Как-то утром Алексей Александрович услышал за окном легкое приятельское постукивание. По крытому железом подоконью скакала и тюкала клювом чистенькая синичка, заглядывала в комнату черными бусинками глаз. Алексей Александрович шевельнулся и спугнул синичку. Ничего, опять прилетит. Он пошел на кухню, отрезал кусочек мяса, отворил окошко и привязал мясо бечевкой к кольцу. У него там специально было прилажено кольцо для такой надобности. Как и большинство москвичей, Алексей Александрович не уважал разжиревших голубей, сочувствовал чумазым воробьям и каждую осень заботился привадить к своему окошку синиц. К синицам он испытывал суеверные чувства и потерял бы покой, если бы они перестали к нему летать.
Появление первой синички означало, что в Москве глубокая осень, Алексею Александровичу пора в привычную дорогу. В тот же день он поехал на Савеловский вокзал. Старый его приятель Савелий в отличие от других московских вокзалов не рос ни вширь, ни вверх, ни вглубь. Зеленое с белым здание классической железнодорожной постройки с каждым годом мельчало и приплющивалось к земле, Савелию худо жилось между домами-башнями и многоярусной ревущей эстакадой, и казалось, что он в конце концов вовсе уйдет под асфальт, в исторические слои Москвы.
В кассовом зале, тесном и неуютном, Алексей Александрович увидел длинную терпеливую очередь на сегодняшние поезда. Женщины в платочках с золотой искрой и мужчины в основательных костюмах не суетились, не склочничали, не пытались пролезть наперед других. Северная глубинка за день крепко уработалась в очередях за дефицитом, на вокзале она отдыхала и чувствовала себя уже дома, а не в бегущей как на пожар нервной Москве. Разговор шел о покупках, без брюзжания на торговлю, с деревенской похвальбой — у каждого и деньги есть, и дом полная чаша, а если чего нету — долго ли съездить в Москву.
У кассы предварительной продажи очередь всего в несколько человек разобщенно помалкивала, поглядывала на часы. «Тоже поди провинциалы, а хотят выглядеть москвичами», — решил Алексей Александрович. Его почему-то раздражали все стоявшие впереди. Наконец он добрался до окошечка и потребовал вагон непременно купированный и место непременно нижнее. Кассирша посчитала его запросы личным для себя оскорблением, однако разглядела, кто перед ней, и решила не связываться. Швырнула ему билет и по-дамски фыркнула. Нижнее или верхнее — все равно поезд задрипанный, ночной, почтовый, с остановками на каждом разъезде. Но другие поезда — повыше рангом — не ходили в ту сторону, где Алексей Александрович родился и рос.
Дома — едва он взялся за чемоданы — начались обычные разговоры.
— Я бы на твоем месте поехал только на машине, — посоветовал сын. — Хочешь, я возьму два дня за свой счет и сам тебя отвезу, для чего, в конце концов, своя машина! — Сын хотел этим сказать, что всегда готов отблагодарить отца за подаренные «Жигули», однако настаивать на своих услугах не собирался. Он знал, что Алексей Александрович все равно поступит по-своему, поедет в родную глухомань непременно с Савеловского, идиотским ночным поездом.
Жена относилась к осенним поездкам Алексея Александровича далеко не так равнодушно, как сын.
— Опять Савеловский! Опять ночью! Там и днем не найдешь носильщика! — Несмотря на все неудобства, жена горит желанием поехать с Алексеем Александровичем в его родной город. Получив категорический отказ, она ходит с видом смертельно обиженной и несчастной, что ей, впрочем, не мешает предлагать свою помощь в укладке чемоданов. Однако Алексей Александрович всегда укладывается в эту поездку сам, запершись на ключ в кабинете. Жене остается неизвестным, чем он набивает два чемодана из превосходной черной кожи. Она готова заподозрить бог весть что, ее небогатая фантазия рисует какую-то прежнюю любовь или позднюю страсть к сдобной провинциалке. Жена молчит и дуется, ссора назревает и наконец прорывается в тот момент, когда чемоданы вынесены в прихожую.
— Я провожу! — жена самоотверженно хватается за один из чемоданов и не может оторвать от пола.
— Ни в коем случае! — Алексей Александрович снимает с вешалки кожаное пальто, нахлобучивает финскую кепку с наушниками и берется за чемоданы. Жена закатывает истерику, он выносит чемоданы к лифту и захлопывает дверь, толсто обитую дерматином, выстеганным, как ватное одеяло. Внизу его ждет заказанное такси.
Савелий залит мертвенным зеленым светом. Столичная публика течет направо, к автоматическим кассам и пригородным электричкам. Алексей Александрович, согнувшись под тяжестью чемоданов, бредет, тормозя поток глубинки, вечно боящейся опоздать на поезд. Его обгоняют с обеих сторон. Только обремененные огромными рюкзаками пассажиры в болотных сапогах и непромокаемых куртках движутся, как и он, не спеша. Увы, путешествие к истокам сделалось за последнее время повальной модой. Алексей Александрович неприязненно косится на раздутые рюкзаки, прорисованные округлостями консервных банок, на удочки и ружья, зачехленные в брезент. У него нет ничего общего с искателями простоты и тишины, его возмущают их зеленые болотные доспехи и неопрятные рюкзаки. Все это ненатурально, напоказ, без должного уважения к своим родным деревням, к отцам и дедам, не имевшим возможности покупать и носить приличную одежду. Сам Алексей Александрович не позволил бы себе одеться в эту поездку иначе хоть на йоту, чем он одевался в Москве.
Купированный вагон снаружи ничем не отличается от других вагонов. Те же изношенные стенки, те же на окнах полосы грязи от давно прошедших дождей. Только посадка тут не заполошная, вполне чинная. Проводница даже помогает Алексею Александровичу впихнуть на площадку чемоданы.
— Господи! — удивляется она. — Что у вас там?
— Книги! — отвечает он, ставя ногу на ступеньку. Это его обычный ответ. На самом деле в одном из чемоданов у него валюта, сотни и тысячи в денежных единицах разных стран.
В своем купе Алексей Александрович обнаруживает троих бородачей в болотных доспехах. Сухо здоровается и убирает валютный чемодан под нижнюю полку. Другой чемодан он вдвигает под столик, снимает и вешает на плечики кожаное пальто, цепляет на крючок финскую кепку с ушами. На бородачей Алексей Александрович сразу же произвел самое отрицательное впечатление, как и они на него. Но надо ужиться, и бородачи делают первый шаг.
— Давайте закинем ваш чемоданчик наверх, — и уже тянутся к чемодану под столиком, в порядке услуги пожилому соседу.
— Благодарю, мне удобней, чтобы он стоял здесь, — сухо отвечает Алексей Александрович.
«Ну и тип! — написано на лицах бородачей. — Впрочем, черт с ним». Они лезут в рюкзаки, выставляют на столик батарею темных бутылок, выкладывают замасленные пакеты.
— С нами пивка?
— Благодарю, — Алексей Александрович подкрепляет свой отказ соответствующей мимикой. И конечно, не отодвигается от столика, чтобы дать им посидеть с комфортом. А то они и всю ночь просидят, проболтают. Алексей Александрович достает свою толстую записную книжку, вытаскивает из петельки золотую ручку. Бородачи косят глазами на шикарную ручку, однако им и в голову не придет, что она не позолоченная, а на самом деле золотая, высшей пробы, подарок от человека, для которого это совершенный пустяк, мелочь.
В Москве Алексей Александрович был по горло занят до последнего часа и не успел составить четкое расписание на неделю вперед, а без расписания он жить не привык. Time is money, говорят капиталисты, умеющие делать деньги. Значит, завтра в 12 часов он отправится на кладбище, в 2 часа обед с Анатолием Ивановичем, затем обстоятельная беседа.
Поезд вырвался из московских теснин, потянулись убранные почернелые поля под осенним хмурым небом, северное мелколесье, поселки из одинаковых домиков, новые фермы из сборного железобетона, брошенная в полях техника. Алексей Александрович рассчитал по часам всю следующую неделю, аккуратно завинтил колпачок золотой ручки, спрятал в карман записную книжку. Соседям он, конечно, задал неразрешимую загадку. Кожаное импортное пальто, роскошные чемоданы, добротный костюм, белая рубашка с безукоризненным галстуком. Ломают головы, кто он. Моряк-китобой, едущий на побывку в родимую деревню? Председатель передового колхоза, гостивший за рубежом для обмена опытом? Подпольный миллионер? Алексея Александровича слегка забавляют их недоуменные взгляды. Сам-то он видит соседей насквозь. Интеллигенты в первом поколении, работают в каком-то НИИ, едут в деревню, где у одного из них живет мать, под пиво загрустили об оскудении земли, оплакали гибнущие малые деревеньки. Все давно известно, ничего нового.
С грохотом откидывается дверь купе, давешняя проводница расшвыривает по полкам комплекты запломбированного белья. Отечественный сервис. У нас, слава богу, нет прислуги, у нас каждый на своем месте начальник. Белье серое, дурно пахнет и, разумеется, влажное. Алексей Александрович ни разу не получал в этом ночном поезде сухие простыни. Поэтому он без лишних разговоров отдает проводнице рубль и начинает стелить постель. Бородачи вступают в полемику с проводницей, требуют другое белье.
— Вот народ! — удивляется проводница. — Не хотите, унесу. Одну ночь можно и без постели. — И вместо того чтобы, оставив за собой последнее слово, хлопнуть дверью, она приходит на помощь Алексею Александровичу, неловко запихивающему комкастую грязно-голубую подушку в мокрую наволочку. — До чего безрукие стали мужики! — проводница ловко и аккуратно расстилает простыню, подтыкает под тощий матрац, даже умудряется взбить комкастую подушку. Взяла вот и пожалела скромного человека, а нахалов тем самым поставила на место.
Бородачам подброшена еще одна дежурная тема. Трясут мокрыми простынями и рассуждают о преимуществах западного сервиса. Уж там-то в поездах!.. А в самолетах!.. Алексея Александровича забавляет их осведомленность в том, что подают на завтрак в американских лайнерах и что в японских, какую еду и какие напитки. Принесут даже таблетку от головной боли, а в японском самолете и специальную повязку, если кому-то мешает свет. Все это выкладывается вкусно и с апломбом бывалых путешественников, а ведь собрано по крохам, из вторых рук, из кино, из статей о контрастах капитализма. Ездили бы сами — право, меньше бы знали.
Ночью поезд идет черепашьим шагом, останавливается у каждого столба. Дерматиновая штора сломана и отвисла, фонари засвечивают в окно, блики мокрые и дрожат. По коридору беспрестанно топочут, чемоданы стукаются о стенки и двери. Кому-то сходить в ночь и слякоть, куда-то ехать по российскому бездорожью или маяться до утра на маленькой станции, на жесткой лавке, вспоминая уют и тепло вагона. Какие-то люди с криком бегают вдоль состава. Слышно, что тут нет перрона, под ногами гремит насыпь из гравия. Российская железнодорожная паника. Поезд толкнулся, покатил, в коридоре вагона шаги новых пассажиров, проводница дубасит в двери купе по соседству.
В такой обстановке не уснешь, тем более на сырых простынях, но Алексей Александрович не мается, как при бессоннице, не вертится с боку на бок. Ночной задрипанный почтовый поезд врачует его душу, снимает накопившуюся раздражительность, гонит прочь все мелочное и суетное. Он видит себя студентом, возвращающимся из дома в Москву. От города до станции тридцать километров с гаком, ему повезло, он забрался в кузов попутного грузовика, скорчился за кабиной, укрылся брезентом. На станции он поспал с часок на скамейке, потом пришел поезд, билетов нет и никогда не было, он привычно бегает от вагона к вагону, вот поезд тронулся, теперь надо дать ему разогнаться и тогда уж вскочить на вагонную ступеньку. На ходу не столкнут, повисишь, и пожалеют, пустят в вагон, в благословенное густое тепло, на верхнюю багажную полку, где растянешься и уснешь, положив под голову чемодан, пахнущий мамиными пирожками. Господи, как сладко он спал в молодые годы в этом самом поезде, не поддающемся никаким переменам. А сегодня можно и не поспать, можно полежать, подумать о жизни.
Алексей Александрович отправляется в свою юность, в отчий дом, где честно прожили свой век несколько поколений Кашиных. Каменный домишко в три окошка на улицу. Русские классики в черном от времени книжном шкафу с резными колонками, стулья с высокими спинками, часы с боем, фисгармония. Все вещи в доме прочны и вечны, правила заведены однажды и навсегда, ни о чем не надо просить, а уж тем более напоминать — все делается само собой с полным пониманием привычек и вкусов каждого. Отец Алексея Александровича восторженно преподавал литературу, копировал маслом — и вполне недурно — портреты великих писателей — в подарок друзьям, играл на любительской сцене Сатина и профессора Полежаева. Мама ходила на службу в райпотребсоюз, надевала синие нарукавники, щелкала на счетах. Ее страстью были цветы: пионы и георгины, крупные и яркие, быть может, несколько тяжеловесные, в провинциальном вкусе, но сколько в них чувствовалось живой жизни и земной силы.
В детстве и юности Алексей Александрович не знал, что в семьях могут быть ссоры, обиды, злопамятные счеты. Это он увидел, только когда сам завел семью. А родители прожили всю свою жизнь в полном согласии, никогда и никому не завидовали, верили, что каждому воздается по труду — если не сразу, не сейчас, то потом. «Терпенье и труд все перетрут» — наследственный девиз Кашиных. О скромности в доме даже не говорилось, она присутствовала во всем обиходе. Школьные успехи сына не возбуждали в семье тщеславных проектов. Считалось, что ему самой жизнью уготовано стать таким же тружеником-интеллигентом, как его родители, учителем или врачом.
Мальчишкой он сочинил втайне совсем иное будущее. Когда-нибудь, скажем через двадцать лет, он вернется в свой родной город из героической экспедиции. На площади перед райисполкомом будет греметь духовой оркестр, героя пригласят на трибуну, он непременно настоит, чтобы вместе с ним поднялись и родители, с трибуны будут звучать хвалебные речи, а потом дадут слово ему, и он ответит на все похвалы с изумительной простотой. В мечтах он особо упивался тем, как просто он будет держаться в своем родном городе. Сегодня не произойдет ничего, хотя бы отдаленно похожего на встречу героя из старого кино. Однако если бы родители были живы и ждали его сегодня в своем скромном домишке, они бы убедились в его верности семейному девизу. Все, чего он достиг, достигнуто трудом.
Утром Алексей Александрович освобождает себя от умывания в грязном туалете, брезгливо облачается в несвежую рубашку. Потом он загодя выносит чемоданы в тамбур, как и положено пассажиру, слезающему на крохотной станции. Поезд плетется в плотном тумане, не видать даже придорожных столбов, ступени вагона и поручни усеяны крупными каплями. Холодно. Алексей Александрович поднял воротник кожаного пальто, опустил теплые наушники. На площадку выходит проводница в теплом бушлате и тапочках на босу ногу. Она позевывает, почесывает ногу об ногу, от нее пахнет крепким здоровым телом.
— Не волнуйтесь, — покровительственно говорит она. — Слезете, успеете. Лишь бы встретили.
Закричал впереди гудок, вагоны ударились буферами, из тумана розово проступило здание станции, перед ним три фигуры: железнодорожник в красной фуражке, шофер Саша в куцей курточке и Анатолий Иванович в клетчатом пальтеце и всепогодной шляпчонке, весь нахохленный то ли от сырой погоды, то ли от того, что ему уже известно, каким образом поломалась его командировка в Африку.
— Сроду дальше проезжаем, — удивилась проводница. — Вас, что ли, так встречают?
Алексей Александрович молча улыбается, подбежавший Саша принимает его увесистые чемоданы и помогает сойти на мокрый хрустящий гравий.
Поезд исчез в тумане, УАЗ с красным крестом на ветровом стекле скачет по ухабам в облаке брызг.
— Нам, Алексей Александрович, райкомовские завидуют, — говорит Саша, лихо выкручивая руль. — Они завязнут, а мы прем хоть бы что. — Вездеход УАЗ у больницы появился два года назад, по Сашиным понятиям, уже неприлично напоминать Алексею Александровичу о сделанном им щедром подарке, но в то же время надо, чтобы он знал, как ценится его забота.
Алексей Александрович сидит впереди рядом с Сашей, глядит на дорогу и думает, что вездеход при здешних хлябях, конечно, необходим. Анатолий Иванович нахохлился у него за спиной и молчит. Он хирург божьей милостью, работает смело и с завидной удачей, сегодня он оперирует аппендицит, завтра ему привозят человека с проломленной головой. Ну а послезавтра его вызывает районное начальство и требует отчета по каким-нибудь санитарным мероприятиям. Они тут не понимают, какая цена хирургу Анатолию Ивановичу Сизову. Зато Алексей Александрович понимает. Никаким дальним странам он Анатолия Ивановича не отдаст. Сельские врачи из российской глубинки считаются в Минздраве самыми подходящими кандидатами на работу в развивающиеся страны. И Анатолию Ивановичу хотелось подзаработать, приодеться, купить «Ладу». Алексей Александрович не стал его отговаривать: «А вы подумали, кто вас заменит в районе?» Он просто связался с кем надо, и командировку Анатолия Ивановича Сизова на три года в жаркую Африку отложили на неопределенный срок.
Туман редел, уплывал ввысь, по обе стороны дороги открывались знакомые Алексею Александровичу дали. Могучие медные сосны заповедного леса, именуемого Казенным. Барское поместье, дом с белыми колоннами, старые липы. Здесь теперь сельская восьмилетка с интернатом, а когда-то Липки будто бы принадлежали декабристу, блестящему гвардейскому офицеру, разжалованному и сосланному на Кавказ. Отец Алексея Александровича и в книгах искал и переписывался с историками, но так и не добился причисления владельца Липок к списку героев 14 декабря. По преданию, хранившемуся в семье, разжалованный в солдаты погиб на Кавказе от пули горца, завещав вольную всем своим крепостным. Это завещание будто бы привез в Липки сопровождавший барина в ссылку слуга по фамилии Кашин. Но наследники сожгли бумагу и завладели Липками. Сын того Кашина служил у новых бар камердинером, а его сын уже получил какое-то образование и выбился в конторщики. В семейном архиве Кашиных хранилась карточка на плотном картоне. Крахмальный воротничок, тараканьи усы, пуговичные глаза. Лицо предка не выражало ни ума, ни достоинства, однако с детей этого конторщика начались Кашины-интеллигенты.
После Липок на дороге стали чаще встречаться машины. Пассажиры кургузого автобуса полезли к заляпанным окнам, стали указывать друг другу на УАЗ с красным крестом.
— Они вас узнали, — Саша включил мигалку и обогнал автобус, оттуда улыбались и махали руками, приветствуя Алексея Александровича. В детстве не придумаешь такого возвращения в родные места. Надо прожить долгую жизнь и ощутить вкус настоящей известности, она начинается тогда, когда тебе надо всеми способами от нее защищаться.
Саша знает, какими улицами везти Алексея Александровича по родному городу. Они проезжают по Советской площади, мимо здания райисполкома с железным балконом, с которого в революцию кричали свои речи уездные Мараты, мимо старинных торговых рядов с полукружьями арок, мимо деревянной трибунки, с которой, как всегда, лоскутами сходит краска, наложенная к Первому мая наспех, на сырое дерево. Запущенный вид трибунки умиляет Алексея Александровича. Саша сворачивает на Пушкинскую, получившую свое имя в 1899 году в честь столетия русского гения, о чем успешно хлопотал прадед Алексея Александровича, директор уездного училища. Оно помещалось здесь, на Пушкинской, в здании земской архитектуры из красного кирпича, где теперь средняя школа, в ней Алексей Александрович проучился десять лет, и в ней его отец директорствовал последние годы. Сразу за школой он видит родные три окошка на улицу и палисадник, но вместо маминых праздничных и ярких пионов с георгинами под окошками торчат неприхотливые золотые шары. Ни в один свой приезд Алексей Александрович не заглядывал в этот дом и нынче тоже не зайдет. Нынешний дом его родителей на кладбище.
Больница поставлена была сто лет назад очень красиво, на пригорок. К ней ведет аллея старых берез. По установленному Алексеем Александровичем правилу ему не устраивают парадной встречи. Две дородные санитарки подхватили его увесистые чемоданы, играючи понесли наверх в одноместную палату, узкую комнату-келью с белеными стенами и единственным окошком в глубоком проеме, показывающем метровую толщину стены. Здесь стоит железная больничная койка старого образца, белая тумбочка деревенской работы, такой же стол с одним выдвижным ящиком и деревянный умывальник с фаянсовой чашей в синих старинных цветочках. Несколько лет назад рядом с этим старым зданием земской больницы был построен хлопотами Алексея Александровича новый корпус со всеми современными удобствами, но он по-прежнему приезжает в эту палату.
Его оставляют одного, он подходит к окну с массивными рамами, любуется больничным парком, вековыми дубами, посаженными еще первым Глаголевым. Какие люди были! Жили обыкновенно, провинциально, а действовали, памятуя истово о будущем, не имели привычки торопиться с итогами своих трудов и потому сажали не быстрорастущие тополя, как делают нынешние озеленители, а выбирали долговечные благородные породы деревьев, дуб, березу, липу. Мы уйдем, а труды наши останутся. Этим жили несколько поколений русских медиков Глаголевых. Одного из них Алексей Александрович часто видел в отчем доме. Сначала за окнами слышался густой бас, что-то из оперного репертуара или классический романс, затем доносилось постукивание трости, известной всему городу, тяжелой и суковатой, свет заслоняла крупная фигура в просторной одежде, в разбойничьей широкополой шляпе на седых буйных кудрях. Глаголев тростью ударял в ставень, извещая о своем приходе. Алексею Александровичу было лет четырнадцать, когда отец однажды послал его к Глаголеву за нотами: готовился какой-то спектакль, в те времена вся городская интеллигенция музицировала и играла на любительской сцене. Он прибежал в дом главного врача за больничной оградой, Глаголев провел его в кабинет, обставленный темной старинной мебелью, увешанный старыми фотографиями, среди которых он сразу заметил в старой рамке новую, светлее других. Офицер в погонах военного врача сфотографировался возле палатки. Он и был последним в роду Глаголевых, а старый Глаголев, которого знавал Алексей Александрович, был в их славном роду предпоследним. Снимок, поразивший тогда мальчишку и, быть может, определивший его жизнь, сейчас хранится в больничном музее. Военврач Глаголев погиб при бомбежке госпиталя.
Легкий стук в дверь — Алексея Александровича извещают, что истоплена больничная банька. Он шествует со сверточком через больничный двор к почернелому от времени, вросшему в землю срубу. Потом, смыв с себя дорожную усталость, с влажными волосами, с банными морщинами на побелевших кончиках пальцев он завтракает у себя в палате. Овсянка, яйцо всмятку, чай с молоком. И вновь легкий стук в дверь. Принесли цветы, поздние бледно-лиловые астры. Все его правила здесь известны и все для него делается само собой, как прежде в родительском доме и как никогда не делается в Москве, где все устраивают напоказ, чтобы он видел и ценил.
Ровно в двенадцать Алексей Александрович выходит из больницы, с букетом бледно-лиловых астр. В дальнем углу больничного, спускающегося под гору парка есть калитка и ветхий деревянный мостик через овраг. Тропка огибает бетонный забор новой птицефабрики и выводит к заброшенной церквушке. На облупленной церковной стене Алексей Александрович обнаруживает нечто новое. Чья-то рука вывела красной краской крест и слова: «Спаси и сохрани». На кладбище все по-прежнему, к осени лопухи достигли гигантского роста и походят на заморские экзотические заросли. Пробираясь меж крестов и сварных пирамидок, Алексей Александрович привычно отмечает знакомые имена и фамилии. Его родители и здесь окружены друзьями.
Мама и отец умерли в одночасье. У отца начался сердечный приступ, мама позвонила по телефону в больницу. Врач выехал без промедления, но ему никто не открыл, пришлось будить соседей и взламывать дверь. Алексею Александровичу рассказывали, что маму нашли лежащей в коридорчике, где телефон. Она успела позвонить в больницу и упала мертвой. Отец умер в постели, в ногах у него нашли грелку, еще теплую. Значит, мама сначала приготовила грелку, а потом пошла к телефону. Весь город говорил, какой прекрасный конец судьба подарила Кашиным. Умерли как жили — душа в душу. За год до смерти родителей Алексей Александрович приезжал к ним с твердым намерением забрать их в Москву, но они заявили, что никуда не поедут, и оказались правы — лежат теперь в родной земле.
Алексей Александрович заходит в ограду, кладет цветы на двойную могилу. Холмик обложен дерном, в головах — куст сирени, вдоль ограды георгины, мамина память. И врыта в землю скамеечка. Несколько лет после смерти родителей Алексей Александрович не наведывался в родной город, каждый год собирался, но не отпускали дела. Потом он вдруг спохватился, заспешил, но застал на кладбище все уже устроенным чьими-то руками. Сначала ему захотелось поставить родителям дорогой памятник, договориться с хорошим скульптором, ведь есть возможность, есть деньги. Нехорошо оставлять тут дешевенькую плиту из местного камня, обработанного грубо и некрасиво. Но Алексей Александрович побоялся тревожить тихую могилу.
Он опускается на скамью, произносит негромко и явственно:
— Это я, пришел с вами поговорить. — И действительно начинает говорить с мамой и отцом так, словно бы они не лежат глубоко под землей, а глядят на него из выси, откуда им видно все, чего он добился. И его Кашинка, и триумфальные поездки по всему миру с «операцией Кашина», и многое другое, чем они могут гордиться. Ощущая их близкое присутствие и внимание, Алексей Александрович говорит долго, выговаривается до конца, в чем-то кается… Мерно звучит в кладбищенской тишине его негромкий голос. Он, конечно, вспоминает и о прошлом, о детстве, но немного, потому что о том было говорено с ними вживе, а здесь надо сказать о новом, недавнем, чем еще не делился, что накопилось за год. С кладбища он уходит с просветленным лицом, у него словно бы прибавилось сил для того дела, ради которого он ездит каждый год в родной город.
Ровно в два Алексей Александрович обедает с Анатолием Ивановичем в кабинете главного врача на втором этаже нового корпуса. Обед больничный — перловый супчик, котлета, компот из сушеных яблок. За таким меню хозяину не приходится потчевать, а гостю хвалить. Обед проходит в молчании. Одна из стен кабинета служит больничным музеем. Фотографии Глаголевых, врачебные дипломы, стетоскопы, потрепанный кожаный саквояж, суковатая трость, памятная Алексею Александровичу фотография военврача, фронтовая медаль, старинные врачебные справочники, книжка Чехова с дарственной надписью, медаль в память войны 1853–1856 годов, полученная первым Глаголевым…
Анатолий Иванович перед самым обедом получил письмо от однокашника по медицинскому институту, не стал его распечатывать, заведомо зная, что там написано, и поспешил убрать в сейф. У него и без этого неприятного письма настроение прескверное. Минздрав темнит, командировка в Африку отложена, и причина тут может быть только одна — вмешательство Алексея Александровича Кашина, открывающего ногой все высокие двери. Кто ему дал право распоряжаться судьбой другого человека? Надо объясниться напрямую, но сейчас не время, Анатолию Ивановичу прекрасно известно, что произойдет сейчас и сделает невозможным полное выяснение истины.
Санитарка уносит поднос с посудой и возвращается торжественно с одним из чемоданов Алексея Александровича, с тем самым, который он в вагоне упрятывал под свою полку. Чемодан водружается на письменный стол, Алексей Александрович достает из кармана блестящий ключик, прицеливается к чемоданному замочку. Анатолий Иванович нервно облизывает губы. Столько раз виденный, знакомый до последней мелочи спектакль, а равнодушно глядеть нельзя. Алексей Александрович не торопится, напряжение растет. Он вспомнил, что сначала надо расстегнуть ремни, один, другой… Наконец ключик вставлен в замок, легонечко прокручен. Теперь другой замок. Алексей Александрович прячет ключик в карман и взглядывает на Анатолия Ивановича, до какого напряжения он доведен. Посеревшее от волнения лицо Анатолия Ивановича начинает дергаться. Алексей Александрович этим чрезвычайно доволен, он широким жестом опускает свои большие белые руки на замки чемодана, одновременно выщелкивает замки и эффектно откидывает крышку.
Вот она, его валюта, доллары, фунты, марки, иены. Его поездки за границу, его известность, его воловий труд в операционной. Чемодан набит заграничными броскими упаковками. Дорогие лекарства, инструменты, приборы… Алексей Александрович подсучивает крахмальные манжеты и начинает выставлять на стол коробки и коробочки, поясняя их назначение.
В завершение из чемодана извлекаются простенькие футляры, оклеенные дерматином. У Алексея Александровича есть в Москве мастер-виртуоз, они вместе создают уникальные инструменты.
— Вот эта штучка, — Алексей Александрович раскрывает один из футляров, — есть пока только у меня и теперь, значит, у вас.
Анатолий Иванович со священным трепетом разглядывает нехитрую на вид «штучку». Все обиды забыты, он счастлив, он влюблен в Алексея Александровича, как мальчишка. Кидается к письменному столу, выгребает из ящиков свои записи.
— На «операцию Кашина» у нас только один, — Анатолий Иванович подает Алексею Александровичу историю болезни, рентгеновские снимки. — Тракторист. Лежит у нас с весны.
— Вот вы и сделаете операцию, — объявляет Алексей Александрович. — И не спорьте, прекрасно справитесь. Я буду у вас ассистентом. — Анатолий Иванович пытается что-то возразить, но Кашин и слышать не хочет. — Вы же знаете! Не первый раз нам вместе работать. Здесь я такой же сельский хирург, как и вы. Наше дело такое, кого привезут, мы, сельские хирурги, должны уметь все.
Ради этого Алексей Александрович и ездит в родной город каждую осень, никому в Москве не признаваясь, чем он занимается ненастными днями в своем заповедном краю. А он тут не рыбачит, не охотится, не философствует за бутылкой о гибнущих малых деревеньках и неубранных льнах, сгорающих мгновенно от одной спички. Он тут работает, оперирует. Все подряд. Аппендицит, прободение язвы желудка, черепная травма. И никакого барства, премьерства. Он и Анатолий Иванович — хирурги равной величины, в чем-то Анатолий Иванович даже повыше. После операции — крепкий чай, долгий разговор о медицине, о жизни, обо всем. В свободное время Алексей Александрович навещает уютных старичков, обитающих в уютных мещанских домиках, его угощают домашними пирогами и вареньем, вспоминают маму и отца. Несмотря на ненастье, Алексей Александрович обзавелся здоровым деревенским загаром, несмотря на напряженную работу, чувствует себя отдохнувшим. По больничному парку и городским улицам он прогуливается с самодельной суковатой тростью, сшибает репьи, ворошит палую листву, с наслаждением вдыхая запах прели, иной раз сидит подолгу на скамейке в парке, опустив голову на трость, словно бы выслушивает стетоскопом осеннюю отдыхающую землю.
Все эти дни в больнице светло и празднично, как в деревне в пору сенокоса. Все стараются наперебой — и врачи, и сестры, и санитарки. Возникает даже какая-то всеобщая любовь друг к другу — отражение мальчишеской влюбленности Анатолия Ивановича в Алексея Александровича и деспотической любви московской и даже всемирной знаменитости к сельскому хирургу из русской глубинки, которому никогда не уехать в Африку. Уж если Алексей Александрович этого хирурга милостью божьей к себе в Кашинку не забрал, то никому другому Анатолия Ивановича не заполучить — не ждите.
Присутствие Алексея Александровича влияет и на всех больных, независимо от рода болезней. Они не ссорятся, хотя палаты, как всегда, переполнены. Выздоровление идет быстрее. В лесхозе вспоминают о своем давнем, невыполненном обещании и присылают рабочих расчистить больничный парк, горсовет изыскивает возможности и латает асфальт на улице, ведущей к больнице.
Наступает день отъезда. Алексей Александрович прячет свою трость под крышу баньки, там она и пролежит до будущей осени, если он будет жив и приедет. Ему кажется, что потайное место известно только ему одному, однако на самом деле о нем знает весь персонал, благодаря чему трость и пролежит в целости и сохранности у завхоза и только перед новым приездом Алексея Александровича будет возвращена на место.
Московский поезд проходит станцию около полуночи, российские тонкости железнодорожного расписания в том и состоят, чтобы время прибытия и отбытия приходилось всем в тягость. Однако дежурный по станции не отправит поезд, пока провожающие Алексея Александровича Анатолий Иванович и шофер Саша не подадут знак. Помахать руками отъезжающему они не успевают, поезд уже ушел. На обратном пути Саша то и дело повторяет:
— Вот человек! Он мне новую резину обещал!
У Анатолия Ивановича на душе пусто и тоскливо. Он думает о том, что завтра же в больнице что-нибудь приключится, какая-нибудь неприятность. Почему-то после отъезда Алексея Александровича всегда начинаются неурядицы, ссоры в коллективе, жалобы больных на сестер и врачей. С неизбежностью этого Анатолий Иванович уже давно смирился. Ему и самому нужна разрядка, он берет отпуск на неделю и едет к знакомому егерю. Но уже через день за ним приезжает Саша на проклятом УАЗе, которому все хляби нипочем, и везет в больницу делать срочную операцию парню, завалившемуся с трактором в овраг.
После операции, исход которой еще под вопросом, Анатолий Иванович идет к себе в кабинет и достает из сейфа письмо, полученное в день приезда Алексея Александровича.
В медицинском институте Анатолий Иванович с первого по последний курс дружил с отличным парнем Игорем Клюевым. Учились в одной группе, жили в одной комнате, вместе ездили на целину. Игорь — честняга, открытая душа, никогда не ловчил и за чужие спины не прятался. Судьба разбросала друзей в разные концы матушки-России — одного в нечерноземную глубинку, другого на Курилы. Благодаря этому оба научились писать письма, что для нашего времени большая редкость. Судя по письмам Игоря, ему на Курилах сидеть без дела не приходилось. Оттуда тоже можно ехать в любую страну, в советский госпиталь, на любые условия и любую неожиданность. Но Игорь никуда уезжать не собирался, пока не встретил одну москвичку, через два года после свадьбы она увезла его в столицу. Теперь Игорь работает в знаменитой клинике.
Его первые московские письма пылали восторгом. Тут тебе не Курилы — передовой край науки, ежедневно возвращаем людей с того света. Перед своим шефом Игорь преклонялся. Умница, талант, фигура, масштаб. Описывал его внешность, манеры, цитировал любимые словечки шефа. Потом восторги Игоря поувяли. В клинике сплошная показуха, шеф — деспот, не дает хода одаренным хирургам, окружен услужливыми подхалимами. Но если бы только показуха и деспотизм. В клинику укладывают нужных людей. Вся Москва об этом знает, но шефу плевать.
«Новости у нас такие, — читает Анатолий Иванович. — Один парень влетел в кабинет к шефу, выложил ему всю правду в глаза. И что ты думаешь? Наш шефуня его холодно выслушал и сказал: «Если не нравится, можете подать заявление об уходе». Человек проявил характер и положил на стол заявление. Может, и мне уйти отсюда ко всем чертям, улететь на Курилы? Но, понимаешь, работать здесь все-таки интересно. И шеф, черт бы его побрал, личность, фигура. Вчера он…» — дальше следовало подробное описание операции, которую шеф провел блистательно. Анатолий Иванович несколько раз перечитал описание операции. «Да-а-а… Блестящая работа. Кто еще так может? Никто. Уж мне ли не знать! Я и сам от него никуда не уйду…» — он перевернул листок. Что там дальше новенького? Дальше Игорь писал о том, что на другой день после операции вся клиника судачила, какой подарок получил шеф.
Игорь Клюев работает в клинике Алексея Александровича, в знаменитой Кашинке. Анатолий Иванович не сомневается, что Игорь пишет чистую правду. Не такой Игорь человек, чтобы передавать досужие сплетни. Все так и есть. Иначе придется предположить, что сам Игорь вдруг переродился в совершенно другого человека, в полную свою противоположность. Но этого не может быть, потому что не может быть никогда. Анатолий Иванович верит Игорю. Да и сам он разве не знает Алексея Александровича Кашина… Очень даже хорошо знает!
Но для больницы и для города эта сторона жизни Алексея Александровича останется за семью печатями. Что же касается Игоря, то Анатолий Иванович много раз порывался написать ему, где шеф проводит свой отпуск и чем занимается, но никогда не напишет. Черт бы побрал шефа, но это его тайна.
— Такие вот пироги! — говорит самому себе Анатолий Иванович, комкает письмо Игоря, кладет в пепельницу и подносит зажженную спичку.
Лифт выпустил их, сдвинул створки, покатил дальше, на верхние этажи. Валерка протянул руку к кнопке звонка.
— Не поднимай трезвона, — предупредил Константин.
— Естественно! — Валерка сыграл на кнопке легонькую трель.
Они прислушались. За дверью тихо, не доносится знакомое шарканье. Константин и Валерка переглянулись. Беспокойство сразу же приоткрыло, как много у них общего — и во внешности, и в движениях чувств.
— Еще? — спросил сын.
— Погоди, — отозвался отец.
Наконец они услышали знакомое шарканье. Дверь отворил высокий старик в щегольской домашней куртке со шнурками.
— Ты спал?
— Нет, нет, — Всеволод Степанович повел рукой, призывая их убедиться, что он не поднят с постели, а, напротив, давно умыт и одет, в безупречно белой рубашке. Под распахнутым воротником изящно повязан шейный платочек. Всеволод Степанович всегда был щеголем.
Константин положил в передней, под вешалкой, свернутые клетчатые портпледы — мама напомнила о них, когда уже уходили.
Войдя в комнаты, они увидели, что еще ни одна вещь не стронута с места.
— Ты до сих пор не начал собираться? — Константин изобразил, будто очень удивлен, хотя отлично знал и говорил Валерке по дороге, что дед, конечно, не приступит к сборам без них. Да и не след ему браться в одиночку за такое грустное занятие. Константин нарочно поехал к отцу пораньше и взял на подмогу Валерку, не видевшего абсолютно ничего странного — или скандального, как выразилась Лялька, — в наконец-то решенном переезде Всеволода Степановича.
— У меня сегодня с утра голова тяжелая, никак не приду в себя, — оправдывался Всеволод Степанович перед сыном и внуком. — Наверное, таблетка все еще действует. Я кофе пил — не помогло. Понимаешь, Костя, с вечера никак не мог заснуть, а ноксирон принимать не хотелось. Я считал белых слонов, белых ослов… Дотерпел до трех, только тогда с отчаянья принял ноксирон.
— Не понимаю, зачем ты себя приучаешь к снотворному? — Константин, сам того не замечая, стал в последнее время обращаться с отцом как с младшим, нуждающимся в советах.
— Я и не принимаю никогда. А вчера стал разбирать лекарства в тумбочке и нашел несколько таблеток. Маргарита Семеновна иногда принимала…
— Я бы тебе посоветовал выбросить. Не стоит приучать организм.
— Дед, не выбрасывай! — вмешался Валерка. — Ты эти таблетки держи под рукой, но не глотай. Есть такая штука — психотерапия. Слыхал?
— Что-то новенькое? — заинтересовался дед.
Все трое не решались заговорить о переезде.
— Хотите чаю? — предложил Всеволод Степанович. — Или кофе?
— Мы позавтракали, спасибо. — Константин ждал, что отец предложит взяться за сборы, но отец вместо этого предложил им сесть и сам опустился в любимое кожаное кресло.
— Так вот, я тебе доскажу про психотерапию, — весело продолжал Валерка. — Самое, дед, верное и безвредное средство. Я проверил на собственном опыте. Например, волокусь на экзамен и кладу в карман шпаргалку. Желательно собственного изготовления. Беру билет и глубоко задумываюсь, ни капельки не паникуя, ибо, на худой конец, у меня припасена шпаргалка. Как правило, она оказывается не нужна, но дело свое сделала. То же самое, дед, и с таблетками. Ты держи в уме, что у тебя есть прекрасное снотворное, что оно у тебя под рукой, на тумбочке, и тихо, без паники, засыпай. Секешь?
— Возможно, ты прав. — Всеволод Степанович кидает нежный взгляд на внука. Валеркина рыжая грива радует дедово сердце своей беззаботной яркостью. Мальчишка весь в Елену, такой же рыжий и зеленоглазый. Когда-то рыжим худо жилось, пальцами показывали: рыжий, конопатый, убил дедушку лопатой, а бабушку кирпичом… Теперь иные времена, Валерка отрастил пламенные власы до плеч и с удовольствием рассказывал деду: в школе его таскали к директору по ложному доносу девчонок, будто он подкрасился хной.
Валерке наскучило натянутое бездействие отца и деда. Он встал, вытянул с книжной полки истрепанного дореволюционного Аверченко.
— Положи на место! — Константин рассердился. — Сейчас же положи, и начнем укладываться! — Он вытащил из кармана и бросил сыну связку ключей. — Спустишься к машине и принесешь коробки.
— Вас понял, — флегматично ответствовал Валерка, запихивая Аверченко на место. — А молоток и клещи в этом доме найдутся?
— Возьми в багажнике, в брезентовой сумке! — распорядился отец. — И не забудь запереть багажник!
— Ящик со слесарным инструментом на кухне, в угловом шкафчике, — сказал внуку Всеволод Степанович. — А зачем тебе молоток и клещи?
— Полки у тебя, дед, классные! Ты погляди, они даже под Гранатом не прогнулись. Я таких нигде не видел. Попытаюсь бережно расколотить, и перевезем к нам.
— Не знаю, удобно ли… — Всеволод Степанович взглянул на Константина. — Конечно, полки недурны. Я не люблю, когда книги за стеклом, не дышат. В старину из таких досок делали полы. Полтора вершка. За всю жизнь не стопчешь. Для полок они, возможно, грубоваты. И надо сначала узнать, найдется ли там для полок место.
— Для таких полок?! — внук возмутился. — Да ради них любой гарнитур, любую стенку выкинуть не жалко. А у нас, кстати сказать, и нету гарнитуров. И стенки тоже нету! Мы, дед, не гонимся за модерными стилями! У нас свой стиль.
— Валерий! Ты пойдешь за коробками? — напомнил Константин.
— Иду-у-у! — Валерка с показным послушанием помчался вниз, к машине.
— Твой кабинет мы освободили, он совершенно пустой, — сообщил отцу Константин. — Ты все устроишь на свой вкус, как тебе удобней. Конечно, бери отсюда и полки, и все, что хочешь из мебели. Грузовое такси я заказал на пять часов. Думаю, к тому времени мы управимся. Бери все, что находишь необходимым, вплоть до штор, если к ним привык глаз… Впрочем, шторы не подойдут. Ты же помнишь, какие у нас потолки…
— Да, там потолки на полтора метра выше. Эти шторы не годятся.
— Твой старый письменный стол стоит у Валерки. Можно вернуть в твой кабинет. Для Валерки он все равно велик.
— Нет, зачем же? Валерик привык к столу, а мне этот вполне годится.
— Вот и прекрасно. Кстати, папа, возьмись сейчас за свой стол, выгрузи ящики, а я тем временем упакую все, что в шкафу.
Константин принес из передней и разложил на полу английские добротные портпледы, синие в белую клетку, из суровой прочнейшей ткани, с великолепными кожаными ремнями. Портпледы обладали своей родословной. Их купил в Петербурге, в английском магазине, молодой инженер, только что выпущенный из института путей сообщения. Потом он уехал на Дальний Восток, женился, перебрался в Москву, у него родилась дочь, она выросла, вышла замуж, родила двоих детей, развелась с мужем…
Всеволод Степанович смотрел на портпледы, роняя на пол листы вынутой из ящика рукописи. Боже мой, как долго живут вещи в домах, куда не проникает вещная болезнь. Вера Ивановна жалела старье… «Как ее выбросишь! — говорила она про какую-нибудь кастрюлю. — Столько лет верно служила, и на помойку?»
А Маргарита терпеть не могла ничего вышедшего из моды. «Чем старше я становлюсь, — приговаривала она, — тем больше люблю все самое современное».
Константин распахнул дверцы шкафа, снимал с вешалок пальто и костюмы, ловко укладывал в портпледы. Всеволод Степанович деликатно покашлял.
— Вещей Маргариты Семеновны у меня уже нет. Так, только мелочи, на память. Я вчера пригласил Соню и попросил, чтобы она взяла все, что ей нужно… То есть не ей нужно, а не нужно мне, что… мне… нежелательно везти с собой… — Всеволод Степанович запутывался в пояснениях.
— Папа, я тебя понял, — мягко перебил Константин. Пояснения открыли ему причину отцовской бессонницы. — Ты все сделал правильно.
Примерно год назад Константину позвонила на работу Софья Семеновна, сестра Маргариты Семеновны, и сказала, что у нее есть к нему нетелефонный разговор. До того они виделись раза три, не больше, в гостях у Всеволода Степановича.
— Нельзя ли отложить разговор хотя бы на неделю? — Константин был занят по горло, предстояли испытания нового изделия их фирмы.
— Нет, нельзя! — Она была настойчива.
Константин вспомнил, что Маргарита Семеновна лежит в больнице. Отношения между ним и второй женой отца держались на взаимной корректности. Всеволода Степановича радовало, что Константин, в отличие от Ляльки, бывает у него дома. Но Маргарита Семеновна вряд ли обманывалась. Так зачем же вызывать в больницу?
— Где мы можем встретиться?
— Где хотите, — сказала Софья Семеновна с облегчением. — Лучше всего в метро. В семь вас устроит? — Она предложила встретиться на «Кировской». Наверняка ей сестра сказала, что он там живет.
Ладно, на «Кировской», так на «Кировской».
Малознакомая женщина с расстроенным лицом передала ему всего-навсего просьбу Маргариты Семеновны, чтобы он тайком от Всеволода Степановича приехал к ней в больницу.
«Почему такую просьбу нельзя было передать по телефону?» — недоумевал Константин.
В день и час, назначенные Маргаритой Семеновной, Константин обязан был присутствовать на совещании у главного конструктора, но он, конечно, отпросился и поехал в больницу. Никаким, самым веским, причинам, помешавшим ему выполнить ее просьбу, она бы ни за что не поверила.
Маргарита Семеновна ждала его в холле. Вид у нее был вполне здоровый. Она здесь не лечилась, а только проходила обследование. Константин заметил, что Маргарита Семеновна немного похудела — больше никаких перемен. Разве что волосы стали цвета красной меди. С годами она красила их в более яркие тона, но это ее не старило, вопреки общепринятому мнению.
— Садитесь. — Маргарита Семеновна указала на кресло рядом с собой. — Я вас долго не задержу. От меня скрывают, но я знаю, что отсюда уже не выйду. Слушайте меня внимательно. Я вас позвала потому, что хочу просить. Костя, дайте мне слово, что после моей смерти вы, дети, возьмете Всеволода Степановича к себе.
Константин не знал, что ответить. Дать обещание — значило подтвердить ее нелепые страхи. Наконец он придумал, что ей сказать:
— Вы же знаете, как я отношусь к отцу.
Маргарита Семеновна попросила его ни о чем не говорить Всеволоду Степановичу, даже о том, что ходил в больницу. Но матери Константин в тот же день передал свой странный разговор с Маргаритой Семеновной. У него давно выработалось понимание, что надо и что не надо рассказывать матери. Этот разговор почему-то не следовало скрывать.
Последние годы Константина тревожило здоровье отца, перенесшего глубокий инфаркт, а умерла Маргарита Семеновна, сравнительно нестарая женщина, никогда не хворавшая.
…Валерка вернулся со стопой вбитых друг в друга картонных коробок из-под болгарских консервов и стал снимать книги с полок, сразу штук по двадцать.
— Дед, гляди и учись. Я с каждой полки упаковываю отдельно, готовыми блоками. Так же буду ставить обратно. Система, дед, во всем нужна система, научная организация труда.
— Смотри не перемудри! — предупредил Константин. — Ленивый все делает дважды. Твоя научная мысль всегда направлена на то, чтобы, упаси бог, не сделать что-нибудь лишнее, не перетрудиться…
— Разумеется! С древнейших времен прогресс двигали не те, кто любил вкалывать до седьмого пота, а те, кто соображал, нельзя ли добиться тех же результатов с меньшими затратами времени и энергии. Дед, я прав?
— Не втравливай меня в конфликт поколений! — Про себя Всеволод Степанович одобрил Валеркину систему. Подтащил поближе пару картонных коробок и стал без разбора перекладывать в них содержимое ящиков письменного стола.
Поглядывая на сына и внука, Всеволод Степанович примечал, как умело оба управляются с упаковкой. Вера Ивановна, ее воспитание. Русский образованный человек должен любить физический труд и споро делать какую угодно работу, на то у него голова.
«Когда я ее видел последний раз? Лет десять назад».
После разрыва Вера Ивановна перевелась в другой институт, но все-таки прежде иногда случалось встречаться, и она не делала вид, что его не замечает, — здоровались вполне дружески. Потом Вера Ивановна вышла на пенсию и исчезла из его поля зрения.
Когда умерла Маргарита Семеновна, к нему, как правило по субботам, стала приезжать Елена, жена Кости. Привозила продукты, супы, отварное мясо, наводила порядок в квартире, забирала в стирку белье.
— Мне, право, совестно, — бессильно протестовал он. — Надо найти хоть какую-нибудь прислугу.
— Прислуга? Где ее найдешь? Редчайшая специальность! А женщин с высшим образованием, как вам известно, по статистике больше, чем мужчин, — отшучивалась Елена.
Умная женщина, отлично водит машину, фигура стройная, как у девушки, но вблизи видишь морщины у глаз, отвисшие складки по углам красиво очерченных губ. Разве есть у Елены время следить за собой? Работа, семья да в придачу еще свекор-одиночка. Всеволод Степанович мучился приездами Костиной жены, но без нее он бы пропал.
Елена и сказала ему первая:
— Послушайте, почему бы вам не перебраться на житье в наш дружный коллектив? Квадратных метров хватает. Вы же знаете, Ляля с Виктором уезжают на три года в Индию… Ей-богу, перебирайтесь, Всеволод Степанович, не пожалеете. Люди мы тихие, интеллигентные. К тому же нас много, народ все занятой, деловой, никто вас стеснять не будет, при нашем многолюдстве вы просто затеряетесь в густой толпе… — Она говорила в своей обычной манере, как бы не всерьез, но Всеволод Степанович понял, что ему сделали официальное и давно обдуманное предложение.
Понял и сделал вид, будто принял за шутку.
Потом Костя решительно припер его к стене:
— Папа, не пора ли тебе перебраться к нам? Ты же сам говоришь, что тебе неудобно перед Леной. Да и мы все время волнуемся, как ты тут один. А если что случится? Если приступ? — Костя помолчал. — И Маргарита Семеновна… Я тебе говорил — она меня просила. — Костя выложил самое трудное и продолжал как о давно решенном: — Ты бы мог занять свой прежний кабинет. Валерка переберется в Лялькину угловую. Кстати, он уже затеял ремонт. Побелил потолок в кабинете и вместе с Виктором оклеил, полагая, что выбрал обои в твоем вкусе. Ты же знаешь, папа, как Валерка к тебе относится! Он спит и видит, что ты перебрался к нам и по вечерам играешь с ним в шахматы.
Костя так и не сказал, что мать согласна принять в дом бывшего мужа, но Всеволод Степанович прекрасно понимал — решала она. Ему ли не знать характер Веры Ивановны! Не она ли подсказала Косте, что говорить отцу! О Лялькином отношении ни слова, только известие — она с Виктором уезжает в Индию. Виктора Всеволод Степанович никогда не видел, но Лялькин муж, значит, все-таки помог Валерке отремонтировать дедов кабинет. Умелый, как все в доме, которым правит Вера Ивановна.
Костя упаковал оба портпледа, отнес к дверям. Туго набитые, перетянутые ремнями, они там встали как два стража. Всеволод Степанович нашарил рукой кожаное кресло, медленно в него опустился, отыскал в кармане стеклянную трубочку.
— Костя… Валерик… Погодите… Послушайте… Зря мы затеяли переезд. Ах, зря! Как я не подумал! И вас с толку сбил!
— Опять за рыбу деньги! — Валерка мрачно уселся на полу, разбросал длинные ножищи в линялых джинсах.
— Костя… Валерик… Надо отложить! Хотя бы на время! — Всеволод Степанович старался не глядеть на портпледы, прибывшие за ним.
— Папа, ты меня удивляешь!
Ни капельки отец не удивил Константина. Всегда был таким — нерешительный, безвольный интеллигент.
Двадцать лет назад отец в лесу на лыжной прогулке встретил свою Маргариту Семеновну, бывшую чемпионку, а затем тренера. Метался, колебался, страдал, давал клятвы, просил прощения. Он измучил маму и Костю с Лялькой. Лялька была еще маленькая, двенадцать лет, Константин учился на первом курсе. Отцу пришло в голову советоваться по семейным делам со взрослым сыном, как мужчина с мужчиной, и он ничего лучше не придумал, как назначить встречу в кафе на улице Кирова, рядом с ветеринарной аптекой.
У аптеки сидели два индифферентных пса, дог и пудель, ждали своих хозяев, ушедших за лекарствами. Оглядываясь на псов, Всеволод Степанович и Константин вошли в кафе, сели за столик. Надо было что-то заказать — хотя бы для вида. Подозвали официантку. Она с ними с двумя и разговаривать не стала: нерентабельны, за версту видно, что папаша и сынок. Подсадила нетребовательную малолетнюю парочку и исчезла с заказом, казалось, навсегда.
Парень с девчонкой егозили ладонями по клеенке, ссорились по пустякам, изображая для собственного увеселения семейную пару.
Наконец и они тягостно притихли. Официантка все не возвращалась.
Константин знал, как должен ответить отцу, если отец спросит его, сыновье, мнение. На эту тему с ним уже говорила мама. Без хитрых приготовлений пришла к нему в комнату, села рядом, и они умиротворенно решили, как себя вести и как подготовить ко всему Ляльку. Мама держалась очень спокойно.
Давно обдуманный, четкий ответ заметно полинял, пока они ждали официантку, пока торопливо жевали пересоленный гуляш, пили кофе, сваренный в кастрюле, плохо отмытой после борща. Достойный ответ состарился, зачерствел, впитал в себя запахи кухни, пересол гуляша, свекольный привкус кофе.
Всеволод Степанович расплатился с ненужной здесь щедростью, и они вышли на улицу. У аптеки одинешенек сидел печальный рыжий сеттер.
— Ты уже взрослый, Костик, ты можешь меня понять… — сбивчиво начал отец. При всем своем уме и образованности Всеволод Степанович всегда оставался чудовищно наивным. Он собирался говорить с сыном о любви.
Костя перебил отца:
— Папа, я все знаю! Ты мне ничего не объясняй. Ты не обязан передо мной отчитываться. В конце концов, не такой уж особенный для нашего времени случай. — Костя вступил в пределы, не рассмотренные вместе с мамой. — Подумаешь, развод! — Он говорил, все больше съезжая в развязность. — У половины моих однокурсников родители не живут вместе. На это никто в наше время не обращает внимания. Пустяки! — Ему стало стыдно за свою развязность, но не перед отцом, а перед матерью, просившей его держаться достойно. — Папа, ты меня прости, — буркнул Костя по-мальчишечьи, — но объяснять ничего не надо…
Он больше никогда не бывал в кафе возле аптеки и навсегда возненавидел то, что принято называть мужским откровенным разговором.
Валерка полез на полку, под самый потолок.
— Ты бы, дед, прилег пока. Мы вдвоем управимся.
Для внука нет ничего необычного в том, что Всеволод Степанович живет отдельно. Так было всегда. Маленьким родители водили Валерку к деду на день рождения и на какой-нибудь всеобщий праздник. Потом он стал ходить сам. Звал с собой бабушку или тетю Лялю и слышал в ответ привычное:
— Мне сегодня некогда. Я как-нибудь в другой раз. А ты что, боишься ехать один со Сретенки на Кутузовский?
— Не боюсь!
— Тогда поезжай. Как доберешься, сразу позвони.
Он добирался и звонил. Если забывал, то вскоре в кабинете деда раздавался звонок, дед брал трубку и отвечал:
— Да. Он уже здесь.
Подрос двоюродный братец Мишка. Валерка и его пытался иной раз — не всегда — захватить с собой, но Мишке разрешалось ездить на Кутузовский только на дедов день рождения, а в другие дни тетя Ляля не отпускала — и уроки не сделаны, и еще находились дела.
Не ходит — не надо, Мишкино дело. Валерке у деда интересно. Маргарита Семеновна разрешала ему рыться в нижних ящиках шкафа, там хранились ее медали и кубки. Он к ней в общем-то неплохо относился.
На похоронах Валерка стоял рядом с дедом, так велела бабушка. Отец и мама не хотели брать его на похороны, но бабушка сказала, что они не правы, Валерка обязан быть там. Ему-то, по правде говоря, хотелось остаться дома. Валерка трусил похорон, хотя до того только издалека видел жуткие автобусы с черной полосой по борту или как несут по улице мертвые венки с лентами. Но бабушка велела, и Валерка поехал с родителями на стадион. В гимнастическом зале он увидел все, чего так боялся, и услышал, какой замечательной спортсменкой была Маргарита Семеновна. Валерка злился на длинные речи. Жалел деда, а ей уже все равно.
Спустя какое-то время дома, за ужином, разговор о плохом здоровье и беспомощности Всеволода Степановича обрел, слово за слово, нервную напряженность.
Валерка вызвал удар на себя:
— Я бы на вашем месте… я бы перебросил срочно на житье к деду его взрослого внука, то есть меня.
— Не болтай! — получил он быстрый совет от мамы.
— Ты, что ли, берешься вести хозяйство? — спросил отец. — А если он заболеет? Тогда что?
— Вызову врача!
— Чепуха! — возмутилась Ляля.
Виктор молча согласился с женой. Потом Виктор встал и ушел в соседнюю комнату, где Мишка, как заведенный, стучал на пианино. От Лялиного мужа в доме не было секретов, Виктор беспокоился за Мишку — как бы несовершеннолетний ребенок не влетел к старшим посреди серьезного разговора.
— Чепуха! — повторила Ляля.
— Чепуха! — согласилась Вера Ивановна. — Ты, Костя… и ты, Лена… Вы должны уговорить Всеволода Степановича, у нас ему будет лучше. — Она всегда называла деда только по имени-отчеству.
— Мама! — вскрикнула Ляля.
— Что мама?
— После всего!.. — Но Валерка так и не услышал, что собиралась выложить Ляля.
— Лялька! Прекрати! — попросил Костя. — В конце концов, не твое слово самое главное.
— Молчу! — протестующе объявила Ляля.
— Вот и прекрасно, — сказала бабушка. — Только вы уж, пожалуйста, не сразу с таким предложением, а как-то его подготовьте. Ты, Лена, и ты, Костя, и особенно ты, Валерик…
Комната пустела, хотя из нее еще ничего не вынесли. Сквозь голый остов книжных полок Всеволод Степанович увидел давнишние обои — желтенькие, с мелкими цветочками. Он лежал на диване, укрытый легким теплым пледом. На придвинутом столике стоял стакан с чаем. Валерка зависнул под потолком и с диким скрежетом тянул клещами здоровенный костыль. Огненная голова поседела от известки с потолка.
— Дед, кто тебе ладил полки? — спросил Валерка сверху.
— Да уж! — посочувствовал он внуку. — Вколочено!
— Ты, дед, имел дело с гениальным мастером. Сюда вбито только два костыля, они крепят стояки к стене. И больше ни одного гвоздя и никакого клея! Все доски держатся на пазах, свободно разбираются. Ты погляди! — Внук наконец выдрал из стены деревянную пробку и показал Всеволоду Степановичу свой трофей, похожий на гигантский зуб с длинным корнем. — Сейчас мы и второй добудем! Дед, ты так и заказывал разборную? Чтобы в две минуты собрать или разобрать? Нет, мастер был несомненным гением. Ни одной лишней дыры. Любил человек дерево. Ты, дед, сейчас увидишь, как легко вынимаются поперечные доски.
С тем же диким скрежетом внук вырвал еще один гигантский белый зуб.
— Готово! — Валерка качнул верхнюю полку.
«Какая благодать низкие потолки!» — успел подумать Всеволод Степанович.
Внук сверзился на пол и вскочил целехонький. Не через две, но через каких-то десять минут стена оголилась, стояки и полки Валерка вынес в коридор. Всеволод Степанович видел, что у внука чешутся руки, но в квартире больше нечего крушить.
— Посиди отдохни, — сказал он Валерке.
— Да я не устал. Знаешь что? Я могу сейчас отвезти доски на нашем «Москвиче», у нас ведь багажник на крыше. Отвезу и, пока вы тут копаетесь, поставлю полки у тебя в кабинете, даже книги по местам растолкаю. Дед, соглашайся! Па, ты мне дашь ключ от машины?
— Права у тебя с собой?
— Что за вопрос! Разумеется!
— Поезжай!
Константин помог сыну погрузить в лифт доски и часть коробок с книгами.
— Доедешь — позвони.
Вернувшись, он увидел, как Всеволод Степанович поспешно отошел от стены, где оставались следы полок.
— Я помню, — сказал Костя, — ты сам соорудил эти полки.
— Единственный случай в жизни твоего отца, когда он что-то смастерил собственными руками. А ведь я сын первоклассного столяра-краснодеревщика.
— Почему же единственный? Ты мне делал замечательных змеев. Помнишь, мы жили в Томилине? За нашим домом было громадное поле. Недавно я проезжал Томилино и свернул, чтобы поглядеть. Застроено до самого леса.
Они снимали комнату не в дачном поселке Томилино, а в деревне, она, кажется, называлась Жилино. Вера Ивановна считала, что летом дети должны жить в деревне. Ее не смущала грязь в избе — лишь бы у хозяев имелись ребятишки в возрасте Кости и Ляльки. Традиции русской интеллигентной семьи требовали, чтобы дети летом трудились вместе с деревенскими сверстниками, пололи огород, ездили в ночное, уходили на целый день по ягоды, по грибы.
Дом стоял на краю, пятистенка с прорубленным для дачников вторым входом, с крохотной террасой. За домом начиналось открытое поле. Нет, не поле — выгон. Уйма деревенской ребятни сбегалась на выгон, когда они с Костей выносили нового змея. Под восторженный вопль змей взмывал все выше и выше, вспугнутые вороны шарахались со старых ветел. Отец с сыном оглядывались на крайнюю избу и видели, как с террасы им машут руками Вера Ивановна и Лялька.
Константин сколько-то лет спустя, на первом курсе института, вспомнил полеты змеев, отыскал обломки, упрятанные мамой на антресоли, и сделал довольно любопытные расчеты. Их взяли в сборник студенческих работ, он со скромным самодовольством вручил маме серую, косо обрезанную брошюру.
— Попроси еще одну, для Всеволода Степановича, — не забыла напомнить счастливая мама.
…Зазвонил телефон на опустошенном письменном столе.
— Па, это ты? Дед, я доехал без происшествий! — Молодой веселый голос гремел из трубки на всю оголенную комнату. — Передай папе, с полками порядок! Приступаем! — Всеволод Степанович представил себе, как веселый голос внука разносится по всем закоулкам старой квартиры. Сейчас там взвоет дрель, сверло вгрызется в старинный крепкий кирпич, со скрипом полезут в пазы пронумерованные Валеркой доски.
Как все это нехорошо, не нужно! И как он мог, как посмел согласиться на переезд!
— Пап, ты бы вздремнул немного, — посоветовал Константин. — Здесь уж и работы не осталось. Я переберусь в ту комнату, а ты ложись. Я свалял дурака, что заказал такси на пять. Ты вздремни…
Всеволод Степанович лег, вспомнил скептически про психотерапию по методу внука и не заметил, как уснул.
Валерка прикатил обратно к четырем. Всеволод Степанович и Константин перекусывали на кухне. Послышалось торопливое жужжание телефонного диска:
— Ба, это ты?.. Ма, я добрался благополучно. Никаких происшествий и столкновений. На Самотеке гаишник специально остановил меня, чтобы поблагодарить за образцовую езду. А то, говорит, ваша мамаша на этом самом месте всегда неправильно поворачивает. Ей-богу, так и сказал!
Огненная голова просунулась в дверь кухни:
— Жрете? Нет чтобы ребенка угостить!
— Тебя дома не покормили? — укорил Константин.
— Разве они покормят! Домашний стол! Супчик, голубцы. Только у деда и поешь как мужчина. Где-то тут, в холодильнике, залежалась баночка ветчины. Вот она! Распечатаем по случаю переезда? Дед, твое мнение?
Всеволод Степанович вопросительно глянул на Костю.
— Перебьешься! — бросил Костя сыну. — Если голодный, ешь с нами сосиски.
— Эх, дед, дед! — заворчал Валерка. — Легко ты поддаешься чужому влиянию!
Таксист приехал на четверть часа раньше. Константин и Валерка возили в лифте вниз упакованные чемоданы, коробки с книгами. Они почему-то не спешили взять портпледы, двое стражей, перепоясанные ремнями, опять тревожили Всеволода Степановича. Наконец портпледы унесли, взялись за коробки с рукописями. В окно он видел, как напоследок вдвинули в кузов кожаный диван, Валерка разлегся на диване и укатил.
Константин вернулся в квартиру, тщательно подмел всюду, спустил мусор, запер окно, отключил холодильник… Все проделал старательно, не спеша, провозился чуть ли не час.
— Ну что? — спросил наконец Костя беззаботным голосом. — Кажется, все в порядке. Поехали?
— Поехали.
«Еще, значит, полчаса, — думал Всеволод Степанович, — и я возвращусь… Куда?.. Домой?.. Невозможно вернуться на двадцать лет назад, да и не хочу я — не хочу! — вычеркнуть из жизни эти двадцать лет».
— Я тебя прокачу набережными. Вечер сегодня славный…
Костя умудрился завезти его на Воробьевское шоссе, а потом к пруду у Новодевичьего монастыря. Они вышли из машины, постояли у воды, посмотрели на лебедей.
По лестнице старого дома, когда-то называвшегося доходным, Костя шел впереди, отпер высокую, в затейливой резьбе, дверь и отдал свой ключ отцу.
В кабинете Валерка и Мишка заканчивали расстановку книг. Младший внук удивленно засмотрелся на Всеволода Степановича. Валеркина решительная рука взяла Мишку за шиворот и вывела из кабинета.
Всеволод Степанович заметил, что полки вошли в простенок, словно век тут стоят. И диван вошел в нишу, на нем приготовлена постель. На одно из кресел выложен плед, которым Всеволод Степанович несколько часов назад укрывался там, где его уже нет.
— Располагайся, — сказал Костя и ушел.
«Реки возвращаются, чтобы опять течь, — вспомнил Всеволод Степанович строки из книги Экклезиаста. — Все реки текут в море, но море не переполняется; к тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы опять течь…»
— Ба! Я его сейчас спрошу! — Валеркин голос у самой двери. Затем стук. — Дед, к тебе можно? Ты что будешь на ужин? Гречневую или овсянку? Или, может быть, я сам сооружу тебе омлет с сыром?
— Мне все равно.
— Дед, не тяни, решайся! Омлет по-французски!
— Гречневую. Хотя нет… Мне, в общем-то, безразлично.
— Де-е-ед! Требуется точность.
— Тогда омлет.
— Тебе сюда принести или ты со всеми поужинаешь?
— Конечно, со всеми. Но если удобнее сюда, то…
— Значит, со всеми, — определил внук. — Ба, мы с дедом едим омлет! — крикнул Валерка в глубину квартиры, где ждала ответа пославшая его Вера Ивановна.
Мать подняла Жильцова среди ночи. Он спал в беседке на топчане, костыли стояли у изголовья. Жильцов оделся, поковылял в дом. Костыли на резиновом полу мягко ступали по внутренним переходам. Жильцов помнил родительский дом махоньким, но семья росла, и дом, как живой, рос, к нему, словно молодые побеги, прибавлялись новые пристройки.
В сердцевине дома, в родительской спальне с наглухо закрытыми окнами, Жильцова ужаснула духота, изорванный в клочки свет чем-то завешенной настольной лампы. Отцовская исхудалая голова потонула в подушке, завернувшейся углами кверху по столбикам никелированной спинки кровати. Дышал он с трудом, в груди хрипело и булькало.
Жильцов тихо позвал:
— Папа!
Отец беспомощно повел пустым взглядом. Жильцов наклонился над ним, подсунул ладонь под горячий, влажный затылок, выровнял пуховую, слишком глубокую подушку.
— Миша, — внятно выговорил отец, — батюшку привези… — Жильцов не поверил своим ушам. Уложил отца поудобнее, сел рядом на край кровати. — Священника привези, прошу! — громче и сердито сказал отец и закрыл глаза.
Мать всхлипнула:
— Заговаривается!
— Только без паники! — предупредил Жильцов. — Мало ли что бывает при высокой температуре.
Накануне Жильцовы вызывали участкового врача Наталью Федоровну, женщину отзывчивую и добросовестную. Она вела свой участок уже лет десять, в поселке все ее уважали. Деда Жильцова Наталья Федоровна, по ее собственным словам, знала насквозь и даже глубже. Меж ними велась привычная игра — дед встречал Наталью Федоровну любезностями, она держалась с ним кокетливо. После ее посещений старик всегда смотрел соколом. Но на этот раз Наталья Федоровна дольше, чем обычно, выслушивала и выстукивала своего пациента и определила пневмонию. «Обычное осложнение после гриппа, — сказала она, — пока не вижу ничего страшного».
— Вы, папа, не волнуйтесь, сейчас полегчает… — Жильцов пошарил на этажерке с аптечными коробочками и пузырьками, отыскивая купленное утром лекарство.
Отец сердито застонал:
— Поезжай, прошу. Моя последняя воля.
У Жильцова голова пошла кругом. Отец в церковь не ходил, икон в доме не было. Зачем ему священник? Бред? Нет, не похоже. Бред — это бы еще ничего. А если, не дай бог, что-то с психикой? Хотя и ночь на дворе, придется ехать за Натальей Федоровной. Она свой человек, не рассердится.
Жильцов допрыгал на костылях до беседки, надел протез и пошел заводить «Запорожец».
Наталья Федоровна жила на другом краю поселка. Жильцов ехал за ней, а в ушах все неотступней звучала просьба отца. Он не повернул на улицу, где жила Наталья Федоровна, поехал в центр города. Там среди старинных церквей, ради которых шастали в город туристы, была одна, тоже памятник XVII века, где велась церковная служба. За чугунной оградой стояли вековые липы, под ними белели кресты. К церковному подворью примыкал пруд, в нем водились жирные караси. С пруда был виден богатый особняк, выросший года два назад на церковном подворье. В городе тогда появились слухи про махинации с церковной кассой. Слухи вскоре подтвердились. Церковное начальство отозвало молодого попа, отгрохавшего себе шикарный особняк. На смену стяжателю прислали тихого, приличного старичка. Жильцов как-то встретился с ним на пруду. Священник в длинном сером балахоне, в соломенной шляпе спустился от церкви под горку с ворохом тканых половиков, прошел на мостки, поклонился Жильцову, сидящему с удочками посередине пруда в резиновой самодельной лодке, подоткнул балахон и принялся полоскать грубые холсты в пруду. Был уже сентябрь, хмурый, ветреный день. Жильцов про себя помянул черным словом бойких старушонок, что крутятся возле церкви. Не очень-то они пекутся о старичке. Обленились окончательно. Другие бабки с внуками заняты — не продохнуть, а эти одно знают — в церкви лялякать.
Жильцов остановил машину у ворот церковной ограды, отодвинул засов узорчатой калитки, похромал через церковный двор к поповскому особняку. Над крыльцом слабо теплилась лампочка в стеклянном шаре, засыпанном мошкой. Жильцов увидел пуговку электрического звонка, но не решился ее нажать — а вдруг звонок сильный, пронзительный? — постучал кулаком в мягкую обивку двери. Тотчас внутри послышались шлепающие шаги. Кто-то в доме, хотя и ночь, не спал. С Жильцова свалилась какая-то часть испытываемой им неловкости или — что будет точнее — стыда. Он стыдился предстоящего разговора и своей просьбы, но теперь он хоть знал, что не разбудил того, кто сейчас откроет дверь.
Дверь открыл сам священник. На старичке была нижняя теплая рубаха, брюки в полоску, меховые шлепанцы. Властным жестом он остановил извинения Жильцова.
— Вы покороче. Что случилось? — Он слушал, приставив ладонь к уху, и с полуслова все понял. — Вы на машине? Подождите, я сейчас соберусь.
Старичок оставил дверь открытой и посеменил куда-то в дом. Жильцов разглядел у него на затылке косицу, тощенькую, как у девочек с нежными волосами. Косица, схваченная на кончике тесемкой, загибалась кверху.
Священник собирался недолго. Он вышел в лиловой шелковой рясе, с крестом на груди, в руках он держал связанный за четыре конца белый узелок. Косицу старичок расплел, жидкие волосы падали вниз серебряными спиральками. Жильцов сообразил, что спиральки образовались от заплетания волос на ночь в тугую косицу. Стало немного смешно, потому что Жильцов вспомнил такую же по виду химическую завивку у женщин. Идя рядом со священником по двору, он хотел взять и понести белый узелок, но старичок не дал, — очевидно, в узелке лежали церковные предметы.
Выяснилось, что священник от кого-то слышал об отце.
— Ваш отец подает людям пример честной трудовой жизни, — говорил старичок, усаживаясь в «Запорожец» и по-женски вытягивая из-под себя шуршащие, пахнущие душисто шелковые полы рясы, понизу обтрепанные и пропыленные. — Однако я его не видел в божьем храме даже по праздникам, которые можно считать не только религиозными, но и традиционными, ибо тот же кулич не вышел из обыкновения. Многие неверующие ныне стали любопытствовать, как проходит богослужение. Библию почитывают и толкуют всуе. Но, как я замечаю, большей частью увлекается молодежь и кое-кто из интеллигенции. Иконы употребляют для украшения жилищ… — Старичок тяжко помолчал. — Тем более горько, что русские старые люди, те, кто крещен в младенчестве, — голос его задрожал, — проявляют к вере столь необъяснимое, я бы не сказал — неверие, а безразличие, равнодушие. И я истинно счастлив, когда наконец…
Жильцов заторопился перебить старичка:
— Возможно, все дело в высокой температуре. Отца вопросы веры никогда не интересовали. И мать у нас неверующая. Заранее извиняюсь, если выйдет что не так.
— Не извиняйтесь, не надо! — живо возразил священник. — Мой сан обязывает меня явиться к постели умирающего, кто бы он ни был по своим убеждениям. — Жильцова резануло открыто сказанное «умирающий». Старичок заметил свою оплошку, тут же поправился: — Впрочем, кому, как не мне, знать, сколь часто бывают напрасными страхи и человек, приготовившийся отойти в мир иной, возвращается к жизни. — И спросил уже совсем в другом тоне: — Что говорит медицина?
Жильцов сказал священнику, какой диагноз поставлен врачом. Старичок принялся с большим интересом расспрашивать, ставят ли отцу банки, что прописано из лекарств.
— Пневмония болезнь коварная, однако сейчас с ней умеют бороться. — Старичок заговорил как-то очень по-врачебному. — Я иногда почитываю специальную литературу, у меня, знаете ли, сын возглавляет клинику. Помня о моем интересе, кое-что посылает. — Сказано было не без гордости. — Кстати, — продолжал старичок, не смущаясь упорным молчанием Жильцова, — вас не удивляет, что мы разучились называть самые простые недуги по-русски? Простуду называем респираторным заболеванием или катаром верхних дыхательных путей. Вместо воспаления легких говорим «пневмония». Право же, ученые слова не способствуют бодрости духа у заболевшего…
Жильцову стало жаль священника. Неудержимо болтливыми обычно делаются очень одинокие старики. У священника, конечно, нет в городе подходящей компании, только малограмотные старухи. И неизвестно, какие у него отношения с сыном, если тот возглавляет клинику. В наше время странно иметь отцом священника.
В дом к Жильцовым старичок вошел уверенно и непринужденно. Белый узелок с торчащими кончиками он поместил на тумбочку возле кровати. На вошедших следом за ним Жильцова и мать оглянулся с досадой.
— Оставьте нас! — к досаде прибавлялось недоумение: как это в русском доме не знают, что исповедь совершается наедине со священником!
Они послушно вышли. Жильцов притворил дверь. Он заметил, с каким острым интересом взглянул отец на рясу и крест. Пока Жильцов ездил за священником, отцу, кажется, полегчало. Но мать и не надеялась на облегчение, она вовсе упала духом.
— Собака под вечер выла. Не к добру.
— Вы бы, мама, легли. Опять будете мучиться с ногами, — сказал Жильцов.
Мать горько отмахнулась: «Не до меня сейчас». Она усердно лечилась от тромбофлебита, от склероза, от гипертонии, от радикулита, но заметно сдавала не от своих недугов, а когда заболевал отец, не признававший за собой стариковских хворей и заболевавший всегда тяжело, что он сам считал признаком волевого и размашистого характера. По отцу, слабые люди болеют слабо, а сильные сильно.
В комнате перед спальней — старики называли эту комнату залой — негде было сесть, кроме как за обеденный стол. И мать, и Жильцов по давней привычке оказались на своих всегдашних местах и оба старались не глядеть на отцовский пустой стул. Мать опухшими в суставах пальцами нашаривала на клеенке невидимые крошки. Жильцов сидел как на иголках. Черт его дернул связаться с попом, когда отцу нужна медицинская помощь! Вот морока. Старичок, видно, не торопится. Хоть бы знать, как называется эта… как ее?.. Процедура, что ли? Нет, обряд…
Жильцов спросил мать, какой обряд совершает священник.
— Исповедует. После причащать будет… — Она отвечала неуверенно, плохо помнила церковные обряды. Да и что могла она помнить? Разве что в детстве ее водили в церковь по праздникам. Замуж вышла — расписывалась по-новому, в Совете. Детей рожала — метрики получала в загсе. Болела — шла в поликлинику за бюллетенем. На пенсию оформлялась — понесла справки в собес. А там и внуки на руках — набирай второй трудовой стаж. Словом, никакого не случалось у нее повода заглянуть в церковь, хотя на пасху непременно печет куличи. С утра у духовки, а вечером, как на Май или на Восьмое марта, гостей полон дом. Для матери все праздники в одной заботе — чтобы тесто удалось и чтобы стол ломился. Не присядет. Зато в будние дни она все вечера у телевизора. Только в каком-нибудь фильме и увидишь что-то церковное. Больше негде увидеть, только по телевизору.
Жильцов вспомнил, что недавно вместе с матерью смотрел по телевизору старый фильм «Праздник святого Иоргена». Припомнилось, как там монахи пересчитывали пачки денег.
«Старичку-то надо заплатить! — спохватился Жильцов. — У них, наверное, полагается».
Он спросил у матери, не слыхала ли она, какие у священников расценки.
— Он разве с тебя вперед не взял? — встревожилась мать.
— В том-то и дело. И разговору не было о деньгах. Но один лектор рассказывал, они дерут за все. За свадьбы, за крестины. В общем, за каждую услугу. Но, может быть, у них не все дерут. Прежний себе особняк отгрохал, «Волгу» купил, а этому интеллигентному старичку начнешь деньги совать, он обидится. У него сын заведует клиникой, профессор или доктор наук, тоже надо принять во внимание.
Мать потупилась, усерднее занялась невидимыми крошками на клеенке.
— Егоровых бабушка прошлый месяц носила внучку крестить. Говорят, платила, но сколько — кто ее знает? Она тайком носила. Сын и невестка против, так она потихонечку.
— Ничего себе потихонечку, — Жильцов усмехнулся, — вся улица в курсе.
— Мало ли что говорят, — возразила мать и, помолчав, добавила: — Насчет платы я не слыхала.
— Вы бы, мама, спросили у нее завтра, сколько ему платить, — Жильцов кивнул на дверь спальни, все еще закрытую. — А то, может, она сама и отнесет ему в церковь?
— Что ты! — мать перепугалась. — Ей только попади на язык. По всему поселку разболтает, что мы попа звали. Отец всю жизнь передовик, портрет повесили на доске ветеранов. Узнают — снимут. — Мать тихо заплакала в тугой комочек носового платка.
Он не знал, что же делать в создавшемся глупейшем положении, и злился.
— Ладно, не будем сейчас ломать голову. Я сам все улажу. Повезу его обратно и по дороге напрямую спрошу: так, мол, и так, сколько вам за труды? Мне с ним детей не крестить! — Чтобы как-то успокоить мать, Жильцов велел ей пососать валидол. Трубочка с валидолом у него всегда была при себе.
Наконец дверь отворилась. Священник вышел из спальни уже не такой уверенный и всезнающий, каким вошел. Он словно был чем-то ошеломлен и обескуражен.
— Все? — спросил Жильцов слишком громко.
Старичок вздрогнул:
— Что все?
— Поговорили? — уточнил Жильцов.
— Да, да… — Старичок заоглядывался в растерянности. — Я готов ехать. Если вы, конечно, сможете меня отвезти.
— Обязательно отвезу! Вот только погляжу, как там отец.
Жильцов направился к двери, но священник удержал его белой костлявой рукой.
— Не советую вам сейчас беспокоить отца. Он себя чувствует вполне удовлетворительно. То есть физически удовлетворительно. Кризис миновал. Однако духовное состояние… — Старичок скорбно затряс головой. — К сожалению, я не смог снять тяжести с его души. Верующий верует, неверующий сомневается. Вряд ли вашему отцу требуется сейчас медицинская помощь. Душа человека, страждущая душа, не в компетенции врача. — Старичок, казалось, продолжал с кем-то неуступчиво спорить. Седые спиральки поднялись, окружили его лицо ветхим, дырявым сиянием.
— Что ж! — сказал Жильцов. — Поехали?
Весь большой дом по-прежнему спокойно спал. Слышно было, в коридорах и переходах, как дышит дом — глубоко и спокойно.
— Сколько у вашего отца правнуков? — спросил священник.
— Да уже четверо. — Жильцов держал наготове денежный вопрос, но все не решался. Заговорил об этом только в машине, когда старичок уже знакомо для Жильцова выдернул из-под себя полы рясы, уселся прямо, утвердил на коленях свой узелок. — Извините, пожалуйста, — глухо пробубнил Жильцов, — только уж я напрямую. Я человек простой. — Старичок взглянул непонятливо. Жильцов для полной ясности полез во внутренний карман пиджака. — Сколько мы вам должны? Конечно, с учетом, что я вас побеспокоил ночью, сверхурочно. — С этими словами он вытащил и раскрыл бумажник.
— Уберите ваши деньги, — сухо ответил старичок. — Я не занимаюсь частной практикой и не делаю платных визитов, как иные из медицины. Вы неверующий, но вы кое-что могли бы знать из книг, из русской классики. — Старичок пожевал губами. — Обидящим бог судия.
— Извините! — Жильцов убрал бумажник. Ему хотелось поскорее покончить со всей этой историей. «Кажется, священник рассорился с отцом, а теперь и на меня обиделся, — подумал Жильцов. — Но тут уж ничего не поделаешь — разная жизнь, разные взгляды. Старичок говорит, что у отца тяжко на душе. Но это еще как сказать! Похоже, что отец развоевался, проявил характер, повздорил с попом. Уже на пользу, уже веселее…» — рассуждал Жильцов, ведя машину.
Старичок молчал-молчал и вдруг вспылил:
— Не пойму, при чем ваш довод о простом человеке?! Зачем надо прибедняться?
— Да ради бога! Пожалуйста! — Не отпуская руля, Жильцов опять полез за бумажником.
— Я сказал «прибедняться» в ином смысле, в духовном! — заметил священник. Жильцов в сердцах вильнул «Запорожцем» туда-сюда по ночному пустому шоссе, ведущему из поселка в город. — Наряму-у-ую… Просто-о-ой… — передразнил старичок. — Вы прилично одеты, имеете машину, занимаете какую-то должность. Вы современный человек. Спорьте со мной, доказывайте свою правоту, но не прикидывайтесь простаком. По русской пословице, в простых сердцах бог почивает. А что в вашем сердце?
— Мое сердце вы лучше не трогайте, — угрюмо попросил Жильцов.
Старичок смутился, умолк. Жильцов довез его до церковной калитки. Поколебался, надо ли проводить до крыльца, и остался в машине. Но уехал, только убедившись, что священник вошел в дом, зажег там свет.
«Ладно, — сказал себе Жильцов, — обойдется без сверхурочных. Надо полагать, оклад у него не маленький».
В машине стойко держался сладковатый запах рясы. Жильцов вспомнил, что так и не полюбопытствовал, какие предметы носят священники в простых узелках. И почему не в чемоданчике, не в портфеле? Наверное, у них не полагается.
Не было необходимости беспокоить сейчас Наталью Федоровну. До утра недалеко, а священник сказал, что кризис миновал, отец себя чувствует физически удовлетворительно. В этом старичок, конечно, разбирается.
Дома навстречу Жильцову выбежала мать, заохала. Отец его ждет, все время спрашивает, рассерчал — житья нет!
— Серчает? — Жильцов рассмеялся. — Мне надо серчать, а не ему. — Он пошел к отцу с приятным чувством, что ночные страхи все позади. И спросил с порога: — Ну как, папа? Полегчало?
Отец не ответил. Сколько его помнил Жильцов, отец, когда бывал не прав, замечаний не терпел. И если бывал виноват, тоже. Замыкался и сам себя молчком допиливал со всей беспощадностью. На это время каждый домочадец выбирал свои меры спасения, большинство старалось не попадаться на глаза деду. Жильцову деваться некуда — взял стул, сел возле кровати.
— Отвез я его, все в порядке. Вы зачем звали?
Отец заговорил сердито:
— Телеграмму пошли. Василию. Должны отпустить.
— Не уверен! — жестко ответил Жильцов. — Да и не надо его вызывать. Вы сами слышали, Наталья Федоровна считает, что ничего страшного.
— Заладили. — Отец поморщился, как от боли. — Ничего страшного. Слова без смысла. Что значит ничего? Что значит страшное? Никто не хочет понять, а говорят. Вот и он про свое царствие небесное…
Вошла мать, отец недовольно замолчал. Она оправила одеяло, присела на край постели.
— Ты ступай, — сказал ей отец. — Ложись у девчат, поспи. Он со мной посидит. Я недолго задержу…
Жильцов понял, что отец намерен завести серьезный разговор. Нетрудно догадаться о чем. Уж очень нехорошо отец усмехнулся, когда произнес «недолго».
Мать ушла.
Отец опять трудно молчал, пересиливая себя. Наконец заговорил:
— Не понял он меня, нет… Я ему одно, а он мне другое, — отец говорил о священнике. — Оказывается, все грехи можно с человека списать. У них это просто. От одного кающегося грешника больше радости на небесах, чем от девяноста девяти праведников. Прямо так и написано у них в книгах. Открытая пропаганда греха. Чем его больше, тем лучше. Можешь семь раз в день согрешить против Христа и семь раз сказать: «Каюсь», — все простится. Вот ведь как. А я жизнь прожил, такого не знал. Всего-навсего сказать. Дела не требуют. Обманул — покаялся. Своровал — покаялся. Неплохо они устроились. Бог все простит. — В глазах отца Жильцов увидел детское недоумение.
— Вы бы, папа, попробовали уснуть, — посоветовал Жильцов.
— Не перебивай. — Отец опять поморщился, как от боли. — Он меня не перебивал. Я ему говорю: «Есть за мной тяжкий грех — жестокосердие. Можно его с меня перед смертью снять?» Он говорит: «Если есть раскаяние, то есть и прощение. Покайтесь и придете в царствие небесное». Я тогда предлагаю: «Ну ладно, давайте разберемся по порядку…»
— Вы, папа, не расстраивайтесь. Что он понимает? — Жильцову хотелось прекратить слишком волнующий отца разговор, но никак не получалось, отец только сильнее нервничал.
— Дослушай хоть раз по-человечески! — выкрикнул отец. — Живем под одной крышей, а по-человечески не говорим!
Тут и Жильцов занервничал:
— Неправда, папа, говорим. Когда я из госпиталя пришел, сколько переговорили. Я помню. С Василием случилось — о чем только не говорили. Я все помню.
— И я помню! — выкрикнул отец. — У меня память крепкая. Рад бы позабывать, а она держит. Ты молчи, не перебивай. Вы с матерью себе в голову взяли, что мне вредно говорить. Мне полезно говорить, мне недолго осталось… Вот он меня слушал внимательно. Только не понял самое главное, хотя старый человек и образованный.
— Вы, папа, не волнуйтесь, — Жильцов наклонился ближе к отцу, — я вас слушаю.
— Не понял он меня, — по-детски пожаловался отец. — Самого главного не понял. У меня на совести не перед богом грех. У меня перед людьми большая вина. А я к богу с просьбой полез ни с того ни с сего. Словно к начальству со своей жалобой. Сроду перед высшими не заискивал, ничего не просил, а перед смертью полез… Старый дурак глупее молодого. Не зря говорится. Ты слушай, не перебивай. Я тебе скажу. Мне тебе труднее все сказать, чем ему, он к этому привычный, а ты мне сын родной, тебя стыжусь. Но ничего не поделаешь, с собой унести не имею права. — Отец всплакнул коротко и сердито.
Жильцов словно впервые видел сейчас исхудалое лицо, заслезившиеся глаза.
— Тебя в войну с нами не было, ты не видел. — Отец говорил и часто помаргивал. — Мать ребят затирухой спасала, все на базар снесла, дом голый, но крыша своя, жить можно. А люди как бедовали, женщины с детишками. Привезут их на станцию и… — Отец всхлипнул. — Одна пришла: «Пустите в дом». А я от нее за дверь и, значит, на засов. Сам стою в сенках. Она колотит из последних сил. Больная, ребенок в сыпи — я не открыл. Перезаразит ребят — что тогда? Что я вам с Володькой скажу? Руки себе покусал, а не открыл. Слышу — ушла. Я постоял — и в дом. Детишки спрашивают: «Кто стучал?» Я им говорю: «Жулики стучали. Одни останетесь — никому не отворяйте». Маленькие еще были, не поняли. Жулики разве стучат? А матери дома не было. — Отец сглотнул какой-то комок. — Та, с ребенком, больше не приходила. И на улице не встречал, только снилась. И теперь, бывает, вижу во сне. — Отец помолчал и опять заговорил о непонятливости священника: — Он думает, что одного покаяния достаточно. А где та женщина и ребенок? Где их найти? Как вину свою загладить? Как у них выпросить прощения? Они, может, померли обое. А чья вина?
— Так разве ж ваша только? — Жильцов жмурился, борясь с жалостными слезами. — Вы, папа, лишнее на себя не берите. Я вам за ребят говорил спасибо и теперь скажу. Вам за них только благодарность причитается — хоть от людей, хоть от бога. Уберегли в такое страшное время.
— И ты не понял. — Отец отвернулся к стенке и в стенку задал вопрос: — А Василий? Ему за что такое несчастье? За чью вину он сейчас расплачивается?
Жильцов не удержал стона.
— Я, папа, тоже… я живой человек! Зачем меня в больное место?! — Он переждал, чтобы отпустило в груди, твердо заявил отцу: — У Василия своя причина, вашей там нет. Со всяким шофером может случиться. Частники выкручиваются, бегают по адвокатам — мне сколько случаев рассказывали. Василий сам не захотел выкручиваться. «Лучше, — говорит, — свой срок отсидеть, чтобы совесть не так мучила…» — У Жильцова в памяти всплыло. Плакал навзрыд взрослый сын, вспоминал девочку-торопыжку, выскочила она из-за угла перед самыми колесами.
— Мне бы какой срок! — сказал отец в стенку. — Я виноват, а он за меня в тюрьме.
— Да не в тюрьме он! — шепотом Жильцов глушил рвущийся крик. — На стройке работает, живет в общежитии, только отмечаться ходит.
— За меня сидит! — отец упрямо гнул свое. — За меня. Ты иди. Я спать буду.
— Давно пора! — съязвил Жильцов и пошел в беседку.
Не то чтобы спать — он даже прилечь не мог на свой топчан. До утра просидел, промучился от жалости к отцу, думал о Василии. Сигареты кончились, он излазил пол беседки — и попусту. Стал искать в траве, нашел полпачки. Сигареты отмокли, он их сушил в кулаке, костерил молодых домочадцев. Ни черта не умеют сберечь, рассыплют — не поднимут, и так у них во всем. Они ли выросли на затирухе? Старик мучается, из-за них прогнал женщину с ребенком, а они спят, как коней продавши. Где, спрашивается, у них совесть?!
В восьмом часу он завел «Запорожец», нарочно выжал из мотора реактивный звук, ничего не дождался, кроме вопроса из-за кустов: «Дядь Миша, скоро взлетишь?» — и поехал за Натальей Федоровной.
В машине Жильцов отошел, подбодрился. «Запорожец» ему достался желтый, как цыпленок, с черными сиденьями. Прежде Жильцов много лет ездил на мотоколяске. Она исправно служила свою службу, но Жильцов ее стеснялся, ни разу не прокатил на инвалидном транспорте ни отца, ни мать. «Запорожец» ему тоже выдали через собес, помеченный на стекле буквой «Р» — ручное управление. Но по всем статьям «Запорожец» был настоящим автомобилем. Недаром священник попрекнул Жильцова должностью и достатком. Сидя за рулем, Жильцов чувствовал себя этаким внушительным, интересным мужчиной средних лет. Он даже внутренне перестроился, стал держаться с гонорком. Полюбил разъезжать повсюду на своем «Запорожце», катал отца с матерью по городу, вывозил в лес, по ягоды и по грибы. Не отказывал и молодым домочадцам, но любил, чтобы как следует попросили.
Подъехав к дому, где жила Наталья Федоровна, он хозяйски оглядел кучу угля возле калитки. С тех пор как Наталья Федоровна зачастила к старикам, то к матери, то к отцу, Жильцов не оставался в долгу, кое-что делал у нее по хозяйству. Мужа у Натальи Федоровны не было, сын вырос дармоедом.
Она как раз села пить чай на террасе, в кокетливом халатике, в пестром платочке. Увидела Жильцова, вскочила и забеспокоилась, что с отцом.
— Да я так заглянул, — отговорился Жильцов. — Вам уголь когда завезли?
— Вчера утром. И до сих пор лежит. — Она налила ему чай, придвинула хлеб и тарелку с нарезанной колбасой. — Вчера я дала сыну три рубля, чтоб перенес уголь в сарай, и вот… — Она всегда жаловалась Жильцову на сына. Такая самостоятельная женщина, а не могла сладить со своим оболтусом.
В открытую дверь Жильцов увидел на диване спящего парня. Он спал одетым, сальные космы разбросаны по вышитой крестом подушке. «Вот кому заплетать бы не мешало», — подумал Жильцов. Наталья Федоровна проследила за его взглядом, вздохнула:
— Полчаса как явился. Хоть бы вы мне помогли.
Жильцов неловко отмолчался. Парня знали в поселке как любителя красивой жизни. Куда с ним? В цех к себе не возьмешь…
Она еще вздохнула, принялась намазывать хлеб сыром из баночки.
— Вы сегодня какой-то странный. Пришли, молчите, ничего не едите. Что с вами?
— Со мной все в порядке, — сказал Жильцов. — С отцом что-то неладно.
— Ах боже мой! — она выронила нож. — И вы мне сразу не сообщили! Какая температура? — Наталья Федоровна заторопилась допить чай.
— У него не температура, у него беспокойство, — начал выкладывать Жильцов, предварительно уговорив ее дозавтракать не спеша. — Бессонница появилась… Может, ему снотворное на ночь давать?
— Нет, нет… никаких заочных советов. Я должна посмотреть больного. — Наталья Федоровна накрыла салфеткой еду и посуду, убежала в дом переодеться.
Что-то она там с собой сотворила. В домашнем халатике и ненакрашенная, казалась вполне еще молодой, с приятным, добрым лицом, а нарядилась и намазалась — прибавила себе годов и погрубела.
Отец встретил Наталью Федоровну угрюмо, без обычных своих любезностей.
— Хрипов меньше, — приговаривала она, выслушивая старика. — Вы у нас молодцом. Сердце как у тридцатилетнего.
Наталья Федоровна вызывала пациента на обычный шутливый разговор, но он не отвечал.
— Ваш отец мне сегодня не нравится, — сказала она Жильцову, садясь за стол в зале. — У него определенная депрессия. Конечно, ничего страшного, однако плохое настроение союзник болезни. — Наталья Федоровна покрутила в воздухе изящной шариковой ручкой. — Давайте попробуем снять депрессию. Есть одно лекарство, новое. Могу выписать, но сможете ли вы достать?
— Если надо, значит, достанем! — Жильцов сразу подумал, что придется поехать к Зойке.
— А то, знаете ли, иногда родственники больного только зря бегают по аптекам…
— Не беспокойтесь, достанем! — твердо заверил Жильцов.
— И нам, врачам, за это попадает. — Наталья Федоровна нацелилась ручкой в бланк. — Но я на вас очень надеюсь. — Она еще поколебалась и нацарапала рецепт. — Учтите — без печати он недействителен. Придется вам прокатить меня до поликлиники.
— Я бы вас и так довез, — сказал Жильцов. — И насчет угля не беспокойтесь. Мать ребят пошлет после школы, они перетаскают.
По пути в поликлинику Наталья Федоровна снова завела речь о своем балбесе. «Противоречие женского характера, — думал Жильцов. — С мальчишкой она сладить не может, а меня берет железной рукой».
— Ладно, пускай завтра приходит прямо в цех, — сдался Жильцов.
В регистратуре недоверчиво покрутили рецепт, но печать все же поставили.
К Зойке Жильцов поехал после смены. Время самое неподходящее — в продовольственном толчея. Но Зойка освободится только после девяти, да и нехорошо соваться к ней на квартиру без предупреждения. Василий уже год как в отсутствии, а Зойка красивая, и душа у нее нараспашку, — может, кто-то уже успел, влез в душу. Жильцов очень уважал Зойку за доброту. Она Василия не бросит, пока он там. Но вернется — и не будет у них никакой хорошей жизни. Зойка словно предчувствует — что ни праздник, радует стариков или колбасой высшего сорта, или судаком, или свиными ножками. Не надо бы обращаться к ней с просьбой насчет лекарства, но другого родственника или знакомого, умеющего все достать, у Жильцовых не было.
Он поставил свой желтый «Запорожец» напротив молочного отдела, где работала Зойка. Она сразу выбежала — в белой накрахмаленной куртке, в шапочке пирожком на высоко взбитых волосах.
— Что случилось? С Васей?
Встревожилась взаправду, но без мужа не сохнет, цветет. Верхняя пуговица белой куртки еле выдерживает напор грудей, юбка из лакированной кожи на вершок выше колен, в тонком налитом чулке сквозь дырочки выперло пухлое, нежное. Жильцов отвел глаза.
— Я к тебе с просьбой. Гляди, что отцу прописали, — он протянул ей рецепт.
Бумажку с особой печатью Зойка вернула, едва взглянув.
— Мне и так дадут. Я уже брала для себя. Девочки из универмага тоже принимают. Насобачишься с народом за целый день — только и спасаешься транквилизатором. — У Зойки легко слетело с языка мудреное слово, но будто бы вовсе не медицинское, а из новых пород океанской рыбы. Нототения, бильдюга, кальмар, транквилизатор — одна компания. — Обождите, я сейчас. Если не расхватали. Что ж вы так поздно собрались!
Она побежала через площадь и скрылась за стеклянной дверью аптеки. Несмотря на полноту, Зойка легко летала по земле.
«Наверняка нет отбою от хахалей», — тоскливо подумал Жильцов, оглядывая вечернее мужское нашествие на торговый центр, табун машин всех мастей — и легковые есть, но больше грузовики, самосвалы, фургоны и даже автокран. Самый был горячий час торговли. Народ тащил в сумках колбасу, бутылки с кефиром, с подсолнечным маслом, с вином и с водкой. Сквозь оберточную бумагу проступали пятна жира, торчали обломанные хвосты бильдюги или нототении. Детишки лизали мороженое, кто-то разбил на асфальте банку сметаны, у кого-то из кошелки голубой струйкой бежало молоко, кто-то выронил батон и поднял, но не положил в красивый портфель, а воровато оставил на каменном подоконнике, женская туфелька наступила в сметану и брезгливо вытерлась о тощую травку…
Жильцов — это отец правильно сказал — не видел, как тут бедовали в войну. Он воевал на севере, в болотах. В сорок третьем году из дома пришло письмо, что жена простудилась на лесозаготовках и уснула вечным сном. Первая смерть явилась в семью не с фронта, а зашла с тыла. От горя Жильцов ослаб душой, и на него напала гнусная болезнь — вся кожа пошла язвами. Стыд невыносимый, но он признался товарищам — боялся их заразить. В госпитале над его опасениями посмеялись. Нервная экзема не заразная. А он вообще не знал до войны, что такое нервы. Лечили его какими-то уколами. Предупредили, что скажется на памяти, она ослабнет. Но все это были детские игрушки, если сравнить, каким Жильцова приволокли в медсанбат через год. Ничего, выжил. Он обязан был выжить, вернуться домой, вырастить Василия и троих ребят погибшего на войне брата Володьки. Первые мирные годы дались Жильцову с великими муками. Если бы не отец, он бы пропал, как пропали иные, такие же, как он, калеки, — не приросли к мирной жизни. Словно бы тянулась к ним от войны пуповина, которую нет воли перерезать. Жильцов — спасибо отцу — перерезал. Наверное, так сделал не он один. В первые после войны годы фронтовики о ней вспоминали редко, мало. Сейчас совсем другое дело.
Жильцов ушел в свои мысли и не заметил, как появилась Зойка.
— Достала! — Зойка подмигнула: знай, мол, наших! — вытащила из-за пазухи глянцевитую коробочку. — Последняя была. Но я им говорю: «Мне ж для нашего деда!» Дали. А тут прибегают из райкома. Секретарю в область ехать, а уже все, нету!
Жильцов повертел в руках теплую, влажноватенькую от ее тела коробочку, нашел цену, помеченную карандашом, — девять рублей — и стал отдавать Зойке десятку, но она не взяла.
— Что вы! Мне Василий посылает, да и сама… — Она опустила глаза, поковыряла землю носком лакированной туфли. — Я побегу, а то попадет. Дедушке от меня привет.
Жильцов дождался, когда она появилась внутри, за прилавком, и поехал домой.
Возле перекрестка, где случилось несчастье с сыном, он всегда нервничал, сбавлял скорость. И сегодня сердце заколотилось, едва лишь показался косой угол старого домины, из-за него не просматривалась боковая, с горки бегущая улочка. Вспомнилось, как мучился Василий, рассказывая про девочку. Виноват не виноват, совесть все равно мучила, не отпускала. И отца на старости лет измучила совесть — с отчаянья даже за попом послал. Совсем, значит, был не в себе, до того душа изболелась. «Душа, — говорит старичок, — не в компетенции медицины». Но пришла к отцу Наталья Федоровна, не доктор наук и не профессор, рядовой участковый врач, и очень обыкновенно поставила диагноз — депрессия. Может, и у Василия тоже была депрессия. Попил бы лекарства — и что? — притихла бы душа?
Он давно проехал перекресток с косым углом, но нервы не успокаивались. От глянцевитой коробочки во внутреннем кармане шли лучи опасной силы. Неужели достигла современная наука: душу лечим лекарствами? Сначала придумали таблетки для желудка, для печени. Для сердца хотите? Вот вам для сердца — валидол, нитроглицерин. Так мало-помалу добираемся и до души.
Дома Жильцов первым делом зашел к отцу. Лежит умытый, причесанный, по лицу блуждает то уклончивое выражение, с каким все Жильцовы, будучи виноватыми, предстают перед семейством — это у них родовая черта. Жильцов ее замечал в ребятишках чуть не с молочных зубов.
— Вот, — он выложил коробочку на одеяло, — Наталья Федоровна велела принимать три раза в день после еды.
Отцовские руки потянулись взять лекарство.
— Жар, что ли, сбивает?
— Почитай, там написано, — Жильцов пошел на кухню поесть.
По отцу не всегда увидишь, какая у него температура и что болит. Зато у матери читаешь по лицу — старику полегчало. Посмеиваясь, она выложила все про сегодняшний длинный день. Отец основательно пропотел, температура упала, поел с аппетитом. Но вот беда — молчит, как в рот воды набрал.
В доме шла вечерняя жизнь. Кому надо заниматься, сидели тихо по своим комнатам. Кому нечего делать, поразошлись, чтобы не тревожить деда шумом и музыкой. Жильцов полежал немного в беседке на топчане и пошел к отцу.
В родительской спальне горела ярко настольная лампа, отец нацепил стальные очки и внимательно обследовал новое лекарство. По одеялу валялись пластинки из золотой фольги с впечатанными в особые гнезда таблетками.
— Красиво, черти, делают! — Жильцов понял, что отец рад его приходу. — Культурная работа! Ты погляди, — отец повертел пластинку, в гнездах словно бы замигали сигнальные лампочки, — на что похоже, а? В радио такие ставят… Как их?.. Транзисторы.
Теперь и Жильцов видел, что таблетки транквилизатора похожи на транзисторы. Таблетки лежали в гнездах, как детальки на панели транзисторного приемника. И внутри таблеток, несомненно, пряталась хитрая механика. Заглотнешь — внутри пойдет шуровать по всем жилам. Однажды мальчишки обсуждали при Жильцове, как устроена современная подслушивающая аппаратура. Например, в маслине и микрофон и передатчик. Ее кидают в стакан с вином. Человек пьет вино и болтает почем зря, а где-то слушают и записывают.
У Жильцовых юное поколение увлекалось радио и электроникой. Один из внуков загорелся поставить на «Запорожец» противоугонную систему собственной конструкции. Мальчишка показал Жильцову запоминающее устройство — крохотная коробочка, а в ней яркие, разноцветные шарики, палочки, трубочки. Пестрая электроника запоминала любой шестизначный пароль, а Жильцов путал, нажимал не те цифры — «Запорожец» не узнавал хозяина, орал как резаный. Пришлось записывать пароль на бумажку, носить в кармане вместе с водительскими правами. Жильцов понял разницу между несовершенной памятью человека и запоминающей техникой. Человек умудряется забывать многое дельное и полезное — зато хранит в памяти и вызывает не ко времени многое такое, что причиняет боль. Значит, к умным шарикам человеческой памяти тянутся проводки от совести и души, и по этим проводкам посылаются приказы.
Налюбовавшись фольговыми пластинками, отец собрал их стопочкой, уложил в упаковку.
— Сегодня бы и начали принимать, — посоветовал Жильцов.
— Мне не к спеху, — отец прищурился. — Боишься, что опять ночью побужу? Не бойсь, за батюшкой не пошлю… Он сильно обиделся?
— Было. Но высказался, что обидящим бог судия. И денег не взял. Принципиальный…
— Зря я его побеспокоил. Припекло очень. А что худое сделал — не воротишь. — Отец слабо приподнялся, поглядел, что за окном. — Светло еще, лампу погаси.
Жильцов выключил лампу, переставил на комод, помог отцу лечь повыше.
— Теперь окошко открой, — попросил отец. — Мать меня закупорила, боится простудить.
Жильцов открыл обе створки небольшого окошка. В новых пристройках окна сделали гораздо больше и светлей. Жильцов и старикам предлагал пошире прорубить проемы, вставить новые рамы, но согласия не получил.
С давно не тревоженных рам посыпались за окно краска и замазка. Из сада плеснуло вечерней свежестью, запахом смородиновых листьев. Кусты с редкими веточками ягод, уцелевшими от набегов ребятни, росли под самыми окнами. Жильцову показалось, что в смородине кто-то притаился, давится со смеху. Девчонки, — любимое их место для секретных разговоров.
Он вернулся к отцу, поправил одеяло, ненароком коснувшись колючего подбородка.
— Давайте я вас, папа, побрею.
— Не надо, посиди, — сказал отец.
Они сидели молча. За окном в смородине послышалась возня, захлебывающийся смех.
— С чего это их так разобрало? — вслух удивился Жильцов. — Даже пристанывают со смеху. Ей-богу, они про мальчишек шепчутся. И когда успели вырасти?
Он не знал, о чем сейчас нужно говорить с отцом. Вернее, знал, о чем сейчас не надо говорить. Когда люди живут рядом долгую жизнь, у них не часто появляется необходимость вырешить главные вопросы бытия. Обычно обмениваются мнениями о менее существенном, а главное ощутимо постоянно, оно — ствол, от которого все исходит.
Жильцову почему-то вспомнился разговор в поезде. Сцепились, как олени рогами, на всю дорогу двое попутчиков: молодой парнишка из ПТУ и самоуверенный дядя с какими-то преувеличенными чертами лица — крупным глянцевым носом, выкаченными глазами, разбухшим ртом. С чего-то обоим занадобилось выяснить в пути главнейшие пункты отношения к жизни. Дядя с крупным носом стал доказывать, будто все люди отбирают друг у друга минуты, часы, дни и годы жизни. Делается это незаметно, но систематически, с помощью разных мелких и больших обид. Каждый будто бы начинает заниматься с детства укорачиванием чужих жизней, и если сложить все обиды, причиненные человеком другим людям, то будто бы каждый за свой срок пребывания на земле изничтожает одну-другую жизнь.
Жильцов догадывался, что эта хитростная мысль очень важна и дорога самоуверенному дяде — какая-то очень стержневая для него мысль, — нет, не столько мысль, сколько вера, дающая прощение и отпущение всех неблаговидных поступков. Однако в спор с дядей Жильцов не полез. Остерегся, что ли? В молодые годы спор раззадоривает, а Жильцову разговор с таким скользким типом мог и в самом деле укоротить жизнь. Да и не переубедишь его. Только парнишке Жильцов сказал, что он ведет спор с глухим. Парнишка был ершистый и петушистый — приятно поглядеть. Его простота и мальчишеская декламация вместо веских доводов вконец измотали самоуверенного пассажира, заставили выйти из спора. Конечно, он вышел с внутренним чувством превосходства, но, наверное, это служило слабым утешением. Парнишка торжествовал, простодушно считая себя победителем в словесном поединке, а не в том — неизмеримо более значительном, — в чем он на самом деле взял верх.
«При любом споре не словами побеждают», — думал Жильцов уже не о парнишке и носатом, а об отце и старом священнике.
За окном догорал вечерний свет неба, не достающий в глубь комнат. В кустах по-прежнему гомонили девчонки. Отец лежал с закрытыми глазами, не спал, слушал. Жильцов долгим, запоминающим взглядом ласкал худое, утонувшее в подушке лицо.
— Василия дождусь, — упрямо сказал отец. — Дождусь, тогда пускай…
За окном трещали от возни кусты, резче запахло измятым смородиновым листом, низко, у земли, бился приглушенный грешный смех, — и не предвиделось на земле ничего целительней, чем вечно юное продолжение жизни.
— Ты вряд ли удивишься, — сказала Затонову его бывшая жена Маргарита. Он встретил ее на улице, неподалеку от дома, где снова жил у матери. — Ты вряд ли удивишься, получив повестку из суда. — Маргарита отставила ногу, полюбовалась на новые сапожки. — Мне надоело, я подала на развод…
Значит, она встретилась ему у его дома не случайно. С Маргаритой ничего не могло произойти случайно. Она всегда все предвидела далеко вперед. Наверное, еще выходя за него замуж, разумно предполагала, что рано или поздно они все равно расстанутся, даже знала, когда примерно это произойдет. А Затонов ничего наперед не знал. Он пошел в суд с повесткой в кармане, очень смутно представляя себе, что там надо делать и говорить и какие документы, кроме паспорта, иметь при себе.
День был весенний, пронзительно-громкий после зимней ватной глухоты: кричали воробьи, отмываясь в снежных лужах от городской копоти, кричали ребятишки, доскребавшие клюшками остатний лед, кричала на весь свет обновленная надпись на асфальте: «Вовка дурак».
Хороший мог быть день, но вышел совсем пропащий.
Славно было бы сегодня поехать с Севостьяновыми на рыбалку, побродить по рыхлому стеклянному снегу в высоких резиновых сапогах, под которые надеты толстые, белые, материной вязки, носки. Снег осыпается, рушится, на хоженой, дочерна утоптанной за зиму тропинке вдруг ухнешь по колено и пойдешь проламывать глубокие корявые следы, пока, весь напрягшись, не приловчишься облегчить свой шаг. И уж тогда пошагаешь, как полетишь, ощущая под собой хрусткую глубину.
Хороший сегодня день — через неделю такого уже и не застанешь.
Затонов для собственного утешения стал припоминать, как спокойно и мудро сумел прожить нынешнюю зиму. С Севостьяновыми — отцом и сыном — каждую субботу уезжал на реку, на подледный лов. Возле лунок у них была сооружена для укрытия от ветра фанерная будка на манер собачьей конуры. Севостьяновы возили с собой примус для обогрева и деревянный, на санных полозьях, сундучок со всем рыболовным снаряжением. Рыбалку они построили капитально — самому Затонову так не суметь. Оба Севостьяновы были серьезны и рассудительны, как сазаны. Прилаживаясь к ним, Затонов старался быть не таким уж бойким и безрассудным окунем, лезущим губой на крючок. Ему хотелось оправдать заботу Севостьянова-отца, веровавшего в целительность рыбалки от разных семейных горестей. У самого Севостьянова семейная жизнь была на редкость благополучная, мирная, и если и случались ссоры с женой, то лишь из-за рыбалки, которую тетя Шура всякий раз ругательски ругала.
У Севостьяновых в любую погоду ловилось хорошо, а у Затонова нет. Он препоручал свою снасть Витюне и шел куда глаза глядят, бродил по зимнему лесу, радуясь вечному зеленому огню елок. Однажды он пошел через реку к чуть возвышавшемуся вдали лесистому островку. Сначала шагал по визгливому, зализанному ветром, плотному снегу и не заметил, как под ногами оказался дочиста выметенный, голый, пузырчатый лед, разрисованный черными трещинами. Затонов подумал, что надо бы вернуться, но островок с кустами, зацветшими нежным инеем, был уже близко. Затонов, окостеневая от напряжения, двинулся дальше. Когда до островка оставалось метра два, ледяное поле ухнуло из-под ног, и Затонов заячьим прыжком выбросился на берег, ухватился за нежные пушистые ветки и почувствовал, как взлетевший иней оседает на его губах сладкой сахарной пудрой. Затонов облизнул губы, сглотнул сладкую слюну и оглянулся: край льда, вмерзший в берег, висел над пустотой, ледяное поле опустилось вниз, в трещинах проступила вода.
К лункам Затонов вернулся дальним, кружным путем. Севостьянов объяснил ему, что такие шутки лед играет, если под ним мелеет река — лед висит над пустотой и потом обрывается. Почему иней оказался сладким, Севостьянов тоже объяснил:
— Со страху засластило.
Севостьянов любил что-нибудь объяснять Затонову. Он был ровесником и другом отца Затонова, только отец успел жениться за год до войны, а Севостьянов ушел на фронт холостым. Затонову минул шестой год, когда Севостьянов при шпорах и орденах вернулся с войны и на радостях, что жив и весь целехонек, пил и гулял напропалую, перессорил в поселке незамужних девчат, ни одну не обойдя своим вниманием, а когда впадал в раскаяние, приходил к Затоновым, вспоминал о погибшем дружке, сам плакал и мать доводил до слез. Женился он много позже. А когда родился Витюня, Севостьянов начал носить Затонову, уже считавшему себя взрослым, потихоньку покуривавшему, леденцовых петухов — видно, думал, что если отцы были ровесниками, то и сыновья должны ими быть.
Витюня Севостьянов к шестнадцати годам вымахал выше отца, но над студеной, дышащей сыростью лункой его широкий вздернутый нос набухал и сопливился, как у младенца. Молодое нерасчетливое тело не держало тепла, Витюня раньше всех промерзал до цыганской дрожи. Ради него отец снимался со льда часа на два раньше, чем требовалось, чтобы успеть на станцию к вечернему поезду. Они по дороге заходили в сельскую чайную, садились за стол, разминая онемевшие спины, знакомая подавальщица несла им перестоявшийся рассольник и битки с серой вермишелью. После первой же ложки у Затонова появлялось ощущение, будто внутри в нем затопили печку и жар пышет в лицо, а потом начинает забирать и ноги, они отогреваются и тихо ноют. Витюня уже в чайной начинал дремать и в вагоне сразу засыпал, по-детски распустив губы, а Севостьянов только тут оживлялся, заводил с соседями беседы на рыболовные и международные темы, и Затонову было чего послушать.
Словом, хороша была нынче зима — ровная, с несильными, но стойкими морозами. Она залечила все семейные болячки, а теперь их заново надо бередить.
По адресу в повестке Затонов отыскал дом, где помещался суд, и с неприятным, стыдным чувством приблизился к дверям — в судах ему раньше бывать не доводилось. Он ждал увидеть за дверьми что-то необычное, но оказалось, что там обыкновенное учреждение с длинными, не очень опрятными коридорами, где толчется немало народу, хотя сегодня и суббота. Разные были тут люди, но все, будто сговорившись, оделись, идучи сюда, поскромнее, а некоторые, как показалось Затонову, нарочно надели что похуже. Особенно бросились ему в глаза огромные валенки с калошами, в них топала по коридору женщина с гладким, холеным лицом. Такую обувь надевают, если нужно целый день простоять на морозе за уличным лотком, а в доме от этих валенок ноги, наверное, горят, как в аду на сковородке.
Затонов еще не понимал, что дело, по которому он сюда пришел, в сравнении с другими решающимися тут делами — сущий пустяк. Он брел по коридору, страдальчески наморщив лоб, и был похож на пациента, который, охая и хватаясь за щеку, плетется к зубоврачебному кабинету мимо сдержанных, печально-спокойных людей, сидящих подле дверей других кабинетов.
Впервые за этот год Затонов ощутил, что ему не терпится как можно скорее встретить Маргариту — во встрече с ней было для него скорейшее начало, а значит, и скорейший конец неприятной процедуры. Затонов искал Маргариту в сумраке длинных коридоров, с надеждой устремлялся за какой-нибудь быстрой и энергичной женской фигурой и, нагнав, ощущал досаду и разочарование оттого, что это оказывалась не Маргарита, а другая женщина, вовсе не похожая на нее ни лицом, ни фигурой, ни походкой. В томительных поисках Затонов почти случайно оказался перед обитой дерматином дверью, на которой в застекленной рамочке висел список дел, назначенных к слушанию на сегодня на четырнадцать часов. В списке он обнаружил и свою фамилию, повторенную дважды: Затоновой к Затонову.
Но почему в четырнадцать, если ему назначено к десяти?
Затонов подергал дверь — она оказалась запертой. Напротив стояла скамья, Затонов решил, что самое лучшее сидеть здесь и ждать, пока появится Маргарита. Но сидел он недолго. Проходившая мимо деловая женщина затребовала у него повестку, мельком глянула в нее и сказала:
— Ваше дело будет слушаться во второй половине дня. К двум не приходите. Лучше к трем…
— Да, но…
— Гражданин, вы об этом еще неделю назад могли справиться. Все давно знают, никто, как видите, не пришел с утра, один вы как с луны свалились.
Кроме Затонова, и в самом деле никто не страдал возле этой комнаты. Все, кроме него, знали, что их дела назначили слушать не с десяти, а после обеда.
Маргарита тоже знала, но не сочла нужным хоть через кого-нибудь передать Затонову. Очень похоже на Маргариту.
День складывался еще горше, чем казалось вначале. Куда деваться до трех? Не будь суббота, Затонов вернулся бы домой, но сегодня мать дома — сидит и за него переживает, за его неудачную семейную жизнь.
В кино, что ли, сходить? Билетов не достанешь.
Затонов побрел по коридору. Спешить ему было некуда. Завидел, что одна из дверей приотворена, подошел к ней, прислушался, что там происходит, — без особого любопытства прислушался, от нечего делать.
— И эти накладные вы передали подсудимому Садчикову? — спрашивал звучный мужской голос.
— Да. То есть нет. Я хочу сказать — не передавала ему, он их сам у меня взял, — сбивчиво отвечал женский голос.
— Скажите, Степанова…
Кто спрашивал, кто отвечал, Затонову не видно. Он видел лишь задние скамьи судебного зала, на которых, напряженно вытянув шеи, сидели какие-то люди. Они сидели на тяжелых дубовых скамьях очень тесно и в то же время разобщенно — так не сидят на рабочем собрании, и в кино так не сидят, даже в трамвае людей сближает общая дорога, а тут все будто отгородились друг от друга.
Затонов потянулся заглянуть подальше, увидеть тех, кто спрашивает и отвечает, но в это время кто-то подошел сзади, и Затонов, скосив глаза, увидел серое сукно с погоном.
— Не стойте в дверях, — посоветовал милиционер. — Впереди есть свободные места.
Затонов послушно вошел в зал, сел на указанное ему место. Распорядившийся им с такой доброжелательностью милиционер, сменив другого милиционера, стал на посту у деревянной загородки, за которой сидел бритоголовый толстяк в хорошем костюме, в белой нейлоновой рубашке с галстуком. Несмотря на аккуратную одежду, вид у толстяка был запущенный, лицо желтое, как после долгой болезни. Впрочем, разглядывать толстяка было нехорошо — Затонов уже догадался, что это и есть подсудимый.
Рассматривать судебный зал казалось тоже неловко, но Затонов все же понемногу осмотрелся. На возвышении, спиной к стрельчатым окнам, лицом к публике сидели в креслах с высокими резными спинками трое — судья и два заседателя. Судья выглядел молодо, сидел в своем государственном кресле не очень чинно, облокачивался на стол, подпирал кулаком подбородок. Заседатели, оба пожилые, держались строже. Публика в зале распределилась как на скучном собрании: на задних скамьях тесно, на передних просторнее, а в первом ряду, на чуть выдвинутой вперед скамье сидели только две женщины.
Пониже судейского стола, торцом к нему, стоял длинный, тоже крытый зеленым сукном, стол, за ним вольно расположились несколько человек — адвокаты. Они листали бумаги и поочередно, с разрешения судьи, задавали вопросы толстяку за перегородкой. А с края адвокатского стола — бочком, то есть не по праву, — сидел мужчина, который очень напряженно прислушивался ко всем вопросам и ответам, но сам и рта не раскрывал. И неясно было, какое он имеет отношение ко всему здесь происходящему.
Человек этот вызвал у Затонова странное беспокойство, непонятную тревогу. Таилось в нем что-то важное и опасное для Затонова. Может, они встречались где-нибудь прежде? Но сколько ни вглядывался Затонов, никак не мог припомнить, где он видел раньше это длинное, вялое лицо, эти маленькие, глубоко запавшие глаза, эти светлые редеющие волосы. Нет, ни в армии, ни на целине не встречался ему этот человек. Лицо у него, конечно, не такое, чтобы навек запечатлеться в памяти, но все же, если хоть что-то было прежде меж этим человеком и Затоновым, то Затонов бы припомнил. Нет, не припоминалось…
Затонов с досадой отвел взгляд от ставшего ему сразу неприятным чужого человека. За каким чертом занесло его, Затонова, в судебный зал? Как на смех, очутился он здесь, чтобы в день развода с Маргаритой еще раз убедиться, что способен на нелепые, необъяснимые поступки, что всегда сначала что-то сделает, а уж потом начинает соображать. Ведь мог же он мило и вежливо ответить милиционеру: «Простите, мне не сюда…» И ушел бы. И гулял бы сейчас по солнышку.
Затонов сердито заворочался на скамье, тотчас ему на колено легла старушечья сухонькая ручка, послышался участливый шепот:
— Вам плохо? Возьмите, вот валидол…
Затонов окаменел. Еще не хватало, чтобы его принимали здесь за страдающего родственника!
Судья почесал щеку карандашом, глянул вправо, глянул влево, получил с обеих сторон кивки согласия и произнес:
— Переходим к допросу подсудимой Степановой.
С передней скамьи поднялась женщина в зеленом пальто с узким воротником из коричневого блестящего меха. Затонов не видел ее лица, видел только затылок с тяжелым узлом волос, маленькое розовое ухо и — против света, в ореоле — мягкий овал щеки, дрожь округлого подбородка. Он уже понимал, что там, на самой первой скамье, сидят не для того, чтобы лучше слышать и видеть. Там усаживают не по желанию. Первая скамья — с виду такая же, как и все остальные, — это скамья для таких подсудимых, которых не привозят под конвоем и не держат за деревянной загородкой, — они сами послушно приходят.
— Степанова, — досадливо поморщился судья, — давайте наконец уточним, сколько всего денег вы получили за пособничество в хищении готовой продукции. Первый раз вам передали тридцать рублей. Так? А во второй? Подсудимый Садчиков, повторите свои показания.
Толстяк вскочил и с рвением круглого пятерочника просипел:
— Во второй раз мною были вручены лично Степановой сорок рублей. Как сейчас помню, четыре десятки.
— Так сколько же вы, Степанова, получили во второй раз?
— Не помню… — Затонов еле расслышал.
— Подсудимая Рыжикова! Повторите свои показания, — с демонстративно усталым видом произнес судья.
Соседка Степановой по первой скамье вскочила и бойко выложила:
— Степанова мне лично отдала тогда двадцать рублей, а уговор был — деньги пополам…
— Ну, Степанова, припоминаете? На предварительном следствии вы показали, — судья полистал толстую папку, назвал адвокатам номер страницы, — вы показали, что деньги вам потребовались для того, чтобы покрыть недостачу. Какая была у вас на складе недостача? Вы показали — шестьдесят пять рублей. Из своей зарплаты вы могли бы возместить эту сумму?
Затонов уже понимал, что судят жуликов с трикотажной фабрики, продававших на сторону какие-то джерсовые костюмы. Судя по всему, затеял аферу толстяк, уже посаженный в тюрьму, но одному ему воровать было несподручно, он втянул в аферу двух женщин, работавших на складе готовой продукции. Можно себе представить, как они обе струсили, когда его посадили. Особенно эта, Степанова. Другая-то побойчей, погрубей. А Степанова с бабьей слабостью врала следователю, старалась выкарабкаться, будто все началось с недостачи, и она испугалась, что ей придется идти под суд… А деньги, полученные за соучастие, положила в сейф и боялась даже дотронуться до них.
— Но потом все-таки дотронулись? — недобро спросил судья. — Из материалов следствия видно, что при ревизии никаких денег в сейфе не обнаружили… Кстати, никакой недостачи на складе, как видно из материалов следствия, тоже не обнаружили.
«Ну чего об этом говорить? — с брезгливостью подумал Затонов. — И так все ясно. Ну притронулась, ну купила себе туфли какие-нибудь или еще что… Из-за каких-нибудь подлых тряпок и влипла во всю эту историю. Больше не из-за чего».
Он огляделся, как бы потихоньку улизнуть из зала, и невольно вздрогнул, увидев, как переменилось лицо человека, мостившегося у края адвокатского стола. Губы вспухли, точно у ребенка перед отчаянным, пронзительным, бессильным ревом. А глаза — затравленные, тоскующие, по-собачьи преданные, верные, ласкающие — тянулись к той женщине в зеленом пальто. И все лицо тянулось к ней, и вся крупная костлявая фигура. И такое страдание, такую боль излучал этот человек, что Затонову стало страшно за него и почему-то за себя тоже. Этого человека ему уже не забыть.
Самое трудное началось, когда за допрос Степановой взялся адвокат, защищавший другую подсудимую.
— Скажите, Степанова, какую вы получали зарплату? Сто десять? Сколько человек у вас в семье? Какую зарплату получает ваш муж? Громче. Двести двадцать — высокий заработок. Значит, ваша семья была вполне обеспеченной. У меня нет больше вопросов к Степановой, я прошу у суда разрешения задать несколько вопросов подсудимой Рыжиковой. Ваша зарплата? Девяносто. Немного. У вас на иждивении находятся нетрудоспособная мать и шестилетняя дочь… А где ее отец? Не волнуйтесь, Рыжикова, суду представлена справка из больницы номер пять…
В пятой больнице лечили алкоголиков. Даже Затонов понимал, куда клонит адвокат. Если Рыжикова брала деньги за пособничество в хищении, то у нее хоть есть какое-то оправдание или — как там у них называется? — смягчающие обстоятельства. А у Степановой вся ее прежняя жизнь свидетельствовала против нее: зарплата приличная, муж зарабатывает, не пьет, не бьет…
Нехорошо, неуместно оказалось для мужа Степановой быть хорошим человеком. Ничем не мог ей помочь любящий, нежный муж, который пришел вместе с ней в суд, на всеобщее позорище, и не прятал от чужих глаз свое страдание. Ему бы лучше сейчас грязным пьяницей валяться за окном в весенней талой слякоти. И чтобы в суде справка была о его пьяных дебошах, о приводах в милицию. И чтобы соседи яростно свидетельствовали перед законом, как он над женой изгалялся.
Судья глянул вправо, глянул влево и объявил перерыв.
Все разом снялись с мест, поспешили к выходу, но милиционер придержал толпу, давая конвойному увести главного подсудимого. Затонов услышал за спиной негромкий обмен впечатлениями:
— Садчикову лет пять отвалят. Минимум.
— А этим?
— Два года, самое малое. Им еще повезло, судья мужик и заседатели мужики. Бабы за такие дела злее судят.
— А два года мало, что ли?
— Балда! Кому два года, тех на месте сразу расконвоируют…
Затонов подивился тому, как толково народ разбирается в судебных делах. Он двигался к выходу в плотной толпе, но у дверей какая-то сила повела его в сторону, он выбился из толпы, поискал глазами мужа Степановой, которую наверняка осудят, а уж потом, на месте, расконвоируют. Знает ли он, какой будет приговор? Конечно, знает, ведь сидит возле адвокатов.
Зал опустел, только на передней скамье, уронив лицо в ладони, сидела женщина в зеленом пальто — ничтожная баба, польстившаяся на какие-то засаленные десятки, слабое и беззащитное существо. Ее муж, как лунатик, шел к ней по кромке скамеечных рядов, как по краю бездонной пропасти. Подошел к ней, потоптался, не посмел сесть рядом на скамью, ему по закону тут сидеть не полагалось. Он обогнул скамью, сел позади, осторожно погладил рукой блестящий коричневый мех воротника:
— Ну ты чего?.. Ты чего?..
Никто, кроме Затонова, не слышал этих слов, а он последним вышел из зала и тихо прикрыл за собой мягкую дверь.
На улице с прежней беззаботностью сияло весеннее солнце, сияла чистая весенняя синева. Хороший был день. У Севостьяновых сегодня, наверное, здорово ловится. И секрет их не в особом умении, не в ловчей хитрости, а в счастливом спокойствии души.
Затонов побрел по улицам, держа в сторону своего дома, как вдруг его окликнула тетя Шура. Она догоняла его валкой, но быстрой походкой, причем нижняя половина ее тела чуть отставала от верхней, стремившейся вперед. К сорока пяти годам тетя Шура выровнялась в приятную, представительную женщину, хотя смолоду была до жалости некрасива. Все удивлялись, когда лихой красавец Севостьянов остановил свой выбор на щупленькой табельщице с острым носиком, с бледными втянутыми щеками, с тонкой, слабой шейкой. Но еще больше все удивлялись тому, что именно с нею, с Шурой, Севостьянов сходил в загс и, став законным супругом, вовсе перестал гулять, засел дома.
Затонов знал, что тетя Шура считает и его повинным в севостьяновской приверженности к рыбалке, и не мог взять в толк, отчего она обрадовалась встрече с ним, почему ей явно не хочется его отпускать.
— К нам бы, что ли, зашел. Сейчас обедать сядем…
— Разве ваши нынче не на рыбалке? — до крайности удивился Затонов.
— Куда там!.. — горестно вздохнула тетя Шура. — Зайдешь, что ли?..
По голосу, по вздоху было ясно, что зайти нужно — и непременно. Что-то стряслось у Севостьяновых. Но что? Если бы заболел Витюня или слег сам Севостьянов, не стала бы тетя Шура строить из этого тайны, да и на обед не стала бы звать. Тут что-то другое… Наверное, серьезное. Из-за ерунды не стали бы оба Севостьяновы отказываться от рыбалки.
Расспрашивать тетю Шуру с ходу, прямо на улице Затонов не хотел. Придется зайти сейчас к Севостьяновым, посидеть с ними, потолковать. Так уж складывается день… На свои неприятности наваливаются еще и чужие.
Для приличия он предложил тете Шуре, что понесет ее солидно груженную сумку, но тетя Шура, конечно, только рукой отмахнулась. А когда шли мимо гастронома, она на всякий случай цепко придержала Затонова за рукав:
— Уже куплена.
Затонов рассмеялся:
— Теть Шур, а я как раз и не думал про это. Мне сегодня нельзя. Мне в три к зубному врачу.
Ему редко удавалось так удачно соврать. С зубным врачом получилось очень ловко. Севостьянов не большой любитель выпить, но к обеду обязательно предложит по рюмочке. От такой малости, конечно, не захмелеешь. Можно бы и выпить. Но запах… Маргарита сразу учует и обрадуется, что он без нее запил. Судья тоже учует и подумает, что, видно, хорош гусь. Нет, сегодня и притронуться нельзя. А если человек записан к зубному врачу, его никто не станет насчет рюмочки уговаривать — так что все будет в порядке. И отпустят к врачу, не станут удерживать.
Севостьяновы жили в новом поселке из одинаковых пятиэтажных домов. Дорога туда вела через железнодорожную линию и через пустырь, заваленный строительным мусором, разной битой и давленой тарой. Говорили, что здесь в скором времени построят стадион с плавательным бассейном, а пока кто-то успел расчистить посреди пустыря небольшую площадку, обнести ее штакетником, расставить в каком-то порядке гимнастические бревна и реечки на подпорках. Затонов много раз проходил здесь и всегда удивлялся, кому понадобился скучный деревянный загончик. Видно было, что окрестные ребятишки им пренебрегают, возятся не за штакетником, а на воле.
И вот теперь Затонов впервые увидел в загончике нескольких человек, которые под командой жилистого спортивного старикана учили своих собак ходить по гимнастическим бревнам, прыгать через реечки. То ли собаки собрались особенно бестолковые, то ли хозяева не умели с ними договориться, но дело не шло ни у одного пса. Старикан покрикивал недовольно и на очкарика в шапочке с помпоном, и на дамочку в эластичных брюках, и на школьницу с тонкими косичками.
— Да это специальная собачья площадка, — сказал Затонов.
— Каждую субботу они тут маются, — подтвердила тетя Шура. — И строили сами, на общественных началах…
Они замедлили шаг, глядя, как собаки одна за другой срываются с гимнастического бревна, лениво ворочают морды от деревянных реечек. И серая с черным рослая овчарка, и гладкий вороной доберман, и рыжий вислоухий сеттер — все псы держались как отпетые двоечники, которых насильно привели на дополнительные занятия. До лампочки им были все эти обязательные упражнения. Зато лица хозяев горели неисчерпаемым рвением — люди готовы были весь день проторчать за штакетником, в камень утоптать размякшую глину, продрогнуть до костей, но научить своих питомцев уму-разуму, чтобы потом на каких-нибудь официальных собачьих сборах их песики не отставали от более одаренных сородичей.
Как рыбак, Затонов оценил человеческое упорство, а тетя Шура, глядя на собачьи забавы, вдруг заговорила со слезой в голосе:
— Витюня, когда маленький был, все собаку просил. «Давай, — говорит, — щенка возьмем. Давай, — говорит, — заведем пограничную». Но разве в общей квартире заведешь? Шесть семей. У одних соседей грудничок. У других кошка. Так и не взяли Витюне щенка. А теперь отдельную квартиру получили, так уж не до собаки…
Затонов настороженно покосился на тетю Шуру: уж не с Витюней ли что стряслось? Дитя малое, однако и в драку мог угодить или еще во что похуже…
Дверь им открыл сам Севостьянов, по-рыбацки заросший суточной седой щетиной.
Затонов сбросил короткое полупальто, одним шагом оказался в той комнате, где надрывался телевизор, — в парадной севостьяновской комнате с сервантом, обеденным столом и диваном, который был Витюне вместо кровати.
Витюни там не было. Но гитара его по-прежнему висела над диваном. Затонов сел как раз под гитарой и почувствовал, как гитара дрожит фанерными лакированными боками в ответ на телевизорную развеселую музыку.
Передавали из Москвы какой-то молодежный концерт. На сцене, перед оркестром, голосил в микрофон лохматый паренек в роговых очках.
— Одобряешь? — хмуро спросил Севостьянов.
— Обыкновенно, — пожал плечами Затонов. — А ты не одобряешь?
— Душа не принимает. Я Утесова еще молодого помню. Клавдию Шульженко в госпитале вот так, как тебя, видел…
— Ну и что? У твоего Утесова тоже голоса не было.
— Не было, — грустно подтвердил Севостьянов. — Так он сердцем пел. А этот чем поет? Чем поет, я тебя спрашиваю?..
Затонов решил спора не разжигать, только хмыкнул.
— Ляжками он поет! — в сердцах заключил Севостьянов. — Ты когда-нибудь видел, чтобы мужик вот так собою вилял?.. — Севостьянов с презрением ткнул пальцем в певца на экране, однако выключать телевизора не стал. К жизни он относился серьезно, всегда выслушивал внимательно хоть отвратную музыку, хоть нудный доклад, находился в курсе всего происходящего на свете.
Тетя Шура успела переодеться в домашнее ситцевое платье, проворно собирала на стол, застелив дорогую полировку клеенкой в крупных алых розах.
— А где ж Витюня? — спросил Затонов, увидев на столе всего три глубокие тарелки.
— В кино пошел! — буркнул Севостьянов.
— С барышней!.. — многозначительно произнесла тетя Шура.
— Да ну?! — обрадовался Затонов.
У него отлегло от сердца. Больше всего он с самой встречи с тетей Шурой тревожился за Витюню, своего названого младшего братца. Но если сынок как ни в чем не бывало ушел в кино, то что же тогда стряслось у Севостьяновых? Может, болезнь какая-нибудь открылась и надо на операцию ложиться самому Севостьянову или тете Шуре? Затонов украдкой стал приглядываться к обоим, горько примечал, сколько седины у них в волосах и как темны стали морщины.
Тетя Шура принесла с кухни селедку в колечках лука, миску с винегретом, присела попотчевать:
— Ты уж не взыщи, — обед не мясной. Я и не готовилась нынче стряпать. Постираться думала. А отец вчера только за сундучок, чтобы, значит, к утру все наготове, а сыночек-то и скажи: «Я, папа, завтра не поеду, я в кино пойду, уже билеты куплены…» И ни в какую… Не соглашается, что ему ни говори… В жизни мы от него такого упрямства не видели…
Тетя Шура спохватилась, кинулась к серванту, выставила на стол графин и пару лафитников. Севостьянов крякнул и взялся за графин, но Затонов, отводя глаза, сослался на зубного врача, и тете Шуре велено было вовсе убрать с глаз эту проклятую посуду. Она вздохнула, спрятала графин с лафитниками, со значением поглядела на Затонова и пошла на кухню за борщом.
— А если бы тебе с Семеном договориться? — спросил Затонов, берясь за винегрет. — Семен бы поехал, он тоже с прошлой недели без пары остался, у него зять в командировке.
— На что он мне, Семен твой! — огрызнулся Севостьянов. — Не в том дело, что мне лично не с кем ехать было. Не в том…
— Своих-то еще не ростил, вот и не понимаешь! — жалеючи, пояснила Затонову тетя Шура, вернувшаяся с кастрюлей борща.
Уже сколько зим рыбалка была для тети Шуры поперек горла. Сколько раз слышал Затонов, как пилила она своего Севостьянова, чтобы не таскал с собою на лед малого парня. Говорила, что у Витюни гланды. Рассуждала насчет того, что, чем двое суток на реке пропадать, лучше дома книгу почитать или с товарищами сходить в кино. А теперь вдруг оказалось, что тетя Шура куда горше, чем Севостьянов, переживает Витюнин отказ от рыбалки. Чудеса!..
Наливая Затонову борща и радуясь голодному нетерпению, с каким он косится на тарелку, в которую из поварешки соскальзывают шкварки, тетя Шура спросила:
— Мать как? Здорова?
— Да вроде не жалуется…
Затонов никогда не мог понять, какая кошка пробежала между матерью и тетей, Шурой. Помнил с детства, что мать то ли не одобряла гульбу Севостьянова, то ли осуждала его окончательный выбор. И тетя Шура чего-то матери не прощала. Но про здоровье и та и другая у него обязательно справлялись. Причем, когда он приходил к Севостьяновым, то про здоровье матери всегда не сам хозяин спрашивал, а тетя Шура — это ее забота.
Съели борщ, взялись за пирожки с луком и яйцами. Тетя Шура принесла с кухни, включила в розетку новенький блестящий электрический самовар. Он был не кряжист, не пузат, а тонок и вытянут вверх, как молоденький петушок, готовый вот-вот попробовать свой голос. В горячих и гладких боках самовара играло веселье, крышка с черным гребешком вскоре начала легонько притопывать, приплясывать, призванивать.
— А это зачем? — оглянулся на самоварное веселье хмурый Севостьянов. — Скипятила бы чайник. На троих-то твой самовар и не расхлебать.
— Вкуснее из самовара. Наваристей, — по-девичьи покраснела тетя Шура.
Видно было, что уж очень по душе ей самовар, которого прежде у Севостьяновых не было. А раз вещь новая, значит, гость обязан ее заметить и похвалить.
— За границу вывозим, — сказал Затонов. — Исключительно модная теперь вещь — наши русские самовары.
— Витюня подарил, — счастливо заулыбалась тетя Шура. — Мне к рождению. Как знал, что я о самоваре подумывала… Еще летом деньги заработал в совхозе на клубнике и сберег, не растратил…
— А чего ему тратить? — заметил Севостьянов. — Сыт, обут, одет…
— Да уж ты зря на него не говори… — Тетя Шура низко наклонилась над столом, принялась разглаживать складку на клеенке. — Зря не говори… — Тетя Шура наклонилась еще ниже, громко всхлипнула: — А пошел-то он в чем?
— В новом костюме, в черном… В чем же еще!
— Да я не про костюм. Костюм я ему сама утречком вынула. Носки-то какие надел? В тонких, боюсь, пошел…
— Заладила, — рассердился Севостьянов, но все же дал разъяснение: — Надел шерстяные, а поверх новые, те, что ты ему по два пятьдесят взяла.
Затонов посмотрел на сердитого Севостьянова, посмотрел на всхлипывающую тетю Шуру и со злостью выложил:
— Вы что? С ума сошли, что ли? Я уж неизвестно что подумал, а у вас только и заботы… Такую тут историю развели, а всего-навсего Витюня с девчонкой в кино пошел!
Севостьянов в ответ только головой покачал, а тетя Шура подперла щеку ладонью, посмотрела на Затонова, как на тяжело больного или вовсе тронувшегося умом, и ласково укорила:
— Так и это не пустяк. Всей жизни перемена.
От глупых бабьих слов у Затонова заскребло в горле. Как же он сразу не понял, что не беда какая-то поселилась в севостьяновском доме, а предчувствие перемены всей их дальнейшей жизни.
Он посмотрел на тетю Шуру, на ее оплывшее, обмякшее лицо и вдруг понял, чем она когда-то полонила орла и красавца Севостьянова. Не красотой, не женскими уловками, нет. Объявила Севостьянову про перемену всей жизни, и после этого Севостьянов навечно остался при ней, потому что уже другим сделался человеком, не тем, что прежде.
Ах, тетя Шура, тетя Шура, вот какой в ней есть душевный дар! В ней и в ее Севостьянове. И Витюня пошел в мать и отца. Молод, бестолков, а понял молодым наивным чутьем, какая подходит в его жизни перемена, точнее умного расчета угодил своим подарком и матери и отцу. Не пустячок принес, не тряпку, которая, глядишь, и сносится, — принес семейную затейливую радость, домашнего бога-колдуна.
Застолье незаметно повернуло на праздник. Тетя Шура, открыто светясь лицом, распечатала заветную банку вишневого варенья, налила всем чая. Севостьянов, отхлебнув глоток, уважительно поглядел на Витюнин подарок:
— Мудрая техника. В свое время, я так думаю, вызвала полный переворот в умах. Люди ведь к чему привыкли? К тому, что огонь горит под котлом с водой. А этот мужик зажег огонь внутри воды, и не снизу зажег, а сверху. Не из робких был мужик… Нашел принципиально новое решение!
Не хотелось Затонову уходить от севостьяновского домашнего очага, но пора. Уходя, он пожалел, что не сказал честно, куда обязан явиться к трем часам. Особенно стыдно было перед тетей Шурой, которая повела его перед уходом в ванную почистить зубы.
Затонов прошел пустырем мимо опустевшей собачьей площадки, прошел мимо гастронома, возле которого заметно убавилось женщин с объемистыми сумками и заметно прибавилось мужчин, прошел мимо кинотеатра. Фильм двухсерийный — на счастье Витюне и его девчонке.
Чем ближе к суду, тем тяжелее становился шаг Затонова. Его снова начали одолевать тягостные соображения: что же он должен сообщить суду для доказательства невозможности совместной жизни его и Маргариты? Веских доказательств на память не приходило — ничего особенно плохого в их совместной жизни не было. Даже не объяснишь постороннему, из-за чего вдруг разошлись: мелочи всякие, мелкая злость. Большой беды не случалось — может быть, она и могла бы их сроднить. Но теперь уж незачем копаться на пустом месте: если женитьба не стала для него переменой, то много ли будет значить развод? Маргарита непременно обдумала все, что они оба скажут суду. Затонов решил сразу же со всем согласиться, все подтвердить, как бы обидно ни было для его самолюбия. Лишь бы не выдать главную свою вину: не происходило еще в его жизни никаких душевных перемен, а он настолько ничего не понимал, настолько был слеп и глух, что имел такую жалкую претензию — страдать.
С этими мыслями он и вошел в здание суда.
Длинные коридоры к послеобеденному времени заметно опустели. Тот зал, где судили жуликов с трикотажной, тоже был пуст и проветривался — в открытые настежь стрельчатые окна входил весенний ветер с чуть уловимым привкусом талой земли, проглянувшей на бугорке где-то далеко отсюда, за городской чертой.
Некого было спросить, чем кончился суд для женщины в зеленом пальто с узким блестящим коричневым воротником. У нее была такая простая фамилия, что невозможно оказалось припомнить. Да и нужно ли? Зато с явственной болью, морщась и отворачиваясь, вспоминал Затонов того человека, что мостился у адвокатского стола, вспоминал, как боязно ласкала нежный и блестящий мех преданная рука. Затонов понимал теперь, что, может, не страх и не тревога коснулись его тогда, а нечто совсем другое — чуть ли не зависть к тому человеку, к его верной, всесильной любви.
Идя длинными коридорами, Затонов напряженно высматривал в сером сумраке не Маргариту, а того человека, готового надеяться до последней минуты, когда уже ничем и никому нельзя помочь.
Но того нигде не было.
А Маргарита подошла к Затонову спокойная, со свежим, ясным лицом и приветливо сказала:
— Ты как раз вовремя: сейчас наша очередь.
День, с которого все и началось, был вполне обычным для ноября, холодным и пасмурным. По лужам бежала мелкая рябь, шоссе заплыло слякотью, навезенной с проселков, ветер качал голые кривые деревья. Русская дорога в непогодье умеет нагнать тоску, а Козлов и без того ехал в Стогино, в дошкольный детский дом не по своей охоте. На него в техникуме частенько сваливали общественные дела, от которых другие сумели отбояриться. Коллеги пользовались тем, что Александр Иванович — шляпа, размазня. Он и сам знал, каков его несчастный характер. К сорока годам Александр Иванович изучил себя вполне. Его осведомленность о том, что он человек уступчивый, мягкотелый, толкала Александра Ивановича сразу же на капитуляцию, едва он почует, что на него собираются нажимать и давить. Зачем тянуть, если все равно сдашься!
В тот раз Александру Ивановичу досталось ехать к детям-сиротам со старыми, собранными по домам книжками и игрушками. Обычно в техникуме перед праздниками собирали деньги на подарки для подшефного детского дома. Но той осенью одна из преподавательниц всех убедила, что нынче трудно достать хорошую детскую книжку и игрушку. Зато сколько всякого добра есть по домам — и в отличном состоянии! Наши дети уже выросли из многих своих книжек и игрушек, а для дошколят эти забавы в самый раз, да и по цене, по качеству они выше, чем купили бы новые… В каждом коллективе обязательно найдется такой живой, практический ум. Его слушаются непременно, а потом жалеют, но уже поздно. В техникуме преподаватели досадливо обходили взглядом растрепанную кучу книжек и игрушек, собранную с таким энтузиазмом. Но дело сделано, не разбирать же по домам, да и не купишь перед самыми праздниками ничего приличного. Словом, в детский дом отрядили уступчивого Александра Ивановича.
В Стогино он сошел с автобуса и пошагал старым барским парком. В аллее вековых лип застоялся мокрый гнилой воздух, с веток поливало за шиворот, Александр Иванович оступился в лужу и промочил ботинки.
«Ладно, в моем положении чем хуже, тем лучше», — костерил он себя, перекладывая из руки в руку увесистую сумку, набитую старьем. Сам он за неимением детей и старых детских игрушек принес и положил в общую кучу купленного в магазине оранжевого пластмассового зайца-урода. Но ведь не вынешь, не вручишь его от себя лично. «Шляпа я, — терзался Александр Иванович, поднимаясь по ступеням старинного дома с колоннами, — тюфяк я и мокрая курица, а не мужчина».
Массивная резная дверь сама растворилась перед ним, как в детской сказке. Из сырого пронизывающего холода Александр Иванович попал в теплый домашний уют, в просторную переднюю с изразцовой печкой, с множеством симпатичных узеньких шкафчиков для пальтишек, шапок, резиновых сапожек. Александра Ивановича поразило, что все детские вещицы подобраны по цветам, к красному пальтишку — красная шапка и красные сапожки, к синему — синие, к зеленому — зеленые. И ни единой пары одинаковых одежек, все разные. «Совсем они тут не покинутые сироты, нуждающиеся в нашей благотворительности. — Александр Иванович критически обозрел себя со стороны: скучный гость с ворохом старья, существо чужеродное для этого дома. — Не повернуть ли обратно, пока не увидели хозяева?»
Но старуха в синем халате, открывшая перед ним дверь, уже стаскивала с него мокрое пальто. Александр Иванович покорно отдал ей шляпу с волглыми обвисшими полями. Она повесила пальто и шляпу сушиться возле синей изразцовой печки и подала Александру Ивановичу войлочные домашние туфли.
— Ступайте, — распорядилась старуха, когда он переобулся. — Сумочку-то с собой прихватите.
Со своими жалкими подарками он пошел вверх по беломраморным ступеням. Весь лестничный марш был уставлен по обе стороны разлапистыми пальмами, мощными фикусами, ухоженными олеандрами, чайными розами и еще какими-то неизвестными ему крупными растениями. Наверху отворилась белая дверь, выплеснулись звуки рояля и топот множества быстрых ног, появилась высокая полная женщина в белом накрахмаленном халате. Александр Иванович понял, что она тут главная. И что она красивая женщина. Он молча плюхнул к ее ногам свою позорную ношу.
— Прошу ко мне в кабинет. — Он мельком прочел на белой двери табличку с обозначением должности: «Директор Молчанова А. М.» В кабинете его усадили на диван в белом чехле, директор Молчанова раздернула молнию на сумке, заглянула внутрь, потом оглядела несчастного, виноватого Александра Ивановича и мигом все поняла. Молчанова А. М. (Анна Михайловна, как он потом узнал) оказалась не только красивой, но и умной, проницательной женщиной. — Ну, ну, — она побарабанила по столу пальцами с коротко остриженными ногтями. — Что-то надо придумать. Я не могу оставить детей без подарков. Дети вас так ждали…
Они действительно его ждали. Только он вошел, они на него налетели, облепили со всех сторон, ужасно подвижные, легкие, горячие, карабкались по нему все выше и выше, добрались до плеч… Александр Иванович испугался, что упадет со всей кучей, присел на корточки. Бесенята всем скопом повалили его на пол, запрыгали вокруг, а смеху, а визгу… Лежа на полу, он наконец рассмотрел, какие они. Совсем крохи и почти первоклассники, хитрецы и простачки, щекастые колобки и тщедушные шкилетики… Александр Иванович еще бы полежал на полу, полюбовался на маленький пестрый народец, но Анна Михайловна хлопнула в ладоши, малыши, как солдатики, рассыпались по залу, заняли свои позиции, помеченные меловыми крестиками на паркете. Не все сумели сразу отыскать, где их крестики, пометались по залу, направляемые сердитым шепотом более сообразительных сверстников, наконец вскочили куда положено, в готовности замерли, вперив глазенки в Анну Михайловну. Она сделала знак рукой, сидевшая за роялем музыкальная руководительница в длинном концертном платье с открытыми плечами, с искусственной розой в высокой прическе грянула что-то бравурное, Анна Михайловна хлопнула в ладоши, и малышня принялась старательно выделывать наклоны и приседания, колоть воображаемыми топориками воображаемые дровишки, стрелять ввысь из воображаемых луков, скакать будто на лошадках и скользить будто на коньках. Александр Иванович догадался, что за образец взято спортивное представление в Лужниках.
Близилось время раздачи подарков, малышня все нетерпеливей поглядывала на внесенную в зал сумку. Анна Михайловна заулыбалась таинственно и сказала на ухо Александру Ивановичу:
— К черту ваше вонючее шефство, больше на порог не пущу! — с этими словами красавица больно ухватила пальцами его за плечо, вывела на середку зала. — Дети! — Хлопок в ладоши, от которого он вздрогнул. — Дети, вы уже знаете, кто вам сегодня привез подарки. Но вы еще не знаете, — она покачала головой, — с какими приключениями добирался к нам Александр Иванович… — Он опешил, не понимая, куда она клонит. Анна Михайловна сделала страшное лицо: — За ним волк гнался, не догнал. Баба-Яга хотела поймать, не поймала. Доскакал наш храбрый гость до детского дома. Но вот беда, — Анна Михайловна пригорюнилась, — игрушки и книжки в дороге немножко пострадали, и от Бабы-Яги, и от волчьих зубов.
Что тут началось!.. Малышня пришла в восторг. Получив подарок, каждый подбегал к Александру Ивановичу, показывал на книжке, на игрушке следы волчьих зубов и когтей Бабы-Яги. Слава богу, отыскалась небольшая царапинка и на оранжевом новехоньком зайце. Анна Михайловна пошепталась с зайцем и серьезно пояснила крохотной девочке:
— Он у тебя молодец, не растерялся. Знаешь, что он мне рассказал? Что увидел волка и спрятался на самом донышке сумки.
Девочка-шкилетик крепче ухватила своего хитрого зайца и убежала. Праздник продолжался. Александр Иванович вместе с детишками пил чай и ел праздничный пирог. Его водили по спальням и просили, чтобы он потрогал подушку, полотенце, пижамку: «И мою! И мою! Читай вышитое мое имя!» Его хватали за руки, дергали за рукава, за полы пиджака: «Посмотри, я нарисовал слона. Похоже? А это море и подводная лодка». Со всех сторон ему совали рисунки, вязание и плетение, фигурки из разноцветного пластилина, и все время он чувствовал ласку горячих влажных лапок, тайную детскую печаль по близкому человеку, своему, собственному. Наконец его привели обратно в зал, усадили в старинное кресло на золоченых ножках, дети расположились справа и слева от него на стульчиках с яркой хохломской росписью, музыкальная руководительница в длинном платье отвесила публике театральный поклон и села за рояль. Начался парадный концерт, смотр дарований, русские матрешки и гопак, лебеди в марлевых пачках, клоуны с картонными носами. Полная программа, в ней все блеснули талантами, почетный гость хлопал так, что вспухли ладони.
Краем глаза Александр Иванович примечал, как давешняя девочка-шкилетик умудрялась при каждой смене концертных номеров передвинуться на своем расписном стульчике. Она перемещалась с ожесточенным упорством все ближе и ближе к нему. До жалости нескладная, с непомерно тяжелой головенкой на тонкой шее, с редкими волосиками на темени, лягушачьим ртом, острым длинным подбородком. Чей-то позор, от которого поспешили избавиться, столкнули в детский дом. Александр Иванович увидел ее рядом, возле ног. Она слезла с хохломского стульчика, прислонилась к коленям Александра Ивановича и с неожиданной ловкостью вцарапалась наверх, легкая, как котенок, молча повозилась на коленях, устраиваясь поплотнее, и замерла. Александр Иванович не смел пошевелиться. Маленькая липкая ладошка отыскала его ладонь на подлокотнике кресла, всунулась в нее и притихла. За спиной Александра Ивановича раздался всхлип, он оглянулся. Анна Михайловна властной рукой подавала знаки музыкальной руководительнице:
— Мара Борисовна! Кончайте!
Та захлопнула крышку рояля и встала. Представление закончилось.
В передней старуха в синем халате принесла Александру Ивановичу высохшее пальто, расправленную шляпу, теплые с печи ботинки. Дети толпились наверху и кричали:
— Дяденька Александр Иванович! Приезжайте!
Девочка-шкилетик по-взрослому отвернулась, крепко прижимая к себе оранжевого зайца. Уже одетый, в пальто, Александр Иванович взбежал по мраморным ступеням, чмокнул в детское влажное темечко:
— Я обязательно приеду.
«Это судьба», — твердил он по дороге из Стогина.
Козловы никогда не ходили к врачам, не проверялись, кто из них причинен, что они, живя в любви и согласии чистой супружеской жизнью, остались обделенными родительским счастьем. Александр Иванович и Елена Петровна не могли не знать о подобных проверках, потому что в наш век от медицинских советов никуда не укроешься. Но оба они страдали провинциальной стыдливостью и боязнью огласки — город маленький, сразу пойдут разговоры. К тому же интуитивно они чувствовали, что причина не в ком-то одном из супругов, а в обоих. И не в наследственности — и он и она выросли в многодетных семействах, — а в проклятой войне. Детство и юность Александра Ивановича и Елены Петровны пришлись на голодные военные и послевоенные годы, растущие организмы тогда много чего недополучили, отсюда и все последствия. Очевидно, они были правы в этом своем убеждении. Взять хотя бы их необычное для взрослых людей пристрастие к сладкому. Александр Иванович и Елена Петровна любили почаевничать вдвоем, каждый пользовался своей любимой чашкой, у Елены Петровны — китайская с китаянкой под зонтиком, у Александра Ивановича — сувенирная из Ленинграда с кудрявым Пушкиным. К сортам чая и способам заварки они были равнодушны, зато стол, что называется, ломился от сладкого: и конфеты, и мед, и несколько сортов варенья собственного производства. Козловы пренебрегали распространенным мнением, что сладкое вредно, они чувствовали, что их организмы недополучили сахар в юные годы и теперь восполняют.
Решение взять девочку из детского дома они приняли без споров и колебаний. Елена Петровна согласилась — это судьба. Из соображений такта и деликатности они не отправились в Стогино на другой же день, отложили на после праздников. Девочка еще не переехала к ним, а они уже ощущали ее присутствие в доме, подолгу говорили о том, как они будут ее одевать, чему учить, сполна пережили в эти дни все радости, какие поселяются в дружных семьях перед рождением ребенка.
Девятого ноября Александр Иванович и Елена Петровна поехали в Стогино. Александр Иванович намеревался прежде всего показать жене малышку, но в детский дом их не пустили. Анна Михайловна приняла супругов Козловых в деревянном флигельке, где помещался изолятор для больных детишек, она держалась холодно, тщедушные Козловы сробели перед властной красавицей в халате ослепительной белизны.
— Мы с женой посоветовались и решили, — стеснительно начал Александр Иванович. — Детей у нас нет, материально мы вполне обеспечены, жилплощадь позволяет… — Он понимал, что говорит не то и не так, ужасными казенными словами, но не мог же он вывернуться наизнанку перед неприступной А. М. Молчановой, излить ей свою душу, рассказать, что он пережил, когда существо легкое, как котенок, вцарапалось ему на колени и замерло, как бы признав его своим защитником.
Елена Петровна поспешила ему на подмогу.
— Вы не сомневайтесь, девочке у нас будет хорошо.
— Понятно, — Анна Михайловна побарабанила пальцами по столу. — Значит, вы хотите взять не мальчика, а девочку.
— Но вы же видели! — воскликнул Александр Иванович. — Малышка! С зайцем! Я ей обещал, что приеду. Вспомните!
Красивое лицо посуровело:
— Я все прекрасно помню. После вашего необдуманного поступка у ребенка началась истерика. Следом заплакали другие дети. Черт знает что!.. До полуночи в доме никто не спал. Вот последствия вашего легкомыслия.
Александр Иванович растерялся: «Почему такая неприязнь, такое нежелание понять?» Елена Петровна ободряюще кивнула мужу и пустила в ход женскую дипломатию:
— Вы уж его извините, он вернулся от вас сам не свой, тоже всю ночь не спали. Муж все о девочке твердил, какая она славная, ласковая. Ее как зовут?
— Оля.
— А фамилия? — неосторожно спросила Елена Петровна.
— У нее нет фамилии! — ответ отдавал беспощадностью. — Мамаша этой девочки скрылась из родильного дома, паспорт, с которым она поступила, оказался чужим. То ли она его украла, то ли кто-то потерял. — Анна Михайловна усмехнулась. — Да что там, конечно, украла!
— Какой ужас! — Елена Петровна закрыла лицо руками.
— Да, хорошего мало, — красавица не намеревалась дать Козловым передышку. — В родилке считают, что мамаша не местная, никогда здесь прежде не бывала. Нарочно заехала в наши края с чужим паспортом и теперь уверена, что ее никогда не отыщут. Что же касается девочки, то я обязана вас предупредить. Оля заметно отстает в умственном и физическом развитии от своих сверстников, часто болеет, ей необходимо находиться под постоянным наблюдением врачей…
— Мы обеспечим! — клятвенно заверил Александр Иванович. — У нас она поправится… Для начала мы могли бы брать ее на субботу и воскресенье!
— Ни в коем случае, девочка нервная, для нее это непосильная нагрузка. — Анна Михайловна как будто заколебалась. — Может быть, вы возьмете другого ребенка?
Козловы дружно запротестовали, но она все же продолжала:
— У нас есть крепкие, здоровые дети. Правда, ни об одном из них я не могу сказать, что его родители — порядочные люди. Детей бросают сволочи и скоты. Впрочем, это вы и сами понимаете. Хорошие родители растят своих чад сами. — Она помолчала угрюмо. — Конечно, с любым человеком может произойти несчастный случай, но, повторяю, дети хороших родителей к нам не попадают, их берут бабушки и дедушки, усыновляют друзья…
Красавица самолично выпроводила растерянных и удрученных Козловых за ворота и лишь на прощание немного смягчилась:
— В этом доме дети, все вместе, счастливы, как обычные дети, а по отдельности каждый носит в себе что-то… малое зернышко, из которого неизвестно что вырастет. Не спешите, подумайте. Оля никуда не денется…
Домой Козловы ехали как с похорон. Автобус невыносимо медленно тащился по слякотному шоссе, по оконным стеклам хлестал дождь пополам с дорожной грязью, народу набилось полно, автобус просырел от мокрой одежды и капающих зонтов. Прижатые друг к другу, они всю дорогу молчали, опасаясь чужих ушей — город маленький, пойдут разговоры, куда и зачем ездили Козловы.
Дома, едва переступив порог, Елена Петровна расплакалась.
— Какая злость, какое бессердечие! Мы с такой радостью ехали, а она… С таким злым характером работать в детском доме… Не понимаю. — Елена Петровна переоделась в домашний халатик, спрятала в шкаф новый костюм. — Ни к чему было наряжаться, как на праздник! — она легла на диван, укрылась старым шерстяным платком, ее трясло. — Ну, хорошо, откажи, но зачем же топтать, унижать!
Александр Иванович испуганно бегал по уютной двухкомнатной квартире, вскипятил чайник, заварил чай, достал из серванта вазочки и баночки.
— Не вставай, я тебе подам. С медком, а?
— Что-то не хочется меду, — жалобно протянула она.
— С вареньем! Тебе какого?
— И варенья не хочется.
— Мне тоже, — Александр Иванович поспешно убрал со стола все сладкое.
— Как-то пусто у нас, — Елена Петровна поднялась с дивана, села за стол, кутаясь в серый платок. — Ужасно пусто, — она пригубила чашку с китаянкой. — Горячий, пусть остынет.
Александр Иванович размахнулся кулаком по столу и… не ударил, слабо уронил.
— Я во всем виноват! Я… Моя проклятая мягкотелость. Сколько я из-за нее перестрадал. Шляпа, тюфяк, ничтожество. Я должен был держаться уверенно, настаивать, требовать, наконец. Это наше право. А я мямлил, жевал и… сдался. Сдался при первом нажиме. Что за несчастье иметь такой характер. Лена, ты можешь меня презирать! — он схватился за голову. — Лена, ты не видела этих детишек, а я видел. Они такие… — он заскрипел зубами. — С ними она не злая, она очень добрая, они там все добрые, они мученицы, иначе там нельзя, мученицы или, знаешь, со странностями, как их музыкальная руководительница, а всех чужих и здоровых они ненавидят, никому не верят… И они правы, я понял…
— Погоди, погоди! — Елена Петровна оживилась. — Я, кажется, тоже начинаю что-то понимать. Вспомни, как она говорила с нами у ворот. Она явно изменила тон. По-моему, она сначала изо всех сил нас запугивала, а потом…
— Потом она намекнула, что мы можем прийти еще раз.
— Значит, нас проверяли!
— Вот именно!
Козловы воспрянули духом и стали припоминать, какие слова им говорила на прощание Анна Михайловна. Оба были тогда расстроены, слушали невнимательно и теперь припоминали конец разговора с директором детского дома по-разному, однако сходилось, что их обнадежили, им даже обещали твердо, что Оля никуда не денется. Эти слова Александр Иванович и Елена Петровна запомнили одинаково.
— Нам дали срок, — уже совсем весело говорил Александр Иванович. — Помнишь, как во Дворце бракосочетаний? Там тоже ведь не верят, дают время подумать. Помнишь нашу свадьбу? Во Дворце сказали: «Не все пары, подавшие заявления, приходят в назначенный день, обязательно бывает отсев». А мы пришли.
— И за Олей придем.
— Ты увидишь, ее нельзя не полюбить. Она такая славная, такая настойчивая. Но мы теперь ученые, мы придем… Знаешь когда? Через месяц!
— Не слишко ли долго?
Он засмеялся, потер руки:
— В самый раз! Испытательный срок для директора детского дома. Пусть тоже подумает.
Они вновь почувствовали себя счастливыми и стали обсуждать, когда купить для Оли кроватку — завтра же или потом, накануне того дня, когда они поедут за Олей. Подходящая кроватка продавалась по соседству, они боялись упустить случай, однако решили не спешить с покупкой. Им казалось, что можно пересуетиться и все испортить. Если к чему-то слишком старательно готовишься да еще заранее шумишь, непременно сорвется.
На другой день Александр Иванович в отличном настроении отправился читать химию будущим зоотехникам. У Елены Петровны болело горло. Надо бы остаться дома и вызвать врача, но Елена Петровна оделась потеплее и пошла к себе на работу в городскую библиотеку. Ее непосредственное начальство, железная старуха, внедрила в коллективе обычай держаться в начале болезни до тех пор, пока не свалишься. Сама начальница никогда не сваливалась, она героически держалась и перехаживала любую хворь, несмотря на сырость и сквозняки ветхого библиотечного здания.
Елена Петровна работала на абонементе, где самые сквозняки. Она держалась два дня, пока ей не сказали, дотронувшись до ее лба: «Да ты вся горишь!» Теперь она могла спокойно уйти и лечь в постель — не с пустяком, с фолликулярной ангиной. Из библиотеки ей приносили новые номера журналов.
— Только и читать, когда болеешь.
Она сначала взялась за толстые литературные журналы, дочитала роман известного писателя и от души порадовалась, когда отрицательного героя сняли с должности. На его место, как намекал автор, должен был прийти положительный герой.
Добравшись до журнала «Здоровье», Елена Петровна бегло ознакомилась с содержанием. О ревматизме, об алкоголизме, о пользе пеших прогулок, о плоскостопии… Ревматизмом ни она, ни Александр Иванович не страдали, алкоголизмом тоже, лечебная ходьба Елену Петровну не интересовала, Козловы ходили пешком более чем достаточно, потому что в их городе не водилось ни троллейбусов, ни трамваев. Статья о плоскостопии… Елена Петровна прочитала начало статьи, высунула обе ноги из-под стеганого шелкового одеяла и убедилась, что никакого плоскостопия у нее нет. Журнал соскользнул с кровати на пол, она поспешила его поднять, и ей бросился в глаза жирный шрифт подзаголовка: «Несчастные дети». Оказалось, журнал раскрылся на статье об алкоголизме, о самом страшном последствии пьянства — неполноценных детях. Она стала читать.
Авторы таких статей никогда не утешают своих читателей спасительными случаями, не пишут, что ребенок, родившийся от сифилитички и алкоголика, стал великим композитором. У них своя задача, они рисуют самые жуткие картины и не жалеют черной краски. Елена Петровна что-то из прочитанного уже знала — слышала раньше или читала, однако теперь ей досталась слоновья доза предостережений. И очень близко ее теперь касались изображенные в статье ужасы. Елене Петровне сразу вспомнились слова директора детского дома. Своих детей бросают сволочи и скоты… Мамаша сбежала, чужой паспорт, краденый. В воображении возникла пьяная, развратная женщина, мутные глаза, гнилой рот. И рядом ее сожитель, законченный алкоголик… Да, теперь понятно, почему девочка отстает в развитии. Типичный неполноценный ребенок.
Пришел с работы Александр Иванович, Елена Петровна попросила его прочесть статью в «Здоровье». Он читал долго, с застывшим в напряжении лицом, потом закрыл журнал и спросил:
— Ты считаешь, что она намекала нам на такую возможность?
— Я не знаю, но это ужасно. Видеть каждый день несчастие ребенка.
Ему вспомнились непомерно большая головенка, нескладное тощее тельце.
— Ее не назовешь здоровой, но она шустрая и смышленая.
— Если бы знать наверняка… Ведь мало ли что бывает. Ее мать, конечно, эгоистка, безнравственная дрянь, но, может быть, она физически совершенно здорова. — Елена Петровна принялась фантазировать. — Случайное знакомство, вечеринка, он и она молоды и легкомысленны. Потом беременность, отец ребенка скрылся, приходит срок рожать, ей нечаянно попадает в руки паспорт подруги, она решает им воспользоваться, едет в незнакомый город…
— Да, может быть и так, ты права.
С того дня они уже не могли избавиться от ужасов дурной наследственности. Мир словно сговорился доконать супругов Козловых. В газетах им то и дело попадались статьи о последствиях алкоголизма, об эпилепсии, умственно отсталых детях. Стоило включить радио, оно говорило о том же. У Александра Ивановича в техникуме, у Елены Петровны в библиотеке настойчиво заводились разговоры о детях-уродах, рассказывались случаи абсолютно достоверные, из первых рук. С Козловыми происходило то же, что бывает с каждым человеком, захваченным какой-либо идеей. Начал действовать закон притяжения информации, знакомый исследователям, библиофилам, коллекционерам — поток материалов сам шел в руки.
К концу назначенного ими месячного испытательного срока Козловы сдались.
Многие на их месте просто бы не явились за девочкой в детский дом, пускай там сами догадываются. Но Козловы решили, что это будет нечестно. Ведь им обещали, что Оля никуда не денется, за ними ее закрепили. Значит, как ни тяжело, а надо поехать и объясниться. Обстоятельно подумали и решили, что вдвоем ездить не стоит, вдвоем ездят брать ребенка, отказываться лучше одному, уже при его появлении директору многое станет ясно.
В Стогино поехал Александр Иванович. День стоял морозный, солнечный. В липовой аллее по обе стороны лежали сугробы, перед домом в центре каретного круга сверкал и переливался ледяной витязь. Здесь в любое время года все ладилось на вечный праздник детства.
У ног витязя копошились с лопатками малыши. Александр Иванович узнал Олю. На ней было красное пальтишко с серым кроличьим воротником, серая кроличья шапка-ушанка, завязанная под подбородком. Все малыши обернулись на скрип его шагов, она тоже обернулась, и по ее глазам он понял, что она его не помнит, не узнает. Он постоял, подождал. Девочка больше не оборачивалась, со знакомым ему ожесточенным упорством она долбила лед тупой пластмассовой лопаткой. Александр Иванович облегченно вздохнул: «Ей здесь хорошо, вон какая стала румяная. Она меня забыла, и другие детишки тоже, детство забывчиво…»
Объяснение с директором оказалось предельно кратким. Александр Иванович понял, что суровая красавица с самого начала, когда он заявился в детский дом с сумкой, набитой всяким хламом, составила о нем самое невыгодное впечатление, раскусила, какой он тюфяк и мямля. Она была уверена, что он не из тех, кто умеет бороться с трудностями и настаивать на своём. Александр Иванович вполне явственно почувствовал, как она довольна своей проницательностью.
На обратном пути он опять прошел мимо ледяного витязя и копошившихся у его ног детишек, некоторые из них зыркнули на него с извечным детским любопытством ко всему новому и чужому, малышка в красном пальто с серым кроликом не обернулась, упрямо долбила лед своей никчемной лопаткой. Она его не помнила, не ждала, никакой зверушечий инстинкт не толкнул ее к Александру Ивановичу. Равнодушие ребенка принесло Козловым огромное облегчение, даже радость.
Александру Ивановичу больше никогда не приходилось бывать в дошкольном детском доме. Злопамятная Анна Михайловна не простила техникуму старых книжек и игрушек, шефство над детским домом прекратилось. Козловы говорили меж собой, что оно и к лучшему, а то бы непременно до коллег из техникума дошло, как они собирались взять сироту на воспитание, но не взяли. Сами они всем пережитым ни с кем из знакомых и сослуживцев не делились. Первое время Козловы очень страдали от пустоты в доме, однако люди умеют зализывать свои душевные раны. Боль притуплялась, заплывала, общие переживания укрепили согласие в семье Козловых. Лет через пять они узнали из городской газеты о безвременной кончине директора дошкольного детского дома А. М. Молчановой. Кто-то им сказал, что она умерла от рака. Козловы искренне опечалились. Еще совсем не старая женщина, их ровесница. Из газеты они узнали, что А. М. Молчанова выросла в детском доме и решила всю жизнь посвятить детям, отказалась от личного счастья. «Теперь понятно, почему у нее был такой крутой характер, — сказала Елена Петровна, — жаль, что нас никто не предупредил».
Прошло еще пять лет. Однажды Александра Ивановича вызвали в горком и сказали, что он включен в комиссию по проверке воспитательной работы в средней школе. Как преподаватель техникума, он должен был обследовать старшие классы, но Александра Ивановича наладили к беспокойным шестиклассникам, и он, будучи шляпой, не смог отвертеться, хотя и уверял председателя комиссии, что не разбирается в проблемах воспитания ребят двенадцати лет.
В одном из шестых классов — шестом «Б» — Александр Иванович услышал, как вызвали по фамилии: «Молчанова». Встала рослая некрасивая девочка. Потом он увидел ее издали в длинном школьном коридоре, она шагала, широко размахивая руками, очень напористо, словно против жестокого ветра. По болтающимся рукам, по упрямой походке он вдруг узнал настойчивую малышку, которая когда-то, очень давно вскарабкалась к нему на колени. Александр Иванович справился по классному журналу шестого «Б». Молчанову звали Ольгой. В графе, где сообщаются сведения о родителях, было написано: «Живет в детском доме». Конечно, это был уже другой детский дом, не дошкольный. Значит, Олю так никто и не удочерил, фамилию ей дала свою Анна Михайловна, это часто делается, но, возможно, властная красавица питала особые чувства к болезненному ребенку.
Перелистав классный журнал, Александр Иванович выяснил, что Молчанова Оля не блистает успехами, по всем предметам у нее выстроились тройки, невозможно понять, какой предмет у Оли любимый.
— Я сразу подумал, что, если бы мы ее взяли, она бы училась куда лучше, — рассказывал он дома Елене Петровне.
Все, чем они перемучились десять лет назад, сызнова вошло в семью Козловых.
— Знаешь, не только она тянется на тройки, почти все детдомовские, — оживленно выкладывал Александр Иванович. — Кормят детей и одевают в детском доме не хуже, чем домашних, у Оли я даже заметил страсть к нарядам, всякие там ленточки и шарфики, но ее школьные дела не могут не тревожить, в учительской все говорят в один голос, что воспитатели детского дома не следят за тем, как ребята готовят домашние задания.
— Надо узнать, что она читает…
Елена Петровна попросила перевести ее в детский зал библиотеки, изучила формуляр Оли Молчановой. Сказки, книжки про разведчиков. Читательница появлялась в библиотеке не часто и книжки задерживала подолгу. За ней числились «Русские сказки», и Елена Петровна попросила детдомовских ребят напомнить Молчановой, что книгу давно пора вернуть. Оля пришла и произвела на Елену Петровну самое хорошее впечатление.
— С ней прежде всего надо заняться чтением, — говорила она Александру Ивановичу. — Оля плохо запоминает прочитанное, не умеет пересказать. Это общая беда всех нынешних школьников, в свободное время их тянет не к книге, а к телевизору.
Александр Иванович, проверяя свои шестые классы, обнаружил, что многие ребята из детского дома проводят воскресные и праздничные дни в городе. У родственников, у товарищей по классу. А Оля Молчанова, оказывается, ни к кому не ходит, остается в детском доме. Родственников у нее в городе нет, ни с кем из одноклассниц она не дружит.
— Молчанову больше интересуют мальчики, — заметила в разговоре с Александром Ивановичем классная руководительница шестого «Б», старая дева, тусклая и язвительная. Александра Ивановича покоробила откровенная ненависть учительницы к своей ученице. К сироте! Воспитаннице детского дома!
— Оля одинока, — рассказывал он Елене Петровне, — ее почему-то никто не любит, она для всех чужая.
— Это вполне объяснимо. Вряд ли кому-нибудь в школе известно, что ее мать не здешняя, но люди инстинктивно чувствуют чужого в своей среде, особенно дети.
У Козловых считалось решенным, что Александр Иванович при первом удобном случае пригласит Олю на воскресенье к себе домой. Козловы много раз принимались обсуждать подробности прихода в дом Оли Молчановой. Александр Иванович позовет ее как бы невзначай, ненавязчиво. Когда она придет, ей не будут надоедать поучениями, расспросами о школьных делах. Никаких советов, как вести себя за столом, никаких рекомендаций по части чтения. Максимум деликатности. Пускай девочка осмотрится у них в доме, привыкнет, а там увидим. Александр Иванович убедился, что девочка совершенно не замечает его повышенного внимания к ней, она не узнает доброго дяденьку, к которому так настойчиво пробивалась верхом на расписном стульчике. Козловы не собирались травмировать Олю воспоминаниями о том, как они мечтали ее удочерить, но, поразмыслив, отказались.
Александр Иванович не был обязан присутствовать на вечере десятых и девятых классов, он проверял шестые, но на него нажали, и он, по обыкновению, уступил.
Вечер как вечер. Концерт самодеятельности, очень короткий, чисто условный, затем из зала с невероятной скоростью исчезают стулья и скамейки, начинается главное, ради чего все пришли, — танцы. Тогда еще не было в каждой школе своего ВИА, прыгали и дергались под радиолу. Александр Иванович взирал на все со спокойствием мудреца. Он был достаточно корректным проверяющим, чтобы не совать носа в неофициальную часть веселья, где и бутылка, обнаруженная в школьной раздевалке, и драка в запертом изнутри классе, и все такое прочее. Там шуровал комсомольский актив и дежурные учителя во главе с завучем Раисой Романовной, которая носилась по школе, как брандмейстер по горящему дому. Александр Иванович только отметил про себя, что в толчее танцующих появились студенты техникума, проникли каким-то образом сквозь все рогатки. Школьные верзилы на них косятся, сегодня после вечера не миновать выяснения отношений, но Александра Ивановича как проверяющего это не касалось.
Возле него остановились две старшеклассницы, запыхавшиеся от танцев.
— Смотри, — одна из них ткнула пальцем куда-то в зал, — Моргуша здесь. Пролезла! А нарядилась-то как! Смех…
— Она везде пролезет! — другая пренебрежительно фыркнула. — Я знаю, у кого она кофту выпросила. У Мары Борисовны.
— Ну? У музыки?
— А у кого еще найдешь такую страшную. Ты только погляди! Музыка ее носит с длинной черной юбкой. И с черными бусами!
Александру Ивановичу вспомнилась музыкальная руководительница дошкольного детского дома. Кому она дала свою кофту? Он проследил, куда тычут пальцами подружки, и увидел напротив у стенки Олю. На ней была розовая глянцевая кофта навыпуск, короткая юбчонка, белые босоножки на высоких каблуках. Волосы причудливо взбиты, на шее самодельные бусы из ягод рябины. «Неужели в детском доме некому поучить девочку одеваться, кроме той странной женщины, которая аккомпанировала детишкам в длинном концертном платье и с розой в высокой прическе! Впрочем, в этом зале вполне сойдет, другие тоже не блистают вкусом, ей простительней, она самая младшая…» Александр Иванович обвел взглядом зал. Кроме Оли тут не отыскалось никого из младших классов. Младших на танцы не звали, кордон у школьных дверей не пускал в школу даже восьмиклассников. А Оля все-таки пробралась! «Она действительно настойчива и упряма. Одиночество развило в ней эту черту, заложенную от рождения».
Александр Иванович незаметно наблюдал за стоящей у стенки девочкой. Какое ожидание на лице, во всей нескладной фигуре, преувеличенно голенастой из-за высоких каблуков. Но вот к Оле приблизился лениво какой-то юнец. Она вся просияла, потянулась к нему. Старшеклассник рывком выдернул ее в скачущую толпу, Александр Иванович потерял Олю из виду, потом обнаружил неподалеку от себя. Она старательно трясла плечами и вращала бедрами, сделалось очень заметно, что все формы у нее вполне женские.
— Моргуша-то! Во дает! — услышал он рядом мальчишечий возглас и смешок.
«Почему они зовут ее Моргушей?» — недоумевал Александр Иванович.
Оля танцевала уже с другим юнцом. Видно было, что она на вершине счастья. Как же! Ее приглашают старшеклассники! Александр Иванович не мог не порадоваться ее наивной радости, но тут новый партнер Оли крутанул ее вокруг себя, и Александр Иванович увидел скверную ухмылку на лоснящейся самодовольной морде. Танцуя с Олей, старшеклассник глумливо указывал глазами на свою партнершу и пересмеивался с приятелями. Он нарочно пригласил нескладную шестиклассницу, чтобы над ней посмеяться. Но Оля ничего не замечала, ни кивков, ни ухмылок, она старательно скакала и вихлялась. Партнер опять крутанул ее вокруг себя, и Александр Иванович увидел Олино счастливое лицо. Еще поворот — опять перед ним лоснящаяся глумливая рожа. Потом снова счастливая Оля, снова рожа пошляка, опять Оля, опять он… Другие танцоры останавливались, смотрели на эту пару, потешались. Что мог тут поделать истинный друг девочки? Александр Иванович отыскал Раису Романовну и накляузничал ей, что в зал пробралась какая-то шестиклассница.
— А-а… Опять Молчанова! — Раиса Романовна ринулась наводить порядок.
Олю вывели, она шла под конвоем дежурных, высоко подняв голову. От Раисы Романовны Александр Иванович узнал, за что Олю Молчанову прозвали Моргушей.
В третьем или четвертом классе у нее стали замечать что-то вроде тика. Дальше — больше. Временами она моргала беспрестанно, до дурноты, потом тик сам по себе проходил, Оля выглядела вполне здоровой, и вдруг опять обострение, она не может ни читать, ни писать. В городской больнице глазник и невропатолог лечили Олю и так и сяк — не помогало. Детский дом и школа стали хлопотать, устроили Олю в областную больницу. Она пробыла там все летние каникулы, вернулась и всю первую четверть не моргала. Потом началось опять. Возили и в Москву — не помогло, Оля по-прежнему мучается от тика. То обострение, то улучшение. Ребята дразнят — она злится. В школе и в детском доме человеку покоя не дадут.
— А диагноз? — спросил Александр Иванович.
Раиса Романовна досадливо отмахнулась:
— Диагнозов ставили много… Да что толку!
Свой разговор с завучем Александр Иванович передал дома со всеми подробностями. Елена Петровна была совершенно убита.
— Бедная девочка. Наследственность… Все-таки сказалась.
— Я тоже об этом подумал.
Они долго и печально молчали.
Когда в горкоме обсуждали итоги обследования, Александр Иванович поставил вопрос о слабой успеваемости воспитанников детского дома.
— Школа должна уделять им больше внимания, — он впервые выступал в таком важном месте и сильно разволновался. — Они сироты, как же можно допускать, чтобы они вышли в жизнь не подготовленными… Надо записать в постановлении…
Раиса Романовна выступила следом за ним и разгромила его в пух и прах.
— Да если бы в наш детский дом прислали авторитетную комиссию! Она бы половину ребят распорядилась перевести в школу для умственно отсталых. Но нет у нас в районе такой школы! Приходится нам учить! Учим, как можем, тянем до восьмого класса, но требовать с нас еще и пятерки!..
Председательствующий постучал ручкой по столу:
— Товарищи, побережем время. С этим вопросом все ясно.
Александр Иванович по несчастной своей мягкотелости спорить не стал.
Прошло еще пять лет… Козловы теперь каждый день могут видеть Олю Молчанову, она работает в парикмахерской напротив их дома.
Школа выпустила Олю со свидетельством об окончании восьми классов, дотянула-таки на троечках. В детском доме прекрасно знали, что Оля не сможет дальше учиться — ни в техникуме, ни в ПТУ. Стали искать для нее работу. Из всех городских предприятий только маслозавод располагал общежитием для девушек, Олю устроили на маслозавод. Она проработала с полгода и подала заявление об уходе. Олю уговаривали в завкоме, вызывали на подмогу воспитателей детского дома и школьных учителей. Все правильные слова отскакивали от Оли, как от стенки горох. Она проявила свою колоссальную настойчивость и с завода уволилась, после чего сразу же нашла место уборщицы в парикмахерской и угол у одинокой пенсионерки, бывшей учительницы музыки. Олина квартирная хозяйка по-прежнему питает склонность к театральным нарядам, сама мастерит себе бархатные и шелковые шляпы с перышками от райских птиц среднерусской полосы, не выходит из дому без перчаток даже летом.
Козловых по утрам неодолимая сила тянет к окнам. Они подсматривают сквозь тюлевые занавеси, как Оля убирает парикмахерскую и отплясывает со шваброй в руках. Зимой лучше видно, что творится в парикмахерской, — на улице темно, а там горит яркий свет, Оля, приходя, зажигает полную иллюминацию. Летом, когда в парикмахерской открыты окна, всей улице слышно, как Оля распевает во все горло то голосом Аллы Пугачевой, то голосом Муслима Магомаева. Ни для кого не тайна, что в парикмахерской работает уборщицей ненормальная, или, как говорится, «с приветом». Мастера жалуются на ее лень, хотя Оля охотно бегает по их поручениям в магазин и на городской рынок, где кавказские мужчины торгуют фруктами, а тетки из Молдавии калеными семечками. На рынке Оля азартно торгуется, кокетничает с черноусыми красавцами, перебранивается с горластыми тетками из Молдавии, проявляет всю свою настырность и всегда покупает удачно. К дамским мастерам она каждый день пристает с просьбой сделать ей новую прическу. Оля зудит и зудит, пока кому-нибудь не надоест и ее не усадят в кресло. Волосы у Оли реденькие, но нет такой модной прически, которую бы она не испробовала на себе. Мастера помогают ей доставать модные тряпки и пилят за то, что все время сосет конфеты. Оля не очень-то слушается мастеров и толстеет от сладкого. Тик у нее прекратился сам собой, взамен появились припадки. Она вдруг начинает кидаться на мастеров и на клиентов, кричит, рвется кого-нибудь ударить. Не дай бог, если в эту минуту ей попадет в руки что-то острое или тяжелое. Привыкшие к ее припадкам мастера всем скопом окружают Олю, хватают за руки. Она постепенно слабеет, замирает, лицо белое как стенка, губы синие. Наконец Оля вся обмякла, ее отводят на кухню, сажают на табурет. Оля долго сидит одна, полуспит, потом кто-нибудь из мастеров или постоянных клиентов отводит Олю на квартиру. На другое утро она появляется в парикмахерской как ни в чем не бывало, поет и танцует, бежит на рынок. Говорят, при ее болезни человек не помнит, что с ним был припадок, у него отшибает память. Во всяком случае, Оля совершенно не угнетена своей болезнью, она довольна работой, парикмахерская представляется ей центром жизни, она участвует в разговорах о прическах и нарядах, вдыхает аромат одеколонов и шампуней, видит себя в блеске зеркал, одетую по моде и причесанную как на картинке.
Елена Петровна рада бы не ходить в эту парикмахерскую, но других в городе нет. Сидя в кресле, она каждый раз испытывает сердцебиение, когда Оля со шваброй или с кувшином горячей воды идет на нее из всех зеркал. У самой Оли нет никакого интереса к пожилой клиентке, делающей всю жизнь одну и ту же стандартную прическу, одевающейся скучно и серо.
Александр Иванович, благодаря тому что он шляпа и размазня, часто дежурит на вечерах в техникуме. И не было еще такого вечера с танцами, на который не пробралась бы Оля с прической из последнего фильма и в сногсшибательном наряде. Александр Иванович ставил у двери самых надежных ребят, самолично запирал все окна на первом и втором этажах — Оля все равно появлялась на танцах, она по-прежнему настойчива и хитра. Студенты знают, что она «с приветом», однако Оле никогда не приходится подпирать стенку. Среди парней Оля слывет хорошей партнершей, она «клево» пляшет и с ней можно здорово «побалдеть». Александр Иванович от вечера к вечеру с беспокойством следит за Олиным успехом, ему известно, какие ухари есть среди студентов, им все «ништяк», заговорят, обманут… А что тогда?
Вернувшись домой, он делится своими тревогами с Еленой Петровной. Начинается их обычный печальный разговор. Очень жалко Олю, но что сталось бы с ними самими, если бы она жила в их доме как близкий человек, приемная дочь? Нет, нет, они правильно сделали, что отказались. Иначе бы давно уже сами сошли с ума.
Но как бы Козловы ни убеждали друг друга, обоих неотступно преследует мысль, что, если бы они тогда, когда Оля была совсем маленькая, взяли ее к себе, окружили лаской, она бы выросла здоровой, нормальной.
Где-то живет себе беспечно родная мать, не знающая даже, что ее дочь нарекли Олей, а Козловы, без вины виноватые, не находят покоя.
Они постарели, повыцвели, но по-прежнему живут в полном согласии. Сладкого совсем не едят, очевидно, их организмы получили свое и больше не требуют. Тайну своих планов относительно Оли — своего рока, как говорилось в старых романах, — Козловы хранят про себя, никогда и ни с кем в городе не делились. Александр Иванович однажды не выдержал и рассказал все, от самого начала, но человеку стороннему, случайно оказавшемуся в городе и не намеревавшемуся еще когда-либо побывать в той стороне.
В Дедове против каждой избы стоят по речке небольшие легкие плоты — шага четыре в длину, три в ширину. С них черпают ведрами воду, с них полощут белье, а если есть такая срочность, на плоту переправляются через реку, потому что мост на всю деревню один, а река течет мимо каждой избы. Или, вернее сказать, все Дедово приладилось вдоль своей извилистой реки, которая когда-то впадала в Шексну, а теперь вливается в Рыбинское море. Или, еще вернее сказать, море влилось в неширокую полевую реку и почти совсем остановило ее течение.
Танькин плот не такой, как у всех, — на других плотах бревна подобраны одинаковые, сбиты и связаны вровень, а у Таньки посередке плота самое длинное бревно, и с краю — короткие. Из пяти бревен от старой бани получился плот ходкий, как фелюга, с острым носом и закругленной кормой. Он сколочен наискосок одной доской, но держится крепко. Есть у Таньки и крепкий багор из молодой прямоствольной березки — им она отталкивается о дно, им и подгребает на глубоких местах. Другие девчонки боятся плавать через речку на плоту, а Танька не боится, хотя иной раз ее и сносит помаленьку вниз — так что потом приходится на веревке, по берегу подтягивать свой корабль на место, как раз напротив нового, красноватого от свежести сруба бани, так и недостроенной Танькиным отцом.
Когда-нибудь потом многое детское забудется, затеряется, а плот останется — будет посвечивать радостной искоркой в глубине памяти.
Детские радости, как часовые, стерегут потом всю нашу жизнь от разных напастей — несведущие и бесстрашные.
В то лето, когда у Таньки появился свой плот, им с матерью пришлось убежать из своего дома на другой край деревни, к бабушке — и отец, пьяный, каждый вечер грозился под окнами и ломился в дверь. От бабушки их взяла тетя Паня, и у нее они жили тихо. Мать с утра пораньше уходила на ферму, а Таньке запрещала уходить из дому.
Нет ничего хуже, как просыпаться поутру в чужом доме. Вылезешь из нагретой постели и не хочется ни до чего дотрагиваться. Хоть обратно полезай, чтобы снова обняться со своим собственным теплом, а оно уже улетучилось, постель стала чужая, и во всем доме только и есть своего, что кофта на гвозде возле двери и резиновые сапожки за высоким порогом.
Танька надела кофту, влезла босыми ногами в сапожки и села на лавку возле давно не беленной печи. Мать, уходя на ферму, строго наказала ей носа не высовывать на улицу. А к вечеру, уже затемно, придет и будет шепотом корить Таньку:
— Прибралась бы, не маленькая. Отблагодарила бы тетю Паню…
Но нет у Таньки никакой благодарности к тете Пане. И чужой дом ей прибирать неохота. Свой есть — там полы крашеные играют на солнце, потолок голубой-голубой, как небо, и на окнах тюлевые занавески.
Танька додумывает о своем доме уже на крыльце, запирая дверь на ржавый засов, навешивая тяжелый крендель замка, запихивая скользкий ключ под ступеньку крыльца. Пригибаясь, она бежит через заросший травой двор, приподнимает проволочное кольцо, накинутое на калитку, ведущую в огород, одним духом пролетает меж редких огуречных плетей, меж сухих и пыльных картофельных гряд к низкой подгнившей бане в дальнем углу усадьбы.
Не для того Танька запирала на замок избу тети Пани, чтобы отсюда ворочаться назад. За баней, в сбитом из неровных жердей заборе, раздвинут лаз — взрослому только кулак просунуть, а Танька иголкой пронизывается сквозь забор и на четвереньках, оскользаясь на лопухах, обжигаясь крапивой, спускается вниз к речке, скатывается с глинистого откоса на рыхлый, обваливающийся в воду берег, обмазывает мокрой глиной белые крапивные волдыри на руках и на голых коленях, смывает глину в речке — так что вода натекает в сапожки.
Она бежит над речкой к изгороди, протянувшейся через луговину до самой воды. Этой изгородью из жердей обнесена кругом вся деревня, чтобы на огороды не зашла с выгона скотина и чтобы из лесу не забрели лоси. Танька пролезает под слегой, бежит редким мелким ельником, за которым начинается выгон, полого спускающийся к морю, где берег усыпан плавником, выбеленным на солнце, как кости древних гигантских животных.
Выгон у Дедова нехорош — мал и беден травой. Место тут низкое, болотистое, в кочках и лобастых валунах. Тут и там попадаются обросшие осокой голубые оконца. Танька, хоть и в высоких сапожках, не осмеливается ступить в оконце — она тянется, заглядывает в самую середину и видит, как там, в немыслимой глубине, бегут белые облака и вьются ласточки — оконца и впрямь без дна, в них видно землю насквозь.
Танька идет краем выгона, где невысоко встал корявый березовый лесок, истоптанный и обчесанный коровами. Впереди стадо бродит возле берез. Слышно, как коровы хрупают траву и тяжко отдуваются. Коровы в Дедове одна в одну, ярославской породы, черно-белые, сразу и не разберешь, которая из них Зорька.
— Зорь, Зорь! — зовет Танька.
На нее глядят бессмысленные глаза в черных очках. Зорька охлестывает себя кисточкой хвоста, отяжеленной комком сизых репьев — никакого дела нет корове до Таньки, законной ее хозяйки.
— Зорь, Зорь!
Никакого внимания!
Когда из сельсовета приходили делить между матерью и отцом все нажитое, то раскладывали хозяйство не на две доли, а на три. Всем поровну: отцу, матери, Таньке. По одной овце, по шесть кур, по паре гусок. В Зорьке посчитали две доли и отдали корову Таньке с матерью, а отцу, в его долю, записали боровка.
Танька первый раз видела, как делятся взрослые, добираясь до каждой мелочи. Сама-то она с девчонками делилась и по два раза на дню — только поссорятся, сразу начинают разбирать своих кукол, свои лоскутки и хрустальные пузыречки, а потом опять все сносят вместе, мирят кукол, заставляя их и целоваться, и хлопать по рукам, чтобы снова по-хорошему вести хозяйство…
Танька боялась, что их избу тоже присудят разбирать поровну, на троих. Но избу, как и корову, делить не стали — записали ее на мать и на Таньку, а в отцову долю записали мотоцикл и велели отцу уходить на постоянное жительство в Дятлово, к своей родне. Но отец вернулся на другой же день, стал шуметь, чтобы его пустили в дом, выломал калитку, выворотил ставень из окна и уснул, пьяный, на крыльце. Сонного, его уложили на телегу и отвезли в Дятлово, а он проспался и опять пришел шуметь и грозиться. Мать боялась оставаться в собственном — своем и Танькином — доме. Навесила всюду замки, отдала ключи соседям, чтобы глядели за птицей, за Зорькой, за отцовским боровком…
Танька тянется хозяйски похлопать Зорьку по круглым, как бочонок, бокам, и застывает вдруг, словно птенец перед змеей. Прямо на нее уставился бык Тюльпан — как только она его проглядела! Тюльпан приземист, ниже Зорьки, и шея у него короткая, на лбу белая лысина, один рог обломан еще с прошлого года, когда Тюльпан, рассказывали, гонялся за зоотехником и врезался рогом в стену конюшни.
От страха Танька холодеет — обломанный рог пугает страшнее целого, острого. Но еще больше пугает Таньку, как смотрит на нее Тюльпан, — взгляд тусклый, тяжелый, пьяный. А Зорька — дура сонная! — хоть бы заступилась за свою хозяйку, хоть бы догадалась заслонить ее от Тюльпана, как Танька заслоняла мать, когда отец глядел от порога такими вот тяжелыми, тусклыми глазами.
Танька отступает на шаг, сухая ветка трещит под ногой — бык выгибает к земле короткую налитую шею и, не сводя глаз с девчонки, скоблит землю копытом… Танька с истошным визгом кидается в бег — не бежит, а летит меж корявых берез. И когда пастух Николай Фролыч хватает ее на руки, Танька всем телом еще долго бьется и летит неизвестно куда.
— Оглушила ты меня, — говорит пастух, ссаживая Таньку на землю.
У нее в ушах не сразу проходит звон, не сразу проходит и дрожь в руках и ногах. Танька свертывается ежом, выставив колючие локти.
— Меня-то ты чего боишься? — спрашивает Николай Фролыч. — Думаешь, выспрашивать стану, откуда идешь?
Николай Фролыч часто моргает светлыми глазами в светлых редких ресницах. В деревне многие считают, что пастух еще смолоду тронулся умом, но это может быть и не так. Смолоду Николай Фролыч исправно прошел все медицинские комиссии и воевал не в обозе, а на передовой и вернулся домой не по ранению или контузии, а только после победы. Отец его и трое братьев погибли на войне, мать умерла, и Николай Фролыч стал жить один — не женился. Первые послевоенные годы он работал на должностях, как и каждый вернувшийся здоровым фронтовик, а потом — еще не старый — пошел в пастухи. Однако в деревне никто не называл его просто по имени или полупочтительно дядей Колей — пастух приучил всех, и старых и малых, к имени-отчеству.
— Чего мне выспрашивать, у кого вы с матерью хоронитесь, — говорит он Таньке. — Я и без спроса знаю, да тебе не скажу. — Николай Фролыч смеется: во как пошутил! Но смех у него невеселый. — С бабушкой-то видаешься?.. Постарела она у тебя… Шибко постарела… А была не робкого десятка… Ей бы смолоду грамоты побольше, она бы высоко поднялась, в правительстве бы сидела депутатом — не меньше…
Николай Фролыч снимает кепку, достает из нее пачку «Севера», закуривает. Как все деревенские, он и без лишнего любопытства знает во всех подробностях про неудачную семейную жизнь Танькиных родителей. Как все деревенские, он не считает себя вправе быть судьей между мужем и женой: чужой пристанет, век постылым станет. Танькиному отцу Николай Фролыч не раз — вместе с другими мужиками — скручивал руки, но, когда доходило до участкового, пастух, как все деревенские, отвечал, что ничего не видел и не может засвидетельствовать. Впрочем, и сама Танькина мать перед участковым всегда выгораживала своего обидчика.
К Танькиной матери у пастуха нет никакого сочувствия. Жена сильно пьющего, опускающегося на глазах у всей деревни мужика, которого смолоду знали спокойным и работящим парнем, она и сама уже в чем-то замаранная, виноватая…
Если кого и жалеет Николай Фролыч, не отличаясь и в этом от всей деревни, то Танькину бабушку — не повезло ей с зятем — и саму ни в чем не повинную Таньку, которую ни за что ни про что судьба гнет и крутит, как малую былинку. И хочется пастуху утешить девчонку, обнадежить на будущие времена.
— А дед у тебя был чистой души человек. И печник, и плотник, и шорник. На все руки мастер. Характером тихий, но гордость свою имел, Как же без гордости?.. Нельзя… Отец твой не хуже мастер, а может и выше достиг, да водка его свела… Других от безделья сводит, а твоего отца от мастерства… Поломка у кого в мотоцикле или там стиральная машина забарахлила — к кому идут? К нему. Помоги да выручи, за нами не станет… Он когда на летучке работал, так до обеда еще держится, а с обеда — хоть за руль не допускай, уже принял благодарствие за помощь… Нет, ежели ты мастер, гордость свою имей… Вот дед твой бывало…
Таньку понемногу отпускает страх, она слушает Николая Фролыча вполуха; ей трудно представить себе бабушку — сгорбленную и суетливую — статной и властной женщиной, какой помнит ее Николай Фролыч. В бабушкиной избе на чистой половине висят увеличенные и подкрашенные фотографии молодой широколицей женщины. Снималась она и одна в полумужском костюме с квадратными плечами и с медалью на широком лацкане. Снималась вдвоем с мужем, Танькиным незнакомым дедом, послушно вытаращившим глаза. Снималась с маленькой некрасивой девочкой, Танькиной матерью… Но эти старые, розово-голубые фотографии Танька никогда не сличала с морщинистой и ласковой своей бабушкой — не вспомнит она про них и сейчас. Ее занимает не обнадеживающий разговор Николая Фролыча, а возня с цапнутым в кулак кузнечиком — она прикладывает кулак к уху и ждет, когда кузнечик застрекочет, а ему, зажатому со всех боков, никак невозможно застрекотать, и он только щекочет горячую взмокшую ладонь, и от этой щекотки Танька тихо посмеивается.
«Ну и пусть забавляется! — думает пастух. — Детскому уму разве под силу без отдыха горевать?»
— Такие дела… — Николай Фролыч затаптывает в траву сгоревший до желтых ногтей окурок. — Ты, значит, Зорьку свою приходила проведать. Корова у тебя смирная, не шкодливая… Жалоб на нее не имею.
Танька убегает с кузнечиком в кулаке, болтаясь тонкими, как, палочки, ногами в широких резиновых голенищах. Она уже не помнит, что направлялась через выгон к бабушкиному дому, который стоит на горке под церковью — белой, в красной ряби кирпича, показывающегося из-под отлетающей штукатурки. Ноги сами несут Таньку на другой край деревни, к ее собственному дому, приметному издалека по трем старым березам.
Она опять выходит к реке, поблескивающей сквозь ивовые кусты и зеленую щетину камыша. Танькин дом на другом берегу. Она опасливо просовывает голову под кустом, и сердце ее тревожно прыгает: где же плот? Забыв про осторожность, Танька ломится через камыши, залезает в тину по край сапожек. Что за напасть такая? Куда девался плот? Колышек — вон он, торчит на том берегу, а плота нет. Мальчишки угнали или река потихоньку увела? Танька бессильно хнычет, растирая еще сухие глаза, — и вдруг, как солнце из-за серых туч, край плота выглядывает из-за камыша у самых Танькиных ног. Целехонек — все пять серых обсохших бревнышек. Веревка закинута петлей за ивовый ствол. Танька прыгает на плот. Меж бревнышками даже от ее птичьего веса показывается вода, подплывают рыбьи кишки — кто-то уже приспособился рыбачить на покинутом Танькой плоту. В деревне это просто делается. То был у вещи хозяин, то вдруг она становится ничьей, и уже все удивляются, если прежний владелец заявляет какие-то особые права.
Высадив кузнечика на крайнее бревно, Танька пригоршнями смывает с плота чужие следы, и с ними — рыбам на корм — уплывает помятый кузнечик. Танька отвязывает плот, вытаскивает из-под доски свой коричневый в белых крапинах багор и, оттолкнувшись от берега, правит плот через реку — на место. Она стоит на корме, на самом кончике срединного бревна, и потому нос плота задрался вверх, пять бревнышек ходко скользят по реке. Срединное заостренное бревно точнехонько нацелено туда, где от красноватого свежего сруба сбегает к реке тропинка, разламывающаяся в овражек с намывами желтого песка и мелких камешков, оставленных весенней торопливой водой.
Танька причаливает свой плот на законное место, вяжет тяжелую, намокшую веревку к железному колышку, глубоко всаженному в рыхлый берег. Пригнувшись, чтобы не заметили с соседних огородов, она бежит вверх по тропинке к своему дому, выставившему к реке слепую бревенчатую стену скотного двора с прорубленной у самой земли низкой дверцей, откуда выбрасывают навоз из-под коровы. Дверца отворена настежь, и Танька торопливо, будто за ней гонятся, шмыгает в едкую темноту скотного двора, ощупью пробирается к двери, ведущей в сени, тянет ее, набухшую, тяжелую, на себя.
В избе тоже темно, через щели в закрытых ставнях острыми ножами прорезывается дневной свет и не освещает избу, а только слепит Танькины глаза. Ей вовсе не страшно одной в пустом и тихом доме, запертом снаружи на замок. Ей здесь легко, как рыбе в реке, как птице под облаками, как волчонку в родной норе. Ее ноги узнают каждую половицу, руки приятельски встречаются с дверными косяками, с гладкими округлыми спинками венских стульев, с холодными, чуть мерцающими во тьме шариками никелированной широкой кровати. Неловкая на людях, на свету, Танька движется по темному опустелому дому легко и плавно, как в замедленном танце, и ситцевая занавесь, перегородившая комнату, взлетая, гладит ее по щеке.
Таньке слышится, будто весь дом тихо прихлопывает в лад ее танцу. В лад шуршат отставшие по углам обои, им подыгрывает ковш, бренчащий в пустом ведре. В лад домашним вещам откликается и еще какой-то звук, слышный за окном, выходящим во двор, к крыльцу. Медленный звук, поющий врастяжку, — он так же знаком Таньке, как бренчанье ковша и шорох отставших тестяной коркой обоев. Различив его, Танька замирает. Вместе с ней согласно затихает весь дом, и тогда со двора уже совсем отчетливо слышится вжиканье фуганка, снимающего длинную-длинную стружку с сухой и звонкой сосновой доски.
Таньке бы опрометью бежать из дому, но она, едва дыша, движется через сени к заставленному пузырьками маленькому оконцу. Оно ей не по росту, высоко — Танька забирается на пустой бочонок и выглядывает наружу.
Во дворе под узким тесовым навесом мерно ходит в такт вжиканью фуганка отцовская согнутая спина в обвисшей голубой майке, повлажневшей там, где меж лопатками стекают глянцевые струйки пота.
Зверушечий инстинкт, не давший Таньке убежать в то первое мгновение, когда она поняла, что означал медленный звук, поющий врастяжку, теперь жадно схватывает все, что будет Таньке потом, годы спустя, вспоминаться со слепящей яркостью. Кудрявые стружки светят нетронутой желтизной из темной густой травы. Отцовские босые ступни, белые до синевы, топчутся по земле. Старые рабочие брюки сморщились и задубели от стирки… Но крепче всего запомнятся Таньке отцовские руки — от кисти до локтя коричневые и жилистые, а выше нежные, молочные и у самого плеча синяя казенная печать: «Не забуду мать родную».
Возле верстака прислонена к забору свежая поделка из тонких планок, сбитых в затейливый узор. Танька догадывается, что будет новая калитка, — догадывается по знакомым ей ржавым петлям от старой калитки, которые схватили понизу и поверху боковой крепкий брус, уже испятнав своей ржавчиной чистое струганое дерево.
Сколько раз случалось Таньке вертеться возле отца, когда он плотничал под навесом за своим самодельным верстаком. Она, как царица, обвешивалась золотом стружек: большие — короной в волосы, маленькие — браслетами на запястья, колечками на пальцы. Она прятала для еще не придуманных игр отпиленные отцом гладкие брусочки и лезла ему под руку с вопросами: зачем и для чего. Но не случалось еще Таньке подолгу смотреть на отца. А он и не догадывался сейчас, чьи глаза на него смотрели расширившимися от темноты зрачками. Он фуганил сухую, чуть смолистую доску, очень ладную, без единого сучочка, и фуганок у него ходил чисто, с размахом, потому что и доска была хороша, и железка заточена остро, закреплена как надо, в самый раз. Отец брал доску наизготовку, как ружье, вскидывал наперевес и приставлял к щеке, смотрел на слоистую грань, убегающую от глаза дальней, прямой и гладкой дорогой. Плотницкая ласковая работа, может, и не радовала, как бывало прежде, но заметно успокаивала Танькиного отца. Он мог не думать о замке, который досадным репьем въелся в дверь дома. Ему и незачем было отмыкать запертую избу, потому что по летнему времени весь инструмент был вынесен из кладовки на вольный воздух, под надежный навес. И никому, кроме него, не было печали до этого навеса и до этого верстака из доски-сороковки на двух врытых в землю опорах. Как к тихой пристани, причалил Танькин отец после всех буйных дней к своему верстаку, к своей плотницкой работе — а там будь что будет!..
Танька еще не видела отцовского лица. Видела крутой затылок и побуревшую шею, низко заросшую темными взмокшими завитками. Но вот отец положил боком фуганок и повернулся к Таньке. Она было отпрянула от окошка и снова жадно потянулась к пыльному стеклу. Отец закуривал от огромного дымного факела самодельной медной зажигалки. Лицо у него было сегодня не опухшее, не заросшее. Чисто выбритое, спокойное, как восковое, с зеленоватым оттенком. И вокруг глаз кожа почернела, как обожженная, а сами глаза были погасшими, усталыми, пустыми. Никого не ждали, не искали эти глаза, и не догадались они забеспокоиться вдруг, заметаться, забегать, не догадались упереться с тревожным предчувствием в малое оконце, смотрящее во двор с бревенчатой стены. Не страх быть замеченной спугнул Таньку, а что-то другое, ей непонятное. Она, обдирая голяшки, сползла с бочонка, неслышно прокралась через сени, через скотный двор к низкой дверце, за которой сияло далеким праздником июльское бездонное небо. И внизу, причаленный к тропинке, Таньку ждал ее плот, сколоченный отцом этой весной после долгих Танькиных просьб и материных настойчивых напоминаний. Сколоченный наспех, одной доской наискосок, на диво прочный.
Хитрая детская память, торопясь, закидывала все только что увиденное в родном доме, все опасное и непонятное, другими самыми простыми и понятными впечатлениями. Чайки возвращаются с пашни на морской берег. Вода в реке замутилась — значит, где-то выше по течению вброд перебрался трактор. Солнце высушило добела бревнышки плота. Ворохом ярких лоскутов завалено все только что увиденное в родном доме, но тем надежней сохранится оно для будущих времен — в целости, не истраченное по пустякам.
…Танька уже отвязывает плот, когда напротив, на другом берегу, показываются двое, мужчина и женщина, одетые не по-деревенски — не в резиновых сапогах, а в летних туфлях.
— Девочка, скажи, пожалуйста…
Чужие люди крикнули через реку Танькину фамилию и спросили дорогу к Танькиному дому. Она от растерянности, как немая, трясет руками, и за нее откуда-то сверху отзывается бабушкин голос:
— Здесь их дом. Перед вами.
— Анна Лаврентьевна! — кричит мужчина. — Я вас и не узнал.
— Давно не виделись. — Бабушка спускается вниз по тропке, подпираясь стальным костылем, — неизвестно откуда взялась и каким чутьем ко времени подоспела.
— А ты отвязывай, отвязывай! — торопит она Таньку. — Поможешь людям через реку перебраться. Не делать же им крюку обратно к мосту.
— Откуда они? — шепчет Танька.
— Из района… Это внучка моя, Татьяна. — Бабушка повышает голос, чтобы слышали на том берегу. — Сейчас она вам подаст переправу.
— Анна Лаврентьевна, а взрослого-то плот подымет? — спрашивает мужчина.
— Подымет! Внучка меня на нем уж сколько раз переправляла.
— И мешок! И мешок! — подсказывает Танька. — Бабушка, и мешок!
Но бабушка не слышит, и тем двоим остается неизвестным, что, кроме бабушки и Таньки, на плоту был однажды мешок с семенной картошкой. И ничего ведь — переплыли, хотя тогда, по весне, вода была и глубже, и шире, и, уж конечно, холодней.
Танька сначала перевозит женщину, которая боязливо сидит на корточках посередке полузатонувшего плота, а потом мужчину — он отнимает у Таньки березовый багор и сильно гонит плот, покрикивая с одышкой:
— «Прощай, любимый город!.. Уходим завтра в море!..»
Танька, глядя на него, хохочет, чуть не сваливается с плота. Давно она так не смеялась, даже в щеках защемило.
…Женщина гладит Таньку по голове и с упреком говорит бабушке:
— Все-таки стоит ли такой маленькой девочке плавать на таком ненадежном плоту! Он в любую минуту может развалиться.
— Не развалится! — обиженно бурчит Танька, себе под нос, а бабушка недовольно косится на женщину.
— Если сама не боится — значит, ей можно… А боялась бы — то и нельзя.
— Узнаю, узнаю Анну Лаврентьевну! — неизвестно чему радуется мужчина и повторяет с удовольствием бабушкины слова: — «Если сама не боится — значит, ей можно…» А ты вовсе не боишься? — взглядывает он на Таньку уже без всякого веселья, с печальным удивлением в глазах. И, не дождавшись Танькиного ответа, поворачивается к бабушке. — Что ж… Пошли… Как же вы раньше-то молчали, Анна Лаврентьевна?.. Вам ли мириться с несчастьем?.. Есть ведь и управа на таких… Вплоть до… — Он не договаривает и снова с удивлением взглядывает на Таньку.
— То-то и оно! — отзывается бабушка и тоже взглядывает на Таньку.
Таньке непонятен их разговор. Зачем чужие люди искали ее, Танькин, собственный дом? Почему послушались бабушкиного приказа перебраться через речку на Танькином плоту? И почему бабушка не рассердилась, увидев ее здесь, — ведь Таньке велено было прятаться от отца и носу не высовывать из тети Паниного дома?
Бабушка и двое чужих идут вверх по тропе к Танькиному дому — бабушка со своей клюкой впереди, а те двое за ней. Как гости долгожданные — та самая управа на Танькиного отца, какая все-таки нашлась. А где-то там, за домом, за бревенчатой глухой стеной вжикает фуганок и сказочно пахнет смолистой чистой доской.
Танька остается на берегу. Ничего не поняв в разговоре бабушки с районным начальством, она откуда-то уже знает, что ей не надо больше возвращаться к тете Пане и вообще незачем больше прятаться от людей. Легкое счастье охватывает ее и торопит действовать. Танька бежит вдоль берега, стараясь разыскать своих подружек, и выкликает их имена во все звонкое радостное горло.
Гуля села, подвернула ноги под себя калачом. Шестой час. В комнату лезет зеленый свет уличных фонарей. Комната на двоих, строго симметричная: две кровати, два письменных стола, два шкафчика. С ума можно сойти от такой обстановки. Пять лет в университете, второй год в аспирантуре… Саулешка вчера прибегала прощаться — и смеется, и плачет. Взяла у себя на химфаке академический отпуск, едет домой: «Веришь ли, Гуля, не могу больше, солнца не вижу, небо серое, снег грязный, замученный — не могу-у-у…».
А удобно все-таки сидеть ноги калачом — поза предков, веками сложившаяся. Гуля выросла в городе, жила всю жизнь в городской, по-европейски убранной квартире, ела за столом, уроки учила за столом, но когда грустила, всегда садилась вот так, по-казахски.
— Хочу домой! — громко сказала она. — Хо-чу! Домой!
Уже не слышно было топота Зейнуллы. Он обогнал приходившую за ним старуху вахтершу, прыжками одолел лестницу, пересек вестибюль, схватил повисшую на шнуре телефонную трубку:
— Слушаю! Сарсекеев у телефона!
— Ты еще не разучился слушать? — В трубке кто-то закашлялся: «Кхы, кхы…» — А я думал, что ты, Зейнулла, оглох от московской жизни. Что тебя, понимаешь, сегодня не добудятся. Стыдись, Сарсекеев Зейнулла! Тебя в Москву не спать посылали… На тебя народные деньги расходуют… — Кто-то отчитывал Зейнуллу на родном языке — со вкусом отчитывал, с удовольствием, на высоком государственном уровне, от имени и по поручению всей республики. — Известно ли тебе, Зейнулла, что у нас дома уже девятый час? Никто, понимаешь, не валяется у нас в постели.
В трубке опять заклокотал смешок, переходящий в кашель: «Кхы, кхы…» Ну теперь-то Зейнулла узнал, кто его отчитывает.
— Здравствуйте, Кенжеке! Извините, что заставил вас ждать. Вы откуда звоните? С аэровокзала? С того, который на Ленинградском? Вы говорите, похож на овечью кошару?.. Кенжеке, я так и не понял, откуда вы звоните. Приезжайте к нам. Отдохнете, чаю попьем…
Зейнулла вздохнул и почесал трубкой козырек волос надо лбом. Что у них с Гулей осталось со вчерашнего? Кусок масла, несколько яиц, полбатона… Это не угощение для Кенжеке. Придется к восьми бежать в «Гастроном»… Зейнулла приложил трубку к уху и услышал гневный голос:
— …негде, что ли, остановиться в столице нашей Родины, кроме твоего вонючего общежития? Да у Кожахметова в Москве лучший будет номер, какие только есть. Правительственный! Понял?
— Я не хотел обидеть вас своим скромным приглашением, — Зейнулла переложил трубку из правой руки в левую, вытащил сигарету, закурил.
— …твоим отцом, — поймал он кончик фразы. — Твой отец дал мне телефон общежития, но не сказал, как называется институт, в котором ты проходишь аспирантуру. Понимаешь, сделал вид, что не может мне выдать военную тайну! — Кенжеке не говорил, а кричал, привычно перемежая родную речь русскими словами. «Военная тайна» он сказал по-русски.
Сверху приплелась, наконец, вахтерша, удобно поместилась в своем кресле у телефона и сочувственно спросила:
— Кричит? И на меня кричал. Я ему говорю: «Позвоните позже…» А он ни в какую: «Подайте мне сейчас же Зейнуллу Сарсекеева!..»
— Это наш дальний родственник, — объяснил Зейнулла, прикрыв ладонью микрофон. — Он всегда шумит. Но он очень уважаемый человек.
— Родственник? Это хорошо, — одобрила вахтерша. — Глядишь, и посылку привез из дому.
— Я очень внимательно слушаю вас, Кенжеке, но все время что-то трещит в телефоне. — Он помахал трубкой, отгоняя дым сигареты, и опять поймал конец фразы:
— …тут все засуетились: «Какая вам нужна путевка?» А я им сказал…
— Кенжеке, вы, наверное, устали с дороги?.. — решился перебить Зейнулла.
— Я не устал! — заклокотало в трубке. — Я никогда не устаю в дороге! Никогда в жизни я не сидел на месте! Не просиживал, понимаешь, кресла у себя в кабинете! Я ездил… На конях, на верблюдах, на поездах, на самолетах… А ты говоришь Кожахметову, что он устал! Прощай! Мне некогда с тобой разговаривать! У меня в Москве много дел!
В трубке щелкнуло, послышались частые гудки.
— А про посылку ты спросил? — напомнила Зейнулле вахтерша.
— Он бы сам сказал. Наверное, не привез ничего.
— Зачем же тогда подымал тебя в такую-то рань? — рассердилась вахтерша.
— Он не думал, что в Москве еще такая рань. В разных городах разное время, иногда люди об этом забывают.
Зейнулла поднялся на свой этаж, побрел длинным коридором с одинаковыми дверьми по обеим сторонам. В ушах снова заклокотал смешок Кожахметова, и пришла на память одна из историй, какие любит пересказывать старый Кенжеке. Про Амантаева — как Амантаев приехал в Москву учиться. Его поселили в общежитии, в комнате на двоих, а на другой день утром он спросонья отправился в уборную и заблудился: все двери в коридоре были одинаковыми, а номер комнаты вылетел из головы. Но не такой человек Амантаев, чтобы растеряться. Постучал в одну из дверей: «Амантаев здесь живет?» — «Нет», — прорычали из-за двери. «Извините», — сказал Амантаев и постучал в следующую: «Амантаев здесь живет?» — «Нет». — «Очень извиняюсь». И дальше: «Амантаев здесь живет?»… Наконец он услышал из-за двери: «Да, здесь, здесь он живет, только вышел куда-то…» — «Хе-хе, вот он я! — сказал Амантаев, входя и укладываясь в свою постель. — Пошутил с тобой немного…»
Зейнулла постучал в дверь своей комнаты, всунул голову и довольно мрачно спросил:
— Амантаев здесь живет?
— Кто-то из наших приехал? — обрадовалась Гуля. — Кто? Ну говори!
— Кожахметов приехал. Целый час кричал на меня, не дал даже слова сказать.
— Еще бы! Сколько он ждал, пока ты проснешься и побежишь к телефону.
— Ты как будто рада, что он приехал, — пробурчал Зейнулла.
— Конечно! Очень занятный человек Кенжеке Кожахметов.
— Обыкновенный болтун!
— В том, что ты называешь болтовней, всегда есть глубокий смысл.
— Сегодня я не заметил никакого смысла.
Зейнулла взял с подоконника чайник, бережно опустил в него пару яиц и побрел на кухню. Говорят, что у предков стряпней обычно занимались женщины. Впрочем, Гуле лучше знать, история — ее специальность. А Гуля утверждает, что в отличие от других мусульманок ее прабабушки были не так уже закрепощены, они не носили чадру и чачван, ходили с открытыми лицами и вообще не очень-то пресмыкались перед мужчинами. Наоборот, в их народе поощрялась девичья дерзость и острословие, а поэтессы и музыкантши пользовались всеобщим почетом и уважением.
На кухне Зейнулла встретил Юлдаша со связкой сосисок через плечо. У предков Юлдаша насчет равноправия было похуже, там прабабки были до того угнетены, что им не всегда доверяли стряпать — например, плов мужчина варил сам. Не иначе как этот обычай и привел Юлдаша спозаранку на кухню, пока его Ляля наряжается, чтобы идти в консерваторию.
Мужчинам не пристало судачить за стряпней. Молча уставясь на медлительный чайник, Зейнулла размышлял, что Кенжеке, наверное, серьезно на него обиделся. Но по каким же делам он прилетел в Москву? Ведь Кенжеке Кожахметов уже несколько лет на пенсии, а до того, как спровадить на покой, старика начали постепенно отстранять от серьезных дел — не хватало у него образования: он, кажется, закончил всего пять классов. Отец Зейнуллы был родом из того же аула, что и Кожахметов. Отец рассказывал — и не раз, — как бедняк из бедняков Сапар повез в город троих сыновей, чтобы определить их в школу на полное государственное попечение. Сапару объяснили, что всех троих у него на государственное попечение не возьмут — такой закон, по одному от семьи. Не только Сапар хочет выучить сыновей, все хотят. «Одного так одного», — вздохнул Сапар и оставил старшего, которого записали по обычаю Сапаровым, а двоих повез домой. Но по дороге из города ему встретился одноаулец, Ахмет, гнавший на продажу пару верблюдов. «Давай обменяемся, — сказал Сапар, — я тебе коня, ты мне верблюда, я тебе мой чапан, а ты мне свой…» Долго бились, но все же обменялись. Не на коне, а на верблюде и в другом чапане Сапар повернул обратно в город и снова явился в школу, где его никто не узнал и где приняли второго сына, записав Ахметовым. С третьим сыном, с Кенжегали, находчивый Сапар переночевал рядом со школой на постоялом дворе, а утром попросил у русского ямщика пиджак с картузом и сходил, записал в школу своего младшего — Кожахметовым. Все трое учились вместе, и никто не знал, что они родные братья, все считали, что они только земляки, из одного аула. Отец Зейнуллы знал, но помалкивал. А братьям и потом казалось неудобным объявить, что они родные. Говорят, что самым талантливым из троих был старший, Сапаров, погибший на войне. Его детей вырастил Кожахметов, а сам так и не женился. Теперь ходит по чужим пирам, рассказывает байки. Не позавидуешь такой старости…
Подхватывая с плиты разбушевавшийся чайник, Зейнулла подумал, что отец рассердится, если узнает, как неуважительно он встретил в Москве старого Кенжеке. Придется разыскать старика…
Днем Зейнулла позвонил Ветлугиным.
— Степана Андреевича нет дома! — отозвался молодой звучный голос, и Зейнулла сразу представил себе Анну Антоновну в тесных брючках, со слоем косметики на лице. — Это ты, Зайчик?
— Угу! — ответил Зейнулла. Он знал, что Анна Антоновна когда-то, уже давненько, носила его на руках. Ветлугины были старыми друзьями отца Зейнуллы и всю войну прожили у него в доме.
— Анна Антоновна, вам Кожахметов случайно не звонил?
— Кожахметов? — томно переспросила Анна Антоновна. — Звонил, и не случайно. Рассказывал все новости. Ты же его знаешь!
— А он вам сказал, откуда звонит? Какой у него номер телефона?
— Я не спрашивала.
— До свидания, Анна Антоновна. — Зейнулла раскланялся с телефонным диском. — Спасибо. Всего хорошего. Привет Степану Андреевичу.
— Погоди, погоди… Тебе что — срочно нужен Кожахметов? — догадалась Ветлугина. — Тогда выслушай мой совет. Ищи его в гостинице «Москва». И запомни, Зайчик, на будущее: сколько бы шикарных гостиниц здесь ни построили, Кожахметовы всегда будут останавливаться только в «Москве».
— Да, конечно, как я сам не сообразил… — пробормотал Зейнулла, вспомнив, что и его отец до сих пор не признал за достойную гостиницу ни «Украину», ни даже «Россию».
— Плохо знаешь свое старшее поколение, — упрекнула Ветлугина. — Передай, Зайчик, от меня привет своей красавице Гуле. Скоро твоя защита?
— Еще не скоро…
— Ах, чуть не забыла тебе сказать, — спохватилась она, — Кожахметов завтра собирается улететь в Ессентуки. У него путевка. Если хочешь его повидать, поторопись. Кстати, ты знаешь, какое заявление он подавал насчет путевки? Степану Андреевичу рассказывали. Ну как же! Великолепное заявление, в своем стиле… «Прошу путевку в Ессентуки. Если не дадите, скажу спасибо. Без лечения проживу дольше. Кожахметов». Кто еще может так написать? Только Кожахметов. Как тебе это нравится?
Зейнулла в ответ неопределенно хмыкнул. Люди его поколения не забавлялись такими аульными шутками, простоватыми и грубоватыми. Только старики так развлекаются и очень любят рассказывать потом о своих проделках. Недавно они целой компанией, невзирая на свои должности и ученые степени, подшутили над очень уважаемым в республике человеком. Он похвастал перед ними, что получил из Армении ящик коньяку, а вскоре уехал в командировку. Он уехал, а через день его жена, толстуха Зике, получила телеграмму: «Одну бутылку армянского дай Мажиту». Следом за телеграммой явился и сам Мажит, получил свою бутылку. Еще через пару дней Зике опять расписывалась за телеграмму: «За двумя зайдет Исенгали». Пришел Исенгали. Зике ему дала две бутылки коньяку. А муж все шлет и шлет телеграммы: тому дай, этому отошли. Когда он наконец вернулся домой, Зике на него напустилась: «С ума ты, что ли, сошел! Бомбишь телеграммами! Весь город у нас перебывал из-за этого проклятого коньяка!» Муж на нее: «Ты раздала весь коньяк?» Зике ему телеграммы швырнула. Он посмотрел — а все телеграммы посланы с соседнего почтового отделения.
«Рассказать, что ли, Анне Антоновне про армянский коньяк? — подумал Зейнулла. — Да нет, не стоит. Ей наверняка уже сто раз про тот коньяк рассказывали».
Гуля, конечно, согласилась поехать вечером к дяде Кенжеке в гостиницу «Москва». Надела ради встречи с ним новый костюм и соорудила высокую прическу.
В Москве начиналась оттепель, на улицах сверкала черная слякоть, влажный воздух, как губка, впитал в себя бензиновый чад. У гостиницы елочкой стояли машины, сквозь прозрачные бесшумные двери сновали деловые люди с огромными портфелями, и невозможно было различить, кто иностранец, а кто командированный из дальней провинции. Вот, например, шествует человек малого роста в отлично сшитом темно-сером пальто. Кто он? Откуда? С такой смуглой гладкой кожей? С восточными темными глазами?
Гуля толкнула локтем Зейнуллу, Зейнулла предостерегающе кашлянул. Им навстречу чинно двигался их земляк Макин, и долг младших был поспешить с приветствием.
— Здравствуйте! — прощебетала Гуля, состроив почтительную мину — у нее в семье терпеть не могли этого самодовольного Макина.
— Здравствуйте! — Зейнулла протянул важному коротышке обе руки и побаюкал в ладонях пухлые пальчики Макина.
— Здравствуйте, молодые люди, — отечески приветствовал их Макин, высоко задирая голову. — Как живете? Что поделываете?
— Мы идем в гостиницу к дяде Кенжеке! — выпалила Гуля.
— К Кожахметову? — Макин с неудовольствием выпятил нижнюю губу.
— Вы не знаете ли случайно, в каком он номере? — спросила Гуля.
— Не знаю! — На лице Макина проступило выражение наивысшей озабоченности. — Извините меня, молодые люди, я очень спешу…
— До свидания! — в один голос ответили Гуля и Зейнулла и перемигнулись за спиной уходящего Макина.
— А ты знаешь? — шепнула Гуля. — Макин только что, минуту назад, виделся с дядей Кенжеке.
— С чего ты взяла?
— Ни с чего! — беспечно сказала Гуля. — Просто мне вспомнилась любимая поговорка моего упрямого деда: «О коне суди, когда он устанет, о джигите, когда он состарится». Давай этим летом поедем к деду?.. Мне надоело дышать московским бензином. А у деда на джайляу воздух чистый, и дожди чистые, и ветер чистый-чистый… Поедем?
— Непременно! — согласился Зейнулла. — Вот только защитимся оба — и сразу же поедем.
В вестибюле гостиницы свет приглушен, шаги звучат приглушенно, и женщины за стеклянными перегородками говорят приглушенными голосами.
— Вам Кожахметова? От слова «кожа»? — Сиреневый ноготь скользит по строчкам. — Да, живет у нас… Десятый этаж… Номер…
На десятом этаже столик дежурной пустовал. Гуля и Зейнулла двинулись по коридору и увидели, что в дверях номера Кенжеке торчит ключ: хозяин здесь.
— Долго засиживаться не будем! — Зейнулла постучал в дверь.
— Войдите! — раздался в ответ разноголосый хор.
— Аллах! — рассмеялась Гуля. — Мы не первые. Юрта полна гостей.
Зейнулла открыл дверь.
— Юрта? — Гуля растерянно оглядывала огромную, совершенно круглую комнату, сплошь заставленную кроватями. Кто бы мог подумать, что в этой знаменитой гостинице есть такое непритязательное общежитие. Один спит, вздрагивая от собственного храпа, другой утрамбовывает на кровати объемистый чемодан, третий ест из засаленного пакета, а дальше маячат вовсе интимные фигуры.
— Простите, мы ошиблись дверью. — Зейнулла поспешно заслонил Гулю. — Мы ищем своего земляка…
— Тут со всех земель найдутся земляки! — по-свойски откликнулся пожилой мужчина в черной шерстяной рубашке, повязанной голубым галстуком. — А вам кого? Не Кожахметова ли? По обличью вы схожи.
— Да. Кожахметова! — отозвалась Гуля из-за спины Зейнуллы.
— Вы знакомы с Кожахметовым? — заносчиво спросил Зейнулла.
— Тут все с ним знакомы. Вон его койка.
— А сам он в ресторан пошел. На третий этаж, — сообщил тот, который ел из засаленного пакета.
— Благодарю вас! — Зейнулла пятился, оттесняя Гулю.
— Одну минуточку! — остановил их пожилой в голубом галстуке. — У меня к вам вопрос. — Он подошел к Зейнулле, подал руку. — Будем знакомы… Комов, председатель колхоза… Прибыл по своим делам из Воронежской области. Давайте присядем, что ли. У нас тут и стулья есть.
— Ничего, мы постоим. — Гуля осмелела, убедившись, что все обитатели круглой комнаты успели привести себя в приличный вид.
— Я очень извиняюсь! — напористо продолжал воронежский председатель. — Но ваш земляк Кожахметов обещал мне помочь. Дело у нашего колхоза есть в Госплане… Насчет техники вне очереди по случаю ценной нашей инициативы. Тонкое дело… — Он показал корявыми пальцами, до чего тонкое у него в Москве дело. Видно, был из тех людей, что готовы с любым встречным-поперечным досконально обсудить все свои заботы, перебрать все свои бумаги с резолюциями. Не по одной наивности и простоте, а из нерушимой веры в счастливый случай и в коллективный всенародный опыт.
— Да ты короче! — вмешался пограничник с майорскими погонами. — Ваш земляк, — майор оценивающе оглядел Зейнуллу и Гулю, — обещал этому воронежскому ходоку за техникой свою поддержку и содействие. Но мы все считаем, что он только пыль в глаза пускает. Как он может кому-то помочь, если сам на равных с нами в гостиницу еле-еле устроился?
— Но ведь обещает он вроде всерьез и от души, — стоял на своем воронежский председатель Комов.
— Хвастает! — припечатал майор. — Вы извините, что я так про вашего земляка, — повернулся он к Гуле.
У Зейнуллы на скулах катались желваки, а Гуля как ни в чем не бывало вертела пышно причесанной головой, улыбалась и воронежскому председателю, и майору-пограничнику, и всем прочим обитателям круглой, как юрта, комнаты, азартно присоединившимся к обсуждению тонкой миссии воронежского председателя.
— К Госплану разве такой подход нужен! — горячился один.
— А какой? — ехидно любопытничал другой.
— Какой, какой… Государственный! — веско вставлял третий. — Пора нам кончать с ходоками, со всей нашей лапотностью. Планирование — это дело научное! Кибернетика!
— А вы, значит, за железный порядок? За администраторов нового образца. Видали, видали мы таких… Завод вы построите, фабрику тоже. Или там гэс-цэс… Ну а как вы одним своим умом, без народа, коммунизм строить будете?
— Это запрещенный прием спора! Факты! Факты дайте!
Все коечники десятого этажа оказались людьми бывалыми, тертыми-перетертыми.
— Ты, Воронеж, уши не развешивай! — гудел, покрывая все голоса, майор. — Этот Кожахметов нашумит, наобещает, а выйдет пшик…
— Так ведь я его не просил. Он сам… Вот в чем загвоздка… — спокойно рассуждал председатель Комов. — Вы мне вот о чем скажите, — тянулся он к Зейнулле. — Надежный человек ваш земляк или нет?.. Дело-то у меня не простое, сейчас вам разъясню…
Гуле этот упрямый Комов нравился все больше и больше. Он был похож на ее деда, который в городском универмаге перемял в руках пар двадцать французских теплых ботинок, пока не отобрал подходящие, а потом дома, несмотря ни на какие уговоры, собственноручно пришил к элегантным ботинкам сыромятные ушки.
— Не надо нам ничего разъяснять. — Гуля ласково улыбнулась председателю. — Мы в ваших делах все равно не разберемся. Но я уверена, что Кожахметов искренне хочет вам помочь. Зачем ему вас обманывать?
— Верно! — обрадовался Комов. — Вот и я думаю: зачем?..
Потом, в коридоре, Зейнулла сердито сказал Гуле, что она вела себя крайне легкомысленно.
— Кенжеке тут расхвастался, поставил себя в нелепое положение, а ты, вместо того чтобы его как-то выручить… — Зейнулла продолжал пилить ее и в лифте, а лифт, к его удивлению, остановился на третьем этаже.
— Должны же мы найти этого обманщика Кенжеке! — заявила Гуля, упрямая, вся в своего деда.
У входа в ресторан возвышался господин посольского вида.
— Мест сегодня… э-э-э… — начал он, но взглянул на Гулю и весь расплылся в сладчайшей улыбке. — Для вас, конечно, найдутся… Прошу!
Гуля журавлиным шагом манекенщицы двинулась следом за господином. Мрачный Зейнулла, бодливо выставив козырек жестких волос, плелся за ней.
Зал ресторана к этому часу был окутан пеленой табачного дыма. За длинными столами ужинали солидные делегации, тесно сдвинув плешивые головы, шептались над рюмками деловые люди, развалясь, сидели юные бородачи со спутницами, такими же юными, но похожими на молодящихся старушонок.
Вся эта вечерняя кутерьма будто не касалась грузного человека, одиноко сидевшего за столом в дальнем от входа углу ресторана. Он сидел, все видя и ни на кого не глядя, — широколицый, с глубокими зарубками морщин на плоских щеках, на крутом лбу.
— Дядя Кенжеке, здравствуйте! — Гуля устремилась к одинокому человеку, и посольского вида господин с поклоном возвратился на свой пост.
Чуть привстав, старый Кенжеке распахнул руки навстречу Гуле:
— Садись, дочка. Вот сюда, рядом со мной… Я знал, что ты придешь меня повидать сегодня вечером. Видишь, и стол уже накрыт. — Он насмешливо покосился на Зейнуллу. — И ты, сынок, садись.
— Простите, Кенжеке, — покраснел Зейнулла, оглядывая стол, накрытый на шестерых. — Мы с Гулей всегда рады принять вас, как дорогого гостя, у себя в общежитии. Но на ресторан у нас сегодня денег не хватит.
— Какие глупости ты говоришь! — захохотал Кенжеке. — У меня тоже нет денег на дорогие рестораны! Кожахметов теперь пенсионер! Республиканский пенсионер, не союзный! Понимаешь? Пенсия небольшая, но я не обижаюсь…
Все тело старого Кенжеке тряслось от хохота, вздрагивали круглые плечи, вздрагивал отвисший живот.
— Садись, садись! — давился смехом Кожахметов. — Денег не надо. За сегодняшний ужин уже заплачено. Макин заплатил. Он очень спешил по своим важным делам, он только успел расплатиться по счету, а потом я его отпустил. Поезжай, говорю…
— Макин? — Зейнулла не мог скрыть удивления.
— Макин! — подтвердил Кенжеке. — А чего ты удивляешься? Мы с ним старые товарищи. Еще в райкоме комсомола вместе работали. Я его вырастил. Я…
Кожахметов отмахнулся от Зейнуллы, наклонился к Гуле, положил свою огромную руку на Гулину — маленькую, такую смуглую на белой крахмальной скатерти.
— А ты с каждым годом все красивей. Зато Кожахметов стал похож на старый стоптанный сапог…
— Неправда, Кенжеке. Вы вовсе не старый.
— Умница! — растрогался Кожахметов. — Дай ручку поцелую. Не наш обычай, но уж очень хорош… — Он с неожиданной ловкостью поднес Гулину руку к губам. — Умница ты моя…
На громкий голос Кожахметова оборачивались с соседних столов. Кенжеке приветливо помахал всем соседям.
— Кого еще мы ждем? — спросил Зейнулла, указывая на свободные стулья.
— Всех моих друзей!
Старый Кенжеке держался как глава большого рода, созвавший на пир сотни людей. И не дымный зал был перед ним, а просторная долина, заполненная всадниками на быстрых скакунах, девушками в длинных, до пят, розовых платьях, женщинами в белоснежных головных уборах.
Меж тем официант, взглядом испросив разрешение, начал подавать закуски. Принес заливную рыбу, украшенную зелеными листьями и оранжевыми морковными звездами, квадратные мисочки с разными салатами, блюдо нежной розовой семги, влажную ветчину, икру в сияющем хрустале…
— Это все заказал Макин? — Зейнулла сглотнул слюну.
— Заказывал, конечно, я, — гордо пояснил Кенжеке. — Макин только заплатил по счету.
Гуля засмеялась, вспомнив выражение озабоченности на лице Макина и его презрительное «не знаю» в ответ на ее вопрос о Кожахметове.
— Ты ешь! — склонился к ней Кенжеке. — Ты в Москве совсем тощая стала. Масло бери, икру… Больше бери, больше… — Он клокотал одобрительным смешком, глядя, как она сооружает огромный бутерброд, как жмурится от предвкушения.
— А вы, Кенжеке?
— Мне сейчас принесут боржом.
Зейнулла с сосредоточенным видом придвинул к себе блюдо семги. Он понимал, что с этой минуты они с Гулей стали участниками забавнейшей истории, которую, надрывая животы, будут пересказывать там, дома… Еще одна история про Кожахметова. Как он подшутил над Макиным… Значит, было это в Москве… Кожахметов встретил Макина в гостинице и сказал: «Давай поужинаем вместе». Макин, самодовольство которого всем известно, ответил свысока: «Я бы рад с тобой поужинать, но мне некогда. Дела». Он сказал нарочно про дела, чтобы уязвить Кожахметова, отставленного от всяких дел, но Кенжеке и виду не подал, что обиделся, Кенжеке Макина никак не отпускал: «Ну на минутку зайдем, перекусим…» А когда они пришли в ресторан, Кожахметов стал заказывать самые дорогие закуски и потом… Зейнулла тяжело вздохнул и потянулся за салатом.
Кожахметов плюхнул на Гулину тарелку полблюда заливной рыбы.
— А вы почему не едите?
— Мне нельзя! — Кожахметов налил всем коньяку, первым выпил, но заедать не стал, запил боржомом. — Понимаешь, дочка… Диета у меня строгая… Лечусь, понимаешь… Ничего не поделаешь — заставили… Говорят: поезжай в Ессентуки… Я отказывался, но разве они отстанут? — Кенжеке давал понять, что его здоровьем озабочена вся республика. — Пришлось ехать, — он закашлялся: «Кхы, кхы!» — А хрен подали? — Кенжеке подвинул Гуле соусник с хреном. — К заливному непременно хрен полагается. У русских такого, как я, называют старым хреном… Мне нравится. Хорошо быть старым хреном, от него глаза лезут на лоб. — Кенжеке шевельнул морщинами и наклонился к Гуле, продолжая свою историю про встречу с Макиным. — Я мог бы лететь в Ессентуки прямым рейсом, а не через Москву, но мне очень нужно было побывать в Москве. Зачем? Я хотел повидаться здесь с другом молодости, с Макиным. А то, понимаешь, я прихожу к нему, а секретарша меня — Кожахметова! — не пускает: «Товарищ Макин очень занят…» Кожахметова по первой его просьбе принимают люди повыше Макина, а он не находит для меня свободного времени. «Плохо ты его воспитывал, когда был секретарем райкома комсомола!» — сделал я строгое и последнее замечание самому себе. Но учить человека никогда не поздно. И чья обязанность учить Макина? Правильно, моя. Смотрю — у секретарши на столе билет на самолет. Куда? В Москву. На чье имя? На имя Макина. Хорошо! Кожахметов тоже полетит в Москву, и там Макина не будет караулить его бюрократический аппарат, там Кожахметов побеседует с Макиным без всяких приемных часов.
Кенжеке глотнул коньяку, запил боржомом и указал на пустой стул:
— Вот здесь сидел Макин, а здесь я… Я ему все сказал, что о нем думаю. У Макина сразу пропал аппетит. Он жадный человек, ему очень жаль было денег, заплаченных за еду, но старый друг Кенжеке торчал как кость поперек горла…
История про Кожахметова — как он ловко поужинал за счет жадного Макина — обрастала новыми красочными подробностями. Правду уже нельзя было отделить от вымысла. Может быть, Кенжеке ничего не успел сказать Макину за этим столом. Может быть, не было перед этим никакого столкновения с секретаршей. И уж наверняка Кенжеке не прилетел в Москву следом за Макиным, а случайно встретился с ним в гостинице. Но все это теперь не имело никакого значения. Люди будут пересказывать так, как хочется старому выдумщику Кенжеке. Родился еще один рассказ про Кожахметова — как он проучил зазнавшегося Макина. Каждая шутка имеет свой смысл, и вся соль в неожиданном конце. Но кто мог ожидать, что сюда, в ресторан, явятся Гуля и Зейнулла? При этой мысли Зейнулла затосковал. А что, если никакой Макин не платил за всю эту дорогую еду? Кому сможет позвонить Зейнулла, чтобы их с Гулей выкупили из ресторана?
Кенжеке налил себе еще боржома. Он не съел ни кусочка, только пил боржом, бурлящий пузырьками воздуха, как вода в ледяной горной реке.
— Почему вы, Кенжеке, в молодости не стали учиться дальше? — Гуля смотрела на старика блестящими глазами.
— Тогда, дочка, таких грамотеев, как я, было меньше, чем сейчас таких, как вы, кандидатов наук… Я поехал в свой аул ликвидировать неграмотность и остался там учить ребятишек. До меня их там некому было учить, кроме, понимаешь, муллы…
— А потом?
— Потом я организовал комсомольскую ячейку, делил по справедливости сенокосы, отбирал у баев зерно, записывал людей в колхоз… Загляни в свой учебник истории — там все записано, что сделал за свою жизнь Кожахметов. — Он заколыхался, мешая смех с кашлем. — Жизнь Кожахметова, дочка, горная дорога с крутыми поворотами, но, когда я теперь оглядываюсь назад, я вижу свою дорогу очень прямой и не такой уж длинной. — Он вскинул руки, высвобождая из рукавов, и обмыл ладонями широкое морщинистое лицо. Из-под ладоней на Гулю смотрел уже не веселый, лукавый шутник, а старый и печальный мудрец. — Очень мало дано жить человеку, дочка. И надо торопиться делать добро друзьям, а врагов, понимаешь, тоже не годится забывать. Человека после смерти должны долго вспоминать и друзья и враги, если он был правильный человек… — Кожахметов опять смеялся, обращая печаль в шутку.
Гуля не смеялась, хотя давно у нее не было на душе так чисто и светло, как сейчас, рядом со старым Кенжеке.
Официант принес тарелки с огромными кусками мяса, с ворохами жареной картошки, с бутонами из огурцов.
— Ешьте! — Гуля глядела на старика умоляюще. — Ешьте, Кенжеке. Ну, пожалуйста…
— Спасибо. — Он отодвинул тарелку, налил себе еще боржома. — Плохо у меня, дочка, со здоровьем, совсем плохо… — Он взялся пальцами за подбородок, будто оглаживая невидимую бороду. — Совсем, совсем худо мне стало… Мяса не могу есть… Не могу… Мяса… — Кожахметов затрясся, из-под припухших век выкатились шарики слез. — Старый я, помирать пора…
С соседних столиков недовольно оборачивались на плачущего старика.
— Пойдемте, Кенжеке, — ласково уговаривала Гуля. — Вы устали…
Кожахметов послушно поднялся. Гуля повела его, сразу обессилевшего, к выходу. Зейнулла остался за столом, поискал глазами официанта. Тот издали непонятно покрутил салфеткой.
«Что это может значить? — поежился Зейнулла. — А что, если мне сейчас подадут счет?»
Расторопный официант уже вел к столу развеселую компанию.
— Хотите проверить наши расчеты? — Негромко осведомился он у Зейнуллы. — Я все подал, что заказывали.
— Нет, нет… Я задержался, чтобы поблагодарить за обслуживание, — Зейнулла призвал на помощь восточный акцент, безотказно действующий на московских официантов.
«Значит, Кенжеке не выдумал про Макина! Значит, Макин на самом деле за все заплатил!»
Кожахметов и Гуля спорили у дверей лифта.
— Никуда я не пойду! — упирался старик. — Вы ступайте, вам заниматься надо. А я еще чаю попью…
— Вам необходимо отдохнуть! — настаивала Гуля.
— Попью чаю и пойду спать. Не беспокойтесь. Кожахметов вовсе не пьяный. До номера сам доберусь. Даже на лифте подниматься не надо. Я рядом номер взял, чтобы в ресторан далеко не ходить.
— Кенжеке! — встревожилась Гуля. — Вы забыли, ваш номер не рядом. Вам на лифте надо подняться. На десятый этаж.
— На лифте? На десятый? — Кожахметов подозрительно поглядел на Гулю, потом на Зейнуллу. — Почему на десятый? Вы там были?
— Нет! — спохватилась Гуля. — Мы нигде не были. Мы встретили на улице Макина, и он сказал, что вы в ресторане.
— Не ври, дочка! Макин тебе ничего не сказал!
— Она все путает! — вмешался Зейнулла. — Мы действительно звонили дежурной десятого этажа, и она нам сказала, что вы пошли ужинать.
— Были у меня… — догадался Кожахметов. — Видели, как меня теперь принимают… Никому не нужен старый Кожахметов… Дома даже лечить не захотели, погнали в Ессентуки. Зачем путевке пропадать, пусть Кожахметов едет.
Пока поднимались в лифте, Кенжеке совсем раскис. На десятом этаже Гуля и Зейнулла вывели его под руки и вдруг услышали звонкий возглас:
— Кенжеке! А я вас уже полчаса дожидаюсь! — С низкого кресла вспорхнула женщина в короткой пушистой шубке. — Кенжеке, я приехала за вами! Степан Андреевич ужасно огорчится, если вы останетесь в этом номере! Я совершенно случайно узнала, какие тут у вас условия… Искала вас по телефону — и вдруг мне говорят, что вас поместили в общежитии! — Ветлугина всплескивала руками, а лицо оставалось неподвижным, как у куклы. — Вы же знаете, в Москве у вас есть верные друзья!.. Гуленька, Зайчик, ну помогите же мне уговорить этого упрямца!
Гуля сочувственно оглянулась на Кенжеке — ему и без Анны Антоновны достаточно худо. Но Кожахметова было уже не узнать. Он выпрямился, приосанился, в узких щелочках глаз сверкнул огонь бесшабашной молодости.
— Анна Антоновна! Я знал, что увижу вас сегодня! Ваше место за праздничным столом пустовало, но… — Кенжеке по-кавалерийски щелкнул каблуками, — …я вас ждал, и вы пришли!
Куда спряталась тоска, куда девалась тень старости, куда скрылись мысли о близком конце? Широкое лицо Кожахметова сияло, в горле булькал довольный смешок. Он рассыпал перед Ветлугиной самые цветистые восточные комплименты и блаженно щурился от блеска и яркости незабытых слов.
«А она была красивая, — подумала Гуля, глядя на Анну Антоновну. — Наверное, красивой женщине очень горько стариться, горше, чем некрасивой».
Они сидели в полутемном холле. За синим огромным окном светилась Москва — как на праздничной открытке. Город, из которого сбежала маленькая Саулешка. Город, куда, быть может, в последний раз приехал Кенжеке Кожахметов, пенсионер республиканского значения.
Старики разговаривали, совершенно забыв про Гулю и Зейнуллу.
— Мы пойдем? — поднялся Зейнулла.
— Не спеши! — властно остановил его Кожахметов. — Вы с Гулей проводите домой мою дорогую гостью. — Кенжеке встал, склонился перед Анной Антоновной. — Спасибо за приглашение, но поехать к вам не могу. Здесь, в гостинице, я встретился с очень хорошим моим другом. Он председатель колхоза, и я обещал ему содействие в важном для него деле. Завтра мы вместе отправляемся в Госплан, а потом я еду в аэропорт. Времени в обрез.
Кенжеке сокрушенно вздохнул и вполголоса продолжал:
— Анна Антоновна, вы знаете, что мы со Степаном Андреевичем старые друзья. Он всегда считал меня достойным доверия. Но я не знаю, увижу ли вас когда-нибудь еще, и поэтому скажу вам… — Глаза старого выдумщика смеялись, голос был грустен и правдив. — Вы, Анна Антоновна, всю жизнь принимали мои слова восхищения за шутки весельчака Кенжеке, а я ведь всегда был искренен с вами…
Ветлугина растерялась.
— Кенжеке, ради бога…
— Простите, но это правда…
Она не то смеялась, не то плакала, придерживая толстые ресницы кружевным платочком.
— Еще раз благодарю вас за то, что вы пришли! — Кенжеке церемонно повел ее к лифту.
— Ну и отчудил старик! — шепнул Зейнулла. — Вот потеха!
— Потеха? — грустно сказала Гуля. — Как ты не понимаешь: он очень, очень болен…
В такси Анна Антоновна села впереди, с шофером, и за всю дорогу не оглянулась и не сказала ни слова. Зейнулла злился, а Гулей все больше овладевало ощущение, что она возвращается в город из дальней поездки по степи, где досыта надышалась холодным и чистым степным ветром.
На другой вечер они сидели у себя в общежитии и спорили — звонить или не звонить Кожахметову.
— Он уже уехал, — уверяла Гуля.
— А я тебе говорю, он еще здесь, — упорствовал Зейнулла.
— Я знаю. — Гуля сбросила туфли, села, поджав ноги калачом. — Я знаю, ты хочешь позвонить в гостиницу и услышать, что вся круглая комната возмущается старым обманщиком Кожахметовым. Зачем тебе это нужно?
— Все-таки пойду и позвоню! — объявил Зейнулла.
В вестибюль они спустились вместе.
— Нам никто сегодня не звонил?
— Нет. Не звонили. Посылок не приносили. Писем тоже нет. — Вахтерша была явно не в духе. — Чего еще?
— Ничего. — Гуля потерлась щекой о дряблую старухину щеку, и вахтерша сразу же заулыбалась.
Наконец Зейнулла дозвонился до дежурной десятого этажа.
— Кожахметова? Он уже уехал. Когда уехал? Я, товарищ, не обязана записывать, когда кто уезжает.
— Тогда скажите, пожалуйста… — замялся Зейнулла, и Гуля с заблестевшими глазами поспешила ему на подмогу.
— Соседа вызови… Комова… Из Воронежской области…
Слышно было, как трубку положили на стол, как покатилась перекличка голосов. Кто-то бежал к телефону.
— Комов на проводе!
— Скажите, пожалуйста… — промямлил Зейнулла.
— Назовись, кто ты, потом спрашивай! — подсказывала Гуля, прильнувшая ухом к трубке с другой стороны.
— С вами говорит земляк вашего соседа по гостинице…
— Кожахметова, что ли? — приятельски отозвался Комов. — Это вы вчера приходили? Помню, помню… Кожахметов нам все утро про вас рассказывал… Описывал, как вы его вчера угощали… Я-то вас вчера за студента принял, а Кожахметов нам рассказывал, какой вы известный ученый. Жаль, что не по сельскому хозяйству, а то бы еще встретились, побеседовали…
Гуля смеялась, зажав рот ладошкой.
— Да, я не по сельскому хозяйству… — сдержанно сообщил Зейнулла. Насчет известности он разъяснять не стал, пусть остается на совести Кенжеке. — Мой земляк тем не менее весь вечер толковал со мной о вашем деле. И мы с женой тоже прониклись интересом и звоним вам, чтобы узнать, удалось ли вам побывать в Госплане и вообще…
— А как же! — воскликнул Комов. — Ходили мы с ним, ходили. Все у меня теперь на мази, все в порядке, так что не беспокойтесь…
Комов куда-то пропал, в трубку влезли чужие голоса, потом снова заговорил воронежский председатель:
— Тут человеку срочно междугородная требуется, телефон из рук рвет. Так что до свидания. Приятно было познакомиться. Супруге привет! — На этом разговор оборвался.
— Ну? — торжествовала Гуля. — Кто был прав?
Ее очень обрадовало, что разговор с лукавым воронежским председателем оборвался на полуслове. Ведь рассказ про то, как он и Кожахметов ходили по Госплану, куда интереснее будет услышать в том виде, в каком пустит его по свету сам Кенжеке.
«А ведь есть еще и воронежский вариант всей этой истории…» — подумала Гуля и засмеялась.
В Лужках сошел с поезда мужчина лет сорока, бородатый, без шапки. При ближайшем рассмотрении — здешний уроженец, племянник Паны Щетинкиной, по профессии художник, живет в Москве. С Николаем Щетинкиным приехала женщина не первой молодости, худая, с чалой гривой, прежде ее в Лужках не видели.
Эту женщину зовут Марина. В Москве, в кругу друзей, она считается добрым гением Николая Щетинкина, зверски талантливого парня, не умеющего устраивать свои дела. Марина работает редактором в небольшом издательстве, подрабатывает переводами с немецкого. Еще она умеет вязать.
Пана рада: наконец-то Коля к ней приехал. Но чего-то Пана стесняется — ладошку держит у рта. Племянник заметил:
— Что у тебя с зубами?
— Химия съела! — она с облегчением убрала ладошку, показала искрошенные зубы. — Зря, что ли, пенсию дают в сорок пять! Я, Коля, теперь пенсионерка. Лето отгуляла, а с осени письмоноской пошла. Сто рублей пенсия, семьдесят зарплата. Живу при коммунизме. Дом наш с тобой подновила, сам видишь. И на здоровье не жалуюсь. Зубы вставить можно. А сердце молодое, врачи удивляются на мое сердце. Да что там врачи! — Пана хихикнула, втянула голову в плечи, будто кто ее пощекотал. — Меня, Коля, женихи обхаживают. Вот те крест! Полковник один, недавно приехал в отставку. Уговаривает: поженимся, и свезет меня в Ярославль. Там у него техник знакомый, поставит мне зубы. Нынче научились белые вставлять, из пластмассы.
— Ну а что же ты? Метишь в полковницы?
— Еще чего! — фыркнула Пана. — Мне своя воля дороже. Я не привыкла, чтобы мною командовали. «Вы, — говорю ему, — о своем удобстве хлопочете, хозяйку заиметь, чтобы варила вам и стирала. А мне хомут на шею ни к чему, всю жизнь самостоятельно прожила».
— Он что? Разваливается на составные части?
— Ты скажешь! — Пана даже обиделась. — Здоровый как бык.
Племянник посмеивался в неряшливую бороду:
— А не зря отказала? Все-таки чин… И опять же зубы тебе сделает белые.
— Да ну тебя! — отмахнулась Пана.
— Вы к нам в Москву приезжайте! — вмешалась Марина. — Я вас устрою к очень хорошему специалисту.
У Марины задача — понравиться тетке Николая, заменившей ему когда-то мать. В немудрящем домишке тети Паны любящее сердце Марины тихо ноет от умиления. Три окошка на улицу, герани на подоконниках, потолок выкрашен голубой масляной краской, на комоде вязаная скатерть, на стене плюшевый коврик с трофейными оленями… А разве не прелесть сама тетя Пана с ее разговором о самостоятельности! Подумать только — в этой совершенно деревенской обстановке рос будущий художник! Других детей с малых лет учат понимать прекрасное. Их водят в Третьяковку, устраивают в художественную школу, первые детские рисунки показывают крупнейшим мастерам, поддерживают, развивают, выдвигают, пробивают… А Николай? Что он видел в этом домишке? А после седьмого класса его призвали в шахтеры, в школу ФЗО… Сколько же надо человеку иметь таланта от бога, чтобы в таком бедном детстве, в такой трудной юности не пропасть, отыскать свое высокое назначение!
Марина радовалась, что уговорила Николая поехать в Лужки. Он не хотел, собирался на Белое озеро. А Марине отчего-то втемяшилось: ему нужно на родину, в Лужки. Николай не показывался в Лужках много лет. Марина догадывалась из-за чего: жил безалаберно, развелся с первой женой, работа не шла, поехал к тетке, запьянствовал с каким-то соседом, наконец удрал, даже не сказавшись. Но теперь, говорила себе Марина, с тем, с прежним, покончено, он теперь совсем другой, и это сделала я, моя преданность и вера в него.
В восьмом часу племяш с женой спали в боковушке, а Пана побежала разносить почту.
— Здрасьте, Вера Петровна! — Пана уважительно поздоровалась с директоршей школы имени Портнягина, дородной женщиной в малиновом пальто и малиновой шляпе с бантом.
Вера Петровна учила Николая с пятого по седьмой класс. Мальчишка у нее дневал и ночевал. Знал, где ключ лежит от двери, книжки брал, какие хотел. По гроб будет Пана благодарна Колиной учительнице. Особо за тот год, когда у самой Паны жизнь загудела черт-те куда и Коля без присмотра вполне мог с толку сбиться. Вера Петровна с него глаз не спускала — уберегла. А после, когда его в ФЗО забрали? Кто за ним поехал, кто уговорил воспитателей отпустить Колю на экзамены в Саратов? Вера Петровна! Она в Лужки приехала из педучилища, девочка тощенькая, туфли чиненые, единственное платьишко синее с белым бантиком, при школе в чуланчике жила… А теперь! Директорша, депутат горсовета, большой человек.
— Племяш ко мне приехал, — Пана делилась своей радостью, зная, что порадует и Веру Петровну. — Не один, с женой.
— С женой? Так вы же рассказывали — он развелся.
— С той развелся уже давно, они плохо жили, из-за нее пить стал. Эта у него серьезная, заботливая. Вроде бы дружно живут.
— Что ж… — рассеянно отвечала Вера Петровна, как бы отвлекшись другой мыслью. — Очень рада за вашего племянника. За его молодую жену.
Слова насчет молодой жены смутили Пану. Конечно, Марина следит за собой, но видно — постарше возрастом, чем Коля.
По дороге в школу Вере Петровне вспомнилось, какой была когда-то Пана Щетинкина.
На родительские собрания прибегала впопыхах смазливая девчонка:
— Как тут мой Коля? — а у самой в голове совсем другое.
Отец Коли Щетинкина погиб на фронте, мать умерла через год. Осталось всего родни — Пана, младшая сестра отца, сама еще ребенок. Ей люди советовали: «Отдай мальчишку в детдом!» — но Пана ни в какую: «Крыша есть, картошка своя, проживем!» Она, конечно, старалась, школу бросила, пошла работать. Мальчик у нее ходил не хуже других: накормлен, умыт, на кино ему давала, на мороженое.
Но Вера Петровна не забыла, как приходилось вызывать Пану в школу, сажать на диван в учительской:
— Не пора ли вам задуматься над тем, какой пример вы подаете племяннику? Что за гулянки у вас в доме? Кто вам стекла бьет? Что о вас говорят на фабрике?
Пана плакала навзрыд, винилась, а от самой несет и табаком, и перегаром. Мерзость! И Коля все это должен был видеть изо дня в день! Он запустил занятия, связался с какими-то отпетыми хулиганами. На самом краю был… Целый год билась Вера Петровна за него. Наконец тетка Коли одумалась, исправилась, все сплетни улеглись. Коля догнал класс, увлекся рисованием… Ну а Пана свою семью так и не создала. Возможно, считает, что в этом виноват племянник. Но есть причина поглавней — война. Скольких женщин оставила одинокими…
Вера Петровна тяжело поднимается по крутой улице. Ее почтительно обгоняют молодые учительницы. Она их видит насквозь: торопятся хоть планы уроков просмотреть до звонка. С утра, голубушки, все постороннее успели. В магазин сбегали, прически взбили, мужьям уши прожужжали, а вот к урокам готовы ли? Вера Петровна на всех педсоветах повторяет: утром, хотя бы на полчаса, необходимо сосредоточиться на сегодняшней теме.
«А чем еще ей с утра заниматься? — думают о Вере Петровне молодые учительницы, толпясь у единственного зеркала в учительской. — Только сосредоточиваться. Старая дева, живет одна, ни хлопот, ни забот, а тут напудриться не успеваешь…»
Утром, перед звонком, врывающиеся в школу ученики видят Веру Петровну в строгой позе на фоне украшающей вестибюль картины «Комиссар Портнягин на допросе в штабе белогвардейцев».
По утрам никому нет дела до того, что картина повторяет известное творение Иогансона. Ученики высматривают директоршу, делают перед ней школьную стойку и уже после скользят взглядом по знакомой с малолетства спине в кожаной куртке.
Комиссар Портнягин ходил в эту школу, когда она называлась высшим начальным училищем. В 1917 году Портнягин с балкона городской управы провозгласил власть Советов, а в 1919-м его схватили белые и расстреляли в овраге за фабрикой — бывшей Коврова, теперь имени Либкнехта. В городском краеведческом музее хранится единственная фотография комиссара. С нее и написано лицо на картине, высвеченное ворвавшимся в застенок солнечным лучом. Комиссар гордо отвернулся от трусливой кучки врагов. Картина, на которой воспитались поколения учеников школы Портнягина, принадлежит кисти Николая Щетинкина. Это его дипломная работа в Саратовском художественном училище.
Вера Петровна помнит, как он приехал работать над картиной. Уже не мальчик, взрослый человек. Рылся в музейных архивах, встречался с лужковскими стариками, весь горел вдохновением. А через какой-то десяток лет Вера Петровна столкнулась с ним на улице и отшатнулась. Коля заявился из столицы весь всклокоченный, озлобленный. Сбежал от семейных неурядиц, от провала на выставке, от критики в газетах, от самого себя, встретил одного из прежних школьных дружков, теперь известного в городе пьяницу, не стыдился якшаться с ним на виду у всего города.
Коля остановил ее тогда на улице, ухмылялся виновато и скверно:
— Вера Петровна! Сколько лет, сколько зим. Не ждали? Классический сюжет! Куда же ты уходишь? Вера! Погоди! Я к тебе! Насовсем! Примешь? — Он шел за ней, и она была вынуждена прекратить немедленно эту безобразную сцену.
Веру Петровну тогда уже выдвинули завучем, выбрали в райком. Могла ли она выставить себя перед всем городом в дурацком положении?
Марина удивлялась. В Лужках Николай Щетинкин не так знаменит, как в Москве, даже совсем не знаменит. Лужки признавали славу, подтвержденную званиями и премиями. Николая не осаждали приглашениями выступить и поделиться планами. С ружьем за плечами он шатался по окрестностям, приходил усталый как черт, спал крепко. Марина переводила скучного немца, вязала свитер. Тете Пане она деликатно втолковывала: среди художников Николай считается в десятке самых настоящих.
— В передовиках? — уточняла Пана.
— Как бы это вам объяснить? — затруднялась Марина. — Ну вот, например, у вас на фабрике… Есть такие, что выскакивают вперед, а есть другие, более достойные.
— Так ведь известно, кто лучше работает. Не только процент важен, но и качество, экономия, помощь товарищам. На доску Почета за здорово живешь не вывесят.
— Но разве не бывает, что красуется портрет на доске Почета, а все равно человека не очень-то уважают?
— И это бывает. У мастера выторговывают, чтобы работа повыгоднее. Такие есть.
— Ну вот! А Николай ничего не выторговывает, он за легким успехом не гонится, он очень долго вынашивает свои замыслы. Вам, может быть, кажется, что он без толку шляется, а он сейчас что-то очень важное обдумывает, он хочет написать картину, чтобы в ней заговорило время.
— Он с малых лет задумчивый! Ты только денег ему на руки не давай. На что мужику деньги? Сигареты сама покупай. У нас на всем краю ни один мужик кассой не распоряжается, у всех жены отбирают получку — и под замок.
Сменив ружье на спиннинг, Николай свел знакомство с пожилым рыбаком, крепким, красномордым дядей. Рыбак, видно, успел кое-что разузнать про художника Щетинкина, заводил беседы на культурные темы.
— Вы знакомы в Москве с писателем Димовым? — спросил разговорчивый рыбак.
Щетинкин сказал, что виделся как-то у одного общего приятеля. И пожалел, что сказал.
— Мы у себя в литобъединении обсуждали его трилогию! — оживился рыбак. — У нас зарегистрированное объединение при городской газете. Очень живо проходило обсуждение. Масштабная вещь. Помните, во второй части идет спор двух генералов?
Щетинкин очень заскучал:
— Простите, не помню.
— То есть как? Очень важное место. Ключ к пониманию замысла.
— Возможно.
— Я вижу, вы трилогию-то не читали, нет… Все, значит, не находится свободного времени?
Щетинкин заводился легко:
— Да брался я! Брался! Начал читать вашего Димова и не могу! Физически не могу. Глаз не принимает. Так и соскальзывает со страницы. Пусто все. Все неправда.
— Но вам-то, молодому человеку, откуда знать, где там правда, где неправда? По годам вы не могли быть на фронте, а беретесь судить. Я критику читал, Димова все хвалят, он с первых дней военный корреспондент и после над документами работал. А вы с бухты-барахты — все пусто.
— Был или не был на фронте, вы правы, это многое значит. Но правду от неправды можно отличить. Для этого документ не обязателен. Документ можно исказить, документ может ошибиться. А искусство настоящее не лжет. И литература. Не скроешь, знает писатель человека, душу народную или по верхам скользит… Впрочем, я вам своего мнения не навязываю.
— Напротив, напротив! — возразил рыбак. — Все, что вы говорили, очень интересно. Может, выступите у нас в литобъединении?
— Нет уж, ради бога!
— Очень сожалею, — вздохнул рыбак. — Я ведь, так сказать, поклонник вашего высокого изобразительного мастерства. К тому же запечатленный вами комиссар Портнягин доводится мне родным дядей. Я, конечно, в те революционные годы мало что понимал, воспоминаниями поделиться не могу. Но героизм дяди оказал на меня такое сильное воздействие, что я, едва достигнув призывного возраста, ушел в Красную Армию, воевал на Халхин-Голе. Всю жизнь отдал Вооруженным Силам, а теперь вышел в отставку и вернулся на родину. Силы еще есть, могу быть полезен нашему городу как председатель общественного совета содействия краеведческому музею… — Рыбак явно добрался до чего-то важного, ради которого, возможно, и сходился с Щетинкиным на почве взаимных просьб и одолжений по рыбалке. — Ваша историческая картина в данное время находится в вестибюле школы имени Портнягина, тогда как ее законное место в музее! Нам, патриотам родного города, необходимо ваше согласие на передачу картины.
— Но при чем здесь я? Обратитесь прямо в школу.
Рыбак конфузливо потер ладошкой лысину:
— Тут, видите ли, неловкость образовалась. Я могу быть с вами откровенным? В школе имени моего дяди работает директором весьма достойная дама. Я сразу же по приезде ею заинтересовался… В личном смысле. Чем, думаю, мы не пара? И возраст, и положение… Но впоследствии… Видите ли, у нее очень надменный характер, а я человек простой, хотя и дослужился до высокого звания. К тому же здесь я встретил другую женщину, более близкую мне по душевным и другим качествам…
— Вот это номер! — грубо перебил его Щетинкин. — Так это вы сватались к Пане?
Дома он сказал Пане:
— Не понимаю, чего вам, женщинам, надо. Такому мужику от ворот поворот. Кавалер, каких поискать! Я его, между прочим, в гости позвал, полковника твоего. Сегодня часам к семи. Ты что-нибудь приготовь.
Гость держался галантно. Марине он даже понравился, и она его галантность всячески поддерживала, подавала поводы выказать себя в лучшем виде перед Паной. Однако, когда Пана вышла по хозяйству, а Николай на терраску — покурить, полковник весьма бесцеремонно спросил Марину:
— Сколько вам, извиняюсь, лет?
Марина свысока оглядела отставного кавалера. Ее годы все при ней. Николаю до них и дела нет. Сколько бы ему на это ни намекали разные недоброжелатели. Но враньем Марина себя не унизила — возраст свой швырнула Паниному ухажеру прямо в лицо.
К удивлению Марины, полковник привскочил, поцеловал ей руку.
— И все же решились связать свою судьбу с представителем богемы! Преклоняюсь перед вами и восхищаюсь!
Полковник давно разведал возраст Паны, а теперь он узнал, что современная, но — на его вкус — тощеватая московская дама и приятная ему пухленькая Пана — ровесницы. Этот факт вселял надежды.
— А не сходить ли нам в школу, где я учился? — сказал Щетинкин Марине. — Там, оказывается, еще цела одна моя старая работа, ученическая мазня.
Марина надела только что довязанный свитер, и они пошли.
В вестибюле их остановили дежурные с красными повязками:
— Веры Петровны в школе нет.
Вызвали завуча.
— Вера Петровна только что звонила из гороно. Она скоро придет.
— Я хочу посмотреть свою старую работу. — Щетинкин нервничал, обходил взглядом картину. — Здесь темновато. Нельзя ли мою картину снять, вытащить на свет? Мне нужен дневной свет и чтобы можно было немного отойти от нее. Понимаете?
Позвали завхоза.
— Без Веры Петровны? Что вы! Нельзя! — испугался завхоз.
Школьный люд сбежался поглазеть на художника из Москвы.
Старшеклассники кое-что читали и слышали про взлеты и провалы Щетинкина, который после архаического полотна, созданного по заказу, прошел большой путь. Им понравилась его запущенная борода, изношенная замшевая куртка. Марина тоже произвела впечатление — современная фигура, свитер в форме кольчуги.
— Мы перетащим вашу картину в спортивный зал! — Длинноволосые дети самовольно сняли «Комиссара» с плохо освещенной стены вестибюля и двинулись узким коридором.
— В спортивный зал! Дело! — приговаривал, идучи за ними, Щетинкин. — Именно там я ее и писал!
Напротив зала, в кладовке с оконцем у потолка, валялись пыльные маты. Когда-то здесь жила Вера Петровна. Справа стояла железная кровать под белым покрывалом. Слева — книжный шкаф. На столике фотография одноклассника, убитого на войне. Все он помнит. Ее мучила фотография. А за окнами яростное лето, дикий свист, голуби в вышине. Во всей школе ни души — только она и он. Как она боялась, что кто-нибудь узнает об их близости: «Я же старше тебя на целых девять лет!»
Старшеклассники прислонили пыльную, в паутине раму к шведской стенке.
— Н-да-а-а… — Щетинкин перекривился, смял пальцами щеки и нос. Для красок, какие тогда выдавали, немыслимый срок! Ну а сама работа?
— Кто разрешил? — Грузная, запыхавшаяся Вера Петровна накинулась на нарушителей порядка. — Где завхоз? Стыд и срам! Вы что, раньше не видели? Полотно отошло от рамы! А что в углах? Паутина?
— Я сейчас! Я за тряпкой! — Прихрамывающий завхоз в вечном кителе вышмыгнул из зала.
Щетинкин подошел стесненно к Вере Петровне:
— Это я… Не сердитесь. Я виноват. Попросил вынести на свет… — Он взял пухлую руку, поцеловал. Рука вздрогнула. А тяжеленька стала…
— Я очень рада, что наш ученик не забывает родную школу! — Вера Петровна поглядела с некоторым удивлением на Марину: а это кто такая?
— Очень приятно! — издали поклонилась ей Марина.
Вера Петровна покивала ей, перевела взгляд на Николая: «Как постарел, как постарел… выглядит на все пятьдесят… Вот, Коля, и не заметно, что я намного, намного старше тебя…»
— Ты слыхал? На картину заявляет претензии наш городской музей. Общественники не дают покоя. В горком уже бегали, но ко мне там прислушиваются. Мы школа имени Портнягина, у нас традиции. Разумеется, мы приведем картину в порядок, сменим раму…
— Так заказана новая! — встрял вернувшийся завхоз. — Потому и не вытирали, собирались все сразу…
— После, после! — остановила его оправдания Вера Петровна и продолжала говорить с Щетинкиным, как с учеником: — Может быть, ты сам займешься картиной? Подновишь?
— Нет! — помотал головой Щетинкин. — Я не хочу. То есть не смогу. Не выйдет.
— Как знаешь. — Вера Петровна нахмурилась.
Старшеклассники запереглядывались. Наступила неловкая пауза. Слышно стало, как Марина обыскивает свою сумку и чего-то никак не может найти. Наконец она отыскала пачку сигарет, закурила, отогнала рукой дым.
— Чудно все-таки! — Она глубоко затянулась, повторила: — Чудно! Я вот смотрю на эту работу ученическую… Смотрю и думаю… Знаешь, по ней очень ясно видно, каким ты был в те годы. Даже удивительно! Молодой, восторженный, увлеченный…
Вера Петровна поморщилась: до чего грубый, не женский голос!
Старшеклассники повернулись к картине: где же то, чего они сами прежде никогда не видели?
— Ты у меня умница! — сказал Щетинкин. — Ты молодец. Все понимаешь. — Махнул рукой и пошел из зала.
Несмотря на добрый — и очень верный! — отзыв о картине Николая, Марина не завоевала симпатию Веры Петровны. Разве о такой жене для него мечтала Вера Петровна!
Полковник огорчился, что не вышло перетащить «Комиссара» в музей. Сделать авторскую копию Щетинкин отказался. Нового заказа не принял, хотя полковник обещал добыть приличную сумму. Но добрые отношения двух мужчин на почве рыбалки не прервались. Щетинкин давно не встречал, чтобы в человеке аккумулировалось столько здравого смысла и жизнелюбия. Однако Пана за полковника не пошла.
Год спустя Марина в мастерской Щетинкина давала многим — очень заинтересованным и восхищенным — свой комментарий к новой работе Щетинкина «Моя троица»:
— Слева от меня тетя Пана. Замечательная женщина. Она растила Николая, когда он остался в войну сиротой. А справа его любимая учительница Вера Петровна, он ей многим обязан…
На картине Щетинкина три женщины сидели в осеннем саду за некрашеным столом.
Из сообщения командира дружины по охране общественного порядка в фабричный комитет:
…А также просим принять меры обшественного воздействия к Столбовой В. и Прямиковой А. П. за безобразное поведение в клубе, выразившееся во взаимных грубых оскорблениях. По свидетельству Базина А., работаюшего слесарем на автокомбинате, зачинщицей ссоры является Прямикова, которая без всякого повода начала оскорблять Столбову, приглашенную им, Базиным, в кино. Далее Базин заявил, что он лично никакого отношения к ссоре Прямиковой и Столбовой не имеет, причина ссоры ему неизвестна, не желая быть в нее втянутым, он отошел в сторону.
Из решения фабричного комитета:
…Прямикову А. П. на фабком не вызывать в связи с отсутствием в этом необходимости. Поручить Меженковой В. А. провести с Прямиковой товарищескую беседу. Учесть, что Прямикова, проработавшая на фабрике 20 лет, все еше проживает в молодежном общежитии. Поставить перед администрацией вопрос о предоставлении Прямиковой жилой плошади.
Из решения комитета комсомола:
Столбовой Вере за нетактичное поведение в общественном месте поставить на вид.
— Давно мы с тобой не видались, — Меженкова потянула упирающуюся, как козел, Альбину к фабкомовскому дивану. Этот диван в пестром ситцевом чехле — узаконенное место для задушевных разговоров с глазу на глаз, как баба с бабой. Меженкова усадила Альбину, плюхнулась рядом, по-свойски пощупала рукав красного шерстяного платья. — Готовое брала или шила?
— Готовое, — Альбина супится, отворачивается. — Ты не хитри. Зачем вызывала?
— Красное тебе к лицу! — Меженкова ласково приобнимает Альбину. — Готовое, а сидит как влитое. Ты как девочка, худая, стройная. А я просто не знаю, что с собой делать… Вчера взвешивалась в бане. Семьдесят три кило. Целый месяц выдерживала диету, а толку что?..
— Толку никакого! — Альбина размахивается и шлепает Меженкову пониже спины. Звучно шлепает и хохочет. — Много в президиумах сидишь, потому и толстеешь. Тебя бы обратно в цех, на полгодика… Сейчас для женщины фигура важнее лица. Лицо сейчас раз-два, и готово. Из ничего можно сделать, хоть из задницы… — Альбина еще раз с маху шлепает Меженкову. — Не веришь? Из твоей даже четыре лица выйдет. Давай выкрою. — Она загибает пальцы: — Одна Джина Лоллобриджида, одна Алла Пугачева, одна Эдита Пьеха, а из остаточков Настя Вертинская…
Меженкову на такие крючки не подденешь, она двадцать лет на общественной работе, ничуть не обижается, хохочет от души, трясется всем телом, аж слезы потекли по круглому свежему лицу. Ох уж эта Альбина, ей на язык не попадайся. Значит, фигуру бережет?.. А постарела-то как! Морщина на морщине. По годам она даже на год младше, а выглядит… Никакого сравнения. Ну а кто виноват? Сама… В первую голову сама!.. Не совсем, конечно. Но могла взять себя в руки, устроить свою жизнь…
Обе примолкли, слышно, как голуби барабанят по фанерной кормушке за окном и неумолчно стучит-бренчит фабрика. По тому, как заметна пыль на стеклах, можно догадаться, что на улице ясный день. Меженкова лезет на стул, открывает форточку.
— Весна наконец-то, — говорит она, усаживаясь опять рядом с Альбиной. — Надоели холода.
Альбина смотрит на нее с ухмылочкой:
— Ты давай без подходов. Зачем вызывала? Если из-за Верки Столбовой… Не ей на меня жаловаться, а мне на нее.
— Да, не умеем мы воспитывать молодежь… — Меженкова осторожненько гладит Альбину по плечу.
— Только ты меня не подлавливай! — ершится Альбина. — Я к тебе не жаловаться пришла, ты сама меня вызвала. Но только она врет, что я по жадности. Не в деньгах дело, меня зло взяло. Как взаймы просить, я для них «Альбина миленькая», «Альбина золотая». А на людях она меня увидела и отвернулась. Ей с такой теткой поздороваться стыдно. А сама стоит в тех самых сапожках, на которые у меня деньги занимала. Это как называется? Вместе работаем, живем в одном общежитии. Ну я и не стерпела. Она, понимаешь ли, с хахалем своим стояла, с волосатиком в американских штанах. Я подхожу — не видит. Я ей: «Здравствуй, Вера», — она отворачивает морду. Это что же такое? Я при нем и говорю: «Когда, такая-сякая, вернешь деньги?» А она представляется, что меня в первый раз видит. «Что вам, гражданка, нужно?» И хахалю своему: «Сумасшедшая какая-то! Шурик, не обращай внимания». Это как называется? Я ее и приложила. И она меня по-всякому. Ой, что было! — Альбина рассказывает хвастливо, но губы уже кривятся, глаза стекленеют.
Меженкова ласковенько обнимает ее, притягивает к себе:
— Эгоисты растут. Уж кажется, все для них делаем. Живут в общежитии на всем готовом, зарабатывают по двести и больше… Ты, Аля, не переживай. Не стоит из-за каждой соплюхи. Ей на комитете комсомола такую баню устроили… Долго помнить будет.
— А их какое дело? — Альбина вырывается, вскакивает. — Чего они в комитете понимают? Мы с Веркой лаемся, а ее хахаль стоит и хоть бы что… Они в комитете об этом подумали? Они Верку пожалели? Я-то ее сгоряча разными словами… Мне там думать некогда было. Она на меня, я на нее. А уж после, вернулась в общежитие, валерьянки напилась и лежу, не сплю. Как же, думаю, он за нее не заступился? Что же за парни такие пошли? На его девушку налетела дура сумасшедшая, а он в своих американских штанах стоит, как посторонний. Мы лаемся, а ему хоть бы что… Я как вспомню! Лучше бы он мне в рыло съездил!
Меженкова всплескивает руками:
— Да ты что! Ты что городишь! Ты же все-таки женщина.
— Я тебе объясняю, что он дерьмо, Веркин хахаль. Он обязан был за нее заступиться.
— Ох, Аля, Алечка, добрая у тебя душа, — Меженкова с похвалами утягивает Альбину на диван. — Ты и в общежитии до сих пор живешь по своей доброте.
— По дурости! — огрызается Альбина.
— Конечно, не годится в наши с тобой годы. Тебе бы давно… Да ведь сама знаешь, как у нас было с жильем. Многодетные по скольку лет дожидались. Возьми меня с Виктором. Намаялись по частным квартирам, чуть до развода не дошло, а ведь двое детей. Теперь-то с жильем получше стало. Помнишь, фабком тебе предлагал комнату, а ты отказалась в пользу матери-одиночки. И зря отказалась. Мы к ней с добром, а она через год ушла из вашего цеха официанткой в ресторан… Ну, ладно, чего теперь вспоминать о старом, — Меженкова участливо вздыхает. Альбина, кажется, успокоилась, не дергается, слушает, только пальцами чутко шевелит, ловит нитку. — Мы в фабкоме уже сколько раз о тебе персонально вопрос поднимали. Ты у нас кадровая, с двадцатилетним стажем, у тебя все права, ты у нас в списке одиночек первая… — Меженкова делает паузу, расплывается в улыбке. — Я тебя, думаешь, зачем пригласила? — и тычет дружески Альбину пухлыми пальчиками, вроде как малышам показывают «козу». — Думаешь за этим? Из-за Веры Столбовой? Вот уж нет. Новый дом на подходе, и фабком добился, чтобы одну из квартир, трехкомнатную, отдали одиноким, кадровым, с большим стажем. А дом, я тебе скажу… — Меженкова всплескивает руками. — Не то, что старые. Ты же знаешь, у меня ни ванны, ни горячей воды. А в новом все удобства, даже мусоропровод. Ну, как? Пойдешь в новый дом?
Альбине бы засиять от радости, а она недоверчиво супится:
— Что-то ты хитришь. А кто еще пойдет в трехкомнатную? Какие заслуженные?
— Вот это деловой разговор! Сядем-ка за стол! — Они усаживаются за длинный стол, крытый зеленым ситчиком, и Меженкова чертит на бумаге план квартиры. — Вот, Аля, смотри, твоя комната… Четырнадцать метров, балкон, встроенный шкаф… Да, чуть не забыла, солнечная сторона! — Меженкова подрисовывает растопыренное детсадовское солнышко. — А в большую, двадцатиметровую, окнами на север… В нее пойдут две жилички, это еще надо решить, кого туда поселим — или сестер Никитиных, Марусю и Таню, или еще кого. Таня, говорят, замуж собралась… В общем, это еще решать надо. А маленькую, значит, десятиметровую даем Ксении Петровне… — Меженкова кончила, подвигает листок Альбине. Что она скажет? С Альбиной никогда не знаешь, чего ждать.
Альбина откинулась на спинку стула, скучно разглядывает издалека красивый чертежик.
— Так, так, понятно… Ксению, значит, на пенсию?.. Давно пора, — она цапает со стола свои четырнадцать метров с балконом и солнышком, рвет в клочки, долго рвет, старательно, намелко. — Я с Ксенией в одну квартиру не пойду. Так и передай, — Альбина складывает костлявую фигу, направляет пистолетом на Меженкову. — Вот мой ответ, так начальству и передай: Прямикова заявила, что с Ксенией в одну квартиру идти отказывается. — Убрала фигу, усмехнулась нехорошо. — Я с ней двадцать лет в общежитии отжила. Она мне жизнь поломала. Тебе рассказать? Или сама вспомнишь?
Меженкова видит, что у Альбины дергается щека, вскакивает, обегает стол, плюхается рядом.
— Алечка, ты только не волнуйся. Люди забыли, и ты не вспоминай. Конечно, она человек старого закала. Новую воспитательницу нашли с высшим образованием, а разве в наше-то время были такие возможности? Ксения Петровна, конечно, не воспитатель, не педагог. Старалась, как могла, болела за порядок, за чистоту, а чтобы подойти к человеку душевно, насчет этого она, конечно… на нее и сейчас от девочек жалобы. Но, если хочешь знать, она бы еще поработала, все-таки с нею спокойно, в общежитии порядок… А теперь не знаю, не знаю… Новая воспитательница материал хочет собирать для диссертации, она по специальности философ. — Меженкова озабоченно собирает губы в кружок. — Уж какие она заведет новые порядки?.. Из горкома звонили. Спрашивают, скоро ли освободим комсомольское общежитие от перестарков… Наверное, она потребовала. Не знаю, не знаю… Ты, Алечка, не решай сгоряча, ты обдумай, никто тебя не торопит.
— Все, Меженкова! Поговорили, и хватит! — Альбина трясущимися руками завязывает и развязывает капроновый голубой шарфик с золотыми нитями. — Ты меня на скандал не вызывай.
— Да что ты, Алечка! — Меженкова подхватывается, обнимает Альбину, ведет к двери.
— Или я пойду в трехкомнатную, или она! — говорит Альбина уже на пороге.
— Ты только не волнуйся! — Меженкова заботливо поправляет на Альбине голубой с золотом шарфик. — Я твое мнение передам, мы обсудим. Ты иди, не беспокойся. И другим пока не говори, а то начнутся обиды: чем мы хуже Прямиковой? — выпроводила Альбину и налила себе воды из сифона. Слава богу, поговорили без крика. И на том спасибо. А с квартирой теперь будет неизвестно что. Или уговорим? Столько лет прошло, пора забыть…
Альбина шагает по апрельским снежным лужам через фабричный двор. В проходной вахтерша тянет руку за пропуском. Альбина на это ноль внимания. Пропуск она утром показывала, сколько можно к людям придираться, пора помнить свои кадры. Вахтерша не настаивает. Перед турникетом медлит, роется в сумочке девица из молодых специалисток. Альбина бросает: «Дорогу рабочему классу», проскакивает турникет. Железная вертушка захватывает и крутит медлительную девицу, Альбина слышит за спиной интеллигентный вскрик:
— Нельзя ли осторожней?
И вполголоса пояснение вахтерши:
— Лучше не связывайтесь. Она такая, скандальная.
Можно вернуться и выяснить отношения, но Альбине неохота. Устала она сегодня. Накануне ночь не спала из-за Верки. Все вспоминала, как ее парень стоял рядом и будто посторонний. Вроде бы не смотрела на него, пока с Веркой лаялась, а ночью раскрутилось, замельтешило в глазах. Он, значит, рядом стоял и даже с дружками своими переговаривался. Верка визжит, а он кому-то ручкой помахал: приветик, мол. И что за парни такие пошли, каких отцов сыновья… Утром Альбина поднялась с дурной головой, в цехе уже все знали, обходили ее сторонкой, не заговаривали. И она со зла работала как бешеная. У нее всегда после скандала выработка подскакивает. Ну просто ненормальная выработка.
В общежитии комнаты для пожилых одиночек в самом конце длинного коридора. Пока дойдешь, чего только не вспомнишь из прожитых здесь двадцати лет. В женском общежитии общая жизнь сложнее, беспокойнее, чем в мужском. Парень может без лишних разговоров убрать со стола немытый стакан, оставленный соседом по комнате. Для парня нет особой житейской сложности в том, чтобы чужой стакан даже вымыть и поставить в шкафчик. А для девчонки тут возникает сразу целое звено важнейших женских принципов: и нет охоты за другими прибирать, и есть чисто женское педагогическое чувство, что надо воспитывать того, кто сам за собой не убрал… И пошло, поехало… Но если сравнить, у парней в их общежитии порядка больше, чем у девчат. Парни скрытней, они убирают свои вещи с чужих глаз, даже майку грязную скомкает и запихнет в тумбочку. А девчонки разбрасываются по всей комнате: чулками, трусиками, комбинациями, бюстгальтерами. И если вошел чужой, они кидаются прятать, но так, чтобы все разбросанное еще сильнее шибануло в глаза.
В комнатах у пожилых привычно и строго блюдут границы и держат свои ковры на стенах, свои покрывала, свою посуду. У Альбины комната числится на троих, но одна из соседок днюет и ночует в поселке у сестры, помогает по хозяйству. Сестра замужем за оборотистым мужиком, отгрохали каменный домище с садом и огородом, работы там хватает да и квадратных метров достаточно, однако сестры меж собой рассчитали, что не стоит делать глупость и выписываться из общежития. Надо койку за собой сохранить, из койки рано или поздно должна получиться своя отдельная жилплощадь, а тем временем и дети подрастут, и вообще мало ли что в жизни бывает…
Другая соседка Альбины покупает чемоданы и складывает в них комплекты постельного белья, покрывала, тюль. Уже три чемодана набила. Зовут ее Клавдея. Не Клавдия, а именно Клавдея. Она тихая, воды не замутит, такая бесцветная на вид, что и возраста не определишь. С годами женщины этого типа избавляются от неуверенности в себе, даже вроде бы хорошеют, во всяком случае, обретают надежды, каких не имели в юности. Клавдея всерьез готовится к замужеству, она всем рассказывает, что не собирается век прожить в общежитии и что у нее все припасено для будущего. И про сберкнижку рассказывает. «И пускай, — говорит Клавдея, — мужик не на меня позарится, а на сберкнижку. И пускай не по любви, а по расчету. Любовь сегодня есть, а завтра куда-то подевалась. По расчету надежней, по расчету, значит, с умом».
Клавдея только что собралась вставать, эту неделю она в ночной смене. Сидит на кровати, расчесывает жидкую косицу. Халат на ней байковый, застиранный, для общежития вполне сойдет, не перед Альбиной же красоваться, а выйдет замуж, никто ее не увидит замарашкой, у нее халатов накуплено на всю будущую жизнь.
— Приветик! — бросает с порога Альбина.
Клавдея съежилась и отмолчалась. С Альбиной никогда не знаешь, как шагнуть, что сказать. Вот ведь послала судьба соседку-скандалистку. Клавдея исподтишка следит, как Альбина распахнула шкаф, переодевается. Кажется, злая заявилась. Вставать, что ли, поскорее? Или лечь, укрыться с головой?
Альбина, в черном с золотом халате, в индийских сверкающих туфлях с загнутыми носками, хватает со стола зеленый эмалированный чайник и отправляется на кухню, в другой конец коридора. Халат шуршит, туфли щелкают по пяткам. В коридоре пусто и тихо. Кто в смене, кто спит, кто умчался в город по своим делам. Альбина, размахивая чайником, толкает дверь в кухню и останавливается. У плиты раскорячила толстопятые ноги Ксения — и больше никого. Ксения всегда ловчит стряпать, когда на кухне никого. Стоит себе у плиты и жарит картошку на постном масле. Любимая ее еда — картошка тонкими ломтиками, каждый ломтик жарится у нее отдельно, с обеих сторон, чтобы коричневый и хрустел.
Альбина подождала, зло щурясь: неужели не почуяла чужих глаз, не обернется? Нет, не оборачивается. Масло скворчит — а Ксения стала туга на ухо. Поддела вилкой поджаристый ломтик и дует, чтобы остыл. Ну, гадюка, любит себя побаловать!
Альбина тихо, тихо подкралась ближе и рявкнула Ксении в ухо:
— Гаси огонь! Кончай работу!
Та и не вздрогнула. Оглянулась через плечо, глаза желтые, невозмутимые:
— Глупые у тебя шутки, Прямикова.
— Это я на радостях! — Альбина идет к крану, набирает полчайника воды. — Личная у меня большая радость! — Зажгла газ, поставила чайник на конфорку. Ксения Петровна молчит, но вся напряглась, готова к отпору, расплывшееся тело чутко колышется. — Очень большая радость, — Альбина возбужденно хихикает. — Тебе рассказать?
— Ну, поделись, поделись, — снисходительно разрешает Ксения Петровна. — Не все тебе горе мыкать. Надо и попраздновать.
Альбина упирает руки в бока.
— Еще как попразднуем. Всем общежитием. Тебя на пенсию спроваживают. Не веришь? Меженкова мне сама сказала. Я сюда прямо от нее. Завтра, говорит, вызовем эту старую ведьму и объявим: «До свидания, Ксения Петровна, больше в ваших услугах не нуждаемся, пора уступать место молодым, культурным, умеющим с людьми по-человечески разговаривать», — в голосе Альбины прорываются истерические нотки, а опытная Ксения Петровна на вид спокойна, однако на сковороде пригорает забытая картошка. — Все, Ксения. Кончилось твое царствование! Нашли новую воспитательницу, с высшим образованием. Она диссертацию пишет. Я спрашиваю Меженкову: «А где же она жить будет? В общежитии или квартиру даете?» — «Никаких, — говорит, — квартир она не хочет, а непременно в общежитии, среди молодежи. Поселим, — говорит, — новую воспитательницу на место старой карги, а каргу, то есть тебя, к пожилым одиночкам…» — Альбину всю трясет, глаза стекленеют. — Ну я и говорю Меженковой: «Хотя у нас одна койка свободная, мы Ксению не возьмем. И никто не захочет. Воняет потому что…»
Ксения Петровна тревожно потянула носом.
— Фу ты, заслушалась я тебя, думала, что дельное скажешь, — ослабила огонь под сковородкой, подлила масла из бутылки с краником, заботливо перевернула ломтики картошки, отложила на тарелку несколько пригорелых. Все эдак не спеша, уверенно. — А где я буду жить, тебя, Прямикова, не спросят. Разберутся поглавнее тебя. Я делу воспитания молодежи двадцать лет отдала, у меня стенок не хватит грамоты развешать, я себе почетную старость выслужила. — Ксения Петровна повернулась к Альбине всем крупным грузным телом. — Ты лучше о себе подумай, Прямикова, чем на меня налетать. Тебе ведь до пенсии не так уж много осталось… — Ксения Петровна колыхнулась в последний раз и успокоилась, сложила пухлые руки на груди. — Ты вот на меня со скандалом, а мне тебя жаль, Алечка. Я ведь тебя совсем молодой помню. Иной раз не спишь и думаешь, отчего у Али Прямиковой жизнь не задалась… — Ксения Петровна оглянулась на сковороду, выключила огонь и примолкла, погрузилась в печаль.
Альбина уже давно выучила назубок все приемы своего врага, но отчего-то безвольно цепенеет, как кролик перед удавом, ждет, что будет дальше. Ксения Петровна не торопится, шумно вздыхает всей грудью, в желтых глазах — понимание и сочувствие, вот-вот слеза прольется. Альбина знает, что это не игра, не актерство, тут что-то другое, чему и названия нет.
— Вот смотрю я на тебя, Алечка, и думаю… — будто через силу заговаривает наконец Ксения Петровна… Это у нее как бы проверка: крепко ли затянулась петля. Альбина кусает побелевшие губы и молчит. Ксения Петровна возвышает голос: — Вот ведь как в жизни несправедливо случается. И на работе ты в передовиках, и как женщина вполне привлекательная. Не красавица, врать не буду, но интересная. И одеться есть на что. Если бы ты за собой следила… — Ксения Петровна сочувственно склоняет голову, как бы оценивает все достоинства Альбины. — Ты все-таки, Алечка, не запускай себя, я тебе худого не присоветую, ты на свою жизнь крест не клади, в твои годы еще можно семью построить, еще не вечер, Алечка…
По Альбине сейчас видно, что самыми правильными, проникновенными словами можно при умении бить и хлестать со всего маху. Чем лучше слова, тем они обидней и беспощадней. Бывает у опытных людей такое изощренное умение, перед которым теряются самые бойкие ругатели и крикуны. Альбина судорожно хватает воздух белыми губами и разражается форменной истерикой, с хохотом, со слезами, с самой черной бранью. Все это мерзко и отвратительно.
Ксения Петровна подхватывает тряпкой сковородку и с печальным торжеством покидает поле битвы. Осатаневшая Альбина выскакивает в коридор, орет ей вслед страшные слова, слышные по всему общежитию, что особо радует Ксению Петровну. На кухне Альбина, всхлипывая, пьет из-под крана воду, отдающую хлоркой и ржавчиной. Как-то очень одиноко и бездомно Альбина запивает из-под крана свою бабью обиду, потом горстями кидает воду в зареванное лицо, утирается жесткой золоченой полой стеганого нейлонового халата. С зеркальца, вмазанного в стену, на нее глядит растрепанное страшилище с черными подглазниками. Завтра в цехе все опять будут ее обходить с опаской, опять она услышит за спиной: скандальная Альбина. А чего, спрашивается, психанула? Ведь знает Ксению, а попалась хуже новенькой. Ну, ладно, теперь уж в последний раз, кончилось ее царство, теперь заживем… Прямо с сегодняшнего дня и начнем жить по новой…
Альбина хватает с конфорки бьющий паром, перекипевший чайник, весело мчит к себе в комнату. Клавдея слышала крик из кухни, лежит, укрывшись с головой. Альбина достает из серванта заварной чайник, сыплет в него щедро полпачки грузинского, прикрывает полотенцем. Распахивает общий холодильник, выставляет все на стол: масло, сыр, колбасу, банку сгущенки. И сдергивает одеяло с Клавдеи.
— Вставай! Отпразднуем мою победу!
Клавдея притворяется, что ничего не слышала, хлопает глазами:
— Это какую же? Премию, что ли, выдавали?
— Я сейчас с Ксенией по душам побеседовала. Ее на пенсию вышибли, ну я ей и выложила напоследок, она у меня заткнулась как миленькая.
— Охота была связываться… — Клавдея в байковом линялом халате садится в постели, на стол старается не глядеть.
— Давай вылезай! — торопит Альбина, берясь за чайник. — Тебе покрепче?
— У меня сердце, — мямлит Клавдея, — мне послабее.
— Да уж знаю, какое у тебя сердце! — Альбина весело щурится. — Экономишь на чае. — И наливает Клавдее покрепче. — А кому нужна твоя политэкономия? — Альбина накладывает Клавдее в чашку несколько ложек сгущенки, режет ломоть хлеба, мажет маслом, лепит на масло толстый кусок вареной колбасы. — Здоровье не сбережешь — потом не купишь, ни за какие деньги. — Альбина подвигает Клавдее чашку, хлеб с колбасой. — Давай наваливайся.
Клавдея бочком присаживается к столу.
— В следующий раз моя очередь угощать.
— Да уж… Ты угостишь!..
Альбина подперла щеку рукой, глядит растроганно, как Клавдея уминает угощение. «Ишь порозовела вся, глазки замаслились, заблестели. Это тебе не плавленый сырок со спитым чаем. Я-то твои завтраки и ужины знаю. Жалость берет глядеть на твою экономию. И было бы для кого копить, ну хоть бы для племянников каких… А то ведь детдомовка, как и я, родни ни единой души. Живи на всю зарплату, а пенсию дадут, так и подработаем к ней, на наш век хватит…»
Альбина берет еще ломоть хлеба, мажет маслом, отхватывает пласт ноздреватого российского сыра, подвигает Клавдее. Где-то внутри разгорается нестерпимое сострадание к этой тихой, скучной женщине. Душа отмякает, сердце радуется тому, как вкусно и жадненько Клавдея уминает угощение. Самой почему-то есть расхотелось.
— А ты чего? — спрашивает Клавдея с полным ртом. — Меня угощаешь, а сама? — и опасливо кладет на стол недоеденный хлеб с сыром.
Альбина мастерит и себе бутерброд с колбасой, но потоньше.
— Я фигуру берегу. Для женщины фигура важнее, чем лицо.
Клавдея участливо помаргивает:
— Нервы тебе надо беречь… В журнале «Здоровье» пишут, сколько сейчас болезней на нервной почве, возьми хотя бы язву… А ты свои нервы не бережешь… Вот смотри я… У меня со всеми тихо и мирно. Иной раз накипит, а я сдержусь, промолчу…
— Это ты верно, — искренне подхваливает Альбина. — Ох как верно! Нервы надо беречь.
— Главное в жизни не связываться. — Клавдея утирает ладошкой замасленные губы. — О нас с тобой некому позаботиться, мы сами обязаны о себе заботиться.
— Обязаны, — вторит Альбина. — Ты права. Ох как ты права… Ты говори, говори. А то живем в одной комнате и не умеем советоваться. Я вот иной раз мучаюсь, а мне бы тебе душу свою излить — все легче. Ты мой характер знаешь… Ненормальный я человек. Выпала я, Клавочка, из жизни на полном ходу. А кто меня погубил, ты скажи? Она…
Альбина, стоит ей отмякнуть душой, непременно рвется рассказать всю свою поломанную жизнь. Рассказывает навзрыд малознакомым попутчицам в вагоне. В санаториях изливается соседкам по комнате. Клавдея эту историю слышала много раз и всегда готова выслушать сызнова. Уж очень жалостливая история, а главное — правдивая. Не в кино показывают, не по телевизору, ищет облегчения живой страдающий человек.
Альбина начинает свой рассказ всегда с детского дома.
— Меня святые люди воспитывали. Лучше бы мне у сволочей воспитаться. Не было бы так стыдно за бесцельно прожитые годы… Нас ведь на великих примерах воспитывали. В человеке все должно быть прекрасно. Умри, а поцелуя без любви не давай. Безумству храбрых поем мы песню… А я?.. Да что там говорить — не оправдала…
Святые люди устроили в детском доме для осиротевших детишек прекрасную игру в маленькое государство справедливости, где всегда торжествует правда. Начальство недоглядело за их наивными методами, детский дом находился на севере Ярославской области, в глуши, в старинной барской усадьбе. Война занесла туда супружескую пару из блокадного Ленинграда, еще несколько интеллигентов попали туда раньше по другим причинам. На их воображение неотразимо влиял старинный дом, уцелевшие портреты, на одном из которых был изображен молодой кирасирский полковник, декабрист, погибший на Кавказе. В ответ на послевоенную голодную и холодную жизнь пожилой заведующий, дистрофик, чем-то неуловимо напоминающий того молодого кирасира, вывесил у себя в кабинете вместо лозунга изречение неизвестного в районе поэта Майкова: «Чем ночь темней, тем звезды ярче». В столовой воспитатели написали аршинными буквами: «Хлеб-соль ешь, а правду режь». Девизы для спальных комнат дети выбирали сами. «Человек — это звучит гордо» красовалось на стенке в спальне старших девочек, где рядом стояли кровати Альбины Прямиковой и Вали Титовой.
Валя догадывалась, что игра — это игра, у нее свои пределы. Она пришла в детский дом десяти лет и кое-что успела повидать до того, как стала жить по законам государства справедливости. Альбина жила здесь с младенчества. За год до войны ее невзрослая мама и ее папа, очень любивший мороженое и футбол, ушли из десятого класса, совершенно ошеломленные тем, что у них должен появиться ребенок. А когда началась война, юные папа и мама записались добровольцами, они очень боялись, что война будет такой короткой, что и не успеешь на нее попасть. Альбина осталась на попечении бабушки, догадавшейся поступить кастеляншей в детский дом. Потом бабушка умерла, юные папа и мама не вернулись. Альбину учили быть достойной своих родителей. Детдомовцы уважали ее за прямоту, за смелость. Альбина оказалась самой верной и убежденной ученицей затерянной в северной глуши кучки наивных интеллигентов. Она вышла из детского дома с самыми книжными представлениями о жизни, не умела ни врать, ни хитрить, ни приспосабливаться. У нее и у Вали Титовой позади были семь классов, а впереди огромная и прекрасная жизнь.
В тот самый год в комсомольском девчачьем общежитии льнокомбината появилась новая воспитательница Ксения Петровна. Она оказалась тут не по специальности и не по призванию, а по несчастью. Когда-то сразу после школы она вышла замуж за курсанта военного училища, объездила с мужем всю страну, пожила на Крайнем Севере и в туркменской пустыне, ощущая продвижение мужа по службе как рост своего собственного положения. В войну муж Ксении Петровны преподавал в пограничном училище, так что и самая страшная пора для нее прошла спокойно. Время подходило к отставке, Ксения Петровна подумывала о собственном доме с садом где-нибудь на юге, на Кубани, но не в сельской местности, упаси бог, а на зеленой окраине Краснодара или Армавира… И тут-то вдруг рухнула ее семейная жизнь. События разворачивались с ужасающей быстротой. Пока Ксения Петровна писала жалобы на мужа и на аморальную особу, пытающуюся разбить дружную семью офицера Советской Армии, у аморальной особы родился ребенок. Муж Ксении Петровны твердо заявлял во всех инстанциях, куда она посылала свои заявления, что считает своим долгом развестись с первой женой — детей-то у нас нет! — и зарегистрировать брак с матерью своего сына. Мужа Ксении Петровны прорабатывали во всех инстанциях, но он стоял на своем. В конце концов ему даже пришлось расстаться с погонами и превратиться в штатского преподавателя техникума плюс полставки математика в вечерней школе. Для Ксении Петровны в этом была хоть какая-то доля справедливости. И она не собиралась упустить еще одну возможность испортить мужу нервы и прищемить его новую семью — Ксения Петровна подала в суд на алименты с супруга, оставившего ее одинокой и беспомощной после двадцати пяти лет совместной жизни и разъездов по военным городкам, где для нее не находилось никакой работы. Какие-то шансы у нее по закону имелись, но подвело завидное здоровье. Ей разъяснили, что она не так уж стара и вполне трудоспособна, никаких алиментов с бывшего мужа ей не полагается. Неисчерпанную до конца жажду справедливости Ксения Петровна утоляла уже на новом месте.
Она сразу невзлюбила детдомовку Альбину Прямикову. Ксения Петровна выбрала Альбину не потому, что девчонка оказалась похожей на ту аморальную особу. Вовсе нет. В Альбине она сразу же почуяла опасность для себя. Девчонка заявилась в общежитие со своими детдомовскими представлениями о том, кто имеет право быть воспитателем молодого поколения, ее не обманули уверенные манеры Ксении Петровны, и она не упускала случая поймать воспитательницу на полном незнании всего того, что знали святые люди, создавшие на русском севере, в доме декабриста детское государство справедливости.
Вскоре между Ксенией Петровной и Альбиной началась настоящая война. Девчонка давала бой невежеству и равнодушию по всем благородным правилам, внушенным ей святыми людьми, то есть честно и открыто, без всяких там интриг, сплетен, шепотков за спиной. И она, конечно, не учла, что кругом нее уже не свои ребята, не детдомовцы, а девочки, взятые сюда из дальних деревень, робкие и почтительные к человеку, имеющему власть, опасливо вживающиеся в новую среду, оглушенные в цехах грохотом машин, тщетно ищущие покоя после работы в беспокойных комнатах девчачьей общаги.
Альбина не сомневалась в победе. Если Ксения Петровна случайный человек на месте воспитательницы, то по всем законам справедливости она все равно уйдет — значит, чем скорее, тем лучше. И для общежития, и для нее самой. Так считала и подруга Альбины Валя Титова, но Валя советовала не лезть на рожон. Есть комитет комсомола, есть фабком — это их дело, а мы, если надо, поддержим.
Альбина не догадывалась, какие раны бередят в Ксении Петровне ее постоянные наскоки, и продолжала по любому случаю резать правду в глаза. А Ксения Петровна применила против девчонки весь свой житейский дамский опыт, не пропуская ни единой возможности бросить комочек грязи, припачкать имя Альбины. Завела особую тетрадку для записи тех, кто возвращается в общежитие после десяти вечера — и первой угодила в тетрадку Альбина. Учредила переходящую хрустальную вазу для самой опрятной комнаты — и почетный приз ни разу не достался комнате, где жила Альбина, и это поссорило ее с соседками. Пригласила лектора о дружбе и любви и подсунула ему фактик про молодую работницу П., которая позволяет парням панибратски хлопать ее по плечу: где, спрашивается, ее девичья гордость?
Осада велась упорно, настойчиво, планомерно. Борьба Ксении Петровны против Альбины породила немало тех загадочных общественных инициатив, которые пришлось перенимать другим общежитиям города. Но Альбина беспечно не замечала, что за ней стараниями Ксении Петровны начинает утверждаться нехорошая репутация. Альбине казалось, что все люди относятся к ней замечательно, любят и уважают, как любили и уважали в детском доме. Ведь она все такая же правдивая и смелая, значит, и отношение к ней прежнее, и Вася Коробицын полюбил ее за все хорошее, что в ней есть.
А этот Вася Коробицын просто-напросто решил приударить за Альбиной, наслушавшись пересудов, что она груба, распущенна и о девичьей гордости — никакого представления. Вася надеялся, что Альбина долго ломаться не станет, а она и не догадывалась, что у него на уме. Святые люди, ваша вина!
Коробицыну сильно польстили в городской газете, заклеймив в фельетоне под заголовком: «Дон-Жуан из прядильного». Ну какой из него Дон и Жуан. Вася Коробицын из тех, о ком грубо говорят: «Соплей перешибешь». Но стоит ли удивляться, что Альбина с ее идеальными представлениями о жизни полюбила такого мозгляка. Пожалуй, не стоит. Девушки попрактичней обходят подлецов и негодяев, а идеальные могут и не разглядеть, кто перед ними.
Что Альбина Васю любила и была готова пойти за него на костер — факт, засвидетельствованный множеством людей. Она смело и честно говорила про свою любовь всем, кому доводилось разбираться в истории, нашумевшей на весь комбинат и на весь город тоже. Уж Ксения Петровна тут расстаралась, она не упустила своего счастливого часа и застукала Васю у Альбины, и устроила крик на все этажи общежития, и собрала толпу девчонок у двери, запертой изнутри ножкой стула.
— Вам бы, девушка, не мешало держаться поскромнее… Даже… Даже если вы уже не девушка, — брезгливо бросила Альбине инструкторша из профсоюза, прикатившая для участия в воспитательной кампании, затеянной по этому случаю. — А вы сами афишируете свою связь. — Крашенная в блондинку инструкторша глядела на Альбину свысока, у нее самой была связь, но не с каким-то прыщавым Васей, она жила со своим начальником, и он обещал сделать ее заведующей отделом. — Посмотрите, — продолжала инструкторша, кривя малиновый рот, — даже ваш… не знаю, как его назвать… даже он держится гораздо приличней и защищает вашу девичью честь, говорит, что между вами ничего не было, несмотря на запертую дверь.
— Было! — упрямо заявила Альбина.
Вася покраснел всеми прыщами и опустил глаза.
— Ничего не было…
Он действовал по советам своей мамаши, а та сразу догадалась сбегать в девчачье общежитие и порасспросить об Альбине Ксению Петровну. Разговор шел самый доверительный, и после него мамаша Васи Коробицына поклялась, что умрет, но не допустит, чтобы ее любимый и единственный сын женился на грубой и распущенной Альбине Прямиковой, тем более что он у нее не первый, так что нечего предъявлять требования. Наученный мамашей Вася все скромнее и скромнее выступал в кабинетах, где разбирались его отношения с Альбиной, а в уличных компаниях — опять же по совету мамаши — он, поплевывая, говорил, что Альбина ему сама вешалась на шею, проходу не давала, с ней по этой части просто, без лишних разговоров, каждый может убедиться, если охота…
Васина болтовня дошла через парней до девчонок, и Валя Титова по долгу подруги предупредила Альбину. По всем правилам идеального воспитания Альбина принародно ударила своего любимого по прыщавой щеке. Вася оказался настолько тупым, что хотел тут же дать сдачи, но приятели схватили его за руки: ты что, совсем ополоумел?
После пощечины воспитательная кампания резко притормозила и дала задний ход. Городская газета раздраконила Васю в фельетоне. Ксения Петровна повстречала его неподалеку от общежития и грозно потребовала, чтобы его тут и духу не было. Васина мамаша прибежала к Ксении Петровне за советом. Ксения Петровна с ней и говорить не пожелала.
— Ваш сын, вы и воспитывайте, — сказала Ксения Петровна, пересчитывая дверные ручки, свинченные во всех комнатах изнутри, чтобы никому не было повадно запираться стульями. Свинчивание ручек венчало полную победу Ксении Петровны.
Вася вскоре уволился с комбината, завербовался куда-то на Дальний Восток. Альбина стала ходить по комбинатскому поселку твердым, тяжелым шагом неустрашимого борца.
— Ты бы уехала куда, — советовала Валя Титова. — Ткачихи всюду нужны. В Среднюю Азию поезжай, там сразу замуж выходят…
— Уехать — это значит признать себя виноватой, струсить, — говорила Альбина. — И вообще… Пойдут слухи, что я помчалась за ним на розыски. Очень-то нужно…
Вале казалось, что Альбина что-то недоговаривает. Какая-то еще есть причина. Но Валя вскоре сама уехала. В газетах появился призыв: «Девушки, на целину!», на комбинате быстренько сорганизовались добровольцы из девчат, Валю выбрали бригадиром. Она хотела записать в добровольцы и Альбину, но ей посоветовали этого не делать. «На целине хорошие парни ждут хороших девушек, а не таких, как Альбина… Девушек! Поняла? Из-за твоей Альбины могут и о других черт те что подумать». Валя не сразу сдалась, она повоевала за Альбину и, может быть, все-таки увезла бы ее с собой, но Альбина наотрез отказалась проситься в девичий целинный отряд.
Она осталась жить в общежитии. Ксения Петровна не спускала с нее глаз и по прошествии известного времени заметила, что Альбина осунулась, потемнела лицом, в глазах застыла мучительная забота. Ксения Петровна подкараулила, когда Альбина осталась в комнате одна. Открыла дверь со следами от свинченной ручки, вошла. Альбина лежала на кровати лицом в подушку, Ксения Петровна села рядом, Альбина не подняла головы.
— Ты от меня не отворачивайся, я тебе помочь хочу. В больницу тебе надо ли идти?.. Все узнают, опять пойдут разговоры… Я бы тебя устроила частным образом. Возьмешь три дня за свой счет, уедешь… Все будет шито-крыто.
Альбина боялась подлой ловушки, нового позора, но деваться ей было некуда, под подушкой лежало письмо из детского дома, от святых людей.
Они сообщали детдомовские новости, звали погостить — и ни словечка о случившемся с Альбиной. Очень ласковое беспричинное письмо, со смешными детдомовскими происшествиями, с прекрасными цитатами, с советами, что почитать из классики и из книжных новинок.
«Они всё, всё знают, — поняла Альбина. — Им написала, наверное, уже с целины Валя Титова. А они не ханжи, они меня примут. Они всегда любого своего детдомовского примут, что бы с ним ни случилось, чего бы он ни натворил… Приласкают и ни о чем по своей деликатности не спросят. Вот потому-то я к ним и не поеду, не могу. Нету у меня сил глядеть им в глаза… Ну, будь они хоть чуть-чуть похуже, поглупее, погрубее, не такие честные, не такие добрые… Я бы поехала к ним, они бы меня отругали как следует, попрекнули бы своей заботой — и то легче. Но приехать на их ласку, на их деликатность, на доброту, на веру в человека — это все равно как обокрасть самое дорогое, обокрасть и оплевать…»
Ксения Петровна явилась как раз вовремя. Альбине легче было принять ее сомнительную помощь, чем самую малость от святых людей.
И Ксения Петровна не обманула, не выдала — все устроила наилучшим образом. Никто ничего не узнал, ни тогда, ни после. Ксения Петровна сберегла Альбинину тайну — не только потому, что в случае разоблачения ей и самой отвечать. Ксении Петровне требовалось для закрепления своего торжества еще и подать руку помощи той, которую сама же толкнула в грязь. И вообще между людьми, враждующими давно и упорно, возникает, кроме взаимной ненависти, и какой-то род привязанности. Враги друг без друга жить не могут. Умрет один — недолго жить и другому, если меж ними существовала настоящая вражда. Людям вообще свойственно подбираться парами, в любви, в дружбе, во вражде.
Валя вернулась с целины через четыре года, пришла с чемоданом в общежитие, новая вахтерша ее не пропустила, мимо пробегали новые незнакомые девчонки, где-то шла визгливая перебранка.
— Что там случилось? — спросила Валя.
— А-а… — досадливо отмахнулась какая-то новенькая, — ничего не случилось. Альбина скандалит. Она всегда…
Ксения Петровна разрешила Вале подселиться временно в комнату к Альбине, на Альбинину койку.
— Неужели тебе не надоело собачиться с Ксенией? — спросила Валя, выслушав Альбинин рассказ о ее житье-бытье. Они говорили шепотом, лежа рядом и укрывшись с головой, как, бывало, в детдоме. — Ты бы послушала, что о тебе болтают в общежитии. И не только в общежитии. Я сегодня на комбинате была, в городе кое-кого встретила… И у всех о тебе мнение… Кто такая Прямикова? Скандальная Альбина… Рассказывали, за что тебя с доски Почета сняли. Не надо было, Аля, налетать на мастера с оскорблениями. Сходила бы к начальнику цеха, объяснила, какие у тебя претензии к мастеру. Ведь потом в цехе разобрались, вернули твою фотографию на доску Почета, но все равно нехороший осадок остался… — Валя на целине обрела уверенность, говорила с Альбиной, как старшая с младшей.
— Ну, конечно, я сама виновата, — каялась Альбина. — Кругом виновата… Тебе не холодно, Валечка? Дай-ка я тебя укрою получше. А про меня чего уж говорить. Выпала я, Валечка, из жизни. Вылетела кувырком… А кто мне пинка дал? Она, Ксения…
— Плюнуть тебе давно пора на все прошлое, — строго внушала Валя. — И люди бы забыли. Ты сама без конца напоминаешь всем о том, чего им и знать не надо. Ты оглянись, в общежитии уже никого из старых. Живи, Алечка, потише…
— Чтобы я? Смирилась? Перед ней? — жарко шептала Альбина. — Да никогда! Не тому нас учили в детском доме! Таким, как Ксения, нельзя доверять воспитание молодежи. Я не за себя воюю, я за молодых. Ксения меня боится. Ты обратила внимание? Ручки-то обратно привинтили.
— Ты на пустяки себя не разменивай, — бормотала Валя, засыпая в обнимку с Альбиной. — Тебе личную жизнь строить надо, семью создавать.
Валя на целине вышла замуж за Витьку Меженкова из их детского дома. Надо же было судьбе устроить такую встречу, вычертить по огромаднейшей территории две линии — одну из фабричного города в центре России, другую из дальнего северного гарнизона — и скрестить линии в степи, в той точке, где построили новый целинный совхоз. Там Валя и Витька слепили своими руками дом из самана, там у них один за другим появились на свет двое сыновей, но именно из-за ребят и пришлось уехать: они стали болеть, и врач посоветовал переменить климат. Третья линия судьбы выводила Меженкова, отца двоих сыновей, к встрече с Альбиной. Он в детском доме вздыхал по ней, а вовсе не по Вале.
Когда Альбина рассказывает малознакомым людям навзрыд всю правду про свою жизнь, она называет знакомого с детства Витьку Меженкова «мужем лучшей подруги». Он караулил ее возле общежития, клялся, что детская любовь теперь распылалась в его груди жарким огнем… Меженкову надоело мыкаться по частным квартирам, надоело, что Валя ударилась в общественные дела и пропадает до ночи на собраниях, что ребята не вылазят из простуд…
Рассказывая о том, как ее преследовал муж лучшей подруги, Альбина признается, что он ей очень нравился, но у него жена, двое детей. Нельзя строить свое счастье на несчастье других… Не тому ее учили с детства.
Многие не верят, что все обстояло именно так, но это святая правда.
…В комнате стемнело, но неохота зажигать свет. Неохота и отозваться на стук в дверь. Ни Альбина, ни Клавдея никого к себе не ждут, к ним может постучаться только какая-нибудь соседка по общежитию, попросить щепоть соли или денег до получки. Постучалась, не дождалась ответа, заметила, что в комнате темно — и уходи. Нет ведь, стучит и стучит нетерпеливо.
— Привадила ты их, — укоряет шепотом Клавдея.
Альбина кричит:
— Кто там? Входи!
В комнату влетает шалая девчонка, шарит по стенке выключатель — выключатели во всех комнатах на том же месте, справа от двери. Щелкнула, и глядите — Вера Столбова во всей красе, льняные волосы разметаны по плечам, в голубых очах дрожат злые слезы.
— Вот ваши деньги! — Вера хлопает на стол перед Альбиной пачку мятых рублевок и трешек, требует мстительно: — Пересчитайте при мне! А то скажете — недодала. Еще один скандал устроите.
— Ну и дура-а-а… — удивленно тянет Альбина, щурясь от света. — Насбирала? По всему общежитию?
— Не ваше дело! — презрительно бросает Вера. — Пересчитайте. При мне.
Клавдея сидит ни жива ни мертва. Не ей ли взяться пересчитать? Упаси бог. Пускай сами разбираются. Может, Альбина спектакль хочет устроить. Пересчитаешь — все сорвешь. Нет, с Альбиной надо быть осторожной… Клавдея привстает и пытается выбраться из-за стола в сторонку, на свою кровать.
— Куда? — рявкает Альбина. — Сиди! — И к Вере: — Ты что же это, а? Ты почему мне деньги на стол швыряешь?
— А ты бы как хотела? — Вера взглядывает свысока. — С поклоном? После того, как ты меня при всех скомпрометировала? — Вера гордым поворотом головы отбрасывает льняные отутюженные волосы назад. Давно ли сама из деревни? А уже научилась манере городских модниц презирать в автобусах и магазинах немолодых, немодных женщин.
— Какие мы… Фу-ты, ну-ты… — Альбина поднимается, упираясь руками в стол, лицо белое, ни кровинки, глаза стекленеют, рот кривится. — Не хотим говорить спасибо, не хотим кланяться. Все, Столбова, разговор окончен, считаю до трех… Или ты скажешь спасибо, или… Начинаю… Раз…
Вера испуганно вскидывает руки:
— Да вы что?! Ну, спасибо… Пожалуйста, мне не жалко. Большое спасибо, возвращаю долг с благодарностью… Если уж вы так хотите… Чтобы вам поклонились…
Вся красная от стыда, она наклоняется, словно бы что-то поднять с пола, и выскакивает в коридор, хлопнув дверью со всего маху.
— Видала? — Альбина захлебывается от смеха. — Как она, а? Раскланялась! Ты свидетель… Ну, театр!
Успокоенно хихикает Клавдея.
— И правильно, Аля, ты их отваживай, а то повадились… Я тебе всегда говорила, они добра не ценят, у тебя же займут и тебя же ославят…
Альбина принимается убирать со стола, споласкивает и вытирает чашки, сметает крошки с клеенки. Клавдея наблюдает, когда же Альбина приберет деньги и будет ли пересчитывать. Но Альбина, вытирая клеенку тряпкой, обошла пачку мятых рублей и трешек. Клавдея выдумала себе какое-то срочное дело и умчалась, сгорая от нетерпения порассказать, какой театр опять устроила Альбина.
Пачка мятых рублевок и трешек лежит на клеенке. Хоть бы одна пятерочка просинела сквозь желтое и зеленое. Хоть бы сбегала дура на первый этаж, в буфет, поменяла бы на крупные, сбрехнула бы, что хахаль узнал, из-за чего сыр-бор, полез в бумажник — бери, милая Верочка…
Под дверью звякает ведро, шлепает швабра, без стука заглядывает уборщица общежития тетя Маня.
— Альбиночка, ты спишь? — тетя Маня входит, вытирая руки о халат и зорким глазом мечет в пачку денег на столе. — Беда у меня, Альбиночка, даже не знаю, с чего начать… — Тетя Маня присаживается к столу и начинает рассказывать долгую историю про сына: как он взял покататься чужой мотоцикл, поехал, а тут откуда ни возьмись самосвал. У тети Мани все рассказы про сына, известного в поселке пьяницу и лодыря, состоят из горькой капли истины и большой бочки небылиц, придумываемых ею в оправдание сидящего у нее на шее ненаглядного сорокалетнего дитяти.
Альбина слушает тетю Маню внимательно и терпеливо, переспрашивает, качает головой, сочувствует и негодует. Она знает, человеку в горе надо выговориться до конца.
— Платить придется, — таков обычный конец рассказов тети Мани. — Сто рублей. Альбиночка, милая, выручи. Сколько можешь!
— Возьми на столе, — говорит Альбина. — Там пятьдесят, больше у меня нет. Только ты пересчитай.
Тетя Маня обрадованно цапает пачку, мусолит бумажки искривленными, опухшими в суставах пальцами.
— Пятьдесят, тютелька в тютельку. Век тебе не забуду. Добрая ты, Альбиночка, уж такая добрая…
— Ладно, ладно, — грубо обрывает старуху Альбина. — Я спать хочу.
Выпроводив тетю Маню, она стелет постель, ложится, и сразу же на нее накидываются неотвязчивые мысли: «Не так я живу, не так… Надо все переменить, не дергаться по пустякам, сначала сосчитать до десяти, потом выступать…»
Альбина зарывается лицом в подушку, и приходят лучшие минуты ее жизни. Она отказывается от комнаты на солнечной стороне, с балконом. Она восседает в фабкоме на диване, обтянутом пестрым ситцем, и говорит стоящим перед нею Вере Столбовой и тому парню в американских штанах: «Берите мою комнату, только живите дружно, а появятся дети, я вам дам отдельную квартиру. Вы же знаете, у нас теперь лучше с жильем…» Растроганная Вера садится рядом и обнимает Альбину: «А вы как же? Вам дадут отдельную, однокомнатную?» Альбина смеется: «Я остаюсь в общежитии. Я там очень нужна. Принято решение, чтобы в каждом общежитии жили немолодые кадровые работницы и чтобы они не давали в обиду неопытных девчонок». Вера Столбова потрясена: «Вас назначили воспитательницей вместо этой гадины Ксении Петровны? Поздравляю!» И Альбина спокойно поясняет: «Нет, моя должность общественная. Но ты угадала, гадина уходит». У Веры на глазах сверкают слезы радости: «Наконец-то». Альбина говорит ласково и твердо: «Правда всегда побеждает. Запомни это и передай своим детям». Вера и ее парень удаляются, взявшись за руки. Рядом с Альбиной садится пригорюнившаяся Клавдея. Альбина объясняет ей, что жить надо смело. Входит озабоченная Валя Меженкова: «Альбиночка, там за дверьми огромная очередь, ты успеешь сегодня со всеми переговорить?» «Я должна успеть», — отвечает Альбина тихо и скромно.
Подушка тепло сыреет от легких очищающих слез. Ровно и привычно шумит на разные голоса девчачье общежитие. За окном что-то ухает, это с крыши обрывается пластами отяжелевший снег.
С улыбочкой сочувствия невропатолог — несомненный шарлатан — сказал Борисову:
— Вы, очевидно, родились и выросли в деревне, на чистом воздухе. Этим и объясняются приступы, вызванные городской теснотой и духотой.
«Господи, какой я дурак! С кем разоткровенничался! — Борисов с отвращением оглядел буйную растительность на голове, увенчанной докторским колпаком. — Народническая борода, скобелевские усищи, дьяконские локоны… Сколько жизненных соков требуется, чтобы все это произрастало, а мозги на голодном пайке…»
Борисов родился не в деревне, на просторе и чистом воздухе. Как все коренные москвичи, он вырос в кошмарной тесноте коммунальной квартиры и всю жизнь ездил на работу в спрессованной людской массе. С недавних пор у него начались приступы удушья — он не мог вдохнуть густой и липкий воздух, уже побывавший несчетно в чужих легких. Ехал в метро подле какого-нибудь потного толстяка, мозглявой старушонки и вдруг испытывал наваждение: медный пятак и то бы ему, Борисову, неприятно от них принять, а вот, никуда не денешься, приходится глотать их несвежее дыхание, то есть прикасаться губами, языком к тому, что извергнуто их склизкими, нездоровыми легочными мешками сквозь гнилые зубы и пятнистую дряблую гортань.
Преследовала Борисова и другая навязчивая мысль. Просыпаясь и обретая свое тело, распростертое на кровати, он явственно ощущал: меня убавилось, меня стало меньше. Борисов подарил жене напольные весы, чтобы и самому по утрам проверять, насколько он похудел. Оказалось, он и не худеет и не поправляется, но утренние предчувствия, что его становится меньше, не прекратились, хотя и стали реже.
В больницу на обследование он попал в конце долгой вялой зимы. В новую загородную знаменитую больницу. Палата небольшая, всего на три койки. Лучшее место у окна занимал боявшийся сквозняков старик Пичугин, худшее, у двери, — молодой сибиряк с украинской фамилией Лозовой. Болтливый Пичугин по любому поводу вспоминал истории из своей темной и запутанной жизни: как он жарился в пустыне, вкалывал на лесоповале, дробил камень на строительстве шоссейной дороги.
К Лозовому, получавшему аккуратно письма из Сибири, от жены, приходила какая-то неприятная лохматая девица. Эта растрепа не удосуживалась запомнить приемные дни и часы, а если и являлась в урочное время, то приносила неряшливый пакет с яблоками или апельсинами, купленными — Борисов мог поклясться в этом — у самых больничных ворот, с уличного грязного ларька… Приход растрепы, не прозевавшей приемного дня, Борисов привык считать чем-то вроде дурной приметы. Он на практике убедился, что в такие дни получаются самые неутешительные анализы.
В то воскресное утро она купила в ларьке набор — мандарины, лимон и грецкие орехи — и, разумеется, с порога рассыпала весь товар. Лозовой ползал под кроватями, а она молотила языком:
— Говорят, к вам в отделение вчера привезли академика. Я только что видела его жену. Пепельная блондика в сиреневом костюме. Очень элегантно! Короткий жакет, юбка впереди на пуговицах. Вылезает из собственной «Волги» и без всяких разговоров через проходную. Я, конечно, спрашиваю санитарку: «В чем дело? Почему вон та гражданка без очереди, а я должна стоять?..» Санитарка мне и говорит: «Жена академика… А у самого — отдельная палата… Две лишних кровати вытащили в подвал… Он старый уже, блондинка у него вторая жена… От первой сын остался, пожилой мужчина, тоже на собственной «Волге» ездит… У нее синяя, у сына серая…» — Болтая без передышки, растрепа вертелась у окна и вдруг — ах! ах! — перевесилась через подоконник. — Да брось ты с орехами! Иди сюда! Вон идет, в сиреневом костюме. По-моему, ей нет и тридцати… Интересно, сколько самому академику?
— Благосветлову в этом году исполнится шестьдесят, — подала голос, совершенно неожиданно, Нина. Она сидела на корточках у постели Борисова, переставляла в тумбочку банки и баночки из объемистой сумки. — Володя! — Он уловил что-то овечье в устремленном на него снизу взгляде жены. — Я сама хотела тебя предупредить. В ваше отделение положили Благосветлова…
— Благосветлов? — Растрепа презрительно фыркнула. — Первый раз слышу про такого академика!
— Вы меня удивляете! — Борисов возмутился вполне искренне. — Как можно культурному человеку не знать Благосветлова? Мировая величина!
Лозовой заступился за растрепу:
— Если ваш Благосветлов занимается узкой отраслью науки и не печатается в популярных журналах, откуда нам его знать…
— Один из богов современной химии! — с преподавательским нажимом в голосе произнес Борисов. — Крупнейший ученый, основатель целой школы. Я говорю совершенно объективно. Когда-то мы были знакомы довольно близко. — У него против желания вырвался короткий нелепый смешок. — Конечно, он может меня теперь и не узнать!
— Между прочим, ты был тогда абсолютно прав, — обеспокоенно вставила Нина.
— Мед, будь добра, унеси домой! — громче, чем надо, попросил он ее, желая сказать: «Перестань глядеть на меня такими сочувственными глазами». — Ужасная штука этот мед, — повернулся Борисов с улыбкой к Лозовому. — Не столько съешь, сколько испачкаешься…
— Не забывай… Мед настоятельно рекомендовала Бэлла Васильевна. И Анчуковы советовали… — Под его умоляющим взглядом Нина умолкла наконец, обернула бумажной салфеткой ополовиненную банку меда и поставила на дно кошелки. — Я в следующий раз что-нибудь из варенья принесу… Вишневое или рябину?
— Все равно…
Борисов заметил, что Лозовой и его растрепа переглянулись. Ага, выходят в коридор, чтобы не мешать. А старый уголовник, разумеется, полеживает в кровати и слушает, о чем секретничают муж с женой. Но, господи, о чем же любопытном для других они могут говорить! Все давно переговорено… Не о Благосветлове же начинать воспоминания…
Едва дверь закрылась за Ниной, старик Пичугин заворочался, заскрипел пружинами и сел, свесив ноги.
— Простите за беспокойство… Вот вы давеча упомянули, что работали с известным ученым академиком Благосветловым… Я правильно фамилию называю?.. Так вот, с мировым ученым вы, как я понял, работали в одной организации?
— Да! — сухо ответил Борисов. — Когда-то работали в одном институте…
— Так, так… — закивал Пичугин, влезая в шлепанцы. — А потом, значит, дороги вашей жизни разошлись? Вы, значит, профессию переменили? Я вас правильно понял?
— Нет, неправильно. Я и сейчас преподаю химию в институте.
— Так, так… — Пичугин накинул поверх заношенного белья больничный махровый халат, вытащил из кармана слежавшуюся вату и принялся затыкать коричневые от старости уши. — Понятно, понятно…
Ничего ему не было понятно, этому бывшему строителю шоссейных дорог. Один институт научно-исследовательский Академии наук, а другой всего лишь высшее учебное заведение с химией на один семестр.
Старик Пичугин, зловредно напевая и волоча по полу завязки кальсон, направился к двери. Он всегда уходил сразу же за Ниной. Большой в нем чувствовался мастер досаждать ближнему.
— А вы что же, — полюбопытствовал Пичугин, ступив одной ногой за порог, — на прогулку не собираетесь?
— Меня что-то знобит, — Борисова и вправду трясло. Зря он проговорился в палате, что был когда-то знаком с Благосветловым. Все-таки неприятно будет, если сановный академик, столкнувшись с Борисовым в коридоре или на прогулке в парке, не узнает бывшего своего сотрудника, подававшего немалые надежды. Вполне может Павел Петрович не вспомнить! Но с другой стороны, при его уникальной памяти Благосветлов, возможно, ничего не забыл и Борисова нарочно не захочет узнать…
Он лег, стараясь дышать глубоко и мерно, а досада выносила из темной глубины на безжалостный свет сегодняшнего дня все, что происходило на ученом совете, когда Благосветлов с треском провалил докторскую.
Небольшой зал, меблированный с тогдашней канцелярской скудностью. Разве такие залы сейчас в академических институтах? На Благосветлове кургузый пиджачок, мешковатые брюки. В те годы он выглядел ужасно провинциальным рядом с настоящими москвичами. Волновался, размахивал рукописью, свернутой в трубку, измял ее и вконец измочалил. Кто бы мог догадаться тогда, что от этой позорно провалившейся работы возьмет начало новая школа отечественной химии? Благосветлов весь взмок, за оттопыренными ушами повисли сосульки нестриженых волос. Поразительно проступила тогда в его наружности мосластая поповская порода — сакраментальный пункт анкеты, ахиллесова пята. Назревал полный разгром всей благосветловской группы. Мишка Зайцев оказался трижды прав, что вообще не пришел на защиту. Борисов выступал последним. Скажи он так или иначе — ничего бы уже не изменилось. И в конце концов он выручал не себя лично, а всю лабораторию. Благосветлов крикнул ему что-то мальчишеское, глупость какую-то, и ненатурально захохотал… Объявили перерыв для голосования. В коридоре к растоптанному Благосветлову подошла жена — безвкусно одетая, тощая, лицо в красных пятнах… У них был вид обреченных на вечные неудачи… Что сталось теперь с той женщиной? Умерла? Развелись? Некрасивые преданные жены фанатически жертвуют жизнью, чтобы мужья выбились в люди, а потом появляется пепельная блондинка в сиреневом костюме… Академической традиции, как видно, не изменил и Благосветлов… Он, конечно, уже давно не тот наивный ниспровергатель с поповскими косицами… Глава школы, корифей, мировая величина, босс… Наверняка соавторствует во всех ценных работах своих сотрудников… Встречи с ним бояться просто глупо. Да и чем он может быть опасен? Борисову уже никто из корифеев науки не опасен — в его тихом тупичке, в его милом институте, где студенты «сваливают» химию на первом курсе.
Благосветлов шел ему навстречу по дорожке парка, просвечивающего насквозь, по-весеннему. Был конец апреля, удивительно теплого в этом году, ветки блестели, и почки уже набухли. Больные прогуливались на солнышке без пальто, благо халаты махровые, толстые. Борисов шел с Лозовым и отпустил локоть спутника, завидев вдали величавого старика не в больничном облачении, а в теплом и легком серебристом костюме.
— Добрый вечер, Павел Петрович! Какая неожиданная встреча! Вы меня узнаете?
— Владимир Аркадьевич? Рад вас видеть! — Благосветлов поклонился с приветливой улыбкой. Господи, до чего он изменился, желтый, как лимон, на висках впадины.
— Все-таки узнали! — Борисов ощутил вспышку радости на своем лице. — А ведь сколько лет…
— Очень приятно! — мягко перебил Благосветлов. — Мы еще увидимся?.. Искренне рад… — И он пошел дальше мерным, отрешенным шагом, погруженный в свои мысли.
— Ах, как жаль! — спохватился Борисов, пожимая локоть молодого спутника. — Я забыл вас представить. Ради бога, извините!
— Да чего там! — отмахнулся Лозовой. — Стоит ли отнимать время у старика. Мне показалось, он настолько занят своими учеными размышлениями, что любой посторонний разговор ведет чисто автоматически…
Борисова покоробила бестактность соседа по палате. При чем тут автоматичность? Встреча, которой Борисов так страшился, прошла просто великолепно. Впрочем, Благосветлову при его нынешнем состоянии можно бы простить и забывчивость и злопамятность. Как он сдал! Как он сдал! Надо позвонить Нине, что с этим все в порядке. Она, бедняжка, волновалась…
Борисову приятно было сейчас с трезвой благодарностью думать о жене. Нина — верный и преданный друг. И, слава богу, она не должна была фанатически жертвовать ему своей жизнью. У Нины отличное здоровье, спокойный характер, интересная работа в бюро информации вполне приличного НИИ. А он-то мучился когда-то сомнениями, жениться или нет на смешливой, пустенькой девчонке. Их познакомил Мишка Зайцев. Мишка по уши был влюблен в Нину, даже ревновал, не догадываясь, как нелеп — коротконогий, с наметившимся рано брюшком, с писклявым голосишкой… Два только были у него достоинства — безотказность и необидчивость.
«Тупица! — орал на него Благосветлов. — Невежда! Вы ни в чем не разобрались! Вы все перепутали! Сорвали опыт! Вон отсюда сию же минуту, и чтобы я вас больше не видел!» Мишка уходил, горестно шмыгая носом, а через полчаса опять вертелся подле своего начальника. Житейски сметлив, а в науке нуль. Никаких надежд на Мишку Благосветлов не возлагал, а к Борисову присматривался, ценил его советы, непременно спрашивал: «А ваше мнение?» Даже после той неудачной защиты у них сохранялись корректные отношения, но потом вышло так, что Борисов получил приглашение на преподавательскую работу, лучше оплачиваемую, и ушел от Благосветлова. Кто же мог тогда предвидеть будущий триумф? «Бежишь с тонущего корабля?» — демагогически вопил Мишка. Его-то самого никто и никуда приглашать не собирался. А Борисов мог уйти на лучшее место и ушел. Он не переменил профессию, нет… Он переменил всю свою жизнь, теперь это ясно. Мишка Зайцев — неизвестно какими судьбами — доктор наук и членкор, а Борисов… Кто он? «Мы ценим ваш опыт», — говорят ему в институте. Опыт! Больше ничего…
Благосветлов очень плох, об этом говорило все отделение. Больные обсуждали, сколько у академика белка в моче, сколько лейкоцитов, кто из светил медицины приезжал к нему для консультации. По больничному парку он гулял в одиночестве, замкнутый и отрешенный. Борисов не решался при встречах с ним заговорить, несмотря на неизменно-приветливое: «Рад вас видеть».
К концу апреля в воздухе, на смену весенней животворной влажности, появилась раздражающая пыльная сухость, першило в горле, дыхание укорачивалось, и лезли в голову тревожные мысли, хотя врачи настраивали Борисова оптимистически: «Пожалуй, удастся обойтись без оперативного вмешательства…»
Лозового готовили к операции, а старика Пичугина хотели выписать, но он запротестовал, и его пока оставили.
— Знаем мы эти штучки… — победно суесловил Пичугин. — Академику особый анализ, другой, третий, тридцать третий… Простому человеку кишку в горло — и вся наука. Нет, этот фокус у них не пройдет… Я полгода очереди ждал, пока мне здесь место освободилось. А для академиков отдельные палаты, две койки в подвал вынесли, своими глазами видел… Стоят там две коечки-то? А? Две человеческих жизни пропадают где-то зазря…
Однажды Пичугин, как сорока на хвосте, принес новость: к Благосветлову созван консилиум. Боящийся сквозняков, он на этот раз сам настежь распахнул двери — обе половинки, — и можно было видеть, как коридором двигалась в палату Благосветлова процессия знаменитостей: в идеально накрахмаленных халатах, уверенные, самодовольные, громкоголосые, знающие себе цену.
— Я своего случая упускать не намерен! — объявил Пичугин. — Я потребую, чтобы и меня на ихний консилиум поставили. — Он язвительно кольнул взглядом Борисова. — И вам, сосед, советую обратиться к бывшему своему сослуживцу: так, мол, и так, нельзя ли и меня проконсультировать. Для полной гарантии. Сейчас врачи вас обнадеживают, все, мол, в ажуре. А через полгодика придете, и вам скажут: опоздали, голубчик, запущенный случай…
— Господи, да оставьте меня в покое! — взорвался Борисов. — Совершенно невозможный человек!
— А ну вас обоих к черту! — Лозовой, прежде всегда спокойный, вскочил и схватился за голову. — С вами с обоими тут с ума сойдешь!
Борисов дрожащими руками натягивал халат. Как он устал от этой ужасной больничной обстановки! От общего постельного быта! Здоровому человеку и то неприятно соседство совершенно чужих людей за столиком в ресторане, в номере гостиницы. Почему же больные обречены на вечное многолюдье, на чужой храп и кашель, на чужие разговоры, касающиеся ненужных и неприятных тем…
По коридору он почти бежал. Двери всех палат были приоткрыты, и больше, чем обычно, больных прохаживалось здесь, не торопясь на солнышко. Уже шли разговоры, что одна из приглашенных знаменитостей ни с кем из коллег не соглашается, завязалась жаркая дискуссия, и консилиум закончится не скоро.
«Не скоро? — с беспокойством подумал Борисов. — А он там ждет. Мне ли его не знать… У больничных ворот должен сейчас стоять человек в дешевом костюме, в шляпе с потеками. Он ждет одну из знаменитостей, чтобы увезти ее к себе домой для частного визита».
И Борисов так вот стоял у ворот Первой градской, карауля выход корифея, тогдашней громкой знаменитости. А за углом Борисова ждал длинный наркомовский ЗИМ. Четвертная корифею за частный визит, десятка наркомовскому шоферу: корифей боится инфекции и никогда не садится в такси… Чтобы платить за частные визиты, Борисов подхалтуривал научно-популярными лекциями о жизни на других планетах, о покорении полюса, об академике Лысенко… «К сожалению… — рокотала очередная знаменитость, странновато оглядываясь в коридоре коммунальной квартиры, — мы бессильны помочь…» Белые, ухоженные руки не торопились натянуть перчатки, пока Борисов не подаст плотный узкий конверт на шуршащей лиловой подкладке… Он тогда специально купил дорогой почтовый набор и израсходовал почти весь.
Выслушав еще один безапелляционный приговор, Борисов состраивал счастливую улыбку и шел к отцу. «Знаешь, мне уже лучше…» — говорил отец. На него поразительно действовал гипноз медицинской знаменитости, заплаченных больших денег. И значит, надо было из вечера в вечер выступать в клубах и красных уголках, возвращаться домой последним трамваем, в потертом пальтишке, в шляпе с потеками. А Благосветлов в это время сидел как одержимый в лаборатории. Случалось, и ночевал на изъеденном реактивами столе. «В науке талант — половина дела, — говорил он сотрудникам. — Нужна еще и целеустремленность, полная отдача сил…» Борисову он сказал на прощанье: «Жаль расставаться со способным человеком, но все равно вы были не наш. — Помолчал и повторил отчужденно: — Совершенно не наш…»
Борисов знал тихое место в дальнем углу больничного парка, у высокой бетонной ограды. Старая скамья, и подле нее потрескавшийся столб с лампочкой под железным колпаком. Борисов сел и раскрыл наугад Флобера, приятный в руках, чистый том из собственной библиотеки. Эмма Бовари, ее скучный муж, ее пошлые любовники… Незамутненный покой давно сыгранной трагедии… А над головой, на макушке столба, сидит скворец, черный, как головешка. Крохотное горло как серебряный свисток. Не щадя себя, скворец высвистывает немыслимые рулады, сверх всех своих сил и возможностей. Что-то вроде: «В жизни мы живем только раз!» У него весна, у него любовь, у черного, как головешка, певца, и его не смущает, что он всего-навсего скворец, никакой не соловей. Сидит на столбе и свистит. Пишут, что у соловьев от пения иногда разрывается сердце, а про скворцов такого не слышно, — ну и что? Не соловьям, а скворцам люди вывешивают по весне птичьи домишки.
Скворец вдруг умолк, послышался скрип камешков под ногами, и к скамейке подошла женщина в сером легком плаще. Она села на другой край, — несомненно, не пациентка здешней больницы, не врач и не сестра, иначе она была бы знакома хотя бы мельком Борисову, доживающему здесь второй месяц. «Посторонняя? Как она могла появиться в больничном парке в неприемный день? У нее какое-то горе», — догадался Борисов, умудряясь видеть за чтением книги милое, печальное лицо. Может быть, даже красивое. Но это прояснилось потом, а сначала его привлекала печаль, невидящий взгляд, горестно сжатые ненакрашенные губы…
Как и многие другие пожилые мужчины, работающие в вузах, среди множества молодых и ярких женщин, среди студенческих и преподавательских романов, среди глупышек осьмнадцати лет, которые на экзаменах и рыдают и пытаются чаровать, Борисов в свои годы не то чтобы охладел душой, а как-то без увлечений пресытился. Но сейчас от присутствия незнакомой милой женщины в наброшенном как бы случайно сером плаще у него сердце дрогнуло, и в горле заколотилась беззвучная песня радости. А скворец словно услышал эту песню, очнулся, подхватил и повел ее все выше и выше на чистом звонком серебре. Борисову показалось: только что, вот сейчас, как мальчишка, влюбился с первого взгляда, отчаянно и безнадежно, безнадежно и прекрасно…
Больничная обстановка, общность здешнего житья позволяли ему свободно обратиться к ней с каким-нибудь вопросом — о погоде, о часах процедур, — но он онемел, вдруг увидев себя со стороны: в казенном махровом халате, в белых, связанных Ниной носках, в дачной капроновой шляпе, надетой из опасения перед весенней солнечной радиацией. Борисов понял, что он потрясающе похож на гоголевского сумасшедшего, поспешно поднялся и пошел прочь, воображая, как она с удивлением, с жалостью глядит ему вслед, а аллея длинна, никуда не свернуть…
Навстречу ему шел по аллее толстый короткий человек с великолепным блестящим портфелем. Борисов издалека узнал Мишку Зайцева. Невозможно было Мишку не узнать, несмотря на всю его нынешнюю представительность и даже величавость. Ему не хватило собственного лица и фигуры, чтобы раздаться вширь по потребности, и он расширился за счет каких-то дополнительных первоклассных материалов, а в серединке продолжал существовать прежний мозглявый коротконожка.
«Какая неожиданная встреча!» — издали просиял Борисов, радуясь не столько прежнему однокашнику Зайцеву, сколько возможности приостановить свое постыдное бегство. Между ними оставалось несколько метров, и Борисов видел по шагам идущего навстречу, что тот его несомненно узнал. И отвернулся. Отвернулся! Высокомерно задрал голову, скосил глаза и так прошествовал мимо Борисова: вроде бы не по земле, а по веткам над аллеей.
Борисов оторопел от продемонстрированного ему намеренного неузнавания. Кто? Кто его не пожелал узнать? Мишка Зайцев, этот тупица, когда-то искавший его дружбы и покровительства! Благосветлов улыбается: «Рад вас видеть!», а какое-то ничтожество высокомерно проходит мимо.
Он стоял в растерянности, запоздало догадавшись опустить полупротянутую руку, а за спиной раздался знакомый тонкий голос. Мишка Зайцев с фамильярной интонацией обратился к той, что осталась сидеть на скамейке.
«Мишка женится на ней, когда Благосветлов умрет…» — мысль эта уязвила Борисова внезапно, однако он понимал со всей ясностью, что с самой первой минуты, как женщина подошла и села на другой конец скамейки, он уже знал, кто она и чем опечалена. Он желал ей счастья — искренне и сильно желал. «Пусть все, что будет, будет к лучшему для нее, она молода и красива, ей еще жить и жить…» Борисов чувствовал, что он уже беспредельно устал от того, что столько лет спустя судьба свела его снова с Благосветловым, подавляющим других своей величиной, пускай действительной, а не искусственной, как у коротышки Зайцева, но все равно трудной и непосильной близким к нему людям.
…В коридоре больные уже знали, что знаменитость, которая не соглашалась со всеми прочими, была среди участников консилиума, маститых медиков наименее знаменитой и наиболее молодой. Какой-то самонадеянный провинциал с непомерным апломбом. Он якобы уже демонстративно уходил и стаскивал с себя халат. Он якобы обещал за полгода поставить на ноги неизлечимо больного академика. В коридоре яростно спорили сторонники самонадеянного провинциала с его непримиримыми противниками: «Он ставит на карту жизнь человека».
Старик Пичугин маячил в раскрытой настежь двери, чтобы не прозевать, когда консилиум тронется к выходу. Лозовой лежал лицом к стенке.
«А она там, на скамейке, ждет», — подумал Борисов, ложась в постель, и снова зазвучала в его ушах песня скворца.
— Товарищ академик! — возрыдал вдруг Пичугин, заранее благодарствуя, и ринулся в коридор. — Похлопочите за-ради бога, чтобы и меня, простого смертного, поставили на консилиум! Скажите им, они вас послушают!
Благосветлов не отверг Пичугина ни словом, ни жестом. Он стремительно прошел сквозь него, как сквозь пустоту, уверенный и властный. Борисова ужаснула жестокая сила и жадность к жизни этого человека, промелькнувшего на миг в распахнутой двери, почти бестелесного, бесплотного, но по-прежнему занимающего на земле слишком много жизненного пространства.
— К молодой жене торопится! — ерничал Пичугин, ковыляя обратно. — А она ждет не дождется вдовушкой заделаться…
— Замолчи, старик! — прикрикнул Лозовой.
— Молодой, а нервный! — огрызнулся Пичугин. — На жену свою кричи, а не на меня, я тебя вдвое старше…
Лозовой встал с кровати и вышел, с грохотом затворив двери. Растравил его Пичугин напоминанием о жене. Точный глаз у старика. А растрепы что-то давно не видно. «Сама ли бросила навещать, он ли ближе к операции просил не приходить? А Нина завтра придет, можно не волноваться, можно быть совершенно спокойным…» Борисов потянулся за висевшим в изголовье транзисторным приемником, вложил в ухо белую ампулу на мягком проводке и повернул колесико. Будто только его и дожидались, далекий низкий голос сказал: «Я не сержусь… Что изменила ты, я, право, не сержусь…» Он решительно выключил приемник: «Хватит, хватит… Зачем мне все это?»
На соседней койке одиноко суесловил старик Пичугин:
— Мы — люди маленькие, да нами земля держится…
В палату, запыхавшись, вбежала дежурная сестра — с новенькой, ненадеванной пижамой.
— Больной Пичугин, переоденьтесь!.. Пойдете со мной!..
— На консилиум? — Старик мигом вскочил, сдернул рубаху, бесстыдно спустил кальсоны, напялил новую пижаму — она топорщилась магазинными складками, — и медсестра, деловито оглядев обновленного Пичугина, сорвала у него с груди картонный ярлык.
— Пошли! — скомандовала сестра, и Пичугин двинулся строевым шагом оловянного солдатика. Он был так рад, что забыл о возможности своим уходом уязвить Борисова.
«Сами врачи его затребовали или по просьбе Благосветлова? — размышлял Борисов. — Но как бы то ни было, старик Пичугин — личность целеустремленная… Несомненно! Однако что же там с Благосветловым? К какому пришли решению?»
Этот день не родился на свет для спокойствия. Опять открылась дверь, на пороге — решительная женская фигура.
— Где мой Лозовой?
— Только что вышел… — Борисова смутило, что он не сразу признал в вошедшей растрепу. Что-то в ней переменилось. Не прическа, нет, волосы по-прежнему свисают мятой шалью… Но как она смогла пробраться сюда в неприемный день?
— Он волнуется? — Растрепа плюхнулась на кровать Лозового, закинула ногу за ногу. — И совершенно напрасно! Вы, мужчины, вообще абсолютные паникеры, — она открывала и закрывала нелепую, с бахромой, сумку, звучно щелкая огромным позолоченным замком. — Ему предстоит обычная операция… — Она встала, подошла к окну. — Мне удалось сюда проскочить чисто случайно… У ворот больницы разыгралась нелепейшая сцена… Представляете себе? Я подхожу — там стоит синяя «Волга». Ну, думаю, мадам, конечно, здесь, ее пускают в любой день, не так, как нас, грешных… И вдруг вижу — она выходит через проходную. За ней пытается выйти старик, в чем-то домашнем, в шлепанцах… Его не пускают… Шум, крик, прибежал врач. Представляете?.. Академик решил покинуть больницу. Без разрешения врача, вообще без всяких разговоров. В шлепанцах сесть в машину и уехать. Никаких справок и бюллетеней ему не надо. Ему говорят: «Выслушайте мнение консилиума». Он заявляет: «Оно меня не интересует»… Я пользуюсь всей этой суматохой, шмыгаю через проходную и по пути сюда узнаю, что ваш академик, как его там, не помню фамилии, наплевал на все медицинские авторитеты и сегодня вечером вылетает самолетом к черту на рога, в глушь какую-то, где живет шарлатан и авантюрист, обещавший ему полное исцеление… Что вы на это скажете?
Борисов в ответ неопределенно пожал плечами.
— Мракобесие! — решительно объявила растрепа. — Дикое невежество! — Она пощелкала замком и ушла искать своего Лозового.
«Я опять свободен… — устало подумал Борисов. — Опять свободен»…
Удивительно теплым оставался апрель до последних дней, а в мае повалил снег — густой, обильный, ослепительный. Все стало бело, да так бело, как не бывает и зимой. А снег все шел и шел, кружил метелью, отчаянно, погибельно.
— Опоздал ты, вот чего! — ехидно говорил снегу старик Пичугин. — Всем ты пригож, да уж ни к чему…
Белый май продержался два дня, а потом дожди и ночные туманы съели снег. Лозового повезли в операционную, а Борисов в демисезонном пальто, в велюровой шляпе вышел прогуляться.
Он ходил и к скамейке в дальнем углу парка, под фонарным потрескавшимся столбом, но скворец, видно, еще отсиживался в своем домишке. И женщины Борисов не встретил на знакомом месте, потому что ее там и не могло быть…
Директор завода Иван Акимович Грачев умер ранней осенью. Смерть дождалась дня тихого и светлого. Не прибрала Грачева в ту зиму, когда на испытаниях изделие завода выкинуло одну скверную штуку, после чего на заводе два месяца трудилась особая комиссия и был у Грачева второй инфаркт. Не прибрала и в иную пору, при других обстоятельствах, как будто для того подходящих. Терпения у нее хватало.
В тот день Грачев приехал с завода часу в девятом — не очень усталый только пожаловался жене, Анне Петровне, что весь день в кабинете было душно. Надел домашнюю вельветовую куртку, не спеша поужинал, просмотрел газеты, потом встал и сказал Анне Петровне:
— Прилягу-ка на часок.
Но вдруг начал клониться набок и упал.
Анна Петровна привычно кинулась к телефону.
Терапевт заводской поликлиники Софья Михайловна жила в соседнем доме. У нее в прихожей, на столике, всегда лежал спортивный чемоданчик. Она схватила чемоданчик и в домашнем халате, в шлепанцах, щелкающих по пяткам, сбежала вниз по лестнице, пересекла залитый асфальтом двор, пробежала мимо освещенных витрин гастронома, деловито отпихнула с дороги нескольких изумленных ее видом прохожих и, нырнув в подъезд, шумно задышала, готовясь штурмовать третий этаж.
Три минуты было от ее двери до грачевской — четыре, если переодеваться. Никакая «скорая» так скоро не приезжает.
Софья Михайловна знала, что дверь у Грачевых уже открыта, и не стала звонить, вошла как к себе домой, привычно щелкнула застежкой чемоданчика, накинула поверх домашнего докторский халат, без которого не посмела бы коснуться ампулы, вынула из коробочки с надписью «Грачев» все, что Грачеву в таких случаях полагалось, и подошла к нему. Грачев лежал на полу, неловко подвернув левую руку под спину. Софья Михайловна, даже не дотронувшись, вдруг почувствовала, что на этот раз ничем не сможет помочь…
Она сидела на полу, рядом валялась раскрытая коробка с надписью «Грачев», в чемоданчике были другие коробки с другими фамилиями, обладателей которых еще не раз должен был спасти бег этой немолодой женщины — в любой час, в любую пору года, — но Грачеву уже ничего не было нужно.
— Вам плохо? — спросила испуганная ее бездействием Анна Петровна.
Софья Михайловна беспомощными глазами поглядела снизу вверх, покачала головой, и Анна Петровна все поняла.
Вдвоем они подняли грузное тело и положили его на широкий низкий диван. Первым, кому позвонила Софья Михайловна, был секретарь райкома Харитонов.
Василий Иванович Харитонов еще сидел в райкоме, один в кабинете, где к письменному столу был приставлен другой, длинный, как на свадьбу, но под зеленым сукном — пропыленным, прожженным сигаретами, закапанным чернилами. Стол только что освободился от беспокойных локтей, от кожаных папок, от объяснительных и докладных — лишь кое-где валялись клочки бумаги, разрисованные чертиками, и скрепки, сорванные с бумаг в пылу споров. Поглядывая в зеленую, еще дымную даль стола, Харитонов перебирал в памяти только что закончившийся разговор, проясняя на будущее, кто чего добивался, кто кого поддерживал, кто кого резал и какие у каждого имеются к тому мотивы. Память у Харитонова была цепкая, долгая.
Зазвонил телефон, Харитонов не брал трубку, пока не осенило его, что секретарша давно ушла. Тогда он поднял трубку, сразу ставшую маленькой в его широкой короткопалой ладони. Трубка была под слоновую кость, с проводом-спиралью, новейшая модель — телефонисты райком не обижали, городская телефонная станция находилась как раз в этом районе.
— Василий Иванович? — услышал он в трубке телефона новейшей модели, действительно отличного телефона, передавшего сейчас и дрожание губ, и прерывистое дыхание, и напряжение пальцев, прижатых к горлу. — Василий Иванович? Я от Грачевых. Иван Акимович только что… скончался…
Последнее слово вошло в Харитонова острой болью. Не в сердце, не в виски, а куда-то в тело — тем невыносимей, что нельзя было ощутить, где же началась эта боль. Как будто бы и нигде, но в то же время всюду. Не похожая на прежние боли, которые Харитонов знал — на ожог расплавленным чугуном, на костоломку в автомобильной катастрофе, на нож, ударивший снизу в живот. Впрочем, нет, нож вошел без боли…
Харитонову стало легче, когда он почувствовал, что боль начала медленно сочиться наружу через левый висок.
Подъехав к дому, где жил Грачев, Харитонов вспомнил, как приходил сюда первый раз, много лет назад. Это было в день рождения Ивана Акимовича. По заводской традиции, существовавшей с военных лет, Грачев никого в гости не звал. И по той же военной традиции Анна Петровна в этот день ничего праздничного не стряпала. Те, кто приходил, несли с собой свертки и бутылки, складывали на кухне, и только тогда Анна Петровна незаметно вытаскивала из буфета, из холодильника все припасенное к этому дню. Существовал на заводе особый круг тех, кто приходил к Грачеву в день рождения. Набиваться в этот круг не полагалось. Харитонов долгое время даже не знал, кто туда ходит и как приглашают новых. Но однажды ему показалось, что на сей раз его пригласят. Было какое-то предчувствие, что это сбудется, и именно на сей раз, а к предчувствиям своим Харитонов относился серьезно. В обеденный перерыв он съездил в город, купил разную редкостную снедь и бутылку вина. А потом, всю вторую половину дня, понапрасну ждал то ли телефонного звонка, то ли еще какого сигнала. Не дождавшись, просидел в цехе лишний час, а потом, огорченный, побрел к проходной с портфелем, в котором булькала тяжелая бутылка, и все прикидывал, что же сказать жене, какие изобрести поводы для нежданного домашнего пиршества.
У проходной на лавочке сидел Семеныч.
— А я тебя жду, — сказал он Харитонову.
И они пошли вместе, в чем не было ничего особенного, потому что все жили в этих заводских домах и дорога домой была общая. Только у гастронома (тогда он был еще продмаг) Семеныч сказал:
— Зайдем-ка. Надо чего-нибудь прихватить к Грачеву.
И Харитонов, небрежно помахав портфелем, ответил:
— А я уже прихватил…
Он помнил эту минуту своего торжества со всеми подробностями: какая была погода, какой был на нем костюм, как полуудивился-полувосхитился Семеныч, как встретили их с Семенычем у Грачева и как он, Харитонов, вдруг смешался, поняв, что не надо было нести ничего дорогого, а, наоборот, выбирать попроще, позабористей.
Видно, эти воспоминания о живом Грачеве затуманили его голову, потому что, войдя к Грачевым и увидев Ивана Акимыча, распростертого на диване, Харитонов понес сущую нелепицу:
— Рощина вызывали? Я позвоню. Он приедет!
И осекся, внезапно осознав, что даже сам Рощин, крупнейший специалист по сердечным болезням, Грачеву уже не поможет. И не поможет любое разновейшее лекарство, которое он, Харитонов, добыл бы хоть из Москвы, хоть из Нью-Йорка. И не поможет вся медицинская наука, которую он, Харитонов, тоже бы сумел притащить сюда в эту комнату, к этому человеку, распростертому на диване, — к его, Харитонова, товарищу, каких не было и больше не будет.
Так он второй раз ощутил, что Грачев умер.
Анна Петровна, кажется, не слышала, что говорил Харитонов.
Софья Михайловна слышала, и ее привычно резануло имя Рощина — не раз звучало это имя у постели ее больных, когда конец уже близок и ничего нельзя сделать, а люди как бога звали Рощина, молились на Рощина, словно бог мог сделать больше, чем она, земная женщина со своим старым чемоданчиком, со своими ампулами и рассчитанными минутами.
Харитонов отошел к окну, глядевшему во двор. В заводских домах ложились рано, и почти все окна кругом уже были темными. Но одно, затем другое вдруг вспыхнули, как от внезапного удара в стекла. И Харитонов понял, что все эти окна сейчас начнут просыпаться и люди придут сюда, к дому, где лежит мертвый Грачев.
Он уже видел однажды, как в неурочный час просыпаются заводские дома. Это было пять лет назад. Харитонов был тогда секретарем парткома завода. В третьем цехе случилась авария, он прибежал туда и делал все, что делали другие, и его тоже сильно обожгло, и страшнее боли был запах паленой плоти, своей человечьей плоти, от которого он не мог отделаться долго.
Один парень был тогда тяжело ранен. Его увезли на санитарной машине, умчавшейся с пронзительным воем по ночным, молчащим улицам. И тогда начали зажигаться огни в домах. Грачев и Харитонов стояли у окна в директорском кабинете и смотрели, как вспыхивают огни, а потом пошли к проходной, чтобы встретить тех, кто придет — в тревоге за своих близких, в тревоге за свой завод.
— Ты запоминай всех, кто пришел, — сказал Грачев Харитонову.
С тех пор были эти люди у Грачева на особой заметке — считал он себя перед ними в долгу за ту ночь.
Окна заводских домов торопливо, беспорядочно вспыхивали, показывая внутренности комнат, будто кто-то, невидимый, взрезал и взрезал дома кончиком скальпеля.
Харитонов инстинктивным движением задернул плотную штору и обернулся. Невыносимо было для него видеть Грачева мертвым, видеть сползшие набок ноги в теплых домашних носках, белое стариковское тело меж распахнувшимися полами домашней куртки. Харитонов прошел в кабинет и открыл низенький шкафчик, где Грачев, обычно спавший в кабинете, на продавленном диване, держал постель. Сунув обратно в шкафчик подушку и простыни, Харитонов вернулся в столовую с клетчатым толстым пледом, укрыл им тело Грачева и наклонился, чтобы подоткнуть плед. И вот, когда он наклонился, подворачивая плед, его вдруг всего затрясло — бесслезно, беззвучно: в третий раз он понял, что Грачева уже нет.
И тогда Харитонов позвонил домой, жене.
— Выхожу, — сказала она, и это значило, что жена уже все знает.
— И Татке скажи, чтоб пришла.
Жена Харитонова сделала самое мудрое, чего не умел ни он, ни Софья Михайловна, — она с порога разрыдалась в голос, запричитала, заголосила, — и ей благодарно отозвалась разразившаяся наконец громким плачем Анна Петровна. Они плакали обнявшись, немолодые, некрасивые, размазывая обильные слезы по размякшим щекам, и с этой минуты горе, как расплавленный металл, вырвавшийся через летку, полилось ровным потоком, и его можно было теперь лить в привычные, готовые, веками испытанные формы.
Дочери своей Татке, тоненькой, в черных спортивных брючках, Харитонов велел быстро прибрать все в доме; ему казалось немыслимым, чтобы люди увидели грачевский дом неприбранным, и Татка, хлюпая носом, не смея взглянуть на мертвого, быстро прибрала со стола и уже чуточку смелее загремела посудой в мойке на кухне.
А Харитонов пошел за тетей Дусей из первого цеха, которая жила в доме через дорогу. Он хорошо знал, где она жила, потому что ордер на комнату сам вручал ей, будучи еще председателем завкома. Тот дом был построен по-бедному, без ванн, с большими квартирами на несколько семей. В нем до сих пор — Харитонов это знал по многим заявлениям — жили тесно, склочно, и у тети Дуси не было никаких надежд выбраться «на улучшение», — въехав сюда многодетной вдовою, она осталась теперь вдвоем с незамужней дочерью, а сыновья повырастали и поуезжали.
У тети Дуси ближе к старости открылся особый, редкостный в наше время дар — она умела по всем правилам хоронить и охотно, с какой-то счастливой истовостью, приходила туда, где случилось горе, чтобы устроить, наладить все, как положено. Родившаяся в деревне, она многое помнила с детства из народных обрядов, многое начало ей вспоминаться с годами, чем старее она становилась, как это всегда бывает со стариками, которым жизнь из доброты дарит на прощанье все ярче и ярче картинки самой ясной человеческой поры. А кое-что тетя Дуся узнавала, выспрашивала у других, по рабочей своей добросовестности и привычке к совершенствованию мастерства.
На звонок у дверей коммунальной квартиры Харитонову открыла сама тетя Дуся. Значит, она уже ждала, когда за ней придут. Тетя Дуся провела его в комнату, где под оранжевым шелковым абажуром, за столом, крытым клеенкой, ее дочь, вечная заочница, занималась или делала вид, что занимается, потому что, завидев Харитонова, сразу запихнула книжки и тетради в папку с «молнией».
Харитонов сел за стол, с уважением покосившись на оранжевый абажур. Он понимал, что в наше время надо иметь характер, чтобы сохранить у себя в доме оранжевую мечту минувших лет о домашнем уюте, особенно после того, как в газетах прошла целая кампания против этих абажуров. Харитонов именно тогда, беспрекословно, однако с неясной какой-то печалью, срезал шелковые шнуры и обрушил свое домашнее светило, а жена с гордостью подвесила люстру о пяти рычагах. Но вот тетя Дуся устояла, хотя дочери и сыновья наверняка вели на абажурном фронте ожесточенную борьбу.
— Чайку, — не столько предложила, сколько приказала тетя Дуся, и он послушно принял из ее рук, набрякших синими венами, чашку с чаем.
— Вот ведь горе-то какое, — говорила тетя Дуся, придвигая ему блюдце с вареньем, — а я еще вчера Иван Акимыча в коридоре встретила. Иду это я, значит, в отдел кадров насчет пенсии, а Иван Акимыч…
Он пил чай, горячий, сладкий, такой нужный ему сейчас, а она все говорила, говорила, все вспоминала, вспоминала, потому что и чай, и разговор были испытанным успокоительным средством для тех, кто вот так приходил к ней, еще не примирившийся с тем, что все люди смертны.
— Мать я в тридцатом схоронила, а отца того раньше, в гражданскую, к нам в село колчаки пришли, мужиков вывели на площадь, шашками порубили, а бабам и ребятишкам для воспитания велели смотреть, у нас у всех тогда со страху смертного вши в волосах подохли…
Харитонов покорно ждал, когда тетя Дуся кончит. Он думал, что она вспомнит и о муже, похоронку на которого Харитонов, только что ставший мастером, взял в сорок третьем в проходной и полдня таскал в кармане ватника, не зная, как ее отдать, и понимая, что сделать это надо именно ему, не перекладывая тяжкое на кого-либо другого.
Но тетя Дуся о муже не заговорила, и Харитонов понял, что старая эта женщина еще не похоронила мужа, погибшего четверть века назад, что она его все еще хоронит и хоронит каждый раз, когда идет устраивать по всем правилам чужое горе.
— Что ж, Василий Иваныч, пошли, — деловито сказала тетя Дуся, встала из-за стола и, обернувшись к дочери, распорядилась: — За Марьей Петровной сбегай и за Натальей.
Придя к Грачевым, тетя Дуся увела Анну Петровну в спальню, чтобы достать из шкафа простыни и полотенца, и уложила ее там в постель; Софье Михайловне велела идти домой, потому что на ней лица нет, а сама проворно завесила в квартире все зеркала и принялась прибирать покойника, в чем ей уже помогали бесшумно возникшие в квартире две женщины…
Харитонов спустился вниз, на улицу, и увидел, что у дымящих голубым светом витрин гастронома стоят люди.
— Может, надо чего? — негромко спросил один из них. Это был Сахно Иван Степанович, из третьего цеха, а рядом с ним стоял Семеныч из литейки, а рядом с Семенычем — Заглиев из инструментального. Всех, кто стоял у витрины, Харитонов узнал, всех помнил по именам, и стало ему от этого вдруг очень горько, потому что в который, уже теперь несчитанный, раз он больно ощутил, что Грачева нет. Нет того Грачева, которого знал он, Харитонов, и знали те, что первыми пришли спросить, не надо ли чего. И его, Харитонова, дело было запомнить надолго всех, кто сегодня первым пришел и спросил.
— Спасибо, — сказал он им. — Пусть кто-нибудь там побудет, а то женщины одни…
Они кивнули — поняли. И все разом стали прикуривать. И кто-то не дал другому огня, сказав: «Третий, не прикуривай».
Семеныч потянул Харитонова за локоть:
— Есть у меня одна мыслишка…
Семеныч был из всех заводских литейщиков первый, да, может, и на всю страну таких мастеров, как он, набралось бы еще человека три. Зная себе цену, Семеныч любил, чтоб за ним ухаживали, как за кинозвездой, а Грачев не только умел это делать, но и с удовольствием повторял весь ритуал обхаживания Семеныча перед новым головоломным заданием. Харитонов иной раз ловчил прийти и посмотреть, как оба старика разыграют все как по нотам.
— Есть мыслишка, — повторил Семеныч, когда они отошли в сторону, — отлить Ивану Акимычу бюст.
Он сказал именно так, как думал. Не «бюст Ивана Акимыча», а «бюст Ивану Акимычу», потому что отливать собирался для самого Грачева, лично. Эти слова старого литейщика, возможно, и толкнули Харитонова на все, что он сделал потом, в следующие два дня.
А мыслишка у Семеныча была вот какая — найти человека, который может сделать с умершего Грачева гипсовую маску, и тогда литейщики отольют эту маску из бронзы, лучше, если из бериллиевой, потом закрепят на гранитное надгробие, а внизу по граниту будет выложено, тоже бронзовыми буквами, имя и все прочее. Примерно такого рода памятник Семеныч видел в Москве на могиле знаменитого академика. То была работа не менее знаменитого, чем академик, скульптора, но Семеныч был уверен, что заводские сделают не хуже.
Остановка была за тем, кто снимет маску, и этого человека должен был найти Харитонов.
Он поднялся в квартиру Грачева и позвонил инструктору отдела пропаганды Сергееву, молодому учителю-историку, недавно взятому на работу в райком.
Сергеев, судя по ясности голоса, отозвавшегося на первый же сигнал телефона — еще не спал, наверное, занимался, но — опять же судя по голосу — заметно удивился позднему звонку секретаря райкома. Однако сразу же сказал, что знает одного скульптора и может завтра с утра…
— Сейчас я за вами заеду, — не дал ему договорить Харитонов.
Повез Харитонова сын Семеныча на своем «Москвиче». Дорогой Харитонов вспоминал, как удивился Сергеев позднему звонку. Отвыкают даже райкомовцы. А бывало, ночи не проходило без звонков. Харитонову впервые поставили телефон, когда он стал начальником цеха. Пришел парнишка-монтер и спросил: «Где у вас спальня?», потому что телефоны тогда полагалось ставить в спальне, у самой кровати, — вскакиваешь как ошпаренный и хватаешься за трубку. Жена сначала радовалась — свой домашний телефон, не у каждого он есть, только у начальства, а потом эту технику возненавидела и, бывало, легонько отталкивала Харитонова: «Ты хоть сначала трубку проклятую сними».
И тут от воспоминаний о жене, о ночных звонках мысли Харитонова свернули в дальний уголок памяти, казалось бы вовсе заброшенный и позабытый. Тот, где хранился у него один номер, только ему доверенный Грачевым.
Номер был доверен на чрезвычайный случай, если Грачева не окажется ни на заводе, ни дома. За все время Харитонову, помнится, только дважды пришлось звонить по тому номеру и оба раза трубку брал сам Грачев. Другой бы человек за столько лет забыл навеки тот набор цифр, но не Харитонов с его памятью, которую он даже сам порою считал опасной и обременительной. Вот и сейчас номер, которому лучше бы оказаться безнадежно забытым, отчетливо вспомнился ему, и Харитонов на минуту растерялся — как поступить? Но тут же сообразил, что номер старый — пятизначный, а в городе теперь введены шестизначные номера, и по тому, доверенному на чрезвычайный случай, уже позвонить невозможно.
«И хорошо. И ладно», — с облегчением подумал он.
Сергеев ждал Харитонова возле своего дома.
— Ехать далеко. На окраину, — сказал он. — И я хотел бы сразу предупредить. Единственный, кто может выполнить вашу просьбу, — Нерчинский.
Сергеев даже не собирался лезть в машину — ждал, что ответит Харитонов на неподходящую фамилию.
Нерчинский! Харитонов сердито фыркнул. В последнем своем докладе на районном активе он всыпал Нерчинскому по первое число — за отрыв от жизни и еще за что-то. Этот раздел доклада готовил его помощник Белобородое, составлено было хлестко, с цитатами, и там было даже место в форме живой речи: «Что же не видно, товарищ Нерчинский, ваших скульптур в наших клубах, в детском парке? Ставим там девушек с колосьями, а в это время товарищ Нерчинский в отрыве от жизни лепит: кого — неизвестно, для кого — тоже непонятно».
Сам Харитонов скульптур Нерчинского никогда не видел, тем более что в клубах их действительно не было, но Белобородову в таких вопросах доверял полностью.
Лучше было бы, конечно, не ездить к Нерчинскому, но зароненная Семенычем мысль о возможности еще что-то, самое последнее, сделать для Грачева уже прочно владела Харитоновым, уже пустила корни, ее невозможно было выкорчевать, она жила и обещала дать новые побеги.
— Садитесь, — нетерпеливо сказал Харитонов Сергееву. — Поедем. Вы лично знакомы с этим Нерчинским?
— Знаком, — ответил Сергеев.
Он объяснил сыну Семеныча, куда ехать. Оказалось, Нерчинский живет за станцией, в старом рабочем поселке. Ни днем, ни ночью не любил Харитонов там бывать. Поселок вырос сразу после войны, как только разрешили и даже поощрили индивидуальное строительство. Харитонов тоже тогда увлекся этим делом, ему казалось, что строить собственные дома — самое простое и самое мудрое, государственное решение жилищной проблемы. Один из самых горластых и самых напористых председателей завкомов, Харитонов отхватил в горсовете большой участок, а потом сумел нажать на Грачева и добиться, чтобы рабочим, которые взялись строить собственные дома, помогли и стройматериалами и транспортом. Грачев долго упирался — он и участка не хотел брать у горсовета, — но Харитонов повез его по баракам, показал, как живут многосемейные, и Грачев уступил. Целую улицу застроили тогда заводские, и теперь у тех, кто здесь живет, нет никакого права перебраться из своих халуп в новые дома — с газом, с ваннами, с горячей водой и теплыми уборными. Безвыходность эту Харитонов явственно ощущал на своей совести, и само существование поселка, входившего теперь в его район, было для него как тяжкий крест. Люди обижались, что у них нет хороших магазинов, хороших школ, что автобусы переполнены и ходят нерегулярно. Харитонов тысячу раз клялся на разных конференциях и на встречах с избирателями, что поселок вот-вот будет полностью благоустроен, что все получат газ, что школы он возьмет под особый контроль, равно как и автобусы, магазины, баню, химчистку… Клялся, отлично зная, что лучшие магазины отдадут новому заводскому поселку, что хорошие учителя будут по-прежнему уходить в другие, хорошие школы, что на автобус снова не сядешь, как только начнется ненастье, и что сам он, Харитонов, никуда от людей не денется и на следующей конференции, на следующей встрече его снова ткнут носом во все беды этого поселка и будут называть хоть и не с трибуны, но достаточно громко, болтуном, барином, демагогом и еще многими словами, которыми печатно разрешают честить только самых заклятых зарубежных врагов. Да что там ругань! Снес бы любую. Лишь бы провалился куда-нибудь ко всем чертям этот поселок. Скажем, случилось бы какое стихийное бедствие — только без человеческих жертв. Или пришло бы сверху решение — поселок снести и строить на этом, именно на этом самом месте химический комбинат, аэродром, стадион, озеро с белыми лебедями, что угодно строить, лишь бы стереть этот поселок бульдозерами, а то простоит он и сто, и двести, и триста лет…
«Москвич» кружил поселком, высвечивая слабосильными фарами то беленые стены, то глухие заборы, то деревянное крыльцо магазина со сторожихой, укутанной в тулуп, — она, завидев машину, хватилась за ружье и могла с перепугу даже пальнуть — был недавно в поселке такой случай с поздним безобидным прохожим.
Наконец «Москвич» остановился в узком проулке. Сын Семеныча остался караулить машину, а Харитонов и Сергеев вылезли и пошли узкой тропкой меж двух заборов, меж двух псов, исходивших злобой.
— Выбрал себе резиденцию этот Нерчинский, — пробурчал Харитонов в спину Сергееву, который шел впереди — не спеша, но достаточно уверенно, как человек, отлично знающий дорогу.
Харитонов ни на минуту не тревожился — поедет или не поедет с ним Нерчинский в эту позднюю пору плюс все прочее, что могло быть веской причиной отказа. Больше того — Харитонов был уверен, что скульптора он к Грачевым этой ночью привезет. В свою способность уговорить кого угодно он верил, как и в дальновидность посещавших его предчувствий, и всегда практически, по-деловому рассчитывал на эти дарования.
И в самом деле, если Харитонов — по своей инициативе или по поручению — брался кого-либо уговаривать, он всегда добивался успеха, был ли перед ним упрямец-одиночка или целый зал. При этом Харитонов не был никогда особенно красноречив, напротив, он пользовался стандартными готовыми фразами, даже не догадываясь, что их можно развинтить по словам. Но этим тяжеловатым и не очень острым оружием он владел превосходно, куда лучше, чем иные владеют отточенным, гибким клинком, потому что бил в одну точку с титаническим упорством, с непоколебимой уверенностью, что или надо сделать так, как говорит Харитонов, или что-то сделать с самим Харитоновым.
Сейчас в этом предстояло убедиться и Нерчинскому, преподавателю городского художественного училища, единственному в городе скульптору.
Мастерская Нерчинского помещалась в кирпичном сарае — без окон, зато с парниковой рамой вместо крыши. Пахло здесь мокрой глиной и угольным сернистым дымом, протекавшим сквозь щели железной печурки. Несмотря на печурку, в сарае было холодно, и Нерчинский работал в старом ватнике, изрядно заляпанном глиной.
Он был достаточно высокого мнения о себе, чтобы не удивиться ночному визиту секретаря райкома. Работу он, разумеется, не бросил, с самым деловым видом продолжал ошлепывать мокрую глину, приятельски распоряжаясь Сергеевым:
— Вить, подбрось в печку уголька. Вить, начальству табурет подай.
Сергеев подбросил уголька и придвинул начальству табурет, но Харитонов садиться не стал — табурет был чрезмерно грязен. Неряшливой, неприбранной была и постель в углу за шкафом. Сам скульптор тоже показался Харитонову грязным сверх необходимого. Харитонов видывал разные заводские участки, прошел и сам через разные производства, в том числе и через такие, где приходилось быть по исподнее в саже, в мазуте, и отлично знал, что только самые никудышные, запойные, низкой квалификации мужики норовят щегольнуть свински грязной спецовкой.
Нерчинский этих мыслей Харитонова угадать не мог, он был слишком занят собой, своей работой и был доволен, что в этот поздний час секретарь райкома застал его в мастерской заляпанного глиной и мог своими глазами удостовериться, что скульптура — занятие тяжкое, грязное и трудовое. Кстати, за критику на активе Нерчинский на Харитонова был вовсе не в обиде, наоборот, она принесла ему в роли гонимого немало приятного и практически полезного, о чем Харитонов и не догадывался.
Если бы Харитонов и умел говорить о своих чувствах, то все равно не стал бы он откровенничать с Нерчинским о том, как потрясла его смерть Грачева и как захватила мыслишка Семеныча сделать бюст Ивану Акимычу. Сухо и коротко сообщил Харитонов скульптору, какую работу он просит его выполнить сейчас же, этой ночью.
Нерчинский пожал плечами и неприязненно ответил:
— Речь идет о директоре завода? А если умирает рабочий этого завода, вы тоже ездите ночью и ищете, кто бы сделал гипсовую маску?
Харитонов давно вырос из того возраста, когда ввязываются в дискуссию насчет рядовых и руководящих.
— В данном случае имеет место инициатива самих рабочих, — твердо ответил он. — Конкретно — рабочих литейного цеха. По гипсовой маске, сделанной вами, они отольют скульптурный портрет товарища Грачева.
— Скульптурный портрет? — В голосе Нерчинского прозвучала нескрываемая насмешка. — А они представляют себе, что значит скульптурный портрет и вообще что такое художественное литье?
— А вы? — спросил Харитонов. — Вы представляете себе, между прочим, какую более точную продукцию выпускают эти люди?
Нерчинский сделал неопределенный жест: важнейшую государственную тайну насчет продукции знал в городе каждый мальчишка.
— Вот именно! — кивнул головой Харитонов.
Скульптор перестал ковыряться в глине и, скатывая с ладоней подсыхающие рыжие комочки, с любопытством разглядывал секретаря райкома. От его взгляда Харитонову стало не по себе — будто чужие руки мяли его лицо, как какой-то мягкий, подходящий для лепки материал, и что-то вытягивали из этого материала, сооружая мясистый харитоновский нос.
— Я поеду, — сказал Нерчинский. — Все равно некому, кроме меня.
Дверь квартиры Грачева была открыта, во всех комнатах, в коридоре, на кухне горел свет, но такая черная тишина владела домом, что Харитонова еще раз заново ударило ощущение, что Грачева уже нет.
В кабинете Грачева сидели несколько человек — без шапок, но в пальто, и Харитонов подумал, что и сам тоже не мог теперь в этом доме привычно раздеться в прихожей, нашарить, не глядя, крючок вешалки, задеть ненароком тяжелое драповое пальто хозяина дома.
Среди сидевших в кабинете были и главный инженер, и заместитель Грачева, и начальник заводского конструкторского бюро, и новый секретарь партийного комитета, присланный на смену Харитонову, ушедшему в райком, но за три года так и не переломивший общее заводское мнение, что он пока новичок.
Секретарь парткома встал навстречу Харитонову и вполголоса принялся перечислять: в министерство сообщили, сына вызвали телеграммой…
— Вот что, товарищи, — сказал Харитонов, садясь за стол. — Постигла нас тяжелая утрата. — Он сам сейчас ощущал, как неловко втискиваются одолевающие его мысли в эти готовые слова, но по-другому говорить он не мог да и не был уверен, что его поймут, если сказать по-другому. — Но есть, товарищи, наш священный долг, — продолжал Харитонов, — показать всему городу, кем был для нас Иван Акимович — для завода и для всей районной партийной организации.
Начиналось, как начинаются болезни, то самое состояние, когда Харитонов брал через край, ни с кем не советуясь, всех подминая напором своей незаурядной воли и в то же время искренне считая, что воплощает стремление большинства. Такое с ним случалось уже не раз, как и со многими, кому выпала на долю выборная организаторская работа, на которой не «заносит» только тех, кто смолоду обучен ничего не делать или уж если делать, то только чужим умом с одной стороны и чужими руками с другой.
А Харитонов был человеком действия. И похороны Ивана Акимыча Грачева он решил устроить с размахом еще и потому, что горе Харитонова слишком горячо клокотало внутри него.
Всю ночь он просидел, так и не скинув пальто, в грачевской квартире. Одни уходили выполнять его поручения, другие приходили. Бесшумно сновала по квартире тетя Дуся с помощницами. Кончил свою работу Нерчинский и, простившись с Харитоновым молчаливым поклоном, ушел вместе с помогавшим ему Семенычем. Принесли телеграмму от сына Грачева, вылетевшего ночным рейсом. Позвонил дежурный из министерства, в голосе его угадывалась не только официальная, но и человеческая скорбь: кто же не знал в министерстве старика Грачева, бессменного директора на протяжении трех десятков лет… Потом появилась со своим чемоданчиком Софья Михайловна, она делала уколы Анне Петровне, делала уколы жене Харитонова, но к нему не подошла — коробки с надписью «Харитонов» все еще не было в ее чемодане, потому что большой запас здоровья был им прихвачен в дорогу, когда за пару лет до войны уехал он из родного села в город.
Грачев уже тогда был директором. А кем был он, Харитонов? Он был тощим и носатым учеником слесаря. И вот ученик слесаря вырос до секретаря райкома, а директор так и оставался директором.
…Когда рассвело, когда приехал с аэропорта младший Грачев, Харитонов покинул свой пост, зашел домой, чтобы переодеться, выпить стакан чаю, и поехал в райком. Спать ему не хотелось, он умел не спать по двое и по трое суток.
В райкоме сразу заработала отлично налаженная машина. Звонили на все предприятия, в учреждения — сообщали печальную весть и ставили в известность, что венки надо нести завтра с утра в заводской клуб. Звонили в воинскую часть — насчет духового оркестра. Звонили в милицию — уговаривались о распорядке похоронной процессии.
Сергеев по распоряжению предусмотрительного Белобородова сел писать некролог. В качестве образца перед ним лежали некрологи, вырезанные из разных газет и подшитые в папку запасливым Белобородовым, а также личное дело Грачева, взятое в секторе учета. Начиналось это дело с обычного: «из крестьян», «высшее», «не состоял», «не имею», «не был», а потом шли ордена и выговоры — и того и другого примерно поровну. Из личного дела добросовестный Сергеев так и не смог извлечь никаких слов о личности умершего Грачева, поэтому все чаще и чаще заглядывал в подшивку некрологов, выбирая оттуда подходящие слова: «…был примером настоящего руководителя… чуткий товарищ… пользовался уважением и любовью всего коллектива…».
Написав некролог, Сергеев понес его Белобородову. Тот тоже трудился над какой-то бумагой и тоже заглядывал в какие-то газетные вырезки. Это было более ответственное задание, чем некролог, — Белобородое писал выступление Харитонова на завтрашней гражданской панихиде.
Днем Харитонов поехал на кладбище — проверить, хорошее ли выбрано место. Кладбище находилось в его районе — так что на этот счет возможности были самые великолепные.
С кладбища Харитонов поехал на завод, к Семенычу. На душу ему еще давил густой запах взрытой земли, пронизанной корнями, как кровеносными сосудами. Перед глазами стояла отверстая могила.
В литейке тоже густо и тяжело пахло землей, но эта земля была бесплодна и не требовала жертв. На столе у Семеныча Харитонов увидел запрокинутое лицо Грачева — широкий нос, выпуклые надбровные дуги, шишковатый лоб. Видно, Семеныч только что вынул из формы отлитую им копию гипсовой маски — бронза была еще теплой, как человеческое тело, и когда Харитонов коснулся ее, он невольно отдернул руку.
Харитонов помнил, какая глубокая печаль, какая боль стояла вчера вечером в глазах Семеныча, но сегодня от этой боли как будто не осталось и следа. С явным неодобрением вертел Семеныч бронзовое лицо Грачева, безжалостно находя и глазами и пальцами уйму изъянов.
— Будем переплавлять, — сказал он.
— Тебе видней, — ответил Харитонов.
Самое мудрое дело на свете — если можешь горе свое переплавить в работу. Семенычу к этой мудрости было куда ближе, чем Харитонову, потому что и работа его была конкретней, чем та, которой занимался Харитонов.
— А этот к тебе приходил? — спросил Харитонов.
— Этот? — сразу понял Семеныч. — А как же. Приглядывался…
Когда он вернулся в райком, Белобородов положил перед ним аккуратную папку с грифом «К докладу». Харитонов раскрыл папку и вздрогнул: сверху лежала речь В. И. Харитонова на гражданской панихиде, под нею — И. А. Грачев (некролог). Он было отодвинул папку, но потом решился прочесть. А когда прочитал, у него шевельнулось чувство благодарности к старому службисту Белобородову. Ведь сам Харитонов не сумел бы написать про Ивана Акимовича Грачева такой гладкой, прочувственной речи и такого по всем правилам составленного некролога.
Он велел отправить некролог в редакцию. А речь не знал, куда девать. Потом сложил листки вчетверо и спрятал в карман.
И тут в дальнем уголке его памяти снова обнаружился «тот» телефон. Он был как тихий, неназойливый посетитель, что может целый день терпеливо ждать на стуле в приемной: чем терпеливей, чем молчаливей он ждет, тем праведней дело, по которому он пришел.
Но какой теперь прок от незабытого старого номера? По нему никуда не дозвонишься. И пожалуй, трудно сейчас отыскать старые телефонные списки, чтобы установить фамилию, адрес. И уж совсем незачем Харитонову встреча с той, что тогда — два памятных заводских ЧП! — не брала по звонку трубку телефона, зная, что ответить должен только Грачев.
Только Грачев. Только Харитонову доверивший «тот» телефон.
Впрочем, есть еще человек, который не может не знать. И проще простого Харитонову его найти.
Через полчаса к райкомовским дверям подкатила черная «Волга», за рулем сидел Серега Пирогов, теперь уже Сергей Петрович, бессменный шофер Грачева.
Харитонов объяснил Сереге, кого ему нужно сейчас видеть. Серега помолчал насупясь, а потом мягко, неслышно тронул «Волгу» с места.
Машина шла темными, опустевшими улицами, и Серега ни разу не повернул головы к Харитонову, ни разу ни о чем не спросил. Он остановил машину в тихом проулке и потушил фары.
— Вон в том доме. Крайний подъезд.
— Этаж?
— Четвертый.
— Квартиру знаешь?
Серега помотал головой.
— А окно?
— То, где шторы полосатые.
Шторы были задернуты плотно — ни щелочки. И Харитонов вдруг заторопился, чтобы успеть раньше, чем раздвинутся шторы, раньше, чем кто-то оттуда, сверху, увидит на привычном месте грачевскую «Волгу».
Он поднялся на четвертый этаж, уверенно определил, какая квартира ему нужна — дом был типовой, перепутать невозможно. Звонок нажал осторожно — зачем лишний шум? За дверью послышались шаги, Харитонов замер, соображая, как же отозваться, если спросят: «Кто там?», но дверь открылась без всяких предосторожностей, и он услышал: «Войдите».
Самое нелепое оказалось в том, что он давно знал женщину, которая открыла ему дверь. Отлично знал! Встречался с ней по разным деловым поводам, уважал как толкового специалиста, а однажды она с блеском разделала его выступление на сессии горсовета — ох как разделала, тонко, остроумно, беспощадно!
Но, черт возьми, как он ей объяснит теперь, зачем пришел? А что, если Серега все-таки напутал?
Женщина ни о чем не спрашивала, и это могло значить только, что Серега не напутал.
Она провела Харитонова в комнату, там все было, как в тысячах других комнат: диван, низкий столик, книги. Харитонов ревниво искал глазами — где-то должна стоять фотография Грачева, — но фотографии не обнаружил. Не оказалось на виду ничего, хоть чуточку наводящего на мысль, что, кроме хозяйки, здесь бывает еще кто-то, постоянный, со своими любимыми вещами, привычками. И в этом отсутствии каких-либо случайных или обдуманных вещественных напоминаний Харитонов с болью ощутил, почти увидел Грачева входящим в эту комнату, садящимся на диван. И тут он заметил рядом с диваном, на низком столике, телефон — «тот» телефон, по которому он звонил только дважды и только тогда, когда невозможно было обойтись без Грачева. И оба раза Грачев брал трубку не сразу. Хотя телефон был рядом с диваном. Или он спал, или просто слышать не хотел, как дребезжит это чудо двадцатого века, или надоела ему до чертиков телефонная пуповина, всю жизнь соединяющая его с заводом, неразрывная, неотвязная, дотянувшаяся за ним в эту комнату, к этому дивану.
Харитонов не знал, с чего начать, и женщина тоже не знала. Наверное, сегодня, еще утром, кто-нибудь сообщил ей с тем оживлением, с каким сообщают о смерти людей известных:
— Слыхали? Говорят, Грачев-то…
А потом еще кто-нибудь:
— Слыхали?
А потом еще:
— Грачев-то… Кто бы мог подумать. Не знаете ли случайно, что у него было: рак или инфаркт?
Грачев достаточно известный человек, чтобы о нем весь день жужжал в уши этой женщине весь город — на работе, на улице, в троллейбусе:
— Говорят, Грачев… Не знаете ли вы случайно, когда похороны?
…Если бы женщина хоть о чем-нибудь спросила. Но она молчала. Умели — и Грачев и она — прятать то, что у них было. Оба немолодые, оба известные в городе люди. Что их свело?
Все, о чем думал Харитонов, когда ехал сюда, было уже ни к чему. Харитонов вез сюда горсть медяков — несколько слов утешения, обычный вопрос: чем нужно помочь? — стандартное обещание всегда, как только понадобится, принять, выслушать, оказать содействие. И эту горсть звонкой стертой меди он сунул обратно в карман.
Что именно надо сделать, Харитонов понял только здесь, в этой ничего не выдавшей комнате, стоя напротив женщины с замкнутым лицом.
— Я прошу вас поехать сейчас со мной, — сказал Харитонов. — Там никого не будет. Вы проститесь. Если, конечно, считаете нужным.
— Да, — ответила она. Кажется, ей с трудом удавалось шевельнуть застывшими губами. Это было только второе слово, которое она сказала. Первое: «войдите». Второе: «да».
Они спустились вниз по лестнице, прошли к машине. Харитонов усадил женщину на заднее сиденье, сам сел рядом с Серегой. И снова Серега даже головы не повернул — ни к Харитонову, ни к ней.
Серега, Сергей Петрович возил Грачева лет двадцать с лишним. А Грачев любил ночью или на рассвете, после напряженной головоломной работы поехать в степь. Иван Акимович был родом из лесной деревни и лес тоже любил, но часто говорил Харитонову, что лес его успокаивает, усмиряет, а степь подбивает на бунт, на озорство, непокорство. Что касается непокорства, то этого у Грачева всегда хватало, так что вполне можно было поверить в его теории про лес и степь, тем более что Грачев умел поговорить насчет того, как на Руси испокон веков тихие люди бежали в лес, в скиты, а бунтари — на юг, в степи. Или как на американский характер повлияло то, что у них там тоже есть свои степи…
Харитонов полюбил поездки в степь — сначала по шоссе, потом проселком, потом без дороги, по жесткой степной траве. Трава чуть пружинит под колесами, машина идет ровно и вдруг припадет колесом в сусличью нору и снова выровняется, побежит гладко.
От этих воспоминаний Харитонову на минуту почудилось, что в машине еще живет горьковатый вкус степного ветра. А может, и не почудилось, потому что Серега имел привычку мести машину полынными вениками.
Обогнув заводской клуб, Серега остановил машину у служебного входа. Гроб с телом Грачева уже перевезли в клуб и установили в просторном, слабо освещенном вестибюле, на том самом месте, где зимой ставили елку и где Дед Мороз из городской филармонии отрабатывал по договору завкомовские деньги, в точности зная, что Харитонов, самый прижимистый из предзавкомов, следит откуда-нибудь, чтобы шуток и смеха было копейка в копейку.
Елочная суета лезла Харитонову в глаза, в уши, пока он шел через тихий пустой вестибюль туда, где стоял гроб. Скольких трудов, скольких синяков стоил когда-то Грачеву и ему этот клуб — каждая люстра, каждый беломраморный пролет лестницы и особенно мозаичный пол. А выговор за то, что прихватили на клуб кое-что из материалов, отпущенных на новый цех! Все снесли. И до сих пор нет во всем городе клуба, равного этому.
У гроба на свинченных в единый ряд мягких театральных креслах сидели несколько заводских стариков. Родных Грачева здесь не было, жену и сына уговорили провести эту ночь дома и приехать к гробу только утром. Все складывалось, как нужно Харитонову.
— Товарищи, пройдем минут на десять в кабинет директора, — сказал он старикам. — Надо кое-что решить.
Он и сам не знал, почему назвал им десять минут, когда только что, выходя из машины, сказал, что четверть часа вестибюль будет совершенно пуст — ровно четверть часа. Столько лет двое встречались тайком — так они и простятся. Харитонов сделал это не для женщины, пожалуй, о ней он больше не думал — он сделал это для Грачева.
Прошло немногим больше четверти часа. С улицы донесся короткий автомобильный сигнал — Серега давал знать, что она уже вышла, что она уже в машине. Они не уславливались, как быть дальше, когда она выйдет, но тут Серега, видно, разобрался сам — не дожидаясь Харитонова, черная «Волга» тронулась со двора.
Старики побрели обратно в вестибюль — сидеть рядком в мягких креслах, неторопливо вспоминать разную старину, и добрую и недобрую, тешить этими воспоминаниями и себя и усопшего, а также исподволь приучаться к необходимости жизненного конца.
Харитонов посидел с ними, поговорил. Он и раньше знал, что у людей этого возраста существует сложившаяся в результате самых тонких и скрупулезных подсчетов невидимая, но вполне живая очередь на уход в иной мир, очередь, в которой каждый точно помнит свое место. Из разговора стариков Харитонов понял, что Грачев как будто чуточку поспешил, но вообще-то время его уже подходило. Не по годам, а по многим другим причинам. Стариков вроде бы даже успокаивало, что и в этом ими самими не управляемом деле все же хранится достойный порядок и демократия.
Харитонов всегда дружил с заводскими стариками, но в своем ночном неторопливом разговоре они все время держали его от себя на дальней дистанции как человека, которому еще рано занимать место в их живой очереди. А он все сидел, не уезжал, хотя знал, что Серега уже вернулся за ним и ждет — на этот раз у главных, парадных дверей клуба.
Потом Харитонов встал, подошел к изголовью гроба. Оставалась эта ночь и завтрашнее утро, когда он мог еще что-то сделать для Грачева, и оставалось последнее большое мероприятие, о котором в городе скажут — кто с восхищением, кто с завистью: «Грачев со своим Харитоновым» или «Харитонов со своим Грачевым». Последнее мероприятие. Такое, что все запомнят.
…На следующий день с утра к заводскому клубу стали собираться люди. Шли делегации всех заводских цехов с огромными венками, горная хвоя мешалась с осенними белыми и лиловыми астрами. Шли делегации с других заводов и фабрик района, они тоже несли венки.
— Девяносто венков уже! — сказал Харитонову встретивший его у клуба Белобородов.
Под присмотром директоров школ несли самодельные венки старшеклассники. Директора ревниво оглядывались на венки других школ, сравнивали, чей красивей, — в любом деле, даже самом прискорбном, продолжалось их детски азартное соперничество, борьба за первое, второе, третье места на районном пьедестале.
Харитонова сначала смутило, что в похороны Грачева райкомовцы из чрезмерного усердия вовлекли и школы, но потом он подумал: кто, как не Грачев, был опорой всей районной политехнизации, списывая для школ устаревшие — и неустаревшие — станки, кто, как не Грачев, был опорой перевоспитания в труде, принимая в цеха самых непутевых, списанных педагогикой ребят.
Двадцать три школы было в районе, и все принесли по венку. Потом прибыл венок от районного Дома пионеров, от детской технической станции, от юношеского клуба «Бригантина», созданного год назад при заводских домах и выцыганившего у Грачева электрогитары, позарез необходимые для эстетического воспитания.
Гроб с телом Грачева был, как плетнем, огорожен пышными венками. От запаха хвои и вянущих астр кружилась голова у тех, кто с траурными повязками на руках становился к гробу.
Харитонову тоже повязали на рукав черную с красным ленту, ему полагалось встать у гроба рядом с главным инженером завода, председателем райисполкома и представителем из министерства, который то ли на самом деле прилетел специально на похороны, то ли подгадал к этому дню другие, земные дела.
Когда они гуськом шли к гробу, Харитонова на секунду перехватил начальник районной милиции:
— На улице народу… Тысяч десять… Я распорядился движение перекрыть на Пушкинской…
Тысяч десять… Движение на Пушкинской… Чувство, которое охватило Харитонова, когда он услышал эти вести, было самой искренней радостью за Грачева. Никого еще в городе не провожали так в последний земной путь, как провожают Ивана Акимовича Грачева. С этим радостным чувством и стоял Харитонов у гроба, прощаясь с человеком, которого всю свою сознательную жизнь уважал и горячо любил.
А в открытую дверь клуба вносили еще и еще венки, и становились по четыре у гроба люди из других районов города.
Харитонов пошел открывать гражданскую панихиду. В первых рядах увидел он суровое лицо Семеныча и пригорюнившееся — тети Дуси. Увидел, как ощупывает сумасшедшими глазами лицо Грачева взъерошенный Нерчинский в неподобающем для похорон пестром свитере. Увидел прилежного Сергеева и печально-сосредоточенного Белобородова. Увидел Софью Михайловну с неизменным спортивным чемоданчиком, увидел свою жену и испуганную Татку. И Сахно из третьего цеха, и Заглиева из инструментального, и конструктора-лауреата, и многих других.
— Товарищи! — начал он.
Но гладкие слова, написанные Белобородовым, застряли в горле. Все в них было правильно, даже правдиво, но все совершенно непригодно. Не мог сказать он этих слов Ивану Акимовичу Грачеву. Люди ждали, что он скажет, а Харитонов молчал. Никто не прервал этого молчания. И все запомнили именно молчание, а не то, что Харитонов говорил потом, взяв себя в руки.
После него говорили другие.
Заводские девчата начали выносить венки, и, когда гроб оголился, Харитонов первым подошел к нему и подставил плечо у изголовья. Впереди на целый километр шли девчата с венками, следом медленно ехала машина, и за ней шли тысячи людей.
А вечером в доме Грачева собрались все, кто имел такое право — ходить к нему без приглашения. Они сели вокруг стола, за которым Грачев не раз сиживал с ними, на котором он лежал навытяжку перед тем, как навеки покинуть свой дом. Стол был убран и накрыт по всем правилам, известным тете Дусе, и за столом вели себя все согласно ее указаниям, не стыдясь есть и пить, потому что таков спасительный старый обычай.
О похоронах Грачева еще долго потом говорили в городе. О сотнях венков, о тысячах людей, о прекрасном памятнике, который вскоре был поставлен на кладбище: гранитная плита, а на ней бронзовое лицо и надпись бронзовыми буквами.
С бронзой получилась неприятная история, потому что снабжали ею завод по строгому лимиту. Впрочем, историю с бронзой в министерстве замяли. Но на бюро горкома все же поставили вопрос о неэтичных действиях Харитонова, поднявшего ненужную шумиху вокруг похорон. Харитонов получил на бюро выговор. Без занесения.
В тот день, на который было назначено бюро, Софья Михайловна ждала тревожного звонка. Но Харитонов обошелся.
Мы добрались до озера Алаколь как раз к началу великого комариного звона, к началу той торжественной вечерней службы, которую алакольский комар правит с особым усердием.
Перед нами лежала узкая протока, заросшая камышом, — за ним не видать было самого озера, протянувшегося на многие километры и разделенного камышовыми отмелями на множество малых озер, заливов и проток.
Вода в протоке была светлая, по-вечернему тихая, отчетливо слышен был сабельный постук камыша да откуда-то издалека плыла над водой радиомузыка. На том берегу, скрытое за бугром, стояло село Рыбачье, от этого села и содержали на протоке паром, который сейчас был причален к противоположному берегу, рядом с будкой паромщика.
— Эй, дед! — взывали мы, но дощатая будка с одним оконцем и затворенной дверью так и не распахнулась ни на гудок нашего «Москвича», ни на выстрелы в воздух из охотничьего громобоя.
Значит, старик паромщик уже умотал к себе в Рыбачье. Лодырь из лодырей! Своими руками он только собирал мзду, а переправлялись его клиенты в порядке полного самообслуживания — еще с тех незапамятных времен, когда ни метода такого, ни слова самого и не знавали окрест Алаколя.
— Суббота! — наконец высчитали мы, перебрав в памяти дни, когда клевало и когда нет.
Надо быть круглыми дураками, чтобы субботним вечером ехать через солончаки, рискуя поминутно в них завязнуть, к этому разбойничьему перевозу через Алаколь, к этому комариному притону. Добро еще были бы мы заезжими туристами. Так нет — знаем эти места и все же не догадались заночевать в степи, сразу же за Урджаром, на одном из рыжих, с каменными ребрами холмов, где ветер шуршит в скудной, жесткой траве и никогда никаких комаров.
Возвращаться назад не хотелось — возвращаться всегда неприятно, даже если ты не очень суеверен, а уж через солончаки и вовсе глупо — можно не добраться до сухих пригорков, засесть в соленой трясине.
Мы бродили по берегу, лелея в сердцах надежду на машину: придет она с той стороны, и с нею переправится к нам и паром. Берег был весь в глубоких рубцах, какие оставляют на влажной податливой земле колеса тяжелых грузовых машин, и в черных следах костров, порою отчетливо круглых, означавших, что топливом были автомобильные покрышки. Здесь, в степях, часто жгут изношенные покрышки, и не по бесхозности, а, наоборот, из хозяйственных соображений: чтобы добро не пропадало.
Было еще светло, и комары веселились пока в вышине, готовясь тучами пасть на нас в самом ближайшем будущем. К их ликующему звону вдруг примешалось тонкое подвывание борющегося с тяжкой дорогой мотора; мы навострили уши, но мотор терзался на той же дороге, которую только что с тем же надрывом одолели и мы. И действительно, через некоторое время из камышей вынырнул закиданный белесой грязью грузовик. Сменив нас, шофер с грузовика, совсем еще молодой паренек, поорал на берегу, тщетно призывая паромщика, а потом уступил это дело здоровенному дядьке, подкатившему с целой компанией на газике.
Рыбачье отвечало нам нежнейшим скрипичным концертом.
Начало быстро темнеть, и комары опустились на нас.
И тут послышалось слабое тарахтенье лодочного мотора. Оно отдавалось в камышах то с одной, то с другой стороны, никак не удавалось определить, где, по каким протокам, петляет моторка. Но вот на воде, еще светившейся отражением облаков, показался острый нос лодки, стожок сена над ним, согнутая фигура в коробом стоящем плаще, в высокой казачьей фуражке.
— Эй, дядя! Паромщику скажи — машины на берегу! Слышишь? Паромщика кликни!
Стучал мотор, плыла по воде тень стожка, не шевельнулась фигура в плаще и высокой фуражке.
— Эй, дядя! Подвези в Рыбачье!
Глухой он, что ли? Рявкнули сирены машин — дядя на лодке не шелохнулся. Лодка медленно удалялась.
— Шарахнуть бы из ружья да по нему! — в сердцах сказал парень с грузовика. — Почему не откликается! Он, сволочь, сено краденое везет! Надо бы ему, паразиту, лодку продырявить. На добрую память…
Темный стожок уплыл за камыши.
А скрипка еще долго пела, временами прерывая ее, бухтел над озером ровный голос, быть может объяснявший благотворное влияние классической музыки на человеческие сердца. Но, видно, в Рыбачьем это влияние сказывалось не сразу, потому что к парому так никто и не пришел.
Мы слонялись по берегу, и руки наши, не зная покоя, звучно касались щек, лбов, виртуозно залетали за спины, охлестывая лопатки. Приловчившись, комары успевали впиваться и в руки. Мы заперлись от них в «Москвиче», но за наглухо завинченными окнами долго не усидишь. В палатке от комаров тоже не нашлось бы спасения.
Меж тем паренек, шофер грузовика, прикатил откуда-то из камышей мокрую лысую шину, свалил внутрь ее обломки досок, гнилушки, плеснул солярки и поджег. Пламя вскинулось вверх, выпустило черное облако вонючего дыма. Мы потянулись к огню. То был не лирический лесной костерок, в который глядишь не наглядишься, как вскипает на полешках сок, как огонь то осторожно лижет хворост, то вдруг разом охватывает его со всех сторон. Нет, костер гудел и чадил как примус, обдавал кухонным жаром, но все равно любо было сидеть у него и смотреть, как комары стаями втягиваются в пламя и сгорают.
Из Рыбачьего, возможно, видно было красное свечение костра, но уже нечего было рассчитывать, что кто-то пошлет к переправе паромщика или сам придет, чтобы помочь нам переправиться на ту сторону. Ведь даже переправившись, мы теперь, ночью, никак не решились бы двинуться неверными, запутанными дорогами через камыши и солончаки, а остались бы до света на берегу Алаколя, — так не все ли равно, на каком берегу мы теперь оставались. Сидеть нам здесь до утра — сначала у чадящего спасительного костра, защитив сколь возможно спины и затылки, а за полночь, когда непреодолимо кинет в сон, мы приткнемся где попало и — пользуйся комар!
Паренек с грузовика притащил к костру арбуз, раскромсал его на газете крупными скибами, — нож не поспевал резать арбузную корку: распираемая изнутри, она раскалывалась, опережая лезвие, и так бугриста, сочна была открывшаяся алая крупитчатая мякоть.
— Угощайтесь, — сказал парень. — Семипалатинский арбуз. Сахарный.
«Семипалатинский» он произнес с ударением на втором «и», как и положено коренному жителю здешних мест. А потом отрекомендовался:
— Будем знакомы — меня Валера зовут. Из Уч-Арала я, шоферю в колхозе.
Мы тоже назвали себя, выложили к костру все, что оставалось из съестного.
Подошел дядька с газика, оказалось — строитель из нашего города.
— В порядке шефства людям клуб отделывали, — пояснил дядька, по всем ухваткам — бывалый человек, не иначе как прораб. Он вытащил из кошелки полкаравая серого пшеничного хлеба, кусок старого сала.
— Вострецов! — позвал прораб, обернувшись к газику. — Ты чего там возишься?! Иди сюда! И лещей прихвати копченых, они у меня там, на заднем сиденье… Слышишь, Вострецов?!
— Иду! — долетело в ответ. Что-то странное было в этом «иду», какая-то певучая мягкость…
«А ведь это Митья! — подумала я. — Митья Вострецов…»
И вправду к костру приближался Митья Вострецов — в высоких болотных сапогах, в забрызганном красками ватнике, в берете, из-под которого свисал на уши и на шею клетчатый носовой платок. Митья подошел к костру, положил рядом со скибами арбуза связку плоских и круглых, похожих на метательные диски лещей, бронзово поблескивавших при свете костра.
— Здравствуйте, — узнал меня Митья. — Очень приятная встреча.
Он теперь уже совсем правильно, только слишком старательно выговаривал русские слова.
Вострецовы появились в нашем городе года два назад. Иван Григорьевич, его жена Аннет и трое сыновей: Александр, Николай и Дмитрий. Отец звал их Сашей, Колей и Митей, но ни сами они, ни мать этих простых имен выговорить не могли; так младший называл себя Митья, это имя за ним и осталось — Митья Вострецов. Ну, не знаешь, что ли, этих французов Вострецовых, они самые, а Митья у них младший…
Иван Григорьевич Вострецов был кряжист и по-казачьи коротконог. По будним дням он носил синюю рубашку грубой ткани — если сказать по-французски, то блузу — и никогда не застегивал ее доверху, потому что пуговиц у ворота всегда недоставало. Штаны у Вострецова обычно съезжали ниже пупа, — не знаю, как он именовал по-французски такое состояние своих штанов. Словом, одет Вострецов был куда неряшливее, чем другие мужчины в поселке строителей, что было даже странно для человека, приехавшего из-за границы. Женская общественность, разобравшись, обвинила в этом жену Ивана Григорьевича Аннет, выглядевшую лет на десять моложе Вострецова, хотя она и была по документам его ровесницей. Мадам Аннет, совсем еще не седая, легко носила свое полное коротенькое тело и удивляла весь поселок малым количеством продовольствия, покупаемого на такую большую семью. По-русски она и говорила, и понимала еле-еле, но ни одной кассирше не удавалось ее обсчитать, потому что мадам Аннет не стеснялась до копейки выверять сдачу и с французским клекотом высыпать мелочь обратно в кассиршину тарелку. В поселке строителей это вызывало не похвалы, а общее осуждение.
— Надо же, за копейку так тягаться, да я не в жизнь, — пренебрежительно говорили соседки, у которых всегда не хватало трешки до получки, но эту трешку им ни разу не удавалось перехватить у мадам Аннет, отказывавшей с явным изумлением и даже испугом.
Но главным недостатком мадам Аннет было даже не это ее сквалыжничество. Иностранка не умела стирать, вывешенное ею бельишко ужасало всех соседок позорно-серым цветом полотенец и простынь, а на мужских майках у подмышек всегда оставались темные разводья пота.
Не зная русского языка, мадам Аннет не догадывалась, что в краю, куда привез ее муж, бережливость — ничто по сравнению с умением до снежной голубизны выстирать, выварить, выполоскать белье. Этим умением здесь так гордились, что ретивой стиркой за год обращали в разлезшуюся тряпку совершенно новую мужскую рубашку, которой при бережном обращении служить бы годы и годы. Многое еще предстояло узнать мадам Аннет, и Иван Григорьевич, как видно, не торопил ее на этом пути познания.
В тот год, когда приехали Вострецовы, строителям давали за городом участки под сады. Иван Григорьевич тоже взял участок. Дорога туда вела через старые огромные сады, которыми знаменито наше Семиречье, — на десятки километров стоят в казачьем ровном строю приземистые яблони, с натугой удерживающие на жилистых ветвях осеннюю тяжесть апорта. Как-то в воскресенье я встретила в садах Вострецова — он шел по дороге, сняв ботинки, и по-городскому неуверенно ступал босыми ногами по земле, которая осенью в Семиречье бывает тепла по-особому. А потом он остановился перед яблоней и легонько коснулся пальцами яблочного румянца — будто ребенка потрепал по щеке.
И сам Иван Григорьевич и все трое сыновей работали в жилстрое малярами. Про них рассказывали, что малярят они очень качественно, только медленно, еле успевая укладываться в норму, но при этом кончают махать кистями ровно в четыре и тотчас уходят, не задерживаясь ни на минуту. Однажды, когда они, кончив работу ровно в четыре, спускались вниз по лестнице, Вострецовых пытался остановить бригадир:
— Где ваша рабочая совесть? Мы этот объект через неделю сдавать должны, а вы…
— Простите, дорогой товарищ, — отвечал бригадиру Митья. — Но мы поступаем по закону. Семичасовой рабочий день — не так ли?
— Да так! — стукнул себя в грудь бригадир. — Но сдавать надо объект. Понимаете?
Вострецовы быстро заговорили между собой по-французски, Митья им что-то убедительно растолковал, и они, мило раскланявшись с бригадиром, продолжали свой путь.
— Буржуазная психология! — сплюнул им вслед бригадир и добавил еще несколько острых формулировок, не переводимых на иные языки.
В другой раз Митью взялся агитировать председатель постройкома:
— Вот ты по бюллетеню за целую неделю получил, а в буржуазной Франции за время болезни не имел бы ни копейки да еще на доктора бы израсходовался.
— Вы совершенно неправы, — с невозмутимым видом отвечал Митья. — Во Франс я был членом профсоюза, и мы содержали свою поликлинику и своих врачей. Попробовал бы наш профсоюзный врач не дать мне освобождение от работы и попробовала бы касса не заплатить мне за эти дни… О-о-о! — И Митья помахал перед носом председателя постройкома указательным пальцем. — Рабочий класс умеет бороться за свои права!
Насчет прав эти Вострецовы, по общему мнению, действительно соображали. Они очень проворно освоили все наши советские законы и пользовались ими куда практичней, чем многие из тех, кто у нас родился, вырос и всю жизнь проработал. И насчет налогов, и насчет премиальных — во всем Вострецовы очень толково разобрались, освоили даже такое дело, как закрытие нарядов в конце месяца. Наверное, им там, во Франции, приходилось держать ушки на макушке, а то бы пропали. Ведь судя по тому, с каким имуществом они в наш город репатриировались, не очень-то богато жилось Вострецовым на чужбине.
Митья Вострецов подошел к костру и сел рядом с Валерой, который тут же подхватил одного леща и принялся сдирать с рыбины блестящие бронзовые латы, подвинув Митье ломти хлеба, сала и арбуза.
— Наваливайся!
Костер чадил, багряно освещая нашу еду и наши лица.
Есть в свечении живого пляшущего огня особое свойство — пламя отыскивает, высвечивает все наиболее характерное в лицах, и поэтому человек, с которым один вечер посидел у костра, запоминается надолго, чуть ли не на всю жизнь.
Живой огонь высветил несомненное сходство сидевших рядом Валеры и Митьи — сходство, если можно так выразиться, родовое: оба коренные семиреки, с истинно семиреченской крупностью и угловатостью всех черт лица, с узкими, глубоко сидящими глазами, взятыми вприщур, с широкими плоскими скулами.
Дружелюбно поглядывая на Валеру, Митья раздирал леща крепкими зубами, закусывая хлебом с салом. А Валера меж тем легонько подзуживал владельца ружья:
— А зря не стреляли-то… Пуганули бы как следует…
— Ружьем не балуют, — всерьез увещевал Валеру прораб. — Не ровен час, человека убить можно.
Валера помотал головой и вдруг посерьезнел:
— А мне дед рассказывал, как здесь, в камышах, в двадцатом году человека убили. Отряд конный пробирался тайно. Ну и встреться им мужик один. Люди воюют, а его черти понесли за камышом — сарай, что ли, крыть собирался. Ну ладно — встретился и встретился. Но вот загвоздка. Он не знает — красные или анненковцы. И в отряде не знают — свой он мужик или враг. Опять же своему доверяй да оглядывайся. Его на допросе покрепче прижмут — враз выложит, где ему отряд встретился, куда путь держал, сколько сабель, есть ли пулемет. Такие дела… Молча разминулись. Мужик для приветствия шапку снял, и больше ничего. И отряд ему ничего. Он, само собой, лошадь погоняет — спешит убраться поскорее. Здесь в камышах столько дорог напутано, уйдет за поворот, и не сыщут потом. Но командир только бровью повел — ординарец сразу отставать начал. Никто не оглянулся. Только услышали позади выстрел. И точка… Вот как тут в камышах было…
— О-о, — прошептал Митья, оглядываясь на темные заросли, обступившие нас со всех сторон.
Я тоже оглянулась. Отсветы огня скользили по камышам, и казалось — четкий строй, штык к штыку, движется на нас. Да, жутковато было здесь в двадцатом — во всем Семиречье шла жестокая сеча, в память о ней остались в каждой станице братские могилы, а в них и казаки чубатые, и седые их отцы, и матери, и жены, и малые дети. При таком последнем расчете чего там значил один мужик, повстречавшийся отряду на солончаковой дороге, ненадежно петлявшей в камышах. Тем более что совсем небольшой срок спустя теми же солончаковыми дорогами покатили телеги, сотни телег: женщины и старики везли по родным станицам бездыханные тела казаков, полегших в последнем страшном побоище у Джунгарских ворот, где белый атаман Анненков пострелял всех, кто отказался уйти с ним через эти ворота на чужбину.
И быть может, здесь на берегу, у перевоза, заночевала тогда казачка Евдокия Вострецова, Митьина бабка. Кроме нее, ехать к Джунгарским воротам стало некому. Старший из сыновей погиб на германской войне, второй был скошен красной пулей под Челябинском, муж погиб здесь, в Семиречье, у Лепсинска, а младший, Ванюша, еще до последних дней подавал о себе весточки из атаманова войска, — на розыски Ванюши и ехала Евдокия, спрашивая встречных:
— Сына моего там не видали?
— Да вроде не видали, — слышала она в ответ. — Но ты езжай, езжай. Там много еще народу лежит. Может, и твой Ванюша сыщется…
«Сыщется»! Типун им на язык! Не о том молила бога Евдокия, чтобы сыскать своего Ванюшу у Джунгарских ворот, а о том, чтобы своими глазами удостовериться — не лежит он там, а живой ушел за кордон.
Потом она бродила горной долиной, в которой стоял тошнотворный запах тлена, и склонялась над телами, а людей уж и не узнать было — птицы поклевали и глаза и щеки. Но своего Ванюшу мать бы сумела признать, да не было его, слава тебе господи, среди побитых. Не было…
До самой смерти своей, милостиво скорой, сберегала Евдокия Вострецова надежду, что Ванюшка ее остался в живых. А он ни о чем не знал, не ведал. Ни о побоище у Джунгарских ворот, ни о том, как со всех станиц ехали за побитыми. Все это совершилось как бы за его спиной, а он по молодости не оглядывался, он перемахнул через границу родной земли с той же легкостью, с какой перемахивают через степной арычек, и с уверенностью, что вскоре, тем же путем, на том же резвом своем коне поскачет обратно.
«Счастье, что живой, а там хоть трава не расти», — думал малолетний ездовой анненковского войска.
«…Хоть трава не расти». Это присловье сложено про легких, беспечных людей, но можно его толковать и как жутковатое заклятье: не расти траве — и обнажится старческое тело земли, обреченной на гибель.
В Семипалатинской областной библиотеке мне как-то дали старые подшивки тамошних газет. Бумага двадцатых годов побурела от времени, в ней отчетливо видны были, даже прощупывались кончиками пальцев кусочки древесины. Узкий, еще дореволюционный шрифт изрядно выцвел и читался с трудом.
В газетах я прочла отчеты о процессе атамана Анненкова. Родич декабриста, известный своим монашеским целомудрием — Анненков чурался и вина, и женщин, — он был одержим бредовой идеей создания Семиреченского суверенного государства и, как будущий монарх всея Семиречья, просвещенный и обожаемый своими верноподданными, собирался ради процветания промышленности и торговли соединить железной дорогой свою столицу Семипалатинск с городом Верным, нынешней Алма-Атой.
Дорога в самом деле была очень нужна Семиречью, и ее построили в первую пятилетку — это и есть знаменитый Турксиб. А за три года до того, как по Турксибу простучал, пропыхтел, просвистел первый паровоз, за которым, как показано в известном фильме, местное население припустилось на лошадях, верблюдах и коровах, атаман Анненков, побывав в Китае, Японии, Америке и еще бог весть где, тайно пересек границу, но не у страшной памяти Джунгарских ворот, а севернее, у Бухтармы, и будто бы заявил, что вернулся с единственной целью — предстать перед судом своего народа.
Свидетелей на суд не созывали повестками, они сами, не дожидаясь приглашения, запрягали коней и ехали в Семипалатинск, затопили весь город телегами, забили все дома постояльцами, ночевали на улицах, у костров. И, рассказав суду о том, что видели собственными глазами, лишь случайно оставшись в живых, иные падали без сил там же, в судебном зале, — так ужасны были их воспоминания.
Если Анненков и вправду пришел, чтобы умереть на родной земле, то желание его исполнилось — суд приговорил атамана к расстрелу.
В тот самый год ездовой Иван Вострецов не утихающим ветром изгнания был заброшен в одну малую южную страну, помирал там с голода и бродил по яркому и пахучему азиатскому базару в надежде что-то украсть и в сиротском страхе, что поймают и упекут в темницу, где он, Вострецов, сгниет заживо. В помыслах своих он уже решился на темницу, потому что голод час от часу перебарывал страх. И в чужой корзине с какими-то черными лепешками его рука была схвачена будто стальным капканом. Он смотрел на свою руку, как на чужую, а она билась, извивалась, точно прихлопнутая лисица. Но тут над ухом кто-то рявкнул:
— Да ты, никак, русский?!
Смуглый и чернобородый человек с золотой серьгой в ухе кинул в корзину с лепешками узорчатую монету, вывел Вострецова из толпы, купил ему у разносчика миску жирного переперченного мяса, может, даже собачьего или обезьяньего, но Вострецову было уже все равно, он еду вмиг умял. А чернобородый азиатец тем временем выспросил у Ивана на чистом русском языке, кто он таков и откуда, и, не очень распространяясь о себе, сообщил, что служит по снабжению у здешнего султана и подыщет Вострецову там же, при султанском дворе, какую ни на есть работенку.
Чернобородый и вправду привел Вострецова на султанское подворье, прошел беспрепятственно, как свой, мимо идоловатых стражей с кривыми саблями и, не стучась, открыл двери, за которыми видны были богатые покои, а в них уединенно, за прозрачной кисейной занавесью, сидел человек в цветастом, расшитом золотом халате, с зеленой повязкой на голове. Оставив Вострецова у порога, чернобородый прошел за кисейный полог и, вытянувшись во фрунт, отрапортовал:
— Ваше благородие! Тут сыскался наш один казачок Семиреченский!
— Пусть войдет, — милостиво ответил визирь, ибо человек в роскошном халате был доподлинным визирем. Вострецов потом прислуживал ему по дому целый год, пока визирю — бывшему казачьему есаулу — при какой-то дворцовой передряге не отрубили голову…
История эта про есаула-визиря после приезда Вострецова обошла всех семиреченских стариков, и я помню, как напряженно слушал ее седобородый дедок, бывший красный командир, — видно, с тем есаулом оставались у него свои, давние счеты, под которыми можно было наконец успокоенно подвести черту: собаке собачья смерть. А с Иваном Вострецовым у бывшего красного командира счетов не было. Мальчишке-ездовому по приказу самого Фрунзе еще в двадцатом выходила полная амнистия, и если он ею не воспользовался, то никто, кроме него, дурака, не виноват.
К слову сказать, этот дедок и поведал мне про то, как ездила к Джунгарским воротам Евдокия Вострецова. Встретилась она ему тогда на дороге, вся черная, как облетевшее дерево, он и не узнал ее сразу, хотя были одностаничниками. Но самому Ивану Григорьевичу, сдается мне, дедок про ту встречу с Евдокией не рассказывал, хотя я видела не раз, как на скамейке в старом городском саду они сиживают вдвоем — два старика, один в выцветшей военной фуражке, другой в синем берете. Случается, они проводят там долгие часы — беседуют, не глядя друг на друга и сохраняя дистанцию в полтора метра, определенную раз и навсегда, как полоса ничейной земли, как тот рубеж, перешагнуть через который для них обоих вовсе не просто.
Этого рубежа и быть не могло меж Валерой и Митьей. Они сидели рядышком, приканчивая арбуз, и Валера выкладывал свою житейскую программу.
— Дурака я свалял — вернулся после армии домой. Вполне мог остаться где службу проходил, — и город хороший, и девчата мировые. Женись и прописывайся. И в Талды-Кургане в автоколонне мог бы устроиться, у них там объявление «Требуются шоферы» уж сто лет висит, каждую весну подновляют, могли бы золотом по мрамору заказать и держать навечно при воротах: «Требуются шоферы». Понимаешь — специальность у меня нужная. Вот и в колхозе вцепились в меня — не отпускают.
— Так уж и вцепились? — усомнился прораб. — Так уж на тебе одном свет клином сошелся?
— А может, я у матери один сын — тогда что? — строптиво отозвался Валера. — Вы вот знаете, как в колхозе шоферят? Мученье, а не работа. Гаража нет, запчастей нет, резина лысая… Опять же в автоколонне свое заработал и получишь, да еще за безаварийность, за сверхурочные, а в колхозе…
Митья слушал разинув рот, и прораб забеспокоился. Этот чертов Митья был все же отчасти иностранцем, нашу действительность показывать таким, как он, хотелось с самой лучшей стороны и не очень вдаваться при них в самокритику. Не для обмана, а так — чтобы не подумали худо, не обессудили нас за нашу простоту.
— Мы этого Вострецова, — вполголоса пояснил мне прораб, — нарочно в бригаду направили, которая клуб отделывала, чтобы он, сукин сын, посмотрел на настоящую колхозную жизнь. А колхоз, сами понимаете, миллионер, там есть на что посмотреть. Полная чаша — через край прет. Но я все же намаялся с этим Вострецовым вот так, — и прораб черканул ладонью по горлу. — Понимаете, допытывается он у председателя, зачем нужен колхозу такой роскошный клуб, расписные потолки, люстры из Латвии и все прочее, если дома во всем селе в землю глядят — одноэтажные и без прочих удобств… А председатель ничего ему толком сказать не желает, потому что, сами знаете, было указание не очень-то клубами увлекаться, больше нажимать на хозяйственные, бытовые объекты. Так что строит он свой клуб в обход известных установок, пользуется своим всесоюзным авторитетом и знает, что райком глаза закроет, поскольку колхоз — миллионер и может себе позволить… Но разве Митье все это втолкуешь?
— Ну, а работал он как? В четыре кончал?
— От зари до зари, — прораб усмехнулся. — Случай там особый с ним вышел. Приехали художники из Алма-Аты клуб расписывать и заинтересовались нашим Вострецовым — какая, говорят, у человека удивительная судьба. Потом открыли они у него чутье по части колера — ну, это и без них у нас в жилстрое знали. Но в чем они, конечно, разбираются, это в художественном таланте. А Митья им рисовать начал, и оказалось, есть у него способности. Ну, он и расцвел. Художники с утра дотемна вкалывают — торопятся роспись окончить. И Митья наш по соседству на колер нажимает и поет: «О Пари, о Пари…»
Прораб встал, чтобы подтащить топлива оголодавшему костру, и Митья тотчас присоединился к нему. Обратно оба поспешали бодрой рысцой. Митья швырнул в костер охапку гнилушек и с наслаждением сунулся головой в клубы дыма, а потом, растирая кулаками слезящиеся глаза, сказал Валере, как видно в продолжение начавшегося между ними спора.
— Нет, вы абсолютно неправы. Речь идет не о том, где лучше работать шофером: в городе или в колхозе. У вас незаконченное среднее образование. Значит, после службы в армии вы могли поступить в техникум. Вам известно, что при поступлении в высшие и средние учебные заведения демобилизованные солдаты пользуются преимуществами? Так почему же вы этим не воспользовались? Я считаю, что это было с вашей стороны неразумно.
Валера буркнул что-то невнятное. Митья пожал плечами:
— Мои братья и я в прошлом году поступили в вечернюю школу. Нам разрешили посещать девятый класс. Через год мы, все трое, получим среднее образование. Братья рассчитывают затем поступить в строительный техникум. Но я… — Митья помедлил и потом произнес с величайшей гордостью: — Я буду держать экзамены в архитектурный институт!
Я вспомнила разговоры, ходившие среди строителей, насчет того, как здорово разобрались Вострецовы во всех советских законах и порядках. Про образование они, значит, тоже поняли — какие есть для них великолепные возможности — и зевать не стали. Я подумала тогда, что неплохо бы пригласить Митью в нашу школу к старшеклассникам, которые ни капельки не дорожили своим правом на образование и даже склонны были считать его орудием родительского гнета. Встречу эту я устроила той же зимой. Митья пришел в школу и очень толково объяснил ребятам, какая во Франции хитрая система образования: по закону как будто бы любой может поступить и в среднее и в высшее учебное заведение, но на деле тому, кто из рабочей семьи, это никогда не удается. Есть такие экзамены, на которых определяют, кто способен учиться дальше, а кто неспособен. Способными оказываются дети богатых родителей, которых специально готовят к таким экзаменам. А сыну рабочего прямо в лицо говорят, что он неспособен учиться дальше, ему не стесняясь сообщают, что он тупица…
Тут Митья разволновался и перешел на французский язык:
— Если бы вы знали, как это оскорбительно. Мне сказали, что у меня нет данных ни для математики, ни для изучения языков. А для занятий искусством, архитектурой?.. Подумать о таком я и сам не смел, а им и в голову не пришло… — Митья вдруг заметил, что говорит по-французски, и растерянно спросил собравшихся в зале ребят: — Вы понимаете? Ву компрене?
— Компренон! — загудел зал. У нас в старших классах изучали французский, и Митью после той встречи стали звать на школьные вечера. Но это было уже зимой, когда на Алаколе бараньим салом застыл лед, когда передохли все комары, когда снегом замело камыши и солончаки, а от Джунгарских ворот с особой силой стал налетать евгей — лютый ветер, проникающий сквозь окна тончайшей снежной пудрой.
А сейчас был еще август, месяц темных ночей, мы под огненным парусом плыли в самую глубину августовской ночи, и за бортом был Алаколь.
Есть в Семиречье места куда красивее и добрее к людям. Есть застеленные цветным разнотравьем альпийские луга; есть склоны гор, заросшие дикими яблонями и урюком; есть озера с зеленой густой водой, в которой отражается зубчатый еловый лес; есть белые горные водопады и веселые речки, скачущие вниз по камням. Но особенно хорош в Семиречье ничем не украшенный степной простор, в котором день-деньской купаются птицы. Человек тоже может ополоснуться степным ветром, всласть поплескаться в нем — никакая лесная прогулка не даст радости и чистоты столько, сколько может дать степь Семиречья — вся в петушиных гребнях чия, в сусличьих норах, в бегучих крышах черепашьих домиков, в плоских озерках, разбросанных здесь, как станции птичьих перелетов.
А самое большое из степных озер — Алаколь, потому что Балхаш уже не озеро, Балхаш — степное море.
К утру на воду лег клочковатый туман, а на берегу — и трава, и железо — все было в крупной, холодящей воздух росе. Пахло мокрыми головешками, как на пожарище.
Все еще спали — только прораб брился, примостясь на зыбкой кочке. Он полоскал в озере источенное лезвие бритвы, и озеро же было ему зеркалом, в которое он гляделся, вытянув шею. В действиях прораба видна была и сноровка — солдатская, фронтовая — и какая-то ребячливость: пятидесятилетний грузный человек забавлялся, ловчась поместить свой лик в центр кругов, расходящихся по воде от капель, падавших с бритвы.
Я вспомнила, как у костра прораб разговорился о войне, обижаясь, что москвичи считают, будто в сорок первом их защитили сибиряки, хотя вся Панфиловская дивизия была из семиреков, степных, здешних — со станиц и аулов. Выяснилось, что отец Валеры тоже был в Панфиловской и погиб в сорок первом, там, под Москвой. Валера сказал, что, возможно, и его отец был среди тех, которые отбивались от танков, но в списки на награду попали только двадцать восемь, а остальных не опознали и не записали. С Валерой все согласились, потому что слух насчет не попавших в список ходит по Семиречью давно, еще с войны.
Ночью, когда разбредались спать, Валера позвал с собой Митью. И вот сейчас в кузове Валериного грузовика поднялся во весь рост укутанный в брезент Митья, сонно оглянулся по сторонам, выпутался из брезента, спрыгнул на землю и поеживаясь побрел к озеру.
— Вода холодная? — учтиво спросил Митья прораба.
Тот прорычал в ответ что-то невнятное. Митья поболтал в воде кончиками пальцев, осторожно подчерпнул полгорсти, освежил помятое, искусанное комарами лицо и утерся платком.
Из кабины грузовика вылез скрюченный Валера, с хрустом распрямился, но умываться, даже так условно, как Митья, не стал. Ограничился тем, что подмел пучком сухого камыша кузов и кабину, а потом ополоснул в озере пыльные сапоги.
Тем временем прораб кончил бриться, вытер и спрятал в футляр бритву, снял ватник, клетчатую рубашку и начал хватать пригоршнями и кидать на себя озерную, с дымком, воду, накидался докрасна и побежал к машине за полотенцем. А Валера завертелся на месте от искреннего восхищения.
Теперь уже никто не спал. Все — умытые и неумытые — слонялись по берегу, по черным палам, по глубоким узорчатым бороздам, пробитым автомобилями. Настроение у всех было кислое. Одно дело подняться на зорьке перед охотой или перед рыбалкой, тогда и бока не болят от земной тверди, и роса в радость, и мытье со скользкого берега в ледяной дымящейся воде — сплошное удовольствие. И совсем другое дело, если ждет тебя не охота и не рыбалка, а тоскливое сидение с тягостной неопределенностью сроков и горестными раздумьями о свинском неуважении к тебе и в твоем лице ко всему человечеству. В такие утра припоминаются все обиды, когда-либо причиненные тебе житейским неустройством, и все разумные удобства, которыми обладают другие люди, живущие лучше и правильнее, знающие цену времени, копейке и всему прочему, что у нас нипочем.
— Какую ужасную ночь мы пережили, — выразил мне Митья свое искреннее и глубокое сочувствие. С его привычкой постоянно сравнивать он, возможно, размышлял, что во Франс никто не заночует вот так, за здорово живешь, на комарином берегу, потому что и паромщики, если они там есть, не бросают своего поста — иначе их уволят, и сами граждане не ломят наобум за десятки километров без твердой гарантии, что переправа в полном порядке.
Впрочем, может быть, Митья размышлял и не совсем так. И сравнивал не две разные страны, а разные облики одной из них: наверное, в рассказах Ивана Вострецова родная земля была не совсем такой, какой увиделась воочию его сыновьям. Портрет любимого существа написать всегда трудно: чем точнее описание, тем, значит, равнодушнее был взгляд. Иван Вострецов не был равнодушен, а значит, и не мог быть точным. Но не только ради собственного успокоения стремился он на родину, наверное, он чувствовал, что, пока есть еще силы, надо показать сыновьям дорогу к дому. И мадам Аннет сумела его понять, хотя — так уж сложилась их судьба — для нее это была дорога от дома.
…Туман с озера медленно утекал в вышину, и в протоке начали играть и шлепать по воде алакольские сазаны, грузные, как осиновые поленья.
И тут, бесшумно проникнув сквозь вымахнувшие из вязкой топи живучие ржавые стебли камыша, вышла на берег белая птица. Она прошла мимо нас — тонконогая, легкая, с царственно вознесенной головой, нежная, гордая, прекрасная, в снежно-белых сверкающих одеждах, прошла, как мимолетное виденье, как гений чистой красоты… Птица не заметила людей, ей незачем было остерегаться и оглядываться — ее как будто оберегала от всех напастей, от злого взгляда, от горячего свинца вот эта чистая красота. И еще оберегало ее то удивительное и чудесное, что она, такая хрупкая, прилетает сюда издалека, из заморских жарких сказочных стран, чтобы в алакольских топях вывести птенцов — продолжение рода белых цапель, для которого во веки веков будет родиной не райский остров, а расплесканный по камышам и солончакам Алаколь.
— Хороша! — уважительно сказал прораб, когда камыш сомкнулся за белой птицей. В голосе его прозвучала, кроме восхищения красотой, еще и радость, что сам он предстал перед этой красотой в надлежащем виде — побритый и подтянутый.
А ружье стояло, прислоненное к дверце нашего «Москвича», и всем было как-то неловко на него смотреть. И сдается мне, что всем показалось в ту минуту, будто и не было вовсе тяжкой комариной ночи, и не было кочек под ребрами, и рези в продымленных глазах, и мелкой обидной злости. Было утро, обещавшее, судя по туману, ясный день. Семиреченский августовский день и не мог быть не ясным, лучшая пора здесь август и сентябрь.
Белая птица принесла нам удачу. Непривычно рано притопал на берег старик паромщик, взошел на свой капитанский мостик и отважно отплыл навстречу нашим попрекам, уповая на людскую отходчивость, а отчасти и на лень — ну, кому охота будет, переправившись через Алаколь, делать крюк и заезжать в Рыбачье, чтобы пожаловаться на перевозчика.
Тяжелый, обшитый железом паром с ходу саданул по причалу, и старик привычно покрикивал на нас, чтобы заводили паром впритык.
— Чует старый черт, что мы тут всю ночь провеселились, — убежденно сказал Валера, цепляя трос на деревянный измочаленный кол.
Прежде чем пустить машины на паром, старик достал из потрепанного дамского ридикюля, висевшего у него на боку, бумажный бублик и отмотал ленту билетов, похожих на трамвайные. Я глянула на Митью. Он рассматривал свой билет, как диковину, как свидетельство пребывания на Алаколе каких-нибудь яйцеголовых марсиан. Всего, чего угодно, можно было ожидать после ночи у костра, после сказочного явления белой прекрасной птицы, но только не этого пронумерованного квиточка ценой в 1 руб.
— Давай отчаливай, — торопил Валера. — Ложись на курс, капитан поперечного плавания!
— Вот пущу тебя повдоль! — лениво пригрозил старик и добавил с ехидцей: — Слышь, в клубе вчера танцы были… Под радиолу. Солдаты к нашим девчатам приезжали… Шефы!
Валера только сплюнул в ответ.
Поперечного плавания было минут пять, не больше. После стольких часов ожидания это было даже не обидно, а как-то нелепо и странно. Получалось, что старик паромщик был властен перевозить людей из одного понятия о времени и скорости совсем в иное, был властен показать, что, сколько ни спеши, не обгонишь своих лет и не укоротишь своей дороги. Я заметила, что старик слезящимися, выцветшими глазами все же углядел необычного пассажира — Митью Вострецова и начал осторожненько подкатываться к нему:
— Вы из каких будете?
— Семиреченский казак! — не без гордости ответил Митья, и старик мелко захихикал:
— Видал брехунов, но таких не приходилось. Сам брехун, но меру знаю.
— А он, если хочешь знать, тебе, старому брехуну, чистую правду сказал, — вступился Валера и потянул Митью от старика. — Да не заводись ты с ним…
— О нет! — с пафосом произнес Митья. — Я ему сейчас все объясню. — Он отступил от старика, заложил руку за борт ватника. — Вот слушай… — И Митья хрипловатым тенором запел:
Рано утром весной
На редут крепостной
Раз поднялся пушкарь поседелый
Брякнул сабли кольцом,
Дернул сивым усом…
— «И раздул свой фитиль догорелый», — дребезжащим голосом подхватил старик паромщик.
Никто из нас не знал слов этой очень, видно, старой казачьей песни, сбереженной Иваном Вострецовым как нетленная частица родной земли, а они, Митья и паромщик, истово допели ее до конца, стоя друг против друга и в лад качая головами.
— Ах, ты… — изумлялся прораб.
Валера уже причалил паром, одна за другой съехали машины, а старик все не отпускал Митью.
— Значит, из Вострецовых, — напрягал он свою поизносившуюся память. — А слух был, что кончились Вострецовы. Вот и верь слуху…
— Ты бы, парень, вывел нас из камышей, — сказал прораб Валере. — Как бы не завязла эта блоха в солонцах, — кивнул он на нашего «Москвича».
— Дело, — согласился Валера.
— Тогда ты первым поезжай, — распорядился прораб, — за тобой пойдет блоха, а мы ее прикроем с тыла…
Так мы и поехали. А дороги, прокатанные у Алаколя, похожи на лабиринт — из тех, что печатаются на последних страницах журналов для любителей головоломок. Но любители бродят по лабиринту и залезают в тупики легким кончиком карандаша, а тут едешь-едешь по следу шин и вдруг оказываешься в тупике… Выезжаешь из него, проклиная того олуха, по следу которого ехал, но сам ты, между прочим, тоже кому-то подсунул свеженькие отпечатки своих шин, кого-то заманил на неверную дорогу…
Если бы не Валера, не проскочить бы нам так быстро эти несколько десятков километров. Мы гнались исправно за пыльным хвостом его грузовика, а у топких мест он поджидал, пока наш «Москвич» выберется из соленой жижи, и газик к этому времени нагонял нас и насмешливо гудел: «Не робей, блоха!»
Камыши кончились, открылась степь, как всегда поражая своей открытостью, широтой, простором… Осенний воздух был чист и прозрачен, поэтому еще издалека мы увидели пересекающую наш путь ровную насыпь железной дороги, и домик у переезда, и открытый полосатый шлагбаум. Все это было видно так далеко, что мы еще довольно долго добирались до переезда, огибая болотца, заросшие голубой осокой, и заросли каких-то кустарников, но за все это время ни один поезд не простучал по насыпи. А когда мы миновали шлагбаум и въехали на насыпь, то увидели, что рельсы будто кто покрасил в ярчайшую оранжевую краску, и между рельсами, между новенькими шпалами пробивается молодая травка.
Валера, поджидавший по ту сторону насыпи, хлопнул дверцей кабины, подошел к нам.
— Гляди, ржавчина взялась, — он провел рукой по рельсу и показал вымазанную ржавой пыльцой ладонь. — А строили, торопились. Ребята вкалывали — будь здоров! Комсомольская стройка… В любую погоду, евгей не евгей. Рассказывали, будто их главному инженеру приходилось на Турксибе лопатой да носилками землю ворочать, а тут машин было… Я видел одну: едет и под себя рельсы подкладывает; хлоп — и дальше, хлоп — и дальше…
Газик нагнал нас, его пассажиры тоже поднялись на заброшенный переезд.
— Что это? — изумленно воскликнул Митья.
— Называется Дорога дружбы! — с ухмылкой взялся объяснять Валера.
— Ты, парень, не ту выбрал тему! — одернул его прораб.
Ржавые рельсы стремились вдаль, где-то сходясь в одну точку, как и положено параллельным линиям. И чем дальше, тем, казалось, гуще зеленела меж рельсами трава. Траве не расти — страшное заклятье, но если травой зарастает дорога — горько и тяжко на такое глядеть.
Это была та самая дорога, что начиналась от Турксиба, от станции Актогай, и шла на восток, к границе, к Джунгарским воротам, а там, за станцией, названной Дружба, обрывался в никуда стальной путь. И оттого представлялось, что дорога эта — как рука работящая, протянутая вперед, готовая встретить рукопожатие и вдруг ощутившая холодную пустоту.
Строили дорогу молодые парни и девчата, Митьино поколение и Валерино, семиреки и приезжие. Когда они тут шли на работу, пронизываемые евгеем насквозь, где-то за кордоном, на той стороне, уже предвидели и даже точно высчитывали, когда именно и как произойдет все неминуемое, после чего останется без рукопожатия работящая ладонь, протянутая над здешней степью. Уже где-то счастливо переглядывались и хихикали, а парни и девчата все еще не знали — торопились строить, принимали обязательства досрочно пропустить по Дороге дружбы первый поезд, и он прошел, простучал, пронес через степной простор алые полотнища с лозунгами на двух языках. И тот, кто вел его, тоже еще не знал, как не знала и комиссия, которая принимала дорогу, придирчиво записывая все недоделки и настаивая на немедленном их устранении… Ну, а если бы знали? Бросили бы все и разошлись? Нет — все равно бы строили, не могли не строить…
Ветер налетал порывами, хватал за полы — еще не евгей, а куцый тутошний ветерок. Он пошвыривал мелкий щебень, тоненько звеневший о рельсы, и казалось, стальному пути до смертной тоски надоело пустопорожнее позвякивание, и тоскует он по грому и грохоту тяжелых составов.
Прораб, загородившись спиной от ветра, закурил из горсти:
— Любой инструмент в работе изнашивается, но оставь его без дела — вовсе пропадет. Или, скажем, дом… Люди в нем живут, амортизацию производят — ступени топчут, стены ковыряют, перила расшатывают… Но оставь дом без жильцов — еще быстрее порушится, запаршивеет, как сирота, зарастет черт знает чем… Так и дорога… Ей работа нужна!
Прорабу, конечно, особенно обидно было видеть эту ржавчину и запустение: столько построил на своем веку — и с излишествами, и без излишеств — и всегда спешил уложиться в сроки, бывал бит за опоздание и награжден за перевыполнение, словом, всякое бывало — и неудачи, и разочарования, и перестройка на ходу. Зряшную работу тоже делать приходилось, очки втирать… Как говорится, не святой, рядовой грешник, земной человек, из тех, что хоть и кажутся толстокожими, но очень тонко воспринимают и радости родной земли, и ее скрытую от чужого глаза боль.
— Такая вот история, — хмуро сказал прораб, и Митья грустно покрутил головой, видно поняв историческое определение.
До шоссе было недалеко, асфальт синел и струился — особенно вдали, и казалось, вот-вот кончится под колесами твердь и дальше придется плыть, поставив паруса, благо ветер дует попутный.
Мы ехали на запад, Джунгарские ворота остались за спиной, навстречу пролетел грузовик с парнями в зеленых фуражках, по открытым ртам было видно — поют во всю глотку, и ветер урвал на нашу долю строчку бессмертной «Катюши».
Слева, в зелени садов, охраняемое острыми пиками пирамидальных тополей, показалось село Уч-Арал. Валера высунулся из кабины, помахал на прощанье, свернул на укатаиную проселочную дорогу и запылил к родному своему селу. Сейчас Валера подкатит к правлению, отчитается за поездку и двинет домой — наверстать недоспанное, чтобы к вечеру, к танцам в клубе, быть при всей своей красе. Славный, неглупый парень, который не все у государства взял, что ему полагалось по праву. Научился шоферить — и хватит, большего ему как будто и не надо. А может, и наоборот — очень многое Валере нужно: степь нужна, чтоб омыть в ней душу, село родное нужно, где сделают первые шаги его дети, даже комариный Алаколь нужен, чтобы крепче любились добрые места, каких немало в Семиречье… Нужно, чтобы прилетала каждую весну из заморских жарких стран чудотворная белая птица, чтобы трава поднималась по пояс, чтобы было кому матери глаза закрыть, когда придет ее час.
За Уч-Аралом, прощально протрубив, начал уходить вперед газик.
А солнце уже стояло в зените, по-августовски чуточку уставшее, но еще жаркое, все тени на земле растаяли, и в самых глубоких ущельях на дне заискрилась, засверкала бегущая с гор вода, и все семь рек ощутили, как прибывает в них сила.
Мы ехали на запад, обгоняя вереницу невысоких отрогов Джунгарского Алатау. И за зеркальцем на переднем стекле развевалась лента билетов, похожих на трамвайные, — алакольский сувенир: где-то за Андреевкой ленту сдует в окно, и никто этого не заметит, а жаль — когда еще удастся снова там побывать…
В обед, с половины второго, у поселкового магазина собирается народ: старухи с кошелками, ребятишки с зажатыми в кулак деньгами, двое-трое помятых мужчин с неясными намерениями…
Сегодня среди поджидающих заметно выделяется молодая франтиха с детской коляской. Пуховая розовая кофта, плиссированная юбка, лакированные туфли на толстом каблуке. Так парадно снаряжаться за какой-нибудь мелочью в магазин ни одна приезжая не станет — только своя, поселковая, бегавшая сюда растрепанной девчонкой. Теперь ей охота и себя во всем блеске показать, и сына в богатой коляске, но показывать практически некому. Мужчины, присевшие на траве поодаль от магазина, не на то нацелились, чтобы заметить парадный выход молодой матери. А старухи, те давно приметили и кофту, и туфли, и младенца в коляске, но из вредности виду не подают. Ждут, чтобы она сама к ним подкатила со своей коляской.
Старух целая компания. Верховодит подругами бабка Парамонова, не забывающая, как была на фабрике видной общественницей. Когда-то меж подругами замечалась, наверное, разница в годах, теперь они сравнялись, зовут друг друга по-молодому: «Ну, девки, пошли!» Какая-нибудь из «девок», та, что живет на дальнем краю, выбралась в магазин еще спозаранку и плелась полегоньку от крыльца к крыльцу, собирала по пути подружек — одна спохватывалась, что надо бы соли пачку взять, у другой пшено кончилось… Со старухами увязались малолетние внуки, они держатся близ бабушкиных юбок и — кто кротостью, кто нытьем — примеряются развязать потертые старушечьи кошельки.
Ребята постарше набили пылью коробку из-под ботинок, подобранную за магазином, и развлекаются, бросаясь коробкой, как гранатой. Каждый взрыв обволакивает все окрест клубами пыли, но взрослые пока не возмущаются. У мужчин свой важный разговор, у старух свой. К молодой матери пристраивается составить компанию заполошная тетка в мокром фартуке, выскочившая из ближнего дома: мыло у нее кончилось в разгар стирки. Но, может, вовсе и не из-за мыла заспешила она сюда, бросив корыто с бельем. Может, из-за волнующего сообщения, которым ей пока не с кем поделиться, кроме молодой франтихи.
— Валентине Кротовой вчера благодарность объявляли. В классе на родительском собрании. Сама слышала. Володька-то Кротов с моим Мишкой учится. Учительница встала и говорит: «Позвольте от имени коллектива учителей и от вашего имени, от родительской общественности выразить сердечную благодарность Валентине Ивановне Кротовой за ее самоотверженную заботу о Володе, Саше и Леше. Все, говорит, вы, товарищи, знаете, — тут тетка возвела глаза, передразнивая прочувствованный голос учительницы, — все вы знаете, в каком тяжелом положении у нас оказались мальчики Кротовы, когда умерла их мать. А теперь школа за детей Кротовых спокойна…»
— Так и сказала? — живо интересуется молодая.
— Слово в слово! — Тетка клятвенно стучит в грудь кулаком, распаренным стиркой. — С места не сойти, если вру! — В ее горячности слышна тайная зависть к похвале и к сердечной благодарности учителей Валентине Кротовой. Нестерпимая пытка для матерей школьные родительские собрания, где одних детей перед всеми хвалят, а других перед всеми корят и бранят.
— Да уж… Заторопились благодарить! — обижается вдруг молодая, будто и ее младенца, пускающего пузыри, уже обделили школьной похвалой.
— Учителя! Они видят! — острым клинышком встревает в разговор бабка Парамонова. Следом подхватываются и все старухи, как дружное пионерское звено. На своем рабочем веку они повидали достаточно критики-самокритики, набрались общественного опыта, и с ними нелегко сладить. Если стариков-пенсионеров за их настырность зовут в поселке народными мстителями, то о бабках, бывших ткачихах, и говорить нечего: орлицы.
— Учителя видят! И мы не слепые. Кого хочешь спроси — Володьку Кротова теперь не узнать. Весь в лишаях прежде ходил. А Лешка ихний? Чуть в смоле не потонул. Спасибо, добрые люди увидели — вытащили! Сашке третий год шел, а он говорить не научился. Посмотришь, бывало, на Степановых сыновей, и сердце болит… Пальтишки оборванные, из сапог пальцы торчат… А теперь на них погляди! Есть за что Валентину хвалить на собрании. Отмыла, одела, обула…
— «Отмыла, одела, обула»… — усмехнулась молодая. — А все ж не родная мать!
— Родная или не родная, — вцепилась в нее бабка Парамонова, — а по ребенку видно. Лежит вон твой родной! А ты не видишь, что он у тебя кряхтит, ужом изворачивается. Полные пеленки наложил, задница горит, а мать родная понятия не имеет…
Молодая ойкнула, заметалась над коляской, затрудняясь подступиться к делу не так уж и трудному, но неловкому при ее наряде и устройстве коляски — низкой и глубокой.
Тетка в мокром фартуке не торопится ей помочь. Бочком отодвигается в сторону.
— За своими надо смотреть! — берутся старухи и за нее. — Пораспустили детей-то…
Тут, очень подходяще к разговору, перед бабками бухается оземь картонная мальчишечья граната, обдает всех пылью с ног до головы.
— Да что вы делаете, бессовестные! — отплевываются старухи, топча коробку.
Мальчишки пересмеиваются. Бабка Парамонова цепким глазом выуживает из мальчишечьей компании ладного, крепкого парнишку в новых резиновых сапогах с подвернутыми для красоты голенищами.
— Ты, что ли, Кротов? Степана сын? Владимир? А?
— Ну, я! — неохотно отзывается парнишка.
— Пойди-ка сюда поближе… — Бабка манит его крючковатым пальцем. Тетка в фартуке подается вперед, чтобы не пропустить самого любопытного.
— Сапоги-то у тебя новые! — укоряет бабка Володьку Кротова. — И пиджак, вижу, на тебе хороший. Шевиотовый. Из отцовского перешили? Дорогой пиджак, а ты не бережешь… Мараешь… Кепку сними, почисти. Видишь — запылилась. Где брали-то кепку? В городе?
— Ну! — кивает Володька.
— С отцом ездили?
— Не.
— С Валентиной?
— Ну, — еле слышен Володькин ответ.
— И сапоги там брали?
— Не… Сапоги не там. — Володька примолк, и бабка раскрыла рот, чтобы дальше со значением расспросить, где же и с кем покупались такие замечательные сапоги, как вдруг одна из ее подружек спохватывается:
— Да ты чей?
— Кротов.
— Степана сын?
— Ну!
— А где ж братья твои — Сашка с Лешкой?..
— Где им быть! Дома… — Володька насупился, разгребает сор носком блестящего сапога.
— Раз вот так поскребешь… Другой… — высказалась тетка. — Глядишь, и дыра. И выбрасывай, новые покупай… А ты в доме не один… Трое ртов.
— Володька! — деловито окликнули мальчишки. — Айда с нами! — Они понимают, что сам он от старух не вывернется.
— Мишка! И ты здесь! — Тетка углядела среди ребят своего не хваленного в школе сына. — А ну домой! И чтоб сей же час за уроки!
Мальчишки захихикали, а Мишка повернулся и уныло побрел от магазина.
— Володька! Пошли! — настойчиво покрикивают ребята.
— Подождите! — грозит им бабка Парамонова. — Не видите, что ли, дружок ваш со старшими беседует. У вас свое, а у него свое. У вас баловство одно на уме, а Володя мальчик серьезный, уважительный. В школе вчера хвалили. — Володька Кротов стоял перед бабками, как стрелец на лобном месте. — Ты на них не оглядывайся. Пускай они на тебя поглядят да с тебя поучатся хорошему поведению.
Публики прибавилось. Подобрались к крыльцу мужчины, чтобы войти первыми, как только откроется дверь. Молодая мать, перепеленав младенца, жалостливо уставилась на Володьку, покрепче притиснула к себе своего сына, будто Володькина сиротская судьба, как корь или скарлатина, грозила в любой миг перекинуться на кого другого.
Пригорюнилась и тетка в просохшем фартуке.
— Грех худо говорить про покойницу, — загудела она молодой на ухо, — но уж коли правду хочешь знать, Шура-то Кротова не хозяйка… Нет, не хозяйка она была… Кинет ведра на полдороге и пойдет языком чесать, а в доме не мыто, не метено… У других, поглядишь, заработок маленький да бережь большая. А Степан, сколько ни получи, все не в прок… Намаялся он с ней… Померла-то она знаешь от чего?
Еще кто-то подошел к магазину:
— Что за шум, а драки нет? Володька, ты чего, стервец, натворил?
— Да не ругает его никто. Хвалят. Соображать надо.
…Тем временем на другом краю фабричного поселка, у Кротовых, новая хозяйка, вернувшись с ночной смены, управлялась с уборкой, со стряпней — вся красная от кухонного жара, охваченная воодушевлением, без которого не переворочаешь день за днем бесконечную домашнюю работу. За этой работой женщины или попусту растрачивают годы и здоровье, или только им известными способами накапливают дорогие запасы души.
У Валентины попусту утекла жизнь от двадцати до тридцати лет — до того, как ей шепнули, что овдовевший Кротов рад бы на ней жениться. Своих детей у нее не было и — по окончательному слову врачихи из фабричной поликлиники — быть не могло. За это Валентину бросил много лет назад ее первый муж, завербовавшийся от стыда подальше на сибирскую стройку. И за это же — она понимала — посватался к ней овдовевший Степан. Другая бы побоялась пойти за вдовца с тремя детьми, мальчиками, а Валентине как счастье в руки упало.
С покойной Шурой у Валентины ни смолоду, ни позже никакой дружбы не было, только «здравствуй» и «до свидания». Шура умерла оттого, что не хотела родить четвертого, а в больничном аборте ей отказали по болезни сердца, и она пыталась управиться сама, каким-то изуверским тайным способом. После этого Шура прожила недолго, всего с неделю пролежала в больнице, а дом Кротовых — как сразу поняла Валентина в первый свой приход — был без пригляда давнехонько, при здоровой хозяйке. Шуру и в цехе часто критиковали, что не любит за собой убирать, но она не обижалась на критику, она сама на себя могла наговорить больше, чем чужие языки, — душа у нее была нараспашку.
Прежние Шурины подружки, забегая к Кротовым проведать ребятишек, успели по мелочи пересказать Валентине все прежние здешние порядки. Кто раньше бывал в этом доме, тот его теперь, при Валентине, не узнавал. Пол отмыт досветла, стекла сияют, занавески белы как снег, печка после каждой топки подмазана… А Валентина присядет на минутку, оглядит свое хозяйство и тут же отыщет, что еще можно отмыть и отчистить, что перешить от старшего к младшему.
И сейчас она с великим удовольствием зовет за стол Лешку и Сашку, кладет перед обоими по пирожку с противня, только что вынутого из печи. Мальчишки молчаливые, диковатые, не приучены вести себя за столом. Цапают по пирожку, кусают жадно, а внутри повидло, как расплавленная смола. Не рассчитала Валентина, что долго держится жар в сладкой начинке. Но мальчишки не хнычут и свирепо дуют вовнутрь надкусанных пирожков.
На крыльце знакомый топот. Бежит домой старший, Володька. Сердце Валентины замирает от нехорошего предчувствия. Володька врывается в дом как бешеный. Пинает кастрюльку с остывающим на полу поросячьим пойлом. С маху скидывает новые сапоги — и об стену, как гранатами: раз! раз! Пиджак с плеч — на тебе!
— Мамку срамишь? — орет Володька сквозь слезы. — Думаешь, я маленький, не пойму? Ишь какая хитрая! — Володька тычется по комнате, вытряхивает на пол золу, расплескивает воду, топчет черную грязь, обрывает оконные занавески.
Его буйство передается Лешке с Сашкой. Они орут дикими голосами, молотят по столу кулаками и ложками, мажут с пальцев на стену липкое повидло.
Валентина забивается в угол.
— Господи! — беззвучно шепчут белые губы. — За что же они так? Что я им плохого сделала? Хоть бы окна не побили… хоть бы зеркало не задели… — Ей хочется крикнуть: осторожнее, деточки, не побейте ничего, не поломайте, а я уж все приберу, вымою…
Но голос не слушается, а Володька как ворвался шальной, так и вылетел прочь из дома, только грохнули за порогом торопливо натянутые старые ботинки и метнулся в дверях накинутый на плечи отцовский ватник. Младшие сразу стихли, съежились, смотрят зверовато — что теперь с ними мачеха сделает?
Валентина спешит отскрести со стенки повидло, замывает, забеливает печной забелкой, собирает и замачивает в корыте истоптанные занавески, горячей водой моет пол… Нет, ничего не побил Володька, ничего не поломал, не порвал. Не чужое для него здесь и не барчонком мальчишка растет, чтобы бить да ломать. Знает, каким трудом все достается.
Валентина торопится успеть, пока не пришел Степан, и бисерины блестят на лбу, на верхней пухлой губе. Моет и ставит у порога Володькины новые сапоги, на плечиках вешает в шкаф его пиджак.
Все в порядке, все чисто, все спокойно.