднял весло. Хватит. Слишком трудно, слишком нелепо идти вдоль реки в таком виде, когда тут она, да еще в брюках, нелепо и трудно волочить эти весла. Утащат — тем хуже. Он оставил весло в лодке и пошел по грязному крупному песку, удерживавшему дневной зной. Элена тоже пошла вперед, медленно, чтобы он догнал ее, делая вид, что ей трудно идти.
— Вы устали? — спросила она. — Конечно, ведь вам вздумалось почти все время грести. Однако я не забыла ваших слов: хоть на край света. За дюнами должна быть дорога, вот вроде бы грузовик проехал. Там мы отыщем гостиницу или хотя бы людей.
— Ладно, — сказал он. — Да, я немножко устал, наверное — от жары. Это ничего.
— Пойдемте вот здесь, — сказала она, поднимаясь на дюну. — В гостинице выпьем прохладительного. А может, выкупаемся.
Они шли молча, погруженные в себя, по лицам их снова текли струйки пота. С самого гребня они увидели кривую, узкую дорогу, новые столбы, провода. Стараясь скрыть одышку, передохнули. Жаркий, недвижный воздух обрамлял их лица.
— Может, подождем немного? — спросила она.
Диас Грей пожал плечами, он сгорбился, почти скрючился и снял рюкзак, чтобы опереться о него.
— Наверное, слева, — тихо сказала она. — Там большое здание и теннисный корт. А справа — только домики.
— Вы присядьте, выкурим по сигарете.
— Нет, у меня ноги устали в лодке. А сигарету дайте.
Он обрадовался — можно посидеть, поболтать, поглядеть на ее бедра.
— Мы у подножия стены, — весело сказала она. — Представьте себе старинный город, стражников и ворота.
— Представляю, — сказал он. — Восточная сказка. Али Диас Грей, скопец.
— Может, хотите посидеть еще…
— Нет, пойдемте, пока не стемнело. Отдохнем в гостинице, если она тут есть.
Спустились они бегом, скользя по песку. Потом неспешно пошли по тихой, пустой дороге, пересекавшей бурые, сухие земли, которые впитывали последний жар солнца.
— Не понимаю Лагоса, — сказал Диас Грей.
— Почему? Из-за этой прогулки? Из-за того, что он со мной не поехал?
— Что ж, и поэтому. Ответ я знаю — ему нужно быть в столице, а мне он доверяет, как брату. Но я не спросил его одну важную вещь. Когда пришло последнее письмо от Оскара?
— Месяц назад, чуть поменьше. Я искала его в Санта-Марии, а он был тут, в гостинице. Письмо я нашла, когда приехала в Буэнос-Айрес. Тогда мы с Лагосом решили вернуться туда, к вам, уточнить адрес гостиницы и отыскать его. Конечно, с вашей помощью.
— Спасибо. Такое доверие не забывают, как сказал бы ваш муж.
— Не смейтесь. — Но сама она засмеялась, глядя вперед, не на него.
— Я не смеюсь, куда мне. Я его боюсь. Значит, месяц назад. Может, его и нету.
— Да, может, и нету. Он пишет, что нашел очень дешевую и уединенную гостиницу.
— Здесь все назовут гостиницей. Оскар — англичанин, он может оказаться в любом доме, где сдают комнаты и кормят. Тут их очень много летом.
— И это может быть, — сухо сказала она.
Пока они шли, изгиб дороги, у которого стояло здание, словно отступал в тихое темнеющее небо. Не сердись, я не хочу тебя обидеть. Мне худо, я не привык грести, но я смиренно веду тебя шаг за шагом туда, где укрылся незаменимый самец, и муж твой это разрешил.
— Я виновата перед вами, — сказала она, оборачиваясь на ходу. — Вы вправе знать все. Спрашивайте, что хотите. Что вам сказал Орасио Лагос?
Она пошла быстрей, глядя вправо, на пеструю телку, шуструю собаку и разноцветное белье, которое сушилось в увитой виноградом беседке.
— Я рассказал вам все, что он говорил. Непростительная измена…
— Нет, вот об этом. Как он сбежал из Санта-Марии в гостиницу, которой все нет и нет. Что Лагос сказал?
— Простите. — Диас Грей остановился, вынул шип из подошвы, отер лицо платком. Они не могут его назвать. Ни он, ни она. Слева показались мачты, приподнятая над водой корма — словом, бухточка, забитая яхтами.
— Наверное, теперь близко. На пристани сказали, у яхт-клуба. Так что же говорил вам Лагос?
Диас Грей взглянул на нее. Сейчас он даже ненавидел ее за то, что его к ней не тянет, она гасит его страсть наклоном тела, и узким вельветовым пальто с каким-то железом на плечах, и темными стеклами очков, и плотно пригнанными брюками.
— Как и следовало ожидать, то одно, то другое, — ответил он. — Сами представляете. Из всего этого можно вывести три версии. Первая: ваш беглец что-то у вас украл, чтобы продать и провести заслуженный отдых с девицей, чье имя неведомо истории. Вторая: он украл деньги там, где служил, присвоил деньги хозяев, благородных людей, державших его из милости и уважения к Лагосу. Наконец, третья, самая простая, — он сбежал, чтобы избавиться от вашей безудержной страсти (разумеется, платонической), которую будили в вас его молодые чары. Ну как, пойдет?
— Говорите, а то я рассержусь. Говорите, если все это и впрямь сказал Лагос.
— Сказал, сказал. Воображения у меня нет. Еще одна версия — любовные влечения беглеца находились на распутье. Более чем вероятно, что он в конце концов предпочел бы вам Лагоса или его молодое подобие. И, наконец, последняя версия, двойная: его спугнула ваша склонность к шприцу, но сбежал он, чтобы предаться этой же склонности, пока не вмешается смерть. Если это правда, я ему не завидую. Только не пойму, почему и он не пришел ко мне в Санта-Марии?
— Он вылечился. И потом, он о вас не слышал. Он уже уехал, когда Кинтерос про вас рассказал.
— Понятно. А не говорил вам Кинтерос, что меня из-за него сажали?
— Нет, не говорил.
Она остановилась и приподнялась на цыпочки, чтобы разглядеть на самом верху откоса прямоугольное пятно голых кирпичей и начало аллеи.
— Странно, — сказал врач. — Я думал, вы знаете и в некотором роде шантажируете меня.
— Ничего я не знаю, — сердито сказала она и пошла дальше.
— Тогда… Да нет, я с самого начала почуял шантаж и вранье. Наверное, вы избрали путь дипломатии. Грудь — полномочный посол… Кстати, вас никогда не беспокоили соски? Может быть, зуд? Легкое жжение?
— Ну что ж… — Она снова остановилась и улыбнулась покорной, терпеливой улыбкой. — Знаете вы, что я о вас иногда думаю? Сказать вам?
Диас Грей кивнул. Она положила руки ему на плечи и снисходительно, нежно посмотрела на него.
— Не стоит, дорогой доктор. Нам с вами надо дружить. Это я виновата, если тут вообще есть чья-то вина. А горевать незачем. Я могу избавить вас от страданий, когда пожелаете, хоть сегодня в гостинице.
Он подумал, что сейчас ударит по обрамленному косынкой лицу, грим на котором оттенял полутона. Вот оно, перед ним, и он ударит хоть раз пониже глядящих на него черных очков.
— Ладно, — сказал он наконец, смирив себя. — Не затрудняйтесь.
Успокоившись, она быстро, по-сестрински сжала его плечи, и они пошли снова. Теперь под ногами похрустывал гравий. Перед ними рысцой бежала лошадь; всадник помахивал рукой. Они нагнали их, обогнали.
— А вот и гостиница, — сказал врач. — Я изложил вам версии Лагоса, все они неправильны — или все, кроме одной. Вы не сказали мне, как же было на самом деле. Лагос, в своем стиле, подождал, пока поезд тронется, и попросил меня «показать вам окрестности». И знал ведь, что вы этого хотите. Да и вы знали. Нет, я ни о чем не спрашиваю, мне все равно. Лучше останусь в стороне. Только если бы я больше понял, я бы больше помог вам. Не благодарите. Если бы вы просили у меня совета или изливали мне душу, я хоть на секунду подумал бы (или возомнил, как сказал бы Лагос), что вы от меня зависите. Вот и ваша гостиница. Желаю удачи.
Лестница, тоже кирпичная, карабкалась вверх по склону, довольно пологому, покрытому песком. Они увидели снизу железные столики, сад, неровные пятна травы, большие буквы над крышей и деревянную веранду, где сидели люди в ленивых позах, где лаял пес, где было прохладно, где хотелось, должно быть, закрыть глаза и ощутить, как умирает день.
— Так, — сказала она. — Я не надеюсь, не отчаиваюсь, даже не волнуюсь, вы поверите?
Они пошли по ступенькам, и с каждым шагом он ощущал все сильнее, что тело его худосочно, что он сутулится, что брюки вымокли, а темная рубашка пропотела. Он ощущал, что рюкзак бьет по самой пояснице, а на две ступеньки впереди идет женщина в схваченных поясом брюках, не думая о нем, свободно, уверенно, проворно и прямо идет к тому, что ей нужно, стремясь силою воскресить былое и обратившись в ожидание. Ждет она встречи в жарком номере и уже ощущает притворную враждебность первых минут, оправдания, упреки, непоправимый эпилог.
Пройдя половину лестницы, Диас Грей догадался, что номера гостиницы расположены углом, причем у одних — деревянные стены, а у других — кирпичные. Он видел сбоку старое здание и большую зеленую дверь: быть может, там хранили всякий хлам или держали машины и мотоциклы постояльцев. Он различал сдержанное любопытство на загоревших лицах мужчин и женщин, пьющих что-то или просто отдыхающих на холодке, в сгущающемся мраке. Все молчали, все бессмысленно смотрели на кирпичные ступени, соединяющие гостиницу с дорогой.
Элена Сала дошла до веранды, остановилась, выпрямилась, и только тогда Диас Грей с удивлением вспомнил старый сон, многократное видение, единственную связь его с будущим. Во сне этом он видел, что сидит на ветхой террасе деревянной гостиницы; она поближе к воде, чем эта, и потому — посырее, балки полусгнившие, черные от облепивших ракушек. Он сидит один, ничего не хочет, наклонился вперед почти параллельно полу и смотрит с благодушным любопытством счастливцев на лестницу, по которой идет от воды неведомая пара. Смотрит и знать не может, что мужчина и женщина несут не только яркие сумки, зонтик и фотокамеру, но и перемену в судьбе одинокого Диаса Грея, который рассеянно пьет лимонад в прибрежных сумерках. Ему всегда снилось, что это — начало осени.
Теперь по ступеням шел он и помогал, быть может, изменить чужую судьбу, а равнодушные лица глядели на него. Вместе с Эленой он дошел до веранды и безуспешно поискал глазами ничего не ведающего Диаса Грея за одним из столиков. Они молча сели. Она взяла у него рюкзак и спросила, не устал ли он. Улыбаясь, подождала ответа. Сняла косынку, вынула из кармана брюк помаду и зеркальце.
Я узнал об этом под вечер, перед концом работы, болтая в уборной со Штейном.
— Теперь у меня денег много, — сказал Штейн, намыливая руки. — Можно бы и больше заработать, если кто хочет, хотя строгие биографы, всякие там трезвенники, аскеты и одноженцы считают, что у меня не жизнь, а развеселое свинство…
— Не такое уж оно веселое, — сказал я, глядясь в зеркало и думая не о Штейне и не о его исповеди, а о том, что будет, когда некий Браузен-Арсе заберет из стола револьвер. — Наверное, не такое веселое, как ты стараешься его преподнести… — Сегодня Гертруда спит в Темперлее.
— Иди ты к черту. — Штейн засмеялся, вытирая руки бумажным полотенцем. — Видишь ли, я больше не могу, чтобы мне служили. Не могу никого эксплуатировать, даже подумать противно. Когда я жил в Монтевидео, я был честным. Я и теперь честный, хотя стараюсь про это забыть. Прибавочная стоимость — не пустые слова. Я смирился с тем, что я — винтик в машине, и совесть меня не грызет, когда старик дает мне поручение. Тогда я рассказываю Мами о том, что со мной творится. Кроме нее, никто на свете мне не верит. Видишь, как мной помыкают? — спрашиваю я. Понимаешь, как чудовищна эта социальная структура?
Прислонившись к кафельной стенке, он расхохотался.
Когда я почувствую у бедра тяжесть револьвера, я покажусь себе владыкой мира. Я войду без спроса, подожду его и убью. Это очень легко, очень просто; но потом я пойму, что наделал, и смысл содеянного переполнит меня. Однако сейчас не во мне суть.
— Пошли? — сказал Штейн и тронул мою руку. — Мами соглашается, она верит, что капиталистическое общество ни к чертям не годится, если меня так обсчитывают. Когда ей удается понять социальную сторону вопроса, она сердится и любуется мной. Как же, весь мир сговорился обсчитать и обидеть ее несравненного и несчастливого Хулио!.. Но не мне смеяться над ней. Ведь когда подумаешь, что, в сущности, мне наплевать на деньги… что я был бы много счастливей…
— Минутку, — перебил я. — Я забыл одну бумажку, она мне завтра нужна.
И пошел за револьвером. Вошел в ту комнату, где стоял мой стол, и, не зажигая света, не раздумывая больше, добрался до ящика; еще я прихватил темно-зеленый острый осколок, который подобрал вчера недалеко от порта. Должно быть, это Арсе твердо и неторопливо шел по линолеуму, огибая столы пустой залы, улыбаясь, уронив руки, напевая про себя первые такты того единственного фокстрота, который мы с ним помнили.
Штейн стоял опустив голову. Палец его сердито тыкал в кнопку, он вызывал лифт. Мы поздоровались с мальчиком, я вошел вторым, после Штейна.
— А кроме того, — продолжал он, — разве знаешь, сколько это протянется. Теперь легко откладывать со дня на день. Но рано или поздно придется послать все к чертям собачьим.
Смяв поля шляпы о зеркало в лифте, я глядел на его хищную челюсть, на его блестящие, влажные глаза.
— Да, — сказал я невесть зачем. — Деньги тебя не волнуют. Собственно, ты был бы счастливей, если бы помирал с голоду в Монтевидео, вел партийную работу и получал иногда вознаграждение от какой-нибудь юной Гертруды.
Он недоверчиво на меня посмотрел, заискивающе улыбнулся и по-детски надул губы.
— Конечно, счастливей, — сказал он, и голос его тоже был детским.
Я неподвижно стоял перед Кекиной дверью, не вслушиваясь, прикидывая, какие движения нужно сделать, чтобы запечатлеть на потемневшем дереве непотребные письмена. Я позвонил и, ожидая, стал считать, называть лишь нечетные числа. Открыла женщина, я оттолкнул ее, вымещая на ней удивление, ненависть, страх. Стуча каблуками по паркету, я дошел до того места, где стоял в последний раз. Вдохнул воздух, неспешно обвел глазами вещи и промежутки между ними, нечетко разделявшие свет и тень на стенах. Потом повернулся к женщине, весело и беззлобно. Это была Кека. Я сказал:
— Вот и я. Закройте дверь.
Она улыбнулась мне без страха, захлопнула дверь, насмешливо склонилась в реверансе. Потом, держась за косяк, пристально взглянула на меня из-под опущенных век, прикидывая, что к чему, и приоткрыла рот, изображая покорность.
— Не бойтесь, — сказал я. — Вы не должны меня бояться. Я пришел вас повидать.
Она не отвечала. Расслабив тело — нога согнута, руки за спиной, — она спокойно ждала без особого любопытства.
— Вы знали, что я приду, — не отставал я. — Я сам это понял недавно, вот сегодня.
Я повернулся к стене, разделявшей наши квартиры, и подумал, что женщина, напевавшая в конце весны, ничего общего не имеет вот с этой, неподвижно стоящей у двери, словно ее нарисовали тусклой краской, и поразительно похожей на рекламу с непотребным текстом, который я собираюсь написать. Она ждала, не зная, стоит ли снова улыбнуться. На ней был старый халат, нарочно застегнутый до самой шеи; виднелась только нога, между ремнями сандалии багровели ногти. Лицо ее так и осталось нерешительным, не злым, а нерешительным, раз и навсегда.
Я снова улыбнулся — улыбка получилась веселой и приветливой, — но не сказал ничего. Бросил шляпу на кровать, стал листать журналы и выкройки, наваленные на столе.
— Вы с ума сошли, — пробормотала она.
— Мы уже не на «ты», — печально напомнил я.
С мучительным усилием отлепившись от двери, она взяла шляпу с кровати и положила на ручку кресла.
— Ты с ума сошел, — сказала она, глядя на меня.
— Занятно получилось… — Я засмеялся, оглянулся и поискал глазами, нет ли «этих». — Дружок твой не придет? Ну, Эрнесто. Если придет, меня вышвырнет. Да, что-что, а нрав у него крутой. Повеселимся втроем.
— Ты хочешь поругаться? Так ведь он подумал… — Она задохнулась, и голос ее угас.
— Подумал не подумал, а делать все надо как следует. Можем начать с джина.
Она глядела на меня и не могла рассердиться. Потом, постепенно, исподволь, глаза ее засветились нежной радостью, сдержанным пониманием, а рот приоткрылся.
— Ну и тип! — сказала она. — С ума все посходили…
Я сел в то кресло, о которое она опиралась. Шляпа упала на пол. Револьвер надавливал на бедро. Я откинулся, улыбаясь, а женщина молча стояла сзади, и ноготь ее царапал плюш почти у самого моего уха.
— Где же джин? Я наврал, я незнаком с Рикардо. Вы говорили о нем тогда, в ресторане, когда я за вами пошел. На вас было темное платье, красное.
— Бордовое, — уточнила она. — А прически такой не было. Я думала, думала — нет, с детства так не причесываюсь. Знаете, я хочу засмеяться, а не могу. В жизни не видела такого, как вы. Тот раз я не была виновата. Я выдумывала, чтобы как-то ему объяснить.
— Что же ты джин не несешь? — встряхнувшись, спросил я. — Наверное, есть в холодильнике?
Запах ее заполнял комнату. Слабый свет падал вниз на мой ботинок, и на лиловый треугольник ковра, и на коробку из-под сигарет. Я услышал, как скрипнула дверца лифта; всякий раз, как я это вспоминал, с балкона входил и отступал ветер; ноготь незаметно и упорно скреб по плюшу.
— Я встал и пошел к стойке, чтобы послушать. Больше вы никогда не были в том ресторане.
— Я не носила косу вокруг головы, — сказала она. — Нет, не помню, разве что в детстве, есть такая карточка.
Задумчивый голос немного изменил лицо, которое я представлял себе за спинкой кресла.
— Выпьем-ка джину, а там придет Эрнесто, — сказал я. — Бывают такие сны, они повторяются. Знаешь, что будет, но изменить ничего не можешь.
Ноготь остановился. Тяжелая штора у балкона затрещала, словно ветка в огне.
— Больше он не придет, — сказала она. — Никогда. А как вы вошли, ведь уже закрыто? Наверное, подождали, пока кто-нибудь откроет. Иногда я забуду ключ и жду часами… Джин у меня на кухне.
— Никого я не ждал. Дверь была открыта. Я знал, что ее не запрут.
Смех задрожал и вдруг угас. Теперь он был такой же далекий, как тот, из-за стены.
— Прямо хоть поверь, — сказала она. — Пойду джин принесу. Дайте-ка спичку. Эрнесто больше не придет. Мы поругались, и я его выгнала. Не поверите, я чуть не стала вас искать, чтобы все объяснить. Сама знаю, что виновата. Подождите.
С невинным видом она быстро пересекла комнату, волоча расстегнувшуюся сандалию, и хлопнула дверью кухни. Снова я остался один. Безразличный воздух заполнил квартирку, касался мебели пятнами и царапинами былого. Непобедимая, властная свобода поднималась от пыльного ковра, спускалась с потолка, тонущего в полумраке. Рядом с дверью в ванную и сейчас стояла перекошенная этажерка со случайными книгами, которые продавец набрал в комнате какого-то умершего; и я смотрел улыбаясь на красноватые обложки романов, прикрывающие счастливые концы и невеселый запах времени.
Кека неспешно принесла бокалы и графин джину.
— Лучше поднимите шляпу, — сказала она, ставя все это на пол. — Положите куда хотите, только не на кровать. Хотя пол я подметала.
Она причесалась иначе. Вокруг головы лежали тонкие косы, живот чуть выдавался под халатом.
— Значит, про Рикардо вы наврали. Не думайте, я и не верила. Я сразу вижу, если кто врет.
Смех и ветер трепетали, кружились, смешивались воедино. Я решил раздеться, посмеяться голым, ни о чем не говоря, и стал развязывать галстук.
— Хотя я была рада узнать, где он. Но не потому, о чем вы думаете.
Она резко отвернулась, защищая от смеха хрупкие бокалы.
— Ваше здоровье, — властно сказала она и подождала меня. — Сейчас еще выпьем. Эти больше.
Следующий бокал я пил очень медленно, глядя на выпуклость ее живота, мягко круглившегося под поясом халата.
— Никто не придет, — спокойно повторила она. — С ума посходили… Наверное, вы думаете обо мне совсем не то, что надо. Объясню-ка я вам правду.
Быть не может, чтобы она ждала ребенка, а я не заметил. Если это так, аборт делать поздно. Ярость и лень возникали во мне и исчезали, как улыбка и расчет на Кекином лице, как ветер в шторах; возникали, торжествовали, исчезали без следа. Сорвать бы одежду, как зимнюю шкуру. Кека прохаживалась по комнате, играя пустым бокалом, от стены, у которой она стояла, глядя, как меня бьют, до развороченной постели.
— Никак не вспомню, с кем же это я разговаривала про Рикардо, — тихо сказала она. — Какой-то мужчина? Я почти всегда хожу в ресторан с Толстухой, это моя подруга. Что вам сказать? Надоели мне мужчины, сил нет. Если бы не она, я бы как-нибудь… Она мне всегда поможет. Вот пойдем мы с вами в ресторан, и посмотрите, какая она… Что ж я все говорю, а вы молчите. Конечно, я виновата, а вы не даете мне объяснить.
— Говорите, я слушаю.
Я встал, чтобы налить джину, и подошел к ней, чтобы и ей налить. На руке у нее было два кольца. Рука маленькая, холеная, а пальцы толстые, не женские, и суставы как у старухи. Живот показался мне совсем маленьким, словно символ готической девы. Я подождал, пока она поднимет бокал и улыбнется: «Ваше здоровье». Новая прическа подчеркивала, что лицо у нее как у зверька. Тонкие губы вот-вот вздуются, веки вроде толстых кожистых перепонок или ракушки, которая сейчас сомкнется с сухим стуком. Мы выпили, я снова сел в кресло и улыбнулся образу молодой Гертруды. Я думаю о том, как пылко ты ненавидела ложь, как ты выходила из себя, как перехватывало тебе горло, когда ты спасала самый смысл жизни и убеждала, ломая ногти, чтобы выкопать и раздавить, словно вредоносного жука, то уклончивое вранье, к которому прибегают, не называя ничего.
— Почему вы не хотите, чтобы я объяснила? — спросила Кека. Теперь она сидела на кровати.
Я обернулся и посмотрел, как она ярится, твердо веря, что можно раз и навсегда определить невероятное.
— А мне все равно, — сказал я. — Зачем объяснять?
— Что вы хотите узнать? Вы же мне говорить не даете. Вы думали, я была тогда рада и могла делать что вздумается. Ну, смотрите, вы пришли, наврали, я вас слушала. Я подумала, вы особенный, может — псих. И сейчас, когда я стояла за креслом, я думала, вы это серьезно или спятили. Нет, вы поймите. Тогда мне нравилось вас слушать, так час и прошел, сами виноваты. Эрнесто божился, что убьет меня, если застанет с мужчиной. Смейтесь, я знаю, что это смешно. Я услышала, что он пришел, испугалась и сказала что сказала, потому что ужасно боялась. Вот и все, больше ничего и не было, бог свидетель. А теперь мне смешно, что я боялась. Выгнала я его, все и кончилось, а то никакой жизни нет. Вы не верите? Почему вы не хотите мне поверить?
Далекий и ленивый, как и всегда к концу дня, лифт постучал дверью и утих, словно предвещая рассвет. Воздух, не знающий ни жалости, ни времени, витал над моим телом, но в нем была впадина, которая поддерживала над краем кровати Кекин живот. Воздух напоминал мне о жалких словах и о простой, гнусной связи между женщиной и мужчиной, которую изображают в пространстве эти слова, неуклюже подчеркивая зависимость, взаимный эгоизм, мизерную жертву, расставание.
Она поднялась, пошла к столу и налила себе, а мне не предложила.
— Вы не верите, вы так и будете думать. Ах, все вы одинаковы, — кончила она с каким-то робким вызовом.
— Да неважно мне, — сказал я и сел прямо. — На свете есть вы и я, больше ничего.
— Миленький, — сказала Кека, обернувшись, взглянув на меня и облизнув губы. — Ну поверь ты мне.
— Закрой-ка лучше балкон.
Я видел, что она с сомнением взглянула на меня, посидела минуту с бокалом в руке, выпила залпом, сложила руки за спиной и никак не находила что сказать.
— Миленький, — повторила она, еще не двигаясь, а потом пошла к балкону, хлопая расстегнутой сандалией. Она как-то сжалась, не унижаясь, стала меньше, как всякая женщина, с которой нежны. Я услышал, как затихли и балконная дверь, и штора. Посмотрел на живот, на бедра, на лицо, за которым следил когда-то душным вечером, и увидел тот же профиль, тот же короткий вздернутый нос, те же тонкие губы.
— Да, — громко сказал я, поднимаясь.
Она неподвижно стояла у запертого балкона, пригнувшись, словно несла что-то тяжелое, и вслушиваясь в шорохи ночи, в историю мятых, блеклых птиц и веток, испещривших штору. Я снял пиджак и галстук, вернулся к столу, выпил. Раздеваясь, я насвистывал вальс, который она когда-то пела. Должно быть, она не слышала, как упали на пол мои ботинки, и не догадалась, что я кладу револьвер под подушку. Когда я снова встал и посмотрел на этажерку (я помню, Гертруда, как ты ненавидела концовки старых книг. Быть может, ты просто знала, что испугаешься под конец), Кека выпрямилась, повернулась ко мне с печальной улыбкой, и губы ее зашевелились, хотя она молчала. Она шагнула вперед — лицо ее изменилось, — наткнулась на стол, оперлась об него, все на меня глядя и тяжело дыша. Повела бедрами, обходя синеватый треугольник ковра, и подошла ко мне, протянув руки, словно ощупывая мглу.
— Миленький, — хрипло сказала она, становясь коленом на пачку из-под сигарет, тряхнула головой, словно слепая, попыталась улыбнуться, погладила толстыми пальцами свои косицы и принялась меня целовать.
Я примирился с тем, что сценария не будет, и мне уже казалось смешным, что я хотел заработать таким образом. Теперь я знал, что повороты судьбы, которые я так холодно и четко замышлял для Элены, врача и мужа, никогда не произойдут и мы четверо не придем к развязке, поджидавшей нас в моем столе, порою — рядом с револьвером, порою — рядом с коробочкой, где лежали пули, среди зеленоватых стеклышек и старых гаек.
Да, ничего не вышло, но я не мог оставить в покое ни врача, ни Элену. Сотни раз я дал бы что угодно, только бы сейчас же отдаться вновь этому колдовству и, затаив дыхание, следить за нелепыми поступками, выдумками, хитростями, дурацкими ситуациями, которые повторялись и менялись без причины; смотреть, как мои герои уходят, приходят, гуляют, хотят чего-то, падают духом, и заворачивать все это вихрем, и жалеть их, и не любить, и убедиться, глядя им в глаза и слушая их речи, что они начинают понимать тщету своих забот.
В тот день Гертруда вернулась раньше меня и первая легла на кровать в излюбленной позе мертвеца. Снимая шляпу и входя в комнату, я думал, что это я и лежу, что я пролежал весь день тихо и неподвижно и мне лишь казалось, будто я ношусь по улицам, вхожу в конторы, вижу в окнах весну, которая гораздо красивей, чем та, другая, за дверью или под балконом моего дома. Гертруда улыбнулась мне и прикрыла глаза, словно прошлое наше не соприкасалось, и крупная женщина на кровати предстала передо мной внезапно из глубин, чья суть мне неведома.
— Хотела тебя соблазнить, — сказала она, отведя взор, и стала рассматривать ногти, на которые падал слабый, сочившийся с балкона свет. — А что ж? Только вот любить не могу. Ну никак. Пока тебя не было, я вспоминала, какой ты бываешь, когда голый, какие у тебя руки, как ты дышишь, и любила тебя. А как увижу твое лицо, все вспомню и пойму снова, что мы с тобой столько-то сотен дней, — не могу. Я твое лицо знаю. Подбородок у тебя и сильный, и слабый. Глаза ничего не говорят. Губы чувственные, а это неправда. Вы никогда ничего не даете мне — ни ты, ни твое лицо. Вот я и не стану тебя соблазнять.
— Понимаю, — сказал я, присев у стены, между Гертрудой и балконом, и вспоминая, что, если верить Штейну, старик меня скоро выгонит. — Да и на что тебе меня соблазнять?.. Не говоря о том, что это невозможно, соблазнить по-настоящему.
— Нет, — заупрямилась она. — Дело в том, что я тебя не люблю, не могу я тебя любить. А невозможно… почему же? Потому что мы спим вместе пять лет и знаем друг друга как облупленные? Если бы моя сестрица захотела тебя соблазнить, у нее бы это вышло. Почему? Потому что ей двадцать лет, и она с тобой не жила? Нет, правда, интересно узнать, как там у вас, мужчин, — всякая близость таинственна, если ты с женщиной еще не спал, или стоит вам узнать, что женщина бывала с другими, и тайна исчезнет? Само собой разумеется, после двадцати с кем-нибудь ты да была, иначе не выдержишь. Ладно, примем, что Ракель тебя не соблазнила. Кстати, ты никогда не хотел об этом говорить.
— Не соблазнила, — сказал я; за стеной звонил телефон, никто не подходил. Может, ушла, а может, лежит… — Да и как меня соблазнишь? Сейчас неважно, почему… вероятно, ты права. Но главное, мне кажется, в том, что мы уже не можем играть.
— Играть не можем? — переспросила Гертруда, приподнимаясь. — А я могу. Сейчас буду играть.
В слабом предвечернем свете я увидел мерцание платья, бус и колец.
— Ты выходила? — спросил я.
— Нет. Сидела дома весь день. Я думала, а нарядилась для тебя. Мне показалось, что я могу тебя соблазнить. Хуаничо, соблазнила я тебя хоть раз?
— Да, еще бы, душой и телом.
— А больше не могу?
— Мы играть не можем. Тогда ты не играла.
— Поначалу всегда играешь, а потом поймешь, что это серьезно. Нет, я тебя соблазнила, значит — опять соблазню.
Мне показалось, что она идет к балкону, но крупное темное тело согнулось и опустилось мне на колени. Гертруда нежно провела губами по моей щеке.
Там, за стеной, Кека вошла, напевая. Кто-то следовал за ней.
— Быть не может, чтобы ты не понял, — сказала Гертруда. — Я надела новое, шелковое платье. Наверное, ничего не вышло, раз я тебе это говорю.
— С чего мне грустить? — смеясь, сказала Кека, отделенная стеной от моего затылка. Безмятежный мужской голос затихал и звучал снова. Кто-то из них двоих сел на кровать.
— Да, Хуаничо, — прошептала Гертруда, кусая меня за ухо. — Я даже причесалась иначе. Часу в шестом я подумала, что надо тебя соблазнить, и решила не уходить из дому. Мы собирались встретиться с подругой, с Диной, я тебе говорила, ну и еще кое с кем.
— Не беспокойся, — сказала Кека. — Я такая-сякая, но с верой не шучу. Будет немножко денег, свечку поставлю.
Пока Гертруда нежно целовала меня (теперь — в подбородок и в шею), я представлял себе, как мужчина ждет, а Кека раздевается.
— Как девочка, — сказала Гертруда. — Вспомнила твое лицо и поняла: ничего ты мне никогда не дашь, и соблазнить я тебя не соблазню, и раньше, в Монтевидео, не соблазнила. Хоть раздави тебя, хоть сожми в руке, а ты не даешься.
— Я часов не считаю, — сказала Кека. — А все же надо будет поесть, и я бы хотела зайти к Толстухе, сто лет не видались.
— Ты не права, — сказал я Гертруде. — Честное слово, соблазнила. Телом и душой.
Мы встали. Я смотрел на ее лицо, бледное в полумгле. Гертруда была чуть ли не выше меня. От нее чем-то пахло, но я забыл чем.
— Ошибка в том, — сказал я, — что мы говорим вот так, обиняками.
— Да, да, да… — твердила Кека за стеной, с каждым слогом чуть-чуть повышая голос. Последнее «да» оборвалось и угасло.
— Веселятся там, что ли, — сказала Гертруда, не улыбнувшись. — Поцелуй мне хотя бы руку.
Я поцеловал ей руку, обнял ее за плечи и повел к кровати.
— Нет, — сказала она; я улыбнулся и не отступил. — Нет, — повторила она совсем серьезно; она не вырывалась, но, поглядев на нее, я отошел сам. Я прислушался к тишине за стеной, представляя, как беззвучно вырывается «да» из полуоткрытых губ, а потом и увидел, как Кека тяжело опустилась на постель.
— Я сегодня уйду, — быстро сказала Гертруда. — Надо повидаться с Диной. Сейчас мне все безразлично, я не хочу тебе лгать, я знаю, что играть смогу.
— Играть, — спросил я, — и забыть, что играешь?
— Да, я знаю точно. Радости тут мало, но это очень хорошо.
Она отошла и зажгла свет. Мы взглянули друг на друга, бледные и растерянные, и улыбнулись оба разом.
Я снова сел у стены. А может, все так и есть, и хотя бы она найдет счастье. Гертруда ходила в кухню, возвращалась, стряпала ужин. Я неподвижно сидел, сосал пастилки, пока не услышал за стеною слова прощания, стук двери и Кекин смех — она уже кому-то позвонила. Тогда я встал и решил непременно испытать вожделение к Гертруде, пострадать ради нее. Жена моя склонилась над столом, расставляя тарелки и салатницу; улыбалась она спокойно.
— Спрашивать я ни о чем не буду, — сказал я.
— Вот и хорошо, — сказала она. — Садись.
И застыла на мгновение, холодно, спокойно, свободно глядя на меня.
Пока мы ели, я смотрел на ее круглое лицо и видел, что неяркий, победный свет окутывает его, словно воздух, ибо она, должно быть, решила лелеять в молчании свое торжество. Личина радости уже сложилась так прочно, уже так искусно облегла нос и лоб, бледные щеки, форму глаз, что было ясно: родилась она не теперь, не этой ночью. Должно быть, она уплотнялась день за днем, недели две, но я ее не видел. Да что там, я не распознал ее час назад, когда, прикрывшись ею, как тенью, Гертруда спокойным фальшивым тоном пыталась меня соблазнить. А вот сейчас личина склонялась над тарелкой, по ту сторону стола, и я знал, что много дней просто глядел сквозь нее. Быть может, она родилась еще в Темперлее, от взгляда, нескольких слов, нетерпеливого движения, а после поддерживалась день за днем в кафе, отелях и укромных улочках. С жалостью и безнадежным любопытством я посмотрел на невозвратно-чужой профиль, словно спустился с фотографии на стене, с которой был связан недолгой, тленной дружбой. Посмотрел — и увидел живое, спокойное достоинство, неподвластное укорам и угрозам грешного мира; увидел кротость и радость, которая только и ищет, как бы дарить, возмещать.
Значит, жизнь вернулась и, покорившись рукам Гертруды и ее окрепшим ногам, снова вселила в нее былой трепет, ушедший, казалось бы, навсегда. Я больше не мог вожделеть к ней, страдать, ревновать, но глядел на нее с отчужденным волнением, с неясной гордостью, быть может. И видел, как крупная, крепкая Гертруда закрывает шкаф, останавливается где-то там, где с балкона веет ветер, свистит, подвязывает фартук. Если бы я ее забыл, я мог бы к ней стремиться, я заставил бы ее остаться и заразить меня тихой радостью. Прижать мое тело к ее телу, а потом вскочить и увидеть свою наготу, прекрасную и сверкающую, словно статуя, потому что сквозь кожу и слизистую оболочку мне передались бы ее молодость и красота.
Сидя на диване, я из-за газеты спросил, думает ли она выйти. Она помолчала и прошла мимо меня, старательно разглаживая рукой передник.
— А ты не хочешь, чтобы я ушла? — спросила она.
— Не в том дело, — пробормотал я. — Поступай как знаешь.
— Как знаю? — переспросила она.
Я встал и подошел к балкону. У Кеки было темно и тихо.
— Я хотел сказать, — уточнил я, — делай, что лучше для тебя.
— Ну… — начала она.
Потом замолчала, постояла, словно вспоминая что-то и внимательно, терпеливо глядя на меня. Взяла пальто, стала натягивать перчатки, странно расставив руки и склонив голову так, как тогда, в Монтевидео.
— Гертруда, — сказал я и попытался улыбнуться.
— Ну что ж, все ясно, — тихо сказала она, сунула руки в карманы и почти дерзко выпрямилась, глядя так, словно вменяла мне что-то в вину.
— Ничего не ясно, — сказал я. — Только нельзя жить без дела… — Она иронически улыбнулась, но не перебила меня. Что угодно, лишь бы она не догадалась, что я ее жалею. — А поскольку нам недостает истинного величия, чтобы заменить счастье чем-то другим…
Теперь она улыбнулась без иронии, почти устало. Потом решилась, наверное, и виновато взглянула на меня.
— А ты счастлив? — сказала она.
— Я не о том, — осторожно ответил я. Вот будет занятно, если теперь она меня пожалеет.
Она посмотрела на меня, стала снимать перчатку, не сняла, села на диван и закурила, едва заметно улыбаясь, словно у нее был какой-то пустяковый секрет. Я молча глядел на нее, опираясь о стол, и боялся, что сейчас все рухнет.
— Хуаничо, я не хочу говорить ни про нас, ни про годы. Наверное, каждый дал, что мог, самое лучшее.
К моему удивлению, она явно боялась меня ранить. Должно быть, приобщилась к тонкому искусству жалости.
— Ты сам знаешь, Хуаничо, почему я ухожу. Не на этот вечер, навсегда.
Дверью хлопнули где-то еще, не у Кеки. Мы были одни: мы являли, выражали, пытались понять простую житейскую ситуацию. Гертруда курила, решив, наверное, улыбаться, пока не докурит сигареты, и старалась, чтобы пепел не упал на кружевные перчатки. Ты терпеть не могла резких звуков, громкого голоса. Твое молодое тело я вспомню только тогда, если представлю, что ты лежишь на животе, подпершись локтями, и волосы у тебя висят, и задумчивое лицо обращено к далекому слабому свету. Не знаю, можешь ли ты вспомнить все, что рухнуло, ряды книг, картину на стене, неторопливый спор. Сам я это помню и пытаюсь создать снова по смутным, неотвязным образам.
Гертруда уронила докуренную сигарету и, вставая, медленно расправила пальцы одной перчатки. Тело ее чуть-чуть дрожало. Это так трудно, потому что самое важное — бесконечные мелочи, окружавшие нас, совсем простые, почти чужие. Я должен воссоздать разрушенный маленький мир из пятнышка на новом платье, сломанного ногтя, простуд, внезапного дождя, замерзших ног, прибрежного воздуха, пояса, который ты носила.
— Я еду в Темперлей, — сказала она, словно смеясь над собою и мягко сочувствуя кому-то из нас.
Я предложил ей денег, подошел на нее посмотреть и увидел, что бремя жалости и долга не снято с меня, ибо новая Гертруда была уязвимее прежней, погруженной в конкретное, привычное горе и защищенной им.
В маленьком холле у Мириам было жарко и пахло духами. «Нет, дело не в гостях, — подумал я, глядя на Хулио. — Он пригласил меня на эту дурацкую вечеринку не только из-за старой гвардии. Тут что-то еще… Может быть, Маклеод решил, что на будущий год надежды мало, и…»
— Я уже думал, ты не придешь, — сказал Хулио. — Но Мами, как всегда, поддержала мою веру.
Теперь он был немножко другой, говорил громче, больше двигался и не давал взглянуть себе в глаза.
— Не заходи, побудем тут, — продолжал он. — Поговорим о жаре, выпьем вдвоем по рюмочке. Еще не все собрались, но и этих хватит. Нельзя на них смотреть, пока не выпьешь. — Мы выпили у столика, где стояли розы. Мне показалось, что они вянут от жары прямо на глазах. — Ну, готов? Постой, еще надо отряхнуть прах с сандалий, отрешиться от профессиональной чувствительности. Тут надо терпеть и, махнув рукой на все, подмечать любую мелочь.
Шторы за спиной Мириам, в глубине гостиной, были задернуты. Рядом с креслом хозяйки светился розовый шар лампы. Я первым вошел в тяжелый, душистый воздух и попытался улыбнуться трем дамам, сидевшим рядком, слева. Хулио поспешил обойти меня и попасть на островок мягкого света, где была Мами; он отодвинул корзинку с клубками и спицами и отошел сам, чтобы я увидел, как Мами выпрямляет спину, поправляет волосы и камею на груди и протягивает мне руку.
— Я так давно вас жду! — пробормотала она, держа мою руку в своей, и в ее полуприкрытых глазах мелькнули скорбь и любовь, которая сильнее воли и выдержки; но, кроме меня, никто ничего не заметил. — Что поделаешь… Я говорила Хулио, кому нужна старуха?
— Не принимай этих слов буквально, — сказал Хулио. — Чистое умозрение. В определенном смысле оно делает ей честь. Продукт перепада к нынешним мирным дням от прежних подвигов. Характер, искушенный статистикой.
Ничего не понимая, Мириам добродушно улыбнулась.
— Уж этот Хулио…
— Покончив с первой частью ритуала, — сказал Штейн, — я представлю тебя нашим барышням.
Все три были толстые, все выразили хором сдержанную радость. У средней покачивалось на шляпке перо.
— Вот Браузен, аскет и столпник. На столп не лезет из трусости, боится, что наутро станет стыдно. Чист, непорочен, но неутомим в любви, — сказал им Штейн. — Тем самым, то есть ergo, то есть вследствие этого… — Указывая на меня пальцем, он покачивал налитый до половины бокал. — Проверьте, кто может и достоин. Ну, скажем, эта робкая дама… — Она была самая толстая; пудра, серевшая в свете сумерек, намокла и понемногу осыпалась. — Елена Прекрасная, столь же бессмертная, как ее прообраз. Все на это жалуются. А вот тут, — дама в шляпке с пером закивала, покорно глядя ему в рот, — тут Лина Маузер, знаешь, марка револьвера. Она меня отвергает. Много лет отвергает мои чувства, невзирая на мое великодушие и на причудливость моих пропозиций. Может, тебе больше повезет…
Когда назвали ее имя, дама сложила губы в улыбку и погладила мою руку, хотя глядела с недоверием.
— Вы ж его знаете, — сказала Лина Маузер. — Знаете, что он ненормальный, так что слушать его не надо.
Последняя дама, в белом платье, с голыми толстыми руками, улыбалась, открыв рот, и лицо ее казалось детским, все — от низкого лба до обвислого, дрожащего подбородка.
— Теперь переходим к Змейке, — сказал Штейн. — Такова жизнь.
— Спасибо за прозвище! — быстро вставила она.
— К Змейке, — повторил он. — Непоседлива, как девица. Поспешностью своей портит любой изящный замысел. Однако не буду тебя обманывать, все может быть… Знаешь, с годами…
— Хулио, ну хватит тебе! — вмешалась со своего кресла Мами, смотревшая подслеповатым взором поверх корзинки с рукоделием.
— Месса окончена, — сказал Хулио. — Давай-ка мы с тобой выпьем. Может быть, попозже Мами нас удостоит… Ты не устала, дорогая?
— А что надо сделать? — спросила Мами.
— Спеть в честь моего друга.
Дамы прервали ее застенчивый смех мольбами и восклицаниями.
— Ну что ж! — сказала она, пожав плечами, и не опустила голову, хотя глаза ее моргали виновато и смиренно. Потом переменила тему, быстро мелькая спицами. — Налей-ка, Хулио, нашему гостю и девочкам. Я еще пить не буду.
— Может быть, ты споешь позже, — сказала дама в белом платье.
— Такая жара! — вздохнула Елена Прекрасная.
Сидя на краю стула, я разглядел за букетом роз маленькое светлое пианино.
— Придется подождать, пока они опьянеют, — сказал Штейн, вручая нам бокалы. — Нет, Мами это не нужно, сердце ее всегда…
Мами снова подняла голову и посмотрела на него, улыбаясь наугад его комплиментам.
Мы снова выпили. Глядя на запотевший бокал, я старался представить, как я вспотел. Дама с пером что-то прошептала: в голосе ее чудилась тоска, суеверный страх и даже слезы.
— Истории о привидениях всегда одинаковы, — сказал я, ощущая, что все на меня глядят, что Штейн чуть попятился и засмеялся, что остановиться я не могу. — Собственно, это одна история. Рассказывают их, словно они разные, словно ты и не слышал их в десяти версиях. Заметьте, как важны для нас частности — мужчина-призрак или женщина, старый или молодой, скорбный у него вид или блаженно — радостный…
— Блаженно-радостный, — подхватил Штейн.
— По-моему, не так уж они одинаковы, — возразила Лина Маузер. Лицо ее глядело в пол, перо — на меня. — И потом, это было засветло, чуть не в полдень.
— Они вечно толкуют о привидениях, — шепнул мне Штейн. — Другие истории поинтересней. И пострашнее, хотя они этого не знают.
— Вот именно, — сказала бессмертная Елена. — Лина говорит, они только позавтракали. А за городом второй завтрак подают рано.
— Еще и двенадцати не было, — подхватила Лина Маузер. — И потом, я его и видела, и трогала руку, кольцо. Ах, знали бы вы, какое кольцо!
Штейн что-то сказал. Мами подняла сияющий взгляд, ожидая или одобряя. Лина, терпеливо улыбаясь, томно покачала головой и пером.
— Мертвым не был? — переспросила она. — Я была совсем маленькая, но все это помню как сейчас. Мы отдыхали после полудня, и вдруг кто-то пришел, из усадьбы послали сказать, что он ночью умер. Отец говорит: «Я бы тебя высек, чтобы не лгала, а все же — может, это знамение».
— Чем же ты виновата? — засмеялась Змейка. — Другое дело — я, известная врунья…
— Вечно ты прибедняешься! — умилилась Мами и помахала мягкими пальцами.
— Отец любил правду, — ответила Лина Маузер.
Я увидел, как из-под грима, из-под годов блудилища или кабака, на лице ее проступила крестьянская честность, а может, и суровость.
— И потом, — сказал я, — такой девочке этого не выдумать.
— Прямо как сейчас вижу, — сказала она. — Стоит мой крестный, на шее черный платок и ударяет по сапогу кожаным хлыстом.
Мы со Штейном выпили еще, одни, в темном маленьком холле, у двери в ванную. Желтые стены были увешаны фотографиями, портретами почти наверняка умерших людей — кладбище подруг и любовников, летопись распутства, безумия и слез, обратившаяся теперь в блеклые головы, причесанные на прямой пробор, в профили, сохранившие по воле фотографа страсть или томность, причем казалось, что и другой, невидимый глаз вот-вот покажется, являя на благо потомкам взгляд, исполненный любви и привета. Неуловимый миг, мечта о полном единении, остановленная на лету невосстановимым случаем и увековеченная на коричневатой фотографии, прибитой к стене, — на фотографии, которая жива благодаря обещанию и воспоминанию, сокрытым в дарственной надписи. Штейн постукивал ногтем по бокалу, лежа в одной рубахе на неудобной тахтушке, и улыбался выцветшим свидетельствам былого счастья своей подруги.
— В общем, беспокоиться нечего, — говорил он. — Старик обещал держать тебя еще два месяца. А потом он даст тебе чек, сейчас мы это обсуждаем. Он, то есть Нью-Йорк, хочет дать три тысячи, а я — за шесть, конечно, чтобы сбавить. Месяцев восемь сможешь жить припеваючи. А за восемь месяцев… И вообще, месяца через два он может и загнуться. Будет тихо-мирно оправдываться в аду. Лично я бы этого не хотел, мы с ним всегда ладим.
— Да я не беспокоюсь, — сказал я. — Скорее радуюсь.
— Подыщем что-нибудь получше. Я тебе помогу, может, даже пристрою в нашем агентстве.
— Конечно, Гертруда… — сказал я, чтобы он пожалел меня как следует и выбил еще шесть тысяч. Вполне возможно, фразу эту мне подсказали смутные лица, глядевшие со стены.
— Да, — пробормотал он. — Я бы на твоем месте пока ничего не говорил.
Отрешенно глядя в бокал, я видел, как веселое, сонное лицо Штейна уменьшается, вытягивается, сливается с лицами на стене, обращается в еще одно свидетельство того, что на свете живет Мами, и ходит по земле, и перемещается из постели в постель, из машины в машину, из угла в угол, из сада в сад.
— В сущности, я не волнуюсь. Нет, правда, — сказал я. — Про Гертруду я думал по привычке. Такой рефлекс.
На самом деле я о ней не думал. Я прикидывал, чем грозит весть об увольнении моим тайным нуждам — называться Арсе в Кекиной квартире, быть врачом в городе у реки. Возможно, я и про это не подумал бы. Но сейчас, в неприятном заточении между приветливой, пытливой, напоминающей улыбкой Штейна, распростертого на тахте под веером мертвых соратников, и сгущавшимся полумраком у двери в комнату, в котором тонули слова наших дам, — сейчас я понял: уже много недель я знаю, что Хуан Мариа Браузен и жизнь его — только пустая форма, являющая миру утраченную суть, тогда как сам он едва существует, кое-как влача жизнь без веры среди людей, часов, улиц, привычных поступков.
Исчез я в тот неясный день, когда разлюбил Гертруду, и жил теперь двойной жизнью Арсе и врача из провинции. Я ежедневно воскресал, когда входил в соседнюю квартиру, сунув руки в карманы, по-молодому гордо, а может, глупо подняв голову, и лицо мое расплывалось в блаженной улыбке, и я шел до середины комнаты и медленно оборачивался, чтобы убедиться: все — тут, и вещи, и мебель, а я — в вечном настоящем, нечему питать память, не в чем каяться. Воскресал, вдохнув меняющийся запах комнаты, и, бросившись на кровать, попивал джин под голос Кеки, что-то рассказывающей мне и о чем-то судящей, и под ее хорошо знакомый смех, прекращавшийся сразу, словно он ушел в вату.
Браузеном я был, когда мы улучали мгновение, чтобы взглянуть друг на друга, и молчание наше прерывали только Кекин вздох, короткое «да» или непотребное слово. И оживал, когда вдали от будничных смертей, от уличной давки, от деловых встреч и необоримой профессиональной приветливости чувствовал, что голова моя покрывается рыжеватым пухом, а сквозь очки и сквозь окно кабинета Санта-Марии вижу площадь и пристань, солнце и ненастье, и неизвестное мне былое гладит меня по спине.
Толстуха, не очень толстая, но тяжелая, подбоченилась и засмеялась, стоя в дверях кухни.
— Отпустите ее на минутку? — ласково спросила она. — Я только одну штуку забыла.
— Пожалуйста, я не держу, — сказал я.
— Вот и ладно! — засмеялась Толстуха. — Только, чур, не слушать.
Ни лицо ее, ни голос, ни смех не вязались с наглым и настороженным блеском глаз.
Кека пошла в кухню, а я остался один, поневоле стесняясь, что лежу голый до пояса. Протянув руку, я достал бы рюмку джина или включил бы вентилятор на столике; а мог и тихо лежать, вдыхая теплый воздух комнаты, запах постели и тел, недавно делавших то, что им положено.
Весна уже была в полном разгаре, и часто выпадали сухие, жаркие дни. Густые сумерки спускались со слишком чистых небес, заполняли город, разливались среди зданий, касались улиц и стен, ощутимые, словно дождь. Воздух пропитали испарения потных промелькнувших теней, мгновенных вспышек гнева, быстрых мыслей, любовных клятв, грозных слов и винного перегара. Вдыхая его, я мог восстановить лица и фигуры, услышать фразы, устное предание, перешедшее от Сима к Арфаксаду, от Арфаксада к Сале, от Салы к Еверу, от Евера к Фалеку.[14] Нетрудно было различить эти звуки сквозь грохот мира, уловить слухом: «я страдаю, а ты меня мучаешь», «о, если б господь поразил меня, пока мы с тобой в постели!», «будь что будет, пропади все пропадом», «за что нам такое счастье», «иногда я хочу убить тебя, иногда — чтобы ты меня убила». Голоса и фразы рвались из пыли на ковре, из стен, из темных мест под мебелью, страшась и смеха, и сквозняка, но готовые ждать, пока их воскресят жалобные или невинные губы, пока их увидят и откроют по-новому глядящие глаза.
Мелкие, шустрые, беззаботные, навязчивые создания, которые пугали и пленяли Кеку, как только она оставалась одна — знаю, что никого нету, никто со мной не говорит, останусь ночью одна, они тут как тут, шуршат, шепчутся, мелькают, прямо голова кругом. На меня ноль внимания, и говорят не про меня, а пришли все-таки ко мне, и, если я их замечу, не уйдут, не замолчат, но притихнут, — существа эти, должно быть, оседали здесь вместе с потом, страхом и ложью гостей. Наверное, требовалось присутствие двух-трех женщин или мужчин, тогда одно маленькое чудовище обретало голос и место. А может, требовался еще приступ животного страха смерти или покаяние в забытой пакости, которую Кека совершила не здесь. А может, еще и жизнь, и шепот, и липкая привязчивость этих тварей рождались, при всем прочем, из полного отчаяния тех минут, когда жизнь представлялась Кеке безжалостной издевкой, выдуманной кем-то, чтобы ее унизить.
Как бы то ни было, каждый из шустрых и говорливых карликов происходил от многих родителей. Жарким вечером лежа в кровати и слушая, как течет вода из крана на кухне, я узнал одного — хорошо одетого, неуклюжего толстяка, осторожно курившего дешевые сигары и сумевшего вовремя уйти отдел. Видел я и молодого человека в ботинках на толстой подошве, в модном костюме, к которому был хорошо подобран галстук. Видел и другого, лет пятидесяти, который носил перчатки и перламутровые запонки, платил мало, но после соития бормотал в полутьме что-то романтическое. Видел мальчишку, увлеченного политикой — почти всегда это был еврей, — нетерпеливо или методично объяснявшего, почему он должен разрядиться именно здесь, у Кеки. Видел солидного господина с улыбкой и седыми висками, знатока жизни и женщин, чьею единственной роскошью была шелковая рубашка. Видел еще одного — Кека тихо лежала, а он курил, окончательно решаясь и пытаясь поверить, что еще сможет себя оправдать. Видел зануду, и весельчака, и наглеца, и смиренника, и невера, и меланхолика — словом, видел всех, кому суждено умереть без погребения.
Потея в постели, в полуметре от пола, и глядя на босые ноги, торчавшие за краем кровати, я снова понял, что дышу этим воздухом, что мертвые воспоминания бессильны, что след их искажен. Погруженный в воздух Кекиной квартиры, я мог смеяться без причин и без жалости, забыв о долге и о других именах зависимости.
— В девять, — пропыхтела Толстуха.
Я отхлебнул глоточек и подождал. За окнами мерещились печальные равнины, поросшие короткой желтой травой, которую треплет и пригибает сухой ветер. Первой вошла Толстуха, наполовину прикрывая веселой, широкой мордой разрумянившееся и невыразительное лицо своей подруги.
— Наконец-то, — сказал я, думая, что это им понравится.
Кека подошла к кровати, сложила руки на животе и нежно, по-матерински смотрела на меня.
— Ну и лодырь! — сказала она. — Ну и мужик у меня, прямо живет в постели!
Опустившись на колени, она стала целовать меня в шею, говоря что-то мне в ухо, а потом — белой спине наводившей марафет подруги. Она почти пела, почти растворяла слова в детской напевности, то холодя, то грея мне кожу своим дыханием.
— Пойду-ка я лучше, — сказала Толстуха. — Раз уж вы начали… В понедельник позвоню.
— Или во вторник, — сказала Кека, кусая меня за ухо. Она не разжала зубы, и слова ее будто приплясывали во рту.
— Значит, в кино пойдете… — сказала Толстуха, поправляя шляпу перед зеркалом.
— Может, пойдем, а может, нет, — проговорила Кека.
— Что ни надену, толстит, — кокетливо сказала Толстуха. — Представляешь, сегодня я видела трех женщин потолще меня, а мясник меня чуть не обсчитал. Забыла тебе рассказать.
— Мы пойдем перекусим, дома ничего нету. — Кека выпустила мое ухо, засмеялась и стала обцеловывать мое лицо от виска до подбородка и до другого виска.
— Так вы ни в какое кино не пойдете, — благодушно и покровительственно сказала Толстуха. — Уже семь часов. Бегу.
Кека встала, чтобы поцеловать ее напудренную морду.
— Побрейся и научись гостей привечать, — крикнула мне Толстуха.
— Нет, как чешет, — сказала Кека, вернувшись, распахнула халат и подвигалась, чтобы охладить голое тело. — Подруга она хорошая, это да. Если мы идем в кино, надо бы прибрать. Позвони-ка на угол, чтобы принесли сигарет и джину. Вино к обеду у нас есть, хотя обеда нету. Ну, значит, джин, если хочешь. И сигареты кончились. У тебя в пиджаке не осталось?
Она с улыбкой взглянула на меня — я улыбнулся ей в ответ — и стала обмахивать ноги полой халата. Халат этот, обшитый зеленой и розовой бахромой, был очень хорош утром, когда веселые полоски мягко играли в солнечных лучах. Кека ушла в кухню и вернулась. Пробуя поймать ее взгляд, я видел губы и левое колено, высовывавшееся из-под халата, когда она двигалась. Вожделение и ревность охватили меня. Закат за шторами умер; нестойкая и густая синева в верхней части окон возвестила о том, что начался вечер. Кека включила торшер, непрестанно говоря, почесала за ухом, прикидывая, велик ли беспорядок, и разостлала на полу газету, чтобы вытряхнуть туда пепел из пепельницы.
— Нет, ты представь, какой дурак, ему брюхатые нравятся. Мне Толстуха говорила. А ты что, думал, я беременная? Платье, наверное, вздулось или живот. В жизни детей не заведу. Толстуха говорила, они с сыном живут в одной комнате, и она выдумывает всякое, ну, что это доктор пришел. Только сыну лет шесть-семь, сам разбирается… — Она унесла в кухню пакет мусора, принесла тряпку и стала вытирать пыль. — Если женщина любит мужчин, это хорошо, без этого нельзя. Но бывает такое… Представляешь этого ангелочка! Нет, истинно с ума посходили. Ты не смейся, что я всегда так говорю. Ты представь. Мать — это тебе не шутка. Даже если ребенок у нее от того самого типа и носила она его месяцев семь… Это уж, знаешь… Не заведу я детей, и не думай. Свяжут — не развяжешься. Ты на угол позвонил? Вечно все самой надо делать, их превосходительство не двинутся.
Может быть, они встречаются сегодня, и Толстуха смотрит на часы, тыкая белой пуховкой в лоснящийся нос. Кека позвонила, все заказала, села на кровати и укусила меня в плечо.
— И с чего это я джин люблю, — сказала она. Распущенные грязноватые волосы пахли и чем-то горьким, и духами. — Наверное, из-за тебя привыкла, а теперь без него не могу. Что поделаешь? Как с тобой познакомилась, совсем сбрендила, что ни день, то хуже. Одно мне не нравится — курить не хочешь. Я часто думаю, и как я раньше жила.
Она взяла у мальчика из магазина бутылку и сигареты, потом принялась снимать с этажерки книги (их было мало) и вытирать тряпкой. Я смотрел, как изгибаются на ее заду полосы халата, как свисают пряди с маленькой головки, и жалел ее за то, что она так истово служит фальши и обману, и восхищался, что она становится божеством мимолетных, грязных мгновений жизни, и завидовал дару, обрекавшему ее каждый миг создавать полумифических тварей — эти сомнительные воспоминания и персонажей, которые обращаются в прах под любым скучающим взглядом.
Она принесла мне открытую бутылку и скорчила гримасу, держа в руках еще и тряпку, и книгу.
— Раньше я не хотела тебе говорить, — сказала она. — Ты в Монтевидео был? Я там не бывала. У меня есть друг, ты не думай, он старый, и он хочет меня повезти туда на несколько дней. Просто по-дружески, ничего такого. Ему, понимаешь, нужно, чтобы я была рядом. Я не соглашалась, ну, что так ехать, и потом, я не знала, как ты на этот счет. Он очень богатый, вечно ездит по делам. Можешь с нами поехать, будет очень хорошо. Про всякие расходы не думай. Он старый, меня и пальцем не трогает. Хочешь, поедем потом. Он там бывает раз в две недели. А если ты не поедешь, я тоже не поеду.
Я улыбнулся и пожал плечами. Она отпила из моего бокала и хлопнула меня ладонью по груди:
— Нет, я б тебя прямо убила. Поедем, когда хочешь, если на работе отпросишься. Расходы — забота моя. Вот будет еще жарче, и поедем, ладно? Сказано тебе, он старенький, меня очень уважает… Не могу, задохнусь.
Она ушла в ванную, и я почти сразу услышал шум душа и подумал о каком-то неведомом летнем дожде, в детстве, или когда я рядом с Гертрудой. Я подумал о Гертруде, которая уехала в Темперлей, и отступил в прошлое, к дням, когда мы были верны и доверяли друг другу, к дням, когда мы друг друга выбрали. Теперь ты опять одна, отдельно. Ты решила забыть, что одиночество нам помогает только тогда, когда мы его не выносим, и боремся, и молимся, чтобы с ним покончить. А я — вот тут, в этой постели; я могу обрести в ней странные, противоречивые тени былого, слушая шум воды, падающей на тело моей презренной любовницы, которая как-нибудь повезет меня в Монтевидео, чтобы на деньги почтительного старика вернуть мне годы юности и друзей, и углы улиц, где мы бывали с тобой, а может — и Ракель. Наверное, сейчас ты совершаешь жалкий любовный обряд субботних вечеров и ночей или видишь на лице твоей матери то, что сулит тебе грядущая старость. Ты видишь себя в жадных ноздрях, в опущенных, полуоткрытых губах, в низких, циничных, безразличных фразах, ты узнаешь, что тебе придется жить для отжившего тела и пустых, беспричинных слез. Вот как мы оба живем. Жизнь еще тянется, мы еще можем забыть и ощутить запах завтрашнего дня, оглядеть день прошедший и заснуть, не зная, откуда приходит воспоминание, и улыбнуться, просыпаясь, только что отделенные от радости абсурда.
Диас Грей провел ночь в кресле, перед узким окном гостиницы, в которое лилось сероватое, холодное сияние. Часами глядел он на простую тяжелую кровать, пытаясь представить себе, что выражает голова спящей или не спящей женщины, покоящаяся на подушке и на густых волосах. Уже светало, когда он тихо и молча стал рыскать по едва освещенному дому, надеясь, что кто-то даст ему выпить, и стараясь укрыться от сторожа, курившего на веранде, лицом к темной реке. Потом он кинулся в ивовое кресло, стоявшее у входа в столовую, и ощутил так точно, словно потрогал, что прохладный ветерок снова и снова примеряется к его горящим, усталым векам и одеревеневшим щекам.
Вечером, когда он мылся в ванне, он пыхтел, играл, как ребенок, облеплял тело пеной на все лады, хотел отвлечься, запрещая себе представить слова и жесты, ожидающие его в спальне, а когда вымылся и вошел в номер, вытирая голову мокрым полотенцем, увидел в полумраке, что Элена улыбается той самой улыбкой, какой улыбалась там, в кресле, в кабинете, где стена наполовину скрыта ширмой. Она не смотрела на него; быть может, она едва различала мужчину без пиджака, вытирающего голову у самой двери ванной, под перестук капель, падавших из незакрученного крана. И, улыбаясь неподвижной, отрешенной улыбкой, давала понять, что случиться может все, и что ей это неважно, и что равнодушие это (она не презирала его, даже не замечала) останется в глубинах ее души, в ее снисхождении, в ее ответах, если он решится обнять ее или лечь в постель. Она молчала. Через полчаса она погасила ночник. А он, в ногах ее кровати, в кресле, думал о том, что невозможно проникнуть сознательно, по своей воле, в мир женщины не только потому, что ты не отыщешь внутри никакого смысла (лоно ее сулило все то же), но и потому, что присутствие твое неизбежно станет оскорбительным и мимолетным.
И он решил уйти, печалясь, но не сердясь из-за того, что снова ощутил во всей их нежданной силе свое безумие, свое желание и свое рабство. Отдавшись на воздухе усталости, холоду, набегающему волнами сну, он глядел на черное пятно маленького причала и пытался отвлечься, представляя себе цвета и силуэты приходящих сюда суденышек. Он почти догадался обо мне, уныло бормоча: «Браузен, Браузен…» — и подбирая бесстрастные вопросы, которые задаст, если мы познакомимся. Может быть, он и подозревал, что я его вижу; но сам не мог отыскать меня, ибо смотрел по ошибке в черное пятно теней на сером небе. Он засыпал и просыпался, чтобы вернуться к навязчивой мысли и прикинуть, какими бесчисленными и немыслимыми унижениями заплатит за один только раз, один миг, когда она яростно кинется к нему. О женщине он не думал и тщетно взывал ко мне. Он спал и вздрагивал, просыпаясь, двигал, чтобы согреться, руками и ногами, пытался найти сигарету и прикидывал, как велика одержимость, скрутившая его, опутавшая, но и толкавшая куда-то, и создавал теорию маленьких самоубийств. Тело этой женщины он не вспоминал; мучительное вожделение было для него конкретней, реальней, чем она. Вожделение это родилось от нее, но отделилось, стало жить своей жизнью, словно запах, или следы на прибрежном песке, или слова, которые говорили о ней люди. Конечно, вожделение — дитя тела, но тело, само по себе, уже не могло утолить его. Элена Сала ничего бы не изменила, разрешив ему пользоваться собой или пользуясь им как мужчиной, у которого даже нет лица. Ничто не могло заменить страсть, и власть, и победу, которых не будет никогда.
Пока он спал и не спал, пришло мгновение, когда мир выступает из тьмы. Прошел человек в белом, поднял шланг и застыл, слившись с беленой стеной. Та часть наваждения, которую я зову любовью, на самом деле — не моя, я не узнаю себя в ней и выразить ее могу лишь чужими, стертыми словами. Всю жизнь ждал я этой минуты, сам того не зная. Взгляд ее, хотя и затуманен, остался победоносным. Безумие понемногу рождает сладостный покой. Чужая мне и та его часть, которая зовется ненавистью. Все так, словно я пытался бы отомстить, посылая по почте вырезки из газет, полицейскую хронику, фотографии убитых женщин, чтобы она знала и помнила: то, чего я не сделаю, делают другие и долго еще будут делать. Тьма осталась только в бухте, но берег и река, которые он видел вчера, казались теперь меньше. Справа, среди кривых лимонных деревьев, недвижно стояла корова, занимавшая весь первый план.
Когда она пришла, у нее были влажные волосы. Упрятав улыбку в ту, вчерашнюю, она прислонилась к дереву и закурила. Диас Грей кликнул лакея, заказал завтрак, поздоровался с теми, кто входил и выходил, выпил крепкого горячего кофе. Воздух стал душным и пряным. Сжавшись, преувеличивая усталость, Диас Грей увидел обшлага ее брюк, отвернутые носочки, грубые туфли, на которых сырость, песок и трава выложили словно бы нарочно смутный и немного забавный буколический узор. Он развернул плечи, почувствовал, что сейчас задохнется, глотнул воздуху. «Не тот у меня нос, чтобы нюхать весну, — подумал он, зевая. — Мне удается поймать лишь воспоминания и ощутить некстати прежние весны, когда я вдыхал, наверное, запах других, ушедших, обещая самому себе подружиться с будущей».
Голос у Элены немного сел, и она говорила медленно, словно издалека.
— Все усложняется, хозяина еще нет. Приедет ко второму завтраку. А я умру от жары, не взяла платья. Надо поговорить с горничной, что-нибудь придумаем. Так и вижу, как мы с вами уходим рано утром отсюда, сквозь лес, где кишат москиты, и уже к обеду мы в Тамбукту.
— Откуда вам знать? Может, нам и не придется уходить вглубь, от берега. Может, он у реки, только повыше или пониже. А почему вы не спросите, как я спал?
— Видно по вашему лицу. Глаза ввалились, щеки красные, вы помолодели. Нет, какая глупость! Я спала всю ночь. Да, очень может быть, что он поднялся вверх по реке. Но я видела, как мы уходим в чащу, к каким-то неграм. Наверное, приснилось. А вам не снилось ничего?
— Что-то снилось, с меня хватит. Я, собственно, почти не спал, было очень жарко. Спустился к реке, побродил по жнивью, — сказал он, словно ложь чему-нибудь помогла бы, словно этим он отказывал ей, Элене, в каком-то желании.
Она осторожно погасила окурок о подошву, бросила в песок и, усевшись на перила, вдруг засмеялась. Руки она зажала между колен, ноги напрягла, чтобы не упасть.
— Поговорить не хотите? — серьезно спросила она, встряхнув головой.
— Нет.
— Вообще или сейчас?
— Вообще. Ни к чему. И печальней всего, что вы этого не понимаете.
— Ну ладно. Вы мужчина. Мужчины не могут проверить счет, когда знают, что он неправильный.
— Не понимаю, — тихо сказал он, глядя вниз, на прибрежную дорожку, по которой, сам того не зная, кто-нибудь придет к нему. — А вообще-то я думал, что женщины не могут проверить счет.
— Нет, нет, что вы. Бедненький, даже этого не знает. Женщина верит, что все правильно, просто забыли проставить какую-то цифру, и в счете ее нет. Но проверять она будет каждый раз и всегда будет думать, что ошибка лишь на бумаге, а по сути все правильно. Конечно, вы обидитесь, если я вас поглажу по голове, вот я и не глажу. И потом, женщина знает, какая именно цифра — неверная.
— Не надо, — сказал он, сидя тихо.
— Сейчас и не буду, — сказала она. — Только трону ваши волосы раза два. Идемте к реке. Справа, за лодками, есть купальни. Там можно переодеться, теперь ведь все купаются почти голые.
— Выкупаюсь попозже, часов в двенадцать, — сказал он.
Когда она спрыгнула на землю и побежала, он не хотел смотреть на нее. Только с ней, словно других женщин и нет, словно любить всегда и везде означало любить Элену Сала. Я бы отдал за это что угодно и не требовал возмещения, потому что она ничего не может возместить. А я ничего не могу объяснить ей. Ведь она права, счет и впрямь неверен. Быть может, я перестал бы мучиться и ощущать свою нечистоту, но остался бы пустым, и мне пришлось бы признать, что я умер. К тому же я не умею действовать, я автоматически откладываю на будущее все дела. Да и умел бы, ничего бы не вышло. Это неправда, что, если ты упорно молишься, на тебя непременно снизойдет благодать. И что откладываю до какого-то срока, тоже неправда. Я мог бы вот сейчас, прямо сейчас, пойти и сделать генеральный смотр весне, и спастись, лишь спустившись туда, где утром стояла корова. А не получится — хотя почему бы не получиться? — могу ходить до самой ночи, наблюдая и вечер, и ночь. Ходить, как зверь или как Браузен в саду, и видеть, и называть каждый оттенок зелени, неверную игру листвы, хрупкую ветку, легкий запах, круглое облачко, отблеск в речной воде. Это легко. Ходить, глядеть, вдыхать, бормотать и трогать, заняться только самим собой, довести эгоизм до чистоты и приневолить себя к нему, не обольщаясь дурацкой мечтой о понимании. Трогать и глядеть, трогать и глядеть — это легко, пока не ощутишь, как в тебе зарождается таинственное и ничтожное биение жизни, прихоть, рожденная прихотью, несмелый создатель Браузена, ловко играющий вечностью, навязывающий упражнения в любви, обстоятельства страсти. Познав себя раз и навсегда, я забуду о сиюминутном и буду жить точно так же, как раньше, только закрою рот, приоткрывшийся от вожделения.
Теперь Гертруда приходила ко мне только в снах. Щеки ее круглились и крепли от молодого смеха, переборовшего нервную дрожь, когда движения как бы отделяли один приступ хохота от другого.
Едва Кека предложила поехать в Монтевидео, я отошел от Арсе, перестал отвечать за мысли его и дела; однако меня непрестанно мучил соблазн — я хотел увидеть, как он сползает к полному цинизму, в неодолимые низины, из которых должен восстать, чтобы действовать от моего имени. Приглашение помогло распознать и уже давно созревшее желание, которое я столько раз подавлял и гнал от себя, — увидеть свою жену в Ракели, снова обрести самую ее суть в этой хилой девочке, которая была глупее той, прежней Гертруды, своей ровесницы, и холоднее (она пошла в отца), а все-таки сейчас, в этом году, стала истинной ее сестрой.
Посасывая пустую трубку, старый Маклеод шепнул Штейну, что уволит меня к концу месяца, вручив чек на пять тысяч. А пока что я почти не работал и едва ли существовал. Напиваясь с Кекой, наслаждаясь все больше тем, что я могу ее ударить, и удивляясь, что это очень легко, даже нужно, я был Арсе. Думая, пытаясь писать, поражаясь своей силе и богатству жизни, я был врачом по имени Диас Грей. Теперь великодушный приятель приходил к Кеке по субботам, а я, не в силах слушать тишину за стеной, позволявшую вообразить что угодно, уходил из дому, покупал дешевый цветочек, не обращая внимания на то, какой у меня с ним дурацкий вид, и ехал через весь город к Мами, немного морщась от того, что Штейн без пиджака, снисходительно и благодушно, как хозяин, ублажает старую гвардию, сидевшую там во всей славе старых ран и былой доблести.
Я поздоровался с Мами и с бессмертными барышнями. Кроме них, тут был тщедушный лысый еврей в золотых очках, быть может, тот самый Левуар, с которым наша хозяйка играла в карты и путешествовала по Парижу. Штейн прохаживался по комнате, расхристанный, с бокалом в руке, шутил с гостями, нарушая — уж не нарочно ли? — уют, который так умело и терпеливо создавала Мами, от субботы к субботе. А ведь дамы эти, подумал я, тона их одежды, звук их голоса и сама хозяйка, и молчаливый человечек удивительно гармонируют с букетами, которые Мами расставляет в гостиной. Впрочем, в том же вкусе и цветы в горшках, стоящие на столе, на пианино и на полу.
Так я и томился, размышляя о том, что будет, когда меня вышвырнут со службы, и о Кеке, и об Арсе, и о тихом старичке, и о потолстевшей Ракели, и о молодой Гертруде. Мами согласилась, чтобы открыли окно в ночную прохладу, чтобы Штейн зажег лампу, и наконец, часто мигая то мне, то старичку, отложила вязанье и направилась к пианино. На ходу она грузно колыхалась и поправляла пояс. Проходя мимо нас, она милостиво улыбнулась, похлопала Штейна по щеке, игриво взглянула на меня, что-то прошептала, склонившись к Лине Маузер. Потом распрямилась, поднявшись над нашим смехом, и подарила пианино другую улыбку, такую же печальную, но ослепительную, говорившую о том, что снисхождение теперь обращено не к нам, а к ней самой. Она подождала немного, опустив голову в самую гущу роз и тубероз.
— Ту, что пели партизаны! — крикнула Змейка.
— Ну что ты… — сказала Мами, не шелохнувшись, почти не меняя покорного выражения, с каким она ждала, к чему приведет ее молчаливый вызов.
Штейн зашел сзади за кресло бессмертной Елены и положил ей руку на голову.
— Пусть Мами поет, что хочет, — сказал он, поднял прядь Елениных волос и обмотал ее вокруг бокала. — Первая и последняя песня у нее всегда про бога.
— Нет, про любовь, — захныкала Змейка. — Старинные, как бабушка пела.
— И я пела, и я… — ласково сказала Мами и обратила ко мне новую улыбку, потусклей и посмиренней. — Не будете ли вы так любезны, — прокудахтала она старичку.
— Прошу вас, — улыбнулся он и отогнал муху. — Да я вам не нужен, поверьте.
— Мы такие друзья, — возразил Штейн, передразнивая Мами, — мы такие товарищи, что можем без всякой злобы препираться целый день.
— Я бы хотел услышать то, что вы пели у Эстер, — сказал старичок. — Не помните? — И он стал напевать, раскачиваясь всем тельцем.
— А! — вспомнила Мами, замигала, и подбородки ее пошли складками. — «Une autre fois».[16] Но ведь это не песенка…
— Нет, дорогая, он прав, — сказал Штейн, целуя в затылок бессмертную Елену. — Прелесть!
— Вы тоже так думаете? — спросил старичок с улыбкой, однако избегая чрезмерной сердечности.
— Да, Хулио, она очень красива, — любезно и упрямо сказала Мириам. — Но это не chanson.[17]
— Ну ясно! — вскричала Змейка. — Для нашей Мами если не печальное, так и не chanson.
— И для меня, милочка, — сказала Лина с душераздирающей улыбкой. — То, чего не забудешь, всегда печально.
— Мы ждем, — сказал Штейн. — Дамы и господа, сколько можно?..
Мами прервала его, помахав рукой, словно веером. Глаза она прикрыла, старое лицо содрогалось в экстазе. Из невыносимого аромата цветов, из погруженного в прошлое сердца к ней приходили слова, которые она должна спеть.
— Ну, тогда «Si petite»,[18] — решила Змейка. — Это в твоем вкусе. Такая печальная.
— Да, она нежная, — сказала Мами. — Только лучше вы не гадайте. Никто и знать не может, что я спою и почему.
— Мами, он меня кусает, — заверещала Елена Прекрасная. — Ах, злодей!
Тогда Мами улыбнулась снисходительно, как и следует улыбаться доброй, взрослой женщине, которая именно по доброте играет с детьми, оглядела нас, остановилась на старичке, выбивавшем пальцами на колене «Une autre fois». И вдруг, словно выслушав вступление, мягко откинула голову и начала петь, словно окунулась в сдержанную скорбь, в мертвый мир любви. Отвратя от нас пухлое, детское лицо, уйдя далеко отсюда и все же ублажая нынешних людей, троих мужчин и трех блудниц, издававших задумчиво-горестные возгласы под звуки старой chanson, Мами воскресила девочку, сбежавшую из славного Парижа тридцать лет назад, чтобы выучить язык и душу еще одного народа через унылых завсегдатаев Росарио, Сан-Фернандо, Матадерос и дешевых кабаре. Там встретила она своего Штейна, и взяла с собой, и с горестным и сладостным чувством погрузилась в прошлое, как погружалась сейчас, стоя у пианино и улыбаясь застывшей, печальной, счастливой и дерзкой улыбкой. Повторяя свою chanson и принимая прежние позы, она питала это прошлое, облекала его плотью.
Быть может, слушая Мами, мы этого не понимали; быть может, кто-то что-то ощутил из жалости или от смущения. Но все пять долгих минут, пока она пела, замолкая порой, чтобы сыграл свое несуществующий оркестр, перед нами была женщина, сбросившая тучность, годы и беды и обретшая уверенность в себе, которую дарует упругая кожа, и дерзкую жертвенность, и беззаботность тех, кто наслаждается разделенной любовью.
Я глядел на нее недоверчиво и взволнованно. Она опиралась локтем о крышку пианино; левая рука, изогнувшись, повторяла форму бедра.
Томно и твердо она вызывала голос из глубин отрешенной, ушедшей в прошлое памяти и пела скорбно и блаженно:
Reviens, veux-tu?
Ton absence a brisé ma vie.
Aucune femme, vois tu,
N’a jamais pris ta place dans mon coeur, amie,
Reviens, veux-tu?
Car ma souffrance est infinie
Je veux retrouver tout mon bonheur perdu.
Reviens, reviens, veux-tu?[19]
Не возвращаясь к нам, она начала другую песню. Щеки у нее были мокрые и красные, и одна из наших дам прошептала: «Она себя убьет!» Тогда Штейн, оставив Елену, жадно поцеловал свою Мами в шею и, не отпуская ее, весело сказал:
— Девочки, знаете игру? Конечно, лучше играть ночью и напившись; однако сейчас с нами два достойнейших джентльмена. В игре этой проявляются все качества, которыми гордятся мужчины. Нет, не только пять чувств, но и ловкость, и фантазия, и логическое мышление. Правила просты, хотя и суровы. Другой такой игры нет, если можно положиться на честность участников. Выбираем какую-нибудь вещь, которую все знают, лучше — небольшую, само собой. Назначаем, кто будет искать, он выходит, вещь мы прячем, он возвращается. Он знает, с какой буквы начинается название места, где эта вещь спрятана. Искать можно везде, исключения нет. Мебель, человек, любой предмет, одушевленный и неодушевленный, лишь бы название начиналось с нужной буквы.
Девочки играть не хотели — они смотрели на свою неподвижную подругу, она улыбалась, у нее были слезы на глазах. Старичок покачал головой. Штейн опять поцеловал Мами в шею.
— Не хотят со мной играть, — пожаловался он. — Мами, дорогая, ты плачешь?
— Нет, ничего, — пробормотала она, мягко от него отстраняясь. — Я никуда не гожусь, Хулио. — Она улыбнулась старичку. — Простите меня…
— Ради бога, сеньора!..
— Могу поручиться, — сказал Штейн, — наш друг размышляет, на скольких языках сыграл бы он в мою игру.
Старичок засмеялся, раскачиваясь в кресле и обхватив руками колени. Когда он умолк, Мами вздохнула и проговорила, надув свой кругленький ротик:
— Не согласитесь ли, сеньор…
Потом подошла к пианино и открыла крышку. Старичок пересел на табурет, размял руки и нажал на две клавиши безымянными пальцами.
— Если вам угодно, сеньора.
— Это кто, Левуар? — спросил я Штейна.
— Нет, — тихо ответил он. — Ах, красота! С каждым днем я люблю ее все больше. Какая естественность, какая прелестная дерзость!
— Играйте, что хотите, — сказала Мами. — Нет, постойте. Хотя играйте, играйте… Когда я услышу то, что мне надо, я начну петь.
— Экспромт, — шепнул мне Штейн. — А вчера репетировали целый вечер. Ну, женщина! Больше таких на свете нет.
Старичок медленно подбирал мелодию, без особой охоты двигая пальцами. Но когда он догадался, что наверху, между его плечом и вазой с цветами, женщина закинула голову, он заиграл чисто и нежно, словно под сурдинку.
La vie est bréve
un peu d’amour
un peu de rêve
et puis bonjour.
La vie est bréve
un peu d’espoir
un peu de rêve
et puis bonsoir,[20] —
пела Мами.
Старик Маклеод, благодушный, еще загорелый, поздоровался со мною, опершись о стойку. Он решил уволить меня в баре. Надо вытерпеть и держаться просто, с тем всепобеждающим расположением, которое вызывают друзья и выгодные сделки, и спрашивать его о делах, и бодро обсуждать их, не переходя, однако, границ вежливости. Никак не пойму по его взгляду, знает он, что скоро умрет, или верит в басню про нервы и никотин.
— Капельку виски? — спросил старик. — А может, решитесь попробовать мою любимую смесь? Очень хороша.
Голоса у него не было, остался лишь голосок охрипшего от пьянства ребенка, сиплый шепот без присущей шепоту доверительности. Бармен ждал, подняв палец над миксером. Я согласился. Старик с удовлетворением сжал губы, вынул изо рта пустую трубку, чтобы подышать у камина, и положил мне руку на плечо.
— Неприятно говорить с вами там, в конторе. Да и тут, сами понимаете, нелегко. И все-таки, вот это… — Он показал на стойку и на два запотевших бокала, дно у которых было обернуто шелковистой бумагой. — Вот это нам нужно. Штейну я сказал: Браузен не кто-нибудь, you are my friend,[21] старый друг. Мне бы хотелось узнать вас получше, толком поговорить. Но сами знаете, как я живу. Прикован к делам, как… — Он огляделся, поднял руку, ничего не придумал, опустил руку, придвигая ко мне бокал. — В общем, тащу телегу, как старая лошадь.
Он покачал головой; пустая трубка торчала у него изо рта. Ни в светлых усталых глазах, ни в синих жилках на щеке, ни в дряблом подбородке над крахмальным воротничком не было признаков смерти, лишь след долгого пьянства и глупых поступков. Мне захотелось помочь ему, и я подумал улыбаясь: «Прикован, как Прометей к скале, как кобель к сучке, как наши бессмертные души к божеству».
— Ваше здоровье. — Он поднял бокал. — Ну как вам?
Ничего я в этом не смыслю, я несколько месяцев назад впервые попробовал джин. Может, это манхэттен с какой-то дрянью. Во всяком случае, ему обошлось дешевле, чем виски. Но я отпил два глотка из чаши вечной дружбы, похоронив тем самым и былое, и долгую необъявленную войну. Послушно попытался щелкнуть языком, как сам старик, однако звук у меня не получился. Тогда я задумчиво поглядел вдаль и без труда изобразил блаженство, которым светилось его лицо.
— Недурно, — с восхищением сказал я. — Нет, просто прелесть. Дайте мне рецепт. — Может быть, по своему возрасту и положению я должен похлопать его по спине, или толкнуть в бок, или нахлобучить ему на лоб шляпу. Он спокойно выслушал мое суждение, подмигнул бармену и минуту-другую разглядывал себя в зеркало. Что он видит, когда глядит на обреченного старика, на клочья седых волос, выбивающихся из-под шляпы, на покрасневшую кожу, синие глазки, когда глядит и дышит через свою трубочку?
— Превосходно, — не унимался я, ставя на стойку пустой бокал. — Быть может, чуть-чуть крепковато… для меня, новичка. — Теперь показать, и посильней, как я боюсь житейских невзгод и как мне нужны сень могучего Маклеода, советы мудрого старца, вождя, покровителя, опоры.
— Нет, нет. — Он оторвался от зеркала и похлопал меня по плечу. — Ничуть не крепкий. В самый раз. Мой шедевр, а? — Он снова подмигнул бармену, доверчиво испрашивая признания.
— Очень хороший коктейль, — сказал бармен, смешивая новую порцию. — Многие заказывают. И не только ваши друзья. Чужие просят маклеодовского. Вы уж простите.
— Будьте поосторожней, — сказал старик. — Top secret.[22] Рецепта никому не давайте. Пускай пьют, если платят. Но рецепта — никому.
— Конечно, — сказал бармен. — Вот вчера один, шины продает, говорил, что весь секрет в горьком пиве. — И успел подключиться вовремя к внезапному, дряблому смеху старика.
— В горьком пиве, — повторил Маклеод. — Хм… Что за мысль. Нет, в горьком пиве!
Он обернулся, взглянул на меня, и мы поудивлялись, качая головами.
— В горьком пиве… — пробормотал я, поднося к губам второй бокал.
Старик размышлял, обратив лицо к зеркалу. Губы его сжались, глазки глядели зорко и пристально. Может, знает. Может, думает, на какую часть лица придется первый удар. Вот, смотрится: вокруг него — прямоугольник ярких этикеток, словно мозаика, а он пытается угадать, как встретит его в ту ночь подруга, почти жена, ведь они давно вместе, или какой у него будет вид под слоем шевелящихся червей.
Было семь часов, и бар наполнялся шумными, бойкими, слегка надменными Маклеодами. Они становились в неровный ряд, топтались у золоченой стойки, соприкасаясь плечами и бедрами, извинялись наспех, подчеркивали свою дружбу с барменом, жевали земляной орех или перетирали зубами сельдерей, подкрепляющий силы и продлевающий молодость. Они говорили о политике, о делах, о семье, о бабах, уверенные в своем бессмертии, как в том мгновении, которое им отпущено во времени. Становилось жарче и жарче, особенно от голосов, окликов, стука костей. Женщин здесь было немного, и они медленно блуждали по залу, освещенному неоном, переходя от пива к туалету, от сладкого напитка к телефону.
Маклеод оторвался от зеркала, помахал кому-то, улыбнулся и наклонил ко мне голову. Капельки пота блестели над его губой, синие глаза стали робкими. Теперь он будет говорить. Сказано все, но он иначе не может. Как мужчина с мужчиной, от всего сердца. Раз уж ему надо как-то убить время, почему он не заговорит о рекламе? Ничего не возразишь, например, против умной кампании, оповещающей нас, что гражданский, медицинский и патриотический долг обязывает каждую весну вспарывать себе мошонку знаменитым ланцетом Unforgettable,[23] благо он принят во всем мире, его любят американские солдаты и давно употребляют в клинике Майо. Когда расцветает сирень. Самое время. Не ждите лета. Режьте себе мошонку, а весенний ветерок…
— Да я давно знаю, — сказал он; теперь его улыбка просила прощения за него, за умирающее тело, за ошибки, навязанные жизнью. — Зачем себя обманывать? Многие не приняли бы этого, а? Все суетность. Я знаю, что я не… ну, что я себе не хозяин. Не совсем свободен. Я — такой, как решит Нью-Йорк. Могу бороться, а что ж. Наверное, Штейн говорил вам, что я борьбы не боюсь. Я вообще непугливый. Спросите Штейна, за вас я боролся два месяца. Пришлось поставить ультиматум. Им бы все экономить. Ничего им не втолкуешь, не понимают, что надо делать. Не хотят понять. Усядутся вокруг стола девять человек и отведут пять минут Буэнос-Айресу, этому Маклеоду. Надо экономить. А нет — гони Маклеода, бери другого. А? То-то и оно. Штейн дал вам чек? Возьмите у него. Выбил, сколько мог. Еще бокальчик? Ладно, и я не буду. Есть еще дела. Что ж, врать не стану, я эту работу люблю. Здешнее отделение дышало на ладан, я его воскресил, и вот, глядите. Пускай они там, в Нью-Йорке, сравнят нынешний счет и прежние, года три-четыре тому назад. Я не жаловался, я Им объяснил все как есть. Человек ничего не добьется, пока не забудет себя. И против вас у меня ничего нет, иначе мы бы тут не стояли. Но послушайте меня: пока не забудете о Браузене и не отдадитесь работе… Только так и можно работать, делать дело. Мы еще потолкуем, последний из Маклеодов. Мы не дошли до верхних нот. Вы слушайте, это очень здорово. Штейн знает, кто это сказал. — Ожидая бокала, он быстро взглянул в зеркало. Здорово, да… Штейн знает, кто это сказал. Он заплатит мне разницу между суммой, на которую я надеялся, и той, что обозначена в чеке, и прибавит какую-нибудь непогрешимую мудрость Платона Карнеги, Сократа Рокфеллера, Аристотеля Форда, Канта Моргана, Шопенгауэра Вандербильда. Старик вынырнул из зеркала, веселый, посвежевший, просто брызжущий доверием. — Да, так уж оно есть. Когда-то в старину, знаете ли, искусство служило вере.
— Искусство? — спросил я, подняв бокал.
— Да. Музыка, живопись, книги. В Средние века все шло на пользу церкви. — Наслаждаясь моим удивлением, он покивал, чтобы сильнее меня пронять. — Так оно было. А теперь мы идем к тому, чтобы искусство служило пропаганде. Музыка — это радио; рисунок и живопись — реклама; литература — тексты и буклеты. А? В Париже и в Нью-Йорке используют для рекламы первоклассные стихи. Значит, цель — не только в деньгах, в прибыли. Много и другого, дело сложное.
Он радостно и серьезно кивал, я вторил без особого пыла. Просто, по-дружески, положив мне руку на плечо, он решительно пресек мою попытку заплатить и повел меня к выходу. Теперь он вздыхал, сетуя на то, что в Нью-Йорке ничего не понимают, бумаги мало, не на чем газету выпускать, и будущее не слишком радужно для специалистов по рекламе, которым не выпали на долю свобода и чек в кармане, как у вас, мой мальчик.
На углу он схватил такси и, помахав рукой на прощание, уехал в сгущающейся тьме к завтрашнему миру музыки, живописи и стихов, сулящему всем нам больше машин, холодильников, слабительных, зубной пасты и туалетной бумаги, часов и приемников. Уехал к блеклому, тихому неистовству могильных червей.
Когда я открыл дверь, упала бумажка. Я свистнул. Кеки не было. Воздух томился весь день за опущенными шторами. Я зажег свет, разделся, лег и прочитал всего одну строчку: «Позвоню или приду в девять. Эрнесто». Я улыбнулся, словно лучшей вести и быть не могло; словно я долго ждал, когда снова его встречу; словно отношения с Кекой, самая зависимость от нее, самый воздух ее квартиры были нужны мне лишь для того, чтобы терпеливо ждать минуты, когда я опять его увижу и ко мне приблизится белое, равнодушное, безлобое лицо. Я ощутил в себе ненависть и тот ни с чем не сравнимый покой, который нисходит, когда ей предаешься.
Я поискал револьвер в кармане брюк, проверил, заряжен ли, и полюбовался отсветами на дуле. Потом положил его под подушку, принес из кухни джину, снова лег. До девяти оставался час с небольшим. Я понял, что все зависит от Кеки, что я не вправе форсировать события, что необходимо ждать, как у рулетки: «да» или «нет». Я встал, положил бумажку у двери, пристально посмотрел на белый прямоугольник; впивая и вызывая призраки моих предшественников в этой комнате, я пытался быть справедливым и непредвзятым с теми, кому выпало составить мою историю, пока не услышал, что в скважине поворачивается ключ. Прикрыв глаза, я видел, как Кека остановилась, посмотрела на меня, подняла бумажку и, засмеявшись, подошла поздороваться.
— Кто-то заходил, — тихо сказал я. — Не дождался и ушел.
— Да бог с ним! — сказала Кека. — Ты спал? Я думала, ты позже будешь. Мы с Толстухой заболтались. Жара какая, с ума сойти. Почему ты все закрыл? Да как не уснуть, когда вылакал полграфина! Пойду сполоснусь.
Она открыла балкон и шумно вдыхала воздух, а я тем временем тратил бесконечно малую часть моей ненависти на ее тупость, на неуклюжую поступь и немыслимо высокие каблуки, мелко и сухо постукивающие по полу. Я испугался, что уйдет вожделение, и, отвернувшись от нее, стал представлять не спину ее, фигуру, немнущееся платье, а голое, покорное тело и полуоткрытый, припухший рот.
— Жарко, помираю, — сказала она. — Прости, я на минутку. Никак не пойму, кто заходил.
Она ушла в ванную, чтобы запереться и прочитать записку. Оставшись один, я подумал, что лицо Эрнесто витало надо мной с самого начала, с той сентябрьской ночи, когда, сидя на полу в передней, я отряхнул с себя мусор из плевательницы и вдруг догадался, что в новоявленном Арсе смысл моей жизни.
Голая Кека вышла из ванной, с полотенцем на голове, и бодрящий запах мыла донесся до кровати.
— Прямо не знаю, — сказала она. — Все мне кажется, сегодня что-то случится. А тебе?
— Мне тоже.
— Что-то произойдет. Интересно, хорошее или плохое? — Она погасила верхний свет, вытерла капли воды на животе и, стоя на коленях у постели, стала целовать меня, приговаривая каким-то утробным голосом: — Так что случится, плохое или хорошее?
— Не знаю, откуда мне знать. Что-то.
— Странно, — пробормотала она. — И ты, и я одно и то же подумали. С ума сойти.
Минутная стрелка была довольно далеко от девяти, и я вызвал в памяти первое, уже исчезающее, уже туманное и далекое, ощущение от маленького, крепкого тела, круглых рук и колен, крутых бедер. Проследив за тем, как убывает ярость и растет вожделение, я удивился, обнаружив бесчисленное множество черточек и новых смыслов, которыми близость и привычка почти совсем окутали тогдашнюю голую Кеку. Случится что-то важное, подумал я; мы оба солгали, но мнимые наши предчувствия способны искусить судьбу.
— Как эти, твои? — спросил я.
— И не говори. Приходят. Когда тебя нету, они здесь. Ты пойми, объяснить это нельзя. Они не люди, я сама знаю, что никого нет. Но видел бы ты их! Маленькие, губами шевелят, шныряют туда-сюда, говорят — я уже это слышала, да не помню где. Понимаешь, все вперемешку — что-то в детстве было, что-то теперь. И еще смеются: скажут, что я только хотела, думала сказать. Дай-ка джину.
Распущенные мокрые волосы закрывали ее лицо и руку с бокалом. Мне показалось, что я один, все доводы покинули меня, и я испугался, что начавшаяся ненависть и прочное презрение, привязавшие меня к ней, к ее ненасытности и низости, могут исчезнуть в любую минуту, в этот самый вечер. Я попытался вызвать покой и радость от того, что я жив, которые всегда нисходили с этого потолка. Прикинул, какие нужно сделать движения, чтобы обнять Кеку; лаская ее, услышал бормотание и дрожащий смешок, всегда кончавшийся сухим рыданием. Но она вскочила с постели и, стоя у стола, яростно затрясла головой.
— Ну что? — спросил я и тут же понял, что она врет.
— Это ужасно, ужасно…
Она сжалась — маленькая, очень глупая — и закрыла лицо руками. Я налил себе и начал пить, когда зазвонил телефон. Она уронила руки, привстала на одной ноге и посмотрела на часы. Было две минуты десятого. С бокалом в руке я коснулся, проходя, ее горячего тела и взял трубку. Голос был тот же, и лицо то же — бесформенное белое пятно.
— Нет, — сказал я. — Не сегодня. Для тебя ее нет. Нету, — повторил я, обернулся и увидел, что Кека идет ко мне, приоткрыв рот. — Даже если придешь, ее не будет.
Повесив трубку, я стал прихлебывать джин, разглядывая салфеточки, фотографии, старую, облупившуюся, уже знакомую мебель, зеленое пятно на стене и наизусть заученный потолок.
— Мужчина какой-то, — сказал я. — Может, Эрнесто… Помнишь его?
Лицо ее задрожало, и, пока росло раздражение, на нем проступали неведомые мне морщинки.
— Кто это? — спросила она, чтобы выиграть время.
— Сказано, не знаю.
— Почему ты ответил, что меня нет?
Я пожал плечами, глубоко вдохнул воздух и почувствовал себя счастливым. Быть может, подумал я, меня к ней тянет, потому что она меньше Гертруды, меньше меня самого. Мне приятно вздыхать, улыбаться и глядеть на нее сверху.
— Почему ты меня не позвал?
Но хотела она сказать не это. Правую ногу она выставила вперед, пальцы касались пола. Опершись о стол, немного откинувшись, она стояла так, словно вот-вот закричит или прыгнет.
— Ты же знаешь, у меня было предчувствие, странное, ни хорошее, ни плохое, — медленно объяснил я. Воздух в комнате стал легче и беспечней; все, что стояло на столе, казалось, вот-вот начнет двигаться, грязная подушечка для булавок, привязанная к ручке кресла, просто ощетинилась. — Я тебе сказал, что-то случится. Мне пришло в голову, что к девяти позвонит Эрнесто. Если у него есть ключ, он может прийти. Как тебе кажется?
Она еще не обрела дар речи, только дышала со свистом, открыв рот, глядела на меня, опускала голову, опять глядела. Когда она поднимала лицо, я видел, что она мучительно вслушивается или вспоминает что-то — губы жадно приоткрыты, брови удивленно взлетели, челюсть подрагивает. Дрожало в комнате все: и дерево, и металл, — сжималось, расширялось, вносило в атмосферу свою крохотную лепту безответственности. Ленивый ветер, медленный вихрь поднимался от моих босых ног и овевал меня. Трепеща от волнения и счастья, я пробормотал:
— Хорошо, если бы он решился прийти.
Тогда лицо ее и тело расслабились, она побежала в ванную и вернулась в полосатом, пестром халате. Я видел, как она дрожит у стены, неуверенно перебирая пальцами пояс.
— Да кто ты такой, чтоб так говорить? — начала она и сейчас же остановилась перевести дух. Она обращалась не ко мне, ни к кому, просто хотела себя взвинтить, утратить выдержку, кинуться на кого-то, чтоб началась перебранка. — Дурак, идиот, размазня!
Я ходил по комнате, обращая то один, то другой бок к плоскому силуэту в розовую и зеленую полоску. Когда я подходил к двери или к балкону, ругательства разбивались о мою спину, когда шел обратно, они разбивались о мою грудь. Воздух комнаты я понимал, как понимают друга. Я и был блудным другом этому воздуху, я вернулся к нему после целой жизни и пытался отпраздновать возвращение, перечисляя, сколько раз в прошлом я ощущал его и не решался вдохнуть. Кека задыхалась, замолкала, мешая рыдания с хрипом, ругань с покаяниями. Неустанно и грозно обличала она Арсе, жизнь, себя самое, призывая то и дело на помощь внезапные откровения. Она судила мужчин и женщин, проводила немыслимые параллели, пересматривала старые взгляды на жертву и любовь и, принимая и отрицая необходимость опыта, утверждала новый образ жизни, уничтожала границу между добром и злом, снова и снова кончая своей бунтарской фразой: «С ума посходили!» Я остановился у стола, налил себе джину.
— И чтоб я все отдала за такую размазню! Да ты родился рогатым. Друзей, видите ли, иметь нельзя! С тобой, что ли, с одним? — Она говорила про Арсе; а я пил у балкона, тайно разглядывая из-за штор почерневшее небо, прямоугольник ночи, на котором можно было различить и пространство, и прошлое, и тихую надежду. Кека за моей спиной рыдала, чтобы отдохнуть, и громко сморкалась.
И это ведь не конец. Надо помнить: когда она выговорится, мы будем мириться. Эрнесто не придет; я никогда не думал, что он вернется. Я видел несколько звезд и уличные огни; шум, подобный шуму ветра в ливень, остановился на балконе. Кека разбила об пол рюмку или пепельницу. Я слышал ее смех и шаги, она шла к кровати.
— Рогач, — сказала она и повторила, и мне пришлось обернуться. Она улыбалась. Между ее грудями я увидел графин с джином. — Рогач, рогатый… Рогатенький!
Она была довольна, ослабела, переводила дух. Перестав смеяться и говорить, она пила из графина. Я начал одеваться, насвистывая «La vie est breve» и вспоминая жалкое, немыслимое лицо Мами, закинутое назад, чтобы настичь прошлое и отдохнуть в нем. Кека болтала, смеялась, чмокала, отрываясь от графина.
— А теперь рубашку, рогатенький. Галстук не забудь, рогатенький. Пиджак поправь, рогатенький. Не хочешь знать, сколько раз я тебя обманывала? Ну, теперь поеду в Монтевидео. Там я тебе еще не изменяла. Кликну его, и поедем, прямо завтра.
Дойдя до двери, я услышал, как она бежит, и падает, и плачет словно спросонок.
— Прямо завтра, — повторила она. Щекой она касалась ковра, голые ноги разъехались, рука держала графин, чтобы не пролилось. Она плакала, пуская пузыри. От ее скорченного тела повеяло воздухом комнаты. Я медленно подошел, уже в шляпе — револьвер оттягивал брючный карман, — и сел на ковер, чтобы посмотреть на покрасневшее лицо и дрожащие губы.
— Завтра с ним и уеду. Завтра помру. А, чертов день! Сейчас вырвет… — бормотала она куда-то себе в руку.
Я взял у нее графин, поднял ее, толкнул к кровати, она упала навзничь. Ненависть умерла, я знал, осталось одно презрение, ведь мы с этим Арсе могли убить ее, ведь все было как нарочно подстроено, чтобы мы ее убили. Склоняясь над искаженным, бормочущим лицом, я измерил свою радость и силу и чуть не улыбнулся. Лицо дергалось и морщилось на фоне простыни. Могу убить — и убью. Покой был тот самый, который я испытывал, овладевая Гертрудой, когда ее еще любил. Та же полнота, тот же поток, уносящий с собой все вопросы.
Я пошел в ванную, намочил губку, вытер Кеке лицо, глаза и рот, пока она не очнулась и не присела, пошатываясь. Потом я молча подождал, все глядя на нее и придерживая коленом ее шатающееся тело, пока она не вспомнила слово «рогач» и не принялась оскорблять меня. Тогда, постепенно себя распаляя, я стал бить ее по лицу, сперва ладонью, потом — кулаками и, все придерживая ее коленом, дождался того, что она как-то странно, по-детски заплакала, а изо рта у нее потекли две жалкие струйки крови.
Выйдя, я даже не позаботился о том, чтобы спуститься в лифте и бесшумно вернуться по лестнице. Дома я выпил стакан воды и бросился на кровать, твердо решив думать только о том, о чем можно думать. Я знал, что должен ее убить, но не вправе уточнять время. Ночь я провел, прикидывая, отождествит ли меня кто-нибудь с Арсе, и вспоминая все, от Дня святой Розы, когда Кека переехала в эту квартиру. К утру я успокоился и уснул. На следующий день я пошел к ней и подарил ей духи. Губа у нее была рассечена; достоинства осталось ровно столько, чтобы оттягивать примирение, бросая короткие фразы о том, что она хорошая, я плохой, а жизнь ужасна.
В конце недели мы отбыли в Монтевидео, она и друг ее самолетом, а я пароходом. Встретились мы утром неподалеку от порта, и она заставила меня положить ей голову на грудь, чтобы убедиться, что она надушилась моими духами. Робея перед официантами и посетителями, я вдыхал запах ее висков и платья, не смея подозревать, что с некоей минуты мне придется запомнить его навсегда. Запах был спокойный, не связанный с нею, не напоминающий ни о каком цветке.
Элена Сала и Диас Грей завтракали в беседке с хозяином гостиницы, тучным человеком за пятьдесят, у которого дышали самодовольством и глазки, и красноватые щеки, и обожженный солнцем подбородок.
— Я очень беспокоюсь, — говорила Элена, — я знаю, в каком он был состоянии…
Хозяин не ведал, где беглец. Он говорил о нем, улыбаясь и хмурясь, ибо понять ничего не мог, хотя испытывал любопытство. Отведав маринованной рыбы и выпив бокал вина, Диас Грей обнаружил, что хозяин — старый Маклеод, только хуже выбритый и хуже одетый, победней, посильней (шея не так неподвижна) и, должно быть, почестней.
Сам он сидел в кресле, стараясь остаться в стороне, и смотрел, как хозяин движется (тот двигался бодрей Маклеода), слушал, как он говорит (прямее и смелее), узнавал голубые водянистые глазки. Старик Маклеод в рубахе с расстегнутым воротом, седой и краснолицый, сидел перед ним в романтической рамке глициний.
— Конечно, помню, — сказал он, поковырял в зубах, осмотрел зубочистку, подождал и начал снова: — Не описывайте его, я прекрасно помню. Так и вижу, как он лежит на песке, сидит на веранде, гуляет вон там вот. Говорить он почти не говорил, я его прозвал «лунатиком». Нет, ничего особенного не было, просто такого не забудешь. И потом, мы не совсем обычно познакомились, увиделись в первый раз. Ничего страшного, сеньора, вы не волнуйтесь, не глядите на меня так. — Улыбка была такая же, как у Маклеода, когда он просил прощения за то, что люди страдают, и пытался убедить, что жить все-таки стоит, жизнь хороша, свет буквально кишит бодрыми Маклеодами, которые знают секрет и всегда могут помочь, для чего мы и родились. — Постояльцев почти не было, хотя погода становилась все лучше. Приедет компания на уик-энд или парочка, все больше из Санта-Марии. Надо ли говорить, но, поверьте, эти швейцарцы — совсем уже не те, что основали колонию. Надеюсь, я не совру, если скажу: был понедельник, все разъехались, и я присел поглядеть на дорогу, на суденышки, которые решились плыть по реке. Одно из них проплыло мимо, и я подумал, что сегодня уже никто не приедет. Мне это безразлично, нас лето кормит! Конечно, если приедут в другой сезон, я тоже рад, врать не буду. — Он не улыбнулся, только протащил отсутствующий простодушный взгляд по ним и по длинной пустоши. — Значит, сижу я там, где вы сегодня утром сидели, — он без насмешки взглянул на врача, давая понять, что все понял и с этим справится, — мне хотелось спать, я люблю вздремнуть после обеда, но сон не шел и не шел. Я чувствовал, что кто-то явится, то ли парочка, то ли один человек, но кто-то да придет от берега, по дороге. Нет, не из-за выгоды, что мне один постоялец?! А пришел ваш друг. Конечно, вы его и сами знаете, но таким, я думаю, не видели. Ему лет двадцать с небольшим, верно?
— Двадцать два или двадцать три, — тихо сказала Элена, вежливо, даже искательно улыбаясь одними глазами, словно боялась вставить слово.
— Вот и я говорю: двадцать с небольшим. Я много поездил, много видел, любой человек мне не в диковину, и уже давно я не пугался. Но чтобы так одевались, как этот тип… Мне смешно, когда тратят время на костюмы, на галстуки — словом, на моду. Но тут другое. Увидел я его и подумал: прямо как будто оделся на свиданье или собрался на праздник, или погулять по столице и вдруг очутился там, на дороге. Грязный, конечно, пыльный, все же плыл по реке и шел от Санта-Марии. Правда, ветра не было, но лошади, машины тоже пыль поднимают. Значит, сижу я на веранде, а друг ваш идет так это легко, руки в карманы, багажа нет, ни пакетика, ничего. Спина прямая, и голову держит прямо. Думаю — мимо пройдет, только не пойму куда. Или он спятил, или мне это снится.
Может, хозяин что-то заподозрил, а может, вообще никому не доверял, но, положив в рот сливу, он подчеркнуто склонился к даме, которая улыбалась, изображая нежную насмешку, и не глядела ему в глаза.
— Как сейчас вижу, — продолжал хозяин. — Будто он сам тут, во плоти. Идет, по сторонам не смотрит, дошел до лестницы, свернул, поднимается, да так просто, так уверенно, словно каждый день тут ходит. Вы меня поняли? Словно всегда здесь гуляет, в любую погоду. Костюм за пятьсот монет, шелковая рубашка, а ботинки — в машине ездить, не по дорогам шагать. Словно прогуливается по столичной улице и вздумалось ему, к примеру, заглянуть в кафе, выпить бокальчик. Глядел он слишком серьезно для своих лет, и потом, я заметил, что он худой и бледный. Не больной, а такой, как после болезни — выздоровел и приехал отдохнуть, налегке, в самом лучшем костюме. Хотел бы я, чтоб вы его видели! Серьезный такой, усталый… Я подумал: наверное, сбежал откуда-то, но не испугался. Много чего я подумал, но сижу, не двигаюсь. Вот не поверите, а больше всего мне казалось, что это какой-то розыгрыш. Значит, сижу, вроде бы сплю, и за ним наблюдаю, а он идет-посвистывает по лестнице. Остановился вот тут, шляпа на затылке, руки в карманы, ноги расставил.
— Да, — пробормотала Элена. — Говорите, говорите. — Она кусала губы, словно вспоминала и не могла этого вынести.
— Ну вот. Я думал, он выругается или посмеется, и прикинул, куда он упадет головой. Сами понимаете, бывает, особенно летом, кого только не приходится пускать. Поглядел я ему в глаза, вижу — нет, не шутит. Стоит себе и ждет, как будто поверил, что я сплю, и не хочет мешать. Я встал, мы поговорили. Он хотел тут пожить, но не знал, сколько времени. Наверное, все зависело от того, случится что-то или не случится, он мне толком не сказал. И цены не спросил. Я позднее узнал от одной горничной, что у него в бумажнике пять тысяч. Побеседовали мы, и я все больше удивлялся, особенно что он без вещей. Потом, когда мы сошлись и выпили вместе, я был рад, что ничего не спросил. Трудно объяснить, очень уж все это странно. Правда, вы его знаете, но человек — разный с разными людьми. Понимаете, когда я немного узнал его, я подумал: то, что он делает, не должно привлекать внимания. Это удивительней всего. Одни всегда знают, что делают и почему, другие не знают, хотя думают, что знают. А тут мне часто казалось, вы уж простите, что он не в своем уме; но он знал, что делал. Да, так я думаю. Все время знал, в самом малом, когда другой бы жил как живется. Иногда выпьет целую рюмку, или спит целый день, или купается как одержимый на рассвете и синеет от холода. Он всегда знал, почему делает именно это. Я разбираюсь в людях. Мне достаточно поглядеть в глаза, посмотреть, как человек ходит или крутит в углу столовой сто раз одну и ту же пластинку. А если я хотел сказать ему что-нибудь неприятное — бывает, приходится, — он угадывал и улыбался, словно думает о другом, о таком, что и я должен бы знать — все ж мужчина, — хотя еще в ту минуту и не знаю. И я ничего не говорил, молчал, спрашивал: «Ну, как вам наши виды?» — или там, хорошо ли его обслуживают. Когда он сказал, что ему надо ехать… — Хозяин вылил в кофе рюмочку граппы, вздохнул, оперся о перила беседки. — За один месяц он истратил четыреста монет, не меньше.
— Не может быть! — крикнула Элена. — Разве он был тут месяц?
— Да, целый месяц.
— Ничего не понимаю. — Она обернулась к спутнику, ища у него помощи.
— В чем дело? — спросил он.
— Хотя, правда, — сказала она. — Наверное, так и есть.
— Целый месяц, — повторил хозяин. — Могу запись показать.
— Не надо, я спутала, не стоит. Как это, вы сказали, все в нем казалось естественным? И улыбка тоже?
— Я только что вам говорил, — сдержанно, суховато отвечал хозяин, словно Маклеод, подписывающий контракт.
— Да, вы очень хорошо описали, — кокетливо сказала она. — Все так точно!
— Возьму-ка я еще одну граппу, — сказал врач. Сперва это он, хозяин, сидел вместо меня, глядел на дорогу, предчувствуя: что-то случится, кто-то придет, изменит мою судьбу.
Солнечный луч пронзил вино в бокале. Элена закурила, скрестив ноги. Она решила ни о чем не просить, и на ее скучающем лице читалось: «Я одна, вас тут нет, я не слышу, что вы говорите, и не знаю, что вы думаете». Хозяин спросил еще кофе. Запела цикада, и Диас Грей увидел, что она очерчивает в воздухе недвижный силуэт давешней коровы. И потом, думал он, Элена принадлежит другому. Он тоже обкрадывает меня. Теперь мне ясно, что это я сам должен был идти по дороге в бальных туфлях, гордо подняв голову, словно моя решимость сдвинула шляпу на затылок. Это я, расставив ноги, молча глядел на того борова, когда он притворялся, что спит.
— Да, больше месяца прожил, — сказал хозяин. — И даже не простился. Через горничную передал, что уедет через день-другой. А про то, что едет он к Глейсону, я узнал сам. Странный все-таки…
— Значит, он уехал неделю тому назад? — спросила Элена.
— В пятницу. Позавчера еще был у Глейсона. Будет пить с англичанином и его дочками, пока снова не захочет пострелять. Для меня он кое-что подстрелил и совсем не боялся.
— Вполне возможно, — согласилась Элена и не сдержалась: — А вы не помните, какую пластинку он слушал сотни раз?
— Не в том дело, — быстро ответил хозяин. — Сейчас объясню. Я не хотел сказать, что он ставил одну и ту же пластинку, пока совсем не стер ее, все время одну и ту же. Нет, он слушал разные пластинки, не знаю только какие. Не всегда одну и ту же, хотя она, должно быть, о чем-то ему напоминала. Ходил с места на место или целый день сидел у себя. Иногда — довольный, иногда — серьезный, даже грубый, будто никого и не видит. И без причины, заметьте. Просто взбредет ему, и все. Я дал провести себя как дурак. Но ничего особенного не было, вы не думайте.
Элена встала и одарила мужчин счастливой улыбкой. Потом посмотрела на хозяина, словно хотела поблагодарить его, но наедине.
— Дорога к Глейсону очень плохая, — сказал он. — Придется идти лесом. Но если уж вы решили, будете на месте через час, самое большое. Отдохнем после обеда, и я вам покажу. Не заблудитесь.
Диас Грей пропустил вперед Элену и, почти касаясь ее, вышел из беседки. Он вдыхал ее запах, словно ему наконец удалось изучить то, чего он не знал о веснах, и шел, постигая короткую радость, которую дарит дух смолы, реки, цветов и навоза. Ветерок, веявший от женской блузки, благоухание омытого рекою и снова вспотевшего тела несли ему запах мира, и страсти, и собственной судьбы и, смешиваясь с запахом волос, пропадали, чтобы родиться вновь с каждым ее шагом. Обоняние и запахи миновали пустую темную залу, поднялись по лестнице, вошли в номер. Элена села на кровать и расстегнула блузку. Она не ложилась и не глядела на него, ожидая, что он что-нибудь сделает или удалится, подстерегая неверное движение хилого, обожженного солнцем, но не загорелого мужчины, который отступил к стене, чуть не касаясь темного пятна двери.
— Надо бы часок поспать, — сказала она. — Потом пойдем туда. Заприте дверь, закройте окна. Свет мне помешает.
— Да, мы туда пойдем. Только послушайте, я должен сказать вам. И не просите объяснений, вы все понимаете. Вы — сука из сук. Ясно вам? — Она обернулась и зорко, чуть-чуть улыбаясь, взглянула на него. Он ощутил, что вот-вот станет смешным. — Таких сук я не видел. Грязнее некуда.
Элена застегнула блузку, бросилась на кровать и свесила ноги, касаясь каблуком пола.
— Я все время знал, — не унимался он, — с самого первого раза. Обмануться я не мог, да и не хотел, вы поймите.
— Вы с ума сошли, — устало и просто сказала она. — Что, не хотите идти? В этом дело?
— Я знал, как только вас увидел. Когда вы пришли в кабинет и разыграли этот фарс. Столько лгали, и все зря, но иначе сука не может. А все-таки я здесь. Помогаю искать какого-то несчастненького в шикарном костюме и на все готов ради твоего тела, нет, не знаю ради чего, просто мне нужно что-то, хотя я этого и не получу.
— Я предлагала поговорить, ты сам не захотел, — сказала она, положив ноги на кровать, и закурила.
Он все говорил — медленно, без страсти — и не мог уйти от двери, от места, где был смешон. Собственная нелепость, сгущаясь вокруг, не давала ему шевельнуться. Как часовой в будке, думал он. Как святой в нише. Как Иоанн у водоема.
Гроза началась, когда поезд покинул Конститусьон. Загремел гром, хлынул дождь и сейчас же перестал, налетел ветер, ломая сучья, нерешительно отступил и налетел снова. Но настоящая гроза разразилась позже, когда я сидел на веранде в Темперлее, спиной к Гертруде, которая варила кофе в длинной сорочке, обшитой по низу кружевами. Тогда я подставил себя дождю и ветру, чувствуя, как быстро проходит первое опьянение. Я вдохнул запах мокрой земли, услышал смех Гертруды и пошел к ней, в дом.
Сил у меня почти не было, словно я перенес ничем не разрешившийся кризис. Я вытирал руки платком. Мертвый листок прилип к моей щеке.
— Вот и все, что я привез с гор. — Я засмеялся, упал в кресло, положил облепленные грязью ноги на холодную, почерневшую решетку камина. — Не знаю, что было бы, если бы ты вернулась в Монтевидео. Жаль, что этого не узнаешь заранее. Может ли быть что-нибудь страшнее? Страшно убедиться, что ты здесь не был, что ты не оставил следов ни на улицах, ни у друзей. Читаешь газеты и не находишь себя даже в опечатках, даже в неверно сложенных страницах.
— Ты не кричи, — сказала Гертруда. — Кофе не очень горячий. С тобой так случилось, потому что ты приехал, чтобы найти. Я никогда бы этого не сделала. Так ты говоришь, Ракель все та же?
— Помню, раньше была некая Гертруда. Я мог на нее смотреть пять лет подряд, а кончил тем, что она угощает меня кофеем и кокетничает по привычке роскошной рубашкой. Знаешь, мне не нужны те, кто не меняется. И те, кто изменился, тоже. У нас ничего нет общего, я сам по себе.
Руки ее замерли над кофейником. Она опять взглянула на меня, изучая и не узнавая. Однако улыбка ее должна была означать, что она рада мокрому, нелепому, незнакомому человеку, который положил ноги на решетку и трогает пальцем листок с розового куста, словно боится отлепить его.
— Не знаю, — сказала она. — Что-то с тобой случилось. Ты совсем другой. Да, что-то с тобой стряслось в Монтевидео.
— Нет, ничего, — тихо ответил я. — Если бы случилось, я бы здесь не был. Все такие же, однако… Они не изменились, но пять лет назад они гораздо больше могли. А я подыспортился без них, иначе жил.
— Как будто нельзя не портиться, — заметила она.
— Да вроде нельзя, — сказал я и отхлебнул теплого кофе. И ощутил, что возбуждение мое ожило без причины, словно сломался кран и хлынула вода.
— Ах, не ходил бы ты сюда! — сказала Гертруда. — Маме стало получше.
Я смотрел на ее крупное тело, изогнутое в кресле, на ее ловкое, тяжелое тело. Она оперлась локтем о колено и глядела на чашку спокойными, немного печальными, немного детскими глазами, в которых вспыхивала порой легкая усмешка. Я все смотрел на нее, думая, что же творится не со мной и не с ней, а с комнатой, с пространством, нас разделявшим.
— Доктор доволен. О нас с тобой она и слышать не хочет. Сразу все высказала. Представить не могу, что будет, если она догадается. Ты, у меня, в такое время! Как нелепо… Я работаю целый день, она старается не мешать мне. Все воскресенья я с ней. Она знает, что мне хорошо, и на тебя зла не держит. Но она старая, она не может понять. Она твердо верит, что так нельзя, не делают так, не положено.
Гертруда отвела взор, отставила чашку, но глаз не подняла. Усмешка превращалась в улыбку, должно быть, она что-то вспомнила. Говорили мы или молчали, казалось, что и я, и она — огромные фигурки из бумаги на темном фоне дождя и буйствующего в листьях ветра. Я хотел отыскать ее в Ракели и теперь могу освободиться от Ракели в ней.
— В общем, все хорошо, — начал я.
— Да, — сказала она, — хорошо. Сейчас даже очень. Ты ведь не любил меня.
— Любил, — сказал я и подался к шуму воды, думая, что вот-вот пойму пять лет, прожитых вместе, и новопреставленного Браузена, и то, что началось в пустом доме, когда она заперла дверь и сняла халат. Теперь я освободился от прошлого, мне было чуждо все, что испытал Браузен, и жизнь с Гертрудой утратила все роковое и таинственное. В первый же наш вечер Гертруда выбрала меня и держала до этого, нынешнего, когда мы говорим или молчим, толком ничего не зная, а рядом бушует буря. Она выбирала меня и брала все эти годы, в каждой мелочи, из которых складывается день, все две тысячи дней, прожитых вместе, все ночи, когда она обнажала для меня свое огромное тело или заставляла раздеть ее, ничего не сказав, даже не взглянув, только подумав о близости, только увидев свое лицо в зеркале ванной, прежде чем вернуться в комнату. Хотя на самом деле она не желала этого, хотя она предпочла бы другого, сильного мужчину, другой ритуал и другой словарь. Быть может, выбрали меня и взяли не она, а ее кости и мышцы, крупное белое тело, от пяток до крепкой шеи, могучие бедра, округлость рук — словом, все то, о чем так явно говорила упругая кожа и тяжесть, которую перемещали ее ноги.
— Я еще сварю, — сказала она и зевнула. — О чем ты думал? Тут есть какая-то бутылка. Если дождь не кончится, ляжешь на диване. Все хорошо, и все мне безразлично. — Она улыбнулась, и легкая дремота скользнула от глаз к губам. Сидела она прямо, глядела спокойно.
Я мог бы рассказать, как соблазнил Ракель, пальцем ее не тронув, и мне было достаточно знать, что это возможно. Я мог бы объяснить, сколько страха и сколько силы понадобилось мне, чтобы остановиться. Я мог бы описать, как твоя худенькая сестра стояла у стойки в кафе и как невесело она улыбнулась прежде, чем ее вырвало. Быть может, ты бы увидела и поняла. Крупное тело под ночной рубашкой знает, как легки, могучи и соразмерны его движения. Нет, ты не попросишь поцеловать тебя и не скинешь халата, а если бы и попросила, меня никак не тронула бы пустота на месте твоей левой груди. Да и другого не должна трогать, и всех других, вот до чего я смирился. Но ты не попросишь. Однако ты попросила совсем недавно — хотя и кажется, что давно, а я все помню, — ты попросила и просила потом — значит, я и впрямь тебя никогда не любил.
— Я очень рад, что у тебя все хорошо, — сказал я. — У меня все было плохо, но сейчас, когда я не связан ни с тобой, ни даже с собой, вроде бы получше. Человек по имени Хуаничо любил тебя, был счастлив, страдал. Он умер; что же до человека по фамилии Браузен, его жизнь пошла прахом. Я говорю это просто так, словно отвечаю полицейскому или перечисляю в таможне, что везу.
— В твои-то годы? — спросила она, а я подумал: «Не поняла» — и вспомнил, что она меня разлюбила.
— Не в этом дело, — сказал я. — Это провал, но не упадок. Вот теперь я выпью.
— Может, ты и прав, Хуаничо. Может, дело не в том, что мне отрезали грудь, и не в том, что ты меня не любишь, и даже не в том, что все на свете кончается.
— Дело не в конкретном человеке, — сказал я. — Дело не в упадке. Тут другое: люди думают, что они обречены жить до смерти. Нет, они обречены иметь душу, жить так, а не иначе. Можно жить много раз, прожить много жизней, подлинней и покороче. Тебе ли не знать? Я бы выпил, что там у тебя. Если я мешаю, я уйду.
Гертруда унесла крупное белое тело за гардину, отделявшую нас от столовой, и я уже не мог представить по очертаниям ее наготу. Ветер тем временем несмело изображал ярость, дождь словно зарекся трогать сады и улицы и нарочно искривлял струи, чтобы стегать стекла и листья, и стволы, и тусклые фонари, без которых мы бы его не разглядели. Гертруда в длинной рубашке вышла из темной комнаты и приближалась, чуть покачиваясь, что-то напевая, прижимая к груди бутылку, оповещая дремотной улыбкой о том, что играет комедию, притворяется кроткой, терпеливой, терпимой и непонятной. А ветер тем временем стлался во все стороны, словно ветви сосен, певшие под его ударами.
— Ну выпей, — сказала Гертруда.
Я поднял глаза и посмотрел на приветливое лицо, словно истекающее добротой и заботой, почти ни к кому не относящимися. Потом снова увидел голые ноги и вены, вьющиеся по лодыжкам, и ногти, с которых облезал лак. Она босая с самого начала, подумал я, с той минуты, когда она спустилась мне навстречу, на плиты у подъезда, топча опавшие листья и струи дождя. Сейчас она бросила на пол подушку, села у камина, обняла колени и положила на них улыбающееся лицо.
— Значит, — прошептала она, — у тебя только что кончилась одна жизнь. Правда? А что ты сделаешь с другой, новой?
— Ничего, — сказал я. Мне не хотелось с ней беседовать, мне было даже стыдно, что я говорю, а не встаю и не целую ее на прощание. — Просто буду жить.
Еще один провал; ведь известно, что надо что-то делать, что каждый должен осуществить себя в чем-нибудь. Тогда смерть не очень важна, ты исчезаешь, но верующий во что-то считает, что открыл смысл жизни и подчинил его. А я не думаю, чтобы мог поверить, и не знаю ничего, что служило бы мне в новой, короткой жизни и во всех других. Конечно, я могу включиться в разные игры, почти убедить себя самого, сыграть для людей фарс об уверовавшем Браузене. Любая страсть и любая вера даруют нам счастье, если могут отвлечь нас и дать нам забвение.
— Но ведь мы живы, — тихо сказала она. — Ты сказал «счастье».
— Неужели это и впрямь так важно? — спросил я.
Тогда у нее напряглись руки, и она стала раскачиваться сидя и молча смеяться нежным, дерзким смехом.
— Ты спрашиваешь так, — сказала она, — как спрашивают адрес у знающих людей. А я не знаю адреса, и мне все равно, и я не хочу тебе говорить.
Мокрый ветер рвался вперед и шевелил ее подобранные волосы. Дождь барабанил по темным и мшистым комьям земли. Гертруда в причудливой рубашке сидела на одной из состарившихся недель, последовавших за той, первой ночью. Она была моложе Ракели. Она умела, как тогда, властвовать над своим пылом и своим счастьем; она верила, что приручила будущее, приручив Браузена. Мы не можем вернуться к началу, и наше любопытство удовлетворят два вечера, две ночи. Но начало изменить я мог бы. Крупное белое тело вечно мешает всякому началу. Гертруда по-женски неизменна, у нее нет личности, она сродни земле, которая всегда лежит лицом вверх, а мы орошаем ее потом, и ходим по ней, и недолго на ней живем. Я мог бы изменить начало, и все было бы иначе, и память о том начале, первом, сменилась бы памятью об этом вечере, и я бы поверил, что изменится память о пяти годах. А все для того, чтобы, ближе к смерти, я вызвал из прошлого истинную близость, которая сродни лучшему в нас, и не захотел реванша.
— Сейчас я погашу свет, сейчас я тебя поцелую, — сказал я. Лицо ее не изменилось. Она улыбалась, не скрывая, что хочет спать. Я встал, ощущая шум и силу ветра, а на затылке — свежесть дождя. Погасил свет, подождал, пока увижу сжавшееся и раскачивающееся тело.
— Сиди тихо, — сказала она, и по голосу я ничего не понял. — Все хорошо. Просто меня к тебе не тянет. — Я опустился на колени, чтобы поцеловать ее. Она высунула кончик языка. — Не тянет, и все тут. — И она отстранилась от меня.
Мокрый воздух окутывал меня подвижными, беспокойными пластами. Охраняя ясность рассудка, я пытался попасть в такт далекому шуму ветра, а крупное тело не двигалось и не сдавалось. Когда я понял, что ничего не вышло, и встал спиной рядом с ней, зная, что она меня забыла, я снова подумал, что тело это умрет. Я вслушался, ощутил глазом и щекой, что снова бушует ливень, и злобно грохочет вода, и воет ветер, заполняя небо, сотрясая землю. Непогода разгулялась вовсю, она могла пронзить рассвет, ворваться в утро, сметая меня, словно мое угасшее волнение легче листочка, который я так и не отлепил от щеки; словно оно стало чужим и безразличным, как женщина, молча сидевшая на подушке.
— Что, настал час страха? — спросил за обедом Штейн. — Пришла и тебе пора кричать «Боже мой, для чего ты меня оставил»?
— Да, да, — невпопад кивнула Мами и отвлеклась, с улыбкой глядя на дверь.
— А если мы ненадолго остановимся, — продолжал он, — если наше спасение подождет, я посмею предположить, что тот, к кому обращен этот вопль, потер руки и пробормотал: «Пути мои неисповедимы, сын мой». — Он засмеялся и похлопал Мами по плечу. — Гениально? Сегодня я и впрямь ощущаю себя евреем. Когда ты украдешь у меня эту фразу, не забудь финального «сын мой». Оно необходимо. Оно сосредоточивает внимание и предлагает себя, как предлагаю я эту спаржу. Предыдущая фраза была получше, но и эта внушительна. Как бы то ни было, надо делать что-то конкретное. Я не знаю, что с тобой, и не вытягиваю признаний. Ты сам придешь к великодушному Порфирию Петровичу, тебе не нужно Сонечкиных уговоров. Придешь к Порфирию без Сонечки… — произнес он, слушая себя. — Может, один слог и лишний, но ничего. Ты был молодым, ты был нервным. Я уж было подумал, что у тебя прекрасные новости или чек Маклеода умножился раз во сто. Когда я снова тебя увидел, ты совершенно изменился. Ты лысеешь, как лысеют от угрызений совести. Заподозрив, что ты дошел до полного идиотизма и страдаешь без службы, я предложил тебе основать компанию «Штейнсен», но ты отказался. Я спросил тебя: «Это из-за Гертруды?», но ты ответил: «Нет». Однако, что бы это ни было, я давно заготовил для себя одну штучку. Истинный путь спасения для идеального преступника. Но Мами и ее чары не дают мне коснуться дна. Время бежит, формула моя не находит применения. Вот она, прошу: кающийся берет номер в отеле и посылает кого-нибудь купить ему одежду. Буквально все, включая ботинки, шляпу, платок. Когда мы потеем бедою, ничто не остается чистым. Старые вещи надо сжечь, уничтожить. Не из любви к ближнему, а потому, что они непременно повлекут за собою нового хозяина, и он будет нас преследовать. Могу привести убедительные, неопровержимые примеры. Я знаю случаи, когда вещи переплывали океан, чтобы вернуть свой яд. Тут много не нужно, стоит их только тронуть. Итак, уничтожаем одежду, покупаем все новое, а потом, вы уж простите, принимаем горячую ванну и добрую порцию слабительного. Допускаются варианты, кому какие подходят. Кающийся спит, просыпается с улыбкой, одевается получше и живет как новенький. Прошлое для него — кучка пепла. Ты уж мне поверь.
Но я не хотел ни мыться и чиститься, ни скрывать свою грязь под штукатуркой. Я не хотел притворяться. Я хотел быть бодрым и твердым, чтобы кормить Арсе моей волей и деньгами, которые я разменял на множество бумажек и спрятал в стальной сейф, в подвал банка, вместе с револьвером, гайками, пружинами и стеклышками. Теперь я знал, что, если Арсе будет как бы мертвым, из разложения вырастет новый цветок; и я поддерживал его зелеными бумажками, и свиданьями с Кекой, и теми ночами, и рассветами, когда я приникал к стене, чтобы слушать, как она говорит с мужчинами и женщинами, и врет им, не мне одному, и быстро болтает, и бьется в пьяных рыданиях, когда в ее одиночество вторгнутся «они». Я поддерживал Арсе врачом из города у реки и Эленой Сала, которые исходили мною же выдуманный и мною населенный край. Деньгами, Кекой, Санта-Марией и ее обитателями. Но главным — я это знал, не беспокоясь о том, будут ли у меня кров и пища, — главным тут были деньги, без них он жить не мог. Я держал их в банке и должен был тратить понемногу, осторожно, до той поры, когда придет неотвратимое (миг этот нельзя ни поторопить, ни отсрочить) и Арсе отступит на шаг, чтобы получше увидеть мертвую Кеку.
Я сам, и мое презрение, и моя жертва спускались по лестницам банка жаркими утрами, когда мне было нужно что-нибудь купить или просто взглянуть на деньги, их потрогать. Мы входили в прохладу подземного царства, и человек с кобурой у пояса вел нас между решеток и толстых стен, сквозь остановившийся воздух и укрощенное ожидание. Другой человек, в черной шляпе набекрень, томился у входа в комнату. Я входил туда, запирался вместе с сейфом, стоящим на столе, и крутил диск с шифром, и склонялся над деньгами, без жадности, как склоняются над зеркалом, не замечая собственного отражения. Верил я не только глазам. Прежде чем закрыть крышку, я зажмуривался и перебирал бумажки, стеклышки, гайки, пытаясь угадать записку Эрнесто: «Позвоню или приду в девять». Мне казалось, что она подскажет, настал ли миг Арсе; и я ее брал, и держал, и думал: «С ума посходили», и вспоминал Кекино лицо, улыбку, говор, ложь. Пальцы не получали знака, но лицо я видел с удивительной четкостью и улавливал неповторимые, неведомые прежде черточки. Поэтому иногда я запирался с сейфом, чтобы увидеть, как Кека двигает рукой, подстеречь взор, которым она на меня не глядела, и подумать, что хоть на минуту мне удастся узнать ее, сделать ее своей без всякой страсти, как пищу.
И вдруг над всем этим нависла угроза. Я звонил в соседнюю дверь, я входил, я дышал воздухом той комнаты, я мог увидеть и потрогать вещи, одну за другой, и ощутить, что они, живые и сильные, способны создать ту атмосферу безответственности, в которой я становлюсь Арсе. Но прежний порядок изменился: что-то исчезло или прибавилось, и прежний порядок умер. Все, идиот, это все, думал я, насмешливо улыбаясь, и пытался ненавидеть Кеку и ее прошлое.
Менялась и она сама. Иногда она радовалась мне, иногда молчала и злилась. Я ходил по комнате, всматривался в мебель, в книги и в вазоны, словно мастер, который ищет, где сломался механизм. Полагался я то на логику, то на случай, но знал, что Кека тут, в комнате, и, пока я ее не увидел, смотрит на меня устало и насмешливо, с деланой таинственностью, сузив глаза, будто судит меня. Нет, не только меня, вошедшего в этот дом, благодушно и грубовато, позвякивая ключами и беззаботно напевая: «С ума по-о-сходили», но и мою судьбу, и всех людей, и разницу между нею и ими. Она ждала, пока не встретит мой взгляд, потом поворачивалась ко мне спиной и кидалась на кровать или вытирала пыль с мебели и с книг, которых никогда не читала.
Я продвигался вперед в поисках утраченной гармонии и вспоминал прежний порядок, атмосферу вечного настоящего, где так легко забыться, и забыть ветхие законы, и никогда не состариться. Я продвигался вперед, отвечая на мнимую проницательность Кеки фальшью неумолимой сердечности. Я шел вдоль стен, пытаясь подкупить кого-то неведомого, кто отказывался делать свое дело, и, словно завоеватель в покоренном краю — я уже не мог обмануть себя, — натыкался на твердое, молчаливое, мучительное сопротивление. Когда мои пальцы, роясь в бумажках, узнают, что миг настал, комната будет прежней, мятежный механизм заработает, но один лишь раз, и будет работать день или ночь, сутки, не больше.
Я здоровался и целовал Кеку с рассеянной страстью. Иногда лицо ее и голос в точности воспроизводили радостную нетерпеливую покорность первых недель. Мне стало казаться, что все можно наладить, что неисправность в ней самой либо зависит лишь от ее воли. Собственно, я не лгал, когда нагибался к ней в постели и с интересом прислушивался к тому, как струится поток крохотных тварей, мелких событий, будничного бесстыдства, который обрушивал на меня жадный женский голос среди ласковых прозвищ и резких, коротких смешков. Я не лгал, глаза мои были широко открыты, потому что я таил надежду и старался верить, что скоро вернется утраченный лад.
Помню, я открыл, почти ощутил на ощупь, что в комнате пахнет чудесами. Было это под вечер. Кека еще не вернулась, а я понял, что особое время короткой жизни пришло ко мне из мешанины бокалов, фруктов и платьев. Дело не в ней, убеждал я себя, это не она, это вещи. Я буду ласкать их с такой любовью, что они мне не откажут. Я буду их трогать, одну за другой, так доверчиво и твердо, что им придется меня полюбить. Попытки свои я начал с того, что перечислил их в памяти. Я решил, что они подразделяются на два рода: вещи сильные и вещи слабые, которые не могут ни создать, ни уничтожить Арсе. Труднее всего было угадать, в каком настрое перечислять их, как уберечься и от раболепия, и от властности. Картина, стол, простенок, этажерка, корешки книг, скатерть, кресло, кровать, грязный бокал, ваза с цветами, бокал, статуэтка, плюшевая скатерть, лампа, увядший цветок, перевернутый шлепанец. Произнося слово в уме, я останавливался на секунду и осмысливал то, что называл, пытаясь передать ему свою любовь и свою готовность к жертве. Обозначив каждую вещь, я встал с кровати, чтобы все потрогать, и поставить как следует, и нашептать им всем, по одной, что они — фетиши.
Однако в конце концов я понял, что провалился. Память или руки не отыскали ключевой вещи. Все было здесь, все могло наполнить комнату забвением, покоем, блаженством первых посещений. Но что-то барахлило, повинуясь неведомой обиде.
Был здесь и я, напуганный и безутешный. Медленно и осторожно осматривал я комнату, словно глядел на охладевшую любовницу, искал в ней ответа. Потом возвращался к первой догадке — решал, что чего-то не хватает в самой Кеке, в ее воле. Тогда я вынуждал ее напиться и оскорблять меня, и внезапно ее бил после ласки или нежного слова. С каждым разом это доставляло мне все большее наслаждение. Терпеливо, как ученик, я отрабатывал угол и быстроту удара, подавляя желание достичь высшего мастерства и противясь соблазну полной и неизменной радости, которую я испытывал, представляя, как убью Кеку и увижу ее мертвой.
Дверь, полузакрытую огненным потоком фуксий, отворила девочка с привычно испуганным лицом, с прямыми косами, в синей косынке на шее. Она была очень мала, и Диас Грей подумал, что это карликовая копия другой девицы, со скрипкой, которую они застали в гостиной, у огромного рояля. Первая девочка, обреченная быть карлицей, провела их в комнату, удерживая, словно слезинки (по одной на каждый глаз), испуг и недоверие.
Она сообщила, что сеньор Глейсон спит, и попыталась улыбнуться. «Да нет же», — сказала другая, нормальных размеров, прижав к бокам скрипку и смычок и робко кланяясь, словно ей вежливо похлопали, когда она вышла на сцену. Здороваться так ее научили, прививая ей хорошие манеры; если же чаяния не оправдаются, она не станет знаменитой, приветствие это можно отбросить без особого вреда и для себя, и для других.
— Да нет же, — повторила она, словно музыкальную тему, возникающую вновь и вновь. — После обеда он спит, но сейчас уже должен проснуться. Если вы немного подождете… Я каждый день занимаюсь в это время, а он не просыпается, не слышит. Папа привык. Но как раз сейчас, наверное… Надо посмотреть, проснулся ли он, и сказать, что к нему пришли. Вы не присядете? Где вам удобней… — Она улыбнулась, отведя от тела скрипку и смычок.
Обреченная карлица повторила ее улыбку, завистливо взглянула — не на них, ни на кого, даже не на комнату, где царил рояль, а на ситуацию, таившую драматические последствия, — и бесшумно вышла.
Оставшись одна, скрипачка окрепла духом и снова поклонилась, сдвинув каблуки.
— Сеньора, сеньор… — сказала она. — А вам я не мешаю?
Элена и Диас Грей ответили: «Ничуть, ничуть», перебивая друг друга и решительно качая головами, чтобы отвести все подозрения. Тогда она вернулась к нотам на пюпитре, встала тверже на тонких ножках, примостила скрипку у подбородка и, неподвижно держа смычок, терпеливо подождала, пока Диас Грей вообразит довольно сбивчивое, мнимо-бесстрастное вступление на рояле. (Кто-то гуляет по листьям, опавшим в лесу. Тихо оплачем последнюю розу дождливого лета.) Скрипка яростно взмолилась раньше, чем надо, умолкла в смущении и покорно подождала. Диас Грей пытался представить текст к партии рояля; скрипачка терпеливо стояла почти спиной к нему, и под платьем круглился неожиданно большой зад — единственная роскошь этого скудного тела. Наконец она ответила на уклончивую речь рояля, пытаясь выразить то, что выразить нельзя, и снова смутилась, и пошла на ложь, стремясь только к тому, чтобы достигнуть приблизительной, возможной точности. Она добилась, чего могла, и кротко вынесла насмешливый рокот рояля. Музыку эту Диас Грей представлял себе, глядя на бедра юной скрипачки и перенося на них страсть, внушенную Эленой, а та усмехалась, покусывая бусинку ожерелья, и без особого нетерпения притворяясь, что слушает, ждала, когда же в тишине и дремоте послеполуденного часа появится несчастный беглец или мистер Глейсон сообщит о его отсутствии.
Скрипачка выводила нескончаемый вопль тоски, неназойливо внушавший, что воспоминание драгоценно. Потом, не дожидаясь ни отклика, ни ответа, она издала два пронзительных, радостных звука, перетерпела, пока рояль сыграет свое, вскричала опять, уступила роялю и, совсем теряясь, смешала свой голос с его голосом. Снова уступила, сколько нужно, чтобы ее слушали, и, немного хитря, задавая любезные вопросы, справляясь о здоровье и погоде, стала говорить то, что решила и должна была сказать. Наконец ей показалось, что можно договориться в ритме беседы, которую ведут старики у камелька. Диас Грей смотрел на ее бедра, такие широкие, что хлопни по ним — родятся дети. Паузы он подстерегал, чтобы разглядеть профиль, не мужской и не женский, прямой нос, близорукие глаза, глядевшие из-под шапки кудрявых, светлых волос. Роковая, едва заметная чувственность таилась в уголках губ.
Скрипачка уступала роялю, надеясь сговориться с ним и выразить себя, подправляя ноты, доверенные воображению тщедушного, лысоватого незнакомца в очках, сидевшего рядом с неприятной женщиной. Но ни рояль, ни незнакомец, глядевший на ее бедра, ничего не могли услышать, и в конце концов она припала к струнам, подалась вперед (взлететь ей мешали бедра, которые Диас Грей, в своей одержимости и холодной муке, наделял тайной похотью), выдвинула вперед подбородок и без труда перекрыла мнимого партнера, чтобы решительно и дерзко выразить свою страсть. Медленно летая над полным музыки залом, она преисполнилась презрения к тому, слышит ли ее и понимает даже она сама, знавшая страсть назубок, но теперь не знавшая; она, парящая от стены к стене, дарящая звуки, изливающая душу.
Диас Грей представил себе те сбивчивые ноты, которые издал бы смущенный, побежденный рояль. Глаза его увлажнились (она повторяла: «Я вижу хотя бы во сне лицо неизведанного»), он был растроган твердостью и радостью скрипки, доверием, силой, таящейся в музыкальной фразе и открывающейся тогда, когда эта фраза отзвучала, смутными силуэтами скорбящих и пятнами цветов на могиле, о которых теперь хотелось думать.
Скрипачка завершила полет двумя короткими криками и снова стояла перед пришельцами, сдвинув ноги, склонив голову, куда-то спрятав бедра.
— Спасибо, — просто сказала она. — Вторая часть нежнее, — она хотела сказать «кротче». — Наверное, она гораздо красивее, — она хотела сказать «печальней». — А вот и папа. Простите, что так вас развлекала.
Мистер Глейсон в легком широком пиджаке, надетом на сорочку, прищурил голубые глаза. Лишь они и блестели на его лице; лишь с них он смыл и послеполуденный сон, и угрюмость едва проснувшегося человека. Он сказал, что несчастный беглец уехал вчера в Ла-Сьерру к какому-то епископу. То ли родственник, то ли у беглеца рекомендательное письмо к нему. Точно мистер Глейсон не знал.
Пока его дочери шушукались по-английски в сени рояля, он пристально и печально оглядел комнату, словно прикидывая, сильно ли повредила музыка, или высматривал в воздухе следы неверных нот. Глядя на задернутые шторы, он представил себе подробности и смысл сухого, выжженного пейзажа.
— Надеюсь, вы догадались выпить прохладительного, — сказал он, не взглянув на гостей и гладя седую поросль, видневшуюся в расстегнутом вороте сорочки. Тем самым он дал понять, что прохладительных напитков здесь не дадут. — Какой-то епископ, сеньора. Не знаю какой.
Тянулась пора ожидания, растерянности, бесплодия. Все спуталось, сравнялось в цене, и в величине, и в смысле, ибо стало неважным и происходило вне времени и вне жизни, уже без Браузена, который может посмотреть со стороны, еще без Арсе, который внес бы смысл и порядок.
Комната говорила «нет», и я бил Кеку все равнодушней. От раза к разу я каялся все меньше, меньше презирал и ненавидел, меньше нуждался в том, чтобы она напилась.
Город добрался до середины лета, и всем нам казалось, что он застрял навечно в недвижной жаре, где лежал, тяжело дыша, с багрового рассвета до исчерна-коричневатой, измученной тьмы. Каждый из нас тщился сохранить хоть малую толику воздуха, чтобы как-то осуществить себя и обрести неясную удачу, которую сулили металлическая листва, просторы площадей и проспектов и неприятное щекотание пота, стекающего по коже.
Я, мост между Браузеном и Арсе, нуждался в одиночестве. Без него я не мог родиться снова. Только один, без воли и спешки, я сумел бы обрести бытие и признать самого себя. Лежа в кровати и слушая Кекину жизнь за стеной, или просто лежа рядом с Кекой, или, наконец, безучастно внимая ее речам, когда она ходит по комнате, я лелеял свое ожидание и думал о том, что отдал ему жизнь, того не зная, а если б знал, укоротил бы его — быть может, на годы. Сохранилось во мне и странное, немного женское чувство, которого я даже стыдился: я плыл по воле волн, словно кто-то другой взял на себя заботу обо мне. Теперь я оставил в покое мебель и заподозрил, что это «они», мне назло, калечат атмосферу комнаты.
— Какие же «они»? — назойливо спрашивал я в добрые минуты. — Если бы тебе пришлось нарисовать «их», если бы ты «их» видела в кино…
— «Они» просто есть, — отвечала она. — Я никогда «их» не видела. — Только беседуя о «них», она проявляла разум. — «Они» есть, и я «их» чувствую. Могла бы сказать, что вижу и слышу, но это неправда. Не так, как вижу тебя или еще кого. Вот ты меня спросил: «Они много болтают?», и я подумала, что ты угадал или сам их знаешь, потому что от этого можно сойти с ума. Они все время говорят. Иногда ужасно быстро, но я все понимаю. Иногда очень медленно, прямо не верится, как будто затихли, нельзя так медленно говорить. Но я их слышу всегда и знаю, что они нарочно меня изводят. Один начнет где-нибудь в уголку, и пошли шуршать. Окликают меня, зовут, а не замечают. Сперва потихоньку, так тихо, что я боюсь спугнуть их. Потом поймут, что я знаю, и пойдут, и пойдут, чтобы я сорвалась и бегала за ними по комнате, старалась ничего не упустить.
— Может быть, это люди, которых ты знала, или какие-то воспоминания?
— Нет. Ну, как же ты не поймешь? Да что там, никому меня не понять. — Говоря о «них», она лгать не могла. Только тогда она верила, что правда важнее мелких выдумок, которыми она прикрывала любой свой рассказ. — Не знаю. Что с того, если я скажу: вчера ночью они тут набились до потолка, потому что я вспомнила, как очень давно сделала маме гадость, и еще потому, что я боялась умереть во сне? Чаще всего я не знаю, что это такое. Понимаешь, как будто я живу две жизни сразу и только так могу вспоминать одну из них.
Быть может, это «они» отделяли меня от Арсе и не давали вдохнуть безответственности, воздуха короткой жизни. В той ли постели, в этой я по инерции жил вне времени, вне улицы, вне мира. Я ждал. Иногда я отвлекался, чтобы узнать имя, лицо, воспоминание, или думал о Гертруде, Ракели, Штейне, брате, улицах и минутах Монтевидео, словно вызывал из чужого прошлого призраки, обреченные преследовать один другого. Какие-то предвестия Арсе и правды понемногу проникали в мое оцепенение: я понял, что отдать в придачу придется не лишнее, а все; что усилия мои породят нечто мертвое и мерзкое; что человеку доброй воли необходим хоть какой-то бог; что, если ты неумолимо честен с собой, жизнь сама накопит к нужной минуте все необходимое.
Освободившись от страстей, отрешившись от исканий, предавшись случаю и самому себе, я стремился к тому, чтобы Браузен всей моей жизни не стал подловатым. Он должен был дойти до самого дна, чтобы спастись, и я растворялся вконец, чтобы мог родиться Арсе. Потея в двух постелях, я прощался с разумным, порядочным человеком, который старался создать свой облик, исходя из ограничений, навязанных ему теми, кто жил прежде него, теми, кого не было, и им самим. Я прощался с Браузеном, получившим в тихом уругвайском доме не только видение и не только обнаженное тело Гертруды, но и нелепое позволение заботиться о своем счастье.
Должен был я думать и о Кеке, ибо бесконечные речи, в которых неуклонно чередовались издевки и упреки, вошли теперь в обычай. Они заполняли почти все наше время, и я не мог, даже в подвалах банка, представить ее молчащей. Меня возвращали к ней грязные фразы, которые мне приходилась слушать, и новый оскорбительный смешок. Я глядел на нее, убеждался, что она существует, и знал, что могу убить ее. Больше того, я знал, в эту игру для двоих мы втравились навсегда, и Кека уже догадывается, что я убью ее, и поливает меня бранью, чтобы ускорить события. Еще я знал, что думал об этом раньше; что неумолимое будущее разверзлось, когда она переехала сюда и привезла — словно мебель, словно кошку, пса, попугая — воздух, питавший тех, кому пришлось следовать за ней, как двор за королевой. Сами они, мужчины и женщины, и создали воздух, которым дышали. То были их слова, их дыхания, их движения, их сигареты и окурки, их чувства и страхи, их отрывочные мысли, которых даже они не могли избежать.
Тогда (во мне уже было что-то от Арсе) я придумал «Рекламное бюро Браузена», снял полконторы на улице Виктория, заказал карточки и бумагу и украл у Кеки фотографию, на которой изображали милую улыбку три племянника из Кордовы. Вставив фотографию в рамку, я водрузил ее на стол, который мне любезно уступили, и всякий день взирал на нее с гордостью, твердо веря, что победил смерть, трижды продлив себя во времени. Я добился того, что Штейн, Мами, Гертруда звонили мне ежедневно, и, ведомый здоровым честолюбием, энергично трудился с десяти часов утра, готовый к неустанной борьбе, чтобы занять свое место под солнцем. Штейн пунктуально звонил около двенадцати; мы обсуждали возможности непотребных кампаний и соревновались в усовершенствовании картинок, текстов и мифов, которые помогли бы навязать их покупателю. Я придумывал деловые свидания и встречи в кафе. Покинув контору, обходил пристойные заведения на улице Майо или сидел на скамейке, кормил голубей. Никогда еще небо не казалось мне таким синим. Люди, пересекавшие площадь, понемногу ощутили прелести дружбы, которую я предлагал им, не видя их, зевая, улыбаясь, почесывая за ухом, отрешенно глядя на обновляющиеся деревья, фасады зданий, лотки газетчиков и цветочниц. Иногда я описывал, иногда воображал приключения провинциального медика; листва на площади, крыши домов у реки приближали меня к Санта-Марии, и я удивлялся, как это мой герой все чаще ухитряется споткнуться на том же месте; почему ему нужно глотать слова и ситуации (способность эту он передал и мне) и выбирать то единственное мгновение, которое выразило бы все: его самого, и меня, и целый мир. Иногда после второго завтрака я направлялся в порт и собирал гайки, винты, сверкающие осколки, замещавшие в моем сейфе зеленые бумажки, которые мне приходилось оттуда брать.
Фотография стояла между календарем и чернильницей. Мерзкие племянники Кеки натужно улыбались, дожидаясь момента, когда человек, сдавший мне полконторы — звался он Онетти, никогда не смеялся, носил очки и наводил на мысль, что относиться к нему прилично могут только женщины с воображением и близкие друзья, — когда этот человек, проголодавшись днем или под вечер, уступит кретинизму, который я в нем подозревал, и сочтет своим долгом спросить, кто они такие. Однако этот субъект со скучной физиономией никак не спрашивал, что было и что будет с изображенными на фотографии детьми. «Миленькие, а? — сказал бы я. — Особенно девочка». И, не мигая, воззрился бы на создание с большим бантом и наглым взором, брезгливо поджавшее губы раз и навсегда. Но он не спрашивал и не стремился сблизиться со мною, а односложные приветствия ухитрялся окрасить и неуловимой лаской, и не относящейся ко мне иронией. Здоровался он в десять, кофе спрашивал в одиннадцать, принимал посетителей, беседовал по телефону, просматривал бумаги, бесстрастно курил и разговаривал серьезным, неизменным, ленивым тоном.
Дни ползли вперед сквозь жару, деньги уходили, иногда я обедал со Штейном, и тогда мне удавалось подражать моему старому другу, ничтожному Браузену. Он ничего не подозревал, и встречи наши были радостны — и с Мами, и без нее. Деньги уходили, а железок и стеклышек еще не хватало, чтобы меня успокоить. Гертруду я видел редко и пытался определить по ее смеху или внешнему виду, везет ли ей в любви. И прикидывал, сколько должно пройти времени, пока мои свидания с ней действительно станут изменой тому, другому.
Каждый день одно и то же — повторяемый жест и ожидание, имитация Браузена и ожидание, рассеянное, вибрирующее как бы вне меня, в воздухе и предметах, и вдруг обнаруженное в мелкой дрожи моих праздных рук.
Пожалуй, я уже подходил к финалу, когда меня стала одолевать мысль, что вслед за летом, в апреле или в мае, которые воображались мне лишь в общих чертах, по улицам, как обезумевшие от страха лошади, промчатся три холодных, пронзительных дня. Три дня, которых я не увижу, бесснежная вьюга, которая меня не заденет, ненастные рассветы и вечера, когда другие обитатели города, ведя в постель женщину, будут предвкушать не шлепающий звук потных грудей, а холод ступней и коленей, вызывающий потребность в близости, если нет желания. Я ходил по улицам, смотрел на здания из дома или окна конторы, отдавшись смутным мечтам о любви с первого взгляда, которая родится в первый из трех холодных дней неведомой мне городской осени; воображал изморось и сосущее томление, встречу, взаимный порыв; видел мужчину, курящего у окна гостиницы, съежившуюся девушку, которая, подтянув колени к подбородку, ждет в кровати; видел, как мужчина одним взглядом жадно окидывает мокрую улицу, вывески магазинов и кафе, псевдофранцузскую архитектуру, машины и велосипедистов, плащи и зонтики, будку постового, сумятицу шагов и листьев на кромке тротуара. Мгновение он неподвижно стоит у шторы, прислушиваясь к первому осеннему дождю, сулящему новой любви плодородие, изобилие, соразмерное пластам воспоминаний, срываемых непогодой.
Я видел мужчину без лица, очертания тела девушки на кровати, начинал различать рисунок и цвет обоев гостиничного номера. Три промозглых дня, холод и ветер безостановочно кружили надо мной, затрудняли мой шаг, смешивали и спутывали все, что я пытался сказать. Так продолжалось до тех пор, пока однажды в воскресенье к вечеру меня не избавил от наваждения Диас Грей. Для нас обоих он сделал то, чего не мог сделать я: пропустил год жизни, покинул Санта-Марию, словно отрезал себе руку, словно мог существовать вне провинциального города с его рекой, переместил Элену Сала в прошлое, которое никогда не сбудется.
Такси катит по проспекту Альвеар к Ретиро, к Эль-Баха, и от первой ночной свежести, от ветра, который упруго врывается в окошко и бьет мне в лицо, счастье моего тела разрастается до такой степени, так опасно, что я боюсь, как бы оно не кончилось, и невольно поворачиваюсь к девушке. Она ждала этого и улыбается; уличные фонари возникают, вспыхивают и гаснут в ее глазах. Я не хочу дважды смотреть на темный припухший рот и, откинувшись на сиденье к плечу девушки, воображаю, что удаляюсь от городка, состоящего из домов свиданий, от потаенной деревни, где в палисадниках и по замшелым мостовым бродят голые пары, прикрывая ладонями лица, когда зажигается свет, когда встречают педерастов-слуг, когда поднимаются по лестнице музея в залы, где развешаны еле видные картины, дремлют статуи и тянется ряд готовых постелей с плевательницами, ночными столиками, полотенцами и зеркалами. «Мы здесь, — говорю я себе, — я здесь снова». Девушка гладит мою руку, вытягивает палец и чертит на моей влажной ладони тут же забытый рисунок.
— Милый, — говорит она.
— Да, — отвечаю.
— Дэгэ, — шепчет она (это имя, составленное ею из моих инициалов).
— Да…
Я улыбаюсь ветру, который трогает мои зубы; мне не хочется думать, не хочется знать, в чем причина моего счастья и что может его разрушить. Я помню, сколько спиртного осталось в стаканах, мог бы измерить его до капли.
— Милый, — говорит она. «Мне надо было выпить немножко больше», — думаю я.
— Да, — отвечаю я, наклоняюсь, чтобы поцеловать ее голову, и нюхаю волосы.
— Если бы я могла тебе выразить… — начинает она и умолкает.
— Знаю, — говорю я и трусь щекой о голову. Она вздыхает и прижимается ко мне; я понимаю, что вскоре наберусь духа поцеловать ее.
— Со мной ничего не произойдет?
— Нет, не думаю, — говорю я.
— Мне все равно. Знаю, что ничего не произойдет, Дэгэ. — Она поднимает лицо для поцелуя. — Ничего не произойдет, но все имеет значение. Все, — настаивает она. Я отдаю себе отчет в том, что мы оба, квартал за кварталом, с приглушенным отчаянием думаем о бесполезности слов, о своей неодолимой неловкости в обращении с ними. Сверху, одним глазом, не прикрытым встрепанными волосами девушки, я смотрю на ее лицо, узнаю короткий нос с расширенной переносицей, вижу чувственную и печальную линию губ, округлость виска.
— Тут или свернем? — спрашивает водитель.
Я помогаю ей выйти, с минуту мы ослепленно топчемся на углу и идем под гору, навстречу ветру, который дует с реки. Теперь, когда она обособленно движется рядом, опустив веки, я с удивлением вижу, что она ходит как обычно, как прежде — отклоняя тело в сторону, чрезмерно размахивая одной рукой для равновесия, некрасиво выпячивая лобок. Я вспоминаю, как час назад не сомневался, что навсегда изменил ее походку, ее улыбку, даже ее прошлое, и стыжусь гордости, которую внушила мне сила моих объятий, то, с какой точностью и блаженством я проник в нее. «Уж не возомнил ли я, что изменю и выражение лица на ее детских фотографиях?» — издеваюсь я над собой.
Без надобности веду ее через все кафе, мы сядем возле окна. Я прошу что-нибудь у официанта, рюмку спиртного, которой мне недоставало; она кивает в знак согласия, поднимает плечи, решает обратить к улице, к миру свою таинственную улыбку. Я думаю об Элене Сала, моей жене, подсчитываю, сколько часов она меня ждет, и проверяю прочность лжи, которую преподнесу ей.
Теперь девушка берет мою руку, обращает свою улыбку ко мне, безмолвно перечисляет радости жизни, успокаивает меня откровением, что, когда мы к ней возвращаемся, естественно столкнуться с трудностями, подлаживаясь под ее поступь, — философия, которую мы разработали за границей. Все обойдется, утверждает она своей улыбкой и нажимом пальцев, мы вспомним родной язык вплоть до идиом, прихотливого выговора, пропусков и сокращений, которые делали нас молодыми и сделают вновь.
— Дэгэ… — говорит она, отпивает глоток и, поперхнувшись, кашляет.
Я думаю о докторе Диасе Грее, который сидит за этим столом, у края бурной осенней ночи, смотрит на смех девушки, на розовую полость рта, чванясь своей готовностью на любую несправедливость. Он бросает на меня взгляд, придвигается к моему лицу с выражением бесцельной ярости и собирает губы в ту короткую кривую складку, какую каждый хотел бы оставить на другом, оттиснуть, как неизгладимую до гроба печать, различимую спустя годы после конца любви. Невозможного нет, считаем мы или беспечально думаем, что не достигнем возможного, и не тревожимся этой участью. Сейчас ты снова улыбнешься мне, поиграешь пустой рюмкой, приведешь в порядок ночные воспоминания. Я стараюсь ободрить себя, повторяя, как женщина, что любовь важнее, чем мы; ободряю себя, воображая похабные слова слуги, пришедшего сменить постельное белье. Я люблю тебя и ничего не говорю, воспроизвожу шевеление твоих пальцев, ласкавших мою руку, пытаюсь отыскать в твоих глазах след здоровой похоти, с какой ты глядела на меня час, два часа назад, — она тоже укрепляет меня, заставляет верить в тебя. Я не нахожу ее, но это неважно, потому что я думаю о докторе Диасе Грее, неподвижно сидящем по эту сторону стола; об этом и о любом человеке, кого определяет слово «сорокалетний», поглощенном заботой защитить и защититься самому. О мужчине сорока лет по другую сторону стола, который раскрывает бумажник, чтобы заплатить официанту, совершенствует свое первое алиби и с легким головокружением, с приятной неуверенностью ощущает возвращение к жизни.
Та часть истории Диаса Грея, где он, в сопровождении женщины или следуя за ней, приехал в Ла-Сьерру, был принят в епископском дворце, увидел и услышал вещи, которых, вероятно, не понял до сих пор, осталась ненаписанной. Визит имел много вариантов, но так или иначе посетителям приходилось с напускной решительностью шествовать между двумя рядами низкорослых, отнюдь не воинственных алебардщиков, сознающих потертость своих мундиров, поблекшие краски сукна. В первом зале их неизменно встречал улыбающийся немногословный великан в белых чулках; он передавал их домовому священнику в сутане, с крючковатым носом, с лицом, на котором хитрость карабкалась вверх, съедая волосы. В том ли, в другом ли случае отсрочек больше не было. Посетители входили в столовую, где епископ завтракал. Он проворно и весело вставал, подставлял перстень под краткие поцелуи и приглашал их к столу. Она отказывалась с той самой невиданной еще улыбкой, какую Диас Грей когда-то мечтал вызвать. Врач оценивал неодолимую смехотворность положения, раскаивался, молчал, глядя на вареную курицу и красное вино. Позади монсеньора стоял единственный лакей; полуденное солнце и колокольный звон устремлялись в глубину огромной галереи и там угасали.
Епископ настаивал только раз, отводил руки к блюдам; затем он желал узнать, заметили ли они характерную особенность здешнего воздуха, его мягкость и аромат старины, следствие неукоснительного благочестия горожан. Да, заметили — сперва с некоторым недоумением, настороженно сдвинув брови, потом откровенно нюхая, поворачивая носы к центру города. Епископ слушал и ел, утвердительно кивая; по его лицу расходился румянец, глаза неудержимо блестели.
— Время, — пояснял он, — вера, столько назидательных кончин…
Он почти сразу же признавал беглеца в посетителе, которого не так давно угощал за этим столом завтраком, и добавлял, воздевая руки, что не ведает о его судьбе, — после того, как был допит кофе.
— Это ваш родственник? — спрашивал он Элену Сала.
— Его мать дружила с моей. Я никак не могла понять, что с ним творится. Эта потребность бежать — она тревожит меня, ведь он человек отчаявшийся.
— Он обретет благодать, этот юноша, — произносил его преосвященство, отодвигая кресло от стола. — Да, он был в отчаянии. Мы с ним много тогда говорили. На вашем месте я не боялся бы.
— Но он болен, — предполагала Элена Сала. — Почему он хотел от всего бежать? Это было словно тихое помешательство, меланхолическая горячка, зов в пустоту, на который он тем не менее шел.
Диас Грей, в чопорном трауре, пользуясь тем, что сидит на втором плане, с насмешкой смотрел на женщину, презирал себя, старался себя понять, сопоставлял ляжки Элены Сала с ликом невинной мученицы, поднятым к епископу. Его преосвященство с видом рассеянности, добродушия и тихой радости омывал кончики пальцев, зажигал сигарету, один раз затягивался и бросал ее в рукомойник; шипение горячего пепла отчетливо делило паузу на две.
— Отчаявшийся, — произносил епископ по слогам. — Я уверен, существует человек абсолютно отчаявшийся. Но я никогда его не встречал. Ибо отсутствует причина, по которой его путь мог бы скреститься с моим. А если б она имелась, не исключено, что мы разминулись бы, не узнав друг друга. И полагаю, мне не дано и постигнуть… — именно в этом месте епископ бесхитростно смеялся и казался моложе, — постигнуть смысл нашей, видимо, бесплодной встречи. — Он останавливал возражение Элены Сала своим могущественным и кротким взором, окутывал им женщину, как бы предохраняя от того, что она думала и говорила. — Есть вещи, которые не даны нам от начала времен, так решено для нашего блага. Многие грехи станут невозможны, если избавиться от греха тщеславия. Проблем нет; не будем считаться заслугами — не будет проблем. Немного погодя мы перейдем в библиотеку, — сообщал он, только глазами адресуя фразу каждому собеседнику, деля пополам заключенное в ней обещание; лакей наклонял голову, удалялся вдоль зашторенных окон, тут же пропадал в мягком сумраке. — Бог пожелал отвести от меня абсолютно отчаявшегося человека. В прошлом я часто просил даровать мне эту встречу: я имел высокомерие верить, что обладаю силами, потребными для его утешения и спасения. Я не знаю его и все еще подвержен искушению. Он предстает передо мной обездоленный, подавленный тем, что называет несчастьем, неспособный подняться вровень со своим испытанием. Недостаточно умный, чтобы целовать черепицу, которой скоблит свои струпья и язвы. Или он воображается мне осыпанный дарами в людском понимании и дарами подлинными, но одинаково неспособный наслаждаться ими и благодарить за них. Дальше мое воображение не идет. Тот или иной тип абсолютно отчаявшегося человека. Я лишь простираю изредка руки, чтобы призвать его, дать выход порыву гордыни, которая внушает мне, что я достоин быть его гаванью. Видимо, этого не следует делать; но, может быть, я живу еще на земле единственно ради нашей встречи. Не верьте, однако, тому, что вы видите или читаете, не доверяйте собственному впечатлению. Ведь за этим исключением отчаявшийся бывает либо слабый, либо сильный — ниже своего отчаяния или, сам того не зная, выше. Их легко спутать, ошибиться, а между тем второй не до конца отчаявшийся, сильный, идя путем отчаяния, но возвышаясь над ним, из двоих страдает больше. Слабый отчаявшийся обнаруживает утрату надежды каждым действием, каждым словом. Он, с известной точки зрения, лишен надежды основательнее, чем сильный. Отсюда путаница, отсюда то, что вас легче обмануть и растрогать. Потому что сильный отчаявшийся, хотя страдает неизмеримо больше, этого не выкажет. Он знает, он убежден, что никто не сможет его утешить. Не веря в возможность веры, он надеется, он, впавший в безнадежность, что в какой-то непредвидимый момент сумеет воспротивиться своему отчаянию, схватиться с ним, загнать его в угол. При случае это совершится; он может погибнуть в этой схватке, может достичь этим средством благодати. Не святости — она уготована абсолютно отчаявшемуся. Слабый не до конца отчаявшийся, напротив, станет терпеливо и систематически оповещать о своем отчаянии, жадно и с притворным смирением цепляться за любую поддержку, любую возможность убедить самого себя, что его увечье, его трусость, его отказ не посрамлять бессмертной души, которая в него вложена, не препятствие для подлинно человеческого существования. Кончится тем, что он не упустит своего случая; он всегда способен создать мирок, в котором нуждается, свернуться, погрузиться в спячку. Рано или поздно он непременно его найдет, ибо обречен гибели. Слабому отчаявшемуся, сказал бы я, спасения нет. Второй, сильный (спешу заметить, что сын подруги вашей матери принадлежит к этому типу), сильный может смеяться, ходить по свету, не впутывая других в свое отчаяние, потому что знает, что ни у людей, ни в своей повседневной жизни помощи не получит. Неведомо для себя он отделен от своего отчаяния; он, неведомо для себя, ждет минуты, чтобы заглянуть ему в глаза, убить его или умереть. Ваш друг не отягчен дарами, его терпение не подвергалось неоднократным и с виду невыносимым испытаниям. К несчастью, он не поражен проказой от подошвы ноги по самое темя, не сидит на гноище, ему не представилась возможность целовать черепицу, которой он скоблит себя… Нет рядом с ним жены, которая скажет: «Похули бога и умри». Он не достигнет волнующей многоречивости перед посланным свыше Элифазом Феманитянином. Для него отчаяние воплотится в каком-нибудь невообразимом обстоятельстве, в каком-нибудь человеке. Тогда наступит кризис, и он спасется, убивая, или погибнет, убив себя. Пожалуй, мы, вы или я в состоянии схватиться с абсолютно отчаявшимся, бороться вместе с ним и против него, спасти его. Слабому, не до конца отчаявшемуся нет спасения, потому что он мелок и чувствен, сильный же спасется или падет один.
Епископ поднимался, неровный и лиловый, как винное пятно, ждал, приглашающе улыбаясь; огражденный безучастным терпением, он начинал полнеть.
— Хотя имеются оттенки, подгруппы, причины путаницы, — прибавлял он, когда они вставали, и с улыбкой извинялся, прикосновением к плечу Элены Сала направляя ее к библиотеке. — Может ли сильный отчаявшийся превратиться в слабого? А если это происходит, не был ли он по сути своей всегда слаб?.. Вот мысль, не дающая мне покоя.
Он энергично встряхивал головой, не ожидая ответа на свое признание; притрагиваясь ногтями, вел их в библиотеку, где лакей, убрав в сторону пюпитр с переплетенной газетной подшивкой, подвигал стол, на котором был сервирован кофе, стояли рюмки и бутылка коньяка.
И это повторялось всякий раз, с незначительными вариациями, которые не в счет; снова и снова, притворяясь, что работаю на своей половине конторы, и следя за лопатками Онетти, помещал я Элену Сала и врача в яркое освещение горного полудня, вел от одного прислужника к другому, от домового священника к епископу, от речи об отчаявшихся к пищеварительной дреме в библиотеке; здесь его преосвященство настраивал разговор на легкий лад, а Элена мучилась, перебирая в уме вопросы о беглеце, которые не смела задать. Я открыл странное наслаждение в том, что тянул эту пустую библиотечную паузу, стараясь убедить их, будто свидание ограничится тем, что уже совершилось. Она и он могут пребывать тут, зевая, до конца моей жизни. За минуту до смерти я мысленно вернусь к ним, найду в этом же возрасте, такими же соскучившимися, и опять безмятежное лукавство зазвучит в голосе, заискрится в глазах епископа, ускользая от их внимания. Но кончалось тем, что я сжаливался, признавал свои долги, воображал, что, выведя их из бездействия, сокращу свое собственное ожидание; тогда я компенсировал женщину и врача явлением задумчивого ангела, проповедью, которая молодила епископа, пугающим профилем, лазурно-сиреневым сиянием.
Здесь независимо от моей воли никогда не написанный эпизод раздваивался. Потому что если монолог епископа под светлой фигурой ангельского роста был не более чем великолепным шутовством, Диаса Грея и женщину следовало усадить в глубине библиотеки, где они терлись спинами о туристские справочники, словари, полное собрание сочинений Йонаса Уайнгортера. Они находились в тени, ярусом ниже его преосвященства, и ангела могло заменять меловое пятно. Но если то, что говорил епископ, ловя в неповторимом профиле ангела выражение одобрения или недовольства, представляло (хотя бы только для них) истину и откровение, требовалось, чтобы врач и Элена Сала оказались на месте случайно. Они попадали в комнату дворца, предназначенную для музицирования в зимние месяцы. В ней остались звуки более явственные, как пятна по краям тяжелой портьеры, которую оба, соприкасаясь руками и дыханиями, по этой второй версии, отодвигали, чтобы, подглядывая, ужаснуться красоте ангела. Поверив в ее возможность, освещая ею сцену, которую созерцали, они начинали слушать, одержимые тем любопытством, которое во сне пересиливает страх, рожденный какой-нибудь неожиданностью, и влечет нас к неизменно двусмысленному финалу и пробуждению.
Профиль ангела хранил завиток улыбки, пока речь епископа текла без ошибок. Когда его преосвященство путал слова, единственное видимое веко падало, бдительно мигало, приглушая освещение зала; неопровержимый ангельский рот над пергаментом, где был записан монолог, растягивался в жесткую горизонталь, подобно обвиняющему персту.
— Они не существовали раньше, перестанут существовать потом, — говорил епископ, преждевременно нагнетая пафос. — Ушедших и еще не пришедших в мир все равно что не было и не будет. И однако все виновны перед богом в том, что от родильной крови до смертного пота помогают друг другу поддерживать и культивировать ощущение своей вечности. Вечен один господь. Каждый человек — только нечаянный миг, а низменное сознание, позволяющее искать опоры в причудливом, раздробленном и услужливом ощущении, которое именуют они прошлым, позволяющее чертить пути к надежде, к исправлению того, что именуют они временем и будущим, это всего лишь личное сознание. «Личное, — повторял его преосвященство с рукой, воздетой к потолку, успокаиваясь при взгляде на улыбающийся профиль ангела. — Другими словами, именно та тропа, что удаляет от цели, к которой с самого начала они якобы стремились. Когда я говорю о вечности, я имею в виду божественную вечность, когда упоминаю о царстве божием, ограничиваюсь утверждением его бытия. Я не предлагаю его людям. Кощунство и абсурд — бог с памятью и воображением, бог, который может быть завоеван и познан. Страшная карикатура на божество — бог, предупредительно отступающий перед каждым шагом, который делает человек. Бог существует вне человеческих возможностей; только поняв это, можем мы стать в полной мере людьми, сохранить в себе величие господа. А помимо этого — куда и зачем? — Глаза на разгоряченном потном лице поймали заслон ангельского века, епископ поправился: — Куда? Коли кто-то отыскал направление, кажущееся приемлемым, зачем им следовать? Я буду целовать ноги тому, кто поймет, что вечность — это настоящее, что единственная цель — это он сам; кто согласен и упорствует просто потому, что не может иначе — быть самим собой каждую минуту и вопреки всем препятствиям, с напряжением душевных сил, обманываясь памятью и фантазией. Целую его ноги, рукоплещу отваге того, кто принял все до единого законы игры, которую придумали без него, не спросив, хочет ли он в нее играть».
Элена бросала портьеру, открывала сумку и начинала пудриться: проталкиваясь сквозь толпу курильщиков в вестибюле, двигалась к выходу. Быстрый ветер охлаждал воздух площади, спускался к району вокзала.
— Как вы находите? По-моему, очень интересно, — говорила она, повисая на руке врача. — Не думаю, конечно, что я все поняла. Нет, не будем заходить в кондитерскую. Он именно такой, как говорил епископ. Человек, который желает быть самим собой и принимает правила игры.
Они огибали площадь, вдыхая вечернее благоухание деревьев, соединенные только шорохом рыжего песка под ногами: не понимая, смотрели на афиши кинотеатров, отдавались покатости улицы, которая вела их к гостинице.
— Не знаю почему, — сказала она, — глупо, но я уверена, что он здесь, что, если повезет, я в любую минуту увижу его сидящим в кафе или столкнусь с ним.
— Почему бы вам не остаться в Ла-Сьерре? — предложил он.
— Не могу. У меня свидание с Орасио в Санта-Марии, в приречной гостинице. Да и к чему оставаться, все бесполезно. Поможет разве что случайность… Напрасно я бросилась за ним вдогонку. Мне его не настичь, это ясно. Я говорила по телефону с Орасио, у него есть для вас выгодное дело.
За полквартала до вывески и круглых огней гостиницы Диас Грей принял решение удрать с первым же утренним поездом, вернуться в консультацию и в больницу, отдохнуть какое-то время в идиотизме дружеского круга; забыв женщину и неисполнимые обещания, знаком которых она была, в одно прекрасное утро подгрести к бухточке у деревянной гостиницы, подняться по лестнице и удивить заспанного хозяина, вновь очутиться в музыкальной комнате мистера Глейсона, посмотреть на зад скрипачки, развеять миф о карлице.
— Вы будете спать со мной, — сказала Элена, останавливаясь у входа в гостиницу. — Прежнее кончилось. — Скрестив руки на груди, она огляделась по сторонам, минуя его, и пристыженно засмеялась. — Совсем кончилось. Не знаю, давно ли, я поняла это только что. Но, может быть, у вас иные желания? Я всегда плохо обращалась с вами. Что бы вы хотели?
— Я хотел бы придушить вас, — пробормотал Диас Грей, — слегка.
— Хорошо, идемте, — сказала она, беря его под руку.
Высокая и отстраненная, она пронесла на губах и в глазах мимо конторки привратника, как хрупкий предмет, спокойную улыбку, спящие останки долгой напряженности. Диас Грей не посмел заговорить, не вымолвил ни слова и в поднимавшемся лифте, чувствуя, что он, мужчина, которого держит Элена Сала, до боли сжимая ему предплечье, для нее, помимо олицетворенного изумления, идущего по коридорам и с осторожностью легшего в постель, есть не что иное, как шаткий символ внешнего мира и связи с миром, неподвластный обстоятельствам, насущный для даяния.
Но три ненастных дня пришли, когда я был еще в Буэнос-Айресе; забыв про фарс с рекламным агентством, я все возможное время проводил дома, глядя на серое небо, лужу, которая росла у плохо закрытого балкона, и ощущая, как одиночество сладко подступает к пределу, когда я поневоле увижу себя выделенным, голым, без примеси, когда оно прикажет мне действовать и стать посредством действия кем-то другим, быть может, окончательным, до срока непознаваемым Арсе.
Лежа на кровати, бродя по неубранной комнате, я помогал прекращению своего бытия, своему угасанию, выделял, выталкивал Браузена в сырой воздух, крутил его, как кусок мыла в воде, чтобы растворить.
Ближе к вечеру из-за стены донесся плач Кеки. Я не слыхал, как она вошла, но был уверен, что она плачет одна, на кровати, уткнувшись открытым ртом в подушку. Наверное, и ее давило бремя неудач, воплощенных в дождливом дне, или от сырости плодились «они», или томило предчувствие возникновения Арсе и собственного уничтожения. Она могла догадываться о развязке по внезапному мощному наплыву воспоминаний, которые подходили поочередно и, до невыносимости укрупняясь, становясь жесткими и тяжелыми, сливались и исчезали, на этот раз навсегда — каждое лицо, каждая сцена, каждое пережитое чувство; так что она, как и я, не укроется больше сплетением прежних дней, не выведет из него будущее, и, вынужденная разглядывать одну черту за другой, осязать подлинный, всегда поразительный, всегда неутешительный смысл формы из плоти и костей, наконец-то впервые в жизни познает себя. Но главное — я прислушивался к звуку ее плача — по ту сторону стены были «они», резвые и веселые, как на первом свидании, как простые дети дождливого вечера.
Вероятно, Кека зажгла поодаль от кровати, где плакала и пыталась спрятаться, ночник с красным абажуром, чтобы приманить их, отвлечь от себя, точно насекомых; они порхали и садились, отяжелевшие, пресыщенные, мягкие, хвастаясь своей несчетностью, корча ей, щедрой матери, причине и следствию, милой тотальности, единую гримасу, выражаемую всеми их физиономиями или зыбким пространством, где ее воображение помещало физиономии. Я умру, не увидев их. Возможно, они расположились группой, как у печки на постоялом дворе в ненастную ночь, разнообразием своего роста составляя пирамиду, и, благодарные за пожалованные им кров и пищу, изъявляли свою признательность одинаковой неизменной гримасой, которая растягивает и морщит мягкий жир морды и подергивает круглую дырочку рта.
И только когда она вскочит с постели, чтобы разогнать их затрещинами, когда, разбитая и обессиленная, остановится посреди комнаты, сжав у бедер кулаки, напрягшись, приказывая себе улыбаться, только тогда они заговорят с ней монотонными, назойливо-неутомимыми голосами, которые не добиваются понимания и ответа, а звучат лишь ради собственного удовольствия.
Вот они зовут ее с шипением и свистом у самого уха или с подвыванием из несусветной дали, с замерзших звезд, из морской бездны, где погребена первая кость, зовут равнодушно, нежно, требовательно, умоляюще, насмешливо, серьезно, делят имя на слоги, точно выводя трель, повторяют его до хрипоты, до того, что сами превращаются в имя. «Они мое имя, они Кека, они я сама», — внушат они ей и разбегутся, и, пока она, успокоенная и улыбающаяся, ощупывает себя — «они — это я, никого здесь нет, их нет», — они поджидают ее в постели и будут тыкать в ее тело пальцами, подделываясь под ритм дождя, несильно, только для того, чтобы не дать ей заснуть и держать в страхе.
Последний из трех непогожих дней сменился ночью, она за стеной все плакала — звук приглушался слезами, прилипшей ко рту завесой волос, искусанными суставами пальцев, — когда я решил встать и пожевать на кухне хлебных и сырных корок; я раздавил в руке черный банан и выпил немного воды над могильным запахом холодильника. Может быть, завтра; впредь, видно, не стоит так полагаться на предзнаменования. Но это не я убью ее, это будет другой, Арсе, никто. Я был всем тем, чего уже нет, — индивидуальным воплощением меланхолии, приступами беспредметной тоски, мелкими жестокостями, годными на то, чтобы, причиняя себе боль, узнавать, что ты жив. Разыскав в благоуханиях шкафа пачку писем Ракели, я сжег их одно за другим, не разворачивая, в кухонной раковине. Проходившие перед глазами фразы я читал вслух, не понимая ни их смысла, ни того, что делаю, читал с остановками, тщетно возбуждая в себе печаль: «Дни, когда мама со мной почти не разговаривала. Совершенно так же, как удовольствие быть с ним и остаться одной. Был в Бразилии и рассказал мне о товарище, с которым вместе сидел. После „обращения“ я только и делала, что пыталась убедить в этом маму. Выше и намного умнее меня, но Гертруда никогда не сможет понять. Тут атмосфера полностью менялась, и какое-то веселье… Сидеть на собрании в углу и расплачиваться за то, что мне…»
Открыв кран, я разрушил обугленную бумагу, уцелевшие невразумительные слова, обведенные траурной каймой, усиленные и зловещие. Я вышел на балкон, ступил босыми ногами в дождевую воду и обязал себя думать о поездке в Монтевидео, представлять, как я поддерживаю лоб Ракели, когда ее рвет, как вламываюсь в номер Кеки и разыгрываю сцену ревности, которой она ожидает, которую считает моим долгом.
Кека плакала в перерывах между сонными всхрапами, между нелепыми фразами из писем Ракели. Если бы я, прежде чем сжечь, неторопливо перечитал их, если бы сейчас шел к концу пятый год нашей совместной жизни, все равно было бы то же самое. Струя над хрупкими, иссушенными остатками бумаги, тяжкий и веселый удар воды, черные обломки рассыпаются в прах, крутятся над клокочущим стоком. Она не плачет больше, должно быть, спит, оставив гореть до полудня лампу, которая светит на голую ногу.
Я вернулся в постель, полный решимости уничтожить Диаса Грея, хотя бы пришлось затопить провинциальный город, разбить окно, к которому он прислонился в послушном и обнадеживающем начале своей истории, без интереса озирая пространство между площадью и уступами берега. Диас Грей был мертв, а я без сна лежал на простынях в старческой агонии, слушая журчание воды, которой томно истекали тучи. Я начал покрываться морщинами с той самой ночи в Монтевидео, когда впервые благодаря сводничеству Штейна заключил Гертруду в свои объятия в двухэтажном доме, деревянные стены которого, пропитавшись за двадцать лет брачных ритуалов и семейных торжеств респектабельностью и бессменной идеей «мой мир — мой очаг», сочились приличием и нормами благопристойности; спровоцировал свою старость в момент, когда согласился остаться с Гертрудой, повторяться, приветствовать годовщины, надежность, радоваться дням, которые не будут канунами конфликтов, выбора, новых обязательств. В свой распад я вовлекал Диаса Грея, Элену Сала, мужа, вездесущего беглеца, возведенный мною на склоне город, дружески устремленный к реке. Вместе со мной умирал и едва намеченный конфликт между жителями города и обитателями швейцарской колонии, грузными, энергичными и строгими; между ленивыми креолами Санта-Марии и людьми, которые кормили ее, делая здесь покупки, наезжая толпой по большим праздникам (не тем праздникам, что сами они, их отцы и деды привезли из Европы вместе с твердой волей и надеждой, растрепанными молитвенниками и тусклыми фотографиями, помеченными на обороте датой, а по чужим, не соблюдавшимся ими всерьез, но удостаивавшимся их участия), когда они несмело, со сдержанным возбуждением гуляли по площади и набережной, посещали кинотеатр, торговые кварталы, которые называли центром, где черноволосые мужчины, подпирая спинами стены, насмешливо и не без романтической зависти смотрели на их медленное нарядное шествие семьями, от которых веяло несокрушимостью. Конфликт порождался взаимным скрытым презрением, проглядывая в иронических улыбках и интонациях смуглых людей, в улыбках и голосах, выражавших у блондинов искательность и беспокойство, близкое к неуверенности, когда они меняли в магазинах деньги, покупали автомобили, молотилки и оставляли на столиках кафе, нелюбезно, неискренне, чрезмерные чаевые, в конечном счете только усиливавшие пренебрежение.
Все это исчезло без боли, без намека на сожаление. Вот и мы, вот новорожденный человек, о котором я не знаю ничего, кроме ритма пульса и запаха потной груди. Храпит спящая Кека — если она вспомнит свой сон и захочет рассказать мне его, то завтра скажет: «И тогда „они“ поднялись, как морская волна, чтобы накрыть меня, пока я не заговорила, потому что мы одновременно догадались: если я произнесу имя, назову каждого из них по имени, я их убью»; дождь кончился, с балкона дует ветер и бьет фотографию Гертруды затылком и носом об стену. Итак, завтра — удивительно знать это с такой несомненностью; небо очистится, и новый человек выйдет на улицу. Я усну и проснусь; попытаюсь понять себя, украдкой поглядывая в зеркало ванной, подстерегая и фиксируя движения своих рук; постараюсь выяснить, чего мне держаться, как будто это необходимо, с притворным безразличием задавая себе хитрые вопросы о боге, любви, вечности, родителях, людях трехтысячного года; с кривой улыбкой, говорящей лишь о том, что мне немного стыдно жить и не знать, что это значит, сяду завтракать; удостоверюсь, что с тех пор, как некто сочинил стихи на слова проповедника, которые цитировал покойный Хулио Штейн, когда опьянение заставало его без женщины, не произошло ничего важного и, глядя на залитую новым солнцем улицу, попробую заменить их фразами, которые намекнут на похоронные извещения, детские головы и сладострастие влюбленных.
Я пойду в южную сторону и соблазнюсь мыслью изъять Диаса Грея из всемирной катастрофы, начавшейся ночью и, видимо, окончательно завершившейся утром. (Женщины с сумками и корзинами, раздраженные занятые мужчины, рассекая утренний свет, не подозревают, что умерли вместе со мной, что улицы, по которым они идут, скрылись под морями и лавой.) На площади Конституции я снова усядусь в кафе, что поближе к центру, куплю сигареты и буду держать зажженную сигарету во рту, чтобы дым перед глазами застилал расположение деревьев и суету грузчиков, пешеходов, такси, торговцев, лишая смысла деятельность, которую я созерцаю. И тогда — для этого мне не понадобится шевельнуть ни лицом, ни пальцем — Диас Грей проснется в гостинице Ла-Сьерры, обнаружит, что женщина рядом с ним мертва, поранит пятку, раздавив на полу пустые ампулы и шприц; униженно, пораженный справедливостью, поймет, почему Элена Сала сказала «да» накануне; уступит власти мелодраматического чувства, вообразит себе будущего друга, предназначенного выслушать его исповедь: «Понимаете, она была уже мертва, когда я обнимал ее, и она это знала». В сером сумраке, отойдя на несколько шагов от мертвой женщины, будет глядеть на ее очертания в постели. Когда посветлеет, заглянет ей в лицо, увидит ее спокойной и вежливой по возвращении из поездки в места, которые сотворены из изнанки вопросов, из никем не подобранных откровений повседневности. Мертвая, возвратившаяся из смерти, твердая и холодная, как преждевременная истина, она воздержится от оглашения своих испытаний, своих маршрутов, своих трофеев.
Вытекло немного крови, легко было представить, что нос с каждой секундой заметно распухает. Кека отдавалась методичным и равнодушным ударам, не делая попыток к обороне или бунту, если не считать ровного, почти непрерывного смеха, источник которого — ненависть — обнаруживали тщательность и упорство, с какими она, звук за звуком, отделяла этот смех от плача, где он рождался; забота и внимание, с какими она очищала смех от податливости и слез.
Время от времени заглушая его, чтобы слизнуть с губы щекотку крови и пота, она следила за мной с подушки блестящими воодушевлением глазами.
— Да, — произнесла она наконец, — я пьяная сука. С ума посходили… Я пьяная сука.
Она смеялась и повторяла эти слова, отправляясь умываться в ванную, одеваясь, засовывая в ноздри вату, смоченную одеколоном. Нос был красен и блестел, несмотря на пудру.
— Пьяная сука, — сказала она с порога и улыбнулась. — Мне безразлично, уйдешь ты или останешься. Пойду ловить их и буду водить. Неважно, какого цвета.
Одевшись, я закружил по комнате, обшаривая карманы, дрожа от нетерпения подарить ей что-нибудь, оставить какую-то вещь в знак суеверной любви, начавшей овладевать мною с неистовой силой, едва лишь хлопнула дверь и я остался один. Всколыхнувшийся от удара воздух комнаты кинулся мне в лицо и на грудь, позволив вновь ощутить надолго исчезавшую, недоступную атмосферу чуда. В набедренном кармане, под платком, я нашел ржавую гайку, подбросил ее в руке и закатил под кровать.
Напрасно я прислушивался в ту ночь к стене своей квартиры — Кека не вернулась. На рассвете, толкаемый моей внезапной, возрастающей любовью, жаждая прибавлять дары к заброшенному под кровать куску железа, я вытащил бритву и перед зеркалом в ванной, вспоминая ее прощальную улыбку перед тем, как она хлопнула дверью, сделал на груди косой разрез; после этого я смог уснуть, утешенный жжением тонкой раны, откуда выступили лишь разрозненные капли крови.
Но в следующие дни и ночи Кека приходила с улицы в сопровождении мужчин, и с каждой новой незнакомой походкой, с каждым поворотом ключа в замке я чувствовал приумножение этого признательного, благоговейного, беспощадного вида любви, который меня к ней привязывал. Я слушал, как она борется с робостью и неловкостью вступительных минут, как торопит соединение в постели, как почти тотчас же выпроваживает гостей, подталкивая их к двери ложью и обещаниями. Повторялись старые интонации и смех, эти звуки, обрывавшиеся, как скорость при торможении. Я слушал, как она следит за стихающими шагами в коридоре, как некоторое время выжидает, чтобы мужчина отдалился от дома, сел в машину или зашел в кафе, где он выпьет что-нибудь покрепче, скаредно подсчитает стоимость удовольствия, поопасается его последствий, уступит порыву гордости, постарается как-то совместить случившееся с повседневностью, мечась между временным оживлением и недоверчивостью. Потому что с каждого она брала только символический, грязный, зеленовато-бурый однопесовик, и когда я навещал ее, она с улыбкой наблюдала, как мои глаза щупают груду однопесовых мятых бумажек на лиловой салфетке стола, оценивая ее постепенный рост.
— Я пьяная сука, — кратко комментировала она, слегка показывая мне зубы, почти любовно.
Я воображал, как в промежутках между мужчинами она подправляет на лице косметику, задумчиво сжимает тонкие губы, размышляет и стряхивает размышление движением плеч; слушал, как она отворяет дверь и громко ее захлопывает, словно подозревая, что я могу это слышать, словно стук двери необходим для счета, прибавлен к другим, подчеркивает общую сумму.
Вскоре после полудня я подошел к двери банка и присоединился к группе, которая дожидалась часа открытия; пробравшись между плечами и затылками, я обернулся к солнечной белизне поперечной улицы, к памятнику на сквере, к острым линиям зданий, пронзающих ясное небо, последнюю, быть может, синеву лета. Потом я обежал глазами выражения скупости и спеси, неподвижность окружающих меня лиц и, точно ощупывая оружие, зашевелил в кармане пальцами, потрогав листок бумаги, на котором была записана программа дня, где буквы и цифры, обозначавшие каждое из моих ближайших действий и час исполнения, направляли и расчищали мой путь к финалу, к 21.30, когда я отстранюсь от тела Кеки, шумно задышу и начну ходить по комнате, превратившись в пустоту, в нетерпеливое любопытство, в ожидание осознания содеянного.
Я собрал деньги, рассовал, не считая, по карманам, закрыл сейф и позвал служащего. Что они подумают, вскрыв по истечении квартала сейф и обнаружив шурупы и осколки стекла?
Ничто не изменилось во мне, в городе, когда я, безразличный к солнцу, сунув одну руку в карман брюк, шел по улице Норте в сторону обелиска; ничто на протяжении двух кварталов к Эсмеральде не выделяло меня среди суетливых дневных пешеходов, когда я мельком замечал свое потное лицо в зеркальных окнах торговых заведений, перенося от одного стекла к другому беглое и неопределенное воспоминание о новом юношеском выражении, перемещавшемся вместе с моим лицом, об уверенном и вызывающем виде, мине беззаботной жестокости. Осторожно, боясь вспугнуть призрачного новорожденного, который, сопровождая меня, плыл за стеклами, я время от времени бросал быстрые взгляды на витрины, задерживался у них, приподнимал было голову, чтобы ознакомиться с собой и изучить себя, но всякий раз застревал на челюсти, на чужих, незнакомых губах, которые выпячивались, складываясь в беззвучную имитацию свиста. Укрывшись в углу одного кафе, я съел несколько бутербродов. На фоне смерти Элены Сала мне представлялись ликующий Диас Грей, жизнерадостный и решительный Орасио Лагос с правом предписывать скрипке мисс Глейсон танцевальную музыку и шлепать по ближайшей выпуклости ее тела, отчаявшийся экс-беглец, ощутивший потребность растратить свою жизнь рядом с мужем умершей женщины, путешествующий скрипичный футляр, набитый ампулами с морфием, балетные туфельки, строчащие па и быстрые пируэты по улицам праздничного города к внезапному и предчувствуемому финалу.
Согласно расписанию, которое лежало у меня в кармане, я должен был завтракать в 13.30; я ел с запозданием на двадцать минут. Следующий пункт — побриться, принять душ, выбрать в шкафу лучшую белую рубашку — следовало выполнить к 14.00. Я оставил несколько монет на столике, вышел на улицу и взял такси, на минуту став объектом расовой ненависти населения тротуаров. «Пожалуй, стоило бы отказаться от расписания, — подумал я в машине, — лучше принять душ и вытянуться на кровати; отыскать в шкафу старый метроном Гертруды, настроить его на темп ларгетто и ничего не делать, думая только о вечности, которую прибор будет резать на кусочки до шести часов вечера. В шесть вернуться к расписанию, спуститься на улицу, найти проститутку; расставшись с ней в 20.30, возвратиться на улицу Чили, поглазеть на горластых и осоловелых парней за окнами „Малютки Электры“, задержаться и поболтать с привратником, подняться в квартиру Кеки. Она будет дома одна, и я узнаю, кто я, кто этот другой».
Выйдя из лифта, я увидел спину женщины, протянувшей руку к звонку моей квартиры: я не мог узнать ее, пока она не обернулась, и в тот же миг я ощутил в ней нечто отторгающее от меня взволнованность и изумление.
— Здравствуй, — сказала она. — В чем дело? Ты как будто не рад…
Я молча пожал ей руку, улыбнулся, пытаясь понять по лицу и фигуре, что привело Ракель из-за границы, и такой отталкивающей, чем это странным, не связанным со мной, с тем, что мне дано помнить, веет от нее из темного закоулка, где моя дверь под прямым углом примыкает к двери Кеки. Возможно, этот новый мужчина, то есть я, не знал ее, или ее костистое бледное лицо было другим, не тем, которое я видел раньше и вызывал в воспоминаниях, которое соответствовало Ракели и должно было находиться под маленькой шляпой, урезавшей ее лоб до полумесяца.
— Я так удивлен, что ты здесь, — пробормотал я. — Гертруда со мной не живет.
— Знаю, — сказала она, кивнув; ее губы постепенно отделялись одна от другой, пока не осталось сомнений, что она улыбается; я увидел перед собой добрую безличную улыбку, изображенную для распространения терпимости. — Третий раз захожу к тебе. Была здесь утром, прямо с парохода. Наведалась в контору, но мне сказали, что ты там больше не работаешь.
— Да, — сказал я, отпер дверь и пропустил ее. В отсутствии Кеки я не сомневался. «Рассказать бы тебе, что я собираюсь сделать», — думал я, следуя за ее медлительностью, за стуком каблуков, остановившихся перед портретом Гертруды. — Эта история кончена, и тема меня не интересует. Полагаю, однако, что не она привела тебя сюда и не желание откомментировать наше последнее пребывание вдвоем.
— И не оно, — подтвердила Ракель, не оборачиваясь, уткнувшись в портрет сестры. — Я знаю, почему ты расстался со мной таким образом, понимаю все, что ты тогда пережил, и хочу поблагодарить тебя.
Она порывисто, драматически повернулась: неопределимое отталкивающее свойство захватывало ее и все сильнее проступало на лице. Я сел, поправил раздутый деньгами карман. От нее, от соприкосновения ее смешной шляпы с фотографией Гертруды исходила какая-то угроза: когда Ракель уйдет, я избавлюсь от какой-то неприятности, вроде пятна на коже или угрызений совести.
— Нет, — сказал я, — вряд ли ты понимаешь. Я знал, что тебя рвет в уборной кафе, что я буду тебе нужен, когда ты выйдешь. Но мне не было тебя жаль. Быть может, я струсил: во всяком случае, мне хотелось освободиться, не связывать себя. Только и всего.
Она опять заулыбалась, приблизилась ко мне маленькими шажками, чуть волоча ноги и внимая каждому прикосновению ступни к полу, отодвинула стул и очень медленно села, помогая себе руками.
— Никто не знает, что я в Буэнос-Айресе. — Слова пронзали экстатическую улыбку, не меняя ее, глаза предугадывали мое удивление. — Ни Гертруда, ни мама. Я им даже не позвонила. Прежде всего я хотела видеть тебя.
Я молча ей улыбнулся, уверенный, что воспроизвожу с точностью то прежнее выражение понимания и изумления, с каким некогда глядел на нее.
— Мне хотелось увидеть тебя и поговорить с тобой. Хотелось с того момента, когда я поняла, почему ты так поступил. Это превратилось в насущную необходимость, и вот я здесь.
То отвратительное, что она внесла с собой, завладевало комнатой и уже было крупнее и реальнее нас самих.
— Да, — сказал я. — Понимаю.
Я сложил молитву, прося, чтобы она сняла шляпу, и повторял ее про себя; мне необходимо было видеть ее открытый лоб и распущенные волосы. Я отдал бы все деньги из своего кармана, лишь бы снова любить ее.
— Вполне возможно, что ты больше не переживаешь, — продолжала она. — Но я хочу стереть и то страдание, которое ты тогда претерпел.
Перестав молиться, я принялся играть со словом «претерпел», выжал из него все смешное и выбросил. И вдруг мне пришлось спрятать лицо, потому что я понял, что именно видоизменяло ее, открыл значение медленной походки, переваливающегося при ходьбе тела, предосторожностей, с которыми она садилась, — я увидел живот, который выпирал над худыми раздвинутыми ляжками. Чувство отталкивания и враждебности пробивалось из брюха, которое ей сделали, от зародыша, который рос, уничтожая ее, победоносно превращал ее в неотличимую от других беременную женщину, обрекал ее на растворение в чужой судьбе. Она сидела, откинувшись на спинку стула и обращая вверх, к вселенной, неизменную улыбку любви. Наверняка думает буквально: мое лицо освещено внутренним светом. От прилипшей к голове шляпки до туфель, стремившихся соединить носки, она источала поражение и сумасбродное блаженство, точно дурной запах.
— И эта необходимость достигла кульминации, — разглагольствовала она, — дней десять-пятнадцать назад, когда я получила письмо от Гертруды. В нем она рассказывала мне о ваших отношениях; конечно, я уже все знала. Но кроме того, там говорилось и о нас с тобой, не прямо, а шутливым намеком.
— Теперь-то не все ли равно? — уныло спросил я.
— Не в этом дело, ты выслушай. Что знает о нас Гертруда? Что ты ей сказал обо мне?
— Ничего. Вернувшись из Монтевидео, я не сказал ей ни слова. Раньше я сказал бы ей, что люблю тебя. — Я откровенно улыбнулся, демонстративно задержал взгляд на ее животе. — Что ты чудо, что ты бессмыслица, что ты, как никто, воплощаешь восторг и тайну жизни. — «Она такая же старуха, как Гертруда; это растущее брюхо стоит отрезанной груди ее сестрицы». — Разве ты не была такой? Могла ли Гертруда запретить тебе такой быть, а мне — восхищаться всем тем, чем ты была?
— Не в этом дело. — Она терпеливо повела своей улыбкой из стороны в сторону, отстраняя разногласия и запальчивость. — Речь о нас с тобой, о том, что с этим надо покончить.
— С этим? — воскликнул я, приближая к ней лицо с былым выражением чистосердечного изумления, на этот раз не нарочитого.
— Получив письмо, я поняла, что это необходимо; я прошла через кризис, но в конце концов собралась с духом, решила, что должна повидать тебя. Знаю, нам не в чем раскаиваться. Но мы в таком положении…
Она или сошла с ума, или — слава тогда богу! — насмехалась надо мной с самого начала и все еще насмехается.
— Ты ждешь ребенка? — перебил я ее; ликования, с каким она просмаковала слово «да», пропуская его сквозь зубы, было достаточно, чтобы взбесить меня. — Будь я проклят, если мне приходит в голову, с чем именно нам нужно покончить.
— Не сердись, — прошептала она.
Если я скажу ей, что собираюсь убить Кеку без какого-либо мотива, который я способен объяснить, она кротко посоветует: «Не делай этого» — и, смежив веки, войдет в контакт с источником доброты и терпимости, который распирает ей матку.
— Милый, не сердись. Знаю, вины больше на мне. Я не должна была… Альсидесу все известно, он смог понять. Я очень тебя люблю; наверное, не знала никого добрее тебя.
Я вскочил и кинулся на кухню искать спиртное, но раскаялся и медленно возвратился к устойчивой улыбке, незлобивой и идиотской.
— Сердиться мне не на что, — сказал я. — Но вот какая вещь: я не знаю тебя, не знаю, кто ты и что здесь делаешь! Из того, что ты говоришь, я не понимаю ни слова.
— Да, конечно, — радостно согласилась она. — Я была слепа или безумна, что хочешь. Я всегда любила тебя, с того времени, как ты ездил в Поситас встречаться с Гертрудой. Я была ребенком пятнадцати лет; говорю не о тебе, но девушки влюбляются в кого угодно, кто попадается под руку или кто совершенно не годится. Быть может, я любила тебя за твою доброту, за твое понимание, за твой ум, такой оригинальный, человечный. Мне не в чем тебя упрекнуть. В тот раз, когда ты вернулся в Монтевидео, каждый из нас внес свою лепту в усугубление ошибки, не давая себе в этом отчета, я уверена. Ты не был счастлив с Гертрудой, а я была в смятении, проходила период испытания. Мы нуждались друг в друге духовно.
— Но я ездил в Монтевидео с женщиной, с женщиной, которая оплатила мою поездку, причем не своими деньгами, а деньгами мужчины, которого я не знаю, с которым она спала. Тебе это понятно?
— Неважно, все мы совершаем ошибки.
— Но мы же с тобой целовались, — сказал я со смехом. — Я обнимал тебя, чувствовал твой язык.
Она моргнула, показала улыбку, которая тут же исчезла, опробовала на мне взгляд, предназначенный для будущего ребенка.
— Верно, целовались. Но плохо, что у тебя все еще длится настроение той ночи и ты считаешь, будто со мной происходит то же самое. Я была слепа, теперь у меня открылись глаза. Важны не поступки, а то, что мы чувствуем. Каждое низменное, несправедливое, эгоистическое чувство удерживает нас в состоянии несовершенства. И не только нас, но и тех, кто с нами общается. А зло, которое мы передаем им, они передают другим. Понимаешь?
Она сумасшедшая, она не имеет на это права, не имеет права превращаться в гротескную развалину, искажать образ Ракели, о которой я думал, когда мне было грустно. Нужно сорвать с нее шляпу, увидеть ее круглую голову, встрепанные волосы, увидеть лицо Ракели, пока не поздно. Подобно тому как прямое мешковатое платье является униформой всех женщин мира, собирающихся стать матерями, так маленькая шляпа без украшений, облегающая как шлем, провозглашает решимость блюсти чистоту, презрение к чувственным возможностям жизни, приверженность к долгу и надменную глупость.
— Ты, может, не понимаешь, — продолжала она. — Не думай, я долго тянула. Помню, как преодолевала себя; когда начинала ясно видеть, помню, как что-то во мне раздражалось, беспричинно бунтовало.
— Лучше помолчи, — сказал я, садясь на кровать; я посмотрел на нее в кресле, мягкую и тяжелую, поворошил взглядом улыбку, которая растягивала ее щеки, как раньше их растягивала какая-нибудь нечаянная радость, тут же отделявшаяся от своего повода. — Не говори больше.
— Не хочешь меня слушать?
— Абсолютно. Я тебя не знаю. Все это печально и глупо, и ты тоже печальна и глупа.
— Печальна? — Она усмехнулась и вздохнула, чтобы я не обиделся. — Наверное, я плохо сделала, что приехала и с места в карьер пустилась в разговоры. Я думала написать тебе, а потом… поняла, что должна увидеть тебя.
Я развалился на кровати, закрыл глаза, сосал мятные пастилки, слушая молчание за стеной и слащавый голос Ракели.
— Мы ошиблись, милый. Теперь я действительно могу назвать тебя милым. Конечно, мы никому не хотели зла, ни Гертруде, ни Альсидесу, ни себе самим. Но зло может скрываться в чувствах, которые мы считаем самыми чистыми.
— Ракель, прошу тебя, замолчи и сними шляпу.
— Ах, да! У меня не было намерения… Про шляпу я забыла. Теперь хорошо?
— Да, спасибо, — сказал я, не желая смотреть на нее.
— Мы не были бы счастливы, — пробормотала она и замолкла. Она сняла шляпу, возможно, у нее растрепаны волосы, и я узнал бы ее с первого взгляда; возможно, она раздевается и через минуту подойдет ко мне, неся перед собой огромный живот, с тем же преображенным и незабываемым лицом, с каким в Монтевидео на партийных митингах на стадионе «Уругвай» она вместе с другими пела «Хижину» или «Нет другой такой страны на свете»; быть может, ей придет в голову спасти меня, перерезав глотку, и я только тем и поквитаюсь, что насмешливо искривлю углы губ, предоставляя ей делать свое дело.
— Это нас отравило бы, и кто знает, на какой срок… — Опять тягучее и назойливое бормотание, безудержное, никому не нужное, как будто ее присудили к говорению, говорению до тех пор, пока смерть не заткнет ей рот и не согнет ее на стуле пополам, расплюснув живот о колени. — Ты завоюешь свое счастье, но не чувственное, а другое, состоящее из обязанностей, из любви, милый.
«Милый» дважды прогудело над моей головой, задело мою улыбку, как неповоротливое усталое насекомое.
— Хочу, чтобы ты замолчала, — сказал я, — чтобы ты ушла. Не видеть бы тебя больше и не слышать.
Я не смел взглянуть на нее; мне представлялось, как она застыла в надвинутой до бровей шляпе, с гаснущей миной прощения, обращенной к двери и запахам кухни, к остальному миру, к прифрантившимся парням из «Малютки Электры», к Кеке и Толстухе, к прошлому и неизбежным ошибкам, вечно повторяемым людьми. Я еще раз прикрикнул на нее, обеспечил тем молчание и мысленно увидел, как она неуверенно встает, отчасти разочарованная, но все же непоколебимая; слышались слабые шорохи доброты и прощения, неохотно возвращающихся, снова вселяющихся в Ракель. Затопало тело, враскачку удаляясь к выходу; я боялся услышать очищенную от злобы и сочащуюся верой фразу, подобную подставленной под удар другой щеке.
Оставшись один, я задремал, и мне казалось, что визит Ракели, ее живот и докучное сумасшествие привиделись мне во сне; я забыл про нее и вспомнил только под вечер, когда, услыхав стук Кекиной двери и голос мужчины, поднялся с кровати и заметил на столе печатный листок со следующими строками:
From the point of Light within the Mind of God
Let light stream forth into the minds of men.
Let light descend on Earth.
From the centre where the Will of God is known
Let purpose guide the little wills of men
The purpose which the Master knows and serves.
Let Light and Love and Power restore the Plan on Earth.[24]
Внизу шла приписка карандашом: «Я буду у мамы, непременно зайди вечером».
Мне были понятны почти все слова, начинавшиеся с большой буквы, я попробовал произнести последний стих, смысл которого не вызывал у меня возражения. Былая любовь к Ракели показалась мне непостижимой, и я подумал, что, наверное, никогда не любил ее и не тронул только потому, что боялся обнаружить, что не люблю.
Я догола разделся и до темноты ходил по жаркой комнате, убеждая себя, что выбрал этот месяц, эту неделю, этот день потому, что лето, отказываясь умирать, поднимает вместе с собой — до чуть обозначенного, но определимого на камне времени уровня — и людей, и вещи; убеждая себя, что жару можно ощущать зрительно, что вокруг моего движущегося тела и на стенах она дробится на цвета, делится на желтые и охряные, темно-зеленые, но свежие, как зелень газона в полумраке вечера, полосы, которые пересекаются, но не смешиваются.
За стеной было тихо, мужчина ушел.
Мне пришло в голову, что я не могу действовать, так как не испытываю чувств, соответствующих ожиданию того, что собираюсь сделать: тоски и надежды, страхов. Сдавить ей горло и целовать, подмяв под себя, локтями притиснув ее руки к туловищу, а ногами сдерживая ноги, стало для меня привычным занятием, заученным ремеслом, безразличным способом зарабатывать на хлеб.
Превратившись в беднягу, которого вырывают из сна звон будильника и тут же возвращенное сознание своих обязанностей и ответственности, я начал одеваться. Я двигался без шума, с перерывами, в которых прослушивал тишину рядом и воображал, как «они» колышутся над спящей Кекой, лопоча и бесцельно резвясь, быть может, для бодрости, для разминки к тому времени, когда она проснется. Соединенные в грозди, они шевелили клейкими ртами, попеременно то детскими, то старческими, глотали воздух комнаты и выпускали его мертвым, не годным для дыхания.
Я надел лучшую рубашку, поиграл, развлекаясь, барабаном револьвера; радио где-то сообщило: двадцать часов тридцать минут. Настал момент расстаться с проституткой, сжать ее щеку и выдавить улыбку разочарования и покорности, небезропотное признание невозможности любви.
Бесшумно заперев свою дверь, я вызвал лифт, открыл его и громко захлопнул. Перед тем как всунуть ключ в Кекин замок, я знал, что все будет легко, что она приблизится, я оглушу ее одним ударом и затем, распростертой на кровати, лишенной сил, слушающей меня или нет, приставлю голос к уху и постараюсь высказать все, что можно сказать другому, не думая о времени, не заботясь о понимании, с уверенностью, что в несколько минут избавлюсь от всего, что приходилось проглатывать с юности, от всех слов, задушенных ленью, отсутствием доверия, ощущением бесполезности разговора.
Я отворил дверь и вошел в неубранную комнату, посмотрел на сдвинутую мебель, на разбросанную одежду, на все вещи, раскинувшиеся в блаженном освобождении от удушья. Я тоже задышал и благодарно улыбнулся. Под ночником в изголовье кровати, единственной зажженной лампой, Кека лежала голая — скатанная простыня была переброшена через живот, — сведя на груди руки, вытянув одну ногу, другую подняв согнутой в колене.
Короткий звук сильной водяной струи в кухонной раковине расколол шумы, которые карабкались с улицы; я не сразу понял его: с трудом отвел взгляд от Кеки, скользнул рукой к твердости револьвера, удостоверился, что мир принадлежит мне. Расставив ноги и не прерывая круговое движение пальца, играющего с курком, я смотрел в сторону шума из кухни; стояло молчание, в далеком радиоприемнике остро сновала скрипка. Хотя дверь толкнула не Толстуха — а я не сомневался, что это она, даже видел ее склоненной над раковиной, в ночной сорочке с глубоким вырезом, откуда разит духами, с голыми руками, объемистыми, как ляжки, с болтающимися в ушах длинными серьгами, — я не пошевелился, полный той же уверенности в себе, мгновенно приспособив ее к замене. Мужчина — не вполне, почти мальчик, думал я, глядя на его согнутую фигуру, выступы лицевых костей, темные, только что смоченные волосы, растущие чуть не от самых бровей, — толкнул дверь плечом, приостановился и, повертывая голову вслед за маятником глухо скрипящей двери, завращал глазами. Отряхивая мокрые руки, без пиджака, он вбирал сумрак каждой впадиной белого лица, неподвижного, словно осужденного хранить в ближайшие часы выражение упрямства и тупости. Он тотчас стал надвигаться, на шаг отставая от запаха жасмина, с направленными на меня, но несмотрящими глазами и, подойдя вплотную, остановился, обдавая парфюмерией, бесконечным недоумением, громким дыханием, быстро поглощавшим способность воздуха к забытью.
Она не пошевелилась, ничего не сказала. Кольца на руках у грудей, кожа колена и полумесяц зубов так же ровно выступали из слабо освещенной кровати; они принялись вдруг повторять уже излишние объяснения.
— Да? — спросил Эрнесто; он не глядел, а чуть открывал темные слепые глаза в пространство, занятое моей головой. Я не улыбнулся и не утешил его; скривив рот в сторону кровати, он медленно поднял руку и положил мне на плечо. — Вы здесь… — произнес он; казалось, он ждет чего-то, не обескураженный молчанием. — Вы здесь…
Сложив пальцы на животе, он начал попеременно тереть их один о другой, отошел от меня и закружил по комнате, смотря на пол, взглядом задавая скорость ботинкам. Я подошел к кровати, потрогал поднятое колено Кеки, провел рукой по голой коже до самого плеча.
— Да, — ответил я, выпрямляясь.
Эрнесто ходил по идеально правильному кругу, проворно гладя пальцами пальцы, далекий и одинокий. Я посмотрел на пятна на шее Кеки, снова нагнулся, чтобы понюхать ее рот. «Я знал это с той минуты, когда открыл дверь», — солгал я себе, сидя на кровати, извиняясь, что тревожу ее своим весом, наблюдая за кружением парня по грязному ковру. Потрогав холодный плоский живот, я подтянул простыню, чтобы накрыть его.
— Пошли, — сказал я; он стал постепенно замедлять движение и остановился ко мне спиной. — Поговорим потом, когда уйдем отсюда.
Он обернулся, посмотрел, не видя меня, на то место, откуда исходил мой голос, повел плечами и снова зашагал, согнувшись, стискивая и крутя пальцы. Взяв его шляпу и пиджак, я пересек круг, по которому он бегал.
— Пошли, — сказал я. — Не валяйте дурака. — Он поднял голову, но не ко мне, беззвучно шевеля губами; после круговой ходьбы его лицо осунулось и побледнело. Остановив глаза на моей шляпе, он надел пиджак; аромат жасмина ослабевал, как воспоминание.
— Вы здесь… — повторил он, почти набравшись духу спросить.
Я поднял с полу какой-то предмет одежды и покрыл лицо Кеки.
— Нам нужно уйти, — сказал я, нахлобучил на него шляпу и подтолкнул. — Уйти немедленно. Свет пусть горит.
В коридоре я прислушался к тишине дома, переждал хлопанье чьей-то двери и стук каблуков на лестнице. Не отпуская его, я протянул руку и отпер свою дверь.
— Входите, я здесь живу.
Когда я увидел его в своей квартире, увидел, как он пошел, цепляясь за ножки кровати, к балкону, натолкнулся на стекло, прилип к нему и повернул ошеломленное лицо, ненамеренно выказывая трогательную волю, питаемую одной гордостью; увидел, как он неловко согнулся и сел, выложив на стол короткие квадратные кисти, и тихо сидит, не глядя, но с поднятыми веками, в тайном ожидании, притворяясь беспамятным, несговорчивым, сытым по горло, я почувствовал, что пробуждаюсь — не от этого сна, а от другого, несравненно более длинного, который включает в себя этот и в котором мне приснилось, что мне снится этот сон.
Я пробудился от своего сна без удовольствия и без досады, отступил к стене и оттуда посмотрел на формы и оттенки мира, который бессловесно, в вихре, возник из хаоса, из ничего и сразу же притих. Новый мир был передо мной, доступный пяти моим чувствам, удивительный, пока я не узнавал его, невероятный после того, как заработала память. От стены, из тени я с улыбкой глядел на его неподвижность и думал, что у меня хватит энергии с утра до вечера, изо дня в день наблюдать за человеком, который оцепенело сидит на стуле, сложив на столе руки; который начал потеть под лампой, словно помещенный в самую горячую точку летней ночи; который потряхивает головой, отказывая себе в желании уронить ее на грудь. Я отдавался иллюзии, что вечно смогу смотреть на белое влажное костистое лицо, молодость которого была не чем иным, как порочностью, — смотреть на него, понимая, что человек, который покачивает им с упорством обороняющегося, одновременно другой и часть меня самого, мое действие; смотреть на него как на воспоминание, как на угрызение совести из-за совершенного преступления. Я хотел бы запереть здесь парня до скончания века, ухаживать за ним как за ребенком или животным и утешать себя в любом возможном несчастье убеждением, что, пока он жив, он не забудет.
Но как только его неподвижные глаза, как бы управляемые лишь мускулами шеи, обратились к моей фигуре у стены, я с улыбкой подошел к нему, протянул руку и коснулся его плеча. Я растягивал счастье прикосновения к ткани, которая покрывала его плечо, отдыхающий бицепс, и думал, что никакое из моих прежних ощущений не может сравниться с этой радостью и с этим презрением.
— Кофе или спиртного? — спросил я его.
Он пожал плечом, я рукой защитил его движение, принес бутылку джина и два стакана. Когда я вернулся, он, не отрывая ладоней от стола, поднимал пальцы и глядел на них, на все сразу. Сделав большой глоток, он с минуту посидел с раскрытым ртом, чтобы отдышаться, затем взглянул на меня, распуская тело на стуле, вполне проникнувшись решимостью ничего не говорить. Я снова наполнил его стакан, очистил завалявшуюся в моем кармане мятную пастилку. Если бы я мог заставить его подумать сейчас о жизни, которая продолжается вокруг, о дружках и женщинах, с которыми он мог бы врать, вожделеть, рассказывать похабные анекдоты. Если бы я мог заставить его почувствовать, что поступки и ощущения, которые он называет жизнью, не прервались, что в «Новелти» подают ром со льдом, что парни, опираясь на бильярдный стол, намеливают кии, что Мария примеряет перед зеркалом наряды и ужимки, что несколько сот кретинов, его собратьев, приехали на Коррьентес из пригородов и идут в кинотеатры, в кафе, в танцзалы, к мимолетному вкусу героизма и безнадежности будничной похлебки поутру. Если бы он понял, что я забочусь здесь о нем отнюдь не из симпатии, что я с ним связан, втянут в разгадывание его несчастья…
Он осушил стакан, издал хриплый звук, задвигал пальцами, ослабляя узел галстука, и после этого скривил лицо, выдавливая первую улыбку, убеждая меня, что может улыбаться. У него были белые зубы, длинные клыки, две полоски белой слюны на губах, глаза холодные и трусливые.
— Не беспокойтесь, — сказал я ему, — мы это уладим. — Он закрыл рот, подержал взгляд на моем лице, не пожелал ответить. «Мертва, по ту сторону стены». — Вы уверены, что ничего там не оставили?
— Ничего. Я ничего с собой не принес. — Он опять улыбнулся, обхватив бутылку. — Разве мало того, что я оставил?
— Подумайте. Но все равно я схожу проверить. Нам нужно уйти. Быть может, завтра еще никто не узнает. Но не позднее чем через двое суток… — «Не хватает только, чтобы ему от большого ума взбрело в голову предпринять что-нибудь самостоятельно». — Уйти сегодня же, пока не явился кто-нибудь из тех, у кого есть ключ.
Он глядел, словно не понимая, опять покрываясь потом, не в силах помешать своему лицу плавиться у меня на глазах, превращаться в белую массу, которой придавали определенность только сероватые черноты, где копилась мука.
— У кого ключ? Я ничего не забыл. — Он растопырил ладони и показал мне. — Я ничего не принес, только снял пиджак.
— Нельзя быть уверенным. Надо посмотреть. Выпейте еще один, но не больше. Вы что-нибудь придумали?
— Придумал что? — Темные брови оскальзывались к потным отверстиям страха.
— Как из этого выбраться.
Я прошел перед ним и его ужасом, сделал усилие, чтобы не погладить его волосы. В течение минуты я ждал у балкона стука захлопнутой двери, шагов, хриплого голоса по телефону, смеха, который взлетит и тут же задохнется. Вернувшись, я расположился за его головой, которая опять мягко замоталась, все отрицая.
— Ничего не случилось, правда? Вы этого не хотели. Так лучше. Полагаете, что можно остаться в Буэнос-Айресе? — Я со смехом повторил свой вопрос, увидел, как голова перестала качаться, как поднимаются плечи и кисти рук. — Кто знает. Но я уверен, вы считаете, что это возможно. У вас должен быть какой-нибудь друг, какая-нибудь женщина, которая спрячет вас в своей комнате. И вы будете сидеть там, пока вас не арестуют. А вас арестуют. Будете читать газеты, напиваться, умирать от страха; потом, через неделю или две, броситесь колотить в дверь. Я вижу это все воочию. А нет ли у вас к тому же дружка, который прибирает в кабинете у какого-нибудь адвоката и будет подавать вам советы?
— А! — сказал Эрнесто, начал подниматься, со стуком опустил кулаки на стол, не поворачиваясь.
— Может статься, еще и свояк какого-нибудь дружка работает в следственном отделе…
— Какое ваше собачье дело? — взорвался он, по-прежнему ко мне спиной, ударяя по столу. Я посмотрел на его затылок с такой уверенностью, как будто держал в руке револьвер. — Вам-то какая разница, что я делаю или не делаю? — На этот раз удар был слабый, неубедительный.
— Не забывайте, — понизил я голос, — всегда кто-то может подслушать.
Он снова уселся, с первоначальной окоченелостью, опираясь на стол присмиревшими ладонями; теперь казалось, что запах жасмина выходит из его оттопыренных ушей. Я обошел его и опять наполнил стаканы.
— Такие вещи обдумываются, — сказал я. — Без этого их не делают. Конечно, загодя всего не предусмотришь. Но впоследствии надо поступать по обстоятельствам. Вы правы, это не мое дело. Я мог бы вызвать полицию. Но страх у вас скоро пройдет, и мы договоримся.
— Эта кобыла, — сказал он наконец.
— Да. Хотите сдохнуть из-за нее в тюрьме? Не вижу, как вы можете оправдаться. В Буэнос-Айресе вас схватят не позже чем через десять дней.
— Зачем вы привели меня сюда? — Он снова выказал мне свою улыбку, свою трусость. — Заговариваете зубы, чтоб не сбежал?
— Страх пройдет. Есть у вас, где спрятаться?
— Это моя забота. Уйду, когда захочу, не спрошу у вас позволения.
— Разумеется, — сказал я, — когда захотите. — Я потрогал в кармане записку: «Позвоню или приду в девять». — Делайте как знаете. Я сейчас вернусь. Не пугайтесь, схожу посмотрю, не забыли ли вы чего. Если решите уехать из Буэнос-Айреса, могу вытащить вас отсюда и перевезти через границу. Это нетрудно, подумайте.
— Не ходите! — крикнул он, когда я открыл дверь; я задержался и посмотрел, как он пригнулся к столу, посмотрел на то, что осталось от его лица, на неровный круг, белизну, на обращенную ко мне жижу страха, которую нельзя ни с чем спутать, на откровенную привычку к страху. — Не ходите! — повторил он, копируя свой крик шепотом.
Я медленно прикрыл свою дверь, отворил дверь Кеки, нес под опущенными веками образ грязной от страха головы, пока не наткнулся бедрами на стол. Бросив на скатерть ключ, подошел к выключателю и зажег верхний свет. Увидел на полу скомканное желтое полотенце, вытащил записку из кармана, перечитал ее, поискал надлежащее место, куда ее кинула бы Кека после вечера, насыщенного посетителями, перепалкой и примирением. Решил положить ее неразвернутой рядом с ключом на столе; стал поворачивать шею, пока не появились накрашенные ногти ног, поджатые пальцы, ступня, торчащая на весу сбоку кровати, вторая ступня, отдыхающая в складках простыни. Дальше шли голени, пушок на них, одна нога была вытянута горизонтально, другая, с коленом, похожим на череп ребенка, от сгиба спускалась к животу, к двойной линии сплюснутых ягодиц, к тому, что превратилось в темную впадину и волосы. Я нагнулся, чтобы сделать сладострастие непонятным, чтобы рассмотреть мелкое и бессмысленное осложнение. «С ума посходили…» — пробормотал я, уставившись на это, как на длинное иностранное слово.
Я отстранился и отступил, вспомнил, что по ту сторону стены кто-то есть, подумал, что обязан позвать его и показать то, что увидел сам. «Их» уже не было; они полностью овладели телом Кеки в решающий момент, вытекли со смертным потом и теперь распадались в углах, смешиваясь с пылью и сором. Но воздух комнаты, свобода и невинность узнавали меня, тихо и весело обтекая мое лицо, как рассветный туман.
Я убрал купальный халат, который накрывал ее голову. Лицо, не торопясь, уверенное, что время в его распоряжении бесконечно, сначала показало мне смерть, потом два широких выдвинутых зуба, кусающих воздух. Водянистые дуги выглядывали из-под век. Мы были одни, я начал приобщаться к открытию вечности. Я сделал шаг назад, наблюдая занявшую кровать оцепенелую незнакомку, это невиданное женское тело, только что введенное в мир. Согнутые локти, уменьшенные и растопыренные кисти, которые раздвигают груди, чтобы открыть путь дыханию. Опять лицо с признаками смерти, и смерть облила ее всю, от распущенных волос до сведенных ступней, точно жидкость.
Я смотрел не на Кеку, не на странные изломы рук и ног, врезанных в бесстыдный воздух комнаты, не на холодное тело женщины, которым злоупотребляли мужчины и женщины, несомненности и обманы, потребности, отработанные и стихийные манеры непонимания, смотрел не на ее замкнутое лицо, а на лицо смерти, бессонное, деятельное, указывающее на абсурд двумя передними квадратными зубами и намекающее на него подбородком, отвалившимся в погоне за непроизносимым словом. И тело было телом смерти, бесстрашным, пылающим верой, с определенным ракурсом всех откровений. Мертвая, превращенная в смерть, Кека вернулась, чтобы растянуться наискось кровати, согнуть одно колено, взяться за груди и раздвинуть их. Она не улыбалась, потому что ее вышвырнули без улыбок; умело, руководясь долгой привычкой, она каждой части своего тела придала нужное положение и покоилась в обязательной позе. Возвратившись из путешествия в край, сотворенный из изнанки вопросов, из намеков повседневности, она была спокойна и учтива. Мертвая и вернувшаяся из смерти, твердая и холодная, как преждевременная истина, она воздерживалась от оглашения своих испытаний, своих поражений, своих завоеванных сокровищ.
В гостинице — прилегавшей к эстрадному театру, откуда смех и музыка доходили до номера как шум океана, как желтоватое колыхание фосфоресценции, как виды на будущее, вечно возникающие слишком рано или слишком поздно, — я подождал, пока Эрнесто разденется, послушал в его сбивчивом изложении набросок лекции, освещающей многие стороны земного пути человека, послушал и посмотрел, как он взывает к матери, стоя на коленях у вентилятора. Комната пахла погребом и джином. Он разогнул белое волосатое тело, порисовался позой бунта, отважного вызова судьбе, почти провокационного; дождавшись, когда он зарыдал и повалился на кровать, я укрыл ему ноги, не отказал в освежающем прикосновении руки к его щеке. Допускаю, что неразборчивая фраза, которую он пробормотал прежде, чем захрапеть, имела решающее значение.
Лицо больше не потело; бледное, снова бесформенное, оно тянулось по подушке к изголовью, как будто пыталось вынырнуть из полумрака, напрягая шейные сухожилия. «Я должен преодолеть неприязнь и тщеславие, — думал я, усыпляя его своим спокойствием, — и твердо усвоить, что это лишь часть меня самого, моя больная часть, которая может убить меня и требует осторожного обращения. Я единственный человек на земле, мера всего; я могу ухаживать за ним без сострадания, презрения или нежности, с одним только чувством, что он живой. Могу похлопывать его, убаюкивать, пока он не затихнет и не перестанет у меня болеть, думая в то же время, что он красивее меня, моложе, глупее, невиннее. Гладящая его рука избывает память о том дне, когда он бил меня перед струсившей Кекой, память о его воображаемом неистовстве в постели, о его власти превращать ее в неизвестную мне женщину, в которой мне было бы отказано, даже если бы она продолжала жить. Он не более чем моя часть, он и все остальные потеряли свою индивидуальность. Люди и это освещение, эта прожилка в дереве, музыка, которая вздымается и опадает, само ощущение расстояния, отделяющего меня от места, где ее заставляют звучать, — все это части меня самого».
Он спал с раскрытым ртом, когда я собрал его вещи и уложил в чемодан, предварительно высыпав из карманов бумаги, значок, карандаш, зажигалку и деньги. Я погасил свет и вышел, стукаясь коленом о чемодан, раздумывая, где можно спрятать или сжечь одежду и где разыскать Штейна, чтобы, солгав ему своим молчанием, беззлобно позабавиться мыслями обо всем этом рядом с его весельем, его проницательностью, его грязной жадностью к волнениям жизни. Убедив себя, что необходимо не просто найти Штейна, а обнаружить его с первой же попытки, я из табачного магазина на углу гостиницы посоветовался по телефону с Мами, но потерпел неудачу.
— Его не было со вчерашнего дня, вы же Хулио знаете. Я беспокоюсь, ведь он болен, ему нельзя пить. Он нисколько не бережет себя. Непременно зайдите послушать меня, Браузен, — у меня до двадцати шансонов Сопротивления. Хулио почти наверняка будет в «Эмпайр», только не говорите ему, что это сказала вам я. Вы меня понимаете, Браузен. Напомните ему о моем существовании, убедите позвонить мне, но скройте, что говорили со мной. Хоть бы он не напился и эта женщина не обобрала его. Вы же знаете, Браузен, каков он с деньгами. Если его нет в «Эмпайр», поищите в этой забегаловке поменьше, в «Майпу», у площади Сен-Мартина. Я ничего. Сижу одна, предаюсь старческому слабоумию над планом Парижа, Хулио говорил вам. Спросите у него, давно ли он видел бедную старуху, и он позвонит мне. Приглядите за ним, он слишком добр, и все этим пользуются.
Я решил дойти до Коррьентес пешком и затем спуститься по ней к «Эмпайр», радуясь тяжести чемодана, взвешивая значение того, что могу оставить на каждом углу, в уборной кафе, у решетки подземки, стоит мне только нагнуться и разжать руку. Неторопливо шагая в теплой ночи, я благосклонно озирал подробности, из которых она состояла, делавшие ее моей, предназначенной мне от начала вечности; улыбался афишам, вдыхал ленивый воздух, колеблемый автомобилями, взглядом приветствовал лица и развернутые газеты за окнами кафе, толпы, чуть шевелящиеся в вестибюлях кино, газетные и цветочные ларьки, солидные толстые пары, одиноких мужчин, женщин, спешивших к умеренному экстазу, беглому прикосновению к тайне, отрешенному вздоху, бренной материи, добываемой в рудниках субботней ночи.
Я прошел шаг за шагом всю Коррьентес, перекладывая чемодан в усталых руках, считая, что все хорошо, все соответствует заслугам, потребностям, тому, о чем могут мечтать люди, и пересек круг у обелиска с намерением воссоздать один вечер моей прошедшей юности, в который я буду утверждать в одиночестве или в обществе глухих, что периода совершенной жизни, быстротечных лет, когда счастье растет в нас и выплескивается наружу (когда мы, как безудержную траву, находим его во всех углах дома, на каждой уличной стене, под стаканом, который поднимаем, в платке, который разворачиваем, между страницами книг, в ботинках, в которые влезаем поутру, в безымянных глазах, которые мельком глядят на нас), дней, созданных по мерке нашей сути, можно достичь — иначе и быть не может, — если не противиться судьбе, слушать и выполнять ее указания, если презреть все, что достигается усилием, а не падает в руки чудом.
Вся наука жизни — я находился в гардеробе «Эмпайр», полный решимости не расставаться с чемоданом, — состоит в том, чтобы с естественной мягкостью приспособляться к пустотам не зависящих от нашей воли событий, ничего не форсировать, каждую минуту просто быть.
«Отдаваться как течению, как сну», — думал я, входя с чемоданом в полумрак танцевального зала под звуки незнакомого танго — на фоне далекого фортепиано солировал бандонеон. Штейна не было ни на площадке, ни за столиками. Поставив чемодан у ноги, я заказал выпивку. Сознавая, что мне нельзя пьянеть, я чувствовал усталость своего тела, прислоненного к спинке стула, и представлял, какое выражение примет на смертном одре каждое из окружающих меня лиц; в первом приближении я разбил их на церемонные и простодушные, на лица, которые будут напряженными, сухими, жесткими, соответствуя общепринятому пониманию смерти, и на те, которые подчинятся своей участи послушно и без всякого выражения.
Погас свет, на пустую площадку упал луч прожектора, женщина в костюме тореадора, послав публике воздушный поцелуй, начала танцевать. Штейн не появлялся, Мами, как слепая корова, разложив по столу рядом с телефоном дряблое вымя, свешивает желтые крашеные волосы над планом города Парижа, itinéraire practique de l’étranger;[26] сопровождая нерешительность высоких ботиночек и стянутого корсетом маленького бюста покачиванием длинных юбок, она выбирает — от Сакре-Кёр она шла по рю Шампьонне и остановилась (тот день, как и весь мир, принадлежал ей) на углу авеню Сен-Кен, — выбирает между бульваром Бессьер и авеню Клиши, чтобы спуститься по бульвару Бертье к Порт-Мейо, обозначенному голубыми буквами, откуда подать рукой до Триумфальной арки. Тихий вечер равномерно растворялся в багрянце над левым берегом Сены и крошечным бистро между Ботаническим садом и Орлеанским (или Аустерлицким) вокзалом — этим темным и плохо проветриваемым кабачком, куда она не заглядывала так давно, что он вполне мог провалиться к антиподам, в Буэнос-Айрес, во всяком случае, уйти за пределы плана; по инерции в мягкости вечера растворялось и недавнее прошлое с его компромиссами. Мами могла посвятить начало сумерек — у ворот Клиши она погружала молодые глаза в скромный туман, поднимавшийся над изгибом реки против Аньера, постукивала по мостовой и носкам ботинок наконечником зонтика, ни разу не раскрытого с тех пор, как она осмотрела его в магазине, где он был куплен на деньги, которые заставил ее взять Хулио, и где на золотистом непромокаемом шелке показались, едва не взлетев, бабочки с блестящими золотыми крыльями и яркими, розовыми, как слизистая оболочка, вышитыми телами, — могла посвятить начало сумерек прогулке по набережной Конферанс; размахивая на ходу зонтиком, поводя плечами и чуть-чуть бедрами в ритме «Кати-балерины» (не говорил ли ей Хулио под эту музыку, что их соединяет нечто большее, чем любовь, нечто еще не названное людьми и находящееся по ту сторону этого чувства?), могла любоваться оттуда, согласно плану, Эйфелевой башней и Сен-Пьером, а если повезет, если слишком быстро не спустится тьма, то и Домом инвалидов.
Но Мами могла употребить часы, отделявшие ее от свидания с Хулио, и на сентиментальное паломничество к рю Монмартр, которую так трудно найти и которую не надо путать с Монмартрским мостом, что над бульваром Нея, над греческим портиком в зеленой глубине, обозначающей укрепления. На рю Монмартр она танцевала с Хулио целую ночь, и когда они танцевали вальс «Девушка с гор», он нашел новые слова, говоря ей о своем желании; Мами ничего не ответила, не сделала ни единого жеста, пока они не дошли до затемненного стола, где она протянула голую руку и стала умолять Хулио, чтобы он прижег ее сигаретой. Но необъяснимым образом рю Монмартр отыскивалась на плане только случайно — сразу же или во сне, который придет раньше, чем зазвонит телефон. Поэтому с относительным спокойствием, которое дается принятыми решениями, она покинула угол рю Шампьонне и авеню Сен-Кен и, заостряя свое внимание вязальной спицей, взмыла в вечно сероватое, вечно светящееся небо города Парижа (гравировка Л. Польмера, типогр. Дюфренуа, рю Монпарнас, 49) и на умеренной скорости летала слева направо, с востока на запад с отчетливым понижением к югу, от Пюто — черные буквы на зеленом поле между двумя поселками — к Альфортвилю, где Сена троится у моста Иври и пропадает, отсеченная жирной чертой, под которой написано: Stations des bateaux T.C.R.P.[27] С багряного или серого неба, паря, в зависимости от масштаба, на высоте 700 или 1200 метров, Мами рассматривала знакомые здания и улицы, свои воспоминания, приставшие к ней, как бинты. Увидела Малый дворец и сад Тюильри, кэ Малакэ и рю Турнон, музей Клюни, бульвар Сен-Марсель, пролетела над пересечением Орлеанской и окружной железных дорог, и вдруг — о удача, — когда она огорченно кривила губы над башней церкви Иври, ее глаз отклонился к зеленому пятну кладбища Монпарнас, между Обсерваторией, Нотр-Дам де Шан и Нотр-Дам де Плезанс.
Доказывая, что невыразимое чувство жизни сохраняет в ней свое постоянство и пыл — даже если Хулио за всю ночь так и не позвонит, а на рассвете ее снова разбудит зверская боль в мочевом пузыре, — Мами исколола спицей окрестности рю Верцингеторикс, где, на расстоянии полквартала от авеню Мэн, еще должен звучать когда-то слышанный ею последний гудок поезда, где в комнате с печкой посередине, которую никто из них не научился растапливать, Хулио нежно шлепнул ее по щеке, пробормотав неприличную фразу, хвалебную и оскорбительную, какую каждой порядочной женщине нужно услышать хоть раз в жизни, единственную фразу, которую стоит навсегда запечатлеть в сердце и которая своей живительной и действенной силой утешит в недобрый час: «Никогда еще не спознавался с такой отъявленной сучкой».
Аплодисменты затихли, зажегся свет, на площадку вернулись пары. Я еще раз поискал Штейна за столами, среди проходящих мимо кружащихся лиц; одна женщина, танцуя, подняла зеленые руки к гладко причесанным волосам, накрывшим ее профиль. Я выпил, разочарованно отставил стакан, потрогал чемодан ногой. Окончательно выбиваясь из сюжета и из Санта-Марии, Диас Грей был болен девушкой — теперь она явно стремилась ворваться на улицы какого-то весеннего города, непременно спиной к первому, кто ее заметит, размашистой, но неуверенной походкой, подняв одно плечо, как бы подставляя левую грудь или защищаясь от измены, — был болен ею и тискал ее, подавлял ее и уничтожался в ней, порой добивался, что время останавливалось, но это ничего не давало, кроме убеждения в невозможности унаследовать вечность. Я видел, как он увлеченно упражняется в бесполезном фокусе с замедлением шага у перекрестков в надежде, что его нагонят гибкие девичьи ноги, неожиданность робкого прикосновения к его предплечью, улыбка и молчание; видел его осужденным воспринимать любую встречу как пролог к еженедельной сцене в доме свиданий, к достигаемым в постели отрешенности, забвению, сомнительной победе над собственным бытием. А потом всегда ожидание, мучительное раскаяние. Для него были осязаемы, как предметы в кармане, движения, которые она делала, прячась от света, от гарсонов, от других пар; запах дезинфекции, переходивший из подушек в ее волосы, и новый мутный тоскливый запах, образованный смесью дезинфектанта с радостным ароматом знакомых духов; невозможность целовать ее или разговаривать в ожидании слуги, который придет за деньгами и объявит, что такси у подъезда. И так как каждое из этих воспоминаний, этих твердых и заостренных предметов означало и навязывало подполье, Диас Грей был вынужден отказываться от любви к девушке, чтобы отделить ее, отделить свою любовь от подполья, от обоюдного молчаливого согласия на мерзость и грязь, которое давалось с момента, когда они начинали к ним прибегать. И до самого расставания он больше не любил девушку; знаки подполья становились все отчетливее, оживали, сотрясаясь от энергии, ранящие, единственные в мире — единственные в темноте, в машине, которая везла их как двух незнакомых людей, — но были уже бессильны повредить тому, как он ощущал ее, поранить его любовь, потому что она не существовала. После полуночи возле спящей Элены Сала врач выкладывал на тумбочку — как наручные часы, сигареты, спички — острые предметы, полученные в подполье; он был изолирован, не связан с девушкой, жил только для символов мерзости, для принесенных с собой, невозмутимо бодрствовавших воспоминаний. Но под утро или на другой день он удостоверялся, что жить в маленьком ледяном аду, населенном боязнью света, стыдом, взглядами слуг, запахом постельного белья, снова пробивавшимся вместе с потом, невозможно. Надо было спасаться, и его тут же спасала восстановленная напряженность любви; он раскаивался в каждом раскаянии, в каждом шаге назад; предметы смягчались, дружески уступали нажиму руки, и Диас Грей размещал их, преображавшихся в представителей его любви, по соответствующим местам: освещал стены домов фарами такси и девичье лицо их отблесками, раздувал угасающее любопытство в глазах гарсонов, венчал девушку волнующей смесью духов и хлорки.
— Макбетиха с руками в хлорофилле… — внезапно сказал Штейн. Не найдя его в трех других кабаре, я вернулся в «Эмпайр». Он стоял у моего стола рядом с женщиной в зеленых перчатках. Назвав ее несуразным именем и усадив, он глядел на меня с улыбкой, как бы внимая приятным и важным известиям о том, что я вернулся из ссылки и явился к нему с намерением объясниться.
— Омоченная хлорофиллом леди Макбет, — прибавил он, сев; не переставая улыбаться, он пожал мне руку, немного пьяный, сияющий. — Я тот, кто, к счастью или к несчастью, всегда околачивается в надлежащем месте. Как видно, у меня было предчувствие — я только что говорил ей о тебе. — Он повернулся к женщине, вставлявшей сигарету в мундштук. — Дорогая, это мой друг Браузен. Но сегодня, дабы опровергнуть меня, он здесь и пьян.
Она подняла рот, ограничилась тем, что переместила в пространстве свои толстые темные губы; казалось, что она глядит ими, благосклонно нас наблюдая.
— Ты тоже пьян. — Голос был медлительный, хриплый, рассеянный.
— Я тоже, — согласился Штейн. — И с каждой рюмкой буду приумножать опьянение, чтобы торжественно отметить приход моего друга. Я напьюсь согласно правилам гостеприимства и во исполнение требований церемониала. Аскет Браузен, вскормленный акридами и осиным медом, покидает пустыню. Он пьян. Тем не менее я не убежден, что мне стоит веселиться.
— Сюда для того и приходят, чтобы напиваться, — сказала женщина; зеленой рукой она подставила мундштук Штейну, чтобы он зажег сигарету. — По крайней мере вы. Я тоже немного пьяна, но больше пить не буду. Вам не нравятся мои перчатки?
— Напротив, — ответил я. — Они мне нравятся. Я подумал, не жарко ли вашим пальцам. Но это не мое дело.
— Разрозненные мысли — мертвые мысли, — крикнул Штейн. — Все эти скоты подумали бы то же самое: перчатки, бархатные перчатки в такую жару. Но мы, кроме того, способны думать о Макбете, осадах, порубках, травле. Я подумал о влажности, превращающей ее в перепончатолапое, которое мне придется целовать на исходе ночи. Я буду праздновать твое возвращение в мир живых. Но есть ли у меня основания для веселья? Где тут подвох, где ловушка?
— Ловушки нет, — сказал я; вглядевшись в лицо женщины, я разделил его на две части, узнал Гертруду и Ракель в зоне, простиравшейся от основания носа до корней волос, увидел рот девушки Диаса Грея, мягкий, мулатский, созданный приноровляться к каждому из ограниченных дерзаний любви, с уголками, неспособными сдержать печаль, выступающий над круглым подбородком, твердость которого выдавала лишь бессознательную волю к жизни. — Нет ни ловушки, ни подвоха, веселиться ты вправе.
— Я тоже веселюсь, — сказала женщина, встряхивая свисающими волосами. — По мне незаметно, правда?
— Я вспомню стихи, — сказал Штейн, потирая висок рукой женщины в зеленой перчатке; он потребовал бутылку к столу, и она протестующе рассыпала по скатерти хриплые слоги: «Похоже, ты любишь, когда тебя грабят. Будто не можешь подождать до закрытия». — Дивная. Я подцепил ее как-то ночью — увидел зеленые перчатки, обхватившие стакан в другом конце зала, и влюбился. Но есть нечто, выпадающее из твоего стиля. Нечто агрессивное, уверенное, определенно антибраузеновское. Мне нужно вспомнить стихи, тут все еще пахнет кровью.
— Почему мы не танцуем? — спросила женщина.
— Ты же говорила, что устала, — сказал Штейн. — Или усталость для меня, а приглашение для моего друга?
— Мне неохота танцевать, — возразила она; она дунула, уронила сигарету на скатерть и положила ее в пепельницу. — Но вы ходите сюда ради танцев.
— Мы не подеремся, — перебил Штейн. — Мы всегда так разговариваем…
— Вы друзья, — сказала женщина; она защелкнула портсигар, вставила в мундштук новую сигарету. — Я знаю, что это не всерьез. Но когда человек выпьет, он не знает, что делает.
— Нет, — заверил Штейн. — Мы только разговариваем, и то не обо всем, потому что он прячется. Он считает, что его не поймут, не заинтересован, чтобы его поняли.
— Если ты собираешься платить за всю бутылку, я выпью еще, — сказала она. — Вы себе говорите, я не скучаю. — Она налила три рюмки и посмотрела на площадку.
— Я тебя никогда не обманывал, — ответил я, глядя на Штейна.
— Как вам разрешили пройти с чемоданом? — спросила она.
— Я сказал, что он набит деньгами. Я никогда тебя не обманывал. Мне утомительно оспаривать и выправлять то, что обо мне думают другие.
— Но с тобой что-то происходит, — настаивал Штейн. — Потому что сегодня, я уверен, тебе нетрудно представить объяснения.
— Я не скучаю, я пью, — сказала женщина. — Слушаю вас, кое-что понимаю и думаю о своем.
— Почему бы не сегодня? — спросил Штейн. — Я перецелую все ее пальцы. Бывают ночи откровений. Ты слышал хриплый голос, узнал его? Пью за бессмертную душу старика Маклеода. Сегодня две недели. Как тебе пришло в голову искать меня здесь?
— Сюда я зашел вторично, а в промежутке заглянул еще в три похожих места. Хотел встретиться с тобой, вспомнил про Мами. Нет, не говорил с ней, вот уже несколько месяцев… — Я подумал, что теперь мне придется лгать всю ночь и что таким образом я из бескорыстного удовольствия игры преображаю мир.
— The passing away of mister…[28] Действенная формулировка для замены падали. У вас в доме плохо пахнет? Выберите себе по вкусу формулировку из нашего обширного ассортимента и замените ею падаль…
— Слово, — согласился я. — Слово все может. Слово не пахнет. Превратите незабвенный труп в тактичное и поэтическое слово. Лучшие некрологи…
— Видишь его? — крикнул Штейн женщине. — Эта фраза, эта шутка, эта манера говорить… Это не Браузен. С кем же я имею честь пить?
Она сплетала пальцы, вращала большими и покусывала их.
— Не будьте занудой, — сказала она мне. — Мне неохота всю ночь скучать.
— Так, дивная, — засмеялся Штейн. — Я свободен и готов утверждать это даже в принудительной сырости застенка. Меня не связывает обязательство давать ему то, что приобретается самостоятельно, — энергию возвращенной молодости, искушенность зрелости.
Она повернулась к Штейну, улыбнулась, подставила ему другую сигарету; выражение упрека по моему адресу некоторое время сохранялось: верхняя часть лица, интеллигентная, давила на рот, сообщая полным губам и округлому подбородку меланхолическую животность.
— Я перецелую кончики всех ее пальцев и обойдусь без помощи лебедя, который обучен произношению иезуитами, — хвастливо заявил Штейн; я не понял, что он хотел сказать. — Хуан Мариа Браузен, выражаясь слогом Гертруды, за которую я предложил бы тост, если бы меня не удерживало самое глубокое почтение, верите ли вы в страсть?
— Вы друзья и не подеретесь. Сегодня мы все трое друзья. Но не нужно обманывать; если вы обманули его, вам надо сразу же объясниться.
— Я, ты, он, — сказал Штейн; он поднял пустую бутылку, прося другую. — Все мы никто, не так ли? Или для тебя надо сделать исключение?
— Я, ты, он, — согласился я. — Кто такой Браузен? Человек, который женился на Гертруде; и все, что обо мне становилось известно, требовалось приводить в соответствие, согласовывать с основополагающей идеей, с предшествующим определением. Я говорю ради собственного удовольствия; мне лучше уйти.
— Нет, — уточнил Штейн. — Я говорю: мой друг удивляет меня, я внезапно вижу, что мой друг идет в атаку, вдохновляемый нелепым желанием реванша. Мой друг сжимает ногами чемодан с книгами по черной магии. Мой друг пьет с осмотрительностью, не глядит на женщину, которую я привел, улыбается мне как ребенку.
— Не уходите, — сказала женщина. — До закрытия осталось немного. Потом пойдем домой и выпьем еще. Хотите?
— Да, — ответил я и в первый раз посмотрел ей в глаза; ее рот достиг предела мягкости и выдвигался, демонстрируя, опять-таки подобно оку, маленькую дырочку в центре, отверстие, которое не могли закрыть губы. — Все очень просто. Женатый переводится как человек, которому пришлось заплатить цену. Но только та, на которой он женился, незаурядна, и брак был для меня не средством, а целью; мне понадобилось пять лет, чтобы по-настоящему разобраться, что же делает ее незаурядной. Другому может хватить одной ночи, циничной позы или иллюзии знакомства; еще для кого-то она составит иную проблему или никакой вовсе.
— Верно, — сказал Штейн, — бывает. Если не принимать в соображение, что может найтись человек, который вынужденно усложняет проблему и путает исходные данные. Но почему историю веры в страсть надо начинать с Гертруды?
— Гертруда — это кто, ваша супруга? — спросила женщина.
— Никто, — воскликнул Штейн быстро, учтиво, целомудренно.
— Я спросила у него. Да?
— Была, — ответил я. — Когда-то давно.
— Вы напились и сердитесь, — разнеженно прошептала она. — Значит, очень ее любите.
— Потому что она начинается с Гертруды, — сказал я. — Начинается с того, что меня посчитали человеком, который платит цену. Но когда я по-настоящему узнал большое белое тело, когда выучил его наизусть и почувствовал, что способен нарисовать его в темноте, даже не умея рисовать, я понял, что исследование проблемы только начинается. Ключ к тайне лежал в другом месте, большое белое животное в постели не было ее символом.
— Я попрошу еще полбутылки, — сказал Штейн; он наклонился и слегка поцеловал рот женщины; вздрогнув, она отвела от меня взгляд и, словно проснувшись, улыбнулась Штейну. — Не узнаю тебя; сказать точнее, в том, что ты говоришь, я узнаю себя. Снова ты становишься сегодня в известном смысле Штейном. Чтобы возразить тебе хотя бы молчанием, завязать дискуссию и использовать все выгоды момента, мне надо превратиться в незабвенного Браузена. Но услышать себя самого из твоих уст довольно лестно.
— Нет системы, с помощью которой можно познать любого человека; для каждого нужно изобретать особую технологию. Я создавал и модифицировал ее на протяжении пяти лет, пытаясь понять, кто такая Гертруда. Мне необходимо было выяснить это, чтобы достичь уверенности, что она моя.
— Достичь уверенности… — с улыбкой повторил Штейн.
— Пять лет, а потом пришлось вернуться в постель. Но противоречия тут нет, только тогда я и понял, что же такое обнимаю. И готов на то же терпение, на то же усердие всякий раз, когда потребуется.
— Левая рука его у меня под головою, а правая обнимает меня. Но я больше не слышу себя в том, что ты говоришь. Это уже не я. Ладно, согласен, ты не был человеком, который заплатил цену.
— В таком смысле не был. Я был тем, кто не выбирал вещей и дорог, обитателем пустыни, обочины жизни, был свидетелем. Кроме того, я заключил пакт со временем, мы с ним согласились не подгонять друг друга, ни оно меня, ни я его. Я всегда знал, что все то, что мне подходит, дожидается меня на вершине какого-то часа какой-то недели какого-то года, а выведыванием точной даты не занимался. И я, свидетель, испытывал жалость, видя, как окружающие находят удовлетворение, нуждаются в крохах преждевременных родов. Ведь каждый принимает себя таким, каким открывает во взглядах окружающих, каждый формируется в сожительстве, смешивается с тем, кого в нем предполагают, и действует сообразно тому, чего ожидают от этого несуществующего предполагаемого.
— Не понимаю, — сказал Штейн. — В смысле, что я другого мнения.
— Сегодня закроют позже, — сказала женщина. — Говорят, когда много народу, им выгоднее заплатить штраф.
— Ее хриплый голос, — заметил я, — напоминает мне Маклеода. Вот детский пример: Маклеод уже много лет был не самим собой, а местом, которое занимал. Его определяло то, чем его считали; прежде чем подумать, он соображал, что ему положено думать — как экспатриированному североамериканцу на такой-то службе, в таком-то возрасте, с таким-то жалованьем. Это соображение опережало его желания… Теперь яснее?
— Мысль понятна, — сказал Штейн, — но она не работает. Почему Маклеод был всем этим, а не дирижером оркестра или золотоискателем? Зачем перекладывать на других нашу посредственность?
— В основе это вопрос не посредственности, а трусости. И еще слепоты и забывчивости, того обстоятельства, что сознание предстоящей смерти не пробуждено в каждой нашей костной клетке. Я мог бы проговорить до утра; мне все послушно, я все вижу со стороны.
Женщина посмотрела на площадку, затем на часы на запястье Штейна…
— Не время еще, милый. Ты же знаешь, раньше мне не отделаться.
— Мало того, что ты лгал мне все эти годы впрямую, — заявил Штейн. — Ты еще лгал мне всеми жестами, всеми позами, всеми фразами, которые доходили до меня без твоего ведома. Имеется некий Браузен, и вдруг тем же голосом, с тем же наклоном головы, с чемоданом расчленителя трупов между ног, тот же самый или другой Браузен отвергает свой образ и заставляет меня пересматривать длинное прошлое, стирать тысячу впечатлений, чтобы добраться до его подлинного лица. Стоит ли труда?
— Человек, готовый платить цену, — сказал я. — Но платить не для того, чтобы купить что-то, а чтобы заслужить то, что дарит ему бог или дьявол. Платить не до, как ты и другие, а после. Я еду с одной женщиной в Монтевидео, повидаю Ракель, брата, всю компанию. Я искал тебя, чтобы сказать это. Не знаю, надолго ли.
— Лечу утренним самолетом, — продолжал я лгать. — Прежде я считал, что мне важно вернуться в Монтевидео, увидеться с ними после стольких лет разлуки, но теперь я понял, что главное — это пуститься в путь, прочь от Буэнос-Айреса, от данного перевоплощения Маклеода, от Гертруды, от тебя, от всего этого периода. Ведь он давно закончился, хоть и не сразу — у него, как у покойников, еще росли борода и ногти. Теперь он завершен, и так основательно, что кажется сном, который приснился кому-то другому. Я хотел обмануть себя и думал, что город, кафе в закоулке у площади, ночи на той улице с цветниками, что идет под уклон, там еще две таких, ты должен помнить, в Рамиресе или Пунта-Карретасе, что это, и еще сотня вещей, и Ракель, и мой брат, и Лидия, Гильермо, Марта, Суарес, что все это и все они хранят мою молодость и достаточно поехать туда, чтобы вновь ее обрести.
— Не забудь осмотреть ее, когда вернется, — сказал Штейн. — Ноги, платье между ногами при ходьбе. Она сводит меня с ума. Но так не бывает; а если бы и случилось, что они сберегли тебе Браузена пятилетней давности, ты не знал бы, что с ним делать.
— Все это обман, — ответил я. — Главное, покончить, покончить с этим прошлым, с прежним. Может, я пробуду там месяц и поеду дальше, в Бразилию. Я напишу тебе, клянусь.
Женщина подошла к столу раньше, чем я успел оглянуться, раздвинула на скатерти зеленые пальцы, засмеялась в сторону. Она расположилась в мире, ожидая чего-то еще не пережитого, но точно представляемого ею во всех деталях, включая значение и следствие каждой детали.
Должны закрыть в три. Я уверен, что Эрнесто по-прежнему спит в номере гостиницы. Конечно, он может сбежать, но он навсегда связан со мною запиской, которую они найдут рядом с ключом. Мне интересно только одно: может сбежать, но не решается, чувствует, что оторваться от меня нельзя. А вы сами? Я — что угодно; пожалел его, подумал, что приключение стоит риска. Там — записка, там — охота все рассказать, бедняга. Я не пьян, это легкое возбуждение над бездонной глубиной покоя и безразличия. Мне больше не о чем говорить со Штейном.
— Минуточку, дорогая, — сказал Штейн. — Я был прошлым и для этих святых Жанн. Они сводили меня к символу своего позорного прошлого и бросали, уходили с патлатым кадыкастым малым, противником чистоплотности, бесноватым двадцати с небольшим лет, который вылетает из армии, как репей, и непременно приземляется, будь проклята моя душа, в Буэнос-Айресе, федеральной столице. Едва очухавшись от удара, он открывает, что бог указует на него перстом и преследует заключенным в треугольник оком, веля делать мировую революцию. Как известно, данная задача не может быть выполнена без поддержки, вдохновения и близости девушки, способной вызывать желание и зарабатывать на жизнь. Вследствие чего мне доставалось выносить от Орлеанских не столь уж дев живописание моих мелкобуржуазных актов, суд над каждым поступком и мнением по мерке предубеждений (честно говоря, они были не очень «пред», так как приобретались неделю назад под воздействием очередного, черт бы его побрал, патлатого, хотя моя знаменитая мужская интуиция и не подозревала о процессе политизации), суд и выражение щедрой и безнадежной жалости ко мне как к пережитку умирающего общества, его предсмертному хрипу и паразиту. А парашютисты, подозрительно многочисленные незапятнанные юноши, без колебаний давали понять промеж обоснованных обличений и выдержек из букваря, на кои опирались их утверждающие речи, их этика самоотречения и насилия, их пространные нудные поучения из смеси Христа с Заратустрой, парашютисты намекали, что серией рогов я был обязан и тому нескрываемому обстоятельству, что приближаюсь к сорока, а не к тридцати.
— Пойдем, — сказала женщина. — Теперь я могу уйти. Твой друг трезвее, чем ты.
— Зеваю, но не скучаю, — с улыбкой ответил я и поднял последнюю рюмку. Я должен остаться в полном одиночестве на продолжительное время и вспомнить Кеку, сделать еще одну попытку понять безличное окоченелое тело, перебрать все, что утихло, что несколько часов назад перестало существовать от века, стерлось из прошлого, но что я могу упорно воскрешать.
— Они удалялись прочь от моего тлетворного влияния к революционному сожительству, чтобы гордо идти вперед через аборты и голодовки. Ради своего эгоистического спокойствия я вызываю их в памяти прижимающими к груди доставшуюся им утеху.
Два официанта надвигались на нас, собирая скатерти; музыканты оркестра, действуя в эпицентре наступающей тишины, кончали укладывать в футляры свои инструменты. Она медленно поворачивалась, демонстрируя мне стойкость подобий, из которых, как я выяснил, состояло ее лицо; наконец, отчаявшись, она показала мне веснушки, шершавость, пятна на коже, что походило на интимное признание, которое может нас сблизить.
— Получила? — спросил Штейн, пряча деньги.
— Я пошла, — сказала она. — Лучше подождите меня в кафе напротив. Я должна сходить наверх, чтобы взять пальто.
— Выкурим сигарету, — предложил мне Штейн. — В бутылке еще кое-что осталось. Эти пусть подождут. Ты влюблен в женщину, с которой собираешься ехать?
— Нет, — сказал я и, внезапно протрезвев, в тревоге откинулся на стул. Я как будто впервые узнал о смерти Кеки. Сквозь прозрачную жестикуляцию Эрнесто в номере гостиницы передо мной проступало лишь ее лицо, жесткое, сухое, морщинистое, с парой широких зубов, протянутых к убегающей нижней губе. Я с испугом понял, что забыл ее. Мне представлялось, будто непрерывность воспоминания о похолодевшем теле способна отводить опасности. Пока я думаю о ней — с известной нежностью, слабой толикой страха, умеренной любовью, — Кека, с одной ногой, согнутой в колене, другой выпрямленной, черным ртом, влажными дугами между ресниц, более могущественная, чем живые, будет охранять меня; завершенная, мертвая, она обладает прочностью, которой лишены живые и на которую я могу опереться.
— Но тебе грустно, — сказал Штейн. — Хочешь увести ее с собой?
Женщина стояла со мной рядом в накинутом на плечи блестящем сером пальто и подтягивала к локтям зеленые перчатки; она сколола волосы за ушами, и мне была видна приветливая задумчивая улыбка, кротость, с какой она относится к озадачивающим выходкам любимых существ.
Часы в вестибюле гостиницы показывали 3.30; я бесшумно шел по ковру, ставя ноги в будущий день, в то время, которое привык считать невозможным. Я улыбнулся ночному сторожу, но он, вручая мне ключ, не взглянул на меня, и я сохранил половину чрезмерно выразительной улыбки для лифтера, который не смог уклониться от нее и не знал, что с ней делать. Если б я мог постичь себя, собрать и постичь все и подать ему в короткой простой фразе.
В комнате было темно; я засунул чемодан в шкаф, зажег свет и подошел взглянуть на Эрнесто. Он лежал, свернувшись, подложив ладонь под щеку, раздувая и поджимая дыханием одну губу. Затем я увидел в углу письменный стол с лампой под шелковым абажуром, почтовую бумагу, чернильницу и ручку. Я вспомнил про обещанное Штейну письмо, почувствовал искушение завещать ему Буэнос-Айрес и мое прошлое, разыграв комедию посмертной исповеди. Вложив всю свою сонливость в один зевок, я в виде дружеской уступки усталости согнулся в привычной позе над письменным столом, зажег лампу, накинул на абажур платок. Эрнесто, женщина с ее окоченелостью, холодом и темным запахом смерти остались у меня за спиной, растворились в тени. Я принялся рисовать имя Диаса Грея, воспроизводить его типографскими шрифтами, предваряя словами «улица», «проспект», «парк», «бульвар»; начертил план города, который я выстроил вокруг врача, вдохновляясь его маленькой неподвижной фигурой у окна консультации; подобные идеям и желаниям, пылкость которых с осуществлением убывает, возникали наброски кварталов, контуры аллей, наклонные улицы, умирающие у старого мола или теряющиеся позади Диаса Грея в неизвестном еще сельском пейзаже, который отделяет город от швейцарской колонии. Я постарался изобразить с высоты птичьего полета конную статую, которая высилась в центре главной площади — была и другая площадь, близ рынка, старая и запущенная, где гуляли только дети, — статую, возведенную на пожертвования благодарных сограждан генералу Диасу Грею, непревзойденному на поле брани и в мирных трудах. Обозначил реку волнистыми черточками вод и фигурными скобками чаек и почувствовал, что дрожу от радости, от ослепляющего богатства, обладателем которого я неприметно стал, от жалости к доле тех, кому оно не дано. Я видел статую Диаса Грея, указывающего шпагой на поля округа Сен-Мартин, зеленоватые пятна пьедестала, простую строгую надпись, полускрытую всегда свежим венком; видел пары в воскресный вечер, стайки девушек, приходящих на площадь по проспекту Диаса Грея после прогулки под огромными деревьями парка Диаса Грея, где большинство их ступало по следам матерей, дыша тревогой, которую какая-то навязчивая идея вызывала в матерях четверть века назад; видел, как из кондитерской «Диас Грей» с напускной ленью, в склоненных долу шляпах, с зажженной сигаретой между пальцев выходят мужчины; видел, как в неподвижном начале сумерек к Санта-Марии поднимаются машины колонистов, мягко перемещая вдоль шоссе Диаса Грея круглое облако пыли.
Я подписал план и разорвал его, рвал, пока пальцы могли справляться с мелкими кусочками, думая о городе Диаса Грея, о реке и колонии, о том, что город и бесчисленное количество заключенных в нем судеб, смертей, вечеров, свершений и недель принадлежат мне так же, как мой скелет, неотделимы от меня, недоступны невзгодам и обстоятельствам. За гостиничными жалюзи занималось утро; я уверенно войду в него, облеченный привилегией нести в себе в присутствии вражды или равнодушия и даже перед предполагаемым ликом самой любви Санта-Марию со всем ее грузом, с рекой, которую я волен высушить, с установленным и тупым существованием швейцарских колонистов, которое я волен перевернуть вверх дном ради удовольствия сделать зло.
Я срезал с листков почтовой бумаги штамп гостиницы, обернулся, чтобы убедиться в покое и ровном дыхании Эрнесто, и взялся за письмо к Штейну, пометив его городом Монтевидео и предстоящим через неделю числом; это был рассказ самому себе о поездке с Кекой в Монтевидео несколько месяцев назад — от первого взгляда на грязные портовые улицы до окончательного образа Ракели, который я выделил среди других ее образов, решив сохранить и уберечь на будущие годы от нее самой, от того, что она может сделать, от видоизмененных Ракелей, которых жизнь вынудит ее избирать и разыгрывать.
Утро уже наступило — сквозь жалюзи пробивался влажный напористый свет, слышались звуки уборки в коридорах и на лестнице, растущий энтузиазм звонков, — когда я, остановившись перед заключительной фразой, сунул листки в карман, пересек комнату, полную дыма, и опустился на кровать к Эрнесто, чтобы разбудить его, явить ему своим усталым нервным лицом лицо мертвой Кеки и перенести заново в воспоминания и страх. Эрнесто порывисто сел, открыв рот и выставив для защиты руки, и опять улегся; его губы, глаза, небритое лицо, прядь волос между бровей вновь обрели выражение озабоченности и безутешности, хоть и менее сильное, чем вчера, почти освоенное благодаря ночному кошмару.
— Который час? — спросил он у потолка.
— Не знаю, полседьмого или семь. Нам скоро уходить.
— Я спал. Сигарета есть?
Мы покурили, я открыл окно солнцу на крышах и выбросил свою сигарету; воздух был уже тепел и пах чем-то новым, мне еще незнакомым.
— Если мы хотим, чтобы все обошлось, надо кое-что предпринять, — сказал я, поворачиваясь, и пригляделся к ненависти, которую силился оживить Эрнесто; несколько поблекшая, она была на его лице, в позе — в раскинутых врозь ногах, руке под затылком, другой руке, которая замедленно ходила взад-вперед с сигаретой. Я подумал о необходимости и риске разговора, о нашей непродолжительной совместной судьбе, зависящей от моих слов. — Мы поедем поездом. Но не тем, где они скорее всего станут вас искать. Я уйду, а вы тем временем примите душ или закажите завтрак. Ни с кем не прощайтесь, телефоном не пользуйтесь. Забудьте обо всем, дела предоставьте мне, все уладится.
— Где моя одежда? — спросил он, не пошевелившись.
— Я решил сменить ее, но…
— Где моя одежда? — Он сел на кровати, швырнул сигарету на пол; я наступил на нее и погасил. — Говорите, куда вы дели ее. Здесь ее нет.
Я почувствовал, как вверх по ногам поползла усталость, и усомнился в своем долге строить фразу так, чтобы навязать будущее, в котором был заинтересован лишь частично. От бессонницы жгло глаза, движения губ, нужные для улыбки, давались с неимоверным трудом.
— Следует сменить ее, чтобы вас не узнали. — Я посмотрел на белое мускулистое тело, сжавшееся на краю кровати, на обращенную ко мне гримасу осторожности, зная, что не очень глубоко под бравадой в нем навсегда угнездился страх. — Одежда в чемодане в шкафу, я хочу купить другую.
— Выброшенные деньги. — Он передернул плечами, улыбнулся со сдержанной насмешкой, уставив на меня серьезные глаза и растирая кулаками грудь. — Слишком много хлопот, охота терять время.
— Потом отправимся на вокзал и сядем в поезд, — продолжал я. — Будем пересаживаться на другие поезда, ехать автомобилями, может быть, пароходами. Все организовано, не беспокойтесь. — Я подошел к шкафу, взял чемодан, столкнул остатки плана Санта-Марии в корзину для бумаг.
— Слушайте, — спокойным голосом произнес Эрнесто. — Ну-ка, дайте сюда мою одежду. Мы уйдем вместе, я не сбегу. — Он снова улегся и разглядывал свою ступню, торчащую над простыней. — Никто меня не видел, костюм не имеет значения.
— Вы в этом уверены? — спросил я от двери, отстаивая свое решение испробовать на нем рецепт новой жизни по Штейну: незнакомая гостиница, сон, слабительное, новая одежда. — Откуда вы знаете, видели вас или нет? К тому же многим известно, как вы были одеты, когда исчезли. — Я засмеялся, поставил чемодан на пол, потянулся. — Надо все обдумывать, иного выхода нет.
— Я обдумал, — сказал Эрнесто. — Лучше всего явиться с повинной. Она первая начала… — С задумчивой гримасой он поднял голову, чтобы было удобнее разглядывать ногу. Я не придал его словам значения: ему хотелось противоречить, утешиться или досадить мне. — А бумаги? Те, что были в карманах?
— Я переложу их в новый костюм. Холодный душ пойдет вам на пользу.
— Нет, постойте-ка, не уходите. Ведь кто ее убил? — Он опустил голову на подушку и снова взглянул на меня. — Велика важность явиться с повинной — как ни крути, конец-то один… Вчера я решил, что вы побоялись, как бы я не сбежал. Проснулся, а одежды нет. Но я плюнул и снова заснул. Думал, меня разбудит полиция. — Он начал смеяться, глядя на потолок; солнечная полоса росла в окне, медленно скользя к полу. — Почему ты не привел их? Раз я убил ее, раз мы тогда подрались, не понимаю, зачем ты впутываешься, хочешь мне помочь. Не понимаю. Я все равно сдамся. Думаешь, слабо? — Он улыбнулся без неприязни, почти без насмешки; с минуту поглядев на меня, он отвел глаза. — Делай, что хочешь, что взбредет в голову. Купи мне два костюма и фрак, купи мне плащ.
— Я сюда не вернусь, — сказал я и пнул чемодан ногой. — Жду тебя в кондитерской у Центрального вокзала, на Ретиро. Когда спущусь, заплачу по счету. В кондитерской на Ретиро через час, в восемь.
— Вот, значит, как? — Он напрягся, сел на кровати и замотал опущенной головой. — Меня это не устраивает. Я не могу идти на Ретиро голым.
— Одежда в чемодане. Я ее оставлю здесь.
— Измятая, конечно. А как насчет того, что меня видели, когда я входил? Как насчет того, что сто человек знают, как я одет?
Идя к своей неразобранной кровати, чтобы положить на нее чемодан, я слышал позади его смех, рикошетом отскакивавший от груди; обернувшись, я увидел, как блестящие маленькие глаза оскорбительно впиваются в мое лицо.
— Ты что? — пробормотал я и коснулся тыльной стороной ладони жесткого револьвера на ягодице. Моя ненависть сосредоточилась на круглых мускулистых плечах, на его смехе и его взгляде, на свисавшем на лоб клоке волос.
— А столько разговоров про то, видели меня или нет, помнят мой костюм или нет! Приказывает, суется не в свое дело!
— Ты что, сукин сын? — Я передвинул ногу, чтобы он не заметил моей руки на рукоятке револьвера. — Почему не встаешь? Над чем смеешься?
Он моргнул, оскалился, перестал улыбаться; из его открытого рта вдруг, как язык, высунулась усталость.
— Кто тут чокнутый?.. — заворчал он.
Я выждал, чтобы у меня прошла ненависть, почувствовал на левой щеке утреннее солнце, вновь ощутил потребность с помощью слов навязать нам нелепую общую судьбу.
— Слушай, — начал я, — нам нельзя терять хладнокровие. Мы сядем в поезд и уедем отсюда. Я знаю, как это делается, где спрятаться, куда поехать, чтобы нас не сцапали… Ее убил ты. Сейчас не стану объяснять, почему тебе помогаю, зачем в это впутываюсь. Жду тебя на Ретиро; придешь ты или не придешь — дело твое, можешь являться с повинной, можешь пробовать убежать один. В восемь в кондитерской. Сядем в какой-нибудь поезд. Границу еще успеем перейти, сейчас главное — убраться из Буэнос-Айреса. Мы проберемся в Боливию, не знаю только когда; придется поездить туда и сюда, на восток, на запад, попетлять, запутать следы. Все образуется, если никто не будет сходить с ума, если у тебя пройдет страх и ты научишься делать то, что я тебе скажу.
По пути к Ретиро я зашел в кафе, чтобы закончить письмо к Штейну, написать фразу, о которой я думал несколько месяцев: «Кажется, она что-то подозревала, потому что остановилась у угла стойки, повернулась и посмотрела на меня испуганными глазами, с гримасой, которая открывала ее зубы, но не была улыбкой; и, зовя официанта, чтобы расплатиться, выскакивая на улицу, мчась под дождем к первому попавшемуся поезду, чтобы сбежать все равно куда, я видел ее перед собой, худую, остановившуюся у оловянного изгиба стойки, с нерешительно искривленной шеей, глядящую на меня, подняв губу над твердо сжатыми зубами».
На Ретиро я вложил письмо в конверт с адресом Штейна и написал несколько строк брату, прося отправить письмо, не читая. Изучив расписание поездов, я решил, что надо сделать две пересадки и ночью прибыть в Росарио. До восьми оставалось двадцать минут, когда я вошел в кондитерскую и, тщетно ища вкус Кеки в рюмке джина, смотрел на белокурых мужеподобных девушек в студенческой форме, которые приходили завтракать с ракетками и хоккейными клюшками.
«Вот обещанный рассказ о путешествии, легенда о человеке, который вернулся за своим прошлым, написанная им самим в надежде уберечь ее от забвения. Меня вдохновляет мысль, что ты в любой момент можешь бросить чтение, но никто не может помешать мне писать. Я перечитываю это и нахожу совершенным: вне всякого сомнения, ты не поверишь, что я пишу тебе всерьез.
В порту есть харчевня, рядом с „Диком“; во втором ее зале стоит огромный круглый стол и висит темная картина. Вы просите бутылку черного вина, специальность харчевни, садитесь поближе к картине и смотрите на небо яростной голубизны, груженные фруктами парусные лодки, пальмы и горы, людей в костюмах, не относящихся ни к какой эпохе. С девяти до десяти вечера вам никто не помешает. Понимание приходит с первым стаканом второй бутылки: вы начинаете видеть въявь изгиб крутого берега, ряд наклонно стоящих деревьев, круглую бухту, где причаливает шаланда, к которой приближается пароход с дымящейся трубой и большим деревянным колесом у левого борта. Мужчины на берегу ходят в облегающих штанах и коротких куртках; они не разговаривают, не рассуждают, не болтают, не спорят, они беседуют. Другие, с платками на головах, суетятся на выгрузке корзин. Есть женщины в широких юбках, служанки и сеньоры, последние защищены тенью деревьев. Ландо, запряженное белыми лошадьми, занимает ключевое положение: именно здесь надо высадиться с наступлением темноты, распределить деньги между лодочником и нефами и отправиться в путь к верхнему левому углу картины. В нескольких метрах стоит гнедая кобыла. Начинается скачка к склону горы; в темноте вы проезжаете через спящий поселок, состоящий из деревянных домов.
Иногда животное врезается в суматоху вспугнутого стада, и человек, который при нем, старается восстановить порядок. Проскакав по деревянному мосту, вы достигаете равнины; там копыта лошади скользят, топчут горки, возведенные муравьями. Теперь прямо на север, пока не встретите глинобитные хижины, крытые пальмовыми листьями, за частоколами из бамбука. И дальше, миновав горы, миновав край болота и новое поселение, вы отыскиваете спрятанное в зарослях судно, с осторожностью проходите на веслах между скалами и ступаете на другой берег. Из-за деревьев, среди которых вы пробираетесь за молчаливым проводником-негром, появляется поляна. В брезжущем рассвете виден бревенчатый дом в окружении четырех глинобитных, конусообразных. Надо пройти, не потревожив собак и нищих, лежащих перед дверью; уже ступив на порог, вы различаете, как в глубине комнаты кто-то спокойно и гордо встает и гостеприимно протягивает руки, на которых брякают металл и раковины. Харчевня расположена рядом с „Диком“; ни в одной другой нет во втором зале большого круглого стола. Вероятно, это — если не считать лжи, которую я в конце концов решил опустить, — и является в моем письме самым важным, что бы ни оказалось на следующих страницах. Пишет явно Браузен, подделываться под него на протяжении стольких фраз вряд ли возможно.
Вечер походил на любой из прежних: мой брат, Лидия, Ракель, Гильермо, Марта, иногда в разговоре Штейн и Суарес. Орасио улыбается мне, возясь с миксером и бутылками. „Манхэттен с шотландским виски“, — шутит он. „Годится“, — говорит Гильермо. „Но не подается“, — быстро отвечает брат с коротким поклоном. Не спрашивая, я узнаю, что Альсидеса, мужа Ракели, нет в Монтевидео. Я поднимаюсь на верхний этаж в комнату, которую называют библиотекой, где, согнувшись над столом, просматривает журналы Ракель; здороваюсь с ней, смеюсь, разглядываю ее большую костистую руку в табачных пятнах, с грязноватыми на концах пальцами; ставлю рядом с рукой бутылку и рюмки. Она надувает щеки, звучно перекатывает слюну из стороны в сторону, глотает. На Гертруду она не похожа, не нахожу в ее лице ничего от Гертруды. „Так лучше“, — говорю я. „Я безнравственна? — спрашивает она. — Скажешь, я безнравственна? Мне приятно быть снова с тобой. Ты меня не поймешь, ведь прошло столько лет. Чистые ли у меня глаза?“ Я узнаю зеленые невыразительные глаза, чуть отодвигаю голову, ища в губах и веках прежнее ощущение бесстыдства и чистосердечия. „Никто из них меня не интересует, — заявляет она. — Только Альсидес. Тебе надо остаться и познакомиться с ним. Налей“. Она стоит, рыжеватые волосы достигают сосков. „Надеюсь, ты не собираешься сидеть наверху целую ночь, — говорит Гильермо, отправляясь вниз. — У друзей тоже есть права“. Ракель снова пьет, беззвучно смеется, держа у рта капающую рюмку. „Мне хочется услышать, что ты заболел, когда остался один, — говорит она. — У тебя было серьезное заболевание, тобой овладевали то страх, то безразличие. Еще только одну рюмку. Ну скажи, что ты был болен и никто за тобой не ухаживал, пусть это неправда. Скажи хотя бы, когда это было — летом или зимой. Впрочем, это не могло быть зимой“. — „Да, это было летом“, — отвечаю я; тогда она улыбается и отпускает мое предплечье. Ее восхищенная улыбка становится умной и жадной, когда я объясняю, почему мы выполняем свое предназначение только в том, что не подлежит переменам, не представляет нас самих, может быть совершено кем-то другим. Она не убеждена, гладит свои волосы, кусает их, ее улыбка грустнеет. „Но я делала вещи, которые и есть я сама, — уверяет она. — Так будет и впредь, со мной — да“. Я притрагиваюсь к ее волосам, убираю руку, борюсь с искушением признаться, что полон не любви и тоски, а хитрости и терпения. Хочу пользоваться ею как платком, как полотенцем; у меня бешеная потребность использовать ее как вату, как бинт, как щетку, как помазок. Хочу навсегда изменить взгляд ее глаз. „Это никогда не кончится, — говорю я ей, — ведь никогда, что бы ни случилось, мне не проникнуть в твой секрет. Я уже не успею обследовать многовековую историю белокурых людей, снежные зимы, привычки, которые лежат за твоими“. — „Гертруда — моя сестра, — шепчет она. — Такая же, и однако все кончилось“. — „Нет, не такая. Гертруда не похожа на твоего отца. Твой отец был гринго“. — „Может быть, — улыбается она. — Если подобрать волосы, я копия папиной фотографии. Налей мне еще. Хочу, чтобы ты сказал мне то, чего ни за что не скажешь“. Я не говорю ей этого, наклоняюсь и смотрю, как она притворяется спящей, и думаю, что, даже проведя с ней ночи многих лет, я все равно ощущал бы отчуждение, холод, дистанцию, непереводимое слово. У нее загорелая обветренная кожа, сухая и без косметики. „Нет, пожалуйста“, — говорит она, отпрянув. Снизу взвивается вихрь голосов, в центре которого бьется хохот. „Можно представить себе инструкции, — говорит мой брат, — общий приказ, который циркулирует от муравейника к муравейнику. Захват власти на планете не должен быть импровизацией“. Мне теперь помнится, что Ракель, прикрыв руками глаза, продолжала смотреть на меня сквозь пальцы. Откинувшись к стене, она начинает плакать: „Поклянись мне, что завтра мы целый день проведем на солнце“. Я целую ее мокрое лицо, не могу прервать отрицательное качание головы, безрадостно понимаю, что отступить уже нельзя, что воспоминание о том, что я этого не сделал, будет невыносимо. Когда мы сходим вниз, одни глядят на нас, другие не глядят, никто с нами не заговаривает. Окоченелая, негнущаяся, она идет вперед, предъявляет каждому свою несчастную улыбку и храбро вскинутую голову; обойдя всех присутствующих, послушно и гордо возвращается ко мне. За мной наблюдают, когда она поднимает глаза в ожидании моего одобрения и приказа; Гильермо в кресле смеется и прощально машет нам рукой. Я прошу шофера такси ехать через центр; она не плачет, молча опирается на мое плечо. Чтобы потом не раскаиваться, я зажимаю в кулак жалость и стыд, ласкаю ее и снова желаю. Она отстраняется. „Если бы ты знал, что я чувствую, когда гляжу на тебя, — говорит она. — Но сейчас, когда я смотрю на тебя вот так, открыв рот…“ Вытянув ноги, она закрывает глаза, начинает бледнеть, и мне кажется, что она совершенно побелеет, станет прозрачной и исчезнет. Она поднимается и бредет, прижав одну ладонь ко рту, а другой, растопыренной, отталкивая меня. Я поддерживаю ей голову, когда ее рвет, стараюсь видеть и обонять все, что выходит у нее изо рта, мне приходит мысль, что я люблю ее и что все может быть правдой. Я укладываю ее в постель, даю поцеловать и подложить под щеку мою руку. Она засыпает, просыпается, что-то шепчет и снова засыпает. Когда в оконных створках светлеет, я прощаюсь с городом и с каждым из них. Я ни в чем не уверен, кроме того, что нахожусь здесь, в постели, с Ракелью, которая вздрагивает и роняет мне на ладонь нитку слюны. В десять утра мы выходим из гостиницы; машина осторожно катит по мокрой улице, подает гудки в тумане. „Когда-нибудь я приеду в Монтевидео“, — думаю я безутешно. Несмотря на дождь, возле кафе женщина продает цветы; я протираю оконное стекло и смотрю на ее неподвижную толстую фигуру в темном фартуке. Приведя в порядок свои лица, мы снова глядим друг на друга, томящиеся и опустошенные; моя рука лежит на руке Ракели. Я ищу для нее слова, верю, что нуждаюсь в том, что я нахожу в ее усталых глазах, в тугом сплетении их жилок. „Не гляди на меня, — говорит она. — Не будем об этом говорить, никогда. Вчера я сняла это кольцо“. Палец поднимается, показывая мне зеленоватый камень, опускается с легким стуком. „Мы не сделали ничего плохого“, — шепчет она. „Ничего“, — говорю я. Замкнутые в абсолютном одиночестве, вне времени, она, я и наши взгляды, мы в конце концов нашли бы нужные слова, они родились бы от нас, мокрые и окровавленные. Ракель отшатнулась и стукнула зубами; ее голову поражал недуг, она усыхала и старела, чтобы напитать напряженный взгляд. Я осматривал ее со скрупулезностью завоевателя, как можно осматривать лицо мертвого, каждый осязающий участок шероховатой натянутой кожи, атакуемой временем, разъедаемой минутами, каждую смутную черту лица, способного только смотреть, превращенного в мышцы и нервы устремленных на меня глаз. „Ты можешь поклясться?“ — спросила она. „Да“, — сказал я. Она медленно, с недоверием встала. „Не годится“, — сказала она. Она стояла, держась за стул; от колонны на нее глазел официант, мужчина у стойки оторвался от выпивки и газеты и тоже уставился на нее. „Все, что ты можешь сказать или сделать, не годится, — сказала она, глядя на меня с удивлением и жалостью. — Мне плохо, я сейчас вернусь. И мне хочется немного поплакать“. К своему стыду, я почувствовал, что против нее меня поддерживает весь мир — официант, головы, которые оборачивались, чтобы посмотреть, как она бормочет и покачивается, мой брат и друзья, Гертруда, зависть, скандал, отделявшие меня от Ракели годы, предвестье осени в небе и на улицах, иссякавший близ меня запах ее надушенной одежды.
Кажется, она что-то подозревала, потому что остановилась у угла стойки, повернулась и посмотрела на меня испуганными глазами, с гримасой, которая открывала ей зубы, но не была улыбкой; и, зовя официанта, чтобы расплатиться, выскакивая на улицу, мчась под дождем к первому попавшемуся поезду, чтобы бежать все равно куда, я видел ее перед собой, худую, остановившуюся у оловянного изгиба стойки, с нерешительно искривленной шеей, глядящую на меня, подняв губу над твердо сжатыми зубами».
Диас Грей узнал его, открыв окно; он ни минуты не сомневался, кто это, едва разглядел его. Тот сидел напротив Лагоса за железным столом в саду, без пиджака, с маленькой потухшей трубкой в руке, с худым заносчивым лицом, которое выражало умышленное и внешне незыблемое довольство. Это было лицо, вылепленное из воли и терпения, а фанфаронство, хотя уже очень глубокое, проникшее почти до костей, не могло, как казалось, иметь ни последствий, ни подлинного значения, ни иной миссии, кроме демонстративной.
Лагос встал навстречу врачу, раскинув руки.
— Добрый, добрый день, доктор. Так поздно и в этой обстановке… Хорошо же вы лечите своих больных! Спать до десяти часов! И в такой поистине восхитительный день, день, который заслуживает нестираемой отметки в календаре, как я говорил моему другу. Это сеньор Оуэн, о котором я вам рассказывал, вы знаете о нем много хорошего.
Человек поднял длинное тело, колеблющееся между юностью и зрелостью, решительное и вялое, с улыбкой поклонился и затем, снова отчужденный и надменный, подал врачу руку.
— Оуэн, — сказал Лагос, — Оскар Оуэн, О. О., или Англичанин, тем более теперь, когда он не выпускает изо рта трубки. О форме обращения вы условитесь. Я ему толковал, что, поскольку в календарь внесены самый жаркий день года и самый холодный, нужно установить и самый прекрасный. Каждое время года имеет свой образцовый день; какому-нибудь комитету следовало бы определить их, вы не находите? И не отвечайте мне, как Оскар, что еще неизвестно, окажутся ли они наилучшими. Это всегда известно.
Лагос сделал шаг назад, и его восторженно гримасничавшее лицо стало серьезным, угрожающим, глаза устремились на колени Диаса Грея; что-то в его окаменелой, согнутой позе, сдвинутых пятках вынуждало обратить внимание на черный галстук и траурную повязку.
— Я не выразил вам свое соболезнование, — пробормотал врач.
Освобожденный от сковавших его чар, Лагос ответил скорбной улыбкой и, придя в движение, взял руку Диаса Грея, прижал к груди.
— Вы тоже перестрадали и вспоминаете о ней, я уверен. В известной мере эта убежденность… Знаю, вы сделали все возможное. Теперь мы, три друга, будем вспоминать ее вместе. — Склонив голову, младенческую и женскую, гротескную, он снова улыбнулся. — Простите. Иногда мне хочется знать подробности, но потом я запрещаю себе это, абсолютно; это было бы ужасно. Мы еще поговорим. — Он выпустил руку врача, недоверчиво взглянул на Оуэна и направился к своему стулу. — Садитесь, доктор. И давайте беседовать, давайте говорить обо всем, нам троим нужно сойтись как можно ближе. Нас объединяет один культ.
Англичанин курил свою трубку; тщеславие и вызов были обращены к пейзажу и небу, край рта издевался над ретроспективной болтовней Лагоса, над его неизменно чуть смешными воспоминаниями, избиравшимися для дифирамбов за железным столом, между аперитивами, которые подавались трижды.
— У меня был долгий разговор с хозяином, — сказал Лагос во время завтрака. — Милейший человек. От него я узнал, что вы любезно согласились сопровождать ее, проявили должное внимание и терпение. Не отказывайтесь. Элена была необыкновенной женщиной, и только такие люди, как мы, в состоянии ее понять. Когда я получил из Ла-Сьерры вашу телеграмму…
— Я не посылал телеграммы, — перебил Диас Грей. — Меня десять дней не выпускали. Наверное, она была из полиции.
— Какая разница, все равно. Поразмыслив, вы откроете, что тут нет противоречия: она ведь не умерла, ее только нет рядом со мной; телеграмму послали вы. Когда я получил телеграмму, я подумал: бессмысленно предпринимать что-то, продолжать жизнь. Почему же я отреагировал? Привычка действовать, годы воспитания, приучившие меня к движениям, сообразным каждому обстоятельству. Я отправился в Ла-Сьерру и распорядился похоронами, не бросив на нее ни единого взгляда; не искал я и вас. Предполагая, что вы сделали заявление полиции, я подтвердил его, сказав, что вам было поручено сопровождать ее для лечения. Знаю, мое заявление оказалось решающим. Я был мертв, способен только на рефлекторные поступки. Но потом, как от удара, все изменилось, вернулось сознание. Поверьте, я остановил поезд (страшно подумать: я ехал в Буэнос-Айрес и в эту минуту мог бы находиться там, в том самом месте, где ее уже не найти) и за многие километры отправился в автомобиле в Санта-Марию, чтобы побеседовать с вами. Просто побыть с вами, не задавать вопросов. У меня нет сомнения, что только ошибка или горестный упадок духа могли быть причиной. Вас не оказалось в городе; я наводил справки, тратил деньги и вот, два дня назад, прибыл в эту гостиницу. Здесь я познакомился с сеньором Глейсоном, очень порядочным человеком, и двумя его дочерьми, в его доме меня встретили с глубоким пониманием и дружелюбием. Я узнал, что в Ла-Сьерру вы поехали по следам Оскара. Туда мне возвращаться было уже незачем; я хотел обойти места, по которым прошла Элена, увидеть, прожить их — вы понимаете меня, — как прожила их она. После этого можно было остановиться и умереть. Но кое-что случилось, я потом объясню; я понял, что она требует отмщения. И все совпадает, все подтверждает мне, что это Элена ведет меня, что это она направляет наши шаги — шаги Оскара, ваши, мои. Почему Оскар, близкий друг, за которым она последовала с единственной целью спасти его, появляется в гостинице как раз в ту ночь, когда я задумываю способ мести, которая будет ее тризной? И почему сами вы, доктор, сюда приезжаете? Нет, не произносите ни слова; мы еще поговорим, не к чему торопиться, Элена подождет, она это всегда умела.
Англичанин набил трубку и встал, худой и мускулистый; кивнув врачу, он обратился к Лагосу.
— Пойду немного посплю, — промолвил он полувопросительно. — У вас свидание со скрипачкой, наверно, пора.
Диас Грей впервые увидел в глазах Лагоса спокойное и властное выражение, увидел также, как его лицо затихает, как исчезает подвижная маска лживости и подозрительности. Человек, чья ладонь лежала на траурной нарукавной повязке, смотревший со своего стула на Оуэна с пристальным интересом, который напоминал безумие, был старше годами, исполнен разнообразного и плодотворного опыта и так уверен в себе, непререкаем и терпелив, словно всю свою жизнь служил определенному призванию.
— Нет, — сказал он, — прежде чем спать… — Лагос наклонился к врачу, снова податливый, суетливый и ласковый. — Всем охота проспать день, который я провозглашаю образцовым… Ты должен поговорить с доктором; надо объяснить ему план нашей мести, ответить на все его вопросы. — Он поднялся и поправил узел галстука. — Я намеревался поговорить с вами сам, но он изложит вам вопрос, приглашение, которое мы имеем честь сделать вам, в общих чертах. Затем, доктор, мы совместно обсудим все, что пожелаете. Прошу прощения.
Он пошел к гостинице, прямой, мягкими уверенными шагами; Англичанин, снова опустившийся на стул, проводил его безвыразительным взглядом маленьких серых глаз и, посопев влагой в чубуке трубки, окутал лицо облаками дыма.
— Он мне о вас рассказывал, — сказал Англичанин. — Как раз перед вашим приходом. Так что вы, я полагаю, сговорились, и все это фарс. Но мне безразлично. В любом случае я исполню его поручение. Суть в том, что он придумал выгодное дело, решил, пользуясь вами, с маху разбогатеть. Не знаю, зачем ему нужен я; очевидно, это их привычка всеми пользоваться. К тому же оба, по-моему, всегда были сумасшедшие.
Лагос со шляпой и тростью преувеличенно поспешно приблизился к столу и улыбнулся Диасу Грею.
— Доктор… — Он склонился, любезно изогнув рот, свесив руку, а другой прижимая к груди набалдашник трости и соломенную шляпу. — Только момент, доктор, через полчаса я буду с вами. Мне необходимо нанести визит сеньору Глейсону, этого требует наш проект.
Сдвинув каблуки, он вторично отдал поклон и направился к тропинке, которая смутно белела среди деревьев; он шел, держа туловище неподвижно, взмахивая тростью соразмерно поступи, опустив голову, и его ссутуленные плечи наводили на мысль о горе. Траурная повязка разрезала рукав светлого костюма, черная лента шляпы выделялась среди веток и кустов. Диас Грей смотрел ему вслед и чувствовал, что движение этой маленькой фигурки по тропинке в час сиесты бесповоротно устраняет насмешку и презрение, которые она внушала ему в Санта-Марии. «Он был образцовым мужем во время визитов в консультацию и в тот вечер, когда мы встретились в гостинице и вместе поднялись к Элене, ни разу не уступившим соблазну забыть или притвориться забывшим хоть что-нибудь из того смешного и ненормального, что сопутствует положению мужа, и теперь, спешащий и неутешный, он с тем же поразительным совершенством творит среди деревьев образ вдовца». Англичанин тоже смотрел на Лагоса, пока того не скрыли деревья, пока не перестали шевелиться кусты, задетые его телом или тростью.
— Именно, — сказал Оуэн, улыбаясь, — он сумасшедший, и это единственная его добродетель. Но мне нет дела ни до него, ни до нее, ни до вас. Он не к старику пошел, а к девочке, которая пиликает на скрипке. Я видел, как он плакал, уткнувшись ей в юбку. Однако мне охота лечь в постель; в двух словах расскажу вам о плане мести и тризны. Он предлагает отправиться в Буэнос-Айрес. Вы напишете столько рецептов на морфий, сколько там имеется аптек. Я сижу за рулем, мы в один день объезжаем все заведения и скрываемся. В каждой аптеке десять песо за то, что после можно продать за пятьдесят. Или за сто. Сколько вы брали? Вы живете этим не первый год, как жили она и он. Может быть, у вас есть покупатель; или вы решите затаиться и продавать понемногу, в этом случае заработаете столько, сколько вздумаете спросить. Если согласны, назовите свою цену. Это и есть тризна, месть, о которой он говорил.
Поздно вечером Лагос постучал в номер Диаса Грея; он держал дверь полуоткрытой, в то время как врач садился в постели и зажигал свет. Просунутая голова вдовца улыбалась, сыпала извинениями, начинала и обрывала различные варианты вступления к речи. Когда врач закурил и натянул до горла простыню, Лагос отступил и пропустил скрипачку; пока она брела к изножью кровати, робость на ее лице постепенно сменялась узнающей, приветливой улыбкой, а подойдя, она запустила пальцы в свои спутанные светлые волосы, покрывавшие голову, как шапка.
— В тот день вы были у нас вместе с сеньорой, — сказала она. — Я в жизни так плохо не играла, как тогда.
С хихиканьем и поклонами, как будто врач не знал еще, что он здесь, Лагос быстро выступил вперед, держа в одной руке скрипичный футляр, а в другой трость и шляпу; он опустил всю свою поклажу на пол и выпрямился.
— Доктор, — сказал он, закатил глаза, выпятил тонкие губы, исступленно посмотрел в потолок и продолжал замедленно и скорбно: — Я знал, что вы отдыхаете; признаюсь, это было первое, что я узнал, когда вернулся. И тем не менее, как видите, я осмелился вас потревожить. Потому что наступил момент, спонтанно, без моего вмешательства. Когда мне был продиктован план мести, я нуждался в Оскаре и в вас, и вы появились. Я нуждался в чистоте и вере этой девушки, и вот она приходит к нам. Теперь я знаю, что будет дальше. Оскар с машиной ждет нас. Доктор… — Он прижал руки к животу и с улыбкой сузил глаза, переводя их с врача на девушку, уверенный, что его слово и жест подытоживают все, что требовалось сказать.
Девушка, замерев и вцепившись в перекладину кровати, следила за лицом Диаса Грея, уделяя Лагосу лишь ту часть внимания, какую заслуживают вещи известные и несомненные; толстые ненакрашенные губы ее были почти черны.
— Вы, — сказал Диас Грей; она кивнула в страстном ожидании, улыбаясь, но он хотел лишь назвать ее.
— Ее зовут Анни, — вмешался Лагос. — Теперь мы четверо, объединившись, должны звать друг друга по имени, как звали нас наши матери, и перейти на «ты».
Диас Грей ответил вдовцу легкой улыбкой сожаления и снова обратил взгляд к девушке. «Нас разделяет все, что мы пережили вместе и чего она не знает; слово „вы“ ощутимо поддерживает нашу разделенность, мешает ей узнать и забыть. Мы разделены тремя холодными ветреными днями, минутой, когда я подошел к окну посмотреть на непогоду, а она ждала меня, съежившись на кровати; мы разделены возвращением в такси из дома свиданий в Палермо, прозвищем Дэгэ, видом ее лица сверху, когда она прислонилась к моему плечу, деликатностью, с какой она дала мне понять, что естественно встретиться с трудностями, когда возвращаешься к жизни; мы разделены моей уверенностью, что существует точная фраза, определяющая ощущение ее голого тела. Все то, что мы пережили вместе, вся эта близость, о которой она не знает, будет и впредь иметь для меня ценность только в том случае, если я сохраню обращение на „вы“, не буду звать ее по имени, не допущу возникновения новой близости, которая уничтожит прошлую».
— Вы, — повторил Диас Грей.
— Доктор… — пробормотал Лагос.
Врач посмотрел на лицо девушки, на взволнованно, ожидающе, комично вытаращенные глаза, на драматичную линию губ и приподнялся, чтобы выбросить сигарету в окно.
— Доктор, — настаивал Лагос, — наступила минута; это дитя покидает ради меня, ради нашей миссии все, покидает домашний очаг, прерывает артистическую карьеру, которая ей несомненно указана. Чтобы решиться на это, ей достаточно было узнать, что я страдаю и нуждаюсь в ней; невинность позволяет ей понять святость нашей мести и тризны. Оскар ждет нас в машине.
— Хорошо, — сказал Диас Грей, — подождите меня внизу, я сейчас. Но я не желаю объяснений, не пытайтесь убедить меня в святости того, что мы собираемся делать. Мне не нужно знать, зачем я это делаю.
— Ах, — пробормотал вдовец с добродушным унынием, — вы как Оскар. Вы с ним отлично поладите.
Тогда она расслабила мышцы лица, расслабила обхватившие перекладину руки, позволила слезам наполнить глаза и выкатиться, еще раз улыбнулась и, наклонившись к Диасу Грею, поцеловала его, обмочив слезами. Ее рот пахнул голодом и тоской.
— Вы, — непринужденно произнес врач, когда отстранился.
Быть может, с той ночи в Пергамино у Эрнесто появилась ласковая и насмешливая улыбка, хотя я и не сумел ее заметить; возможно, он слушал мои комментарии к каждому этапу отступления, небольшие лекции по психологии стратегии, на которые я не скупился за послеобеденным столом, с пробегавшей по его лицу снисходительной этой улыбкой; не исключено, что он не мог скрыть ее, когда наблюдал мои движения, мои безмолвные кризисы, гордое волнение, с каким я вставал среди ночи, чтобы подытожить разговоры с владельцами гостиниц, случайными знакомыми, водителями машин, подбиравшими нас на дорогах. Вероятно, он улыбался так над моими беспокойными снами и, глядя, как я выдыхаюсь, перехожу от горячности к покою, растворяюсь в минувшем счастье, которое мне удавалось длить шевелением губ, часами подряд беззвучно складывая их в свое имя. Чутье, наверное, подсказало ему в Пергамино — у цементного столба станции обслуживания, перед служащим без пиджака, растиравшим сон на волосатой груди, я сменил комедию необходимости, не признающей законов, на комедию смирения с несчастьем, — что все наше путешествие, которое вслух я называл отступлением, а мысленно бегством, лишено объяснимой цели и что сам он, автострады, боковые дороги, населенные пункты, рассветы и остановки — это лишь соответствующие и насущные элементы моей игры. Быть может, и сегодня, вспоминая меня, он так улыбается.
Когда мы прибыли в городок, я купил в книжной лавке карту клуба автомобилистов, тетрадь и карандаши: последнюю неделю я испытывал потребность сделать для Диаса Грея нечто большее, чем просто думать о нем. Много раз видел я, как, охваченный предчувствием, он шарит в потемках ла-сьеррской гостиницы, ощупывает руку Элены Сала, пятится, обрезая ступню о пустые ампулы, но уже не для того, чтобы разглядывать женщину после ее моментального набега на смерть, сначала смиряясь с ее спокойствием и сдержанностью, затем придавая им сокровенный смысл, — он пятится с мыслью, что впервые потрогал и увидел мертвеца, яростно борясь с памятью, чтобы поверить в это.
Я хотел написать, чем был Диас Грей в полумраке гостиничного номера, в коридоре больницы, в комнате дежурного врача, где он выпьет кофе, начнет отвечать на каждый из предусмотренных вопросов — которые неделю с лишним будут повторять разные рты, то с мягкостью подозрения, то с мягкостью предрешенного доверия, — раскроет свою профессию и, пытаясь дать объяснение, будет колебаться между цинизмом и преждевременным унынием робкого человека. Но не сам Диас Грей и не его реакция и трудности из-за мертвой женщины заставили меня купить тетрадь и карандаши; последние дни меня занимали одни только мысли о помещении больницы, я хотел до мелочей описать, даже населить собой крохотную комнату дежурного врача, ее белые стены, письменный стол с телефоном и аккуратными стопками бумаг, фотографию толстого министра на стене, радиоприемник, с которого треугольником свисает вязаная шерстяная салфетка, дымящийся носик кофейника на плитке среди пробирок и банок. Я хотел находиться там, слышать бормотание и уважительные паузы, самому стать малодушным и запинающимся Диасом Греем у письменного стола, стать молодым дежурным врачом с большими успокоительными руками и холодной ободряющей улыбкой; стать комнатой и находиться вне ее, задержаться в безлюдье и желтом йодоформном запахе коридоров, по которым надвигается, оставаясь в отдалении, взвизгивание колес каталки; созерцать рифленое стекло двери дежурной комнаты, различать чуть движущиеся за ним тени, угадывая слова и взгляды, угадывая, что каждый из них предполагает и чего боится.
Эрнесто пробовал ловить мух на оконной занавеске кафе и молча улыбался, когда я развернул на столе карту; мой палец ползал и прыгал по населенным пунктам, шоссе и железным дорогам, по неровным голубым пятнам неизвестного назначения; немо, сосредоточенно, не обращая внимания на идиотский мотив, который он насвистывал, повернув к окну веселое лицо, я установил время и окольный маршрут, необходимый для того, чтобы добраться до Санта-Марии грунтовыми дорогами через глухие места и деревушки, где нам не попадет в руки ни одна буэнос-айресская газета.
Отметив крестом кружок, указывавший на карте Санта-Марию, я принялся ломать голову, как удобнее пробраться в город, изучил все возможные варианты, преимущества проникновения с запада и то, каковы они, если сделать крюк и войти в Санта-Марию с севера или пересечь швейцарскую колонию и внезапно появиться на площади, в музыкальной сутолоке воскресного подвечерья, вызывающе, медлительно бравируя своим присутствием среди этих мужчин и женщин.
Но я решил остановиться в Эндуро и отправить Эрнесто в Санта-Марию на разведку; меня уже не тревожила мысль, что он прочитает газеты. Эндуро — это поселок, расположенный так близко от Санта-Марии, что, взобравшись на плоскую крышу местной лавки (она же кабачок), можно следить за передвижением людей в городе, а поднявшись и спустившись по засохшей грязи крутой улочки, выйти к первым постройкам колонии, смешаться с ее жителями, обнаружить за их детски несмелыми лицами несгибаемую волю, обращаемую на благо или на зло в повседневных обязанностях, убежденность, что их жилеты и лифы — хранилище истины, некую уверенность, передаваемую, как факел, у смертного изголовья отцов, дедов и прадедов, незамысловатую, как нахмуренные брови или указательный палец, и вместе сложную, как секрет ремесла. Я дожидался возвращения Эрнесто в Эндуро у южного входа в Санта-Марию, на расстоянии пятисот метров от стены и виноградника церкви и тысячи метров от башни муниципалитета. Во всяком случае, все еще за пределами города, в квартале, населенном рыбаками и рабочими консервной фабрики, среди размалеванных деревянных лачуг, крытых цинком, с опорными столбами из досок, связанных проволокой, и чинеными сетями на кровлях, с чумазыми и безобразными детьми, немногословными мужчинами, женщинами, которые к вечеру переодевались — явно понапрасну — и с мокрыми еще, курчавыми волосами, распространяя запахи плохо проветриваемой кухни и душистого мыла, зажав в кулаке пропотевший однопесовик, неся бутылки и сифоны, начинали шествовать через лавку с потребностью отыграться, проглядывающей в их вялом взоре.
У самого города и вне его я мог вытянуть ноги под столом кабачка, листать старые номера санта-марийского «Эль Либераль», отправить Эрнесто как бы в будущее, откуда он, неведомо для себя, принесет в нюансах мимики и интонаций пищу моему любопытству, предварения, которые станут самоочевидными, как только будут познаны. Я мог изучать, сминать и разглаживать последнюю оставшуюся у меня сотенную банкноту, проводить сравнения между мертвыми Эленой Сала и Кекой, воображать биографии тех, кто назван в похоронных извещениях, которые находил я в газетах, делать открытие, что любовь всегда устремляется к смерти. Старые порыжелые газеты распластались по окну кабачка, защищая меня от солнца; я мог сорвать их и поглядеть в сторону Санта-Марии, снова думая о том, что все обитающие в ней люди родились от меня и что в моей власти заставить их мыслить любовь как абсолют, познавать себя в акте любви и никогда не отступать от этого образа, преобразуя его в русло, по которому время с его грузом потечет от бесповоротного откровения к смерти; что наконец в моей власти дать каждому из них безболезненную и ясную агонию, в которой они постигали бы смысл ими прожитого. Я воображал их себе задыхающимися, но спокойными, в окружении противоречивого желания подтолкнуть и удержать, отраженного на заплаканных лицах родственников, полными великодушия, смиренными и тем не менее знающими, что жизнь — это ты сам, а ты сам — это остальные. Если кому-либо из сотворенных мною людей по какой-то удивительной извращенности не удастся познать себя в любви, он сделает это в смерти, он уяснит, что каждый прожитый миг был им самим, присущим ему и непередаваемым, как его тело, и откажется от претензий на компенсацию и действенное утешение, от веры и от сомнения.
Я оторвал половину приклеенной к окну газеты и посмотрел на пересохшую охряную землю и дома Санта-Марии, на церковную колокольню, воскресными вечерами гудящую над квадратной площадью, поверх грузных мужчин, которые гуляют по ней со своими апатичными и решительными женами, за руку с крепкими, коротко остриженными детьми, без восторга предаваясь нелепому еженедельному безделью, без страха бросая вызов затаившимся в принудительной лени демонам, вдохновляясь видением обетованного понедельника, большого медного солнца, которое пунктуально поднимается над колонией, чтобы озарить и утвердить навеки торговые сделки, транспортные перевозки и накопление.
Огни на площади зажигались, когда мы явились в Санта-Марию; между деревьями, загородками цветников и пьедесталом статуи я увидел фасад угловой гостиницы, церковь и щитовой указатель для автомобилистов в начале дороги, ведущей в колонию; обернувшись, я посмотрел на спокойную поверхность реки, и мы пошли вниз по обсаженной деревьями улице к набережной. Спуск полого клонился, алый свет качался на середине вод, то, что я помнил о городе или примыслил ему, было на месте, спешило навстречу взгляду, где отчетливое, где замаскированное и ускользающее. На месте были скованно шествующие обитатели колонии с недоверием и предложением сердечности на смущенных лицах; девушки, под руку или обнявшись за талию, плыли вдоль дамбы, которая вздымалась подобно приливу, — все они направлялись по набережной к югу, к гавани гребного клуба, и оттуда возвращались, окаймляя газоны бульвара, — возвышалась сначала до их икр, потом до бедер, груди и наконец простиралась над их головами.
Я передвигал ноги, забыв про Эрнесто, пытаясь уловить в профилях светловолосых голов привычку к благочестию и суровости; они были женщины и поддавались пониманию; мужчины, молча или бросая, не двинув шеей, замечания, шагали по прямой, и темные шляпы — насаженные на брови ровно, без всякого крена, как бы лишенные возможности перекоса, прилипшие к черепу и навсегда заменившие желтые, рыжие или седые волосы, некогда ими покрываемые, — впереди постепенно расставались с уровнем дамбы и снижались, уменьшая рост своих владельцев. У изгиба пристани те останавливались, с минуту невозмутимо глядели на лодчонки клуба; женщины — у пожилых косы связаны на затылке, у молодых лежат на висках прямые — копировали их остановку, повторяли тот же неуклюжий наклон головы. Я спрашивал себя, в какой мере я ответствен за все пары светлых глаз, обегающих причудливые названия судов, носовые части и паруса. Потом глаза отводились и в поисках ориентира обращались к темной зелени бульварного дерна. Вместе со всеми, в потоке мужчин с болтающимися руками, широких женщин, девушек в ярких длинных платьях, мы поднялись к площади; я посмотрел на грозовые тучи, ускорявшие наступление темноты, поискал следов предчувствий, надежд и страхов, которые копились год за годом в изменчивой тени деревьев, вокруг зеленоватых пятен, источаемых статуей.
— Пошли в гостиницу, — предложил я. — Ужинать там я не хочу, только снимем номер и выйдем.
Я сел на первую пустую скамейку; в том месте, где раньше располагались музыканты оркестра, гравий был разбросан, среди отпечатков пюпитров и ног валялись бумажные стаканчики и ореховая скорлупа; развалившись на скамейке, я считал над рекой далекие слабые зарницы.
— Слушай, почему ты не хочешь сказать, — произнес Эрнесто. — Ты знаешь, о чем я. Больше месяца прошло. Это сделал я, я один. Не понимаю, ты-то зачем влез в это дело, помог мне удрать и ездишь со мной, тратишь деньги уже больше месяца.
— Просто так, — пробормотал я. — Мне нетрудно. Я считаю, что это несправедливо, если тебя арестуют за то, что мог сделать и я.
Я устал, хотел грозы, застрявшей над рекой, хотел какой-нибудь развязки, которая лишила бы меня необходимости придавать смысл полутора месяцам бегства; я думал о последних ста песо, предвидел реакцию Эрнесто, когда я скажу ему, что игра в отступление кончилась.
— Не могу понять, — ворчал он. — Я против тебя ничего не имею, еще раз прошу — прости за тот вечер. Я тебе объяснял, как она вела себя, говорил, что еще задолго до того я был как сумасшедший. Но чтобы ты свернул кому-нибудь шею, убил кого-нибудь — этого я не представляю, не верю. И не потому, что ты боишься, просто такой ты есть. Чего тебе вздумалось тащиться в этот город, сидеть на лавке, глазеть по сторонам, как будто нет никакой опасности? А ведь во всех городах для тебя слишком много народу, и ты боишься попасть на глаза даже птице. Не понимаю тебя. Кажется, будто мы дружим всю жизнь, но, если подумать, мне никогда не разобраться в тебе, я не могу достать дна. То мне кажется, что ты любишь меня, а то — что ненавидишь.
Я не мешал ему изливаться, иногда улыбался или дотрагивался до его плеча, кивал головой; думал о Хуане Мариа Браузене, связывал скользящие образы, чтобы воссоздать его, чувствовал его близким, милым и непонятным, вспомнил, что точно так же ощущал своего отца. Эрнесто пожал плечами, достал сигарету и закурил.
— Не хочешь сказать, — повторил он; угроза и злоба быстро растворялись в молчании. Вот ничего и нет; мой затылок опирается на скамейку, густые кривые деревья, тени последних прохожих, на секунду обретающих плоть под фонарями, над хрустом придавленного гравия. — Если бы ты сказал мне правду, сказал, почему это делаешь, мы бы стали друзьями навеки и мне бы нравилось вот так удирать.
Теперь молчание распространялось в темном небе, как прелюдия к грозе. У меня остались только сто песо, терять было нечего, но я не решался на откровенность.
— Я же сто раз говорил тебе, — ответил я. — Захотел помочь потому, что считаю несправедливым, если ты сгниешь в тюрьме за то, что мог бы сделать и я, за то, что я считал нужным сделать.
— Может быть, — сказал Эрнесто. — На скамейке у бензоколонки сидит один тип. Я встретил его утром, мне показалось, что он следит за мной.
Я не взглянул на угол, где стояла бензоколонка; передо мной простиралась та часть площади, на которую из какого-то окна, что сюда выходили, смотрел раньше Диас Грей; я вспомнил, как первая весенняя гроза трепала деревья и как под их мокрыми листьями проходили ароматы распустившихся цветов, летняя жара, мужчины в комбинезонах с образцами пшеницы в мешках, женщины с желанием и страхом повстречать то, что им грезилось в оцепенении зимы. Все они были мои, рождены от меня, и я жалел их и любил; в цветниках площади я любил каждый земной пейзаж и в каждой отдельной женщине как бы всех женщин мира, разлученных со мной временем, расстояниями, несбывшимися возможностями, умерших или еще девочек. Я открыл под болтовню Эрнесто, что свободен от прошлого и от ответственности за будущее, сведен к событию, силен в меру своей способности отстраняться.
Гостиница находилась на углу площади, застройка участка совпадала с моими воспоминаниями и с теми переменами, которые я произвел, вообразив историю врача. Мы сняли номер в «Пансионе для проезжающих» в середине квартала; нам дали большую комнату с двумя стоящими порознь кроватями и двумя окнами на площадь. После того, как мы умылись, Эрнесто высунулся в грозовой вечер и закурил; он стоял у окна без пиджака, прямой, напряженный, и с кровати мне было видно его склоненное неподвижное лицо, чуть опущенные в слабый уличный свет лоб и нос. Я видел распад этого покинутого лица, ту правду, в которой он признавался себе, как ему казалось, тайком. Словно возвращаясь в Буэнос-Айрес, на улицу Чили, он заново обретал и отбрасывал — этап за этапом, город за городом, день за днем — все выражения, которые постепенно его облагородили, позволили перейти к чистому и кроткому лицу, которые он на миг явил мне на скамейке площади; словно та мягкая улыбка, дружеский голос, отсутствие боязни показаться смешным, отказ от злобы, гордость и одиночество означали уровень более высокий, чем он способен достичь, и теперь он быстро опускался к тому пустому и порочному лицу, которое медленно надвигалось на меня при нашей первой встрече, сопровождаемое тщеславной трусостью Кеки.
— Говорил я тебе про типа, — сказал он, повторил почти криком. — В сером костюме. Я встретил его утром, он разговаривал с постовым. Теперь то гуляет, то садится на скамейку и глядит на дверь. Нет. Ты же знаешь, я никогда не боялся. Мне не мерещится от страха. Когда пойдем ужинать, я тебе его покажу.
Я подошел к своему окну и увидел человека, который прохаживался, толкая носком ботинка камешек; возможно, Эрнесто был прав, и серая фигура, движущаяся под деревьями, возвещала конец отступления. Я увидел последний отблеск реки, церковь не лучше и не хуже других, пустынную провинциальную площадь. Приближавшийся автомобильный гудок оборвался справа, недалеко от меня. Человек в сером остановился, посмотрел на угол гостиницы, вытер лоб платком, сложил его вчетверо и спрятал.
— Одного только не могу я вынести, — сказал Эрнесто. — Идем ужинать?
Кончая одеваться в углу комнаты, который предназначался мной для ширмы, вешалки, зеркала, я глядел на неподвижного Эрнесто, склоненного над ходьбой человека в сером; его фигурой я мерил пространство, которое заполнил этот другой, мертвый воздух, все эти не поддающиеся выражению отсутствующие свойства.
— На площади и на улице, которая ведет к молу, развешивают бумажные фонарики, — объявил Эрнесто. — В субботу начинается карнавал. Должно быть, на танцах тут весело.
Он говорил серьезно, с сонными глазами и прежним скучающим и недовольным лицом. Наверное, он чувствовал, что попал в ловушку, но не знал, в какую; и он не смог бы понять, что последняя глава его приключения издавна поджидала нас здесь, в большой комнате с двумя окнами на площадь, на церковь, на клуб, на кооператив, на аптеку, на кондитерскую, на грозовой вечер, в котором ширилась музыка консерваторского рояля; в пространстве, прежде занятом Диасом Греем, к которому, как мне казалось, я пришел слишком поздно.
Мы прошли мимо человека в сером, который равнодушно чистил ногти, прислонившись к дереву; я заметил его круглое раскосое лицо, веселые толстые губы, обдувающие лезвие перочинного ножа. Перейдя площадь, мы вышли на просторную улицу, которая начиналась от набережной.
— Здесь где-то должен быть ресторан, по-моему, я видел его за теми домами, слева. Хозяин гринго… Этот тип не идет за нами. Может, ты и прав, мне мерещится.
Но если воздух гостиничного номера был пошл и неузнаваем, грозовой ветер, напирающий с реки и курчавящийся за нашими спинами, был тем самым диким ветром вне истории (мало измененной героическим намерением полусотни анекдотов), который окружал эпизоды Диаса Грея и мешал связать его одиночество с одиночеством других.
— У этих уже карнавал, — сказал Эрнесто, когда мы проходили к центру ресторанного зала, к голосам, дыму и дородному мужчине, игравшему на аккордеоне. Все столы были заняты, евшие за ними люди недружелюбно смотрели на нас, раскачивались и пели.
— Наверху есть свободные столы, — на ходу пробормотал нам официант.
Потолок пересекала гирлянда бумажных цветов, на стенах вокруг фотографий и флажков с перекрещенными древками висели красные и белые букеты. Когда музыка смолкла (мужчина, толстый и старый, со светлыми, широко раскрытыми и грустными глазами над пухлыми подглазьями пьяницы, опустил инструмент на пол, встал на ноги, приложил руки к груди и без улыбки покачал лысой головой сверху вниз, благодаря за аплодисменты), Эрнесто поднялся на платформу, занимаемую музыкантом, и осматривался вокруг, разглядывая мелкую неприязнь на лицах, которые обращались к нему от столов; его грязная шляпа была на затылке, руки в карманах, подбородок вызывающе задран, с губы свисала незажженная сигарета. Он услышал, как отдельные молчания надвигаются на него и крепнут, соединяясь в кольцо; снова оглядел лица, теперь медленнее, смягчая наглость миной удивления и любопытства, которая прошлась полукругом от ржавого пятна света у подножия лестницы до облокотившегося на стойку бесстрастного хозяина, и я увидел, как он повернулся к аккордеонисту, прося спички. По сторонам зала снова зазвучали голоса, поползли вверх, к розетке потолка, перечеркнутой свисающими жесткими цветами.
Музыкант сидел с аккордеоном на коленях; Эрнесто улыбнулся мне сквозь клуб своего дыма и подмигнул. Из-за столов никто на него не смотрел, когда рядом вырос высокий молодой официант, подождал, пока Эрнесто к нему повернулся; другой официант взмахнул у меня перед носом салфеткой и сказал тоном совета:
— Наверху есть еще один столовый зал.
Раздельно, каждый до полпути в сопровождении официанта, мы направились к лестнице; когда мы поднимались, аккордеон снова заиграл и посетители хором запели что-то непонятное.
Из верхнего зала, узкого и почти неосвещенного, где были собраны хромые столы и поломанные стулья и где, кроме нас, никого не было, мы могли видеть справа от меня вход в ресторан и край стойки с облокотившимся над переполненной кружкой пива хозяином, который нарушал свою неподвижность, если к нему приближался по делу официант или надо было на прощание улыбнуться и покивать головой (угадывались сдвинутые каблуки и бессознательная попытка втянуть живот) уходящим клиентам. Внизу, слева от меня, отгороженный от зала бахромчатым занавесом, находился отдельный кабинет, который заняли уже после нашего прихода.
Эрнесто быстро съел первое блюдо, отставил второе, почти не притронувшись; посоветовавшись со мной взглядом, он заказал две бутылки вина, которое называли мозельским: «Чтобы официант не устал бегать по лестнице».
— Чего я не выношу, так это страха, — сказал он, не глядя. — Даже мысли о том, что я могу испугаться. От него не соображаешь, себя не помнишь, как будто ты никто.
— Да, — поощрил я его, но он стал пить и курить, подпирая кулаком свежевыбритую щеку, ничего не объяснив, а догадаться я не мог.
Казалось, что мы сидим за столом сразу после первой встречи у Кеки, и я с удивлением открываю на его белом нечетком лице мир, выстроенный из страха, жадности, скупости и забвения, замкнутый мир, где живут он, Кека, Толстуха и их дружки, обладатели голосов и шагов, которые я слышал сквозь стену. Он ударил меня со страха, был связан со мной страхом.
— Все, что угодно, только не это, — сказал Эрнесто, когда в зале, справа от меня, перестали петь; под вывеской «Бернское пиво» с изображением короля в короне, поднимающего кружку, хозяин безвыразительно смотрел перед собой, едва не окуная в пену своего пива двойной подбородок. — Сейчас-то я не боюсь, но страх вернется. Никогда не видел меня пьяным? Иногда я напиваюсь. Это ты вечно боялся, хотел удрать, спрятаться. У меня тоже был страх. Я могу говорить про то, что прошло, чувствую себя лучше, если говорю, мне нравится думать, что я убил ее, и говорить это тебе, и думать, что теперь она мертвая… Нет, не буду кричать. Когда я увидел ее мертвую, я не знал, почему это сделал.
Слева от меня, из отдельного кабинета медленно поднимался дым сигарет, звучали приглушенные монологи, продолжительный или короткий смех. Я налил стакан Эрнесто и поставил бутылку возле него; внизу, перекрывая аккордеон, снова запели.
— Во время войны это исполняли в «Леффлере», — сказал Эрнесто, с улыбкой распрямляясь. — Никогда не слыхал?
Я пододвинул свой стул к балюстраде, чтобы с удобством наблюдать за отдельным кабинетом. Там сидела женщина в сером английском костюме, полная, но не толстая, смуглая, лет тридцати пяти; она запускала пальцы в блюдо с виноградом, обмакивала их в воду со льдом, держала перед глазами, пока с них не переставало капать, опять подносила к блюду; другую ее руку, лежавшую на столе, сжимал белокурый парнишка, который неотрывно глядел на присутствующих, серьезный, настороженный, очень гордо откинувшись на стуле.
— Но тут швейцарцы, а война кончилась, — сказал Эрнесто.
Внизу, накрывая хрупкой рукой пальцы женщины, парнишка затягивался сигаретой, подняв голову, в изящной и трогательной позе; золотистые, беспорядочно разбросанные волосы кудрявились на затылке и висках, гладко падали на лоб. Слева от него сидел маленький толстяк с полуоткрытым ртом, подрагивая при дыхании нижней губой; желтый свет падал на его круглый, почти лысый череп, блестел на темном пухе и на одинокой пряди, приплюснутой к брови. Ближе ко мне, как раз под моим стулом, двигались худые руки и одетые синей тканью щуплые плечи; у этого человека была маленькая голова, влажные причесанные волосы. Еще кто-то невидимый стоял за человеком в синем костюме у отделяющего кабинет занавеса, я слышал его смех, видел обращенные к нему взгляды.
— Я только спрашиваю, — сказал маленький толстяк (у него был тонкий выгнутый нос, в этом носе, в отваге и повелительном выражении, которое он сообщал лицу, как бы сохранилась молодость; зацепившись большим пальцем за жилет, толстяк ритмично двигал туловищем от стола к спинке стула, словно трясся в машине по плохой дороге), — хочу только спросить, законно это или нет. Мы работали на основании постановления муниципалитета за номером две тысячи сто двенадцать. Разве для его отмены собиралось заседание совета?
— Вы, чего доброго, написали его сами, — насмешливо сказал невидимка. — Есть приказ губернатора.
У входного занавеса оказался еще один человек, старик, который прохромал вперед, не снимая шляпы.
— Посмотрим на вещи трезво. — У него был испанский акцент, ироническая манера цедить слова; он обошел уронившего голову толстяка, который продолжал раскачиваться. — С вашего позволения, — сказал он над парнишкой, над его детской рукой на руке женщины, налил себе стакан вина, глотком осушил его, с хрипом погладил седые усы, наполнил стакан опять, сделав струю длинной, тонкой и звучной. — Посмотрим, сказал слепой. Вы, Хунта, жуете одно и то же до отвращения, надоедаете сеньоре и доктору и ничем не можете помочь. Совет, постановление. — Он отсалютовал стаканом женщине и человеку в синем и взглянул в сторону занавеса. — И наш друг, который столько раз делал честь заведению и самому себе, содействуя его процветанию, теперь выполняет свой долг. Не докучайте ему, Хунта, адвокатскими доводами, на которые он не может ответить. — Человек, стоявший у занавеса, опять засмеялся и вытянул руку. — Не мучайте сеньору, Хунта. Все ваши стенания…
— Незачем называть меня сеньорой, — прервала его женщина, освобождая ладонь, чтобы зажечь сигарету; парнишка, словно разбуженный, с беспокойством огляделся. — Для друзей я Мария-Бонита.
— Спасибо, — сказал старик, прикасаясь к шляпе; он смотрел на женщину поверх очков и сквозь них.
— Я уже говорила мальчику, — продолжала она, похлопывая того по щеке, — все дело в том, что священник сошел с ума. Он вздумал учить меня, как надо почитать бога.
— Очень может быть, — сказал старик. — Не исключено, как предположил доктор, что все это не что иное, как этап вековой борьбы между обскурантизмом и просвещением, которое представляет наш друг Хунта.
Маленький толстяк вскинул плечи и руку, которая опиралась на стол; его большие выпуклые глаза уставились на женщину и человека в синем.
— Почему совет не отсрочит закрытие? — произнес он дрожащим голосом, задыхаясь. — На карту поставлен престиж совета.
— Что он может поделать! Приказ губернатора, — сказал невидимка.
— Вы видите, доктор? — спросил старик. — Хунта не только боролся за свободу чрева, цивилизацию, честную торговлю и что там еще, всего не упомнить. Он к тому же неуклонно заботился о соблюдении конституционных заповедей. Все будет удостоверено и не забудется. Но, сеньора, вина не на одном священнике. Запальчивый священнослужитель повинуется духу града Санта-Мария, в коем мы пребываем за грехи наши. Счастливы вы, что его покидаете, притом в почетном сопровождении нашего друга. — Когда он сделал шаг назад и, подняв стакан, зачастил: «Аве Мария, грациа плена, доминус текум, бенедикта ту…»[30] — он не совсем паясничал.
Засмеялся лишь человек в синем, тихо, прерывая смех кашлем.
Старик тронул спину мрачного, ушедшего в себя толстяка и снова исчез у занавеса.
— А теперь рысью в редакцию, — сказал он. — Сожалею, что не могу опубликовать прощальный привет, которого вы заслуживаете. Четвертая ветвь правления функционирует в наморднике.
— Идите спать, галисиец, — не поднимая головы и не переставая качаться, сказал толстяк.
— Не спать, а работать, ворочать килограммы свинца и глупости. Хотел бы я написать историю этих ста дней, которые потрясли нас. От возвращения из Росарио, свинского купеческого городишки, до нынешнего отплытия на Святую Елену — откуда тоже можно сбежать, можно, Хунта. Мое почтение, сеньора.
Бахрома занавеса шевельнулась, невидимка пробормотал приветствие и опять засмеялся.
— Выпейте чего-нибудь, — обратилась к нему Мария-Бонита.
— Спасибо, — отказался невидимка. — Хозяин подносит мне всякий раз, когда я прихожу. Я зайду за вами в час, и мы поедем на станцию.
Толстяк прервал маятникообразное движение, глядя в сторону занавеса; его светлые выпуклые глаза повернулись без выражения, как стеклянные шары, изогнутый нос торчал, как нос корабля, торжествуя над обрюзглостью лица.
— Ты уезжаешь? — спросил человек в синем.
Парнишка откинулся на спинку стула и с тонкой улыбкой, отводившей сигарету к щеке, моргал глазами.
— Первым же поездом, — сказал он.
Женщина, жуя виноградину, повернулась.
— О чем вы думаете, доктор? Вы целый вечер смотрели на мальчика, не раскрывая рта. Полагаете, это я убедила его ехать с нами в Буэнос-Айрес? Вы меня не знаете, я женщина и помню о матери. Не говоря уже о том, какая это ответственность для Хунты и для меня.
— Поеду в другом вагоне, — с яростью сказал парнишка, покраснев. — Если меня не пустят, сбегу первым же поездом, какой попадется.
— Слыхали? — заметила женщина. — Он мне это так прямо и сказал. Что уезжает не ради Марии-Бониты. Как вам это нравится? — Она запустила руку в растрепанные волосы юноши. — Шестнадцать лет…
Эрнесто пошатывался на лестнице, когда мы спускались в почти безлюдный зал, уже украшенный афишами карнавальных балов. Идя по влажной, темной и безветренной улице под руку с Эрнесто, я думал о том, что Диас Грей давно умер и что его одинокие размышления у окна консультации, его встречи и поездки с Эленой Сала нужно переместить в другое место, в начало века. Перед пансионом никто не разгуливал; шум мотора и гудок автомобиля прорезали на углу ночь, обогнули площадь, отдалились к реке, затем к Эндуро, затихли в поселке среди немощеных улиц и крытых цинком домов, которые окружают рыбацкий причал.
Эрнесто снял ботинки, сел на кровать и закурил; очень далеко, робко начал постукивать дождь, вспышки молний освещали ссутуленную фигуру и рассеивали огонек сигареты.
— Ты спишь? — спросил он; я проснулся и, подоткнув подушку, поглядел на небо. — Извини. Я сегодня не лягу. Жалко, что на захватил бутылку. Я уже не боюсь. — Он попробовал засмеяться и закашлялся; я вспомнил кисти рук, вопрос, синий костюм человека, которого в отдельном кабинете ресторана называли доктором. — У тебя все основания плохо обо мне думать. Но ты хоть и не поверишь, а я твой друг. Извини, что разбудил.
— Ничего, — сказал я.
Дождь продолжался утром, почти бесшумно, над потолком, хотя казалось, что в отдалении; Эрнесто, одетый, стоял у окна и курил, постель не была разобрана. Вот он, погибший, весь состоящий из страха; сперва вынужденный вместо меня убить, теперь пойманный пустотой, оставшейся после жизни Диаса Грея, которую я сочинил; он открывает для себя историю, которой я снабдил провинциального врача, и пережевывает унылые мысли, которые я навязал ему.
Думая, что я сплю, он подошел к кровати, прикоснулся к моей руке, издал хриплый несчастный звук, с каким вздыхает человек, не привыкший вздыхать. И так же, как когда-то он написал Кеке записку: «Позвоню или приду в девять», которую я подбросил в комнату с мертвой Кекой, Эрнесто перед уходом написал мне одну фразу на клочке газетных полей и положил на подушку: «Будь спокоен, я тебя не впутаю». Я приблизился к окну, чтобы видеть, как он уйдет, оделся, глядя из окна на площадь под дождем, на слаженную неподвижность троих мужчин в плащах, один из которых стоял, прислонившись к дереву, а двое других сидели плечом к плечу на скамейке, закинув ногу за ногу. Я увидел, как Эрнесто медленно, с преображавшим его достоинством, которого нельзя было предвидеть, перешел улицу, остановился перед человеком у дерева; руки его болтались как сломанные, казалось, ему никогда уже их не поднять. Тот изобразил улыбку и указал мокрой от дождя газетой, которую держал под мышкой, на дверь пансиона, на меня, не глядя в мою сторону. Эрнесто подавался к его улыбке, защищая глаза от дождя; человек приблизил к нему голову, повел ею в сторону скамейки, отступил на шаг и снова улыбнулся. Отделенный от них дождем и расстоянием, я открыл, что не испытываю ни радости, ни уверенности. Человек пошел к скамейке, Эрнесто брел за ним; двое других встали, ощупали его руки, отпустили их; прежде чем отойти от окна, я посмотрел на четыре пары опущенных рук, свисающих, как пустые рукава.
Человек опять был на краю площади и снова держал под мышкой сложенную газету. Не сходя с места, он приветствовал меня через дорогу улыбкой и сохранял ее, когда я остановился, когда шел к нему. Именно этого искал я с самого начала, после того как умер человек, который пять лет жил с Гертрудой, — быть свободным, неответственным перед другими, без усилий завоевать себя в подлинном одиночестве.
— Вы второй, — сказал человек. — Стало быть, вы Браузен.
Эрнесто на скамейке между двумя мужчинами болтал ногой с таким ленивым и скучающим видом, как будто сидел не под дождем, а в укрытии и оттуда смотрел на дождь, ожидая, когда распогодится. Я узнал голос того, кто говорил со мной и следил за мной взглядом, — он звучал вчера вечером у занавеса отдельного кабинета, обращаясь к накрашенной женщине, евшей виноград, к белокурому мальчику, вступающему в жизнь, к орлиному профилю побежденного, бегущего толстяка. Сбоку от улыбающегося человека появился Эрнесто, он таращил глаза, ловя мой взгляд, но я не смотрел на него; сидевшие на скамейке поднялись, но не приближались.
— Браузен? — спросил голос.
Я поглядел на человека в молчании, понял, что из моего отрицания или подтверждения еще ничего не следует. Эрнесто ударил его в лицо, отшвырнул к дереву, снова ударил, когда тот падал в грязь; он остался лежать неподвижно, лицом к дождю, с полуоткрытым ртом, со сложенной газетой на горле.
Когда я поднимаюсь, чтобы позвонить по телефону — Пепе снова отвечает: «Сеньор Альбано еще не приходил», — я разглядываю профиль человека, который выпивает у стойки, сдвинув на затылок соломенную шляпу. Возможно, за все утро он ни разу не взглянул на меня и нисколько не интересуется столом, где между Англичанином, заказавшим еще одну большую чашку кофе, и подперевшим щеку Лагосом вы смотрите на свой палец, который крутит на скатерти пепельницу.
Я возвращаюсь на место, закуриваю; не пошевелившись, чуть скашивая глаза, Лагос узнает, что новостей нет. Оскар, Англичанин, без интереса обращает лицо к двери, не спеша укорачивать срок, отделяющий нас от беды. Вы бросаете пепельницу, неуверенно киваете на окно, за которым разгорается мартовский день. Я оставляю на столе свои монеты, кидаю последний взгляд на человека у стойки, смотрю на 7.50 на часах у кассы и выхожу на улицу. В ожидании открытия магазина я прохаживаюсь под деревьями от угла к углу, видя за окном кафе вас, притихшую и задумчивую, точно сплюснутую тяжелым молчанием обоих мужчин. Где-то наверху, за открытым балконом, готовятся к последнему дню карнавала, музыка рояля бурно спускается вниз и с журчанием растекается, как бы угадывая мое направление, следуя в ту же сторону.
Теперь магазин открыт, и солнце освещает носы, усы и шелковистые ткани в витрине. Мне видно, как все трое выходят из кафе: вы посередине, Лагос с тростью под мышкой, закусивший трубку Англичанин, сунув руки в карманы.
— Здравствуйте, — говорю я моргающему человечку со старым лицом, который приближается ко мне. — Нам нужны маскарадные костюмы. Что-нибудь особенное, очень хорошее.
— Для бала, — со смехом прибавляет Англичанин.
— Да, — уныло говорит человек; внезапно он оскаливает зубы и поворачивается к вам.
Вы стоите со мной рядом и улыбаетесь мне; Лагос накладывает парик на свой кулак и поднимает к потолку, где еще не разошелся сумрак. Англичанин повторяет с грустью:
— Маскарадные.
— Да. — Хозяин не шевелится. — Вечером?
— Сейчас, — говорите вы быстро.
— Нам необходимо сейчас забрать их, — разъясняет Лагос; он наклоняет кулак, на его лице видно разочарование, когда парик соскальзывает и падает на стеклянный прилавок. — Чтобы вернуть завтра; завершив свою миссию безвредного обмана, они тотчас же окажутся в вашей власти и будут снова положены в нафталин.
— Непременно тотчас же, — повторяет хозяин. — И надо оставить залог. — Лагос делает поклон и показывает пачку банкнот; старик подымает плечи, локти. — Я хотел сказать… Так принято.
Оскар с трубкой в зубах насмешливо хохочет, вынуждая старика выразить на своем лице чудесную способность все сносить. Он поднимает занавеску и, чуть касаясь наших спин, по очереди пропускает нас в темный коридор, где одна против другой стоят затянутые кретоном две длинные вешалки; он сдвигает ткань и зажигает свет.
— Для мужчин и для дам, — говорит он, разводя маленькие ручки к вешалкам.
Мы бестолково перебираем разноцветные спины, юбки, пустые чулки, башмаки с пряжками, маленькую шпагу, которая всех нас привлекает и собирает вокруг себя. Снимаем плечики с костюмами, выносим в узкий крытый дворик, освещаемый слуховым окном. Вы оглядываете платья, размахиваете ими, возвращаете на вешалку, снимаете другие с такой скоростью, что у меня рябит в глазах. Мне представляется вдруг, что все — бегство, спасение, соединяющее нас будущее, которое помню я один, — зависит от безошибочного выбора маски; я в ужасе смотрю на одежды, которые Англичанин крутит на плечиках, а Лагос передвигает тростью. Я слышу ваш смех, вижу вашу руку, которая трогает затылок Лагоса, слушаю старика, который веселится вместе с вами, но не могу ничем заинтересоваться, потому что дрожу от страха перед опасностью совершить ошибку, и сажусь на корточки, точно так ближе к истине.
— Я подожду в магазине. — Ваш голос, ваши шаги, ваше молчание.
Трость Лагоса проходит над моей головой, трогает один наряд, перескакивает дальше. Вдруг я протягиваю руку и беру костюм. Опустив трость, Лагос делает шаг назад.
— Вытащите мне этот, — говорит он без энтузиазма.
Вы в магазине одна и улыбаетесь улице; тщетно ищу я костюм, который выбрали вы; прохожу со своим нарядом перед самым вашим носом, ослепляю сверканием блесток, но не могу отвести ваших глаз от того, на что они смотрят.
— Да, — замечает входящий Лагос, — все девушки захотят со мной танцевать, бесспорно. Ваша счастливая фраза окажется пророческой.
Хозяин смеется у занавески за прилавком; из-под его руки и хриплого смеха вылезает пригнувшийся Англичанин и приближается к нам. Лагос бросает свой наряд поверх моего.
— Алебардщик, — говорит Англичанин.
— Очень оригинальный костюм, — комментирует хозяин. — Вы не находите, сеньорита? — Вы киваете, и всем нам этого достаточно. — Оригинальный и очень красивый. А ваш? Король.
— Несомненно, великолепный, — отвечает Лагос. — Моя популярность в общественных кругах в эту ночь увеличится и будет укреплена. Неплохо бы подправить камни короны и подбелить горностай, но не стоит труда.
Он сказал это, стоя боком к хозяину, не глядя на костюм, в конце вздохнул. Несмотря на его иронию, он, мне кажется, боится, и я предполагаю, что он раскаивается, что у него мало общего с тем Орасио Лагосом, который после полуночи за отгороженным столиком в кафе Пепе отдал нам приказ и почти уверил меня в искренности мести и тризны по Элене Сала: «Раз идет карнавал, мы должны спрятаться на карнавале. Они ищут низкорослого толстяка в сером, худого блондина в коричневом костюме, красивого парня, который курит трубку, девушку среднего роста, со светлыми глазами, прямым носом, без особых примет, если не считать тех, что остаются от профессиональной игры на скрипке. Не так ли? Прекрасно, мы изымем эту четверку, нас нет, мы скрылись; вместо нее мы пустим шататься по танцзалам и местам пристойных развлечений маркизу Дюбарри, донского казака, сеньора Зорро и последнего из могикан».
— У всех красивые костюмы, — вступает хозяин, обеспокоенный молчанием. — Шелк. — Он гладит костюм Лагоса, взвешивает на руке, отводит ее.
Англичанин, сося трубку, подходит с мундиром алебардщика через плечо, берет королевское одеяние, втягивает запах нафталина. Тут Лагос с улыбкой глядит на мой костюм на прилавке, хохочет мне в лицо и, мотая головой, идет к двери. Оскар замирает с мундиром через плечо и королевским камзолом в руке. Веселый хозяин с жаром обращается к вам, заводит разговор с вашим затылком:
— А где же ваш костюм, сеньорита? Сеньорита сделала очень оригинальный выбор, с большим вкусом. И костюм не маскарадный, а настоящий. Но это секрет. — Он глядит на меня и подмигивает.
Вы касаетесь большим пальцем груди и что-то шепчете, когда Лагос поворачивается, мимоходом трогает ваш подбородок и подходит ко мне и к моему наряду.
— Тореадор, а, доктор? — говорит он. — Желтое и зеленое. — Он поднимает костюм над прилавком. — Тореадор, — повторяет, опустив костюм к моему локтю, затем берёт берет и надевает его на кулак, как надевал раньше парик. — Не помню, видел ли я его в кладовой. Вы скажете «комплекс», доктор, но мне всегда хотелось нарядиться тореадором и сфотографироваться. Доктор, если к вашим несчетным любезностям… если вы не сочтете за труд поменять…
— Его выбрал я, — говорю я сухо, желая за что-то отомстить. — Вы осмотрели его и прошли дальше. — Я упираюсь локтем в костюм и гляжу на Лагоса с унижением и грустью. — Я хочу его надеть.
— Не смею спорить, может, он попадался мне, может, я даже его рассматривал. Но признайте, Диас Грей, на вешалках все они похожи один на другой и, в сущности…
Он поворачивает голову, ища глаза Англичанина, с улыбкой переводит взгляд на вас, не задерживаясь на желтых зубах старика.
— Нет, — говорю я, когда он снова глядит на меня.
— Ладно, это неважно. Сколько я должен? — Он прислоняется к прилавку рядом со мной, наблюдает солнечную улицу; снаружи, за своей спиной, вверху, я слышу новый раскат рояля.
Вы с хозяином поднимаете занавеску и скрываетесь в коридоре; возвратившись, вы что-то шепчете на ухо Лагосу.
— Нет, — отвечает он. — Чудесно, но невозможно. Пусть он одолжит нам чемодан или завернет.
Пока старикашка укладывает костюмы в чемодан, Лагос расплачивается, Оскар, не вынимая изо рта трубки, пытается насвистывать, а я выхожу на улицу и брожу под деревьями. Нагнав меня, вы быстро, не глядя, говорите, что мы идем к Рене и там переоденемся. Я оборачиваюсь к Лагосу, жду, когда он подойдет — в походке у него теперь важность, взор всезнающ и даже тщеславен, — и допытываюсь у себя, насколько я его люблю и уважаю. Англичанин выносит чемодан, догоняет нас размашистым шагом и идет рядом с вами.
— Мы отправляемся к Рене, — говорит Лагос, похлопывая меня. — Он славный парень. Но хорошо бы вам еще раз позвонить Пепе. Извините меня за все, доктор, особенно за эти мелкие беспокойства…
Быть может, он шутит, шутил все время; в его глазах нет ничего, кроме дружелюбия и старческой печали. Я захожу в аптеку, улыбаюсь в телефон, осведомляюсь о месте нахождения сеньора Альбано. Прошлой ночью, после выстрела, Лагос, организуя отступление, сдерживая наш скептицизм и безразличие, превзошел самого себя, придумав за отгороженным столиком кафе условную фразу: «Нет ли у вас сеньора Альбано?», чтоб узнавать по телефону новости, которые будут стекаться к Пепе. Лишняя предосторожность, туше виртуоза. Сеньор Альбано («Нашел!» — протянув палец, крикнул Лагос, нагибаясь к нам с победоносным и таинственным видом) родился от этикетки на бутылке, которая стояла у нас на столе. Однако, звоня Пепе, я чувствую, что у меня растет интерес к невозможному присутствию сеньора Альбано в кабачке, к тени его облаченного в белый костюм тела на запачканном полу, к неслыханному голосу, искаженному неповоротливостью тяжелой челюсти, к приветственному жесту, к терпению и злорадству, которыми я наделяю его поступки.
Показавшись за стеклами часового магазина и отодвинув засов небольшой металлической двери, Рене впустил нас, одетый в шелковый серый халат с черными кругами. Пока мы, пригибаясь, входили, он взбежал по лестнице и гордо встретил нас на пороге своей квартиры, смеясь с обычной для него (это угадывалось) шутливой интонацией, снимая очки из кокетства или чтобы лучше нас видеть.
Теперь он быстро и легко движется, убирает с письменного стола бумаги и книги, не слушает шутки, повторяемой Англичанином, поводит плечами в ответ на извинения Лагоса.
— Располагайтесь, — говорит он, — делайте что хотите. Можете остаться на пару лет, буду только рад. Если, конечно, вы не поспешите убраться из Буэнос-Айреса… Кто это сделал? — спрашивает он с загорающимися внезапным волнением глазами.
— Фуэнте Овехуна, — отвечает Лагос.
— Я, — говорит Оскар; он наклоняется, заботливо ставит чемодан на пол, выпрямляется и пыхает трубкой. — Все это идиотство, игра. Я убью еще кого-нибудь и сдамся, а они могут скрыться.
Вы начинаете ходить между открытым окном и нишей, где стоит святой Христофор с младенцем Иисусом на плече, а мы садимся, тщательно выбираем места, по очереди их занимаем. Кожа кресла обдает меня усталостью, проникающей в поры; я смотрю на вас и думаю, что вы силитесь вернуть ту радость, то растворение в молчании и одиночестве, которое открылось вам в маскарадной лавке.
— Меня не интересуют доводы, — говорит Англичанин, — я не собираюсь их слушать. — Он кладет ногу на чемодан, бережно держит трубку в руке. — Мы не имеем права здесь находиться. И не вижу смысла. Если в спальне нет женщин, я иду переодеваться. Хочу умереть в мундире швейцарской гвардии. Рене известно про маскарадные костюмы?
— Можете остаться на два года, — повторяет Рене; он показывает мне чеканный профиль, худую щеку, высокий жесткий ежик волос. — Если вы беспокоитесь обо мне, я могу ничего не знать. У меня в гостях друзья, они устраивают здесь бал-маскарад.
Вы продолжаете рыскать туда и сюда, словно ведомая собственной улыбкой. Отдаваясь спинке кресла, отдаваясь усталости и сну, я решаю отказаться от мести, простить вас в честь этой вашей упорной охоты за поводом к счастью, этого решения верить, которое вы принимаете и поддерживаете в час, когда будущее можно рассчитать по минутам, когда все существующие положения кажутся безвыходными.
Англичанин встает, сгибается, чтобы взять чемодан, проходит в спальню за портьерами.
— Простите, — говорит Лагос, — но вы, мой дорогой друг, мне не отвечаете. Мне не кажется неуместным выяснить, когда именно вы это узнали. Предположим на минуту, что вся эта история соответствует истине.
— Пожалуйста, — говорит Рене; сидя на столе, он с улыбкой снимает и рассматривает очки; аскетическая тонкость губ скрадывает женственные линии его рта. — Все удивительно просто. Положа руку на сердце, я ничего не знал и не знаю. Разумеется, радио кричит об этом с утра, каждые четверть часа. Слушая радио, я могу вообразить все, что угодно, сделать свои умозаключения и унести их в могилу.
Он улыбается все так же насмешливо и ласково, притворяется, что озабочен прозрачностью своих очков.
— Кто вы, Рене? — спрашиваю я.
— Рене, — отвечает он, вскидывает плечи и беспомощно разводит руками.
— Он мой друг, — говорит Лагос. — И он не может представить себе, как я его люблю. Отлично, умозаключения. — На его лице нет ни нетерпения, ни усталости; может, все это неправда, мы еще находимся в гостинице у реки, и Англичанин никого не убил. — Логически неоспоримо. И мы, дорогой друг, клянемся уважать вашу тайну, ваше намеренное умолчание.
— Договорились, — отвечает Рене. — Но прошу вас согласиться на минуту с предположением, что это были вы и что я это знаю. Хотя бы ради разговора, пока Оуэн переоденется. Мы ведь играли с вами в шахматы, Лагос.
— Благодарю вас, что вы вспомнили; вы не очень сильный игрок, но вас следует отнести к самым изящным в мире. Итак, давайте предположим.
Теперь Лагос, сидящий на краю кресла, оказывается между мужем и вдовцом, между игривой учтивостью и неумолимым отчаянием. Вы ходите быстрее и решительнее; быть может, нет никаких проблем и достаточно выбрать между святым Христофором и дневным светом в окне или не выбирать вовсе.
— Алебардщик, — говорит Англичанин, вернувшись, садится, берет спички для своей трубки. Мы стараемся не удивляться его превращению, благодарны ему за то, что он был первым. Чтобы избавиться от легкого испуга при виде этого человека, который развалился в кресле, поглаживает парик и вытянутой горизонтально рукой опирается на орудие странной формы, обернутое серебристой бумагой, я смотрю на ваши лодыжки.
— Хорошо и даже совершенно, — говорит Рене. — Но сегодня карнавал кончается. Завтра, как только взойдет солнце, вы в своих масках не сможете сделать ни шагу. Таким образом, сутки потеряны; могу повторить, что употребил бы их на то, чтобы приблизиться к границе.
— Именно, — говорит Лагос. — Не только вы, это сделал бы каждый. — Он чуть слышно постукивает концами пальцев по ручке кресла, подается туловищем к Рене, но не так быстро, чтобы я не успел понять, прежде чем он завершил движение, что это ложь. — В полиции будут думать то же самое; люди с «маузерами» на дорогах, проверка автомобилей и поездов… Не очевидно ли? В эту минуту они ждут нас на всех границах. Но кого они ждут? — Он поворачивается к месту, которое занимаю я, но я знаю, что говорит он исключительно для вас, для того, чтобы походя вливать в ваши уши убеждение, что слово «завтра» еще сохраняет смысл и что сам он бесконечно сильнее своего возраста. — Предположим, у них есть, должно быть описание нашей внешности. Но встретится им когда-нибудь хоть кто-нибудь похожий на этого алебардщика, на короля, в которого превращусь я!
— Да, — грустно бормочет Рене, — понимаю.
— Все это, дорогой друг, в широких пределах первоначального предположения, — говорит Лагос, поднимаясь на ноги. Он улыбается, быстрыми шажками приближается к столу, сжимает плечо Рене. — Бедный друг мой, несчастье бывает внезапное, яростное, краткое, а бывает и другое — серое, ежедневное, и ему не видно конца. Это ваше. Дорогой друг. Настал мой черед, я стану королем. — Он задерживается у портьеры спальни; чувствую, он подозревает, что позади него остаются страх и недоверие. — Если бы я руководил отступлением… Конечно, карнавал кончается. Но я обеспечил бы сутки абсолютной безопасности, укрепил моральный дух своей армии и в выигранное таким образом время организовал бросок к границе.
— Это тоже верно, — говорит Рене, но Лагосу мало, он с улыбкой возвращается к середине комнаты, как бы случайно сталкивается с вами и слегка прижимает вас к груди.
— Я король, — говорит Лагос, стоя у стола. — Вас не затруднит проводить меня? — Он кланяется, сдвигает каблуки и входит в спальню вместе с Рене.
Вы бродите по ту сторону дыма из трубки Англичанина; я обнаруживаю, что спокойствие и нерасположение, простирающиеся от худых колен алебардщика, от морщин на белых чулках, с упорством разрушают то, что вы строите. Вы боретесь и настаиваете, но в конце концов останавливаетесь, невидяще улыбаетесь в мою сторону, приближаетесь и падаете на стул рядом.
В маскарадном костюме Лагос кажется одновременно толще и выше; я вижу, как он выходит вперед, как удваивается достоинство его манер. Вероятно, он примеряется к новообретенным качествам, когда наклоняется пошептать на ухо Англичанину, который не шевелится на своем сиденье, под прямым углом опирая руку на короткое копье, называемое им алебардой. Вы расширяете и выкатываете глаза при виде Рене, который появляется одетым для улицы, в соломенной шляпе и с черной книжицей в руке.
— Мы отлучимся, — поясняет Лагос; он смотрит на меня, улыбается вам. — Думаю, ненадолго. У Рене возникла великолепная идея. Возможно, за пару часов все будет улажено. Доктор, в спальне есть телефон; прошу вас, интересуйтесь время от времени нашим другом Альбано.
— Звонить отсюда можно, — прибавляет Рене. — Но не отвечайте на звонки и не пользуйтесь телефоном в мастерской.
В его вежливой улыбке есть что-то странное, я предчувствую неприятное ощущение, которое мне грозит, когда, повернувшись к нам спиной, они пойдут к двери — комическое и печальное трио, — король, алебардщик и этот человек, сопровождающий или ведущий их, как надзиратель сумасшедшего дома своих больных.
Чтобы не видеть их отбытия, я под предлогом телефонного разговора ухожу в спальню, набираю номер, пока они тихо притворяют дверь, успеваю услышать, как в первой комнате растет тишина одиночества, которое начинает окружать вас, обособляя. Голос Пепе в трубке выделяется из звуков, предваряющих полдень: стука и звона стаканов с вермутом, сифонов, тарелок с маслинами, денег и жетонов. Сеньор Альбано еще не пришел; я благодарю, растягиваюсь на кровати, хотя сон у меня пропал, чуть утопаю в голубом одеяле. Думаю о вас и забываю вас, рад намерению забыть вас, забываю соединившее нас неосуществимое будущее, незначительность того, что мы делали вместе, что нас ожидает. Подложив под затылок руки, окруженный, едва не пронзаемый голубыми, розовыми, кремовыми полосами обоев, тороплюсь упасть в какое-нибудь блеклое мгновение былого счастья. Вызываю образ сеньора Альбано, но вижу только неровные редкие пряди темных волос на смуглой жирной коже; догадываюсь, что разом узнаю все истории о нем, его лицо, голос, таинственные и сдержанные манеры, как только Пепе вместо однообразно-отрицательного ответа сообщит о только что возникших осложнениях, перечислит новые успехи осаждающих, которые в конце концов схватят нас. Вспоминаю величие Лагоса, когда он раздавал указания на неустранимо детском языке, продемонстрировав способность предвидеть все, кроме мягкого жеста, каким Англичанин приставил свой пистолет к туловищу человека, приблизившегося к автомобилю, чтобы арестовать нас; возвращаюсь к сеньору Альбано и воображаю нашу встречу в отдельном кабинете кафе или у стойки, свидание, на котором, взявшись под руку, мы неспешно будем делать друг другу скучные признания, какими могут обмениваться мертвец с призраком.
Чувствуя, что засыпаю, я вскакиваю с кровати; нахожу вас спящей в кресле, воображаю, какой полной животной жизнью живет ваше тело, от носков туфель до охраняющих сон зажмуренных век. Спускаюсь по лестнице, пересекаю мастерскую, торговый залец; солнечный свет входит почти отвесно, выкраивает из витрины золотые буквы надписи, металлическую сетку сигнальной системы. По ту сторону улицы, в угловом кафе, сидя у окна в профиль и выставив локоть в горячую влажность дня, нагнулся над газетой какой-то человек в панаме.
Я смотрю на него не шевелясь, слушаю нестройное тиканье двух десятков часов за спиной, над головой, под стеклом прилавка у живота, придумываю стучание механизмов, которых не слышу, которые находятся в сейфе, в витринах, в зеленовато светящемся аквариуме, и не в моих силах помешать пульсирующим часам измерять и подтачивать настоящее время и те времена, которые я способен помнить и предполагать. Ритм помещения вдруг отступает, молкнет и пропадает, со всех сторон выпрыгивают колокольные раскаты полудня, перезвон и пение курантов. Я пячусь назад, натыкаюсь на высокие часы; пока длится гром, пока в моей памяти агонизируют последние звоны, я дрожу и обливаюсь потом от страха, который без моего ведома копился во мне со вчерашнего дня.
Я иду в узкую мастерскую, сажусь на табуретку у стола, вставляю в глаз линзу, зажигаю сигарету и сквозь стекла перегородки холодным кривым взором наблюдаю за уличным светом, расположившимся в передней части магазина. Я слушаю, как тиктакающий батальон атакует полуденную яркость, теребит ее и изнашивает, как пунктуальные колокола и музыка курантов празднуют частичные победы. Бездумно, не вмешиваясь, чужой и времени и свету, я присутствую при битве до конца, пока в металле и стекле циферблатов не загорается дробящийся отблеск первой зажженной на улице лампы. Положив на стол черную линзу, я натруженно вздыхаю и с ноющим телом, держась за поясницу, устало поднимаюсь по лестнице.
В темной квартире я пробираюсь среди мебели, слышу ваше бормотание или смех, смутно вижу, как отделяется от стены белое пятно вашего платья. Вы быстро и бесшумно перебегаете к дивану, останавливаетесь, и я медленно узнаю ваше лицо, ваше тело, уменьшенное нарядом балерины. Я сажусь в кресло, и мы начинаем говорить о вашем маскарадном костюме; я послушно отвечаю, соглашаюсь со всем, что вы говорите или даете понять, верю сбивчивому рассказу о похожем костюме, о юной тетке, о двух или трех внезапно пробудившихся прежних чувствах, которые могут интересовать только вас. Я делаю открытие, что ваши ноги стали удивительно сильными, и постигаю, что, пока вечерело, вы без устали танцевали, перебегая от стены к стене, делая робкие прыжки то у ниши, то у окна.
Когда вы кончаете рассказ, я выражаю свое одобрение междометием раздумья и вздохом. Где-то очень далеко слышен шум голосов и автомобилей, но нас обступает тишина, и я немного нервничаю, предчувствуя начало нашей совместной жизни; я отдаю себе отчет, что мы не во всем друг друга понимаем и что понадобятся забывчивость и воля, чтобы сгладить эти различия.
Дверь открывается, и входят трое мужчин, выныривая из глубины перезвонов и музыкальных вступлений.
— Все в порядке, дело идет на лад, — говорит Лагос.
— Завтра на рассвете, — прибавляет Англичанин.
Лицо Лагоса твердо и весело, у Англичанина оно сдержанно выражает неудачу и покорность судьбе. И я осознаю, что это — части одного и того же лица, согласившиеся поделить между собой бодрость и уныние. Я не задаю вопросов, становлюсь рядом с Рене и помогаю ему накрывать на стол, разворачивать пакеты, откупориваю бутылку вина.
Когда кто-то кладет последнюю куриную кость на поднос, Рене улыбается потолку и быстро произносит:
— Если хотите, можете остаться.
— Нет, — отвечает Лагос, — и менее всего сейчас. Надо многое сделать.
Сидя особняком в конце стола, вы поднимаете блестящие от жира руки, рассматриваете палец за пальцем, соединяете их и разводите, как бы чему-то удивляясь. В спальне я выясняю, что фаха тореадора представляет собой широкий набивной пояс, который застегивается на спине крючками. Я никак не вспомню, почему выбрал этот костюм и был готов за него драться, стою перед зеркалом смешной и жалкий и не могу собраться с духом, чтобы распрямиться и посмотреть себе в глаза.
Когда без масок мы попарно идем в густой толпе на центральной улице, самому Лагосу начинают мерещиться мужчины в панамах, рассеянные сеньоры Альбано с широкими челюстями. Он трогает мое плечо, я оборачиваюсь к вам и Англичанину.
— Прошу вас, зайдем сюда, доктор, — говорит он. — Пусть они зайдут сюда.
Мы не задаем вопросов, и он устремляется в театральный вестибюль, чтобы купить билеты на бал. Повертывая голову к звукам музыки, вы смеетесь, опираясь на негнущуюся руку Англичанина. Мы шаг за шагом пробираемся к пустому столику.
— Пока танцевать не будем, — слишком поздно предупреждает меня Лагос.
Вы стукаетесь лбом в грудь Англичанина, обнимаетесь с ним и, танцуя, достигаете пустого столика значительно раньше нас.
— Минуточку, — говорит Лагос; он смотрит на вас с внезапной, почти бесстыдной нежностью, и оба вы смеетесь; затем, как в ту другую ночь, которая не пришла еще, вы, с выражением бесцельной ярости, с темным и горьким ртом, подаетесь вперед, ложась грудью на жаркий воздух, духи, дым. — Минуточку. Сначала выпьем. Поднимем бокалы.
Без тоста мы на мгновение поднимаем их к свисающему с потолка серпантину. Когда вы удаляетесь с Англичанином, я слежу за глазами Лагоса, которые стараются не потерять среди танцоров вашу круглую жесткую юбочку, голый треугольник спины; наливаю свою рюмку, отвожу взгляд от вашего тела и по лицу Лагоса наблюдаю за вашим кружением в объятиях Англичанина. Я не сказал бы, что Лагос стар, скорее — что именно в эту минуту он достиг предела, за которым начинается старость.
Вы возвращаетесь к столу, упираетесь в него щепотью, пьете, улыбаетесь мне так, словно хотите что-то подарить, поднимаете руки к Лагосу и удаляетесь с ним в танце.
Англичанин без слов сжимает мою руку ниже плеча; я жду, решив пренебречь любым признанием. Он осушает свою рюмку и снова наполняет ее остатками вина.
— И было это утро, — бормочет он, — когда мы чуть не поссорились из-за маски, и был вчерашний вечер, когда я свалил этого субъекта и он остался лежать лицом кверху под дождем. Я не собирался это делать и вдруг увидел, что делаю. Но если откровенно, я, вероятно, решился на это еще в гостинице у реки. Однако не знаю, имею ли я право впутывать такого человека, как вы.
— Спасибо, — говорю я. — А как с девушкой?
— Скрипачкой? — Он удивлен, посмеивается, машет рукой. — Женщинам этого сорта надо давать все, что угодно, но только не покой. Волнующее, exciting[31] — вот их девиз. Они родились, чтобы жить. Уважаю их, они так редки!
Вы танцуете со мной, с Маурисио, с Англичанином и снова со мной. Вспомнив о телефоне, я огибаю площадку, подхожу к бару, справляюсь о сеньоре Альбано, узнаю, что они побывали в прачечной и под прилавкам нашли ваш скрипичный футляр с ампулами. За столом, наедине с Лагосом, я смотрю, как, танцуя, вы поднимаете смеющееся лицо к Англичанину, вспоминаю ловкость, с какой он сунул футляр под белье, и чуть заметную гордость, с какой, распрямившись, поглядел на нас, вспоминаю запах горячей сырости и ношеных рубашек.
— Они были в прачечной, — шепчу я. — В десять.
— Спасибо, — отвечает Лагос; отыскав ваш наряд возле оркестра, он вновь улыбается. — Мы уходим, — объявляет он, когда вы с Англичанином подходите к столу; он кладет деньги на скатерть, ничего не объясняет, не глядит на нас, быть может, извлекает последние выгоды из произвола и тайны.
Решительно и быстро пересекает он бальный зал и вестибюль театра; лишь остановившись на краю тротуара, он понимает, что охвачен отчаянием, и оборачивается к нам с недоуменной улыбкой. Мы садимся в такси и молча едем по карнавальному городу; выходим у длинной глухой стены, на которой намалеваны высокие белые буквы политических лозунгов.
— То, что произошло в прачечной, — спрашиваю я у Лагоса, — означает?..
Лагос берет меня за руку и удерживает, а вы с Англичанином идете вперед по плохо освещенной ночной улице.
— Нельзя знать, доктор. Вы хотите сказать, что все пропало? Простите, что отвечаю вам вопросом. Мой план, наш план, остается в силе; мы продолжаем прятаться на празднике и до утра не существуем. Я окончательно проникся уважением к вашей сдержанности. Упрекнули вы меня хоть раз в том, что за все это время, за эти дни я ни разу не заговорил об Элене? Взгляните туда, доктор, на эту белую фигуру рядом с Оскаром. Она — Элена. Ничто не прерывается, ничто не кончается, хотя смена обстоятельств и персонажей сбивает с толку близоруких. Но не вас, доктор. Слушайте, ваше путешествие с Эленой в погоне за Оскаром разве не в точности то же путешествие, которое сегодня на рассвете могут совершить в лодке от Тигре балерина, тореадор, лейб-гвардеец и король?
Он выпускает мою руку и молча идет рядом, скромный и вместе величественный, воткнув в меня свою последнюю фразу, как черенок, который должен дать корни и вырасти.
— Не пойду на бал, — говорите вы на перекрестке. — Пойти сейчас все равно что убить все балы на свете, убить то, что есть и должно быть балом. Но куда-нибудь в другое место, в любое, куда скажете, пойду.
Все то время, пока Англичанин ловит машину и я опять сижу рядом с шофером, катя в неопределенном направлении к востоку, пока Лагос меняет свое намерение, разочаровывается по прибытии в названное место и мы едем в другое, которое тоже не удовлетворит нас, пока мы пересекаем путаницу улиц, смеха, музыки и фонарей, у нас с Лагосом, полагаю, растут угрызения совести из-за того, что мы оставляем без ответа приветствия десятков сеньоров Альбано, которые изображают улыбку, лишь чуть расцепив челюсти, и на всем нашем пути машут панамами с балконов, от столиков кафе и из других автомашин.
Мы все еще на карнавале; я сижу рядом с вами под сухими и пыльными ветвями беседки, увешанной серпантином и бумажными цветами, испещренной инициалами, датами и надписями, которые мы осматриваем, беззвучно шевеля губами. Мы ждем официанта под нескончаемое бренчание одинокой гитары.
Англичанин пьет, не дожидаясь нас.
— Тост, — говорит он, свешивая одну руку с алебарды, а другой поднимая стакан. — Я пью за парикмахерскую с единственным креслом, с мулатом, с разбитым зеркалом. За сиесту и за себя самого, потеющего в тени и листающего журналы. В данный момент для меня нет воспоминания более важного.
— Ничего нового, — объявляю я, вернувшись к столу от телефона, узнав, что сеньора Альбано в кафе нет, пройдя мимо гитариста, который играет в патио перед четырьмя молчаливыми друзьями и тремя засыпающими женщинами.
— Они были в прачечной, — говорит Лагос. — Дорогой доктор, мой долг признаться вам, что лодки не существует. — Он поднимает стакан, показывает нам улыбку, которой не удается раздвинуть губы, и видно, что он стар и никого не любит.
Я глажу руку, которую вы прячете под столом, цепляюсь ногтем за край браслета и разом постигаю жизнь, узнаю себя в ней, испытываю бесконечное разочарование от ее простоты.
— Я выпил бы сейчас, — бормочет Англичанин, — за очень старого человека. Он жил мелкими пустяковыми тайнами. Когда пришел час смерти, он думал, что спасется, если скажет, что ему снится сон.
Направляясь к телефону, я вижу покинутый патио, сдвинутые столы, тающий в навесе беседки лунный свет. Я спрашиваю о сеньоре Альбано, и Пепе монотонно и без запинки отвечает, будто повторяет свою информацию в сотый раз и уже не находит в ней никакого смысла.
— Спасибо, — говорю я. — Вряд ли я позвоню еще.
Над беседкой уже, несомненно, светает, когда я иду обратно к столу, где вместе с ними меня ожидаете вы; меня стесняет нелепость моего наряда, я стыжусь своих бесшумных башмаков с пряжками, ступающих по рыжим плитам патио и по земляному полу.
— Они были в часовой мастерской, у Рене, — говорю я, сев. — Он сам предупредил Пепе, когда они стучали в дверь.
— Спасибо, — говорит Лагос. — За это тоже можно выпить.
Вы распрямляетесь, точно проснувшись, толкаете меня ногой; смех долго мешает вам заговорить.
— Значит, наша одежда… Мы уже не можем переодеться?
— Похоже, что мы чересчур хорошо спрятались на карнавале, — комментирует Лагос и старается, чтобы я увидел его улыбку.
Вы поднимаете руки, смотрите на них, на свой лиф, на короткую жесткую юбку, отдыхающую на ваших коленях, смеетесь, теперь негромко и с каждым мигом все тише, как бы удаляясь.
— Не только одежда и документы, — говорит Лагос. — Деньги тоже остались в квартире Рене.
— Поднимем пустые стаканы, — предлагает Англичанин.
Тогда наступает молчание, в котором тонут последние уличные звуки, молчание, в котором я могу по ошибке подобрать мысли Лагоса и Англичанина и немного подумать за них. Могу увидеть, как десять лет назад вы прячете под подушкой балетные туфельки, посмотреть из-за вашего плеча на иллюстрации, которые вы вырезаете из толстых старых журналов, уловить на глянцевой бумаге отблеск ножниц, могу увидеть, как вы танцуете то, что вас заставляют играть на скрипке. А здесь, в беседке, над столом, под робко вступающее щебетание птиц, которое не имеет иной цели, кроме как оградить и защитить молчание, я могу видеть молодое бесстрастное лицо Англичанина, его глаза, скошенные к отверстию пустой трубки, которую он держит в зубах; могу видеть Лагоса, который стареет, энергично вздыхая, будто собирает всю свою волю и гордость, чтобы скорей продвигаться в летах, сквозь даты и времена года, боясь одной только преждевременной смерти.
Сопровождаемые с флангов улыбками, перешептыванием, беспокойными взглядами, мы выходим навстречу великой насмешке близкого утра, шагаем за Лагосом по остаткам праздника, с детским упрямством игнорируя улицы и вздымающиеся, как пар, шумы; направляемые волей Лагоса, о чем мы не знаем, мы верим ему в последний раз. Под грузом нашего бессмертного молчания мы идем вперед.
Я не беру вас под руку, когда мы переходим улицы, не стремлюсь защитить, я вас не помню. Слабый ветер заметает и спутывает на улицах следы скончавшегося карнавала, и рассвет ставит новые пределы миру, когда Лагос перестает вести нас, и вчетвером мы садимся на скамью без спинки в сквере окраинного квартала, без статуй и ограды, с огромной сосной посередине, под которой можно укрыться в полдень. Там мы ждем оцепенело и тяжело, на ветру, который поднимается с наступающим утром, и, неподвижные, близимся к дневному свету и финалу. Но когда я замечаю среди деревьев мелькание легко ступающих по дерну людей в соломенных шляпах, которые неуверенно кивают нам, я решительно предпочитаю не ждать сеньора Альбано на скамейке и встаю на ноги. Мгновение спустя поднимаетесь вы и Англичанин.
Мы смотрим на провалившийся рот Лагоса, на приоткрытые глаза, где разгорается рассвет, на поседелый клок волос, который высовывается из-под парика. Англичанин тревожно встряхивает головой, словно видит призраков, которые терпеливо множатся поверх газонов, отчасти скрываясь за стволами. Затем он начинает прохаживаться перед Лагосом, перед его телом на скамье, поверженным и величественным; он ходит взад и вперед с алебардой на плече размеренным шагом, с положенными поворотами.
Я могу спокойно уйти; перехожу сквер, вы идете рядом, мы доходим до угла и идем вверх по безлюдной улице, обсаженной деревьями, ни от кого не убегая, не ища ни с кем встречи, немного волоча ноги, скорее от счастья, чем от усталости.
Пять лет тому назад, когда губернатор решил выслать Ларсена (он же «Наберикляч») из провинции, кто-то ненароком и в шутку предсказал Ларсену его возвращение. Сто дней, что продлят его царствование, — волнующую и возбуждающую споры — хотя уже почти забытую — страницу истории нашего города. Пророчество слышали немногие, наверняка и сам Ларсен, убитый неудачей, конвоируемый полицейскими, тут же позабыл об этой фразе, поставив крест на надежде когда-либо вернуться к нам.
Как бы там ни было, через пять лет после завершения той скандальной истории Ларсен однажды утром сошел на остановке, куда прибывают автобусы из Колона, поставил наземь чемодан, чтобы оттянуть до пальцев манжеты шелковой сорочки, и начал свое вступление в Санта-Марию, где только что кончился дождь, — шел не спеша, вразвалку, располневший и как бы ставший ниже ростом, ничем не выделяясь из толпы и с виду смирившийся.
В кафе «Берн» он выпил за стойкой аперитив, спокойно глядя в глаза хозяину, пока не убедился, что его узнали, пусть безмолвно. Там же и позавтракал, в окружении клетчатых сорочек шоферов. (Они теперь отбивали у железной дороги доставку грузов в Росарио и в прибрежные города на севере; сильные, двадцатилетние, крикливые, без прошлого, они, казалось, такими и родились — вместе с открытой несколько месяцев назад щебеночной дорогой.) Потом пересел за столик поближе к двери и к окну — выпить кофе с коньяком.
Найдется немало людей, уверяющих, что видели его в тот осенний полдень. Одни настаивают, что он держался так же, как прежде, даже старался преувеличенно, почти карикатурно повторить в жестах и выражении лица лень, иронию, затаенное презрение и надменность, какие отличали его пять лет тому назад; вспоминают его явное желание быть замеченным и узнанным, настороженно приподнятые два пальца, готовые коснуться полей шляпы при первом намеке на приветствие, при первом взгляде, блеснувшем от удивления. Другие, напротив, утверждают, что вид у него был апатичный и наглый — облокотясь на столик, с сигаретой во рту, на фоне мокрого проспекта Артигаса, он смотрел на лица входящих в заведение без какой-либо иной цели, кроме меланхолического подсчета оставшихся верными и изменивших, отмечая тех и других одинаково легкой, беглой усмешкой и невольными подергиваниями рта.
Расплатившись за завтрак, со сверхщедрыми, как обычно, чаевыми, он вновь занял свою комнату на верхнем этаже пансиона «Берн» и после сиесты, уже без чемодана и потому менее приметный, более похожий на прежнего Ларсена, отправился прогуляться по Санта-Марии — тяжелой походкой, стуча каблуками, проходил он мимо людей и дверей и витрин с видом беззаботного чужестранца. Он обошел все четыре стороны и две диагонали площади, точно решал задачу о том, как добраться из пункта А в пункт Б, пользуясь всеми дорогами и ни на одну не ступая дважды; прошелся туда и обратно вдоль черной свежеокрашенной церковной ограды; заглянул в лавку, где по-прежнему торговал Барте; подчеркнуто медлительный, с характерно настороженным взглядом, он там взвесился, купил ветчину и зубную пасту, поглядел, будто на случайно замеченное фото друга, на записку, извещавшую: «Аптекарь ушел до 17 часов».
Затем он предпринял экскурсию по окрестностям — все сильнее покачиваясь, прошел вниз три-четыре квартала до места пересечения дороги к морю с дорогой в Колонию по запущенной улице, в центре которой стоит домик с голубыми балконами — его теперь снимает дантист Моренц. Позже Ларсена видели возле мельницы Редондо — прислонясь к дереву, он курил, стоя в глубокой грязи; затем он постучался в дверь фермера Мантеро, купил себе стакан молока и хлеб, уклоняясь от расспросов, когда пытались выяснить, кто он («лицо у него было грустное, постаревшее, но, видно, еще хотелось ему повоевать, все показывал нам деньги, будто мы боялись, что он уйдет, не заплатив»). Несколько часов он, вероятно, проблуждал по Колонии и вечером, в половине восьмого, появился в баре отеля «Пласа», который прежде никогда не посещал, живя в Санта-Марии. Там он до ночи разыгрывал ту же комедию агрессивности и любопытства, которую наблюдали видевшие его днем в «Берне».
Он добродушно потолковал с барменом, сдержанно касаясь темы, которую вот уже пять лет как не затрагивал, — о рецептах коктейлей, о величине кусочков льда, о длине ложек для размешиванья. Возможно, он ждал Маркоса и его друзей, а на доктора Диаса Грея только взглянул, но не поздоровался. Оплатив и этот счет, Ларсен подвинул по стойке чаевые и, уверенно и неуклюже слезши с табурета, пошел по полоске линолеума, раскачиваясь всем телом с нарочитой ритмичностью, невысокий, коренастый, убежденный в том, что истина, хотя и поблекшая, прокричит о себе стуком его каблуков и передастся воздуху, всем окружающим, заявит о себе нагло и просто.
Он вышел из отеля и — это не подлежит сомнению — пересек площадь, отправляясь на ночлег в свою комнату в «Берне». Но ни один житель города не может сказать, что видел его снова раньше чем через две недели после возвращения. И вот тогда-то — а было это в воскресенье — мы все его увидели на лужайке перед церковью в конце одиннадцатичасовой мессы: старик в запыленном костюме лукаво прижимал к сердцу букетик фиалок. Увидели мы также дочку Херемиаса Петруса — единственную, незамужнюю, слабоумную; она прошла мимо Ларсена, ведя сгорбившегося злобного отца, при виде фиалок чуть ли не улыбнулась, со страхом и изумлением заморгала, вытянула губы трубочкой и потупила в землю беспокойные, слегка косящие глаза.
Конечно, это было случайностью, Ларсен тут не мог ничего знать. Из всех жителей Санта-Марии одного лишь Васкеса, разносчика газет, можно было бы заподозрить в том, что он переписывался с Ларсеном в течение пяти лет изгнания: однако нет уверенности, что Васкес умел писать, вдобавок маловероятно, что разрушенная верфь, величие и упадок Херемиаса Петруса, вилла с мраморными статуями и слабоумная девушка могли быть темами каких-либо предполагаемых писем Фроилана Васкеса. Либо же это было не случайностью, а судьбой. Чутье и интуиция Ларсена, поставленные на службу его судьбе, привели его обратно в Санта-Марию с желанием снова, всем назло, показаться на улицах и в ресторанах ненавистного города. А там они повели его и к особняку с мраморными фигурами, и в Колонию, и на луга — до замысловатого переплетения электропроводов на верфи.
Через два дня после возвращения Ларсен, по слухам, вышел рано утром из пансиона и медленно зашагал — причем те, кто мог его узнать, видели, что он сильнее, чем прежде, покачивается и стучит каблуками, что еще заметней стали грузность тела и снисходительная мина — мина человека, одаряющего милостями и отвергающего благодарность; пройдя по пустынной набережной, он оказался у рыбачьего мола. Там Ларсен развернул газету, расстелил ее, сел и долго глядел на туманные очертания противоположного берега, на движение грузовиков по эспланаде у консервного завода в Эндуро, на рыбачьи лодки и на длинные легкие, неведомо куда спешащие лодки гребного клуба. Не вставая с влажных камней мола, Ларсен подкрепился жареной рыбой, хлебом и вином, купленными у назойливых босоногих мальчишек, еще одетых в летние лохмотья. Поглядел на прибывший паром, бегло окидывая взором лица выходящих пассажиров, потом зевнул, вытащил из черного галстука жемчужную булавку и стал ею ковырять в зубах. Ему пришло на ум несколько смертей, и он предался воспоминаниям, презрительно усмехаясь, что-то бормоча, испытывая желание исправить чужие, такие запутанные жизни, которые уже окончились. Лишь около двух часов дня Ларсен поднялся и, послюнив два пальца, провел ими по складкам брюк; затем он подобрал газету, вышедшую накануне в Буэнос-Айресе, и смешался с толпой, которая спускалась по ступенькам и занимала места на белом катере с тентом, отправлявшемся вверх по реке.
Во время поездки он перечитывал в газете то, что уже прочел в пансионе, лежа в постели; качало, но он этого не замечал, сидел, положив ногу на ногу, сдвинув шляпу на одну бровь, с наглым, невозмутимым и надменным выражением лица, щуря глаза при чтении, точно он близорук, — чтобы укрыться от чужих взглядов и не быть узнанным. Сошел с катера он у пристани под названием «Верфь» вслед за тучной старой женщиной со спящей девочкой в корзине за плечами, как, наверно, мог бы сойти в любом другом месте.
Бесстрашно он вскарабкался вверх по сырому склону вдоль ограды из широких зеленовато-серых досок, оплетенных вьюнками; поглядел на несколько заржавевших кранов, на серое кубическое здание, нелепо торчавшее на пустынном берегу, на огромные, изъеденные сыростью буквы, шептавшие неслышно, как безголосый великан: «Херемиас Петрус и Кº». Несмотря на дневное время, в окнах теплился свет. Ларсен пошел дальше мимо убогих лачуг, мимо проволочных оград с зарослями вьюнков, сопровождаемый лаем собак и взглядами женщин, которые откладывали мотыгу или прекращали полоскать белье в лохани, чтобы украдкой выжидательно посмотреть на него.
Улицы, местами покрытые грязью, без единого следа колес, окаймленные новыми блестящими, сулившими свет электрическими столбами, а позади, за его спиной, несуразное цементное здание, береговой откос без судов, без рабочих, краны из ржавого железа, которые, наверно, если попытаться пустить их в ход, стали бы со скрежетом ломаться. Небо окончательно заволокло тучами, воздух был тих, вот-вот пойдет дождь.
— Местечко и впрямь грязноватое! — сплюнул Ларсен и коротко хохотнул, одиноко стоя на перекрестке четырех земляных полос, — невысокий, толстый, растерянный человек, озлобленный на прожитые в Санта-Марии годы, на свое возвращение, на тяжелые, низкие тучи, на свое злосчастье.
Повернув налево, он миновал два квартала и зашел в «Бельграно» — бар, ресторан, отель и всяческие услуги. Иначе говоря, в торговое заведение, где в витрине красовались альпаргаты[32], бутылки и лемехи, а над входом была вывеска с электрическими лампочками, — двухэтажное здание, стены которого были до половины глиняные, а выше — выложены разноцветными плитками, заведение, о котором Ларсен вскоре привык про себя говорить «мой Бельграно». Он сел за столик, чтобы спросить себе чего-нибудь — пристанища, сигарет (их не оказалось), анисовой водки с содовой; делать нечего, надо было переждать дождь, терпеливо слушать его шум и смотреть на него — через стекло с кольцеобразной рекламой, написанной инсектицидным порошком и восхвалявшей противочесоточное средство, — пока он будет поливать жаждущую воды глину и цинковую крышу. А потом — конец всему, отказ от надежд на смелые шаги, окончательное приятие недоверчивости и старости.
Он спросил еще стакан анисовой с содовой и, старательно размешивая напиток, думал о прожитых пустых годах, о настоящем перно, как вдруг отворилась дверь и к стойке стремительно, чуть не бегом, подошла женщина; Ларсен мысленно связал только что услышанный топот копыт с этой высокой дамой в сапогах, что-то горячо говорившей хозяину бара, и с другой женщиной, попроще, кругленькой, смирной, которая бесшумно прикрыла дверь, с усилием прижимая ее против поднявшегося внезапно ветра, и терпеливо, услужливо, но вместе с тем властно стала позади первой.
Ларсен сразу почуял, что тут может что-то произойти, что для него важна только женщина в сапогах и что все произойдет с помощью второй женщины, при ее пособничестве, при ее неохотном попустительстве. Она, служанка — которая ждала, стоя на шаг позади, расставив толстые короткие ноги, сложа руки на животе, повязанная темным платочком, с равнодушной ухмылкой, явно беспричинной на ее бесстрастном лице, — не представляла для Ларсена проблемы: она принадлежала к типу, который он знал наизусть, легко определяемому, повторяющемуся без значительных отклонений, к типу, будто на машине отштампованному, будто она была животным, сложным или простым, собакой или кошкой, там уж будет видно. Ларсен изучал другую, а та все смеялась и постукивала рукоятью хлыста по жестяному покрытию стойки. Была она высокая, светловолосая, временами ей можно было дать тридцать лет, временами сорок.
В светлых ее глазах, глядевших из-под полуприкрытых век, сохранялось что-то детское — яростный, задорный блеск, внезапно потухавший; также и в плоской груди, в мужской сорочке и в узкой бархатной ленточке на шее; впечатление подкрепляли длинные ноги, небольшие мальчишеские ягодицы, которых не стесняли брюки для верховой езды. Верхние зубы были крупные, торчащие, и смеялась она приступами, с лицом удивленным и напряженным, точно стараясь избавиться от смеха; казалось, она следит, как этот смех, блестящий, яркий, чересчур резкий, отделяется от нее, отлетает и, мгновенно растаяв, замирает, не оставляя ни следа, ни отзвука, — на стойке, на плечах хозяина, в паутине, оплетающей бутылки на полках. Ее волосы, золотистые, длинные, были зачесаны назад и на затылке завязаны другой черной бархатной ленточкой.
— Надо бы позабавиться, — задумчиво и упоенно пробормотал Ларсен; показав пальцем кельнеру, что хочет еще анисовой, он с удовольствием обнаружил, что дождь продолжает мягко стучать по крыше и по земле — дружелюбно, доверительно, понимающе.
Потому что длинные, тяжелые волосы с завивающимися и более темными концами падали на сорочку женщины, никак не говоря о ее возрасте; и из обрамления этих отливающих металлом волос, как из венчика лилии, выступало бледное лицо с недавними морщинками, увядшее и накрашенное, лицо с прошлым, и еще был этот пронзительный смех, беспричинный, раздававшийся неотвратимо, подобно икоте, кашлю или чиханью.
За столиками в зале не было больше никого; очевидно, женщины, выходя, пройдут мимо него и на него посмотрят. Однако момент подсказывал другое, требовал привлечь внимание иначе. Ларсен поправил галстук, выдернул уголок шелкового платка из кармашка и неторопливо направился к стойке. Чуть ли не касаясь женщины левым плечом, он с вежливой улыбкой обратился к хозяину.
— Я не собираюсь жаловаться на вашу анисовую, — сказал он низким звучным голосом. — Понимаю, что в такие времена… Но все же, нет ли у вас марки получше?
Хозяин ответил, что нет, и рискнул назвать какой-то сорт. Ларсен покачал головою с легким разочарованием, он прислушивался к молчанию женщины рядом с ним и к «ладно уж, пойдемте, поздно, дождь не унимается» служанки где-то на втором плане, в отдаленном и жгуче близком фоне. Он безуспешно перечислил несколько иностранных марок монотонным, скучным голосом, точно читал лекцию.
— Ну ничего, не беда. Разрешите взглянуть на этикетки.
Облокотясь на стойку, все с тою же извиняющей улыбкой, он медленно читал надписи на бутылках, рядами выстроившихся на стеллаже. Женщина снова рассмеялась, но ему не хотелось смотреть на нее; что-то ему внутри говорило «да, получится», шум дождя обещал вознаграждение и признание заслуг, убеждая в необходимости ярким, громким финалом придать смысл пустым годам.
— Но я уверен, сеньорита, что все уладится. Раньше или позже, — сказал хозяин.
Она опять рассмеялась, сжалась всем телом, пока смех не вышел из нее до конца и, приглушенный, не был поглощен неспешным, строгим, невозмутимым ропотом дождя.
— Погоди. Ты же боишься промокнуть, — не оборачиваясь, сказала она служанке; понять, на кого она смотрит, было невозможно — зрачки двигались из стороны в сторону, останавливались сантиметра на два выше головы хозяина. — Он говорит, что все уладится. Он вложил деньги и труд, дал идею и планы. Правительства меняются, и все говорят ему, что он прав; потом уходят, ничего не сделав. — Она снова засмеялась, покорно выждала, пока смех отделится от ее крупных торчащих зубов, и обвела всех глазами, как бы извиняясь или умоляя. — Так с самого моего детства. Кажется, теперь это уже точно вопрос недель. Мне это не ради себя нужно, но я каждое утро хожу вот с нею в церковь молиться, чтобы дела поправились, пока он еще не совсем состарился. А то было бы очень грустно.
— Нет, нет, — сказал хозяин. — Это произойдет, и скоро.
Облокотясь на стойку, Ларсен с удивленной и благожелательной миной смотрел в лицо служанке; он улыбался и сохранял эту чуть заметную улыбку до тех пор, пока женщина, слегка покачиваясь, не начала моргать и не приоткрыла рот. Не сводя с него глаз, она шагнула вперед, дотронулась до блузки другой женщины.
— Поехали, ведь дождь, скоро будет совсем темно, — сказала она.
Тогда Ларсен быстро и учтиво взял со стойки хлыст и подал его этой женщине в сапогах, женщине с длинными волосами и странным смехом, не говоря ни слова, не глядя на нее. Он выждал, пока они уйдут, посмотрел, как они сели на лошадей на фоне бурого, унылого пейзажа в окне, и, возобновив бесплодный разговор с хозяином о сортах анисовой, пригласил того выпить, но вопросов не задавал и сам, отвечая на вопросы, лгал.
Когда он пустился в путь, чтобы успеть на последний катер в Санта-Марию, уже стемнело, дождь едва моросил. Ларсен шел медленно, не замечая падавших с деревьев капель, пока не оказался в сумраке и безлюдье пристани. Он не желал строить планов, предположений. Мысли его рассеянно вращались вокруг женщины в костюме для верховой езды — ему чудились в ней порывистость, избалованность.
Как уже сказано, две недели спустя он стоял к концу обедни в церковном дворе и со смиренной миной прижимал к груди пучок первых фиалок; он стоял там в воскресный полдень, подчеркнуто и беззащитно выделяясь нелепостью своей напряженно застывшей фигуры, округлявшейся под темным приталенным пальто, стоял безразличный ко всему, одинокий, неподвижный как статуя, не обращая внимания на взгляды окружающих, на моросящий дождь, на птиц, на насмешки, которые ему никогда бы не повторили в лицо. Было это в июне, на святого Иоанна, когда дочь Петруса, Анхелика Инес, несколько дней жила в Санта-Марии у своих родственников, недалеко от Колонии.
А потом он — уже снова приехав на верфь и остановившись в грязной комнатушке «Бельграно» — стоял возле железных ворот, на которых в скромном объятии переплетались буквы X и II. Он побывал в заросшем сорняками саду, окружавшем дом, построенный Петрусом на четырнадцати цементных столбах у самой реки, поближе к верфи. По вечерам он шептался со служанкой, так странно всплывало прошлое, профессиональное. Ей было тридцать лет, ее воспитала покойная жена Петруса, и она всю жизнь играла в игру обожания, дружбы, господства и мести, предметом каковой игры, а одновременно ее стимулом и партнером была «деточка» и ее слабоумие. Наконец он добился нескольких встреч, настолько однообразных и схожих, что вспоминались они как скучные репетиции одной и той же неудающейся сцены; встреч, вся прелесть которых состояла в почтительной дистанции, в ярком свете погожей зимы, в странном виде длинных белых платьев Анхелики Инес Петрус, в драматической замедленности жеста, которым Ларсен снимал с головы черную шляпу и несколько секунд держал ее приподнятой, улыбаясь завороженной, наивной, фальшивой улыбкой.
Затем произошла первая настоящая встреча, свидание в саду, когда Ларсен, без причины и сам того не заметив, был подвергнут унижению, в чем ему дано было знамение грядущих унижений и финального краха, был дан намек на опасность, предлог для отступления, но он оказался неспособен понять. Он не догадался о непривычных свойствах этой загадки, что глядела на него исподтишка и, грызя ногти, прятала половину улыбавшегося рта; старость и излишняя самоуверенность внушили ему, будто долголетний и богатый опыт непогрешим.
Сам старый Петрус находился в Буэнос-Айресе — сочинял вместе со своим адвокатом требования о возмещении убытков, или подыскивал доказательства того, что он был дальновидным зачинателем, что он верил в величие нации, или же робко, почтительно, но с тайным негодованием обивал пороги министерских канцелярий, банковских правлений. Хосефина, служанка, наконец сказала «да» после двух вечеров осады, после того, как у нее на плечах вдруг оказался шелковый платок, после жарких просьб, страстных речей о любви и любовных терзаниях, причиною коих не одна лишь Анхелика Инес Петрус, но — как смутно и неопределенно намекалось — все-все женщины, когда-либо вздыхавшие на земле, в том числе и в особенности также она, Хосефина, служанка.
Итак, однажды в пять часов пополудни Ларсен в черном костюме, выутюженный, вымытый, почтенный, медленно шел по обсаженной эвкалиптами улице, неся за надетую на палец петельку коробку конфет, оберегая сверкающие туфли от луж после недавнего дождя, перебирая в уме всяческие приемчики и верные ходы, алчущий и сосредоточенный.
— Точно как часы, — насмешливо, чуть горько сказала стоявшая у ворот Хосефина; на ней был накрахмаленный новый передник в пестрых цветах.
Ларсен прикоснулся к полям шляпы и подал ей коробку.
— Прошу, возьмите, — сказал он скромно, как бы извиняясь.
Она не протянула палец, чтобы подцепить сверток за голубую ленточку. Против ожиданий Ларсена она взяла коробку всей рукой и, как книгу, вертикально прижала к изгибу бедра, окинув мужчину взглядом сверху вниз — от умильной улыбки до безупречных, сияющих туфель.
— Ох, не надо было мне этого делать, — сказала Хосефина. — Но она уже ждет вас. Не забудьте, что я вам говорила. Попейте чаю и уходите. Уважайте ее.
— Разумеется, милая, — согласился Ларсен, глядя ей в глаза и делая постное лицо. — Как прикажете. Если хотите, я поверну назад прямо сейчас, с порога. Ваша воля — закон.
Она снова посмотрела на него, теперь — на его маленькие спокойные глаза, без усилия выражавшие благопристойность и послушание. Пожав плечами, она пошла вперед по дорожке. Со шляпой в руке, глядя на ее бедра, на твердую походку, Ларсен нерешительно последовал за нею, не вполне уверенный, что его пригласили войти.
Трава в саду, видимо, росла привольно целый год, и на коре деревьев выделялись белые и зеленые пятна тусклой плесени. В центре сада — Ларсену теперь было достаточно прислушиваться к равномерному звуку ее шагов, к шелесту травы, подминаемой ногами женщины, — находился круглый пруд, обнесенный метровой замшелой стеной, из трещин которой торчали сухие стебли. Возле пруда, за ним — беседка, тоже круглая, сколоченная из деревянных реек, окрашенных в синий цвет, выцветших и разрезавших воздух на множество ромбов. Позади беседки стоял дом с цементными беловато-серыми грязными стенами, был он кубической формы, со многими окнами и некрасиво, слишком высоко, приподнят на столбах в предвидении возможных паводков. В саду, куда ни глянь, белели среди листвы мраморные голые женские фигуры в пятнах сырости. «Все разваливается, а они ничего не делают, — подумал Ларсен с досадой, — двести тысяч песо, как пить дать; а там еще позади, между домом и рекой, сколько там земли». Хосефина обогнула пруд, и Ларсен, послушно идя за нею, поглядел мельком на грязную воду, на заросшую всяческой зеленью ее поверхность, на скрючившегося посредине ангелочка.
Женщина остановилась у входа в беседку и небрежно махнула рукой. Обманутый этим жестом, Ларсен изобразил улыбку и поклон, снял шляпу и прошел в беседку к цементному столу, вокруг которого стояли железные стулья; стол был накрыт вышитой скатертью, на нем стояли чашки, вазочка с фиалками, тарелки с пирожными и конфетами.
— Располагайтесь. Она сейчас придет. Вечер не холодный, — сказала Хосефина, раскачивая рукой, державшей коробку.
— Спасибо, все замечательно. — Он опять кивнул, теперь в ее сторону, в сторону приземистой женской фигуры, которая торопливо удалялась, задев за дверной косяк.
Пытаясь анализировать чувства соблазнителя, Ларсен повесил шляпу на гвоздь, пощупал железное сиденье и, прежде чем сесть, положил на него развернутый носовой платок.
Было пять часов пополудни, солнечный зимний день угасал. Сквозь решетку из грубо обструганных реек, неряшливо окрашенных синей краской, Ларсен глядел на ромбические фрагменты меркнущего дня и пейзажа, он видел, как надвигалась, будто убегая от преследования, тень, как колышется без ветра трава на лугах. От пруда шел сырой, холодящий и пронзительный запах, ночной запах, такой острый, когда закроешь глаза. По другую сторону на тонких цементных призмах возвышался дом над прямоугольными нишами темно-лиловых пустот, над грудами матрацев и летних стульев, шлангом для поливки, велосипедом. Прищурив один глаз, Ларсен разглядывал этот дом; он казался ему пока еще пустой оболочкой обетованного рая, казался вратами города, в который он жаждет войти, войти решительно и навсегда, дабы употребить оставшиеся годы на беспощадный реванш, на утехи немощной чувственности, самовлюбленного и презрительного господства.
Он пробормотал грязное словечко и, улыбаясь, поднялся навстречу двум женщинам. Он был уверен, что выражение легкого удивления будет здесь кстати, и умело использовал это в начале беседы:
— Я ждал вас, думая о вас, и почти забыл, где нахожусь и что вы должны прийти; а когда увидел вас, получилось так, как будто мои мысли воплотились.
Он было рванулся помочь разливать чай, но, уже приподнявшись со стула, понял, что в трудном мире беседки вежливость можно проявлять и в пассивной форме. Девушка начинала фразу и, поводив глазами вокруг — настороженно, но без страха, как животное в загоне, сызмала привычное к плетям и боли, — видимо, полагала, что заканчивает мысль, делает ее понятной и вразумительной, издав два коротеньких смешка. Тут она на миг застывала, с бессмысленным выражением, широко открыв глаза и рот, будто ими слушает, пока два отзвука ее хохотка можно было считать окончательно растаявшими в воздухе. Тогда она становилась серьезной и, поискав следов смеха на лице Ларсена, отводила взгляд.
За ромбами решетки, в отдалении, но все же присутствуя, виднелась срезанная до половины высокой травой фигура Хосефины — она беседовала с собакой, поправляла подпорки для роз. А тут, внутри беседки, перед ним была задача, еще даже не сформулированная, — бледное покорное лицо в обрамлении пышной прически; полные белые руки, которые двигались, перебивая речь, и падали, не закончив признаний. Было перед ним платье розового цвета, с узорчатой отделкой на груди и на плечах, очень широкое и длинное, ниспадавшее до туфель с пряжками. Вокруг беседки и внутри нее, над ними обоими, сгущались зимние сумерки, густой, гнилой воздух обдавал негибкое, тучное тело Ларсена.
— Когда случилось наводнение, мы жили еще в старом доме, — говорила она, — мамы уже не было в живых, было темно, мы стали перетаскивать вещи на верхний этаж, где спальни, каждый хватал самое свое любимое, это было весело, как приключение. И лошадь, что напугалась больше, чем мы, люди, и утонувшие куры, и парни, которые устроились жить в лодке. Папочка был вне себя, но нисколько не боялся. Парни проезжали в лодках между деревьями, предлагали привезти нам еду, приглашали на прогулку. Еда у нас была. А теперь, в новом доме, наводнение не страшно. Парни тогда разъезжали взад-вперед на веслах как ни в чем не бывало, подплывали к дому со всех сторон, делали нам знаки руками, размахивали сорочками.
— Угадайте когда, — говорил Ларсен. — Ни за что не догадаетесь, ведь для вас это не имело значения. А мне случайно довелось зайти в «Бельграно» — знаете, этот бар в одном квартале от верфи. Я не знал, куда себя девать, поверьте — сел на катер и сошел, где вздумалось. Пошел дождь, я и забрел сюда. Вот так обстояло дело, как вдруг появились вы. С той минуты я почувствовал, что мне необходимо видеть вас, поговорить с вами. Просто так, без цели, я ведь не здешний. Но я не хотел уехать, не повидав вас, не поговорив с вами. Теперь я ожил, я снова дышу: мне можно смотреть на вас, что-то говорить вам. Не знаю, что мне уготовила жизнь, но эта встреча меня за все вознаградила. Я вижу вас, я смотрю на вас.
Хосефина ударила собаку, та залаяла; вместе они вошли в беседку, и женщина, улыбаясь, тяжело дыша, окинула взглядом лицо Анхелики Инес, скорбный профиль Ларсена, забытые чашки на цементном столе.
— Я ничего не прошу, — сказал Ларсен громко. — Но мне было бы приятно увидеть вас еще. И я вам благодарен, очень благодарен за все.
Он щелкнул каблуками, поклонился и стал снимать шляпу с гвоздя; дочь Петруса тем временем, смеясь, поднялась из-за стола. Поклонясь вторично, Ларсен взял со стула свой носовой платок.
— Уже темно, — прошептала Хосефина. Она стояла, опершись бедром о косяк двери, и смотрела на свою руку, к которой подскакивала собака. — Идемте, я вас провожу.
Идя вслед за фигурой служанки, Ларсен был глух и слеп к настойчивым пророчествам ночной прохлады, режущих прикосновений травы, меркнущего света, отдаленного лая.
Наивно и по-молодому он, под буквами X и II на воротах, взял Хосефину за подбородок и наклонился, чтобы поцеловать.
— Спасибо, дорогая, — сказал он. — Я умею быть благодарным.
Но она ладонью отстранила его губы.
— Тихо, — рассеянно сказала она, словно говоря со смирной лошадью.
Как дело дошло до встречи Херемиаса Петруса и Ларсена — никому не известно.
Бесспорно, однако, что свидание состоялось по инициативе Ларсена — возможно, при помощи Петтерса, владельца «Бельграно»; нельзя себе представить, чтобы Ларсен попросил о такой услуге кого-либо из жителей Санта-Марии. И при этом надо принять во внимание, что на верфи уже полгода не было главного управляющего, что она нуждалась в его надзоре, в его энергии.
Как бы там ни было, совещание произошло на верфи, в полдень; но и тогда Ларсену не довелось войти в дом на столбах.
— Гальвес и Кунц, — сказал Петрус, указывая на своих сотрудников. — Административный и технический отделы предприятия. Хорошие работники.
Молодой человек с лысиной и пожилой брюнет — оба ироничные, враждебные, сговорившиеся осадить чужака — с равнодушным видом поздоровались и, тут же обернувшись к Петрусу, заговорили с ним.
— Завтра кончаем проверку инвентаря, сеньор Петрус, — сказал Кунц, тот, что постарше.
— Уточнение наличия, — поправил Гальвес, с преувеличенно сладкой улыбкой потирая кончики пальцев. — На сегодняшний день все в целости, до малейшего винтика.
— До любой гаечки, — подтвердил Кунц.
В черной шляпе, которую он не снял, облокотясь на стол и приставив ладонь к уху, Петрус слушал, глядя в окно без стекол на полуденный холодный свет; губы его были сжаты, он нервно и торжественно кивал головой, как бы безмолвно соглашаясь с приходившими ему на ум мыслями.
Ларсен снова посмотрел на враждебные, насмешливые лица тех двоих, застывших в ожидании. Возбуждать и отражать ненависть — это, пожалуй, могло бы составить смысл жизни, стать привычкой, удовольствием; да, что угодно было бы лучше, чем этот потолок из плит с отверстиями, эти пыльные, хромоногие столы, эти громоздящиеся у стен кучи папок и скоросшивателей, эти колючие стебли сорняков, обвивших железные решетки огромного голого окна, эта удручающая безумная комедия труда, действующего, процветающего предприятия, с декорациями в виде мебели (изъеденные временем и молью мягкие стулья спешили всем показать, что они деревянные), в виде пожелтевших от дождей и солнца, валявшихся на цементном полу потоптанных документов да рулонов сине-белых чертежей, сложенных пирамидами или прикнопленных, обвисающих клочьями на стенах.
— Совершенно верно, — сказал наконец Петрус своим астматическим голосом. — Надо периодически, не дожидаясь запросов, давать Совету кредиторов подтверждение того, что их интересы ревностно оберегаются. Мы должны продержаться, пока не восторжествует справедливость; трудиться я тружусь всегда, как если бы ничего не происходит. Капитан идет на дно вместе со своим кораблем, но мы, друзья мои, мы-то на дно не пойдем. Мы накренились, нас отнесло в сторону, но это еще не крушение. — Когда он произносил последнюю фразу, в груди у него свистело, брови напряженно и горделиво округлились; он на миг оскалил желтые зубы и поскреб поля шляпы. — Прошу завтра обязательно закончить проверку инвентаря. Сеньор Ларсен…
Ларсен окинул медленным заносчивым взглядом два лица, провожавшие его двумя одинаковыми улыбками, в которых сквозила непонятно чем вызванная издевка и вдобавок бессознательный, но явный кастовый сговор. Затем, следуя за гордо распрямившейся, быстро шагающей фигурой Петруса, он спокойно и без злобы, лишь слегка грустно, втянул в себя этот воздух, пахнувший сыростью, бумагами, зимой, клозетом, далью, крахом и обманом. Не оборачиваясь, он слышал, как Гальвес или Кунц громко сказал:
— Могучий старик, создатель верфи. Человек, сам сделавший свою судьбу.
И как Гальвес или Кунц голосом Херемиаса Петруса ответил бесстрастно и как бы следуя некоему ритуалу:
— Я, господа акционеры, — зачинатель, пионер.
Они прошли через две комнаты без дверей — пыль, беспорядок, вопиющее запустение, путаница кабелей телефонного коммутатора, назойливая, пронзительная голубизна чертежей на синьке, однотипные столы и стулья с поцарапанными ножками, — и вот наконец Петрус обошел вокруг огромного овального стола, на котором были только комочки земли, два телефона да зеленые полоски свежей и использованной промокательной бумаги.
Он повесил шляпу и пригласил Ларсена сесть. С минуту подумал, сдвинув густые брови и разложив на столе руки, потом вдруг, глядя в глаза Ларсену, широко осклабил рот между длинными плоскими бакенами, и в улыбке этой не было радости, не было ничего, кроме длинных желтых зубов и, возможно, некоторой гордости, что они у него есть.
Озябший, неспособный ни возмущаться, ни всерьез удивиться, Ларсен лишь кивал головою в паузах бессмертной речи, которую с надеждой и благодарностью слушали много месяцев или лет тому назад Гальвес, Кунц, десятки жалких субъектов — ныне разбежавшихся, исчезнувших, кое-кто и умер, но призраками были они все — те, для кого медленно, отчетливо произносимые фразы, менявшиеся и соблазнительные посулы подтверждали существование бога, удачи или запаздывающей, но непогрешимой справедливости.
— Свыше тридцати миллионов, да-да. И эта сумма не отражает огромного повышения цен на некоторые статьи за последние годы и также не включает многие другие виды собственности, которые еще можно было бы спасти, например километры дорог, частично опять сровнявшихся с землей, и первый пролет железной дороги. Я говорю лишь о том, что существует, что в любой момент может быть продано за эту сумму. Здание, железные части судов, машины и механизмы, которые вы в любой момент можете осмотреть на складе. Сеньор Кунц получит соответствующее распоряжение. По всем признакам судья в скором времени должен отменить постановление о банкротстве, и тогда, избавясь от поистине удушающего, бюрократического контроля Совета кредиторов, мы сможем возродить предприятие, дать ему новые импульсы. Я уже сейчас могу рассчитывать на приток капиталов, придется всего лишь выбрать, у кого взять. Вот для чего мне понадобятся ваши услуги, сеньор Ларсен. Я хорошо разбираюсь в людях и уверен, что не буду раскаиваться. Но вам необходимо, не теряя времени, ознакомиться с предприятием. Я предлагаю вам пост главного управляющего в акционерном обществе «Херемиас Петрус». Ответственность весьма большая, и работа ожидает вас нелегкая. Что ж до жалованья, я выслушаю ваши условия, когда вы будете в состоянии определить, что требуется этому предприятию от вашего усердия, ума и добросовестности.
Говорил он все это, держа перед лицом руки с составленными вместе кончиками пальцев; потом снова положил руки на стол и снова осклабил зубы.
— Как вы изволили сказать, я дам вам ответ, — спокойно произнес Ларсен, — когда изучу картину. Это не такое дело, чтобы действовать наобум.
Он промолчал о том, что уже несколько дней назад наметил кругленькую сумму, когда Анхелика Инес, жеманно гримасничая, выказывая зачатки не только любви, но и уважения, сообщила Ларсену, что старик Петрус собирается предложить ему должность на верфи, заманчивое и надежное место, такое, что могло бы удержать сеньора Ларсена, такой пост и такие перспективы, которые могли бы перевесить изучаемые сеньором Ларсеном предложения в Буэнос-Айресе.
Херемиас Петрус поднялся и взял свою шляпу. Погруженный в раздумье, с неохотой встречая возвращение веры в будущее, вяло сопротивляясь ощущению надежности, которое исходило от сутулой спины старика, Ларсен прошел с ним через две пустые комнаты, и они оказались в светлом и холодном главном зале.
— Мальчики пошли обедать, — снисходительно сказал Петрус, с полуулыбкой. — Но мы не будем терять время. Приходите вечером и займитесь делом. Вы — главный управляющий. В полдень мне надо ехать в Буэнос-Айрес. Детали уладим потом.
Ларсен остался один. Заложив руки за спину, ступая по тщательно выполненным чертежам и документам, по полосам пыли, по скрипучим половицам, он несколько раз обошел огромный пустой зал. В окнах когда-то были стекла, каждая пара оборванных проводов соединялась с телефонным аппаратом, двадцать-тридцать человек сидели, склоняясь над столами, девушка безошибочно выдергивала и вставляла штепсели коммутатора («Акционерное общество „Петрус“ — добрый день»), другие девушки сновали по залу между металлическими ящиками картотек. И старик заставлял этих женщин носить серые халаты, и, наверно, они думали, что это из-за него они остаются незамужними и ведут себя скромно. Три сотни писем в день, самое малое, отправляли парни из Отдела экспедиции. А там, в глубине, невидимый, почти нереальный, такой же старый, как теперь, самоуверенный, невысокий — он, старик. Тридцать миллионов.
Мальчики, Кунц и Гальвес, обедали в «Бельграно». Если бы Ларсен прислушался к голосу своего аппетита в тот полдень, если бы он не предпочел поститься среди призраков, в атмосфере конца, в которую он, сам того не зная, вносил свой вклад, к которой его влекло — и уже со всею силой любви, с желанием возвращения и покоя, с каким вдыхаешь воздух родной земли, — ему, возможно, удалось бы спастись или по меньшей мере продолжать губить себя, не прилагая к тому усилий, не делая свою гибель явной, публичной, смехотворной.
Несколько раз с того вечера, когда он неожиданно сошел с катера на «Верфи» вслед за толстой женщиной, несшей на спине корзину со спящей девочкой, его посещало предчувствие зияющей бездны, какой-то западни. Теперь он очутился в западне, но был неспособен ее увидеть, неспособен понять, что он разъезжал, строил планы, хитрил или терпеливо ждал лишь для того, чтобы в нее угодить, чтобы найти покой в последнем прибежище — безнадежном и бессмысленном.
Если бы только он прошел по зданию к входной лестнице — у ее основания чудом сохранилась летящая металлическая женщина, чьи волосы и одежда застыли, развеваемые морским ветром, а она, улыбаясь и без усилия, держала непомерно большой факел со стеклянным изогнутым языком пламени, — можно не сомневаться, что он зашел бы пообедать в «Бельграно». И тогда произошло бы — прежде чем он дал согласие на свою гибель — то, что произошло через сутки, в следующий полдень, когда, неведомо для себя, он уже сделал неотвратимый выбор.
Потому что в полдень следующего дня он вошел в зал «Бельграно» и увидел, что сидевшие за столиком и обедавшие Гальвес и Кунц обернулись к нему; они не пригласили его сесть к ним, не окликнули. Но их глаза, их лица с лукавым и насмешливо понимающим выражением были обращены к нему просто так, без всякой нужды, как если бы они смотрели на небо в тучах и равнодушно ждали, когда пойдет дождь. И Ларсен, сняв пальто, сам подошел к их столику.
— Разрешите? Я не помешаю? — хрипло пробасил он.
От закуски он отказался, чтобы их догнать; они съели суп, жаркое и сладкое с наигранным оживлением, без подлинного интереса беседуя о погоде, об урожае, о политике, о ночной жизни в главных городах других провинций. Когда за кофе они закурили, Кунц, тот, что был старше и, вероятно, красил себе волосы и брови, поглядев на Гальвеса, указал пальцем на Ларсена.
— Значит, вы — новый главный управляющий? Сколько? Три тысячи? Извините, но так как Гальвес ведает административным отделом, мы все равно узнаем очень скоро. Он ведь должен занести это в книги. Выдано сеньору Ларсену — Ларсену, правильно? — две, или три, или пять тысяч в счет его жалованья за июнь месяц.
Ларсен, стараясь выиграть время, посмотрел на одного, потом на другого; в уме у него уже сложилась оскорбительная, звучная фраза, идеальная для его баса и чеканящей слоги речи. Но он не был уверен, что они шутят; старший из двух, густоволосый и плотный, с головой, сидящей прямо на туловище, как у паука, с глубокими редкими складками на лице, тот, кого звали Кунц, смотрел на Ларсена всего лишь с любопытством и блеском ребяческого восхищения в свинцовых глазах; второй, Гальвес, чистосердечно скаля крепкие молодые зубы, спокойно погладил лысую голову.
«Им просто весело, они хотят услышать какую-нибудь сплетню, чтобы сообщить сегодня вечером женам, которых у них нет. А может быть, и есть, представляю себе это семейное счастье! Нет, тут нет повода воевать».
— Все так, как вы сказали, — ответил Ларсен. — Я управляющий, вернее, буду им, если сеньор Петрус согласится на мои условия. Кроме того, вы, конечно, понимаете, мне надо изучить действительное состояние предприятия.
— Действительное состояние? — спросил Гальвес. — Оно хорошее.
— Мы с вами знакомы недавно, — сказал Кунц с промелькнувшей уважительной улыбкой. — Но мы считаем долгом говорить вам правду.
— Одну минутку, — перебил Гальвес. — Вы эксперт по сложной технике. Вы можете сказать, отчего машины ржавеют — от речной сырости или от кислорода. В конце концов, все ржавеет, все покрывается коррозией, и надо это либо выбросить, либо продать. Для того и нужны вы, а для заключения сделок — управляющий по технике, две тысячи песо. Я ни разу не забыл записать их на счет акционерного общества «Херемиас Петрус», ни за один месяц. Но это другое дело, это дело мое. А вот вы, сеньор Ларсен, в случае если вы решите занять пост главного управляющего, можно ли узнать, какой оклад намерены потребовать вы? Поймите, прошу вас, это простое любопытство. Я-то запишу столько, сколько вы скажете, сто песо или два миллиона, с полным к вам уважением.
— Я тоже кое-что смыслю в бухгалтерии, — улыбнулся Ларсен.
— Но он мог бы вам быть полезен, как другу, — с улыбкой сказал Кунц, наливая себе вино. — Мог бы выдать кое-какие секреты и помочь вам, рассказав о прецедентах.
— Ясное дело, я и сам так хотел, — согласился Гальвес, покачивая лысой головой. — Для того и спросил. Я только хотел узнать, какое, по мнению сеньора Ларсена, должен получать жалованье главный управляющий верфи.
— Вам надо бы сказать ему, сколько получали его предшественники.
— Благодарю, для меня это безразлично, — сказал Ларсен. — Я все обдумал. Меньше чем на пять тысяч я не пойду. Пять тысяч ежемесячно и особое вознаграждение за дополнительную работу. — Подымая чашечку к губам, чтобы пососать кусочек сахара, он почувствовал, что попал в неловкое и смешное положение, но уже не мог сделать шаг назад, избежать ловушки. — Я, видите ли, стар, чтобы трудиться сверх сил. Мне хватит и этого, столько я могу заработать и в другом месте. Главное для меня — пустить предприятие в ход. Мне известно, что миллионы для этого есть.
— Ну, что скажешь? — спросил Кунц у Гальвеса, наклоняя голову к скатерти.
— Хорошо, все верно, — сказал Гальвес. — Погодите. — Он погладил свой череп и приблизил к Ларсену улыбающееся лицо. — Пять тысяч. Поздравляю, это максимум. У меня были главные управляющие на две, три, четыре и на пять. Все правильно, такое жалованье — по должности. Но, позвольте заметить, последний с пятью тысячами, тоже немец, Шварц — тот, что одолжил ружье, чтобы убить или меня, или сеньора Петруса, нашего зачинателя, пионера, точно неизвестно, и целую неделю караулил у черного хода, между моим домиком и конторой, и в конце концов убрался, как говорят, в Чако, — тот работал за пять тысяч год назад. Это я хочу вам помочь. Я знаю, что с тех пор деньги сильно обесценились. Вы могли бы просить — как ты думаешь, Кунц? — шесть тысяч.
— По-моему, правильно, — сказал Кунц, приглаживая свою шевелюру обеими ладонями, и лицо его вдруг стало серьезным и грустным. — Шесть тысяч песо. Это не много и не мало. Сумма, соответствующая должности.
Тут Ларсен зажег сигарету и с улыбкой откинулся на спинку стула, обреченный говорить о том, чего не знал, выставляя себя на посмешище.
— Еще раз благодарю, — сказал он. — Пяти тысяч довольно. Завтра начинаем. Предупреждаю вас, я люблю, когда работают.
Двое мужчин утвердительно кивнули, попросили еще кофе, медленно и молча предложили друг другу сигареты, спички и стали смотреть в окно на серую, покрытую грязью улицу. Гальвес несколько раз судорожно встряхнул лысой головой, готовясь чихнуть, но, так и не чихнув, попросил счет и проверил его. В последней луже на безлюдной улице отражалось бурое, грязное небо. Ларсен подумал об Анхелике Инес и о Хосефине, о тех эпизодах прошлого, которые приносили ему утешение.
— Ладно, если вы так хотите, пусть будет пять тысяч, — сказал, взглянув на Кунца, Гальвес. — Мне-то все равно, сколько записать, работа одинаковая. Но говорят — у нас тут все известно, — будто вы почти зять. Если это правда, поздравляю. Девушка хорошая и тридцать миллионов. Разумеется, не наличными и не все ваши; но никто не станет спорить, что в обществе это капитал.
Начиная сознавать, что погиб, Ларсен вызывающе, не спеша подвигал губами и языком, чтобы переместить сигарету.
— Ну, здесь пока ничего конкретного, и дело это личное, — протяжно сказал он. — А для вас, извините меня, должно быть существенно лишь то, что я управляющий и что завтра мы начнем работать всерьез. Остаток дня я употреблю на то, чтобы разослать телеграммы и поговорить по телефону с Буэнос-Айресом. Вы сегодня делайте что хотите. А завтра в восемь я буду в конторе, и мы примемся за реорганизацию.
Ларсен поднялся и не слишком уверенно надел свое тесноватое пальто. Он был удручен, нерешителен, тщетно подыскивал прощальную фразу, которая могла бы его ободрить, но, кроме ненависти, ничего в себе не находил и действовал, как в опьянении, повинуясь импульсам, для него необычным.
— В девять, — приподняв улыбающееся лицо, сказал Гальвес. — Мы никогда не приходим раньше. А если я нужен, надо пройти в домик рядом со складом и позвать меня. В любое время, не стесняясь.
— Сеньор Ларсен, — приподнялся из-за столика Кунц; его лицо, прорезанное морщинами, как шрамами, светилось простодушием. — Нам было очень приятно пообедать с вами. Будет пять тысяч, как вам угодно. Но позвольте вам сказать, что вы просите мало, ничтожно мало, ей-богу.
— До свидания, — сказал Ларсен.
Но это произошло слишком поздно, сутки спустя. А в тот полдень, когда было свидание с Петрусом, Ларсен, уже назначенный главным управляющим, хотя и не определивший еще свой оклад, позабыл про обед и, представив в своем воображении фигуры сотрудников, оживленную деятельность различных отделов, помещавшихся в огромном зале, пошел, медленно и шумно ступая, вниз по железной лестнице, которая вела к складам и к остаткам мола.
Он спускался неуклюже, смутно чувствуя, что делает ложный и роковой шаг, преувеличенно вздрагивая, когда на втором пролете винтовой лестницы стены исчезли и железные ступеньки заскрипели в пустоте. Затем он пошел по песчаной влажной земле, оберегая туфли и брюки от цепких сорняков. Вот он поравнялся с грузовиком — продавленные шины, в открытой моторной части торчит несколько ржавых железок. Ларсен сплюнул в сторону машины, по ветру. «Трудно поверить. И старик этого не видит. Да она стоила бы больше пятидесяти тысяч, если бы позаботились, хотя бы под навес поставили». Энергично распрямившись, он миновал деревянный домик с крыльцом в три ступеньки и вошел в огромный склад без дверей, который впоследствии приучился называть «навес» или «ангар».
Полутьма, холод, ветер, свистевший в отверстиях потолочных плит, слабость во всем теле от голода не остановили Ларсена — невысокий, коренастый, он деловито шагал посреди ржавеющих непонятных механизмов, по проходу между огромными стеллажами, прямоугольные ниши которых были загромождены болтами, крюками, домкратами, гайками, сверлами; он решил не поддаваться гнетущему впечатлению от безлюдья, от бестолкового этого сарая, от злобных стеблей крапивы, лезущих из отверстий в железной рухляди. Он остановился в глубине сарая, возле груды спасательных плотов — «восемь человек на каждом, парус как решето, древесина влагоустойчивая, борта резиновые — тысяча песо, как пить дать», — и подобрал с полу голубой чертеж с белыми линиями и буквами, весь в грязи, пожухлый, с намертво прилипшими длинными листьями травы.
— Верх бесхозяйственности, — горько и презрительно произнес он вслух. — Что не годится в дело, то надо в музей. А не на склад выбрасывать. Надо это изменить. Если старик терпит такое, он наверняка сумасшедший.
Даже эхо не вняло его словам. Ветер, мягко кружа пыль, задувал привольно, неторопливо с открытой стороны склада. Все слова — даже самые грязные, угрожающие и горделивые, — едва отзвучав, уходили в забвение. С начала времен и навеки ничего не было и не будет, кроме темнеющего в вышине двускатного потолка, кроме струпьев ржавчины, кроме тонн железа, кроме слепого упорства отовсюду лезущих, сплетающихся сорняков. И он, непрошеный, мимолетный чужак, он тоже был здесь, в центре сарая, бессильный, нелепо застывший, как темное насекомое, которое шевелит лапками и усиками в этом воздухе, полном легенд, морских происшествий, былых трудов, в холодном воздухе зимы.
Он спрятал чертеж в карман пальто, стараясь не испачкаться. Улыбнулся уголком рта, снисходительной мужской улыбкой — как перед лицом старых соперников, столько раз уже побежденных, что взаимная вражда стала необременительной, даже приятной привычкой, — одиночеству, пустоте и разрушению. Заложив руки за спину, Ларсен опять плюнул, не на что-нибудь конкретное, нет, на все: на то, что мы видим или воображаем, что вспоминается без потребности в словах или в образах; на страх, на слепоту нашу, на нищету, на разорение, на смерть. Он плюнул, не пошевельнув головой, идеально согласным движением губ и языка, плюнул вперед и вверх, плюнул умело, решительно и с удовольствием стороннего наблюдателя проследил за траекторией плевка. В его уме не возникли ни слово «контора», ни слова «письменный стол», он подумал так: «Я устрою свой кабинет в комнате, где коммутатор, раз старик забрал себе самую большую, ту, в которой стеклянные двери или их остатки».
Было, наверно, около двух часов дня, Гальвес и Кунц, видимо, вернулись, чтобы закончить инвентаризацию, в «Бельграно» обеда уже нельзя было получить. Энергично повернувшись спиной к груде плотов, что корежились под дырявой крышей, он засунул руки в карманы пальто и, уверенный в себе — в каждом сантиметре своего роста, ширины плеч, в каждом килограмме веса, с которым каблуки давили на вечно сырую землю, на жесткую траву, — направился к выходу. Шляпа на нем сидела небрежно, а глаза ритмично двигались вправо и влево, придирчиво, по-деловому производя смотр рядам рыжеватых машин, быть может навсегда парализованных, однообразным геометрически правильным контурам ящиков, наполненных трупами инструментов, громоздящихся до самого потолка и грязной, равнодушной громадой уходящих куда-то выше, за пределы видимости, за пределы последней ступеньки самой длинной в мире лестницы.
Шаг за шагом Ларсен шел в темпе, который, казалось ему, приличествует церемониалу осмотра, и сознательно вбирал в себя горечь и скепсис поражения, чтобы от них избавить эти металлические тела в их гробах, эти тучные механизмы в их мавзолеях, эти кенотафы, заполненные лишь сорняками, грязью да тьмою, эти как попало набитые ячейки, которые пять-десять лет тому назад возбуждали тупую жадность рабочего и грубость кладовщика. Он шел, бдительный, заботливый, неумолимый и отечески величавый, полный решимости не скупиться на повышения и увольнения, ощущая острую потребность думать, что все тут принадлежит ему, и безоглядно посвятить себя этому с единственной целью — придать этому смысл и тем самым наделить смыслом оставшиеся годы жизни, а следовательно, всю свою жизнь. Шаг за шагом он бесшумно вдавливал подошвы в мягкую почву, не переставая поводить глазами то вправо, то влево, на поломанные механизмы, на зияющие, затянутые паутиной проемы стеллажей. Шаг за шагом, пока не вышел навстречу холодному вялому ветру и сгущавшейся в туман сырости, — и тогда он уже был погибшим, был в западне.
Так что когда Ларсен в полдень следующего дня вошел в «Бельграно» и пообедал с Гальвесом и Кунцем, он был уже околдован, решение было принято. Выяснить, какую сумму он избрал, чтобы записать ее во главе ведомости месячной зарплаты — пять или шесть тысяч песо, — так и не удалось. В сущности, выбор той или другой суммы мог иметь значение лишь для Гальвеса, который 25-го каждого месяца печатал на машинке несколько экземпляров ведомости, прерывая работу, чтобы в приступе ярости потереть лысину. 25-го каждого месяца Ларсен снова и снова убеждался и осознавал, в какой методичный и неизбывно бредовый мир он погрузился. Всякий раз, как его осеняло прозрение, он внезапно умолкал и, заложив руки за спину, в коричневом, намотанном вокруг шеи шарфе, начинал прохаживаться взад и вперед по просторному пустынному залу, а останавливаясь у чертежной доски Кунца, безмолвно усмехался беглой белозубой усмешкой, в которой было отчаяние.
Таким образом, в бухгалтерские книги аккуратно записывались пять или шесть тысяч, пять или шесть в зависимости от того, предпочел ли в тот день Ларсен из суеверия четное число или же нечетное. Да, он уже избрал себе и оклад и все прочее и теперь приходил каждое утро, как ему чудилось, раньше всех, дрожа от холода и не желая думать, что опередил-то он только Гальвеса и Кунца, и располагался в продолговатой комнате, именуемой Главным управлением, — в этой комнате царил телефонный коммутатор с переплетением черных проводов, уже не такой пыльный и грязный, но окончательно глухой и немой.
«Этот бедный толстячок, этот непогребенный покойник, этот трудолюбивый муравьишко», — мог бы сказать о себе Ларсен два месяца тому назад, если бы видел, как он в восемь утра входит в комнату Главного управления, снимает шляпу, пальто и перчатки, усаживается в драное кожаное кресло и начинает изучать стопки папок, которые он отобрал и положил на стол накануне.
Звонки работали, вернее, снова стали работать, после того как Ларсен целый день провозился с проводами. На пупырчатом стекле дверей он черной краской написал «Главное управление». Посреди утренних занятий он вдруг отрывался от скучных писем с синими буквами «Многоуважаемые сеньоры»… и датами пяти-, а то и десятилетней давности; отрывался от сообщений о ценах, тоннах и экспертизах, о предложениях и обязательных контрпредложениях, чтобы нажать на кнопку одного из двух звонков на своем письменном столе — Гальвесу или Кунцу, — поправить галстук и отрепетировать в одиночестве взгляд и улыбку. А они, заслышав деловитое дребезжанье звонка, принимались ломать комедию: стучали в дверь, просили разрешения войти, величали его «сеньором».
Разумеется, в конце месяца он не получал ни пяти, ни шести тысяч. Но никто не мог отказать ему в удовольствии предложить с улыбкой, с дружеским хлопком по плечу сесть тому, кто вошел в эту деревянно-стеклянную дверь — Гальвесу или Кунцу, — а также в идиотском наслаждении задавать вопросы и получать ответы на темы, звучавшие весьма громко и заведомо лишенные всякого смысла: насчет колебаний платежного баланса, нынешних пределов емкости котлов.
Скрестив ноги, составив кончики пальцев обеих рук перед ртом, с внимательной и скептической миной на круглом лице, он иногда воображал, будто он — старик Петрус и действует, исходя из его, Петруса, опыта и интересов.
Все вранье, все нелепости, все злые шутки, которые изобретал собеседник, один из двоих, по другую сторону стола, расточая по ходу разговора улыбки, кивки, к делу и не к делу называя его «сеньор главный управляющий», согревали сердце Ларсена.
— Понимаю, разумеется, безусловно, естественно, и я так думал, — произносил он в паузах радостно и сдержанно, будто давал взаймы другу.
Ближе к полудню он, подавляя зевоту, неизменно отрывал листок настольного календаря многолетней давности и записывал только что выслушанные нелепейшие речи. Ему так хотелось подняться и обнять Гальвеса или Кунца, облегчить душу, брякнув непристойность, хлопнуть по спине. Но с усилием и с грустью он подавлял это желание, разрешал себе только поблагодарить собеседника и с дружеской, одобрительной улыбкой отпустить его коротким взмахом руки.
Прислушиваясь, Ларсен ждал, когда они оба уйдут, затем терпеливо рвал листки, исписанные странными, нелепыми словами, надевал пальто, шляпу, перчатки и, поглядев в окно без стекол на пейзаж с сараем, лужами и зарослями сорняков вокруг него, стуча каблуками, проходил по пыльному полу пустого зала. В «Бельграно» он входил через заднюю калитку, которая вела к отхожему месту и курятнику; пройдя в свою комнату, он ждал обеда, читая «Эль Либераль», дрожа от холода в плетеном кресле, обитом потертым кретоном, посылая проклятья унылым предвестьям зимы, обрушивающимся на крышу. А к вечеру, к концу дня, ушедшего на то, чтобы перекладывать, отряхивать папки да читать бумаги, где были отражены закупки и работы, которые, несмотря на все усилия воображения, ничего ему не говорили и ничего ни для кого уже не значили, Ларсен, убедясь, что покидает помещение последним, поворачивал ключи в бесполезных замках и направлялся в «Бельграно» — побриться и надеть шелковую сорочку, всегда чистую и выутюженную, но с чуть потертыми манжетами. Если, выходя, он встречал хозяина, то лгал ему что-то о благоприятных перспективах и шел дальше, делал большие крюки, вычерчивая на мостовых и тротуарах всегда разные и колеблющиеся пути, смутные, всякий раз иные тропинки обмана и двоедушия.
Немного раньше или позже он звонил в тяжелый колокол, проходил в железные ворота, приветствовал служанку — теперь всегда насмешливую, колючую — грустной, явно деланной улыбкой, еле заметным движением губ и взглядом, который говорил о смирении и призывал к сочувствию. Теперь он шел за Хосефиной, не нуждаясь в провожатом, шел среди запахов и зарослей зелени, беззащитный между двумя стенами наступавшего мрака с неподвижными белыми пятнами статуй.
Когда ж он подходил к беседке в полсотне метров от ворот, в его улыбке уже не было и намека на смирение: он был сама молодость с ее верой, был человеком, творящим самого себя и свое будущее, строящим более счастливое завтра, человеком, который мечтает и осуществляет, был бессмертным. И возможно, он целовал женщину до того, как сесть на расстеленный на железном сиденье платок и вести дальше игру улыбок — изображать улыбку очарованного, изумленного: весь день я мечтал об этой минуте и теперь сомневаюсь, явь это или сон.
Или же они целовались лишь после того, как услышат, что шаги служанки и лай собаки уже далеко, где-то у дома на цементных столбах, дома, для него, Ларсена, запертого. («Я только хотел бы взглянуть, побывать там, где вы живете, — гостиная, лестница, комната для шитья». Он просил ее. Она покраснела, скрестила ноги, похихикала, потупив глаза в пол, а потом сказала, что нет, никогда, что его должен пригласить сам Петрус.)
Или же, возможно, тогда они не целовались. Очень вероятно, что Ларсен соблюдал осторожность и ждал того неотвратимого момента, когда он обнаружит, к какому типу женщин относится дочь Петруса, с какой позабытой Марией или Глэдис она схожа, какие приемы обольщенья можно применить, не вызвав страха, истерики, преждевременного разрыва. «Она более безумна, чем все женщины, которых я могу вспомнить, — думал он, лежа в постели в „Бельграно“, раздраженный и восхищенный ею. — Видно, что она из хорошей семьи, что она особенная, что у нее никогда не было мужчины».
Если все было так, если боязнь неудачи или чего-то еще, что он не мог определить, победила сознание долга, зов дела, велевший Ларсену не откладывать вступления во владение, заложить, не теряя времени, тот единственный фундамент, который мог придать смысл его отношениям с женщинами, следовало бы принять как самое веское и полное объяснение вечерних встреч в беседке то, которое могла бы дать Анхелика Инес Петрус, будь она способна построить хоть одну фразу:
«За два часа, за час до его прихода меня прошибает пот, я не нахожу себе места. Потому что боюсь, и еще я боюсь, что он не придет. Я мажусь кремом, душусь. Когда он, садясь, поддергивает брюки, я смотрю ему в рот, а когда смеюсь, я поднимаю руку к глазам и без стыда смотрю на него, как хочу. В беседке он берет меня за руку, от него пахнет лавровишневыми каплями, пахнет так, как от папы, когда он выкурит сигару в ванной комнате, пахнет кремом для бритья. Кажется, могло бы стошнить, но мне не противно. Хосефина смеется, она все знает, только не говорит мне, но она не знает того, что я знаю. Я к ней лащусь, делаю ей подарки, чтобы она меня спрашивала. Но про это она никогда не спросила, потому что не знает, не может себе представить. Когда она сердится, она хохочет, спрашивает у меня о чем-то таком, чего я не хочу понимать. Я мажусь кремом, душусь, смотрю в окно или целую Дика. Дик лает, рвется гулять, просит, чтобы я шла с ним. Я думаю про то, что есть, и про то, чего нет, я смущаюсь, я всегда знаю точно час, я почти не ошибаюсь, и он, хочет или не хочет, должен прийти в ту минуту, когда я говорю: „Он идет от угла к воротам“.
Сперва мне хотелось, чтобы он был братом папочки и чтобы у него были в разные часы дня разные рот, руки, голос. Больше ничего, только это. Он приходит, он меня любит — да, он должен приходить, потому что не я же его нашла. Теперь они с папой друзья, и, когда я их не вижу, они всегда вместе в конторе. Папа смотрит в небо, лицо у него тусклое, осунувшееся. А он не такой. Я спускаюсь в сад и жду его, начинаю смеяться над Диком, над всем, что попадется, побыстрее, чтобы у меня не осталось смеха или чтобы только такой смех был, какой я захочу, когда он придет и подаст мне руку и начнет смотреть на меня. Тогда я чуточку смеюсь и смотрю, как он садится: он поддергивает штанины пальцами, двумя рывочками, и сидит, расставив ноги. Про то, что есть, я думаю по вечерам, когда его нет и когда мы зажигаем свечи святым и умершим. Но в беседке я всегда думаю про то, чего нет; он говорит со мной, я смотрю на его рот, даю ему руку, и он терпеливо объясняет мне, кто я и какая я. Но я плачу тоже. Когда в постели я вспоминаю про то, чего нет, мне чудится, будто я ногою в туфле глажу траву возле беседки; я никогда его не обижаю, я стараюсь его узнать. Я думаю о маме, о зимних, всегда зимних ночах, о Лорде, как он там спит стоя, и о дожде, который хлещет его по спине, думаю, будто Ларсен умер где-то далеко-далеко, думаю опять и опять плачу».
Скандал, видимо, произошел много позже. Но о нем, пожалуй, надо упомянуть не откладывая, а то еще забудется. Во всяком случае, произошел он, должно быть, до того как Ларсену снова глянула в лицо нужда, до того как Петтерс, хозяин «Бельграно», перестал улыбаться и почти перестал здороваться, до того как был закрыт кредит на питание и стирку. До того как Ларсен, толстый, хмурый Ларсен, начал — как тогда, когда примирился с кличкой «Наберикляч», — разыгрывать, бездарно подражая себе самому, сцены двадцати — и тридцатилетней давности, сидеть целые дни на одном мате[33] и куреве, расточать все более пошлые и пустые обещания, унизительную лесть, чтобы получить у прислуги утюг, сигарету, теплую воду по утрам.
О скандале можно, конечно, поговорить потом и даже вообще умолчать. Можно вместо него выбрать любой момент прежде того дня, как Анхелика Инес Петрус, по слухам, зашла в контору к Ларсену и, выходя оттуда, остановилась в дверях из большого зала на лестницу, где, медленно кружа пыль, дует ветер, чтобы без огорченья, без гордости и без стыда вернуться домой в раскрытом на груди платье, которое она сама сдернула с плеч до пояса; так и шла она в пальто нараспашку к обновленной надписи «Главное управление» на шероховатом стекле.
Вместо этого мы можем избрать тот момент, когда Ларсен почувствовал, что он раздавлен голодом и невезением, что он выброшен из жизни и неспособен придумывать себе бодрящие мечты. В какую-то субботу после полудня он читал в своем кабинете смету по ремонту, направленную 23 февраля семь лет тому назад акционерному обществу «Кей и Сын» — владельцам судна «Тиба», стоявшего с повреждениями в Росарио. Двое суток дул ветер и лил дождь, набухшая, потемневшая река шумела настойчиво и грозно; уже четыре или пять дней Ларсен питался только пирожными да фруктовым желе, которые подавались к чаю в беседке.
Он отложил папку и поднял голову: прислушался к ветру, к отсутствию Кунца и Гальвеса, подумал, что он мог бы теперь услышать и свой голод, который из желудка переместился в голову и в кости. Быть может, «Тиба» в марте, семь лет назад, пошла ко дну, когда выходила из Росарио с грузом зерна. А возможно, капитан Дж. Чедвик сумел ее провести без происшествий до Лондона, и акционерное общество «Кей и Сын» отремонтировало ее на Темзе. Быть может, «Кей и Сын» или, по их полномочию, м-р Чедвик согласились на эту смету или, после некоторой торговли, на другую, окончательную, и серое, грязное, с мелкой осадкой судно, носящее женское имя, поднялось по реке и стало на якорь у верфи. Но никто не смог бы докопаться до истины в этой тощей папке, хранившей только одну газетную вырезку, письмо со штемпелем Росарио, копию другого письма с подписью Херемиаса Петруса да подробную смету. Дальнейшая история «Тибы», счастливая или плачевная развязка, вероятно, затерялась в горах папок и скоросшивателей, которые когда-то составляли архив, а теперь на полметра скрывали стены Главного управления и валялись по всему зданию. Может быть, он выяснит это в понедельник, а может быть — никогда. Во всяком случае, таких историй у него будет сотни, с финалом или без оного, — месяцы, годы бессмысленного чтения.
Ларсен закрыл папку и написал на ней свои инициалы — пометка, что она прочитана. Затем надел пальто, взял шляпу и запер замки всех дверей и шкафов на этаже, где находилась контора, все действующие замки, у которых были ключи и язычки.
В центре зала, где некогда размещались отделы: Административный, Переписки, Технический и Экспорта, он остановился возле конторки Гальвеса, разглядывая огромные бухгалтерские книги в холщовых переплетах с именем Петруса и со столбцами индексов на корешках.
Голод выражался не в желании есть, а в грусти, что вот он одинок и голоден, в тоске по выстиранной, белой, гладкой скатерти с маленькими штопками, с недавними пятнами, по хрусту хлебной корки, по дымящимся тарелкам, по грубоватому веселью сотрапезников.
Ему вдруг вспомнился деревянный домик, где жил Гальвес — возможно, с женой, с детьми, — там, между зарослями тростника и ангаром. Было около часу дня. «Знаете, эта история с „Тибой“, с этим гринго Чедвиком и Сыном. Когда случаются подобные дела, когда они доходят до нашего сведения… Ограничивается ли предприятие посылкой письма, или же мы имеем своего агента в Росарио? Я говорю „Росарио“, имея в виду любой порт, находящийся в зоне нашего влияния. Извините, что беспокою вас во внеслужебное время».
Но ему не дали говорить, избавили от необходимости задавать вопросы и лгать — не дали сразу, едва он остановился возле сидевших на корточках людей, чтобы снять шляпу и улыбнуться, слегка изогнув туловище, отстраняясь от дыма жарящегося мяса. Без слов, без переглядываний они решили не дать ему говорить, как только увидели, что он вышел из помещения на дождь и ветер, что он спускается по лестнице — черная, приземистая, неуклюжая фигура, — осторожно и шумно нащупывая железные ступеньки маленькими ногами в лаковых туфлях, держа шляпу за поля, словно оружие, словно символ знатности, словно дорогой подарок.
— Выпьете мате? Вон там моя жена. Простите, я тут вожусь с огнем, а то он собирается погаснуть, — сказал Гальвес, улыбаясь среди завивающихся струек дыма и шипенья жира.
Немец поднялся и, приветственно кивнув головой, протянул ему мате.
— Благодарю, я только на минутку, — сказал Ларсен.
Он снял шляпу и, держа ее на отлете, глядел на красивую растрепанную женщину с большим животом — она приближалась к ним со стороны крылечка, со стороны дощатой загородки, которая окружала домик и то, что, вероятно, именовалось «двором» — летними вечерами они, наверно, усаживались там подышать речной прохладой, бывали счастливы, благодарны. На женщине было мужское пальто и мужские туфли, грузная, с очень белой кожей, она шла, раскачиваясь и зачесывая на ходу волосы, не для того чтобы поправить прическу или показать, что прическа была да попортилась, а просто чтобы волосы не падали ей от ветра на глаза.
— Для меня это честь, сеньора, — сказал Ларсен легко и отчетливо, чувствуя, что прежняя его улыбка для первой встречи с женщиной (восхищенная, покровительственная, вкрадчивая и не слишком скрывающая расчет) получается без усилия, что ни годы, ни обстоятельства не изменили ее.
Он принялся тянуть мате, поглядывая вокруг себя; деревянный домик, похожий на увеличенную копию собачьей конуры, к порогу ведут три покосившиеся ступеньки, на стенах домика следы синей краски, и к одной из стен кое-как пристроена рубка рулевого с речного парохода, извлеченная из трупа какой-нибудь «Тибы».
Поглядел на двух недоверчиво тявкающих комнатных собачек, на серое здание конторы, на кирпичный склад с его железной крышей и ржавой рухлядью, на блестевшую под ветром стальную полосу реки.
— А здесь недурно, — сказал он уже с другой улыбкой, такой же непринужденной и вежливой, чуть завидующей.
Высокая, неподвижно стоявшая женщина, к ногам которой прильнули собачки, пожала плечами под мужским пальто и показала молодые, в пятнах, зубы.
— Он пришел посмотреть, как живут бедняки, — объяснил Гальвес; он стоя тянул мате через трубочку, сжимая ее губами, искривленными яростной улыбкой.
— Я пришел повидать друзей, — мягко сказал Ларсен, словно неожиданно обнаружив, что с ним могут говорить серьезно. Горячий и горький мате живо струился по его внутренностям. Он почувствовал, что ему сейчас было бы легко подраться, повалить ударом ноги жаровню, сказать, глядя на женщину, непристойность.
— Я уже собрался уйти из конторы, — медленно произнес он, рассматривая свои ногти, — как мне пришла в голову мысль подготовить к концу этой недели докладную записку. Целое утро я просматривал архив. Изучал смету, которую несколько лет тому назад послали капитану поврежденного судна, стоявшего в порту Росарио.
Он подумал, что они позволяют ему говорить из коварства, насмешливо изображают почтительное молчание, чтобы вынудить его признаться в этом фарсе, в его, Ларсена, отчаянии. Он засунул руки в карманы и, опустив голову, разглядывал носки туфель, то приподымая их, то опуская среди обугленной травы, жестких от грязи бумажек, ямок с темной водой. Из репродуктора, висевшего у входа — потом он узнал, что отделенный дощатым забором кусочек земли возле домика они называли «галереей», — послышалось танго, или же это он в тот миг начал его слышать.
— Дело касается судна «Тиба», оно должно было взять груз зерна в порту Росарио и нуждалось в ремонте, чтобы сняться с якоря. Что произошло потом, неизвестно, узнать это будет нелегко при таком беспорядке в папках нашего архива. — Он искал в уме способ половчее откланяться. — Позволю себе высказать мое мнение — одной из первых мер должно быть упорядочение архива и всех прошлых коммерческих сделок.
Ему хотелось тут же, на месте, сойти с ума или умереть, он растерянно следил за движением своих туфель на потемневшей от дождя почве и почему-то обращался со своими рассуждениями к толстой, неподвижно стоявшей женщине. Когда уже стало невмоготу, Ларсен поднял голову и оглядел их всех по очереди: мужчин, женщину, собак, — он глядел, засунув руки в карманы, задыхаясь, в сдвинутой на ухо шляпе, глядел помолодевшими, ищущими глазами.
— Смотря в каком году это было, — с грустью сказал Кунц. — Не помню, чтобы мне пришлось заниматься такой сметой.
Гальвес, присев на корточки, все смотрел в огонь.
— Долго еще? — спросила женщина.
Тогда Гальвес встал с ножом в руке, посмотрел на нее изумленно, как будто не понимая, как будто ее лицо или ее вопрос открыли ему нечто такое, что стыдно было не заметить раньше. Он ей улыбнулся и поцеловал ее в лоб.
— Вода еще холодная, — сказал Кунц. — Если в понедельник вы покажете мне эту папку, я, возможно, вспомню.
Гальвес подошел к Ларсену, стараясь не улыбаться.
— Почему бы вам не снять пальто? — ласково приказал он. — Занесите его в дом да кстати захватите тарелку и прибор, там найдете. Сейчас будем есть.
Не глядя на него, Ларсен поднялся по трем ступенькам, сбросил пальто на кровать, поправил шляпу и, взяв жестяную тарелку и оловянную вилку, вышел к снова умолкшей компании с благодушной улыбкой, как если бы это он угощал, и расположился поудобнее, чтобы смотреть на шипевшее мясо, а из репродуктора между тем доносилось гнусавое танго, бормоча слова тоски и мести.
Вот тогда-то, не спеша и осторожно, Ларсен начал допускать, что иллюзорные функции управляющего в акционерном обществе «Петрус» можно сочетать с другими иллюзиями, с другими формами лжи, которым он зарекся поддаваться.
Возможно, уступить в этом ему пришлось, когда он осознал, что не получит пяти или шести тысяч песо ни в конце этого месяца, ни в конце любого другого из оставшихся ему; когда заметил, что хозяин «Бельграно», видя, как Ларсен с улыбкой говорливого клиента приближается к стойке, продолжал читать газету или отгонять мух; когда ему пришлось прятать манжеты сорочки, готовясь к прогулке по знакомому лабиринту меж оцепеневшими статуями, по тропинке, приводившей к беседке. А может быть, он попросту дал себе волю — так в кризисные периоды мы ищем облегчения в испытанном прибежище, в какой-нибудь причуде, дурной склонности или у женщины.
Но то была последняя доставленная ему возможность обманывать себя. Поэтому он отчаянным усилием воли, но не подавая вида, строго соблюдал границы между Главным управлением, все нараставшим холодом в беседке и трапезами в домике — или возле него, — где жил Гальвес с одетой по-мужски женщиной и грязными собачонками.
Он не слишком страдал, разве что друзья не всегда бывали одинаково радушны, да еще обидно было, что он никогда не узнает, почему у женщины всегда радостный вид («дело не в том, что она смирилась, и не в том, что ей выпало счастье спать с этим типом, и не от глупости это»). Ведь, по сути, он встречался не с ними, но с более или менее верными копиями других Гальвесов и Кунцев, других счастливых и жалких женщин или друзей, чьи имена и лица он позабыл, друзей, помогавших ему — без расчета, без настоящего интереса к его личности, без иной причины, кроме инстинктивного побуждения к взаимопомощи, — переносить как нечто нормальное, вполне терпимое ощущение западни, безнадежности. А они со своей стороны с первого же дня, без приниженности и без издевки, поддержали двойную игру Ларсена: от 8 до 12 и от 3 до 6 — роль управляющего, затем исчезновения Ларсена до ужина и его молчание, когда говорили о старике Петрусе или намекали на существование его дочери.
Ужины (теперь почти всегда ели рагу, так как из-за холода приходилось готовить в домике, а там нельзя было дымить) продолжались допоздна — с бутылками вина, приглушенными танго, звучащими в репродукторе (собачки спали, женщина хрипло и нежно подпевала, пригревшись в пальто с приподнятым воротом, улыбалась и каждым своим словом задавала загадку — откуда у нее эта веселость и наивность), с неторопливым рассказываньем анекдотов, с красочными, нарочито безличными воспоминаниями.
Они перестали его ненавидеть и, вероятно, терпели его, считая сумасшедшим, потому что Ларсен бередил в них какой-то скрытый, созвучный пласт безумия; потому что они получали неоценимую награду в удовольствии слышать его густой медлительный голос, его разговоры о цене за окраску метра корабельного корпуса в 1947 году или ребяческие планы, как можно получить гораздо больше денег, если ремонтировать подводную часть кораблей-призраков, которые никогда не заплывут в их реку; потому что они могли развлечься перипетиями битвы Ларсена с нищетой, его победами и поражениями в бесконечной, с неясным исходом борьбе за накрахмаленные, твердые воротнички, за нелоснящиеся брюки, за белые, выглаженные носовые платки, за лица, улыбки и мины, в которых светились бы доверие, душевный покой, грубоватая любезность, какие возбуждает одно только богатство.
В те дни Ларсен проехал вниз по реке до Мерседес, за две пристани к югу, с целью продать единственное, что у него осталось: брошь с брильянтом и рубин — подарок какой-то женщины, цену которого он из года в год терпеливо и с удовлетворением уточнял.
Небрежно опираясь на прилавок магазина, он дал себя ограбить. Потом, из суеверного чувства, отыскал маленькую ювелирную лавку, лавку по своему вкусу и для него памятную, — она находилась вблизи рынка, против большого пустыря, и там тоже продавали шелка и чулки, газеты и женские туфли. Отделенный узким застекленным прилавком от усатого невозмутимого турка, он предался давнему удовольствию — перебирал женские безделушки, предметы бесполезные или приносящие особую, извращенную пользу, вещицы, которые порождают мгновенную дружбу с любой парой рук и глаз и проходят через годы, почти не изнашиваясь, лишь покорно меняя свое значение.
— Все дорого и ничего путного, — сказал он, безуспешно пытаясь прошибить нарочитое угрюмое молчание турка.
В конце концов Ларсен, сдавшись, выбрал позолоченную пудреницу с зеркальцем, с эмблемой на крышке, с пуховкой, которой он вызывающе провел по своему носу и губам. Он купил две одинаковые.
— Заверните каждую отдельно, чтобы не потерлись.
Пообедав в одиночестве в незнакомом ресторанчике, он набил карманы шоколадками и вернулся с ближайшим катером.
В тот вечер в домике Гальвеса отметили, пошучивая, его отсутствие. А Ларсен ужинал с хозяином «Бельграно», уплатив долг и внеся за комнату вперед за два месяца. Он сидел напротив хозяина и потихоньку накачивался вином, пока они беседовали о производстве часов, о превратностях жизни, о безграничных возможностях молодой страны; под конец, перед рассветом, подойдя к стойке за последней рюмкой коньяку, Ларсен намекнул, что Совет кредиторов вскоре снимет арест с тридцати миллионов Петруса и что он только этого ждет для объявления помолвки с Анхеликой Инес.
Он поднялся к себе и лег, думая о том, что у него еще осталось около двухсот песо для участия в расходах на ужины у Гальвеса; заснул же он с мыслью, что это конец, что через несколько месяцев не будет у него ни крова, ни пищи, что старость скрыть невозможно, да ему это уже безразлично, и что продажа брошки принесет ему несчастье.
После путаного утреннего сна и, по сути, без заметного перехода пришел день, начавшийся в 8 или в 9 утра в кабинете, когда Ларсен уныло покачал головой перед заготовленной накануне стопкой папок с мертвыми делами. Он читал до тех пор, пока его не отвлекло желание пойти в главный зал к столику, на котором Кунц и Гальвес в одиннадцать часов варили себе кофе. Совсем недавно он слышал, как они там двигаются и разговаривают. Гальвес сидит над огромными бухгалтерскими книгами, немец — над ярко-синими чертежами, над таинственными суровыми знаками на листах с расчетами.
Ему удалось забыть о них с помощью письма, предлагавшего машины для асфальтирования и саморазгружающиеся вагонетки; потом он снова о них подумал и медленно отстранил от себя папку. Закурил сигарету, стараясь делать только самые необходимые движения. Он слышал голоса, звучавшие без радости, смех без ответного смеха, слышал ветер, скрип досок, лай — звуковые точки, отмеряющие расстояние и тишину.
«Они такие же сумасшедшие, как я», — подумал Ларсен. Он откинул голову назад и так замер, ощущая холодный воздух, выпучив глаза, презрительно искривив небольшой рот, чтобы удержать сигарету. Он как бы наблюдал сам себя, как бы смотрел на себя из далекого прошлого — вот он, толстяк, одержимый навязчивой идеей, просиживает утренние часы в разрушенной, несуществующей конторе, играя в чтение историй о предотвращенных кораблекрушениях, о миллионах возможной прибыли. Он видел себя так, как мог бы тридцать лет назад в шутку и вслух вообразить свое будущее перед женщинами и друзьями в мире, по мнению их всех (его и парней с напудренными лицами, его и женщин с зазывным смехом) неизменном, навсегда остановившемся на вершине надежд, богатства, всяческих благ, как если бы он тогда стал придумывать невероятного Ларсена, стал указывать пальцем на этот образ и упрекать в искажении.
Минутами он видел себя в какой-то определенной точке прошлого: в таком-то возрасте, в таком-то месте, в таком-то эпизоде. Словно он уже умер, словно ему остались только память, опыт, хитрость, вялое любопытство.
«И такие же комедианты, как я. Они смеются над стариком, надо мною, над тридцатью миллионами, они даже не верят, что тут есть или была верфь; из вежливости они терпят, что старик, я, папки, контора и река рассказываем им истории о прибывающих на верфь судах, о двухстах рабочих, о заседаниях акционеров, об акциях и ценных бумагах, которые то поднимались, то опускались на грифельных досках биржи. Они, по-моему, не верят даже в то, что сами осязают и делают, — в цифры на деньгах, в числа мер и весов. Но все же каждый день они поднимаются по железной лестнице, являются играть в семичасовой рабочий день и чувствуют, что эта игра более реальна, чем паутина, потеки на стенах, крысы, трухлявые, прогнившие доски. И раз они сумасшедшие, стало быть, я тоже сумасшедший. Разумеется, я был вправе играть в такую игру, когда делал это наедине с собой; но если они, другие, подыгрывают мне, значит, игра становится правдой, превращается в реальность. Принять ее как реальность — мне, игравшему в нее как в игру, — значит принять безумие».
Ум его был ясен, но он чувствовал себя усталым, слабым; он выплюнул сигарету, встал и направился к двери с надписью «Главное управление». Улыбаясь, потирая руки, Ларсен подошел к столу, на котором сидели Гальвес и Кунц, ритмично болтая ногами и потягивая кофе.
— Можно чашечку? — спросил Ларсен, готовясь налить себе. — Кофе хорош после еды, кофе хорош и натощак. Лучше аперитива. Меня удручают эти километры рельсов, которые никогда не были использованы. Идея проложить параллельную шоссейную дорогу очень удачна, но, разумеется, надо было получить разрешение.
— Зато пригодились шпалы, — сказал Гальвес, — они идут у нас для кухни и для обогрева.
— Кое-что пригождается, — утешительно сказал немец.
— И все равно очень жалко, — сказал Ларсен; он поставил чашку на стол, посмотрел обоим в лицо и коснулся платком губ. — Сегодня я после обеда не приду в контору. Оставлю вам пятьдесят песо на ужин — накупите всего, устроим пир.
— Но ведь сегодня не суббота, — сказал Кунц.
— Ладно уж, — сказал Гальвес, — повеселимся. Чего беспокоиться, ему по книгам причитается вон сколько тысяч.
После обеда Ларсен бросился одетым в постель и долго пробивался сквозь сон, в котором были вогнутые стены, сложенные из уже виденных лиц, холодно смотревших на него испытующими и осуждающими очами, потом, проснувшись — от холода, от резей в желудке, от жмущего жилета, — понял, что лежит на спине, и услышал предвестья вечера в дальнем мычанье скота, услышал голос хозяина под окном. Он нащупал сигарету и набросил на ноги одеяло, поглядел на последние лучи дневного света на потолке, вспомнил детство в деревне, дарованное всем людям, спокойный, матерински теплый рай зимних ночей. Сквозь дым сигареты он ощутил запах аммиака и заброшенной рыбачьей пристани. Каждую неделю в пансионе лопалась труба или переполнялось отхожее место. Хозяин в резиновых сапогах отдавал распоряжения двум служителям и мальчику.
Ларсен подождал, пока лучи солнца на потолке не указали ему, что уже около шести вечера. Он погладил перед зеркалом щетинистый подбородок, смочил водой волосы, посыпал немного талька на три пальца и стал массировать щеки, лоб, нос. Завязывая галстук, надевая куртку, выбирая одну из двух пудрениц, он не хотел ни о чем думать. «Это все он, этот господин, который смотрит на меня из зеркала». Ларсен вышел на улицу и окунулся в зимнюю тишину, шагая твердо, но беззвучно по влажной земле, — черная, маленькая фигура между высоких деревьев.
Ворота были заперты; он поглядел на бледно светившиеся окна, прислушался к тишине с лаявшей где-то в ее центре собакой, дернул три раза веревку колокола. «Я могу пустить пулю в лоб», — подумал Ларсен без энтузиазма и с жалостью к себе. Собаки уже не было слышно, в синеве ранних сумерек показалась фигура, она обогнула беседку и пошла по выложенной кирпичами дорожке. Собака бежала следом, надсадно лая на ворота и на статуи, оборачиваясь то направо, то налево. На верхушках деревьев таял вечерний свет. «Еще я могу…» — подумал Ларсен и передернул плечами, сжимая в кармане пудреницу.
Это была не Хосефина, а Анхелика Инес, в длинном, стянутом в талии белом платье, — она подошла и остановилась, собака прыгала вокруг нее.
— Я уже вас не ждала, — сказала она. — Папочки нет, и мы запираем ворота, а то он сердится. Хосефина сидит на кухне.
— Я был очень занят, — объяснил Ларсен. — Много работы, кроме того, съездил в Санта-Марию купить кое-что. Угадайте что.
Она наконец отворила одну створку и прогнала собаку. Нагнувшись и, чтобы ее напугать, делая вид, будто ищет камень, Анхелика Инес засмеялась и потом, подавая руку Ларсену, продолжала смеяться, запрокинув голову. Ее окружал аромат цветочных духов. Они пошли к беседке, и вскоре стал виден желтоватый свет в ней, ровное сияние, казавшееся все ярче, чем ближе они подходили и чем больше темнело.
От их появления огонь свечей чуть заколебался. Ларсен недоверчиво оглядел подсвечник — массивный, старый, потускневший, с изображениями животных и цветов, он возвышался в центре каменного стола. «Похоже, еврейский, из чистого серебра».
Она опять рассмеялась, склонясь к столу, и пламя дрогнуло; белое ее платье ниспадало до туфель с блестящими завязками; на шею и грудь, украшенные нитями искусственного жемчуга, ложилось пятно света. Ларсен, сняв шляпу, почтительно остановился, потянул носом влажный холодный воздух, и такие же влага и холод почудились ему в белизне ее платья.
— Я позволил себе принести вам подарок, — сказал он, делая короткий шаг вперед и показывая пудреницу. — Это пустяк, но, быть может, вы оцените мое чувство.
Новенькая квадратная кричащая пудреница засверкала желтизной в неверном свете свечей. Женщина опять хохотнула с каким-то птичьим щелканьем, пробормотала «нет-нет», недоверчиво, враждебно протянула руки вперед и выхватила металлическую коробочку. В саду, то приближаясь, то отдаляясь, лаяла собака, небо внезапно почернело, и свечи засияли ровно, ярко, с каким-то злым торжеством.
— Чтобы вспоминали обо мне, — сказал Ларсен, не приближаясь, — чтобы вы открывали ее и глядели в зеркальце на эти глаза, на эти губы. Может быть, видя себя, вы поймете, что жить без вас невозможно.
Голос его звучал прерывисто и убедительно, как бы издалека, и, возможно, она — с приоткрытым ртом глядясь в зеркало и поводя перед ним стиснутыми зубами — воображала себе ночь, проведенную без Ларсена, навсегда утраченную ночь с Ларсеном. Но ему было стыдно своего поведения, стыдно того, как он стоял на расстоянии, слегка согнув одну ногу, прижав шляпу к животу; он страдал, сознавая свою неловкость, не в силах овладеть явно неуместным выражением лица и удивляясь точности сказанных им слов.
— Чудненькая, чудненькая. — Она обеими руками прижала пудреницу к груди, защищая ее от холода, и задорно посмотрела на Ларсена. — Теперь она моя.
— Конечно, ваша, — сказал Ларсен, — чтобы вы помнили обо мне.
Красивые, нужные фразы не приходили ему в голову, он примирился с тем, чтобы финалом его истории стала эта встреча с женщиной, держащей пудреницу, в начале зимнего вечера, при свете горящих на холоде семи свечей. Он положил шляпу на стол и подошел к женщине с умильной и грустной улыбкой.
— Если бы вы знали… — начал он наобум.
Она отпрянула, не сходя с места, только откинув торс, обеими руками защищая пудреницу.
— Нет! — воскликнула она и напевно, завороженно зачастила: — Нет, нет, нет!
Положив голову у основания подсвечника, она смеялась и радостно плакала. Когда они поднимались, шаги и голос Хосефины, топот и пыхтенье собаки угрожающе наступали на них.
Она поводила глазами вокруг, попыталась еще всплакнуть; рукав ее платья задел пламя свечи, но Ларсен подхватил его. Запахло паленой шерстью, и она нагнулась, чтобы найти на полу пудреницу.
Хосефина приближалась в темноте, суля собаке разные разности. Ларсен взял шляпу и поцеловал женщину в лоб.
— И в самом прекрасном сне мне такое не снилось! — с жаром солгал он.
Он шел в темноте к домику, уткнувшись подбородком в воротник и шейный платок, и не испытывал радости от этой победы, даже не мог воспринимать ее как победу. Он чувствовал себя обедневшим, неспособным к похвальбе, неуверенным, как если бы он не целовал Анхелику Инес посреди мерцающих золотистых язычков огня, или же она на самом деле была не женщиной, или же не он это сделал.
Уже много лет близость с женщиной была для него не более чем необходимым ритуалом, делом, которое надо исполнить — с удовольствием или почти без него — своевременно и как должно. Он делал это не раз и не два без раздумий, без тревоги, как хозяин, который платит жалованье, — признавая свой долг, подтверждая покорность другого. Но всегда, даже при самых грустных и вынужденных обстоятельствах, любовь давала ему ощущение полноты и какой-то особой гордости. Даже в тех случаях, когда доводилось преувеличивать свой цинизм и горечь кривой улыбки перед молчавшими, мнимо бесстрастными друзьями, которые в утренние часы напоказ зевали, когда появлялась женщина Ларсена. И, чтобы сломить молчание, неуклюже бросали первую придуманную или где-то слышанную молодцеватую фразу: «А ведь Лабруну вряд ли включат в команду».
Теперь — другое, теперь не было ни гордости, ни стыда, он был опустошен, отключен от своей памяти. Когда кончилась тянувшаяся слева кирпичная стена котельной, Ларсен звонко сплюнул, он увидел жаркий огонь, отсветы костра на жестяной крыше склада. И он еще раз плюнул, огибая угол, делая подходящее выражение лица и слыша, как холодный небыстрый ветер приносит мягкий рокот музыки и запах жареного мяса да горящих веток.
— Женщины, они все сумасшедшие, — сказал он, успокаиваясь.
Осторожно, вслепую, нащупывая ногой извилистую кирпичную дорожку среди грязи, он шел с высоко поднятой головой, и выражение ликования и благодушия на его лице становилось все отчетливей, пока он выходил из темноты к костру. Он шел на пирушку, и это он оплатил ее.
— Добрый вечер всей компании, — воскликнул он, когда они его увидели. И, не слушая приветствий, принялся трепать мордочки собачек.
После ужина он на какое-то время остался в домике наедине с женщиной; с той же миной уныния и раскаяния, с которой он ласкал собак, Ларсен преподнес ей пудреницу. Он только сказал:
— Чтобы вы меня вспоминали, чтобы открывали ее и смотрелись в зеркало.
Растрепанная, хмурая, насупившаяся, в старом мужском пальто, заколотом у самого подбородка большущей булавкой, с некрасиво выпирающим животом, лишь в маслянистом блеске лоснящегося лица хранившая какую-то бесполезную и непередаваемую мудрость, женщина лениво запротестовала, насмешливо улыбнулась, терпеливо и ласково поглядела на Ларсена, точно он был ее отцом, ее старшим братом, немного чудаковатым, но, по сути, добрым, вполне сносным.
— Спасибо, она хорошенькая, — сказала она, открыла пудреницу и повела перед зеркалом своим маленьким решительным носиком. — Пожалуй, она мне пригодится… Забавно, что вы мне ее подарили. Но вы сделали правильно, не беспокойтесь. Если бы вы меня спросили, я сказала бы, что ничего не хочу, но думаю, потом сама попросила бы у вас пудреницу вроде этой. — Она захлопнула крышку, чтобы послушать, поднеся пудреницу к уху, как щелкнет пружинка, поиграла на свету позолоченной крышкой с сердечком и сунула пудреницу в карман. — Вода для кофе, наверное, уже закипела. Чего же вы хотите? Хотите, я вас поцелую?
Она предлагала без обиняков, без тайных мыслей. Ларсен закурил сигарету и изобразил легкую улыбку восторга. Отчаявшийся, равнодушный, он на миг позволил себе поиграть в увлечение: «Вот это женщина. Если бы ее вымыть, одеть, подкрасить. Если бы я ее встретил в былые годы». Он подбавил восторга в лице и придал ему меланхолический оттенок.
— Нет, сеньора, благодарю, я ничего не хочу.
— Тогда идите поговорите, а я принесу вам кофе.
Он пожал плечами и вышел из домика с решительным видом, вынося на холод, второй раз за этот вечер, ощущение трудной и бесполезной победы. Они пили у костра кофе и подливали себе вина из оплетенной бутыли, беседуя о политике, о футболе, о чьих-то успешных делах. Женщина уже спала с собачками в домике, когда Гальвес потянулся улыбаясь.
— Вы, может, не поверите, — сказал он, бросив быстрый взгляд на Кунца, — но я могу отправить старого Петруса в тюрьму, когда захочу.
И он нагнулся, чтобы зажечь сигарету о кончик обуглившейся ветки.
— А зачем вам сажать его в тюрьму? — спросил Ларсен. — Что вы этим выгадаете, даже если можете?
— Есть причины, — мягко сказал немец. — Долго рассказывать.
Ларсен, сидя неподвижно на ящике, выжидал; его сигарета дрябло свисала на подбородок. Кунц кашлянул, примчалась бегом одна из собачек, полизала жир вокруг жаровни, опасливо застучала костью. Вдали пропел петух, мрак сгущался ощутимо и неумолимо, и тут Ларсен краешком глаза увидел кривую линию белозубой улыбки Гальвеса, обращенной в небо.
— Вы не верите, — с грустью сказал Гальвес. «Это не улыбка, это не от удовольствия, не от насмешки, он так и родился с раздвинутыми губами и сжатыми зубами». — Но я могу.
Ларсен безуспешно пытался вспомнить, когда, где и у кого он слышал этот тон лютой ненависти, уверенности, могущества. Наверно, в голосе какой-нибудь женщины, угрожавшей ему или его другу, сулившей неминуемое возмездие в будущем.
Гальвес, обратив лицо кверху, все улыбался. Ларсен выплюнул сигарету, и все трое загляделись на тьму зимней ночи, на серебряные опилки Млечного Пути, на одинокие звезды, настойчиво взывающие об имени.
На, другой день, в десять утра, Кунц постучался в дверь Главного управления, ухмыляясь и выставляя на свет золотой клык. А свет был серый, бессильный, изрядно поблекший после того, как прошел сквозь гигантские тучи, несшие влагу и холод; погода вконец испортилась, во всех отверстиях здания однообразно свистел ветер.
Ларсен приподнял голову над грудой папок, с неприязнью почуял издевку, игру, затаенное отчаяние.
— Разрешите, — сказал Кунц и с поклоном щелкнул одним гнилым каблуком о другой. — Сеньор администратор просит сеньора главного управляющего принять его. Оказать ему честь принять его. Сеньор администратор полагает, что он в состоянии подтвердить документально — это именно то слово — истину некоторых его устных заявлений.
Ларсен стиснул губы и пожал плечами, глядя на Кунца. Наступило молчание, таившее злость, безнадежность. Лицо Кунца под густой шевелюрой, глядевшее из дважды обмотанного красноватого линялого шарфа, не было ни пьяным, ни агрессивным. Только облик его никак не вязался с натужно, произнесенной тирадой, и в неподвижных темных глазах застыла беспредельная печаль.
— Пусть войдет, — сказал Ларсен, осклабив зубы в наглой улыбке. — Мой кабинет всегда открыт.
Немец молча кивнул и, сделав пол-оборота, удалился. Входя в игру, трепеща от надежды, энергии, гнева, даже помолодев, Ларсен вынул револьвер из внутреннего кармана под мышкой и положил его в полуоткрытый ящик стола, напиравший ему на живот. Ветер шелестел разбросанными по полу бумагами, короткими спиральками рвался к потолку. Гальвес постучался и, неся свою неподвижную улыбку, также ничуть не воинственную, подошел к письменному столу. Скулы его стали выпуклее, кожа на них — более увядшей и желтой.
— Сеньор технический управляющий… — чеканя слоги, начал Ларсен, но Гальвес остановил его движением ладони, еще чуточку растянул губы в улыбке и мягко, как козырную карту, которую ему больно выкладывать, положил на стол помятую бумагу с текстом, отпечатанным зеленой краской.
Ларсен недоуменно поглядел на обрамлявшие текст завитушки и прочел: «АО „Херемиас Петрус“, эмиссия дозволена, десять тысяч песо, председатель, секретарь, акции выдаются предъявителю».
— Выходит, вы обладатель акции на десять тысяч песо…
— Странно, не правда ли? Десять тысяч песо. Помните, я вчера сказал, что могу упечь его в тюрьму.
И тут его улыбка издала короткий всплеск, будто раздавили таракана.
— Да, помню, — сказал Ларсен.
— Вы поняли?
— Какая тут связь?
— Акция-то фальшивая. Подделал ее старик, еще кто-то, не знаю кто. Во всяком случае, акция фальшивая, и он ее подписал. Читайте. X. Петрус. Были две эмиссии — первая и вторая, для увеличения основного капитала. Эта акция не из первой и не из второй. А он ее подписал и много таких сбыл.
Указывавший на подпись его палец был цвета залежалого сыра. Рука убрала купюру со стола.
— Что ж, — с облегчением и радостью сказал Ларсен, — вы, надо полагать, знаете это точно, вы разбираетесь в деле. Он подделывал акции. Он, старый Петрус. Вы можете упечь его в тюрьму, и нет сомнения, что ему дадут немало лет.
— За это? — снова засмеялся Гальвес, хлопая по карману, куда он спрятал акцию. — Он уже не выйдет. Ему жизни не хватит, чтобы расплатиться.
— Позор, — сказал Ларсен, глядя в окно. — Мог бы что-нибудь продать да купить стекла и законопатить щели.
— Еще бы, зимой тут удовольствие маленькое. — Уже с менее широкой, вялой улыбкой Гальвес обернулся к дождливому утру в окне. — Каждый месяц мы продаем на две тысячи инвентаря со склада. Кунц и я, делим пополам. Немец все не решался предложить вам, а я не хочу, чтобы вы подумали, будто мы не сказали из эгоизма. А что нам остается делать? — Он не сводил глаз с треугольного отверстия в оконном стекле, изможденный, постаревший, с дрожащими влажными уголками улыбающегося рта. — Какая разница, пусть будут три тысячи. На год или на два хватит.
А Ларсен-то не понимал, чем он живет.
— Благодарю, — сказал Ларсен. — Да, конечно, вы можете упечь его в тюрьму. Но что мы от этого выиграем?
— Даже и не думайте, — сказал Гальвес. — Если его посадят, мы потеряем все, нас выгонят в двадцать четыре часа. Но я не поэтому. А потому, что старик заслужил так кончить жизнь. Вы еще не знаете.
— Не знаю, — согласился Ларсен. — Может быть, так будет лучше, а может быть, нет. Делайте что хотите.
— Спасибо, — сказал Гальвес, улыбка его опять стала широкой и напряженной. — Спасибо за разрешение.
С отвращением и грустью, очень осторожно, словно боясь порезаться, Ларсен снова засунул револьвер за пазуху и поник в кресле. Через отверстия в стеклах ветер задувал теперь ледяные капли ливня, которые весело стучали по разбросанным на столе листам глянцевой бумаги с информацией о металлическом покрытии. Раздув щеки, тихонько причмокивая, словно бы отстукивал морзянку, он недоверчиво сощурил глаза и стал проверять, на каком расстоянии может читать. «Применяя металлизацию, верфи и мастерские по ремонту судов получили большую выгоду и нашли решение многим проблемам. Самые стойкие неокисляющиеся краски не защищают сталь и железо от электрохимической реакции в результате контакта с атмосферой любого состава, один только цинк является единственным антиоксидным металлом для покрытия железа или стали, так как не проводит электрогальванический ток и предотвращает электрохимическую реакцию».
Ларсена не тревожило, что жизнь проходит, увлекая его за собой, отдаляя от всего, что для него имеет значение; приоткрыв рот, ощущая холодный пузырек слюны на губах, он страдал оттого, что погружается по уши в грязь, — а ведь его эти вещи, по сути, уже и не интересовали, инстинктивно он их уже не желал, вернее, никогда не желал настолько, чтобы цепляться за них или ловчить ради них. «Имеем верную тысячу песо в месяц, по крайней мере до тех пор, пока я не вмешаюсь и не научу этих молодцов, как получать больше, не вызвав разорения, не растранжирив капитала. Тут нет проблем. И все же: вот он рассказывает мне историю про фальшивые акции, я прямо вижу, как этот тип днем и ночью, с бог знает какого времени, носит при себе судебную улику под сорочкой, поближе к телу, как ребенок носит заряженный игрушечный пистолет, — и слушаю равнодушно, лениво, в голове ни одной мысли, и по чести не знаю, на чью сторону стать, чтобы выиграть».
Он не спеша поднял голову, бесстрастно, почти безгрешно наслаждаясь своими преступными одинокими думами, смутно подозревая, что сознательно разыгрывать прежнего Ларсена будет куда большим ребячеством, чем игра, в которую он играл теперь. Прижавшись животом к столу, прищуря глаза, он сумел прочесть совсем далеко: «Мы можем доставлять материалы самого различного рода соответственно требованиям в каждом конкретном случае: углеродистую сталь, нержавеющую сталь, бронзу, фосфор, антифрикционные сплавы и баббиты».
Несколько капель ударили его по щеке. Ларсен поднялся и постоял, слушая тишину, на которую ложился ветер; собирая бумаги с информацией, он заметил, что напевает три строчки из танго, повторяет их со сдерживаемой веселой яростью. Подойдя к двери, сдвинув шляпу набекрень, он подумал, что забыл что-то; ему захотелось смеяться, ощущать рядом настоящего друга, совершить какую-нибудь жестокость, причину которой никто не смог бы ему объяснить.
В полдень он зашел в огромный пустынный зал и снова молодцевато приосанился; стоя в расстегнутом пальто, расставив ноги, Ларсен смотрел на столы Гальвеса и Кунца, на эти письменные столы, еще не превращенные в дрова, на помятые ящики картотек, на бесполезные, непонятные, сваленные в кучу механизмы. Ветер отдувал желтую бумагу, когда-то предохранявшую пол от течи с потолка; за окном виден был сломанный желоб, из которого вода хлестала на жестяной карниз. Застегивая пальто с чувством веселья, тревоги и некоторого злорадства, Ларсен представил себе рабочий гул в конторе пять или десять лет тому назад.
Под сильным дождем он спустился по железной лестнице и сумел пройти через грязь так, чтобы его не заметил никто из обитателей домика. Он чуть ли не бегом бежал, будто видел все в первый раз, будто предчувствовал это и ныне в экстазе любви с первого взгляда открывал для себя все: домик Гальвеса, рулевую будку, сорняки и лужи, ржавый скелет грузовика, невысокий вал из всякого старья, цепей, якорей, мачт. Он узнал особенный серый тон, который лишь горемыкам видится в окраске ненастного неба, гнойно-зеленоватые жилки меж тучами, сардонически-насмешливый свет, скупо сочащийся из немыслимых далей. Дождь заполнял вмятину его шляпы, но он добродушно усмехался, не замедляя шага, настороженно ловя дальние шумы ветра на реке и в деревьях. Откинув голову, преувеличенно покачиваясь, он огибал железные предметы непонятных форм и неведомых названий, почивавшие в плену у клубов проволоки, и наконец вошел в тень, в прохладную сень и безмолвие ангара. Тут он опять учинил смотр стеллажам, потекам дождя, гнездам пыли и паутины, красно-черным механизмам, еще пытавшимся сохранять достойный вид. Бесшумно прошел он в глубину ангара и, нащупав край спасательного плота, присел. Он смотрел на угол, образованный скатами крыши, а также на веселое кружение рвущегося в дыры ветра — и ему чудилось что-то первобытное в дожде, который начал греметь с театрально-насмешливой неукротимостью, — потом рассеянно похлопал по карманам в поисках сигареты и закурил. Он мог бы перечислить все то, что стало для него безразлично: курение, еда, кров, уважение людей, будущее. В этот полдень ему удалось что-то найти или, может быть, напротив, он что-то забыл, оставил там, в Главном управлении, после разговора с Гальвесом. Не все ли равно.
Ларсен с усмешкой представил себе шорох, производимый крысами, которые пожирают болты, гайки и ключи в ящиках; с усмешкой представил себе уютный зимний полдень в доме Петруса — располневшая Хосефина, его пособница, прислуживает за столом, Анхелика Инес с застывшей, отчужденной улыбкой смотрит на уходящее вверх пламя в камине, ласкает некое меняющееся количество детей, переводя свой покорный взгляд и патетическое бормотанье от сияющего лица Ларсена к большому овальному портрету своего покойного отца, тестя Ларсена, — на это волевое, скрытное, суровое лицо в рамке бакенбард, назидательно, властно, непререкаемо взирающее с высоты двух метров.
Он подошел к задней двери склада, поглядел на быструю и трусливую кончину дождя, прикинул, какие последствия может иметь для навигации завеса ползущего от реки тумана. Прошел немного вперед и вернулся, шлепая по грязи, наслаждаясь ее чавканьем, перебирая в мыслях страх, сомнения, неведение, бедность, разрушение и смерть. Закурив другую сигарету, он набрел на заброшенное дощатое строение без дверей — внутри койка, ящик с лежащей на нем книгой, потрескавшийся эмалированный таз — это было жилье Кунца.
«Вот еще открытие: мне никогда не приходил в голову вопрос, где живет немец». Ларсен зашел в будку и сел на койку, сгорбясь и выжидательно повернув голову ко входу, в такой скромной и дружелюбной позе, что, появись вдруг Кунц, он не мог бы обидеться. «Вот это и есть беда, — подумал Ларсен. — Не неудача, которая свалится на тебя, подержится и уйдет, а застарелая, холодная, цепкая беда. Она не приходит и не уходит, нет, у нее иная повадка, беда — это не событие, хотя, чтобы явиться нам, она ими пользуется; уж где беда есть, там она и есть. И здесь она бог знает с каких пор; я вот все вилял туда-сюда, чтобы не видеть, я помогал ей жиреть своей мечтой о посте главного управляющего, о тридцати миллионах, о беззвучно смеющихся губах в беседке. И теперь, что бы она ни вздумала сделать, это ударит по мне куда больнее. Остается мне только одно: делать что угодно, делать все подряд, без интереса, без цели, как если бы кто-то другой (вернее, другие, для каждого поступка особый хозяин) платил тебе, чтобы ты это делал, а ты ограничивался бы тем, чтобы исполнять как можно лучше, не заботясь о конечном результате того, что делаешь. Делать это, потом другое и еще другое, всё дела чужие, и тебе неважно, получится хорошо или плохо, тебе неважно, каков смысл этих дел. Всегда было так, и это лучше, чем сыграть в ящик или собороваться; когда беда видит, что она бессильна, она начинает усыхать, потом отрывается от тебя и уходит».
Ларсен вышел под последними каплями дождя, падавшими с почерневших платанов. Вскоре он постучался в дверь Гальвеса, открыла ему женщина, и за ее спиной он почуял внезапную тишину — лишь доносились дальние, еле слышные повизгиванья собак да звуки фокстрота в репродукторе. Но он прошел мимо нее не глядя, бросив лишь надменное «Разрешите», и сразу погрузился в тепло комнаты, в приветственное бормотанье мужчин, взял табурет и сел, кинув шляпу на сухое местечко на полу, вторя преувеличенной улыбке Гальвеса своей быстрой легкой вкрадчивой улыбкой.
— Вы обедали? — спросила женщина. — Нет, конечно, не обедали. Хотите поесть? Ничего, правда, не осталось, но я вам что-нибудь приготовлю.
— Благодарю. Если вы тут ели первое, я не откажусь от чашки бульона или супа.
— Могу сделать вам бифштекс, — сказала женщина.
— Да, есть свежее мясо, — подтвердил Кунц.
— Нет, благодарю, — повторил Ларсен. — Благодарю, сеньора. Право же, я был бы весьма вам признателен, если бы получил чашку горячего бульона. Вы оказали бы мне огромную любезность.
Он подумал, что говорит с чрезмерной приниженностью; Гальвес смотрел на него внимательно и насмешливо. Женщина что-то убрала со стола, подняла с пола шляпу, он чувствовал ее спину рядом со своим плечом — она задумчиво стояла над шумевшим в печурке огнем, видимо решив молчать.
— Мы тут без вина покамест, до вечера, — сказал Кунц. — Хотите водки? Есть несколько бутылок — такая дрянная, что никак не кончится.
— После супа или бульона, — ответил Ларсен.
Женщина молчала.
Порыв ветра настойчиво, раз и еще раз, налетел на домик — огонь в печурке поник и задрожал. Кунц, скрестив руки, обхватил себя за плечи.
— Где вы были? — спросил Кунц. — Мы думали, вы пошли с визитом к Петрусу.
— К сеньору Петрусу, дону Херемиасу, — поправил Гальвес.
Ларсен обратил к нему свою улыбку, но Гальвес, уже не глядя на него, гасил сигарету в тарелке. Яростно кружа над крышей, ветер налетал на домик; все смолкли, угнетенные сознанием огромных просторов, движущихся туч. Женщина поставила на стол тарелку с супом и отогнала собак от ног Ларсена.
— Разрешите приступить, — сказал Ларсен и принялся зачерпывать ложкой; перед ним — мужчины, две пары наблюдающих глаз, позади скулящие собачки и враждебно настроенная женщина. Он перестал есть, поглядел на дощатый угол, часы, вазу с длинными зелеными стеблями. — Весьма благодарен. По правде говоря, я был не слишком голоден. Просто подумал — недурно бы поесть чего-нибудь горяченького. И тогда мне пришло в голову заглянуть к вам.
— А мы тут толковали, что вы, наверно, пошли к Петрусу, — быстренько проговорил Кунц, — и что старика вы, уж во всяком случае, не застанете. Я думаю, он вернется не раньше следующей недели.
— Ладно, нам это все равно, — засмеялся Гальвес. — Они мне не дадут соврать. А я сказал, что нам-то все равно, кого вы собираетесь навестить в усадьбе Петруса.
— Гальвес, — предостерегла женщина позади Ларсена.
— Да-да, мы, простите, подумали, — сказал Кунц, — что вы могли в обеденное время пойти к старику, чтобы предупредить его.
— Несмотря на дождь, — прибавил Гальвес. — Что вы наверняка пошли в усадьбу сообщить старику, что у меня есть одна из фальшивых акций, и вас застиг дождь.
— Гальвес, — строго сказала женщина за спиной Ларсена.
— Именно так, — сказал Гальвес, — что вы идете в усадьбу предупредить старого Петруса или его дочь. И я сказал, и все мы говорили, что это вполне возможно. — Он поднял стоявшую у него между ногами пузатую бутылку с водкой и наполнил три стакана, не касаясь их, звонкими, хлеставшими сверху струями, на сей раз не скаля зубы, но с неизменным выражением веселья в складке розоватого рта; и сжатые его губы без улыбки казались голыми, словно он только что побрил их. — Говорили, что вы идете под дождем предупредить и что предупреждать бессмысленно. Потому что старый Петрус знает это лучше нас самих, знает куда раньше, чем узнали мы. Мы все говорили это, сначала один, потом другой, все повторяли. И я еще сказал, что если это так, если вы идете в усадьбу, мокнете под дождем, только бы выполнить свой долг — в конце концов, не зря же я вам каждое двадцать пятое число записываю шесть тысяч песо — и поднять тревогу, то вы, возможно, оказываете мне услугу, и, возможно, я уже давно желаю, чтобы кто-нибудь оказал мне подобную услугу.
Ларсен мягко отодвинул пустую тарелку, закурил сигарету и наклонился к столу, чтобы выпить налитый Гальвесом стакан.
— Еще чего-нибудь хотите? — спросила женщина.
— Благодарю вас, сеньора, я ведь уже сказал. Я пришел попросить у вас, как милостыни, чего-нибудь горячего.
— Мне пришло на ум, что вы, пожалуй, придумали какое-нибудь новшество для увеличения доходов от верфи, — сказал Кунц, почти заглушая тихий смешок Гальвеса. — Еще что-нибудь, кроме строительства и ремонта судов.
— Например, пиратство или работорговлю, — подсказал Гальвес. Кунц поднял свой стакан, прикрыл глаза и запрокинул голову.
Грязные, потрескавшиеся руки женщины убрали тарелку Ларсена. Собачки молчали — вероятно, заснули на просторном ложе. Ветер свистел где-то далеко, запинаясь, и всем было слышно, как он движется туда-сюда, колеблясь, какое принять решение.
— Проблема состоит в том, чтобы узнать, есть у нас в Росарио агент или нет, — сказал Гальвес. — Мы могли бы удвоить объем операций, держать там бригаду лоцманов, чтобы они приводили суда на верфь. Мы могли бы купить себе моряцкие фуражки, могли бы толковать всерьез о бушпритах, носах, фок-парусах, бизань-парусах и бизань-мачтах. Могли бы играть в морской бой на кедровом столе в зале дирекции.
Он пил, небрежно развалясь в плетеном ветхом кресле, равнодушно обратив крупные свои зубы кверху, к закопченным доскам потолка.
— Как начался дождь, — сказал Кунц, — мы подумали, что нам не хочется идти на работу после обеда. В самом деле, ничего нет спешного. У моего друга книги все в ажуре, а сметы, которые я должен рассчитывать, могут подождать. Думаю, вы могли бы нам это позволить. Останемся здесь, будем пить, слушать дождь и беседовать о Моргане и Дрейке[34].
— Ваше мнение? — спросил Гальвес.
Ларсен допил стакан и протянул руку к бутылке, чтобы налить себе еще водки; он чувствовал, что губы у него кривятся в глупой ухмылке, что голос его прозвучит неуверенно. Женщина прошла мимо него, обогнула стол и Гальвеса и остановилась, приблизив лицо к влажному оконному стеклу: она была широкая, уютная и так ласково глядела на стихающий дождь.
— Теперь у меня стало легче на душе, — сказал Ларсен; он без страсти смотрел на затылок женщины, на вьющиеся отросшие непричесанные пряди. — Да, теперь лучше. Не из-за супа — за него, конечно, спасибо — и не из-за водки. Немножко, может быть, из-за того, что мне разрешили сюда зайти. Теперь мне легче, потому что час назад я остро почувствовал беду: как будто это была моя беда, как будто она постигла меня одного и я ношу ее внутри и буду носить без конца. Теперь я вижу, что она где-то в стороне, она занялась другими, — тогда все становится как-то легче. Одно дело — хворь, другое — чума.
Он выпил полстакана и улыбнулся навстречу улыбке, которую Гальвес послал ему сверху вниз, улыбке опасливой, выжидающей. Женщина все стояла у него за спиной, опустив голову, смутно враждебная.
— Пейте, — сказал Кунц. — Слушать дождь, потом соснуть после обеда. Чего еще надо?
— Да, — сказал Ларсен. — Теперь мне легче. Но всегда есть какие-то дела, которые надо делать, хотя сам не знаешь зачем. Очень возможно, что я вечером пойду в усадьбу и скажу старику про фальшивую акцию. Вполне возможно.
— Это не имеет значения, я же вам сказал, можете говорить, — возразил Гальвес.
Женщина оторвала взор от ненастья за грязным стеклом; она положила руку на спинку старого кресла за затылком Гальвеса и наклонила к столу белое почти веселое лицо.
— Старику или дочке, — вполголоса сказала она.
— Старику или дочке, — повторил Ларсен.
Была как-то — хотя точно никто не знает, к какому моменту этой истории следует ее отнести, — неделя, когда Гальвес отказался выйти на работу.
Первое утро без него, вероятно, было для Ларсена подлинным испытанием в ту зиму; после этого всяческие терзания и сомнения переносились легче.
Ларсен в то утро пришел на верфь около десяти, поздоровался с профилем Кунца, рассматривавшего альбом с марками на чертежном столе, и с тревогой вошел в свой кабинет. Заменив одну стопку папок другой, он до одиннадцати пытался читать под стук капель внезапно разразившегося дождя, которые рикошетом отскакивали от разбитых оконных стекол. «Я должен беспокоиться только о себе, ни о чем другом; вот я, унылый, продрогший, сижу за этим столом, меня гнетет дурная погода, злосчастье, грязь житейская. И все равно мне хочется, чтобы этот дождь лил на других, чтобы он, так же неохотно, стучал по их крышам».
Ларсен тихонько поднялся и подошел к двери — посмотреть, что делается в зале. Гальвеса не было. Кунц, глядя в окно, пил мате. Ларсену стало страшно, что отсутствие Гальвеса — это уже навсегда, что оно будет началом конца того бреда, который он, Ларсен, принял, как факел, от неведомых ему прежних главных управляющих и который обязался поддерживать до момента непредвиденной развязки. Если Гальвес решил отказаться от игры, эта зараза, возможно, подействует на Кунца. И тому, и другому, и женщине с ее животом и собачками — им можно не видеть мира, окружающего мира, прочих людей. Но ему уже нельзя.
Ларсен выждал почти до полудня, но Кунц не подошел к двери Главного управления. Дождь перестал, и грязная мгла подступила к окну, не входя внутрь, не удостаивая войти. Ларсен отложил папки и подошел к окну — высунул в туман одну руку, потом другую. «Не может этого быть», — повторял он про себя. Конечно, лучше бы все то, что ему предстоит, произошло раньше, когда он был помоложе, лучше бы ему для этого быть в ином душевном состоянии. «Но выбирать нам никогда не дают, лишь потом узнаёшь, что мог выбирать». Он погладил курок револьвера под рукой, вслушиваясь в суровую тишину; Кунц подвинул стул, зевнул.
Возвращаясь к столу и пряча револьвер в приоткрытый ящик, Ларсен почувствовал, что у него мелко дергаются рот и щека. «Если он будет издеваться, я его оскорблю, а полезет драться, убью». Он нажал на кнопку звонка, вызывая управляющего по технике.
— Да! — отозвался Кунц и вошел, застегивая куртку.
— Вы собирались уйти? А я тут зачитался этими папками. Совсем позабыл о времени. Известно ли вам что-нибудь о процессе по поводу «Тампико»?
— «Тампико»? Нет, ничего не знаю — должно быть, давняя история, — ответил Кунц и снова зевнул.
— Да, «Тампико», — повторил Ларсен. Только теперь он поднял глаза и посмотрел на Кунца. Он увидел круглое лицо с отросшей щетиной, жесткую, слишком густую черную шевелюру, волосатую руку, коснувшуюся сначала пуговиц, потом черного узла галстука. — Конечно, это было, скорее всего, не при вас, однако дело представляет интерес как прецедент. Судно в аварийном состоянии зашло на верфь, не разгружаясь из-за повреждения мачты. Груз, видимо, был горючий и воспламенился тут же на верфи, немного северней. Из бумаг в папке явствует, что страховки либо вовсе не было, либо был застрахован не весь товар. — Ларсен раскрыл первую попавшуюся папку и сделал вид, будто читает, стон ветра оповестил о том, что опять пошел дождь. — Кто тогда платит? Кто несет ответственность?
Он изобразил благодушную и шутливую улыбку, будто говорил с ребенком.
— Никогда об этом не слыхал, — ответил Кунц. — Кроме того, я тут не разбираюсь. Прошло уже бог весть сколько лет. А наверное, картинка была, когда вся река горела. Нет, я не знаю. Но верфь не должна отвечать.
— Вы уверены?
— Мне кажется это бесспорным.
— Всегда лучше знать точно. — Ларсен откинулся назад и потрогал край ящика пальцами с блестящими ногтями; взглядом он искал маленькие темные глаза Кунца. — Что, Гальвес сегодня не пришел?
— Да, я его не видел. Вчера мы были в «Компашке». Но когда расставались, он не был болен.
— Он сообщил о болезни?
— Сообщил? Да ведь идет дождь. Сейчас схожу проведаю его. — Кунц вдруг посмотрел на Ларсена с любопытством. — Раз он не пришел, значит, болен. Плохо то, что сегодня к вечеру мы ждем русских на грузовике. Он обещал мне помочь торговаться.
Кунц сделал рукой прощальный жест, но, подойдя к двери, обернулся и медленно, с явным удовольствием, поглядел на лицо Ларсена.
— Что-нибудь случилось? — тихо спросил он.
— Ничего, — сказал Ларсен и, когда Кунц ушел, вздохнул.
Он не пошел обедать в домик, а съел кусок мяса в «Бельграно», съел молча, не откликнувшись ни на одну из тем, предложенных хозяином из-за стойки. В пять вечера он отправился, огибая лужи, к домику Гальвеса; теперь он был сама терпимость, великодушие, отеческая заботливость.
Женщина сидела на ступеньках у входа, как всегда в пальто, одна собачка была у нее на коленях, другая на земле тыкалась мордочкой в ее туфлю. Мокрое от дождя лицо женщины мягко лоснилось в тумане. Ларсен вдруг пожалел, что пришел, он почувствовал себя хмурым, неловким, непрошеным гостем. Он поздоровался, коснувшись рукою шляпы, и мысленно похерил прежние свои предположения касательно возраста женщины. Взаимные симпатия и недоверие объединяли их, отгораживали, словно облаком, от мира, и ни единый звук не доносился оттуда, чтобы им помочь.
— Вы могли бы быть моей дочерью, — сказал Ларсен, снимая шляпу.
Теперь молчание стало еще более строгим, избавилось от выгрызавших его края шорохов. Собачка, что лежала на земле, вздрогнула, растянулась и завиляла хвостом. Женщина чесала грудку другой собачки, лежавшей у нее на коленях. Под широкой складкой красного шарфа на ее шее отвороты пальто были скреплены большущей английской булавкой. В ласковом выражении лица было что-то зыбкое, уголки пухлого бледного рта подрагивали, прикрытые глаза даже не пытались на что-то смотреть. Ларсен поглядел на большие мужские туфли, завязанные электрической проволокой, с налипшей грязью и листьями.
— Сеньора, — сказал он, и ее улыбка стала отчетливей, но глаза по-прежнему были закрыты, и на веках мерцали капельки измороси. — Сеньора, дела пойдут на лад очень скоро.
— Да ну вас, — сказала она и засмеялась, разжав губы. — Зайдите в дом и поругайте его или расскажите что-нибудь смешное. Он сам себя наказывает, лежит в постели, смотрит на стенку. Даже не притворяется, что спит. И не болен он. Я ему говорила, будет ужасно, если вы позовете врача и выяснится, что он не болен. Тогда тебя выгонят, сказала я, и придется нам поселиться в каком-нибудь сарае, рулевой будке или собачьей конуре. Зайдите, попытайтесь — может, он помер, а может, с вами он захочет говорить. Кстати, там стоит бутылка.
Озябший от холода и сырости Ларсен не мог найти слов, чтобы объяснить женщине, как он ее любит, как странно и мучительно, что они, две родственные души, столько лет жили в разлуке и друг друга не знали. Он надел шляпу, сделал шаг к женщине, словно по чьему-то приказу, и чуть наклонил голову, прося о прощении.
Она отстранилась, Ларсен, осторожно ступая, поднялся по трем ступенькам, напоминавшим подножку кареты, зачем-то прикрепленную к стенке домика железной цепью. Он вошел в серую полутьму и, без труда ориентируясь, направился к кровати в углу.
Гальвес лежал лицом к дощатой стене, слышно было, как он дышит; Ларсен был уверен, что глаза у него открыты.
— Как дела? — неопределенно спросил, выждав минуту, Ларсен.
— Почему бы вам не убраться к черту? — ласково предложил Гальвес.
Ларсен подавил порыв негодования, которое, по его понятиям, ему полагалось чувствовать. Ногой подтянул табурет и, наклоняясь, чтобы сесть, заметил на столе бутылку. Она была почти полная, на этикетке виноград, колосья и перья. Он налил себе немного в жестяную кружку и сел, глядя на узкое плечо, прикрытое залатанной чистой простыней.
— Можете меня послать еще раз. Но я не уйду, потому что мне необходимо поговорить с вами. Коньяк дрянной, могу и вам налить.
Он снова отпил глоток и огляделся; ему подумалось, что домик был частью игры, что его выстроили и в нем поселились с одной лишь целью — создать место для сцен, которые нельзя разыгрывать на верфи.
— Мы накануне подъема, я уполномочен сообщить это вам. Еще несколько дней, и дело снова пойдет полным ходом. У нас будет не только разрешение, но также необходимые капиталы. Миллионы песо. Возможно, придется изменить название предприятия, добавить к фамилии Петруса еще какую-нибудь фамилию либо заменить ее любым названием, не фамилией. О задержанном жалованье, думаю, и говорить не стоит: новая дирекция признает свои долги и все выплатит. Ни Петрус, ни я не согласились бы на иное решение вопроса. Так что можете продолжать счет. Вы получите достаточно, чтобы привести в порядок свои дела и жить прилично, как вы заслуживаете. Но куда важнее другое — будущие оклады. И еще: жилые дома, которые предприятие намерено построить для своих служащих. Разумеется, никто вас не заставит жить там, но дома, без сомнения, будут очень удобные. Скоро я смогу показать вам проекты. По всем этим вопросам у меня есть твердое слово Петруса.
Никакого слова у него не было, что и говорить, была только эта неотвязная мания, это наваждение, которому он подчинялся и служил, была потребность продлить все это. В грязном, холодном домишке, где он попивал коньяк, не пьянея, рядом с управляющим-администратором, Ларсена охватил страх перед трезвым взглядом на будущее. Вне этого фарса, который он буквально принял как должность, не было ничего — только зима, старость, бесприютность, а там и сама смерть. Он готов был все отдать, чтобы Гальвес сел в кровати, осклабил зубы и начал пить из бутылки.
Все еще не сдаваясь, Ларсен стал говорить о себе, совершая плагиаты из монологов, которые он произносил в беседке на вилле Петруса. Он врал, рассказывая о своей встрече с комиссаром Валесом, о револьвере на столе, о негодующем плевке, как вдруг Гальвес вытянул ноги и, зевая, повернулся к нему.
— Почему бы вам не убраться к черту? — снова предложил он. — Завтра я выйду на работу.
Они оба рассмеялись, но не слишком бурно, предпочтя держаться тона серьезного. После чего долго молчали, не двигаясь с места, размышляя о жизни, как она есть. Собачки, недавно с ожесточением лаявшие, теперь затихли. Итак, Ларсен провел этот день с пользой — из вежливости и сочувствия он еще немного посидел, затем взял бутылку и поставил ее обратно на стол. Вышел он, не прощаясь — он боялся слов, не доверял им.
Во внезапно нахлынувшей темноте он, опять ощупью, спустился по трем ступенькам и вразвалку зашагал по безлюдному пустырю. Ни женщины, ни собак не было. Веселый ветер расчищал небо, и можно было не сомневаться, что к полуночи будут видны звезды.
Последний рейсовый катер на юг от пристани «Верфь» отходил в 16.20 и прибывал в Санта-Марию около пяти.
Шел он так же медленно, как первый, утренний. Так вот и пойдет, причаливая к каждой пристани, чтобы оставить там яйца, бутыли, письма и приветствия, какой-нибудь невнятный выкрик, который долго будет вибрировать над пенящейся водой, прежде чем решится пристать к берегу. Но в пять часов, несмотря на плохую погоду, в Санта-Марии еще будет светло, и на пристани будут зеваки. А Ларсен не желал — особенно теперь, когда ехал просто так, когда поездка была лишь некой паузой без смысла, поступком без цели, — шагать по мостовой у пристани и по идущим прямо вверх улочкам, ища глазами взглядов удивленных, насмешливых или просто узнающих, сжав губы, тая в себе готовые вырваться оскорбления, лицемерно держа руку за пазухой и поглаживая пальцем курок, когда знаешь, что так и будешь его поглаживать с притворной яростью, что бы ни произошло.
«И вдобавок мне, возможно, не удастся увидеть Диаса Грея, возможно, он умер, а не то стоит где-нибудь в Колонии с фонарем в руке и ждет, когда какая-нибудь корова или деревенская баба соизволит выродить плаценту. Такой он дурень. И если я еду к нему, еду именно сегодня, в эту мерзкую погоду, когда ничто не помешало бы мне отложить поездку; если б не эта суеверная надежда, будто бесцельное, беспрестанное движение может утомить злую судьбу, то еду потому, что в нем больше, чем в ком-либо другом, есть то, что я впопыхах назвал дуростью».
Итак, Ларсен пошел по грязной улице, не клонясь под ветром, придерживая двумя пальцами шляпу, пошел от пристани «Верфь» к гостинице «Бельграно». Поднявшись в свою комнату, он оглядел себя в зеркале, решил, что надо побриться и переменить галстук. «От его небольшого спокойного лица как будто непрерывно что-то излучается, поди знай, какое тут колдовство. Так и хочется пожалеть его, похлопать по плечу, сказать „братец, Диас Грей“».
Он спустился, выпил с хозяином вермута и, облокотясь на стойку, обвел взглядом посетителей в зале, полном дыма, сырости, дурных запахов. Его внимание привлекли старик и двое парней в кожаных куртках и клеенчатых плащах: они сидели у окна и пили белое вино; у одного из парней периодически дергался рот и обнажались зубы, предплечьем он протирал стекло окна и при каждом таком судорожном движении рта улыбался друзьям и серым клубящимся сумеркам.
— Ну что можно нарыбачить в такую погоду? — сочувственно заметил Ларсен.
— Не думайте, — сказал хозяин. — Все зависит от течений. Порой, когда вода мутная, они без сил остаются, еле успевают вытаскивать рыбу.
Когда стрелки стоячих часов с написанной от руки на циферблате рекламой аперитива показали половину пятого, Ларсен хлопнул себя по лбу и опустил руку на стойку.
— Готт! — спохватился хозяин с салфеткой в руке. — Вы что-то забыли?
Ларсен покачал головой, потом стоически улыбнулся.
— А, ничего. У меня на этот вечер было назначено очень важное свидание в Санта-Марии. А последний катер уже ушел. Да, очень-очень важное свидание.
— Ага, понимаю, — сказал хозяин. — В полдень приходила Хосефина и сказала мне по секрету, что дон Херемиас прошлой ночью приехал в Санта-Марию. В полночь.
— Именно так, — подтвердил Ларсен. — И теперь уже ничего не поделаешь. Выпьем еще по стопочке?
— Последний катер в шестнадцать двадцать. Вот, мы все жалуемся, но ведь прежде был один катер в неделю, потом два. Когда дали два, мы тут, у меня, закатили пир. — Он бережно наполнил стопки, глаза его весело блеснули. — Впрочем, как знать. Извините.
Хозяин взял свою стопку, отпил глоток и подсел к рыбакам.
Ларсен остался один у стойки. Глядя в окно на дождь и реку, поводя носом в поисках источника просочившихся в зал «Бельграно» запахов гнили, разрытой земли, угасших воспоминаний, Ларсен думал о жизни, о женщинах, о хриплом вое ветра в оголенных ветвях платанов, над складом верфи, над самой этой гигантской собачьей конурой. «Да, теперь все уже близится к концу; и помешанная с ее смехом в беседке, и это чучело в мужском пальто с английской булавкой. Обе они — это просто женщина, никакой разницы. На свете не было и нет женщин, а всегда — одна женщина, и она повторяется снова и снова, и все одна и та же. Возможных вариантов мало, они никогда не могли застать меня врасплох. Так что все это — начиная с первого танца в нашем местном ресторанчике и до конца — всегда мне было легко, получалось само собой, от меня не требовалось ничего, кроме времени и терпения».
Хозяин возвратился к стойке, улыбаясь, держа на большом пальце опрокинутую пустую стопку.
— Налить еще?
— Нет, благодарю, — сказал Ларсен. — Это моя мера.
— Как вам угодно. — Хозяин без надобности провел грязной салфеткой по сухой стойке. — Кое-что наклевывается. Если для вас так важно повидать этим вечером сеньора Петруса. Ведь так? Без особых удобств, но ничего другого нет. Эти ребята из Мигеса, что пониже Эндуро, там, где залив.
— Знаю, — ответил Ларсен небрежно, стоя боком, с повисшей в углу рта сигаретой.
— Если вы решитесь… Я с ними поговорил, они охотно подвезут вас в Санта-Марию. Немного, конечно, покачает, и тента у них нету. В общем, смотрите сами, подвезут бесплатно.
Ларсен улыбнулся, не оборачиваясь, не отвечая на взгляды и робкие кивки троих мужчин за столиком.
— Лодка парусная?
— Есть мотор, — сказал хозяин. — Это «Лаура», вы, наверное, видели ее. Но если нет необходимости, они, ясное дело, не будут расходовать горючее.
— Благодарю вас, — пробормотал Ларсен. — И в котором часу они поедут?
— Прямо сейчас. Как раз собираются.
— Прекрасно. Если можете, одолжите мне, пожалуйста, пятьдесят песо до понедельника. В понедельник сочтемся.
Хозяин выдвинул ящик и мягко шлепнул по стойке зеленой бумажкой. Ларсен поблагодарил кивком и сложил ее вдвое. Неторопливо, стараясь ступать помягче, выглядеть попроще — руки в карманах пальто, сигарета, почти полностью превратившаяся в Пепел, свисает из благодушно, по-братски улыбчивого рта, — Ларсен подошел к рыбакам, которые, ухмыляясь и приветливо кивая, встали. Так началось путешествие Ларсена в Санта-Марию.
Хаген с бензозаправочной колонки на углу площади уверял, что узнал его: было это, дескать, в тот самый дождливый вечер; впрочем, нет ни одного свидетельства, указывающего, что Ларсен, с тех пор как обосновался на пристани «Верфь», побывал в Санта-Марии еще хоть раз, кроме описанного прежде и вот этого, окруженного еще большей неясностью и всевозможными домыслами.
«Я решил, что это он, по его походке. Было почти совсем темно, да еще дождь мешал. И я бы наверняка не увидел его — или не его, — кабы в самую ту минуту, около десяти часов, не угораздило подъехать к колонке грузовику из „Альпаргат“ — ему-то еще днем полагалось приехать. Шофер — сигналить, пока я не вышел из „Новой Италии“, и стали мы с ним ругаться; вдруг я говорю „помолчи минутку“, да так и замер со стаканом в руке, смотрю на угол, откуда, как мне показалось, он шел. Я уже вам сказал, что опять полил дождь, а фонарь наш светит так, что дальше носа своего не увидишь. Он — если это был он — шел весь промокший, постаревший, сильнее прежнего размахивал руками при ходьбе, черная шляпа нахлобучена на глаза, лица не разглядеть — потому как дождь хлестал навстречу. Если и впрямь это был он. Говорили, будто он живет в столице, и я могу вас уверить, что он не приехал ни дневным катером, ни вечерним, а если бы приехал на поезде в пять часов семь минут, уж я бы обязательно знал. Так прошел он тогда полквартала, свет и дождь били ему в лицо, шел он от угла — там еще ломают киоск, хотят поставить стеклянный павильон, резиновыми изделиями торговать, будто мало этих будок, — и тут его заслонила от меня докторова машина, и он не иначе как зашел в подъезд. Ошибиться я не мог, свет от нашего горе-фонаря падал на бронзовую табличку, и она блестела, хотя доктор, видать, не приказывал ее чистить с тех пор, как получил звание. Раз Ларсен шел от того угла, значит, шел он и не от пристани, и не от станции. И всего-то с полквартала шел, а какая видимость была, я уже сказал. Клясться не буду, но мне показалось, что это он, особенно же похожа была походочка, напористая такая, теперь уже, правда, не такая приплясывающая, и еще что-то, объяснить затрудняюсь, может то, как он размахивал руками да как торчали манжеты из-под рукавов пальто. Потом я еще об этом думал и почти перестал сомневаться — ведь любой другой, в такой дождь и холод, держал бы руки в карманах. А он — нет, если это был он».
Время, когда Хагену почудилось, что он видит Ларсена, совпало с тем часом, когда доктор Диас Грей — недолго и без интереса почитав за ужином и после, пока прислуга убирала посуду, расправляла скатерть и подавала ему колоду карт, — начинал перебирать в уме разные средства, чтобы поскорее уснуть: комбинации лекарств, дыхательных ритмов, мысленных приемов. Возможно, это даже не он перебирал, а услужливая память, в нем жившая, но от него независимая с давних пор. И всякий раз он с задорным вызовом, ни к кому не обращенным и молодившим его, решал не делать ничего, ждать неподвижно и равнодушно рассвета, утра, следующей ночи, которая станет продолжением этой.
Если не вызывали к больному, если не вынуждали мчаться в смешно пыхтящей, сильно подержанной машине, которую он наконец-то купил, доктор в этот час ставил на проигрыватель пластинки с церковной музыкой и принимался раскладывать пасьянсы, слушая, но не более чем краешком уха, музыку — всегда одну и ту же, в одном и том же порядке и на память выученную, пока, слегка взволнованный, он колебался между королями и тузами, между секоналом и бромуралом.
Каждая пластинка неизменной ночной программы, каждый ее пассаж: и устремленные ввысь крещендо, и гибель в финалах — имели определенный смысл, выраженный более точно, чем все, что можно было в нее вложить словесно или мысленно. Однако он, Диас Грей, врач из Санта-Марии, холостяк под пятьдесят, почти совсем лысый, небогатый, привыкший к скуке и к стыду быть счастливым, не мог уделять музыке — именно этой музыке, выбранной отчасти из бравады, отчасти из греховного желания чувствовать себя каждый вечер хотя и в безопасности, но на пороге истины и неизбежного уничтожения, — более чем краешек уха. Иногда, с нарочито плутовским видом, но неумело, он сквозь зубы посвистывал в тон звучавшей музыке, горделиво и решительно перекладывая из одного ряда в другой семерку или валета.
В тот вечер — указываемый Хагеном или любой другой — в десять часов Диас Грей услышал звонок у входной двери. Он быстро смешал карты на скатерти, будто желая замести следы, и остановил пластинку на проигрывателе. «Если в такой час не звонят по телефону, значит, случай тяжелый — тут отчаяние, необходимость застать врача, суеверная надежда, что вид врача, разговор с ним принесут облегчение. Может, это от Фрейтаса: ему осталось не больше недели, — тогда дигиталис, как было назначено, и поговорить о льне с его сыновьями, этими скотами, да о чистокровной скаковой лошади с младшим. Если он умрет на рассвете, я продемонстрирую им мое усердие и терпение, буду бодрствовать, пока не взойдет солнце». Он перешел из столовой в кабинет, потом в прихожую и оттуда крикнул женщине, уже стучавшей каблуками по лестнице из чердачной комнатки:
— Не надо, я сам открою.
Двумя метрами ниже, у двери подъезда, которая никогда не запиралась на замок, Ларсен снял шляпу, чтобы стряхнуть с нее дождевую влагу, и с улыбкой, прося извинения, приветствовал доктора.
— Заходите, — сказал Диас Грей. Он вошел в кабинет, оставив дверь открытой; слыша хлюпанье воды в туфлях поднимавшегося по лестнице гостя, он старался оживить воспоминания, связанные с этим хриплым голосом, с этой кривой ухмылкой.
— Привет, — сказал Ларсен, став в дверях и снимая шляпу, которую на лестнице почему-то опять надел. — Я вам тут вконец испорчу пол. — Он сделал несколько шагов и снова улыбнулся — теперь уже по-иному, без смирения и учтивости, голова склонена набок, круглые расчетливые глазки спрятались среди редких глубоких морщин. — Вспоминаете?
Диас Грей вспомнил все; стоя неподвижно у стола и покусывая губы, он чувствовал, что эти воспоминания наполняют его восхищением и странной жалостью к человеку, с которого в наступившей тишине струится на линолеум вода. Доктор пожал руку Ларсену и положил другую руку на его мокрое холодное плечо.
— Почему не снимаете пальто и не садитесь? У меня есть электрическая печка. Хотите, принесу?
Он держался покровительственно, как более сильный и бескорыстный друг, откровенно это подчеркивая.
Ларсен от печки отказался. Мягким движением он снял пальто и положил его рядом со шляпой на кушетку.
«Но ведь он никогда здесь не бывал, никогда не приводил мне хоть одну из своих женщин, чтобы я обследовал ее с зеркалом. А может быть, когда-то, во времена до антибиотиков, он и заглянул сюда днем, чтобы с этакой болезненной гордостью попросить меня как друга сделать ему зондирование. И однако, он двигается так, будто все здесь, в кабинете, ему знакомо, будто этот визит — повторение многих прежних вечерних посещений».
— Доктор! — произнес Ларсен с шутовской торжественностью, ища взглядом его глаза.
Диас Грей подвинул ему хромированный стул, а сам сел за письменный стол. «Тот угол за ширмой слева от него, кушетка, на которую он уложил свое пальто, будто покойника — и шляпой как бы прикрыл плоское невидимое лицо, — полки с книгами, окна, по которым опять застучал дождь».
— Давно вас не видел, — сказал он.
— Годы, — подтвердил Ларсен. — Курите? Ах да, вы же почти никогда не курили. — Он зажег сигарету, чувствуя, что в нем закипает гнев — что-то от него ускользало, ему было одиноко и неловко на неудобном стуле из металла и кожи, стоявшем посреди кабинета. — Прежде всего, я хочу просить у вас прощения за все неприятности тех лет. Вы вели себя превосходно, хотя ничто вас к этому не вынуждало и никакой корысти в этом деле вы не искали. Еще раз приношу вам свою благодарность.
— Не надо, — медленно произнес Диас Грей, решив извлечь из этого вечера и этой встречи все, что только возможно. — Я делал то, что, как мне тогда казалось, нужно было делать и к тому же приятно было делать. Вы знаете, что отец Бергнер умер?
— Читал об этом довольно давно. Его, кажется, повысили в сане? Назначили на другое место в главном городе провинции?
— Нет, он отсюда не выезжал. Не пожелал уехать. Когда он заболел, я лечил его.
— Вы мне не поверите, но после всего, что произошло, я убедился, что наш священник был большим человеком. Он — в своем деле, я — в своем.
— Погодите, — сказал доктор, поднимаясь. — Вы так промокли, что вам будет очень кстати…
Он пошел в столовую и вернулся с бутылкой водки и двумя стаканами. Наливая, он прислушивался к тонкой шелестящей завесе дождя за окном и сельскому безмолвию позади нее; приятная дрожь пробежала по его телу, губы невольно растянулись в улыбке, как у ребенка, которому рассказывают сказку.
— Контрабандная, — похвалил Ларсен, приподнимая бутылку.
— Да, наверно, ее ведь привозят на пароме. — Доктор опять сел за свой стол, по-прежнему уверенный в себе и способный отгородиться равнодушием, как если бы Ларсен был пациентом. — Минуточку, — повторил он, пока гость пил.
Доктор направился в угол, где стоял стеклянный шкафчик с инструментами, отключил телефон и вернулся на свое место за столом.
— Отличная. Крепкая, — сказал Ларсен.
— Наливайте себе сами. Значит, вы такого мнения о священнике. Я тоже думал и продолжаю думать, что вы и он очень похожи. Конечно, объяснять сходство слишком долго. Да и старая это история. А вы ко мне пришли, вероятно, по какому-то делу. Я и не знал, что вы в Санта-Марии.
— Нет, доктор, — сказал Ларсен, наливая стаканы, — к счастью, здоровье в порядке. Я не живу в Санта-Марии. И поверьте, ноги бы моей здесь больше не было, если б не захотелось повидать вас. Сейчас объясню. — Он поднял глаза и сменил изгиб улыбавшихся губ серьезным выражением. — Я живу на пристани «Верфь», там, где Петрус. Он предложил мне место управляющего, и я там поселился.
— Да? — осторожно сказал Диас Грей, опасаясь, что гость умолкнет, благодаря судьбу, приславшую Ларсена в этот вечер, и все еще сомневаясь. Он отпил глоток и улыбнулся, будто все понимал и одобрял. — Да, я знаю старого Петруса, и дочь знаю. У меня на верфи есть пациенты и друзья.
Он опять отпил немного, чтобы скрыть свою радость, и даже попросил у Ларсена сигарету, хотя на столе лежала целая пачка. Но ему вовсе не хотелось над кем-то смеяться, никто не казался сам по себе смешным, просто стало вдруг весело, его охватило непривычное теплое чувство смирения, счастья и благодарности за то, что жизнь людей, как она ни абсурдна, продолжается и так или иначе продолжает присылать к нему своих вестников, просто чтобы подтвердить свою абсурдность и бессмысленность.
— Должность очень ответственная, — сказал он самым обычным тоном. — Особенно в этот трудный для предприятия период. А Петрус знал вас раньше?
— Нет, он о той истории ничего не знает. Никто на пристани «Верфь» не знает. Это, в общем, была скорее случайная встреча, доктор. Я позволил себе сослаться для рекомендации на вас.
— Меня никогда не спрашивали.
Доктор снова отпил глоток и прислушался к дождю; он чувствовал любопытство, но не жадное, спокойное. Он отвел взгляд от Ларсена, умолк и стал смотреть на корешки книг на полках. В наступившей тишине раздался хриплый голос Ларсена:
— Кстати, доктор, я хотел бы задать вам два вопроса. Я знаю, что с вами можно говорить.
«Вот он, постаревший Наберикляч, гипертоник с благодушно лоснящейся кожей на голове, которая уже лысеет, сидит себе, расставив ноги, и круглый животик торчит над ляжками».
— Если насчет Петруса, — сказал Диас Грей, — он сейчас спит в отеле «Пласа», тут на углу. Сегодня днем я с ним разговаривал.
— Это я знаю, доктор, — улыбнулся Ларсен, — и не стану отрицать, что ради этого я здесь.
«Вот он, человек, живший последние тридцать лет на грязные деньги, которые ему с удовольствием отдавали грязные женщины; человек, догадавшийся защититься от жизни, подменив ее неизвестно откуда возникшей подделкой под твердость и мужество; человек, прежде державшийся одного образа мыслей, а теперь — другого; человек, родившийся не для того, чтобы умереть, но чтобы побеждать и повелевать, и в этот самый момент воображающий себе жизнь как территорию без пределов и неподвластную времени, по которой надо продвигаться вперед и получать выгоду».
— Спрашивайте, что хотите. Минуточку. — Доктор пошел в столовую и включил проигрыватель; дверь он оставил полуоткрытой, так что музыка звучала не громче, чем шум дождя.
— Первый вопрос о предприятии, доктор. Что вы думаете? Вы должны знать. Я имею в виду, есть ли надежда, что Петрус выплывет на поверхность?
— Об этом в Санта-Марии спорят уже больше пяти лет, в отеле и в клубе, за аперитивом. У меня есть кое-какие данные. Но ведь вы находитесь там, вы управляющий.
Ларсен снова скривил рот и посмотрел на свои ногти. Потом взгляды обоих встретились — дождя уже не было слышно, и кабинет стали заполнять звуки хора. На реке коротко, лениво прогудела сирена.
— Как в церкви, — мягко и почтительно сказал Ларсен, качая головой. — Буду с вами откровенен. Административной частью я не занимаюсь. Пока что изучаю дело в общем, чтобы войти в курс, и проверяю затраты. — Он виновато пожал плечами. — Но я вижу полное разорение.
«И именно этот человек, которому следовало бы до самой смерти держаться ну хотя бы за сто километров отсюда, должен был вернуться, чтобы его заскорузлые лапы увязли в остатках паутины старого Петруса».
— Насколько я знаю, — сказал Диас Грей, — нет ни малейшей надежды. Общество еще не ликвидировано, потому что ликвидация никому не принесет выгоды. Главные акционеры уже давно махнули рукой на это дело и забыли о нем.
— Это верно? Петрус говорил о тридцати миллионах.
— Да, знаю, я и сегодня это слышал. Петрус — помешанный или старается не терять веры, чтобы не помешаться. Если дело ликвидируют, он получит сто тысяч песо, а мне известно, что он, лично он, должен больше миллиона. Но пока суд да дело, он может подавать прошения и ходить по министерствам. К тому же он очень стар. Жалованье вы получаете?
— Фактически нет, пока.
— Ясно, — мягко сказал Диас Грей, — я был знаком с другими управляющими Петруса, многие задерживались в Санта-Марии в ожидании парома. Список длинный. И не было двух похожих. Как будто старый Петрус выбирал или заказывал себе самых разных, в надежде когда-нибудь наткнуться на вовсе уж непохожего на прочих людей, на такого, чтобы жирел от разочарований и от голода и никогда не ушел.
— Возможно, так оно и есть, доктор.
— Я их видел.
(За три года их было пять или шесть, главных управляющих, или управляющих по администрации, или по технике в АО «Херемиас Петрус», которые побывали в Санта-Марии, возвращаясь из изгнания, бывшего для них не просто удалением от семейного очага, — по крайней мере пять-шесть таких, кого можно было понять и определить. И в конечном счете не таких уж разных — всех их роднила бедность, кричащая нищета одежды, причудливой, нескладной. И на всех была печать осознаваемого упадка, нечто объединявшее их как униформа маленького войска, созданного заразительным безумием старого Петруса. Многие другие — этих было, пожалуй, раза в два больше — в Санта-Марии не появлялись, не пытались войти опять в соприкосновение с миром враждебным, злобным, но осязаемым, с которым можно бороться. Одни сели на катер прямо на пристани «Верфь» и сбежали куда глаза глядят, другие побывали в городе проездом, еще одержимые страхом, который можно было принять за гордость и который заставлял их хранить инкогнито и нигде не показываться. В общем, не таких уж разных: еще их роднило выражение глаз — не пустое, но опустошенное, после того что они повидали и во что верили прежде, лишенное чего-то, что оставалось в глазах обитателей этого первого клочка твердой земли, на который они в своем бегстве ступали.
Они действительно возвращались — это знали все, кто с ними говорил, и сами они это признавали — с пристани «Верфь», определенного места на берегу с поселенцами-немцами и усадьбами метисов, окружавшими вместе с рекой здание АО «Петрус», серый куб из потрескавшегося цемента да залежи конструкций из ржавого железа. Они возвращались из населенного пункта, находившегося от Санта-Марии всего в нескольких минутах езды на катере или в двух часах с небольшим для человека решительного и отчаявшегося, который попытался бы пешком пробиться через проволочные изгороди вокруг хижин да ивовые заросли. Эти глаза, отдалявшие беглецов от вежливых слушателей, их сбивчивых и взволнованных жалоб, объединяли их между собой, навсегда включали в когорту управляющих различных рангов, как уже побывавших в городе при своем отступлении, так и тех, которым еще предстояло побывать. То были глаза, взгляды с поразительно суровым, но полным ликования блеском. Управляющие возвращались, они с благодарностью смотрели на дерево, на руки, на стекло, которое трогали, на уста, которые их спрашивали, внимали улыбкам, словам жалости и удивления.
Но ликование в их глазах было вызвано не возвращением из изгнания или не только им. Они смотрели как недавно воскресшие и убежденные в том, что воспоминание о недавней смерти — воспоминание непередаваемое, не повинующееся ни словам, ни молчанию, — стало уже на всегда неотделимо от их душ. Судя по их глазам, они возвращались не из какого-то определенного места — они возвращались ниоткуда, из абсолютного одиночества, обманчиво населенного призраками: честолюбия, уверенности, времени, могущества. Они возвращались не вполне прозревшие, не вполне освободившиеся, из того особенного ада, которого невольным создателем был старый Петрус.)
Музыка говорила о братстве и утешении. Ларсен слушал, склонив голову набок, держа стакан обеими руками, опущенными меж колен, смирившийся, не верящий в какой-либо смысл или деловой результат этой встречи, убежденный, что надо только продержаться, и ты победишь.
— Но вы не думайте, доктор. Мы не умрем с голоду. Я организовал людей, оставшийся ведущий персонал, и жаловаться нет причин. Уходить я тоже не собираюсь.
— Да, видимо, вы и есть тот человек, в котором нуждался Петрус, как раз подходящий человек. Ничего тут нет смешного или невероятного, хотя, конечно, расскажи мне это кто-нибудь другой, я бы расхохотался. Странно, что там никто ничего не знает.
— Пристань «Верфь» — глухое место, доктор. Только катера изредка причаливают, никто не приезжает, не уезжает. Сегодня, чтобы добраться сюда, мне пришлось нанять рыбачью лодку.
Ларсен презрительно и виновато усмехнулся, новая пластинка убедительно восхваляла абсурдную надежду.
— Стало быть, вы живете там, — сказал Диас Грей с внезапным весельем. — Все хорошо, все в порядке. Разрешите, я выскажусь. Я ведь почти никогда не пью, кроме как в складчину в семь вечера в баре отеля. И всегда, почти всегда, одни и те же люди, одни и те же разговоры. Вы и Петрус. Я ведь мог это предсказать, теперь я это понимаю, и мне стыдно. В жизни нет неожиданностей, вы это знаете. Все, что нас застает врасплох, оно-то и подтверждает смысл жизни. Но нас плохо воспитали, и мы хотим быть плохо воспитанными. А вы — нет, и Петрус — нет.
Доктор ласково улыбнулся и наполнил стакан, который Ларсен поставил на стол, потом медленно наполнил свой, с тайной жалостью сдерживая улыбку. В тишине раздался щелчок проигрывателя — осталась лишь одна сторона пластинки, ветер и дождь стихли.
— Это последняя, доктор, — просительно сказал Ларсен. — У меня сегодня вечером есть еще дела, и весьма важные. Вы не можете себе представить, как мне приятно видеть вас и сидеть с вами. Я всегда думал и говорил, что доктор Диас Грей — лучший человек в городе. Прощайте. Да, вы правы, в жизни нет неожиданностей, по крайней мере для настоящих мужчин. Мы знаем ее наизусть, как, простите меня, женщину. Что ж до смысла жизни, не подумайте, что я тут говорю наобум. Кое-что я в этом понимаю. Человек делает то, делает это, но он не может сделать больше того, что делает. Или, иначе говоря, не всегда может выбирать. Но другие люди…
— Другие тоже, поверьте, — сказал врач терпеливо, по привычке говорить ясно и понятно, которую ему внушили на факультете ради блага пациентов-бедняков. — Вы и они. Все мы знаем, что наш образ жизни — это комедия, и способны это допустить, но не хотим, потому что каждому, помимо всего прочего, надо как-то отстоять свою личную комедию. Разумеется, и мне также. Петрус — комедиант, когда предлагает вам должность главного управляющего, и вы комедиант, когда на нее соглашаетесь. Это игра, каждый из вас знает, что другой играет. Но оба вы молчите и притворяетесь. Петрусу нужен управляющий, чтобы сутяжничать, ссылаясь на то, что работа на верфи не прекратилась. Вы хотите копить жалованье на случай, если свершится чудо и дела уладятся и вы сможете потребовать свои деньги. Предполагаю, что так.
Звучала последняя сторона пластинки, призывая проникнуться неким безумным приятием мира, таким, какое никогда не могло бы само собой возникнуть в человеке. «Зачем мне стараться, чтобы он понял. Скорее всего, я его больше не увижу. Но я могу с ним говорить, вернее, не с ним, не с тем, кого знает он, а с тем, кем он был для меня».
— Ваша взяла, доктор. В этом вопросе. Но есть кое-что еще.
Ларсен улыбнулся, словно произнося публичное поздравление и чтобы скрыть самую важную часть этого «кое-что»: свое безумие, подсчеты по металлизации, сметы по ремонту корабельных каркасов, которые теперь, вероятно, покоятся в морской пучине, свои одинокие бредовые мечты в разрушающемся складе; свою порабощенную мужскую любовь, попавшую в плен ко всему, что есть на верфи, — к предметам, воспоминаниям не его жизни, к обитающим там неприкаянным душам.
— Наверно, есть, иначе вы уже были бы в отеле у Петруса. Вы говорите, Ларсен, что человек не всегда то, чем представляется. Возможно. Я думаю о том, о чем мы говорили раньше, о смысле жизни. Ошибка наша в том, что мы то же самое думаем о жизни: что она не есть то, чем представляется. Но это ложь, жизнь — только это, то, что все мы видим и знаем.
Однако воодушевиться доктор не смог, лишь подумал: «И смысл этого ясен, тот смысл, который она, жизнь, никогда не пыталась скрыть и с которым люди искони тупо сражаются словами своими и тревогами. И доказательство неспособности людей воспринять этот смысл состоит в том, что самая невероятная из всех возможностей, возможность собственной нашей смерти, — это для жизни такая обычная вещь, нечто, происходящее в любую данную минуту».
Иголка прошла несколько кругов в тишине, потом снова щелкнуло — сигнал покоя. Диас Грей почувствовал в себе пустоту и скуку, даже что-то вроде смутного раскаяния.
— Если есть голова на плечах, доктор. Но что до меня, я никогда не искал сложностей. Как вы правильно сказали, есть и другое. — Ларсен посмотрел на потускневшие от влаги туфли и подтянул носки. — Вы знаете дочку Петруса? Анхелику Инес? Мы помолвлены.
Не в силах расхохотаться, забавляясь мыслью, что эта встреча — сон или по крайней мере комедия, затеянная кем-то безымянным, чтобы подарить ему несколько счастливых вечерних часов, Диас Грей откинулся в кресле, подтягивая к себе по столу сигарету.
— Анхелика Инес Петрус, — пробормотал он. — А ведь я только что сказал робко, неуверенно: «вы и Петрус». По-моему, это великолепно, как поразмыслишь, все великолепно.
— Спасибо, доктор. Теперь об этом, о другом. Вы уже поняли. — Не надеясь и не пытаясь внушить доверие, а просто в порядке дружеского признания Ларсен поднял глаза от своих туфель и изобразил доктору самое лучшее выражение наивности, благородной тревоги и искренности, какое только мог состроить в свои пятьдесят лет. Диас Грей кивнул, как если бы отталкивающее и бескорыстное стремление растрогать, рисовавшееся на лице Ларсена, было высказано словами. С трепетом он ждал. — Разумеется, мы любим друг друга. Как всегда бывает, все началось с пустяков. Но это серьезный шаг. Главная цель моей поездки в такой дождь, да еще на рыбачьей лодке, — поговорить с вами об этой проблеме. У нее могут быть дети, замужество может ей повредить?
— Когда вы должны обвенчаться? — с жаром спросил Диас Грей.
— Вот именно. Вы понимаете, что я не вправе затягивать, ради нее. Я хотел бы узнать, не нарушая профессиональной тайны…
— Ладно, — подвинувшись к столу, сказал Диас Грей, зевнул и благодушно улыбнулся заслезившимися глазами. — Она странная. Она необычная. Она помешанная, но, возможно, никогда не будет более помешанной, чем теперь. Дети — ни в коем случае. Мать умерла в идиотическом состоянии, хотя конкретной причиной был инсульт. А старый Петрус — я уже вам говорил — симулирует безумие, чтобы не обезуметь окончательно. Мой совет жесток, но лучше вам с нею не иметь детей. Что ж до того, чтобы жить с нею, так вы, я думаю, ее знаете, знаете, способны ли ее переносить.
Доктор поднялся и снова зевнул. Ларсен вмиг разрушил на своем лице выражение встревоженной наивности и направился к кушетке взять пальто и шляпу, причем в коленях у него затрещало.
Далее, в неполную реконструкцию того вечера, в наше причудливое стремление придать ему историческую значительность и смысл, в безобидную игру, помогающую скоротать зимнюю бессонную ночь, перебирая, перемешивая, комбинируя все эти события, которые никого не интересуют и вовсе не обязательны, включается свидетельство бармена из «Пласы».
Он сообщает, что однажды той зимой, в дождливый вечер, человек, чьи приметы совпадали с описанием внешности Ларсена, которое ему было дано, — описанием многословным и в некоторых пунктах противоречивым, в зависимости от отношения разных лиц к Ларсену, — подошел к стойке и спросил, «квартирует» ли в отеле сеньор Херемиас Петрус.
«Словечко было старомодное, поэтому я перестал размышлять над фиццем[35] Симмонса и дважды оглядел его. Теперь почти все говорят „остановиться“ или „проживать“, а иные из поселенцев, взрослых людей, вероятно родившихся не здесь, говорят „находиться“. Этот сказал „квартировать“, не вынимая рук из карманов пальто и не сняв шляпы; он даже не поздоровался со мной, а может, я не расслышал. Это старомодное словечко плюс, вероятно, его голос напомнили мне времена моей молодости, маленькие кафе на углах. Да, так-то вот. Когда этот тип со мною заговорил, я стоял без дела, зал был почти пустой, у стойки ни души — стою себе и протираю салфеткой стаканы, хотя это не моя забота, да и стаканы у нас всегда чистые. Стою себе и думаю о негре Чарли Симмонсе и о фицце, который он придумал и окрестил своим именем, и о том, что рецепт, который он мне дал, уж точно неправильный. Потому как он дал мне его, когда я попросил, и напиток получается по цвету очень красивый, но наверняка вредный, и я, по правде сказать, никогда не видел, как он его готовил. Одно время, недолго, он работал в „Рикки“, который потом стал называться „Нонсим“, а куда потом подался, не знаю. Вот думаю я себе об этом и о других давних делах. Тут-то и подошел он — возможно, тот самый, о котором вы говорите, хотя раньше, когда он жил в Санта-Марии, я его не видел ни разу. Росту скорее невысокого, самоуверенный, толстоватый, годами немолодой, но еще с огоньком, и вид такой, что палец в рот не клади. Я мог бы сказать ему, чтобы он обратился к консьержу Тобиасу, который записывает постояльцев и ключами ведает. Но этот его вопрос, „квартирует“ ли в отеле, вернее, само словечко расположили меня, и я сам ему ответил. Сказал, что да, квартирует, и назвал номер. А у нас это все знали и обсуждали: старый Петрус, то ли больной, то ли прикинувшись больным, с самого утра занял 25-й номер — там есть „ливинг“[36], и его берегут для парочек — и за целый день ничего не попросил, кроме бутылки минеральной воды, и хотя поговаривали, но точно никто не знал, решится ли француз представить ему счета, последний и все прежние, не на одну тысячу песо. И чтобы он свою подпись поставил не на счете, а на чеке, солидном чеке на какой-нибудь банк, а уж какой, этого я себе не представляю, но он должен был бы называться „Петрус и К°“ или что-нибудь вроде „Петрус и Петрус“. Вот так-то. Тот тип поблагодарил кивком и пошел к лифту. Я хотел было подшутить над ним, сказать, чтобы позвонил по внутреннему телефону, но он меня не стал слушать, пошел себе к лифту. Да, с виду он был такой, как вы говорите: из себя грузный, да еще как-то подчеркивает это, костюм черный; когда шагал по пустому бару, в тишине, стучал каблуками, а потом по дорожке в коридоре пошел без шума; спина выгнутая, как будто он что-то на груди несет. Бедняга. А то прежнее, о чем я думал, это и всякий мог бы думать. Думал я о негре Чарли Симмонсе, а он одевался лучше всех, кого я видел; вот однажды — это же должно было случиться однажды, — когда он размешивал длинной ложкой джин „фицц“ и замечтался, ему пришло в голову, что это дело можно усовершенствовать и прославиться: как-нибудь изменить дозы или состав, ничего не добавляя нового, лучшего. Как дело было, я точно не знаю и все размышляю над этим».
Дверь не была заперта на ключ, так что Ларсен, сделав несколько зигзагообразных шагов в полутьме маленькой гостиной, вошел в освещенную спальню и увидел старого Петруса — старик лежал на спине, занимая четверть супружеского ложа, с карандашом в руке и прислоненной к коленям черной записной книжкой с металлическими застежками. К вошедшему повернулось сморщенное лицо — без удивления, без страха, только со сдержанной профессиональной пытливостью.
— Добрый вечер, прошу прощения, — сказал Ларсен. Он вынул руки из карманов и осторожно положил шляпу на карниз декоративного камина.
— Это вы, сеньор Ларсен, — констатировал старик; не отворачиваясь, он спрятал карандаш и книжку под подушку.
— Да, вот мы с вами здесь, сеньор, несмотря ни на что. И я очень опасаюсь… — Ларсен подошел быстрым шагом и протянул руку, в которую Петрус вложил свою, крохотную и сухую.
— Да, — сказал Петрус. — Садитесь, пожалуйста. Возьмите стул.
Он посмотрел на Ларсена, что-то прикидывая, потом одобрительно кивнул.
— Надеюсь, на верфи все в порядке. Мы на пороге победы, это вопрос дней. В наше время, к сожалению, приходится называть победой обычный акт правосудия. Мне дал слово один министр. Какие-нибудь трудности с персоналом?
Ларсен сел на кровать, улыбнулся, чтобы задобрить ангелов, и подумал о когорте призраков-служащих, о следах, ими, возможно, оставленных, но никому не заметных; подумал о Гальвесе и Кунце, о паре собачек, подскакивающих к животу женщины в мужском пальто. И еще о какой-то луже, каком-то отверстии вместо окна, какой-то оторванной, свисающей дверной петле.
— Нет, никаких. Вначале было некоторое, вполне бессмысленное сопротивление. Но теперь, могу вас уверить, все работает как машина.
Петрус, усмехаясь, сказал, что именно этого он ожидал и что он никогда не ошибается в выборе людей и в определении их обязанностей. «Я руководитель, а это — важнейшее качество руководителя». Снаружи стояла немая тьма, и можно было усомниться в существовании обширного мира.
Здесь же было всего лишь чахлое тельце под одеялами да голова трупа, желтая и ухмыляющаяся на фоне поставленных стоймя пухлых подушек, — старик и его игра.
— Очень приятно, — сказал Ларсен доверчиво, но без жара. — Занимаясь проблемами верфи и следя за усердием служащих, я всегда думаю, что мне поручен тыл, в то время как вы…
Почти довольный своей тирадой, он вздохнул, и его проняла дрожь от промокшего пальто.
— На линии огня, сеньор. Вот именно, — похвалился старик с улыбкой. — Опасность больше и слава больше. Но если тыл не справляется…
— Вот эта-то мысль и придает мне сил.
— Там все — дело моих рук, — сказал Петрус, засовывая ладонь под подушку, чтобы хоть потрогать записную книжку. — И я не умру, прежде чем не увижу, что все снова пришло в действие. Иначе быть не может. Но ваша задача, сеньор Ларсен, столь же важна, как и моя. Если верфь будет парализована хоть на один час, что же мне отстаивать в приемных этих канцеляристов, этих жалких выскочек? Я вам весьма признателен.
Ларсен закивал с миной радостной, робкой, благодарной. Старый Петрус быстренько убрал свою улыбку, и его высохшее лицо в рамке бакенбард стало усиленно выражать вежливое, но требовательное ожидание.
Мимо двери, громко разговаривая, прошли женщина и мужчина; мужчина презрительно, с каменным терпением что-то отрицал.
— Уверяю вас, там все готово, ждет только вашего приказа, — с усилием выдавил из себя Ларсен.
Но ни голоса за дверью, ни голос, прозвучавший в изножье кровати, не могли отвлечь эту невесомо опиравшуюся на подушку голову обезьяньей мумии от решимости все выпытать.
«Искусно расположенная складка на его лице — не улыбка. Ему нет дела ни до чего и ни до кого, и я — это не я, даже не некое тело с размером 30 или 40, которым в этот вечер облечен неизменный главный управляющий верфи. Я — нечто, всего лишь требующее проверки. Он меня даже не боится. Вот я вошел вечером, без звонка, а он же меня не извещал, что будет в эту ночь в Санта-Марии. Ему хотелось бы узнать, почему я лгу, какие планы и надежды таю. Ему не терпится узнать, а тем временем он развлекается. Он родился для этой игры и ведет ее с того дня, когда родился я, лет на двадцать позже. И я не личность, и эта гримаса, которую он строит на своем лице, — не улыбка; это ширма и приказ, способ выиграть время, пасуя, в ожидании хорошей карты и ставок. Доктор, как всегда, рассуждал с сумасшедшинкой, но он был прав: есть известное число таких, как мы, людей, играющих в одну игру. И тогда — все дело в манере играть. Старик и я, мы оба хотим денег, много денег, и еще мы схожи в том, что в душе-то мы их не слишком любим, а ведь деньги — это мера, которой мерят человека. Но он играет иначе, и дело не только в величине ставок и кучки фишек. Во-первых, он играет не с таким отчаянием, как я, хотя времени у него осталось мало, и он это знает; а во-вторых, еще одно его преимущество передо мной — по сути, для него важна сама игра, а не то, что можно выиграть. А в остальном он мой старший брат, мой отец, и я его приветствую. Но порой я пугаюсь и невольно начинаю колебаться».
Прошедшие по коридору женщина и мужчина где-то вдали растревожили тишину нежнейшим, как бы нечеловеческим бормотанием. Затем решительно щелкнули дверным замком, и дождливая ночь за задернутыми шторами превратилась в ветреную, игривую и постанывающую, не более реальную, чем воспоминание.
Оцепенелая голова, мнимо, почти вертикально, опирающаяся на подушку и сознающая, что пара седых, задорных бачков — это ее пределы и бастионы, начала проявлять нетерпение. Ларсен, кривя душой, состроил великолепное выражение лица, склоняющегося в неспешном доверительном движении. «Столько ночей топал я под этими окнами, держа руку на револьвере или возле него, ходил отчужденный и презирающий, и всегда мой вызов был напрасен».
На реке трижды прозвучал хриплый, слабый, неубедительный гудок парохода. Ларсен нащупал сигареты, но у него не было сил сбросить отяжелевшее мокрое пальто, которое ласкало его печальным и робким запахом водки и старых-престарых лосьонов, освежавших его голову в парикмахерских, где ряды зеркал делали салон бесконечным, парикмахерских, вероятно разрушенных много лет назад, во всяком случае уже нереальных. Он вдруг заподозрил то, что рано или поздно начинают понимать все: что он единственный живой человек в мире, заполненном призраками, что общение невозможно и даже нежелательно, что все равно — жалеть или ненавидеть, что единственное, чего можно требовать и что следует давать, — это скучающая терпимость и участие, выражающиеся либо в уважении, либо в стремлении к чувственным радостям.
— Да-да, — спокойно сказал Петрус или только голос Петруса.
Тогда Ларсен, попросив извинения, объяснил в немногих словах, что поступок его вызван только преданностью и неподдающимся контролю полным отождествлением себя с Херемиасом Петрусом и его стремлениями. Он не стал перечислять, лишь изложил в общем — со скромностью профана, который скорее предчувствует, чем знает, — опасности, притаившиеся в фальшивой акции, в этом порождении раздумий и страха, акции, которую Гальвес показал ему в нелепом упоении своей дерзостью и которой он, без сомнения, будет и впредь неосмотрительно играть с бесшабашностью отчаяния, готового по своему капризу погубить мир в любой миг.
Может быть, уже поздно. Разумеется, можно применить насилие, и тут он, Ларсен, безусловно, гарантирует успех. Но может статься, эта зеленоватая бумажка с завитушками на полях, с номером, чреватым опасными совпадениями, с неоспоримой, беглой загогулиной подписи Петруса внизу справа — это не единственная фальшивая акция, блуждающая где не следует. В таком случае насилие было бы бесполезно и принесло бы обратный эффект, уж поверьте.
Херемиас Петрус выслушал его с закрытыми глазами или же закрыл глаза в какой-то момент тирады Ларсена, но, в какой именно, Ларсен, к своему сожалению, не заметил. Старик все так же неподвижно лежал на подушке — собственно, то была одна лишь ссохшаяся голова, бесстыже выставлявшая себя напоказ. Туловище ребенка, тощие ноги, даже руки, точно сделанные из бумаги и проволоки, плоско лежали под одеялом как нечто безобъемное. Одна лишь эта незрячая, равнодушная голова, эта маска на фоне подушки, надетая, чтобы скрыть страх. Ветер все не желал приблизиться, он расчищал небо над рекою, удалялся и возвращался с маниакальным упорством, шумом своим пытаясь что-то объяснить сам, без помощи деревьев и их листвы.
— Таково положение, — раздраженно сказал наконец Ларсен. — Может быть, все не так страшно, и я ошибаюсь. Но Гальвес уверяет, что акция фальшивая и что он может упрятать вас в тюрьму в любой день, когда у него разыграется печень. Поймите. Я тружусь в Управлении над проблемой металлизации, а этот субъект с видом фанфарона тычет мне мятую зеленую купюру. Я прикинулся, что не придаю этому значения, не верю. Однако мне пришлось нанять рыбачью лодку, чтобы поскорее встретиться с вами и предупредить.
Петрус поморгал и с закрытыми глазами повторил «да, да». Затем посмотрел на Ларсена, показывая, что все понял и что нет смысла обнажать зубы и медленно, тщательно укладывать морщины на лице, дабы изобразить улыбку. Но Ларсен знал, что бесстрастная эта голова улыбается, что в этой невидимой, но несомненной улыбке есть и алчность, и издевка и что относится она к нему, Ларсену, заодно с Гальвесом, с акцией, с опасностью, с акционерным обществом и вообще с жребием человеческим.
Теперь глаза старика были открыты — два узких водянистых блика под бурыми ресницами. Без тени волнения он объяснил, что одна из акций была похищена в самом начале той маленькой затеи с фальсификацией, затеи столь безобидной и столь необходимой, если соотнести ее с другой затеей, которую он предпочитает называть «предприятием» и именовать «АО Херемиас Петрус». Да, предъявление фальшивой акции в суд, нехотя согласился он, может стать препятствием, тем более прискорбным теперь, когда до их победы, до справедливого решения дела остались дни, максимум недели. Только этой акции им не хватало, одна она грозит опасностью. Да, Ларсен честно прикрывает тыл, и его поспешность, его поездка в рыбачьей лодке по бурной реке — лишнее доказательство того, сколь глубоко его волнуют проблемы и трудности их предприятия. Ни в коем случае нельзя допустить, чтобы акция попала в здешний городской суд, — тут все способы будут хороши и окупят себя.
Он опять закрыл глаза, и было ясно, что ему на это наплевать, что, по сути, ему все равно, попадет ли фальшивая акция в суд или не попадет. Просто он теперь развлекается так, а потом будет развлекаться иначе. Уже много лет назад он простился с верой в выигрыш при этой игре, но до самой своей смерти будет задорно и весело верить в саму игру, в обусловленную игрою ложь, в даруемое игрою забвение.
Слегка досадуя от зависти, робея от смутного восхищения, Ларсен на цыпочках подошел к гипсовому камину, чтобы взять и надеть деформированную дождем шляпу. Двумя пальцами он придал полям привычный излом, все так же на цыпочках вернулся к кровати и, стоя над нею, руки в карманах, внимательно осмотрел лежащего.
Почти под прямым углом к одеялу изжелта-белая, плешивая, темнобровая маска, казалось, спала: тонкие, бледные губы были сомкнуты без напряжения. «Таких, как он, осталось мало. Он хочет, чтобы я уничтожил Гальвеса, беременную женщину, собачек-двойняшек. А сам-то знает, что все попусту. Прощусь с ним, а если проснется, глянет, плевать».
Не сгибая колен, он наклонился и поцеловал Петруса в лоб. Желтое лицо старика было спокойно и в покорной своей безмятежности загадочно. Ларсен распрямился, притронулся одним пальцем к полям шляпы. Вразвалку, но без шума он пересек темную гостиную, подошел к двери и открыл ее; из комнаты в глубине коридора слышались пререкания мужчины и женщины, недавно проходивших мимо — тогда они разговаривали, а теперь яростно спорили, но ветер, деревянные стены и расстояние приглушали их голоса.
Если верить суждениям и прогнозам тех, кто лично был знаком с Ларсеном и убежден, что все о нем знает, то Ларсен после свидания с Петрусом стал искать и нашел самый быстрый способ возвратиться на верфь.
Теперь ему было необходимо — или же он с оставшимся у него скудным и непостоянным рвением просто решил избрать таковую необходимость — заполучить фальшивую акцию и простодушно, со смутными упованиями и явным любопытством вручить ее старику, как бы принося некую жертву, но не ради корысти, а только из тайной жажды услышать какие-то признания.
Впрочем, хотя разум и свидетельства убеждают нас, что единственной заботой Ларсена в тот вечер было добраться поскорее до верфи, дабы помешать любому замышляемому врагом маневру и на месте составить план рекомендованной ему операции по захвату акции, столь же бесспорно и то, что в этот момент нашей истории никто никуда не спешил и спешить не было никакой нужды.
Посему Ларсен, пересекши площадь по диагонали и постояв под дождем и на ветру, с изумлением, скукой и неодолимым трепетом обнаружил, что факт превращения верфи в бесконечно уединенный, самодовлеющий мир не исключал существования другого мира, по которому он ныне ходил и где он сам когда-то жил. Он свернул налево и быстрым шагом пошел параллельно реке, полагая, что узнает углы и фасады мокрых домов и особенный свет каждого из редких фонарей, которые покачивались под затихающим дождем.
Миновав мрачное, блестящее от влаги кубическое здание таможни, он спустился к реке и пошел по направлению к Эндуро; дождь перестал, ветер начал рывками штурмовать город, захватывая один ряд кварталов за другим. «Если уж возвращаться, зачем это делать в такую ночь и зачем я сейчас спешу в самую грязную и нищую часть города». Он шел, засунув одну руку за борт пальто, пригнув голову, чтобы ветер не похитил его шляпу, чувствуя при каждом хлюпающем шаге воду в своих носках.
Когда уже запахло дохлой рыбой, он увидел желтый свет в окнах маленького кафе, а пройдя еще с полквартала, услышал музыку, быстрое кружение вальса в звуках гитары. Ларсен открыл дверь и, на ощупь, за спиною, прикрывая ее, окинул взглядом дым, темные очертания голов, всю эту нищету, мимолетные эти утехи, вялую злость, всегда поражающий нас лик прошлого. Он направился к стойке с намеренно вызывающим видом, скрывая волнение, пока еще ему самому непонятное.
— Не здороваетесь с друзьями? Баррейро. Вспоминаете?
По другую сторону стойки ему улыбался молодой человек в застегнутой под шею грязной белой куртке, небритый, усталый и возбужденный.
— Как же, Баррейро, помню, — сказал Ларсен, не зная, с кем говорит, и, прежде чем пожать протянутую ему ладонь, дружески хлопнул по ней. Поговорили о погоде, Ларсен попросил водки. Облокотясь для виду на стойку и полуобернувшись к залу, Ларсен спокойно, небрежно, снисходительно оглядывал тех, кто в этом другом мире, во времена уже мертвые и похороненные, были ему, Ларсену, подобными. В центре зала сидел, расставив ноги, гитарист с улыбкой под редкими усиками — среди выжидающего, но отнюдь не почтительного безмолвия посетителей, склоненных над столиками, будто под бременем, он пробегал по струнам, вторя порывам ветра. Как отметил про себя Ларсен, у метисов, пеонов из поместий и усадеб, привлеченных в Эндуро индустриальной прихотью какого-нибудь другого Петруса, было все такое же сонное и плутоватое выражение. Женщин было мало — все истрепанные, визгливые, дешевые. Вот гитарист закатил глаза и начал новый вальс. В углу, образованном завесой из металлических колец, несколькими повернутыми задом деревянными и жестяными вывесками, рядом с плевательницей, переполненной засохшими клочьями чего-то непонятного, и со спящим черным котом, мужчина и женщина пожимали друг другу руки на столике.
— Вот опять стали поговаривать, будто завод закроют, — сказал Баррейро. — А почему, ума не приложу. Рыба есть, даже с избытком. Это все штучки, которых нам не понять, а тем более беднякам, тем, кто мечтал разбогатеть на зарплате в двадцать — тридцать песо. Что к чему, знает только тот, кто наверху: закроет — ему прибыль, откроет — тоже. Да никто этого не видит. Вы вернулись насовсем? Простите за любопытство.
— Чего там! Нет, я проездом. Есть дела на севере провинции.
— Дела, — повторил Баррейро, уже не стараясь улыбаться.
Ларсен оглядывал столики и про себя повторял слова танго, не обращая внимания на тех, что ворчали на гитариста и кривились, — он вслушивался в паузы, искал в склоненных над стаканами лицах человеческие черты. Его пронял озноб, и он согласился выпить еще. Мужчина за столиком в углу сидел потупя голову — широкие плечи, клетчатая сорочка, черный шейный платок с торчащим, сбившимся набок узлом. У женщины начесанные на глаза сальные волосы и повторяющаяся гримаса отказа, ставшая вторым лицом, подвижной и постоянной маской, которую она, быть может, сбрасывает только во сне. И все, что мог раскопать и восстановить житейский опыт Ларсена, подкрепленный догадками, которые раньше всегда оправдывались, не могло убедить его, что за пошлыми минами нежности, отвращения, скромности и театральной самовлюбленности, играющими в светотенях ее лица, находится воистину изначальное лицо женщины, то, которое было ей дано, а не сделано ею самой или с чьей-то помощью.
«Никто никогда это лицо не видел, если даже оно у нее есть. Потому что она может им пользоваться и показывать его обнаженным только наедине с собой и когда вблизи нет ни зеркала, ни грязного стекла, в которое она могла бы себя увидеть хоть краешком глаза. Но хуже всего — и я тут думаю о ней одной, — что если какое-то чудо, или случай, или чье-то коварство покажут ей то лицо, которое она с тринадцати лет начала прятать, она не сможет его полюбить и, пожалуй, даже узнать. Зато этой женщине по крайней мере будет даровано счастье умереть сравнительно молодой, прежде чем морщины сложатся в другую, окончательную маску, которую потруднее сбросить, чем эту. Тогда лицо ее станет успокоенным, очищенным от жалкой, суетливой жажды жить, и, быть может, ей повезет — две старухи придут покойницу раздеть, обсудить, обмыть и нарядить. И вполне вероятно, что кто-нибудь из тех, кто заглянет в хижину выпить водки, равнодушно, по чьему-то совету, тряхнет мокрой веточкой над ее лбом и заметит, какими дивными кристалликами сверкнут на одну минуту в прихотливом свете свеч капли воды. И если это случится, тогда кто-нибудь наконец увидит ее лицо, и можно будет сказать, что она жила не напрасно».
Мужчина в клетчатой сорочке продолжал убеждать и упрашивать, обращаясь к меняющейся маске. Снаружи, где-то вверху, бушевал ветер, не страшный для людей, попрятавшихся в своих норах, громыхая, он налетал на поля, на деревья, на блестящие во тьме крупы скота. Гитарист снова начал прелюдировать и привстал, чтобы поблагодарить за присланную ему рюмку. Баррейро перехватил взгляд Ларсена.
— Кто бы мог подумать, — сказал он со смесью гордости и досады. — Она способна вот так торговаться до самого утра. Говорят, она с севера, может оттуда, куда вы сейчас едете. Что до работы, кремень. Но в остальном, не думайте, девка добрая.
Ветер завивался спиралью и резвился над крышей кафе, над прямыми грязными улицами, над зданием консервного завода, но самый яростный вихрь уже уносился в сторону Колонии, полей озимой пшеницы, поезда с молочными продуктами, который тарахтел среди черной равнины по другую сторону города.
— Когда пойдет катер вверх? — спросил Ларсен, обернувшись к стойке и шаря в карманах, точно собирался заплатить.
— Нет, нет, не надо, прошу вас, — сказал Баррейро. — Рейсовые начинают ходить с шести. Но может быть, пойдет какой-нибудь грузовой и они возьмут вас.
Мужчина откинулся на спинку стула всей своей могучей спиной в клетчатой ткани; они договорились о цене, и женщина перестала играть лицом, лишь прикрыла его улыбкой, выражавшей лукавый упрек, предвкушение тайных наслаждений, которые она без труда сумеет дарить до самого рассвета. На радостях мужчина потребовал две рюмки.
Выходит, тот мир, который продолжал быть миром прочих людей, не изменился, не пострадал от его дезертирства. Беззаботно, умиротворенно попрощался Ларсен с человеком, назвавшимся Баррейро, и прошел по залу, почему-то имитируя свою прежнюю походку вразвалку и гримасу презрительной скуки, с какой он, бывало, похаживал по грязным полам бессчетных кафе в течение долгого и такого давнишнего пребывания на этой другой планете.
Первое внятное, несомненное предупреждение Ларсен получил, когда, сгорбясь и опустив голову, сидел в катере, протягивая кулак с зажатым в нем билетом к колышущимся волнам, которые вздымались и вибрировали у носа. Новорожденное солнце примеряло свой бесстрастный, все сглаживающий свет. «Вот и утречко, милое, свежее зимнее утречко», — подумал он, чтобы уклониться. И затем (потому что храбрость невозможна без забвения): «Вот он, зимний свет в безветренное утро, и я в нем, в этом свете, а он равнодушно и холодно льется и глядит на меня. Сделаю-ка я это просто так, с тем же равнодушием, с каким светит озаряющее меня белое сияние, — действие номер один, номер два и три, до тех пор, пока не придется остановиться, из уступчивости или от усталости, и тогда я скажу себе, что, возможно, при моем посредничестве было совершено нечто полезное для другого человека».
Проехали еще милю, Ларсен зевнул и решительным жестом снял черную, уютно гревшую шляпу; окинув взглядом сонные, вздрагивающие фигуры его спутников, сидевших на подковообразной скамье, он поморгал и устремил жадный взор на рождающийся день, растущий слепо, неудержимо, на день, чьи лучи недавно скользили по застывшим гигантским чешуйчатым хребтам холмов, а потом, с той же непостижимой точностью, будут озарять стада других тварей, которые появятся на земле, когда человека опять не будет.
И тогда — моторка круто повернула, чтобы, покачиваясь, подойти к ветхому причалу, называвшемуся «Пристань португальца», — тогда Ларсен, подобно человеку, осторожно щупающему больное место, решился дать доступ авангарду страха, отречению, чувству, соседствующему с испугом, но ослабленному, переносимому, притупившемуся от долгой осады, сроднившемуся с естеством человеческим. Тогда он подумал: «Вот оно, мое тело — ноги, руки, половой член, внутренности, все то, что позволяет мне общаться с людьми и вещами; вот голова, но она — это я, и потому для меня не существует отдельно; но есть еще полость грудной клетки, причем она не пустая, она полным-полна всяческих шлаков, трухи, опилок, ошметок, пыли, отбросов всего, что было мне мило, всего, чему я в этом другом мире позволял делать меня счастливым или несчастным. И всегда с охотой, всегда с готовностью начать сызнова, если б меня оставили здесь, если бы я мог остаться».
Солнце, теперь лишь слегка красноватое, стояло уже высоко над рекой. В этот час доктор Диас Грей обычно просыпался и нащупывал первую свою сигарету с закрытыми глазами, чтобы сберечь побольше образов исчезнувшего сна и, не напрягаясь, почувствовать скрытую в них тоску и нежность. Мать, ушедшая подруга, улыбка — или эфемерный призрак какого-то прощания, склонявшиеся над его подушкой, над его лицом, более подлинным, более чистым его лицом, более молодым, чем то, которое, как ему казалось, было у него во сне.
Он закурил сигарету и в полутьме прикрыл глаза, пытаясь угадать погоду и температуру дня, в который его принесло. Затем подумал о визитах к больным и о приходящих пациентах, о плюсах и минусах одиночества, о вчерашнем разговоре с Ларсеном, о дочке Петруса. Вблизи он видел ее всего два раза.
Долгие годы семья Петрус жила то в Санта-Марии, то на верфи, то в разных городах Европы, нигде не засиживаясь больше нескольких месяцев. Правда, отлучки старого Петруса всегда были короче, чем прочих уезжавших членов его семьи. По сути, он всего лишь сопровождал свою жену и дочь с гувернанткой и какой-нибудь свояченицей или кузиной, устраивал их в надежном и удобном месте, до мелочей определял их образ жизни на некий срок, чтобы можно было о них забыть без всяких угрызений, с радостной, предвкушающей приятное решимостью. Его видели часто: невысокий, сухощавый, быстрый и точный в движениях, с жесткими бачками, тогда еще черными, в котелке, в костюме с узким и куцым пиджаком по послевоенной моде, будто нарочно придуманной для людей его типа — замкнутых, исполненных строгого достоинства. В одежде, которую он заказывал теперь, еще бывали поразительные отголоски той моды. Не столько муж и отец, сколько служащий, дворецкий, советник семьи, он себе находил награду в приятном ощущении своей деловитости, не заботясь о благодарности, не стремясь к тому, чтобы жена (дочь еще не родилась или не принималась в расчет) и непременная родственница, в каждой поездке другая, разделяли его взгляды на комфорт, престиж, здоровье и красоты природы.
Он трудился ради этих маленьких организационных побед, не с тем чтобы удовлетворить свое тщеславие, которое, вероятно, никогда не нуждалось в пище извне, но, видимо, считал это занятие легким, бодрящим упражнением своих способностей в те периоды, когда его предпринимательство вынужденно сводилось лишь к опасениям и фантазиям. Этакие маленькие полезные неприметные победы, одержанные с помощью железнодорожных расписаний, проспектов для туристов, дорожных карт, гидов и дружеских советов — или в борьбе с ними.
Наконец во время кризиса тридцатого года семья осела на верфи, окончательном пристанище для сеньоры Петрус — ее похоронили на кладбище Колонии после суточного словесного препирательства: Петрус заупрямился, он желал хранить тело, скелет или пепел у себя в саду, в небольшом сооружении из кирпича, мрамора и железа, с двускатной крышей, проект которого архитектор Феррари набросал с надлежащей быстротой и даже получил часть гонорара. И после клятвы, произнесенной перед соболезнующими, священником и могильщиками, клятвы, чрезмерный драматизм которой и горячность были, бесспорно, вызваны поражением в стычке с муниципальными чиновниками и правилами, Петрус согласился на погребение на кладбище Колонии. Кроме того, еще была послана телеграмма губернатору, три строки в таком повелительном тоне, что их стоило бы подписать «Мы, Петрус», ответом на которую было всего лишь письмо с соболезнованием, где выражения сочувствия должны были смягчить отказ; письмо это, впрочем, пришло, когда дождь уже целую неделю поливал могилу сеньоры Петрус в Колонии. (Она умерла зимой, и Анхелика Инес сумела этого не забыть.)
Клятва была произнесена по-немецки, что исключало из числа свидетелей немногих местных жителей, присоединившихся к скорбящей и промокшей процессии: «Клянусь перед Богом, что Тело твое опочиет на Родине». Большими буквами выделены патетически подчеркнутые слова. Выходку эту понять трудно. Все очевидцы описывают Петруса как человека, чуждого мелодраматизму: стоя с непокрытой головой, он выпрямился, поднял руку над мокрой ямой и произнес варварские, гортанные звуки, эту так никогда и не исполненную клятву. Потом снова наклонился, взял поданную ему горсть земли и бросил ее точно на буквы, обвитые украшавшей гроб фиолетовой лентой.
Перед этим, когда еще и часу не прошло после кончины его жены, Феррари, архитектор, приглашенный Петрусом, угодливо чертил карандашами по белому листу, напряженно стараясь понять и точно воплотить, а заодно подсчитывал затраты — стоимость мрамора и кованого железа, плату каменщикам и гранильщикам мрамора, расходы на перевозку. Но он также ощущал радостный и тревожный трепет художника, стремящегося что-то создать, что-то выразить. А за спиною Феррари ходил взад и вперед Петрус, вдовец, упрямо повторяющий свои требования, дотошный, неуступчивый.
И должно быть, для Петруса и его дочери решение остаться в доме на верфи тоже было окончательным. К дому сделали пристройки, привезли статуи для сада, и много недель подряд катера за хорошую плату доставляли ящики с мебелью, посудой и украшениями.
Но прежде чем они обосновались в доме, поставленном на каменных столбах, дабы предохранить его от паводка, еще не достигавшего столь опасного уровня, Петрус сделал попытку купить дворец Латорре, находящийся ныне на острове вблизи порта Санта-Марии. Вероятно, стоило бы послушать свидетельства и толки о встречах старого Петруса с потомками героя — тучными, вялыми, дегенеративными. Он льстил, интриговал, все терпел и, кажется, сумел предложить сумму, достаточную как задаток для переговоров о контракте. Тогда его резиденцией — на острове, который на почтительном расстоянии огибают суда и лодки, — был бы дворец с розоватыми, вечно сырыми стенами, с сотней зарешеченных окон, с круглой башней, когда-то наверняка казавшейся необычной и легендарной.
Возможно, это — то есть пребывание Петруса на острове — изменило бы и его историю и нашу; возможно, что судьба, которая, подобно толпе, неравнодушна к внешним формам, к величию, решила бы помочь ему, сочла бы эстетической или композиционной необходимостью обеспечить легенде будущее: Херемиас Петрус, император Санта-Марии, Эндуро и Верфи. Петрус, наш хозяин, заботясь о нас, о наших нуждах и нашей зарплате, бодрствует в цилиндрической башне. Не исключено, что Петрус распорядился бы увенчать башню маяком, или же нам, дабы украсить и оживить нашу покорность, довольно было бы, гуляя по набережной в безоблачные вечера, созерцать соперничающие со звездами освещенные окна, за которыми бодрствует, управляя нами, Херемиас Петрус. Но как раз тогда, когда внуки магната, с насмешкой или отвращением обнаружив способность Петруса желать, запутывать, глотать унижения, торговаться и в конце каждой встречи глухим мягким голосом, с почтенной миной человека прошлого столетия, излагать непреложный итог того, о чем спорили и на что беспечно согласились, сказали, томно кивая, «да», за спиною у судьбы было решено объявить дворец Латорре историческим памятником и назначить жалованье некому внештатному профессору национальной истории, дабы он жил во дворце и регулярно присылал сообщения о течи в крыше, о засилье сорняков и о связи между приливами и прочностью фундамента. Профессора звали — хотя для нашей повести это несущественно — Арансуру. Говорили, что прежде он был адвокатом, но оставил это занятие.
Дочь Петруса Диас Грей видел вблизи всего два раза. Первый — после того, как семья поселилась в доме на верфи, и до того, как умерла мать, — девочке тогда было пять лет, и в ноге у нее застрял рыболовный крючок. Будь Петрус дома, он, без сомнения, повез бы ее на машине в медицинскую клинику Колонии, не останавливаясь в Санта-Марии, не тревожась о том, что ребенок теряет кровь, забывая, что напротив новой площади есть дом с табличкой доктора, и не желая слушать напоминаний об этом. Однако старик — то есть тогдашний Петрус, такой же, как теперь, только с черными и более жесткими бачками, — находился, вероятно, в это время в столице, занимаясь подсчетами на заседаниях будущих и возможных акционеров, либо колесил по Европе, закупая машины и нанимая технический персонал. Таким образом, довелось матери и очередной тетке принимать в этой ситуации решение и выбирать наименьшее зло: смерть, хромота, мстительный гнев Петруса. «Только подумать, доктор, что отец всегда запрещал ей ходить на мол к рыбакам». Старик называл «молом» то, что было всего лишь навесом над глиняной насыпью (хотя уже тогда начали закладывать в реку огромные каменные кубы). Видимо, чертя карандашом первый набросок плана, он написал «мол» или подумал о «моле», когда с презрительной миной подошел к берегу, осматривая местность с целью покупки. Что ж до рыбаков, в тот день там находился только Петтерс, тот, что потом стал владельцем «Бельграно», а тогда жил одиноко в хижине возле реки, побившись об заклад, или поссорившись с отцом, или по обеим этим причинам, ставшим для него предлогом.
Для девочки, маленькой ее служанки и собаки не было лучшего развлечения в час сиесты, чем кружить возле неподвижно сидевшего Петтерса и поддерживать его рыбацкие упования своими тревожными возгласами. Но вот Петтерс завертел в воздухе грузилом и вдруг услышал странный крик, скорее от неожиданности, чем от боли; он даже не нагнулся посмотреть ножку девочки, зная, что ничего не решится сделать. Приказав служанке, чтобы бежала известить домашних, он перерезал леску и исчез, подхватив удочку, жестянку с наживкой и весь свой нехитрый скарб с плетеной скамеечки — грузила, проволочки, пробки.
Девочка сидела неподвижно, не плакала, испуганная собака лизала ее, утешая. Ни мать, ни очередная тетка, ни кто-либо из батальона служанок, садовников и прочей челяди с неопределенными обязанностями, выбежавших из строящегося дома (он был закончен два года назад, но работы по усовершенствованию не прекращались), и никто из солдат другого батальона, самого слабого по esprit de corps[37], состоявшего из каменщиков или, возможно, уже из плотников, которые строили контору верфи и в этот момент обедали посреди непонятных геометрических конструкций из балок и кирпича, не решился вытягивать крючок, вонзившийся в ляжку сзади, возле ягодицы.
Кольцо склонявшихся над девочкой лиц, то устрашенных, то советующих, сперва нагнало на нее страх, но потом Анхелика Инес снова успокоилась и заулыбалась — углубленная в свою тайну, крепкая, загорелая девчушка, только изредка моргали большие светлые отрешенные глаза да покачивались, хотя ветра не было, тугие, твердые, как канат, косички. Диас Грей припомнил сохнущие и блестевшие на солнце лужицы воды, оставшиеся после попыток первой помощи; тоненькую извилистую нескончаемую струйку алой крови; да, девочка была неуязвима и, по сути, не была ранена — посеребренный якоревидный крючок стал частью ее тела и ее безмятежности.
Среди гула советов и пророчеств, сознавая свою ответственность, заранее дрожа от страха, который нагонят на нее бурые сросшиеся брови Петруса, взрывы его проклятий или его молчание, мать — или же тетка — положилась на бога и приняла решение. Ножку повязали шелковым платком, и мать — или же тетка — с управляющим строительства верфи за рулем повезли девочку на машине в Санта-Марию по длинной, ненаезженной проселочной дороге.
Диас Грей лишь недавно открыл свой кабинет и был нечувствителен к возраставшей славе имени Петруса, которое повторяли ему как некий дар, заклинание или угрозу; он терпеливо отнесся к этой странной иноземной форме истерии, которая проявлялась у него в кабинете и которую несколько последующих месяцев практики в Колонии сделали для него вещью нормальной, неизбежной и предсказуемой.
Девочка лежит на кушетке, круглое личико простодушно, спокойно глядит в потолок, крючок усвоен, как пища. Рядом плохо одетые женщины в больших туфлях без каблуков, женщины с большой грудью и красивыми пышными волосами, похожие на породистых животных, не сознающие себя, берущие от мира лишь ту крошечную долю, которая им нужна, то произносили трагедийные тирады, то что-то объясняли, то издавали приглушенные стоны, подавляя рыдания, то молча пятились, пока не упирались в стены широкими спинами, округлыми задами. Тяжело дыша, осуждающе глядя, они, немного помолчав, снова поднимали галдеж. А гринго-управляющий, отрицательно покачав головой, отказался остаться в прихожей и стоял, опершись о косяк двери, безмолвно потея от избытка преданности.
Диас Грей ввел обезболивающее, сделал надрез и протянул матери — или же тетке — дужку крючка на память. Устремляя стеклянные глаза на мягко светящийся потолок или на двигающуюся голову врача, Анхелика Инес покорно разрешала колоть себя, резать и обертывать марлей. Она не произнесла ни слова, и круглое, загорелое с румянцем личико между торчащими в стороны тугими косичками выражало надежную привычку ждать, что тебе сделает другой, или ждать собственного своего ощущения, которое обязательно последует за предыдущими, и каждое будет порождением прежнего и его палачом — и так беспрерывно, безостановочно, потому что задолго до того, как девочке впервые пришлось лежать на кушетке, она уже не признавала смерти — и это навсегда.
Второй раз — Диас Грей тогда уже знал, но не оробел, все значение имени Петрус, — собственно, не был воспоминанием. То ли пережитый момент был безвозвратно забыт и его подменяло — недвижимое, четкое, прихотливо расцвеченное — воспоминание о какой-то гравюре, которую доктор никогда не видел и которую никто никогда не рисовал. Нереальность ее, ощущение, что сцена эта имела место или была зафиксирована сто лет назад, вызывались, вероятно, мягким, охряных тонов светом, озарявшим ее.
Старый Петрус, очень прямой, стоит в центре, бачки его уже беловато-серые, он не улыбается, но по обязанности терпеливо показывает, что способен улыбаться; в глазах холодное внимание и вполне молодой блеск; в левой руке, прижатой к жилету, он держит только что зажженную сигару, чей аромат так же неотделим от гравюры, как геометрические плоскости в зыбких желтых тонах, освещающих ее.
Ребенок мог бы вырезать фигуру старого Петруса и наклеить ее в тетрадке: все бы думали, что старик позировал для портрета; кроме него, элементами картины была изогнутая спинка деревянного кресла, на которую старик как бы опирался правой рукой, да фон из вертикально стоящих тарелок на полках и кувшинов для пива на камине. Справа от Петруса в полосу света попадали кусочек кружевного чепчика, округлость щеки и крупные, мощные колени сидевшей за шитьем матери — или же тетки. Диас Грей забыл, когда именно овдовел Петрус. Слева от Петруса на заднем плане две темные женские фигуры с лицемерными, возбужденными физиономиями стояли у огромного, неудобного кресла, в котором Анхелика Инес, теперь ничего не ожидая, улыбалась, вся потная, — ноги ее были завернуты в кильянго[38], чрезмерно крупная, прямоугольная нижняя челюсть была выдвинута вперед, но без вызова, нерешительно. За спиной у Петруса светились языки пламени в камине. Стоял тихий теплый осенний день, и это также чувствовалось в гравюре.
Девочке было тогда лет пятнадцать, и она за обедом, обнаружив в груше червяка, потеряла сознание. Теперь она раскачивалась в кресле из стороны в сторону, приподняв спокойное загадочное широкое лицо, изо рта слегка сочилась слюна, на верхней губе блестела полоска пота, косы в этом году были толще, и кончики их уже не загибались кверху.
Петрус сразу же сказал Диасу Грею, что машина, которая ездила за ним в Санта-Марию, готова отвезти его домой. Стоя на террасе, старик взял его под руку — без дружеской теплоты или назойливости; внизу простирался дремотный сад, не слишком симметрично спланированный, с обильной буроватой зеленью, уже заселявшийся белыми статуями; Петрус остановился, чтобы посмотреть на вечернее небо и на контору верфи с беспристрастной гордостью, словно и то и другое было делом его рук.
— Ваш гонорар, доктор, будет вам прислан. — И Диас Грей понял, что старик ему не заплатил на месте, щадя его деликатность и желая отделить мысль о деньгах от проблемы здоровья дочери; обещание имело также целью напомнить Диасу Грею, что его время и знания могли быть куплены Петрусом. — Моя дочь, доктор, совершенно нормальна. Могу показать вам диагнозы за подписью лучших врачей Европы. Профессоров.
— В этом нет надобности, — сказал Диас Грей, мягко высвобождая свой локоть из державшей его руки. — Я приехал осмотреть девочку по поводу небольшого обморока. И в этом небольшом обмороке нет ничего ненормального.
— Именно так, — согласился Петрус. — Она нормальна, совершенно нормальна, доктор, и для вас, и для всего города. Для всех.
Диас Грей погладил собаку, обнюхивавшую его туфли, и сошел на ступеньку ниже.
— Разумеется, — сказал он, обернувшись. — Не только в Европе врачи, получая диплом, приносят торжественную клятву. И не только профессора.
Отведя от груди руку с сигарой, Петрус с важностью поклонился, сдвинув ноги.
— Ваш гонорар, доктор, будет вам прислан, — повторил он.
Таковы были эти два раза. Доктору, правда, случалось еще видеть ее в Санта-Марии издали, при выходе из церкви или же когда девушка, после случая с червяком и обмороком ставшая похожей на зрелую женщину, ходила по нескольким кварталам в центре города, делая покупки в сопровождении сперва тетки, а затем Хосефины, служанки, приставленной к ней после того, как семья окончательно поселилась на верфи.
При взгляде издали казалось, что все диагнозы, собранные старым Петрусом, подтверждаются. Девушка была высокая, полная, грудастая, с крупными ягодицами, которых не могли скрыть широкие темные расклешенные юбки — к удовольствию незамужней родственницы, кроившей их и делавшей примерки. Кожа у нее была очень белая, а блестящие серые глаза как будто не могли смотреть по сторонам без медленных поворотов полной шеи; косы она в последнее время носила обвитыми вокруг головы.
Кто-то говорил, что у девушки бывают приступы беспричинного, безудержного смеха. Но Диас Грей никогда не слышал, чтобы она смеялась. Таким образом, из всего, что могло бы броситься в глаза и насторожить в этой крупной девичьей фигуре, двигавшейся на фоне скромного городского пейзажа как бы на буксире у родственницы, подруги или служанки, его успокоенное профессиональное внимание привлекала только медленная, напряженная, мнимо величавая походка.
Доктор так никогда и не узнал, какое воспоминание повлияло на походку Анхелики Инес. Ноги двигались осторожно, одна не отрывалась от земли, пока другая вполне на ней не утвердится, носки были слегка обращены внутрь, либо это только казалось. Туловище всегда выпрямлено, с легким наклоном назад, отчего более заметны округлости грудей и живота. Как будто она всегда шла по улице под гору и старалась держаться так, чтобы спускаться с достоинством, не торопясь, — так думал Диас Грей вначале. Но это объяснение было не совсем точно или, вернее, было что-то еще. И вот в некий полдень доктору вспомнилось слово «процессионный», и он решил, что это близко к истине. Да, то был прецессионный шаг или же тогда он стал таким, точно девушка, неся свое слегка покачивающееся грузное тело, испытывала двойное затруднение — что-то вынуждало ее идти медленным шагом религиозного шествия, и вдобавок она несла некий невидимый символ — крест, свечу или шест балдахина.
С пристани Ларсен, яростно борясь с холодом, решив ни о чем другом не думать, направился прямо к конторе.
Утреннее небо было чистое, серо-голубое, и его умиротворенный свет лился спокойно, ласково, без нетерпения. Вода в лужах посреди грязи была еще прозрачна, и тонкий ледок на них блестел как зеркало; вдали в садах вокруг усадеб чернели мокрые деревья. Ларсен остановился, попытался вникнуть в смысл этого пейзажа, вслушался в тишину. «Страх». Но это его уже не тревожило; страх стал подобен неострой боли, привычной спутнице хронического недуга, от которой и впрямь не умрешь, потому что умереть можно только с нею вместе.
Обернувшись, Ларсен поглядел на грязную спокойную реку, потом громко забренчал ключами, целой связкой ключей, оттопыривавшей карман на бедре, — нелепое, ребяческое обилие ключей — символ значительности, власти, обладания. Он начал отпирать двери, с первого взгляда выбирая нужный ключ, точным движением повертывая запястье; железная, тяжелая, вполне солидная входная дверь на лестницу, которая вела в помещения различных отделов, и дальше, уже наверху, в холоде и мерзости запустения, дверь в его кабинет. Двери без стекол, с выбитыми филенками, с испорченными замками, которые не устояли бы перед нечаянным толчком или порывом ветра и которые Гальвес, весело и настойчиво скаля зубы в пространство, ухитрялся запирать каждый вечер и отпирать каждое утро.
И вот Ларсен в Главном управлении, сидит за своим письменным столом, откинувшись в шатком кресле, опираясь плечами о стену; он отдыхает, но не от трудной ночи и не от того, что ночью делал, а от дел и поступков еще неведомых, которые начнет вскоре совершать один за другим, без всякой страсти, как бы отдаваясь этому только телом. Сцепив руки на затылке, сдвинув черную шляпу на один глаз, он мысленно перечислял мелкие работы, выполненные им за эту зиму, точно убеждал некоего равнодушного свидетеля в том, что разоренную эту комнату можно принять за кабинет главного управляющего в действующем предприятии с миллионным оборотом. На двери сделаны петли и надпись, окна заложены картоном, на линолеуме заплаты, архив упорядочен по алфавиту, письменный стол очищен от хлама и пыли, звонки для вызова персонала работают безотказно. И кроме видимых улучшений, надо упомянуть о не менее важном — о соблюдении часов работы и об усердных его размышлениях в кабинете, об упорном стремлении представлять себе призрачную армию рабочих и служащих.
В этом самооправдании без запроса и без адресата, думал Ларсен, можно бы также использовать то, что, казалось бы, опровергало его: вечерние наезды грузовика, который останавливался поодаль; появление двоих профессионально апатичных и недоверчивых мужчин, направляющихся к середине пустыря, к площадке между конторой и ангаром, напротив домика Гальвеса, где их поджидали Гальвес и Кунц, а порою и он, Ларсен, чтобы присутствовать при встречах и со злобной гримасой осуждения и презрения следить за методически торгующимися покупателями, как будто он не соучастником был, а судьею.
Они здоровались, четыре или пять рук протягивались к его руке, и вся группа брела по грязи ко входу в ангар и молча ныряла в его темное нутро. Гости выбирали без восторга и без чьих-либо советов. Кунц подтаскивал к месту, освещенному сверху, через дыру в крыше, вещь, которую даже не просили, но сухо называли требовательным, высокомерным тоном. Приезжие приближались на шаг-другой, чтобы взглянуть, хмурились и указывали друг другу без слов, чуть ли не с жалостью, на порчу, причиненную ржавчиной, на устаревшие детали, на дистанцию между тем, что им требуется, и тем, что им предлагают.
Сидя на куче металлической рухляди, Гальвес слушал их, оскалясь и покачивая головой. Когда посетители делали вид, будто исчерпали свой бесконечный перечень возражений, Кунц, положив руку на обсуждаемую вещь, начинал говорить о ее достоинствах, о качестве стали, о технических преимуществах и о том, почему эта вещь удовлетворяет требованиям гостей и вообще любым требованиям и запросам мира сего. Ларсен, всегда на втором плане, на метр вне круга, центром которого была обсуждаемая вещь, наблюдал за бесстрастным лицом Кунца, говорившего своим монотонным голосом иностранца, произносившего лживые слова в неподвижном сером воздухе сарая, как если бы он, скучая, перечислял вполне очевидные характеристики или диктовал урок ученикам промышленного училища без всякого интереса, без всяких надежд, только бы его слушали. Закончив свое сообщение, Кунц на прощанье сжимал в кулак руку, которой опирался на вещь, и уходил в сторону от нее, от круга и от сделки. Воцарялось молчание, иногда нарушаемое собаками или ветром; приезжие безмолвно переглядывались, обменивались соболезнующими улыбками и отрицательно качали головами.
Тут наступал час Гальвеса, и все это знали, хотя бы даже ни разу на него ни глянули. Гальвес становился распорядителем молчания и затягивал его подольше. Двое мужчин в плащах стояли в метре от вещи, такие же неподвижные, застывшие, как она; Кунц, прислонясь к стеллажу у стенки, был невидим, отделен от происходящего многими годами и километрами; порой и Ларсен тут был — в шляпе, в плотном черном пальто, с ленивыми движениями, с нервным тиком, кривившим рот гримасой презрения и терпения. Никто не шевелился, но каким-то непонятным образом вещь переставала быть центром круга, ее заменяли лысина и ухмылка Гальвеса. Сидя в своем углу, он наконец говорил:
— Прежде всего скажите, интересует вас эта вещь или нет. Такая, какая есть, в той мере негодная, как вы говорили. Вы просили буровой станок, вот он. Он не невинная девушка, но он и не кусается. В инвентарном списке, с переоценкой и прочим, его стоимость пять тысяч шестьсот. Говорите «да» или «нет», а то нам некогда. Говорите сколько. Хотя бы чтобы нас посмешить.
Один из приезжих называл цену, другой поддакивал. Обнажив длинные зубы, точно они были его лицом или по крайней мере единственной частью лица, что-то выражающей и вразумительной, Гальвес ждал, пока назовут сумму, которая всегда выскакивала в конце невнятной тирады и как бы ударяла, произнесенная безапелляционным тоном. Тогда он милостиво дозволял услышать свой смех, называл окончательную цену, на двадцать процентов выше того, что намеревался получить, и равнодушно выжидал, пока в монологах покупателей, среди жалоб и оскорбительных намеков, первоначальная цена не дойдет до уровня желаемой. На этом этапе посетители говорили, не глядя друг на друга и вообще ни на кого, только на покупаемую вещь, — казалось, они торгуются меж собою.
Когда же наконец они доходили до нужной цены, Гальвес поднимался с книжкой квитанций и карандашом и, зевая, подходил к грязновато лоснящейся вещи, на которую падал свет из дыры в крыше.
— Я никогда не спорю. Деньги наличными. Перевозка за счет покупателя.
Потом они делили банковые билеты на троих и больше об этом не говорили. Такое происходило раз или два в месяц. Но он, Ларсен, никогда не принимал участия в хищениях у Петруса или Акционерного Общества, он только получал свою часть, только смотрел молча и с ненавистью на двоих покупателей, пока совершался неизменный ритуал спора о цене, и всегда отказывался помогать при погрузке на машину очередной покупки.
Услышав, что в девять часов этого холодного погожего утра оба пришли, Ларсен снял шляпу и пальто, выждал, пока они пошумят и успокоятся, затем вызвал обоих двумя различными звонками. Первым — призрак и вторым — призрак; первым — управляющего по технике, вторым — управляющего по администрации. Нарочито медленно, с многозначительными взглядами, с порывами энтузиазма и паузами, он, не предложив им сесть, объяснил, что Петрус находится в Санта-Марии, что судья снял арест с верфи и что предсказанные, желанные дни могущества и торжества уже наступили. Ларсен знал, что они не верят, но ему это было все равно, а может, он даже хотел этого. Около полудня он спустился вниз, зашел в склад с большой папкой в руках и украл амперметр. На обратном пути он поздоровался с женой Гальвеса, собиравшей вокруг домика щепки для плиты; отвечая на приветствие, она выпрямилась, чтобы ему улыбнуться, в своем мужском пальто, с огромным животом, который, казалось, вот-вот лопнет, в напряженно голубом свете кончающегося утра. У Петтерса, хозяина «Бельграно», был приятель, интересовавшийся амперметрами. Ларсен получил 400 песо, и из них оставил хозяину 200 в уплату долга. Chi там пообедал и за чашечкой кофе размечтался о визите на виллу Петруса, о свидании в сумерках с Анхеликой Инес, сперва в беседке, а затем в доме, где он ни разу не бывал, об этаком набеге, который завершится брачным уговором, с благословения старого Петруса — старик, скорее всего, вернется еще дотемна на катере или на машине.
Но она, Анхелика Инес, его опередила; когда Ларсен часа в четыре или в пять изучал в Главном управлении какой-то пятнистый от сырости, напечатанный на машинке доклад, подписанный предыдущим, неизвестно как звавшимся главным управляющим, который предлагал продать все имущество АО, дабы на оставшиеся средства оборудовать флотилию рыболовных катеров, управляющий по технике Кунц, легонько постучавшись, вошел с улыбкой, в которой были опасение, предчувствие тоски и еле сквозившая, но непременная насмешка.
— Простите, вас хочет видеть одна сеньорита. И пожалуй, не имеет значения, скажете вы «да» или «нет» — она найдет вас в любом случае. Гальвес пытается ее удержать, но вряд ли это удастся. Пропустить или пусть врывается сама?
Кунц стоял возле письменного стола — теперь в улыбке его рта, окаймленного серебристой щетиной, была только тоска, — но вот рывком распахнулась дверь, и женщина остановилась уже на середине комнаты, чтобы передохнуть и издать свой смех, который, едва прозвучав, тут же затих.
Эта часть нашей истории пишется в стремлении отобразить даже призрачное событие. Нет никаких доказательств, что оно произошло, и все соображения убеждают в его невероятности. Однако Кунц уверял, что сам видел и слышал. Служанка много месяцев спустя подтвердила лишь, что «сеньорита была в несколько растрепанном виде». Притворив дверь Главного управления, Кунц возвратился к своему рабочему столу, оставив девушку наедине с Ларсеном. Он подмигнул одним глазом Гальвесу, который сидел, положив оба локтя на несколько толстенных бухгалтерских книг, принесенных им с металлических полок. Не раскрывая их, Гальвес смотрел через какую-то дыру на голубое небо. Кунц сел и принялся разглядывать альбом с марками.
Долго трудиться им не пришлось, рассказывал он потом. Еще до криков послышался голос Ларсена, пытавшегося защищаться убеждающим, скорбным монологом; хотя он говорил тихо и, несомненно, старался произвести должное впечатление, казалось, будто он говорит не только для девушки: нетрудно было представить себе, как он там стоит, кончиками пальцев обеих рук касаясь стола, с грустным выражением лица, обнаруживая несокрушимую выдержку, перечисляя дюжине Гальвесов и Кунцев преимущества терпения и награды, уготованные тем, кто умел верить и ждать. Ну точно старый Петрус на заседании завлеченных обманом акционеров, зевающих, готовых уплатить на бумаге любую цену в виде своих подписей, только бы их отпустили на волю, подумал Кунц.
Но вот Ларсену понадобилось передохнуть или же подобрать аргументы, доступные пониманию девушки. В Главном управлении наступила тишина, доносился оттуда лишь легкий шумок, или же Кунцу это почудилось — возможно, то Гальвес грыз свои ногти, или то слышался дальний, приглушенный и вибрирующий, трепет зимних сумерек над рекою и полями. Затем пошли крики, крики обоих — она вскрикивала, будто пела, изумительно чистым голосом, Ларсен же все твердил:
— Клянусь вам самым священным.
А среди ее выкриков, повторяясь как лейтмотив, как серебряная рыбка, выпрыгивающая из воды, чтобы перекувырнуться в воздухе, так слышал — или только клянется, что слышал, — Кунц, раздавались слова:
— С этой грязнулей. С этой грязной бабой.
Потом, уже у двери, открывая ее, она выкрикнула:
— Не трогайте меня. Осторожней.
Ларсен, конечно, всего лишь хотел удержать ее или лаской уладить ссору. Или замять. Потому что сразу же, по не поддающейся проверке версии Кунца, исключавшей Гальвеса как свидетеля — тот-де нелепейшим образом «все это время пялился в разбитое оконное стекло и грыз ногти, будто ничего не слыша и не замечая», — Анхелика Инес быстрыми шагами, но не бегом, задев плечом облупленную стену, вышла из Главного управления и с поднятой головой, выгнувшись назад, пересекла бесконечное пространство зала, в котором лишь кое-где стояла какая-то мебель да сидели, горбясь, двое мужчин и где на полу виднелись менее загрязненные прямые линии, следы стоявших там перегородок, ныне обратившихся в дым.
«Она прошла мимо всей этой рухляди, не видя ее, как не смотрела на нее, когда вошла. Ее всегда наряжали девочкой — мать, тетка, привычка, — но в этот день она была наряжена женщиной: длинное черное платье, под которым просвечивало белье, нижняя юбка или как это называется, туфли на высоченных каблуках, быть может, ей их одолжили, или она надела их впервые и, конечно, сбила каблуки на обратном пути. Потому что они пришли с виллы на верфь пешком. Туфли такие, что всякий, кто не видел ее походку без каблуков, был бы удивлен этой странной осанкой, осанкой тучной, беременной женщины, старающейся сохранить равновесие. Но самое поразительное, о чем я пока умолчал и молчал бы еще немного, если бы не боялся, что будет скучно слушать, было то, что лиф ее платья был спущен, нет, не оторван, а просто висел. Погодите. Представьте себе неровный стук каблуков по гнилому паркету, по пятнам грязи, по чертежам на синьке, по деловым письмам, по следам дождя и времени. По залу, среди зимней затхлости, идет девушка с высоко, но без вызова поднятой головой, в венке кос, ничего не замечая; на влажных ее губах нежная, удивленная улыбка, она не видит нас, не слышит запаха крыс и краха. А позади нее, слегка дергая дверь своего кабинета, но не решаясь показаться, онемевший от страха, что испанец и я все слышали, этот мошенник, этот грязный тип, старый, толстый, обезумевший. Вообразите все это и многое другое, о чем долго рассказывать. Потому я и умалчивал. Но, право, нет — или почти нет — смысла объяснять человеку, который там не был и не видел и не знает, кто она и кто он, что такое верфь и даже кто такой я сам, местный уроженец, но с дипломами европейскими, вынужденный тогда жить там и в таких условиях. Все же, если сумеете, вообразите — это уже полегче — молодую сильную женщину, которая идет быстрыми шагами, но не бежит, по бесконечному, почти пустому залу, выставив напоказ самую потрясающую в мире пару грудей. И лиф платья, конечно, сорвал не этот жалкий тип, не Ларсен, она сама скинула его, не оторвав ни одной пуговицы и не попортив тюля. И когда я наконец перестал поворачивать вслед за ней голову, потому что она дошла до лестничной площадки, я увидел там служанку, которая ждала ее, держа пальто, и, встав на цыпочки, накинула его ей на плечи, даже, кажется, потрепала ее по щеке, словно бы это она, служанка, ее подговорила, одела и привела сюда, а теперь, по-матерински и не желая скандала, утихомирив, уводила ее за руку. Что ж до женщины, той грязной женщины, о которой в криках своих упоминала девушка, то, насколько я знаю — хоть это сейчас и неважно, — это могла быть только жена Гальвеса, тогда на девятом месяце, что вскоре и подтвердилось».
Такова, по крайней мере в основном, версия Кунца, повторенная им без каких-либо подозрительных отклонений отцу Фавиери и доктору Диасу Грею. Но доктор в ней сомневается, это недоверие основано только на его более близком знакомстве с Анхеликой Инес спустя несколько лет. Он также сомневается, что Кунц — который, возможно, еще жив и читает эту книгу — сознательно лгал. Вполне вероятно, что Кунц истолковал визит Анхелики Инес в контору верфи как поступок с чисто сексуальной подоплекой, вполне вероятно, что одинокая жизнь, ежедневные встречи с недоступной тогда женой Гальвеса создали предрасположение к такого рода галлюцинациям; и также вероятно, что он задним числом был обманут жестом служанки, набросившей на девушку пальто, — ему почудилось, что она хочет защитить ее от позора, а не просто от холода.
Бесспорно, Ларсен был уже не тот, что прежде, но выражалось это лишь в ослаблении его способностей, а не в их перемене. В былые годы он бы, пожалуй, более энергично, более тонко вел осаду двух женщин, которых мысленно называл «дурочка» и «брюхатая». Но поступал бы он не иначе. Молодой Ларсен также не пытался бы встретиться со старым Петрусом, пока у него нет возможности положить старику на стол или вручить фальшивую акцию, которую он обязался раздобыть. И наверняка молодой Ларсен, которого уже никто не мог точно себе представить, также ограничился бы, как нынешний, тем, чтобы вновь завоевать и осторожно поддерживать туманный романтический ореол на свиданиях в саду с белеющими статуями, в беседке, куда беспощадно проникали холод и лай собак, в долгие минуты молчания, к которым он снова, и уже окончательно, привык. И молодой Ларсен тоже — возможно, с большим блеском и непосредственностью, меньше лукавя и отнюдь не вызывая отвращения, — помогал бы женщине в пальто, жене Гальвеса, женщине с двумя кругленькими пушистыми собачками, носить воду, разжигать огонь, мыть мясо и чистить картошку.
Сняв узкое пальто и шляпу, не такой уж плешивый, если вглядеться, с седой прядью, упавшей на лоб, он склонялся над дымящейся кастрюлей, с неспешной ловкостью действовал ножом. В самом главном он и тот Ларсен, который мог быть его сыном, были тождественны. Разве что у молодого Ларсена было больше нетерпения, зато Ларсен, смешно сидевший на корточках в углу домика, называвшемся «кухня», превосходил молодого в притворстве.
Таких дней было немного. Ларсен помогал стряпать, играл с собачками, колол дрова, всячески показывая, что его округлый, толстый зад навсегда избрал это местечко, этот уголок с дымным и теплым воздухом. Он усердно чистил картошку и давал советы насчет приправ. Временами поглядывал на живот женщины, убеждая себя, что отвращение убережет его от податливости и слабости в любом виде. Он ни разу не сказал ей наедине комплимента, которого она прежде не слышала в присутствии мужа. Ларсен в то время стал весел и разговорчив, любил подурачиться, был мягок и сентиментален, изображал себя конченым человеком, все толковал о своей старости.
Долго ждать ему, как говорили, не пришлось, хотя он готов был ждать целый век или по меньшей мере не думать о том, что чего-то ждет. Несмотря на толщину, подвижный, услужливый, умеющий понравиться, он щедро расточал — зная, что это больше никогда ему не сгодится, — лживое, приторное добродушие, которое без помех, без внутреннего сопротивления было им усвоено за годы, когда он эксплуатировал и обхаживал женщин.
Произошло это в конце июля, когда уже привыкаешь к зиме и научаешься ценить навеянное ею легкое возбуждение, ее таинственную власть обособлять и как-то увеличивать предметы и людей. Тут еще далеко до того, чтобы ее возненавидеть, чтобы первые вестники весны вселяли нетерпение и превращались во врагов инея, а тяжелые, дебелые тучи казались изгнанными детьми, тоскующими по нескончаемой весне.
Вечерами они, женщина и Ларсен, почти всегда были одни, потому что Гальвес, который теперь почти не улыбался, уходил из домика сразу после обеда или вовсе не обедал дома. Без улыбки его лицо казалось чужим, мертвым, невыносимо бесстыдным; лишенное этой смягчавшей его светлой маски, оно откровенно, нагло заявляло об одиночестве, замкнутости, циничном равнодушии. Случалось, в иные дни оставался на вечер Кунц и, мешая собачкам спать, учил их ходить на задних лапках, но он был услужливым соучастником в любом деле, лишь бы оно имело успех, в любых еще не осуществленных замыслах. От холода его розоватая кожа покрывалась чешуйками и резче обозначался иностранный акцент.
Ларсен и женщина наконец заговорили о фальшивой акции.
— Я не могу попросить ее у Гальвеса. Вы же знаете, сеньора, не в обиду будь сказано, он не желает ничего слушать. Уж такой человек. В любой день он может выкинуть глупость, может пойти и предъявить ее. Этим он, возможно, себя потешит, хотя я не уверен. Но меня тревожит опасность, которая грозит нам. Допустим, он ее предъявил, и старого Петруса сажают в тюрьму. А вы знаете, что такое Совет кредиторов? Это, чтобы сказать одним словом, толпа. Не пятнадцать или там двадцать человек, а попросту толпа, которая покамест разрешает нам существовать, потому что забыла о нас, о верфи, о прогоревшем деле и похороненных деньгах. Но стоит судье подписать ордер на арест, и они начнут припоминать. Они не удовольствуются тем, чтобы сказать: «Петрус втянул нас в убыточное дело, потерпим, он тоже полагал его выгодным и просчитался, да куда больше, чем мы, теперь он вконец разорен». Нет, они скажут: «Старый вор и мошенник. Все время нас грабил, а теперь у него наверняка миллионы где-нибудь в европейском банке». Такова человеческая натура, это говорю вам я, кое-что в жизни повидавший. И что же будет дальше? Я словно вижу это, да и вы и наш друг Кунц понимаете, что они накинутся на нас как собаки, ликвидируют дело и будут добиваться того, чтобы получить хоть один сентаво на каждую вложенную сотню песо. И вот кто-нибудь, у кого из них всех побольше досуга, какой-нибудь бездельничающий родственник или кто-то, кому врач посоветовал провести зиму за городом, в одно прекрасное утро сойдет с катера, сунет нам в нос свои бумаги, коль не посчитает это за труд, и конец всему. Конец очень-очень многому. И пойдет этот тип вечерком в ангар в компании русских — торговаться, получать деньги и смотреть, как они очистят стеллажи в две недели. Это будет уже не наша распродажа дважды в месяц, а большая ликвидация в конце зимнего сезона. Теперь подумайте: на случай, если Гальвес это сделает, всем нам надо бы накопить деньжат. Мы не богачи, но как-то существуем. Да, разумеется, мы знали лучшие времена. Обо мне говорить не будем, но по вас это видно с первого взгляда. Все же у вас есть крыша над головой, и едим мы два раза в день. Да еще в вашем положении. Не приведи господь, чтобы у вас начались роды, когда не будет дома, не будет этой жалкой собачьей конуры, как вы правильно ее называете. И это будет первым актом катастрофы, наиболее важным, если угодно. Но подумайте также о том, что сейчас мы находимся накануне момента, когда картина должна перемениться, когда старый Петрус должен получить капиталы, чтобы снова пустить верфь в действие. И не только это, он еще получит помощь от правительства, гарантированные государством дебентуры для верфи, железной дороги и всего прочего, о чем Петрус, может, и сам не думает. Смею вас в этом уверить. Во всяком случае, ввиду вашего положения я предлагаю, пока Гальвес носит акцию в кармане, ускорить темпы распродажи, а деньги отдавать вам на хранение. В конце-то концов, младенец ни в чем не повинен.
Она соглашалась, но говорила, что ей все равно. Ярость, исчезнувшая из улыбки Гальвеса, казалось, переселилась в ее глаза, в отвердевшие щеки, в задумчивую жадность, с какой она посасывала сигарету, глядя на жаровню, на головы собачек или в пространство.
— Вы не понимаете, — сказала она однажды вечером, улыбаясь Ларсену со странной жалостью. Они были одни, она пыталась починить провод радио и отказалась от помощи Ларсена. — Вы, например, можете любить бога или проклинать его. Но воля божия исполняется, и знаете, как это бывает? Волю божию вы угадаете по тому, что с вами происходит. Так же ведет себя и он. Понимаете? Уж много лет, с самого начала. Он может отправить Петруса в тюрьму, может сжечь акцию. Но я-то не знаю, что он хочет сделать, что предпочтет. Я никогда не любила его спрашивать, а тем более теперь, когда отношения у нас такие, хуже не бывало. Но я объясняю это не нуждой, а тем, что мы теперь живем в страхе. Когда он на что-нибудь решается, мне это становится известно, и только тогда я узнаю, что будет со мной. Так было всегда, и я знаю, что так будет и впредь. То же самое было у нас с сыном. И есть кое-что еще, чего вы не понимаете: вы не понимаете его. Я уверена, он никогда не воспользуется этой акцией, чтобы упрятать Петруса в тюрьму. Он верил в Петруса, верил, что Петрус его друг, верил во все сказки о богатстве, которые плел старик. Петрус выдал ему аванс, оплатил наш проезд и пригласил нас на обед, просто так, когда уже решено было, что мы едем, пригласил не только его, но и меня. И когда мы приехали, мы тоже остановились в «Бельграно», в этой грязной берлоге, этом «современном отеле, где живут многие высшие служащие моей верфи». И на другой день Гальвес отправился вступать в должность управляющего по администрации, которую занимает до сих пор, ни гроша нё получая. Только послушайте: в то утро в «Бельграно» он советовался со мной, какую ему надеть сорочку, какой галстук. Насчет костюма вопрос был ясен, их у него оставалось всего два, надо было надеть летний. Он пошел, задолго до начала рабочего дня, и увидел эту лачугу, тогда она была чуть получше, увидел, что персонал верфи — эти сотни, или тысячи, или миллионы рабочих и служащих, которые пользуются преимуществами, еще не отраженными и в самых прогрессивных законах, — состоит из крыс, клопов, блох, нескольких летучих мышей да одного гринго по имени Кунц, который по рассеянности остался где-то в углу, чертит планы или развлекается почтовыми марками. И когда в полдень он вернулся в «Бельграно», он только сказал мне, что бухгалтерия, мол, сильно запущена и что ему придется работать сверхурочно. Я тогда подумала — он не то чтобы сумасшедший, а, видно, просто решил покончить с собой или начать себя убивать медленной смертью, такой медленной, что это тянется до сегодня. Знайте, он никогда не понесет акцию к судье. Он хранит ее не для того, чтобы отомстить Петрусу, но чтобы сознавать: «в любой день, когда мне вздумается, я могу отомстить», чтобы чувствовать свою силу, свою способность превзойти того в подлости.
Но это происходило в начале осады, в короткий период после вечера, когда Ларсен встретился в Санта-Марии с Диасом Греем, Петрусом и Баррейро, когда он ступил на землю утраченного мира. Потому что Гальвес по-прежнему проводил вечера вне дома, и в настойчивости Ларсена, убеждавшего женщину выкрасть акцию и передать ему ради благополучия их всех, очень быстро появился эротический оттенок. Облокотясь на стол, рассеянно предоставив руку языкам собачек, для тепла не снимая своей черной дешевой шляпы, попивая маленькими глотками темное густое вино, Ларсен спокойно и неумолимо повторял — и даже, по его мнению, делал это гораздо искуснее — давние возбуждающие монологи обольщения, слова о великодушных, но неопределенных жертвах, щедрые, но туманные обещания, угрозы, больше пугающие того, кто их произносит.
Женщина стала более молчаливой и обозленной. Она даже не глядела на Гальвеса, когда тот после ужина поднимался и надевал на пуловер синий матросский свитер, который на его худощавом теле висел мешком; она не отвечала на его хриплое «до свиданья» и, казалось, не слышала его шагов, удалявшихся по засохшей грязи. Она мыла посуду, моргая от дыма свисавшей изо рта сигареты, и передавала тарелки Ларсену, чтобы он вытирал.
«Такая красивая и такая решительная, — думал Ларсен. — Ей бы помыться, причесаться. Но даже если бы она проводила целые дни в косметических салонах и ее одевали в Париже, и мне было бы на десять или на двадцать лет меньше — точно тут не рассчитаешь, — и ей вздумалось бы спутаться со мной, ничего бы не получилось. В ней все убито, выжжено и высушено, как поле после летнего пожара, она мертвее моей бабушки, и держу пари: то, что она носит в животе, не иначе как тоже мертвое».
Потом женщина вытаскивала оплетенную бутыль с вином, и они, не глядя друг на друга, усаживались за стол; не спеша пили и курили; ветер свистел вокруг домика и задувал холодом внутрь; в густом вечернем покое им мерещились собаки, тянущиеся мордами к спокойной снежной белизне, рокочущие моторки, прихотливо скользящие по речной глади. Еще им мерещились бескрайние просторы, для которых даже в ветреную погоду пределом, преградой были дощатые стены домика. Но никогда — тут Ларсен был готов держать пари — женщина, застывая в неподвижности, не пыталась вспоминать. Она курила, наставив ворот пальто, и ее голова с жирными, неподобранными волосами рисовалась на фоне двери. Она просто сидела там, существо без прошлого, но с плодом, уже выпиравшим так, что она не могла заложить ногу на ногу. Говорила она мало, и лишь изредка ее ответом была не только гримаса, не только легкое движение головы, показывавшее на бессмысленность вопросов:
— Родили меня на свет, и вот она я.
Но причиной ее озлобления и даже молчаливости, казалось, была не нужда, не близкие роды, даже не то, что Гальвес проводил вечера в «Компашке». Определенной причины не было. Возможно, она уже была не личностью, а просто вместилищем любопытства, ожидания. Часто она напевала танго, и тогда не было уверенности, что она вас слышит, нельзя было понять, насколько ее улыбка или чуть приподнятые уголки рта связаны с замедленными драматическими речами Ларсена или с предположениями о будущем. «Как будто по давней привычке к бессмысленному, тупому существованию она думает, что все возможно, все может случиться, хоть сию минуту, — и нечто разумное, и тысяча непредсказуемых безумств», — размышлял Ларсен.
Но даже это не было бесспорным, по крайней мере вполне бесспорным, и не помогало определить и понять ее, думалось Ларсену. Тогда он отпивал вина, поднося стакан ко рту с жадностью, но тут же задерживал вино языком, долго споласкивал рот, и в конце концов глотал самую малость. И снова принимался за свое, только теперь в его голосе было больше грусти и настойчивости, да еще звучал невысказываемый намек на то, что он готов ждать и один вечер и другой, пока она наконец не поймет и не уступит.
Акцию Ларсен уже не называл прямо, но изобретал хитроумные описательные обороты, говорил о предмете своих желаний, точно дело шло о страстно обожаемом местечке на теле женщины, точно обладание акцией, которого он так добивался, было бы обладанием, и не только символическим, всего того, что она могла бы ему отдать.
Так было вечер за вечером, Ларсен вначале немного робел, но потом успокаивался, потому что поведение женщины — ее молчание, ее ухо, почти, но не полностью, прикрытое прядью волос, смутный намек на улыбку — позволяло думать, что все это лишь приемы неосознанного, вялого кокетства. И однажды вечером Ларсен был убежден, что слово «акция» — или «этот документ», или «эта бумага», — нечаянно произнесенное, вызвало легкий румянец на щеке женщины, на левой щеке, потому что она всегда сидела к нему левым боком.
— Вы хотите, чтобы я украла у него бумагу и отдала вам. Так, мол, все уладится, мы будем и дальше продавать машины, будем с этого жить. Но ведь он, если он вдруг окажется без этого документа, почувствует себя еще более одиноким, более заброшенным, чем если бы я умерла. По сути, он любит не меня, он любит эту зеленую бумажку, он, когда ложится спать, каждый раз ее щупает. Ну, я не хочу сказать, любит по-настоящему. Но теперь она ему нужнее меня. И я не ревную его к этой бумажке, не обижаюсь за его любовь к ней ради мести.
Но был, кроме того, кабачок «Компашка», хотя Ларсен ни разу не упомянул об этом вертепе в подкрепление своих монологов.
Когда строили это заведение, его, возможно, предназначали для хранения инструментов, сельскохозяйственных орудий и мешков, чтобы не уходил наружу запах дымящих дров, курятника и прогорклого жира, запах куда более деревенский, чем запахи деревьев, плодов, скотины. Этакий сарайчик с одной или двумя кирпичными стенами, которые будто никогда не были новыми и были сложены каменщиками-любителями, чтобы спасти дом. Все прочее — балки, кровля, дощатые стены — соединялось без каких-либо архитектурных идей, кроме понятия о призме, без каких-либо средств, кроме терпения. Так как эта развалюха стояла особняком, на грязном пустыре, было очевидно, что она не была задумана как хозяйственная постройка при каком-то жилом доме.
«Компашка» находилась в пяти или шести кварталах от верфи, она стояла у широкой дороги, по которой когда-то гнали скот и которая теперь, после того как пристань «Ветстанция» перенесли, была заброшена — в грязи не увидишь следа копыт, только проедет иногда одинокий всадник или какая-нибудь шаткая, скрипучая двуколка, направляющиеся с убогих ферм к берегу. Почти всегда то были желающие ехать на катере в Санта-Марию по поводу болезни, отнюдь не загадочной, а просто бывшей не под силу дону Альвесу, знахарю. Никто тут не ездил покупать или продавать, никогда не ездили люди с деньгами или хотя бы с желанием их тратить.
Во времена скотоводов «Компашку», еще не имевшую названия и не нуждавшуюся в нем, украшали два фонаря — первый светил над единственным, снабженным холщовой портьерой входом, другой висел на конце балки; внутри была стойка из выдолбленных, положенных на козлы бревен, бутыль водки да две бутылки можжевеловой настойки да словоохотливый старик с лицом индейца и с обломком ножа, торчавшим из-за пояса, всегда одетый в рубаху и шаровары, с мешавшим ему бичом в левой руке, хотя было известно, что он остался без лошади много лет назад. В углу помещения, куда почти не проникал свет, лежала груда шкур.
Это было все, и большего не требовалось. Когда заведение получило название «Компашка» с надписью пониже: «Большие улучшения за счет владельца» — все это на доске, которую криво прибили на карликовом платане, как бы указателе границы между лугами и дорогой, — много добавлять не пришлось: несколько столиков, стульев да бутылей, еще фонарь в углу, где вместо шкур были теперь подмостки для музыкантов. И на веревке подвесили табличку: «Запрещается ношение и применение оружия» — вовсе излишнее торжественное объявление, угодливое, подмазывающееся к властям, представленным в лице жандарма с капральскими галунами, который каждый вечер привязывал свою лошадь к платану.
Пожалуй, не требовался и сам старик с ножом за поясом — он только и делал, что перемещался от стойки к любому столику, где его соглашались терпеть. Там он посиживал, юркий, болтливый, но не более нужный, чем те предметы, которыми он орудовал до того, как заведенье окрестили: столики, фонари, бутылки. Лукавый, бодренький, он с вечерних сумерек до рассвета ждал — и никогда не ошибался — удобного момента, чтобы вставить свое «это мне напоминает» и завести какую-нибудь из своих затасканных брехливых историй. Он разделял с капралом привилегию напиваться бесплатно, по крайней мере не платя деньгами, и волочить по земляному полу — что один делал властно и уверенно, а другой почти нежно — длинный кожаный бич.
Ничего больше не пришлось добавлять, и, по сути, единственное, что при обсуждении этого вопроса можно было бы назвать улучшением — не считая того, что благодаря полкам с множеством бутылок легче было накачаться допьяна, — были музыканты, гитара и аккордеон, и естественное следствие этого: столики у стен, а посредине для танцев несколько метров окропленного водою земляного пола.
Ничего больше не пришлось добавлять, так как все остальное — то есть сама «Компашка» — создавалось каждый вечер посетителями. Они сходились сюда ради компашки, набиваясь до тесноты, и каждый — мужчина или женщина — был элементом этой головоломки; даже случайно отсутствовавшие включались в ее состав и чуть ли не платили за право на это.
Откуда у них берутся деньги, никто не знал: АО «Петрус» прекратило работу несколько лет тому назад, а фермы в окрестностях были слишком бедными, чтобы держать постоянных батраков. Возможно, кое-кто из мужчин работал на катерах, но таких было не больше двух-трех человек; пристань «Верфь» была теперь всего лишь промежуточным пунктом, причем из наименее оживленных, на пути рейсовых катеров. Ближайшие заводы — рыбоконсервные — находились южнее и довольно далеко, между Санта-Марией и Эндуро. Одним из завсегдатаев был служитель из «Бельграно», другой, Мачин, говорил, что у него есть моторка и он сдает ее внаймы в Эндуро. Но оставалась еще целая куча людей неизвестного звания — десяток или полтора, а в субботние ночи до двух с половиной десятков, да их женщины, немыслимо одетые и размалеванные, безликое скопище самок, движущаяся масса пестрых красок, духов и побрякушек, на высоких каблуках или в альпаргатах, в вечерних платьях или в халатах со следами детских срыгиваний и мочи.
Нелепо было бы доискиваться, откуда у них деньги — один песо за маленький стакан, два песо за большой любого разбавленного водою напитка, — когда неизвестно было даже то, откуда сами они, завсегдатаи, появлялись, в какой пещере, или в каком дупле, или под каким камнем найдут они себе прибежище с момента, когда музыканты откажутся бисировать и спрячут инструменты в футляры, и до ближайшего вечера, когда старик с ножом за поясом неуверенно вскарабкается на табурет, чтобы зажечь наружный фонарь, скромно возвещающий миру о своевременном воскресении «Компашки».
В какую-то субботу Ларсен зашел туда с Кунцем, но остался у стойки. Завороженный, устрашенный, он разглядывал женщин и, возможно, подумал, что богу следовало бы заменить изобретенный им общий пылающий ад маленькими, индивидуальными адиками. Каждому свой, согласно божественной справедливости и собственным твоим заслугам.
И, возможно, подумал еще, что такая вот «Компашка» субботней ночи, только вечная, без передышки, без смертных музыкантов, которые на рассвете умолкают, чтобы потребовать «кавалерийский бифштекс», — вот был бы ад, предназначенный ему, Ларсену, от века либо им самим для себя уготовляемый — уж это как посмотреть.
Во всяком случае, вытерпеть это Ларсен не смог, отказался выпить вторую стопку и остаться еще, как предлагал Кунц; он, правда, удержался от того, чтобы плюнуть на снова уже пыльную площадку для танцев — старик с ножом стоял там, искривясь набок от тяжести полной лейки и делая знаки музыкантам не повторять вальс; от плевка Ларсен удержался, чтобы тем смачнее плюнуть, когда они оказались на свежем воздухе; просто он не хотел, чтобы сочли вызовом то, что было лишь проявлением отвращения и некоторого необъяснимого страха.
Но Гальвес в последнее время ходил туда каждый вечер. Он перешел на «ты» с худощавым, гривастым парнем, который заменил старика за стойкой и почти без слов обслуживал столики, двигаясь очень точно, постоянно жуя какие-то листья, невозмутимо пронося сквозь дым, шум и вонь ясный отсутствующий взгляд, в котором дремала ненависть.
Гальвес в консервативном и умеренно циничном духе рассуждал о ближайшем будущем мира с капралом, который бахвалился, что бывал в лучших заведениях, и высказывал куда более смелые мысли насчет способов борьбы с упадком нравов и возрастающим хаосом в моральных ценностях. Капрал методично ухаживал за любой женщиной без кавалера или женщиной своего приятеля и, когда умолкала музыка, уходил всегда пьяный. Порой, в те редкие утра, когда капрал не придумывал какое-либо чрезвычайное и секретное служебное задание, они возвращались вместе до верфи, пережевывая излюбленные темы, с новым жаром повторяя все те же фразы, — капрал криво сидел на идущей шагом лошади, а Гальвес держался за ремешок стремени, чтобы легче было идти.
Только в «Компашке» можно было видеть его поразительную улыбку, неподвижную, сияющую и бесстрастную, его крупные зубы, выставленные наружу, словно он ими дышал. Хотя ни один из двоих о том не знал, эта улыбка походила на взгляд молодого гривастого владельца кабака, жевавшего листья коки — «зато я не курю и не пью», — который признался Гальвесу в своем намерении — но не цели — выжать десять тысяч песо, один за одним, не думая о существовании времени и этих призрачных фигур, этой кучки кандидатов на кладбищенское жилье, какими были завсегдатаи «Компашки».
По неизвестной причине Ларсен ни разу не упомянул о ночных визитах Гальвеса в «Компашку» за все то время, когда он — безуспешно — убеждал женщину выкрасть фальшивую акцию или объяснял, каким образом ее выкрасть.
Между тем после упомянутого скандала Ларсен посещал каждый вечер от шести до семи часов, а по субботам и воскресеньям от пяти до семи беседку на вилле Петруса.
Он не знал, бывал ли Петрус в это время дома и известно ли ему о свиданиях в беседке. Во всяком случае, желтоватые, спокойные, далекие огни в большом доме указывали на присутствие Петруса. И хотя порой Ларсен сомневался в реальности их встречи в отеле в Санта-Марии, ничто не могло поколебать его уверенности в том, что ему поручено добыть акцию, что есть уговор и обещание награды. Он не хотел расспрашивать Петруса о его поездках, опасаясь, что каждое слово будет намеком на его, Ларсена, неудачу или по крайней мере на отсрочку исполнения. К тому же проверять означало бы сомневаться — в Петрусе, в своей способности выполнить обещанное. Но главное — означало бы сомнение вообще, а это было единственное, чего он в те дни не мог себе позволить.
Хосефина, служанка, без задержки отпирала ворота, не отвечала на его полудружеские, полугалантные фразы и шла вперед, показывая дорогу, одна или с собакой. И каждый раз — и с каждым разом все более — усиливалось уныние, точно ему снился один и тот же старый сон. И в конце — он будто слушал рассказ об этом сне, все в тех же словах, тем же неизменным, приглушенным голосом.
Ходьба по длинной, обсаженной деревьями улице была теперь не более чем физическим усилием, во время которого он старался не думать, как старался не ступать в бурую влагу луж; затем колокол, ворота и короткое ожидание в унылых сумерках; смуглая, враждебно глядящая женщина; иногда собака, но во всех случаях глупый, с металлическим оттенком лай; запущенный сад, влажный, черновато-зеленый ангелок; непроницаемая белизна статуй; медленное, затрудненное движение по тропинке, как будто воздух сгустился и мешает, к беседке, к нервному приветственному смеху женщины; а в вышине, постепенно поднимаясь в небо, немыслимо спокойные желтые огни в верхнем этаже дома. Потом она, трудная, вечная тайна, неизбежное волнение, как при священнодействии.
Вечер за вечером; последний придирчивый взгляд в зеркало шкафа, стоящего в его комнатке в «Бельграно»; беседка как ладья, что понесет его вниз по течению один час, а в праздничные дни два часа. Потому что она только спрашивала и слушала, а за его ответы платила своим смехом и отрешенностью.
Несомненно, она была женщиной красивой и дикой, и где-то там, деталь за деталью, складывался план будущего, которое даст ему, Ларсену, привилегию ее опекать и развращать. Но покамест это время было временем не надежды, а простого ожидания.
Морщась от холода, облокотясь на каменный стол, почти не думая о том, наслаждается ли своей славой Петрус в верхнем этаже дома, окруженный медным светом и уютным теплом, Ларсен начинал говорить серьезным тоном. Сперва он рассказывал, соблюдая порядок, придерживаясь бесспорных правил логики и беседы. Начал со своих друзей, своих восемнадцати лет, с какой-то женщины, со скучной гравюры, где был угол дома, бильярд и жимолость, искусно вставляя там и сям генеалогические штрихи.
Но так как она была никто, могла в ответ лишь издать хриплый смех и смотреть с приоткрытым ртом, красиво увлажненным блестящей слюною, Ларсен вскоре отвлекся от своей аудитории и стал вечер за вечером рассказывать воспоминания, которые еще интересовали его самого. С жаром описывал он эпизоды, которые, несомненно, произошли и сохранили бессмертную свежесть, потому что даже теперь он был не в состоянии постичь их до конца, даже теперь не мог уяснить, что побудило его принять в них участие.
Итак, в холодном вечернем сумраке он вел свой рассказ — ни для кого, для редких хриплых взрывов истерического смеха, для округленных, подобно лунам, грудей, рассказывал историю своей жизни без всякой цели, себе самому, чтобы скоротать время. С небольшими изменениями, из стыдливости и тщеславия, он мог говорить и лгать обо всем — она не понимала.
Потом, сразу, грянуло двадцать второе августа — дата, которая ничего не сулила и ничем не угрожала, сумела сохранить свою тайну до конца. День начался с нескольких облачков, но уже к полудню установилась ясность, роднившая этот день с предыдущими, над которыми царила круглая, запаздывавшая в небе луна. Нерушимая холодная безветренная тишь простерлась над рекою, верфью и зимними посевами.
День, как всякий другой, хотя впоследствии Ларсен припоминал предчувствия, которых у него не было, несомненные знаки, которые настойчиво ему посылались, а он не сумел их увидеть.
Выйдя из Управления в шесть, он направился в «Бельграно», чтобы второй раз побриться, и точно в семь явился к воротам Петруса. Девушке в эту ночь снились лошади, или же она выдумала себе сон о лошадях. Последнее время сны Анхелики Инес, ее замечания, ее фразы, которые она вдруг бормотала глуховатым, тусклым голосом, воспринимались Ларсеном как вызов, как предложенная тема. Уверенный в своем богатстве, он думал лишь о том, чтобы подобрать соответствующую историю, и с терпеливой улыбкой слушал невнятные намеки, стараясь ухватить след.
На сей раз было: «и еще лошадь, она лизала меня, чтобы разбудить и предупредить об опасности, прежде чем умереть». Он выждал паузу, потом начал было говорить о своей любви к лошадям и ко многим другим вещам, которые существовали в ушедшем, умершем мире. И тут впервые почувствовал, что у него не получается. Это была любовная история, и ему пришлось свою роль героя уступить; ему хотелось раствориться в сумраке беседки и вызвать к жизни — не для себя и не для девушки — солнечный день, составленный из мгновений многих дней. Он говорил о своей бескорыстной любви к лошади, менявшей масть и имя, лошади непобедимой, хотя она и была побеждена коварством, о ее ногах, о встрече, о ее голове, о ее отваге — все это было один-единственный раз и осталось навеки, составляло величайшую гордость угасшей породы. О любви всегда трудно говорить, и объяснить ее невозможно, особенно когда речь идет о любви, которой ваш слушатель или читатель никогда не испытал, и тем паче когда у рассказчика остались в памяти всего лишь простые факты, из которых она состояла.
День с зимним солнцем, круг, людская масса, трехминутное исступление. Возможно, он что-то и мог там увидеть: лошадки, кажущиеся издали крошечными, бегущие так, словно рассчитывают бежать вечность, без тени напряжения; толпа, переходящая от пророчеств к требовательным выкрикам: немые друзья — надежная и верная пачка билетов в кармане, стоивших теперь столько, сколько за них было заплачено. Он не знал, доходит ли до нее, понимает ли она, но не желал нисходить до объяснения некоторых слов: трибуна, пласе[39], прямая, загон, пятьдесят девять, дивиденд, придержать. Но, как бы там ни было, он понимал, что ему удалось только сбивчиво намекнуть на свою любовь к одной лошади — или к двум, трем, — на свою любовь к жизни, на свою любовь к воспоминанию о том, как он любил жизнь. В восемь Ларсен кончил говорить и в дверях беседки наклонил голову для короткого, сухого поцелуя.
И снова его охватило ощущение зимы и старости, жажда компенсировать чем-то эту черствость, это безумие. Он снова пошел по дороге на верфь, мелкими шажками огибая рытвины с топкой грязью, и наконец устремился к желтым огонькам домика. Поднявшись по трем ступенькам, Ларсен вошел, не снимая пальто и не видя женщины. Подбежали собачки, стали нюхать шедший от него запах холода; он их отогнал ногой, стараясь ударить по мордочкам, и случайно его лицо оказалось рядом с листком стенного календаря. Так он невольно узнал, что солнце зашло в 18.26, и что сейчас стоит полнолуние, и что для него и для всех нынче день Непорочного Сердца Марии.
Пахнуло холодом, это вошла женщина, но он услышал стук ее огромных туфель, когда она уже была на середине комнаты. Он повернулся к ней, чтобы снять шляпу. Возможно, все изменилось от имени Мария, которое лишь теперь дошло до его сознания, возможно, перемена произошла из-за лица женщины, ее глаз, ее улыбки под зубчатой пыльной короной прямых волос.
— Добрый вечер, — сказал Ларсен с медленным поклоном. — Сеньора. — И тут он почувствовал страх, подобный веянию холода, но какой-то иной, чем прежде. — Вот, проходил мимо, решил заглянуть к вам. Проведать. Я могу сходить в «Бельграно», принести чего-нибудь на обед. Или еще лучше: я был бы счастлив, если бы вы собрались с силами и мы пошли бы в ресторан и там пообедали. Домой я вас, конечно, провожу. А если Гальвес придет, мы ему оставим записку, две строчки. Видели луну? Светло как днем. Мы пойдем медленно, чтобы вы не устали. Наденьте что-нибудь на голову, будет роса.
Женщина не закрыла дверь, и Ларсен любезно обращался к ночному небу над ее густой шевелюрой, над ее глазами и улыбкой, бог весть зачем выгадывая минуты.
Тут был страх, но не такой, который он мог бы откровенно объяснить любому вновь обретенному другу, любому удрученному старому знакомцу, вдруг всплывшему из мрака небытия или забвения. «Наступает миг, когда нечто пустячное, незначительное заставляет нас пробудиться и взглянуть на мир как он есть». То был страх перед фарсом, ему уже неподвластным, страх перед первым ясным предупреждением, что теперь игра не зависит ни от него, ни от Петруса, ни от всех тех, кто до сих пор играл с уверенностью, что делает это для своего удовольствия и что стоит сказать «нет» — и игра прекратится.
Она стояла, опершись на стол, слегка наклонив вперед туловище, но с поднятой головой. Вокруг вяло прыгали собачки, стараясь достать до оттопыренного животом пальто.
Ларсен видел себя — как он, съежившийся, весь в черном, пятится к дощатой стене и черным цифрам на календаре, держа шляпу обеими руками, с добродушным, растерянным выражением лица. Ему подумалось, что лучше всего тут утешат покорность и неуклюжая шутка.
— Подумайте, какая ночь, сеньора. Так холодно, завтра вокруг будет все бело от инея. Но зато нам сообщили, что будет лунная ночь.
Он вздохнул, покачал головой и, тронув запястьем револьвер под мышкой, достал платок, провел им по лбу.
— Лунная ночь.
Собачки уже улеглись, но подымали ожидающие мордочки к фигуре женщины. Ларсен снова взглянул на нее — она стояла в той же позе, что и раньше, будто не слышала его и не видела. И улыбка была все та же — неподвижная, пустая, скорбная, но смотреть на нее уже было возможно, а из глаз исчезла всякая способность к шутке, укору или любопытству. Или, вернее, они смотрели с любопытством, двойным и безличным: она была не личностью, но действием, способностью смотреть, а то, на что смотрела — Ларсен, комната, желтый свет, легкий парок от дыхания, — это все были опорные точки, подтверждение некой уверенности.
«Начинается», — подумал Ларсен. Он опять поклонился, с грустной улыбкой произнес:
— Начинается.
Тогда она утвердительно кивнула и, подняв руку, сделала ему знак подождать. От натужного ее наклона стол заскрипел, затем она резко отвернулась от Ларсена.
Доносились обрывки далекой музыки, упрямо и отчужденно гудел мотор, приближаясь по дороге Стад. Женщина медленно обернула к Ларсену лицо, уже не такое страшное, с детской гримаской и заплывшими от слез глазами.
— Поклянитесь, что вы не оставите меня одну в эту ночь, и я вам скажу то, что вы хотите знать. Поклянитесь, что не оставите меня одну, пока сама не попрошу.
— Клянусь, — сказал Ларсен и поднял два пальца.
Она боязливо и неуверенно посмотрела на него.
— Хорошо. Я вас попросила, потому что мне хочется вам верить.
Все еще согнувшись, она подтянула к себе табуретку и села. Стоя возле календаря, Ларсен видел ее в профиль — несмотря на холод, она была вся потная и сидела, как бы прислушиваясь и страшась услышать, как бы смакуя вкус прикушенной губы. Растрепанная, пожелтевшая, она была безобразна, но Ларсену казалась, как никогда, грозной, загадочной, недоступной.
«То, что ее грызет в этот вечер — будь это живот, или ревность, или досада, что лунный свет внезапно показал мне ее лицо, — делает это с ее разрешения, с ее согласия. И, грызя, заодно питает. Может быть, лунный свет напомнил ей, что она личность и — это для меня более лестно — женщина. Вдруг она поняла, что живет в собачьей конуре, причем даже не одна, а с кем-то, кто ее видит, ей мешает, с мужчиной, с чужим, с первым встречным, потому что он ее уже не любит. Нет, наоборот, все же она женщина, хотя с виду этого не скажешь, — с мужчиной, который стал ей чужим, потому что она уже его не любит. Вышла, наверно, по нужде и нечаянно глянула в эту сторону, на доски и жестяную крышу, на три ступеньки, прикрепленные цепью. При луне все стало новым, незнакомым. Она невольно осознала свою нищету и свой возраст, утраченное время и то, как мало его у нее осталось».
— Когда я вам велю уходить, — сказала женщина, — вы уйдете и никому ничего не скажете. Встретите Гальвеса, не говорите, что со мной были.
Она утерла лицо рукавом и глянула на Ларсена, внезапно успокоенная. От блестевшего на лице пота она как будто помолодела, в глазах и в улыбке теперь был только призыв к сговору.
— Еще нет, — пробормотала она. — Теперь я уверена. Но не в этом дело, все равно никуда не денешься. Кажется, там еще остался тот коньяк. Гальвес всегда приходит пьяный, но здесь никогда не пьет. Уважает меня. Уважает меня, — повторила она, растягивая слоги, ища смысла в этих двух словах. Потом хихикнула и посмотрела на ночное небо. Неплохо бы закрыть дверь. Дайте мне сигарету. Акции здесь уже нет, и я думаю, у Гальвеса ее тоже нет. По правде сказать, я давно уже решила выкрасть ее и передать вам, но он чего-то вдруг взбесился, полюбил эту бумажку так, будто она человек. Я видела, что ничего другого в мире он не любит. Только этот зеленый листок. Уверена, он бы не смог без нее жить.
Ларсен зажег ей сигарету, потом, делая зигзаги, прошел закрыть дверь и взять бутылку — она оказалась под кроватью, без пробки. Ларсен отыскал жестяную кружку, поставил ее на стол, пододвинул ящик и, медленно сгибая туловище, сел. Положив шляпу на колени, он и себе зажег сигарету — не столько хотелось курить, сколько смотреть, как она сгорает между пальцами, как блестят где чистые, где засаленные ногти, на женщину он не хотел смотреть.
— Вы, конечно, не будете пить? — Он налил себе немного из бутылки и состроил задумчивую гримасу. — Значит, акции нет здесь. И у Гальвеса нет. Кунц?
— На что она немцу? — Она все сидела скорчившись, но лицо было спокойное и веселое. — Это случилось сегодня днем, и я ничего не могла поделать, если предположить, что я хотела бы что-то сделать. Гальвес пришел с верфи около трех, немного посидел — все молчал да на меня украдкой поглядывал. Я спросила, не хочет ли он чего-нибудь, он только головой покачал — нет, мол. Здесь вот, на кровати, сидел. Я испугалась даже — в первый раз за долгое время у него был счастливый вид. Он смотрел на меня как мальчишка какой-нибудь. Мне надоело его спрашивать, и я пошла во двор — стирать, а когда развешивала, он подошел сзади и погладил меня по лицу. Смотрю, побрился и надел чистую сорочку, сам взял, без меня. «Теперь все наладится», — говорит, но я поняла, что он думает только о себе. «Как?» — спрашиваю. Он только засмеялся и меня гладит — казалось, у него и впрямь все наладилось. Я даже умилилась, что вижу его довольным, — ничего больше не спрашивала и позволила ему ласкать меня и целовать, сколько хотел. Может, это он прощался со мной, но и об этом я не спросила. Вскоре он ушел, только не на верфь, а по дороге за складом. Я все смотрела вслед, он казался совсем молоденьким — так быстро и весело шагал. И уже когда вот-вот должен был свернуть, остановился и оглянулся. Я ожидаю, с места не двигаюсь — но по тому, как он шел ко мне, поняла, что он не передумал. Он сказал, что едет в Санта-Марию предъявить акцию в суд — так ведь? — и сделать разоблачение. Сказал он все это мне так, будто для меня это очень важно, будто он это делает для меня, будто это самые прекрасные слова, какие он может мне сказать, и я очень хочу их слышать. Потом он уже окончательно ушел, а я стала опять развешивать белье и теперь уже не глядела ему вслед.
Ларсен изобразил возмущение, притворный интерес.
— Странно, что я его не видел и не знал об этом. Он, наверно, сел на катер не здесь, не на верфи. Если он сюда пришел в три, да еще посидел, он не мог успеть приехать вовремя, чтобы подать заявление в суд. Суд закрывается в пять. И, учитывая час на поездку…
— Когда развесила белье, начались боли, и я пошла в дом — полежать на кровати, выждать. Но схватки еще меня не отпустили, как я позабыла о них, потому что вдруг пришла мне в голову одна мысль — ну, будто внутри кто-то громко сказал. Соскочила я с постели и давай искать в шкафу. Там уже и белья-то почти не осталось, только пачки газетных вырезок — это он их хранил, потому что там говорится про верфь и про судебное дело. Нашла стеклянный кувшин, в который мы обычно клали деньги на всякий случай. Горлышко у него очень узкое и отверстие очень маленькое. Деньги просто так не вытащишь, и мы решили, что, как родится ребенок, кто-то из нас двоих просто разобьет его. Стала я ковырять там вязальной спицей, но он, прежде чем уйти, сделал то же самое. Я даже представления не имею, сколько у нас там было накоплено. Тогда-то я поняла, что он ушел насовсем. Плакать мне не хотелось, не чувствовала я ни злости, ни печали — только удивление. Я вам уже сказала — когда я смотрела, как он идет, он показался мне очень помолодевшим. Потом я подумала, что в этот момент он был гораздо моложе, чем тогда, когда я с ним познакомилась. Шагает себе молоденький Гальвес, только из армии, по дороге меж крапивы, да стебли ее раздвигает. Нет, он не вернется, он теперь другой стал, ему уже нет дела ни до меня, ни до вас. А что он думает теперь делать? Так он ведь ничего не может сделать, придется ему ждать, чтобы я дала ему разрешение уйти.
Она улыбнулась, словно все, что она рассказала, и это разрешение было всего лишь шуткой, забавной историей, придуманной тут же, на ходу, чтобы удержать Ларсена и пококетничать с ним.
— Так вот какие дела, — сказал Ларсен. — Что ж, должен вам сказать: то, что сделал Гальвес, — это конец для нас всех. И взбрело же ему выкинуть такую глупость, когда все должно было наладиться. Очень прискорбно, сеньора, для всех прискорбно.
Но она, равнодушно и как бы не слыша его, глядела с надменностью на квадрат светлого ночного неба в окне.
«Может быть, он не поехал в Санта-Марию. Если он забрал деньги, я, возможно, застану его пьяным в „Компашке“. Пойду туда, уговорю его». Но даже теперь Ларсен не испытывал ни возмущения, ни интереса. Итак, оба молчали, было тихо, Ларсен маленькими глотками попивал из жестяной кружки и исподтишка смотрел на женщину; а у нее лицо теперь было насмешливое и изумленное, точно она вспоминала недавний нелепый сон. Так сидели они довольно долго, озябшие, бесконечно друг от друга далекие. Вдруг ее проняла дрожь, и она застучала зубами.
— Теперь можете уходить, — сказала она, все еще глядя в окно. — Я вас не выгоняю, но оставаться вам незачем.
Ларсен подождал, пока она поднялась. Тогда и он встал, положил шляпу на стол. Приближаясь к женщине, он смотрел на огромную выпуклость под пальто, на растянутые петли, на английскую булавку у ворота. Ему не хотелось это делать, он не мог понять, что толкало его, что заменило желание. Он посмотрел на желтое лоснящееся лицо, на бесстрашные глаза, в которых уже читал себе приговор. Осторожно прижав свой живот к животу женщины, он поцеловал ее, слегка обнимая за плечи и ощущая кончиками пальцев шероховатую ткань. Она не сопротивлялась, приоткрыла рот, стояла неподвижно и тяжело дышала, пока Ларсен держал ее в объятии. Потом попятилась до края стола и, медленно, театрально подняв руку, хлопнула Ларсена по щеке и по уху. Эта пощечина доставила ему больше счастья, чем поцелуй, вселила больше сил для надежды и спасенья.
— Сеньора, — прошептал он, и они поглядели друг на друга — утомленные, слегка развеселившиеся, с огоньком тлеющей ненависти, будто и взаправду мужчина и женщина.
— Уходите, — сказала она. Засунув руки в карманы пальто, она стояла спокойная, сонная, в уголках рта было выражение кротости и удовлетворения.
Ларсен взял шляпу и, стараясь не шуметь, направился к двери.
— Вы и я… — начала она.
И Ларсен услышал ее ласковый, неспешный, ленивый смех. Он подождал, пока стало тихо, и обернулся — не для того, чтобы на нее посмотреть, но чтобы показать ей свое тоскующее лицо, мину, взывавшую не о понимании, но об уважении.
— Было и для нас время, когда мы могли бы встретиться друг с другом, — сказал он. — И конечно, как вы сами говорили, оно уже в прошлом.
— Уходите, — повторила женщина.
Прежде чем спуститься по трем ступенькам и выйти к лунному свету и к более спокойному одиночеству, Ларсен пробормотал, как бы оправдываясь:
— Это со всеми бывает.
Ни в тот вечер, ни в несколько следующих вечеров Ларсен не мог отыскать Гальвеса. Выяснилось, что никакого заявления в суд Санта-Марии он не сделал. Ни в домик, ни на верфь он не возвратился. В большом студеном зале Ларсена встречал только Кунц, который односложно и апатично отвечал да потягивал мате, небрежно разглаживая старые синьки с чертежами зданий и механизмов, которые никогда не были построены, или перекладывая в альбоме марки.
Кунц уже не заходил в Главное управление, и Ларсену не удалось пробудить в себе интерес к содержимому папок. Он знал, что близится конец, как это знает больной; он узнавал все наружные симптомы, но еще больше убеждали его сигналы собственного тела, ощущение тоски и безволия.
Скептически усмехаясь, он старался использовать небольшой утренний запас бодрости, и почти всегда ему удавалось на несколько часов отвлечься, не очень-то вникая, не слишком интересуясь какой-нибудь историей спасательных работ, ремонта, долговых обязательств и тяжб. В сером холодном свете окна он заставлял себя сидеть, склонясь над этими историями покойников. Беззвучно шевеля губами, произносил слоги, прислушивался к журчанию слюны в уголках рта.
Так проходили один-два часа до полудня. Ларсен еще мог похлопать Кунца по плечу и следовать за ним вниз по железной лестнице, не подавая виду, с поднятой головой, с задумчивым, но мрачноватым выражением лица.
Стряпней теперь занимался Кунц. Не оповещая об этом, не договариваясь с женщиной, Кунц как-то утром разжег огонь и взял у нее из рук зелень, которую она чистила. Втроем они говорили о погоде, о собачках, о всяческих новостях, о том, какая погода лучше или хуже для рыбной ловли и для посевов.
Но после полудня Ларсен уже не мог гнуть спину над папками и произносить в тишине мертвые слова. После полудня чувство одиночества и краха как бы сгущалось в ледяном воздухе, и Ларсена одолевало оцепенение. Прежде у него была надежда разбогатеть, спастись, теперь он ее потерял, осталось одно — ненавидеть Гальвеса, искать цель существования в этой ненависти, в решимости отомстить, в свершении поступков, необходимых для возмездия.
После полудня свет зимнего неба — облачного или убийственно ясного, — проникавший в разбитое окно, мог видеть и озарять старого человека, который отрекся от себя самого и равнодушно терпел, что в его голове селятся и кружат хаотические воспоминания, обрывки мыслей, бесформенные образы. От двух до шести ледяной воздух щипал это лицо старика — нездоровое, обрюзгшее, с открытым ртом, с дергающейся при дыхании нижней губой; сероватый воздух ложился на округлый плешивый череп, делал темнее одинокую прядь, падавшую на бровь; оттенял тонкий орлиный нос, торжествующий над старческим лоснящимся лицом. Такой же старческий, бескровный рот то растягивался до основания щек, то снова сжимался. Растерянный, что-то бормочущий старик сидел, засунув большой палец под жилет, раскачивая туловище между спинкой кресла и письменным столом, словно трясясь в экипаже, который мчит его от погони по ухабистым дорогам.
И так как всему приходит свой срок, кое-кто стал замечать, что из катеров, шедших вниз, выгружают жарко-оранжевые апельсины, выращенные на севере и на островах; другие видели, что от полуденного солнца стала нагреваться вода в водопойных желобах и привлекать собак, кошек да крошечных, непонятного рода мушек. А другие замечали, что на некоторых деревьях начали упорно набухать почки, хотя каждую ночь заморозок мог их погубить. Возможно, письмо было как-то связано со всеми этими таинственными явлениями.
Был четверг. Катер привез письмо в обеденное время, и Петтерс, хозяин «Бельграно», отослал его на верфь со служителем гостиницы. Парень безуспешно нажимал на кнопку звонка, а потом поднялся в большой зал, где Кунц прилежно переснимал на кальку полустершийся чертеж, улучшая его. Это был сделанный десять лет тому назад проект бурильного молотка, который мог давать сто ударов в минуту. Кунц знал, что в далеком большом мире продаются молотки, способные делать пятьсот ударов в минуту. И работал по семь часов в день, так как был уверен, что может усовершенствовать старый чертеж, который он как-то обнаружил, прочищая засорившуюся водосточную трубу. Кунц был убежден, что после небольших изменений молоток сможет — теоретически — делать сто пятьдесят ударов в шестьдесят секунд.
Служителя он встретил враждебно, но, увидев конверт, встрепенулся.
— Это сеньору Ларсену, — предупредил парень.
— Сам вижу, — отрезал Кунц. — Если ждешь чаевых, лучше приходи в конце года. А если чего другого, от меня ничего не получишь.
Визгливым голосом выкрикнув что-то бранное, парень удалился. Кунц стоял неподвижно посреди огромного зала, медленно оправляясь от изумления и недоверия, глядя с почтением, с суеверным страхом, с раскаянием на обычный конверт с напечатанным на машинке адресом, с винно-красной измятой маркой. «Сеньору Главному Управляющему Акционерного Общества „Петрус“. Пристань „Верфь“».
Ошеломленный, не смея поверить, чувствуя себя недостойным этой веры, Кунц подносил конверт к глазам. Потому что вначале, когда Петрус пожаловал ему звание управляющего по технике, еще приходили какие-то письма, циркуляры и каталоги от рассеянных импортеров машин, от банковских контор и ссудных касс — все это тут же отсылалось обратно в столицу, Совету кредиторов. Но эти последние признаки того, что верфь существовала для мира, для кого-то еще, кроме призрачных управляющих, на ней ютившихся, через несколько месяцев исчезли. И Кунц, зараженный окружавшим его скепсисом, постепенно стал утрачивать прежнюю веру, а большое, ветшавшее здание превратилось в опустелый храм некой угасшей религии. И пространные пророчества о воскресении, изрекаемые старым Петрусом, и те, которые регулярно повторял Ларсен, не могли вернуть Кунцу благодать веры.
Но вот теперь, после стольких лет, в его руке находилось — и это бесспорно — письмо, посланное внешним миром на верфь, подобно сокрушительному доказательству, кладущему конец богословскому диспуту. То было чудо, возвещавшее о существовании и об истине бога, которого он, Кунц, святотатственно хулил.
Жаждая разжечь веру в ближнем и подле нее подогреть свою собственную, Кунц вошел в Главное управление, даже не постучавшись. Он увидел раскачивающегося за письменным столом изумленного старика, руки которого праздно лежали на груде папок, а глаза таращились равнодушно, без любопытства. Но Кунца это не смутило — он положил конверт на стол перед Ларсеном и лишь произнес, уверенный, что этим все будет сказано:
— Смотрите. Письмо.
Ларсен от созерцания пустоты возвратился к одиночеству, которое уже не могли нарушить ни люди, ни события. Потом усмехнулся и начал разглядывать конверт. Он сразу же сделал то, что упустил Кунц: обратил внимание на штемпель и прочитал «Санта-Мария». Осторожно надрезая конверт, он с неприязнью подумал о Петрусе. Кунц из деликатности отошел к окну и на сквозняке набивал свою трубку. Первое же восклицание Ларсена заставило его обернуться. Вскочив с места, воскресший, разъяренный, Ларсен протягивал ему письмо. Кунц стал читать чем дальше, тем медленней, стыдясь, что уверовал.
«Многоуважаемый сеньор Главный Управляющий Акционерного Общества „Херемиас Петрус“. Беру на себя смелость отвлечь Вас от Ваших занятий, дабы довести до Вашего сведения о моем отказе от должности Управляющего по администрации, которую я занимал на этом предприятии в течение бог знает скольких лет при всеобщем одобрении представителей общественности нашей страны. Я также отказываюсь от причитающегося мне за многие месяцы жалованья, которое я по рассеянности не получил. Отказываюсь также от законной третьей части прибыли со всех хищений, которые Вы распорядитесь произвести на складах. Позволю себе прибавить, что сегодня утром пришлось отправить в тюрьму дона Херемиаса Петруса, как только он сошел с парома, ибо уже несколько дней тому назад я заявил о подделке акций, о которой я Вас в свое время почтительно уведомил. Я находился на молу с полицейским чиновником, но сеньор Петрус притворился, будто меня не видит. Полагаю, он не мог допустить мысли о столь черной неблагодарности. В Санта-Марии мне говорят, что Вы для этого города „персона нон грата“. Сожалею об этом, ибо надеялся, что Вы придете меня убедить, что я совершил ошибку, и в подробностях опишете мне блестящее будущее, которым мы будем наслаждаться с завтрашнего или послезавтрашнего дня. Мы бы здорово повеселились. А. Гальвес».
— Проклятый сукин сын! — удивленно и задумчиво пробормотал Ларсен.
Кунц уронил письмо на стол, наклонился, чтобы поднять конверт с маркой, брошенный Ларсеном на пол, и медленными шагами возвратился в зал к небесно-голубой кальке, на которой чертил.
Ларсен сразу понял, что ему надо делать. Возможно, он знал это еще до того, как прибыло письмо, или по крайней мере носил в себе, как семена, те поступки, которые теперь мог предсказать и был обречен совершить. Как будто и впрямь верно, что всякий человеческий поступок возникает прежде, чем его совершили, предсуществует до встречи своей с возможным исполнителем. Ларсен знал, что необходимо и уже неотвратимо следует делать. Но почему — доискиваться не хотелось. И вдобавок он знал, что равно опасно будет делать или не делать. Если он, предвидя поступок, еще не вписавшийся в пространство, не наделенный, требуемой жизнью, не совершит его, поступок будет внутри у него разбухать, воспаленный, безобразный, пока его не погубит. А если он, Ларсен, согласится его совершить — а он не только соглашался, но уже начал совершать, — то поступок с жадностью пожрет его последние силы.
Ларсен привык искать опору в комиковании. Отчаяние было так сильно, что он не нуждался в зрителях. Вызывающе и жалостливо улыбнувшись, он сбросил пальто и пиджак, минуту разглядывал вздувшийся нитяной кармашек, белевший под мышкой на выцветшей сорочке. Потом положил револьвер на письменный стол и разрядил его.
Сидя в задумчивости, Ларсен с притворным усилием взводил и опускал курок, пока тихий день конца зимы не стал клониться к вечеру; раз и еще раз, палец на гашетке, а он сидит, скорчившись, посреди затвердевшей тишины, которую слегка слизывают собаки, телята и дальние гудки, колеблющиеся над рекой.
Около шести вечера, весь озябший, Ларсен засунул пули обратно в барабан, а револьвер — в нитяную кобуру. Снова надел пиджак и пальто и нажал на кнопку звонка, вызывая управляющего по технике. Заглянув в дверь со слегка усталым и спокойным видом человека, славно потрудившегося за день, Кунц остановился — Ларсен с опущенной головой расхаживал между окном и телефонным коммутатором, заложив руки за спину и приподняв одно плечо, на его лоб свисала приглаженная пальцами прядь. Недавнее религиозное разочарование свело на нет и без того не слишком глубокое уважение Кунца к Ларсену. Он зажег табак в трубке и приготовился слушать молча, заранее не веря. Ларсен приблизился, его голова оказалась у плеча Кунца и стала медленно подниматься. Кунц увидел его лицо — энергичное, твердое — и насторожился, заметив блеск глаз и старчески жестокую складку рта.
— Покупателей сюда, — сказал Ларсен. — Надо вызвать сейчас же этих русских и сказать им, что мы хотим продавать. Надо дать им понять, что много спорить о цене не будем. Главное, чтобы приехали поскорее, в любое время. Поняли? Я сам буду с ними разговаривать.
— Вызвать их я могу. Но вряд ли они приедут сегодня. Может быть, завтра утром…
— Зовите. И я прошу вас при этом присутствовать. Будем продавать. Но не больше, чем потребуется, чтобы были деньги на поездку в Санта-Марию и на поиски этого сукина сына. И еще — чтобы взять адвокатов для Петруса. Не знаю, просить ли вас, чтобы вы меня сопровождали, — все же необходимо, чтобы кто-то остался на верфи.
Кунц отрицательно качнул головой: на душе у него был покой, ни боги, ни люди его не интересовали, его примирял с жизнью проектируемый им бурильный молоток.
— Но если вы найдете Гальвеса, чего вы этим добьетесь? — попытался он выведать. — Вы его оскорбите, поколотите, убьете, а Петрус останется в тюрьме, и сюда пришлют кого-нибудь, чтобы нас выгнать.
— Об этом я мог думать раньше. Но с того момента, как пришло это письмо, даже как оно было написано, все переменилось. Всему конец или же наступает конец; единственное, что в нашей власти, — выбрать, каков будет этот конец.
— Как вам угодно, — ответил Кунц. — Сейчас вызову русских.
Итак, в тот же вечер, отправив на виллу Петруса записку с посыльным из «Бельграно», поглядевшись у себя в комнате в неверное зеркало — сперва как на незнакомого, потом как на чужое уже лицо умершего друга и наконец просто как на некое забавное подобие человека, — Ларсен с надменным и учтивым видом направлялся между двумя покупателями ко входу в ангар, освещенный издали фарами грузовика. Кунц шел впереди с двумя фонарями; повесив их внутри, он отступил к двери и больше не вмешивался.
Сидя на ящике, засунув руки в карманы пальто, Ларсен делал вид, будто заключает торговую сделку: он был немногословен, разъярен и полон решимости о цене не спорить. Покупатели бродили по ангару, порой то один, то другой поднимал фонарь, чтобы обследовать какой-нибудь угол, где царили тьма и холод. Они возвращались, волоча какой-нибудь предмет, и подтаскивали его в полосу света от фонаря, висевшего над головой Ларсена. Потом отходили на шаг и принимались скороговоркой, дуэтом выражать раскаяние в своем выборе. Ларсен с яростью поддакивал:
— Да-да, друзья. Вещь вся сгнила, проржавела, не действует. Взять за нее хоть песо — значит обобрать вас. Сколько предлагаете?
Он выслушивал цену, кивком соглашался и произносил ругательство: одно словечко, но во множественном числе. Когда проданного набралось на тысячу песо — сумму, которая, по его расчетам, ему требовалась, — Ларсен встал и предложил покупателям сигареты.
— Весьма сожалею, но на этом конец. Давайте деньги и погружайте. Квитанций не будет, и чеков фирма не принимает.
Кунц вошел забрать фонари и зашагал по пустырю, держа в каждой руке белый светящийся круг, немного наклонясь вперед, так как поднялся южный ветер. Дрожа от бешенства, Ларсен стоял у борта грузовика, мотор которого уже заводили, и видел, что Кунц погасил фонари у входа в домик.
Так началось последнее посещение Ларсеном этого ненавистного города. Возможно, он во время поездки предчувствовал, что едет с ним прощаться, что погоня за Гальвесом — это всего лишь удобный предлог, притворство. Все мы, кто его тогда видел и мог узнать, нашли, что он постарел, подался, помрачнел. Но было в нем и нечто особое — не новое, а, напротив, старое, да позабытое: твердость, отвага, задор, свойственные прежнему Ларсену, тому, который явился в Санта-Марию пять или шесть лет тому назад со своими надеждами и неотвязной идеей.
Слегка неточно, слегка наигранно он изображал перед нами — и кое-кто из нас был способен это увидеть — давнишнего Ларсена, не укрощенного пребыванием на верфи. Да, тело и одежда поизносились, прядь на лбу поредела, чаще стали подергивания рта и плеча. Однако — и теперь мы в этом убеждены — было нетрудно заметить юношескую живость движений, походки, вызывающе и самоуверенно небрежных взглядов и усмешек. Мы — все те, кто имел возможность сравнивать, — могли бы понять, что, когда он в полдень или в сумерках проходил по площади, терпеливо отстукивая каблуками по гравию; когда влезал на табурет в баре «Пласы» — что-нибудь выпить, спокойно и всем напоказ, с неуловимой наглостью, исходившей не от его лица и не от его речей; когда на улице вежливо кого-нибудь останавливал, чтобы задать вопросы туриста — о новшествах и изменениях города; когда лениво располагался в зале «Берна», молчаливо соглашаясь с тем, что хозяин якобы его не узнает, и смотрел оттуда на нас без любопытства и с невозмутимой уверенностью, — во всех этих случаях мы должны были понять, что Ларсен вычеркнул нас из своего сознания, что ему удается сделать прощание безболезненным и легким, перенесясь на пять лет назад. Он находился в прошлом, в области, пределы которой мешали ему разобраться, кто мы, что для него представляем, короче говоря, каково положение вещей.
За два вечера — как многие видели — он посетил все кафе, все столовые и пивные города; решительным шагом спускался к берегу, бродил мимо загородных домов, где играли гитаристы и люди веселились, был словоохотлив и, очевидно, не торопился, щедро приглашая с ним выпить, обнаруживая ничем не замутненное приятие мира. Мы слышали, как он спрашивал про Гальвеса, про улыбающегося молодого, но уже лысого человека, которого ни с кем не спутаешь и не забудешь. Но никто не видел такого, или же не был уверен, что видел, или же не хотел ему указать.
Так что Ларсен, видимо, отказался от главной цели своей поездки — от мести — и третий день посвятил другой — не менее нелепой и неискренней задаче — посещению Петруса.
Тюрьма в Санта-Марии, которую все мы, жители города старше тридцати, продолжаем называть «казарма», представляла собою тогда новое белое здание. У входа стояла будка со стеклянными стенками и шиферной крышей, в которой торчал длиннейший шест со знаменем. Тюрьма — это всего-навсего расширенный полицейский участок, и теперь она занимает четверть квартала на северной стороне старой площади. В тот день тюрьма была еще одноэтажной, но вокруг уже громоздились мешки с цементом, лестницы и леса для строительства второго этажа.
Узников разрешалось посещать с трех до четырех. Ларсен сел на скамью на краю круглой площади с темной влажной зеленью — вымощена она была замшелыми кирпичами и окружена старыми, наглухо закрытыми домами с фасадами розового и кремового цвета, с решетками на окнах, с пятнами на стенах, более заметными при малейшей угрозе дождя. Ларсен смотрел на статую и на поразительно лаконичную надпись — «Браузен Основатель», под нею, среди зелени, журчал маленький фонтанчик. Куря сигарету на солнце, он рассеянно думал, что во всех городах, во всех домах, в нем самом есть уголок покоя и полумрака, этакая нора, куда люди прячутся, пытаясь как-то пережить навязанные жизнью трудности. Уголок отрешенности и ослепления, с надеждами на отсрочку, на чудесный, необъяснимый, всегда неожиданный реванш.
Точно в три часа Ларсен приветствовал синюю униформу за стеклом будки и, подойдя ко входу в «казарму», обернулся, чтобы еще раз взглянуть на невыразительных, смирных под белым зимним солнцем бронзовых человека и коня.
(Когда был открыт памятник, мы много месяцев обсуждали в «Пласе», в «Клубе», в более скромных общественных заведениях, за столом и на страницах «Эль Либераль» одежду, в которую скульптор нарядил героя нашего, «почти эпонима», как выразился в своей речи губернатор. Это выражение, видимо, было тщательно продумано: оно не говорило в явственной форме о переименовании Санта-Марии, но давало понять, что власти провинции могли бы поддержать в этом плане некое движение за перемены. Обсуждалось и осуждалось все: сапоги — за то, что испанские; куртка — за то, что военная; профиль Основателя — за то, что семитский; а фас — за жестокое, сардоническое выражение и за то, что глаза посажены слишком близко; наклон туловища — за то, что неуклюж; конь — за то, что арабский и нехолощеный, и, наконец, называли антиисторическим и нелепым расположение статуи — Основатель был обречен на вечный галоп к югу, он как бы возвращался с раскаянием на далекую равнину, которую покинул, чтобы дать нам имя и будущее.)
Ларсен очутился в прохладных, выложенных каменными плитами сенях и со шляпой в руке предстал перед письменным столом, за которым восседал в униформе метис с висячими усами.
— Добрый день, — сказал Ларсен с презрением и насмешкой, уже беззлобными, выдохшимися за сорок лет. Затем протянул, не раскрывая, удостоверение личности. — Я хотел бы навестить сеньора Петруса, дона Херемиаса Петруса, если разрешите.
После чего он прошел в гулкий, пустынный коридор, свернул налево и должен был подождать, пока другой страж в униформе и с маузером не задал ему какие-то вопросы. Там еще был старичок в свитере и альпаргатах; он ушел, потом вернулся, сделал Ларсену знак головой и повел его по лабиринту прямых коридоров, где было холоднее, воняло отхожим местом и подвалом. Возле висевшего на стене огнетушителя старик остановился и открыл без ключа дверь.
— Сколько времени могу я пробыть? — спросил Ларсен, вглядываясь в полумрак за дверью.
— Пока не надоест, — ответил старик, пожав плечами. — Потом сочтемся.
Ларсен вошел, но постоял, пока не услышал, что дверь закрыли. Он находился не в камере — это было помещение канцелярии с составленной в кучу мебелью, со стремянками и банками с краской. Изобразив на лице приветствие, Ларсен шагнул вперед, но ошибся в направлении и тяжело покачнулся, услышав запах скипидара. Вдруг он заметил узника справа от себя — тот сидел в углу за небольшим письменным столом — маленький, быстрый, чисто выбритый — и словно подстерегал Ларсена, словно заранее так расставил мебель, чтобы захватить его врасплох, словно это начальное преимущество могло ему обеспечить некую победу при встрече.
Старик казался еще старее и костлявее, еще более длинными и белыми стали каемки бакенбард, еще более возбужденно блестели глаза. Руки его покоились на кожаной обложке закрытой тетради, единственном предмете на прямоугольнике потертого зеленого сукна, покрывавшего письменный стол. Почти с первого взгляда к Ларсену снова вернулись энергия и смутные стремления, исчезнувшие во время разлуки.
— Итак, мы здесь, — сказал он.
Старик, волнуясь и стараясь не подавать виду, обнажил кончик клыка и тотчас его прикрыл. Рот опять стал тонкой горизонтальной извилистой линией. Чтобы обзавестись таким ртом, Петрусу, вероятно, не пришлось с детства повторять слова презрения и отказа, другие люди, вероятно, потрудились в течение веков, чтобы дать ему в наследство рот в виде простой скважины, необходимой, чтобы есть и говорить. «Такой рот можно было бы убрать с лица, и окружающие бы даже не заметили. Такой рот защищает от мерзкой близости и освобождает от искушения. Не рот, а могильный ров». Через штору, почти полностью закрывавшую балкон, проникал мягкий серый свет, а в углу окна нежно алело треугольное, крупное августовское солнце. Вплотную к шторе стоял черный кожаный диван с грудой сложенных одеял и маленькой, плоской, жесткой подушкой. Тот угол был спальней Петруса, такой непохожей на спальни в свайном доме у реки, где лежали большие пухлые подушки в наволочках с каймою пестрой вышивки крестиком, которая изображала памятные семейные даты или крестьянские узоры и подсказывала неожиданный второй смысл пословицы: «Ein gutes Gewissen ist ein sanftes Ruhekissen»[40].
— Да, мы здесь, — с горечью повторил Петрус. — Но по разным поводам. Садитесь. У меня мало времени, надо заниматься многими проблемами.
— Минуточку, прошу вас, — сказал Ларсен. Он чувствовал себя обязанным соблюдать почтительность, но не послушание. Оставив шляпу в углу зеленого стола, он подошел к шторе, чтобы приподнять ее и сделать забавный, машинальный жест, который год спустя будет утром и вечером повторять комиссар Карнер, только этажом выше.
Он увидел пятнистый круп коня и изогнутый буквой «S» хвост; ветви платанов заслоняли Основателя, Ларсен разглядел лишь бахрому пончо на одном бедре да высокий сапог, небрежно вставленный в стремя. Честно, с напряжением, Ларсен попытался постигнуть этот момент своей жизни и всего мира: кривые, темные деревья и свежие листья на них; свет, падающий на бронзовый зад коня; заточение, тайное страдание среди провинциального тихого дня. Смиренно и беззлобно Ларсен опустил штору — надо было возвращаться к иной правде, иной лжи. Покачиваясь корпусом, он нащупал стул и сел секундой раньше, чем Петрус холодно и терпеливо повторил:
— Прошу вас, садитесь.
«Почему именно это, а не что-нибудь другое. Какая разница! Почему он и я, а не какие-нибудь другие два человека.
Он в тюрьме, он человек конченый, изжелта-белый его череп каждой своей морщиной говорит: уже нет предлогов, чтобы обманывать себя, чтобы жить, чтобы предаваться страсти или браваде в какой бы то ни было форме».
— Я уже несколько дней жду вашего посещения. Я отказывался поверить, что вы дезертировали. Для меня-то ничего не изменилось — я бы даже мог сказать, что со времени нашей последней встречи дела улучшились. Да, разумеется, я временно изолирован, я отдыхаю. Но этот нелепый шаг, это временное заточение в тюрьму — последнее, что могут сделать мои враги, самый сильный удар, который они способны нанести. Еще несколько дней пребывания в этой канцелярии — менее удобной, чем прежние, но в основном такой же, — и мы придем к концу полосы неудач. А пока я не теряю времени; мне оказали любезность, оградив меня от людей; теперь никто мне не мешает, не отнимает времени, и это мне позволяет спокойно и окончательно решать мои проблемы. Могу вам признаться — я нашел решение для всех трудностей, которые тормозили работу предприятия.
— Замечательная новость, — сказал Ларсен. — Все будут чрезвычайно рады, когда я возвращусь на верфь и сообщу об этом. Разумеется, если вы меня уполномочите.
— Да, можете сказать, но исключительно высшему персоналу, тем, кто доказал свою преданность. Я покамест не удосужился выяснить причину моего ареста. Кажется, он вызван доносом по поводу той пресловутой акции, о которой мы с вами говорили. Что произошло? Неужели порученная вам миссия потерпела неудачу или вы вошли в сговор с моими врагами?
Ларсен улыбнулся и принялся очень медленно раскуривать сигарету, затем он заставил себя с ненавистью взглянуть на эту птичью голову, выжидающе и фанатично обращенную к нему, убежденную во всяческих победах, в том, что никто не оспорит ее правоту до самого конца.
— Вы знаете, что это не так, — медленно сказал Ларсен. — Не зря ведь я здесь, не зря явился, как только узнал, что вы арестованы. — Но хотелось ему сказать другое: «Я сделал все возможное. Я перенес унижения и причинял их. Я прибегал к неким видам насилия, которые вам известны так же, как мне, не больше и не меньше, чем мне, и жертва которых неспособна их описать и обвинить, так как неспособна их понять, отделить от своего страдания и постичь, что в них-то и состоит его причина. Вам наверняка приходилось применять эти виды насилия каждый день. Вы знаете и все остальное, знаете так же, как я, но не лучше, потому что оба мы — люди и наши возможности в подлости одинаковы и ограничены: хитрость, преданность, терпимость, даже самопожертвование — когда прилипаешь к боку ближнего, как пловец, желающий спасти другого от быстрого течения и помогающий ему пойти на дно — почти всегда по его же просьбе, и именно тогда, когда нам это кстати». — Единственное, за что меня можно осуждать, — это за неудачу.
Петрус втянул голову, как черепаха, опять показал желтые зубы, на сей раз более щедро. Нет, он не осуждал бесповоротно: глубоко сидевшие блестящие глазки смотрели на Ларсена задумчиво, почти жалостливо, с веселым любопытством.
— Что ж, я в вас верю. Я никогда не ошибаюсь в оценке человека, — сказал наконец Петрус. — По существу, это не имеет значения. Я могу доказать, что не знал о существовании поддельных акций. Или же никто не сможет доказать, что я что-то знал. Оставим это. Важно то, что час торжества справедливости близок — это вопрос дней, самое большее недель. Теперь более, чем когда-либо, мы нуждаемся в способном и преданном человеке для управления верфью. Чувствуете ли вы в себе силы и необходимую веру?
Ларсен ответил утвердительным кивком, чтобы выиграть время, пока его легкие снова привыкнут к атмосфере несуразного, сдвинутого бытия, в которую он был погружен всю зиму и которая теперь внезапно стала для него невыносимой, остро ощутимой. С подобной атмосферой вначале трудно мириться, а потом ее почти невозможно чем-нибудь заменить.
— Можете на меня рассчитывать, — сказал он, и старик усмехнулся. — Но, разумеется, я потратил на верфи немало времени, и я уже немолод. Теперь работа там нетрудная, согласен, хотя ответственность весьма велика. О жалованье я пока не хочу говорить, единственно полагаю уместным заметить, что его не выплачивают либо выплачивают нерегулярно. Думаю, я вправе просить гарантию компенсации, когда придут хорошие времена.
Петрус вдруг откинулся назад, и кожа на его лице растянулась по всем мелким косточкам. Какой-то миг Ларсен был уверен, что голова эта вознеслась куда-то очень высоко над полутьмою комнаты, в некие области невыносимого благоразумия, в давний исчезнувший мир. Петрус медленно поднял большие пальцы к кармашкам жилета и приблизил свое лицо к Ларсену. Чуть-чуть презрительное, оно выражало легкое, насмешливое сожаление человека, вынужденного общаться с прочими людьми.
— Платят вам жалованье или нет там, на верфи, — это не мое дело. У нас есть администратор, сеньор Гальвес, изложите ему ваши претензии.
— Гальвес, — повторил Ларсен со вздохом облегчения. Он почувствовал себя оправданным, волна тепла наполняла его силой, как выздоравливающего. — Но ведь это он передал акцию в суд, сделал на вас донос.
— Совершенно верно, — согласился Петрус. — Тем хуже для него. Я был бы рад узнать, какие меры вы приняли, чтобы найти ему замену. Вы, конечно, понимаете — такое предприятие, как верфь, не может действовать нормально без опытной и надежной администрации. Надеюсь, вы его хотя бы уволили?
«С какой радостью я бы его обнял или отдал бы за него жизнь и одолжил бы ему в десять раз больше денег, чем ему может понадобиться».
— Видите ли, — сказал Ларсен, расстегивая пальто. — Гальвес, наш администратор, сделал донос и исчез. Или, вернее, предусмотрительно постарался исчезнуть раньше. Три дня тому назад он прислал мне письмо с отказом от своей должности. Я, разумеется, тотчас понял, что мой долг — уволить его. Я искал его по всем закоулкам верфи, затем приехал сюда, в Санта-Марию. Я собирался уволить его вот этим. Но он не показывается.
Ларсен бесшумно положил на стол револьвер и отошел на шаг, чтобы им полюбоваться.
— Это «смит», — сообщил он с неуместной, несколько вялой гордостью.
Оба помолчали, опустив головы и внимательно глядя на изящную форму оружия, на мягкий синеватый отлив блестящего дула, на черную гофрированную поверхность рукояти. Они рассматривали револьвер, не намереваясь к нему прикасаться, словно это было какое-то животное, о существовании которого они знали, но никогда его не видели прежде, или какое-то насекомое, которое забралось на письменный стол, тая угрозу и само под угрозой, но не сознавая этого, — спокойное, загадочное, оно пытается, быть может, вибрацией своих надкрыльев сообщить что-то недоступное грубому восприятию человека.
— Спрячьте это, — приказал Петрус и снова поудобней уселся в кресле. — Лично я не одобряю подобных действий. И теперь это нам ни к чему. Как удалось вам пройти в тюрьму с револьвером? Вас не обыскали?
— Нет. Это не пришло в голову ни им, ни мне.
— Невероятно! Стало быть, кто угодно мог бы войти сюда и убить меня. Даже этот тип, Гальвес, который вчера и позавчера приходил бог знает сколько раз просить свидания со мной. Я не пожелал его видеть, мне не о чем с ним говорить. Он более мертв, чем если бы вы воспользовались своим револьвером.
— Так он приходил? Гальвес? Вы уверены? Прекрасно, тогда он должен быть где-то недалеко. Я его непременно найду. Не для того, чтобы всадить в него пулю, — это у меня был порыв, хотелось что-то сделать. Но я с удовольствием плюнул бы ему в лицо или высказал бы ему, не торопясь, все, что я о нем думаю.
— Понимаю, — решительно солгал Петрус. — Спрячьте револьвер и забудьте об этой истории. Найдите способного, честного человека на должность администратора. Определите ему жалованье и условия. Что бы ни происходило, надо все время помнить — верфь должна работать непрерывно.
— Согласен, — ответил Ларсен, все еще глядя на револьвер; прежде чем его спрятать, он одним пальцем нежно погладил тыльную часть ствола.
(Сперва, с первыми женщинами и первыми шагами к авторитету и опасности под кровом загородных кабачков, импровизированных и недолговечных клубов — общественных, увеселительных, спортивных, — был пистолет 32-го калибра, короткоствольный, его можно было носить в кармашке на поясе. То была юношеская любовь — его чистили щеточками, мазали вазелином, делали ночные осмотры. Затем пришел «кольт», купленный за гроши у новобранца, — огромный, тяжелый, непослушный. И тоже бесполезный, ни разу не выстреливший, если не считать загородных пикников с упражнениями в стрельбе по консервной банке или по дереву — скинув пиджак, с дымящейся в углу сигаретой, со стаканом вермута или водки в левой руке, пока жарится мясо. И еще — блаженное воспоминание — под бескрайним голубым небом на дороге чернеет издали маленькая и словно неподвижная двуколка, пахнет дымом и курятником, рядом какой-нибудь колонист из славян. Это было в возрасте зрелости, в расцвете мужской силы. Пистолет был слишком велик для руки, пытался скособочить хозяина при ходьбе, незабываемым грузом отягощал ребра. Он годен был только показывать его да бахвалиться в сумеречные часы, когда покер уже еле прозябает, — тут Ларсен давал кому-нибудь разрядить пистолет, а потом, с завязанными глазами, упрямо посасывая сигарету, которую вставляла ему в рот какая-нибудь из женщин, окруженный дружеским изумленным гулом, снова заряжал его вслепую, ловкими движениями пальцев, наслаждаясь их любовной памятливостью, испытывая полное блаженство, когда под аплодисменты завершал свой подвиг, ввинчивая в рукоятку деревянную втулку.)
— Согласен, — повторил Ларсен, застегивая пальто. — Непрерывность работы верфи — основа всего. Я не медля приму необходимые меры. А вопрос о жалованье мы уладим. Но, повторяю, для меня очень важно иметь какую-нибудь гарантию на будущее.
Петрус воздел руки, потом поскреб себе подбородок. Желтое его лицо наклонилось к столу, сияя скромным торжеством.
— Понимаю вас, — прошептал он. — Вы хотели бы обратить свои самоотверженные труды в капитал. Весьма похвально, на мой взгляд. Насчет жалованья в настоящее время — назначьте администратора и договаривайтесь с ним. Что ж до будущего — чего бы вы хотели?
— Какую-нибудь гарантию, контракт, документ. — Ларсен мягко хохотнул с покорным, примирительным видом.
— У меня нет возражений, — с жаром воскликнул Петрус. Неспешным, точным движением, звучно скрежетнув молнией, он открыл кожаный портфель. — Думаю, в принципе мы сможем договориться. — Он вытащил лист бумаги и вынул самопишущую ручку из жилетного кармашка. — Говорите, какого рода документ хотели бы вы иметь. Контракт на пять лет? Минутку. — Нашарив во внутреннем кармане пиджака футляр с очками, он надел их и усмехнулся презрительно и задорно. — Говорите же.
— Ладно, — сказал Ларсен с дружелюбной ухмылкой. — Не буду торопиться, чтобы потом не каяться. Первое: прошу составить контракт, срок пять лет меня устраивает, связывать себя надолго я не хочу. Что ж до жалованья… Вы понимаете, что пост главного управляющего обязывает, приходится держаться на уровне.
— Совершенно верно. И я первый потребовал бы этого от вас. — Лицо Петруса, обращенное к гостю, выражало строгую веселость. — Каков теперь ваш оклад? Должен сознаться, что более важные заботы помешали мне в последнее время следить за месячными выплатами на верфи.
— Поставим… Ну, скажем, сейчас я имею четыре тысячи. Поставим шесть тысяч со дня, когда положение нормализуется.
— Шесть тысяч? — Петрус заколебался и поводил концом ручки по губам. — Шесть тысяч. Что ж, я не возражаю. Но вам придется за них поработать, помните. Хорошо, я напишу предварительный документ, закрепляющий за вами должность и вознаграждение на срок в пять лет. А потом мы составим контракт по всей форме.
Наклонив голову, он принялся писать очень медленно, вырисовывая каждую букву. На улице, среди тишины, раздались невнятные речи из громкоговорителя на автомашине и стали удаляться. Ларсен встал и огляделся вокруг: подмостки, банки с краской и кисти, воздух, наполненный ощущением покоя и обреченности, согнувшийся над столом старик. А там, за пределами видимого, но оттеняя его, безмолвие этой части города, старомодной, неизменной. Гигантский конь, застигнутый в миг, когда он вскинул передние ноги, чтобы пуститься вскачь, его волнообразный хвост, его масть цвета осеннего пастбища. Влажная круглая площадь, на которой сплетение ветвей, пустые скамейки, никогда не просыхающие лужи. Вечерние сумерки, ползущие из-за реки, от обновленных торговых кварталов.
— Потрудитесь прочитать, — сказал Петрус.
Ларсен взял листок плотной бумаги и присмотрелся к ровному, красивому почерку с завитушками. «Настоящим документом подтверждаю, что сеньор Э. Ларсен является главным управляющим верфи фирмы „Акционерное Общество „Херемиас Петрус““, в которой я состою Президентом Дирекции. Назначение на эту должность будет оформлено контрактом на срок пять лет…»
Ларсен сложил листок вдвое и спрятал его в карман. Петрус поднялся.
— Теперь все в полном порядке, — сказал Ларсен. — Я никогда в вас не сомневался, но надо ведь думать и о законном оформлении. Вы — благородный человек. Не хочу больше отнимать у вас время, я думаю, что чем раньше вернусь на верфь, тем лучше. Возможно, однако, что я еще зайду навестить вас и попрощаться.
— Пожалуй, это лишнее, — возразил Петрус. — Я хотел бы воспользоваться нынешним досугом, чтобы спокойно поработать. Надо еще уточнить некоторые детали.
— Превосходно. — Ларсен не протянул руки, старик тоже. Подойдя к двери, Ларсен оглянулся — Петрус, словно забыв о нем, опять сидел и раскладывал бумаги на столе. — Простите, — громко сказал Ларсен, — мне показалось любопытным и даже лестным, что вы помните мое имя или, во всяком случае, инициалы.
Петрус секунду посмотрел на него, потом заговорил, обращаясь к бумагам и портфелю.
— Здешний комиссар очень порядочный человек. Иногда он ко мне заходит, мы даже обедали вместе. Разговариваем о том, о сем. Он знает, что вы находитесь на верфи и что посещали меня здесь, в городе. Он показал мне ваше дело, сеньор Ларсен; вы мало изменились, немного, может быть, пополнели, немного постарели.
Ларсен молча открыл и затворил дверь. В конце коридора он встретил старика в свитере, дал ему несколько песо и пошел в его сопровождении до вооруженного охранника. Дальше шел один, шел медленно, дрожа от холода, бесшумно ступая по плитам, пока не очутился на залитой вечерним светом улице.
Он пересек холодный круг площади Основателя и направился к центру по улице с каменными оградами, изъеденными проказой и покрытыми сухой пеной увядших вьюнков, по улице парков и особняков, тенистой и безлюдной. «Наверное, я никогда не бывал в этой части города, все, наверно, могло бы сложиться по-иному, и я мог бы захотеть всегда жить в доме вроде этого». Он шел, подняв голову и стуча каблуками — выбирал места, где было особенно тихо, чтобы тем громче слышался вызов в его шагах: он решил не дать себя победить, хотя не знал, есть ли у него что отстаивать.
«А почему бы нет? Все могло бы получиться иначе, будь у меня пять лет тому назад привычка гулять вечером в старых кварталах Санта-Марии. Просто так, ради удовольствия ходить по пустынным улицам и встречать ночную тьму, которая сгущается где-то над новой площадью, — ходить, никуда не торопясь, забыв о трудностях и бедах, размышляя сперва по случайному наитию, а потом и с симпатией о жизни умерших людей, которые обитали в этих домах с мраморными лестницами и железными воротами. Да, это было возможно. Во всяком случае, теперь, как никогда, я должен что-то делать, все равно что».
На середине новой площади, соображая, куда бы пойти поесть и переночевать, Ларсен понял, что должен бороться с искушением не возвращаться на верфь. «Потому что я уже не могу представить себя ни в каком ином месте на земле, не могу что-то делать и интересоваться результатами».
Он направился к пристани, рассеянно пообедал и договорился о цене за комнату на ночь; размешивая сахар в кофе, он думал о том, что входит в сени чертогов смерти, в период благоговейного привыкания к ней, как вдруг его осенила идея.
Сперва было удивление, как он раньше об этом не подумал, в ту минуту, когда Петрус сказал: «Этот тип, Гальвес, который вчера или позавчера приходил бог знает сколько раз просить свидания со мной». Потом он почувствовал потребность увидеть Гальвеса, взглянуть в дружеское лицо человека, связанного с тем миром, где невозможно дышать. Гальвес, наверное, как и он, бродит по Санта-Марии, чужой, странный, смущенный здешней речью и обычаями, удрученный своими горестями, обостренными жизнью в изгнании. Ларсен вообразил себе их встречу, беседу, упоминания о далекой родине, бесполезный и утешительный обмен воспоминаниями, искреннее презрение к варварам.
Потом он подумал о Санта-Марии, какой она была пять лет назад, о долгом ожидании, о месяцах торжества, о катастрофе, которая была предсказуемой, но несправедливой. Из вихря лиц, ночей, событий он выловил единственный способ добраться до Гальвеса: рослого, дебелого, довольно человечного, хриплоголосого офицера Медину. Возможно, он в городе. Ларсен подошел к телефону и — без особой надежды — набрал номер.
— Полицейское управление, — произнес сонный мужской голос.
— Я хотел бы поговорить с Мединой. — Ларсен прислушался к неопределенному мычанию, затем — к тишине, отчетливой, утвердительной. Добродушно улыбаясь, он представил себе Медину, насмешливого, недоверчивого, помогая ему явиться вживе, в его полицейском облике.
— Полицейское управление, — произнес другой, уже бодрый, голос.
— Говорит друг Медины. Я только что приехал в город.
— Кто говорит?
— Ларсен, меня зовут Ларсен. Давний друг. Пожалуйста, скажите ему.
Тогда он услышал отдаленное ночное потрескиванье, тишину без глубины, плоскую, как стена; затем другую тишину, живую, насыщенную, гул просторного и людного помещения.
— Медина у телефона, — разделяя слоги, произнес хриплый, скучающий голос.
— Говорит Ларсен, не знаю, помните ли вы меня, Ларсен. — Он тут же пожалел о своей горячности, о какой-то нервозной гордости. И скорчил льстивую гримасу, чтобы подладиться к осторожности собеседника.
— Ларсен, — немного погодя сказал голос как бы со вздохом. — Ларсен, — повторил он с удивлением и радостью.
— Комиссар?
— Помощник. И собираюсь выйти в отставку. Откуда говорите?
— Пришел на берег поесть рыбы. Нахожусь между пристанью и заводом.
— Погодите. — «Я и не думаю бежать, к сожалению, мне нечего терять, со мной ничего не может случиться». — Очень досадно, Ларсен, но я не могу отсюда уйти до утра. Рад, что вы позвонили; вспомните старую дружбу и зайдите ко мне. Если дойдете до начала набережной, наверняка поймаете такси. Если же нет, там ходит автобус «Б», он довезет вас до площади, остановка напротив Управления. Ждать вас?
Ларсен ответил «да» и повесил трубку. «Что они могут мне сделать? У меня даже нет врагов, они не будут ни ловушек мне устраивать, ни целоваться со мной. Теперь я могу на них смотреть спокойно, говорить с ними, развлекать их».
Медина сидел в пустом помещении, залитом яростным светом флуоресцентных ламп, полном табачного дыма; на столах и полках грязные кофейные чашечки, длинные ноги Медины покоились на письменном столе, он улыбался, сложив руки на животе и вертя большими пальцами. Лицо было таким же, каким его помнил Ларсен: из-за оспин морщины были незаметны, от висков к затылку тянулись две узкие седые пряди. «Здесь было полно народу, он всех выпроводил. Хочет видеть меня одного. Что ему от меня нужно?»
Они, конечно, поговорили о былых годах, но ни один не обмолвился о борделе. Медина умиленно улыбался, точно вспоминая трудные, но полные надежд времена. Потом зевнул и, медленно поднявшись, встал и потянулся всем своим огромным телом в коричневой форме, несколько разжиревшим, но еще молодым.
— Ларсен, — произнес он, задумчиво глядя на человека, который глубоко сидел в кожаном кресле и, как за щитом, укрывался за глупой ухмылкой, машинально почесывая седую прядь, упавшую на бровь. — Да, мне действительно очень хотелось поговорить с вами. Нам известно, что вы обосновались на верфи вот уже несколько месяцев, что вы служите.
«Какую же игру ты изобрел, чтобы меня ошарашить, чтобы я не забывал о дистанции между нами».
— Совершенно точно, — ответил Ларсен поспешно и чуть шутливо, изображая тщеславную гордость. — Вы хорошо информированы. Я там живу в гостинице «Бельграно». Работаю на верфи Петруса. Управляющим. Мы трудимся над реорганизацией предприятия. Вот все карты выкладываю. Кроме того, вы же помните, я никогда ничего не скрывал.
Медина оскалил зубы и потряс головой, потом зазвучал запинающийся хриплый голос:
— Да и я никогда ничего против вас не имел. Просто губернатор сказал «довольно»,’и нам пришлось исполнять приказ. Кажется, целый век прошел. Благодарю, что надумали позвонить мне. И если я могу вам чем-то быть полезен… — Он отошел назад к столу и поставил на его угол ногу. — Может, хотите кофе? Это единственное, что я могу здесь предложить. Я-то уж выпил слишком много. Как я уже вам сказал, я дошел до помощника комиссара, и на этом конец. Меньше чем через год выйду в отставку. — Он улыбнулся, потягиваясь, — примирившийся с судьбою атлет. — Что ж, говорите, чего вам надо. Ведь была у вас какая-то причина для звонка, кроме желания меня видеть.
— Да, конечно, — сказал Ларсен, кладя ногу на ногу и надевая шляпу на колено. — Вы это сразу поняли, как только узнали мой голос по телефону. Я прошу о небольшой услуге. Речь идет о служащем верфи, некоем Гальвесе, одном из основных сотрудников. Уже несколько дней, как он исчез. Прислал мне письмо с отказом от должности, штемпель Санта-Марии. Его супруга, разумеется, очень обеспокоена. Я предложил ей, что поищу его, но, сколько ни бродил по городу, не напал даже на малейший след. Прежде чем возвращаться, решил прибегнуть к вашей помощи — может быть, вы что-нибудь знаете. Вообразите, каково мне явиться к его жене ни с чем.
Медина минуту выждал, сделал размашистое движение рукой, чтобы взглянуть на наручные часы, и рывком отделился от стола. Резиновые подошвы его ботинок заскрипели, приближаясь по линолеуму. Он стал над Ларсеном, почти касаясь ногами его колен; над сидевшим в кресле человеком склонилось лицо винно-багрового цвета, с давно знакомым выражением жестокости и скуки.
— Ларсен, — сказал он, и в хриплом его голосе слышалось нетерпение. — Что еще? Мне тут надо кое-что сделать до ухода, и я устал. Что еще вы знаете об этом человеке, об этом Гальвесе?
— Что еще? — повторил Ларсен. — Мне нечего от вас скрывать. — Он поднял руки и с усмешкой посмотрел на свои ладони. Он ничуть не боялся, воспоминание о многих других мужских лицах, склонявшихся над ним и вопрошавших «Что еще?», молодило его. — Тут, можно сказать, замешаны коммерческие тайны. Но я уверен, что поступлю правильно, доверясь вам. Гальвес приехал в Санта-Марию, чтобы сделать донос на сеньора Петруса. Судья распорядился арестовать сеньора Петруса — как вам известно, он находится в этом же здании. Сегодня днем я с ним беседовал, и он сказал, будто Гальвес несколько раз пытался свидеться с ним. Вот и все. Я и подумал, дело понятное, что если Гальвес побывал здесь, то вы, наверное, знаете, где можно его найти. Что еще? Да ничего, и ничего вы от меня больше не узнаете, потому что больше ничего нет.
Медина сверху ответил «да» и снова улыбнулся, потом, втянув живот и позевывая, стал застегивать мундир.
— Ну все, Ларсен, — сказал он, снова поглядев на часы. — Встаньте, пожалуйста. Я верю вашим словам, верю, что вы больше ничего не знаете. Пойдемте, я расскажу вам остальное.
Они вышли из канцелярии и зашагали по вымощенному каменными плитами полу.
Под мертвенно-бледным светом лампочки их приветствовал, щелкнув каблуками, охранник; Медина рывком открыл дверь.
— Входите, — сказал он с досадой и насмешкой. — Я не могу вас пригласить в лучшее место, мы теперь очень бедны.
Они прошли в холодное, плохо освещенное помещение, где пахло дезинфекцией, задержались у кресла дантиста и двух застекленных этажерок со множеством блестящих металлических предметов, а между этажерками был негревший радиатор, потом миновали небольшой письменный стол, накрытый куполообразной крышкой. В глубине зала, где было еще холоднее, почти у самой стенки, образованной стальными шкафами архива, вокруг которых в прямоугольнике труб журчала вода, стоял стол, накрытый грубой белой тканью. Медина приподнял ее и стал ощупывать свои карманы, пока не вытащил платок и не прижал его к носу, готовясь чихнуть.
— Вот конец истории, — сказал он. — Это и есть Гальвес, так ведь? Смотрите и говорите побыстрее, если не хотите простыть. Он? Я не тороплю.
Ларсен не почувствовал ни жалости, ни ненависти, глядя на белое лицо, отвердевшее, лишенное всего случайного, наносного и непохожее на себя, с чуть похотливым влажным блеском полуприкрытых глаз. «Что я всегда и говорил, теперь он без улыбки, у него всегда было это лицо под тем, другим, все время было, когда он старался внушить нам, будто живет, а на самом деле умирал от тоски меж нами: уже чужой ему беременной женой, двумя собачками с острыми мордочками, мною и Кунцем, среди нескончаемой топкой грязи, среди сумрака верфи, среди жестоких надежд. Да, теперь в нем есть серьезность настоящего мужчины, есть твердость, есть блеск, который он не решался показать жизни. Прежними остались только набухшие веки да полумесяцы незрячих глаз. Но в этом он уже не виноват».
— Да, он. Как это произошло?
— Очень просто. Он сел на паром и, когда миновали остров Латорре, бросился в воду. Полчаса проискали. Но к заходу солнца его принесло к молу. Я знал, что это Гальвес, но хотел еще показать вам.
Он опять чихнул и положил руку Ларсену на плечо, а другой рукой быстро прикрыл полотном покойника.
— Вот и все, — сказал Медина. — Теперь вы мне подпишете бумагу и можете идти.
Он повел Ларсена по слабо освещенным коридорам, и они вошли в комнату, где двое играли в шахматы. Тут Медина вмиг утратил оттенок сердечности, с которой держался до сих пор.
— Тосар, — сказал он, — этот человек опознал утопленника. Добавьте к протоколу то, что он вам скажет, а потом отпустите его.
Один из игравших поставил на стол пишущую машинку. Другой рассеянно глянул на Ларсена, потом снова уставился на доску. Медина пересек комнату и вышел через другую дверь, не простившись, не обернувшись.
Ларсен сел, не дожидаясь приглашения, — он улыбался, ощущая трепет веселья при мысли о хитрости покойника. Про себя он решил, что Гальвес вовсе не умер, нет, его, Ларсена, такой ребяческой уловкой не проведешь, и он на рассвете вернется на пристань «Верфь», в тот неизменный мир, как вестник, не принесший никакой вести.
И тогда состоялась последняя поездка Ларсена вверх по реке, на верфь. Теперь он был не просто одинок, но также свободен от страха — у него появился тревожный симптом трезвости ума, свойственный тем, кто нехотя начинает не доверять — без всякого тщеславия или сознания своего лукавства — собственной недоверчивости. Он знал что-то немногое и с гримасой отворачивался от окружающего, которое желало войти в его сознание.
Теперь он был одинок, одинок окончательно и без всякой драмы; медленно, без страсти и без спешки, без возможности и желания выбирать, бродил он по территории, карта которой съеживалась от часа к часу. Перед ним — нет, не перед ним, а перед его костяком, его килограммами, его тенью — стояла задача явиться вовремя в неизвестное место и в неизвестный час; и было ему обещано — кем? — что свидание состоится.
Итак, он, Ларсен, не более чем человек, плыл вверх по реке на первом попавшемся катере, среди поспешно сгущавшихся сумерек зимнего вечера, рассеянно — или чтобы рассеяться — глядя на остатки растительности на берегах и улавливая правым ухом крики птиц с неведомыми названиями.
Итак, зная не больше, нежели было выносимо знать, но в какой-то миг своего плавания обнаружив то, что прежде искал, глядя из тюремного окна Петруса на площадь Основателя, Ларсен прибыл на пристань «Верфь», когда полоса зеленоватого света на горизонте уже темнела. Он зашел в «Бельграно», чтобы укрепить себя ощущением порядка, которое вселяется рядом последовательных действий: чтобы умыться и выпить рюмку, чтобы убедить хозяина, что он, Ларсен, не призрак.
Он поднялся в свою комнату и, дрожа и робея перед холодом, пошел, сняв пиджак, умыться в коридоре над тазом, не зажигая света, ориентируясь на ощупь. В ночной тишине слышался только веселый плеск воды. Он поднял голову, чтобы вытереть лицо, и почувствовал обжигающе разреженный воздух; попытался найти в небе луну, но увидел лишь тусклое серебристое сияние. И тогда он без сопротивления дал доступ мысли, что умрет. Прижавшись животом к тазу, вытирая пальцы и затылок, он с любопытством, но спокойно, не намечая дат, старался угадать, что будет делать, чтобы занять себя, пока не придет конец, этот отдаленный день, когда его смерть перестанет быть его частным делом.
Но вот он кончил одеваться, и ему надоело осматривать револьвер, надламывать ствол, вращать перед одним глазом пустой барабан, устраивать смотр, как патрулю, выложенным на стол пулям. Он был одет и причесан, все не прикрытые одеждой части тела были вымыты; надушенный, побритый, он сидел, опершись одним локтем на стол, и, не затягиваясь, посасывал сигарету. Вот так и сидел в одиночестве и мерз в смехотворно крохотной комнатке, которая из-за скудной меблировки даже казалась не такой уж маленькой. Прошлого уже не было, и он знал, что поступки, которые образуют неотвратимое будущее, могут быть совершены им или кем-то другим — все равно кем. Он был счастлив, но счастье это было бесполезным, как вдруг постучал в дверь служитель гостиницы.
Ларсен не шевельнулся, чтобы взглянуть на него, — он на память знал этот низкий лоб, жесткие черные волосы, спокойное и настороженное выражение лица.
— Мне показалось, вы звали. Как провели все это время? Тут уже говорили, будто вы не вернетесь. Я пришел спросить, не хотите ли поесть у нас. Пришел катер со свежим мясом.
Парень говорил, водя тряпкой по ночному столику, по консоли с будильником, потом подошел поближе, чтобы стереть пыль по краям стола.
— Вот еще! — сказал Ларсен. — И не подумаю есть ту дрянь, которую здесь готовят.
— Правильно делаете, — с жаром согласился парень. — Да только мясо свежее. Мне-то все равно, будете ли есть или нет. — Он наклонился, чтобы провести тряпкой по ножке стола и, распрямившись, улыбнулся, не глядя на Ларсена.
— Послушай, — сказал Ларсен; он вдруг уронил сигарету на пол и склонил голову набок, чтобы с удивлением посмотреть на парня. Что ты тут делаешь? Я хочу сказать, чего ты торчишь здесь, на этой пристани «Верфь», чего ты ждешь в этой вонючей дыре?
Парень ничего не ответил, будто не понимая, что это с ним говорят. Он оперся бедром о край стола и медленно поднял к лицу грязную тряпку, которой пользовался как ветошкой для пыли, носовым платком и салфеткой: взяв ее за два угла, он завертел ею перед своей ослепительной белозубой улыбкой.
— То же самое я могу у вас спросить. И с большим основанием. Чего вы ждете здесь? Сколько прошло времени, и ничего из ваших надежд не исполнилось. Вы как я.
— Ах, — сказал Ларсен и потер себе руки.
Парень отделился от стола и, держа тряпку над головой, сделал два пируэта.
— Сейчас меня обязательно позовет эта глупая старуха.
— Ах, — повторил Ларсен, по лицу его, слегка скривившемуся, было видно, что он что-то обдумывает, взвешивает. Ему до зарезу нужно было совершить какую-То мелкую гадость, как, бывает, испытываешь потребность в тонизирующем средстве, в рюмке алкоголя. — Значит, ты не желаешь понимать. Подай-ка сюда тальк и почисть мне туфли.
Все еще приплясывая, парень подошел к шкафу, достал овальную баночку с голубыми цветами на ярко-желтом фоне. Он стал на колени и начал смахивать пыль с туфель Ларсена, который лениво подставлял ноги, а потом доводить до блеска тряпкой — сверху видна была только его лоснящаяся шевелюра да рваная белая куртка, из прорех которой торчала вата.
— Значит, ты, сынок, не желаешь понимать, — сказал Ларсен медленно и громко, чтобы слова его звучали подольше.
Он выждал, пока парень убрал тальк и закрыл дверцу шкафа. Тогда Ларсен, не спеша, с уверенностью, что парень не тронется с места, подошел к нему и взял его одной рукой за обе щеки. Легко потряс, потом отпустил. Паренек не двигался — отведя глаза в сторону, он складывал и развертывал тряпку.
— Вот тебе, чтобы яснее было, чтобы уж ты никак не мог не понять, — сказал Ларсен с расстановкой, с досадой. — Твое лицо трогал порядочный человек. Имей это в виду. Но мне довелось знать парня вроде тебя, даже внешностью похожего, — он продавал цветы рано утром на улице Корьентес, там, в другом мире, которого ты не знаешь, продавал цветы актрисам, шлюхам и содержанкам. Помнится, его специальностью были фиалки. И вот, через несколько лет, захожу я как-то вечером в кафе, сажусь с друзьями за столик, и вдруг ко мне подходит этот паренек с корзиной фиалок. А тут как раз двое полицейских с ним поравнялись — пришли выпить по рюмочке, — один уже уходил, другой заходил, и оба по пути лапают его да смеются. Не знаю, понимаешь ли ты, что я хочу сказать. Я с тобой как отец говорю. По-моему, то, что я тебе сейчас рассказал, — самое худшее, что может случиться с человеком.
Ларсен подошел к столу взять шляпу, потом перед зеркалом надел ее, пытаясь насвистывать старое танго, названия которого и слов он уже не помнил. Парень подбежал к кровати — повернувшись спиной, он теперь протирал свернутой тряпкой оконную раму.
— Так-то, — с грустью проговорил Ларсен. Он расстегнул пальто, вытащил бумажник и, отсчитав пять бумажек по десять песо, положил их на стол. — Вот тебе. Дарю тебе пятьдесят песо. А мой долг — особо. Только не говори хозяину, что я тут деньги раздариваю.
— Ладно, спасибо, — сказал парень, подходя поближе. — Значит, вы с нами есть не будете. Я же должен предупредить. — Голос его теперь звучал резче и нахальней.
— Несколько лет назад я бы из тебя всю душу вымотал, а не советы давал. Запомнил, что я тебе рассказывал? Он подошел с букетиками фиалок, дело было тоже зимою. И когда полицейские стали его лапать, деваться ему некуда, все видят, а обозлиться он не смеет, потому что власть — это власть. И что же он сделал? Только улыбнулся, да такой жалкой улыбкой, что дай тебе бог никогда так не улыбаться.
— Еще бы, — ответил парень, моргая глазами и почти весело. Расправив на столе салфетку, он положил на нее обе руки, смуглое лицо казалось совсем детским, чуть косо поставленные глаза и приоткрытый рот выдавали его мечты, недоверие, робкое желание что-то выведать. — Вернетесь очень поздно? Это я на случай, если вам надо что-то оставить поесть. Да, послушайте, чуть не забыл. Вам принесли вот это.
Кажется, вчера. — Изогнувшись, он принялся шарить в кармане засаленных штанов и вытащил сложенный вчетверо, незапечатанный конверт.
Ларсен прочитал на сиреневом листке: «Вместе с Хосефиной будем вас ждать к обеду наверху в половине девятого. Но приходите раньше. Ваша подружка. А. И».
— Приятное известие? — спросил парень.
Ларсен вышел из комнаты, не ответив и не обернувшись, внизу он не стал выпивать с хозяином по рюмочке и сразу окунулся в уличный холод. Свернув направо, он зашагал по широкой улице, огороженной двумя рядами голых деревьев, — луны еще не было, лишь мутное белесоватое сияние освещало ему дорогу. Ни о чем не думая, он шел вперед, квартал за кварталом, ведь не назовешь мыслью витавший у него в уме образ — вот он шагает не только на виллу, к унылому колоколу и холоду беседки, к саду с белыми пятнами статуй, с одолевшими дорожки сорняками, с кучами жердей и сухих стеблей на клумбах. Нет, он также шагает сквозь холод к самому сердцу дома, вознесенному выше любого уровня паводка. К просторному, хорошо обогретому залу с головокружительным бушеванием огня в камине; к самому старинному и почитаемому креслу, в котором покоилось лишь тело Петруса, либо умершей матери, либо тетки, чье имя никто не произносит, также скончавшейся.
Так он шагал и видел себя шагающим к самому центру теплой, чистой, тщательно прибранной комнаты, к подмосткам, на которых он будет горделиво и непринужденно играть главную роль, отмечая — особенно в начале — неточности составленной в воображении картины и планируя перемены, которые он произведет, дабы исполнить веление исторического момента, запечатлеть начало новой эры, его личного стиля.
Ларсен позвонил в колокол и подождал, глядя, как отделяется от темной массы деревьев край луны, восходивший из-за какого-нибудь скирда или ветхого строения на никогда им не посещенном хозяйственном дворе. Потом, точно как в волшебных сказках, от которых в памяти осталось лишь восхитительное чувство преодолеваемых одно за другим препятствий, — он прошел через ворота мимо молчаливой женщины, Хосефины, не ответившей на его приветствие, отогнал прыгавшую на него собаку и, стараясь ступать потверже, зашагал по гравию извилистой дорожки, уклоняясь от лезущих в лицо ветвей, представляя себе, что белые статуи в бликах лунного света и унылый запах бассейна радушно его встречают.
У входа в беседку он остановился, слыша позади себя шаги женщины и дыхание собаки.
— Мы вас не ждали, — сказала Хосефина и издала нетерпеливое хмыканье, некий намек на смех. — Вы, сеньор, исчезаете без предупрежденья и появляетесь тоже без предупрежденья.
Ларсен все стоял у стрельчатого проема беседки и глядел на каменный стол и на стулья — держа руки в карманах, слегка повернув туловище, он ждал, когда луна поднимется чуть повыше над его правым плечом.
— Уже поздно, — сказала женщина. — Сама не знаю, как я дошла до ворот открыть вам.
Ларсен ласково тронул в кармане записку Анхелики Инес, но не вынул ее. В доме золотисто светились два окна.
— Если хотите, приходите завтра. Сейчас уже поздно.
Этот задорный, настороженный тон был ему знаком.
— Скажите ей, что я здесь. Она прислала мне письмо с приглашением на обед в доме.
— Знаю, знаю. Третьего дня. Я сама отнесла его в «Бельграно». Но сейчас она лежит, она нездорова.
— Неважно. Я должен был уехать в Санта-Марию, меня вызвал сеньор Петрус. Передайте ей, что я привез известия о ее отце. Мне хоть на несколько минут, я должен поговорить с ней.
Женщина снова издала звук, напоминающий смех. Откинув голову назад, Ларсен смотрел на огни в доме, старался зачеркнуть время, отделявшее его от момента, когда он вступит в свои, да, свои, владения, усядется у камина в высокое деревянное кресло и тем увенчает свое возвращение.
— Говорю вам, она больна. Она не может сойти в сад, и вам нельзя в дом. Лучше уходите, мне надо запереть ворота.
Тогда Ларсен медленно, нерешительно, подогревая в себе ненависть, повернулся к ней. Он увидел маленькую женщину с круглым как луна лицом, улыбавшуюся ему, не раздвигая губ.
— Я уже думала, вы больше не придете, — пробормотала она.
— Я должен ей кое-что передать от отца. Кое-что очень важное. Пойдемте в дом!
Женщина подошла на шаг и выждала, пока эти слова и, секундою позже, их смысл не угасли, не истаяли, как тени в белесом свете. Потом она уже по-настоящему рассмеялась, вызывающе и утробно. Ларсен понял — а может быть, не он понял, но его память — то, что оставалось где-то в глубине, что еще жило в нем. Он поднял руку и прикоснулся тыльной стороной ладони к шее женщины, затем спокойно и тяжело опустил руку на ее плечо. Собака, услышал он, заворчала и стала подпрыгивать.
— Она больна, и ей уже пора спать, — сказала Хосефина. Она не шевелилась, стараясь не спугнуть руку, помогая ей еще тяжелее давить на плечо. — Вы не хотите уходить? Вам не холодно, здесь, в саду?
— Да холодновато, — согласился Ларсен.
Женщина, все еще улыбаясь и прикрыв маленькие блестящие глаза, погладила собаку, чтобы ее успокоить. Потом приблизилась к Ларсену, неся на плече его руку так уверенно, будто рука была прикреплена. Медленно она подняла к нему лицо, пока он не нагнулся, чтобы ее поцеловать, смутно вспоминая, узнавая губами знакомый жар и покой.
— Глупый, — сказала она. — Все это время глупый ты был.
Ларсен кивнул утвердительно. На него смотрели, словно бы встреченные вновь, циничные, искрящиеся глаза, большой невыразительный рот, показывавший зубы лунному свету. Покачивая головой, женщина простодушно и весело дивилась глупости мужчин, абсурдности жизни, потом еще раз его поцеловала.
Она повела его за руку, и Ларсен, идя за нею, почти касаясь наготы статуй, пересек границу, отмеченную в центре сада беседкой, и услышал новые запахи растений, сырости, хлебопекарной печи, огромного, наполненного шорохами птичника. Вот наконец он ступил на плиты нижнего этажа дома, под высокое цементное перекрытие, отделявшее жилые помещения от земли и воды. Спальня Хосефины находилась тут, внизу, на уровне сада.
Ларсен улыбнулся в полутьме. Мы, бедняки, подумал он беззлобно. Она включила свет, позвала его в комнату и сняла с него шляпу. Ларсену не хотелось осматривать комнату, пока Хосефина ходила взад и вперед, что-то приводя в порядок, что-то запрятывая; он стоял, ощущая в лице давний, позабытый жар молодости, не в силах сдержать тоже давнишнюю, похотливую, порочную улыбку и приглаживая на лбу жидкую прядь седоватых волос.
— Располагайся, — сказала Хосефина спокойно, не глядя на него. — Я схожу посмотрю, не нужно ли ей чего, и вернусь. Дурочке-то.
Хосефина быстро вышла и бесшумно прикрыла дверь. И тут Ларсен почувствовал, что весь тот холод, которым он пропитался во время поездки и за эту одинокую, последнюю зиму, прожитую на верфи, добрался до самых его костей, и, где бы он, Ларсен, ни оказался, холод выходил наружу, создавая вокруг непроницаемую ледяную атмосферу. Он заставил себя улыбаться и забыть обо всем — пылко и восторженно принялся разглядывать комнату служанки. Он быстро кружил по ней, одни предметы трогал, другие брал в руки, чтобы лучше рассмотреть, испытывая умиротворенное чувство, приглушавшее печаль, дыша перед смертью воздухом родимой земли. Да, здесь опять была металлическая кровать с расшатанными прутьями, которые будут дребезжать при толчках; таз и при нем кувшин из зеленого фаянса с выпуклым узором лапчатых водяных растений; зеркало, обрамленное жестким пожелтевшим тюлем; эстампы с изображениями дев и святых, фотографии актеров и певцов, увеличенный карандашный портрет умершей старухи в грубой овальной раме. И запах — сложный, никогда не выветривающийся запах закрытого помещения, женщины, кухни, пудры и духов, кусков дешевого полотна, спрятанных в шкафу.
И когда Хосефина вернулась с двумя бутылками белого вина и одним стаканом и со вздохом прикрыла ногою дверь, чтобы оградить его от наружного холода и ненастья, от когтей и стонов собаки, от всех прожитых в заблуждении лет, Ларсен осознал, что сейчас-то и наступил по-настоящему тот миг, когда надо бояться. Он подумал, что теперь его вернули к нему самому, к той кратковременной истине, какой было его отрочество. Он снова очутился в поре своей ранней юности, в комнате, которая могла быть его комнатой или комнатой его матери, рядом с женщиной, которая была ему ровней. Он мог жениться на ней, прилепиться к ней или уйти, но, что бы он ни сделал, это бы не нарушило братского чувства глубокой и прочной связи.
— Правильно сделала, дай мне глотнуть, — сказал он и только теперь согласился присесть на край кровати.
Он выпил с нею из одного стакана и попытался напоить ее допьяна, отвечая на поток столько раз слышанных выдумок, вопросов, упреков рассеянной и надменной усмешкой, которая ему была разрешена еще на несколько часов. Потом сказал: «Помолчи-ка ты» — и, осторожно отставив кувшин с цветами и листьями, сжег в тазу гарантию на счастье, подписанную старым Петрусом.
Ему даже не хотелось спрашивать про женщину, спавшую на верхнем этаже, в той обетованной земле, которую он сам себе посулил. Он позволил себя раздеть и всю ночь требовал молчания, узнавая родственную плоть и простодушное вожделение женщины.
На заре он простился и произнес все требуемые клятвы. Ведя Хосефину под руку, идя между нею и собакой, Ларсен проследовал до ворот в невообразимой, уже безлунной тишине и ни до, ни после поцелуя не пожелал обернуться, чтобы взглянуть на громаду недоступного дома. В конце улицы он свернул направо и зашагал к верфи. В этот час, в этих обстоятельствах он уже не был Ларсеном, никем не был. Ночь с женщиной была прогулкой в прошлое, свиданием, выпрошенным на спиритическом сеансе, была улыбкой, утешением, сладким туманом, который мог достаться любому другому.
Ларсен дошел до верфи и поглядел на огромный темный куб, потом сделал крюк, чтобы тихонько проведать домик, где когда-то жил Гальвес со своей женой. Он услышал запах эвкалиптовых дров, наступил на кухонные отбросы и, медленно согнувшись, присел на ящик и закурил сигарету. Так, сгорбясь, неподвижно, он сидел здесь, в самой высокой точке мироздания, и сознавал, что находится в центре абсолютного одиночества, о котором подозревал и которого почти желал так часто в былые годы.
Вдруг он услышал шум, потом увидел желтый, резкий свет в геометрически ровных щелях домика. Вначале раздался слепой, жгучий протест щенят, потом, чем больше он вслушивался — что было ошибкой, — тем больше человеческого становилось в звуках, уже почти понятных, проклинающих. Возможно, зловещий свет сказал Ларсену больше, чем придушенный, непрерывный стон; он прикрыл глаза, чтобы не видеть этого света, и продолжал курить, пока не обжег себе пальцы, — он, некто, бугорок на вершине ледяной ночи, пытающийся не быть, превратить свое одиночество в отсутствие.
С гнетущим чувством он поднялся и побрел к домику. Став на цыпочки, Ларсен дотянулся до аккуратно выпиленного в стенке отверстия, которое они называли «окном» и прикрывали кусками стекла, картона и тряпками.
Он увидел женщину в постели — полунагая, окровавленная, она тужилась, вцепившись руками в голову, которая двигалась яростно и ритмично. Увидел поразительно огромный, круглый живот, быстрое сверканье остекленевших глаз и стиснутых зубов. Он не сразу понял и осознал, что здесь западня. Но, осознав, вздрогнул от страха и отвращения, отошел от окна и направился к берегу. Чуть не бегом, ступая по грязи, он миновал спящий «Бельграно», через несколько минут был на дощатой пристани и со слезами на глазах вдохнул запах невидимых растений, древесины, гниющих луж.
Перед рассветом люди с катера разбудили его — он лежал под щитом с надписью «Пристань „Верфь“». Ларсен узнал, что они плывут на север, и они без разговоров взяли у него часы в уплату за проезд. Скорчившись, сидел он на корме и ждал, пока закончат погрузку. Уже занимался день, когда наконец включили мотор и послышались прощальные выкрики. Кутаясь в пальто, удрученный и простуженный, Ларсен воображал залитый солнцем пейзаж, на фоне которого Хосефина играла с собакой; он слышал томное и надменное приветствие дочки Петруса. Когда рассвело, он посмотрел на свои руки — разглядывал линии ладоней, следил, как набухают вены. С усилием повернув голову, он смотрел — пока катер отчаливал и, накренясь, виляя в стороны, устремлялся к середине реки, — на быстро разрушающуюся верфь, на беззвучно рассыпающиеся стены. Его уши, глухие к жужжанью мотора, различали шорох растущего меж груд кирпича мха и пожирающей железо ржавчины.
(Или — и это вернее — люди с катера его нашли, чуть не наступив на него, — в черном пальто он сидел, согнувшись так, что голова касалась колен, защищенных эмблемой его достоинства, его шляпой, и, весь мокрый от росы, бредил. В грубых выражениях он объяснил, что ему надо бежать, замахал, сам того пугаясь, револьвером, и ему дали по зубам. Потом кто-то пожалел его — подняли его из грязи, дали выпить глоток водки, посмеялись, похлопали по плечу, сделали вид, будто отряхивают грязь с пальто, с этой черной униформы, потрепанной жизненными бурями, слишком узкой для его тучного тела. На катере их было трое, их имена известны; не торопясь и не делая лишних шагов, они двигались в утреннем холоде между катером и маленьким навесом для товаров, грузя всякие вещи, кротко и терпеливо переругиваясь. Ларсен предложил им часы — они полюбовались, но не взяли. Стараясь не задеть его самолюбие, они помогли ему забраться на катер и усадили на скамью поближе к корме. Пока катер содрогался от грохочущего мотора, Ларсен, прикрытый кучей сухих мешков, которые на него набросали, мог во всех подробностях воображать разрушение верфи, вслушиваться в шорох разложения и упадка. Но невыносимей всего было, наверно, прикосновение неповторимого, прихотливого сентябрьского ветерка, первый, еле уловимый весенний аромат неудержимо проникавшей во все щели дряхлой зимы. Он дышал им, слизывая кровь с разбитой губы, а катер тем временем, задрав нос, мчался вверх по реке. Ларсен скончался от пневмонии в Росарио меньше чем через неделю, и в больничной книге проставлено полностью его настоящее имя.)
В первую минуту все мы трое подумали, что знали этого человека раньше и будем знать навек. Мы пили теплое пиво на тротуаре перед «Универсалем», а на землю опускалась ночь конца лета; ветер резвился в кроне платанов, а грома победно и гневно гремели над рекой.
— Смотрите, — прошептал Гиньясу, откидываясь на спинку железного стула. — Глядите, но только не слишком пристально. По крайней мере не впивайтесь глазами и соблюдайте приличия. Не будем слишком любопытными, тогда они, возможно, еще побудут с нами, не испарятся, а быть может, даже присядут, закажут что-нибудь выпить, воплотятся.
Мы потели от жары и зачарованно глядели на столик против двери кафе. Девушка была крохотной и чудесной; платье сидело на ней как влитое — с большим декольте и разрезом на боку. Она казалась совсем юной, так и лучилась счастьем, улыбка просто не могла сойти с ее лица. Я об заклад бы побился, что сердце у нее доброе, и предсказал ей грустные минуты. С сигаретой во рту, крупном и страстном, рукой поправляя прическу, она остановилась возле столика и оглянулась по сторонам.
— Предположим, что все нормально, — сказал старик Ланса. — Для карлицы слишком хорошо сложена, а для девочки, одетой в женское платье, чересчур уверена в себе и призывна. Она ведь и на нас посмотрела — может, свет ее слепит. Но решают дело намерения.
— Можете не отворачиваться, — милостиво разрешил Гиньясу, — но заговаривать с ними пока не надо. Не исключено, что они такие, как мы видим их, не исключено, что они и впрямь в Санта-Марии.
Мужчина был благовоспитан, и его манера держаться — беспокойная, несколько нервная — подчеркивала желание существовать, быть прочным, индивидуальным. Он был молод, худ, очень высок; был робок и дерзок, трагичен и весел.
Минутное замешательство женщины; потом она движением руки отвергла столики на тротуаре и завсегдатаев кафе, помпезность грозы, уродливую, скучную планету, на которую только что вступила. Он же придвинул ей стул и бережно усадил. Приветливо улыбнулся ей, ласково погладил волосы, потом — руки и не спеша уселся сам, в своих серых, зауженных книзу брюках. С той же улыбкой, с какой обращался к девушке и какую она скопировала, он подозвал официанта.
— Первая капля, — сказал Гиньясу. — Дождь с самого утра собирался, а начнется как назло именно сейчас. Сотрет, смоет то, что мы видим и с чем начали свыкаться. Никто нам не поверит.
Несколько минут мужчина сидел, повернув к нам голову, быть может, разглядывая нас. Волна темных блестящих волос падала ему на лоб, одет он был в странный костюм из серой фланели — портной украсил его маленькой твердой розой, — а лицо выражало рассеянность, настороженность и надежду, дружелюбие к жизни более старой, чем он.
— Но может случиться, — гнул свое Гиньясу, — что другие сантамарийцы тоже видят их и теперь на стреме, во всяком случае полны ненависти и страха, молят бога: пусть чужаков смоет дождь. Кто-нибудь пройдет и поймет, что они — чужаки, чересчур прекрасные и счастливые, поймет и даст сигнал тревоги.
Когда подошел официант, они помедлили с заказом: мужчина гладил девушке плечи, терпеливо что-то предлагая, властелин времени, которое он с ней делил. Он перегнулся через столик и поцеловал ей веки.
— Теперь лучше не глядеть на них, — посоветовал Гиньясу.
Я слышал дыхание старика Лансы, кашель, который рождался в горле при каждой затяжке.
— Разумнее всего забыть их, чтобы лишиться возможности давать кому-либо отчет.
Полило как из ведра, но мы больше не слышали громов над рекой. Мужчина снял пиджак и накинул его на плечи девушке, не суетясь, все с тем же обожанием, возвещая улыбкой, что жизнь — единственное из возможных блаженств. Девушка дергала лацканы и весело глядела, как по желтой шелковой рубашке мужчины, подставленной ливню, быстро расплываются темные пятна.
Свет неоновой рекламы «Универсаля» блестел на мокром розане в петлице пиджака — розане священном и таком маленьком. Не спуская глаз с мужа — я наконец разглядел обручальные кольца на скрещенных над столом руках, — она повернула голову, чтобы понюхать цветок.
В холле, где мы укрылись от стихий, старик Ланса перестал кашлять и отпустил шуточку насчет Рыцаря Розы. Мы расхохотались, отделенные от супружеской пары грохотом дождя, соглашаясь с тем, что это хорошее определение для молодого человека: ведь наше знакомство с ним уже началось.
Почти целый месяц я о них не слыхал ничего интересного, пока не узнал, что парочка поселилась в Лас-Касуаринас.
Они, дошло до нас, были на танцах в клубе «Прогресо», но мы не знали, кто их пригласил. Кто-то из нас видел, как девушка танцевала допоздна, крохотная, в белом платье, не забывая — каждый раз как подходила к длинной темной стойке бара, где муж ее беседовал с господами постарше и поважней, — не забывая улыбнуться любимому с сиянием, таким нежным, открытым и ясным, что не простить ее было невозможно.
Он же, томный и высокий, томный и страстный, еще раз скажу — томный и сознающий свое право знать все обо всех, танцевал только с женщинами, которые могли поговорить с ним — хотя и не воспользовались случаем — о том, как мужья их не понимают и какие эгоисты дети, о других танцульках, где играют вальсы, уанстепы, а под конец — народный танец и где подают лимонад и не слишком крепкие коктейли.
Он танцевал только с такими, а юным девочкам и старым девам уделял лишь минуту, склоняя к ним высокую фигуру в сером, красивую голову, улыбку, словно вечную и колдовскую веру в бессмертное, неизбывное счастье. И все это — с рассеянной вежливостью и мимолетно. Они, девицы и молодые жены Санта-Марии, повествует наблюдатель, те, кто, согласно убогому дамскому словарю, еще не начал жить, и те, кто жить перестал, перестал слишком рано, пережевывая озлобление на обманщиков мужчин, казалось, были тут лишь для того, чтобы перекинуть мост между женщинами и мужчинами в летах, между площадкой для танцев и неудобными табуретами бара, где в полумраке медленно пили под разговор о шерсти и пшенице. Сообщает наблюдатель.
В последний танец они пошли оба, вместе, и упорно, будто сговорились, под выдуманными предлогами отказывались от угощений. Он по-прежнему терпеливо и почтительно наклонялся над увядшими руками, пожимая их, но не решаясь поцеловать. Он был молод, худ, силен; был таким, каким ему полагалось быть, и ошибок он не делал.
За ужином никто не спросил, кто они такие и кто пригласил их. Какая-то женщина, помолчав, вспомнила букетик слева на платье девушки. Женщина говорила осторожно, не настаивая, упомянув только райский букетик, приколотый золотой брошкой. Эта цветочная ветка была, вероятно, сорвана с дерева на пустынной улице либо в саду пансиона, или доходного дома, или жалкой норы, в которой они ютились в дни перед тем, как поселиться в «Виктории», и обнаружить которую никому из нас не удалось.
Почти каждый вечер Ланса, Гиньясу и я вели о них речь в «Берне» либо в «Универсале», когда Ланса кончал править гранки и подходил к нам — хромой, медлительный, добродушный и болезненный, — попирая солнечные блики, падавшие с тип[41] без помощи ветра.
Лето стояло сырое, а я почти обрел спасение, ибо начал смиряться с тем, что старею; и все же спасение еще не наступило. Я встречался с Гиньясу, и мы говорили о новшествах в городе, о выполнении завещаний и о болезнях, о засухах, о рогоносцах, об ужасном нашествии незнакомых лиц. Я жил в ожидании старости, а Гиньясу, должно быть, богатства. Но мы не говорили о той парочке до того часа, когда Ланса — иногда раньше, иногда позже — выходил из редакции «Эль Либераль». Хромой, таявший на глазах, он прочищал горло и начинал честить президента и весь род Малабиа; вместо аперитива пил кофе и протирал очки замусоленным платком. В то время я больше слушал Лансу, чем Гиньясу, — хотел выучиться стареть. Но ничего не получалось: этого да еще кое-чего нельзя перенять у другого.
Наконец кто-нибудь из нас заговаривал о той парочке, а остальные сообщали, что могли, кто больше, кто меньше, небрежно роняя слова — как истинные друзья.
— Они танцовщики, это точно, а больше сказать нечего, ведь мы поклялись говорить только бесспорное, дабы открыть или воссоздать истину. Впрочем, никакой клятвы мы не давали. А стало быть, любой из нас может сообщить ложные сведения, если они из первых рук и совпадают с правдой, которую мы предвосхитили; все будет полезным и уместным. Отель «Пласа» для них уже недостаточно модерный и роскошный. Я вообще про иностранцев говорю и от души радуюсь. Что до этих — они на пароме приехали и сразу — в «Викторию»: две комнаты с ванной, без питания. Легко представить их в обнимку на борту — глядят с любопытством и неприязнью, стараясь не выказать излишнего пренебрежения или оптимизма, с середины реки, где судно заплясало на быстрине и свернуло к Санта-Марии. Они сосчитали каждый метр многоэтажных домов, прикинули размеры оперативного пространства, учли слабые пункты и ловушки; достойно оценили благодать одного из наших летних полудней. Его левая рука почти кольцом обвивает задумчивую крошку, а она уже смотрит на нас, словно задумчивое дитя, покусывая лепестки роз, которые он купил ей на молу Сальто. Потом они мчатся к «Виктории» в машине новейшего образца — лучшей, какую можно было выбрать из скопища на причале; а через час по их следам поехал драндулет с чемоданами и саквояжем. У них было письмо к тучному, жеманному правнуку Латорре; они безусловно знали, с первого же дня, что мы с таким незнакомы, что нас это не касается, что мы жаждем забыть его и выделить из латорристского мифа, сочиненного — с пылом, чистосердечием и лукавством — неудачниками трех поколений, одержимыми ностальгией. Во всяком случае, они знали, что правнук в Европе. «Неважно, — должно быть, сказал он с быстрой своей, бьющей в цель улыбкой. — Тут у вас симпатично, остановимся на время».
Итак, они остались, но уже не в «Виктории». Бросили две комнаты с ванной, успешно скрылись, и видеть их могли мы только раз в сутки — за вечерней трапезой в «Пласе», в «Берне» или же в прибрежных ресторанчиках, куда более живописных и дешевых. И вдруг — большой перерыв; мы уже считали, что утратили их навсегда, воображали и расписывали, как могли, их прибытие в другой город на побережье: уверенные в себе, слегка возгордившиеся, менее любезные из-за надоевших триумфов, но по-прежнему танцуют «Жизнь всегда будет прекрасна» или «Фарс совершенной любви». Но мы никак не сходились насчет имени импресарио, а я упорно восставал против грязных домыслов и выдвигал объяснение богословское, не более абсурдное, чем конец этой истории.
Перерыв кончился, когда мы узнали, что они живут или по крайней мере ночуют в домике на пляже, в домике с красной крышей, одном из дюжины, которые купил Шпехт — за свою цену, но наличными, — купил у старика Петруса, когда вышла из строя верфь и мы с грустью твердили, что ни один локомотив не пройдет по рельсам, проложенным на половине — четверть и четверть пути — между Росарио и пристанью Верфь.
Да, наши знакомцы спали в домике поселка Вилья-Петрус, с полуночи до девяти утра. Шофер Шпехта — Шпехт был тогда председателем клуба «Прогресо» — увозил их и привозил. Мы так и не пронюхали, где они в первый раз завтракают, но потом они три раза ели в доме Шпехта, напротив старой круглой площади, или площади Браузена Основателя.
Известно стало также, что договора о найме дома на пляже они не подписывали. Шпехт не любил распространяться о своих гостях, хоть и не вовсе избегал разговора. В клубе он докладывал:
— Да, каждый день нас навещают. Тешат мою старуху. Детей ведь у нас нету.
Мы подумали, что сеньора Шпехт, разговорись она, могла бы подобрать ключ к этой парочке, подсказать нам эпитеты, определения. Те, что придумывали мы, не годились. Оба, он и она, были слишком юными, застенчивыми и счастливыми, чтобы ценность жизни состояла для них в том, чем довольствуются слуги: дом, еда и немного карманных денег, которые сеньора Шпехт, вероятно, всучивала им без их просьбы.
Так продолжалось недели три. На смену лету пришла осень: закатное небо стало стеклянно-прозрачным, дни стояли молчаливо застывшие, под ногами шуршали разноцветные опавшие листья.
Все эти три недели юноша и малышка приезжали в город к девяти утра, в машине Шпехта, покинув прохладу пляжа ради умирающего лета на старой площади. Мы видели (мне это было нетрудно), как они улыбаются шоферу, вдыхают запах кожаной обивки в салоне автомобиля, улыбаются улицам, радуются недолгой своей утренней прогулке; улыбаются деревьям на площади и тем, что выглядывают из-за глинобитных оград; бронзе и мрамору входной двери; улыбаются горничной и сеньоре Шпехт. Да они весь день только и делали, что улыбались, улыбкой родства и братства с миром, хотя ее улыбка была не такой чистой и непреложной — краткая обманчивая искорка. Но важней сказать, что они усердно трудились с самого утра и до возвращения на пляж, придумывали себе дела: то мебель чинят, то чистят клавиши рояля, то стряпают — по кулинарным рецептам, которые он знал на память или скоропалительно выдумывал. А еще помогали сеньоре Шпехт примерять наряды: прилаживали их то так, то эдак, расхваливая каждую перемену с восторгом, с готовностью, но в рамках приличий. Так они приносили пользу гостеприимным хозяевам, коротая вечер до первого зевка Шпехта, поддакивая хозяину в его избитых, но бессмертных жалобах на незадачи либо жадно слушая повесть о былых его подвигах. (Она, ясное дело, не совсем вникала; они шушукались с сеньорой Шпехт — моды, компоты и беды — женский дуэт на фоне мужского, более эпичного.)
— Нет, не Рыцарь Розы, — заявил наконец Ланса, — a chevalier servant[42]. Презирать его за это, пожалуй, не стоит. Ладно, там видно будет.
Наконец разнеслась весть, что Шпехт их выгнал, хоть и без скандала, — наутро после вечеринки в его доме. В воскресенье шофер, как обычно, приехал на пляж к девяти часам, но в машину их не усадил, а только вручил записку: строчек пять, вежливых, но решительных, написанных твердым, ровным почерком, каким пишут по утрам и не спеша. Вот почему он их выгнал: они напились; юношу хозяин застал в обнимку с сеньорой Шпехт; они украли комплект серебряных ложек с гербами швейцарских кантонов; платье крошки было неприлично открыто на груди и колене, а под конец праздника оба они танцевали как моряки, как паяцы, как негры, как проститутки.
Последние новости принес Ланса. Однажды после работы в газете и завтрака в «Берне» он увидел их в маленьком кафе на улице Касерос. Кончалась теплая влажная ночь, и дверь заведения стояла настежь, без ворсистой портьеры, без посулов и ловушек. Ланса остановился, чтобы развлечься и закурить, и увидел их. Они были одни на площадке для танцев, немногочисленные клиенты за столиками окружали их — завороженные, но себе на уме; парочка что-то танцевала — упоение, восторг, пролог к часу любви.
— Я уверен, какой-нибудь эвфемизм тут нужен. Потому что было в танце этом нечто от древних племенных обрядов, от ритуала помолвки, когда невеста кружит вокруг жениха, временами останавливаясь, притягивая его к себе, — то вроде бы отдается, то, разжигая страсть, опять ускользает. Только тут в центре стояла она, немного заторможенная, скованная в движениях, топталась на месте; крохотное, но полное тело чуть покачивалось, она следила за мужем с терпеливой мягкой улыбкой, протягивала к нему руки, а потом поднимала их, защищаясь и прося о снисхождении, вымаливая счастье. А вокруг нее плясал он, сгибаясь в поясе, то приближаясь, то удаляясь, обещая и подтверждая обет лицом и телом. Они танцевали так из-за глазевших на них зрителей, но танцевали для одних себя, тайно, уверенные, что никто им не помешает. Рубаха юноши была открыта до пупа; и все мы могли видеть, как он, потный от возбуждения, счастлив, немного пьян и в трансе; счастлив, что на него смотрят, а она его ждет.
Тогда, впервые и как было предсказано, им пришлось столкнуться с нами. Утром мужчина явился в контору Гиньясу — похоже, он только что принял ванну и опрыскался одеколоном, — комкая в пальцах сложенную пополам купюру в пятьдесят песо.
— Больше заплатить не могу, во всяком случае наличными. Хватит этого за консультацию?
Я усадил его, думая о вас, друзья, не вполне уверенный, что это тот самый. Я откинулся в кресле и предложил ему кофе, не отвечая, испросив позволение подписать кое-какие бумаги. Но когда я почувствовал, что беспричинная моя антипатия тает, а вместо нее просыпаются любопытство и своего рода зависть, почти безликая; когда рассудил, что это не наглость и бесстыдство, как сочли бы многие, а совсем-совсем другое, из ряду вон и почти волшебное, у меня не осталось сомнений: да, мой гость — тот самый тип в желтой рубашке и с розаном в петлице, которого мы видели в грозовой вечер на тротуаре перед «Универсалем». Хочу сказать, хотя я все еще цеплялся за антипатию: мужчина этот с колыбели был убежден, что единственно важное — жить, а стало быть, все, что дарует жизнь, важно, прекрасно и достойно. Я сказал, что за пятьдесят песо — по тарифу для друзей — могу, кончено, разъяснить, более или менее точно, каких напастей ему ждать от кодексов, судей и прокуроров. И что можно предпринять, дабы избежать наказания. Я хотел выслушать его, но главное — завладеть зеленой купюрой, которую он рассеянно крутил, словно был уверен, что такому, как я, достаточно показать ее издали.
Наконец он разгладил кредитку и положил ее на письменный стол; я сунул ее в бумажник, и мы немного поговорили о Санта-Марии: какие виды и что за климат. Он рассказал про письмо для Латорре и спросил, может ли он по-прежнему жить в коттедже на пляже — с ней, разумеется, такой юной и в положении, — несмотря на размолвку со Шпехтом и то, что договоренность о найме была, как он выразился, только устная.
Я минутку подумал и решил дело в его пользу — не спеша объяснил, каковы его права, перечисляя параграфы законов, юридические казусы. Посоветовал внести в суд подходящую для найма сумму и вызвать туда Шпехта для оформления фактически существующего контракта.
Я заметил, что совет мой пришелся ему по душе: он согласно кивал, с легкой довольной улыбкой, будто слушал любимую музыку — вдалеке, в превосходном исполнении. Попросил повторить одну-две фразы, которых он не понял. Но сверх этого — ничего: ни радости, ни чувства, будто гора спала с плеч. Потому что, когда я счел, что достаточно выждал и сонным голосом сказал, что все вышесказанное относится скорее к теории права, а в грязной практике сантамарийцев достаточно телефонного звонка Шпехта, чтобы Военачальник выгнал из коттеджа его и молодую женщину, ждущую ребенка, и отправил их за две лиги от городской черты, он расхохотался и посмотрел на меня как на верного друга, который столь весело пошутил. Он был в таком восторге, что я вынул бумажник, намереваясь вернуть ему пятьдесят песо. Но на эту удочку он не клюнул. Достав из переднего кармана брюк золотые часики, которые когда-то назывались chatelaine[43], он посетовал на неотложные дела, да и не уверен он, мол, в том, что эта муть про законы сменится когда-нибудь настоящей дружеской беседой. Я крепко пожал ему руку — ведь теперь я был у него в долгу для вещей более важных, чем пятьдесят песо, которые я у него выцыганил.
Опять они почти исчезли, их видели только по субботам, в толпе приезжих членов Коммерческого клуба, потом вовсе никаких известий, и вдруг — объявились в Лас-Касуаринас.
На этот раз совсем близко от скандала и от нас. От скандала, потому что Гиньясу был адвокатом доньи Мины Фрага, владелицы Лас-Касуаринас; я пользовал ее, когда доктора Рамиреса не было в городе, а Ланса прошлой зимой отшлифовал некролог, семисантиметровую газетную колонку, некролог жалостный, хоть и двоедушный, где расхваливалась главным образом сельскохозяйственная практика покойного отца доньи Эрминии Фрага.
Близко от скандала, потому что донья Мина с тех пор, как стала зрелой, и до двадцати лет три раза удирала из дому. Сначала — с пеоном имения, и старик Фрага приволок ее, не жалея кнута, если верить легенде, которая прибавляет смерть соблазнителя, поспешные его похороны и взятку комиссару полиции, все это в 1911 году. Потом она увязалась за циркачом, вполне довольным своей женой и работой. Вернула ее полиция по настоятельной просьбе циркача. Наконец, в смутное время 1916 года сбежала с комми, продававшим лекарства для животных, — решительный щеголеватый усач изрядно набил карман за счет старика Фраги. В последний раз она отсутствовала очень долго и вернулась по доброй воле.
В ту пору Фрага заканчивал Лас-Касуаринас, большой нескладный дом в городе, — то ли дочери в наследство, то ли в имении ему жить осточертело. Пошли тогда слухи, что девушка просится в монастырь, но какой-то чудила священник ставит палки в колеса, ибо не верит в искренность доньи Мины. Достоверно одно: хоть Фрага и не кривил душой, когда клялся, что ноги его не бывало в церкви, он приказал все же поставить часовню в Лас-Касуаринас, прежде чем завершилось строительство. А после смерти Фраги дочка сдала имение со всеми окрестными полями в аренду (за самую высокую плату), обосновалась в Лас-Касуаринас и превратила часовню в комнаты для гостей или садовников. Сорок лет ей меняли имена: сначала Эрминия, потом донья Эрминита и наконец донья Мина. Жизнь свою она окончила склеротической старухой, в одиночестве, не сломленная и не тоскующая.
Вот где, стало быть, нашли приют наши любовники, свалившиеся с неба в грозовой день. Словно навечно поселившись в часовне Лас-Касуаринас, они играли теперь день и ночь, в идеальных условиях для декораций и для полного сбора от спектакля, играли пьесу, генеральная репетиция которой состоялась в доме Шпехта.
Лас-Касуаринас довольно далеко от центра города, к северу, на дороге, идущей к побережью. Там в одно воскресное утро увидал их Феррагут, нотариус, связанный по службе с Гиньясу. Их троих и собаку.
— На рассвете шел дождь; два часа сырого ветра. Но к девяти разгулялось, только бурая земля была еще влажной, пахучей. Я оставил машину на бугре и сразу их увидал. Вообразите картину из тех, что сами маленькие, а золоченая рама широкая: так они застыли, странные, поразительные, пока я к ним спускался. На заднем плане он, в синем костюме садовника, сшитом на заказ, голову даю на отсечение, на коленях перед розовым кустом — смотрит на него, но не дотрагивается, заученно улыбаясь и сражая улыбкой муравьев и тлю. По воле художника окружен орудиями своего ремесла: лопата, грабли, ножницы, машинка для стрижки газонов. Девушка сидела на большой подушке, в соломенной шляпе, поля которой почти касались ее плеч — вздутый живот выпячен, сложенные по-турецки ноги закрыты широкой цветастой юбкой, а сама читает журнал. А рядом с ней, в плетеном кресле под тентом, донья Мина улыбалась прекрасному божьему миру, держа на коленях противную лохматую собачонку. Все они дышали покоем и благодатью; каждый с чистой душой играл свою роль в недавно сотворенном раю Лас-Касуаринас. Я робко остановился у калитки, сознавая, как я недостоин их и неуместен; но старуха велела позвать меня и уже махала рукой и, чтобы лучше меня разглядеть, морщила лоб. На ней было платье без рукавов, открытое на груди. Она представила меня девушке — «доченьке», и, когда «садовник» кончил заклинать муравьев и подошел танцующей походкой, привычно улыбаясь, донья Мина затряслась от хохота, кривясь, будто я сказал ей рискованную любезность. Парня звали Рикардо. Копался в земле, и ногти у него стали черными — он разглядывал их, озабоченный, но самоуверенный: «Спасем почти все, донья Мина. Я говорил, их слишком тесно посадили. Но это не страшно». Да, все было легко и нетрудно: воскрешать засохшие розы или превращать воду в вино.
— Прости, пожалуйста, — вмешался Гиньясу. — Знал он, что ты нотариус, что старуха за тобой послала, что существует нечто, именуемое завещанием?
— Знал, я уверен. Но и это ему было безразлично.
— Да, наверное, беспокоиться нечего.
— Старуха передала полудохлую паршивую собаку девушке — которая все так же сидела по-турецки, — нашарила палку, чтобы встать и идти со мной в дом, и тут Рыцарь подскочил и подал ей руку. Они шли впереди, очень медленно; он все объяснял ей, какой пройдоха тот, что посадил розы, в себе самом разжигая неприязнь к нему; старуха останавливалась со смешком, щипала его и платочком вытирала глаза. В кабинете парень передал старуху мне, усадив, и попросил разрешения вернуться к муравьям.
— Ладно, — прощупал почву Гиньясу, играя рюмкой. — Возможно, Санта-Мария в своем праве осуждать то, что творится в Лас-Касуаринас. Но едва деньги, минуя деревенских родственников, достанутся садовнику amateur[44], компаньонке и еще не родившемуся дитяти… Сколько может прожить старуха?
— Сказать трудно. От двух часов до пяти лет, по-моему. С тех пор как у нее нахлебники, она не соблюдает режим питания. К добру или к худу.
— Да, — продолжал Гиньясу, — они хорошие помощники. — Он обратился к Феррагуту: — Денег много у нее? Сколько?
— Денег много, — сказал Феррагут.
— Благодарю. В это воскресенье завещание изменила?
— Она призналась мне — говорила все время доверительно, — что впервые в жизни ее по-настоящему любят. Беременная малышка обожает ее больше, чем любая родная дочь, какую только можно вообразить; а парень — самый лучший, тонкий и блаженный из всех мужчин на свете, и, если смерть сейчас за ней явится, она, донья Мина, будет, к великому своему счастью, знать, что мерзкая, вонючая собачонка попадет в хорошие руки.
Судорожный хохот Лансы прерывался печальными нотками. Он окинул всех нас взглядом и закурил.
— Да, не разживешься, — сказал он. — Но и эти немногие сведения надо ценить. История, старая как мир. Но редко она разыгрывается с таким совершенством. А скажите-ка, в прежнем завещании она все родным или попам оставляла?
— Родным.
— И в то утро изменила завещание.
— И в то утро изменила завещание, — подтвердил Феррагут.
Они жили в Лас-Касуаринас, изгнанные из Санта-Марии и из общества вообще. Но раза два в неделю приезжали в город за покупками — в расхлябанном «шевроле» старухи.
Мы, старожилы, могли по аналогии вспомнить о бытовавшей тут некогда проституции, о твердо установленных прогулках женщин по понедельникам. Невзирая на годы, моды и демографический взрыв, наши обитатели не менялись. Приниженные и тщеславные, они поливали грязью других — из зависти или от страха. (Главное в оценке этих людей — их неспособность радоваться вообще, делать что-либо от чистого сердца; из них выходят только осторожные друзья; недружелюбные пьяницы; женщины, жаждущие обеспеченности, похожие одна на другую как близнецы; мужчины — одинокие и разини. Я говорю о сантамарийцах; путешественники, вероятно, подтвердят, что человеческое братство, выпадающее нам на долю столь редко, — явление поразительное и обескураживающее.)
Но вялое презрение, с каким обыватели смотрели на парочку, приезжавшую каждую неделю в наш чисто выметенный и преуспевающий городок, сильно отличалось от того презрения, с которым несколько лет назад следили за двумя-тремя женщинами из домика на побережье, что притворялись, будто по понедельникам ходят за покупками. Потому что все кое-что знали об улыбчивом томном юноше и о миниатюрной женщине, которая выучилась ходить на высоких каблуках, несмотря на растущий живот, и довольно быстро шагала по улицам центра, запрокинувшись, опершись затылком о мужнину ладонь. Мы знали, что они живут на деньги доньи Мины; и было постановлено, что в таком случае грех — грязней и непростительней. Может, потому, что речь шла о супружеской паре, а не об одном мужчине, или потому, что муж был так молод, или потому, что они нравились нам и носа ни во что не совали.
Но мы знали также, что завещание доньи Мины изменено; вот почему к презрению примешивался робкий расчет, и, встречаясь с ними, мы как бы предлагали дружбу, понимание и терпимость. При случае такие люди пригодятся.
Следующим событием был день рождения доньи Мины. Представлять нас мы отрядили Гиньясу.
Говорили — в особенности богатые старухи, которые получили приглашение, но отказались, — что донья Мина никак не могла родиться в марте. Сулили показать блеклые фотографии, сохранившиеся от праведного детства доньи Мины: она, дескать, в центре, в недостроенном саду Лас-Касуаринас, справляет свой день рождения, единственная без шляпы среди группы девочек в мохнатых беретах, в пальто, отороченных мехом на воротнике и застежках.
Но они ни фотографий не показали, ни на праздник не пошли. Хотя юноша зазывал их как только мог. Он заказал приглашения — черными буквами по шелковистой желтой бумаге. (Ланса держал корректуру.) Около недели юноша и малышка колесили по городским улицам и дорогам в допотопном тильбюри. Свежевыкрашены в темно-зеленый и темно-серый цвет новенькие резиновые шины, громадная, словно статуя, лошадь, толстая, храпящая — лошадь для пахоты или нории, — теперь она везла парочку, разъяренная, роняя пену, того гляди рухнет. И в униформе посыльных они сидели за крупом животного, добрые, не прибегая к хлысту, с одинаковыми рассеянными улыбками.
— Но ничего они не добились, разве что самой малости, — рассказал нам Гиньясу. — Вот если бы он поговорил хоть с одной из старух, к кому обратился в надежде на подачку… Да, в ту субботу не удалось им завлечь никого, обладающего неоспоримым правом фигурировать в светской хронике газеты «Эль Либераль», — ни мужчин, ни женщин. Я пришел около девяти, и уже в темном саду обосновались с бутылками гости. Я нехотя поднялся по парадной лестнице — а может, и с охотой скорей со всем этим покончить; я вдыхал терпкий запах горящих где-то рядом поленьев и слушал музыку, звучавшую в глубине дома, музыку благородную, утонченную и гордую, которая сочинена была и звучала не для меня и не для публики в доме или в саду.
В темном вестибюле стояла мулаточка в переднике и чепце, охраняя груду шляп и дамских пальто. Я подумал, что ее вырядили так и тут поставили, чтобы громко докладывать о прибытии визитеров.
Сначала, так уж вышло, я увидал его, юношу, Рыцаря Розы, около бархатного пронафталиненного занавеса. Затем я проложил себе путь в толпе расфранченных почитателей и поздравил донью Мину. Неудобно ей было в кресле на гнутых ножках, недавно обитом тканью; она все время гладила вонючую собаку. На груди и на манжетах — кружева. Я произнес мои комплименты и отступил на шаг; тогда я перехватил быстрые взгляды — доньи Мины и чудесной малышки, которая сидела на ковре, прислонив голову к креслу. Глаза беременной выражали тупую кротость, нерушимое физическое блаженство. А глаза старухи будто рассказывали мне что-то, сообщали и твердо знали при этом, что мне не понять, в чем тут секрет; они насмехались над моей непонятливостью, а заранее над тем, что я мог ложно истолковать. Эти глаза на минутку вступали со мной в заговор. Словно я был несмышленыш; словно донья Мина раздевалась в присутствии слепого. Глаза еще не утратили блеска, хотя и выцвели от старости, они бросали вызов времени, победоносно сверкая в царстве морщин и отвислой, дряблой кожи.
Юноша с розой еще полчаса ставил пластинки на проигрыватель. Когда это ему надоело или когда он обрел уверенность в себе, он поднял и повел танцевать беременную малышку; они танцевали посреди зала (публика сразу расступилась), полные решимости жить, весело переносить удары, не поддаваться обманам судьбы. Он лениво покачивался, водя ногами по вытертому ковру винного цвета; она — еще медленней, чем он, чудом не подурневшая от огромного живота, который рос с каждым па танца, выученного наизусть и безошибочно точного, глухая и слепая ко всему.
И больше ничего — до конца, до умопомрачительного памятника из цветов, придающего интерес этой истории и лишающего ее всякого смысла. Ничего существенного до разноцветного пляшущего буйства красок, до жертвенного костра, зажженного неизвестно для чего и уничтоженного в три дня майскими заморозками.
Ланса и Гиньясу видели намного больше: два-три раза им удалось стать ближе, чем я, к обманчивой сути событий. Зато я взял над ними верх, когда отправился в Лас-Касуаринас в три часа утра; юноша приехал за мной с гигантской этой загнанной лошадью, — приехал синей холодной ночью; он помог мне надеть пальто с учтивой рассеянностью; стал моим возницей, ласково поругивая лошадь и слишком часто ее понукая, а я, пока ехал, думал о конце, который мы предвидели, а может, даже желали, ибо должно же было что-то произойти.
Бока животного мерно ходили в свете луны, лошадь шла рысью, шумно дышала, готовая везти меня хоть на край света. Юноша глядел на пустынную дорогу, дабы вовремя обнаружить опасности или препятствия, и держал свои руки в старых толстых перчатках слишком далеко от тела.
— Преставилась, — сказал он. Я посмотрел на его скрежещущие зубы, на слишком правильный нос; выражение его лица как нельзя лучше подходило к осенней ночи, к холоду, пробирающему нас, ко мне, к тому, что ожидал он застать дома. — Смерть. Но не страх, не священнодействие, не тайна. Протест, негодование из-за последней несправедливости, перед которой все предыдущие, хоть и непростительные, меркнут. Мы спали, и нас разбудил звонок; я поставил ей у кровати колокольчик. Пыталась улыбаться, и все шло как будто хорошо — в согласии с волей и с ее разрешения. Но я уверен — нас она не видела, она напрягла лицо, ожидая голоса, зова. Откинулась на высокие подушки и надеялась услышать что-то, чего мы сказать ей не могли. А зов не приходил, и она стала ворочать голову, придумывая какой-то небывалый язык для разговоров с кем-то другим, и так частила, что понять ее было совершенно невозможно, а нас прерывала, не дослушав. Лично я полагаю, что она спорила с какой-то школьной подругой. Минут через десять такого лихорадочного бормотанья стало ясно, что подруга повержена, а ей, донье Мине, навек останется закат, благоухающий глициниями и жасмином, достанется кудрявый мужчина с лениво опущенными веками и с палисандровой тросточкой под мышкой. По крайней мере так я понял и в это верю. Мы обложили ее бутылками с горячей водой, дали таблетки. Я отвязал лошадь и поехал за вами. Но это была смерть. Вам остается только подписать свидетельство и назначить на завтра вскрытие. Ведь вся Санта-Мария обязательно решит, что я отравил ее или же что отравили мы — я, моя жена и еще не родившийся ребенок, отравили, чтобы получить наследство. Но, к счастью, жизнь куда сложнее, вы убедитесь в этом, когда разрежете ей нутро.
Крохотная женщина, в трауре — словно она привезла новехонькие черные платья, предвидя эту ночь, — зажгла свечи вокруг безумной головы доньи Мины, усеяла изножье кровати ранними фиалками. Она стояла к нам спиной, на коленях, закрыв лицо руками, стояла на дешевом белом покрывале, принесенном, вероятно, из комнаты служанки.
Они продолжали жить в доме, и, как говорил Ланса в «Берне», буравя глазами лицо Гиньясу — более тонкое в те дни, более лукавое и выдающее его профессию, — никто не может выгнать их, пока не распечатают завещание и не узнают: у кого-то есть право их выгнать или же они могут продать дом и уехать? Гиньясу соглашался с Лансой и улыбался.
— Дело неспешное. Как душеприказчик, я имею право отнести завещание в суд только через три месяца. Разве что какой родственник объявится с законными претензиями. А они меж тем преспокойно живут себе в доме; они ведь из тех редких людей, которым хорошо везде, как говорится, такие место красят. Все на этом сходятся. Каждую неделю, как и раньше, они приезжают за покупками, и я даже выяснил, как ухитряются получать кредит. Но я с ними не заговорил. Спешить, повторяю, не к чему. Вполне возможно, что они, на свой страх и риск, превращают большую гостиную Лас-Касуаринас в музей памяти доньи Мины. Вероятно, у них достаточно шляп, платьев, зонтиков от солнца и туфель, чтобы осветить жизненный путь героини со времени парагвайской войны и до наших дней. Они, должно быть, обнаружили связки писем, дагерротипы, наусники, таблетки, увеличивающие бюст, пенал из слоновой кости и ампулы с тонизирующим. Если сделать из всего этого хорошую экспозицию, каждый посетитель музея легко представит себе личность доньи Мины, к вящей нашей гордости: ведь история нас обделила и даровала только одного героя, Браузена Основателя. Спешить не к чему.
(Но я подозревал, что Гиньясу втайне томится постыдным желанием и надеждой еще раз увидеть юношу с розой, который попросит вскрыть завещание либо признать его законным наследником. Гиньясу ждал Рыцаря, чтобы отделаться от смутного очарования, каким пленил его тот, когда заплатил пятьдесят песо ни за что ни про что.)
— Обстоятельства нас не торопят, — продолжал Гиньясу, — а сдается, не к спеху и парочке. Ведь для сантамарийцев молчаливое проклятие, полвека назад изгнавшее из нашего общего бесчестья личное бесчестье Мины, утратило свою силу в ночь бдения у ее гроба. А после похорон все наши умники, земледельцы и надменные торговцы, даже потомки первых иммигрантов, беззаветно полюбили парочку, да, полюбили — со всем пылом своих сердец. Им стали предлагать кров и неограниченный кредит. С учетом завещания, ясно: ставили на парочку не только умеренные или крупные суммы, но и собственный престиж. Но, настаиваю, все это делалось с любовью. А они, танцовщики, Рыцарь Розы и беременная Дева, прибывшая из Лилипутии, находятся на гребне волны, волны ласки, снисхождения и обожания, которую город выплеснул, заманивая их. Покупают необходимое для пропитания и счастья, покупают белую шерсть для приплода и особое печенье для собаки. Благодарят за приглашения, но отказываются из-за траура. Воображаю их вечером в пустой зале, где некому смотреть на их танцы, возле камина, в окружении первых разрозненных экспонатов музея. За то, чтоб послушать их, я охотно вернул бы парню пятьдесят песо гонорара да еще бы и приплатил. За то, чтоб послушать, узнать, что они за птицы и кто такие для них мы.
Гиньясу не проронил ни слова о завещании, об изменениях, продиктованных старухой Феррагуту, пока не наступила минута, когда ему самому приспичило. Наверное, ему надоело ждать, когда юноша придет, а значит, молча отдаст себя на его суд.
Он решил вскрыть завещание в жаркий осенний день. Позавтракал с нами в «Берне», положил на подоконник коричневый портфель — он купил его до того, как получил звание, но портфель всегда новехонький, словно сделан из кожи молодого, еще живого зверя, — ни следа тяжб, пыли судейских коридоров либо приставшей грязи. Гиньясу накрыл портфель шляпой и сказал, что несет завещание в суд.
— Да свершится правосудие людское, — засмеялся он. — Я долго прикидывал в уме пункты, какие могло бы продиктовать правосудие господне. Что гласило бы завещание, продиктуй его не донья Мина, а сам господь бог. Но, думая о боге, мы думаем о самих себе. А мыслимый для меня бог — повторяю, я потратил много времени на этот вопрос — не распорядился бы лучше, что и будет скоро доказано.
Поспешным шагом он пересек площадь, высокий, прямой, держа портфель двумя пальцами, под раскаленным солнцем, уверенный в своей правоте, уверенный в том, что несет в суд — для нас, для всего города — лучшее, чего мы удостоимся, что заслужили.
Первые новости дошли до нас на следующий день, спозаранку. Гиньясу, поговаривали, распил с судьей коньяк и кофе, оба были немногословны и глядели друг на друга, тяжко вздыхая, словно донья Мина скончалась только что и они ее оплакивают. Судья Канабаль, мужчина грузный, с холодными рачьими глазами, гнусавый и склеротичный настолько, что, опасаясь худшего, я запретил бы ему пить спиртное с конца года. Он покачал массивной головой над завещанием, огорчаясь все больше по мере того, как листал страницы — одним, но многоопытным перстом. Затем, тяжело дыша, поднялся и проводил Гиньясу до дверей.
— Если и в этом году — недород, хороши мы будем, — сказал один из них.
— И это теперь, когда пшеницу задарма Бразилии продаем, — отозвался другой.
Но не успела дверь хлопнуть, как Канабаль загоготал, сразу громко и сочно.
— Собака! — орал он. — Как цинично толкует она о любви и о собаке. Дорого бы я дал, чтобы посмотреть, как у них лица вытянутся! А эти лица я увижу тут, надеюсь, у себя в кабинете. Они думали, что околпачили ее, а теперь… Собака и пятьсот песо!
Гиньясу вернулся и подарил судью молчаливой улыбкой. Канабаль вытирал лицо траурным платком.
— Простите, — фыркнул он, — но за всю жизнь свою, ни в одной самой гнусной бумаге я не видел ничего смехотворней. Собаку и пятьсот песо.
— Я догадывался, — снисходительно отозвался Гиньясу, — Феррагуту тоже неймется поскорей их физиономии увидеть. Да и меня смех разобрал, — вымолвил он с улыбкой, подходя к окну, распахнутому над узкой прямой, похорошевшей от тумана и оранжевого солнца улицей, где из магазина радиотоваров доносилась ребячливая разудалая музыка. — Но если учесть, что покойница оставила целое состояние…
— Вот именно, — сказал Канабаль и снова покатился со смеху.
— Целое состояние кузинам и племянницам, которые, скорей всего, никогда в глаза ее не видели и наверняка терпеть не могли, да еще кучу денег неизвестным лицам, а их по всей стране еще разыскивать надо… Если учесть, господин судья, что парочка пеклась о старухе и несколько месяцев дарила ей счастье, надеясь взамен получить наследство — ведь и мы на это надеялись, опираясь только на свинский свой жизненный опыт. Допустим, что старуха, когда призвала Феррагута, чтобы благодарности ради отписать пятьсот песо парню, крошке и их приплоду, думала на веки вечные обеспечить их…
— Но послушайте, Гиньясу, — сказал судья, нюхая свой платок, надушенный слабым скорбным одеколоном. — Потому-то я и смеялся. В этом-то вся соль и есть, в том, о чем вы только что сказали.
Бесцветные у него глаза, думал Гиньясу. Разве что блестят да еще очень выпуклые; если розовый лепесток пристанет к роговице, Канабаль небось несколько часов не сморгнет.
— Я уже не вижу здесь ничего забавного, — продолжал Гиньясу. — Чересчур уж это комично, чудовищно комично. Я дошел до того, что принимаю события всерьез и не полагаюсь на видимость. До свидания и подумайте, пожалуйста, о собаке; скажете мне завтра, почему она завещала собаку им, а не миллионеркам кузинам.
Театральным жестом он захлопнул дверь и тут же услыхал хохот Канабаля: судья, наверное, исходил слюной и громко задавал самому себе вопросы, чтобы продолжать смеяться.
Дошло до нас также, что Гиньясу — он перестал встречаться с нами в кафе и в «Берне» — на следующий день наведался в Лас-Касуаринас. Он пил чай в саду, пока парочка смотрела, надежно ли укрыты дерюгой от холода розовые кусты и защищает ли их от муравьев отрава в жестянке.
Позднее мы узнали, когда Гиньясу соблаговолил нам рассказать, когда настала зима, Лас-Касуаринас опустел, а сантамарийцы забыли холод и град и снова стали обсуждать двусмысленную и бессмертную историю с завещанием, — мы узнали, что в тот сырой осенний день Гиньясу вручил им, не дожидаясь законного срока, пять купюр по сто песо и полудохлую от поноса собаку.
Но на самом деле мы раньше должны были заподозрить, что Гиньясу отдал собаку и деньги. Нам бы знать про то в хмурое воскресное утро, когда кто-то доложил, что малышка устроилась на лестнице порта, у причала, среди груды чемоданов и шляпных картонок, расставив ноги, чтобы скрыть под юбками живот с одиннадцатимесячным плодом и паршивую мохнатую собаку.
А еще можно было догадаться, что они получили наследство, когда другой человек рассказал: парень — в то самое утро — ездил по окрестностям в шатком экипаже из Лас-Касуаринас; из всей мочи нахлестывая лошадь, он объезжал фермы и скупал цветы. Цветы все равно какие, любые, платил он не торгуясь, прятал букеты под складным верхом коляски, не отказывался от стаканчика легкого вина и снова взбирался на козлы. Он подходил к домам и уходил по немощеным тропкам, открывал и закрывал ворота; под неполной луной гнал лошадь галопом, из тьмы на него лаяли незримые псы, наверное тощие и разномастные; он натыкался на фонари, встречал недоверие и наконец ослабел — его томил голод и клонило ко сну, а в кармане на поясе не было уже ни песо; он утратил первоначальный пыл и забыл, должно быть, зачем ему эти цветы.
Светало, когда лошадь, мотая головой, остановилась у ограды кладбища. Юноша поднес руки к лицу, чтобы защитить себя от дурманящего запаха цветов — их набралось несколько килограммов, — и думал о женщинах, смертях и раннем утре, ожидая, пока колокол часовни возвестит, что кладбище открыто для входа.
Может, он сторожа подкупил улыбками или посулами, усталостью своей, слепым отчаянием, исходившим от его тела и постаревшего лица, на котором все сильней выделялся нос. А может, сторож почувствовал то, что мы — Ланса, Гиньясу и я — вроде бы знали: что умирают юными сверх меры возлюбившие богов. Должно быть, сторож это учуял, на миг сбитый с толку ароматом цветов. Должно быть, ткнул палкой в плечо юноши, а потом узнал его и обошелся с ним как с другом, как с гостем.
Да, ему позволили въехать на кладбище в коляске, подогнать лошадь (впиваясь уздечкой в дымящуюся пасть) к фамильному склепу с колоннами и обветшавшим черным ангелом, к металлическим датам и скорбным восклицаниям.
Видели его на козлах — он то вставал во весь рост, то преклонял колени, а потом бежал по жирной, черной и всегда сырой земле, по траве, неровной и упругой. Едва переводя дух, скрежеща зубами, он все таскал и таскал из коляски к могиле охапки недавно срезанных цветов, не оставляя себе ни листика, ни лепестка, пока не вернул усопшей пятьсот песо, пока не воздвиг рыхлую, бросающую вызов гору, которая значила для него и для покойницы то, что навсегда осталось для нас загадкой.
Доротее Мур — неведомый пес удачи.
Смеркалось; несмотря на поднявшийся ветер, я стоял на террасе гостиницы без куртки, облокотившись на балюстраду, один. Моя тень касалась края песчаной тропинки, что пересекала кустарник, соединяя дорогу и пляж с поселком.
На тропинке мелькнула девушка на велосипеде и тут же исчезла за шале в швейцарском стиле, где никто не жил; на стене его, над почтовым ящиком, висела табличка с выделявшимися на ней темными буквами. Каждый день я смотрел на эту табличку, просто не мог не смотреть, и, хотя поверхность ее была выжжена полуденным солнцем, стерта дождями и морским ветром, она излучала некий постоянный свет, заставляя верить, что действительно существует «Мой отдых».
Минуту спустя девушка появилась снова, на полоске песка, окруженной кустарником. Она сидела очень прямо, легко нажимая на педали, — величаво и спокойно двигались ее ноги, скрытые грубыми серыми чулками в хвойных иголках. Колени были поразительно круглы, законченны для того возраста, о котором говорил весь ее облик.
Девушка затормозила как раз рядом с тем местом, где кончалась тень от моей головы, и, сняв правую ногу с педали, ступила, чтобы сохранить равновесие, на коричневатый кусочек выжженной земли, туда, где лежала моя тень. Откинув со лба волосы, она взглянула на меня. На ней была темная трикотажная блузка и розоватого цвета юбка. Она посмотрела на меня спокойно и внимательно, думая, видимо, что ее загорелая рука, отбрасывавшая волосы, могла скрыть этот изучающий взгляд.
Я прикинул: нас разделяют двадцать метров и почти тридцать лет. Удобно облокотившись на перила, я выдержал ее взгляд и, переместив трубку во рту, продолжал смотреть на нее, на ее тяжелый велосипед и легкую, стройную фигуру на фоне затихающего с наступлением вечера пейзажа — листвы деревьев и овец вдали.
С внезапным чувством острой боли и грусти принял я девичью улыбку, подаренную усталости: густые растрепавшиеся волосы, тонкий, с горбинкой нос, крылья которого подрагивали при дыхании, по-детски расставленные глаза — впрочем, возраст здесь ни при чем, они останутся такими навсегда, до самой минуты смерти, — с огромными яркими белками… Я смотрел на это светящееся капельками пота, утомленное лицо, которое вбирало последние — или первые — отблески вечера, чтобы затем задержать их и засиять, словно фосфоресцирующая маска в наступающей ночи.
Девушка легко прислонила велосипед к кустам и снова взглянула на меня, заложив руки за пояс. Не знаю, право, был ли на ней пояс, но тем летом все девушки носили широкие пояса. Теперь она повернулась в профиль, сцепив руки за спиной, очертания ее грудей почти не выделялись; она еще разгоряченно дышала, обратив лицо к заходящему солнцу.
Вдруг девушка опустилась на землю и, сняв сандалии, вытряхнула из них песок, а потом принялась растирать голые ноги, шевеля короткими пальчиками. Поверх ее узких плеч я наблюдал за движениями этих покрасневших, перепачканных ног. Я смотрел, как она их разминает, затем достает гребень и зеркало из большого кармана с вензелем, пристроченного к юбке, прямо на животе. Она провела гребнем по волосам, стараясь не обращать на меня внимания.
Обувшись, девушка поднялась, несколько раз нетерпеливо ударила по педали. И снова, повторяя угловато-резкое движение, обернулась ко мне, стоявшему все так же неподвижно у балюстрады и смотревшему на нее. В воздухе повеяло ароматом жимолости, а от ярко освещенных окон бара падали на землю, на песчаную тропинку и на дорогу для машин, огибавшую террасу, бледные, тусклые пятна.
Было такое ощущение, будто мы уже виделись когда-то, знали друг друга раньше, сохранив о том времени приятные воспоминания. Девушка взглянула на меня, как бы бросая вызов; черты ее лица постепенно растворялись в меркнущем свете, но вызов словно исходил не только от ее взгляда, но и от надменной фигуры, блеска никелированного велосипеда, пейзажа с шале в швейцарском стиле, легиструмов[45] и молодых эвкалиптов, белеющих молочно-кремоватыми стволами. Но это продолжалось лишь мгновение: все же она и ее странное поведение никак не сочетались с тем, что нас окружало. Сев на велосипед, она поехала, мелькая за гортензиями, за пустыми, выкрашенными в голубой цвет скамейками, минуя машины, стоящие у отеля.
Я выколотил трубку, продолжая смотреть на медленно угасавшее между деревьями солнце. Я уже знал, и знал слишком хорошо, что это такое. Но мне не хотелось давать этому название. Я думал о том, что ожидает меня в номере, во что я буду погружен до самого вечера. Я старался разобраться в прошлом, сравнивал чувство собственной вины с тем неожиданным ощущением, которое испытал: видение хрупкой девушки, профиль, обращенный к горизонту, ее возраст — такой невозможно далекий, движения ее рук, растиравших розоватые ноги…
У двери своего номера я обнаружил конверт от администрации гостиницы с вложенным в него счетом за две недели. Я подобрал конверт и поймал себя на мысли, что испытываю странное умиротворение, вдыхая аромат жимолости, постепенно проникавший в комнату; я ощущал себя одиноким и словно ждал чего-то, не имея никакого нового повода для печали. Я зажег спичку, зачем-то перечитал висевшую на двери табличку «Avis aux passagers»[46] и закурил трубку. Долго мыл руки в ванной, играя с куском мыла и разглядывая себя в зеркале, висевшем над раковиной, почти в темноте, пока не различил наконец отражение худого небритого бледного лица — наверное, единственного незагорелого лица на этом курорте. Да, это было мое лицо, и события последних месяцев почти не оставили на нем следа. Кто-то, напевая, прошел по саду. Привычка играть с мылом, как я обнаружил, появилась у меня после смерти Хулиана, возможно даже в ту, последнюю ночь, которую я провел у гроба. Войдя в спальню, я выдвинул ногой из-под кровати чемодан и раскрыл его. Это стало ритуалом, каким-то дурацким ритуалом; но, возможно, так было легче: я как бы избрал некую форму сумасшествия — пока или она не изживет себя, или я себя не измотаю. Я начал лихорадочно рыться в чемодане, раздвигая вещи, книги, наконец руки мои прикоснулись к сложенной пополам газете. Заметку я знал наизусть; это была самая справедливая и в то же время самая ложная — во всяком случае, самая почтительная — заметка из всех опубликованных. Пододвинув кресло к свету, я застыл, не отводя взгляда от черного заголовка во всю страницу, начавшую выцветать: СКРЫВАВШИЙСЯ КАССИР КОНЧАЕТ ЖИЗНЬ САМОУБИЙСТВОМ. А внизу фотография: сероватые пятна соединялись в лицо мужчины, взиравшего на мир с неким изумлением, — губы, казалось, вот-вот дрогнут в улыбке под опущенными вниз кончиками усов. Я ощутил ту же опустошенность, что и несколько минут назад, когда подумал о девушке как о возможном начале какой-то новой фразы, которая прозвучала бы совсем в ином пространстве. Мое же пространство — это особый мир, неизменный и тесный. В нем не уместились бы ни иная привязанность, ни иной человек; в нем немыслим был даже разговор, не относящийся к этому призраку с безвольно повисшими усами. Иногда этот призрак — именно он — разрешал мне выбирать между Хулианом и Скрывавшимся Кассиром. Принято считать, что старший брат оказывает или может оказывать влияние на младшего. Хулиан — во всяком случае, месяц назад — был старше меня на пять лет. И однако, мне кажется… Я, может быть, родился и жил, чтобы разрушить его положение единственного сына; возможно, я вынудил его — из-за моей прихоти, равнодушия и почти полной безответственности — превратиться в того, кем он стал: сначала в жалкого служаку, гордящегося своим продвижением, потом — в вора. А также, наконец, и в того, другого — покойника, совсем не старого, на которого глазели все, но только я мог узнать в нем брата.
Что осталось мне от него? Несколько детективных романов, воспоминания детства; вещи, которые я не могу носить, так как они мне коротки и узки. Да фотография в газете под длинным заголовком. Я презирал его за то, как он относился к жизни, зная, что холостяком Хулиан остался лишь из-за нерешительности; сколько раз я проходил, бродя без цели, мимо парикмахерской, где его ежедневно брили. Меня раздражала его покорность, трудно было поверить, что он действительно такой. Мне было известно, что раз в неделю, каждую пятницу, а иногда и в понедельник, он принимал у себя женщину. Хулиан всегда был крайне вежлив, просто не способен причинить кому-либо беспокойство; уже с тридцати лет от него попахивало старческим душком. Запах, который и определить-то никак нельзя, и непонятно, откуда он берется. Когда Хулиан в чем-то сомневался, на лице его появлялось такое же выражение, какое бывало у нашей матери. Если бы мы не были связаны родственными узами, он никогда не стал бы моим другом, я не избрал бы его себе в друзья. Слова красивы, слова прекрасны, когда с их помощью стараешься что-то объяснить. Сейчас все слова уродливы и бесполезны. Он был моим братом.
В саду раздалось посвистывание Артуро, и тут же, перемахнув через балюстраду, он появился в комнате: он был в купальном халате и, стряхивая с головы песок, направился в ванную. Артуро встал под душ, а я попытался спрятать газету, передвинув ее ближе к спинке кресла. Но сразу услышал его возглас:
— Опять этот призрак…
Я не ответил и снова раскурил трубку. Все так же насвистывая, Артуро вышел из ванной и прикрыл балконную дверь, распахнутую в ночь. Натянув нижнее белье, он полежал немного на кровати и начал одеваться.
— А живот все растет, — заметил Артуро. — Сразу после завтрака плаваю до самого мола. А результат один — живот все растет. Да я поспорил бы на что угодно, что уж с кем, с кем, но с тобой не может произойти ничего подобного. И вот пожалуйста, это случилось… Уже около месяца?
— Да, двадцать восемь дней.
— Ты даже дни считаешь, — продолжал Артуро. — Меня ты знаешь хорошо, и в моих словах нет осуждения. Но послушай, двадцать восемь дней назад этот несчастный застрелился, а ты — ну ты-то здесь при чем! — все мучаешь себя угрызениями совести. Как истеричная старая дева. Впрочем, истерика истерике рознь. Но эта, по-моему, необъяснима…
Он сел на край постели, чтобы обтереть ноги и натянуть носки.
— Конечно, — сказал я, — если уж Хулиан пустил себе пулю в лоб, то, очевидно, не от избытка радости, которая, кажется, прямо-таки переполняет тебя.
— Ну, пора от всего этого отвлечься, — упорствовал Артуро. — Как будто ты причастен к его смерти… И не вздумай опять спрашивать… — он остановился, чтобы взглянуть на себя в зеркало, — и не вздумай опять спрашивать меня, не мог ли ты — в каком-либо из семи или десяти возможных измерений — оказаться виновным в том, что твой брат застрелился.
Артуро закурил, растянувшись на кровати. Встав с кресла, я опустил подушку на столь быстро обветшавшую газету и стал ходить взад-вперед, разрезая духоту комнаты.
— Как я тебе и говорил, я уезжаю сегодня вечером, — сказал Артуро. — А ты что думаешь делать?
— Не знаю, — как-то вяло откликнулся я. — Пока остаюсь. Ведь еще тепло…
Артуро вздохнул, затем начал нетерпеливо посвистывать. Поднявшись с кровати, он швырнул сигарету в ванную.
— Сдается мне, мой моральный долг — устроить тебе хорошенькую взбучку и увезти с собой. Поверь, там все будет по-другому. Выпьешь как следует, отвлечешься, и на следующее утро все пройдет.
Я пожал плечами, вернее, приподнял лишь левое и сразу узнал то движение, которое мы с Хулианом унаследовали независимо от нашего желания.
— Я опять возвращаюсь к тому же, — бубнил Артуро, засовывая меж тем платочек в нагрудный карман. — Я опять возвращаюсь к тому же и повторяю, теряя терпение, но тем не менее — надеюсь, ты веришь мне, — сохраняя уважение к твоим чувствам. Разве ты намекал своему несчастному братцу, что, лишь пустив себе пулю в лоб, он может выскользнуть из ловушки? Ты когда-нибудь советовал ему заниматься обменом чилийских песо на лиры, лир — на франки, франков — на скандинавские кроны, крон — на доллары, долларов — на фунты, а фунтов — на нижние юбки желтого шелка?! Нет, и не верти головой. Каин в глубине пещеры… Я хочу знать: да или нет? А впрочем, твой ответ мне не нужен. Разве когда-нибудь ты — а это единственное, что сейчас важно, — наводил его на мысль о краже? Никогда в жизни. Ты просто не способен на такое. Я тебя тысячу раз убеждал в этом. И не пытайся угадать, похвала это или упрек. Ты не толкал его на кражу. Тогда в чем же дело?
Я снова опустился в кресло.
— Мы уже столько раз говорили об этом… Ты уезжаешь сегодня?
— Ну да, автобусом, который отходит в девять с чем-то. У меня еще пять дней отпуска, и я не расположен набираться сил только для того, чтобы подарить их потом нашей конторе.
Артуро выбрал галстук и стал его завязывать.
— Пойми, это бессмысленно, — снова начал он, стоя перед зеркалом. — Ведь и мне, бывало, хотелось остаться наедине с призраком. И никогда это к добру не приводило. Но история с твоим братом, эти бесполезные переживания… Призрак с колючими усами… Бред какой-то. Появление любого призрака, конечно, имеет свои причины. В данном случае его породило несчастье. Хулиан был твоим братом, это известно. А призрак, не дающий тебе покоя, — это кассир какого-то кооперативного объединения, с усами русского генерала…
— Ты серьезно? — тихо спросил я; спросил, не ожидая ответа, будто исполняя долг; до сих пор, правда, не знаю — перед кем и зачем.
— Ну да, конечно… — пробурчал Артуро.
— Я все прекрасно представляю себе. Никогда я ему ничего подобного не советовал, ни единым словом не намекнул, что можно воспользоваться деньгами кооператива для валютных операций. Но однажды вечером — просто чтобы как-то взбодрить его, чтобы жизнь не казалась ему такой монотонной — я попытался объяснить, что в мире, кроме получения зарплаты в конце месяца, существует множество способов получать деньги, а потом тратить их…
— Ну да, я знаю… — сказал Артуро, зевая и присаживаясь на край кровати. — Днем я слишком много плавал, мне не до подвигов. Но сегодня последний вечер… Я прекрасно помню всю эту историю. Но объясни же — и напоминаю, лето кончается, — что изменится, если ты останешься здесь. Объясни мне, разве ты виноват в том, что другой совершил ошибку?
— Да, виноват, — пробормотал я, полузакрыв глаза, откинувшись на спинку кресла; слова получались какие-то чужие, невыразительные. — Я виноват в том, что заразил его своим энтузиазмом и, может быть, внушил ему ложные представления… Виноват, так как завел с Хулианом разговор о том, что не поддается определению и называется миром… Виноват, что заставил его почувствовать (не говорю — поверить), будто, если пойти на риск, этот так называемый мир будет принадлежать ему.
— Ну и что, — ответил Артуро, издали окинув взглядом в зеркале свою шевелюру. — Дружище, все это гипертрофия идиотизма. Наша жизнь тоже гипертрофия идиотизма. В один прекрасный день у тебя это пройдет, увидишь; вот тогда-то прошу ко мне. А сейчас одевайся, давай пойдем выпьем по рюмочке перед ужином. Мне скоро уезжать. Но пока не забыл, хочу привести тебе еще один аргумент. Может быть, хоть он тебе поможет. — Артуро прикоснулся к моему плечу, пытаясь заглянуть мне в глаза. — Послушай, — сказал он. — Получается, что среди этого всеобщего безоблачного идиотизма Хулиан, твой брат, тратил краденые деньги, точно следуя всем несообразностям, придуманным тобой?
— Мной? — От удивления я встал. — О чем ты… Когда он пришел ко мне, уже ничего нельзя было поправить. Сначала — я почти в этом уверен — спекуляции шли удачно. Но, тут же испугавшись, Хулиан наделал глупостей. Подробностей я почти не знаю. Какие-то подлоги в документах, махинации с валютой, ставки на скачках…
— Видишь? — выразительно посмотрел на меня Артуро. — Разве можешь ты нести за это ответственность? Даю тебе пять минут — подумать и привести себя в надлежащий вид. Буду ждать в баре.
Потягивая аперитив, Артуро тщетно пытался отыскать в своем бумажнике фотографию какой-то женщины.
— Нету, — резюмировал он. — Я потерял ее, не женщину конечно, фотографию. Мне хотелось показать тебе: в ее лице есть что-то оригинальное, но не все это замечают. Ведь раньше, пока ты не впал в это сумасшествие, ты разбирался в подобных вещах.
А я тем временем погружался в воспоминания детства, которые — я это понимал — будут становиться с каждым новым днем, неделей, месяцем все более яркими и отчетливыми… Я понимал также, что коварно, может быть, сознательно искажаю прошлое. В большинстве случаев у меня другого выбора не было. Мне просто необходимо было — в мимолетном озарении или полубреду — видеть, как мы с Хулианом, одетые в смешные детские костюмчики, играем в мокром после дождя саду или деремся в спальне… Хулиан был старше меня, но слабее. Он был покладистым и добрым, всегда брал мою вину на себя: трогательно лгал, объясняя, откуда на его лице синяки, оставшиеся от моих ударов, нес наказание за разбитую мной чашку, за позднее возвращение домой. Странно, что воспоминания не нахлынули на меня раньше, в первые недели осеннего отпуска, на пляже; наверно сам того не сознавая, я сдерживал этот поток барьером газетных сообщений, восстанавливая в памяти те две последние ночи. В одну из них Хулиан был жив, в следующую — мертв. Последняя уже не имела никакого смысла, и все ее объяснения были безнадежно запутаны.
Помню ночь бдения у тела покойного; челюсть его уже начала отвисать, повязка на голове постепенно теряла белизну и еще задолго до рассвета совсем пожелтела. Я был очень занят, обнося собравшихся напитками и принимая монотонные, одинаковые соболезнования. Старше меня на пять лет, Хулиан уже переступил порог сорока. И никогда ничего серьезного не требовал от жизни; хотя нет, пожалуй, одного он все же хотел — чтобы его оставили в покое. Таким я его помню с детства: он всегда держался так, будто просил разрешения. Во время своего пребывания на земле — ничем не примечательного, но довольно долгого и продолжающегося во мне — Хулиан не сумел никак проявить себя. Все эти робкие сплетники и любители виски и кофе, выражая свое сочувствие, сходились во мнении, что Хулиан напрасно покончил самоубийством. С хорошим-то адвокатом можно было отделаться… ну в крайнем случае двумя годами тюрьмы… Словом, его конец в сравнении с проступком казался всем настолько нелепым, почти гротескным, что начинали подумывать: а не убийство ли это? Я, то и дело кивая, произносил слова благодарности, сновал по коридору на кухню и обратно, с напитками или пустыми бокалами. И все пытался представить себе, что по этому поводу думает та дешевая потаскушка, приходившая к Хулиану по пятницам или понедельникам — когда бывало поменьше клиентов. Меня интересовала скрытая, никогда, даже намеком не проясненная сущность их отношений. Я задавался вопросом, как же она обо всем этом судит, и, размышляя, наделял ее умом, которым она наверняка не обладала. Что могла она — смирившаяся с обстоятельствами, превратившими ее в продажную женщину, — что могла она думать о Хулиане, который стал вором на какое-то время, но в отличие от нее не вынес того, чтобы эти глупцы, окружающие нас и правящие миром, узнали о его бесчестье. Эта женщина вообще не появилась той ночью; по крайней мере я не смог различить ни лица, ни настойчивого взгляда, ни смущения, ни запаха духов, которые могли бы подсказать, что это именно она.
Не слезая с табурета, Артуро протянул руку и взял билет на сегодняшний автобус, отправляющийся в девять сорок пять вечера.
— Еще полно времени. Никак не могу отыскать фотографию. Сегодня, я вижу, совершенно бесполезно с тобой разговаривать. Эй, еще по одной!
Я уже говорил, что та, последняя ночь, ночь у гроба, для меня уже не имела никакого смысла. А предыдущая — совсем короткая — давила всей тяжестью… Хулиан мог бы подождать меня в вестибюле управления, но он уже тогда догадывался, что за ним следят, и предпочел бродить под дождем, пока не увидел в моих окнах свет. Он насквозь промок — Хулиан принадлежал к тому типу мужчин, которые просто рождены ходить с зонтом, а в тот раз он его как нарочно забыл — и, подшучивая над собой, извинившись, несколько раз чихнул, потом, наслаждаясь уютом моего дома, устроился перед электрокамином. Всему Монтевидео теперь известна история махинаций в кооперативном объединении, и уж по крайней мере половина из тех, кто читал газеты, невольно хотела, чтобы с тем кассиром было покончено навсегда.
Нет, Хулиан не для того полтора часа ждал под дождем, чтобы меня увидеть, все объяснить и как-то подготовить к мысли о самоубийстве. Мы выпили, Хулиан взял предложенный бокал просто, не противясь.
— Теперь уж все… — пробормотал он, усмехнувшись, чуть приподняв плечо.
Конечно, он пришел, чтобы на свой лад сказать мне «прости». Как и следовало ожидать, мы начали вспоминать родителей, дом, в котором прошло наше детство и которого теперь уже нет. Хулиан вытер свои длинные усы и как-то озабоченно заметил:
— Знаешь, любопытно… Я всегда был убежден, что вот тебе, как говорится, дано, а мне нет. С детства. И дело тут не в складе ума или характера, а совсем в другом. Просто есть люди, которые инстинктивно приспосабливаются к этому миру. Вот ты — такой, а я — нет. Мне всегда недоставало уверенности. — Хулиан поглаживал небритые щеки. — И причина здесь не в том, что мне пришлось наконец сполна заплатить за свои недостатки и пороки. Просто мне всегда не везло, по крайней мере я не ощущал иного.
Хулиан на минуту замолчал и допил бокал. Подняв голову — лицо это теперь смотрит на меня каждый день, вот уже в течение месяца, с первой полосы газеты, — он улыбнулся, обнажив здоровые, но с желтоватым табачным налетом зубы.
— А знаешь, — заметил он, вставая, — твоя идея, в сущности, прекрасна. Просто ты должен был предложить ее кому-нибудь другому. Поражение — не твоя вина.
— Иногда что-то удается, иногда нет, — помню, сказал я. — Не уходи, видишь, какой ливень. Можешь вообще остаться у меня на какое-то время или навсегда, как захочешь.
Хулиан откинулся на спинку кресла и усмехнулся, не поднимая взгляда.
— Ливень… Навсегда… Как захочешь… — Он подошел и коснулся моей руки. — Извини. Но могут быть неприятности, без неприятностей никогда не обходится…
И Хулиан ушел. Он появился, чтобы оставить мне это воспоминание — мягкие аккуратные усы, весь его добродушный облик, все, что ушло в небытие, но так быстро, мгновенно воскресает в биении моей крови.
Артуро говорил что-то о мошенничестве со ставками на скачках. Взглянув на часы, он попросил бармена налить ему еще один бокал, последний.
— Только побольше джина, пожалуйста, — сказал он.
В этот момент, абсолютно не слушая Артуро, я вдруг с удивлением почувствовал, что в моем сознании образ умершего брата соединился с образом той девушки на велосипеде. Я не хотел больше думать ни о детстве, ни о пассивной доброте Хулиана; перед моими глазами застыла лишь его жалкая улыбка, его виноватые жесты в час нашей последней встречи. Если бы можно было определить то, что произошло между нами, то, чему я позволил произойти, когда Хулиан, вымокший до нитки, пришел, чтобы по-своему, на свой лад попрощаться со мной!
Я ничего не знал о той девушке с велосипедом. И совершенно внезапно, пока Артуро рассуждал об Эвер Пердомо, о недостаточном использовании правительством возможностей туризма и прочем, я вдруг ощутил, как к горлу подступила волна забытого, неоправданного и почти всегда иллюзорного чувства — благоговения. Я отчетливо понял, что люблю эту девушку и хочу защитить ее. Хотя и не знал от кого и зачем. И все же я страстно желал оградить ее от любой опасности, даже от нее самой. Я почувствовал в ней тогда какую-то неуверенность и в то же время вызов; я видел ее обращенное к солнцу лицо — гордое, замкнутое лицо несчастья. Подобные переживания могут длиться достаточно долго, за них всегда приходится платить — иногда очень скоро и слишком дорого. Мой брат уже заплатил за чрезмерное свое простодушие. Что касается этой девушки, которую я, быть может, никогда больше не увижу, тут придется платить иные долги. Но оба они, совсем непохожими путями, двигались в одном направлении — к смерти, к познанию конечного опыта. Хулиан — по ту сторону бытия, она же, девушка с велосипедом, стремилась к этому всем существом и как можно быстрее.
— Однако, — проговорил меж тем Артуро, — сколько человеку ни доказывай, что все результаты в скачках предопределены, он все пытается играть по-своему. Смотри-ка, мне в дорогу, а тут вроде и дождь собирается.
— Да, действительно, — ответил я машинально, и мы прошли в зал ресторана.
Ее я увидел сразу.
Она сидела у окна, вдыхая грозовой воздух наступающей ночи; ветер чуть шевелил ее густые темные волосы, падавшие на глаза, я различил даже тогда — в невыносимо ярком свете люстр — мелкие веснушки на носу и на щеках; рассеянный взгляд детских прозрачно-светлых глаз скользил то по черноте ночного неба, то по губам сидевших за столом; тонкие, но сильные руки были обнажены, поэтому ее желтое платье могло сойти за вечернее; она положила ладони на плечи, как бы защищая их.
Рядом с ней пожилой мужчина беседовал с молодой женщиной, сидевшей напротив. Видна была ее белая пухлая спина; дикая роза, приколотая сбоку, над ухом, украшала ее прическу. Когда она двигалась, маленький белый круг цветка то накладывался на спокойный профиль девушки, то снова открывал его. Смеясь, женщина запрокидывала голову, оголенная спина ее поблескивала; а профиль девушки одиноко вырисовывался на фоне ночного неба.
Глядя на нее и отвечая что-то Артуро, я старался разгадать, откуда в ней это ощущение тайны, чего-то необычного. Мне захотелось навсегда остаться рядом с девушкой, охранять ее. Не допив кофе, она закурила: взгляд ее коснулся теперь медленно произносивших что-то губ пожилого мужчины. Вдруг она посмотрела на меня, как тогда, на тропинке, взгляд ее — спокойный и открытый — выдавал привычку встречать или предполагать безразличие. С необъяснимым отчаянием я выдержал этот взгляд, потом отвел глаза от линии ее головы, прекрасной, благородной, как бы убегая от неподвластной разгадке тайны, чтобы раствориться в ночной стихии, впитать всю силу небес и излить ее, принеся в дар лицу этой девушки, взиравшей на меня так спокойно и невозмутимо. Лицу ее, нежному, бледному, веснушчатому, которое помимо ее воли и желания струилось юной чистотой перед моим лицом — усталым лицом пожилого мужчины.
Артуро улыбнулся, закуривая сигарету.
— И ты, Брут? — спросил он.
— Что?
— Девочка с велосипедом, девочка у окна… Эх, если бы я не уезжал сейчас…
— Не понимаю тебя.
— Да вон та, в желтом платье. Ты что, никогда раньше ее не видел?
— Только раз. Сегодня днем, когда стоял на террасе, незадолго до твоего возвращения с пляжа.
— Любовь с первого взгляда, — закивал Артуро. — Непорочная юность и шрамы жизненного опыта… Прекрасная история. Но уверяю тебя, милый, кое-кто расскажет ее, наверное, лучше меня. Минутку…
Подошел официант, чтобы убрать посуду и вазу для фруктов.
— Кофе? — спросил официант. Он был маленького роста, с темным, подвижным, как у обезьянки, лицом.
— Конечно, — улыбнулся Артуро. — Так называемый кофе. Девушку в желтом, что сидит у окна, тоже ведь называют сеньоритой. Видишь ли, она заинтересовала моего друга, он хочет узнать что-нибудь о ее вечерних прогулках.
Я расстегнул куртку и поискал глазами девичий взгляд. Но она отвернулась, черная полоса рукава ее пожилого соседа разрезала по диагонали желтое платье, а женщина с цветком в прическе, наклонив голову, закрыла от меня веснушчатое лицо девушки. Видна была лишь полоса каштановых волос с металлическим отблеском от падающего света. Память моя хранила магию ее улыбки и взгляда; в чем заключалась эта магия — я не могу объяснить, но иного слова не подберешь, вот и все.
— Дело в том, — продолжал Артуро, обращаясь к официанту, — что вот этот сеньор, мой друг, увлекается велосипедным спортом. Скажи-ка, что происходит ночью, когда папуля с мамулей, если это именно они, спят?
Официант, улыбаясь, покачивался с пустой вазой для фруктов на уровне плеча.
— Да ничего, — наконец произнес он. — Известно что. Около полуночи сеньорита садится на велосипед: иногда она направляется к лесу, иногда — к дюнам. — Ему удалось все же принять серьезный вид, и он беззлобно добавил: — Ну что я вам могу сказать; лично я ничего не знаю, хотя поговаривают всякое. Сам-то я не видел. Рассказывают, что возвращается она после прогулок растрепанная и без помады на губах. Однажды вечером я дежурил, встретил ее, и почему-то она дала мне десять песо. Англичане из гостиницы «Атлантик» много чего говорят. Но лично я ничего такого не видел.
Артуро захихикал, похлопывая парня по ноге.
— Ну вот, пожалуйста… — произнес он, будто одержал победу.
— Простите, — обратился я к официанту. — А сколько ей приблизительно лет?
— Кому, этой сеньорите?
— Днем, когда я ее увидел, она мне показалась почти ребенком, сейчас она выглядит старше.
— Это я вам могу сказать точно, сеньор, — ответил официант. — В регистрационном журнале записано: на днях ей исполнилось пятнадцать. Так что, два кофе? — И он вежливо поклонился перед тем, как уйти.
Я попытался улыбнуться, встретив игривый взгляд Артуро; моя рука, державшая трубку на краю стола, дрожала.
— Ну, во всяком случае, — заметил он, — выйдет что-нибудь или нет, но это более увлекательная перспектива, чем жить взаперти с усатым призраком.
Вставая из-за стола, девушка мельком снова взглянула на меня — теперь сверху вниз, — рука ее теребила салфетку, вечерний ветерок шевелил жесткие волосы челки, и я уже не мог заставить себя верить тому, что рассказал нам официант и что Артуро считал правдой.
На галерее, уже с чемоданом и пальто в руках, Артуро похлопал меня по плечу:
— Через неделю увидимся. Клянусь всеми святыми, ты, кажется, начинаешь вкушать плод мудрости. Ну, приятных тебе прогулок на велосипеде…
Он спрыгнул в сад и направился к машинам, стоявшим напротив террасы. Когда Артуро миновал светлые полосы, я закурил трубку, облокотился о перила и полной грудью вдохнул вечерний воздух. Гроза, казалось, прошла стороной. Вернувшись в спальню, я лег на кровать, прислушиваясь к негромким звукам музыки, доносившимся из зала ресторана, где, наверное, уже начались танцы. Ощущая в руке тепло трубки, я постепенно погружался в тяжелый сон — в том липком и душном мире я был обречен, задыхаясь, ловя открытым ртом воздух, с трудом продвигаться вперед помимо своей воли, вперед — к далекому выходу, где притаился яркий, недостижимый, безразличный ко всему свет наступающего утра.
Проснувшись весь в поту, я встал и пересел в кресло. Ни Хулиан, ни воспоминания детства меня больше не преследовали. Забытый сон остался в постели; я вдыхал врывавшийся в окно грозовой воздух, в котором чудился тяжелый, будоражащий аромат женщины. Почти не двигаясь, я вытащил из-под себя газету и взглянул на заголовок, на выцветшую фотографию Хулиана. Уронив газету, надел плащ и, выключив в комнате свет, спрыгнул с балюстрады на мягкую, податливую землю, в сад. Сильные порывы ветра, подобно змеям, обвили меня. Пройдя по газону, я направился к тому песчаному островку, где днем сидела девушка: серые чулки, все в сосновых иголках, руки, похлопывающие по голым ногам, худенькие ягодицы, прижатые к земле… Слева от меня был лес, справа дюны, вокруг мрак, ветер, бьющий теперь прямо в лицо. Послышались шаги, и тут же передо мной возникла улыбка того официанта — подвижное лицо обезьянки рядом с моим плечом.
— Не повезло, — сказал парень. — Вы опоздали.
Я едва не ударил его, но до боли сжал кулаки в карманах плаща и застыл в неподвижности, жадно вдыхая шум моря, полузакрыв глаза, преисполненный решимостью и жалостью к самому себе.
— Минут десять, как она вышла, — продолжала меж тем эта обезьяна. Не глядя на него, я почувствовал, что он перестал улыбаться и повернул голову куда-то влево. — Теперь остается только ждать ее возвращения. Если напугать ее как следует…
Я не торопясь расстегнул плащ, достал из кармана брюк деньги и, не оборачиваясь, протянул их этому типу. Подождал, пока не затихнет у отеля звук его шагов. Потом, наклонив голову, посмотрел на свои ноги, впечатавшиеся в податливую землю на том самом месте, где сидела она, и живо представил себе фигуру девушки, ее движения сегодня днем, который стал уже таким далеким; я был защищен от своего прошлого и от себя самого теперь уже вечной верой в бесплодность надежды и вдыхал жаркий воздух, приносивший забвение.
Внезапно я увидел ее в ярком осенне-лунном сиянии. Она шла одна по берегу, подталкивая велосипед, огибая камни и сверкающие лужи; на ней было уже не то странное желтое платье, а плотно облегающие брюки и спортивная куртка. Я еще не видел ее в подобной одежде, да и вообще не успел привыкнуть ни к ее фигуре, ни к походке. Но я тут же узнал ее и пляжем прямо направился к ней.
— Добрый вечер, — сказал я.
Лишь секунду спустя она обернулась, чтобы взглянуть мне в глаза; потом резко остановилась, развернув велосипед в сторону моря. Некоторое время внимательно смотрела на меня, и, вновь поздоровавшись, я почувствовал во всем ее облике какую-то беззащитность одиночества. Она ответила на мое приветствие — в пустынном пространстве пляжа голос ее прозвучал резко, как птичий крик. В голосе этом была какая-то тревога и отчужденность, он воспринимался как бы отдельно от нее самой, от этого худенького лица, прекрасного и печального; возникало такое впечатление, будто она недавно выучила незнакомый ей язык, какую-то тему диалога на иностранном языке. Протянув руку, я поддержал велосипед. Теперь я стоял лицом к луне, она же оказалась в тени.
— Куда вы направлялись? — спросил я и добавил: — Девочка.
— Да никуда, — слабо отозвался этот странный голос. — Просто я люблю вечером бродить по пляжу.
Я вспомнил о том, что рассказывал официант, об англичанах из отеля «Атлантик»; о том, что потеряно ею навсегда, и моей вины тут нет, со мной не посоветовались…
— Говорят… — начал было я.
Погода изменилась: потеплело и ветер стих. Помогая девушке вести велосипед по песчаному берегу шумящего рядом моря, я внезапно ощутил неведомое мне ранее одиночество, одиночество, спокойствие и доверие.
— Если у вас нет никаких планов на вечер, то, кажется, здесь неподалеку есть корабль, превращенный в бар-ресторан.
Хрипловатый голос повторил с необъяснимой радостью:
— Кажется, здесь неподалеку есть корабль, превращенный в бар-ресторан.
Я почувствовал ее учащенное дыхание; немного погодя она добавила:
— Нет, у меня нет никаких планов. Это что, приглашение? Прямо так — в брюках и куртке?
— Ну да, прямо так.
Когда она отвела взгляд, я увидел ее улыбку: в ней не было насмешки; девушка казалась счастливой, и было похоже, совсем не привыкла к этому чувству.
— Вы сидели за соседним столиком со своим другом. Он уехал сегодня. А я вот проколола камеру недалеко от отеля, — добавила она.
Меня разозлило, что она вспомнила об Артуро; мы шагали вдоль берега по направлению к кораблю, велосипед теперь вел я.
Я произнес две-три ничего не значащие фразы, она не отвечала. В воздухе снова почувствовалось приближение грозы, потеплело. Мне показалось, что девочка рядом заскучала, я вслушивался в звук ее уверенных шагов, охватывая взглядом удивительно прямую линию тела, мальчишеских бедер, плотно обтянутых самыми обычными брюками.
Корабль стоял у берега, но темный, унылый.
— Нет корабля, нет и праздника, — сказал я. — Прошу прощения за то, что заставил вас зря идти в такую даль.
Она остановилась, глядя на накренившуюся темную громаду, освещаемую лишь лунным светом. И некоторое время стояла так, сцепив руки за спиной, отрешенно, будто совсем забыв о моем присутствии и велосипеде. Лунная дорожка бежала к горизонту или, напротив, струилась оттуда. Вдруг девушка обернулась и подошла ко мне вплотную, я едва удержал велосипед. Зажав мое лицо своими по-детски шершавыми ладонями, она старалась повернуть его к свету.
— Что? — глухо проговорила она. — Повторите еще раз.
Я почти не видел ее лица, но отчетливо запомнил его. Запомнил множество мелочей, ставших теперь как бы ее символом… Я почувствовал, что люблю ее, и ее печаль начинала разливаться во мне.
— Да так, — ответил я. — Нет корабля, нет и праздника.
— Нет праздника… — повторила она по слогам.
Во мраке я едва различил ее улыбку, белоснежно-недолговечную, как пена на гребнях маленьких волн, бивших рядом о берег. Внезапно она поцеловала меня; целоваться она умела, я ощутил ее горячее, мокрое от слез лицо. Велосипед я, однако, из рук не выпустил.
— Нет праздника, — снова повторила она, теперь наклонив голову, прижавшись к моей груди. Голос ее стал еще более неясным, почти гортанным. — Мне надо увидеть твое лицо. — И она опять повернула его к лунному свету. — Мне надо было знать, что я не ошиблась. Понимаешь?
— Да, — солгал я; тогда она, взяв велосипед у меня и сев на него, описала большой круг по мокрому песку пляжа.
Вернувшись, она положила свою ладонь мне на затылок, и так мы пошли к отелю. Минуя скалистые уступы, мы свернули к лесу. Никто никого не вел. Мы оба остановились у первых сосен, она выпустила велосипед из рук.
— Лицо. Хочу видеть твое лицо. Не сердись на меня, — умоляла она.
Я покорно повернулся к луне, к только что появившимся на небе облакам.
— Ну, что-нибудь, — прозвучал ее странный голос. — Хочу, чтобы ты сейчас сказал мне что-нибудь. Все равно что.
Прижав ладони к моей груди, она встала на цыпочки, чтобы приблизить свои по-детски чистые глаза к моим губам.
— Люблю тебя. Но это ничему не поможет. Это тоже форма несчастья, — произнес я спустя мгновение, выговаривая слова почти так же медленно, как она.
И тогда девушка прошептала так, будто была моей матерью: «Бедный ты мой» — своим необычным голосом, но теперь нежно и покровительственно; от поцелуев мы оба скоро обезумели. Я помог ей скинуть одежду, и мне было подарено то, чего я вовсе не был достоин: лицо в блесках лунного света, искаженное рыданием и счастьем, и ошеломляющая несомненность того, что я у нее первый.
Мы сидели на влажных камнях недалеко от отеля. Луна была затянута облаками. Она стала бросать камешки, иногда они долетали до воды, и в тишине раздавался громкий всплеск, иногда падали совсем рядом. Казалось, она не обращала на это никакого внимания.
История моей жизни была нелегкой, но вполне ясной. Я вел рассказ со всей серьезностью, исступленно решив говорить, не заботясь о том, поверит она мне или нет.
Прошлое утрачивало свой прежний смысл и могло отныне получить любой, какой она захочет ему придать. Конечно, я поведал о моем погибшем брате; но теперь, с этой самой ночи, как бы острием пронзив все последние дни, девушка вдруг превратилась в главное действующее лицо моего рассказа. Я чувствовал ее рядом, слышал, как она время от времени произносит «да» своим глуховатым, словно плохо поставленным голосом. И было трудно представить, что существуют годы, разделяющие нас, и искренне опечалиться; трудно сохранить отчаянную веру в могущество слова невозможно и обнаружить свой тайный страх перед неизбежными битвами. Мне не хотелось задавать никаких вопросов, а ее реплики, звучавшие порой невпопад, тоже не требовали каких-либо признаний. Одно было совершенно ясно: девушка освободила меня от призрака Хулиана, а еще от ржавчины и грязи, которую смерть Хулиана всколыхнула; было совершенно ясно, что теперь — уже целые полчаса — она мне необходима и будет необходима всегда.
Я проводил ее до входа в отель, и мы разошлись, так и не узнав имен друг друга. Когда я смотрел ей вслед, мне показалось, что шины ее велосипеда хорошо накачаны. Возможно, она обманула меня тогда, но сейчас это уже не имело никакого значения. Я даже не заметил, вошла ли она в гостиницу, и сам двинулся в тени здания, вдоль галереи, куда выходила моя комната; я с трудом добрался до дюн, во власти одного желания — не думать наконец ни о чем и просто ждать начала грозы.
Пройдя довольно далеко по дюнам, я повернул к холму, поросшему эвкалиптами. Я медленно брел меж деревьев, прикрывая глаза, стремясь защитить их от острых уколов песчинок; резкие порывы жалобно стонущего ветра били со всех сторон, а с невидимого горизонта, казалось, вот-вот сорвутся раскаты грома. Вокруг стояла кромешная тьма, и — как потом мне пришлось неоднократно объяснять — я не различил ни света велосипедного фонаря, который кто-нибудь мог включить на пляже, ни даже огонька сигареты того, кто, видимо, бродил или сидел на песке или на груде влажных листьев, прислонившись к стволу дерева, подобрав ноги, усталый, промокший, счастливый. А это ведь был я; и, хотя я никогда не молился, я шел и благодарил Бога, не надеясь в своем безверии, что он услышит.
Я остановился там, где кончалась роща, в ста метрах от моря, около дюн. Почувствовав, что руки у меня исцарапаны, я провел по ним языком, слизывая кровь. Потом двинулся на шум морского прибоя, пока песок под ногами не стал совсем мокрым. И, повторяю, я не видел ни света, ни движения во мраке, не слышал иного голоса, кроме голоса ветра.
Удалившись от берега, я начал взбираться на дюны, скользя по холодному песку, который, набиваясь в ботинки, колол ноги острыми иглами; раздвигая заросли кустарника, я почти бежал, задыхаясь в неистовой радости, гнавшейся за мной в течение многих лет и теперь наконец настигшей меня, охваченный волнением, которое, казалось, никогда не уляжется, смеясь в вихре ночного ветра; я бегом взбирался и спускался с холмов, падал на колени, ощущая нисходящее на меня успокоение, пока наконец смог без боли вздохнуть — обратив лицо навстречу буре, идущей с моря. Потом вдруг снова нахлынуло на меня ощущение тревоги и отчаяния; довольно долго, почти с безразличием, искал я дорогу обратно. Наконец я столкнулся с тем самым официантом и, как в прошлый раз, не говоря ни слова, протянул ему десять песо. Парень ухмыльнулся; я же слишком устал, чтобы подумать, что он, наверное, обо всем догадался, что вообще все знают об этом.
Почти не раздеваясь, я заснул на кровати, как на песке, под шум наконец разразившейся грозы и яростные раскаты грома, в изнеможении погружаясь в неистовую стихию ливня.
Едва я закончил бриться, как услышал легкий стук в стеклянную дверь, выходящую на веранду; было еще очень рано. Я почти наверняка знал, что ногти стучавшей длинные, с ярким маникюром. Не успев положить полотенце, открыл дверь: она стояла на пороге — это было неизбежно.
Волосы ее были выкрашены в русый цвет, — возможно, в двадцать лет она и считалась блондинкой; на ней был уже не новый шевиотовый костюм, который за долгое время носки почти слился с ее фигурой; в руках она держала зеленый зонт с ручкой из слоновой кости, вероятно так ни разу и не раскрытый. По крайней мере две вещи я именно такими и представлял или безошибочно предугадал, когда думал об этой женщине раньше и в ту последнюю ночь у гроба Хулиана.
— Бетти. — Она повернулась ко мне с самой очаровательной улыбкой, на какую была способна.
Я сделал вид, что вижу ее впервые и не знаю, кто она. С моей стороны это было своеобразной любезностью, некоей вымученной вежливостью, к которой я вовсе не был тогда расположен.
Она была, мелькнуло у меня в уме, но уже никогда не будет той женщиной, которую я смутно различал когда-то за грязным стеклом какого-то кафе в пригороде; это ее пальцы касались рук Хулиана во время долгих прологов по пятницам и понедельникам.
— Прошу прощения, — сказала она, — за мой приезд и беспокойство в столь ранний час. И особенно в эти дни, когда вы, лучший из братьев Хулиана… Я до сих пор, знаете, не могу поверить, что его больше нет…
В свете утра она казалась старше и, наверное, у Хулиана дома или даже в кафе выглядела совсем иначе. До сего момента я был единственным братом Хулиана, ни самым хорошим, ни самым плохим. Эту стареющую женщину, думал я, можно легко успокоить. Ведь и я тоже, несмотря на то что пережил, видел и слышал, несмотря на воспоминание о прошедшей ночи там, на пляже, — ведь и я тоже не до конца осознал еще смерть Хулиана. Кивнув, я жестом пригласил ее войти в комнату и только тогда заметил, что на ней шляпка, украшенная свежими фиалками и обвитая листьями плюща.
— Зовите меня Бетти, — проговорила она, усаживаясь в кресло, где я прятал ту газету: фотография, заголовок, хроника жульничества. — Речь идет о жизни и смерти.
Следы бури исчезли, прошедшей ночи могло и не быть. Я взглянул на солнце за окном, его желтоватые блики уже подбирались к ковру. А я — это было совершенно бесспорно, — я ощущал себя сегодня другим: с жадностью вдыхал воздух, мне хотелось двигаться и улыбаться, а равнодушие, даже жестокость представлялись мне возможными формами добродетели. Все это я чувствовал еще смутно и только через некоторое время смог осознать.
Подойдя к креслу, я извинился перед женщиной — этим давно устаревшим образчиком пошлости и несчастья. Вытащив газету, я поджег ее и, бросив через балюстраду, смотрел, как она извивается в пламени.
— Бедный Хулиан, — произнесла Бетти у меня за спиной.
Снова войдя в комнату, я присел на кровать. Внезапно я почувствовал, что счастлив, и попытался подсчитать, сколько же лет отделяет меня от того момента, когда я в последний раз испытывал подобное ощущение. Табачный дым разъедал глаза. Опустив руку с трубкой на колени, я весело взирал на этот греховный сосуд, на это бесчестное создание, бесцеремонно развалившееся в кресле, в лучах пробуждающегося утра.
— Бедный Хулиан, — повторил я. — Сколько раз произносил я эти слова в ту ночь у гроба и позднее… В конце концов я устал, все проходит. Я ждал, что вы появитесь в ту ночь, но вы не пришли. И благодаря этому напряженному ожиданию я смог представить, какая вы, и мог бы узнать вас, случайно встретив на улице.
Она растерянно посмотрела на меня и снова улыбнулась.
— Да, я, кажется, понимаю, — ответила она.
Ее нельзя было назвать старой; она была намного моложе Хулиана, да и меня тоже. Но жизни наши были различны; и в кресле перед собой я видел сейчас лишь жирное тело, морщинистое лицо тупицы с притворным выражением страдания и обиды; грязь этой жизни навсегда пристала к ее щекам, скопилась в уголках рта, в морщинках, прорезавших темные круги под глазами. Как мне хотелось ударить ее и выставить за дверь. Но я выказал полное спокойствие и, раскурив трубку, мягко обратился к ней:
— Бетти! Вы разрешили мне называть вас Бетти. Вы сказали, что речь идет о жизни и смерти. Хулиан мертв. Так в чем же в таком случае дело? О ком речь?
Она откинулась в кресле, обитом выцветшим кретоном с огромными аляповатыми цветами, и пристально посмотрела на меня как на возможного клиента: с привычной ненавистью и расчетом.
— Кто же умирает сейчас? — настаивал я. — Вы или я?
Она глубоко вздохнула, готовясь изобразить на своем лице крайнее волнение. Взглянув на нее, я подумал, что она умела убеждать, и не только таких, как Хулиан. За ее спиной растекалось осеннее утро, совсем безоблачное, — маленький рай, дарованный людям. Эта женщина, Бетти, повернула голову, и постепенно на ее лице появилась печальная улыбка.
— Кто? — сказала она, смотря куда-то в сторону шкафа. — И вы, и я. Не думайте, дело ведь только начинается. Существует ряд векселей, подписанных Хулианом, а платить по ним нечем, говорят; они предъявлены на рассмотрение суда. Заложено также недвижимое имущество — мой дом, единственное, что есть у меня. Хулиан уверял тогда, что это всего лишь условно, для гарантии, но ведь мой дом, мой маленький домик заложен. И выкупить его надо быстро. Если мы хотим спасти что-нибудь после окончательного краха. Или хотя бы спастись сами…
Глядя на шляпку с фиалками и ее потное лицо, я почувствовал, что рано или поздно, вот таким же солнечным утром я неизбежно должен был услышать нечто подобное.
— Да, конечно, вы правы, — ответил я. — Нам необходимо совместно подумать и что-то предпринять.
Уже давно я не испытывал такого удовольствия от собственной лжи, от издевательства и переполнявшей меня злобы. Но я снова стал молодым и даже самому себе не должен был давать никаких объяснений.
— Не знаю лишь, — резко продолжал я, — насколько известна вам степень моей вины, моей причастности к смерти Хулиана. Так или иначе, могу вас заверить, что я никогда не советовал брату заложить ваш дом, «ваш маленький домик». Сейчас я расскажу вам все. Пожалуй, месяца три назад мы встретились с Хулианом. В каком-то ресторане. Брат обедал со своим старшим братом. Надо сказать, что братья виделись не чаще чем раз в год. Наверное, тогда был чей-то день рождения: его или нашей покойной матери. Точно не помню, да и какое это имеет значение… Во всяком случае, в тот день он выглядел каким-то подавленным. Я заговорил с ним о возможности заняться коммерцией, обменом валюты, но я никогда даже не намекал, чтобы он украл деньги объединения.
Она помолчала и глубоко вздохнула; высокие каблуки ее туфель коснулись солнечного квадратика на ковре. Она подождала, пока я не взгляну на нее, и снова улыбнулась: казалось, и сейчас мы отмечаем чей-то день рождения — Хулиана или моей матери. Бетти — само терпение и нежность, — видимо, готова была принять на себя заботу обо мне.
— Вот бедняга, — пробормотала она, склонив голову на плечо; ее улыбка переполнила чашу моего терпения. — Три месяца назад? Вот дурачок. Хулиан обворовывал объединение уже четыре-пять лет. Я помню: вы тогда говорили об операциях с долларами — так, дорогуша? Не знаю, у кого в тот вечер был день рождения, не хочу задеть вас. Но Хулиан пересказывал вашу беседу, давясь от смеха, не в силах совладать с собой. Ему и в голову не приходило серьезно обдумывать ваши планы насчет обмена долларов, их плюсы и минусы. Хулиан давно занимался кражей и играл на бегах. Ему то везло, то нет. А началось все это лет пять назад, еще до того, как мы с ним познакомились.
— Пять лет?.. — повторил я, посасывая трубку. Я встал и подошел к окну. Трава на лужайке и песок еще хранили следы дождя. И от свежести, разлитой в воздухе, веяло равнодушием к нам, ко всему на свете.
В одном из номеров отеля, где-то надо мной, наверное, крепко спала, раскинувшись, та девушка, еще только начиная ворочаться среди настойчивых и безнадежных сновидений и жарких простынь. Представляя ее спящей, я по-прежнему хотел быть с нею: я ощущал ее дыхание, запах ее тела, следовал за ее воспоминаниями о прошедшей ночи, обо мне, обо всем том, что может пригрезиться ей утром, перед пробуждением. Устало отвернувшись от окна, я посмотрел, не испытывая ни жалости, ни отвращения, на то, чем судьбе угодно было занять кресло моего номера. Бетти поправляла лацканы костюма, который, вполне вероятно, был не из шевиота; беспричинно улыбаясь, она ждала, пока я подойду и заговорю с ней. Я вдруг снова ощутил себя старым и уставшим. Возможно, неведомый пес удачи лизал мне тогда руки, вспрыгивал на колени; возможно, дело было совсем не в этом — просто я чувствовал себя измученным и постаревшим. Так или иначе, мне пришлось какое-то время помолчать, лишь потом я раскурил трубку, играя пламенем спички, откашлялся.
— Ну что же, — сказал я, — мне все ясно. Ведь Хулиан, конечно, не угрожал вам револьвером, требуя подписать бумаги, по которым заложен дом. Лично я никогда не подписывал его векселей. И если он, подделывая документы, мог спокойно жить эти пять лет, — ведь вы говорили о пяти, не так ли? — значит, он имел кучу денег, да и у вас их было предостаточно. Вот я смотрю на вас и чувствую — мне нет никакого дела, отберут ли у вас дом, посадят ли в тюрьму… Я никогда долговых обязательств за Хулиана не давал. И к вашему неудовольствию, Бетти, — кстати, имя мне кажется неподходящим, не идет вам оно, — у вас нет никаких оснований угрожать мне. А у нас нет никаких оснований быть сообщниками, что, безусловно, печально. Особенно для вас, женщин, я полагаю. А сейчас я хочу постоять на галерее, спокойно покурить и посмотреть, как наступает утро. И я был бы очень признателен, если бы вы немедленно и без скандала удалились, Бетти.
Я вышел из комнаты и стал тихо ругать себя, раздраженно выискивая изъяны в чудесном осеннем утре. Услышал, как она беззлобно выругалась за моей спиной и громко хлопнула дверью. Голубой «форд» въезжал в поселок.
Я вновь почувствовал себя маленьким, и вся эта история показалась мне несправедливой, невероятной, вызванной к жизни бедным и зыбким воображением ребенка. С юношеских лет недостатки моего характера были всем ясны: я всегда считал себя правым и всегда готов был спорить и доказывать свою правоту открыто, ничего не тая. Хулиан же, напротив, — теперь я ощущал к нему нечто вроде симпатии и какую-то новую жалость — обманывал нас в течение многих лет. И этот вот Хулиан — которого, в сущности, я узнал лишь после его смерти, — оказывается, исподволь посмеивался надо мной, раскрыв только в гробу всю правду, когда улыбка тронула его губы и загнулись кверху кончики усов… Возможно, и через месяц после смерти он все еще смеется над нами. Но ни к чему сейчас будить в себе злобу или разочарование.
Особенно раздражало меня воспоминание о нашей последней встрече, необъяснимость его лжи — я никак не мог понять того, что Хулиан, рискуя быть схваченным, пришел ко мне только затем, чтобы солгать в последний раз. Бетти вызывала у меня лишь жалость и отвращение; но я поверил тому, что она рассказала, ведь я всегда знал, что жизнь — сплошная подлость.
Голубой «форд» рычал, взбираясь по склону, там, за домиком в швейцарском стиле с красной крышей; затем машина появилась на дороге и, проехав вдоль галереи, остановилась у входа в гостиницу. Я видел, как из автомобиля вышел полицейский в вылинявшем летнем мундире, какой-то необыкновенно высокий, худощавый мужчина в полосатом костюме и светловолосый молодой человек, одетый во все серое, он был без шляпы и почему-то все время улыбался, держа пальцами сигарету у рта.
Управляющий, неторопливо спустившись с лестницы, подошел к прибывшим, а из-за колонны, что возле главного входа, появился вчерашний официант; его темно-каштановые волосы блестели на солнце. Они говорили, почти не жестикулируя, не двигаясь с места; лишь управляющий то и дело доставал из внутреннего кармана пиджака платок, вытирал губы и снова засовывал в карман, а через несколько секунд опять быстрым движением вынимал его и снова проводил им по губам. Я заглянул в комнату, чтобы убедиться, что Бетти исчезла, и вышел снова на галерею, наблюдая как бы со стороны за собственными движениями, ощущая постепенно возвращающееся ко мне желание жить, что-то делать: мне казалось, руки мои ласкают и гладят все, к чему прикасаются; я чувствовал, что счастлив в это утро и что, возможно, меня ожидают впереди столь же прекрасные дни.
Я заметил, что официант как будто разглядывал что-то на земле, а остальные четверо время от времени оборачивались, бросая на меня изучающе-рассеянные взгляды. Светловолосый молодой человек далеко отшвырнул сигарету, я же вдруг, широко улыбнувшись, кивком поздоровался с управляющим и сразу же, не ожидая, пока он, все так же вытирая рот платком и глядя в мою сторону, ответит мне наклоном головы, помахал ему в знак приветствия и вернулся в комнату, чтобы наконец одеться.
Войдя в ресторан, я какое-то мгновение смотрел, как завтракают отдыхающие, потом решил выпить рюмку можжевеловой, только рюмку, и, купив в баре сигареты, спустился к группе мужчин, стоявших внизу, у лестницы. Управляющий, повернувшись, поздоровался со мной, и тут я заметил, что подбородок его едва заметно мелко дрожит. Я что-то сказал, они продолжали разговаривать между собой, светловолосый молодой человек, подойдя, прикоснулся к моей руке. Все замолчали, а мы со светловолосым смотрели друг на друга, улыбаясь. Я предложил ему сигарету, и он закурил, не сводя с меня глаз; потом отступил на несколько шагов и вновь внимательно посмотрел на меня. Возможно, ему никогда не доводилось видеть лицо счастливого человека, а я в тот момент был действительно счастлив. Повернувшись ко мне спиной, светловолосый подошел к ближайшему дереву и прислонился к нему плечом. Все происходящее имело, очевидно, какой-то смысл, и, не понимая еще, в чем дело, я почувствовал, что надо выразить согласие, и закивал головой. Тогда высокий сказал:
— Ну что, доедем до пляжа в машине?
Я шагнул к автомобилю и сел на переднее сиденье. Высокий и светловолосый сели сзади. Полицейский неторопливо взялся за руль и тронул машину. В тишине спокойного утра автомобиль резко сорвался с места; я вдыхал дымок сигареты, которую курил молодой человек, чувствовал молчаливую сдержанность высокого: в этом молчании и сдержанности была какая-то решимость. Когда мы подъехали к пляжу, машина затормозила у гряды сероватых камней, отделявших пляж от дороги. Выйдя из автомобиля, мы перелезли через камни и направились к морю. Я шел рядом со светловолосым молодым человеком.
На берегу мы остановились. Все четверо молчали; галстуки наши развевались на ветру. Мы снова закурили.
— Погода какая-то переменчивая, — заметил я.
— Пошли? — спросил светловолосый.
Высокий мужчина, одетый в полосатый костюм, дотронулся рукой до груди молодого человека и сказал серьезно:
— Заметьте: отсюда до дюн две куадры.[47] Ровно две куадры. Ни больше, ни меньше.
Светловолосый улыбнулся, пожав плечами, как будто это не имело никакого значения. И снова с улыбкой посмотрел на меня.
— Поехали, — сказал я и направился к автомобилю. Едва я собрался открыть дверцу, высокий остановил меня.
— Нет, — пояснил он. — Это здесь, рядом.
Впереди виднелось некое подобие кирпичного сарая, на стенах которого от сырости выступили пятна. Крыша была из оцинкованного железа. Над дверью темнела какая-то надпись. Мы ждали, пока подойдет полицейский с ключами. Обернувшись к морю, я наблюдал, как наступающий полдень разливается по пляжу; сняв висячий замок, полицейский впустил нас, и мы погрузились во мрак и неожиданную прохладу. Поблескивали просмоленные балки, с потолка свисали куски толстого холста. Пока мы продвигались в серой полутьме, мне казалось, что сарай с каждым шагом как бы расширяется, отдаляя меня от стоящего в центре грубо сколоченного стола. Я смотрел на вытянутый контур, застывший на нем, и думал: «Кто же учит мертвых так держать себя после смерти?» С одного из углов стола все время капало, и на полу образовалась небольшая лужица. Какой-то мужчина, босой, в рубашке, открывавшей загорелую грудь, приблизился, закашлявшись, к столу; он попытался заткнуть пальцем дырку, из которой сочилась вода, но блестящая струйка потекла по его указательному пальцу. Протянув руку, высокий откинул парусину, открыв лицо покойника. Я смотрел в пространство, на застывшую в свете дверного проема руку, держащую край парусины за металлические кольца. Когда я перевел взгляд на светловолосого молодого человека, лицо мое стало печальным.
— Смотрите же, — сказал высокий мужчина.
И тут я увидел запрокинутое лицо той девушки, все в лиловых кровоподтеках, с проступавшими сквозь них фиолетово-красными и голубоватыми пятнами; голова ее, казалось, вот-вот упадет, отделившись от тела, если вдруг кто-то громко заговорит или стукнет каблуком по полу или, спустя какое-то время, сама по себе.
В глубине сарая кто-то начал произносить какие-то слова, безликим, хрипловатым голосом, обращаясь, видимо, ко мне. К кому же еще?
— Кожа на руках и ногах слегка поцарапана и местами содрана, под ногтями — следы ила и песка. Ни ран, ни ссадин на кистях рук нет. Но чуть выше запястья и ближе к локтю видны многочисленные кровоподтеки — поперечные полосы, являющиеся следствием сильного давления на верхние конечности.
Я не знал, кто говорит, и не испытывал желания задавать вопросы. Я хотел лишь одного: тишины — и мысленно повторял это слово как молитву; это был мой единственный способ защиты. Тишины для нас обоих. Подойдя к столу чуть ближе, я прикоснулся к твердой округлости ее лба. Возможно, те пятеро ожидали какой-то иной реакции; в тот момент я действительно был готов на все. Из глубины сарая по-прежнему доносился грубый невыразительный голос:
— Лицо покрыто голубовато-кровянистой слизью, текущей изо рта и носа. Тщательно обмыв тело, мы обнаружили около рта огромную ссадину с кровоподтеком и глубокие следы ногтей. Аналогичные следы видны под правым глазом, нижнее веко которого сильно повреждено. Кроме ран, свидетельствующих о насилии и совершенно очевидно нанесенных, когда жертва была еще жива, на лице имеются многочисленные царапины без кровоподтеков, без покраснений, появившиеся, видимо, вследствие трения тела о песок. С обеих сторон гортани обнаружена инфильтрация сгустков крови. Большая часть кожного покрова уже тронута разложением, что не мешает, однако, различить следы ссадин и ран. В трахеях и бронхах содержится некоторое количество мутной темноватой жидкости, смешанной с песком.
Прекрасная молитва по усопшей; все было кончено. Склонившись, я поцеловал ее в лоб, потом, из сострадания и любви, прикоснулся губами к розоватой жидкости, пузырьками застывшей меж ее губ.
Голова ее с мертвенно-жесткими волосами, приплюснутый нос, темная линия рта с опущенными вниз, наподобие серпа, уголками безжизненных губ, покрытых капельками воды, по-прежнему были неподвижны, неизменны в этой отвратительно пахнущей полутьме и только будто тяжелели прямо на лазах: тяжелели скулы, лоб, упрямо замерший подбородок… Высокий мужчина и тот, светловолосый, все время говорили мне что-то — то один, то другой, — казалось, они играют в какую-то игру, задавая по очереди один и тот же вопрос. Затем высокий, опустив край парусины, подскочил ко мне и начал трясти за лацканы. Но достаточно было заглянуть в его глаза, чтобы понять: он не верил в то, что делал, говорил; и, когда я устало улыбнулся ему в ответ, он тут же, злобно оскалившись, разжал руки.
— Я понимаю, догадываюсь: у вас есть дочь. Не беспокойтесь, я подпишу все, что вы захотите, не читая. Как ни странно, но вы на ложном пути. Впрочем, это не имеет никакого значения. Теперь ничто не имеет значения, даже это…
Перед тем как выйти на яркий солнечный свет, я остановился и спросил голосом, похожим на голос высокого мужчины:
— Простите, может быть, я проявляю излишнее любопытство, но… вы верите в Бога?
— Сейчас я отвечу вам, конечно, — сказал высокий, — но сначала, если не возражаете, для следствия, впрочем, это не важно, так, простое любопытство, как и у вас… Вы знали, что девушка была глухая?
Мы стояли как раз на границе, отделявшей мрачную прохладу сарая от нараставшего дневного зноя.
— Глухая? — переспросил я. — Нет, я провел с ней всего лишь один вечер, вчера. И она совсем не показалась мне глухой. Но теперь это ничего не изменит… Я задал вам вопрос, вы обещали ответить.
Губы верзилы растянулись в некоей гримасе, которую никак нельзя было назвать улыбкой. Он посмотрел на меня — уже без отвращения, но с каким-то печальным изумлением — и перекрестился.
Посвящается М. К.
Дорогая моя Такая Печальная, понимаю, что, несмотря на связывающие нас неисчислимые и необъяснимые узы, настал час поблагодарить друг друга за нежную близость последних месяцев и распрощаться навеки. Ты извлечешь из этого только пользу. Боюсь, мы никогда друг друга по-настоящему не понимали; признаю свою вину, свою ответственность и поражение. Пытаюсь оправдаться — только перед нами, конечно, — ссылаясь на то, как трудно плыть меж двух течений на протяжении десяти страниц. Признаю также заслуженным благом все счастливые минуты. Во всяком случае, прости. Никогда больше я не взгляну тебе в лицо, никогда ты не увидишь моего.
Несколько лет, быть может, много лет назад — а в редкие минуты счастья, ей казалось, только вчера, — она попала в квартиру мужчины. Обычная спальня, грязная, запущенная ванная комната, дребезжащий лифт — вот и все, что осталось в памяти от дома. Произошло это до замужества, совсем незадолго.
Она пришла сама, хотела, чтобы случилось нечто необычайное — самое грубое или самое вялое и сулящее разочарование, — то, что избавило бы ее от одиночества, от неведения. О будущем она не думала и готова была от него отказаться. Но страх, ничего общего не имевший с давней болью, вынудил ее сказать «нет», защищаться руками, отбиваться ногами. Осталось лишь острое ощущение близости мужского тела, прокаленного солнцем и приморским песком.
На рассвете, когда она уже была одна и далеко, ей приснилось, что этой же или совсем другой ночью она идет, почти обнаженная, в короткой рубашонке, и тащит пустой чемодан. Обреченная на отчаяние, с трудом переступая босыми ногами, она брела по пустынным, обсаженным деревьями улицам, медленно и все же держась прямо, почти вызывающе.
Разочарование, печаль, желание умереть — все это можно было вынести лишь потому, что по ее прихоти на любом уличном повороте вкус мужского тела вновь возрождался у нее в горле, стоило лишь захотеть. Ступать было больно, шаги, постепенно замедляясь, вели к успокоению. И тут, полураздетая, окруженная тьмой и призрачным безмолвием — лишь пара фонарей мерцала вдали, она остановилась и шумно вдохнула воздух. Нагруженная невесомым чемоданом, наслаждаясь воспоминанием, она пустилась в обратный путь.
Вдруг она увидела огромную луну, выплывавшую из скопища темных и грязных домов; чем выше поднималась луна, тем больше отливала серебром, а стягивающие ее кроваво-красные края таяли и исчезали. Шаг за шагом она убеждалась, что не придет со своим чемоданом никуда, что нет впереди никакой судьбы, никакой постели, никакого жилья. Луна уже стала чудовищной. Почти нагая, выпрямившись, сверля ночную тьму маленькими грудями, она шла, готовясь погрузиться в огромную, безмерную луну, которая все росла и росла.
Мужчина худел с каждым днем, и его серые глаза, теперь уже обесцвеченные, водянистые, утратили выражение любопытства и мольбы. Никогда ему не случалось плакать, и годы — тридцать два — научили его по крайней мере, что бесполезно ждать малейшего забвения, малейшей надежды на понимание.
Взгляд его не был ни открытым, ни лживым, когда каждое утро он смотрел на нее поверх заставленного посудой хромого столика, который в блаженное летнее время выносили на кухню. Может быть, вина лежала не только на ней, может быть, уже бесполезно разбираться, кто был виноват, кто виноват и сейчас.
Украдкой она поглядывала на его глаза. Если только можно назвать взглядом эту тайную уловку, холодную вспышку, расчетливую хитрость. Глаза мужчины, не выдавая своей тайны, становились все больше, все светлее с каждым днем, с каждым утром. Но он не пытался их прятать, просто хотел отклонить, без грубости, то, о чем чужие глаза обычно спрашивают и говорят.
Теперь ему было тридцать два года, и с девяти часов до пяти он ходил по огромному зданию из одной конторы в другую. Он любил деньги, любил, чтобы их всегда было много; так иных мужчин привлекают высокие, толстые женщины, пусть даже старые, это уже неважно. Он также верил в радость последних дней утомительной недели, в спасительный покой, нисходящий на всех с неба, в свежий воздух.
Где бы он ни был, он представлял собой власть над каким-либо видом счастья, искушения. Он любил маленькую женщину, которая подавала ему еду, которая родила детеныша, без умолку плакавшего на втором этаже. Теперь он смотрел на нее со страхом: иногда она казалась ему более далекой, более мертвой, нежели какая-нибудь незнакомка, имени которой мы никогда и не слыхали.
В не слишком точно установленный час завтрака солнечный свет вливался через высокие окна; запахи сада смешивались над столом, едва ощутимые, как смутное начало подозрений. Никто из них не мог отрицать солнце, весну, в крайнем случае — смерть зимы.
Однажды, незадолго до перемен, когда никто еще не помышлял превратить одичалый, заросший сад в мертвенную цепь водоемов-аквариумов, мужчина поднялся затемно и стал дожидаться рассвета. При первом проблеске зари он прибил к араукарии консервную банку и отошел, держа в повисшей руке крохотный, отделанный перламутром револьвер. Он поднял руку, но только и услышал, как несколько раз щелкнул вхолостую курок. Он вернулся домой в дурном настроении, чувствуя себя смешным; не думая о том, что может разбудить жену, небрежно швырнул оружие в угол гардероба.
— Что случилось? — пробормотала она, увидев, что мужчина раздевается, чтобы принять ванну.
— Ничего. Не то пули никуда не годятся — а ведь еще и месяца нет, как я купил их, обжулили меня, — не то револьвер сломан. Он остался еще от моей матери или бабушки; гашетка совсем ослабла. Не нравится мне, что ты здесь по вечерам одна, без всякой защиты. Сегодня же займусь этим.
— Не стоит, — сказала женщина и пошла босиком за ребенком. — У меня здоровые легкие, в случае чего соседи мой крик услышат.
— Не сомневаюсь, — сказал мужчина и рассмеялся.
Они обменялись ласковыми, насмешливыми взглядами. Женщина дождалась шума отъехавшей машины и снова уснула рядом с ребенком, присосавшимся к груди.
Служанка входила и выходила, как всегда неизвестно зачем. Женщина постепенно привыкала, она уже не верила выражению муки, столько раз подмеченному ею в глазах мужчины, как будто этот взгляд, это полное слез молчание было не более чем серо-сиреневый цвет глаз, наследственный рисунок полуопущенных век. А он теперь неспособен был воспринимать окружающий мир: дела, несуществующую дочь — порой начисто забытую, порой снова живую, упрямую, ожесточенную, ясно видимую, как он ни напивался, — неизбежные дела, шумные компании, одиночество. Возможно также, что ни она, ни он уже не верили в реальность ночей, в эти заранее предусмотренные обрывки счастья.
Им больше нечего было ждать от проведенных вместе часов, но они еще отказывались признать эту пустоту. Он стряхивал в пепельницу пепел сигареты, она намазывала маслом и джемом ломтики поджаренного хлеба. В продолжение всего утра он, в сущности, и не пытался смотреть на нее; просто показывал ей свои глаза, как равнодушный, уже потерявший надежду нищий выставляет гнойную язву или культю.
Она говорила об остатках сада, о поставщиках, о ребенке в розовом, там, на верхнем этаже. Когда мужчина уставал в ожидании нужной ему фразы, невозможного слова, он поднимался, целовал ее в лоб и шел отдавать распоряжения рабочим, строившим водоемы.
Каждый месяц мужчина убеждался, что становится все богаче, что его счета в банках растут без всяких усилий, без всякой цели. Ему не удавалось придумать надежное, выгодное помещение новых денег.
До пяти-шести вечера он продавал запасные части для автомобилей, тракторов, всевозможных других машин. Но уже с четырех часов терпеливо, не обижаясь, начинал звонить по телефону, чтобы оградить себя от тоски, обеспечить себе женщину в постели или за столиком ресторана. Он довольствовался немногим, только необходимым: пусть улыбнется, потреплет его по щеке, это уже может сойти за ласку, за понимание. Затем, разумеется, занятия любовью, с точностью оплаченные платьями, духами, безделушками. Оплаченные также — порок, господство, долгая ночь — покорным выслушиванием дурацкой, беспредметной болтовни.
Он возвращался на рассвете, и она вдыхала обычные, неистребимые запахи, вглядывалась в костлявое лицо, хранившее притворную невозмутимость. Мужчине не о чем было рассказывать ей. Он рассматривал ряд бутылок в шкафу, брал наугад любую. Усевшись поглубже в кресло, спокойно, заложив пальцем страницу книги, он пил, лицом к лицу с ее молчанием, с ее призрачными сновидениями, с ее взглядом, неподвижно устремленным в потолок. Она не кричала; некоторое время она пыталась понять без всякого презрения, хотела поделиться с ним той жалостью, что испытывала к себе самой, к жизни и ее концу.
В середине сентября, поначалу незаметно, женщина стала находить утешение в мысли, что жизнь подобна горе или камню, что творим ее не мы, что не творит ее ни один из людей.
Никому-никому не удастся узнать, как и почему началась эта история. То, о чем мы пытаемся рассказать, возникло спокойным осенним вечером, когда мужчина ходил взад и вперед по саду в сумерках, еще подсвеченных угасающим солнцем, и вдруг остановился, озираясь вокруг, вглядываясь в лужайки, в последние цветы на малорослых, одичавших кустах. Он стоял неподвижно, уронив голову набок, руки висели как плети. Затем подошел к живой изгороди из синасины[48] и уже оттуда стал измерять сад ровными, неторопливыми шагами, примерно по метру каждый. Он шагал с юга на север, потом с востока на запад. Она смотрела, спрятавшись за шторами на верхнем этаже; любое событие, выпадающее из обычного хода вещей, могло стать рождением надежды, подтверждением несчастья. Ребенок скулил, оплакивая конец вечера; никто уже не мог понять, был ли он одет в розовое сейчас, или его одели так при рождении, или еще раньше.
Уже совсем поздно в это воскресенье, самый печальный день недели, мужчина сказал, сидя за кофе на кухне:
— Столько земли, и пропадает задаром.
Она вглядывалась в это аскетическое лицо, в его расплывчатую, непонятную муку. Увидела какую-то новую затаенную тоску, зарождение решительной воли.
— Да, я всегда думала… — сказала женщина, сама понимая, что лжет, что не было у нее ни времени, ни желания думать об этом, понимая, что слова никогда не имели никакого смысла. — Я всегда думала о фруктовых деревьях, о цветниках, разбитых по плану, о настоящем саде.
Все-таки она родилась здесь, в старом доме, стоявшем далеко от воды и пляжей, — доме, который построил когда-то старый Петрус. Родилась и выросла здесь. И когда внешний мир пришел к ней, она не поняла его, защищенная, зачарованная путаницей неухоженных кустов, тайной — при свете и во тьме — старых, кривых деревьев, нетронутым лугом с высокой грубой травой. У нее была мать, которая купила машину для стрижки газона, отец, который каждый вечер, сидя после ужина за столом, обещал, что завтра начнет работы. Никогда он этого не сделал. Иногда он смазывал машину по нескольку часов подряд или одалживал ее соседу на несколько месяцев.
Но сад, превратившийся в дикую сельву, остался нетронутым. Тогда-то девчушка узнала, что нет лучшего слова, чем завтра: никогда, ничего, неизменность и покой.
Совсем малышкой она открыла для себя ласковый шум кустов, луг, какое-то безымянное кривое дерево; открыла, с радостным смехом, что буйная зелень грозит ворваться в дом, а потом, через несколько месяцев, отступает, оробевшая, но довольная.
Мужчина выпил кофе, медленно и решительно поднял голову. Он помолчал или, вернее, дал наступить и затянуться молчанию.
— Можно оставить перед окнами уголок, чтобы полежать и освежиться, когда придет лето. Но все остальное, все надо залить цементом. Я хочу устроить большие аквариумы. Редкие экземпляры, их особенно трудно выводить. На этом зарабатывают немалые деньги.
Женщина знала, что все это ложь: она не верила в его страсть к деньгам, не верила, чтобы кто-нибудь мог спилить бесполезные и больные старые деревья, убить никогда не кошенный луг, бледные, недолговечные, поникшие цветы, даже не имевшие названия.
Но однажды воскресным утром какие-то мужчины, рабочие, трое, пришли договариваться. Она смотрела на них с верхнего этажа; двое стояли по бокам почти горизонтально раскинутого шезлонга, откуда доносились распоряжения, вопросы о цене и сроках; третий, в берете, здоровенный и спокойный, сидя на корточках, пожевывал цветочный стебелек.
Она припомнила все до конца. Самый старый, подрядчик, сгорбленный, с длинными седыми волосами, с повисшими руками, некоторое время постоял спиной к зарешеченной двери. Он равнодушно осмотрел отнятые у нее деревья, большой луг, заросший буйной травой. Остальные двое прошли вперед, неизвестно зачем нагруженные косами, заступами, мотыгами, от растерянности с трудом переступая ногами. Тот, что помоложе и повыше, на вид ленивый и медлительный, по-прежнему жевал стебелек с розовым цветком на конце. Было воскресное утро, и весна играла листвой сада; она все смотрела на них, пытаясь убедить себя, что это ей кажется, а ребенок, не отрываясь, сосал грудь.
Она знала его злопамятство, стремление причинить ей боль. Но обо всем уже столько раз было говорено, все было как будто уже понятно до той черты, до которой один человек может понять и познать другого, и ей казалась невозможной такая месть — уничтожение сада и самой ее жизни. Иногда, когда оба уже тешили себя надеждой, что прошлое забыто, мужчина находил ее где-нибудь в уголке сада с вязанием в руках и начинал снова, без всяких предисловий:
— Все прекрасно, все забыто намертво, как будто никогда и не происходило. — Упрямое высохшее лицо даже не поворачивалось к ней. — Но для чего тебе понадобилось родить мальчишку? Столько месяцев покупала розовую шерсть, и в результате вот что — мальчик. Я не сумасшедший. Я понимаю, что все равно, в общем-то. Но девочка могла стать твоей, исключительно твоей. А этот скотенок, наоборот…
Некоторое время она сохраняла спокойствие, сжимала руки, наконец посмотрела на него. Еще больше высох, еще увеличились светлые глаза, стоит рядом, кривоногий, истерзанный отчаянием, и насмехается. Он лгал, оба понимали, что мужчина лжет; но понимали это по-разному.
— Мы уже столько говорили об этом, — устало произнесла женщина. — Столько раз мне приходилось слушать тебя…
— Возможно. Однако же не так часто, как мне хотелось бы вернуться к этой теме. Это мальчик, он носит мое имя, я содержу его и обязан воспитывать. Можем мы немного отвлечься, посмотреть на дело со стороны? В таком случае я — порядочный человек или несчастный простофиля. А ты — хитрая сучка.
— Дерьмо, — сказала она мягко, без ненависти, даже сама не зная кому.
Мужчина снова посмотрел на уже померкшее небо, на несомненно наступившую весну. Он повернулся и пошел к дому.
Может быть, вся история возникла из одного обстоятельства, такого простого и страшного; выбор зависит от того, хочет ли человек о нем думать или же отказывается: мужчина твердо верил, что несчастье или удача, добрая или злая участь, печаль или радость постигают нас независимо от того, заслужили мы их или нет. Она же хотела знать больше: думала о судьбе, об ошибках и тайнах, признавала вину и в заключение додумалась, что жизнь есть достаточная вина для того, чтобы принять расплату, награду или наказание. В конце концов это одно и то же.
Иногда мужчина будил ее и начинал говорить о Менделе. Он закуривал трубку или сигарету и ждал, пока не был уверен, что она покорилась и слушает. Быть может, он надеялся, что у него в душе или в душе его обнаженной жены произойдет чудо, оно изгонит бесов и вернет им истинный или хотя бы обманчивый мир.
— Почему с Менделем? Могла же ты выбрать кого-нибудь получше, кого-нибудь, кто не вызывал бы во мне такого стыда.
Он хотел снова услышать рассказ жены о свиданиях с Менделем; но на самом деле он всегда отступал, боясь узнать все окончательно, решив, в сущности, спастись бегством, не знать причины. Жалкое безумие, но к нему можно было отнестись с уважением.
Мендель или любой другой. Не все ли равно. Никакого отношения к любви это не имеет. Однажды ночью мужчина принужденно рассмеялся.
— И все же это было предначертано. Потому что дела так перепутались или, наоборот, так ладно сложились, что я хоть сейчас могу засадить Менделя в тюрьму. Именно Менделя, и никого другого. Фальшивая бумажка, подделанная им подпись. И мною движет отнюдь не ревность. У него есть жена и трое сыновей, все его собственные. Дом или даже два. Он как будто счастлив. Нет, дело не в ревности, а в зависти. Это трудно понять. Потому что лично мне совершенно ни к чему разрушать все это, топить или не топить Менделя. Я хотел это сделать гораздо раньше своего открытия, задолго до того, как узнал, что такое возможно. Я воображал, понимаешь ли, что возможна чистая зависть, без конкретных мотивов, без мстительного чувства. Иногда, очень редко, мне это кажется возможным.
Она не ответила. Съежившись от предрассветного холода, она думала о ребенке, ждала первого голодного плача. А он все ждал чуда, воскресения беременной девочки, такой знакомой, принадлежавшей ему, и любви, в которую они верили, а может быть, только придумывали ее на протяжении месяцев, решительно, не обманывая друг друга, забывшись так близко от счастья.
Люди приступили к работе в понедельник, они неторопливо спиливали деревья, а к вечеру увозили их на кривобоком, разболтанном грузовике, скрежетавшем от старости. Через несколько дней они начали косить цветущие сорняки и ровную сочную траву на лугу. Они не придерживались никакого определенного расписания: возможно, договорились об оплате за всю работу целиком, не заботясь о длине рабочего дня, потерях и простоях. Во всяком случае, незаметно было, чтобы они торопились.
Муж никогда не говорил с ней о том, что происходило в саду. Иссохший, молчаливый, он все пил и курил. Цемент заливал землю и его воспоминания, сначала белый, потом сероватый цемент.
Однажды в конце завтрака он погасил сигарету, ткнув ее в чашку, и, как всегда, мстительно и бесхитростно, почти улыбаясь, словно понимал истинный смысл своих слов, медленно сказал, не глядя на нее:
— Было бы хорошо, если бы ты приглядывала за землекопами. В промежутке между кормлениями. Что-то цементирование не продвигается.
С этого времени трое работников превратились в землекопов. Они приносили большие стекла для будущих аквариумов, огромных, разбросанных с нарочитой асимметрией, нелепых независимо от того, какую рыбу собирались в них выращивать.
— Хорошо, — сказала она. — Я могу поговорить со стариком. Пойти туда, где раньше был сад, и присмотреть за работой.
— Со стариком? — усмехнулся мужчина. — А он умеет говорить? По-моему, он отдает им команды руками и бровями.
Она начала каждый день спускаться на цементную площадку утром и к вечеру, подкарауливая весьма неточные часы работы. Пожалуй, о ней тоже можно было сказать, что она стала мстительна и бесхитростна.
Она медленно шла, став как бы выше ростом, по твердому, гладкому цементу, растерянная, поворачивая то вправо, то влево, вспоминая былые обходы и уничтоженные тропинки, по которым надо было двигаться между деревьями и клумбами. Смотрела на рабочих, видела, как росли огромные аквариумы. Вдыхала странные запахи, ждала одиночества, наступавшего после пяти часов, — таков был порядок дня, бессмыслица, ставшая почти привычкой.
Сначала ее потрясло непонятное зрелище самого колодца, черной дыры, уходящей глубоко в землю. Было достаточно и этого. Но вскоре она разглядела в глубине двух обнаженных до пояса работников. Один, тот, что жевал стебелек цветка, без труда напрягал огромные бицепсы; второй, длинный и тощий, более медлительный, более юный, вызывал жалость, желание помочь ему, отереть тряпкой мокрый от пота лоб.
Она не знала, как бы ей уйти и лгать самой себе в одиночестве.
Старик курил, неудобно примостившись на спиленном стволе. Он смотрел на нее равнодушно.
— Работают? — спросила она без всякого интереса.
— Да, сеньора, работают. Именно это они и должны делать каждый день, все рабочее время. Для этого я и нахожусь здесь. Для этого и других дел, о которых догадываюсь. Но я не бог. Слежу через силу и помогаю, когда могу.
Землекопы приветствовали ее, молча и дружески кивнув головами. Очень редко они в состоянии были придумать тему для разговора, какой-нибудь предлог, чтобы передохнуть несколько минут. Она и пара землекопов: спокойный гигант, всегда в берете, жующий стебелек, который он уже не мог сорвать в ослепленном саду, и второй, очень юный и худой, одуревший от голода, больной. Старик не разговаривал и потому мог провести без движения целый день, сидя на земле или стоя и сворачивая одну за другой самокрутки.
Они копали, измеряли, обливались потом, как будто это могло иметь для нее значение, как будто она была жива и способна принимать в чем-то участие. Как будто давным-давно она была хозяйкой исчезнувших деревьев и мертвых лугов. Она заговаривала о каких-нибудь пустяках с преувеличенной любезностью и почтительностью — так выражалась ее печаль и помогала общению. Говорила она о пустяках и никогда не заканчивала фразы, дожидаясь пяти часов, дожидаясь, чтобы люди ушли.
Дом был окружен живой изгородью из синасины. Кусты превратились в деревья чуть ли не трехметровой вышины, хотя стволы по-прежнему сохраняли юношескую тонкость. Их посадили очень густо, но им удалось вырасти мирно, опираясь друг на друга, переплетая колючие ветви.
В пять вечера до землекопов как будто доносился звон колокола, и старик поднимал руку. Они собирали свои орудия, относили их в свежую тьму сарая, прощались и уходили. Старик впереди, здоровенная скотина в берете и сутулый худышка следом за ним, чтобы и тучи, и остатки солнечного света знали, что такое уважение к старшим. Все трое едва плелись, покуривая лениво, без охоты.
На верхнем этаже, стоя спиной к доносившемуся из колыбели плачу, женщина следила за ними, чтобы знать точно, когда они уйдут. Минут десять-пятнадцать она выжидала. Потом спускалась вниз, к тому месту, что было когда-то ее садом; обходя уже не существующие препятствия, постукивала каблучками по асфальту, пока не добиралась до изгороди из синасины. Она, конечно, не пыталась пробиться всякий раз в одном и том же месте. Вообще-то она могла выйти через железную калитку, которой пользовались рабочие или никогда не приходившие гости; могла выскользнуть через ворота гаража, всегда открытые, когда машины там не было.
Но она выбирала, без всякого убеждения, без настоящего желания, кровавую, бессмысленную борьбу с синасиной, против этих не то кустов, не то деревьев. Старалась, неизвестно зачем, для какой цели, пробить себе дорогу между стволов и колючек. Время от времени она останавливалась, задыхаясь, раскинув руки. Всегда это кончалось поражением, и она принимала его, соглашалась на него с гримасой или с улыбкой.
Потом шла сквозь сумерки, зализывая царапины на руках, всматриваясь в небо нынешней, едва народившейся весны и в напряженное, полное неведомых обещаний небо грядущих весен, которые, быть может, суждены ее сыну. Она стряпала, возилась с ребенком, потом, как всегда, с первой попавшейся книгой в руках начинала ждать мужа, сидя в одном из двух кресел или вытянувшись на кровати. Прятала часы и ждала.
Но всякий вечер возвращения мужчины были одинаковы, неотличимы одно от другого. Как-то в октябре ей случилось прочесть: «Представьте себе нарастающую тоску, стремление бежать, бессильное отвращение, покорность, ненависть». Мужчина ставил машину в гараж, шагал по цементу и поднимался наверх. Так было всегда, прочитанная ею фраза ничего не могла изменить. Он прохаживался по спальне, позвякивая ключами, рассказывая о простых или сложных событиях дня, лгал, наклоняя в паузах худое лицо с выступающими скулами и огромными глазами. Такой же печальный, как она, вероятно.
В эту ночь женщина потеряла голову, потребовала то, чего не требовала уже много месяцев. Все, что давало им счастье, помогало забыть, было благословенно, священно. При слабом, полускрытом свете ночника мужчина наконец заснул, почти улыбаясь, умиротворенный. Она лежала, не в силах заснуть, и, погружаясь в воспоминания, открыла без удивления, без печали, что с самого детства у нее не было другого истинного, надежного счастья, кроме чарующей зелени сада. Ничего, кроме этого, этих изменчивых переходов, этих красок. И пока не раздался первый плач ребенка, она все думала, что он это почувствовал, захотел лишить ее единственного, что ей было по-настоящему дорого. Уничтожить сад и продолжать мягко смотреть на нее светлыми, в темных кругах глазами, то показывая, то пряча лживую, двусмысленную улыбку.
Когда начались обычные утренние шумы, женщина, глядя в потолок, повторяла про себя раз за разом первую часть «Ave Maria». Не дальше, потому что не терпела мертвых слов. Она признавала, что ее никогда не обманывали, понимала, что разбиралась в неурядицах, страхах и сомнениях детства: жизнь была смесью неясностей, трусости, многословной лжи, но не вынужденной, а преднамеренной.
Однако она вспоминала даже сейчас, и с еще большей силой, ощущение обмана, возникшее в конце детства, смягчившееся в юности благодаря желаниям и надеждам. Никогда она не просила, чтобы ее родили, никогда не хотела, чтобы от мгновенного, мимолетного или привычного соединения какой-нибудь пары в постели (матери, отца с тех пор и навсегда) она появилась на свет. А главное, никто и не спросил у нее, согласна ли она на ту жизнь, какую вынуждена была узнать и принять. Один лишь предварительный вопрос, и она отвергла бы с равным ужасом пищеварение и смерть, необходимость слова для того, чтобы общаться и находить понимание у чужих людей.
— Нет, — сказал мужчина, когда она принесла из кухни завтрак. — Не собираюсь ничего делать против Менделя. Даже помогать ему.
Он был одет с необычной тщательностью, как будто собирался не в контору, а на какое-то торжество. При виде нового костюма, белоснежной рубашки, ненадеванного галстука ей понадобилось несколько минут, чтобы вспомнить и поверить в свое воспоминание. Таким он появлялся у нее в дни жениховства. Она продолжала ходить взад и вперед, как бы в ослеплении, сама себе не веря, забывая о страданиях и прошедших годах.
Мужчина обмакнул кусочек хлеба в соус и отодвинул тарелку. Женщина увидела, как робко и испытующе блеснул новый взгляд, устремленный к ней из-за стола, если только она сама его не выдумала.
— Я сожгу чек Менделя. Или могу подарить его тебе. Так или иначе, это вопрос дней. Бедняга он.
Ей пришлось немного переждать. Потом она заставила себя отойти от плиты и села напротив худого мужчины, терпеливо, без мучений дожидаясь, пока он уйдет.
Услышав, как замирает шум машины вдали на дороге, она поднялась в спальню; ей сразу бросился в глаза бесполезный маленький револьвер с перламутровой рукояткой, и она принялась разглядывать его, не беря в руки. Там, за окнами, никак не наступало лето, хотя весна неистово двигалась вперед, а дни и мелкие заботы не могли, да и не хотели останавливаться.
К вечеру, после неизменного обряда борьбы с колючками до кровавых царапин на руках, женщина посвистала, подражая птицам, и поняла, что Мендель исчез вместе с ее тощим мужем. Возможно, они никогда и не существовали. Оставался ребенок на верхнем этаже, но он ничем не мог облегчить ее одиночество. Никогда не была она с Менделем, никогда не была с ним знакома, и никогда не видела его крепкое, мускулистое тело; никогда не знала его неотступной мужской воли, его заразительного смеха, его беззаботного слияния с полным счастьем. Капли крови из царапины на лбу медленно скользили по носу.
Заплакал ребенок, и пришлось подняться. Старик курил, сидя на камне, так спокойно, так неподвижно, что казался частью своего каменного сиденья. Двое других были скрыты в глубине колодца. Наверху она успокоила ребенка и заметила на полу смятый костюм мужа. Она порылась в карманах, увидела бумаги, исписанные цифрами, монеты, какой-то документ. И наконец письмо.
Написанное женским почерком, очень красивым и четким, безличным, оно не занимало и двух страниц, подпись была непонятна: Масам. Но смысл письма, сочетание глупостей, клятв, фраз, свидетельствующих об уме и таланте, был вполне ясен. «Должно быть, совсем юная, — подумала женщина без досады и зависти, — так писала когда-то я, писала ему». Фотографий она не нашла.
Под словом «Масам» мужчина написал красными чернилами: «Ей будет семнадцать лет, и она пройдет обнаженная над и под землей, чтобы остаться со мной, пока длится эта песня и эта надежда».
Она не испытала чувства ревности, возненавидела не мужа, быть может, только жизнь, собственное непонимание, странную злую шутку, которую сыграл с ней мир. Несколько недель они продолжали жить как всегда. Однако он не мог не заметить перемену, не почувствовать, как все эти прощения и отталкивания превращались в мягкое, лишенное враждебности отчуждение.
Они произносили слова, но, в сущности, уже не разговаривали. Она не хотела замечать искорки мольбы, вспыхивающие иногда в глазах мужчины. «Все равно как будто он умер много месяцев назад, как будто мы никогда не знали друг друга, как будто его нет рядом со мной». Ни одному из них не на что было надеяться. Слова не шли с языка, взгляды избегали друг друга. Мужчина вертел в руках сигарету и пепельницу; она намазывала хлеб маслом и джемом.
Когда он возвращался в полночь, женщина откладывала книжку, притворялась спящей или же говорила о работах в саду, о плохо выстиранных рубашках, о ребенке и ценах на продукты. Он слушал ее, не задавая вопросов, равнодушно, самому ему рассказывать было нечего. Потом доставал из шкафа бутылку и пил на рассвете, один или с книгой.
А она, в тишине летней ночи, тайком поглядывала на его заострившийся профиль, на макушку, где прежде времени появилась седина, где волосы начинали редеть. Она отказалась от жалости к себе и перенесла ее на мужа. Теперь, возвращаясь, он не ужинал. Шел к шкафу и пил ночью, на рассвете. Растянувшись на кровати, он иногда начинал говорить каким-то чужим голосом, не обращая свои слова ни к ней, ни к потолку, рассказывал веселые и невероятные истории, придумывал людей и их поступки, обычные или сомнительные обстоятельства.
Все разрешилось как-то вечером, когда мужчина пришел очень рано, не стал ни читать, ни раздеваться, улыбнулся ей, прежде чем заговорить. «Ему хочется, чтобы время шло поскорее. Сейчас расскажет о том, чего никогда не было, станет тянуть, сколько захочет. Какую-нибудь нелепость, вплетенную в наше существование, в эту умирающую выдумку, которая заменяет нам жизнь». Мужчина принес одну початую рюмку, а другую, полную, протянул ей. Он уже долгие годы знал, что она к ней не прикоснется. Она не успела лечь в постель до его прихода, и он застал ее в большом кресле, она все читала и перечитывала в книге слова, которые знала на память: «Представьте себе растущую тоску, стремление бежать, бессильное отвращение, покорность, ненависть».
Мужчина сел напротив, выслушал обычные сообщения, принимая их молча. Когда приближалась убийственная пауза, он заговорил о другом:
— Старик, тот, что получает деньги, курит и, ничего не делая, следит за работой поденщиков. Один год он учился в семинарии, несколько месяцев изучал архитектуру. Говорит, что ездил в Рим. На какие деньги, несчастный? Не знаю точно когда, во всяком случае, через несколько лет, он решил снова появиться в этих местах, в городе. Нарядился священником. Что-то выдумывал, неумело, путаясь и сбиваясь. Неизвестно почему, но два дня и две ночи ему удалось прожить в семинарии. Он пытался получить помощь для строительства часовни. С упорством, похожим на безумие, показывал, разворачивал чертежи на синьке. В конце концов его снова выгнали, хотя он брал на себя все расходы, обещал лично собрать нужные деньги.
Кажется, именно тогда, а не раньше он нарядился в сутану и пошел, стучась во все двери, просить милостыню. Не для себя, для часовни. Ему как будто удавалось убеждать людей своим пылким рвением и туманными рассказами о пережитых несчастьях. И еще у него хватило ума сдавать собранные деньги в судебную палату. Так что, когда вмешались настоящие священники, дело ограничилось штрафом, который он не заплатил, и несколькими днями тюрьмы. А потом никто не мог запретить ему строить дома. Он покрыл кровлями столько ужасающих строений, которые окружают нас здесь, в Вилья-Петрус, что люди стали называть его «строитель». Иные даже обращаются к нему «сеньор архитектор». Не знаю, что тут правда, что выдумка. Да и у кого есть время проверять.
— А вдруг правда? — прошептала она поверх рюмки.
— Так или иначе, это не наше дело.
Она заворочалась в постели. Подумала о ком-то, кто был жив или выполнял непонятный обряд жизни, о ком-то, кто жил и выполнял этот обряд много веков назад и ставил вопросы, встречавшие лишь неизменное молчание. Женщина или мужчина — все равно. Подумала об огромном землекопе, опять о ком-то, о сострадании.
— Пока старик выполнял… — начал он снова; но тут зазвонил телефон, и мужчина встал, тонкий, проворный, сдерживая поспешные шаги. Он поговорил в темном коридоре и вернулся в спальню с недовольным, почти рассерженным лицом.
— Это Монтера из конторы. Остался подводить баланс и теперь… Теперь говорит, будто там что-то неладно, будто ему необходимо сейчас же меня видеть. Если ты не возражаешь…
Ей незачем было смотреть на его лицо, чтобы понять, чтобы вспомнить, что она с самого начала знала, для чего понадобился этот нелепый рассказ о старике; что он говорил, а она слушала лишь затем, чтобы ждать, вместе ждать телефонного звонка, подтверждающего свидание.
— Мас Ам, — произнесла женщина, усмехнувшись, чувствуя, как растет вокруг нее тоска. Она выпила рюмку одним глотком, поднялась, принесла бутылку и поставила на столик рядом с кроватью.
Мужчина не понял, он не хотел ни понимать, ни отвечать.
— Впрочем, если ты предпочитаешь, чтобы я остался… — продолжал он.
Женщина снова усмехнулась, не отрывая глаз от шторы, лениво колыхавшейся на окне.
— Нет, — отрезала она. Затем снова наполнила рюмку, наклонилась и выпила, не помогая себе руками и не пролив ни капли.
Мужчина постоял некоторое время молча и неподвижно. Потом вернулся в коридор за шляпой и пальто. Она спокойно дождалась шума отъезжающей машины; чувствуя себя почти счастливой посреди тишины и одиночества, встряхнула затуманенной головой и снова подлила коньяк в рюмку. Она была теперь уверена, убеждена в том, что это неизбежно, подозревая, что захотела этого, как только увидела колодец и там, в глубине, торс мужчины, который копал землю огромными белыми ручищами, без всякого усилия отдаваясь ритму работы. И все же она не могла совсем избавиться от недоверия: не могла уговорить себя, что сама сделала выбор, думала, что другие, кто-то или что-то, решили за нее.
Все было легко, и она это знала заранее. Она дождалась в саду, в остатках сада, как всегда за своим надоевшим вязанием, пока этот скот вылез из шахты, напился воды из кувшина и стал искать шланг, чтобы освежиться. Она махнула ему рукой и принесла шланг. Возле гаража она стала задавать какие-то глупые вопросы. Друг на друга они не смотрели. Она спросила, могут ли опять пробиться здесь цветы и растения, кусты и травы, хоть что-нибудь живое и зеленое.
Мужчина нагнулся, поскреб грязными, обгрызенными ногтями клочок песчаной земли, на который она показала.
— Может, — сказал он, поднимаясь. — Была бы охота и терпение, да еще потрудиться надо.
Быстрым шепотом, повелительно, не слушая его ответа, сжав руки за спиной и глядя на грозно нахмурившееся небо, женщина приказала:
— Когда все уйдут. И чтобы никто не знал. Клянешься?
Бесстрастный, отчужденный, ни о чем не расспрашивая, мужчина прикоснулся пальцами к виску и согласился глухим голосом.
— Возвращайся в шесть, пройдешь через калитку.
Гигант ушел не прощаясь, неторопливый, раскачиваясь из стороны в сторону. Старик прислушался к вечернему звону, возвещавшему пять часов, и велел кончать работу. Этим вечером она оставила в покое синасину; медленно, словно сомнамбула, не то раскаиваясь, не то не веря, она взобралась по лестнице и занялась ребенком. Потом стала из окна следить за дорогой, наблюдать, как постепенно темнеет небо. «Я сошла с ума или всегда была и осталась сумасшедшей, и это мне нравится», — повторяла она с невидимой счастливой улыбкой. Она не думала о мести, о расплате; мимолетно вспомнила о далеком непонятном детстве, о мире лжи и непослушания.
Землекоп пришел к калитке в шесть, за ухом у него торчал цветок с изжеванным стеблем. Она смотрела, как он очень медленно проходит по цементу, покрывшему убитый сад. Едва гигант остановился, она бросилась бегом вниз — отчаянная барабанная дробь ступеней под ее каблуками — и остановилась рядом, словно уменьшившись в росте, почти касаясь огромного тела. От него несло потом, она прочла тупость и недоверие в моргающих глазах. Встав на цыпочки, в наплывающем исступлении, она облизала губы, готовясь поцеловать его. Мужчина задохнулся и кивнул головой влево.
— Там есть сарай, — сказал он.
Она коротко, тихо рассмеялась, посмотрела спокойно, как бы прощаясь, на кусты синасины. Схватила его за руку.
— Нет, не в сарае, — возразила она мягко. — Очень грязно, очень неудобно. Или наверху, или нигде. — Словно слепого, она повела его к двери, помогла подняться по лестнице. Ребенок спал. Таинственным образом спальня оставалась неизменной, непобежденной. Упорно не сдавались широкая розовая кровать, скудная мебель, шкаф с напитками, колыхавшиеся шторы, знакомые украшения, цветочные горшки, картины, канделябр.
Оглохшая, отчужденная, она не мешала ему говорить о погоде, садах, урожаях. Когда землекоп допил вторую рюмку, она подвела его к кровати и отдала новые приказания. Никогда не могла она вообразить, что обнаженный мужчина, живой и ее собственный, может быть так прекрасен и страшен. Она вновь познала желание, любопытство, былое чувство радости и здоровья, усыпленное годами. Теперь она смотрела, как он приближается к ней, и начала осознавать ненависть к физическому превосходству этого человека, ненависть к мужскому началу, к тому, кто господствует, кто не видит надобности в ненужных вопросах.
Она позвала его, и землекоп принадлежал ей, зловонный, покорный. Но он ничего не смог, один раз, другой, ибо каждый из них был создан определенным образом, непоправимо, безнадежно различным. Мужчина оттолкнул ее, сердито ворча, чувствуя отвратительный комок в горле.
— Всегда так. Всегда так случалось, — проговорил он печально, не думая о мужской гордости.
Они услышали плач ребенка. Без слов, без насилия, она добилась того, что мужчина оделся, сказала какую-то ложь, потрепала его по небритой щеке.
— В другой раз, — прошептала она вместо прощания и утешения.
Мужчина ушел в вечернюю тьму, вероятно, пожевывая цветочный стебелек, пытаясь затоптать свой гнев, свое повторяющееся, незаслуженное поражение.
(Что касается рассказчика, то ему дозволено лишь по возможности распределять все во времени. Он может тщетно повторять на рассвете запретное имя женщины. Может вымаливать объяснения, ему разрешается терпеть провал и, проснувшись, утирать слезы, сопли и проклятия.)
Возможно, это случилось на следующий день. Возможно, старик — с лицом иссохшим, еще более старым, чем он сам, лишенным всякого выражения — выжидал несколько дольше. До середины недели, предположим. Пока не увидел, как она бродит в том месте, что было когда-то садом, между домом и сараем, вешая пеленки на проволоку. Он закурил кое-как свернутую самокрутку и, прежде чем встать, сердито пробормотал, обращаясь к рабочим:
— Хочу узнать, дадут ли нам вперед за две недели.
Очень медленно, чуть ли не охая, он сполз со своего камня и, прихрамывая, направился к женщине. Он увидел, что она лишена последней надежды, еще больше похожа на девочку, чем всегда, почти так же далека от мира и его обещаний, как он сам. Семинарист-архитектор посмотрел на нее с жалостью, по-братски.
— Послушайте, сеньора, — сказал он. — Мне не нужно ответа. С вами не нужны даже слова.
С трудом он извлек из кармана штанов горсть едва распустившихся мелких, простых роз с обломанными стебельками. Она взяла их не колеблясь, завернула в мокрую тряпку и молча ждала. Она не испытывала недоверия; усталые глаза старика могли только облегчить давнишнее желание заплакать, уже не связанное ни с теперешней ее жизнью, ни с ней самой. Она не поблагодарила.
— Послушайте, дочка, — снова заговорил старик. — Вот это розы для того, чтобы вы забыли или простили. Это одно и то же. Неважно, мы сами не хотим знать, о чем мы говорим. Когда цветы умирают и надо их выбрасывать, я думаю, что все мы, хотим того или нет, братья во Христе. Вам обо мне много чего наговорят, хотя вы и живете особняком. Но я не сумасшедший. Смотрю и терплю.
Он наклонил голову, прощаясь, и отошел. Утомленный своей речью, он ждал, вслушиваясь в предгрозовой вечерний покой, пока пробьют пять ударов колокола.
— Пошли, — сказал он землекопам. — Сдается, вперед не заплатят.
Прошло несколько ночей не то ожидания, не то бессмысленной надежды, и вот, уже отупевшая от чтения и неодолимого желания спать, она услыхала шум машины возле гаража, потом тихое насвистывание, поднимавшееся вверх по лестнице. Ничего не зная, ничуть не подозревая о стольких событиях, мужчина насвистывал «The Man I love».[33]
Она посмотрела на него, встретила приветственной гримаской, взяла принесенную рюмку.
— Был ты у врача? — спросила женщина. — Ведь ты обещал или, кажется, поклялся?
Даже не повернув свой костистый профиль, он улыбнулся, ему приятно было хоть чем-нибудь одарить ее.
— Да. Был. Ничего особенного. Худой как скелет мужчина стоял голый перед благодушным толстяком. Как всегда, снимки, анализы. Толстый человек в халате, возможно, не безукоризненно чистом, который не верит ни в свой молоточек, ни в свой стетоскоп, ни в свои предписания. Нет, тут нет ничего, что они могли бы понять или вылечить.
Впервые она согласилась выпить еще одну полную до краев рюмку.
Она пошевелила пальцами, и в них сразу же оказалась сигарета. Смеясь, она напрягла все тело, чтобы сдержать кашель. Мужчина смотрел на нее, удивленный, почти счастливый. Он шагнул к ней, хотел сесть на кровать, но она выскользнула из-под простыни, избегая отеческой ласки. Половина сигареты еще дымилась, и она продолжала курить, насторожившись.
Лежа к нему спиной, она спросила:
— Почему ты женился на мне?
Мужчина окинул взглядом ее худое тело, спутанные волосы на затылке, потом пошел обратно, к креслу и столику. Еще одна рюмка, еще одна сигарета, быстро и уверенно. Вопрос женщины устарел, на нем проступили морщины, он расползался в беспорядке, словно плющ, цепляющийся за стену. Но надо было выиграть время, потому что женщина, хотя они никогда этого не узнают, хотя этого никто никогда не знал, была умнее и несчастнее, чем худой мужчина, ее муж.
— Денег у тебя не было, так что не поэтому, — попытался отшутиться мужчина. — Деньги пришли потом, без всякой моей вины. Твоя мать, твои братья.
— Об этом я уже думала. Этого никто не мог предвидеть. К тому же деньги тебя не интересуют. Хуже то, что со мной это порой случается. Итак, повторяю: почему ты на мне женился?
Мужчина молча курил, утвердительно кивая головой, прикасаясь бескровными губами к рюмке.
— Все? — спросил он наконец; душа его была полна боязни и жалости.
— Все, конечно. — Женщина приподнялась на кровати и увидела, как еще больше похудело его решительное, ожесточенное лицо.
— Во всяком случае, не потому, что ты ждала ребенка от Менделя. Я не испытывал ни сострадания, ни охоты помочь ближнему. Все тогда было очень просто. Я любил тебя, влюбился. Это была любовь.
— А потом ушла! — почти крикнула она, сидя на кровати. Но в этом утверждении слышался вопрос.
— Слишком много хитрости, и притворства, и предательства. Да, ушла; не могу сказать, потребовались ли ей недели, месяцы, или она предпочла незаметно рассеяться за какой-нибудь час. Так трудно объяснить. Даже предположив, будто я знаю, понимаю. Здесь, в этом заповеднике, который когда-то создал Петрус, ты была девочкой. Все равно, шевелился у тебя в чреве младенец или нет. Девочка, почти женщина, на которую можно смотреть с грустью, с пугающим чувством, что уже ничего невозможно. Волосы редеют, зубы портятся. А главное, знать, что по отношению к тебе самому зародилось любопытство, а я уже начинал терять его. Возможно, моя женитьба на тебе была последним проявлением настоящего любопытства.
Она продолжала ждать, но напрасно. Наконец она встала, накинула халат и села за стол напротив мужчины.
— Все? — спросила она. — Ты уверен? Прошу, умоляю тебя. Если хочешь, я встану на колени… Ради этого крошечного прошлого, которое мы стараемся затоптать, врозь, каждый сам по себе, ради этого прошлого, которое занимает так мало места и над которым мы, теснясь, склоняемся, чтобы освободиться…
Мужчина, зажав сигарету в истончившихся губах, повернулся к ней, и позвонки у него в затылке хрустнули. Без жалости, без удивления, заглушенных привычкой, она смотрела на лицо трупа.
— Все? — усмехнулся мужчина. — Опять все? — говорил он, обращаясь к поднятой рюмке, к утраченному времени, к тому, что, по его убеждению, произошло. — Все? Ты, может быть, не понимаешь. Я, кажется, сказал о девочке.
— Обо мне.
— О девочке, — упрямо повторил он.
Голос, невнятная речь, намеренно замедленные движения. Он был совершенно пьян и готов на грубость. Она улыбнулась, невидимая и счастливая.
— Это я и сказал, — продолжал мужчина, неторопливо, осторожно. — Та, которую каждый нормальный человек ищет, придумывает, находит или верит, что нашел. Не та, что понимает, поддерживает, ласкает, помогает, исправляет, улучшает, советует, руководит и правит. Ничего такого, к счастью, нет.
— Это я?
— Да, теперь; и все остальное, будь оно проклято. — Он оперся на стол, собираясь пойти в ванную.
Она сбросила халат, рубашонку воспитанницы сиротского приюта и принялась ждать его. Она ждала, пока он, голый и чистый, не вышел из ванной, пока он рассеянно не погладил ее и, растянувшись рядом с ней на кровати, не начал дышать, как ребенок, мирно, без воспоминаний и грехов, погрузившись в нерушимое молчание, в котором женщина топит свой плач, свое сдержанное отчаяние, свое извечное чувство несправедливости.
Второй землекоп, худой и неповоротливый, тот, что, казалось, не понимает жизни, добиваясь от нее какого-то смысла, какого-то решения, оказался более доступным, более близким ей. То ли из-за поведения этого мужчины, то ли потому, что она владела им много раз.
После пяти часов она, закрыв глаза, продиралась сквозь синасину. Медленно зализывала царапины на руках. Неуклюжий, неуверенный, ничего не понимая, второй землекоп являлся к шести, и она уводила его в сарай, в котором пахло хлевом и овечьей шерстью.
Раздетый, он превращался в ребенка, пугливого, жалкого. Женщина пускала в ход все свои воспоминания, свои внезапные вдохновенные выдумки. Она приучилась оскорблять его, бить по лицу, нашла в щели между цинковой стеной и крышей старый, брошенный кнут.
Ей нравилось подзывать его свистом, как собаку, щелкая пальцами. Одна неделя, две недели или три.
Но каждый удар, каждое унижение, каждая вырванная радость вели ее к жаркой полноте лета, к кульминации, за которой мог последовать только спад.
Она была счастлива с этим парнем, и часто они плакали вместе, каждый не зная, о чем плачет другой. Однако же, медленно и неизбежно, женщина возвращалась от безнадежного, безысходного сексуального возбуждения к потребности в любви. «Лучше, — думала она, — быть одинокой и печальной». Она больше не виделась с землекопами; выходила в сумерках, после шести, и тайком пробиралась к живой изгороди.
— Кровь, — будил ее мужчина, вернувшись с рассветом. — Кровь на руках и на лице.
— Пустяки, — отвечала она, стараясь снова заснуть. — Мне все еще нравится играть с деревьями.
Однажды ночью мужчина вернулся и разбудил ее. Ослабив узел галстука, он наполнил рюмку. Сидя на кровати, женщина услышала его смех и невольно сравнила этот странный звук с ясным, свежим, неудержимым хохотом былых лет.
— Мендель, — проговорил он наконец. — Твой великолепный, непобедимый друг Мендель. А следовательно, и мой сердечный друг. Вчера угодил за решетку. Мои бумаги и документы здесь ни при чем, просто он неизбежно должен был этим кончить.
Она попросила виски без содовой и выпила рюмку одним глотком.
— Мендель, — сказала она с удивлением, не в силах понять, вникнуть.
— А я-то, — пробормотал мужчина, и голос его звучал искренне, — целый день раздумывал, что будет для него лучше, если я передам судье эти грязные бумажки или сожгу их.
Так шло, пока в середине лета не наступил вечер, который она предвидела очень давно, когда у нее еще был свой одичавший сад и еще не приходили землекопы, чтобы его уничтожить.
Она прошла через задавленный цементом сад и, улыбаясь, уже привычным, давно выработанным движением бросилась в заросли синасины.
И неожиданно наткнулась на мягкость и податливость, словно кусты вдруг превратились в резиновые прутья. Колючки уже неспособны были ранить, из них проступала, стекая ленивыми каплями, липкая, белесая, молочная жидкость. Она потрогала другие стволы, и все оказались одинаковыми — послушными, безобидными, источавшими влагу.
Сначала она пришла в отчаяние, потом смирилась: это уже стало привычкой. Пять часов вечера давно миновало, рабочие ушли. Сорвав мимоходом несколько цветов и листьев, она остановилась помолиться под бессмертной араукарией. Кто-то кричал, от голода или от страха, на втором этаже. Держа в руке смятый цветок, она стала взбираться по лестнице.
Она покормила ребенка, и он, насосавшись, уснул. Потом перекрестилась и побрела в спальню. Порывшись в шкафу, она почти сразу же нашла среди рубашек и трусов бесполезный, ни на что негодный «смит-вессон». Все это была игра, обряд, вступление.
Но, увидев голубоватый блеск оружия, она снова стала повторять первую половину «Ave Maria»; доплелась до кровати, упала на нее, вспомнила, как это было в первый раз, и почувствовала необходимость забыться, плакать, снова увидеть луну той ночи, отдаться всем своим чувствам, как девчонка. Ледяное дуло мертвого револьвера прошло между зубами, уперлось в небо.
Вернувшись в комнату ребенка, она отняла у него горячую грелку.
В спальне завернула в нее «смит-вессон» и терпеливо дождалась, пока дуло приобрело человеческое тепло, так нужное ее жаждущему рту.
Она смело исполнила всю комедию. Затем прослушала без спешки, без страха три холостых щелканья курка. Услышала, через несколько секунд, четвертый выстрел, вогнавший пулю ей в мозг. Теряя сознание, она вернулась в первую ночь, клуне, снова почувствовала, как разливается по горлу вкус мужского тела, так похожий на свежую траву, на счастье, на летний отдых. Она упорно следовала за каждым поворотом разрушенного сна и рассудка, вспоминая ощущение усталости, и снова, полунагая, поднималась вверх по нескончаемому склону, согнувшись под тяжестью пустого чемодана. Луна все росла и росла. А она, сверля ночную тьму маленькими грудями, блестящими и твердыми, как цинк, шла, не останавливаясь, дальше, пока не погрузилась в безмерную огромную луну, которая уверенно ждала ее столько лет, впрочем, не так уж много.
В Санта-Марии ничего не происходило, была осень, мягкий блеск бледного солнца, медленно, неуклонно угасавшего. Так казалось всем сантамарийцам, которые смотрели на небо и землю, прежде чем примириться с обязательной несправедливостью работы.
Право же, той осенью, которую я вытерпел в Санта-Марии, ничего не происходило, пока пятнадцатого марта не началось, без бурных событий, мягко, словно «клинекс», который женщины прячут в своих сумках, мягко, словно бумага, шелковая, шелковистая бумага, скользящая между ягодицами.
Ничего не случилось в Санта-Марии той осенью, пока не настал час — нет, почему же проклятый или роковой или определенный и неизбежный? — пока не настал счастливый час лжи и желтизна не начала проступать на краях венецианских кружев.
Мне сказали, Монча, что эта история уже была описана, а также — что менее важно — пережита другой Мончей на юге, который освобождали и громили янки, в каком-то уголке Бразилии, в некоем графстве Англии с ее театром «Олд Вик».
Я сказал, Монча, что это неважно, ибо тут ведь нет объяснения в любви, уважении или верности. Думаю, ты всегда знала, что я любил тебя и что все слова, которые сказаны раньше и последуют позже, так бессильны оттого, что порождены жалостью. Ты бы предпочла слово «сострадание». Говорю тебе об этом, Монча, несмотря на все. Многие будут призваны прочесть эти слова, но только ты, и именно теперь, избрана, чтобы их услышать.
Теперь ты бессмертна, и, несмотря на прошедшие долгие годы, о которых ты, возможно, вспоминаешь, тебе удалось избежать морщин, причудливого рисунка расширенных вен на опухших ногах, печального отупения твоего малого разума, старости.
Всего несколько часов назад я пил кофе с анисовым ликером, а вокруг сидели ведьмы, которые прекращали свою болтовню лишь затем, чтобы посмотреть на тебя, Монча, или пойти в ванную, или утереть нос платком. Но я знаю больше и лучше других, я клянусь тебе, что бог одобрил твой обман и даже сумел вознаградить тебя.
Мне говорят также, что раз уж я стою на своем, то должен бы начать с конца, вернуться к твоей потешной беготне на четвереньках, когда тебе было год от роду, вспомнить твой испуг при первой менструации, еще раз коснуться тайны конца, возвратиться к твоим двадцати годам и отъезду, перейти тут же к твоему первому, гибельному и безутешному, аборту.
Но ты и я, Монча, столько раз были едины в своем пренебрежении к скандалу, что я предпочитаю рассказать тебе все с самого начала, которое важно до последнего поклона, до прощания. Ты поблагодаришь меня, посмеешься над моей памятью, не покачаешь головой, услышав то, о чем, может быть, не следовало говорить тебе. Так, будто ты уже готова понять, что слова сильнее поступков.
Нет, для тебя — никогда. Никогда, в сущности, ты не понимала слов, которые, пусть беззвучно, не означали бы деньги, уверенность, нечто такое, что позволило бы тебе удобно расположить толстый зад твоего худого тела в глубоком, мягком кресле недавно овдовевшей женщины.
Это не любовное письмо, не элегия; это письмо о том, что я любил и понимал тебя с незабываемого начала и до того дня, когда я прижался поцелуем к твоим желтым ногам, на удивление грязным и лишенным всякого запаха.
Монча, еще раз, я помню и знаю, что легионы видели тебя обнаженной и пользовались твоей любовью. Что ты отдавалась по собственной воле, что целовала, раскинувшись в постели, что с тобой делали почти то же.
Теперь пришли женщины, чтобы увидеть тебя обнаженной по-новому и непоправимо; чтобы с пуританским упорным усердием обмыть тебя растрепанными губками. Ноги твои остались неухоженными и грязными.
Когда я вижу твой рот, впервые тронутый нежной, доброй улыбкой, все, что я могу вспомнить, не имеет никакого значения. Когда я думаю о запахе, который тебя заполнил и окружил, ничто не имеет значения. Кроме меня, конечно, меня одного, кто ощутил первое, робкое, почти незаметное начало твоего распада. Ибо я всегда был стар для тебя и ты не вызывала во мне никакого другого желания, кроме желания написать тебе когда-нибудь, очень нескоро, объяснение в любви, короткое любовное письмо, может быть одну лишь строчку, словами, которые скажут тебе обо всем. Короткое письмо, повторяю, ведь не мог я предчувствовать, что ты будешь бродить, вызывая насмешки и жалость, по улицам Санта-Марии, что я увижу тебя, смешную и жалкую, невозмутимую в своем странном наряде, на всех углах, среди так и не раскрытого обмана, а сам я без слов буду стараться создавать и внушать уважение к тебе, которое ты заслужила испокон веков тем, что была женщиной, самкой, и, не отказываясь, несла это звание.
Но и это ложь, ведь я видел тебя в шествии перед церковью, когда Санта-Мария возмутилась против первого, непритязательного, почти невинного публичного дома; молодая, сильная, неловкая, ты шагала с обычным своим выражением независимости и вызова вслед за плакатом, на котором отважно и скромно пламенели высокие узкие черные буквы: «Мы хотим чистых женихов и здоровых мужей».
Письмо, Монча, было непредвиденно, однако теперь я сочиняю, что предчувствовал его с самого начала. Письмо, задуманное на острове, который не называется Санта-Мария, его имя произносится со звуком «эф» в горле, хотя, может быть, он называется просто Бисинидем, без всякого «эф», для нас это одиночество, упорное стремление к одержимости и волшебству.
Из хитрости, расчета, скромности, любви к достоверному, желания быть ясным я отказываюсь от местоимения «я» и пытаюсь затеряться в «мы». Все поступали так.
Ведь очень легко скрыться под зонтиком псевдонима, подписи без подписи: X. К. О. Я делал это не раз.
Легко писать играючи; как сказал старый Ланса или другой безответственный человек, который сообщил о ней: недоверчивый взгляд, презрительно сжатый чувственный рот, тяжелая челюсть.
Так уже было однажды.
Но бискайка Монча Инсурральде или Инсаурральде вернулась в Санта-Марию. Вернулась, как уже столько лет возвращались, возвращаются все, кто отпраздновали свое прощание навек, а теперь бродят без дела, прозябают, стараются выжить, цепляясь хоть за что-нибудь прочное, хоть за клочок земли, такие далекие и отдаленные от Европы по имени Париж, такие далекие от своей мечты, великой мечты. Я мог бы сказать — приезжают обратно. Но несомненно то, что мы опять видим их в Санта-Марии и выслушиваем их объяснения по поводу постигшей их неудачи или же несправедливости, все возможно. Они выражают возмущение то гневным низким голосом, то младенческим плачем. Во всяком случае, они возмущаются, объясняют, жалуются, презирают. Но нам это скучно, мы знаем, что они с удовольствием скрыли бы и свою неудачу, и приукрашенные воспоминания, подделанные не по злому умыслу, а по необходимости.
Мы знаем, что они вернулись, чтобы остаться и снова продолжать жизнь. Поэтому ключом к загадке для доброжелательного и патриотически настроенного рассказчика является, должно являться, чужое и непонятное непонимание, злая судьба, тоже чужая и равно непонятная. Но они возвращаются, плачут, устраиваются, располагаются и остаются.
Вот почему в этой нынешней Санта-Марии, с оживленным уличным движением, так непохожей на прежнюю, можно получить, не прибегая к экспроприации и по жалкой, зато сходной цене, все, что имеет и может предложить любой большой город. Разумеется, в соответствующей пропорции: десять к ста, сто к тысяче, тысяча к миллиону. Так, в Санта-Марии существуют и всегда будут существовать — пусть с новыми лицами и локтями — постоянно замещающие исчезнувших без следа наш Пикассо, наш Бела Барток, наш Пикабия, наш Ллойд Райт, наш Эрнест Хемингуэй, тяжеловесный, бородатый и непьющий, усердный охотник на парализованных холодом мух.
Много было таких провалов, карикатур, наводящих на грустные мысли, упрямых и тупых объяснений. Мы отвечаем «да», соглашаемся, и, пожалуй, надо пытаться жить дальше.
Но все возвращаются, хотя не все уезжали. Диас Грей вернулся, никогда нас не покидая. Бискайка Инсурральде была, но потом свалилась к нам с неба, сами не знаем как; поэтому мы о ней и рассказываем.
В глубокой тайне Монча Инсурральде вернулась из Европы и не стала разговаривать ни с кем из нас, именитых граждан. Она заперлась на ключ в своем доме и никого не пожелала принимать. На три месяца мы о ней позабыли. Потом вести, хотя никто за ними не охотился, дошли до клуба, до бара отеля «Пласа». Было неизбежно, Монча, то, что мы резко разделились. Одни не верили и спрашивали еще рюмку, карты или шахматную доску, чтобы покончить с этой темой. Другие, беспристрастные, верили и предоставляли уже мертвым зимним вечерам тянуться по ту сторону окон отеля, а сами играли в покер, невозмутимо дожидаясь надежного и несомненного подтверждения. Иные знали, что это правда, и колебались между сладостным искушением посудачить и строгой тайной.
Первые сообщения привели нас в замешательство, но они таили надежду, долетали до нас из иного мира, такого отдаленного, такого чужого. Все это, этот скандал, не дойдет до города, не коснется храмов, мирных санта-марийских домов, особенно вечерних мирных бесед за столом, прекраснейших часов мира, пищеварения, сонной одури перед тупой до нелепости жизнью или же восторженно разделяемой чудовищной глупости, которую, мигая и заикаясь, вещали телевизоры.
Бессмысленно высокие стены вокруг дома покойного баска Инсаурральде надежно защищали нас, мы ничего не слышали, ничего не видели. Преступление, грех, правда и легкое безумие не могли дойти до нас, распространиться среди нас и оставить для беспокойства или проницательности след, подобный тонким, дрожащим нитям серебристой слюны.
Монча была заключена в доме, отгорожена четырьмя кирпичными стенами необычной вышины. Мончу, кроме того, охраняли ключница, кухарка, никуда не ездивший шофер, садовник, работники, работницы, она превратилась в смутную, полузабытую выдумку, в давнюю неправдоподобную легенду.
Мы знали, нам стало известно, что она спала словно мертвая в огромном доме, что страшными лунными ночами она обходила сад, огород, заросший луг, одетая в свое подвенечное платье. Бродила взад и вперед, горделиво выпрямившись, неторопливо, от одной стены к другой, от самого вечера до исчезновения луны на рассвете.
А мы в безопасности, под прикрытием неведения и забвения, мы, вся Санта-Мария, отделенные квадратом высоких стен, спокойные и насмешливые, могли не верить в эту далекую, невидимую белизну, в белый призрак, блуждающий при белом свете круглой луны или полумесяца.
Женщина, выходящая из кареты, запряженной четверкой лошадей, овеянной запахом флердоранжа, русской кожи. Женщина в саду, который сейчас нам представляется огромным и полным экзотических растений; она движется спокойно, неуклонно, никуда не сворачивая, среди рододендронов и каучуконосов, не задевая свисающие с прямых деревьев орхидеи, не лишая их несуществующего аромата, всегда опираясь своим невесомым телом на руку посаженого отца. А тот шепчет — для этого не нужны ни губы, ни язык, ни зубы — неискренние, установленные древним обрядом слова, вручая ее, без насилия, разве что с неизбежной и изящной мужской досадой, вручая ее жениху, в заброшенных садах, белых от лунного света и ее подвенечного платья.
А потом, каждую ясную ночь, неизменно повторяется одно и то же: почти детская, слегка дрожащая рука, протянутая в ожидании обручального кольца. В этом втором безлюдном и холодном парке она, стоя на коленях рядом с явившимся ей призраком, слушает слетающие с неба бессмертные слова на латыни. Любить и повиноваться, в счастье и несчастье, в болезни и здоровье, пока смерть не разлучит нас.
Все это было так прекрасно, так необыкновенно и повторялось без устали, без всякой надежды каждую беспощадную белую ночь. Замкнутое горделивой высотой четырех стен, в стороне от нашего покоя, от наших незыблемых порядков.
В то время было уже много новых и лучших врачей в Санта-Марии, но бискайка Монча Инсаурральде почти сразу же после своего возвращения из Европы, до того как замкнулась в четырех стенах, позвонила по телефону доктору Диасу Грею, попросила принять ее, миновала в час сиесты два лестничных пролета и застыла перед ним с бессмысленной улыбкой, не дыша, прижав руку к левой груди, поднимая ее чуть ли не до плеча над тем местом, где, как ей казалось, было сердце.
Она сказала, что скоро умрет, сказала, что скоро выйдет замуж. Она выглядела или была совсем не такой, как все. Вездесущий Диас Грей попытался вспомнить, какой была она несколько лет назад, во времена бегства из Санта-Марии, из общества, когда она верила, что Европа поможет ей — по меньшей мере сменить кожу.
— Ничего нет, никаких признаков, — сказала девушка. — Сама не знаю, зачем я к вам пришла. Если бы я была больна, то обратилась бы к настоящему врачу. Простите меня. Но когда-нибудь узнают, что вы больше чем врач. Мой отец был вашим другом. Возможно, потому я и пришла.
Она встала, худая и тяжеловесная, покачиваясь без всякого кокетства, неся с былой решительностью свое несравненное тело.
«А еще красивая кобылка, лошадка чистых кровей, вот только косточки больные, подумал врач. Если бы я мог вымыть твое лицо и осмотреть его, больше мне ничего не надо, твое лицо, невидимое под слоем краски, сиреневой, красной, желтой; смыть черные полоски, удлиняющие твои глаза, хотя вряд ли ты действительно этого добивалась».
«Если бы я мог опять увидеть, как ты бросаешь вызов санта-марийской тупости, не прибегая ни к защите, ни к покровительству, ни к маске, кое-как стянув на затылке волосы, чувствуя настоящее мужское участие, которое незаметно делает из женщины личность. Этот неуловимый, этот четвертый или пятый пол, что называется — девушка».
«Еще одна безумная, еще одно нежное и трагическое безумное дитя, еще одна Хулита Малабиа за такое короткое время, и опять в нашем кругу, именно среди нас, и нам остается только терпеть и любить ее».
Она подошла к письменному столу, пока Диас Грей расстегивал халат и закуривал сигарету, открыла сумку, перевернув ее, и оттуда все выпало, а губная помада и какие-то мелочи раскатились по столу. Врач не смотрел — он только видел, хотел увидеть ее лицо.
Она вытащила деньги, смяла их с отвращением и положила подле его локтя.
«Безумна, не на что надеяться, не о чем спрашивать».
— Я плачу, — сказала Монча. — Плачу, чтобы вы прописали мне лекарство, лечили меня, повторили вместе со мной: я скоро выйду замуж, я скоро умру.
Не прикасаясь к деньгам, не отвергая их, Диас Грей встал, сбросил халат, такой белый, такой накрахмаленный, и взглянул на ее искаженное лицо; грубая раскраска под прямо падающим из окна светом еще больше поражала невероятным сочетанием цветов.
— Вы скоро выйдете замуж, — повторил он покорно.
— Я скоро умру.
— Такого диагноза нет.
Она улыбнулась мимолетной девической улыбкой и стала собирать все мелочи в сумку. Бумаги, записные книжки, драгоценности, духи, гигиеническая бумага, золотая пудреница, карамельки, пастилки, надкусанное печенье, какие-то усохшие объедки.
— Но вы не понимаете, доктор. Вы должны поехать со мной. Внизу ждет машина. Это близко, я устроилась на несколько дней или навсегда, сама не знаю, в отеле.
Диас Грей отправился с ней и все увидел как отец. Пока она показывала свои тайные сокровища, он рассеянно гладил ее по неспокойной голове, по плечам, едва не коснулся груди.
Увидел Диас Грей десятую часть того, что могла бы увидеть и описать любая женщина. Шелка, кружева, прошивки, горы белой пены на кровати.
— Теперь понимаете? — сказала женщина, как бы и не спрашивая. — Это для моего подвенечного платья. Маркос Бергнер и отец Бергнер. — Она улыбнулась, рассматривая белое облако на темном покрывале. — Вся семья. Отец Бергнер обвенчает меня с Маркитосом. День мы еще не назначили.
Диас Грей закурил сигарету, готовясь к отступлению. Священник вот уже два года как умер во сне; Маркос умер полгода назад у своей любовницы, после пирушки. Но, подумал он, все это не имеет значения. Правдой было то, что еще можно было услышать, увидеть, даже потрогать. Правдой было то, что Монча Инсаурральде вернулась из Европы, чтобы священник Бергнер обвенчал ее в соборе с Маркосом Бергнером.
Он согласился и сказал, поглаживая ее по спине:
— Да. Конечно. Я был в этом уверен.
Монча опустилась на колени и нежно поцеловала кружева.
— Там я не могла быть счастлива. Мы обо всем уговорились в письмах.
Невозможно было вовлечь весь город в заговор обмана или молчания. Однако же Монча была окружена, еще до того, как надела подвенечное платье, свинцовой, пробковой стеной молчания, и эта стена не давала ей понять или даже услышать хоть что-нибудь опровергающее ее правду, которую мы теперь создавали и приукрашивали вместе с ней. Отец Бергнер был в Риме, все время задерживался и присылал цветные почтовые открытки с изображением Ватикана, все время переходил из одной приемной в другую, все время прощался с кардиналами, с епископами в шелковых сутанах; потом шли бесконечные вымыслы об отроках в монашеских одеяниях, церковной утвари, клубах курящегося ладана.
А Маркос Бергнер все время возвращался на своей яхте с дальних сказочных берегов, все время привязывал себя к мачте, когда разражались неизбежные, но всегда укрощаемые бури, днем и ночью вертел колесо штурвала, возможно чуть пьяноватый, и видел перед собой незабываемое лицо, возвращаясь среди соли и йода, от которых росла и рыжела его борода, как в счастливом конце, изображенном на пачке английских сигарет.
Вот так все и было: неизвестность относительно точного дня возвращения, несомненная, постоянная надежность слова или обещания одной из Инсаурральде, бискайского слова, которое, даже не произнесенное, остается весомым раз навсегда, навеки. Мысль, быть может, никогда не продуманная до конца; гордое обещание, данное перед всеми, твердое и нерушимое, всегда бросающее вызов, способное защитить ее от непогоды, ливня, ветра, града, плесени, яростного солнца, просто от времени.
И мы все, мы помогли ей, не испытывая предчувствий и укоров совести, погрузиться в короткую первую часть драмы, в пролог, который пишется для невежд. Мы говорили ей «да, да», соглашались, что это срочно и и необходимо, возможно подсаживали ее в поезд, возможно надеялись, хотели никогда больше ее не видеть.
И вот, подвигнутая нашей доброй волей, нашим оправданным лицемерием, Монча, Монча Инсаурральде или Инсурральде, отбыла в столицу, выражаясь языком газеты «Эль Либераль», дабы мадам Карон превратила ее шелка и кружева в подвенечное платье, достойное Мончи, Санта-Марии, покойного Маркоса Бергнера — мертвого, но плавающего на яхте, покойного отца Бергнера — мертвого, но продолжающего без конца прощаться в Ватикане, в Риме, в старой сельской церкви, придуманной нами напоследок.
Однако, покинув столицу, она снова вернулась к нам в подвенечном платье, которое бездарные авторы заметок из светской хроники могли бы описать в своем тупом унылом стиле:
«Венчание прошло в базилике Святого Причастия. Невеста была прекрасна в расшитом блестками платье из крепа с высокой талией. Блестящая лента в виде венца украшала ее голову, поддерживая фату из прозрачного тюля; в руке она держала ветвь магнолии, а в базилике Богоматери Покровительницы, где был благословлен ее брак, невеста блистала в платье из вышитого органди, покроя „принцесс“. Высокую прическу окружал венок из мелких цветов, а с него ниспадала прозрачная тюлевая фата, в руке она держала четки. В церкви Святого Николая Барийского на невесте было платье прямого покроя из вышитой ткани с туникой, из-под которой виднелась окаймлявшая подол полоса атласных камелий, такая же полоса украшала головной убор с фатой из прозрачного тюля; и опять же в главной церкви Санта-Марии произвело большое впечатление оригинальное платье прямого покроя, длинная фата из прозрачного тюля была прикреплена к прическе перламутровыми цветами, подобные же цветы украшали рукава, стянутые манжетами, а в руке она держала букет тюльпанов и флердоранжа».
Она уехала, нанесла удар и отскочила обратно, как тугой, еще не спустивший воздух футбольный мяч. Уехала и вернулась к нам, в Санта-Марию.
И тогда все задумались: перед нами встала наша непоправимая вина. Она, Монча, была безумна. Но все мы этому способствовали, исходя из любви, доброты, благих намерений, бездумной шутки, понятного желания чувствовать себя в покое и безопасности, желания, чтобы никогда никакая Монча, безумная, мертвая или живая, отлично, великолепно одетая, не могла лишить нас ни минуты сна или приятных развлечений.
В конце концов, мы ее получили, и она с нами. Да простит нас бог, Браузен.
Она не рассказывала нам о небоскребах с отелями, о загородных поездках, о памятниках, руинах, музеях, исторических лицах, артистах или ограблениях. Она одаривала нас, если ее к тому побуждал ветер, свет или каприз. Она подносила нам свои дары без нашей просьбы, без начала и конца.
«В Венецию я приехала на рассвете. Почти всю ночь я не спала, прижавшись лбом к стеклу, глядя, как убегают назад огни городов и селений, которые я видела в первый и последний раз, а когда закрывала глаза, то чувствовала резкий запах дерева и кожи от неудобных сидений и слышала голоса, произносившие непонятные мне слова. Когда я сошла с поезда и покинула вокзал, утром, в половине шестого, фонари еще горели. Я прошла как бы во сне по пустынным улицам до площади Святого Марка, там не было никого, кроме голубей и нескольких нищих, прикорнувших под колоннами. Издали площадь была так похожа на фото с почтовых открыток, так чудесны были краски, сложный рисунок куполов под лучами восходящего солнца, все представлялось нереальным, как и мое присутствие там, как то, что я была там одна-одинешенька в эту минуту. Я двигалась медленно, словно сомнамбула, и чувствовала, как льются и льются у меня слезы, — казалось, будто одиночество и эта красота, такая совершенная, как я и ожидала, становятся навеки частью меня самой, хотя все это было подобно сну. А потом — это еще раньше, как-то ночью в Барселоне — танцевал юноша, одетый тореро, в обтянутых красных штанах, а вокруг стояли столики. Помню, когда мы сидели там, за столиком рядом с танцевальной площадкой, когда уже почти не осталось посетителей, два парня танцевали вместе, тесно прижавшись друг к другу, похожие как близнецы, одинакового роста, и хозяин предложил дать мне пару, а я перепугалась, не зная, кого он даст мне, мужчину или женщину. А потом какая-то улица, сама не знаю где, старые дома с неприятной выцветшей раскраской, белье на протянутых через узкий проулок веревках, оборванные ребятишки, босые ноги, скользящие по мокрому булыжнику среди выловленной рыбы и осьминогов странной формы и расцветки».
В те времена помощник (или помощница) из аптеки Барте подрос, стал широким в плечах, сильным, и только пробегающая по лицу белозубая улыбка напоминала о его былой робости.
— Барте играл с огнем, — сказал как-то самый глупый из нас, сдавая карты за клубным столом.
Мы. Мы знали, что это так, что аптекарь Барте играл с огнем или со здоровенным скотом, который когда-то был ребенком, играл и кончил тем, что сжег себя.
Но в скобках следует сказать, что ни в лице, ни в улыбке аптекарского помощника никогда не заметно было откровенного цинизма. Он без задней мысли выставлял напоказ свое добродушие, согласие с тем, что его приютили, приспосабливался к жизни, к беспредельному для него миру, к Санта-Марии.
Кто-нибудь из нас, сдавая или получая карты во время игры в покер, заговаривал об отсутствующем чародее, об одиноком ученике чародея. Мы не вступали в обсуждение, поскольку, когда дело касается покера, разговоры запрещены.
— Пас.
— Хожу.
— Еще десять.
Полицейская хроника молчала, и в колонке сплетен газеты «Эль Либераль» никогда об этом не говорилось. Но все мы, сидя за карточным столом или за выпивкой, знали, что бискайка Инсаурральде, такая изысканная, запиралась по ночам в аптеке с Барте — чей диплом фармацевта висел в рамке высоко над прилавком — и с помощником-помощницей, который теперь рассеянно улыбался всем и был на деле и без известных нам оснований хозяином аптеки. Все трое там внутри, а для нашего устарелого любопытства, для догадок и клеветы оставалась только синяя кнопка над светящейся табличкой: «Неотложная помощь».
Мы передвигали фишки и карты, тихо объявляя ставки и ходы, думали безмолвно: трое; двое, и один смотрит; двое, и смотрит тот, кто сказал — довольно, я ухожу, я не вижу, но все время продолжает смотреть. Или снова, трое и наркотики, жидкие или в порошках, спрятанные в аптеке таинственного, двусмысленного, изменчивого владельца.
Все возможно, даже физически невозможное, для нас, четырех стариков, занятых картами, дозволенными уловками, разнообразными напитками.
Как сказал бы Франсиско, метрдотель, каждый из нас четверых, возможно еще до того, как начал играть, научился не двигать лицевыми мышцами, сохранять неизменный тусклый огонек в глазах, равнодушно повторять наскучившие однообразные слова.
Но если мы стремимся уничтожить всякое выражение, которое могло бы выдать радость, разочарование, рассчитанный риск, крупные или мелкие хитрости, наши лица поневоле, неизбежно показывают другие чувства, те, что мы привыкли скрывать ежедневно, годами, каждый день, все часы от конца сна до начала нового сна.
Потому-то очень скоро мы узнали, втайне посмеиваясь, качая головами с притворным сожалением, с мнимым пониманием, что Монча запиралась в аптеке с Барте и его помощником; она — всегда в подвенечном платье, парень всегда, не стесняясь, обнаженный до пояса, аптекарь всегда со своей подагрой и шлепанцами, надутый, как старая дева.
Все трое склонялись над картами для игры в тарот и ворожбы, притворяясь, будто верят в привидения, в удары судьбы, в умение избегать смерти, предвидеть и устранять предательство.
Всего лишь мгновение, не больше; дряблая толщина Барте, его искривленный в ожидании рот; могучие мышцы парня, которому уже не надо было повышать голос, чтобы приказывать; неправдоподобное подвенечное платье, шлейф которого тащился за Мончей среди прилавков и этажерок, перед огромными бутылями леденцового цвета с надписями на белых этикетках, всегда или почти всегда непонятными.
Но неизменно лежали на столе странные карты для игры в тарот, и мы не могли не думать об этом, удивлялись, побаивались, недоумевали.
Следует заметить для сведения и несогласия будущих весьма вероятных исследователей жизни и страстей Санта-Марии, что оба мужчины вскоре стали уже непричастны к этой истории, к неоспоримой правде.
Толстый астматик Барте устранился после истерических и смехотворных выходок, на которые никто не обращал внимания; он уже не был городским советником, только его диплом фармацевта, выцветший от времени и засиженный мухами, висел над прилавком, а сам он иногда выступал как лидер одной из десятка троцкистских группировок, объединявших по два, три грозных революционера, которые с менструальной регулярностью составляли и подписывали манифесты, декларации и протесты на различные несуразные темы.
Молодой помощник, который всегда был и остался жестоким тихим циником, как-то с наступлением зимнего вечера подошел к кровати Барте, измученного страхом, гриппом, нечистой совестью и, кроме того, температурой в тридцать восемь градусов, и объявил ясно и коварно:
— Два выхода, сеньор, прошу прощения. Вы делаете меня совладельцем, нотариус тут со мной. Либо же я запираю аптеку. И дело с концом.
Они подписали контракт, и старому Барте, чтобы верить в продолжение своей жизни, оставалось лишь грустить о том, что все произошло не так, что совместное владение, о котором он давно мечтал как о запоздалом свадебном подарке, было плодом вымогательства, а не прекрасной зрелой любви.
Таким образом, из всех троих только Монча, несмотря на легкое безумие и смерть, которую можно было рассматривать как подробность, характерную черту, особый образ жизни, осталась, Браузен знает до каких пор, жить и действовать.
Как насекомое? Может быть. Не менее избитым будет сравнение с русалкой, безжалостно вытащенной из воды, терпеливо несущей земные тяготы и беды в гроте аптеки. Как насекомое, повторяю, завлеченное в грязную полутьму странными картами, которые проясняли вчерашний и сегодняшний день, показывали, не идя на уступки, беспощадное будущее. Насекомое в обветшалом белом панцире, которое бессильно металось вокруг бледного света, падавшего на стол, на четыре руки, билось о бутыли и витрины, неторопливо и привычно тащило за собой длинный, спокойно раскинутый, утративший всякий смысл шлейф, некогда задуманный и исполненный самой мадам Карон.
И каждую ночь, когда закрывалась аптека и у входа зажигался лиловый огонек, извещавший о ночном обслуживании, длинное белесое насекомое передвигалось по неизменным большим и малым кругам, потом останавливалось и замирало, соединив усики, прислушиваясь к пророческому шепоту, к бормотанию карт с таинственными, грозными ликами, которые подтверждали счастливый конец мучительного, запутанного пути, говорили о неточно назначенном неизбежном дне.
И, хотя это пустое, полураздетому парню досталось не совсем понятное братское чувство; а угасающей старости Барте досталась неразрешимая задача, которую он пережевывал беззубыми деснами, сидя в глубоком кресле, где расположился до конца жизни, и вертя большими пальцами над так и не похудевшим животом:
— Если бы она была здесь и чувствовала себя дома. Если бы ходила вокруг, и все разглядывала, и возвращалась. Если бы мы оба всегда любили ее, чтобы она не утащила яд, чтобы она никоим образом не могла утащить его, и кончила все быстрее и не так несчастливо.
И тут она начала преследовать нас и продолжала преследовать до самого конца и даже несколько позже.
Потому что, повторяем, так же как в свое время Монча вернулась из фаланстера, объявилась в Санта-Марии и отправилась от нас в Европу, так теперь она приехала из Европы, чтобы отбыть в столицу и вернуться к нам и жить вместе с нами в этой Санта-Марии, которая, как кто-то сказал, стала уже не та, что прежде.
Мы не могли, Монча, защитить тебя на серо-зеленых просторах проспектов, не могли разогнать столько тысяч людей, не могли умерить высоту новых нелепых зданий, чтобы тебе стало уютнее, чтобы ты почувствовала себя более связанной или одинокой с нами. Очень мало, только самое необходимое, могли мы противопоставить скандалу, насмешкам, равнодушию.
Живя в городе, каждый день воздвигавшем новую стену — такую высокую, такую чужую для нас, стариков, из бетона или стекла, — мы упорно отрицали время, притворялись, верили, будто она застыла на месте, эта Санта-Мария, которую мы видели, исходили вдоль и поперек; и хватит с нас Мончи.
Было еще кое-что, не очень существенное. С той же естественностью, с теми же усилиями и шутовством, что пускали мы в ход, чтобы забыть о новом, несомненно существующем городе, старались мы забыть о Монче, сидя за рюмкой и картами в баре отеля «Пласа», в лучшем ресторане, в новом здании клуба.
Порой кто-нибудь требовал уважения, молчания в ответ на неуместную фразу. Мы соглашались, забывали о Монче и снова вели разговор об урожае, о ценах на пшеницу, о судах на спокойной реке — а также о том, что грузили в трюмы и выгружали из трюмов, — о колебаниях денежного курса, о здоровье сеньоры супруги губернатора, нашей повелительницы.
Но ничего не помогало и не помогло: ни детские уловки, ни заклинания. Мы были здесь, и болезнь Мончи тоже.
И тогда нам пришлось очнуться, поверить, сказать друг другу: да, мы это знали уже много месяцев назад, Монча была в Санта-Марии и была такой, как была.
Мы ее видели, знали, что она разъезжала в такси или в разбитом «опеле» 1951 года, отдавала ненужные визиты вежливости, вспоминая — пожалуй, не без злого умысла — забытые и невосстановимые даты. Рождения, свадьбы, кончины. Возможно — преувеличивали некоторые, — именно те дни, когда хотелось бы забыть какой-нибудь грех, бегство, обман, вероломную разлуку, трусость.
Мы не знали, действительно ли она хранила все в памяти, но никогда так и не нашли ни одной записной книжки или просто календаря с веселыми картинками, который мог бы это объяснить.
В Санта-Марии есть река, есть суда. Раз есть река, то не обходится без туманов. На судах воют гудки, сирены. Они предостерегают бедного купальщика, любителя пресной воды. Обремененный необходимыми принадлежностями — зонтиком, халатом, купальником, кошелкой с припасами, супругой, детьми, — в какую-нибудь тут же забытую минуту слабости или заблуждения вы можете, могли, смогли бы вообразить нежный и хриплый голос китенка, взывающего к матери, и в ответ хриплый встревоженный зов матери-китихи. Ну что ж, так примерно и происходит все в Санта-Марии, когда туман застилает реку.
Правдой было то, если бы мы могли поклясться, что этот призрак жил среди нас и наваждение длилось три месяца, правдой было то, что Монча Инсаурральде выезжала почти ежедневно из дома в такси или в «опеле», одетая всегда и словно навеки — так по крайней мере казалось — в подвенечное платье, которое сшила ей в столице мадам Карон из шелка и кружев, привезенных из Европы ради торжественного венчания с одним из Маркосов Бергнеров, придуманным ею в далеких странах, с благословения некоего отца Бергнера, неизменного, серого и каменного. Оставалось умереть только ей.
Дела шли именно так, а не иначе, как бы их ни перетасовывали после того, как все случилось и стало уже непоправимым.
Разные неожиданности, твердые заявления стариков, не желавших открывать тайну, неизбежные противоречия помешали точно установить день, вечер первого великого испуга. Монча приехала в отель «Пласа» на своей кашляющей машине, отпустила шофера и прошла, словно во сне, к столику с двумя приборами, который заказала заранее. Подвенечное платье с длинным шлейфом привлекло все взгляды и долгое время, больше часа, оставалось почти неподвижно перед пустотой — тарелки, вилки и ножи, — пребывавшей напротив. Она, оживленная и любезная, обращалась с вопросом к несуществующему собеседнику и задерживала поднятый бокал, ожидая ответа. Все почувствовали в ней породу, неоспоримую, привитую с детства воспитанность. Все увидели, правда по-разному, пожелтевшее подвенечное платье, рваные кружева, кое-где висящие клочьями. Она была под защитой равнодушия и страха. Лучшие из очевидцев, если нашлись такие, полагали, что платье связано с каким-нибудь счастливым воспоминанием, тоже пострадавшим от времени и неудачи.
Ни слишком рано, ни поздно сам метрдотель — Монча все-таки звалась Инсаурральде — подал мнимый счет на подносике и оставил его точно посередине между нею и другим — отсутствующим, невидимым, отделенным от нас, от Санта-Марии бесчисленными морскими милями, жадностью голодных рыб. Он спросил о чем-то едва слышно, склонившись с улыбкой на толстом безмятежном лице. Казалось, он благословляет, освящает, словно пастырь. Его смокинг вполне мог сойти за стихарь.
Необходимо было наладить тайные и одинокие посещения ресторана, где она обедала с Маркосом. Задача трудная и сложная, поскольку речь шла не просто о физическом перемещении. Ей хотелось, чтобы особое душевное состояние появилось заранее и надолго; порой она чувствовала, как возникает в ней, казалось, утраченная навсегда сила духа, позволяющая ждать встречи, и она знала, что эта радостная, несгибаемая сила не покинет ее до конца ночи, до того самого часа, когда можно с уверенностью сказать, что в Санта-Марии все закрыто. Более того, ее душевное состояние должно держаться и после часа закрытия, должно длиться в ночном одиночестве и навевать сладкие сны. Ибо следует понять, что все остальное, то, что мы, сантамарийцы, упорно называем реальностью, было для Мончи так же просто, как любой естественно совершаемый физиологический акт. Позвонить метрдотелю ресторана «Пласа», заказать столик «ни очень близко, ни очень далеко», сообщить ему о возвращении Маркоса и желании это отпраздновать, поспорить о выборе блюд, потребовать любимое вино Маркоса, вино, которого уже давно не было, которое к нам больше не привозили, вино, которое некогда продавалось в высоких бутылках с выцветшими этикетками.
Постаревший, уже не улыбающийся Франсиско, метрдотель, спокойно поддерживал эту телефонную игру, не изменяя своим давнишним привычкам, подтверждал, что несуществующее вино обязательно будет подано, конечно, несомненно, шамбре, лишь чуть выше или чуть ниже идеальной, недостижимой температуры.
День устанавливается с непреложной точностью. Однако же, кто-нибудь, любой может поклясться, что видел сорок лет спустя после написания этой истории Мончу Инсаурральде на углу возле отеля «Пласа». Нас не интересуют подробности этого зрелища, муниципальные успехи Санта-Марии, которыми будет хвалиться «Эль Либераль». Важно только то, что все дружно говорят, будто видели ее, и описания их совпадают. Она стала гораздо меньше ростом, подвенечное платье почернело, на голове соломенная шляпка с темными лентами, слишком маленькая даже для моды, введенной сорок лет спустя; опираясь на тонкую трость черного дерева с обязательной серебряной рукоятью, одинокая и решительная, осенним вечером — так нежен ветерок, так мягко звучат гудки буксиров на реке она ждет, не отрывая терпеливого, насмешливого взгляда, пока уйдут посетители, занявшие именно тот столик, расположенный ни очень близко, ни очень далеко от входной двери и от кухни. И всегда в этом бесконечном времени, возникшем после того, как прошло сорок лет, наступал момент, когда столик освобождался и она могла двинуться вперед, притворяясь, будто лишь из кокетства опирается на свою трость, поздороваться с Франсиско или изрядно подросшим внуком Франсиско, двинуться навстречу нетерпению Маркоса и небрежно извиниться за опоздание. Бог не покинул небеса и царил на земле, Маркос, подвыпивший, неувядаемый, прощал ее, шутя и поругиваясь, и протягивал над скатертью букетик первых фиалок этой сорокалетней осени.
Как следовало ожидать, мы, старики, разделились. Уважение и понимание в словах не нуждались. Иные забыли, когда им это стало удобно, и умудрились поддерживать свое забвение целых сорок лет. Забыли, не знали, что Монча Инсаурральде гуляла по улицам Санта-Марии, завязывала отношения, неуклонно посещала дома богачей и хижины, спускавшиеся до самого берега, всегда одетая в подвенечное платье, и ждала возвращения Маркоса, чтобы приколоть предписанные обрядом свежие белые цветы.
Иные думали о тоже умершем баске Инсаурральде, во имя памяти о нем, во имя самой этой потусторонней женщины, которая бродила, волоча по грязи шлейф своего платья. Эти предпочитали охранять призрак, делать вид, будто верят в него, опираясь на богатство, престиж, еще не покрытые пеплом остатки юношеской нежной грубости.
Не так уж много и для одних, и для других; во всяком случае, видели и узнавали они и того меньше. Просто видели.
Если есть туберозы и жасмин, если есть воск или свечи, если есть свет над столом и белая бумага на столе, если есть пена у обоих берегов реки, если есть улыбка девушек, если есть белизна рассвета, встающего над белизной молока, которое бьет струей, белой и горячей, в холодное ведро, если есть увядшие руки женщин, руки, которые никогда не работали, если есть узкая полоска нижней юбки при первом свидании юноши, если есть чудесный абсент, если есть белье, висящее под лучами солнца, если есть мыльная пена, или паста для бритья, или паста зубная, если есть лицемерно невинные склеротички, если есть, сейчас, нетронутый, недавно выпавший снег, если император Сиама хранит для вице-короля или губернатора стадо слонов, если коробочки хлопка касаются груди негра, который собирает их, обливаясь потом, если есть женщина, в нищете и печали способная на отказ и утверждение, способная не рассчитывать ни деньги, ни ближайшее будущее, лишь бы отпраздновать бесполезное торжество…
Все это так длинно, потому что невозможно рассказать историю этого невероятного подвенечного платья, заношенного, рваного и старого, одной фразой в три строки. А было именно так — подвенечное платье, утренний халат, рубашка и саван. Для всех, и для тех, кто благоразумно предпочел укрыться в неведении, и для тех, что решили стать телохранителями, признать ее существование и открыто оберегать, как смогут, подвенечное платье, которое ветшало с каждым днем и безвозвратно превращалось в лохмотья, оберегать платье и то неведомое, непредвиденное, что скрывалось под ним.
Бесплодные, молчаливые, противоположные, но не воинствующие позиции стариков, которые собирались в отеле «Пласа» или в новом здании клуба, продержались недолго. Меньше трех месяцев, как уже было сказано.
Потому что незаметно и внезапно, так незаметно, что внезапность мы ощутили только потом, когда узнали или когда начали забывать, вся эта невообразимая умирающая белизна, с каждым днем принимавшая желтоватые и пепельные оттенки, неумолимо разрослась и мы приняли ее непреложность.
Потому что Монча Инсаурральде заперлась в погребе своего дома вместе с транквилизаторами и со своим подвенечным платьем, которое, при мягком теплом солнце санта-марийской осени, могло служить ей как бы подлинной кожей, обтянувшей ее худое тело, ее прекрасный остов. И ушла в смерть, перестала дышать.
И вот тогда врач мог увидеть, ощутить и удостоверить, что окружающий его и принятый им мир не был основан на обмане или подслащенной лжи. Игра по крайней мере была чистой, и вели ее достойно обе стороны: Браузен и он.
Оставались еще дальние родственники Инсаурральде, упорно настаивающие на смерти от сердечного приступа. Во всяком случае — этого они добились, — вскрытия не было. Вот почему, возможно, врач колебался между очевидной правдой и лицемерием потомков. Он предпочел, и очень скоро, дать волю нелепой любви, необъяснимой честности, избрав именно ту форму честности, что способна породить недоразумения. Так решают почти всегда. Он не позволил открыть окна, хотел, оставшись с ней совсем не в пору наедине, дышать этим отравленным воздухом, запахом тления, конца. И написал наконец, после стольких лет, не останавливаясь, чтобы подумать.
Он трепетал, охваченный чувством смирения и справедливости, странной, непонятной гордостью, когда мог наконец написать обещанное письмо, немногие слова, которые сказали все. Имя и фамилия покойной: Мария Рамона Инсаурральде Самора. Место смерти: Санта-Мария, второй судебный округ. Пол: женский. Раса: белая. Место рождения: Санта-Мария. Возраст умершей: двадцать девять лет. Удостоверяемая кончина произошла такого-то числа и месяца такого-то года, во столько-то часов и минут. Обстоятельства или болезнь, явившиеся прямой причиной смерти: Браузен, Санта-Мария, вы все, я сам.