— Я ИЩУ ДЕТСТВО —

Пролог

Взойдя на холм прожитой жизни, оглянись на себя…

Поднявшись на вершину минувших лет, брось пристальный взгляд на годы, которые уже не повторятся…

Кто есть ты?

Какой итог ждет тебя на вершине холма?

Может быть, ты есть то время, в которое жил? Или те люди, которые прошли через твою жизнь?

И да и нет. Судьба выбрала из времени, в которое ты жил, лишь то, что стало твоей биографией.

Могла она быть другой?

Могла. Судьбу не выбирают, но выбирают людей, которые становятся судьбой.

Оглянись на себя. Секунды и годы твоей жизни, как волны житейского моря, несли тебя в порт твоего назначения.

Ты прибыл в него? Ступил на далекую землю, которую искал? Или был высажен на ненужный тебе материк, случайную сушу, в ближайшую бухту утешения?

С каких рубежей ветры житейских бурь начинают сбивать нас с курса предназначения?

Пересекая стремнину бытия, невольно намечаем мы на противоположном берегу точку выше той, которая нам нужна. Но течение бытия порой вносит свои исправления в наши планы — река жизни сносит нас ниже того места, куда нам хотелось…

В чем дело? Почему так происходит? Ведь все было правильно в самом начале, при отплытии — крепкая лодка, надежные весла, гребец был уверен в себе…

Ведь мы же правильно начинали…

С чего начинается человек?

С детства. Со своего детства. Оно начало всех начал — и детство человека, и детство человечества. Исток бытия, берег отплытия всех и каждого.

Его не выбирают, как не выбирают родителей — мать и отца. Оно дается нам как неизбежная данность.

Еще нет нас, но уже есть наше детство — его первые секунды и годы.

Еще нас нет, но уже есть два человека, которые встретятся и дадут нам наше начало.

Еще нет нас, но уже идут по жизни навстречу друг другу два человека…

Меня еще нет, я не существую еще, но уже есть два человека, которые выберут друг друга. Но мне не дано выбирать их.

А что же выбираем мы? С каких рубежей дано выбирать нам людей, которые станут нашей судьбой?

Взойдя на холм прожитой жизни, оглянись на себя…

Поднявшись на вершину минувших лет, брось пристальный взгляд на людей, которые вошли в твою лодку при отплытии, которые поднялись на борт твоего корабля и поднимали паруса твоей судьбы.

Кто были они? Пришел ли твой корабль под их парусами в порт своего назначения? Достигнуто ли на противоположном берегу необходимое место? Держали они курс выше той точки, которая была нужна?

Вопросы, вопросы, вопросы…

Ответы на них — в твоей биографии, в твоей судьбе.

Но что выбрать из них, чтобы хотя бы приблизиться к ответу на самый первый?

Что именно выбираем мы для себя сами и что выбирают для нас без нас?

Где начинается точка отсчета этого выбора? Где начало Начала?

Детство. Берег отплытия всех и каждого. Здесь многое уже выбрано для нас без нас. Здесь нас приглашают к бытию, не спрашивая — согласны ли мы на него? Готовы ли мы именно к этому бытию? Первые секунды судьбы не зависят от нас, первые годы ее (родился там-то, тогда-то) даются нам как неизбежная данность.

Но здесь же и точка отсчета выбора. Здесь начало Начала.

Где именно?

Еще не исчерпана жизнь. Еще нет ответов на все вопросы. Еще даже не все вопросы услышаны, которые уже заданы.

Еще только поднимаешься ты на промежуточный холм своего бытия.

Но взойдя на него, обязательно оглянись.

Внизу, у подножия холма — берег отплытия. На склонах холма — уступы прожитых лет, вереницы годов и людей. Вглядись пристально вниз. Туда, где все начиналось.

Перед тобой твоя биография. Имеет ли право начало ее быть интересной другим?

Имеет.

В руках у тебя перо…

Ищу детство.

Ищу ответы на вопросы. Которые уже услышаны. Которые уже заданы, но еще не услышаны. Ищу ответы, которые мне может дать только моя биография. Начало ее.

Оглянись на себя.

Задержи на мгновение весло, прежде чем снова опускать или ронять его в реку жизни. Прежде чем погружать его в течение бытия и снова наваливаться на него. Прежде чем плыть дальше.

Вглядись в берег отплытия. Там стоят люди, провожавшие тебя в плавание. Которые стали твоей судьбой. И которые ею не стали.

Дай им ответ — почему. И особенно тем, кто не стал…

Оглянись на себя.

Оглянись на свое детство.

Первая глава

Обе эти свадьбы справлялись почти одновременно, одна за другой. Замуж выходили две родные сестры — Тоня и Зина Сигалаевы.

Зина — за Леньку Частухина, своего же соседа по дому, бывшего токаря Электрозавода, ныне учащегося милицейской школы.

Тоня — за Кольку-модельера, лучшего сапожника на всей Преображенке, старшего сына известного в прошлом черкизовского налетчика и бандита Фомы Крысина.

Спустя несколько лет судьба свела обоих женихов, прошедших через беспощадную войну с Германией и вернувшихся с нее живыми, в жестокой перестрелке в Черкизовской яме (так называлось скопление одноэтажных деревянных хибар в овраге за Преображенским рынком) после знаменитого ограбления Сокольнического банка.

На исходе десятой минуты перестрелки Николай Крысин, давно уже бросивший к тому времени свое прибыльное сапожное ремесло, выскочил из-за поваленной набок грузовой машины и, петляя, побежал к Преображенскому кладбищу.

И тогда близкий его родственник, муж жениной сестры, старший лейтенант милиции Леонид Частухин привстал на колено и громким выстрелом из карабина сразил возле самой кладбищенской стены старшего сына Фомы Крысина насмерть.

Когда все было кончено и взятые из банка деньги увезли на милицейской машине, мы, Преображенские мальчишки, прибежавшие на гром выстрелов и прятавшиеся во время перестрелки за ближайшими заборами, пошли смотреть на убитого.

Мы видели его живым еще недавно, щелкавшего семечки у входа на Преображенский рынок, а вечером он стоял в своих хромовых «прохарях» (в сапогах с отвернутыми голенищами) и кепочке-малокозырке около кинотеатра «Орион» на Преображенской площади, возле знаменитого «притончика-ориончика», в котором собиралась на последнем сеансе вся сокольническая и черкизовская шпана…

Теперь он лежал на земле, лицом вниз, с подвернутой рукой в луже крови. Голова была чуть повернута набок, и было видно, как частухинская пуля, войдя в затылок и раздробив затылочную кость, вышла спереди над бровью, вырвав ужасной своей ударной силой весь левый глаз Кольки Крысина с корнем.

С Преображенского рынка сбежалась на выстрелы огромная толпа народа, но милиция взрослых к убитому не подпускала, а нас, мальчишек, почему-то не прогоняла. И я навсегда запомнил этот страшный конец Кольки-модельера, которого я знал много лет, жизнь которого проходила на моих глазах… Я видел, как он уходил на войну, как праздновал победу, как отмечал рождение дочери, а самое главное — я видел, как до войны он гулял три дня в нашем подъезде (в котором жили и Сигалаевы) на своей собственной свадьбе с Тоней Сигалаевой, в которую я был тогда тайно влюблен восторженной и глупой, недостижимой и нереальной мальчишеской любовью.

Тогда, до войны, вернувшись за год до своей свадьбы из очередного заключения, Николай Крысин впервые увидел Тоню Сигалаеву и дал зарок — завязать с прошлым и жениться на Тоне. Вспомнив «секреты» первой своей профессии, с каким-то ожесточением начал он стучать сапожным молотком на своем «вшивом дворе». («Вшивый двор» — именно так и называлось то место, где проживал «почтенный» воровской клан Крысиных: папа Фома — налетчик с дореволюционным еще стажем, мама Фрося — спекулянтка и фармазонщица, и четверо младших братьев — Батон, Кесарь, Арбуз и Люлютя, — карманники, пыряльщики, домушники, — все как на подбор, один другого приблатненнее.)

Двенадцать месяцев, день и ночь, стучал Колька Крысин сапожным молотком, непрерывно работая пару за парой наимоднейшие в те времена дамские туфли — модельные лодочки. (Отсюда и прозвище — «модельер», которое на Преображенке чаще произносили как «моделер». Блатная же его кличка Буфет возникла уже после войны.)

И в конце концов Колька Крысин добился своего — Тоня согласилась выйти за него замуж. Три дня гудел наш подъезд, сотрясаемый разгульным свадебным весельем. Пустили тогда на свадьбу в рабочую семью Сигалаевых и воровскую жениховскую родню. «Ладно, чего уж там, — «педагогически» решили отец и мать Сигалаевы, — завязал ведь человек. Может, по его примеру и остальная вся семейка отойдет от своего рукомесла».

Гулял на свадьбе и будущий «убийца» жениха Леня Частухин, тогда еще ухажер сестры невесты. А через несколько дней убитый, на правах близкого родственника, уже сам сидел на свадьбе у Леньки Частухина.

Стоя над трупом Кольки-модельера, глядя на его открытый рот, из которого вытекло столько крови, с трудом сдерживая рвоту и слезы, я вспоминал его счастливую довоенную свадьбу, нарядных, размашисто и неудержимо веселившихся гостей, ослепительно прекрасную рыжую невесту в длинном белом платье и самого убитого, тогда еще жениха, с красным цветком в лацкане черного пиджака, молчаливого, сдержанного, гордого оттого, что достиг своей цели.

И как мы, мальчишки из сигалаевского подъезда, крутились между свадебными столами, глазели в упор на застывших в своем неподвижном величии невесту и жениха, хватали с тарелок сладкие куски, и как нынешний «убийца» тогдашнего жениха, Ленька Частухин, давал нам подзатыльники и выпроваживал на лестницу, чтобы мы не мешали свадьбе раскручиваться по ее тугой спирали хмельного веселья и возбужденного ожидания близкого счастья молодых.

Два эти видения — живой, напряженно-радостный Колька-модельер на своей собственной свадьбе, с красным цветком в лацкане черного пиджака, и мертвый уголовник Николай Крысин на земле, лицом вниз, в луже крови, — две эти картины много лет преследовали меня.

Собственно говоря, между двумя этими видениями и умещался ответ на вопрос, что же произошло с Колькой-модельером после войны? Почему он пошел с вооруженной бандой на ограбление Сокольнического банка?

Разгадка этой тайны, по сути дела, была ответом и на другой, неотступно занимавший меня долгие годы вопрос: что же такое была эта война, так неожиданно и круто изменившая когда-то всю мою мальчишескую жизнь?

Но ответы на эти вопросы, думая о них постоянно и все время сталкиваясь с обстоятельствами своей судьбы, рожденными войной, я нашел еще очень и очень нескоро.

А те довоенные две свадьбы, Тони и Зины Сигалаевых, действительно запомнились хорошо. Все дело было в том, что справляли их подряд, одну за другой. Сначала гулял три дня в нашем подъезде, в квартире Сигалаевых, Колька-модельер, а потом, не останавливаясь, разогнавшись в танцах и плясках, решили, используя неизрасходованную энергию и припасы, заодно окрутить и Зину с Ленькой Частухиным, тем более что у них все уже было, как говорится, почти на мази. Зина, очевидно, под впечатлением свадьбы старшей сестры потребовала свадьбу и себе, и глава сигалаевского рода слесарь с Электрозавода Костя Сигалаев — был он отцом шестерых дочерей, но все называли его просто Костя, — разгулявшись и раздухарившись на первой свадьбе, взял у себя на заводе ссуду в кассе взаимопомощи, рванул в стороны мехи гармони, и веселье, притихшее было всего на несколько часов, ударило с новой силой.

Отец второго жениха, дворник нашего дома Евдоким Частухин, не желая ударить в грязь лицом перед родней первого жениха, поехал к себе в деревню под Москвой и на следующее утро привез сала, мяса, трех гусей, пяток кур, ящик помидоров, два мешка картошки, бочку кислой капусты (целая машина с продуктами разгружалась около нашего подъезда). А под конец Евдоким, чтобы окончательно посрамить род Крысиных, вытащил из кузова еще и сорокалитровую флягу с самогоном…

Что тут началось — конечно, ни в сказке сказать, ни пером описать. Пили, ели, пели, плясали, валяли ваньку, ревели дурными голосами песни, заходились в присядках и коленцах, кружились до упаду в кадрилях и вальсах под охрипшие вопли патефона еще три дня подряд. От зари до зари ходили по квартирам и этажам нашего подъезда, а потом и всего дома, с бутылками, стаканами, рюмками, тарелками мяса и холодца, мисками картошки и капусты, стучали в дверь, гоготали, требовали выпить за новобрачных, а потом, вернувшись в разгромленную до предела сигалаевскую квартиру, снова рвали мехи гармони, снова бросались выкаблучивать и выкомаривать барыню и цыганочку, чечетку и полечку.

На кухне у Сигалаевых круглые сутки шесть дней подряд пекли, варили, жарили, парили, резали, чистили. И шесть дней подряд металась от гудящей, чадящей, пыхтящей, стонущей плиты, уставленной кастрюлями и сковородками, к исполинским горам немытой посуды опухшая от бессонницы мать обеих невест, Клава Сигалаева, — бойкая, скорая на руку и на ногу разбитная ткачиха с фабрики «Красная заря». Четверо дочерей помогали ей, но никаких рук не хватало, чтобы накормить и обнести закусками непрерывно меняющуюся ораву гостей, родственников, соседей и знакомых. Пьяненькие, хохочущие товарки хозяйки по фабрике, раскрасневшиеся от вина, танцев и неотступного внимания хмельных кавалеров, заскакивали иногда на кухню, чтобы подсобить Клаве, но она гнала их обратно в комнаты — веселиться, угощаться, кричать «горько», трепать каблуки, дергать рюмку за рюмкой, а сама непрерывно мыла тарелки и стаканы, вилки и ложки, месила тесто, гремела противнями, сажая в духовку пироги с луком и яйцами, капустой и рисом, с вишневым, яблочным, клубничным, сливовым вареньем. За всеми этими заботами и хлопотами и всплакнуть-то некогда было Клаве Сигалаевой о двух родных дочерях, в одну неделю уходивших из семьи.

А свадьба гудела, шумела, рычала, надрывалась песнями и плясками, вываливалась с ночи на улицу продолжать свое неуемное кружение, свой неумолкающий стук каблуков на асфальте, оглашала округу голосами, взвизгами, криками, патефонными рыданиями и раскатистыми переборами гармошки. Разливанного такого гулевания не слышала и не видела Преображенка уже давно. Во многих домах вокруг, из которых все (все подряд!) были приглашены на свадьбу, не спали и не гасили до утра свет в окнах. Но никто, конечно, и думать не мог о том, чтобы как-то унять веселье, уменьшить масштаб праздника, утихомирить разбушевавшихся гостей и родственников. Клава и Костя Сигалаевы были заметная семья на Преображенской заставе. Шестеро дочерей, и все рыжие, все красавицы, все с разницей в два-три года, — шуточное ли дело? Побеспокоить или стеснить таких отчаянных, таких бесстрашных, таких уважаемых людей, как Костя и Клава, в их хотя и шумном, но законном торжестве ни у кого, конечно, не хватило бы духу.

Тем более, что на первой свадьбе женихом сидел представитель многочисленного и грозного клана Фомы Крысина, а на второй — сам Леня Частухин, по прозвищу Пожарник. И происхождение этого прозвища от необыкновенной способности второго жениха гасить везде и всегда любые физические конфликты и столкновения никто из жителей Преображенки, конечно, никогда не забывал.

Одним словом, шесть дней подряд бил на все четыре стороны света фонтан веселья из сигалаевской квартиры. А на седьмой день разливанное это гулевание кончилось совсем неожиданным происшествием: Колька Крысин, присутствовавший на второй свадьбе уже как законный супруг сестры невесты, в конец осатаневший и озверевший от непрерывного недельного разгула и напряжения, заспорил с кем-то на балконе, раскричался, размахался руками и в результате всего этого вывалился с третьего этажа вниз.

Но, как говорит пословица: дуракам счастье, а пьяного бог бережет. Пролетев три этажа, Колька шмякнулся на кучу рыхлой земли, оставленную строителями (в те довоенные времена в наш дом как раз начали проводить газ), и остался совершенно цел и невредим.

Выдающийся этот полет и благополучное его завершение «повалил», конечно, навзничь от хохота всех его непосредственных свидетелей. Да и вся свадьба, когда до нее дошло известие о падении Кольки-модельера с балкона, «легла» на пол от смеха.

Свадьба попробовала уже все: и холодное, и горячее, и теплое, и кислое, и соленое, и горькое. Не хватало только чего-то выдающегося. И оно произошло.

Свадьба обливалась безудержными слезами счастливого хохота минуть десять. Но потом все поняли — как до этого всего было мало (песен, плясок, угощений, закусок, криков, тостов, выходов на улицу и т. д.), так теперь уж всего достаточно. Ничего более лучшего и оригинального, чем падение Кольки Крысина с балкона третьего этажа, конечно, не будет. И поэтому пора расходиться. И свадьба начала расползаться неверными, хмельными шагами по своим домам и квартирам.


Падение Николая Крысина с балкона на свадьбе у Леньки Частухина было истолковано на Преображенке как дурное предзнаменование. Но еще больше пересудов вызвал тот факт, что обе свадьбы в семье Сигалаевых произошли без перерыва. Чем объяснялось это? Почему проявила такую настойчивость Зина Сигалаева? На Преображенке многие склонны были думать, что между Зиной и Ленькой был преждевременный грех и должно было нечто родиться — вот, мол, и не терпелось, как говорится, «покрыть» бумажкой из загса рождение ребенка. Но у Зины и Леньки ни тогда, ни потом никто не родился, и вообще детей никогда не было. Так что первые объяснения той быстроты, с которой произошла их свадьба, сразу же вслед за свадьбой старшей сестры, оказались слишком простыми.

Причины торопливости Зины и Леньки Частухина были непонятны и мне самому, хотя нельзя сказать, что именно тогда, до войны, меня этот вопрос занимал слишком сильно. Скажу даже больше — тогда я вообще не думал об этом, не тот был возраст. Просто запомнились шумные, живописные сигалаевские свадьбы — две свадьбы подряд в одной семье, согласитесь, событие необычное, запоминающееся.

Ясность в понимании этой двойной свадьбы пришла ко мне гораздо позднее, много лет спустя после смерти Кольки-модельера, когда многое уже было прожито, пережито и понято в своей собственной жизни, когда многое переменилось в окружающем нас мире вообще, и, сопоставляя впечатления своего детства и размышления зрелости, день нынешний и день минувший, я начал по-иному осмысливать впечатления детства, и кое-что из них предстало передо мной совсем в ином свете, чем раньше.

А тогда, до войны, я просто невольно накапливал наблюдения над жизнью семьи Сигалаевых, как близкий их сосед и как мальчик, в котором в силу свойств определенного возраста красивые сигалаевские девчонки всегда возбуждали естественный и неотрывный интерес.

И была еще одна причина, ставшая мне понятной тоже только в теперешнем моем возрасте, по которой семейство Кости и Клавы Сигалаевых постоянно привлекало мое внимание.

Я был единственным ребенком в своей семье. За несколько лет до моего рождения у моих родителей появился на свет сынишка, мой старший брат. Но его не уберегли от опасной болезни. В годовалом возрасте он умер, и поэтому, когда родился я, мама не захотела больше иметь детей, боясь, что если и с ним что-нибудь случится, то это будет слишком сильной душевной травмой для меня. Поэтому все внимание и все заботы родителей были сосредоточены на мне одном — может быть, даже излишне сосредоточены, чем это требуется в детстве для одного человека, хотя кто имеет право упрекать своих родителей за «лишнее» тепло и ласку в детстве, кто рискнет назвать ненужным это тепло и ласку именно в этом возрасте?

И вот, росший без родных братьев и сестер, я был лишен в детстве возможностей делиться откровениями своего возраста с равными мне по детскому мироощущению и родными по крови существами.

Мне кажется, что это очень важно — иметь в начале жизни в лице родного брата или сестры как бы своего духовного и единокровного сверстника, как бы сердечного поверенного в открытии первых тайн мира, с которым можно делиться наивным, но сокровенным, не опасаясь — как это бывает иногда в отношениях просто с товарищами, — что эти сокровенные тайны из-за изменившихся отношений с товарищем или другом станут всеобщим достоянием. Ведь главная формула отношений с братом или сестрой не изменяется ни при каких обстоятельствах — брат всегда остается братом брату, а сестра — всегда сестрою сестре. И это, наверное, особенно ценится в детстве. И поэтому папы и мамы, сознательно идущие на то, чтобы повторить себя всего лишь в одном экземпляре, невольно, хотят они этого или не хотят (и никто их не упрекает за это), создают для своего ребенка особые условия, в которых он опрокидывает вовнутрь самого себя все свои первые наблюдения над окружающим его миром, в которых он делает самого себя своим единственным и молчаливым собеседником в своих открытиях тайн этого мира. Хорошо это или плохо — не знаю.

Так вот, в своих первых детских настроениях и состояниях я был постоянно замкнут только на самом себе. И от этого очень рано, как мне сейчас вспоминается, начал наивно анализировать окружающую меня жизнь и делать, вероятно, весьма сомнительные выводы о ее положительных и отрицательных сторонах, считая все эти выводы абсолютно правильными для себя. Ведь никто же не подвергал эти выводы сомнениям — ни братья, ни сестры.

И я очень завидовал тогда сигалаевским девчонкам. Мне казалось, что они живут какой-то иной, особой, во многом отличной от моей жизнью. Я постоянно задавал самому себе один и тот же вопрос: почему они, сестры Сигалаевы, всегда шумны, веселы, подвижны, а я всегда сижу в своей комнате с книгами, коллекциями марок, с деталями своего деревянного детского конструктора? Почему их, сигалаевских девчонок, так много, а я один? Почему им никогда не скучно, а, наоборот, всегда хлопотливо и дружно, а я все сижу один и перебираю марки с изображением далеких и почти нереальных тропических стран или строю из своего деревянного конструктора какие-то фантастические дворцы и замки с причудливыми колоннадами, арками и башнями?

Почему они, сестры Сигалаевы, так часто поют, дурачатся, играют на гитаре, бегают в магазин, развешивают во дворе белье на веревках, а я петь не умею, играть ни на чем еще не научился, в магазин меня не посылают? «В чем же здесь дело?» — думал я, вечно погруженный в эти одинокие и грустные свои размышления. Мне казалось, что тут допущена какая-то несправедливость — почему они, сестры Сигалаевы, почти всегда всем довольны и почти никогда не бывают ничем озабочены? Неужели они никогда не мучаются теми проблемами, над которыми мучаюсь я сам, например: неужели я умру? неужели умрут мои мама и папа, как умерли дедушки и бабушки? а вдруг, если я умру и меня закопают в землю, это будет просто ошибка, и я очнусь под землей — и что же тогда будет?

Наблюдая за семьей Сигалаевых ежедневно, сталкиваясь с каждой из сестер по нескольку раз на день, я отчаянно завидовал их какой-то изначальной коллективности и нерасторжимой никакими, даже самыми враждебными, обстоятельствами сплоченности. Они все, сигалаевские девчонки, были как бы объединены (уже только одним фактом рождения в одной семье) некоей неподдающейся никакому распаду идеей (это уже мои теперешние мысли), как бы подчинены какому-то высшему смыслу жизни, который не мог быть опровергнут ничем и никогда.

Короче говоря, с самого раннего своего детства, насколько я сам себя помню, я испытывал жгучий интерес к многоголосому и шумному быту рыжего семейства Сигалаевых. Я тайно наблюдал за всеми сигалаевскими сестрами, часами думал о них, сравнивал одну с другой, фиксировал детали их поведения, оценивал успехи у мальчишек с нашего двора, анализировал свои собственные чувства к ним. За двадцать два года жизни на Преображенке на всех стадиях своего возраста я последовательно испытал острую влюбленность во всех сигалаевских девчонок и прошел через все человеческие этапы интереса к каждой из них, когда сначала мальчик, потом подросток, потом юноша и, наконец, молодой мужчина испытывает неутолимое любопытство и неизбежную тягу сначала к девочке, потом к девушке и, наконец, к молодой женщине.


Когда старшая из сигалаевских сестер, Тоня, «сдалась» под ударами сапожного молотка Кольки Крысина (немалую роль здесь сыграли и те деньги, которые лопатой начал загребать Колька за свои модельные лодочки, и это были верные, надежные деньги, а не те непостоянные и редкие червонцы, которые раньше лишь изредка капали на «вшивый двор» от махинаций мамы Фроси — она была главной добытчицей всего семейства, от старого Фомы и младших братьев толку в смысле достатка было мало), когда Тоня Сигалаева вышла замуж за Кольку-модельера, — в поле моего внимания невольно попал и весь «почтенный» воровской клан Фомы Крысина.

Конечно, нельзя было сказать, что до этого я ничего не знал о семействе Крысиных. Об этом, живя на Преображенке, просто невозможно было не знать. «Вшивый двор» со всеми его живописными обитателями был такой же достопримечательностью Преображенки, какими были и Преображенское кладбище, и Преображенский рынок, и обе Преображенские церкви — никонианская и старообрядческая, и, наконец, небезызвестный Преображенский монастырь, возникший на месте знаменитого Преображенского дворца, где укрывался молодой Петр от своей сестры Софьи, где происходили допросы и казни взбунтовавшихся стрельцов, где познакомился когда-то юный царь с иностранными жителями слободы Кукуй. (Тот самый исторический Кукуй, о котором хорошо известно из романа Алексея Толстого.)

Наш дом, то есть дом, где я родился и прожил первые двадцать два года своей жизни, отделял от «вшивого двора» только узкий и короткий переулок, в названии которого тоже сохранилась Петровская эпоха. Переулок этот назывался Палочным. Без малого три столетия назад выстраивались здесь в две шеренги преображенские гренадеры со шпицрутенами в руках, сквозь строй которых гнали приговоренного к ударам палками солдата. Саженные преображенцы опускали на его спину шпицрутены и забивали, по всей вероятности, каждый раз несчастного насмерть. (А школа моя, где я окончил первые четыре класса, стояла на улице Девятая рота — тоже отзвук Петровской эпохи.)

Так вот, «вшивый двор» находился как раз напротив нашего дома, и поэтому я, естественно, не мог не быть знакомым с тем местом, где обитал «почтенный» клан Фомы Крысина, но знакомство это до женитьбы Кольки-модельера на Тоне Сигалаевой было, конечно, весьма абстрактным. Теперь же, после того как Тоня переехала из нашего подъезда на «вшивый двор», я, влюбленный в нее бескомпромиссной, ничего не прощающей любовью мальчика к молодой женщине, взревновал ее и к «моделеру», и ко всему семейству Крысиных вообще. И это (ревность, наверное, одно из самых пытливых человеческих чувств) значительно расширило мои представления о воровском клане Фомы Крысина и придало им вполне конкретный характер.

Часами ходил я вокруг «вшивого двора», прислушиваясь ко всем разговорам о его обитателях, и постепенно знания мои об основателе знаменитого рода легендарных Преображенских и черкизовских жуликов и ворюг приобрели, я бы сказал, законченную историческую стройность и даже некоторую генеалогическую ясность.

Старый Фома Крысин к тому времени, когда старший его сын породнился с семьей Сигалаевых, был уже не у дел. Он, правда, приторговывал еще иногда по случаю краденым, но что наживал на этом, то и пропивал. Домой, жене и сыновьям, Фома в последние годы не приносил ни копейки и жил с ними под одной крышей из милости.

А когда-то знавал и он лучшие времена, когда-то имя его звучало среди московских уголовников авторитетно и весомо, когда-то ни одно крупное дело в Черкизове, Сокольниках или Измайлове не проходило без той или иной степени участия в нем Фомы Крысина. А узкой специальностью жены его, Фроси Крысиной, было редкостное умение красиво и без следов фармазонить. Это была загадочная сфера мошеннической деятельности — обман на доверии, основанный на глубоком понимании человеческой природы, когда потерпевший как бы сам отдает тебе свои деньги и потом очень не заинтересован в том, чтобы о полной или частичной пропаже этих денег узнала милиция, а в давние времена — полиция, матушка-заступница всех «умных» людей, не жадных на подношения ей, полиции, ее законной доли.

Фома Крысин появился на Преображенке еще до революции — пришел в город на заработки из деревни. Судьба его поначалу повторяла судьбу чеховского Ваньки Жукова — нанялся в ученики к сапожнику, был неоднократно бит и просто так, и за непотребную свою фамилию. Потом убежал, бродяжничал, снова поступил в приказчики, научился воровать (как это и требовалось на таком месте от века) и у купца, и у покупателей одновременно. Потом приспособился провожать по домам из соседнего кабака пьяных лабазников, а заодно и шарить у них, у бесчувственных, по карманам. С этого все и началось. Рука и глаз постепенно сделались привычными для чужих карманов. И спустя некоторое время Фома Крысин был уже профессиональным и очень везучим вором-карманником, промышлявшим в центре города и отползавшим после каждой удачи на несколько дней на окраину, на Преображенку, чтобы не примелькаться. Эта случайно найденная формула («работа» — в центре, жизнь — на окраине) спасала поначалу Фому от тюрьмы. Краденые деньги он пропивал в кабаках Сокольников и Стромынки, а здесь никто не знал — откуда они у него. Здесь Фома был похож на молодого купчика средней руки, гуляющего на барыш от торгового дела.

Фоме долго везло, долго светил ему ясным месяцем в ночи его темного ремесла удачливый воровской фарт, но никакое везение, никакой фарт не может, естественно, продолжаться бесконечно. (Все эти детали и подробности я, конечно, узнал не сразу, они накапливались постепенно, в течение многих лет знакомства с обитателями «вшивого двора».) Однажды и Фома Крысин был схвачен за руку в ювелирном ряду Петровского пассажа, отведен в участок, бит дюжими околоточными и судим. Он прошелся по этапу до каких-то не слишком далеких сибирских местностей, но благодаря сметливому уму (дураку среди карманников, конечно, делать было нечего) сумел сократить свой срок и по прошествии совсем незначительного времени снова объявился на Преображенке.

На каторжных перекрестках Фома Крысин, конечно, обзавелся новыми знакомствами, но ничего хорошего это ему не дало. Шайка домушников-скокорей («скок» — так называлась на блатном жаргоне домашняя кража), к которой он примкнул, засыпалась уже через полгода, и бравый Фома снова отправился по этапу. На этот раз он задержался в Сибири уже надолго — освободила его только революция.

В Москву Фома вернулся не с пустыми руками. Во-первых, в карманах позвякивало кое-какое золотишко, которым удалось разжиться на руднике, где он, катая тачку и добывая драгоценный металл, обогащал не только казну империи и кассу господ Рябушинских, но и про себя не забывал.

А во-вторых, Фома привез из каторги невенчанную жену Фросю — дочь какого-то отпетого сибирского чалдона и внучку польского ссыльнопоселенца за восстание 1863 года. На руках у Фроси, естественно, посапывал годовалый младенец мужского пола — Николай Крысин.

Второе путешествие за Урал на казенный счет сильно охладило пыл Фомы — он решил бросить специальность. В Черкизовской яме за Преображенским рынком, где до революции на многочисленных хазах и малинах, в полуразвалившихся хибарах и мазанках гнездился преступный мир северо-восточной окраины Москвы, стекавшийся сюда из Сокольников, Богородского, Измайлова и Благуши, Фома присмотрел средней руки деревянный домишко и за умеренную цену приобрел его. Сибирское золотишко помогло выправить бумаги на инвалидность, в которых было записано также, что гражданин Крысин является безвинно пострадавшей жертвой царского режима. Это позволило ему отвертеться от мобилизации в Красную Армию, и всю гражданскую войну Фома прокантовался в кооперации на Преображенском рынке в должности не то весовщика, не то кладовщика — одним словом, должность была не пыльная, а место хлебное — Фома запускал иногда руку в кооперативный карман по самый локоть.

И во дворе деревянного домика в Черкизовской яме дела шли тоже очень хорошо. Фрося разбила огород, посадила в сарай на откорм двух кабанов, приторговывала на рынке кое-какой мелочишкой, слегка фармазонила. Но главная ее забота была, конечно, о детях — семья Крысиных непрерывно увеличивалась. Фрося рожала как пулемет, и все время одних мальчишек. Половина из них умирала (зачаты они все были, разумеется, в сильнейшем хмелю — Фома пил каждый день и жену постепенно приучил к стакану), но Фросю практически никогда и не видели не беременной. В такой ситуации ей было удобнее заниматься и своими торговыми делами — к женщине в «положении» у милиции, конечно, претензий было меньше.

Подошел нэп. На Преображенском рынке запахло коммерцией. Открывались лавки и магазинчики, из пригорода поперли в собственные мясные и молочные ряды трудолюбивые хозяева крупных приусадебных участков. За какие-то полгода почти полностью изменился вид Преображенской площади — она теперь вся была сплошь уставлена частными извозчиками: коляски, пролетки, рессорные брички, сохранившиеся из прошлого века экипажи, кожаные ландо с откидными карманами, телеги, дрожки и чуть ли не старинные кареты с фигурными фонарями. У извозчиков на заставе была своя, на паях, любимая чайная «Тройка» — с граммофоном, самоварами, блинами с икрой, белыми фаянсовыми чайниками, кровавой извозчичьей колбасой, сбитнем и так далее.

На Преображенской площади гостеприимно распахнул свои двери коммерческий ресторан первого разряда братьев Звездиных. Вокруг него и в прилегающих к площади переулках и улицах (на Бужениновке, Суворовской, на Потешной улице — тоже отзвук петровской поры) мгновенно, как грибы после дождя, стали вырастать всевозможные частные кабаки, трактиры, пивные шалманы, гадючники, «рыгаловки». Сюда потянулась шпана, базарная рвань, мелкое жулье. Солидные измайловские и сокольнические громилы, как правило, сидели только в ресторане братьев Звездиных Преступность северо-восточной окраины города, загнанная в суровые годы военного коммунизма милицией и чека в подполье, подняла голову, начала принюхиваться к сквознякам новой эпохи, поползла со дна Черкизовской ямы к оттопыренным пухлыми бумажниками карманам новоиспеченных советских купцов и нэпманских скоробогагеев.

Во всей этой новой коммерческой ситуации, во всей заново ожившей атмосфере всеобщей купли-продажи, в поднявшейся девятым валом волне наживы и обогащения сердце Фомы Крысина испытывало противоречивые чувства. С одной стороны, за его спиной была жена, дети, дом, огород, приличное место на рынке. С другой стороны, с такой скоростью создавались вокруг него небывалые капиталы, так бойко торговали частные магазины и лавочки, трактиры и рестораны, так торопливо возникали всякого рода кредитные товарищества и кооперативные общества, то есть так быстро мелькали перед полуприкрытым до времени взором Фомы ручьи, реки, потоки и даже водопады денежных знаков, что преступному, хищному сознанию Крысина было почти не под силу отказывать себе от участия хоть в какой-либо форме в этом неудержимом финансовом половодье. Тем более, что все эти денежные знаки где-то собирались вместе, стекались в чьи-то определенные руки, хранились в каких-то конкретных кассах и сейфах.

«Где, когда, сколько?» — мучительно думал Фома по ночам, и перед его глазами возникало стальное сверло, вонзающееся в дверь несгораемого шкафа, он слышал тугой скрип открывающегося сейфа, угадывал в темноте, в метнувшемся луче карманного фонаря, ровные пачки кредиток.

«Можно, можно, — думал Фома, — можно в этой свистопляске взять куш, а потом, притырив свою долю, глухо лечь на дно и переждать. И тогда хватит на всю жизнь».

Видения большого, безошибочного и удачного миллионного дела преследовали Фому Крысина днем и ночью.

Фома долго терпел. Катание тачки на золотой шахте давило на память. Но нэп набирал силу. Соседи Фомы по Преображенке, сидевшие в собственных лавках и магазинах на Семеновской площади и Стромынке, богатели на глазах, навинчивали на пальцы золотые кольца с изумрудами и бриллиантами, кутали жен в дорогие меха, покупали собственные выезды. Деньги вокруг ткались из воздуха, миллионы сами просились в руки.

И Фома, наконец, решился. Были собраны верные люди — в основном соседи в разные времена по тюремным нарам. На нескольких толковищах в Марьиной роще с выхватыванием ножей, страшными блатными клятвами, истерическими криками, ударами кулаками в наколки и надписи на груди Фома сколотил банду и, войдя в авторитет, стал ее паханом.

Он не случайно выбрал место для толковищ. Как птица уводит опасность от гнезда с птенцами, так и Фома переключил возможный интерес уголовки к своей персоне с Преображенки, от Фроси и детей, на Марьину рощу.

Дом был переписан на Фросю. Остатки сибирского золота ушли в обмен на оружие.

Фома Крысин с бандой изготовился перед своей знаменитой эпопеей, сделавшей его имя в двадцатых годах на Преображенке почти легендарным.

Вторая глава

До войны я жил на северо-восточной окраине Москвы, на Преображенской заставе.

Сейчас я живу на противоположной стороне города, на Юго-Западе, в самом конце проспекта Вернадского.

Географически место моего жительства (или, как говорят французы, сфера обитания) по отношению к центру города изменилась ровно на сто восемьдесят градусов. (А может быть, и не только географически.)

Я часто встречаю в своем новом районе старых знакомых по Преображенке, Черкизову и Сокольникам, получивших на Юго-Западе новые квартиры. Иногда мне кажется, что добрая половина соседей и Преображенских земляков моего детства переехала в последние полтора-два десятилетия с северо-востока Москвы на юго-запад.

Иногда по утрам я выхожу из своего дома на проспекте Вернадского. Абсолютно новый район московской городской застройки окружает меня. Здесь нет ни церквей, ни заводов, ни промышленных зданий, ни старых одноэтажных деревянных домов. Только многоэтажные корпуса, словно вырубленные из льда параллелепипеды, словно гигантские белоствольные березы без крон, стоят вокруг насколько хватает глаз. Есть, конечно, определенное однообразие в этом крупноблочном геометрическом пейзаже, но зато он устремлен в завтрашний день, зато здесь веет будущим.

Стремительно несутся машины по безукоризненно вычерченному в своей прямизне проспекту Вернадского. Бетонные мачты неоновых уличных фонарей единым ранжиром выстроились вдоль унифицированных этажей и кварталов. Да, конечно, ощущается некоторая грусть в этих типовых формах, но кто знает — какие индивидуальные взрывы страстей принесет нам архитектура грядущего? Какие неповторимые коллективные извержения эмоций и мыслей произойдут в этих алгебраически упорядоченных наконец новых городских районах?

Я спускаюсь в метро на станцию «Юго-Западная», конечной остановке Кировско-Фрунзенского радиуса, и через всю Москву еду до станции «Преображенская площадь» — противоположной конечной остановке этого же радиуса. Я еду с юго-запада Москвы на ее северо-восток, из своей зрелости в свою юность. Я возвращаюсь в страну своего детства.

Поезд метрополитена — голубой экспресс времени — мчит меня в черных аортах туннелей от станции к станции. Стучат колеса на стыках рельсов, сокращая расстояние до страны детства. И сердце мое тоже стучит вместе с колесами. И каждый их общий удар — еще один километр, еще сто метров, еще один поворот жизненного круга на пути к детству.

А Москва летит у меня над головой с юго-запада на северо-восток своими проспектами и площадями, своими улицами и переулками.

…Кварталы Московского университета, в котором я учился когда-то…

Ленинские горы, над высоким обрывом которых мы стояли когда-то после выпускного вечера, вспоминая Огарева и Герцена…

Стадион в Лужниках, на футбольных трибунах которого мы испытывали когда-то столько настоящих страстей…

Станция «Фрунзенская» и переулки Усачевки, по которым когда-то, весной, я бродил до рассвета, целовался, вздыхал, был влюблен и объяснялся в любви…

Парк культуры и отдыха имени Горького, и кто из москвичей не вспомнит знаменитого катка на его заснеженных зимних аллеях, освещенных длинными вереницами фонарей, хороводы снежинок, легкий шелест коньков, и музыка, музыка, и молодость, молодость…

«Кропоткинская» с ее голубым прозрачным бассейном, в котором мы плавали когда-то так беззаботно и, нырнув глубоко, поднимались наверх с пузырьками вокруг головы…

Библиотека имени Ленина — в ее залах мы укреплялись в своих собственных представлениях об окружающем нас мире…

«Охотный ряд» — дорога на Красную площадь вверх, в проезд Исторического музея по отполированной миллионами ног брусчатке мостовой…

«Дзержинская», и как мы бегали в Большую аудиторию Политехнического на шумные вечера поэзии…

«Кировская», и Центральный Дом пионеров, и торжественные пионерские линейки в очень далеком детстве…

«Красные ворота» — уютный маленький Сад имени Баумана, в котором мы назначали свидания девушкам…

«Комсомольская» — три вокзала, столько раз уезжал я с каждого из них в разные концы страны, на север, на юг, на восток…

«Красносельская», и что-то тоже мелькнуло в памяти, а вот что — никак не могу вспомнить…

«Сокольники», но об этом все еще впереди, впереди…

И наконец, «Преображенская площадь» — моя родина, конечная станция, последняя остановка по дороге воспоминаний на пути в страну детства.

Я проехал под землей без пересадок через всю Москву, с юго-запада на северо-восток, и мне кажется, что я проехал без пересадок через всю свою жизнь, но только в обратном направлении — от сегодняшнего дня до ее начала.

Семнадцать остановок (семнадцать остановок метро и жизненных остановок) промелькнуло передо мной. И с каждой из них была чем-то связана моя судьба — с одной больше, с другой меньше, но связана.

Я выхожу из метро. Все изменилось, конечно, на моей родной Преображенке. Давно засыпана Черкизовская яма, и вместо нее вдоль шикарной авеню-модерн, вдоль Большой Черкизовской улицы стоят огромные шестнадцатиэтажные жилые дома, краса и гордость современной строительной индустрии.

Исчезла Богоявленская церковь на Преображенской площади, но кинотеатр «Орион» стоит себе на месте, как и стоял, и хлопотливые трамвайчики (веселые красно-желтые Преображенские трамвайчики, после войны, помнится, их называли «коробочками», в отличие от красных и голубых с прицепами) все еще бегают здесь, все еще делают свой усталый конечный круг по Преображенской заставе, как и тридцать лет назад, и бензоколонка стоит все тут же, как и тридцать лет назад…

И вот я делаю еще несколько шагов, и прямо за бензоколонкой в густой листве деревьев проступает передо мной старинная угловая башенка Преображенского монастыря, и я невольно останавливаюсь перед ней, как перед старым своим товарищем, как перед другом детства.

Как дряхла и плоха она, всего двухэтажная, на фоне нависших над ней шестнадцатиэтажных громадин Большой Черкизовской. Как покосилась и обветшала ее деревянная кровля, как унылы и безжизненны ее узкие оконца, как осыпались и выпали зубцы на ее венце, похожие на зубчатую кремлевскую стену в миниатюре.

Но что-то такое молодцеватое еще ощущается в круглом, расширяющемся книзу кирпичном основании бабушки-башенки. И, присмотревшись внимательно, я убеждаюсь в том, что она еще долго простоит на своем месте, если только кому-нибудь слишком решительному не придет в голову мысль снести ее — ее, никому не мешающую, а, наоборот, радующую своей долговечностью глаз старожила здешних мест.

Я иду по Преображенскому валу вдоль приземистого и длинного монастырского сарая из белого кирпича. Когда-то Преображенские монахи хранили, очевидно, здесь дани, собираемые с окрестного населения. Но потом возле монастырских стен по инициативе каких-то земских организаций и деятелей была построена туберкулезная больница, как наглядный фактор агитации против невежества и засилья монахов надо всей округой. В монастыре молились богу за больных (в монастырской церкви, как гласила легенда, была особая икона «Всех болящих», помогавшая якобы от легочного недуга, и сюда стекалось по временам неимоверное количество чахоточных людей), но больные тем не менее умирали. В больнице же больных просто лечили, и они выживали.

Год за годом больница приобретала все большую популярность среди местного населения, а монастырский авторитет падал. Предметно решение этого соперничества выразилось в том, что по решению городских властей огромный каменный сарай у монастыря отобрали и передали его больнице — для врачебных и санитарных нужд. И именно это событие, как гласила все та же легенда, послужило началом полного упадка Преображенского монастыря. Монахи стали разбредаться из обители. В конце прошлого века, чтобы сохранить духовный престиж, здесь пытались устроить богадельню, но она как-то не задалась: место было уже лишено божьих милостей и божьего покровительства.

А после революции в добротные, двухэтажные каменные монастырские здания стал перебираться рабочий люд с окрестных суконных, ткацких и прядильных фабричонок, в большом количестве разбросанных по берегам протекавшей за монастырским, Преображенским, кладбищем речушки Хапиловки. На этом и завершилась судьба монастыря, построенного некогда на месте Преображенского дворца царя Петра I. Но крепкие монастырские здания остались. Сохранились и зубчатая монастырская стена, и монастырские башенки, в которых мы, Преображенские мальчишки, играли в казаков-разбойников, на чердаках которых мы находили столько интересного и таинственного. Остался дух «святого места», дух загадочности, и приумноженный десятками самых невероятных историй и небылиц древний каменный ансамбль монастыря притягивал нас когда-то к себе неутолимо и неотвязно.

…Я стою у стен Преображенского монастыря. За спиной у меня — туберкулезная больница. Слева — вход на Преображенский рынок и длинный, скорбный въезд на Преображенское кладбище. А прямо передо мной — полукруглое белое пятиэтажное здание с характерными признаками архитектуры тридцатых годов. Это корпус № 1 дома № 24 по Преображенскому валу. Это мой родной дом.

И я боюсь подходить к своему дому. Я стою напротив него, в пятидесяти метрах, и боюсь переходить через трамвайные пути, потому что столько воспоминаний нахлынет сейчас на меня, столько знакомых голосов услышу я, столько близких людей выйдет навстречу мне из моего родного дома, что сердцу человеческому может оказаться и не под силу такая встреча со своим прошлым, такое свидание со своим собственным детством и юностью.

Я все-таки перехожу через трамвайные пути и подхожу к своему дому. Он постарел, мой первый корпус, осыпалась кое-где краска с его стен, и, словно раны на теле ветерана, видны причудливые пятна голой штукатурки, незащищенные от ветров и морозов. И вообще — он очень старомоден сейчас, мой родной дом, построенный. когда-то в тридцатых годах, не строителями, а рабочими Электрозавода и ткачихами фабрики «Красная заря» методом народной стройки — в свободное от работы время.

Я медленно иду вдоль своего первого корпуса от третьего подъезда к первому и незаметно для самого себя вхожу в Палочный переулок. Я останавливаюсь на углу своего дома, поворачиваюсь налево и вижу перед собой свой двор, в котором прошли мое детство и юность. А чуть дальше — моя школа.

Я стою в Палочном переулке и смотрю на свой двор. Здесь прошло мое отрочество, здесь я играл в футбол, в расшибаловку, в колдунчики, в отмерялы, здесь я дрался с друзьями-мальчишками, дразнил соседних девчонок, здесь начиналась моя жизнь, здесь начинался для меня мир, весь белый свет — здесь начиналось все.

Это — начало моей жизни, мое начало. Мои первые шаги по земле, мое первое небо… Через этот двор я бегал четыре года в школу. В этом дворе жили сестры Сигалаевы — вон из того, из моего шестого подъезда вышла когда-то в длинном белом платье вместе с Колькой Крысиным рыжая Тоня Сигалаева и медленно пересекла наш двор, потом Палочный переулок и исчезла в глубине «вшивого двора».

Вот он — «вшивый двор»! Прямо передо мной. Вот оно, гнездо знаменитых Преображенских жуликов и бандитов, из которого вышли все они — Буфет, Кесарь, Батон, Арбуз и Люлютя, родные братья, гроза и ужас Преображенки, сыгравшие и в моей судьбе немалую роль, а какую — плохую или хорошую? — я и сейчас затрудняюсь сказать.

Вот она стоит около развалившихся деревянных ворот, легендарная мама Фрося, родоначальница «почтенного» воровского клана, неуловимая фармазонщица, ловкая спекулянтка и беспощадная сводница.

Вот он, передо мной, «вшивый двор»: деревянный одноэтажный дом Крысиных с мутными окнами, похожий на хлев (весь какой-то косой в разные стороны, словно навечно пьяный); вросшие в землю по крышу вонючие свинарники, в которых всегда хрюкали два чумазых, как неумытые черти, кабана; какие-то замызганные ящики, будки, чуланы, собачья конура, в которой почему-то жил драный кот с обрубленным хвостом по кличке Санька; и, наконец, высокая голубятня с голубиной клеткой, забранной со всех четырех сторон мелкой железной сеткой, и сами голуби — турманы, почтовые крапленые сизари, — лучшие голуби на всей Преображенке, единственная светлая сторона в черном быту воровского семейства (друг друга все Крысины ненавидели, а голубей любили).

А вот и он сам, родоначальник династии, Фома Крысин, спускается босиком с крыльца на двор — нечесаный, в нижней рубашке распояской…

Я отчетливо вижу сейчас все подворье Крысиных. И даже не таким, каким оно было до войны, а таким, каким оно было еще раньше, в ту самую пору, когда Фома Крысин сколотил в нэпманские времена свою банду и черная слава о нем грянула по всей Преображенке, Сокольникам и Черкизову.

Вот он выходит из ворот «вшивого двора», старший Крысин — среднего роста, слегка косолапый, плечистый мужик в сапогах, приземистый, носатый, с быстрыми цепкими глазами, рука в кармане — на рукоятке нагана, за голенищем — финский нож. Вот он садится в трамвай и уезжает в Марьину рощу, где находилась главная база всей его банды. А ночью они выйдут на свое первое дело, и начнется эпопея ограблений, скоков, налетов, взломов, заставившая трепетать всю нэпманскую аристократию Москвы, захлебывающуюся от шальных денег и скороспелых капиталов.

Свое первое дело Фома Крысин обладил просто: над ювелирным магазином Фуремса была пробита в потолке маленькая дыра, в нее просунули и раскрыли большой пляжный зонтик. И весь остальной мусор, когда долбили широкий лаз, падал в зонтик. Все было сделано тихо (железный костыль, по которому били кувалдой, обмотали тряпкой) и без следов. Два специалиста вскрыли сейфы с драгоценностями за десять минут. Смести золотишко и камушки в кожаный саквояж понадобилось и того меньше — три минуты.

И только одна оплошность была допущена при этой, в общем-то, образцовой операции — пляжный зонтик со следами потолочной известки и штукатурки был забыт на чердаке над магазином Фуремса.

— В ж… они у меня открыли этот зонтик, в ж…! — отчаянно кричал утром старый Фуремс, держась руками за голову, когда прибывшая в магазин милиция нашла на чердаке зонтик и определила его назначение.

Сыновья Фуремса, крепкие ребята, мрачно смотревшие на отца во время этой сцены, молчали. При всей невосполнимости убытков их разбирал смех. Раскрыть зонтик у старика именно в том месте, которое он назвал (за то, что, ворочая миллионами, скупится нанять ночного сторожа), представлялось им делом весьма заманчивым.

— Гражданин начальник! — хватал тем временем хозяин магазина за рукава сыщиков. — Если мне не изменяет память, а она мне не изменяет никогда, Советская власть стала наконец такой умной, что теперь она защищает частную торговлю. Так я вас спрашиваю — и где же эта защита? Приходит бандит и забирает все, что семья горбом нажила за долгие годы!.. Как я открою сегодня магазин? Чем я буду торговать? Зонтиками?.. Это же позор! Меня знают в Европе!.. Фуремс — это же фирма! И что от нее осталось? Дырка в потолке… Ой, зачем я только поверил вам, что вы сумеете защитить торговлю?

Сыщики отмалчивались. Заботы фирмы «Фуремс и сыновья» мало волновали их. Беспокоило другое — дерзость и остроумие ограбления, а главное — совершенно незнакомый почерк грабителей. Если допущена такая оплошность и забыт на месте главный предмет дела — зонтик, значит, орудовавшая шайка еще совсем свежая, без опыта, значит, банда только еще сложилась и в ближайшем будущем от нее надо ждать новых преступлений.

…Сыщики не ошиблись. Через неделю Фома «залепил скок» на квартиру миллионера Хмельницкого. Нужны были наличные деньги, и по старательно сделанной наводке удалось установить, что Хмельницкий хранит наличность дома, укрывая часть выручки от налога, и по ночам любит пересчитывать кредитки у себя в спальне.

Наводку окончательно довели через горничную. Прислугу Хмельницких заманили в подворотню. Фома потащил из кармана финку и тут же спрятал ее. Горничная взвизгнула.

— Тебя твой хозяин угнетает? — участливо спросил Фома, зажимая ей рукою рот.

Горничная мелко тряслась.

— Ксплотацию от барина ощущаешь? — повторил Фома.

Девушка молча таращила на него глаза.

— Барыня тебя бьет? Работать сверху силы заставляет? — нажимал Крысин. — Сколько разов на день убираешь? По ночам стираешь?

Горничная заплакала и на всякий случай кивнула головой.

Фома отпустил руку.

— А мы простые люди, такие же страдающие от купцов, как и ты, — сказал он, глядя девушке прямо в глаза. — Возьми кольцо, твое оно. А за это сделаешь нам услугу. Вечером, когда хозяева лягут, оставишь дверь на лестницу незакрытой. Сама уйдешь к себе, и твое дело сторона — ничего не видела, ничего не слышала… А ежели обманешь, кольцо отниму назад, а тебя на мелкие куски разрежу, поняла?

Финка, кольцо и классовый подход («ксплотация») сделали свое дело. Горничная выполнила все указания Крысина.

В полночь Фома с двумя подручными (остальная банда стояла на шухере) вошел в квартиру Хмельницких. Везде было тихо. Фома сам, никому не доверяя, тщательно закрыл входной замок и подкрался к спальне хозяев. Дверь в спальню была закрыта, из-под нее пробивался свет. Резким движением фомки Крысин сломал замок и распахнул дверь. Хозяин дома в ночной рубашке сидел на кровати. Напротив него в халате сидела жена. В руках у Хмельницкого была толстая пачка денег.

Фома в два прыжка подскочил к кровати, замахнулся фомкой.

— Ни слова, курва! — сдавленным шепотом крикнул он. — Отдашь деньги, жить будешь. Не отдашь — снесу череп.

Хмельницкий, на удивление почти не испугавшийся, молча протянул Фоме деньги.

— Где остальные прячешь, купец? — усмехнулся Крысин. — В матрасе?

Хмельницкий напряженно молчал.

Один из бандитов ткнул пахана пистолетом в спину. Фома обернулся и в слабом свете ночника увидел на стоящем около стены диване раскрытый футляр от скрипки. Он весь был туго набит пачками кредиток.

Крысин шагнул к дивану. Жена Хмельницкого слабо застонала.

— Молчи, — строго приказал ей муж, — жизнь дороже…

— Правильно рассуждаешь, папаша, — деловито сказал Фома, застегивая футляр. — Жизнь ни за какие деньги не купишь.

Он взял «скрипку» и вплотную приблизился к хозяину дома.

— Теперь уговор, — Фома упер фомку в грудь Хмельницкого. — Обо всем этом в уголовку не стучать. Деньги не казенные, а твои, государство не страдает. А налоги с них ты все равно не платишь. Будешь молчать — будем дружить. Мои ребята тебе помогут, если хорошо попросишь. Но только без мокрых дел, мы их сами не любим.

— Дай хоть стакан воды, ирод! — неожиданно грубым голосом сказал Хмельницкий и ткнул пальцем в сторону жены. — Не видишь — женщина почти при смерти.

— Обойдется, — прищурился Фома. — Пальчики мои на стакане срисовать хочешь?

— О господи! — вздохнул Хмельницкий. — Пальчики… Мне бы твои заботы.

Фома двинулся к двери. Двое, пришедшие с ним, держали хозяина и хозяйку под прицелом двух наганов.

— Уберите оружие, сумасшедшие, — поморщился Хмельницкий. — Вы что, будете стрелять, если я закричу? Так я не закричу. Кому это надо? Сбежится весь дом… Вы же видите, я не трогаюсь с места.

Налетчики, не опуская револьверов, медленно отступали спиной к двери.

— Где я тебя найду? — крикнул Хмельницкий вдогонку Фоме. — Визитных карточек, насколько я понимаю, ты еще заказать не успел!

— Я сам тебя найду, — усмехнулся Фома, — ежели уговор исполнишь.

— Исполню, не волнуйся, — успокоил его Хмельницкий, — связываться с милицией нет расчета.

Удача была редкая. В скрипичном футляре оказалось без малого двести тысяч рублей.


И еще один квартирный «скок» слепила вскорости банда Крысина. Фома упорно искал по Москве клиентов, хранивших большие деньги при себе. Он знал по опыту — банда дело недолговечное. Хотя пока крепко держал всю шарагу в кулаке.

Надо было быстрее брать живые деньги. Золото и камни, взятые у Фуремса, лежали неоцененные. Высовываться с ними было нельзя — лягавые дежурили во всех скупках. Из денег Хмельницкого он выдал ребятам мелочишку, по тысяче рублей — на мелкое обзаведение, обещая главный дележ впереди.

Однажды от Сухаревки блатная почта принесла новость — на Журавлевой горке, возле электролампового завода, где сливаются Хапиловка и Яуза, старичок из «бывших» толкнул особняк с мебелью. Сам переехал в какую-то лачугу. Похоже, что намыливается за кордон. Живет один. Копейку держит в доме, но где — неизвестно. Может, зарыл.

Фома решил «оформить» старичка из «бывших». Тем более что Журавлева горка находилась в двух шагах от собственного дома, от Черкизовской ямы. Это было и легко, и опасно. Но Фома уже начинал наглеть.

К лачуге подошли вечером. В одном из окон горел свет. Фома постучал.

— Кто там? — раздался высокий дребезжащий голос.

— Милиция, — коротко объяснил Фома.

Дверь открылась. Фома шагнул через порог и схватил хозяина высокого голоса сразу за обе руки.

Но неожиданно был отброшен назад с такой силой, что чуть было не сломал себе шею на каких-то ведрах, коромыслах и чугунах.

Со стариком еле справились всей бандой. Втащили в комнату, привязали к стулу. Фома, потирая ушибленную спину, с интересом разглядывал человека из «бывших». Это был седой, широкоплечий, костистый мужчина лет под шестьдесят, не больше, с продолговатым лицом, сильно развитым подбородком и голубыми навыкате глазами. Порода и военная выправка чувствовались в нем за версту.

— Ты чего же дерешься, дед? — миролюбиво спросил Фома. — К тебе из милиции пришли, а ты пихаешься.

Старик каменно молчал.

Крысин пошарил глазами по комнате. Обстановка была элементарная, бедная, но в углу мигало углями какое-то сооружение из кирпичей, нечто вроде самодельного камина. На краю камина лежали железные щипцы.

— Не хочешь, значит, разговаривать с милицией? — покачал головой Фома. — Ну, да ладно. Обманывать тебя долго не будем. Мы, дедушка, не из милиции, мы уголовнички. Где у тебя деньги-то зарыты? Сам покажешь, или щипчиками тебе вот этими немного уши прижечь, а?

Старик неожиданно громко расхохотался.

— Ми-ли-ция! — нараспев, передразнивая Фому, повторил он. — Я-то думаю, почему милиция похожа на уголовников, а выясняется, что это уголовники похожи на милицию! Ха-ха-ха!

Крысин поскучнел лицом.

— Давайте щипцы, — тихо приказал он.

Ему подали щипцы.

— Осведомлены вы неплохо, — презрительно глядя на Фому снизу вверх, сказал старик, — деньги у меня действительно есть. Дом вот продал фамильный, отцовский…

— И мебель фамильную, — добавил Фома.

— И мебель, — согласился хозяин.

— Ну, где деньги? — шевельнул щипцами Крысин. — Добром прошу. Не заставляй грех на душу брать.

— Дай закурить! — властно сказал вдруг старик и кивнул головой на стол, на котором лежал раскрытый портсигар.

И Фома неожиданно для себя послушно взял из портсигара папиросу, сунул ее хозяину дома в рот и зажег спичку.

— Так ты думаешь, — окутался дымом старик, — что я, аристократ и боевой офицер, испугаюсь твоей пытки?

Он бешено вскочил на ноги вместе с привязанным к нему стулом, но тут же, потеряв равновесие, упал на пол.

— Вор, бандит, сволочь! — орал старик с пола. — Жги, пытай, калечь! Я не скажу тебе ни слова!

— Я, дедушка, не сволочь и не бандит, — философски изрек Фома, отбрасывая щипцы. — Я красный вор. Я у бедных денег не беру, я их только у богатых беру.

Он давно уже заметил, что старик несколько раз бросал беспокойный взгляд куда-то в угол комнаты. И теперь, лежа на полу, он опять тревожно посмотрел в ту же сторону.

Фома пошел в угол. Хозяин завозился на полу, заскрипел зубами и, извиваясь как змея, пополз за ним.

— Поднимите его, — приказал пахан ребятам, — и держите крепче.

Старика снова усадили на стул.

В углу сильно пахло клеем. Запах шел от стены. Фома оглядел стену — она вся была оклеена новыми обоями. Фома перевел взгляд на другую стену — и она тоже была оклеена новыми обоями. Вся комната сплошь и, видно, наспех была облеплена незатейливыми, желтыми в полоску новыми обоями.

А в углу, куда беспокойно смотрел хозяин дома, один лист, вероятно, был приклеен в самую последнюю минуту, и уголок его отлепился от стены.

Крысин потянул за уголок — старик дернулся на стуле.

— Фома, слышь, — испуганно позвал один из бандитов, — кажись, помер он…

Фома подошел к стулу — хозяин дома был мертв.

— «Пиковая дама», — тихо сказал кто-то из налетчиков, очевидно, не чуждый литературе, — произведение Пушкина…

— Почти «Пиковая дама», — перебил его еще больший знаток литературы. — Там была старуха, а тут старик. Тройка, семерка, туз.

— Ребята, срывайте обои, — волнуясь, торопливо приказал Фома, — там деньги…

Через пять минут, когда все обои были сорваны, перед ошалелым взором банды предстала потрясающая, не виденная еще ни разу никем из бандитов картина вершины человеческой скупости: все четыре стены комнаты от пола до потолка, ровно, со скрупулезной точностью, как по линейке, были обклеены червонцами. Все купюры были тщательно подогнаны одна к другой. В некоторых рядах, особенно ближе к полу, купюры были наклеены друг на друга по две, по три, а то и по четыре штуки.

— Окно занавесьте! Трое на шухер! — скомандовал Фома. — Остальным — греть воду!

Всю ночь банда теплой водой и тряпками смывала со стен деньги. Старика вытащили в коридор, и он лежал там одинокий, всеми забытый.

Работе никто не мешал — дом стоял на отшибе, окно выходило на высокую железнодорожную насыпь.

К утру отмытые от клея деньги обсохли. Их было без тридцати шести тысяч полмиллиона рублей.

Третья глава

— Последнее дело, ребята, — сказал Фома банде на очередном толковище, — и рассыпаемся до зимы…

Дело было задумано дерзкое. Фома Крысин решил взять кассу крупного акционерного общества в день платежей и расчетов с акционерами. По предварительным сведениям, в этот день в операционном зале общества должно было находиться не менее грех миллионов рублей.

Фома четвертую неделю подряд пил с двумя конторщиками из операционного зала. Пил осторожно, себе наливал по маленькой, конторщикам — от души.

Познакомился он с ними как бы случайно — в меблированных комнатах на Тверской. Себя выдал за приезжего торговца из Сибири (места были вполне знакомые), который ищет способ удачно пристроить имеющийся капитал.

Конторщики на знакомство пошли нехотя — были они все же при солидном деле, через руки их каждодневно проходили немалые суммы. Требовалась осторожность при выборе новых приятелей. Но Фома Крысин сразу завоевал их доверие (сам Фома быстро понял, что переиграет обоих). В их настроениях он уловил одну общую черту — зависть к дельцам, с которыми приходилось общаться, к их возможности свободно и по своему усмотрению распоряжаться большими деньгами.

Пришлось несколько раз прижимисто, но все-таки швырнуться тысчонкой, другой. (Купец из Сибири мог себе позволить это, тем более что он искал через новых собутыльников контакты с деловым миром Москвы.) Окончательно закрепить дружбу помогли девочки — у обоих служащих акционерного общества аппетиты по этой части были большие, а карманы пусты.

На решающем этапе общения Фома пустил в оборот слово «ксплотация». «Классовый» подход и здесь, как и в случае с горничной, сработал безошибочно. (Фома угадывал теперь дух времени применительно к человеческим страстям как заправский политэконом.)

— Чужие деньги считать — только зрение портить, — говорил Фома, развалясь в кресле в отдельном кабинете ресторана на бегах. — Чужие капиталы в руках — одно расстройство для здоровья.

Конторщики, Сеня и Порфиша, не просыхающие который вечер, давно уже округовевшие от слов и щедрот хитроумного Фомы, только одобрительно мычали, прихлебывая шампанское.

— Другое дело собственный капитал, — рассуждал Фома, разливая шампанское. — Человек с капиталом — король природы. Сам себе царь. Чего хочет, то и делает, куда пожелает, туда и едет. Лев, а не мышонок.

Порфиша и Сеня, пьяно кивая головами, преданно смотрели Фоме прямо в рот.

— Кто есть человек без капитала? — вопрошал Фома, слегка даже удивляясь собственному красноречию. — Червь. А с капиталом? Орел. А почему? А потому, что имеет крылья — наличность. Расправил денежки и полетел. Куда? А в любую сторону. Его везде ждут, ему все рады. Он деньги тратит — сам радуется и другим людям удовольствие доставляет.

— Фома, друг! — скреб на груди рубашку Сеня. — Научи, как жить. Ску-учно! Целый день костяшками щелкаем… Надоело!

— И я, — гордо выпрямлялся Порфиша, — и я хочу, как орел… В любую сторону… Расправил и полетел… К девочкам. Поехали, а?

— К примеру, взять меня, — нравоучительно поднимал вверх указательный палец Фома. — Я утром просыпаюсь, у меня хорошее настроение. А почему? Имею наличность. Сразу спрашиваю стакан водки, пива, икорки, балычок. И за все тут же плачу. А что дальше? А дальше я встаю, выхожу из номеров, и мне все возможно. В любой трактир могу зайти — в самый что ни на есть лучший. Это мне как через два пальца плюнуть. Вот я какой человек при моем капитале. Мне любую чепуху купить можно — хошь слона, хошь кита…

Сеня и Порфиша, припав к Фоме с двух сторон, плакали у него на груди счастливыми слезами, требовали еще шампанского, жареных слонов, заливных китов или, в крайнем случае, по рюмке водки и «стюдень».

Фома милостиво улыбался, заказывал водку, «стюдень» и продолжал накачивать конторщиков до оранжевых звезд в глазах. Зацепив знакомого ипподромного жучка, он узнал, на какие номера надо ставить в очередном заезде, и дал возможность Сене и Порфише выиграть по шестьсот рублей.

Конторщики взвыли от восторга.

— То ли еще будет, — ухмылялся Фома, покровительственно похлопывая новых друзей по плечам. — Вы меня, голуби, слушайтесь, не обижу.

Оставив теперь уже всякую осторожность, он обильно ссужал конторщиков деньгами и однажды, прикинув, что подготовку можно считать законченной, повез вечером Сеню и Порфишу на извозчике в загородный трактир. Вся крысинская банда на нескольких пролетках следовала в отдалении за ними.

В трактире, взяв столик на воздухе, в уголке, чтоб не было лишних ушей, Фома (пока конторщики прихорашивались перед зеркалом) положил под салфетку пистолет. Банда расположилась у входа.

— Сегодня будет сурьезный разговор, — строго сказал Крысин, когда Сеня и Порфиша, наодеколонившись, присели рядом. — По сто тысяч в зубы за один день хотите иметь?

— По сто тысяч? — сладко обмерли служащие акционерного общества.

— Когда у вас следующие платежи будут? — жестко спросил Фома.

— Ч-через неделю, — заикнувшись непонятно отчего, сказал Сеня.

— А деньги когда в контору привезут?

— Н-накануне, — тоже непонятно почему начал заикаться Порфиша.

Они оба вдруг сразу все сообразили и страшно побледнели.

— Так, вы, значит, из этих, — изменившись в лице, первым заговорил Сеня, — которые…

Фома поднял салфетку.

Конторщики, увидев пистолет, в ужасе отшатнулись. Быстро оглянувшись, они хотели было встать, но крысинская банда придвинулась к столику, за которым сидел Фома, вплотную.

— Садитесь, — нахмурившись, приказал Фома, — и слушайте внимательно.

Порфиша и Сеня поняли, что они погибли.

…Через неделю, в намеченный день, при начале расчетных платежей, в просторное помещение операционного зала с большими светлыми окнами на втором этаже старинного московского особняка вошли под видом деловых людей несколько человек из крысинской банды. У всех у них в руках были разного цвета и формы, но с одинаковой начинкой, портфели, в которых, конечно, ни одной деловой бумаги не было, а лежала сплошная «химия» — пакеты с быстро воспламеняющимся веществом.

Порфирий и Семен несколько дней по чертежам одного из членов крысинской банды по кличке Электрик, напутствуемые каждый день самим Фомой, готовили короткое замыкание в проводке операционного зала. Им удалось заложить в намеченных местах и несколько дымовых шашек.

Другой «технический специалист» обязан был к этому времени обрезать телефонный кабель, соединяющий здание акционерного общества со станцией, и сам подключиться с переносной телефонной трубкой к кабелю акционерного общества.

Была придумана еще одна хитроумная комбинация, позволившая изъять в намеченное время из здания общества всех его главных руководителей. Воспользовавшись документами Порфирия и Семена, Электрик и Телефонист — наиболее грамотные в банде люди — посетили одно иностранное консульство (это была их собственная идея) и за очень богатый «сувенир» сумели так обладить дело с одним из младших по должности и возрасту сотрудников, что в необходимый день благодаря инициативе младшего сотрудника, стремившегося всячески проявить себя, в консульстве был устроен утренний прием, приглашения на который (просьба — Электрика и Телефониста, исполнение — младшего сотрудника) были посланы всей высшей администрации акционерного общества (расширение деловых контактов). И, таким образом, в ту самую минуту, когда начался пожар, все члены совета директоров общества, польщенные ростом международной популярности своей фирмы, пили кофе, коктейли и любезничали с иностранцами.

…Пожар возник в назначенное время — проводка загорелась яростно и весело. И тут же в операционный зал повалил от дымовых шашек густой черный дым. Люди, столпившиеся перед окном кассира (Семен и Порфирий, как могли, способствовали задержке начала платежей, и жаждущая денег толпа была очень сильно возбуждена этим обстоятельством), в испуге шарахнулись от кассы. Все конторщики в зале вскочили со своих мест. Искры посыпались на столы и бумаги, задымились шторы. Ценные бумаги вспыхнули как береста. В зале стало темно как ночью. Нечем было дышать. То там, то здесь возникали новые языки пламени.

— Караул! — раздался наконец чей-то истерический крик.

И началась паника. Люди, забыв обо всем, давя друг друга, кинулись к дверям.

— Алле! Алле! Пожарная станция? — надрывался в телефон старший конторщик Федотыч, оставленный во всем здании за самого главного начальника.

— Пожарная слушает! — басом ответил в свою переносную трубку Телефонист.

— Срочно высылайте пожарных! Горим!!

— Адрес какой?! — рявкнул для убедительности Телефонист. — Почему адрес никогда не называете?

Федотыч, задыхаясь в дыму, назвал адрес.

— Высылаю обоз! — четко ответил Телефонист и громко крикнул, чуть отвернувшись от трубки: — Дежурное отделение — на выезд!

Федотыч только перекрестился на телефонный аппарат.

А в зале (несмотря на свалку, шум, крики и грохот) те, кому было надо, услышали, что обоз выехал. И тогда, засунутый в урну для бумаг, загорелся первый «хитрый» портфель. (В дыму этой хитрости никто не заметил, решили, что проводка вспыхнула в новом месте.) Дым в помещении стал еще гуще. Обезумевшие люди ломились в двери, били в них ногами, руками, головами. Некоторые кинулись к окнам, зазвенели стекла.

— Ребятушки! — метался среди растерянных конторщиков Федотыч. — Кассу спасайте!

Но паника делала свое черное дело. Конторщики, услышав звон стекла, тоже бросились к окнам.

Загорелся второй «хитрый» портфель. Неожиданно заклинило одну из дверей. (Крысинские ребята подперли дверь снаружи заранее припасенным бревнышком.) Народ, взвыв, шарахнулся к единственным дверям, посыпался из окон. Светопреставление в операционном зале было полное.

Вспыхнул третий портфель… Все утонуло в дыму. Никто ничего не понимал. Все столы и стулья были опрокинуты, барьер между служащими и посетителями, заходить за который не посвященным в дела фирмы строжайше запрещалось, был сломан. С потолка, обжигая людей, падали какие-то горящие хлопья…

И тогда во двор особняка ворвался «пожарный обоз». (Он мчался к месту пожара, вероятно, с космической скоростью — после разговора Федотыча с Телефонистом прошло не больше пяти минут.) На двух подводах, облаченные в каски и брезентовые куртки, сидели главные исполнители замысла Фомы Крысина.

Расталкивая собравшуюся толпу любопытных и выбегавших из здания задыхающихся, кашляющих людей, «пожарные» в две минуты приставили к окнам лестницы и полезли через окна в операционный зал.

…Около кассы, уже почти не видя в дыму друг друга, находились только кассир, Федотыч, Семен и Порфирий. Задача двух последних по плану Фомы именно в том и состояла, чтобы видом своей «преданности» интересам фирмы до конца не возбудить ни у кого раньше времени никаких подозрений.

Наконец в окнах появились «пожарные».

— Ребята! — дико закричал им Федотыч. — Выносите кассу! Два ведра водки ставлю!

Часть «пожарников» для видимости начала крушить стены, остальные дружно ухватились за кассу. Повалив тяжелый старинный сейф на бок, они потащили его к выходу. Семен и Порфирий помогали, Федотыч и кассир суетились рядом.

И вдруг на кассира «случайно» упал ворох горящей бумаги. Пиджак на кассире вспыхнул, и он, обезумевший от боли, метнулся куда-то в сторону, покатился по полу, гася на себе пламя.

— Семен! Порфиша! — кричал Федотыч, видя, что около кассы, кроме него, осталось только двое своих. — Не выдайте! Глядите в оба! Деньги там!

Федотыч хотя и был «усыплен» брезентовыми куртками и касками — кому доверять на пожаре, как не пожарным? — хотя и видел около кассы своих, но многолетняя служба около денег рождала в нем все-таки подсознательное беспокойство по поводу этого странного совпадения — день платежей и пожар.

И тогда «случайно» загорелся пиджак и на Федотыче.

— Порфирий! Сеня! — жалобно закричал Федотыч, сбрасывая пиджак и сбивая пламя руками с рубашки и штанов. — Не выдайте!

Металлический сейф исчез в дыму. Федотыч, кашляя и теряя сознание, рухнул на пол.

Во двор особняка, пылающего уже со всех сторон, въехали две огромные конные пожарные бочки с водой. Но вода была только в одной из них. Вторая бочка была пустая, и на подводе, на которой она стояла, сидел за кучера сам Фома Крысин.

В дыму, в панике, в криках, в шуме, в грохоте, когда головы всех стоявших во дворе особняка были задраны вверх — все смотрели только на второй этаж, из окон которого выбивались языки пламени, — никто и не заметил, как был вытащен сейф из дверей первого этажа «пожарниками».

Загородив первой бочкой (с водой) вторую, пустую, «пожарники» мигом вынули фальшивое дно, затолкали кассу во вторую бочку, снова вставили дно.

— Эй, люди! — кричал Фома, выезжая со двора. — Где тут воды набрать?

На него не обращали внимания, на него никто не смотрел, он был никому не интересен.

Начали уходить постепенно с пожара и «пожарники», незаметно сбрасывая с себя в дыму каски и куртки. В обычной уже одежде они выходили во двор, смешивались с толпой, растворялись, терялись в ней и исчезали, как исчезли уже раньше Телефонист и Электрик, как исчезли в дыму и Семен с Порфирием, у которых заранее было уговорено с Фомой, что, в случае удачного исхода дела, они, получив свою долю, уходят из Москвы вместе со всей бандой.

Между тем на место происшествия, загоняя лошадей, примчались из консульства на извозчиках директора акционерного общества. Состояние их при виде особняка было, очевидно, такое, что за описание его не стоит даже и браться.

Но самое удивительное случилось в самом конце.

Когда из клубов дыма появилась фигура валившегося с ног кассира, несшего на себе полуживого Федотыча, на соседней улице раздался звук пожарного рожка, и еще через минуту во двор догорающего акционерного общества торжественно въехали одетые в золотистые каски, форменные мундиры и кожаные рукавицы с раструбами, полные достоинства и готовности сразиться с любым пламенем настоящие усатые пожарные.


Фома Крысин после всех дележей и расчетов (в деле участвовало около тридцати человек, но больше половины из них пахана и в глаза никогда не видели) ушел через польскую границу за кордон. С собой он унес полтора миллиона рублей — главным образом в золоте и камнях, взятых в магазине Фуремса. Через верных людей он подкинул несколько тысчонок домой, семье, в Черкизовскую яму, строго-настрого заказав Фросе не обнаруживать этих денег.

Но женщина Фрося мужнин приказ, конечно, нарушила. Надо было кормить ораву сыновей, да и сама она была еще не так стара годами, чтоб удержаться от соблазнов. Кроме того, именно в это время, в связи с отсутствием Фомы, прекратились ее постоянные беременности, и Фрося позволила себе слегка развлечься. Это и дало впоследствии розыску первую нить для восстановления всей истории банды Крысина, и этого Фома не мог простить Фросе никогда.

В Польше Фома хотел найти родственников жены, с их помощью обосноваться, купить какое-нибудь выгодное торговое дело, широко развернуться, используя золото и драгоценные камни, а потом попросить тех же родственников вызвать к себе (не к нему, а к себе) его семью. Но сделать этого не удалось.

Давно уже известно, что русский человек редко удачно приживается на чужой почве. В тисках западного практицизма российская натура теряет свои главные защитительные свойства — бездумную широту и безнаказанную удаль. И столкновение с чужим укладом жизни, как правило, оканчивается трагедией.

Не стало это правило исключением и для Крысина. Польские родственники встретили Фому враждебно. Против ожидания, не помогли даже богатые подарки. Родные жены упорно отталкивали от себя все русское. Недавно отделившаяся от Российской империи, панская Польша уже успела возродить прежнюю спесивость в старинных шляхетских родах. И кроме того, Фома был плебей с головы до ног. Да и блатные свои замашки, несмотря на богатство, ему не всегда удавалось скрывать.

Короче говоря, Фоме Крысину было отказано в родстве. И Фома от столь неожиданной неудачи (долго фартило ему на узкой блатной тропинке, а в главном — не пофартило), от невозможности ярко и ощутимо реализовать с таким трудом добытые деньги решил восстановить душевное равновесие старым российским способом — с горя он горько запил.

Он поехал в Варшаву, поселился в шикарной гостинице и закружился в хороводе всех поднявшихся со дна его темной души страстей. Вино лилось рекой, варшавские проститутки приходили к Фоме ночевать как домой. Появились новые друзья, собутыльники, по ночам в номере шла игра по крупной, на ипподроме всегда пьяный русский богач швырялся тысячами во все стороны. Фома, словно задавшись сознательной целью — спустить свои капиталы как можно скорее, жег деньги на всех возникавших вокруг него «огнях». Он щедро платил полиции, в которой обнаружил даже одного своего старого знакомца по сибирской каторге, и за это был лишен всякого беспокойства со стороны официальных властей.

Впившись в беспамятную зеленую муть неутихающего ни днем, ни ночью непрерывного похмелья, Фома в скором времени стал ощущать за собой некоторый недохват со здоровьем. Поначалу ему стало отшибать на сутки, а то и поболее всякую память. Он то обнимался на улице с совершенно незнакомыми людьми, то лез под юбку в ресторане к какой-нибудь почтенной старухе, то исчезал из гостиницы на два-три дня, возвращался без штанов, без бумажника и никак не мог вспомнить, где он все это время находился.

Потом у него появилось мерцание в глазах. Русские собутыльники (в Варшаве русских всех мастей, вышвырнутых Советской властью из страны, была пропасть) убеждали Фому в том, что это всего лишь обыкновенные черти с похмелья — стоит, мол, снова выпить, и все пройдет. Но мерцание увеличивалось, становилось непереносимым. Фоме купили пенсне, и в шикарном смокинге, в галстуке-бабочке, в бороде и усах, вечно нечесаный и лохматый, да еще в пенсне, он был теперь со своей блатной пьяной харей похож не то на филина в дупле, не то на лешего на ветке, не то на упыря, не то еще на какую-то ранее неизвестную человечеству разновидность нечистой силы.

Все это накапливало в душе у Фомы ощущения как бы собственной большой поврежденности в уме. В редкие минуты просветления Фома понимал, что стоит перед выбором — либо сумасшествие от запоя, либо что-то надо делать. Сидеть в желтом доме в чужой стране — удовольствие небольшое. И здоровая (вернее, преступная) активность натуры помогла ему сделать выбор.

Однажды, посмотрев на свое непотребное отображение в зеркале, Фома зарычал и запустил в зеркало пустую бутылку. Этим старым российским купеческим способом он и завершил свое пребывание в Европе. Достав из захоронки последнее золотишко и камушки, Фома тихо, ни с кем не простившись, исчез из Варшавы. С него было достаточно. Он хорошо погулял на свою долю награбленных денег, и теперь его потянуло домой. Ему хотелось на Преображенку, к Фросе, к сопливым своим сыновьям, в пивную на Преображенскую площадь, в тяжелый, но все-таки родной дух замызганного русского кабака.

Несколько дней он кружил в пограничном районе, подбирая проводника. Наконец человек был найден, и за два золотых кольца Фома снова оказался на родине.


В дороге, сев в Минске в бесплацкартный вагон, он вкусил в необходимом количестве так недостававший ему раньше отечественный дух и слегка одумался. Идти сразу на Преображенку, не зная, что там произошло в его отсутствие, было глупо. И поэтому по приезде он наведался сначала в Марьину рощу. Предчувствия не обманули Фому — за прошедшие месяцы уголовка замела кое-кого из второстепенных участников ограбления акционерного общества. Постепенно вырисовывалось центральное место во всем этом деле ясновельможного пана Фомы Крысина. С этим соединялась разгульная жизнь, которую вела без мужа Фрося. Короче говоря, Фому ждали на Петровке.

Дня через три после своего возвращения Фома ночью, убедившись, что засады нет, вошел в свой дом в Черкизовской яме. Здесь как раз шло большое веселье. Фрося и еще какие-то драные девки (детей дома не было, забрали, видно, соседи) гуляли с хорошо знакомыми Фоме фрайерами — средней руки торговцами с Преображенского рынка. Появление Крысина было воспринято всеми как сошествие на землю антихриста.

Фома, держа в руке наган, распорядился ситуацией довольно своеобразно. Всех поставил перед собой на колени. Сам, сидя за столом один, выпил полстакана водки, закусил огурцом. Потом, сняв с рукомойника кусок мыла, попросил одного из фрайеров, самого шустрого, этот кусок съесть. Тот есть мыло отказался. Фома оттянул курок. Фрайер, давясь и рыгая, мыло съел.

После этого Фома приказал фрайерам связать друг друга. Последнего, закусившего мылом, связал сам, и положил всех на пол. Потом велел девкам раздеться догола и выпороть друг друга до крови (Фросю он пока не трогал, копил в ее душе страх перед расплатой).

Проделав все это, Фома выпил еще полстакана, передал Фросе привет из Полыни от родственников, низко поклонился и пошел было к дверям. И в это время пьяная Фрося что-то сказала ему в спину по-польски.

И Фома сорвался. В кровь избив жену (фрайера лежали на полу как мертвые — им никогда еще не приходилось видеть такого крутого разгула уголовной воли), Фома Крысин выбежал из собственного дома и через несколько минут вошел в ресторан братьев Звездиных на Преображенской площади, работавший до утра. Он прямо проследовал в кабинет хозяев, закрыл за собой дверь, достал из кармана револьвер и приказал положить на стол всю дневную выручку. Братья, люди не робкие, мрачно смотрели на Фому. Такого на Преображенке еще не было.

— Могу рассказать вам кое-что про этот пистолетик, — добавил для крепости своей просьбы Фома. — Начнет стрелять, не остановишь. По три дырки вам каждому, последнюю — себе.

Бешенство, полыхавшее в его глазах, и тот дикий нервный всплеск, который унес он нерасплесканным из своего дома даже после избиения Фроси (ему этого было мало, ему нужно было разрядиться привычным для себя способом — преступлением), все это заставило братьев Звездиных вспомнить мудрое правило, исповедуемое миллионером Хмельницким, — «жизнь дороже любых денег».

Почти пять тысяч рублей легли на стол. Фома повернул братьев лицом к стене, взял деньги и исчез.

Братья, опомнившись и не видя больше перед собой горящих неизрекаемой ненавистью глаз Фомы Крысина, бросились звонить в милицию. На место происшествия прибыла оперативная группа, но Фомы (естественно, не ставшего дожидаться этой приятной встречи) и след простыл.

Слова, сказанные ему Фросей в спину по-польски, словно разбили в душе у Крысина какой-то огромный пузырек с ядом. Вся неудача в Польше с родственниками жены, вся нелепая жизнь в Варшаве, все надежды на собственное торговое дело за границей и спокойную богатую старость в окружении детей, все напряжение тех дней, когда готовилось ограбление акционерного общества, оказавшееся, в общем-то, никому не нужным, — все это всколыхнулось, взметнулось в сердце Фомы Крысина с такой силой, с такой обидой, что утолить ее, казалось, нельзя было никаким из известных человеку способом. Утолить это можно было только чем-то нечеловеческим, звериным, чем-то раньше никому не известным.

Фома чувствовал себя отравленным до ногтей. Вылечить его могло только безумие. И оно разразилось над Преображенкой серией фантастических, не поддающихся никакому объяснению по своей везучести и удачливости преступлений.

Фома Крысин словно возненавидел до смертельной тоски весь мир торгашей, нэпманов, магазинщиков, лавочников, трактирщиков — весь тот мир, в который он так стремился сам со своими полутора миллионами в Польше (и бездарно пропил, прогулял, просадил на продажных девок эти полтора миллиона), весь тот мир, в который его не пустили, в котором ему отказали, в котором ему показали на дверь, в котором его ткнули носом в его плебейство, в котором ему не было места.

И он решил отомстить этому миру торгашей и лавочников. И сделать это на глазах у всех, кто его знал. На глазах у Фроси.

Несколько месяцев жили Преображенка, Измайлово, Сокольники и Черкизово в страхе перед Фомой Крысиным. Он совершал налеты один за другим. Местная милиция сбилась с ног. Прибыли подкрепления с Петровки. Но район действий Фомы был слишком большой — весь северо-восток Москвы. И он был неуловим. Он знал, что ходит на свободе последние свои дни, и чутьем его руководил будто сам дьявол.

Фома появлялся в какой-нибудь мелкой лавке или маленьком магазине, как из стены. Кепка на глазах, рука в кармане. Его уже узнавали и сразу отдавали деньги. А если не узнавали, он вынимал из кармана руку, в которой был зажат наган. Народ в ужасе шарахался от Фомы. Никому и в голову не приходило оказать ему сопротивление или дать хоть какой-то отпор. Многие уже знали, что в ограблении акционерного общества он был главной фигурой. Такое мог сделать только сам сатана. И люди боялись Крысина как огня. Он гипнотизировал всех, словно очковая змея. Фому надо было раздавить. Но сделать это не удавалось. Вот только что, еще минуту назад он стоял здесь, пряча в карман деньги, взятые в кассе. В магазин врывались оперативники: где? куда ушел? в какую сторону? Им показывали — вот сюда, повернул налево, потом направо… Оперативники огибали угол — Фомы не было. Он словно таял в воздухе, будто проваливался сквозь землю.

Фоме стали приписывать сверхъестественные возможности. Но ничего сверхъестественного здесь не было. Фома просто знал как свои пять пальцев в Измайлове, на Преображенке, в Сокольниках и Черкизове все проходные дворы, все заборы, чердаки, крыши, слуховые окна, карнизы, подвалы, котельные, лестницы, подъезды, помойки, канализационные люки, выгребные ямы, мусорные ящики, пролазы, проползы, сады, огороды, сараи, голубятни. Он мог бы уходить от оперативников даже с завязанными глазами, ориентируясь только на запахи. И пока они (молодые и неопытные в основном ребята) тыкались в стены или огибали дома, Фома, скользнув в какую-нибудь неприметную щель, уходил совсем в другую сторону.

Дом Фомы в Черкизовской яме был окружен ореолом таинственности. Вокруг него день и ночь сидела засада. Но Фома был слишком хитер, чтобы появиться здесь. Ему не хотелось видеть Фросю, а детей в Москве не было — Фрося, боясь мести пострадавших от крысинского разбоя, увезла всех в деревню. Только старший сын Николай остался с матерью. Оба они сидели с закрытыми ставнями и почти не выходили из дома. Где жил и ночевал сам Фома — конечно, никто не знал. Одни говорили, что где-то за Сокольниками, в Лосином острове, или в самом конце Измайловского леса у него отрыта землянка с тайным лазом, и в ней якобы Фома и хранит все награбленные деньги. Другие утверждали, что Крысин, обритый наголо и каждый день меняющий одежду и парики, живет на одном из многочисленных в этом районе Москвы кладбищ — скорее всего, на Семеновском, заброшенном, или на Немецком, очень большом, — в древнем склепе, вместе с покойниками, что он знается с нечистой — ведьмаками, чертознаями и неумытыми, — и уж, конечно, они своего ни перед какой милицией в обиду не дадут, потому как их дело общее, нехорошее, а торгашам он мстит за бедных людей, с которых те лупят за все втридорога.

Страх, который Крысин нагнал на магазинщиков, лавочников и всех прочих мелких купцов северо-восточной окраины Москвы, был настолько велик, что многие из них в конце концов пришли к выводу, что торговать именно в этом районе из-за Фомы нет никакого расчета. Прибыли не было, были одни убытки. И кто-то прикрыл торговлю совсем, кто-то перебрался на новое место.

Вообще нэп шел уже на убыль. Угар безудержной наживы, чад всеобщей купли-продажи развеивался. Приближались иные времена. Жизнь большой страны, новые общественные отношения вытесняли, выдавливали из себя частный сектор.

Как раз в это время в Москву с юга вернулись Электрик и Телефонист. После напряженных картежных будней в Баку и Тбилиси оба были пусты, как пустые стаканы. Фома подкинул им на разгон деньжонок, и они снова послушно вошли в зону его влияния и притяжения.

От них же Фома узнал интересную новость — Фуремс, которого они когда-то так удачно «накололи» на своем первом общем деле, снова поднялся на ноги. У старика было кое-что спрятано в заначке, и он опять открыл ювелирный магазин (привычка к мелкому, но емкому товару), конечно, меньше прежнего, но открыл.

И Фома решил снова «взять» Фуремса. Что уж тут повлияло на него, что способствовало тому, что он решил сделать круг в своей уголовной карьере и второй раз вернуться на место первого преступления, — этого никто не знал. Может быть, здесь вступила в действие некая блатная мистика, а может быть, Фома решил бросить вызов уголовной этике, запрещавшей повторять скок на одном и том же объекте. Крысин разработал план. Телефонист и Электрик одобрили его.

Но они вышли на дело, не зная, что сыновья Фуремса — современные молодые люди — тайно от отца провели из магазина скрытый электрический сигнал в ближайшее отделение милиции.

Через десять минут после начала грабежа в магазин ворвалась опергруппа. Фома и его сообщники были взяты с поличным.

На суде Фома вел себя выше всяких похвал. Он во всем признался, во всем раскаялся, всех выгораживал. Он знал, что ему светит только расстрел. И его действительно приговорили к высшей мере.

Фрося сидела на суде все дни в первом ряду со всеми детьми, держа на коленях двух младших. Но и это не помогло.

Наученная адвокатом, Фрося подала апелляцию в Верховный суд республики. Апелляцию отклонили.

Адвокат направил вторую апелляцию в Верховный суд СССР. И здесь приговор отменили. Может быть, потому, что Фрося написала в этом письме, что она мать пятерых детей и внучка польского повстанца.

Одним словом, Фома, «намотав на винт четвертак», отправился рубить лес в Карелию. Он был везучим человеком, этот Фома Крысин.

Когда Фому увезли, Фрося продала дом в Черкизовской яме и за гроши купила ту самую развалюху — сарай, свинарник, голубятню, которую потом стали называть «вшивый двор».

Фома пробыл в «лесорубах» совсем немного времени. Начали строить Беломоро-Балтийский канал. Крысин по своей природной сметливости быстро попал в бригадиры, был одним из зачинателей знаменитого афанасьевского движения (по фамилии начальника одного из участков стройки), стал знатным афанасьевцем и с окончанием строительства вернулся к себе на «вшивый двор», пробывши в отлучке от семьи всего несколько лет.

Вот такой человек жил на Преображенке прямо напротив моего дома. Конечно, все живописные подробности и детали из жизни Фомы Крысина я узнал не сразу, а постепенно. Частично из разговора других людей, а кое-что и от самого Фомы, который на старости лет любил рассказывать о своей жизни. Рассказы эти настолько заинтересовали меня своей остротой, что потом, став старше, я даже кое-что самостоятельно узнал о Фоме из официальных источников.

Именно тогда, когда я стал старше, а самого Фомы уже не было в живых, некоторые сведения о нем сообщил мне майор милиции Леонид Евдокимович Частухин.

Майор Частухин всегда недолюбливал «крысиков». «Крысики» — так дразнили в наших домах всех Крысиных, от самого старшего до самого младшего. Это была их общая, так сказать, родовая кличка.

Четвертая глава

Это было во время войны.

Я жил в Башкирии, в деревне, на берегу реки Белой.

— Москвич, — спросил у меня однажды соседский мальчик Фарид, — ты знаешь, где утонул Чапаев?

— Нет, — чистосердечно признался я, — не знаю.

— Айда, — коротко сказал Фарид.

Мы вышли к реке.

— Вон там, — вытянул Фарид руку в сторону крутого обрыва на противоположном берегу, — стоял пулемет белых, из которого стреляли по Чапаеву. Кино помнишь?

Я кивнул. Смешно было задавать такой вопрос. Кто из нас, довоенных мальчишек, не смотрел фильм о Чапаеве по шесть, семь, восемь, девять раз?

— Вот здесь утонул Чапаев, — уверенно сказал Фарид и показал на реку метрах в двадцати от нашего берега, — совсем немного не доплыл.

Я молчал. Я не верил ни своим ушам, ни глазам. Неужели война забросила меня в такое легендарное место?

— Хочешь, достанем шашку Чапаева? — предложил Фарид.

— А разве он с шашкой плыл? — засомневался я.

— Конечно, с шашкой, — твердо сказал Фарид, — одной рукой плыл, а в другой держал шашку.

— Он же раненый был, — горячо начал возражать я, — его на чердаке ранило, когда он из пулемета отстреливался!

— Москвич, — холодно посмотрел на меня Фарид, — зачем споришь? У нас в деревне жил старик, который видел, как утонул Чапаев.

— Ну и что?

— Он всегда говорил, — гордо выпрямился Фарид, — что Чапаев плыл через Белую с шашкой в руке.

— Никакой шашки у Чапаева в кино не было! — не унимался я.

— Так то в кино, — улыбнулся Фарид, — а старик видел своими глазами.

Это был убедительный довод. Я уже начал жалеть, что столько раз смотрел «неправильное» кино.

— Будешь искать? — еще раз спросил Фарид.

— Буду, — согласился я.

— Айда, — махнул рукой Фарид и пошел к воде.

Мы сбросили с себя рубашки, штаны, трусы, тапочки и полезли в реку. Было холодновато, дул сильный ветер, мы посинели еще на берегу. Но остановить нас не могло уже ничто — по нашему непоколебимому убеждению, шашка Чапаева не должна была больше ржаветь на дне реки ни одной минуты.

Мы искали ее недели две. По радио передавали военные сообщения, на всех фронтах шли упорные бои с гитлеровцами, а мы упорно искали на дне реки Белой шашку Чапаева.

Задача была не из легких. Течение в реке было сильное, вода была мутная, со времени гибели Чапаева прошло около двадцати лет. Но мы были неутомимы.

Наконец Фарид (он был старше меня на два года) прекратил поиски.

— Кто-нибудь, до нас нашел, — грустно подвел он итоги, — старик не только мне одному рассказывал.

Я понуро молчал.

— Давай на фронт убежим! — неожиданно предложил Фарид.

— Давай! — быстро согласился я. — А как?

— Пойдем на станцию, — начал развивать свой план Фарид, — залезем под брезент на платформу, на которой пушки везут. Я видел.

— А если поймают?

— Никто не поймает. Все время будем лежать под брезентом. Согласен?

— О чем разговор! — усмехнулся я. — Конечно, согласен.

— Нужно только сухарей накопить побольше, — задумался Фарид, — и фляжку с водой взять.

У него была замечательная алюминиевая фляжка в зеленом чехле. Ему подарил ее после финской войны отец. А когда на нас напал Гитлер, отец Фарида, продолжавший еще действительную» погиб в Белоруссии в первую же неделю.

Копить сухари было делом не менее трудным, чем поиски шашки Чапаева. Хлеб в магазин привозили из города один раз в три дня. Не всем он доставался даже по карточкам.

Зато жмыха в колхозе было много. И мы решили питаться по дороге на фронт только жмыхом.

Но побегу нашему не суждено было состояться.

Мама моя работала в деревне учительницей в школе. А потом ее перевели в город. И я вместе с ней уехал в Уфу.

Фарид провожал нас до станции. Мы очень подружились, и мне было жалко с ним расставаться.

— Письмо пришли, — сказал Фарид на прощание, — адрес напиши. Я к тебе в гости приеду. Мы на базар мясо повезем. Я тебе мяса принесу.


В Уфе мы стали жить на улице Крупской в большом, поросшем высокой травой дворе. Здесь стояло несколько одноэтажных деревянных домиков. В один из них, в квартиру старой большевички Екатерины Павловны Румянцевой нас и подселили.

Квартира состояла из двух маленьких комнат. В первой, проходной, за простыней, висевшей на веревке, жили мы с мамой, во второй — хозяйка с двадцатилетней дочкой, московской студенткой, которая из-за войны уже не училась, а работала на моторном заводе.

Старуха Румянцева была маленькая, седая и очень важная дама. Она носила пенсне на шнурке и работала в республиканском партархиве. Дочь ее, Ольга, очень полная, несмотря на войну, девица, непрерывно курила махорку — одну козью ножку за другой. В жизни я не видел до этого человека, который столько бы курил, сколько курила Ольга. Она все время подавала заявления в военкомат, чтобы ее взяли на фронт, но из-за дефекта зрения ее в армию не брали.

Ольга покупала на рынке крепчайший самосад и постоянно была окутана дымом, как паровоз на вокзале. Она очень глубоко затягивалась, и обратно дым шел у нее не только изо рта и ноздрей, но, по-моему, даже из ушей.

Из-за этой самой Ольги я тоже начал курить. Во-первых, интересно было выпускать дым из носа. Во-вторых, я сразу почувствовал себя взрослым. Ну, а в-третьих, махорка просто согревала (хотя очень сильно кружилась голова), а зимой сорок первого года квартира наша отапливалась плохо, дров было мало.

Вообще, после шестиэтажного московского дома с газом и ванной жизнь в одноэтажном деревянном домишке с дровами, уборной во дворе и керосиновыми лампами (свет отключали для госпиталей) выглядела для меня какой-то несерьезной и даже немного смешной. Мне все время казалось, что вот-вот все это должно кончиться и мы уедем обратно в Москву. Я как-то поначалу ничего не понимал, что происходит вокруг меня.

Все было так хорошо и прекрасно до войны — челюскинцы, папанинцы, Чкалов, Громов, Стаханов, Мамлакат, Дуся Виноградова… И вдруг все совершенно непостижимым образом изменилось. Мы должны были ехать на дачу, мне купили велосипед, и я уже представлял, как буду кататься на нем вдоль низеньких дачных заборов Валентиновки, где мы жили три лета подряд. И вдруг все оборвалось.

Воздушные тревоги, зажигалки, папа уезжает на фронт, нашу школу (от первого до четвертого класса) на автобусах вывозят на запад, потом везут обратно, в Волоколамске мы попадаем под бомбежку, все кругом горит, нас пересаживают в теплушки, потом снова в теплушке, но уже из Москвы, с мамой, я еду на Урал, живу в деревне, потом — вот этот деревянный домишко, окутанная дымом Ольга, и я сам уже сижу с толстой махорочной цигаркой в совершенно незнакомом мне дворе и курю, дымлю, и голова моя кружится, и все в голове моей кружится, переплетается, и все передо мной и вокруг меня кружится, путается, налезает друг на друга — чужой город, незнакомые люди, непривычная жизнь…

Я действительно в первые месяцы войны существовал в каком-то тумане. Внешне я, очевидно, выглядел вполне нормально — ходил, говорил, нырял за шашкой Чапаева. Но внутри у меня начался какой-то хаос. Сотни вопросов вертелись в моей голове, не находя доступных мне, на моем уровне, понятных мне в мои одиннадцать лет ответов.

Короче говоря, в первые месяцы войны я жил в Уфе как бы в некотором душевном дурмане и все делал как бы находясь постоянно в этом дурмане, и все мои дела и поступки казались мне несерьезными, ненастоящими, игрушечными, и вообще казалось, что все вокруг меня временно, временно, временно! — что скоро все изменится, переменится, восстановится. И снова станет таким, каким было раньше, совсем недавно.

Зимой сорок первого года в Уфе скопилось огромное количество эвакуированных. Население города выросло раза в три-четыре. И проблемой номер один стала баня.

Мужские отделения везде закрыли — для мужчин работала только одна баня. Но попасть туда было невозможно. Однажды я простоял в очереди целый день, но в баню так и не попал.

На следующий день я занял очередь в шесть утра, к вечеру вошел в баню, но в это время привели уезжавших на фронт курсантов военного училища. Они с гоготом заняли все лавки, расхватали все шайки, и мне ни места, ни шайки не досталось. В одиннадцать лет, да еще в абсолютно голом виде, согласитесь, трудно было бороться за существование с уезжавшими на фронт двадцатилетними крепышами, которые, может быть, и в бане-то мылись в последний раз в жизни. Еще труднее было состязаться за шайку с тыловыми мужиками, которые были или липовыми (на мой взгляд) нахальными инвалидами, или худосочными работягами местных заводов, озлобленными из-за того, что их не берут на фронт.

В результате я только размазал на себе всю грязь и в завершение всех своих мучений, поскользнувшись, упал на каменный пол, больно ударившись спиной о какую-то железку.

В третий раз идти в баню я наотрез отказался.

Мама долго и печально смотрела на меня.

— Что же, ты так и будешь жить немытым? — спросила она, грустно вздохнув.

Да, я согласен был жить немытым, только бы не толкаться в ужасной давке среди чужих голых мужиков, которые почему-то во всех мальчишках, пришедших в баню без взрослых, видели потенциальных жуликов и воришек и готовы были в любую минуту ни за что ни про что дать каждому такому одинокому страдальцу по шее.

— Ну что ж, придется тебе, видно, идти в баню со мной, — сказала мама.

— Как с тобой? — не понял я. — В женскую баню?

— А что же делать? — печально вздохнула мама. — И старше тебя мальчики ходят с матерями. Ничего не поделаешь, война.

Вообще-то я знал, что многие ребята из нашего двора (не только эвакуированные, но и местные гордецы, бывшие на два-три года старше меня) ходят с матерями в баню — в основном для того, чтобы помочь стирать белье, а заодно и помыться.

Женщины в те времена ходили в баню с тазами (а иногда и с целыми корытами), доверху наполненными бельем для стирки. Греть воду дома, на дровяных печках, не было никакой возможности — не хватило бы никаких дров, которых и так почти ни у кого не было. Поэтому белье стирали в банях, где под рукой была горячая вода в неограниченном количестве. Ну и в помощники брали с собой своих пацанов, чтобы легче было тащить тяжелые тазы и корыта с мокрым выстиранным бельем. Это было в порядке вещей — в пору военного лихолетья никто на это не обращал никакого внимания.

Смирив гордыню, я согласился идти с мамой в баню.

Когда мы пришли на улицу Чернышевского, очередь тянулась на целый квартал. Перевязанные крест-накрест платками, полотенцами и даже простынями женщины все подряд стояли в очереди с тазами с бельем в руках, с целыми выводками ребятишек. Присмотревшись, я увидел, что в очереди вместе с матерями и сестрами действительно стоят ребята и моего возраста, и старше. Две старухи держали под руки даже какого-то немощного старика. Как выяснилось, стыдиться, в общем-то, было нечего.

Мы долго стояли в очереди сначала на улице, потом на лестнице на третий этаж. Многие женщины, устав, садились прямо на холодные ступеньки, ставили перед собой тазы с бельем и засыпали. Когда очередь чуть продвигалась вперед, их толкали, они просыпались, пересаживались на две-три ступеньки выше и снова засыпали.

В очереди, держа в руках таз с нашим бельем, я как-то пообвыкся. Я заметил, что перепоясанные крест-накрест платками и полотенцами женщины, стоявшие впереди и позади меня, глядя на меня и других мальчишек, топтавшихся рядом с ними, не только не выражают по отношению к нам какого-либо протеста, но и, наоборот, смотрят на нас даже с каким-то сочувствием и состраданием. Вот, мол, бедолаги, нет в семье мужиков — ни отца, ни брата, все, видать, на фронте, — приходится идти в баню мыться вместе с бабами.

И эти взгляды как-то успокоили меня и смирили во мне ту стыдливость, с которой я стоял в очереди поначалу. Конечно, я не ждал от посещения женской бани ничего хорошего — событие это мне, еще недавно нырявшему за шашкой Чапаева, в общем-то, не делало чести. Но ничего плохого в этом, как я понял по взглядам моих соседок, тоже не было. Но я даже не подозревал, что ожидает меня, что предстоит мне увидеть и пережить через несколько минут.


Наконец наша очередь подошла к кассе, мы с мамой купили билеты, получили по осьмушке дрянного хозяйственного мыла и вошли в раздевалку.

Я старался все время смотреть себе под ноги, но не заметить ничего из того, что происходило вокруг, было, конечно, невозможно. Женщины, войдя в раздевалку и как бы попав в какое-то свое, тайное, недоступное мужчинам царство, совершенно преображались и полностью теряли весь тот покорный вид ожидания, с которым они стояли в очереди.

Пока мы искали с мамой место, мимо нас непрерывно проходили, пробегали, проносились какие-то полуодетые тетки с распущенными, закрывающими их лица и глаза волосами в таких фантастических, ниже колен, фиолетовых и синих трусах на резинках, о существовании которых в природе я просто не подозревал.

Непрерывно распахивались двери мыльного отделения, и оттуда появлялись абсолютно голые, раскрасневшиеся, распаренные существа, облик которых потряс меня. Я никогда не думал, что раздетые женщины могут быть так разительно не похожи на одетых.

Когда мы наконец нашли место, прямо напротив нас угнездилось шумное семейство, состоявшее из бабки, матери, взрослой дочери лет двадцати, двух девчонок моего возраста и парня немного постарше меня. У всех у них в руках были тазы с бельем.

Они быстро составили тазы на полу пирамидой и начали разоблачаться. У меня зарябило в глазах. Бабка и мать разделись быстрее всех и, наклонившись, начали сортировать белье.

Я старался прятать глаза, но мать семейства так энергично хлопотала со своими тазами у меня перед самым носом, что колоссальные ее формы лезли мне в глаза сами собой. Мне стало стыдно, я покраснел, словно увидел нечто предельно запретное, но в это время мать семейства выпрямилась и, посмотрев на меня, как-то понимающе и печально улыбнулась мне, будто увидела во мне товарища по несчастью.

Потом она повернулась к дочерям и прикрикнула на них. Костлявые голенастые девчонки напоминали лягушат, а старшая дочь, уже похожая на мать, была, конечно, вся в расцвете своей щедрой молодости, и это было так прекрасно в своей откровенной близости, что я, похолодев, оцепенев, потеряв всякую способность двигаться и, может быть, даже на мгновение ослепнув, неподвижно сидел на скамейке и невидяще глазел на стоявшую в двух шагах от меня девушку.

Но больше всех из всего семейства меня поразил парень. Он стоял напротив меня, засунув руки в карманы штанов и с безразличным, безучастным, неприсутствующим видом смотрел куда-то вверх. Сплошное женское окружение, видно, так надоело ему дома, что здесь, в бане, он как бы молча говорил своей позой всем окружающим: «Глаза бы мои на них не глядели».

— Чего стоишь, как засватанный? — крикнула на парня мать. — Раздевайся, ждать тебя, что ли?

Парень перевел на меня взгляд («Куда нас завели с тобой?» — угадал я в нем безмолвный вопрос), как-то доверительно качнулся в мою сторону и вдруг, отвернувшись от всех своих родственниц, сделал головой и губами такое движение, какое делают, когда хотят плюнуть, — тьфу, провалились бы все со своей баней!

Этот смелый его поступок по отношению к собственному семейству, как ни странно, сильно помог мне в моей дальнейшей ориентации в предбаннике. Я вышел из своего оцепенения и встал со скамейки. Подумаешь, храбро подумал я, ну и что тут такого? Ну голые и голые! Эка невидаль. Противно, конечно, но что поделаешь — война. Если бы не война, разве мог бы я хоть когда-нибудь очутиться здесь? Да никогда! А теперь приходится, война! Не ходить же мне, на самом-то деле, столько дней немытым из-за своей стыдливости? Если все эти бабы нисколько меня не стесняются, то мне-то уж чего их стесняться? Ведь я же мужчина.

— Раздевайся, раздевайся, — тихо сказала мне сзади мама.

И я смело начал стаскивать с себя штаны.

Хлопотливое семейство, задевая меня тазами, локтями и кое-чем другим, двинулось в мыльное отделение.

— Если хочешь, — сказала мама, — можешь остаться в трусах…

Плевать я хотел на трусы — тьфу! Никого я и ничего не боюсь. Правильно этот парень напротив презирает все это суетливое бабье. Молодец. Тьфу!

И трусы мои полетели на скамейку вслед за штанами и рубашкой.

— Пошли! — решительно сказал я маме и взял наш таз с бельем.

Очередь постепенно втянулась в мыльное отделение. Мы довольно быстро нашли свободную лавку, и я, все так же деловито, начал помогать маме стирать белье: тер мылом собственные, рубашки и майки, полоскал полотенца и простыни, стоял в очереди за горячей водой.

Со всех сторон меня окружали разгоряченные, блестевшие от воды взрослые женщины. Но я совершенно спокойно взирал на все это. Всего этого было слишком уж много вокруг, все это никем не скрывалось, не утаивалось. Все это было не бесстыдство, а беда войны, ее изнанка, обратная сторона изломанного войной тылового быта.

Конечно, я был тогда еще очень маленьким. Мужское начало еще не просыпалось во мне, хотя в одиннадцать лет оно уже могло бы проснуться. Но я был слишком угнетен войной. И поэтому все эти голые женщины вокруг выстраивались для меня в один ряд с нашей проходной комнатой, моим ночным стоянием в очередях за хлебом, изнурительной маминой работой в две смены, моим курением (и тем, что я, привыкший учиться, сейчас не учился) и всеми остальными знаками скомканной войной жизни в длинную вереницу нелепостей бытия.

…В одно из путешествий за горячей водой я встретил около крана того самого парня, который стоял в раздевалке напротив меня.

— Ну, как? — усмехнувшись, спросил он.

— Нормально, — безразличным тоном ответил я.

Парень наклонился ко мне и прошептал на ухо несколько похабных слов.

— Дурак! — отстранился я от него.

Я больше всего боялся, что эти слова (конечно, знакомые мне, читанные неоднократно на заборах и стенах) всплывут в моей памяти. Я не мог позволить себе вспоминать эти слова — рядом была мама.

И вот теперь этот обалдуй (понравившийся мне там, в раздевалке) дернул за эту ниточку.

— Ну, чего шепчетесь, чего шушукаете, бессовестные! — насыпалась на нас сзади одна из тех двух старух, которые привели мыться в баню совсем немощного старика.

Я набрал горячей воды и, отойдя от крана, обернулся на старуху. Господи, до чего же уродлива и безобразна она была! Будто она всю жизнь висела на дыбе и подвергалась пыткам в застенке. А старик, к которому подошла старуха, костляво и безучастно сидел на лавке. Он был похож на съеденную рыбу.

— Давай-ка я потру тебя мочалкой, — сказала мне мама, когда я принес шайку с горячей водой на нашу лавку.

Мама уже выстирала все белье и теперь хотела как следует «выстирать» и меня.

Я сел на лавку. Мама терла меня мочалкой, а предательские слова, сказанные мне около крана соседом по раздевалке, полезли (уже независимо от моего нежелания вспоминать их) мне в голову.


И в Москве, а уж тем более в Уфе, я слышал во дворе от своих сверстников и старших парней много разговоров о физических отношениях между мужчинами и женщинами. Но здесь, в бане, стесненный комплексами собственной стыдливости, я как-то забыл об этом. И вот теперь этот кретин около крана…

Я начал пристально и с какой-то нарастающей, темной тяжестью в сердце разглядывать моющихся около меня женщин. Я начал замечать все их движения, которые раньше не замечал, все позы, которые они принимали, намыливая себя и друг друга. С паскудной, мрачной пытливостью слабоумного я «вонзился» сузившимися, как у кота, зрачками в своих соседок, обращая почти болезненно обострившееся внимание только на то, женское, на что еще две минуты назад никакого внимания не обращал.

Я пробудился от своего бесполого «сна», и пальцы на руках и ногах у меня начали мелко, по-собачьи дрожать.

— Ух какой же ты все-таки был грязный! — тихо говорила сзади мама, намыливая мне шею. — Еще несколько дней, и на тебе, как на школьной доске, можно было бы писать мелом целые слова.

Ее мягкие руки гладили мне лопатки и плечи, проводили мочалкой по спине, а я весь содрогался, вспоминая проклятые, услышанные около крана слова, и цепко рассматривал стоявшую около меня сбоку женщину — ее грудь и темный низ живота.

— Ты чего дрожишь? — спросила мама. — Замерз?

— Х-холодно, — еле выговорил я.

Но было удушливо жарко, и мама сразу все поняла. Она наблюдала за мной в первые минуты, когда мы вошли в раздевалку (я заметил несколько ее тревожных взглядов), но потом, увидев, что я успокоился, успокоилась и она.

А теперь, почувствовав мое новое состояние, она все поняла.

— Не смотри туда, — строго сказала мама, — отвернись.

Я отвернулся. Но и с другой стороны полезло мне в глаза все то же самое. Здесь было даже еще хуже — две такие девушки, что у меня даже заломило в затылке. «Не смотреть» было некуда.

Я закрыл глаза и неожиданно вспомнил своих московских соседок по подъезду — Тоню и Зину Сигалаевых. Обе девушки были чем-то очень похожи на Тоню и Зину, хотя, естественно, ни Зину, ни Тоню я никогда в подобной ситуации не видел. Молодостью своей были они похожи на них. Молодостью и той особой статью, которая бывает, наверное, у всех девушек с хорошими фигурами.

И стоило мне только подумать о сестрах Сигалаевых, как все мерзкие и грязные слова, вертевшиеся у меня в голове, мгновенно улетучились и забылись.

Я открыл глаза. Девушки были настолько красивые, такой золотисто-розовый свет исходил от их молочно-белых тел, так весело обливались они водой, отводили с лица волосы и что-то, смеясь, говорили друг другу, что все это напоминало какую-то старинную картину из музея, нарисованную художником, влюбленным в обнаженную юную женскую красоту.

И все сразу куда-то ушло, уехало, отодвинулось — горы белья, шайки, корыта, едкий пар, кислые запахи — вся темная, сумеречная баня с ее ставшими резко ненавистными мне деталями и подробностями.

Остались только две радужно блестевшие от свежей воды, глянцево прекрасные девушки. Осталась красота.

«Неужели у Тони и Зины Сигалаевых такие же красивые плечи, как у этих девушек? — думал я. — Неужели у Тони и Зины такие же красивые руки, как у этих девушек? Неужели у них такая же белая, нежно-розовая, золотистая кожа на спине и ногах? И как же могут все эти гадкие старшие ребята (и этот ублюдок возле крана), как смеют они говорить такие пакостные слова о столь возвышенных и прекрасных существах, как, например, эти две девушки?»

И мне вдруг стало почему-то жутко обидно за то, что о своей довоенной влюбленности в Тоню и Зину Сигалаевых я вспомнил в этой отвратительной бане, среди мыльных хлопьев и потоков грязной воды, среди этих тазов и корыт с мокрым бельем. Ведь я всегда так недостижимо, замирая от восторга, думал о Тоне и Зине, боясь даже представить себе о них что-нибудь плохое, а сегодня вроде как бы даже увидел их здесь раздетыми, незащищенными от меня же самого, от мерзких, посетивших мою дурацкую голову на несколько минут мыслей.

И страшная горечь (как я это понимаю сейчас, много лет спустя после войны) от этого резкого срыва таинственной завесы над одним из самых главных таинств жизни — таинством противоположного пола — охватила меня.

Мне вдруг снова, как еще до войны, стало ужасно жалко Тоню Сигалаеву, которая ушла из нашего подъезда на этот страшный «вшивый двор», в блатную, преступную семью Фомы Крысина, к Кольке-модельеру и его братьям, которые говорили о женщинах, по всей вероятности, и не такие слова, какие слышал я, а гораздо хуже, гораздо страшнее, гораздо пакостнее и омерзительнее.

— Мама, — сказал я тихо и, наверное, почти жалобно, — пойдем отсюда…

— Пойдем, сынок, пойдем, милый, — заторопилась мама, очевидно, уже сама напуганная этими быстрыми сменами моих настроений и состояний, — ты теперь самый вымытый, самый чистый мальчик на всем белом свете. Бери белье.

Я взял таз с нашим бельем и, низко опустив голову, пошел к выходу.


Вернувшись домой, я лег лицом вниз на нашу кровать за простыней в проходной комнате и заплакал.

Мне вспомнилось сразу все — Преображенка, наш дом, моя школа, папа в военной форме, ушедший на войну на второй день после ее объявления. Я не видел его уже почти полгода. Он был сначала под Ленинградом, а потом на Волховском фронте. Я никогда еще так надолго не расставался с папой.

Куда все ушло? Куда все исчезло? Зачем я не учусь, не хожу в школу, в Дом пионеров, в свой струнный оркестр? Зачем эта война, эта проходная комната, эта махорка, эта противная Ольга, эта баня, эти голые тетки вокруг?

Почему Гитлер напал на нас? Почему люди вообще нападают друг на друга, убивают друг друга, грабят друг друга, воруют? Неужели нельзя жить мирно, честно, любить кого-то, делать добро, собирать марки, учиться, петь, улыбаться, радоваться? Зачем выстрелы, смерть, фронт, разлуки, голод, холод, дрова, карточки? Неужели все это будет продолжаться еще долго? Неужели это не изменится? Неужели никогда не вернется довоенная жизнь и мама все время будет работать в две смены и такая усталая, измученная будет приходить домой? Неужели к нам не приедет папа? Неужели его могут убить?

Я плакал долго и горько. Несоответствия моих давних, неисполнившихся желаний и моих жалких теперешних возможностей разрывали меня. Мама сидела рядом со мной и осторожно гладила меня по голове и по спине.

— Не плачь, сынок, не плачь, дорогой, — говорила мама своим тихим и таким любимым мной голосом. — Я с тобой. Мы больше не пойдем туда, я буду мыть тебя дома. Купим дров, подогреем воду на кухне, и я тебя вымою. Ты больше не будешь нервничать.

Милая моя мама. Ты так хорошо понимала меня всегда. Лучше тебя никто никогда не понимал меня. Ты понимала меня, и в то же время (в тот проклятый день) ты не совсем понимала меня, не до конца. Ведь дело было не только в этом проклятом мытье. В тот день что-то оборвалось во мне, я стал взрослым. Но не слишком ли рано все это произошло? Я знаю: не ты была виновата в этом. Ты мучилась, ты страдала, ты спасала меня всю войну, ты жгла свою жизнь и здоровье на своей работе в две смены — может быть, поэтому ты так рано и легла в могилу, так рано и ушла из моей жизни.

…Я поплакал, поплакал и заснул. И мне, конечно, приснилась Преображенка, наши белые дома, наш зеленый сквер на берегу Хапиловки и сама река Хапиловка, и вот я уже качу на лыжах с крутой горы, подпрыгиваю на каком-то ухабчике, взлетаю и… полетел, полетел куда-то над землей, за облака в свое счастливое довоенное детство.


Конечно, никаких дров мы не купили (их и невозможно было купить), и ни на какой кухне я, конечно, не предавался никаким омовениям. Я просто стал ходить в баню один. Нашел, отыскал в себе, выскреб из себя и сноровку, и ловкость, и сообразительность протыриваться в баню сразу же после открытия, научился захватывать шайку и место на лавке и даже пристрастился париться в парной и вовсю нахлестывать себя веником.

Прошло совсем немного времени после нашего приезда в Уфу, и я стал великим специалистом по самодеятельным посещениям бани, и некоторые эвакуированные матери с нашего двора отправляли вместе со мной мыться своих совсем уже малолетних несмышленышей, и я выполнял эту почетную миссию всегда очень добросовестно.

Вообще, тот проклятый день (посещение женской бани) стал в какой-то степени переломным моментом в моей жизни в эвакуации. Меня словно кто-то сильно толкнул в спину, я как бы проснулся, очнулся, очухался от своего дурмана, от оцепенения и растерянности, в которые погрузился в первые месяцы войны. В моей голове словно произошел какой-то сдвиг, какой-то нужный и необходимый мне поворот (триктрак! — и все встало на свои естественные места, как это и должно было встать у взрослого, одиннадцатилетнего человека в суровых условиях военного тыла). Я как-то незаметно для самого себя возмужал и теперь вспоминал неопределенное состояние своих первых уфимских дней как недоразумение, и никаких нелепых, детских вопросов — почему война? зачем Гитлер напал на нас? куда все исчезло? почему я не учусь? — уже себе не задавал.

Все было ясно — война идет для того, чтобы мы победили Гитлера. Ничего и никуда не исчезало, просто все стало другим — напряженным, тяжелым, потому что все идет на фронт, для победы. Поэтому и карточки, и холод, и дрова. А не учусь я из-за того, что почти все школы в Уфе закрыты — их отдали для госпиталей. А те школы, которые еще работают, набиты битком, занятия идут в три-четыре смены. И мы с мамой слишком поздно приехали в город из деревни на берегу реки Белой, когда записывать эвакуированных школьников уже прекратили.

Таким образом, довольно скоро после отъезда из Москвы я разобрался на новом месте в своих смутных ощущениях и начал подумывать, чем бы заняться мне, если уж я не хожу в школу и моя учеба прервана войной. Как минимум до начала следующего учебного года.

В ту первую военную зиму Уфа жила напряженной жизнью многих крупных промышленных предприятий, вывезенных из западных областей на восток. По улицам от вокзала все время возили на грузовиках и конных платформах станки, заводское оборудование, ящики с деталями, металлические конструкции. И, глядя на все это, я вспоминал свою Преображенку — десятки текстильных и ткацких фабрик, дымивших на берегах Яузы и Хапиловки, Электрозавод, многооконные, всегда ярко освещенные корпуса «Красной зари», в которых день и ночь стучали тысячи веретен, завод, с территории которого двадцать четыре часа в сутки разносился на всю округу мощный гул проходящих испытания двигателей.

И особенно часто вставало в моей памяти огромное, многоэтажное, краснокирпичное здание Электрозавода, тянувшееся на несколько кварталов от Преображенской площади до Журавлевой горки. В Москве по утрам, когда я бежал из своего дома по улице Девятая рота в школу, навстречу мне всегда шли из Сокольников, Черкизова, Измайлова, Богородского десятки тысяч рабочих людей, спешивших к началу утренней смены. Гудки Преображенских заводов и фабрик, протяжно и басовито возвещавших о начале нового трудового дня, всегда были для меня ориентиром — опаздываю я на уроки или нет.

И вот теперь, живя в Уфе, в чужом городе, и вспоминая довоенную Москву и свой рабочий район, северо-восточную промышленную московскую окраину, я почему-то прежде всего видел все эти, такие знакомые мне, ставшие привычным пейзажем моего довоенного детства, фабричные и заводские силуэты — трубы, краны, цехи. Я скучал на новом месте по Москве. Скучал по своей довоенной жизни, и поэтому далекие утренние голоса Преображенских заводов и фабрик звучали в моей памяти как напоминание о тех мирных временах, когда все было хорошо — я учился, папа был дома, проверял по вечерам мои уроки по арифметике, играл со мной в шахматы. Тем более что теперь я в школу не ходил, а только стоял целыми днями, а иногда и ночами в очередях за продуктами и хлебом.

«Как там сейчас, в Москве, на Преображенке?» — думал я, слушая по радио сводки Информбюро о положении на фронтах. Фашисты были совсем неподалеку от Москвы — в это невозможно было поверить. Но в Москве выходили газеты, из Москвы передавали радиопередачи, в Москве работали заводы и фабрики. «И Электрозавод, наверное, работает, — думал я, представляя себе Хапиловку, Яузу, наши белые дома, наш сквер, — и «Красная заря». По утрам идут по улице Девятая рота к Электрозаводу на Журавлевой горке тысячи людей. Они все отдают для фронта, для победы. А я тут в Уфе по утрам бездельничаю, хныкаю, предаюсь каким-то сопливым настроениям…»

«А почему бы и мне не устроиться на работу? — подумал я однажды. — Разве я не хочу, чтобы мы скорее победили Гитлера? Разве я не могу помочь папе, который воюет сейчас на фронте? Ведь сейчас в Уфе столько военных заводов, которые работают для победы, для фронта.

Ну, хорошо, на завод меня не возьмут — мало лет, всего лишь одиннадцать. Но ведь есть же и другие места, куда можно устроиться, если прибавить себе два-три лишних года. Тогда и я буду отдавать все, что могу, для фронта и для победы. И, может быть, тогда мне и карточку дадут рабочую, и зарплату я начну получать, как настоящий рабочий. Маме сразу станет легче, и все по-другому будут ко мне относиться, как к взрослому. Надо попробовать».

Я стал вспоминать, как вели себя, как разговаривали жившие в наших белых домах на Преображенке рабочие Электрозавода, какие они употребляли слова, какие делали движения и жесты. И «вооружившись» этими Преображенскими воспоминаниями, приступил к реализации своего плана.

Но без документов со мной, конечно, никто и нигде не хотел даже разговаривать. Несколько дней я ходил по городу, презирая себя за малый возраст и рост, но все было напрасно. Везде надо мной смеялись, как только я открывал рот, требуя трудоустройства. Я был близок к отчаянию. Хандра первых военных месяцев снова готова была напасть на меня. Но я не сдавался.

Наконец на улице Ленина, в самом центре, я набрел на небольшую радиомастерскую. Усатый, хромой и даже какой-то подслеповатый дядька в кожаном фартуке открыл на мой стук маленькое деревянное окошко в дверях и высоким, почти женским голосом спросил, что надо.

Вспомнив манеры и жесты своего соседа по шестому московскому подъезду, отца многодетного семейства Сигалаевых слесаря Кости Сигалаева, и предельно мобилизовав свои голосовые возможности, я грубым, одиннадцатилетним «басом» небрежно бросил: ищу, мол, работу, не найдется ли у вас здесь чего-нибудь подходящего?

— А сколько годов-то? — поинтересовался хозяин кожаного фартука.

— Четырнадцать, — храбро сказал я.

— Врешь небось… Ну да ладно, зайди.

Он открыл всю дверь, и я оказался в темном низком помещении, в центре которого стоял верстак, сплошь заваленный какой-то допотопной металлической рухлядью.

— Садись.

Я сел на перевернутый ящик.

— Паяльник в глаза когда-нибудь видел?

Что должен был бы ответить Костя Сигалаев, окажись он на моем месте?

— А как же, — уверенно сказал я.

— Олово понимаешь?

— Что-что?

Подслеповатый дядька хихикнул.

Но до меня, хотя и не сразу, дошел все-таки его вопрос.

— Мы к олову привычные, — солидно сказал я.

— Смелый ты, парень, — сделал вывод хозяин мастерской. — И, видать, нахальный. Но это ничего. Нахальство по нынешним временам — второе счастье.

— Так берете, что ли, на работу? Я чего делать не умею, научусь быстро.

— Дрова колоть умеешь?

— Умею.

— Возьми топор в углу. Поленница во дворе.

Через десять минут я приволок с черного хода охапку поленьев.

— Ничего, ничего, — одобрил мои скорые действия хозяин мастерской. — Рука легкая.

Я был счастлив. Какие-то отношения, кажется, завязывались.

— Где живешь-то?

— На улице Крупской.

— А с кем?

— С матерью.

— Отец на фронте?

— На фронте.

— Ну, ладно, коли на фронте… Приходи завтра с утра, обследуем тебя на грамоту, какой ты есть привычный к олову.

Радиомастерская одной только вывеской могла подтвердить свое название. Никакой радиоаппаратуры здесь и в помине не было. Приемники в соответствии с особым строгим приказом были сданы жителями города еще в самом начале войны. Изредка приносили в починку старые репродукторы. Все же остальное время Саранцев (такая была фамилия у заведующего мастерской) паял ведра, тазы и корыта, а в промежутках между основными своими занятиями мастерил электроплитки, которые и продавались тут же в мастерской штучно, за государственную цену, только семьям фронтовиков по ордерам, выданным райсоветом или военкоматом.

Саранцева пытались подбить на оптовое производство плиток с последующим сбытом по спекулянтским каналам разные темные дельцы, но он всех гнал в шею. Он вообще был исключительно честным человеком в смысле расчета со своими заказчиками и покупателями, никогда не брал ничего сверху и не признавал никакого калыма. А когда какая-нибудь торопливая хозяйка пыталась всучить ему чаевые за ремонт вне очереди своего прохудившегося ведра или корыта, объясняя сверхсрочную свою просьбу неотложной домашней необходимостью, он и ее гнал из мастерской. Все заказы и каждую проданную солдатским женам по ордеру электроплитку Саранцев аккуратно вносил в толстую амбарную книгу. Он был и мастером, и бухгалтером, и заведующим своего заведения одновременно.

Моя полная неосведомленность в паяльных делах и олове была открыта, разумеется, в первый же день. Но Саранцев никакого неодобрения по этому поводу не высказал. На меня были возложены обязанности по уходу за печкой-буржуйкой, дровяные хлопоты и сбор отходов производства. Кроме того, я разносил иногда по домам починенные тазы и ведра, чего сам заведующий по своей хромоте, естественно, делать не мог.

Постепенно Саранцев стал приобщать меня и к своему ремеслу. Паять я научился уже через неделю. Потом стал натягивать спирали на кирпичевую основу электроплиток. Слабее шли лудильные работы — у меня не хватало терпения зачищать нужное место на каком-нибудь ржавом корыте до необходимой кондиции, чтобы накладывать на него металлический шов или заплату.

В конце первого месяца своей трудовой биографии я уже мог считать себя вполне квалифицированным подмастерьем-жестянщиком и запросто сдал бы тарификационный экзамен на третий разряд по ручной металлообработке («Вот бы теперь-то появиться на Преображенке, — думал я иногда. — Сразу бы стал своим человеком среди живущих в нашем доме слесарей с Электрозавода»).

И тогда Саранцев доверил мне один из самых трудоемких процессов плиточного производства — изготовление из обыкновенной миллиметровой проволоки спирали. При помощи системы креплений мы очень тщательно накручивали проволоку на специальные железные болты и штыри с винтовой насечкой и ставили их на закал. А до этого приходилось долго и нудно протягивать ее несколько раз через специальные тиски — для большей крепости, чтобы не так быстро перегорала, если нерадивая жена фронтовика забудет вовремя выключить плитку.

Безусловно, эту работу — электроплитки по военкоматовским ордерам — можно было впрямую называть работой для фронта, для победы. Прочтет солдат на переднем крае письмо из дома о том, что его семье вручена электроплитка от государства, и сильнее будет бить фашистов. А кто делал плитку? Кто накручивал спираль, закалял и протягивал ее? Кто укладывал хрупкую, свернувшуюся бесконечным числом мелких колечек, металлическую «гусеницу» в извилистые, как лабиринт на последней странице довоенного журнала «Пионер», желоба кирпичевой основы? Кто опробовал плитку под разными напряжениями? Кто набивал на нее снизу противопожарный ободок? Кто вырезал этот ободок тяжелыми кровельными ножницами из какого-нибудь старого бидона? То-то же!

Саранцев объяснил мне и первые азы прикладных электротехнических навыков, хотя я уже и раньше был слегка знаком с этим делом — до войны мне очень много рассказывал об электричестве папа. Да и потом человек, проживший первые одиннадцать лет своей жизни рядом с Электрозаводом, не мог, конечно, хотя бы элементарно не разбираться в электричестве.

Но Саранцев направлял мои прежние познания на мастеровой, практический лад. Как определить, например, сопротивление, или силу тока, или напряжение без прибора, с одной только сетевой розеткой? Не знаете? То-то. А я уже знал это зимой сорок первого года. Саранцев научил. Или как из обыкновенной металлической кружки сделать кипятильник? То-то и оно.

…Когда мы вернулись из эвакуации в Москву, на Преображенку (много событий произошло в моей уфимской жизни до этого после закрытия мастерской), я пытался на первых порах ввести некоторые электротехнические новшества в нашей квартире. Например, снял выключатели в уборной и ванной, чтобы там никогда напрасно не горел свет. Один конец провода подвел к задвижке, другой — к железной скобе. Заходит человек в уборную или в ванную, закрывает за собой дверь, задвигает задвижку в скобу — свет зажигается, электрическая цепь замкнута.

А когда надо выйти, человек выдвигает задвижку из скобы — цепь разомкнута, лампочка гаснет. И таким образом, получается, что свет ни в уборной, ни в ванной никогда не горит напрасно. Прикладная электротехника в действии. Плюс наглядная экономия электроэнергии. Промышленность может не выпускать больше выключатели для мест общего пользования — опять же экономия.

Я уже хотел было идти с этим изобретением на Электрозавод, чтобы заводские инженеры по достоинству оценили мою идею. Но тут выяснилось, что в ней есть один существенный просчет. Металлическая задвижка, к которой был подведен один конец провода, иногда сильно била током посетителей мест общего пользования, когда они, находясь в уборной или в ванной, замыкали электрическую цепь, то есть вводили задвижку в скобу. Конечно, для того чтобы избежать этого неприятного момента, существовала изоляционная лента, которой я регулярно обматывал задвижки. Но лента часто разматывалась…

По всему по этому сделанное мной изобретение внедрить на Преображенке не удалось. А жаль. Я уже собирался снимать выключатели и переоборудовать электрическую схему туалетов и ванных и в квартире Сигалаевых, и в квартире Частухиных, и вообще во всем нашем подъезде. Но не получилось. По техническим причинам плодотворная новаторская электротехническая идея не осуществилась. Мою встречу с инженерами Электрозавода пришлось отменить. Экономия электроэнергии на Преображенке не состоялась. Электрический свет в туалетах и ванных в квартирах нашего подъезда продолжал иногда часами гореть напрасно (если кто-нибудь, скажем, забывал погасить его на ночь), нанося тем самым огромный вред народному хозяйству.

Пятая глава

А всех рыжих сестер Сигалаевых на Преображенке называли «Преображенская гвардия». И это прозвище (особенно вторая половина слова «Преображенская» — «женская») удивительно точно соответствовала внешнему виду всего младшего поколения семейства Сигалаевых.

Вот они идут, бывало, куда-нибудь все вместе — впереди отец и мать, Костя и Клава, а позади несколько дочерей, и как-то хорошо и уверенно за будущее рода человеческого делается на душе, смотришь на это почти торжественное и в чем-то даже вызывающее шествие. Все сестры — фигуристые, ясноглазые, все какие-то аккуратные, ухоженные, подтянутые, все полногрудые, длинноногие, круглобедрые, и каблуками стучат одинаково, и все в мать — почти красноволосую и все еще статную, несмотря на годы, Клаву Сигалаеву. Настоящая «женская гвардия», одна к одной, одна другой завлекательнее. «Ну, такие-то нарожают еще одну рыжую армию, числом побольше, только держись!» — думает каждый, кто встречает их, удивленно останавливается и провожает взглядом.

А глава семейства, Костя Сигалаев, хотя и тоже рыжеватый, но, конечно, не такой огненно-сочный, как Клава, — щупловатый, бледный, костистый, сутулый, но зато уж, как каждый встречный понимает, орел, ежели вывел такую завидную породу, специалист своего дела.

Костя Сигалаев был коренной преображенец — он даже родился в Преображенском монастыре. Его отец был ткачом на одной из суконных фабричонок, густо стоявших на реке Хапиловке в месте слияния ее с Яузой. Еще задолго до революции, когда Преображенский монастырь окончательно потерял всякое значение и в нем, чтобы не терять отмеченное высшим провидением место, церковные власти пытались устроить женскую богадельню, многодетные рабочие хапиловских прядильных и ткацких фабрик, жившие за Преображенским кладбищем в бараках, явочным порядком захватили несколько отличных каменных зданий монастыря и основали там нечто вроде общежития (а бездетных обитательниц богадельни уплотнили всех сначала в одном корпусе, а потом и вовсе куда-то из монастыря выжили).

Епархия, конечно, не сразу смирилась с потерей святого места, и в монастырь была послана полиция, но ткачи сначала отбились от нее стенкой, а потом пошли с бумагой по начальству, нажимая на многодетность семей, занявших добротные каменные монастырские кельи.

Отец Кости Сигалаева был, по семейному преданию, одним из главных заводил всего этого дела. Особенно он отличился в первом кулачном бою, в котором хорошо «поднес» двум городовым, и был поначалу даже забран в часть и жестоко избит там, но потом отпущен.

Закрепиться ткачам в монастыре неожиданно помогла община московских староверов. Желая насолить епархии за все свои притеснения от нее, староверы, дав крупные взятки полиции и городским властям, попросили отдать бездействующую из-за отсутствия богаделок монастырскую церковь своей общине. Деньги подействовали, наверное, куда как сильнее, чем претензии епархии (тем более что за епархией оставались еще два храма в двух шагах от монастыря — Богоявленский, на Преображенской площади, и кладбищенская обитель на Преображенском валу). Монастырскую церковь отписали староверам, и они переосвятили ее, а за всеми этими дрязгами оставили в покое и ткачей.

И вот какая смешанная и даже смешная получилась картина. Монастырь захватили и жили в нем рабочие. В центре монастырских зданий (новые обитатели которых любили и пошуметь, и выпить, и подраться) молились своему древнему, дониконианскому богу дремучие староверы. У стен монастыря с одной стороны бойко шумел Преображенский рынок, с другой — активно вела медицинскую пропаганду туберкулезная больница, с третьей — печально качало листвой Преображенское кладбище (со своей и поныне действующей церковью), с четвертой — тянулась Черкизовская яма, населенная рыночными спекулянтами и ворьем, а с пятой — гудел колоколами Богоявленский храм, а в двух шагах от храма, по берегу Яузы, уже поднимались кварталы одного из главных гигантов столичной индустрии — московского Электрозавода, а за Хапиловкой дымили десятки прядильных фабричонок, вставали трубы будущего швейного объединения «Красная заря», а за кладбищем дымилось и пыхтело опять что-то ткацкое и текстильное (так прямо и называлась одна из самых больших улиц этих мест — Ткацкая).

Вот такая мешанина образовалась на месте бывшего царского села Петра I Преображенского. (Я, кажется, только сейчас понял, в каком интересном районе я родился.)

А уже после революции в одном из корпусов монастыря, на первом этаже, прямо напротив старообрядческой обители, открыли отделение милиции. И это действительно было смешно — около темноликих икон древнего письма, в тусклом горении свечей молились о спасении души бородатые угасшие старики и черноплатые старухи, неизвестно с какого света собиравшиеся здесь; а в открытые двери церкви было видно, как волокут с рынка по двору монастыря в милицию с разбитыми рожами и в разорванных, растерзанных до пупа рубахах жизнерадостных, мордастых пьяниц и хулиганов, которых печальными взглядами провожают туберкулезные больные; а вдоль стены Преображенского кладбища грустно тянется погребальная процессия; а в Черкизовской яме разрывается от шального веселья чья-то удалая гармонь; а через Преображенскую заставу чинно шествует в лиловой рясе с золотым крестом на арбузообразном брюхе знаменитый протоиерей Богоявленского храма отец Иосиф; а на Преображенский рынок и с рынка навстречу благочинному катят телеги или сани с мужиками в овчинных тулупах, везущими мясо, птицу, зелень, мешки с мукой и картошкой, капустой и морковью, бараньими ногами, свиными тушами, петухами, курами, гусями, утками; а в Богоявленском храме уже ударили в колокола к вечерней службе, но, заглушая их несерьезный и какой-то игрушечный звон, гортанно заорали, забасили, загорланили десятки фабричных и заводских гудков на «Красной заре», на Первом инструментальном, на «Физэлектроприборе», на «Красном богатыре», на Электрозаводе и на многих других заводиках и фабричонках, покрывая своими густыми голосами металла и пара все иные звуки, висящие над Сокольниками, Измайловом, Преображенкой и Черкизовом, а возле кинотеатра «Орион» уже собираются на вечерние сеансы девушки в осоавиахимовских футболочках и парни со значками ворошиловских стрелков…

Да, трудно, наверное, еще в каком-нибудь другом районе Москвы, кроме как у нас на Преображенке, было найти такое смешение разнообразных и противоречивых сторон человеческого бытия, такой конгломерат старых и новых форм жизни, такой «винегрет» людских характеров и судеб, такой водоворот интересов, целей, намерений, поступков и проступков, такое живописное переплетение всех социальных слоев и общественных граней действительности.

…В места, где прошло наше детство, тянет иногда, наверное, сильнее, чем преступника на место преступления. Кажется, что когда-то, давным-давно, здесь случилось то, чего теперь уже ни изменить, ни исправить нельзя. Что же именно? Что произошло здесь, что заставляет теперь тебя снова и снова возвращаться сюда в мыслях и чувствах, во сне и наяву? Ты дал здесь себе клятвы, которые потом не исполнил? Нарушил верность друзьям? Сделал свой первый необдуманный шаг? Впервые огорчил родителей — вызвал горькую усмешку отца или слезы матери? Или, может быть, здесь у тебя возникли желания, которые потом так и не превратились в твои возможности?

Нет, просто здесь ты родился, здесь небо впервые распахнулось над твоей головой, и с этим теперь уже ничего не поделаешь, этого теперь уже изменить нельзя.

Дорога в страну нашего детства лежит через долину воспоминаний. Наверное, воспоминания — самый искренний вид литературы, потому что вспоминается всегда только то, что было на самом деле. С высоты прожитых лет, с каменистых вершин содеянного и совершенного (на пользу или во вред людям, или то же самое для самих себя) мы медленно спускаемся тропинкой воспоминаний в зеленую долину нашей юности, в тенистый сад начала нашей человеческой жизни. Когда-то каждого из нас здесь со всех сторон окружало ожидание будущего. Теперь то будущее стало настоящим. Мы поднялись на вершины зрелости (или забыли о них? остановились на полпути?). Пора оглянуться назад. В зеленую долину юности. Пора сравнить высотное здание нашей зрелости с полузабытым в хаосе бытия, полупотерянным для нас навсегда ветхим домиком нашей одноэтажной юности…

…Длинный зеленый спуск к речушке, деревянный мост и затяжной подъем. И на пригорке — силуэт колокольни над густыми кладбищенскими купами деревьев на фоне высокого неба. Красножелтый, почти игрушечный вагончик трамвая спускается к речушке, дребезжит через мост, начинает медленно подниматься вверх, останавливается около колокольни, ты выходишь из него и видишь перед собой зубчатые стены и башенки древнего монастыря.

Далекая, неповторимая, прекрасная страна детства… Стоит мне только подумать о ней, как передо мной действительно каждый раз сразу же возникает уходящий вниз, к реке Хапиловке, пологий склон Преображенского вала, и древняя, умершая звонница церкви чернеет своими безглазыми проемами окон на фоне неба моего детства. И большой, огромный сквер лежит на обоих берегах реки, если оглянуться назад. И за редкими кронами деревьев виднеются шесть почти одинаковых шестиэтажных светлых домов — красивое, что и говорить, и легендарное место.

Эти дома когда-то построил и этот сквер разбил здесь на месте гигантской общегородской северо-восточной московской свалки один из самых любопытных людей моего детства, мой сосед по подъезду, отец сестер Сигалаевых, слесарь с Электрозавода Костя Сигалаев.


По рассказам Клавы Сигалаевой, Костя Сигалаев вернулся на Преображенку с гражданской войны не то чтобы сильно контуженным, а как бы слегка чокнутым, «вдаренным» из-за угла пыльным мешком.

К тому времени у них уже было двое детей — Тоня и Зина. И жили они все четверо вместе с семьей отца Кости, старика Сигалаева, все в том же Преображенском монастыре, в одной из его каменных двухэтажных построек (в которой потом будет открыто отделение милиции), в большой монашеской келье со сводчатым потолком и полукруглыми окнами на втором этаже.

В этой келье с выложенными большими белыми кирпичами крестами на всех четырех стенах Костя родился, отсюда ушел на гражданскую, сюда же и вернулся и теперь жил с семьей в углу за ситцевой в красный горошек занавеской.

Никаких удобств в монастыре не было — ни канализации, ни водопровода (водоразборная колонка и все остальное находилось во дворе). Удобств не было, а любовь была. Любовь между Костей Сигалаевым и Клавой была такая, что уже через год после возвращения мужа с войны Клава родила третью дочь, Аню, такую же рыжую и сероглазую, как и первые две.

За верность своей, сигалаевской рыжей масти старик Сигалаев простил Клаве рождение третьей дочери (со всеми тремя девчонками сидела, конечно, Костина мать; сама Клава уже через месяц после родов моталась по два раза в день с фабрики домой — кормить грудную Аню).

Но холостые Костины братаны рождения третьего ребенка невестке простить, конечно, не могли: в келье вместе с новорожденным младенцем набиралось теперь уже девять живых душ — шестеро взрослых и трое детей.

И тогда Костя Сигалаев и продемонстрировал те новые качества своего характера, с которыми он вернулся на Преображенку с гражданской войны и которые поначалу были восприняты всеми как контузия.

Костя уже в первые дни после прихода с польского фронта начал вести в семейном кругу какие-то туманные и странные разговоры о недовольстве своей профессией. Все три брата Сигалаевы были потомственными ткачами — в отца. Подрастал очередной «сигаленок» — старик брал его за руку и отводил с монастырского двора к себе на фабрику.

Так вот, вернувшись с гражданки (а до нее он успел прихватить пару лет еще и на царской войне, на германском фронте), Костя Сигалаев, выпив иногда в воскресенье с отцом и братьями, выходил во двор монастыря, садился на лавку напротив старообрядческой церкви, закуривал и подолгу смотрел на мелькание свечей в темных окнах храма, на подходивших к церкви и уходивших староверов, похожих на темноликих великомучеников и постников со своих древних икон, прислушивался вполуха к заунывному пению и старославянскому бормотанию молившихся.

Он сидел так когда час, когда два, улыбался, вздыхал, качал головой, что-то шептал самому себе, словно разговаривал сам с собой. И наблюдавшие за ним в эти минуты соседи не могли, безусловно, не сойтись во всеобщем мнении, что паренек-то наш, видать, пришел с войны немного того…

Вернувшись домой, в келью, Костя садился ужинать и говорил сидевшим рядом за столом отцу и братьям, кивая на окно, в сторону старообрядческой церкви, примерно такие слова:

— На фронтах воевали за новую жизнь, а здесь, под боком, чего делается? Пещера, а в ней дикари какие-то бродят ископаемые. Поют, как медведи, с допотопным богом своим целуются, мохнатой лапой с двумя перстами крестятся. Какая же это новая жизнь? Одна срамота, да и только.

— Ты бога не трожь, — примиряюще говорил старик Сигалаев, — у каждого свой бог, кому какой нравится. Советская власть каждому разрешает своему богу молиться.

Выпив полстакана (братья собирались за одним столом редко, только по выходным), Костя показывал на каменные кресты на стенах кельи и продолжал говорить горячо и взволнованно:

— А мы разве не в пещере живем? Тоже, как медведи, в одной берлоге толчемся, друг в друга тыкаемся. Какая же это новая жизнь, если у тебя над головой крест даже ночью висит? Куда ни посмотришь, на все четыре стороны кресты висят. Сковырнуть бы их надо к чертовой бабушке!

— Ты подожди ковырять, — успокаивал сына старик, — от ковырянья дырки в стенах бывают… Я эту пещеру своими руками захватил, вы здесь под каменным потолком нарождались, за каменными стенами, а не в деревянном бараке на нарах да на досках… А прежде чем монахов упрекать, которые эти хоромы построили, ты бы у начальства нашего квартирку попросил — зря, что ли, по фронтам трепался? Или не заслужил себе квартиру, красный герой, а?.. Монахи эти кельи с крестами строили, мы их вместе с крестами у них отняли, а что же вы, молодые, себе жилья без крестов нажить не умеете? Или за отцовской спиной, под отцовской крышей спокойнее живется? Залез себе за занавеску и сопи в две дырки. Нам-то со старухой здесь, видно, помирать придется, а вот вы-то квартирки себе хлопочите, добивайтесь их у начальства. А когда получишь новое жилье, вот тебе и будет новая жизнь, без крестов и пещеров!

Братья Кости, Клава и свекровь во время этих разговоров молчали. Старуха и Клава понимали, что с выпившими мужиками разговаривать бесполезно, да и небезопасно. Братья же Сигалаевы молчали потому, что им, пока еще холостым, под отцовской крышей действительно жилось и легче и проще.

Но когда у Клавы родилась третья дочь, братьев словно прорвало. Разговоры о том, чтобы Костя немедленно требовал у начальства квартиру, происходили теперь каждый день. Клава плакала по ночам, прижимая к себе грудную Анютку, чтобы не дай бог не разбудила братанов. Костя лежал рядом, скрипел зубами, а на нападки братьев отреагировал вдруг совершенно неожиданно.

— Ну, вот что! — стукнул он однажды кулаком по крепкому монашескому столу после очередного громкого семейного разговора. — С фабрики вашей я ухожу! Хватит, помотал ниточки, покрутил шпульки, повертел веретена… Бабья это работа, а не мущинская!

Старик и братья, не ожидавшие такого поворота, с удивлением смотрели на «чокнутого».

— Бабья, говоришь? — прищурился старший Сигалаев. — А мы кто же, по-твоему, бабы?

— А кто же еще? — сверкал глазами Костя. — Кто же вы еще есть, если с тремя детьми на улицу гоните?

— Никто тебя не гонит, — сказал один из братьев. — Тебе одно говорят — проси квартиру, вырывай из зубов, ежели троих детей имеешь. Неужто сам не понимаешь, что всем вместе нам теперь невмоготу жить?

— Просил я квартиру, — процедил сквозь зубы Костя, не глядя на братьев, — не один раз просил.

— Еще раз проси, настаивай!

— Раньше не давали — двое было, а теперь трое. Кому же еще давать, как не тебе?

— Так, так, — стучал пальцами по столу старик. — Значит, бабья, говоришь? Значит, я, по-твоему, больше пятидесяти годов на бабьей работе отстоял? Ну, спасибо, сынок, на добром слове, уважил… А вот скажи-ка мне, дорогой сынок, куда сам-то с нашей бабьей работы уходить собрался? Какую такую настоящую мущинскую работу нашел, а?

— На ламповый завод ухожу, — хмуро сказал Костя.

— Кем же? Уж не директором ли?

— Учеником слесаря, — строго сказал Костя.

— Учеником?! — ахнул старик и от волнения начал даже неправильно произносить слова. — С троим детям в ученики? Да чем же ты их кормить-то будешь?

— Ничего, прокормим, — уверенно сказал Костя, — с голоду не умрут.

— Слышь, — спросил у Кости второй брат, — а почему все-таки с фабрики решил уйти? Ведь ты же ткач высокого разряда. Сколько тебе на ламповом из учеников до такой зарплаты расти, которую ты у нас имеешь?

— Долго объяснять, — махнул Костя рукой, — не поймете.

— А ты объясни, объясни, — усмехнулся старший Сигалаев, — мы люди понятливые.

— Сейчас к электричеству надо прибиваться, — нехотя сказал Костя, — с электричеством профессию на руках иметь.

— С электричеством? — не унимался старик. — Это почему же такое?

— А вы нешто газет не читаете?

— Читаем не хуже тебя. Ну и что там такое особенное про электричество пишут?

— Электричество теперь везде будет, — твердо сказал Костя, — по всей России.

— А ежели током тебя по кумполу вдарит? — засмеялся старший Сигалаев. — Совсем чокнешься.

— Ну, ладно, будет, — встал Костя из-за стола. — Поговорили. Мы, дураки, на новую специальность учиться будем, а вы, умные, валяйте дальше узелки свои вяжите.

Вот так он и ушел навсегда из монастыря с Клавой и тремя дочерями. Нанял клетушку в бараках за Преображенским рынком на спуске к Хапиловке. Уволился с ткацкой фабрики. И поступил учеником слесаря на Электрозавод.


Говоря братьям, что не один раз просил квартиру для себя и семьи у директора ткацкой фабрики, Костя говорил не то чтобы неправду, но не всю правду. Он просил квартиру всего один раз и больше своей просьбы повторять не стал.

У Кости Сигалаева была мечта…

На польском фронте в одном из занятых городов он нашел в офицерском казино на полу странную, удивительную картинку, надолго поразившую его воображение. На вырванной из журнала странице были изображены на большой, во всю страницу фотографии несколько абсолютно незнакомых для глаза и абсолютно одинаковых белых десятиэтажных жилых домов, прямых и стройных, как березняк, как-то необычно стоявших друг около друга — не близко и не далеко, а как-то вольно, независимо, с какой-то непривычной свободой и не прямой подчиненностью друг другу, объединенные единой, общей идеей, составляющие одновременно и произвольный, и в то же время непроизвольный ансамбль.

А рядом с домами стояла чудесная, молодая, искусственно посаженная светлая роща — юные и редкие между собой деревца, похожие на девушек-подростков, едва доставали своими как бы застенчивыми и стыдливыми кронами окон первого этажа, словно смущаясь или стесняясь заглянуть в окна.

Приятель, грамотный кавалерист, прочитал Косте название картинки, сделанное иностранными буквами, — «Деревня будущего», а молодая светлая рощица около десятиэтажных домов называлась и того чуднее — «Сквер».

Потом Косте еще несколько раз переводили понимающие люди иностранное название картинки, и оно каждый раз звучало по-другому: «Новый поселок», «Город завтрашнего дня» и так далее, но Косте, родившемуся и выросшему в угрюмой монастырской двухэтажной постройке за зубчатой стеной со сторожевыми башнями по углам, больше всего понравилось и запомнилось именно первое название — «Деревня будущего». И еще ему понравилось то, что на картинке вокруг домов нет стен и заборов с воротами и калитками.

Те же понимающие люди объяснили ему впоследствии, что на фотографии изображены не настоящие дома, а игрушечные — макеты из дерева и бумаги, и рощица-сквер тоже была не настоящая, а из бумаги, но Костя и сам вроде бы понял все это с самого начала, и для него здесь все дело было, конечно, не в этом, а совсем-совсем в другом.

Все дело было в том, что Костя Сигалаев, проживший до этого всю свою жизнь на Преображенке, среди убогих одноэтажных лачуг, просто не подозревал, что на белом свете есть, или могут быть, или должны быть такие красивые, такие устремленные вверх белые дома со столькими этажами, которые, по всей видимости, предназначены не для того, чтобы молиться в них богу, а для проживания людей.

Нет, конечно, и он не один раз в своей жизни видел высокие дома — Кремль, например, с его башнями, «Ивана Великого», да и очень высокие церкви ему попадались неоднократно и в России, и на Украине, и на польском фронте.

Но церковь есть церковь. В ней живет бог, а не человек, а если и попадались высокие дома в центре Москвы, в которых жили люди, то стояли они все как-то поодиночке, на отшибе, а эти, на картинке, стояли все рядом друг с другом, все вместе. И кроме того, в высоких домах в центре Москвы (Костя это понимал) жили особые люди, не чета ему, рыжему ткачу с ткацкой хапиловской фабричонки на Преображенке. А в этих домах, на картинке, пусть их даже еще не было в природе, пусть они только еще должны были быть построены в будущем, в этих домах, судя по их простоте, незатейливости и еще по тому, что они стояли рядом друг с другом, все вместе, могли бы жить (Костя чутьем догадывался об этом) и такие люди, как он сам.

И Костей Сигалаевым завладела мечта — пожить когда-нибудь с Клавой и своими девчонками вот в таком высоком, светлом, белом многоэтажном доме, который с такой захватывающей сердце ясностью и силой устремлен вверх, в высоту, к облакам, посидеть с Клавой вечером в рощице-сквере, рядом со своим высоким многоэтажным домом, чтобы никуда не нужно было бы ехать на трамвае (ни в Сокольники, ни в Измайлово). Обниматься бы с Клавой и целоваться в темноте и говорить бы друг другу те самые, единственные их слова, а потом Клава положит ему голову на плечо, а он обнимет ее — и так бы сидеть всю ночь до утра и ощущать рядом с собой знакомое и каждый раз новое тепло любимой женщины, матери твоих дочерей; и родной дом, своя собственная квартира с несколькими окнами совсем рядом, всего в двух шагах…

Вот такая мечта завладела Костей Сигалаевым на польском фронте. Он тщательно сложил тогда и спрятал красивую картинку во внутренний карман гимнастерки, но в скором времени пришлось возвращаться домой, в келью бывшего монастыря, и жить с женой и маленькими дочками в углу, за занавеской, а потом и вовсе перебраться в деревянный барак, в маленькую полутемную клетушку, но это хоть была своя каморка, здесь ты сам себе был хозяин, и не надо было таиться за занавеской, боясь потревожить родителей и братьев, и это было уже хорошо.

С ткацкой своей маломощной фабричонки Костя Сигалаев тоже ушел не просто так. Конечно, электричество было дело новое, привлекательное. Об электричестве писали все газеты, грозясь «подпоясать кушаком электростанций» всю Россию и в каждую, даже самую дальнюю медвежью берлогу просунуть «эдисонову свечку», запаянную в стеклянный колпак без воздуха. Поэтому идти на ламповый завод сам бог велел. Ремесло было стоящее, с дальним прицелом. Каждый хорошо понимающий о себе человек стремился встать ближе к электричеству — то ли к телефону, то ли к телеграфу, то ли к радио, то ли еще к каким-нибудь проводам или приборам.

Но Костю Сигалаева привлекало перейти на Электрозавод не только это. Ему нравился сам завод — огромное красного кирпича многоэтажное и многоквартальное здание возле Журавлевой горки, где сливались Яуза и Хапиловка. Он любил иногда, стоя на Журавлевой горке, смотреть, как в пересменку входят и выходят через огромные заводские ворота, похожие на ворота старинной крепости, сотни и даже тысячи людей, только что остановившие свои станки, только что покинувшие свои верстаки или, наоборот, спешащие к станкам, верстакам, плавильным печам, тиглям, паровым молотам, паяльным лампам, инструментам, подъемным и козловым кранам. (А что происходило во время пересменки на их двухэтажной ткацкой фабричонке? Проскочат через фанерные дверцы проходной, похожей на чулан, два-три десятка человек, и дело с концом.)

Электрозавод с его вздымающимися над входными воротами на добрую сотню метров вверх двумя крепостными башнями из темно-красного кирпича был похож на старинный рыцарский готический замок, которых во множестве перевидел Костя на польском фронте. И за этими могучими крепостными заводскими башнями, за этими коренастыми заводскими крепостными воротами угадывалась какая-то широкая, единая и мощная жизнь, подчиненная задачам и целям не столько даже сегодняшним, сколько завтрашним, какое-то шумное, напряженное и втягивающее в себя весь мир дыхание гигантского дерзкого и живого существа, состоявшего из десятков тысяч вдохов и выдохов настроенных на общий ритм, на одинаковые волнения и тревоги людей, машин и механизмов.

Это была крепость труда, концентрация миллионов слитых воедино металлических и мускульных усилий, средоточие высших планов времени и хорошо отработанных приемов исполнения этих планов.

И Костя Сигалаев, стоя на Журавлевой горке и глядя на торжествующую над всей окрестностью махину Электрозавода, чувствовал, что его тянет в эту многоэтажную крепость труда из деревянного сарайчика его полукустарной ткацкой фабричонки с ее допотопными ленточными трансмиссиями, с ее громоздкими маховиками и полуистлевшими приводными ремнями, с ее печально вздыхающими от ветхости паровыми машинами, современницами царя Гороха. Костя Сигалаев чувствовал, что его тянет на Электрозавод, в эту цитадель современной, а главное — будущей, индустрии всеми силами души, и противостоять этой тяге не сможет никто и ничто.


Идти в ученики, когда у тебя трое детей на руках, дело, конечно, не из легких. Костя попробовал уговорить перейти вместе с ним на Электрозавод и Клаву, но та наотрез отказалась, и Костя понял, что Клава не уйдет с фабрики хотя бы только из-за своих подружек по шпульному цеху, с которыми у нее сложились за несколько лет общей работы чисто женские и поэтому навсегда нерасторжимые отношения.

Поначалу Сигалаеву не совсем повезло — он попал в бригаду, где ему, несмотря на его возраст, хотели было навязать (как было принято по старинке всегда поступать с учениками) роль мальчика на побегушках: сходи в инструменталку за гайками, подмети пол на участке, промой в керосине болты, в обеденный перерыв слетай в магазин на Введенскую площадь и т. д.

Но когда в цеховые организации пришли из отдела найма сигалаевские документы и с ними познакомились (многодетный отец, участник гражданской и царской войн, ткач высокой квалификации, пожелавший изменить профессию в соответствии с задачами момента, — прямо так Костя и написал в заявлении), его вызвал к себе парторг цеха поговорить по душам.

— Интересно, интересно, — улыбаясь, говорил парторг Алексей Иванович Заботин, разглядывая Костю Сигалаева, — вот ты, оказывается, какой парень. А кто же тебя к этим ханыгам шелудивым в бригаду направил?.. Сменный мастер? Ну, он и сам от них недалеко ушел. Придется это дело поправлять. Не такой ты человек, по бумагам твоим понимаю, чтобы болты в керосине мыть и метелкой махать. Поставим-ка мы тебя в подручные к Мите Андрееву — он специалист высшей марки, свое клеймо имеет. И человек хороший, с обхождением.

— Спасибо, — коротко поблагодарил Костя.

— Он тебе сразу понравится, да и ты ему понравишься, — продолжал Заботин, — что-то у вас общее есть, по глазам твоим вижу. Я это сразу заметил, как только ты вошел.

Костя смущенно развел руками, как бы говоря, что ничего, мол, такого особенного в нем нет, чтобы сразу понравиться своему будущему наставнику.

— А теперь вот что скажи, — откинулся Заботин на стуле. — Почему именно наш завод выбрал? Чем он тебя привлек? Только не повторяй то, что в заявлении написал.

— Все сразу не скажешь, — задумался Костя. — Ну, во-первых, потому, что живу тут неподалеку…

— А где живешь-то?

— В бараках, около Преображенского кладбища.

— Это напротив свалки, что ли?

— Прямо окна на нее выходят.

— Ну, дальше.

— А во-вторых… ну, просто завод у вас хороший, большой, людей много. А я люблю, когда на работе людей вокруг много. Уверенней себя чувствуешь.

— А в-третьих?

— А в-третьих… не знаю. Ничего нету в-третьих. Я в заявлении про все написал.

— Ну а все-таки?

— Новое дело у вас здесь, понимаешь, товарищ Заботин… На завтрашний день наведенное. Ленин ведь говорил, что электричество по всей России будет. Ну а как же, думаю, не подсобить новому делу?.. На фронте я много таких слов слышал. А вернулся — опять в старую прядильню полезай, так, что ли? А, думаю, пропади ты все пропадом! Надоело. И вот к вам подался.

Заботин с любопытством наблюдал за Сигалаевым.

— Все правильно говоришь, — сказал парторг, когда Костя замолчал. — Но положение у тебя сложное. Трое детей все-таки. Жена-то работает, кажется?

— Работает.

— Детей поможем устроить. Младшую — в ясли, старших — в детский сад.

— Спасибо.

— Мы обязаны тебе помогать, дорогой товарищ Сигалаев. Ты за Советскую власть воевал.

— Раньше-то что-то никто не помогал…

— Раньше ты на маленькой фабрике работал, у них возможностей нету. А у нас возможности есть. Наш завод не хуже другого миллионера капиталами ворочает.

На том они тогда и расстались.

А на следующий день Костя познакомился с Митей Андреевым. Митей оказался среднего роста, красивый, плечистый старик лет шестидесяти пяти, с твердой шершавой рукой, голубыми крестьянскими глазами и несколько застенчивыми, но четкими движениями. В молодости он, очевидно, был роскошным блондином — даже и сейчас волнистые его белокурые волосы, хотя уже и сильно поредевшие, были аккуратно причесаны набок.

Вообще Митя был больше похож на профессора, чем на слесаря. Он был одет в хорошо отглаженный черный халат, подпоясанный широким поясом из такого же черного материала. Из нагрудного кармана халата торчала металлическая линейка и кронциркуль. Под халатом была темно-синяя рубашка и фиолетовый галстук. Окончательное сходство с профессором придавали очки в металлической никелированной оправе. (После расхристанных, до пупа расстегнутых слесаришек в навсегда замасленных бушлатах и затертых до свинцового блеска робах подходить к новому учителю было даже как-то боязно.)

Остановившись шагов за пять, Костя почтительно поздоровался и назвал себя. Митя взглянул на него поверх никелированных очков, положил на верстак фигурные резцы, подошел к будущему своему ученику и протянул руку.

— Ну, будем знакомы, — сказал он приятным, спокойным голосом. — Мне о тебе Заботин сказал.

— Как вас по отчеству называть? — спросил Костя. — Дмитрий…

— Без отчества, — махнул рукой Митя. — Я до революции без малого сорок годков без отчества прожил, а потом уж и переучиваться не стал. Зови просто Митя, и дело с концом.

— Неудобно все-таки без отчества, — развел руками Костя.

— Мне удобно, — улыбнулся Митя, — я привык. Оно так проще.

Он вернулся к верстаку и подозвал к себе Костю.

— Ты из ткачей, что ли, будешь?

— Из ткачей.

— А чего сбежал с ткацкой-то?

— Разонравилось, — пожал плечами Костя.

— Бывает, — кивнул Митя, — дело хозяйское. Отсюдова не сбежишь?

— Не хотелось бы…

— А почему такой рыжий?

— Такой уродился.

— А звать как?

— Константин.

— Ну, вот и хорошо. Ты — Костя, я — Митя, на том и поладим.

На том они действительно и поладили, и с тех пор на долгие годы Костя Сигалаев забыл о своем отчестве и на заводе и дома.

— Ты вообще-то кроме ткацкого какому ремеслу еще обучен? — спросил Митя в первый день их знакомства.

— Если по совести говорить, больше никакому, — грустно признался Костя.

— А по плотницкому делу или, скажем, по столярному кумекаешь?

— Самую малость.

— А мне поначалу много от тебя и не надо. Молоток в руках держать умеешь?

— Приходилось.

— Тогда вот чего. Бери вот эти пластины, бери ручник и отбивай их с обеих сторон. А я пока лекало сделаю, форму. А потом пойдем на пресс и заготовки из этих пластин будем давить.

— А для чего они, заготовки?

— Ишь ты какой шустрый! — засмеялся Митя. — В первый же день все узнать хочет! Нет, братец, ты сначала за мной годик, другой ящик слесарный поноси, а уж на третий год я тебе секрет открою, как мокрую морковку на сухой шпиндель подавать. Ха-ха-ха!

Костя обиженно молчал. Старик показался ему человеком отзывчивым и доброжелательным, и вот опять — те же самые шуточки, которыми он по горло был сыт у «шелудивых».

— Ладно, не обижайся, — примиряюще сказал Митя. — У нас, у мастеровых по железу, старшие всегда над младшими в первый день большие насмешки делают. Привыкай. Главное, только чтобы злобы большой не было, а так — чего ж не посмеяться? Дело живое.

Минут через сорок двинулись на пресс. В кузнечном отделении к Мите подошел невысокий человек в кепке с синими очками, в большом, до полу, клеенчатом фартуке и заорал Мите что-то прямо в ухо.

— А где он, Парамонов-то?! — тоже заорал в ответ Митя прямо в ухо человеку в фартуке.

— Да по начальству кудай-то уволокли, пес бы их драл! — орал клеенчатый фартук.

— Ладно, сейчас встану! — откричал Митя и быстро сложил в сторону свой инструмент.

Он подошел к Косте и уже нормальным голосом сказал:

— Подсоблять надо «глухарям». Человека у них с молота сняли, на какое-то собрание потащили, а тут суточный заказ стынет.

Что уж здесь произошло с Костей Сигалаевым — он и сам потом объяснить не мог. Видно, захотелось ему произвести впечатление, показать свою смекалистую солидность и хозяйскую рассудительность — что он, мол, не просто ученик, а человек опытный, со стажем, хотя и по другому производству.

— Чего ж подсоблять-то? — важно возразил Костя. — А свое когда сделаем? Кто за нас наше-то будет работать?

Митя Андреев поверх очков с удивлением посмотрел на строптивого ученика.

— Э, ткач, а ты, видать, хреновый мужичонка, — покачал головой Митя. — Хотя чего ж с тебя взять, ткач — он и есть ткач. У вас, видать, каждый за свою нитку только и держится.

— Да я не в этом смысле, — спохватившись, пытался исправить положение Костя, — я…

— А у нас, металлистов, закон другой, — прищурился Митя. — Если просят подсобить, значит, свое откладывай, а других выручай.

— Да у нас тоже такой же закон, — с досадой на самого себя торопливо заговорил Костя, — я только…

— Ну, вот чего, — строго оборвал его Митя, — я сейчас на молоте работать буду, а ты стой рядом и наблюдай. Я тебя и на кузнеца обучу. Нашему брату не только свое ремесло знать надобно, но и другие понимать, чтобы свое лучше шло.

Он проворно скинул свой аккуратный халат, рубашку и галстук, надел фартук, кепку с защитными очками, взял из угла большие клещи и пошел к молоту, Костя послушно плелся за ним.

Митя сноровисто попробовал молот, выхватил клещами из груды лежащих на полу раскаленных болванок первую тупорылую чушку, нажал педаль — поднял механическую кувалду, с натугой положил болванку на наковальню, отпустил педаль — ударил кувалдой по чушке (она брызнула окалиной, сплющилась, а ведь молот ухнул, будто крякнул, присел всей своей многотонной громадой), поднял кувалду, перевернул болванку, ударил ее с другой стороны, потом еще с двух сторон и, ловко притопывая ногой по педали, словно пианист, нажимающий педаль рояля при быстрой игре, несколькими короткими взмахами многопудовой кувалды придал бесформенной еще несколько секунд назад чушке законченный вид готового изделия.

Подручный кузнеца Парамонова (которого позвали на собрание) плоскими клещами выхватил изделие из рабочей камеры молота, сунул в канаву с первой смесью (облако рванулось вверх из канавы), потом во вторую (легкий пар с шипением поднялся из второй канавы) и опустил окончательно остывать в третью.

А шестидесятипятилетний Митя Андреев, будто танцуя одной ногой на педали трепака, уже бил и бил, быстро поднимая и опуская кувалду, по второй болванке, потом по третьей, четвертой, пятой… Он был похож со стороны на лихого и знающего себе цену плясуна, который, понимая, что перепляшет всех, не торопится вступить в круг, а только, картинно выставив вперед одну ногу, лишь притопывает ею по полу, не отрывая пятки, как бы приглашая всех убедиться в том, что даже это скупое движение одного носка его правого сапога имеет большую эстетическую ценность.

…Управившись со всей партией болванок, Митя утерся рукавом и, подойдя к висевшему на длинной веревке чайнику, опрокинул его на себя и долго пил из носика, двигая вверх-вниз острым кадыком.

Потом переоделся, взял инструмент и кивнул Косте головой — топай за мной.

Они простояли у пресса, выдавливая из пластин по вычерченному Митей лекалу заготовки, еще часа три. Костя несколько раз возвращался к верстаку, отбивал новые пластины, подтаскивал их к прессу, а Митя Андреев, уставший и молчаливый, все давил и давил новые фигурные заготовки, отмечая каждую своим личным клеймом.

Задержавшись в цехе после окончания смены часа на полтора (отвозили заготовки на тележке на склад, упаковывали их в тару, сдавали инструмент, убирали верстак, остужали разогревшийся пресс), Митя и Костя помылись потом в умывальной, переоделись из рабочей одежды в свою, посидели и покурили в гардеробной и вышли на длинный и пологий заводской двор. Всю дорогу до проходной шли молча и, только гулко пройдя через приземистый тоннель входной крепостной башни и выйдя на Электрозаводскую улицу, остановились.

— Пивка бы сейчас хорошо холодненького, а? — весело глядя на Костю, предложил Митя. — По кружечке, по второй, а?

— Можно, — неопределенно высказался Костя.

— Не можно, а нужно, — твердо сказал Митя. — Пошли.

У пивного ларька на Большой Семеновской взяли четыре кружки, и Костя полез было в карман за деньгами, но Митя остановил его.

— Куда поперек батьки лезешь? — строго спросил Митя и, достав из пиджака большой кожаный бумажник, расплатился сам.

— Так ведь положено в первый день младшему старшего угощать, — улыбнулся Костя.

Митя поморщился.

— Это у шелудивых положено, — сказал он, отхлебывая пиво, — а у меня другой закон. Я этих кабальных правил не признаю, пятиалтынных с молодых не собираю. У меня заработок разов в пять побольше твоего. Кто кого угощать должен? Опять же я тебя позвал, а не ты меня.

Костя взял кружку и отпил. Пиво было холодное, вкусное, пенистое.

— Не обиделся на меня? — спросил Митя.

— За что? — удивился Костя.

— За то, что я тебя хреновым мужиком назвал?

— Сам виноват, — тряхнул головой Костя.

— И то верно, — согласился Митя. — А то я думаю — как же это Заботин мне про него одно говорил, а он на проверку совсем другим оказался? Куркулем каким-то заговорил — зачем подсоблять? Кто за нас нашу работу будет работать?

Костя молча пил пиво.

— Э-хе-хе, — покрутил головой Митя, — притомился я что-то сегодня. Схватился за клещи, как смолоду, бывало, хватался. А годы уже не те. Вот и наломался.

Он взял из солонки щепоть соли и насыпал ее на край кружки.

— Я ведь в молодые годы-то в кузне работал, — продолжал Митя, — первый кузнец у хозяина был. Хор-рошую копейку зарабатывал, когда сила была. Любил за девчонками приударить. А на это деньги требовались. Вот и горбатился по двенадцать часов в сутки. А когда сила уходить стала, бросил кувалду и на слесарные перешел. Женился поздно и вроде бы не совсем хорошо. Да теперь уж жалеть нечего.

Митя бросил в пиво щепоть соли, поднял кружку и долго смотрел, как оседает соль на дно, а вверх поднимаются пузырьки дрожжей. Костя Сигалаев с интересом смотрел на Митину кружку, сам он пиво с солью никогда не пил.

— Слесарная наука, — сделал Митя большой глоток, — штука очень хитрая и тонкая. Здесь голова нужна, глаз нужен, рука. Это токаришко какой-нибудь сунул деталь на шпиндель, включил станок — резец за него и работает. А слесарь сам все должен соображать, своим умом все рассчитывать, своим глазом размечать, своей рукой исполнять. Инструмент у него, как бы сказать, продолжает руку, ловчее ее делает и сильнее. Без инструмента, понятное дело, нельзя, за хороший инструмент один глаз отдать не жалко. Но в основе всего своя собственная рука лежит, она всему хозяйка. На одной пять пальцев, да на другой пять — целое войско. Десятью пальцами любую работу сделать можно, любой металл себе подчинить.

Костя с интересом слушал старика Андреева.

— Теперь вот что еще тебе скажу, — Митя отставил пустую кружку и взял вторую. — Ты сегодня спросил меня — зачем подсоблять?

— Да ведь сдуру я это сболтнул! — ударил Костя себя в грудь кулаком. — Голова об одном думала, а язык — бряк! — и готово дело.

— Язык для нашего брата, не шибко грамотного, опаснее рук бывает, — согласился Митя. — Другой раз столько беды руками не успеешь наделать, сколько языком в одночасье намелешь. Хватишься, ан поздно — хомут на тебя за язычок твой уже и надели!

— Я разве не понимаю, что подсоблять друг дружке завсегда надо? — горько недоумевал Костя. — Я же сам из таких…

— Верю, что понимаешь, — положил Косте на плечо руку старик Андреев, — верю, что из таких. Не верил бы, не стал бы пиво с тобой пить. Не верил бы — прямо оттуда, из кузни, и прогнал бы тебя от себя. Ко мне ведь в ученики не так просто попасть, я не всякого возьму. А Заботин, партийный наш хозяин, очень хорошо мне про тебя все объяснил. «Возьми, — говорит, — его, Митя, к себе, он парень стоящий». А я Заботину, как себе, верю. Он мужик справедливый и глазастый, ему абы как очки не вотрешь.

Митя залпом осушил кружку, вытер губы и закурил. Закурил и Костя.

— Теперь слушай меня внимательно, — придвинулся старик вплотную к Сигалаеву, — слушай и запоминай.

Он отодвинул в сторону пустые кружки.

— В каждом деле, то есть в каждом ремесле, — почти торжественно заговорил Митя, — есть свой секрет. Даже у жуликов свой секрет есть. А у нас, у металлистов, главный секрет такой: чужой работы не бояться, своего плеча под чужой ношей не жалеть. Чего там ни говори, а человеку против металла одному трудно. Потому что металл один на один человека крепче. Одному с ним не управиться. А когда вдвоем или артельно, тогда металл и поддается… Они меня сегодня почему к молоту встать попросили? Потому что знают — Митя не откажет никогда и никому. А если Митя попросит — ему не откажут. Никто и никогда. Договоренность у нас такая есть между собой навсегда, как закон. Сообща действовать, выручать друг дружку. Вот это и есть наш главный секрет — выручка.

Костя внимательно слушал старика. Все, что он говорил, было известно, конечно, Косте Сигалаеву и раньше. Но сегодня Косте показалось, что он узнал что-то новое и значительное о старых и давно известных истинах. Тяжелые удары молота о наковальню, танцующая повадка шестидесятипятилетнего Мити около многопудовой механической кувалды скрепляли все сказанные только что стариком знакомые слова какой-то новой, неопровержимой правдой. Вспоминая, как с натугой, но безостановочно, без устали, подавал и подавал Митя клещами раскаленные болванки под молот, как он сноровисто бил кувалдой по наковальне, превращая бесформенные чугунные чушки в законченные готовые изделия, и делал все это не по указке, а по просьбе товарищей по работе, безоговорочно подчинись принятому им для себя навсегда закону, — вспоминая все это, Костя Сигалаев чувствовал себя стоящим на пороге какого-то нового знания о жизни — более глубокого и точного, чем это было раньше.

— Ну, пошли, что ли, — сказал Митя, — а то бабы наши сегодня дадут нам взбучку за опоздание. Где, скажет, ходил старый черт допоздна? Да еще пива насосался…

Они сделали несколько шагов.

— Слышь, Сигалаев, — неожиданно спросил Митя, — а это верно мне говорил Заботин, что у тебя трое детей?

— Верно, — просто ответил Костя.

— Когда же ты успел такое войско настрогать? И воевал, и сам еще парень молодой…

— Успел, — усмехнулся Костя, — дело это нехитрое.

— Видно, крепко тебя твоя баба любит.

— На это не жалуюсь.

— А вот нам с женой бог деток не дал, — грустно сказал Митя. И вздохнул.

Шестая глава

Через год Костя Сигалаев уже вовсю слесарил на Электрозаводе. И не просто слесарил — по рекомендации Алексея Ивановича Заботина его назначили бригадиром слесарей. Случай был необычный — всего год назад пришел человек на производство, мыл болты в керосине, стоял в очереди в инструменталку, носил за Митей Андреевым слесарный ящик, а сейчас — пожалуйста, сам командует людьми, которые помнят его в коротких штанах.

— Везет рыжим, — говорили на Электрозаводе.

Косте действительно везло. Его как-то сразу все стали знать на заводе, рыжую его шевелюру часто можно было видеть на субботниках и воскресниках, в рядах всяких шествий и демонстраций. «Откуда он взялся, этот Сигалаев? — спрашивали иногда заводские старожилы друг у друга. — Чего ему надо? И как это может так получиться, чтобы за один год человек стал таким известным на заводе?»

На все эти вопросы была одна отгадка. Костя крепко запомнил слова, которые сказал ему старик Андреев в день их первого знакомства, — от своей и любой другой работы не бегал, своего плеча под чужой ношей не жалел.

Но главная причина его неожиданной и быстрой популярности заключалась, конечно, не в этом. И на бригадирство Сигалаева рекомендовал Заботин не за красивые глаза.

Однажды во время обеденного перерыва Костя Сигалаев сидел за своим верстаком, пил из бутылки молоко, закусывал белой булкой.

А на верстаке перед ним, прислоненная к ящику с инструментами, лежала давняя, вырванная из журнала страница с фотографией, на которой была изображена «деревня будущего».

И случилось в это время проходить мимо сигалаевского верстака Алексею Ивановичу Заботину. Увидев, что, заглядевшись на какую-то картинку, Костя ничего не замечает вокруг, Алексей Иванович подошел к нему сзади и заглянул через плечо.

Новые, белые, абсолютно одинаковые десятиэтажные жилые дома необыкновенной красоты, расположенные на фотографии ансамблем друг около друга, и рощица-сквер около домов заворожили и Заботина. Несколько секунд, стоя за плечом Кости Сигалаева, он молча разглядывал необычную фотографию.

Наконец Костя почувствовал, что кто-то находится у него за спиной и оглянулся.

— Что это у тебя? — поинтересовался Алексей Иванович.

— Деревня будущего, — улыбнувшись, ответил Костя.

— Что-что? — удивленно поднял брови Заботин.

— Деревня будущего, — не переставая улыбаться, повторил Костя, — или город завтрашнего дня. Вот бы пожить в таких домах, Алексей Иванович, а?

— А почему деревня будущего?

— Название такое у картинки.

— Откуда она у тебя?

Костя рассказал историю вырванной из журнала страницы.

— В офицерском казино нашел? — переспросил Заботин.

— На полу валялась…

— И с тех пор хранишь ее у себя?

— Я ее все время в кармане ношу.

— А почему?

— Я ведь, Алексей Иванович, в монастыре, в келье родился. А сейчас в бараке живу.

— Знаю, но помочь пока ничем не могу.

— Я ничего и не прошу. Вы и так для меня столько сделали — всю жизнь по старым бы временам богу молиться надо… А картинка эта — так, мечта… Может, когда-нибудь и будут люди жить в таких домах. Но только, наверное, не скоро это будет.

— Почему же не скоро? Придет время, и начнут такие дома строить. Может быть, и на нашем веку еще начнут.

Костя отложил в сторону булку, бутылку молока и встал из-за верстака.

— Алексей Иванович, скажите, а могли бы мы сами такие дома построить?

— Как это «мы»?

— Рабочие. Ну, хотя бы рабочие нашего завода.

— Не понимаю…

— Алексей Иванович, все же на свете рабочими руками делается — машины, корабли, заводы. И дома тоже рабочими руками строятся…

— Яснее говори. Ты к чему клонишь?

— А вот к чему. Скажем, после смены собрались мы все вместе, кому жилплощадь остро требуется, и пошли дом строить. Кирпичи-то класть — дело нехитрое. Вон какие приборы выпускаем, а дом, он что же — хитрее наших приборов?

Заботин молча смотрел на Костю Сигалаева.

— Отработали сегодня после смены три часа, завтра три часа, послезавтра, — продолжал Костя, — а через полгода, глядишь, и дом готов. И тогда все, кто аккуратно трудился, имеют право в этом доме комнату получить или даже квартиру…

Заботин молчал.

— Ну, конечно, инженеры потребуются, чтобы руководить, — развивал Костя свою идею, — опять же стройматериалы — кирпич, штукатурка, известка… Да ведь все это завод может помочь достать. Завод — это же сила! И не в частные руки пойдет, а на общее дело.

Заботин внимательно посмотрел на Костю.

— А ну-ка, пойдем ко мне, — очень серьезно и почти строго сказал он.

Когда они пришли в комнату комитета, Алексей Иванович сел за стол, Костю усадил напротив себя.

— Ты сейчас все это придумал? — спросил Заботин.

— Я об этом все время думаю, Алексей Иванович, — грустно сказал Костя. — У меня ведь на четырнадцати метрах пять живых душ ютится. В выходной, когда берем девчонок из детского сада, повернуться негде.

Заботин закурил, откинулся на спинку стула.

— Сегодня вечером заседание завкома будет. Можешь на завкоме обо всем этом рассказать?

— Об чем об этом, Алексей Иванович?

— Обо всем сразу. Как нашел свою картинку, как носишь ее все время с собой. А главное — как ты дом предлагаешь строить. После смены. Главный принцип — кто будет строить, тот жилплощадь в этом доме и получит. Свою жилплощадь получит, которую построил своею собственной рукой! Как в «Интернационале» поется.

— А чего же не рассказать? Могу и рассказать.

— И не один дом строить надо. А сразу несколько. Как на твоей картинке.

— Конечно, не один. Стоит из-за одного-то затеваться? Я так все время и думал, чтобы как на картинке было. И рощу около домов посадим, которая «сквер» называется.

— Ну, рыжий черт! — засмеялся Заботин. — Не голова у тебя, а целый Моссовет. Ты хоть сам-то понимаешь, какая великая мысль в твою рыжую башку забрела, или не понимаешь?

— А чего ж не понимать, — задиристо сказал Костя, — понимаю. Мы люди понятливые.

…Выступление Кости Сигалаева на завкоме произвело фурор. Его поддержали все — и те, кому нужна была жилплощадь, и те, кому была не нужна. Тут же была образована комиссия, которую назвали «Комитет по жилплощади методом народной стройки». Председателем комиссии избрали Заботина, заместителем — Костю Сигалаева.

Так возник и пошел гулять по заводу, по району, а потом и по всей Москве этот термин — «метод народной стройки».

Сразу же возникла масса вопросов: как строить? где строить? что строить? на какие деньги? Советов, проектов, планов, наметок было хоть отбавляй. Одни предлагали создать при заводе специальную контору, в которой все ИТР были бы взятые со стороны строители, а все землекопы, каменщики, штукатуры, плотники и так далее — свои, заводские, работающие на строительстве после окончания смены.

Другие предлагали организовать специальный строительный трест на кооперативных паях и принимать туда отдельных лиц и даже целые организации, которые могли бы внести первоначальный капитал, и на эти самые денежки поначалу и развернуться, а рабочая сила, естественно, будет своя, заводская.

Третьи высказывались в том смысле, что, мол, одному заводу такое дело все равно не поднять и надо объединиться с соседними промышленными предприятиями — слава богу, в районе их хоть отбавляй, на каждом шагу какая-нибудь труба дымит.


Как-то понадобилось Алексею Ивановичу Заботину (председателю народной стройки — такое у него теперь помимо должности парторга было новое неофициальное звание) зайти к своему заместителю в выходной день. Возникли кое-какие новые мыслишки по поводу взваленной ими добровольно на себя общественной строительной «ноши».

Пройдя по Малой Семеновской до Измайловского вала, Алексей Иванович напротив Ткацкой улицы повернул налево, и взору его с высокого левого берега реки Хапиловки представилась непостижимая для человеческого воображения картина Преображенской свалки, простиравшей свои границы аж до самого горизонта, до Преображенской заставы и площади.

Справа за Хапиловкой виднелись бараки, в которых жил Костя, за бараками печально шумело листвой деревьев кладбище, над деревьями чернела колокольня, за ней виднелись зубчатые стены и угловые башенки монастыря, а между монастырем и кладбищем бойко шумело разноплеменное и разношерстное торжище привозного Преображенского рынка.

А слева от кладбища и рынка, подходя в некоторых местах почти вплотную к стенам монастыря, издавая чудовищное в это летнее время зловоние, лежала огромная, в несколько десятков гектаров, помойка — третья по величине (после Очаковской и Каширской) общегородская северо-восточная московская свалка, Преображенская свалка.

Заботин с тоской оглянулся назад. Там, за Журавлевой горкой, шумела тысячами станков и механизмов, сверкала десятками тысяч электрических огней краснокирпичная, многоквартальная рабочая крепость, одно из первых детищ плана электрификации — московский Электрозавод. А здесь, всего в двух шагах от Электрозавода, у стен кладбища, рынка и монастыря цепко и ядовито раскинула свои владения свалка, гигантская помойка.

«Куда же мы смотрим? — тоскливо подумал Заботин. — О чем говорим на собраниях и митингах, когда рядом, в двух шагах от наших митингов, находится такой молчаливый, но страшный по силе своего влияния источник пропаганды против всех наших лозунгов — вот эта самая свалка. Ведь она же своим видом и своими запахами каждый день, двадцать четыре часа в сутки агитирует против нас, против наших идей и дел, безмолвно помогая нашим врагам. Ведь она же сводит на нет то влияние, которое оказывает на округу наш Электрозавод, гасит в прямом и переносном смысле тот свет, который льется из его окон. Когда же мы научимся не уничтожать левой рукой то, что воздвигаем и строим правой?»

Заботин еще раз посмотрел на свалку. Она лежала на обоих берегах Хапиловки как спрут, все дальше и дальше вытягивая свои щупальца, все ближе и ближе подбираясь к жилым домам Суворовской и Бужениновской, к улице Девятая рота. «Надо обрубить эти щупальца!» — неожиданно подумал Заботин.

Он быстро спустился вниз под горку к Хапиловке, перешел через деревянный мостик и поднялся к баракам. Слесарь Костя Сигалаев, рыжий его заместитель по народной стройке, собственной персоной сидел с такой же рыжей, как и он сам, девчушкой на коленях на крыльце первого барака, стоявшего в каких-то тридцати — сорока метрах от начала зловонной свалки.


— Константин! — не здороваясь, закричал Заботин, подходя к крыльцу. — Я знаю, где наши новые дома будут стоять!

Костя в домашних условиях выглядел не таким боевым, как на заводе. Был он в майке, в тапочках на босу ногу, в старых плисовых штанах, доходивших до щиколоток. Рыжая девчушка, младшая Анечка, жившая всю неделю в яслях и попадавшая домой только на выходные дни, крепко обнимала отца за шею двумя руками, и это придавало Косте совсем домашний вид и как бы очень далеко отодвигало его от того энергичного, возбужденного настроения, с которым подошел к бараку Заботин.

— Здравствуйте, Алексей Иванович, — сказал Костя, неловко встал с крыльца и подтянул штаны. — Извините, в таком виде я…

— Да ладно, при чем тут твой вид! — запальчиво махнул рукой Заботин. — Ты слышал, что я тебе сказал? Я знаю, где наши новые дома будут стоять.

— Где? — заинтересовался Костя, опуская с рук на крыльцо дочку.

— Вот здесь! — показал Заботин рукой на свалку.

Костя удивленно молчал.

— А это все куда денется? — спросил он наконец.

— Уберем!

— Кто уберет?

— Ты да я, да мы с тобой! Все, кто захочет жить в новых домах, кто будет работать на их строительстве, начнут свое участие в строительстве с ликвидации Преображенской свалки, понял?

Нет, Костя Сигалаев пока решительно ничего не понимал. Он только смотрел на своего парторга и моргал светлыми рыжими ресницами.

— Ну, что ты стоишь, как пень? — горячился между тем Заботин. — Неужели непонятно, о чем я говорю? Ладно, для вас, дураков, которые напротив этого дерьма живут и не чешутся, чтобы его уничтожить, объясню более подробно… Вот ты придумал свой метод народной стройки, носил с собой в кармане картинку с новыми домами, с деревней будущего. Правильно? Вот мы вынесли уже десяток резолюций, которые на «ура» приняли твою инициативу. А дело-то с места пока не сдвинулось, воз и ныне там. А почему? А потому, что не найдена пока организационная форма воплощения твоей рабочей инициативы. А почему не найдена? А потому, что не такое это простое дело — строительство. Ты сказал мне тогда, что кирпичи класть — дело не очень хитрое. А выходит, что очень хитрое и даже сверххитрое. Потому что никто не знает, с чего начать? Как подойти к этому сложному вопросу, с какой стороны? Идти просить деньги? Сразу не дадут. Деньги дают под конкретное дело, под видимые гарантии. А их у нас нет. Бежать выпрашивать место для новых домов? И места не дадут, земля в черте города на вес золота. И вот теперь, дорогой товарищ Сигалаев, слушай меня внимательно, учись, пока я жив… Ленин нас учит — каждое сложное дело надо начинать с более простого дела. С чего начать строительство наших новых домов? С ликвидации свалки. Это простое дело, гораздо проще, чем строительство домов. Руки, ноги есть? Есть. Тачки найдем, лопаты найдем, и сжигать к чертовой матери будем весь этот хлам веков, а пепел в землю закапывать. И на этом месте посадим твою рощу, разобьем твой знаменитый сквер — лучше удобрения, чем зола, и не придумаешь. На ней и трава будет по-особому зеленеть, и деревья высокие вырастут! И это простое дело — ликвидация свалки не только как физического места для отбросов, не только как помойки, но и как социального источника старой жизни — это простое дело станет организационной формой для более сложного дела, для следующей ступени воплощения нашего замысла — строительства новых домов. А во время ликвидации свалки у нас, естественно, сложится свой актив, мы притремся друг к другу, увидим, кто чего стоит, мы сколотим костяк будущих строителей, мы получим готовые кадры для будущего строительства. Мы организационно окрепнем в этот период, пока будем уничтожать свалку, у нас в руках будет уже организация, состоящая из живых людей, а не только бумаги и резолюции, понял? И эти люди узнают друг друга уже на ликвидации свалки, они подойдут к строительству домов уже сплоченным отрядом. Их научит опыт, а Ленин говорил, что нет более высокой школы для рабочего человека, чем обучение опытом, чем практика… Теперь уразумел, о чем я говорю и что я имел в виду, когда предложил ликвидировать свалку?

Костя Сигалаев смотрел на Алексея Ивановича Заботина, слегка приоткрыв рот. Тонкая струйка слюны даже потекла у него из уголка рта.

— Ты слюни-то подотри, — улыбнулся Заботин, глядя на рыжего своего заместителя по народной стройке, — они тебе еще пригодятся. Сейчас пойдем на свалку, там, я чувствую, часто плеваться придется.

Костя утерся рукой.

— Теперь слушай дальше, — продолжал Заботин. — Исполком нам места пока не выделяет. А мы свалочку-то Преображенскую сотрем с лица земли — вот оно и место для строительства. Была земля бросовая, помойная, мертвая, а мы ее расчистили, мы ее обновили, мы ее оживили и сделали пригодной для жизни. И собираемся на месте гниющих отбросов, на месте источника биологической и социальной заразы построить новые дома. И построим их своею собственной рабочей рукой!.. А где? В каком месте? Напротив бывшего монастыря, напротив церкви, напротив кладбища, напротив рынка — этой постоянной гавани мелкотоварного крестьянского производства, из которого, как говорит Маркс, постоянно вырастает капитализм, ежеминутно тянутся на свет божий ростки частнособственнического начала жизни… Нет, вы мне скажите, дорогие товарищи из райисполкома, может ли еще быть какая-нибудь более сильная и яркая форма агитации делом за нашу новую жизнь, за все наши идеи и лозунги, чем ликвидация рабочими царской и нэпманской свалки и строительства на месте этой свалки руками самих рабочих новых, многоэтажных жилых домов для самих себя, а?

Заботин — невысокий, худощавый, в гимнастерке, галифе и сапогах — стоял перед Костей Сигалаевым и одновременно уже стоял на какой-то трибуне, посылая в зал яростные доводы в защиту всех своих планов.

Он стоял перед крыльцом одноэтажного деревянного барака, за спиной его задыхалась в зловониях Преображенской свалки река Хапиловка, а виделись Алексею Ивановичу Заботину подернутая сиреневым дымчатым туманом зеленоватая рощица-сквер с картинки Кости Сигалаева и белые многоэтажные дома напротив Преображенского кладбища и туберкулезной больницы.

Тогда он, конечно, не мог еще знать, что судьба, будто нарочно, привела его в тот день в эти места, чтобы несколько лет спустя сделать больницу (словно награду за все выигранные им сражения и битвы за новые дома) пристанищем его беспокойного духа, а кладбище — окончательным местом его успокоения.

Да, тогда он еще ничего не знал об этом и стоял перед крыльцом барака, в котором жил Костя Сигалаев, с лицом, покрытым красными пятнами от только что пережитого волнения после всех сказанных слов.

— Вот так мы и покажем нашему местному Совету депутатов трудящихся, — говорил Заботин, — то самое место, которое он выделит нам для строительства, совершенно не меняя своих земельных планов. Да еще денежки сдерем с исполкома за ликвидацию свалки и положим эти свои честно заработанные денежки в Строительный банк как первоначальный капитал для строительства новых домов. Хитро придумано, а?

— Алексей Иванович, — сказал Костя Сигалаев, — а знаете, кто начало этой свалке положил?

— Ну, кто?

— А вот все эти ткацкие и прядильные фабричонки, которые вдоль Хапиловки стоят. Они же все свои ниточные и чесальные отходы из цехов сюда всю жизнь тюками свозили. Они разве дадут эту свалку закрыть? Да ни в жизнь! Куда они мусор-то свой текстильный будут девать?

— Пускай сжигают! — рявкнул Заботин. — А пищевые отходы, от которых вся эта вонь идет, тоже из цехов привозят?

— Это уже по привычке сюда тащат…

— Так надо сломать эту привычку! Пускай лучше свиней на отходах выкармливают и в рабочие столовые сдают! Во всем мире так делают. А на Преображенке, видишь ли, слишком богато живут, чтобы со свиньями возиться.

— Ну, почему же, Алексей Иванович… Вон в Черкизовской яме, считай, в каждом дворе боров сидит…

— Так это у спекулянтов сидит, которые их потом на рынок тащат и цены набивают. А надо организованный прием пищевых отходов наладить…

— Алексей Иванович, — заулыбался Костя, — что-то уж много всего сразу получается. И дома новые строить, и свиней организованно выкармливать…

— Ладно, одевайся, — обиженно отвернулся Заботин, — разговорился.

— А куда пойдем-то?

— На свалку, куда же еще? Разведку надо произвести, прежде чем к делу приступать. Не приведем же мы сюда людей, не зная обстановки. Забыл, как на фронте делается? Сперва разведка, а потом уж и боевые действия.


Когда они вошли на Преображенскую свалку, Заботину показалось, что они попали в ад. Чего здесь только не было! Тряпье, рванье, хламье, ржавье, гнилье, тлен, прах, плесень, падаль, куски, очистки, отбросы, отходы, груды бумаг, старые вещи, сломанные диваны, кровати, шкафы, столы, стулья, табуретки, кучи истлевшей одежды, горы протухших фруктов и овощей, раздавленных помидоров, огурцов, яблок, сгнившие туши каких-то (может быть, даже доисторических) животных, обглоданные кости, изодранные шкуры, скелеты собак и кошек, перья птиц, лужи нечистот, ямы прокисшей слякоти, битое стекло, обломанные кирпичи, треснувшие бочки с известью, вчерашние огрызки, позавчерашние объедки…

Иногда из-за нагромождения какого-нибудь смердящего старья выбегали облезшие, одичавшие псы, которым, судя по их наглому виду, жилось здесь весьма неплохо. Десятки ободранных котов-помоечников сидели напротив друг друга и, низко к земле пригнув голову, выли загробными голосами. Перелетали с места на место воронье и галки, кишели мыши, бродили толпами крысы, жужжали зеленые мухи, гудели осы, суетились над россыпями искрошенных сухарей и заплесневелых корок нервные воробьи.

Смрад стоял в воздухе тяжелый, густой. Он ощущался почти физически. Даже не прикасаясь ни к чему, хотелось немедленно вымыть руки, вытереть полотенцем лицо, соскоблить грязь с каблуков и подметок. Попадались и человеческие существа. Одетые в немыслимые, фантастические наряды старухи, давно уже потерявшие всякий человеческий облик, разгребали железными крючками и палками какие-то полунавозные кучи, наклонялись, поднимали что-то, откусывали, жевали беззубыми ртами, быстро двигая всей нижней частью лица…

Несколько раз встречались сидевшие у костров и гревшие в замызганных котелках какое-то едкое варево группы беспризорников и взрослых бродяг, неодобрительно смотревших на сапоги и галифе Заботина.

— Слушай, — спросил Заботин у Кости, — а милиция здесь бывает?

— По-моему, нет.

— А почему?

— Грязно. И опасно.

— А ты сюда заходил когда-нибудь?

— Первый раз с вами иду.

— Так ты же напротив живешь?

— Вот этого с меня и хватает.

— Наверное, ты прав, — согласился Заботин и, принюхавшись к какому-то новому запаху, добавил: — Сюда вообще-то только в противогазе надо заходить.

Они шли уже минут сорок, а свалке не было конца. Бесчисленные тропинки, тропки, коридорчики и пролазы между возвышениями отбросов вели их, спускаясь к реке, все ниже и ниже. Запах тлена усиливался, чувствовалось, что началась уже та часть свалки, которая была здесь еще в царские времена. Отходы годов нэпа, разрухи и революции сменились чинно сложенными штабелями старинной мебели, аккуратно перевязанными кипами форменной одежды, встречались зеленые вицмундиры, офицерские фуражки (валялась даже треуголка с плюмажем), грудами были навалены вязанки истлевших длинных бальных платьев, вывезенных, очевидно, из гардеробных комнат какого-то благородного института, лежали увядшие шляпы с давними цветами…

— Время, вывернутое наоборот, — сказал Заботин, останавливаясь. — Изнанка бытия. Вид на историю через помойку.

— Что-что? — переспросил Костя.

— Да так, — вздохнул Алексей Иванович, — обобщаю наблюдения.

Костя Сигалаев, стоя на обрывистом берегу, оглядывался по сторонам.

— Далековато зашли, — с беспокойством сказал он, — выбраться бы отсюда подобру-поздорову…

— Подумать только, — горько сказал Заботин, — крупнейший промышленный район, вокруг заводы, фабрики, предприятия, новая жизнь, а посередине — такая дыра.

В это время в нескольких шагах от них, словно из земли, вынырнула из-под речного обрыва странная фигура в накинутом на плечи рогожном мешке. На голове у фигуры был низко надвинутый на глаза войлочный колпак.

— Кто такие? — мрачно спросила фигура.

Это был Фома Крысин.

Вот где скрывался легендарный Фома после возвращения из Польши. Пока милиция искала его в Измайлове и Сокольниках, он благополучно отсиживался среди отбросов и нечистот Преображенской свалки, куда сыщики, очевидно, просто брезговали и заглядывать. Но это были последние дни Фомы на свободе. Через два месяца он повторил нападение на магазин Фуремса, и оно стало последним делом в его затяжной эпопее.

Костя шагнул вперед и на всякий случай загородил собой Заботина — уж очень «неприветливый» вид был у вылезшего из-под обрыва «рогожного куля».

— Это что за галифе? — повторил свой вопрос Фома. — Из лягавых, что ли, милицейские?

— Да никакие мы не милицейские, — поспешил успокоить Крысина Костя, — заводские мы.

— А чего сюда забрели? — усмехнулся Фома. — Заводским тут делать нечего. Здесь «царева дача», здесь только «золотая рота» живет.

— Смотрим, с какого конца вашу «цареву дачу» лучше запалить, — вышел вперед Алексей Иванович. — Запалить и сжечь. А остатки в воду спихнуть, чтобы река унесла.

— Запалить? — ухмыльнулся Фома. — А где шпана будет жить? Шпану обижать нельзя.

— А для нее мы другую дачу найдем, — пообещал Заботин.

— Эх, начальник! — засмеялся Фома. — Не то шьешь. Смотри, как бы тебя самого в реку не спихнули. И поплывешь ногами вперед, прямо в Яузу.

— Ладно, пошли, — взял Костя за руку парторга. — Запалить, сжечь — до этого еще далеко.

Костя хорошо знал нравы обитателей свалки и поэтому торопился быстрее уйти с ее территории.

— Во, во, — шевельнул рогожным кулем на плечах Крысин, — правильно говоришь, парень. Рвите когти отсюдова. Да поскорее.

…На следующий день Заботин позвонил в милицию и попросил прочесать свалку, на которой, по его мнению, обитало слишком много нежелательных элементов.

Милиция, получив сигнал, свалку прочесала. В руки ее попало десятка два беспаспортных бродяг, но Фомы Крысина среди них, естественно, не было — к моменту облавы его и след простыл. Фома, почуяв опасность, ночью вышел со свалки и растаял в темноте.


Через месяц Алексей Иванович Заботин привел на Преображенскую свалку первый заводской субботник. Шли веселой, шумной, пестрой колонной от самого Электрозавода — с песнями, флагами, оркестром. Совсем как на первомайскую или на октябрьскую демонстрацию.

Свалку решено было прикончить в несколько этапов: сначала жечь бумаги, потом деревянное, потом вообще все, что горит.

Десятки костров вспыхнули на берегу Хапиловки. Огонь весело пожирал остатки и отбросы нэпа, разрухи, военного коммунизма и обеих войн — гражданской и первой мировой.

Дым поднимался до неба. Казалось, что в пламени рабочих костров навсегда исчезает все то, что так долго и цепко сопротивлялось новой жизни, мешало молодому времени энергично и быстро двигаться вперед.

…На третью ночь после первого субботника Фома Крысин, обложенный оперативниками в Измайловском лесу, появился на свалке. Он долго не мог найти свою старую нору в обрыве над речным берегом. Все изменилось на свалке — вокруг лежали горы пепла и сажи, горячие головешки то и дело выскакивали из-под ног, обжигая ступни, от дыма слезились глаза, все тлело вокруг, догорало, прощально мерцали угольки некогда так хорошо знакомых Фоме нагромождений старой мебели, из которых всегда можно было вытащить какой-нибудь купеческий или княжеский диван и отдохнуть на нем от непрерывного убегания от милиции.

Зажженные на субботнике костры были уже потушены, но часть пламени (как это всегда бывает в местах скопления плотно спрессованных временем старых вещей) ушла в глубины свалки и там, перебегая неудержимыми искрами с места на место, все дальше и дальше, продолжала «жить», все время расширяясь, двигаясь во все стороны, охватывая языками невидимого огня все новые и новые участки.

Свалка сгорала изнутри. Захваченная многолетними процессами гниения, она давно уже наполовину «сгорела» биологически, разложилась, распалась, расползлась на составные химические части, на тлен и прах. И теперь огонь завершал работу, уже законченную временем, унося в воздух то, что когда-то было материальным выражением вчерашнего мира — предметы, вещи, плоды, одежду, изделия рук человеческих, некогда живые существа.

Свалка дымилась, тлела, мерцала в ночи малиновыми очагами подземного пожара. Это был гигантский образ полного и окончательного исчезновения отслуживших свою службу ненужностей, образ смены одной реальности другой, образ химического обновления действительности.

…Фома задыхался в дыму. Смердящая теплота, окружавшая его со всех сторон, была страшнее холода. Она засасывала в себя, расплавляла в себе, хотела уровнять все вокруг до необратимого и однообразного процесса всеобщего тления. Фома долго ползал по засыпанному пеплом, заваленному сажей, загроможденному головешками речному обрыву, но захоронки своей так и не нашел. Ее погребли под собой остатки костров, зажженных на берегах Хапиловки рабочими Электрозавода во время своего первого субботника по ликвидации Преображенской свалки.

Злой, измазанный, задыхающийся, кашляющий, спустился Фома к реке, вымыл руки, ополоснул лицо и оглянулся. Берег светился во многих местах костерками и маленькими языками пламени, дымился единым затухающим пожарищем, и Фоме вдруг показалось, что его преследует не милиция, а что-то большое, огромное, недоступное воображению выкуривает его с Преображенки. И, заскрипев зубами, он пошел прямо по воде к Хапиловскому мосту и дальше, в обход бараков, за Преображенское кладбище.

Седьмая глава

В третьем субботнике участвовали уже не только рабочие Электрозавода. Прислали своих добровольцев фабрика «Красная заря», заводы «Красный богатырь» и Первый инструментальный. Вышли помогать субботнику и жители бараков, и обитатели соседних улиц — Девятой роты, Суворовской, Бужениновской. Свалка надоела всем, избавиться от нее хотелось побыстрее. Шпана, постоянно шнырявшая между Преображенским рынком и свалкой, воровала на ходу из дворов разную мелочишку, срывала иногда с веревок белье, выкапывала с огородов картошку, не прочь была запустить руку в окна и форточки первых этажей, заглянуть в открытые двери. Конец свалке одновременно означал и конец шпане, которая, непомерно расплодившись в годы нэпа, успела до смерти уже осточертеть преображенским обывателям.

Вместе с группой ткачих «Красной зари» появилась на субботнике на свалке и Клава Сигалаева.

— Вот это встреча! — обрадованно заулыбался, увидев жену, Костя.

— Тебе, что ли, одному в сознательных ходить? — уперла Клава руки в крутые бока. — Мы небось тоже хотим в новых домах пожить.

— Ну, это мы еще посмотрим, — прищурился Костя, — пускать вас в новые дома или не пускать. Для этого надо потрудиться на общую пользу.

— Бессовестный, — ткнула Клава мужа кулаком в грудь. — Кто же еще трудится на общую пользу, как не я? Троих тебе родила? Кормлю, пою тебя, дьявола рыжего, каждый день или нет?

— Сама рыжая, — засмеялся Костя и хотел было при всех поцеловать жену, но она ловко увернулась от него и отбежала в сторону.

— Бесстыжие твои глаза, — шептала Клава, когда Костя все-таки поймал ее и, обняв за плечи, повел среди весело трещавших костров к берегу Хапиловки. — Ночи тебе мало? Всю смену до обеда зевала, а девчонки мне и говорят: Клав, говорят, вы никак со своим рыжим четвертую хотите сработать?

— И завтра зевать будешь до обеда. А девчонкам своим на фабрике так и скажи: обязательно будет четвертая. Но только парень на этот раз.

— Да куда тебе четвертую-то? — смущаясь, опускала голову Клава. — Троих некуда девать, а тут четвертую.

— Ничего, Клавочка, пускай растут. На старости лет будет нам с тобой утешение. Взводом внуков будем командовать. А девать будет куда. Вот сожжем до конца всю эту мразь, разобьем здесь сквер, построим новые дома, и дадут нам с тобой там хорошую квартиру…

— Я и сама мальчишку хочу, — прижималась Клава к мужу, — надоели девки. И главное, все рыжие.

— Какими же им еще быть? — смеялся Костя. — Мы же с тобой оба рыжие.

— Хочу, хочу парня! — горячо зашептала Клава, прижимаясь к нему все сильнее. — Чтобы такой же, как ты, был, дурачок!

— Клавочка, солнышко мое, да я хоть сейчас! — рывком притянул к себе жену Костя.

Клава, опомнившись первой, оттолкнула от себя Костю и, поправляя красную косынку на голове, сказала, стараясь согнать с лица стыдливый румянец:

— Очумел, что ли, совсем! Люди кругом.

И повернувшись, пошла к подругам, с веселыми улыбками и шутками-прибаутками наблюдавшими за ними. (Надо же, троих родили и все никак не намилуются, среди бела дня друг на друга бросаются.)

А Костя Сигалаев, глядя сзади на фигуру жены, почувствовал, как теплая волна, которая всегда рождалась в нем в ожидании близости с этой женщиной, покатилась в ноги, делая их непослушными и почти ватными.

«Ну, зачем таскаются мужики по разным бабам, вроде братанов моих холостых? — с каким-то даже сожалением подумал Костя. — С одной надо жить, одну надо любить, одну целовать, ласкать, чтобы она открылась тебе всей своей бабьей сладостью, всей своей бабьей глубиной и щедростью своего тела, чтобы лететь в эту глубину всю жизнь, чтобы летать каждый раз все выше — одной жизни, наверное, не хватит, чтобы понять и почувствовать то, что может подарить тебе единственная твоя любимая женщина, около которой и умереть-то не жалко за ее любовь к тебе… Да собери сейчас передо мной всех этих Клавкиных подруг, которые вон там хохочут о чем-то с ней в своих красных косынках, — ни на одну глаз не посмотрит, только Клавку мою мне отдайте, только бы взять ее в руки всю и заласкать, зацеловать…»

— О-го-го! — громко закричал Костя, схватил первую попавшуюся под руки тачку, швырнул в нее лопату и побежал, как молодой, к самой большой куче мусора и, выдернув из тачки лопату, начал швырять в тачку обломки кирпичей, щебенку и еще что-то, а потом, яростно плюнув на руки, понесся вперед, рывками толкая перед собой тяжелую тачку, вкладывая в свои физические усилия все непонятное ему самому, но распиравшее его во все стороны возбужденное состояние полноты и беспредельности восприятия окружавшего его мира, который он готов был перевернуть вверх ногами, на сто восемьдесят градусов.

В тот день, в третий субботник, райисполком (под давлением Заботина) прислал на свалку несколько десятков подвод, чтобы вывезти мусор, который нельзя было сжечь, далеко за пределы города и сгрузить его в таких местах, где поблизости нет никакого человеческого жилья.

Кроме того, завод «Серп и молот» (бывший Бромлей), с которым Электрозавод соревновался по многим показателям, выделил семь грузовых автомобилей (в этом тоже чувствовалась рука Заботина) возить со свалки к своим мартеновским печам железный лом.

Так что работы на погрузке было хоть отбавляй. И Костя Сигалаев с такой яростью схватился швырять в кузов машины ржавые спинки кроватей, металлические сетки, трубы, самовары, чугуны, мотки проволоки и все прочее, дребезжащее и звенящее, что проходивший мимо Заботин вынужден был остановить его.

— Эй, легче! — крикнул Алексей Иванович, хватая за руку разбушевавшегося энтузиаста. — Кузов сломаешь, машину пожалей!

Костя, тяжело дыша, несколько секунд, ничего не понимая, вытаращившись, смотрел на Заботина, а потом, подняв и прижав к себе маленького парторга, закружился с ним около грузовика.

— Алексей Иванович! — откинувшись назад, хохотал Костя Сигалаев. — Наша-то берет, а? Половину свалки уже к чертям собачьим выкинули! Теперь сквер здесь сажать будем, деревья сажать будем! А потом белые дома построим и жить в них будем! Ура-а!

— Стой! Отпусти! — вырывался щуплый Заботин из чугунных лап Сигалаева. — Задушишь! Остановись, говорю, псих ненормальный!

Костя отпустил парторга.

— Вот леший здоровенный, — одергивал на себе гимнастерку изрядно помятый Заботин. — Рехнулся от счастья, что в новых домах будешь жить?

Но Костя уже не слышал его. Выдернув из груды металлического лома старую железную бочку, он с оглушительным грохотом покатил ее к следующему грузовику, обгоняя и пугая встречавшихся по дороге с деревянными носилками ткачих с «Красной зари», Клавиных подруг.

— Эй, бабы, расступись! — кричал Костя. — Даешь металл мартенам — ржавый, но даешь!

Бойкие ткачихи, заразившись веселым Костиным настроением, задиристо звали соревноваться электрозаводских слесарей, то и дело сходившихся по пять-шесть человек на перекур, мимо которых работницы носили легкий мусор.

— Мужички! — кричали разрумянившиеся, раскрасневшиеся ткачихи. — Не замерзли? С носилками нашими погреться не хотите?

— С носилками не хочу! — кричал в ответ кто-нибудь из заводских, самый ушлый и разбитной. — А вот с тобой погрелся бы!

— А ты умеешь греть-то? — принимали вызов женщины. — Все табачок свой смолишь, а от него одна квелость! Нам папиросники не требуются, нам ухватистые женихи нужны!

— А вот я тебя сейчас ухвачу! — продолжали дуэль заводские. — Будет тебе квелость!

— На словах-то каждый умеет! — не унимались работницы. — А ты за тачку свою ухватись, покажи сперва — есть у тебя силенки, или все в дым ушло!

Ткачихи хохотали, ребята с Электрозавода ухмылялись, крутили головами, но бросать папиросы не торопились. Женщины, видя, что одними шутками мужиков не проймешь, перешли к более решительным действиям. Одна из работниц — высокая, полная, статная — подошла к очередной группе курильщиков и слегка подтолкнула локтем ближнего к себе парня.

— Ударник!.. Не засох на корню? Зачем пришел сюда — небо коптить?

— Ну, чего ты пристала, теть Марусь? — отступил «ударник». — Дай передых сделать. Ты прямо как мастер подгоняешь… Не на заводе же…

— Ах вот оно в чем дело, — подбоченилась воинственная тетя Маруся. — Значит, от мастера здесь прячешься, отдохнуть решил на субботнике… Ну и дурошлеп же ты, Серега! Мозгов совсем не осталось — одни штаны висят…

Ткачихи снова засмеялись, заулыбались и заводские.

— Выходит, ты на мастера работать сюда явился, — наступала на Серегу тетя Маруся, — мастер твой один в шести домах жить будет. А тебя, подневольного, из-под палки пригнали горбатиться. Так, что ли, получается?

— Зачем на мастера? Я сам, добровольно.

— А если добровольно, чего стоишь как пень? Давай бери носилки — вместе таскать будем. Я тебе покажу, как от общего дела отлынивать!

Делать было нечего — пришлось Сереге браться за одни носилки с тетей Марусей. Под смешки и прибаутки составилось еще несколько смешанных пар. Но конечно, веселья здесь было больше, чем дела. Женщины все время перекликались между собой, вслух оценивали старательность и прыткость своих помощников.

— Ксюш, глянь на моего-то! Два раза принесли, а он уже спотыкается.

— А мне кособокий какой-то достался, все у него на бок сыплется… Дядя, ты что — охотник?

— Почему охотник?

— А зачем у тебя одно плечо ниже другого?

— А мой, видать, рыболов — на себя дергает… Ой, милый, не смеши, умру со смеху!

— Нет, девки, мужики простую работу делать не могут. Им электричество подавай…

Ребята с Электрозавода, конечно, в долгу не оставались, отшучивались, как могли.

— Ходи ровней! Чего прыгаешь, как трясогузка? Это тебе не узелки на фабрике своей вязать…

— Эй, кудрявая! Ты не на каблуках ли?

— Какие еще каблуки?

— Тогда не семени как еж, если без каблуков! Мне за тобой не угнаться…

— Давай, милая, шагай, не спи на ходу! Или дома не выспалась?

— Мужики, а надо бы нам баб-то по строевой подготовке подтянуть! Совсем забыли, где левая нога, где правая…

Костя Сигалаев, проводив грузовики в первую ездку, нашел среди красных косынок жену, схватил ее за руку:

— Клавдя! Покажем семеновским, как наши, преображенские, шустрить умеют? Берись за носилки…

— Вот еще! — независимо возразила Клава. — Чего это мне с тобой, с бугаем, в одной упряжке равняться?

Но Костю было не угомонить.

— Берись, кому говорят! — неожиданно проявил он характер. — Рыжие мы с тобой или не рыжие?

И Клава, зная по опыту, что на мужа в такие минуты долго еще не будет укорота, послушно взялась за носилки.

Они уже сделали вдвоем несколько быстрых и молчаливых ходок (им-то подгонять друг друга не требовалось — шагали в ногу как заведенные, словно два журавля из одного гнезда, невольно останавливая на себе взгляды всех Клавиных подруг и Костиных друзей), но в это время в стихийно возникшее и, в общем-то, бестолковое пока соревнование вмешался Заботин.

— Ребята! — остановил всех Алексей Иванович. — Что же это вы тачки свои побросали и действительно женщин в одни оглобли с собой засупонили? Совесть у вас есть или нет? Они же слабый пол, им снисхождение требуется…

— Знаем мы этот слабый пол, — загалдели заводские, — вон Маруська Серегу своего до седьмого пота измочалила, взопрел малый, как в бане, аж пар от него идет…

— У нас что сейчас получается? — продолжал Заботин. — Уравниловка и обезличка. Кто и чего сделал — я не вижу. А любое соревнование — это прежде всего наглядность.

— Правильно, завод! — подала голос тетя Маруся. — Берите себе свой участок, а мы себе свой возьмем… Тут уж вам перекуров не будет! Кто первый закончит, тому почет и уважение. А кто отстанет — тому срамотища!

Разделились на участки, фабрике отмерили вдвое меньше — скидка на почти стопроцентный женский состав, и субботник снова загомонил десятками голосов, замелькали во все стороны красные косынки и черные косоворотки.

Вмешательство парторга упорядочило и заметно ускорило дело. Ткачихи с «Красной зари», польщенные тем, что им было оказано внимание как женщинам, прытко очищали свою территорию. Электрозаводских слесарей тоже вроде бы проняло напоминание о том, что на их стороне преимущество в мускульной силе. Намеченный на один день общий участок быстро освобождался от мусора и отходов.

Первой закончила свою работу «Красная заря». Тетя Маруся восторженно сорвала с головы красную косынку и подбросила ее. За ней взлетели вверх красной стаей и остальные косынки.

— Ура-а! — зашумели ткачихи. — Знай наших!

Заводские ребята, запарившись в тщетной попытке догнать фабрику, обескураженно наблюдали за победительницами.

— Что, мужички, — веселились работницы, — говорили мы вам, что табачок-то отбирает силы, а не прибавляет, а? То-то и оно!

Заводским крыть было нечем.

Неожиданно тетя Маруся решительным жестом оборвала веселье.

— Девки! — зычно крикнула она. — Неужели мы нашим мужикам по их немощи не поможем?

Тут же снова были повязаны на головы красные косынки, и ткачихи энергично двинулись на участок Электрозавода.

— Не надо, не надо! Без вас управимся, — пробовали было отказаться от помощи ребята.

— Вези! Чего стоишь, как засватанный? — покрикивала тетя Маруся на Серегу, с верхом нагружая лопатой его тачку.

Войдя в азарт, пересмеиваясь и балагуря, не заметили, как прихватили к сегодняшней норме и еще довольно солидный кусок свалки, намеченный под очистку только лишь на следующий субботник.

Алексей Иванович Заботин, работавший вместе со своими заводскими и теперь деливший вместе с ними «позор» поражения в им же самим затеянном наглядном соревновании, улыбался, глядя, как гоняют ткачихи с «Красной зари» его нерасторопных слесарей.


После субботника Клава и Костя Сигалаевы пошли по улице Девятая рота на Преображенскую площадь — по магазинам.

— Ну, что, муженек, обставили мы вас, обштопали, как несмышленышей, а? — подтрунивала Клава по дороге над Костей.

— Обставили, Клавочка, обштопали, как пить дать, — деланно сокрушался Костя.

— А ты чего там ухмыляешься, ударник? — косилась Клава на мужа. — Или, может быть, вы первые соревнование закончили?

— Так ведь у вас-то работы в два раза меньше было, — снисходительно замечал Костя.

— А вы на то и мужики, чтобы женщинам уступку делать… Хотя, если по совести говорить, далеко-о еще вашему Электрозаводу до нашей «Красной зари».

— Это почему же?

— А потому что бабы, которые у нас на фабрике работают, дружнее, чем ваши заводские мужики.

— Это почему же?

— У вас что? Железо. Холодное оно, неживое… А у нас ниточки. Они мягкие…

— Ну, Клавка, ты и загнешь другой раз!

— Берешь в руки пряжу, размотаешь ее, а она сама вокруг тебя так и вьется, так и вьется, как живая…

— А мы лампы делаем. Они людям свет дают.

— Или возьми ткань. Ничего вроде в ней особенного нет… А она ведь к человеческому телу будет приложена. Ему тепло даст и от него возьмет. В ней душа есть…

— А у нас…

— А у вас одно железо. Лежит — молчит, стоит — молчит… Что, может, не согласный со мной?

— Согласный, Клавочка, согласный я с тобой, всегда и во всем согласный, ты же знаешь.

— А кто на меня заорал сегодня на субботнике?.. «Берись за носилки, кому говорят!»

— Это нечаянно, Клавочка. Ей-богу, нечаянно.

— Прощения просишь?

— Прошу.

— Ну, то-то.

В молочной лавке купили молока и масла, в булочной — хлеба, в гастрономе — конфет-подушечек. Костя ходил за Клавой с сумками от прилавка к прилавку, из магазина в магазин. Клава выбивала чеки, брала покупки, заворачивала их в бумагу, а Костя стоял перед ней, держа широко открытой одну из сумок, и ждал, пока Клава положит в нее очередной сверток. Знакомые продавщицы приветливо и понимающе кивали Клаве из-за прилавков, как бы говоря: правильно, подруга, так их и надо держать, мужиков-то, чтобы ходил за тобой, как бычок на веревочке. А Клава гордо вскидывала красивую рыжую голову, как бы отвечая: ничего здесь особенного нет, просто умная женщина всегда к мужчине подход найдет, на то нам и красота дана, чтобы на дело ее употреблять, на семью и детей, а не пускать по ветру на гулянки и прочие глупости.

Когда купили все, что хотели, Костя вдруг сказал:

— Клаша, а может, в кино сходим? Что-то я давно с тобой в кино не был.

— С полными сумками?

— А чего? Я понесу, они легкие.

— Ну, пошли.

Взяли билеты, постояли немного в фойе, разглядывая фотографии знаменитых заграничных артистов — Чарли Чаплина, Мэри Пикфорд, Дугласа Фербенкса, Асты Нильсен, Вестера Китона… Потом Костя кивнул в сторону буфета:

— По бутылочке пивца, Кланя, с устатку?

— Не люблю я его.

— А ты крем-соду выпьешь с пирожным, а я «Жигулевского» с бутербродом.

— Разгулялись мы что-то сегодня с тобой.

— День сегодня хороший, Клавочка, работали вместе.

В буфете Костя усадил Клаву за столик, сложил на пол около своего стула сумки, принес пиво, воду, бутерброды, пирожные. Клава с улыбкой смотрела, как ухаживает за ней муж, как за молодой, словно и не было у них троих детей.

— Я тебе чего хотел сказать, Клавочка, — начал Костя, усаживаясь напротив жены. — Бабы у вас, конечно, на фабрике сноровистые и дружные, тут говорить нечего…

— Кость, да ну ее!

— Кого «ее»?

— Да фабрику нашу. Чего мы заладили все про нее да про нее…

— Здрасьте! То ниточки мягонькие, а то — ну ее…

— Костик, не обижайся. Налей лучше водички.

— Клавочка, с дорогой душой.

— Костя, тебе какой цвет больше всего нравится?

— Рыжий!

— Я серьезно.

— И я серьезно.

— А кроме рыжего?

— Красный. Как твои волосы.

— Они же у меня рыжие…

— Когда как. Иногда красные бывают.

— Чудила ты, Константин… Какие еще цвета, кроме рыжего и красного, знаешь?

— Малиновый. Розовый. Рябиновый.

— Еще пунцовый есть, алый, оранжевый, георгиновый…

— Кумачовый. Червонный. Маковый. Багровый…

— Горящие цвета называем, сейчас загоримся…

— А я уже загорелся…

—.

—.

—.

—.

— Ну, остыл немного?

— Остываю…

— Пива выпей…

— А ты водички…

— Сумасшедшие мы с тобой…

— Есть немного…

— А мне, Костя, знаешь еще какой цвет нравится?

— Какой?

— Синий. Я когда-нибудь платье себе синее куплю. В белый горошек. И с кружевами…

— Красивая будешь. Я в тебя еще сильнее влюблюсь.

— Куда уж сильнее…

— Пирожные вкусные?

— Вкусные.

— Еще принести?

— Нет, Костик, не надо. Я и эти-то еле доем.

— Помочь?

— Помоги.

— Вот это возьму, рыжее. На тебя похожее…

— Какое же оно рыжее? Оно коричневое, шоколадное…

— Ам… и нету.

Раздался первый звонок. Народ зашевелился, начали подниматься из-за столов, двинулись из буфета к зрительному залу.

— Костя, гляди, кто в углу сидит! — зашептала Клава.

Костя оглянулся. За самым последним столиком в дальнем углу сидели… тетя Маруся и Серега.

— Вот это да! — повернулся Костя обратно к Клаве и даже рот открыл от удивления.

Клава, пригнувшись к столу, тихо смеялась.

— Ты рот-то закрой, муха залетит…

— Ну, дела…

Серега, отставив мизинец, солидно пил пиво, не обращая внимания на звонки.

— Пошли, что ли, Костя, без нас кино начнется…

— А вот я сейчас к ним подойду…

— Не мешай, пускай сидят, если сидится.

— Она ведь старше его.

— При чем тут старше, младше? Хорошее у людей настроение…

— Чего ж это Маруська задумала?

— Каждому свое, Костя…

Фильм был заграничный, комедия. Маленькие, усатые человечки непрерывно били друг друга палками по голове, давали друг другу пинки под зад, швырялись пирожными, дрались, сталкивались, падали, вскакивали, мчались куда-то на автомобилях.

Зал оглушительно и непрерывно хохотал. Вместе со всеми смеялась и Клава. А Костя, сев рядом и сложив на полу сумки, как взял ее руку, так и не отпускал до самого конца сеанса. Иногда он, словно вспоминая что-то, подолгу смотрел на Клаву сбоку, и тогда она, смущаясь, тихо шептала:

— Чего уставился? Вперед гляди.

Но Костя только улыбался в темноте и молча гладил ее руку. Проходило несколько минут, и он снова, будто разбуженный каким-то воспоминанием, начинал смотреть на жену, на пушистый ее профиль, искрящийся от голубовато-пепельных лучей киноаппарата, идущих из маленького окошка в задней стене зала на экран. Казалось, что никакого кино и вообще ничего на свете сейчас нету для Кости, а есть только одна его Клава, тепло и уютно сидевшая рядом. Клава веселилась от души, хохотала не переставая, то наклоняясь вперед, то откидываясь назад, и от этих ее движений на Костю шли волны — рыжие, красные, малиновые, розовые, пунцовые, багрово качавшие его из стороны в сторону, уносившие в какую-то неведомую оранжевую даль — за маковое поле, за георгиновый луг, за костер рябиновый, за кумачовый алый горизонт.


…Когда вышли на улицу, Клава сказала:

— У нас премии сегодня дают на торжественном заседании. — Она быстро взяла у мужа сумки. — Костя, ты давай в детский сад за Тоней и Зиной и в ясли за Анютой, а я быстро на фабрику слетаю и тут же обратно.

— Сумки-то зачем взяла?

— Тебе же троих тащить.

— Управлюсь.

— Ничего, сама донесу. Проводи до трамвая.

Костя взял из детского сада Тоню и Зину, из яслей — маленькую Анютку, накормил их, умыл, причесал и уложил спать. Анютку — в самодельную колыбель, которую собственноручно сколотил из двух старых ящиков из-под конфет, взятых на заднем дворе кондитерской лавки на рынке, а Зину и Тоню (обеих вместе) — тоже на самодельный топчан, сделанный из особой деревянной обшивки, в которой прибыл однажды на Электрозавод иностранный груз. Доски из заграничной упаковки были чуть ли не полированные, так что топчан получился очень хороший, будто купленный в магазине.

Уложив детей, Костя, тоже умытый и причесанный, сидел на кровати босиком, в майке и штанах и ждал Клаву.

Костя крепко наломался сегодня на субботнике. Но был он молод, физически здоров, и усталость не утомила его, а, наоборот, только размяла, растревожила мускулы.

…Клава вбежала с улицы в их тесную, четырнадцатиметровую, комнатушку раскрасневшаяся, свежая. (Кровать, топчан, люлька, кухонный столик, на котором обедали, комод — вот и все четырнадцать метров, повернуться негде.)

Костя вскочил с кровати, взял из рук Клавы сумки, прижался губами к ее огненно-рыжим волосам, вдохнул любимый, вкусный, родной запах жены.

Клава сняла парусиновые туфли и, оставшись тоже босой, как и Костя, осторожно, на цыпочках подошла к Анютке, поправила одеяло, потом взглянула на старших, повернулась к Косте (он так и стоял с сумками в руках, гордый от того, что порученное ему дело «транспортировки» детей домой и ухода за ними не только выполнено, но и перевыполнено) и поцеловала мужа в щеку.

— Молодец! — сказала Клава.

Костя, не выпуская авосек, хотел было обнять жену, но Клава прижала палец к губам и кивнула на дочерей: «Т-с-с! Подожди, пока уснут».

Потом Клава начала выкладывать покупки. Между прочим на столе оказалась бутылка красного вина. Костя удивленно посмотрел на жену.

— С премии! — шепотом объяснила Клава.

Она доставала с висевшей на стене над столом застекленной полки тарелки, стаканы, вилки, тянулась, белея икрами ног, то в одну, то в другую сторону, и вся ее ладная и как-то по-женски вызывающая, дразнящая мужской глаз фигура, «ложилась» Косте на сердце, освобождала от всех забот и мыслей и оставляла в душе только одно состояние — все время, все двадцать четыре часа в сутки быть рядом с этой женщиной, чтобы каждую минуту, вытянув руку, можно было бы ощутимо убедиться в реальности ее присутствия.

Клава постепенно раздевалась.

Она знала, что Косте нравится смотреть, как она раздевается, да и самой ей почему-то тоже нравилось раздеваться при муже.

Конечно, если бы у них была вторая комната, то Клава, по всей вероятности, уходила бы переодеваться туда. Но этой второй комнаты у них не было, и с самого начала их брака, когда они еще жили у свекра за занавеской, Клава сразу привыкла не стесняться Костю, и он привык к тому, что она всегда раздевалась на ночь за занавеской рядом с ним. Привык к этому и полюбил эти, поначалу вроде бы напряженные и неловкие минуты приобщения к чему-то запретному и тайному, когда на него веяло от раздевающейся рядом жены слабым потом и еще чем-то женским, кружащим голову, путающим мысли, но потом эти минуты в пору их жадной и ненасытной друг другом молодости стали самыми желанными, самыми ожидаемыми, и так это и осталось между ними и с каждым годом становилось все более желанным и ожидаемым для обоих.

Клава сняла кофточку. И Костя, увидев ее полные, чуть покатые белые плечи, сразу испытал знакомое волнение. И первый, легкий, дурманящий туман возник перед ним и, качнувшись, уплыл в сторону.

Клава опустила юбку, перешагнула через нее и повесила на спинку стула. И от этого знакомого, сотни раз виденного движения Костя снова испытал волнение, как в молодости, когда в первые месяцы их жизни вдвоем он все никак не мог насытиться в такие минуты взглядами на фигуру жены.

Клава нагнулась, взялась обеими руками за край комбинации и неожиданно, подняв голову, посмотрела на Костю. Они встретились глазами, и взгляды их были пристальны и напряженны.

Костя никогда бы не смог объяснить себе (да и не пытался делать этого), почему именно это движение так завораживающе действует на него, почти ослепляя его, обрывая все остальные связи со всем, что его окружало.

Наверное, здесь было все: и молодая страсть, и зрелость их чувственных отношений, и, может быть, даже то, что было недоступно его пониманию, а было просто присуще необъяснимой, неизрекаемой его мужской и одновременно человеческой сущности — незримая связь между этим последним движением и рыжими девчонками, сопевшими во сне всего в двух шагах от них.

Она стояла перед мужем, не стесняясь спящих за спиной дочерей (присутствие их даже, наоборот, как-то по-новому волновало Клаву, и это волнение — она чувствовала — передается и Косте). И Костя снова ощутил возвращение того ослепления и дурмана, который на секунду схлынул было с него, и, подняв голову, уже ничего не видя перед собой, двинулся к жене, прижался губами к ее закрытым глазам и начал целовать, целовать, целовать ее лицо, волосы, шею, плечи…


Они лежали на кровати в своей темной четырнадцатиметровой комнатке (забыв о бутылке красного вина, забыв вообще обо всем на свете) и шептали друг другу бессвязные, ничего не значащие, но такие, наверное, прекрасные в это мгновение слова:

— Костенька, рыженький мой, солнышко мое, обними крепче, поцелуй…

— Милая моя… любимая, ненаглядная… золотая…

— Костенька… рыжая головушка…

— Клавушка, Клавушка…

Ночь уносила к звездам их слова, ласки, движения. Костя лежал на правом боку, лицо Клавы было рядом с его лицом, полуоткрытые ее губы тепло дышали в его губы, он ощущал на правой руке легкую тяжесть ее головы. Иногда она брала его руку и целовала ее, и оба они чувствовали, что все, что было до этого мгновения с каждым из них (днем, на работе, с другими людьми), все эго была разорванная на две половины их общая действительность, и только сейчас, вот в эти мгновения, эти две половины начали сближаться в одно единое целое, которое надо соединить, сомкнуть, чтобы восстановить их общую разорванную действительность в ее естественных (как они это ощущали) и нерасторжимых границах.

— Иди ко мне, сладкий мой, — шептала Клава, — иди скорее…

И небо падало на землю, и мир, разомкнутый на две половины — мужчину и женщину — снова становился единым, снова восстанавливался в своем неумирающем естестве, и вечность, накрыв их пологом своей неистребимости, уносила обоих за последний горизонт тайны творения.

— Хочу парня, мальчишку хочу! — шептала Клава. — Дай мне его, Костенька, подари мне его!

И Костя тоже хотел, хотел, чтобы у них родился сын, он обнимал Клаву, шептал ей что-то, жарко обещая мальчишку, парня, и погружался все глубже и глубже в распахнутый настежь плен ее женской щедрости и своего мужского счастья.

— Рыженького мальчишку хочу, Костенька! — шептала Клава. — Такого же, как ты. Вот он! Вот он, мой маленький, мой хороший… Вижу его, вижу! Вот он! Вот он!

Косая, белая молния безмолвно разрезала небо над их головами, над их четырнадцатиметровой комнатушкой, над их бараком, над всей Преображенкой.

Безгласный гром уронил с неба свою освобожденную тяжесть.

И пал на землю дождь, безудержный ливень пробился в леса и озера, и забурлили озера, зазеленели леса, вышли из берегов реки, и новый поток жизни, омывая долины своей стремительной страстью, сметая на своем пути все, что могло помешать будущему, помчался по земле вперед, в далекий океан всеобщего человеческого бытия.

…Лежа друг около друга, обнявшись, они долго еще летали в ночном небе Преображенки и вместе, и каждый отдельно, то подлетая друг к другу, то разлетаясь в разные стороны, кружась среди оранжевых звезд в своих счастливо закрытых глазах.

Рядом, в темноте, мирно сопели и причмокивали во сне их маленькие рыжие девчонки, и Костя Сигалаев, ощущая около себя усталую, нежную, легкую тяжесть жены, подумал о том, что, если бы его сейчас спросили, как спрашивали еще до революции в школе, — что такое «царствие божие»? — он не задумываясь ответил бы: это то, что происходит с ним сейчас.

Полное согласие всего того, что было внутри, со всем, что было вокруг. Соединенность вчерашнего дня с сегодняшним, и сегодняшнего с завтрашним. Жена, дети, своя крыша над головой (хоть и деревянная, но скоро будет другая), работа, завод, цех, ребята по бригаде, Митя Андреев, Заботин и новые дома, которые они построят на месте свалки, и рощица-сквер, которую они разобьют около домов.

А что надо еще? Что можно было еще добавить к «царствию божьему»? Согласие с самим собой? Оно было у него полное. Счастье? Куда уж больше можно хотеть счастья, чем столько, сколько у него есть. Вот он лежит, большой и сильный, свободный и самостоятельный, свободный до звона.

И Клава рядом. Вот оно что это такое — «царствие божие». Это — Клава. Без нее никакого «царствия божия» нет, не было и быть не может. Она — вход в «царствие божие», и райский сад, и райские кущи. Она сама «царствие божие» — входи в него и живи в нем, и воздастся тебе.

И правда, что еще надо? Работай на совесть, живи по справедливости, и все будет твое — и земля, и небо, и работа, и дом, и воздастся тебе.

…А Клава лежала рядом с Костей, уткнувшись носом в его плечо, вся залитая от макушки до пяток каким-то своим, внутренним, ровным и чистым сиянием и светом, вся переполненная своим женским счастьем, вся в мыслях о своем будущем рыжем мальчонке, думая о том, как она будет носить его, прислушиваться к нему, ощущать его ручки и ножки, улавливать толчки его сердца, как он будет ворочаться и расти в ней, как она будет сладко и больно рожать его, как ей первый раз принесут его кормить и он дотронется своими слепыми губенками до ее груди, возьмет сосок и зачмокает, засопит, а потом будет кусаться, и она «услышит» своей грудью, как родился у него первый зубок…

Как она будет купать и пеленать его, словно молодая мать своего первого, не спать над ним ночами, будет петь ему песни, как она научит его ходить, и он пойдет по земле — маленький, толстый, смешной рыжий дурачок, похожий на Костю, а потом вырастет похожим на Костю молодцеватым парнем и станет таким же, как был ее Костя, когда они только что познакомились, когда она впервые увидела его.

…Он шел ей навстречу по аллее Сокольнического парка в компании подвыпивших дружков — сероглазый, статный фабричный парень с гармонью под мышкой, в фуражке с лаковым козырьком, из-под которого кучерявился рыжий чуб (этот чуб больше всего удивил ее и запомнился ей — она и сама-то была такая рыжая, что хоть прикуривай).

— Во, гляди, какая рыжая! — толкнул Костя дружков, увидев Клаву.

— Сам рыжий! — дернула Клава плечом и хотела было пройти мимо, но Костя загородил ей дорогу, она посмотрела на него, и они встретились глазами — сразу и навсегда.

Потом много чего было. Летом они часто ездили в Измайловский лес, бродили по заросшим тропинкам, рвали черемуху, собирали малину, купались в прудах (Костя, конечно, пытался приставать, но она была строга), иногда заходили в церкви смотреть, как венчаются богатые, а самим было уже невтерпеж, совсем невтерпеж, и она, кусая губы и плача по ночам в женской казарме суконной своей фабрики, злилась сама на свою неприступность, но ничего не могла с собой сделать, и в конце концов Костя привел ее к своему отцу, в монастырь, в келью, и назвал женой (без венца, без фаты — не по карману им тогда было даже это).

И вот на этой самой кровати, на которой они лежали сейчас, она и далась Косте в первый раз, как честная, и Костя как бы даже очень удивился этому. (Среди ткачих в их бабьей казарме перековыркнуться через голову с богатым купчиком за хороший подарок считалось тогда делом вовсе не зазорным, но она-то, Клава, пришла на фабрику прямо из деревни, верила в бога и себя блюла, веря, что ждет ее большая любовь, — так оно и получилось.)

Девичеству ее Костя, конечно, немало подивился, но так зауважал ее за эту редкую в женской казарме «невидаль», что прикипел всей душой, как блин к сковородке без масла — не отдерешь. А уж когда расчухались они за своей занавеской на подаренной свекром кровати, когда узнали друг друга до последнего пятнышка, до последнего волоска — полюбили до гробовой доски, до смертного часа (она-то уж знала это). Сигалаевские холостые братаны только облизывались, глядя на них, пытаясь иногда по-родственному запустить невестке «щупака» в темном монастырском коридоре, но у Клавы (ни мужу, ни свекру ни слова) рука была шершавая, фабричная, привыкшая к машине и к суровой суконной нитке — братаны только ведра и корыта считали спинами в монастырском коридоре.

Потом началась война, Костя начал выпивать, задираться с полицией, приползал домой пару раз с битой рожей, отплевываясь кровью (все Сигалаевы были драчливыми мужиками — в свекра), но скоро его погнали на войну и тем отвели от тюрьмы.

А после войны, когда у них уже было двое, Тонька и Зинка, а потом и третья родилась, Анечка, они переехали из монастыря, от свекрови, вот в этот барак. И теперь Костя грозится вместе с другом своим в галифе, Заботиным, построить вместо свалки новые дома. И если у них родится к тому времени мальчик, то их будет всего шестеро, и уж меньше двух комнат им никак не должны дать на шестерых-то, а то, смотришь, и три дадут, целую квартиру.

…В темноте заплакала во сне Анютка, и Клава подошла к люльке. Дала дочке соску с манной кашицей в бутылке, качнула несколько раз люльку, тихо сказала:

— Спи, донечка, спи, рыженькая…

Косте с кровати была видна стоящая возле окна Клава. И в нем снова родилось желание. Когда Клава, поправив одеяло на старших дочерях, снова полезла через него в кровать к стенке, он задержал ее, озорно шепнул:

— Кто мальчишку просил?

— Хватает уже на мальчишку, — тихо засмеялась Клава, — с верхом хватает.

— А на мальчишку больше материала требуется, чем на девчонок, — не унимался Костя.

И им снова было хорошо и счастливо друг с другом, они снова летали в ночном небе Преображенки и вместе и отдельно, устало откидывались друг от друга и снова неутолимо падали один на другого, и все это повторялось еще много раз, до самого рассвета. (Вот так любили друг друга рыжие Костя и Клава Сигалаевы, с такой редко встречающейся щедростью природы подходили они друг другу — и душой, и сердцем, и плотью.)

«Ключ по замку» — как говорят в таких случаях в народе.

Клава просила у Кости рыжего мальчишку, и Костя обещал ей этого рыжего мальчишку, но им не дано было судьбой рожать сыновей, им было дано рожать только дочерей.

И может быть, именно в ту ночь Костя и Клава и дали начало жизни своей четвертой дочери — Алене, самой красивой из всех сестер, рыжей Алене Сигалаевой, с которой до войны я учился в одном классе, с которой мы вместе делали уроки, для которой я написал когда-то (давным-давно) первые в своей жизни стихи.

Восьмая глава

Довоенная северо-восточная рабочая окраина Москвы между Измайловом и Сокольниками. Преображенская площадь и Преображенская застава, Электрозавод, фабрика «Красная заря», Ткацкая улица, шесть белых шестиэтажных корпусов напротив входа на Преображенский рынок и въезд на Преображенское кладбище, Преображенский монастырь (бывшее Преображенское село Петра I) и огромная роща-сквер по обоим берегам реки Хапиловки между Преображенским валом с одной стороны и улицей Девятая рота — с другой.

Население нашего района на девяносто процентов состояло из рабочих и работниц огромного количества заводов и фабрик, расположенных между Измайловом и Сокольниками на берегах Яузы и Хапиловки.

Рождению на рабочей московской окраине я, наверное, многим обязан в своей жизни. Я рос в рабочей среде, и, хотя родители мои были интеллигентами в первом поколении (отец — ученый из питерских слесарей, а до этого — смоленский крестьянский сын, мама — учительница, дочь кровельщика с Мелитопольщины), я вырос среди рабочих семей и рабочих детей, и, по всей вероятности, многое в моем характере и судьбе складывалось под влиянием неписаных законов, принятых в этой среде.

И может быть, именно это наследие Преображенского детства не один раз спасало меня в жизни — во время войны, например, в эвакуации, когда острые ее углы сходились над моей головой слишком тревожно и грозно.

Все шесть этажей нашего подъезда, в котором жило и семейство Сигалаевых, были битком набиты мальчишками и девчонками моего возраста, отцы и матери которых работали или на Электрозаводе, или на фабрике «Красная заря». Все взрослые обитатели нашего подъезда хорошо знали друг друга, и поэтому у нас в подъезде было принято запросто ходить в гости друг к другу — из квартиры в квартиру, с этажа на этаж.

Брали пример с взрослых и мы, мальчишки и девчонки. Мы все учились в одной школе, 432-й, на улице Девятая рота, и тоже прекрасно знали друг друга. Квартирные двери в нашем подъезде днем на всех этажах никогда не закрывались (правило это установилось как-то само собой, с первых дней заселения дома), и это очень облегчало нам, ребятам, хождение в гости. Не надо было ни звонить, ни стучать, ни спрашивать из-за дверей — дома ли Юрка, или Толька, или Вовка. Толкай себе дверь и свободно заходи в любую квартиру — все тебя знают, и ты сам тоже всех знаешь на всех шести этажах, во всех двенадцати квартирах. Никто тебя никогда не прогонит, никто не спросит — чего надо? Наоборот, зайдешь, скажем, во время обеда — позовут обедать, заявишься во время ужина — садись с нами, погрызи наших бараночек.

Кроме того, днем взрослых у нас в подъезде почти никогда не было — все были на работе. И мы совершенно свободно кочевали из квартиры в квартиру, с этажа на этаж, толкались с утра до ночи на лестничных клетках, сидели на ступеньках, играли в жмурки, фантики, расшибалочку, скользили по перилам, свешивались, как обезьяны, с верхних пролетов на нижние и…

Но главная жизнь, конечно, происходила в квартирах. Можно было, например, придя из школы и запустив портфель на диван, отправиться на шестой этаж к братьям Силаковым и оттуда, с балкона шестого этажа обстрелять картошкой прохожих или, набрав ведро воды, облить играющих внизу, на асфальте, девчонок.

А можно было пойти на пятый этаж с Семену Бумажному, пятнадцатилетнему человеку с бычьей шеей (боксеру, борцу, пловцу и гимнасту одновременно), учащемуся школы ФЗУ, и выучить пару приемчиков французской борьбы или, надев настоящие боксерские перчатки, ткнуть несколько раз в настоящую тренировочную грушу, а потом Семен наденет вторую пару перчаток, научит тебя, как надо правильно принимать боксерскую стойку, чуть присядет перед тобой, размахнется — бух! — и ты уже сидишь на полу с расквашенным носом, а сам Семен уже требует, чтобы теперь ты ударил его (чтобы все было по справедливости и никому не было обидно), ты размахиваешься изо всех сил — раз!! — а Семену хоть бы что, как стоял перед тобой со своей каменной шеей, так и стоит.

Еще можно было пойти в гости на второй этаж к Олегу Евсееву и послушать там патефон или обучиться какому-нибудь новому танцу (две старшие сестры Олега были лучшими танцорками фабрики «Красная заря», красой и гордостью фабричной самодеятельности, и Олег, все время подражая им, непрерывно разучивал всякие испанские и кавказские пляски, накручивал патефон, ставил веселые громкие пластинки, за что и получил у нас в подъезде прозвище Танцовка).

А лучше всего было просто пересечь лестничную площадку нашего четвертого этажа, осторожно приоткрыть входную дверь в пятьдесят четвертую квартиру и увидеть на кухне озабоченные лица двух двенадцатилетних «новаторов» — Вадика и Прохора. Их отцы были ударниками на Электрозаводе, огромные их фотографии висели на Доске почета напротив завода на площади Журавлева, и Вадик с Прохором целыми днями играли в стахановцев — зачищали напильниками ржавые железки, паяли дырявые кастрюли и кружки, сколачивали табуретки, чинили стулья, строгали доски, выпиливали лобзиком разные полочки, ящики, шкатулки, а главное, бесконечно изобретали всякие коммунальные новшества — неперегораемые пробки, непротекаемые краники и т. д. и т. п.

Я очень любил ходить в гости к Прохору и Вадику. Во-первых, потому, что у них в квартире вообще никогда не было ни видно, ни слышно взрослых (отцы-ударники сутками пропадали на заводе, а матери тоже были какими-то знатными ткачихами). А во-вторых, потому, что на кухне у них была оборудована целая мастерская — тиски, маленький верстачок, электромотор, миниатюрный токарный станок (это все им сделали родители, чтобы они не скучали после школы одни в пустой квартире и не занимались бы всякими глупостями вроде обстрела картошкой прохожих, как это делали братья Силаковы).

Интересно, правда? Обыкновенная квартира, и вдруг токарный станок!.. Нужно, скажем, сделать ручку для сабли, идешь к Вадику и Прохору, находишь в куче железного хлама необходимую железяку, включаешь через трансформатор станок и…

— Наших бьют! — раздается вдруг истошный крик со двора.

Мы все — я, Прохор и Вадик — кидаемся на балкон и видим ужасную картину: на школьном дворе три угрюмых внука булочника Ковальчука, торговавшего когда-то в нэпманские времена на Преображенке калачами и бубликами, вовсю лупят двух братьев Силаковых, потомственных пролетариев.

— Наших бьют! — зычно кричат «силаки», которым Ковальчуки пытаются засунуть в штаны горячую печеную картошку (месть за обстрелы с шестого этажа).

Все трое мы вылетаем на лестницу и сломя голову мчимся вниз. Позади нас уже топает по ступеням тяжеловесный Семен Бумажный, а первым выскакивает во двор со второго этажа Танцовка — Олег Евсеев.

— Р-раз! — и тоненький Олег летит на землю, сбитый чугунным кулаком старшего Ковальчука.

Мы все трое (я, Вадик и Прохор — четвертый этаж шестого подъезда первого корпуса) дружно бросаемся на Ковальчуков, но — ба-бах! — и зеленые искры уже летят у меня из глаз, я уже лежу на земле, рядом со мной и Вадик, и Прохор, и оба «силака». (Ковальчуки, окруженные со всех сторон на Преображенке «классовой» ненавистью всех наших пацанов, постоянно находились в боевой готовности и считались лучшими драчунами в наших домах, кроме, конечно, Семена Бумажного.)

И вот наконец запыхавшийся Семен прибывает на поле брани. Он начинает работать как паровой молот — обеими руками. Ковальчукам приходится туго.

Ободренные переменой боевой обстановки, мы, малолетки, вскакиваем на ноги. Ковальчуки медленно отступают к своему шестому корпусу. Мы пытаемся зайти к ним в тыл, но в это время ситуация снова меняется, и не в нашу пользу.

Из-за угла шестого корпуса появляется великовозрастный дебил Володя, профессиональный психоинвалид, по прозвищу Сопля — откровенный наемник Ковальчуков. За килограмм пряников, которые он очень любил, Володя готов был изуродовать родную мать. Ковальчуки чуть ли не каждый день выносили Володе этот килограмм и натравливали его на всех своих врагов. И Володя, отряхнув крошки со своей дурацки оттопыренной нижней губы, бил всех подряд, на кого ему только показывали Ковальчуки. Все остальное время, насытившись пряниками, он стоял около своего подъезда в шестом корпусе, переминался с ноги на ногу и тихонько скулил — не то смеялся, не то плакал. И на носу у него постоянно висела светлая капля — отсюда и прозвище Сопля.

Расшвыряв по дороге всю нашу мелюзгу, Володя врывается в самый центр драки и с ходу, с размаху бьет Семена по уху. Но боксер и борец Семен Бумажный приседает, и Сопля, промахнувшись, падает на землю. Мы (я, Вадик, Прохор и Танцовка) с радостными воплями, как лилипуты на великана, бросаемся на великовозрастного поверженного дурачка Володю. Но Сопля, снова отшвырнув нас, вскакивает на ноги и наносит Семену очень сильный удар по затылку.

Но Сенька Бумажный не падает (его вообще невозможно сбить с ног). Он только втягивает свою бычью шею в квадратные плечи и отвечает Сопле таким свирепым крюком в живот, от которого Володя сгибается пополам. А заодно Семен «зажигает» еще один «фонарь» под глазом у хорошо подвернувшегося под руку среднего бубличного внука.

Ковальчуки отбегают к своему шестому корпусу. Мы их не преследуем. Во-первых, потому, что куда-то смылись братья Силаковы, из-за которых заварилась вся каша (но это не имеет никакого значения, главная идея драки — «наших бьют» — остается в силе, так как позволять бить наших и оставлять безнаказанными тех, кто бил наших, нельзя ни при каких, даже изменившихся обстоятельствах). Во-вторых, в лагере Ковальчуков появляется Цопа — злобный тип, обладающий страшной физической силой. Цопа перестал расти в десять лет, а сейчас ему уже лет шестнадцать, у него железные руки, и связываться с ним в кулачном поединке нет никакого смысла — вышибет зубы.

И начинается «война камней». Ковальчуки, Сопля и Цопа стоят около своего шестого корпуса, а мы — около своего первого. И град камней летит в обе стороны через весь школьный двор. Особенно старается Цопа. Он прибыл к месту битвы позже всех, у него масса неизрасходованных сил. И кроме того, Цопа благодаря своим сильным рукам лучше всех и дальше всех бросал камни на Преображенке. В армии, например, Александра Македонского он считался бы лучшим дротикометателем. (А прозвище свое Цопа получил за то, что любил ходить по Преображенскому рынку с палкой, на конце которой был вбит острый гвоздь. Чуть откатится в сторону какой-нибудь кочан капусты или яблоко, он его — цоп! — наколет на свою палку и бежать.)

Осколки кирпичей и булыжников свистят в воздухе. Мы все время увертываемся от них — Цопа ведет почти прицельный огонь. Один из камней попадает Семену Бумажному в спину — Семен даже не поморщился.

Эта «война камней» — почти традиционная форма конфликта между нашими корпусами. Она вспыхивает по нескольку раз в неделю и идет по законам артиллерийской подготовки, или, скорее, по законам артиллерийской дуэли. Обе сражающиеся армии не покидают позиций около своих корпусов, хотя каждый боец рискует вернуться домой с пробитой головой.

Появляются первые зрители. Около ворот своего одноэтажного деревянного подворья стоят младшие братья Крысины. Но никакого участия в поединке ни на одной из сторон они, конечно, не принимают. Хотя к нашему первому корпусу они могли бы примкнуть по признаку чисто территориальной близости, а к Ковальчукам — по своей, так сказать, общественной, «классовой» сущности. Но братьям Крысиным, наверное, кажется просто смешной эта бессмысленная перекидка камнями. Вот если бы ее можно было использовать с профессиональной точки зрения (засыпать камнями витрину магазина, разбить стекла и в результате что-нибудь украсть или стянуть), тогда «крысики», по всей вероятности, весьма охотно взялись бы за осколки кирпичей и булыжников.

Мы замечаем в окнах нашего подъезда на третьем этаже рыжие головы младших сигалаевских сестер. Это, конечно, удесятеряет наши силы, но проклятый Цопа со своей бешеной энергией и темпераментом непрерывно швыряет один камень за другим — только успевай подпрыгивать, чтобы не задело по ногам.

В лагерь Ковальчуков прибывает пополнение — особо опасный уличный боец Дрон. Сейчас он поведет свой шестой корпус в атаку на наш первый корпус. (Конечной целью «войны камней» каждый раз была решительная атака одной из сторон, короткая рукопашная схватка — и побежденная сторона загонялась в подъезд, а иногда даже преследовалась по лестнице вверх до самых квартирных дверей.)

Правда, и к нам прибывает подкрепление. Из нашего подъезда с рогатками выскакивают братья Силаковы (вот они, оказывается, куда исчезли, за рогатками, а мы-то думали, что они просто сбежали).

«Силаки» в две рогатки мгновенно парализуют действия длиннорукого Цопы. Лидер шестого корпуса Дрон от этой ощутимой потери в своих рядах тут же «заводится». Он быстро наклоняется, судорожно подбирает несколько камней — сейчас будет вспышка. Сейчас шестой корпус пойдет на нас в психическую атаку, и наше преимущество в боевой технике (две рогатки) будет сведено на нет.

Мы все — я, Прохор, Вадик, Танцовка, «силаки» и Семен Бумажный — тоже запасаемся камнями. Мы готовы умереть у стен родного подъезда, на глазах у сестер Сигалаевых, но не отступить.

Что-то коротко крикнув, Дрон устремляется вперед. За ним бегут Цопа, Ковальчуки и Сопля. Мы обрушиваем на них град камней, но они бегут прямо на нас с искаженными от злобы лицами. Холодок страха, решимости и отваги поднимается в моем сердце. Прицелившись в Цопу, я швыряю в него камень, попадаю ему в плечо, но он, только споткнувшись, продолжает мчаться на меня. Сейчас он схватит меня своими страшными, как клещи, руками и разорвет, растопчет, убьет…

— Ура-а-а-а!!! — раздается вдруг где-то сбоку, и из-за угла нашего первого корпуса вылетает в лихо заломленной на затылок форменной фуражке школы ФЗУ и такой же «фэзеушной» гимнастерке, подпоясанной ремнем с бляхой, самый отчаянный человек всех наших шести корпусов Генка Частухин — сын дворника Евдокима Частухина и младший брат будущего майора милиции Леонида Частухина.

Генка — ближайший друг Семена Бумажного, они учатся в одной школе ФЗУ при Электрозаводе на фрезеровщиков. Генка живет в нашем подъезде вместе с отцом и братом на первом этаже.

— Ура-а-а! — яростно орет Генка, летя наискосок, во фланг атакующим рядам шестого корпуса. Генка — признанный лидер нашего подъезда. Он может совершать невероятные вещи — например, прыгнуть с шестого этажа в снежный сугроб. Генка люто ненавидит всю ковальчуковскую кодлу. Отец Генки, дворник Евдоким, когда-то служил в булочной Ковальчука на Преображенке, и Генка не забыл этого.

— Ура-а-а-а!!! — самозабвенно кричит, мчась наперерез Дрону, лихой и отчаянный Генка Частухин.


Помните кинофильм «Чапаев»? Вспомните его! Ту самую сцену, когда Чапаев выскакивает из-за бугра на коне, с шашкой в руках, в развевающейся за плечами бурке! И как мчится он, сверкая саблей, навстречу казачьей лаве! И как радостно вскакивает из-за умолкнувшего пулемета, прижимая к груди папаху, Анка-пулеметчица! И как взрыв восторга охватывает бойцов чапаевской дивизии, а заодно и сидящих в кинозале зрителей, видящих эту неожиданно «грянувшую» подмогу!

Сколько раз мы все испытывали неподдельно возвышенное состояние, глядя на экран во время этого эпизода, сливаясь едиными чувствами с героями фильма? Сколько раз мы вскакивали со своих мест в зрительном зале вместе с Анкой-пулеметчицей? Сколько раз мы сами ощущали себя в чапаевском седле, на чапаевском коне, с чапаевской шашкой в руках? Сколько раз захлестывала нас истинная волна счастья от сознания реальности и величайшей ценности такого высокого и яркого жизненного явления, как вовремя пришедшая помощь?

Ей-богу, увидев мчащегося наискосок через школьный двор наперехват ковальчуковской компании, наперерез сумасшедшему Дрону лихого и отчаянного Генку Частухина, я испытал те же самые чувства, которые испытывал и на фильме «Чапаев».

— Ура-а-а!! — яростно завопил я и бросился навстречу Цопе.

— Ура-а-а-а!!! — дружно закричали все наши ребята и кинулись через школьный двор вперед.

Первым повернул назад со страху, конечно, Сопля. Потом дрогнули Ковальчуки. И только Дрон и Цопа все еще продолжали по инерции бежать в нашу сторону — за это им и досталось больше всех.

Дрона «срубил» сам Генка, первый вихрем налетевший на него. А на Цопу, опередив меня, прыгнул Семен Бумажный. Это были два, так сказать, индивидуальных поединка.

Генка, опрокинув Дрона, пинком поднял его с земли и погнал вслед за улепетывавшими к своему шестому корпусу Ковальчуками.

Семен на ходу молотил Цопу, попавшего в него камнем в самом начале битвы, а теперь «рвущего когти» назад по примеру Дрона.

Мы же, малолетнее войско, — я, Вадик, Прохор и Танцовка — преследовали Ковальчуков и Соплю. (Братья Силаковы, как технически оснащенные бойцы, тут же снова пустили в ход свои рогатки, как бы перенеся огонь в глубину расположения противника.)

Через две минуты все было кончено — ковальчуковское войско было с позором загнано в подъезды шестого корпуса, а мы с победой возвращались на свою, отбитую от посягательств «чужеземцев» территорию. Впереди всех, сбив набок форменную фуражку своего ФЗУ, шагал Генка Частухин. Он, безусловно, был героем дня. Его решительный и смелый фланговый удар внес главное расстройство в ряды наступающего врага. Причем, если бы мы не поддержали Генку вовремя контратакой, он рисковал, не удержавшись, один влететь в боевые порядки противника.

Но Генка верил нам, живущим уже не первый год с ним в одном подъезде. Его наступательный порыв (может быть, необоснованный с рациональной точки зрения) был абсолютно оправдан с позиций эмоциональных, романтических. Генка свято верил в нас, своих товарищей, верил в нашу поддержку, взаимную выручку (один за всех, все за одного), в наше единое и общее желание коллективного отпора. И мы не подвели его. И теперь он вполне заслуженно возглавлял наше торжественное возвращение. Лицо его сияло, ярко сверкали форменная бляха на ремне и все металлические пуговицы на гимнастерке, рот был растянут до ушей, он весь излучал неудержимую радость по случаю одержанной победы.

Он вообще был замечательным парнем, этот дворницкий сын Генка Частухин. У нас во дворе у него было удивительное прозвище — Октябрь. Никто, наверное, не мог бы объяснить толком, когда и как возникло это прозвище и что, собственно говоря, оно обозначало, в чем был его смысл. Просто Октябрь, и все.

Генка учился вместе с Семеном Бумажным в ФЗУ при Электрозаводе на фрезеровщика, но чем только не интересовался, чем только не увлекался, чем только не занимался он! Казалось, не было на свете такого дела, которого не умел бы делать Генка Частухин. У него были все значки — «Осоавиахим», «Ворошиловский стрелок», «Готов к труду и обороне». Генка лучше всех играл в футбол, дальше всех прыгал в длину, первым залез по пожарной лестнице на крышу нашего дома. Он был храбр, удачлив, бесстрашен, везуч и необычайно физически ловок, этот энергичный и сообразительный Генка Октябрь. Но самым главным качеством его живого и деятельного характера, пожалуй, было безусловное и какое-то безоглядное, бескорыстное стремление всегда и везде все делать первым: рисковать, испытывать судьбу, влезать в самые невероятные ситуации, во всем идти до конца, без всяких компромиссов.

Однажды мы поехали на Архиерейские пруды, в Черкизово, где была построена пятиметровая вышка для прыжков в. воду. Все мы залезли на вышку, посмотрели вниз и с ужасом полезли обратно по лесенке. А Генка остался.

Он подошел к самому краю деревянного настила, взмахнул руками и «ласточкой» полетел вниз, но в воздухе перевернулся и так страшно ударился спиной, что у нас похолодели ноги.

Когда Октябрь вылез из воды, спина у него была багровокрасная, как ошпаренная. Трусы от сильнейшего удара о воду разлетелись в клочья, наискосок через позвоночник шел иссиня-черный кровоподтек, но Генка улыбался. На глазах у него невольно, помимо отчаянного его желания не плакать, навернулись слезы, губы были искусаны, но он улыбался.

Вот такой был парень, дворницкий сын Генка — Октябрь.


Еще в нашем подъезде на пятом этаже, напротив Семена Бумажного, жил иностранный мальчик Ференц Керекеш, сын венгерского рабочего-коммуниста, эмигрировавшего в СССР от фашистов. Отец Ференца работал на Электрозаводе и поэтому тоже жил в нашем доме. Ференца мы видели редко — он учился в какой-то специальной школе-интернате для иностранцев в центре города и домой приезжал только на воскресенье. Мы называли Ференца Федей, он охотно откликался на это имя, но, в общем-то, был задумчивым, замкнутым в себе мальчиком и ни с кем из нас близко не сошелся.

Можно было бы отметить еще одного обитателя нашего подъезда — десятилетнего жизнерадостного хулигана Грачева, жившего на шестом этаже, но его презирали даже соседи по лестничной площадке братья Силаковы. Жизнерадостный хулиган Грачев постоянно издавал у нас во дворе какой-нибудь шум: он или катал железный обруч, или мчался с оглушительным грохотом между домами на подшипниковом самокате, или бил где-нибудь стекла, или мучил кошек, дразнил собак, отрывал от забора доски — одним словом, непрерывно и без всяких уважительных причин где-то мелко шкодничал, «кусочничал», и его в нашем подъезде не любили, тем более что и сам он все время держался в стороне от общей компании.

Еще жила у нас на третьем этаже испанская семья Сагасти, тоже уехавшая со своей родины от фашистов, от генерала Франко. Это было очень шумное семейство. Они иногда так громко и страстно обсуждали свои самые обыкновенные житейские дела, что соседям казалось, что у испанцев вот-вот начнется какая-нибудь смертельная драка с поножовщиной и морем крови. Соседи подходили к дверям квартиры Сагасти и, желая предотвратить кровопролитие, нажимали на звонок. Дверь распахивалась настежь, на порог высыпало, как правило, полностью все семейство, от мала до велика; очень возбужденные, черноволосые, со сверкающими глазами, но абсолютно мирные люди приглашали заходить, угощали красным вином, маслинами, сыром, показывали фотографии родных мест и родственников, оставшихся в Испании.

Особенно часто любил заходить в гости к семье Сагасти отец Генки и Леньки Частухиных дворник Евдоким. Причем все свои визиты он совершал на уровне международных контактов, твердо зная при этом, что два стакана красного в каждый визит ему обеспечены как минимум. Евдоким садился на кухне, брал поднесенный хозяйкой стакан вина и долго обсуждал с семейством Сагасти проблемы испанской жизни, закусывая маслинами и сыром. Все симпатии Евдокима, безусловно, были на стороне попранной испанской демократии. Мятеж генерала Франко Евдоким безоговорочно осуждал.

Я тоже любил заходить в гости в квартиру Сагасти, но привлекали меня туда, конечно, не красное вино и овечий сыр, а нечто совсем другое. Все дело было в том, что у Сагасти был старший сын — будущий известный футболист Луис. (В пятидесятых годах он выступал за московские команды мастеров «Торпедо» и «Крылья Советов».)

Луис Сагасти был настоящий атлет — высокий, стройный, порывистый, с жесткими складками профессионального форварда около рта. Иногда я часами просиживал на кухне у Сагасти, слушая, как рассказывает Луис родственникам по-испански все перипетии своего последнего матча. Я, конечно, ничего не понимал в сбивчивой и взволнованной речи Луиса, но мне казалось, что я понимаю все — настолько живо и темпераментно он говорил, такими красочными и выразительными жестами он сопровождал свои рассказы.

Но больше всего из всех этажей и квартир нашего подъезда я любил бывать в гостях, естественно, у соседей Сагасти по лестничной площадке — в семье Клавы и Кости Сигалаевых.

Девятая глава

Рыжее семейство Сигалаевых занимало в нашем подъезде на третьем этаже трехкомнатную квартиру. В одной комнате жили Костя и Клава, во второй — три старшие дочери, Тоня, Зина и Аня, а третья комната принадлежала трем младшим сестрам — Алене, Тамаре и самой маленькой Галке. В этой третьей комнате вдоль стен (как в сказке о трех медведях) стояли три кровати, а посередине комнаты стояла самая настоящая черно-желтая школьная парта. (Ее собственноручно сделал для младших дочерей глава семейства Костя Сигалаев. Раздобыл необходимые материалы — доски, винты, краски — и сколотил парту.)

Парта эта чрезвычайно привлекала мое внимание. В школе парт было много, в школе парты были как бы принудительным ассортиментом всеобщей дисциплины, правил поведения и т. д., и это было уже неинтересно. В школе за парты нас загоняли после перемен, в школе за партами надо было сидеть сорок пять минут, почти не шевелясь, в школе вставать из-за парты можно было только с разрешения учителей.

А здесь, дома, в квартире, эта единственная парта имела совершенно другой смысл. Здесь за нее можно было садиться когда захочешь и вставать когда захочешь. Здесь за партой можно было сидеть не сорок пять минут, а сколько захочешь — пять, десять, двенадцать, и в любую секунду можно было встать и, ни у кого не спрашиваясь, пройтись по комнате и снова сесть (полная свобода), и в любую секунду можно было устроить себе перемену, а то и две большие перемены подряд. За этой партой вовсе не требовалось сидеть не шелохнувшись, а можно было сидеть как хочешь — развалясь, откинувшись, согнувшись, скособочившись, поджав под себя ногу. Одним словом, это была не парта, а чудо — символ полного освобождения от ненавистных мелочей школьной «инквизиции» (и в то же время с полным соблюдением всех привычных школьных аксессуаров — внутренний ящичек для тетрадей и книг, внешняя наклонная доска, чтобы класть на нее тетради, когда нужно писать, и откидная доска, которую можно было открывать и закрывать когда захочешь, которой можно было громко хлопать сколько душа пожелает).

Письменного стола в квартире Сигалаевых ни в одной комнате не было, и если кому-нибудь из взрослых нужно было что-нибудь написать, все приходили в комнату младших и садились за парту. Сам глава семьи, Костя Сигалаев, занимаясь в разных заводских кружках по повышению квалификации, очень любил делать за партой свои «уроки». А старшие сестры, отвечая на записки и письма кавалеров, тоже часто усаживались за парту, брали обгрызенные ручки младших сестер, вырывали из их тетрадей листки в косую линейку и писали на них свои коварные или доверчивые ответы.

Я обычно приходил к Сигалаевым по вечерам — делать за партой уроки вместе с Аленой Сигалаевой, с которой мы учились в одном классе с первого по четвертый. У самого у меня стоял в нашей квартире прекрасный письменный стол, но делать уроки дома, когда их можно было делать, сидя рядом с Аленой, изредка наблюдая в открытую в коридор дверь за таинственным, загадочным женским бытом семьи Сигалаевых, было бы, конечно, просто смешно.

Вот пробежала по коридору голенастый подросток Тамарка, поймала взглядом мой взгляд, показала мне язык — э-э! — и убежала. Вот подошла к зеркалу около вешалки пышноволосая рыжая красавица Тоня, с достоинством оглядела себя, встала к зеркалу одним боком, другим, повернулась спиной, выгнулась, усмехнулась в адрес кого-то неизвестного, посмотрела на меня своими большими серо-голубыми глазами и исчезла, как нереальное, сказочное видение. (А рядом со мной, низко склонившись к тетради, скрипит пером самая красивая, самая сероглазая сигалаевская сестра, моя одноклассница Алена.)

Вот появилась в коридоре Аня, села на низкую табуретку около вешалки, сняла тапочки, надела туфли, поправила чулки, встала, вплотную приблизила лицо к зеркалу, вздохнула, ущипнула одну бровь, потом вторую, поджала губы, провела по ним пальцем, быстро повернулась в нашу сторону, увидела меня, смущенно улыбнулась и ушла. (А рядом со мной решает примеры столбиком самая стройная, самая загадочная, самая огненно-рыжая сигалаевская сестра — точная копия Клавы, вся в мать — моя одноклассница Алена.)

Проковыляла по коридору в кухню, вернулась обратно, вошла к нам и подошла к парте маленькая рыженькая Галочка.

— Хочешь пирожок? — спрашивает тонким-тонким голосом Галочка, тронув меня за колено.

Я улыбаюсь и беру пирожок. (А рядом со мной спрягает неправильные глаголы такая строгая в профиль, такая аккуратная, такая вся в белых бантах, белых манжетах и белом кружевном воротничке, такая сосредоточенная, такая недоступная и такая красивая моя одноклассница Алена.)

Зина подошла к зеркалу. Она полуодета — на ней только юбка и туго обтягивающая ее майка. Волосы Зины спутаны, она вся какая-то усталая, вялая, неопределенная.

Долго стоит Зина около зеркала, ничего не замечая вокруг себя. Она то приближается к зеркалу, то отдаляется от него, потом берет расческу, нехотя перекидывает все волосы на одну сторону, на другую, делает себе челку, собирает волосы в пучок, открывая нежный затылок в кудрявых золотистых завитках, достает помаду, красит губы, облизывает их, потом, махнув рукой, стирает помаду, уходит в комнату и тут же возвращается — уже в какой-то веселенькой, красно-зеленой кофточке в полосочку, вынимает из маленькой сумочки пудреницу, проводит несколько раз бархоткой по лицу, чуть подкрашивает глаза, находит флакончик духов, опрокидывает его несколько раз на палец, проводит пальцем по шее около розового уха, потом около второго и гордо вдруг вся преображается, выпрямляется, туже заправляет кофточку в юбку, быстро надевает туфли на высоких каблуках и, дернув плечом, оборачивается вокруг себя на триста шестьдесят градусов.

И уже совершенно другая рыжая Зина Сигалаева стоит в коридоре перед зеркалом — веселая, задиристая, дерзкая, вызывающе привлекательная. И я, широко открыв глаза, словно постигнув какую-то новую для себя тайну бытия, неотрывно смотрю на нее. И отдаленное приближение к секрету загадочного обаяния девичьего сигалаевского рода снисходит на меня. И я, будто найдя в конце учебника арифметики (а может быть, учебника жизни) правильный ответ на только что решенную задачу, испытываю светлое волнение от этого мгновенного приобщения к извечно прекрасному процессу переменчивости женского состояния от печали к радости, от неуверенности в себе к полному овладению всеми своими возможностями.

— Ну чего ты уставился? — слышу я вдруг рядом сердитый шепот Алены. — Нам же еще изложение надо писать, забыл?

Я возвращаюсь с неба на землю, из райского сада на страницы учебника русского языка и литературы.

— Ничего я не забыл, — солидно отвечаю я Алене и достаю тетрадь.

А она все еще ревниво смотрит на меня, как бы проверяя искренность моего возвращения от какой-то там ерунды к такому ответственному и серьезному занятию, как приготовление домашних уроков.

— Только, чур, не списывать, — очень важно и даже надменно говорит мне Алена.

— Вот еще, — ерзаю я по парте, — больно нужно мне у тебя списывать.

И, уткнувшись каждый в свою тетрадь, тщательно загораживаясь друг от друга плечами и локтями, мы начинаем писать изложение.

И вдруг к нам в комнату входит Зина. Она проходит в десяти сантиметрах от меня, что-то ищет в маленьком комодике младших сестер, находит наконец яркую косынку, набрасывает ее на плечи и спрашивает у Алены:

— Ну как, ничего?

(Меня, одинокого Пьерро, фантазера и выдумщика, она вроде бы и не замечает.)

Алена сидит за партой в пионерском галстуке (она всегда надевала галстук, когда садилась делать уроки). Бархатные брови ее строго сошлись у переносицы «домиком».

— Очень красиво, — ледяным голосом отвечает Алена.

Зина снисходительно смотрит на нее.

— Все учишься? — улыбается Зина.

— Все учусь, — поджимает губы Алена.

— Ну, учись, учись, — с философской неопределенностью высказывается Зина. — Может, на профессора выучишься.

— Может, и выучусь, — зло говорит Алена.

— А лучше на профессоршу, — подмигивает Зина Алене (на меня, одинокого Пьерро, вздыхателя и страдателя, она не обращает совершенно никакого внимания — вот что обидно).

— Ты нам мешаешь, — встает из-за парты Алена, — мы делаем уроки.

(Характер у Алены — не дай бог. Что думает, то и говорит.)

— Ну, не буду, не буду мешать, — говорит Зина.

В дверях она останавливается.

— Ты бы хоть чаем кавалера угостила, — смеется Зина, — а то засохнет он у тебя над книгами.

— Угощу, не беспокойся, — огрызается Алена.

Зина уходит. А я счастлив — меня заметили, на меня обратила внимание рыжая преображенская красавица Зина Сигалаева, в которую я уже так давно, так тайно и так безнадежно влюблен (впрочем, как и во всех остальных сестер Сигалаевых).

Вот такие вечера бывали в квартире Сигалаевых, когда мы с Аленой, сидя за партой друг около друга, делали вместе уроки.

А бывали и другие вечера…

Хлопает входная дверь, и Клава Сигалаева, сбросив на пороге туфли, босиком идет по коридору на кухню (все еще красивая, статная, веселая, словно и не нарожала уже полные комнаты рыжих дочерей).

— Донечки, лапочки мои! — кричит Клава из кухни. — Что же вы мамку свою не встречаете, не кормите ее? Целый день у машины отстояла, руки все нитками иссекла, а домой придешь — никто тебе и воды не подаст, никто ласковое слово не скажет. Или уж разлюбили вы меня совсем?

Клава, конечно, шутит. Все рыжие «донечки» любят ее восторженно и шумно.

— Мама пришла! Мамочка пришла! — слышно отовсюду, и со всех сторон сбегаются на кухню все имеющиеся в наличии сигалаевские сестры. — Наша мама пришла!

Только Алена, с которой мы сидим за маленьким, кукольным столиком в комнате младших и делаем уроки по рисованию (все остальные уроки уже сделаны, и парта стоит пустая), не бежит на кухню сломя голову, а чинно встает в своем синем, почти форменном платье и пионерском галстуке, солидно идет на кухню, целует мать и возвращается обратно.

А на кухне в это время начинается «дележ» — в открытую дверь через коридор мне все видно.

— Моя мама! — почти со слезами на глазах, сидя у Клавы на руках и обнимая ее за шею, говорит самая маленькая Галочка, соскучившись по матери за целый день. — Моя мама, моя!

— Твоя, донечка, твоя! — целует Клава младшенькую. — Только твоя, больше ничья.

— Нет, моя мама! — врывается в кухню голенастая Тамарка, утыкается Клаве в спину и обхватывает ее руками. — Моя, моя, моя!

— И твоя тоже, — соглашается Клава, обнимая второй рукой Тамарку, — обязательно твоя. Обеих вас я ваша мамка.

В кухне появляются старшие. Тоня и Зина любят позлить самых младших, которых Клава, собственно говоря, только родила, а выросли они, естественно, на руках у двух первых дочерей, успев порядком им надоесть.

— А вот и не ваша мама, а моя, — усмехается Тоня и кладет Клаве руку на плечо.

— Уйди, Тонька, противная! — плачет Галочка и сбрасывает руку сестры. — Моя мама, только моя! Больше ничья!

— А я тогда как же? — улыбается Зина. — Выходит, у меня нет мамы? Нет уж, моя мама.

Тамарка отпихивает Зину, загораживает Клаву, еще крепче прижимаясь к ней.

Приходит Аня. У нее, средней дочери, свои счеты и со старшими сестрами, и с младшими. В свое время старшие сестры, нянчившие Аню и Алену, а потом и Тамарку с Галочкой, как только средние сестры подросли, мгновенно свалили на них все черновые заботы по уходу за самыми маленькими — горшки, пеленки, стирка, глажка, гуляние во дворе с колясками. В этом смысле сигалаевская семья всегда находилась как бы на своеобразном «хозрасчете» — нянек со стороны брать было не нужно. Старшие дочери — Тоня, Зина, Аня и Алена — были образцовыми хозяйками, прошедшими в самом раннем возрасте суровую женскую школу ведения большой семьи, как бы окончившими «ФЗУ домоводства» в своем собственном доме. Поэтому Клава Сигалаева, рожая детей, фабрику свою тем не менее никогда не бросала.

…Некоторое время Аня молча поглядывает на сестер.

— Значит, у всех есть мама, — саркастически спрашивает, наконец, Аня, — а у меня нету? Значит, я чужая? Так, что ли, получается? — И решительно тут же заявляет: — Мама моя.

Галочка рыдает на руках у Клавы. Ей не хочется ни с кем делить маму. Тамарка судорожно цепляется за Клавину юбку — ей тоже хочется иметь маму только для одной себя. Ну, в крайнем случае, пополам с Галкой.

Тоня и Зина, усмехаясь, поглядывают на младших, Аня держится особняком.

И только Алена, самая серьезная — пионерка, отличница — не выходит из своей комнаты и не принимает участия в споре за маму.

Клава отирает рукой счастливую слезу.

— Ладно уж, чего там, — со смехом говорит она, — всех вас я общая мамка, всех вас родила, никто не помогал…

— Да уж, — замечает Тоня, — рожали, не стеснялись…

— Как это не помогал? — раздается веселый голос от входных дверей.

Все поворачиваются — Костя Сигалаев, «автор» группового семейного портрета, собственной персоной, стоит на пороге квартиры, а за ним — лучший его друг Степан Авданин, управляющий нашими домами. По всему видно, что вошли они уже давно и всю сцену «дележа» видели и слышали.

— Сироты! — не то лукаво, не то горько ухмыляется Костя. — Одну мать на шестерых делят. Как капусту рубят. А мне чего останется?

— И тебе останется, не плачь, — решительным жестом заканчивает дискуссию Клава. — Всем достанется и еще останется. Поговорили, и хватит. Ужин готовить надо. Гостей полный дом, а мы тут слюни пускаем.

(Гости — это, наверное, Авданин. Ну, может быть, и я. Хотя, какой я гость, живу этажом выше. Каждый день здесь бываю.)

Клава берет «процесс» приготовления ужина в свои руки. Все дочери помогают ей. Только не Алена. Алена делает уроки по рисованию. Низко склонившись над альбомом, свесив свои рыжие кудри, она сидит напротив меня за маленьким, кукольным столиком. И я тоже старательно делаю уроки по рисованию, то и дело поглядывая на розовую Аленину макушку.

Кто-то заводит музыку (патефон или радио). Вкусные запахи доносятся из кухни. Гремят тарелки, вилки, ножи. Озабоченно хлопочут по всей квартире симпатичные рыжие существа (все такие ладные, длинноногие, ясноглазые). И ожидание чего-то естественно необходимого, обязательно нужного, житейски закономерного незримо витает в воздухе, в уютной, тепло и мягко умиротворенной всеми этими женскими приготовлениями атмосфере сигалаевского дома. И мне, мальчику, живущему всего лишь одним этажом выше, у которого нет сестер и братьев, так хорошо сейчас здесь от этого ожидания, от близости своего дома (подняться всего на один этаж и увидеть папу и маму), от близости розовой макушки Алены и ее низко опущенных к альбому по рисованию волнистых рыжих волос.

Благостно улыбаясь, к нам входит Костя Сигалаев. За ним идет Степан Авданин. Костя садится за парту, Авданин — напротив него, на стул. Оба они, кажется, немного навеселе.

— Вот, — говорит Костя, показывая на Алену, — отличница. Профессором будет. А это парнишка с нашего подъезда, над нами живет.

— Знаю я этого парнишку, — басит Авданин, — стекло в котельной на прошлой неделе футбольным мячом разбил.

Я краснею.

— Это не он разбил, — сверкнув глазами, вступается за меня Алена, — это Генка Частухин разбил.

Алена видела, как мы играли в футбол около котельной. Октябрь ударил по мячу, попал в меня, мяч отскочил — и в окно котельной. «Авторство» за разбитое стекло явно спорное. Но мы, естественно, не стали спорить, кто больше виноват, а мгновенно смылись.

— Да его уже вставили, — успокаивает Авданин принципиальную Алену. — Подумаешь, стекло — ерунда. Надо же где-то ребятишкам футбол гонять.

— Надо, надо, — великодушно соглашается Костя, — как же без футбола? Без футбола нельзя.

— А стекло — чепуха, — морщится Авданин, — одно разбили — другое вставили.

Авданин настроен сегодня что-то очень уж миролюбиво. По-видимому, они с Костей где-то хорошо выпили, но посчитали, что мало, и теперь пришли домой к Сигалаевым добавить. В таких замечательных обстоятельствах вспоминать о такой мелочи, как стекло, конечно, нет никакого смысла, несолидно. Но я-то прекрасно знаю Авданина. Сегодня, находясь в приятном расположении духа, он мне простил стекло, а завтра или послезавтра обязательно придет к нам домой и потребует с отца или у мамы трешку за футбольные «успехи» сына.

Но опасения мои не подтверждаются.

— Генка Частухин стекло вставил, — рассказывает Авданин Косте. — Я Евдокима позвал и говорю: что же ты пострела своего распустил? Стекло государственное кокнул и был таков… Ну, Евдоким, конечно, Генке подзатыльник. Тот является и говорит: дайте замазки и гвоздей, а стекло я сам куплю. Отпустил я ему сто граммов оконной замазки и пяток гвоздей — он и вставил. Сам разбил, сам вставил.

— Вот видишь! — торжественно поворачивается ко мне справедливая Алена.

Авданин и Костя милостиво смотрят на меня, как бы разрешая мне и в будущем бить все стекла, какие я сочту необходимым разбить, но при этом я должен помнить и о том, что все новые стекла взамен старых, разбитых, придется вставлять мне самому.

Я молча делаю вид, что все понял и благодарю взрослых за радужные перспективы, которые они передо мной открыли. А в голове невольно рождается мысль: молодец Генка, что пошел и вставил без лишних слов стекло. Если у меня будет еще такой случай, я тоже пойду и вставлю. Без лишних слов.

И Алена молодец, думаю я. Как она заступилась за меня, а? Девчонка, а не побоялась с взрослыми спорить. И мне обязательно надо будет за кого-нибудь из наших пацанов перед взрослыми заступиться.

Авданин и Костя удовлетворенно обмениваются взглядами. Они очень довольны и сами собой, и проведенной с молодежью воспитательной работой.

— Вот ежели бы все жильцы так поступали, — поднимает указательный палец Авданин. — Чего сломал, сам исправил. Например, плохое настроение, дверью хлопнул — она с петель и слетела. Бывает? Бывает. Настроение — штука хитрая, дело понятное. А зачем к Авданину бежать — Авданин, я с тещей поругался, навесь дверь обратно! Пошел в магазин, купил болтов, сам взял молоток — и дверь на месте. А возьми электричество? Пробки перегорели — рысью к Авданину. Что такое? Авданин, поставь пробки. А им красная цена сорок копеек. Пошел в лавку на рынок, купил пяток и жги хоть каждый день. Только сам меняй, дело нехитрое. Нет, все бегут к Авданину — дай, сделай, помоги. А у меня на сегодняшний день от жильцов сорок семь заявок на слесарные работы, шестьдесят четыре на столярные. А где плинтусы взять, где кронштейны найти? У нас каждая мелочь на учете, каждая щепка в дело идет. Социализм — это что такое? Это учет. Так нас товарищ Ленин учит. А они все идут и идут — Авданин, дай того, Авданин, дай сего. А у Авданина шесть корпусов на руках, тридцать четыре подъезда, триста пятьдесят квартир. Шуточное дело?

Управляющий нашими домами Степан Авданин — очень колоритная фигура. Это весьма прижимистый и в чем-то даже чересчур скуповатый хозяин. У него всегда все подсчитано, все записано в инвентарных книгах, все прикинуто на весах, все учтено в уме и на бумаге, все рассортировано и надежно спрятано в подвалах шести корпусов, находящихся под его коммунальной командой. Ежедневно вращаясь в круговороте постоянных жалоб и просьб от жильцов, в хороводе мелких аварий и крупных поломок, в гигантской карусели непрерывных ремонтов, нарушений, исправлений, водопроводных авралов и канализационных трагедий, Авданин ежеминутно последними словами клянет строителей наших домов, сдавших все шесть корпусов с шестью миллионами, по его мнению, недоделок (хотя главным строителем, главным прорабом строительства наших домов был он сам, Авданин, и, может быть, именно по этой причине ему так хорошо и известно точное число недоделок).

Жуткие проклятия посылает Авданин и в адрес главных виновников всех своих злоключений — авторов этого чудовищного замысла («метода народной стройки»), хотя одним из авторов крамольного замысла является его лучший друг Костя Сигалаев.

Со слов Авданина (из его каждодневных прений с жильцами во дворах всех шести корпусов) явствует, что на строительство наших домов было отпущено ровно вполовину меньше кирпичей, чем это требовалось по элементарным правилам каждой нормальной стройки, на две трети меньше цемента, чем этого требовалось, на три четверти меньше известки, на четыре пятых — краски, на пять шестых — пиломатериалов, на шесть седьмых — кровельного железа, а замков, шпингалетов, кронштейнов, плинтусов и всяких там задвижек ему, Авданину, вообще никто не отпускал, все это якобы достал он сам, на свои собственные, кровные деньги.

И поэтому никаких разговоров о внеочередных ремонтах, починках, исправлениях и доделках он и слышать не хочет, так как некому и нечем ремонтировать, исправлять и доделывать — нет ни средств, ни материалов, ни людей.

Осаждаемый с утра до ночи жалобщиками, заявителями, требователями, просителями, а то и просто откровенными вымогателями, Авданин всегда держится до последнего «окопа». Только тогда, когда его берет за горло кто-нибудь из очень настырных наших жильцов, он со вздохом берет из сейфа ключи, отмыкает тайные двери в одном из своих подвалов и почти со слезами выдает требуемое.

Во всех же остальных случаях он бьет просителей цифрами. Шесть корпусов. Тридцать четыре подъезда. Триста пятьдесят квартир (и в каждой, понимаешь ли, ванна стоит, плита стоит, унитаз, пес бы его драл, стоит). Полторы тысячи окон. Три тысячи дверей. Шесть тысяч шпингалетов!

А он, Авданин, один. Один!

Так какого же рожна вам, граждане ответственные съемщики, надо? Ремонт?! А может, вам в кухне пальму поставить? А может, стены в туалете японским шелком обтянуть?

Долговязый и носатый, Авданин всегда смотрит с высоты своего роста на жильцов наших домов с недоумением и обидой, как бы говоря: «Ну что вам от меня надо? Ну, почему вы, граждане проживающие, хотите лишить меня последнего здоровья, которое я и так на семь восьмых потерял на строительстве домов, в которых вы сейчас худо ли, бедно ли, но все-таки живете?»

С утра до ночи Авданин ходит между нашими корпусами с прорабской полевой сумкой — планшеткой в руках. Постоянно недовольный вид, откинутая назад голова и прямая спина до смешного делает его похожим на единицу. «Я один, я один! — молча вещает Авданин своей вытянутой в длину сухощавой фигурой во всех шести дворах наших корпусов. — Я один, а вы хотите лишить меня всех моих коммунальных запасов, накопленных с таким трудом? Вы хотите, чтобы я, единственный страж общих интересов, бросил все эти богатства в ненасытную пасть прожорливого чудовища под названием «Постоянный и непрерывный индивидуальный ремонт»? Нет, дорогие граждане, вам меня не сломить, я не согнусь под ураганом ваших усталых просьб и письменных прошений. Вас много, а я один, и поэтому будьте любезны выстроиться по ранжиру (то есть согласно датам поданных заявлений) и спокойно дожидаться своей очереди».

И тем не менее, несмотря на всю свою административную непреклонность и строгость, Авданин все время делает как необходимый очередной ремонт, так и весьма спорный зачастую ремонт внеочередной. Все знают, что он очень любит наши дома, что он глубоко к сердцу принимает неполадки и беды во всех шести своих корпусах, что он — коммунальный «нерв и совесть» наших домов, и действительно положил много сил и здоровья на их строительство. В определенной степени можно было утверждать, что без его участия заветный замысел Кости Сигалаева и Алексея Ивановича Заботина — возвести напротив Преображенского монастыря, рынка, кладбища и трех действующих церквей жилой и «агитационный» комплекс нового быта, или, как мы сказали бы сейчас, новый многоэтажный «микрорайон» посреди ветхозаветных черкизовских хибар и домишек (может быть, это и был один из первых прообразов современного индустриального строительства новых микрорайонов), в определенной степени можно было утверждать, что без участия Авданина этот прекрасный замысел Кости Сигалаева и Алексея Ивановича Заботина никогда не был бы доведен до конца.


Степан Авданин появился на Преображенке в тот самый ответственный момент, когда возведение новых домов на месте бывшей свалки «методом народной стройки» прочно зашло в тупик.

Давно уже была уничтожена свалка, давно уже были сожжены и закопаны в землю (как необходимые удобрения для будущей рощи-сквера) все материальные свидетельства и отбросы прошумевших над городом исторических эпох, давно уже была создана вполне профессиональная строительная контора, давно уже были вырыты первые котлованы, уложены первые фундаменты, начаты первые коммуникации, но строительство, неожиданно забуксовав и затрещав по всем швам, «зачадило», «задымило», издало жалобный «всхлип» последними движениями водоотливных насосов и остановилось, замерло, будто никогда и не начиналось.

«Комитет народной стройки», возникший на Электрозаводе, возглавляемый Заботиным и Костей Сигалаевым, предпринимал огромные усилия, чтобы ликвидировать непредвиденно образовавшуюся паузу. Тот самый костяк будущих строителей, о котором когда-то говорил на крыльце барака Заботин Косте Сигалаеву, твердо сложившийся во времена ликвидации свалки (Заботин не ошибся в своих предположениях о том, что ликвидация свалки станет надежной организационной формой объединения актива будущих строителей), этот самый костяк до предела напрягал свои возможности, чтобы сдвинуть дело с места. Все приходили на стройку после окончания смены на заводе точно в назначенное время и, уставшие, конечно, после полного рабочего дня, не расходились до самой темноты. Уничтожение гигантской помойки по точно угаданным Заботиным житейским закономерностям в отношениях между людьми в рабочей среде крепко сплотило всех и как бы зарядило всех особым отношением к этой работе после работы. Опыт, практика — лучший учитель и наставник рабочего человека — сделали свое дело. Покончив со свалкой, будущие строители, как и предполагал Заботин, притерлись друг к другу, узнали, кто чего стоит, и к первому своему котловану подошли уже крепко сколоченной организацией, не только с бумагами и резолюциями на руках, но и с хорошо и честно исполненной работой за спиной.

И тем не менее все они были только любителями. Энтузиазм, порыв — этого в конечном итоге оказалось все-таки недостаточно. Нужен был опыт, умение, нужен был профессиональный подход, нужна была чья-то руководящая профессиональная заинтересованность в делах стройки, а ничего этого по-настоящему не было. Люди из специально организованной строительной конторы оказались жуликами, материалы со стройки исчезали, все фонды в скором времени были исчерпаны, а деньги истрачены. Комиссия из Стройбанка, прибывшая инспектировать соответствие произведенных затрат полученным результатам, пришла к неутешительным выводам: графики поэтажного ввода корпусов были нарушены, плановые наряды запутаны, отчетность запущена. Комиссия арестовала счет «комитета народной стройки» в банке, и строительство остановилось. Прошел даже слух, что все сделанное или вообще законсервируют, или передадут другому ведомству.

Заботин, выдержавший несколько изнурительных баталий в Стройбанке, метался теперь между районными и городскими организациями, просил, требовал, настаивал, жаловался. Заминка в строительстве была воспринята им как глубоко личная неудача, как дискредитация чуть ли не всей главной цели его жизни. Худой и болезненный на вид и без того, он в эти напряженные и тревожные дни совсем спал с лица, на последнюю дырку затягивал ремень на своей полувоенной гимнастерке. Чувствовалось, что Алексей Иванович задет за живое, переживает случившееся и, как говорится, изнутри сгорает от неожиданной неудачи так хорошо задуманного и так удачно начатого дела. Он потерял сон и покой, ходил по заводу озлобленный и желчный, с обострившимися скулами и ввалившимися глазами. Несколько раз он только что не терял сознание от физической слабости во время ожесточенных споров и разбирательств в разных инстанциях. Однажды, на заседании очередной комиссии, Заботин зашелся в таком неостановимом приступе кашля, что Костя Сигалаев почти насильно вытащил его из душной, насквозь прокуренной комнаты и повел в заводскую поликлинику. Врачи предупредили Заботина — физическое и нервное истощение у него дошло до предела, нужно срочно лечиться. Но Алексей Иванович и слушать ничего об этом не хотел, продолжал сражаться и биться за новые дома.

И вот в это самое тревожное время на строительстве и появился Степан Авданин.

Новый главный прораб, естественно, начал с инвентаризации, подсчета и проверки всех проделанных работ, затраченного труда, полученных материалов, израсходованных средств, имеющихся в наличии материальных ценностей. Причем он сразу же проявил, как профессиональный строитель, такую личную заинтересованность в делах стройки, такую беспощадную дотошность, такой фанатизм в мелочах, такую «сволочную» изощренность в разгадывании механизма произошедших до него хищений, что многие поняли — дело без скамьи подсудимых не обойдется.

И действительно, Авданин быстро довел до суда прежнее руководство специальной строительной конторы. Потом он начал все «переписывать» на стройке по-своему. Прежде всего он привел за собой на строительство нового человека — Евдокима Частухина и назначил его главным сторожем всего участка. Приобретение это, как показало дальнейшее, было бесценным. Евдоким сколотил себе в центре строительной площадки, на небольшом возвышении фанерную будку и сидел в ней не только днем, но и ночевал здесь же. Если раньше жителям окрестных черкизовских хибар и домишек ничего не стоило, проходя мимо ночью, прихватить с собой на домашние нужды доску или пару кирпичей, то теперь перед ними каждый раз вырастал Евдоким и коротко говорил:

— Положь на место…

Ему пробовали оказывать физическое (и даже групповое) сопротивление, но сторож Частухин как-то очень умело (не размахиваясь, а несколькими короткими тычками) мгновенно усаживал на землю всех, не желающих подчиниться его первому приказу. А на вопрос, как ему удается это делать, отвечал очень лаконично:

— А просто. «Леща» в дыхало али прямо в нюх — и дело с концом.

Авданин только посмеивался, когда слышал восхищенные отзывы о необыкновенной способности нового сторожа укрощать строптивых. (Это замечательное свойство Евдокима впоследствии, согласно законам генетики, унаследовали и оба его сына, Ленька и Генка. Тайна загадочного удара — «дать леща» — была, так сказать, фамильной прерогативой семьи Частухиных.)

Авданин сманил Евдокима у булочника Ковальчука, в пекарне которого Частухин служил ночным сторожем. Пекарня эта и несколько окружавших ее магазинов Ковальчука занимали когда-то на Преображенке целый квартал. Евдоким был там главным сторожем, и тяжелую его руку знали все любители ночных приключений между Измайловом и Сокольниками.

Авданин увел Частухина к себе очень просто — с согласия «комитета народной стройки» он пообещал Евдокиму в новых домах отдельную квартиру. Нужно сказать, что это же условие — отдельная квартира — оговорил себе в начале своей работы и сам Авданин. С приходом Авданина и Частухина формула «строим для самих себя» приобрела на строительстве как бы абсолютно законченное практическое воплощение. Теперь уже не было на стройке ни одного человека, который не был кровно заинтересован в ее успехе.

Обеспечив тылы (то есть охрану строительства), Авданин провел частичную реорганизацию и некоторых главных его принципов. Он решил придать термину «народная стройка» несколько расширенное звучание, а именно «кооперативно-народная стройка». С этой целью Авданин прогулялся по некоторым, еще оставшимся на Преображенке частным лавочкам и предложил их хозяевам, нэпманам, купить в будущих новых домах еще не существующие в помине квартиры, но по коммерческой цене, втридорога, с немедленной расплатой наличными на месте.

— Чем в кубышке деньги прятать, — говорил Авданин булочнику Ковальчуку, — лучше купи на них жилплощадь, на которой семья будет жить, когда у тебя пекарню отберут, а тебя самого раскулачат. А дело это будем держать в секрете, трое об этом до поры до времени будут знать — ты, я да нотариус, который купчую оформит.

Так в наши дома попали внуки Ковальчука и еще десятка полтора бывших нэпманских семейств. Авданин пошел на явное нарушение финансовой дисциплины, но, проявив склонность к комбинационному мышлению, добыл деньги на разгон, на первые шаги оживления замороженного, остановленного банком строительства.

Столкнув «корабль» с мели, Степан Авданин цепко и жестко взял все вожжи на стройке в свои руки. И прежде всего он наладил беспощадный учет всех материальных ценностей и каждого «человеко-часа» произведенных работ.

— Социализм — это учет, — любил повторять и к месту, и без места Авданин, пересчитывая гвозди, кирпичи или взвешивая на весах известку и краску. — А мы, дорогие товарищи, именно социализм строим, а не феодализм. Так что привыкайте общее добро беречь. Оно теперь ваше, а не барина.

— Социализм, говоришь, строим? — насыпались на него строители-рабочие. — А зачем торгашам квартиры продал? Это что же, по-твоему, социализм? Это же капитализм чистейшей воды!

Авданин в ответ на эти горячие слова только улыбался, крутил своим длинным носом, вытягивал вперед костлявую ладонь.

— Подожди, не кипятись, — вкрадчиво говорил Авданин, — давай по порядку разберемся. Ленин не побоялся нэп во всей стране объявить? Не побоялся. А ты испугался, что в наших пролетарских домах несколько буржуйчиков будут жить, так, что ли, тебя понимать надо?.. Наша задача — отнять у них копейку и на эти деньги для рабочих квартиры построить. А капитализм социализму теперь не помеха. Надо его только в наши дела, как в аптеке, по одной капле добавлять.

Основной производительной силой на строительстве по-прежнему оставались рабочие Электрозавода, но однажды, когда приступили к кирпичной кладке первых этажей, Авданин привел с Ярославского вокзала деревенскую артель каменщиков, подписав с ними очень выгодный «уговор» (на два этажа в каждом корпусе) и обязав их обучить за это своему ремеслу самих рабочих. Он расставил ярославцев по одному на каждый корпус, а подручными к ним определил электрозаводцев. (Костя Сигалаев тоже овладел в те времена искусством ровно класть кирпичи, как пироги в печи, один к другому.)

Комбинационные таланты Авданина в ту пору расцвели так сочно, что он даже ухитрился учредить нечто вроде лотерейных купонов на право получения квартиры в будущих домах. Авданин вошел в деловой контакт с выпускными курсами нескольких московских технических институтов, пригласив их участвовать в строительстве новых домов. Каждый студент, отработавший определенное число человеко-часов, получал право тащить счастливый билет. Счастливчик включался в группу рабочих Электрозавода. В дальнейшем студенты использовались на сугубо технических работах — электропроводке, оборудовании радиоточек и т. п. Именно таким образом попал в число пайщиков будущих домов и мой отец — выпускник МВТУ имени Баумана.

Но хитрее всего поступил Авданин с той самой высокой организацией, которая наложила запрет на продолжение строительства. Авданин отправился в эту организацию и выразил полную солидарность с ее мудрым решением. Одновременно он выдвинул альтернативу — продолжить дальше строительство не всех шести корпусов, а только трех. Высокая организация, несказанно обрадованная тем, что теперь денег надо будет отпускать в два раза меньше, сняла запрет и отпустила суммы на строительство трех корпусов. Так Авданин и возвел первые два этажа во всех шести корпусах наших домов — половину на официальные деньги, половину на неофициальные. Это, конечно, сразу же стало известно. Снова прибыла комиссия, и Авданину был учинен допрос — почему он нарушил достигнутую договоренность и откуда взял деньги на все дома сразу?

— Экономия, — очень серьезно объяснил Авданин, — бережем каждый рубль. Народ у нас сознательный, для себя строим. Поэтому процент брака низкий, а производительность высокая. Каждый понимает свою ответственность, каждый изыскивает дополнительные возможности. Стараемся комбинировать. Например, раньше здесь использовался только автомобильный транспорт. Мы от него полностью отказались и перешли исключительно на гужевой. Это гораздо дешевле. Лошади не ломаются, не стоят в ремонте по нескольку дней.

О своей сделке с Ковальчуком и преображенскими нэпманами Авданин нигде официально не упоминал, но это тем не менее всплыло на поверхность. Над головой предприимчивого прораба собрались черные тучи. Поговаривали, что от работы его отстранят и, возможно, тоже отдадут под суд. Но на защиту Авданина решительно встал парторг Заботин. Алексей Иванович в связи с ухудшением здоровья в последнее время от строительных дел почти отошел. Но когда Авданина обвинили в потере классового чутья, Заботин специально приехал из больницы.

— Чутье у него самое правильное, — сказал Заботин, когда обсуждалась возможность дальнейшего пребывания Авданина на должности главного прораба. — Он что хочет? Скорее наших рабочих в новых домах поселить. Мы тоже хотели того же самого, но выяснилось, что делать этого пока не умеем. А он умеет. Поэтому я предлагаю вопрос с повестки дня снять. Пятнадцать или двадцать квартир, которые Авданин продал, пустяк. Это будет ничтожный процент нетрудового населения в новых домах. Подавляющая же прослойка у нас будет пролетарская… И вот что я еще хочу сказать, товарищи. Мы умеем хорошо говорить на собраниях, произносим зажигательные речи, принимаем правильные решения, выносим блестящие резолюции. Но из бумаг и слов квартир для рабочих не построишь! Авданин уже поднял два этажа. Если мы его уволим, стройка опять пойдет под откос, ее законсервируют. Мое мнение такое: выразить главному прорабу политическое доверие и обязать его закончить строительство в этом году. Сделает он это, обеспечит новоселье минимум для двухсот рабочих семей — значит, классовое чутье у него не потеряно, значит, оно у него есть, значит, оно самое что ни на есть правильное!

Сразу же вслед за Алексеем Ивановичем Заботиным в бой за Авданина ринулся и Костя Сигалаев.

— А вы кто такие есть, чтобы плохое о нем здесь говорить? — неожиданно жарко закричал Костя на обсуждающих. — Вы тут в кабинете сидите, из пальца свою правду сосете, а он целый день на стропилах мотается! У него душа об деле болит, он кирпичи рядом со мной укладывал, а вы его снимать, да? А чего ж вы жуликов, которые до него были, не снимали? Которые стройку растащили? Да если бы не Авданин, не видать бы нам даже этих двух этажей! А прогоните его — на том дело и кончится… Только мы вам его прогнать не дадим!

— Кто это вы? — спросили у Сигалаева.

— Рабочие!! — рявкнул Костя. — Которые по тысяче часов уже на стройке отработали! И хватит базарить, хватит из пустого в порожнее переливать… Ишь ты, классовое чутье он потерял! Да он — рабочая лошадь! Он, если и захочет, его не потеряет. Оно у него вместе с кожей слезет. И какой только идиот затеял это обсуждение!..

— Легче, товарищ Сигалаев, — предупредили Костю, — легче…

— Не будет легче! — загремел Костя. — Нечего мне рот затыкать! Сказано вам, что не отдадим Авданина, и точка! А сделаете по-своему, мы и на вас управу найдем. Не очень большие господа, чтобы дурость свою на других вешать. Кончайте эту говорильню и пишите: Авданина в должности оставить!

— Вы нам свое мнение не диктуйте, товарищ Сигалаев…

— Нет, буду диктовать! Я эти новые дома с фронта принес! Меня Заботин поддержал, меня люди поддержали! А теперь только один Авданин может наше дело до конца довести… Он порядок на стройке навел? Навел. Запрет отменил? Отменил. Деньги новые достал? Достал. Два первых этажа построил? Построил. Так какого же дьявола вам еще надо?!

— Значит, вы хотите, чтобы заводские деньги частично пошли и на квартиры для нэпманов?

— Смешно мне вас слушать, — горько вздохнув, сказал Костя. — Они в пять раз дороже за свою жилплощадь заплатили. Если за одну квартиру для нэпмана можно построить пять квартир для рабочих, разве ж это не выгодно для Советской власти?

— Предлагаю закрыть обсуждение, — устало сказал Заботин. — Вопрос абсолютно ясен.

Голосование было в пользу Авданина. Его оставили на стройке и записали в решении — обязать сдать дома в конце года. Авданин обещал решение выполнить.

И он сдержал свое слово. В декабре на Преображенке начали справлять новоселья. На сэкономленные деньги Авданин нанял военный духовой оркестр, и он целыми днями маршировал между нашими белыми шестиэтажными корпусами. Под радостные и высокие звуки медных труб и торжественные удары барабана рабочие Электрозавода въезжали в новые квартиры.

Десятая глава

Секрет двойной свадьбы, Тони и Зины Сигалаевых, я узнал случайно.

Зина Сигалаева не любила своего мужа, Леньку Частухина.

Зина была влюблена в жениха старшей сестры, в Кольку-модельера.

И когда он, старший сын Фомы Крысина, вернулся с Тоней из загса, Зина с горя, махнув рукой на свою любовь, согласилась идти за Леньку, давно уже страдавшего по ней.

И со злости, не желая ни в чем уступать старшей сестре, тут же потребовала Зина свадьбу и себе, и целую неделю в квартире Сигалаевых разливанным морем плескалось свадебное гулевание, наполненное счастьем, любовью, радостью, ревностью, обидой и страданием.

И с той поры завязался между Тоней, Зиной, Ленькой Частухиным и Николаем Крысиным тугой узел отношений (все четверо были натурами страстными и открытыми), который был развязан несколько лет спустя выстрелом старшего лейтенанта милиции Частухина, сразившим Кольку-модельера у стен Преображенского кладбища насмерть.

…Однажды мы сидели с Аленой в квартире Сигалаевых, как всегда, за партой и просто рисовали. Дело было утром — мы учились во вторую смену. В квартире никого не было — все были или на работе, или в школе, или в детском саду, или в яслях.

Склонившись над альбомами, мы изредка поглядывали друг на друга и улыбались друг другу. Каждый рисовал свое. Я, конечно, войну, Алена — цветы, солнце, деревья, дом с трубой, голубое озеро, красную лодку и рыжую девочку с косичками в оранжевом платье.

Мое воображение разбрасывало на странице альбома многочисленных черных человечков с ружьями, саблями, пистолетами и пушками. Человечки непрерывно стреляли друг в друга, падали убитыми, лезли в горы, спускались в долины, на них наползали танки, над ними кружились самолеты… Подводные лодки торпедировали в неведомых морях красивые многотрубные пароходы — я сначала долго рисовал огромный прекрасный корабль с мачтами и парусами, тщательно выводя на его борту несколько десятков круглых окошек-иллюминаторов, а потом подрисовывал где-нибудь сбоку маленькую злую подводную лодку, выпускал торпеду — бабах! — и безжалостно окутывал пароход клубами дыма и пламенем пожара.

А из альбома Алены на меня, рисующего войну, удивленно смотрели огромными голубыми глазами, как у самой Алены, пышноволосые девочки в длинных вечерних платьях и в туфлях-лодочках на высоких каблуках (совсем таких, как делал лучший дамский сапожник на Преображенке Колька-модельер).

Глаза взрослых девочек, собирающихся, очевидно, в своих длинных платьях на первый в жизни бал, были широко и недоуменно распахнуты взмахами густых ресниц. «Зачем все эти выстрелы? — как бы говорили их пушистые, нежные взгляды. — Зачем пушки, танки, торпеды? Зачем убитые человечки? Зачем вообще война, когда можно поехать в карете на бал и там танцевать, веселиться, смеяться, и тебя обязательно встретит принц, и вы полюбите друг друга, и станете жить-поживать и детей наживать, как мама Клава и папа Костя».

Я улыбался, глядя на Алену. Я внимательно наблюдал, как возникают в ее альбоме одна за другой мечтательные девочки — Золушки в хрустальных туфельках, а потом, как бы устыдившись сентиментального настроения, посетившего на несколько мгновений мое сердце, снова утыкался в свой альбом и снова открывал пальбу из пулеметов и орудий, вздымал оранжевые взрывы и штабелями укладывал несчастных убитых человечков во всю длину страницы альбома.

…Вдруг хлопнула входная дверь. В квартиру кто-то вошел. Мы с Аленой удивленно посмотрели друг на друга. В это раннее время никого вроде бы не должно было быть в доме Сигалаевых, поэтому я и приходил по утрам к Алене, когда мы учились во вторую смену, посидеть в пустой квартире вместе за партой и вместе порисовать.

— Кто там? — строгим голосом спросила Алена.

Дверь к нам открылась, и в комнату вошел Колька-модельер.

— А, это вы, — улыбнулся Колька. — А я Тоню ищу.

— А чего ее искать, — поджала губы Алена, — она на фабрике.

(Тоня вместе с матерью, Клавой Сигалаевой, и матерью Генки и Леньки Частухиных работала на «Красной заре», в прядильном цехе.)

Николай Крысин засмеялся.

— У тебя устарелые данные, — сказал он Алене. — Тоня с фабрики уволилась.

— Когда уволилась? — даже встала из-за парты Алена. — Почему?

— После свадьбы, — объяснил Колька, — Неужели ты не знала?

— Ну и дура! — насупилась Алена.

— А зачем ей сейчас-то работать? — развел руками «модельер». Денег у меня хватает, а она теперь мужняя жена, в доме дел много. У нас семья большая, а баб нету — одна мать, не то что у вас.

— Что же, она к вам в кухарки нанялась? — подбоченилась Алена.

— Ну, это ты брось! — нахмурился Николай. — В какие там еще кухарки? Я ей два пальто сразу справил, шесть платьев, две кофты. А туфлей у нее теперь знаешь сколько? У других графинь столько не было, сколько у нее в шкафу стоит.

Он разговаривал с Аленой вполне серьезно — она хоть и училась всего лишь в четвертом классе, но была ему уже родственница, свояченица, сестра жены.

— Она на рынок пошла, — солидно продолжал Колька, — полсотни с собой взяла. Какой кухарке такие деньги дают? Она теперь самостоятельная хозяйка, большой дом ведет…

— У нас она тоже большой дом вела, — не сдавалась Алена, — не хуже вашего.

— У вас! — снова заулыбался Николай. — У вас семь хозяек на одного мужика, а у нас одна на шестерых.

— На шестерых! — прищурилась Алена. — Откуда на шестерых! У вас всегда кто-нибудь в тюрьме сидит, а то и двое.

Она села за парту, очень довольная, очевидно, тем, что ловко отбрила нахального «модельера» за то, что Тоня ушла с фабрики.

Колька Крысин внимательно посмотрел на Алену.

— Ты вот что, Лелька, — жестко сказал он, сдвинув брови, — ты эти разговоры оставь. Не твоего ума дело… Это у нас раньше сидели. А сейчас все завязали, все дома. И никто больше в тюрьме чалиться не будет, поняла? На этом мы с твоим отцом порешили, когда он Тоню за меня отдавал.

Алена молчала. Она сидела рядом со мной за партой, зло поджав губы, и нервно перебирала цветные карандаши. Алена терпеть не могла, когда кто-нибудь одерживал над ней верх. Она любила так вести разговоры, чтобы последнее слово всегда оставалось за ней.

А я сидел рядом с Аленой, слегка даже подавленный этими прекрасными и недоступными моему опыту мальчика из интеллигентной семьи словами — «тюрьма», «завязал», «чалиться».

— Два часа назад на рынок пошла, — рассказывал Николай, — и все нету. Мне мать говорит: может, она к своим зашла? Пойди, помоги сумки донести, а ее и у вас нету.


Снова хлопнула входная дверь в квартиру.

— Вот она! — обрадованно рванулся к дверям Колька, и в глазах у него зажегся огонек, глядя на который я сразу понял, что не только хозяйкой его большой семьи была для Николая Крысина Тоня Сигалаева.

Но это была не Тоня. Глаза у Кольки сразу потухли.

Это была Зина Сигалаева — жена Леньки Частухина.

— О, какой гость у нас! — заиграла с порога голосом, руками и всей фигурой Зина, входя в комнату, где мы сидели все втроем. — С молодежью беседуем, Николай Фомич, а?

— Да вот Тоню ищу, — объяснил Колька-модельер, — часа два с половиной, как ушла на рынок. Я думал, что она сюда зашла.

Колька смотрел на Зину дружелюбно, с той долей невольной симпатии, какую должна вызывать у молодого мужчины красивая женщина, тем более близкая родственница — родная и младшая сестра жены.

— Молодую жену опасно одну на базар отпускать, — продолжала играть голосом и глазами Зина, — там цыгане часто бывают. Могут и украсть такую красавицу, как наша Антонина.

При слове «украсть» Николай быстро посмотрел на Зину, и что-то незримо изменилось в его взгляде — он стал чуть более пристальным, чем был до этого, и как бы настороженным. Я несколько раз замечал эту особенность во взгляде Кольки-модельера. Обычно он разговаривал с людьми нормально, спокойно, сдержанно. Но стоило только собеседнику хоть как-то напомнить ему о его собственном воровском прошлом или о прошумевшей над Преображенкой бандитской славе его отца, как «модельер» сразу же напряженно подбирался, и во взгляде его появлялась сосредоточенная готовность к чему-то немедленно энергичному. Он сразу как бы переходил на другую сторону трамвайных путей, по другую сторону черты, отделяющей его от всех людей, и готов был действовать за этой чертой решительно, быстро и по-своему.

Так произошло и сейчас, когда Зина произнесла слово «украсть». Взгляд Крысина качнулся в сторону, сгустился, потяжелел, но не очень. Он молча, про себя, осудил Зину за допущенную бестактность, но тут же и простил ее, давая понять, что на нее — родственницу, женину сестру и просто молодую красивую женщину — он серьезно обижаться не может.

А Зина поняла это метнувшееся в глазах Кольки-модельера новое выражение совсем по-другому — как внутренний его шаг в ее сторону, как свой успех.

— И в гости к нам, Николай Фомич, с женой совсем не заходите, — заворковала она, — а мы все-таки теперь сродствие разделяем — вы мне деверь, я вам свояченица.

— А что это ты меня на «вы» называешь? — спросил Колька.

— Могу и на «ты», — быстро перестроилась Зина. — Так что же в гости не заходишь, Коля, а? Раньше, бывало, дневал и ночевал здесь, а сейчас вроде сторонишься.

— Так то здесь, — пожал плечами Крысин. — Сюда я, как видишь, захожу. Но ты ведь сейчас в другом месте живешь, у Частухиных.

— А Частухиных ты вроде не любишь? — с вызовом спросила Зина.

— Не то чтобы не люблю, а так… — сделал Колька неопределенный жест, — разные мы, из соседних бочек налитые.

— Боишься, что ли, его? — улыбнулась Зина и смерила Крысина испытующим взглядом.

— Чего мне его бояться? — усмехнулся «модельер». — Я теперь чистый, завязал по гроб жизни.

«По гроб жизни». Это было абсолютно новое для меня, прекрасное блатное выражение, которое я раньше никогда не слышал. Я решил непременно запомнить его, чтобы, ввернув в каком-нибудь разговоре, продемонстрировать свою близость к блатному миру.

— Да, разошлись вы с моим Леонидом, — задумчиво сказала Зина, — а ведь на свадьбах наших вместе гуляли.

— Свадьбы прошли, — сказал Колька, — свадьбы теперь позади.

— Зинка, — вдруг влезла в разговор старших Алена, — а тебя тоже к Частухиным в рабство продали?

Зина изумленно вытаращилась на младшую сестру.

— Чего мелешь, в какое рабство? — с недоумением смотрела она на Алену.

— В обыкновенное, в древнеримское, — не унималась Алена. — Вон Тоньку нашу в кухарки на «вшивый двор» отдали, а тебя к Частухиным — скажешь, неправда?

— Замолчи, дурочка! — крикнула на Алену Зина.

— А ты хоть знаешь, что Тонька с фабрики ушла! — с трудом сдерживая слезы, крикнула и Алена.

— Ну, знаю. Тебе-то какое дело?

(Сама Зина работала не на «Красной заре», а на фабрике «Освобожденный труд», нависавшей своими корпусами прямо над рекой Хапиловкой у самого ее слияния с Яузой, в двух шагах от Электрозавода.)

— А такое! — заплакала Алена. — Я, когда замуж выйду, никогда с работы уходить не буду!

— Господи! — засмеялась Зина. — До чего ж девка глупая. От горшка три вершка, а уже про замужнюю жизнь думает.

— Сама ты от горшка три вершка! — возмутилась Алена и сразу вытерла слезы.

— Ладно, — махнула рукой Зина, — пошли, Коля, чаем хоть тебя угощу, пока будешь Антонину свою дожидаться.

Они ушли на кухню, и Зина сразу же загремела там посудой. Алена с ненавистью смотрела им вслед.

— Сами дураки, — подвела она неожиданный итог всему разговору.

Молча я сидел за партой, не зная, как реагировать на все эти сложные женские отношения между сестрами Сигалаевыми. Одно мне было ясно — жизнь Тони с Колькой и Зины с Ленькой Частухиным идет совсем не так хорошо и радостно, как начиналась она на их веселых и шумных свадьбах, на которых я был вместе со всеми мальчишками из нашего подъезда.

— Шляются тут со своими мужьями, — ворчала Аленка, — только уроки мешают делать.

— Мы же не уроки делали, — попробовал возразить я, — а просто рисовали.

Но у Алены была своя логика.

— Ты думаешь, зачем Зинка сюда прибежала? — приблизившись к самому моему уху, заговорщицки зашептала она. — Хочет этого противного Кольку-«крысика» у Тони отбить.

— Как отбить? — ничего не понял я. — Они ведь только недавно все переженились?

— То-то и оно, — пригорюнилась Алена. — Знаешь, как Зина плакала, когда к Частухиным насовсем жить переезжала?

— Переезжала? — тупо переспросил я. — А чего тут переезжать-то? С третьего этажа на первый?

— Не в этом дело, — поморщилась Алена. — Какой ты все-таки бестолковый. Зина ведь назло всем за Леньку замуж вышла.

— Назло? — не переставал удивляться я. — Как это назло?

Я совершенно не представлял себе, как это можно выходить замуж назло.

— Тоню я обижать не дам, — вдруг решительно заявила Алена. — Тоня не виновата, что Зинка своего Леньку не любит. Тоня здесь ни при чем.

Я с интересом и восхищением смотрел на Алену. В эту минуту она казалась мне не только гораздо умнее и опытнее меня самого в житейских делах, в сложных сердечных отношениях между людьми, но и даже намного старше по возрасту, хотя мы были однолетки и учились в одном классе.

— Сиди здесь тихо, — шепотом сказала Алена, — а я пойду за Ленькой Частухиным схожу. Пусть он свою Зинку забирает отсюда. Надо этот разврат прекратить!

Вот уж никогда не подумал бы я, что разговор Зины и Николая Крысина на кухне — это разврат. Ведь они же хотели пить чай! Ведь они же родственники, а разве может быть разврат между родственниками? И вообще «разврат», при полном отсутствии всяких конкретных представлений о том, что скрывается за этим словом, был для меня категорией чисто литературной. Я смутно догадывался (судя по каким-то отрывочным книжным впечатлениям), что разврат мог быть только до революции, при царском режиме, как продукт неравенства людей (например, барин и крепостная девушка). А после революции, в советское время, никакого разврата, конечно, быть не может. Тем более между Зиной и Колькой, которые совсем еще недавно, на моих собственных глазах, законно выходили замуж и женились на своих свадьбах.


Алена ушла. Входная дверь в квартиру громко захлопнулась за ней.

— Ушли? — спросил на кухне, за стеной, голос Кольки-модельера.

— Ушли, — подтвердил голос Зины.

— Это сверху, что ли, парень? — спросил Колька.

— Над нами живет, — сказала Зина, — профессорский сынок.

Вот это да — профессорский сынок! Никаким профессорским сынком я тогда еще не был. Папа просто работал инженером в научно-исследовательском институте, готовился защищать кандидатскую диссертацию. Но в подъезде у нас он был единственным человеком, занимавшимся научной работой.

— Слушай, Зина, нам поговорить с тобой крепко надо, — раздался за стеной голос Кольки-модельера.

Зина молчала.

— Ты клинья между Тонькой и мной не вбивай, — говорил в кухне Крысин, — ни к чему это…

Зина молчала.

— Из-за твоей глупости Ленька Частухин волком на меня смотрит. А ведь он только учится еще на лягавого. А когда выучится, он житья мне здесь не даст, выживет с Преображенки. И семью мою со света сживет.

— Пальцем он тебя не тронет, — тихо сказала за стеной Зина.

— Ты их дел не знаешь, он чужими руками меня обратно в тюрьму затолкнет. А я не хочу! Я уже два срока отгудел, хватит! Я нормальной жизни хочу…

— Коля, милый, я же люблю тебя… Ничего с собой сделать не могу… Девчонкой еще полюбила…

— Забудь об этом, Зина. Как человека прошу…

— Про любовь забыть? Эх ты! А еще вор в законе был!

— Меня сестра твоя любовью наградила. Мне больше ничего не надо. А про закон мой забудь! Вышел я из закона, навсегда вышел!

— Коля, Коля…

— Ну, зачем мне твоему Леньке несчастье в дом приносить? Я ведь не хочу этого, я к нему хорошо отношусь.

— При чем здесь Ленька? Обо мне речь идет и о тебе.

— Значит, беды мне хочешь? Мне, матери моей, отцу, братьям?

— Я же сказала — он пальцем тебя не тронет. Я ему прикажу — он смотреть в твою сторону перестанет. Он меня как козленок слушается.

— Неужели совсем не любишь его?

— Нет. Тебя люблю.

— Зачем же замуж за него выходила?

— От обиды.

— На кого?

— На жизнь…

— Эх, Зина, Зина… Как помочь тебе?

— Обними хоть разок… Я по ночам о тебе думаю. Он рядом лежит, просит, а я о тебе думаю…

— Да нельзя же этого делать, Зинка! Нельзя Тоню обижать, у нее ребенок будет…

— Значит, ей все, а мне ничего? Один раз обними, Коля!!

— Зинка, не рви душу, отойди!.. Зачем сволочь из меня хочешь сделать?

— Не уходи, Коля!.. Не уходи… Дай хоть погляжу на тебя, пока никого нет…

— Зина… слушай… если правду говоришь… если не играешь со мной…

— Да куда же мне дальше-то играть…

— Освободи ты меня от себя! Я ведь пальцем тебя не тронул… Христом богом прошу!.. Мне эта путаница ни к чему сейчас… Мне проще надо жить… Жена есть, ребенок будет… Сама знаешь — дома не все ладно… Отец, братья, да и мать тоже. Плохая память о нас у людей, да и не может быть другой… Надо все это переписать, чтобы забыли о нас плохое… Я ведь только на ноги становлюсь… Молотком стучу, деньги есть, но ведь не только в них дело… Вот родится ребенок… Кто отец? Вор Колька Крысин… Не хочу я этого!

— Испугался, Крысин?

—.

— Любви испугался?

— Есть у меня любовь! А на двоих кроить не буду!

— Повидло ты, Крысин, а не мужик. Чего я в тебе только нашла?

— Я, Зина, человеком хочу стать, я отказником был — по полгода в лагере на работу не выходил, в карцерах гнил. А у меня ремесло на руках. Я видишь какой сапожник? Мне отцовскую славу надо перекрыть, чтобы забыли все, что у Кольки-модельера отец был Фома Крысин… Мне на мать узду нужно надеть, фармазонить ее отучить. Мне братьев надо от воровства отбить, я все это отцу вашему обещал…

Хлопнула входная дверь, в комнату вбежала Алена и приложила палец к губам. А я и так не мог вымолвить ни одного слова, оглушенный и пораженный всем услышанным. Детское мое сознание, конечно, не могло еще воспринять всей глубины двух человеческих натур, распахнувшихся передо мной и в своем несоединенном притяжении и нерасторжимом отталкивании. Я просто был оглушен и ошарашен необычностью слов, которых никогда не слышал ни от Зины, ни от Кольки на людях. Мне, наверное, казалось, что в кухне, за стеной, разговаривали не работница фабрики «Освобожденный труд» Зина Сигалаева и не Преображенский сапожник Николай Крысин, а герои из книги Шекспира (принц и принцесса — столько высоких страстей было в их словах), которую я брал читать, ничего не поняв в ней, из папиного шкафа.

— Здорово, сестрица, — раздался в это время в кухне голос Тони Сигалаевой, — ты чего это муженька моего охмуряешь?

— Как же, охмуришь его, — это голос Зины, — он к тебе как банный лист приклеился, в сторону посмотреть боится.

— Тонечка, где ж ты ходила, — это голос Кольки, — я уж и не знал, чего думать.

(Голоса Зины и Николая звучали уже обычно, как всегда.)

— Я Леньку Частухина нигде найти не могла, — шепотом сообщила мне Алена, — ни в квартире у них, ни во дворе. А потом смотрю — Тоня к подъезду идет. Я и побежала вперед нее. Не заходили они сюда? Не заметили тебя?

— Нет, — еле повернулся у меня язык во рту.

— О чем они говорили, когда меня не было? — приблизила ко мне почти вплотную свои округлившиеся от любопытства глаза Алена. — Интересно? Расскажешь?

Я только вздохнул.


Первыми ушли из квартиры Сигалаевых Тоня и Колька-модельер, потом Зина. Я «откупился» от Алены несколькими бессвязными словами, я был слишком взволнован, чтобы разговаривать связно, и поднялся к себе на четвертый этаж.

Дома у нас, как всегда, никого не было. Я открыл, чтобы успокоиться, альбом со своими марками, но экзотические южные страны (пальмы, заливы, хижины туземцев, обезьяны, джунгли, силуэты королей и герцогинь), изображенные на марках, показались мне просто детской чепухой по сравнению с тем, что услышал я несколько минут назад в квартире Сигалаевых.

Я закрыл альбом с марками, засунул его в самый нижний ящик письменного стола, сел на диван и задумался.

Я был, как всегда, один. Мне не с кем было поделиться своим настроением и своими мыслями (с Аленой мне почему-то не захотелось именно в тот день делиться своими мыслями — слишком большое место занимали в них ее родные сестры), и я, углубившись в себя, начал молча разговаривать сам с собой, как я это делал каждый раз, когда что-нибудь из окружающей жизни производило на меня слишком сильное впечатление.

Зина вышла замуж от обиды, подумал я. «На кого?» — прозвучал у меня в ушах вопрос Кольки Крысина. «На жизнь», — прошелестел тихий ответ Зины. Значит, можно быть обиженным на жизнь. Значит, жизнь — не такая уж хорошая штука, если такая красавица, как Зина Сигалаева, выходит замуж за человека, которого не любит, из-за обиды на жизнь.

Ну а Ленька Частухин? Разве он не знал, что жена любит не его, а мужа старшей сестры? Конечно, знал. И знал наверняка еще до свадьбы. И все-таки женился на Зине, без ее любви к себе… Так как же он выдержал эти две свадьбы — и свою, и Кольки Крысина? Как заставлял себя целовать Зину под пьяные крики гостей «горько», если знал, что она не любит его?

Значит, сам Ленька так сильно любит Зину, что ему неважно, любит ли она его или нет? Главное, это то, что он любит ее. Значит, бывают такие свадьбы, когда жених любит невесту, а невеста не любит жениха.

Но как же они потом будут жить вдвоем? Как будут смотреть в глаза друг другу? Разве это возможно?.. Значит, возможно, подумал я, не подозревая, по всей вероятности, что подошел в своих наивных размышлениях к одной из главных тайн человеческих взаимоотношений в браке — к тайне безответной любви одного из супругов к другому.

Я закрыл глаза, пытаясь представить себе Леньку Частухина. (Я любил в последнее время, когда оставался один, играть в эту игру — закрывать глаза и вызывать перед собой физический облик того или иного знакомого мне человека.)

И я увидел его, идущего через наш двор, — среднего роста, коренастого парня с большими рабочими руками, похожего на дворника Евдокима. На лице у Леньки, как всегда, выражение усталости. Он чуть сутулится, походка его тяжеловата и будто бы неуклюжа, но это обманчивое впечатление — Ленька так же ловок и быстр, как и его младший брат Генка Октябрь. (У братьев Частухиных, как я это понял много лет спустя, был взрывной темперамент, из них из обоих получились бы классные боксеры.)

Я пытаюсь увидеть лицо Леньки — его темно-зеленые, требовательные глаза, самолюбиво вытянутый вниз подбородок, гладко причесанные вниз и набок (словно мешающие ему) волосы, всегда сухие губы, чуть вздернутый нос и широкий лоб с резкой вертикальной складкой…


И вот теперь, много лет спустя, он весь передо мной в моих взрослых воспоминаниях, будто приближенный машиной времени из моего детства — немного сутуловатый, массивный и плотный рабочий парень Ленька Частухин, по прозвищу Пожарник, бывший токарь Электрозавода, а потом учащийся милицейской школы. Я вижу его четкое лицо с навсегда въевшимися в кожу темными металлическими крошками, с неудержимым разлетом густых бровей, я ощущаю на своей руке его крепкую шершавую руку, я слышу его запах — сложный мужской запах табака, дыма, ремней, кожаных сапог и форменной суконной шинели.

Вот он идет между нашими новыми домами — очень сосредоточенный, серьезный, значительный, невольно внушая каждому уважение к своей слегка громоздкой фигуре, к своему постоянно озабоченному лицу. И все, как по команде, оборачиваются и смотрят ему вслед, провожают его взглядами, а потом, повернувшись друг к другу, понимающе кивают головами, как бы говоря: если здесь прошел Леня Частухин, если он неподалеку, значит, все хорошо и спокойно, гарантирована тишина, исключаются всякие неприятные неожиданности.

А вот он стоит на углу нашего дома в своей опоясанной ремнями шинели, в тяжелых сапогах и красно-синей фуражке. А рядом с ним Зина — стройная, длинноногая, фигуристая Зина Сигалаева. Ленька, насупившись, засунув руки в карманы шинели, смотрит себе под ноги, а Зина, понурая и скучная, тоже смотрит куда-то в сторону. И они молчат.

Они напряженно молчат, стоя рядом друг с другом и не глядя друг на друга. А всего пять минут назад Зина стояла на этом же месте — веселая, оживленная, смеющаяся. И рядом с ней стоял Николай Крысин — кудрявый, тонкий, стройный Колька-модельер, слегка подвыпивший, под небольшим хмельком, и поэтому подошедший к Зине. (Со своего балкона на четвертом этаже я вижу, как уводит Кольку через Палочный переулок на «вшивый двор» Тоня Сигалаева.)

А в окнах третьего этажа торчат рыжие головы Алены и Ани Сигалаевых. А около нашего подъезда сидит на лавочке с папироской Костя Сигалаев. А чуть подальше, за газоном, стоит Клава Сигалаева с матерью Леньки и Генки Частухиных. (Сам Октябрь висит в это время на пожарной лестнице где-то в районе пятого этажа.) А возле мусорного ящика грустно оперся о метлу Евдоким Частухин.

И все они (Частухины и Сигалаевы) неотрывно и молча смотрят на Леньку и Зину. И все, кто есть в эту минуту в нашем дворе, тоже смотрят на Леньку и Зину, каменно стоящих друг около друга и напряженно не глядящих друг на друга.

С балкона своего четвертого этажа (и с высоты моих теперешних прожитых лет) я вижу в эту минуту весь наш преображенский двор и весь наш дом, охваченный той мгновенной паузой, когда на углу молча стоят Ленька и Зина, а Тоня уводит через Палочный переулок Кольку Крысина. Все будто загипнотизированы. Все вспоминают свадебную неделю — шумную, праздничную, веселую, крики, тосты, песни… Зачем же было так шуметь и веселиться тогда, если сейчас в тишине рушится скрепленный теми криками союз двух людей?

Всем кажется, что сейчас, тряхнув головой и выйдя из своего оцепенения, Зина Сигалаева сорвется с места и побежит в Палочный переулок, а Колька, вырвавшись из рук Тони, бросится ей навстречу. Все словно непременно ждут этого.

Но ничего не происходит, все остаются на своих местах, все заканчивается так, как и начиналось. И Зина Сигалаева много лет будет жить с Ленькой Частухиным, а Тоня родит от Кольки девочку, а потом начнется и кончится война, и Колька Крысин погибнет у стен Преображенского кладбища, и многое незаметно возникнет и бесследно исчезнет.

Но всю мою жизнь будут идти рядом со мной Тоня и Зина Сигалаевы. Потом они сольются для меня в одно лицо, в одну фигуру — в одно человеческое, женское существо. И много раз вспоминая свое детство, пытаясь найти свои начала (истоки своей судьбы и своего характера), первоосновы своих чувствований и ощущений, я буду с благодарностью думать о Тоне и Зине Сигалаевых.

И если я долго еду куда-нибудь или лечу на самолете (в Иркутск, например, или в Омск, в Красноярск, Якутск, Магадан, или в Париж, или в Бейрут), когда надо много часов провести в воздухе, я закрываю глаза, вспоминаю свое детство, и передо мной возникают Тоня и Зина — какими они были обе до своего замужества.

Я открываю глаза, за окном самолета, в круглом иллюминаторе, лежат внизу в ясную солнечную погоду белые облака, и по этим облакам невесомо идут ко мне Тоня и Зина Сигалаевы. И я снова закрываю глаза, и на долгие часы погружаюсь в мысли и думы о своем детстве, и снова вижу Тоню и Зину…

Вот она, Тоня, — ее милое лицо в овале рыжего облака волос, светлые, печальные, все понимающие глаза, чуть виноватая, спокойная улыбка, ждущие губы, лукавые ямочки на щеках, прозрачная капля — слеза зеленоватой сережки на розовой мочке уха. Она идет куда-то, Тоня Сигалаева, покачивая в такт шагам своей полной, плавной фигурой. Вот остановилась, медленно повернулась ко мне, улыбнулась — будто снова вернула мне и насовсем подарила детство, взмахнула, прощаясь навсегда, рукой и растаяла в сиреневой дымке минувших лет…

А вот и Зина — она и выше, и стройнее Тони, и масть у нее совсем огненная, пламенно-рыжая, а глаза беспокойные, тревожные и такой сверкающей глубины и синевы, что, кажется, вот-вот плеснет из них неудержимая волна, все смоет с берега и унесет за собой обратно в свое бушующее сердце.

Зина пристально смотрит на меня, что-то бессвязное шепчут ее ищущие губы — она о чем-то растерянно спрашивает у меня, умоляюще просит ответить на какой-то терзающий ее и не имеющий ответа вопрос, силится разгадать непосильную для себя тайну бытия… И, резко отвернувшись, уходит от меня, и рыжий ураган ее волос беспомощно бьется над ее головой.

Она куда-то торопится, мчится куда-то, летит в неизвестное, неизведанное, запутанное, и вдруг, словно поняв тщетность своих усилий, останавливается, оборачивается ко мне, в последний раз обжигает меня синим взглядом, в последний раз опаляет меня непотушенным пожаром, закрывает лицо руками и исчезает в пространстве, распадаясь вместе с пространством на невозвратимые месяцы, годы и дни.

Одиннадцатая глава

Мое детство прошло в Москве, на Преображенке, но часть его — может быть, самая главная и напряженная — осталась на Урале, в столице Башкирии — городе Уфе.

Летом сорок второго года в Уфе, на углу улиц Ленина и Чернышевского был разбит передвижной цирк шапито. На пустыре около бани (около проклятой и ненавистной мне бани) поднялся конусообразный купол гигантской брезентовой палатки, а рядом с ней натянули еще несколько больших, сорокаместных палаток — для зверей, реквизита и разной цирковой мелочи. С помощью одного знакомого мальчишки я устроился на работу в цирк униформистом, то есть человеком, выходящим на арену в антракте в форменной куртке с золотыми галунами и с метлой в руках.

Скажу откровенно — в цирк меня потянуло прежде всего потому, что там, за кулисами, в одной из брезентовых палаток, жили звери. И главным персонажем звериной палатки был, безусловно, старый лев по кличке Зевс, который, впрочем, охотно откликался и тогда, когда его называли просто Володя.

Это было очень старое, очень косматое и очень добродушное животное. Он был почти ручной, этот Зевс-Володя. Дело доходило до того, что в ясные солнечные дни дрессировщик Вольф Бриллинг, взяв Володю на цепь, выходил с ним на улицу, гулял вокруг цирка по пустырю, а потом отстегивал цепь и совсем отпускал Володю на свободу.

Лев некоторое время неподвижно стоял на месте, потом делал несколько шагов, боязливо нюхал брошенную в него из-за забора пустую бутылку и ложился отдыхать на пустыре в зарослях лопухов.

— Убежит! Убежит! — кричали из-за ограды зрители дрессировщику. — Куды ж ты эту зверюгу совсем на волю отпустил?

— Он никуда не убежит, — тихо говорил дрессировщик, — он вас боится.

Полежав минут десять в лопухах, равнодушно глядя на зрителей за забором, Зевс-Володя, зевнув, вставал и самостоятельно, без цепочки, уходил со свободы обратно к себе в клетку.

Из остального зверья можно было бы отметить супружескую пару шакалов Соню и Сеню, которых в аттракционе «На арене хищники» выдавали за гималайских волков Джесси и Джона, совершенно сошедшую с ума от одиночества пятнистую пантеру Ляльку — сценический псевдоним Польди, и толстую, как аэростат воздушного заграждения, слониху Шурочку, выступавшую на арене под своим собственным именем.

Всеми животными командовал единственный в цирке дрессировщик престарелый Бриллинг, а помогал ему распоряжаться ими на арене еще более старый человек — Арнольд, существо без фамилии и какого-либо постоянного места жительства. Арнольд всегда спал только со зверями и, по-моему, даже иногда ел кое с кем из них — с любимчиками — из одной кормушки.

Любимым занятием Арнольда было заменять иностранные клички своих питомцев обыкновенными русскими именами. Он даже пытался называть их фамилиями некоторых артистов, но этот номер не прошел — артисты пожаловались директору.

Все свободное от подметания арены, переноски и починки реквизита время я проводил, естественно, в палатке зверей.

Арнольд и Бриллинг охотно приняли меня в свою компанию. (Я с утра до ночи помогал им ухаживать за животными, убирал клетки, выносил мусор, мыл полы.) Дрессировщик и его помощник регулярно воровали мясо у хищников и любили жарить шашлыки в самом центре звериной палатки, не выходя на улицу, чтобы не привлекать редкими в военное время запахами внимание остальных артистов.

Но если артисты запаха жареного мяса не слышали (он заглушался более сильными «ароматами», шедшими из клеток), то зверей, конечно, шашлычные оргии Арнольда и Бриллинга чрезвычайно волновали. Просунув головы между прутьями решеток, животные очень неодобрительно наблюдали, как их «руководители» колдовали по вечерам после представления над самодельным мангалом, сдержанно облизывались и протягивали лапы, особенно Зевс, в сторону мангала, требуя справедливого дележа.

Ночью в звериной палатке раздавался голодный вой, особенно неистовствовали Зевс, шакалы и Польди и утром председатель местного комитета хромой клоун Пинелли (О. И. Куценко) с отвращением говорил:

— Опять Арнольд звериное мясо сожрал.

И вывешивал объявление о заседании месткома с единственным пунктом повестки дня, написанным красными буквами, «О моральном облике участников аттракциона «На арене хищники».

Выгнать Арнольда и Бриллинга было нельзя — некому передать зверей. И поэтому заседания месткома каждый раз заканчивались (под рев некормленого Зевса и вой Польди) клятвенными обещаниями руководителей аттракциона «На арене хищники» никогда больше не допускать повторения подобных явлений, позорящих честь и высокое звание артиста советского цирка.

Но проходило несколько дней, и все повторялось — в цирк привозили новую партию мяса, и старики с утра начинали похихикивать, в обед покупали на рынке бутылку самогона, а вечером, после представления, разжигали свой мангал.

Однажды я не выдержал. Пожалуй, это был первый такой крупный гражданский поступок в моей жизни.

— Вы жулик, — сказал я Арнольду, когда он отхватил от порции Зевса самую вкусную кость. Бедный Володя только грустно моргал в клетке своими старческими подслеповатыми глазами в светлых и длинных рыжих ресницах.

— Что-о? — угрожающе потянулся за хлыстом Арнольд.

— Вы жулик, — твердо повторил я и тоже взял в руки кнут, с помощью которого мне приходилось иногда влиять на поведение супружеской пары шакалов и сумасшедшей пантеры Ляльки.

— Вольф, ты слышишь? — удивленно поднял брови Арнольд. — Маленький мальчик хочет меня оскорбить.

— Пускай убирается к шорту! — крикнул Бриллинг. — Пускай немедленно уходит от шифотных. А то я выпущу на него Фолодю.

— Ну и уйду! — отшвырнул я в сторону кнут.

Уходя, я откинул полог палатки и крикнул Арнольду и Бриллингу самое страшное, что можно было сказать человеку в России летом сорок второго года:

— Немцы проклятые!

И убежал.

Мне было, конечно, жаль расставаться с милягой Зевсом, психованной Лялькой, дружными шакальчиками Соней и Сеней и слонихой Шурочкой. Но безропотно смотреть, как обкрадывают выжившие из ума старики свое беззащитное зверье, тоже не было никаких сил.

Тем более, что мне уже не хотелось больше быть дрессировщиком. У меня было более заманчивое предложение: в середине лета в Уфу прибыл ансамбль среднеазиатских цыган (они заняли у нас в цирке все второе отделение, показывая аттракцион «Свадьба в таборе»), и руководительница ансамбля, маленькая толстая цыганка Гитана, пригласила меня к себе в аттракцион на роль малолетнего цыгана.

В ансамбле были почти одни женщины (мужчин взяли на фронт), и хотя мне было только двенадцать лет, я очень лихо вписался в художественный орнамент ансамбля, научился плясать чечетку, носить лохматый черный парик, зеленую плисовую рубашку, фиолетовые бархатные шаровары и красные сафьяновые сапоги.

Но главное было даже не в этом. Главное заключалось в том, что в аттракционе «Свадьба в таборе» был свой медведь (настоящий бурый медведь), и я, конечно, надеялся, что со временем сумею завоевать доверие однорукого проводника медведя дяди Бухути и вместе с ним буду водить косолапого артиста по арене цирка.

Мне хочется описать один лишь день (как он сохранился в памяти) моего «артистического» бытия в ансамбле среднеазиатских цыган, выступавших летом сорок второго в уфимском цирке с аттракционом «Свадьба в таборе».


Раннее летнее утро в передвижном цирке шапито. Первой в палатке цыганского ансамбля просыпается его художественная руководительница шестидесятилетняя Гитана. (Никто и никогда не называл ее ни по отчеству, ни по фамилии — просто Гитана, и все.)

С папиросой в зубах нечесаная черноволосая Гитана сидит в красной юбке и зеленой кофте у входа в палатку и с отвращением взирает на весь белый свет. Нет сейчас в целом мире такой святыни, которую Гитана трижды не прокляла бы самыми последними словами. Вчера ей чуть не до середины ночи приходилось разбирать конфликт между двумя примадоннами ансамбля, Гражиной и Снежаной, которые перед самым выходом на арену разошлись во взглядах на вокальные достоинства друг друга и подрались.

Гитана двумя могучими пинками навела порядок среди вокалисток, но после представления Гражина и Снежана снова сцепились. Гитана действовала как боксер-тяжеловес. Увесистые ее боковые «свинги» несколько повредили внешние данные примадонн, но мир был восстановлен. Снежана и Гражина со слезами обнялись, послали за водкой, поднесли стакан своей миротворице, но, выпив, снова заспорили и покатились по земле, кусая и лягая друг друга.

Гитане, ушедшей было спать, опять пришлось их разнимать, утирать им слезы, мирить, пить вместе новую бутылку — и так продолжалось полночи. (Гитана в ансамбле была вроде вожака в таборе, и решающее слово при разборе всех спорных ситуаций, как и все юридически-правовые функции, принадлежало только ей одной.)

В результате сейчас, утром, невыспавшаяся Гитана сидит у входа в палатку, курит и мается с похмелья.

Из палатки в зеленой юбке и желтой кофте выходит ее партнерша по исполнению обрядовых таборных песен старая цыганка Бара (по возрасту она занимает второе, после Гитаны, место в ансамбле). В зубах у Бары тоже папироса — я никогда в жизни не видел ни одной некурящей цыганки. Ростом Бара еще ниже Гитаны и соответственно гораздо толще.

Уперев руки в пухлые бока, Бара несколько секунд с трагической пристальностью смотрит на Гитану. На глазах у Бары навертывается неподдельная слеза.

— Ах, красивая, молодая! — неожиданно вскрикивает Бара, обращаясь к Гитане. — Раньше всех встала, обо всех думает — как людей накормить, как им дать заработать лишние сто рублей!

Гитана выплевывает окурок.

— Я сама знаю, что я молодая и красивая, — скосив глаза на Бару, говорит она сквозь зубы. — Не надо мне так часто напоминать об этом.

Появляется однорукий дядя Бухути с медведем на веревке. Дядя Бухути тоже принимал вчера участие в одном из заключительных туров примирения Снежаны и Гражины и поэтому с утра у него такие же маленькие и красные глаза, как и у медведя.

Дядя Бухути ведет медведя в дальний угол пустыря и там (видно, медведь вконец осточертел ему) привязывает косолапого к дереву, ловко орудуя одной рукой.

— Надоел, — говорит Бухути, вернувшись к палатке, — пускай пока один живет.

Гитана и Бара сочувственно смотрят на него.

— Сон видел, — садится Бухути около цыганок. — Лежу в поле совсем один, совсем голодный. Есть нечего, пить нечего, денег нет. А пить ой как хочется!.. Подходит ко мне лошадь и говорит: Бухути, на тебе тридцать рублей, иди в баню, купи ведро пива, вместе пить будем.

— Лошадь, которая пьет пиво, — назидательно говорит Бара, — это плохой сон для цыгана.

— Можно не давать лошади пиво, — пожимает плечами Бухути, — что ей одно ведро? Тем более на двоих? Ей три ведра дай, все равно будет мало.

— Тебе приснилась какая-то странная лошадь, — закуривает Гитана. — Разве она не знает, что торговать пивом в бане начинают с восьми часов?

— Почему с восьми?! — яростно вскакивает Бухути. — Я знаю истопника, у него есть ключи от буфета, давай деньги!

Гитана лезет в карман своей необъятной юбки и достает десять рублей.

— Больше нету, — с отвращением к собственной бедности говорит она.

— Я дам тоже десять, — предлагает Бара, — возьми.

— Зайди к Арнольду, — советует Гитана, — он войдет в долю.

Прихватив первое попавшее ведро (кажется, конское), дядя Бухути отправляется за пивом.

— Только лошадь свою не бери с собой! — кричит ему вдогонку Гитана. — Она нам сегодня совсем не нужна!


В палатке зверей раздается львиный рык. Это пробует с утра голос Зевс. Ему вторит противным голосом большой кошки пантера Лялька. Взвыли шакалы, трубит слониха Шурочка. Медведь в дальнем конце пустыря, испугавшись, пытается залезть на дерево, но веревка мешает ему.

Цирк просыпается. Из своей палатки вылезает на пустырь семья жонглеров Серегиных. Вместо утренней зарядки они начинают перебрасываться кольцами: папа — маме, мама — дочке, дочка — брату и обратно.

Женщина-каучук Элеонора Любарская зевает, еще раз зевает, сладко потягивается, разбрасывая в стороны руки, тянется, тянется, еще раз зевает, откидывается назад — и в результате встает на «мостик».

Клоун Пинелли (О. И. Куценко — председатель местного комитета), прогулявшись до туалета, теперь стоит неподалеку от привязанного медведя и задумчиво смотрит на него, как бы пытаясь понять — почему медведь смешон и так, без всяких усилий со своей стороны выглядит смешным, а он, Пинелли, по-настоящему смешным бывает только на заседаниях местного комитета, когда призывает членов месткома не появляться на арене в нетрезвом виде.

С видом английских лордов, прибывших к папуасам, проходят через пустырь акробаты-прыгуны Довейко, три брата — два родных, один двоюродный. Это аристократы нашего цирка — из всей труппы только они трое живут в гостинице. Средний брат, Владимир Довейко, впервые исполняет на арене в Уфе рекордный трюк (двойное сальто с земли после флик-фляка и перемета).

Братья постоянно разъезжают с фронтовыми бригадами по действующим армиям. В Уфу они прибыли на два месяца — для отработки в стационарных условиях рекордного трюка. Группа Довейко дает этим трюком две трети всех наших сборов. Как принято говорить в цирке — Довейко кормят всю труппу. И поэтому они живут в гостинице. И поэтому они раньше всех начинают репетировать на манеже.

Как только я увидел братьев Довейко — молодых, сильных, красивых, с дерзко выпуклыми ключицами, ступающих по арене какой-то очень уверенной и гордой походкой, — мне сразу же расхотелось быть «цыганом», а захотелось стать акробатом. Взлетать птицей с трамплина под купол, раскинув в стороны руки. Или, разбежавшись из-за кулис, стремительно вырваться на арену — флик! фляк! перемет! — и взметнуться ввысь в заднем сальто, гордо откинув голову… Или пройтись вокруг арены в боковых, арабских сальто с земли, вызывая аплодисменты… Я уже несколько раз приходил на репетиции Довейко, сидел на самой верхней скамейке, но братья на меня даже не взглянули… Они вообще с презрением относятся ко всей нашей цыганской «шараге», а вокалисток, Гражину и Снежану, разлетевшихся однажды под хмельком к ним пофлиртовать, окатили такими взглядами, сказали им такие слова, что те долго потом плакали у себя в палатке, — братья Довейко не употребляли ни грамма спиртного и на дух не выносили около себя пьяных. Только тренинг, тренинг, тренинг — небольшой отдых — и снова тренинг, тренинг, тренинг, тренинг.

Ах как мне хотелось одно время попасть в ученики к братьям Довейко! От них веяло какой-то мужской сдержанностью, серьезностью, строгостью, твердостью, они были похожи на греческих героев, на древнеримских титанов, они поражали чистотой своей артистической солидарности, сосредоточенностью на общей цели, отрешенностью от всех слабостей и соблазнов жизни. Я страстно надеялся обратить внимание братьев Довейко на себя, всюду попадался им на глаза, старался мелькать, и в конце концов они решили посмотреть — на что я способен.

Но это еще впереди, а пока…

А пока я сижу перед нашей цыганской палаткой в окружении участников аттракциона «Свадьба в таборе». Оповещенные Гитаной и Барой о том, что Бухути пошел за пивом, все артисты нашего ансамбля уже вылезли из палатки. Даже Гражина и Снежана (с очень сильно запудренными синяками) сидят рядом друг с другом.

У нас тоже своя, почти «таборная», солидарность.

Последними из палатки выходят жена и муж — Злата и Злат Крымко (это их имена и фамилия по афише), чечеточники, очень красивые и стройные, очень страстные и молчаливые люди, по национальности мексиканцы. Как их настоящие имена и фамилии и как они попали в ансамбль среднеазиатских цыган — одному только богу известно.

В окружении всего зверинца выползают на прогулку Арнольд и Бриллинг. Впереди идут на цепи Зевс и Польди. Потом трусят на коротких ремешках шакальчики Сеня и Соня. Слониха Шурочка замыкает шествие.

Увидев в дальнем углу пустыря нашего медведя, Зевс останавливается и замирает на месте как вкопанный. Неожиданно с утра в нем просыпается охотник, хотя он уже много раз видел этого медведя. По спине Зевса пробегает крупная боевая дрожь. (Скандалистка Польди — известная трусиха, даром что хищница — прячется за льва. Шакальчики путаются под ногами у Шурочки.)

Зевс оглядывается на Арнольда — можно начинать охоту? Но Арнольд пожимает плечами и качает головой («Я думаю, что не стоит» — так надо понимать его жесты). Зевс выключается из боевой стойки и готов дальше продолжать прогулку, но тут, на его беду, показывается Бухути с ведром пива.

Арнольд и Бриллинг немедленно загоняют зверей в клетки, и на правах пайщиков, вложивших свои десять рублей в пиво, присоединяются к нашему кружку.

Роль виночерпия исполняет Гитана (как художественный руководитель ансамбля она никому не может передоверить с утра эту ответственную функцию). Ей подают пустую стеклянную банку из-под каких-то фруктовых консервов, граммов на триста, и Гитана, черпая спасительный напиток прямо из ведра, обносит всю «Свадьбу в таборе», в том числе и меня.

Мне, конечно, пиво совсем не так уж и необходимо, как взрослым. Но это форма моего самоутверждения — хотя бы перед Арнольдом и Бриллингом. Я член коллектива, мне здесь платят зарплату. Я сижу рядом со своими товарищами-артистами (не такими, правда, «небожителями», как братья Довейко, но все-таки артистами). Я встал сегодня в семь часов утра, чтобы успеть к этому нашему ежедневному утреннему застолью. Мы сидим на земле в кружок — так же, как и во время представления на арене, сидим «по-таборному», и это можно даже рассматривать как своеобразную форму репетиции.

Мне жутко хотелось спать сегодня утром. Но я все-таки встал и пришел. (Хорошо, что мама работала в ночную смену — я выскользнул из дома беспрепятственно.) И вот я сижу среди своих. Я равноправный участник представления, я такой же взрослый, как и все. И разве я могу отказаться от протянутой мне Гитаной банки с пивом? Я беру банку и залпом осушаю ее. Это мой «пропуск» во взрослую жизнь. Я артист цирка. И хотя мне только еще двенадцать лет, я уже зарабатываю деньги. И поэтому я имею право пить пиво.


Первое коллективное мероприятие проведено. Неприятные воспоминания о вчерашнем дне сняты и с души и с языка. После завтрака Гитана начинает распределять состав ансамбля на дневные концерты. Злата и Злат, мексиканцы, идут в Дом офицеров на выступление перед допризывниками. Кстати сказать, они от пива отказались, и их долю по решению Гитаны выпил дядя Бухути, и это справедливо — ведь это он ходил за пивом.

Снежана и Гражина отправляются петь в госпиталь. Сегодня им это подходит.

— Раненые раненых всегда хорошо принимают, — под общий смех говорит Гитана.

Дядя Бухути поедет бороться с медведем в ремесленное училище — подростки везде с восторгом встречают мишку.

А сама Гитана и Бара сегодня примут участие в концерте в городском театре после какого-то важного областного совещания. Меня они берут с собой. Я буду стоять на сцене среди цыганок с гитарой в руках, в сапогах, красной рубашке, черном парике и неслышно перебирать струны. Основные гитарные партии будут вести сами Гитана и Бара и еще две цыганки, а я просто буду присутствовать, изображая из себя «члена семьи» — цыгане любят создавать на сцене семейную обстановку. Это дает зрителям дополнительные интимные ощущения.

…Мы первые возвращаемся в цирк после дневного концерта. Городской театр совсем рядом — тут же на улице Ленина. Гитана и Бара идут отдыхать, а я заглядываю на манеж. Ого, братья Довейко еще здесь, они все еще репетируют.

— Эй, цыганенок! — смеется Владимир Довейко. — Иди-ка сюда!

Я робко подхожу к арене.

— Сальто хочешь сделать? — спрашивает старший брат.

— Хочу! — прижимаю я руки к груди. — Но я не умею.

— Научим, — говорят братья Довейко.

Они надевают на меня «лонжу» — ремень, к бокам которого прикреплены две веревки для страховки. Два брата берутся за веревки и становятся у меня по бокам.

— А ну-ка крутани заднее сальто, — просит Владимир Довейко.

— Но я же не умею, — делаю я большие глаза.

— Прыгай вверх и чуть назад, взмах прямыми руками, колени прижимай к груди, а руками хватайся за ноги — ниже колен. И самого перевернет. Понял?

— Понял, — упавшим голосом говорю я.

— Готов?

— Готов…

— Внимание… Алле, ап!!!

Я ничего не понимаю. Все перевернулось передо мной вверх ногами, в глазах потемнело, сильная ладонь крутанула меня за поясницу, и, перевернувшись и чуть провиснув на веревках, я снова стою на ногах.

Первое в моей жизни сальто-мортале!

— Еще раз. Внимание… Алле, ап!

Я сильно подпрыгиваю, взмахиваю руками — колени на грудь…

— Темп! — кричит Довейко.

Это значит — резче руками за колени! Переворот через голову, и я стою на манеже.

— Хорошо, хорошо! — хвалит меня старший брат. — А ну еще раз!

Я встаю в исходное положение.

— Алле, ап!!

И снова сильная ладонь толкает меня под поясницу, и я делаю подряд третье сальто.

— Репетэ! — смеется Владимир Довейко. — Повторяем… Теперь смотри на меня внимательно. Руки не просто тяни вверх, а выхватывай из карманов. Вот так… Р-раз!!. Понял?

Вытаращив глаза и вытянув шею, я поспешно киваю головой.

— Еще раз прыгнешь? — спрашивает Довейко. — Не устал?

— Нет, нет, что вы! — почти вскрикиваю я. — Я вообще не устаю!

Акробаты смеются.

— А парень-то с куражом, — замечает старший брат.

— Парень хороший, — соглашается Владимир Довейко, — прыгучесть есть. И гибкий.

Я не верю своим ушам… У меня есть прыгучесть, а? И еще я гибкий… И кто это говорит? Сам Владимир Довейко, исполнитель рекордного двойного сальто с земли. Вот это да!

— Натаскать его можно быстро, — раздумывает вслух старший брат, — это сейчас вообще-то хорошо смотрится — ребенок на арене. Война, многие с детьми в разлуке. Особенно у военных будет хорошо проходить.

— Ну, так и надо натаскивать! — вступает в разговор самый младший брат. — Украсит номер? Безусловно украсит. И даже утеплит. Трое взрослых и один маленький. Детей на манеже всегда хорошо принимают, я по себе знаю.

— Хочешь к нам в номер? — спрашивает Владимир Довейко.

— Х-хочу! — задохнувшись от счастья, залпом выпаливаю я.

— Но для этого надо будет поработать, — делает строгое лицо старший брат, — семь потов с тебя сгоним.

— Хоть двадцать! — восторженно кричу я.

Я уже «старый» циркач и понимаю, что это значит — попасть в такой номер, как «Братья Довейко»!

Акробаты снова берутся за «лонжу» и начинают таскать меня по всей арене.

— Алле, ап!

Я прыгаю, переворачиваюсь, становлюсь на ноги.

— Алле, ап!

Сильный подкрут за спину, и, не удержавшись, я падаю на арену.

— Ничего, вставай! Сто раз должен упасть, а на сто первый получится…

Владимир Довейко сидит на барьере и наблюдает за нами.

— Алле, ап! Еще раз!

— Алле, ап! Еще раз!

— Алле, ап!..

— Стоп! — вскакивает с барьера Владимир Довейко. — У меня гениальная идея! Его завтра же можно ввести в наш номер…

— Каким образом?

— Хорошо работать сальто с трамплина он все равно не научится даже через месяц…

— Пускай плохо работает, пускай падает, пускай старается. Зрителю это понравится — ребенок учится прыгать.

— Если будет падать, не понравится, — уверенно говорит Владимир Довейко. — Это жестоко, когда ребенок падает. Может шею себе сломать. В лучшем случае будут смеяться. А нам нужен не комический эффект, а романтический!

— Что ты предлагаешь?

— Мы работаем номер до середины. А потом выбегает он — маленький акробат. Он хочет прыгать, но не умеет. И мы начинаем учить его прямо на глазах у зрителей. Надеваем «лонжу», и делаем то же самое, что и сейчас. Показываем педагогику, открываем «секреты», демонстрируем свою лабораторию!

— Над этим тоже могут смеяться, — говорит младший брат.

— Могут, — соглашается Владимир Довейко, — но это будет уже другой смех. Ребенку не будет грозить опасность, мы страхуем его. Мы учим человека летать. На глазах у зрителей. Публичное обучение! Проходим с ребенком на «лонже» один круг и отпускаем его. И вызываем у зрителей симпатии к себе, и сами отдыхаем. И с новыми силами, и с дополнительными симпатиями зрителей приступаем ко второй половине номера и под гром аплодисментов заканчиваем номер на «ура»!

— Богатая идея, — сразу же говорит старший брат. — Действительно, хоть завтра можно выпускать его на арену.

— Ну, завтра еще нельзя, — возражает младший брат, — недельку надо порепетировать. Пусть хоть немного привыкнет к арене.

— А чего ему привыкать? Он в «Свадьбе в таборе» каждый вечер на арену выходит.

— Так то массовка, а здесь отдельный номер. Смущаться будет.

— Ну и пусть смущается, очень хорошо.

— Чего же тут хорошего?

— Неужели не понимаешь? Детскую непосредственность зритель всегда хорошо принимает. И в кино, и на манеже. Это старый закон зрелища. Я за то, чтобы через пару дней вводить его в номер. А через месяц мы его научим прыгать без «лонжи». На глазах у зрителей! И «лонжу» снимем на глазах у зрителей… Нет, нет, это богатая идея. Молодец, Володька! Цыгане не зря его к себе взяли, они в этих делах толк понимают. Ребенок на арене всегда хорошо смотрится. Особенно во время войны.

А ребенок (то есть я) стоит рядом и все слышит. Как его непосредственностью будут утеплять номер акробатов Довейко. Как его, засупоненного в «лонжу», будут таскать по манежу перед зрителями, словно мешок с отрубями. Как из него, маленького дурачка, сгорающего от желания скорее научиться прыгать сальто, будут выколачивать на арене педагогику, лабораторию, романтику.

Ну что делать! Таковы законы цирка, таковы жестокие законы публичного зрелища. И если ты пришел в цирк, если ты не можешь жить без цирка, просовывай голову в ярмо этих законов.

— Ну как? — посмеиваясь, смотрит на меня Владимир Довейко. — Согласен?

— Дяденьки Довейки, — плаксивым голосом начинаю говорить я на манер какого-то жалкого сельского хлопчика, — я на все согласный, только бы прыгать скорее научиться. Я хоть завтра вместе с вами выйду. А манежа я нисколечко не боюсь, я к нему привык. Я его как пять пальцев знаю.

— Ну, поздравляем с вступлением в цирковую семью Довейко, — пожимает мне руку Владимир Довейко.

Старший брат и младший присоединяются к нему.

О, я на вершине блаженства! Исполнилась, кажется, самая заветная моя цирковая мечта. Меня взяли в отдельный номер. И в какой номер!

— Дяденьки Довейки, — нахально вру я, — я ничего не боюсь! Я с пятиметровой вышки в воду прыгал! Я на парашюте в парке культуры прыгал!.. Вы меня хоть под самый купол бросайте, я не испугаюсь… Я самого Зевса не боюсь! И пантеру Ляльку не боюсь. И медведя не боюсь…

Братья Довейко, глядя на меня, дружно хохочут.

От обеда до начала представления — целых четыре часа. В это время цыгане умирают от безделья. Делать абсолютно нечего, выпить — нельзя. Гитана строго-настрого запрещает между обедом и представлением. «Чавэлы» садятся на пустыре, в лопухах, перекинуться в картишки.

Я сажусь рядом и наблюдаю за игрой. Сам я, после проигрыша всей своей первой зарплаты, дал себе клятву — не играть больше никогда в карты на деньги. (И, надо сказать, что именно эту клятву — в отличие от многих других — я каменно выполняю всю жизнь.)

— Эй, молодой, красивый! — смеются «чавэлы», глядя на меня. — Возьми одну карту, не порть компанию!

Я отрицательно качаю головой.

— Зачем мальчишку звать, зачем ребенка портить? — неодобрительно качает головой дядя Бухути, разглядывая свои карты, которые он веером держит перед собой в одной руке. — Не надо мальчишку портить.

Позавчера дядя Бухути два раза посылал меня за водкой в буфет гостиницы «Башкирия». После исполнения каждого заказа я получал право довести медведя на поводке до угла палатки и обратно. Эту сделку Бухути считал вполне справедливой — обе стороны и рисковали, и возмещали свой риск приятными для себя деяниями.

Но звать меня играть в карты, зная, что я «завязал», Бухути считал абсолютно безнравственным.

Я сижу около играющих «по маленькой» цыган (главная, крупная игра будет вечером, после представления, около костра) и предаюсь своим мыслям по поводу того, что произошло сегодня на манеже. Неужели Довейко возьмут меня в номер? Неужели это правда? А как же быть со «Свадьбой в таборе»? Придется успевать и здесь и там.

Нужно бы мне сбегать домой, думаю я, пока есть еще время до представления. Мама уже, наверное, пришла с работы и сейчас, усталая и измученная после двойной своей смены, что-нибудь зашивает мне или готовит для меня обед на завтра. Обязательно нужно рассказать маме о предложении Довейко.

Но мама может не пустить меня обратно в цирк, тут же соображаю я. Что же делать? Посижу-ка я лучше до начала представления здесь, около картежников, решаю я. И тогда никаких опасений, что я опоздаю к началу аттракциона, не будет.

«Чавэлы», хотя и играют «по маленькой», тем не менее начинают постепенно раскаляться, передергивать карты, мухлевать. Любой вид карточного шулерства не считается у нас в ансамбле преступлением — нужно только не попадаться с поличным, со спрятанной, например, в руке картой.

Кто-то трогает меня за плечо. Я оборачиваюсь. Передо мной стоит наша артистка Шуня.

— Иди сюда, — говорит Шуня, — дело есть.

Я отхожу с ней от играющих.

— Пошли с нами на рынок, — говорит Шуня, — чего здесь зря сидеть?

— Пошли, — соглашаюсь я.

У Шуни в ансамбле есть подруга — Зуня. Вместе они составляют классический рыночный дуэт. Каждый визит на базар дает им доход рублей в двести. Из этих сумм Шуня и Зуня иногда подкармливают меня, и поэтому я всегда готов им «ассистировать» в их экспедициях на рынок. (Меня берут с собой для жалости.)

После рынка мы идем в гостиницу «Башкирия». В гостинице живут какие-то эвакуированные иностранцы. Здесь работает закрытый коммерческий ресторан, в котором у Шуни и Зуни есть хороший знакомый, шеф-повар, горячий поклонник цыганского искусства. За наличный расчет на месте повар иногда позволяет Шуне и Зуне обедать в служебном помещении ресторана, но очень осторожно, так, чтобы не заметила администрация.

Мы входим в ресторан с черного хода, повар усаживает нас в тесном закутке, в котором с трудом помещаются стол и три стула. Короткое совещание, и повар называет коммерческую стоимость трех обедов — сто восемьдесят рублей. Зуня отдает ему деньги.

Приносят хлеб. Батон белого и буханку черного. Без всяких карточек. У меня ухает в животе. Я нетерпеливо беру кусок черного, намазываю горчицей (и горчица здесь есть, и перец — и все бесплатно, то есть входит в стоимость обеда), круто солю и отправляю в рот.

На столе появляется бутылка красного вина (вот это да!) и закуска, от вида которой у меня темнеет в глазах: колбаса, шпроты, сливочное масло.

— Хорошо живут иностранцы, — замечает Шуня.

Она разливает вино в три стакана, не спрашивая у меня, буду ли я пить вино или не буду. Я равноправный участник обеда — все вместе одинаково «работали» сегодня на рынке.

— Будем здоровы, — поднимает Шуня стакан.

— Будем, — присоединяется Зуня.

Я отпиваю глоток — противно, но сладко. (Бедная мама. Если бы она увидела меня сейчас здесь!)

Шуня и Зуня быстро начинают есть, энергично намазывая хлеб маслом. Вообще-то их понять можно — целый вечер им сегодня плясать на манеже. Некоторые номера зрители требуют исполнять на бис. А где взять силы, если хорошо не поесть?

Приносят суп, но какой! Красный, наваристый украинский борщ с огромным куском мяса каждому! И даже не по одной тарелке, а по две — в центре стола стоит большая фарфоровая супница с серебряным половником, наливай сколько хочешь!

От двух тарелок борща в животе у меня начинает так бурчать, что Шуня и Зуня с опаской поглядывают в мою сторону.

— Смотри не объешься, — предупреждает Зуня, — ты еще маленький.

Ничего, не объемся! И никакой я не маленький.

— Я больше вино пить не буду, — отодвигаю я свой стакан, — в горле жжет…

Шуня и Зуня, ни слова не сказав, быстро разливают мой стакан между собой.

Потом на столе появляются три порции жареной курицы. Меня клонит в сон. Я с трудом съедаю половину порции. Потом приносят чай с вареньем.

— Когда еще на рынок пойдем? — спрашиваю я осоловевшим голосом.

— Теперь не скоро, — смеются Шуня и Зуня. — Надо сделать перерыв, надо уважать удачу.

Хорошо, я согласен уважать удачу, я согласен сделать перерыв. Прямо сейчас, вот здесь же, за столом. Положить голову на руки и сделать перерыв. Вздремнуть часов до семи.

Но Шуня и Зуня тормошат меня.

— Нельзя ему все-таки пить вино, — говорит Зуня, — маленький он еще…

— Какой маленький! — не соглашается Шуня. — Здоровый парень.

— Пойдем отсюда, — шепчет мне на ухо Зуня, — тут нельзя спать.

…Мы приходим в цирк, я забираюсь в оркестр (здесь темно, прохладно и тихо), сдвигаю стулья музыкантов, ложусь и засыпаю.

Я буду спать часа полтора, не больше. За двадцать минут до начала представления прикатит на своей тележке на подшипниках дирижер, безногий инвалид Яков Либерман, разбудит меня и выгонит из оркестра. (Весь оркестр нашего цирка целиком состоит из безногих инвалидов — у кого одной ноги нет, у кого двух, но руки есть у всех. Все вместе они составляют известный всей Уфе профессиональный коллектив безногих музыкантов.)

Да, уже через полтора часа меня разбудят. И я, двенадцатилетний, пойду в нашу цыганскую палатку мазать лицо гримом, подводить сажей глаза, напяливать на себя черный парик, зеленую рубашку, фиолетовые шаровары и красные сапоги.

Но все это будет только через полтора часа. А пока я сплю. И мне, как и дяде Бухути сегодня ночью, снится лошадь (что может еще сниться малолетнему цыгану), на которой до поступления в цирк я развозил хлеб по уфимским магазинам и булочным.

Добрая морда лошади приближается ко мне в моем цыганском сне, нюхает меня. Ее большие губы и мягкие ноздри пахнут хлебом. Я хочу обнять ее, но она отодвигается и удивленно смотрит на меня.

Теперь лошадь уже похожа на Гитану. Такая же черная челка и длинные черные волосы. Или, скорее, на Бару. А может быть, на обеих вместе.

У лошади огромные, тревожные, похожие на автомобильные фары фиолетовые глаза. Как у певицы нашего ансамбля Снежаны. И в них — нежная грусть, печаль, тоска. К ней подходит вторая наша певица, Гражина. Оскалив зубы, Снежана (то есть лошадь) хочет укусить Гражину.

— Кто из нас лучше поет? — сердито спрашивает лошадь.

И, тряхнув гривой и отбросив назад свою косматую голову, бьет копытом в огромный бубен, почему-то похожий на школьный глобус (это пришла ко мне во сне моя тоска по школе, в которой я не учусь уже целый год), и начинает не то петь, не то стонать, не то смеяться, не то плакать…

И этот ни на что не похожий звук (стон, вой, рыдание), усиливаясь и наполняясь каким-то неимоверным шумом (грохотом зенитных орудий, криками раненых, гулом летящих надо мной самолетов с черными крестами), вырастает до непереносимой никаким человеческим слухом силы звучания (бьет, бьет, бьет лошадь копытом в глобус-бубен), и какой-то плач детей повисает над всем белым светом, завихряясь в гигантский смерч, перекрученный ревом танковых гусениц…

И один день моего военного уфимского детства, закружившись хороводом голосов, лиц, событий, поступков, поднимает меня (спящего на стульях безногих музыкантов) над безмолвным оркестром, над незаполненным еще зрителями амфитеатром безлюдных скамеек и уносит вверх — под холодный конус купола, под гулкую воронку цирка.

Один день моей уфимской жизни несется вскачь безумным тайфуном над голубым, отнятым войной, школьным глобусом моего двенадцатилетнего сна, над желтым цыганским бубном моего военного детства.

Двенадцатая глава

Передо мной — крытый, низкий деревянный возок на полозьях, в который запряжена старая дряхлая лошадь. На борту возка начертаны всего четыре буквы: «Хлеб». Кряжистый, мордастый старик в бараньем полушубке, по фамилии Филимонов, стоит с кнутом в руках около лошади. А рядом — я, щупленький мальчишка в телогрейке, в стоптанных валенках и потертой шапке-ушанке.

Эта живописная компания (возок, лошадь, старик и я) представляет собой мощную производственную единицу — седьмую транспортную бригаду Уфимского городского отдела торговли хлебобулочными изделиями (сокращенно — Хлебторг).

Да, да, именно из этого трудового коллектива (а точнее — от мордастого старика Филимонова с его кнутом) и убежал я в цирк. Мне нужно было любым способом избавиться от филимоновского кнута. А тут и подвернулся цирк. И я стал униформистом, а потом и малолетним цыганом.

А с Филимоновым мы познакомились очень просто. В первый год жизни в Уфе у меня неожиданно вспыхнула болезненная страсть к лошадям. Уж не знаю, почему это произошло, но лошади вдруг заняли все мое воображение и стали для меня самыми близкими живыми существами на свете.

Обычно мальчишки в таком возрасте увлекаются машинами. Но в Уфе машин в то время почти совсем не было — все машины были на фронте. Лошади стали основным транспортом. Все развозили на лошадях — людей, товары, продукты. Лошади стояли почти на каждом углу, в каждом дворе. И они прочно заняли мои интересы.

Дело дошло даже до того, что я чуть было не попал в беду. В соседний двор приехал верховой, привязал лошадь к крыльцу и куда-то ушел. Я подошел к лошади. На ней было настоящее военное кавалерийское седло. Сердце мое замерло от счастья, от редкой удачи. Я почувствовал холодок в груди и непреодолимое желание «прокатиться». В настоящем кавалерийском седле. Как Чапаев.

Я отвязал поводья, сел и выехал на улицу. Лошадь покорно слушала меня. Я дернул уздечку — коняга пошла рысью. Волна восторга накрыла мое сердце. Я был уже не пешеходом. Я летел над землей. Между землей и небом.

Я ударил лошадь пятками — конь перешел на галоп. Меня потащило из седла на гриву. Пытаясь остановиться, я натянул поводья и… оказался на земле. Голова ударилась о камни мостовой, и я потерял сознание.

Очнувшись, я увидел, что лошадь стоит надо мной, пытаясь лизнуть меня в лицо. И это решило все. Я вдруг понял, что лошадь самое доброе живое существо на свете. Я отвел ее обратно, привязал — никто ничего и не заметил.

После этого я стал внимательно приглядываться ко всем лошадям на улицах. Увижу лошадь, остановлюсь, смотрю и думаю: а вот эта ушла бы от меня, если бы я упал с нее? И сам себе отвечаю: нет, не ушла бы. Разве может предать человека существо с такими добрыми, все понимающими глазами? И я «заболел» лошадьми. Мне захотелось иметь свою «личную» лошадь. Но где же было взять ее? Помог случай.

Однажды я стоял ночью в очереди за мукой. Очередь вытянулась на несколько кварталов. Закутанные в платки женщины — дело было зимой — жались к стенкам. Детей почти не было, только несколько очень рано повзрослевших и поэтому предельно самостоятельных личностей, вроде меня, топтались на тротуаре.

К магазину подъехал хлебный возок. Кучер в бараньем тулупе (это был Филимонов) слез с передка, надел лошади на морду холщовый мешок с сеном и начал выносить из возка мешки с мукой.

Я стоял около лошади и смотрел на нее, забыв об очереди. Лошадь жевала сено, стригла ушами, косила на меня усталым взглядом. Я погладил ее по шее. Она встряхнула головой и уронила на мостовую два клочка сена.

Я наклонился, подобрал сено и хотел засунуть его в холщовый мешок, но в это время подошел кучер.

— Это что такое? — сердито спросил Филимонов. — Зачем сено воруешь?

— Я не ворую, — сказал я, — она его уронила, а я хочу обратно ей отдать.

Кучер молча взял у меня сено, отстегнул мешок и, сунув туда мои клочки, спрятал мешок под передок. Потом отвязал вожжи, и возок поехал к другому магазину, где его ждала такая же длинная и угрюмая очередь, как наша.

Дня через два я опять встретил Филимонова. Он снова разгружал мешки с мукой. Я подошел к его лошади, и она, посмотрев на меня, ткнулась носом мне в плечо. Она узнала меня!

Мы встречались еще несколько раз, и каждый раз филимоновская лошадь, увидев меня, мотала головой (словно здоровалась) и тянулась ко мне.

— Слышь, парень, — сказал как-то Филимонов в очередную нашу встречу около булочной, — а ты, видать, коней любишь, а?

— Я их понимаю, — неожиданно для самого себя сказал я.

— Понимаешь? — удивился кучер. — А чего тут понимать? Один хвост, четыре копыта. Тут и понимать нечего.

— Они добрые, — сказал я.

— Когда сытые, — добавил Филимонов. — А попробуй не накорми ее, скотину. Она тебя как цапнет, так носа и не останется. Оно, впрочем, и люди такие же. Ежели их не кормить, они тоже кусаются. Вот и выходит, что люди — те же лошади, а лошади — те же люди.

«Лошади — те же люди». На этом «философском» изречении мы сошлись с Филимоновым. Он взял меня к себе «подпаском» — так он определил мое место при себе. И это было интересно — жить в городе и числиться в Хлебторге на такой уникальной должности, как «подпасок».

Зарплаты я, конечно, никакой не получал. Просто старик Филимонов кормил меня «от себя». Вообще старик Филимонов при ближайшем рассмотрении оказался никаким не стариком. Когда он впервые стащил с себя в конюшне полушубок, снял шапку-ушанку и расчесал свою кудлатую бороду, я увидел перед собой мужика лет пятидесяти, с толстыми, круглыми щеками, с крепкой молодой шеей и сильными, ухватистыми руками. Он очень быстро двигался по конюшне, сноровисто переставлял с места на место самые тяжелые предметы, одной рукой закрывал створки больших ворот, не обнаруживая при этом ни малейших признаков какой-либо дряхлости.

И тем не менее все называли его только так — «старик Филимонов». И чаще всех остальных любил величать себя стариком он сам. И это открытие стало для меня первым фактом морального падения Филимонова в моих глазах, первой догадкой о том, что не все люди — «те же лошади», что некоторые люди на поверку оказываются гораздо хуже своих лошадей.

Но на первых порах мне не было никакого дела до морального облика Филимонова. Для меня главным был не он сам, а его лошадь.

Лошадь звали Катя. Это было имя жены Филимонова, умершей от разрыва сердца, когда ей на второй месяц войны принесли известие о гибели сына.

Смерть жены и сына произвели на Филимонова странное впечатление. Он решил любым способом избежать участия в войне.

— На войне главное — это выжить, — говорил иногда Филимонов, когда мы сидели с ним на сене в нашем стойле под брюхом у Кати. — Я этой войне двоих уже отдал, а себя отдавать не хочу. Хватит с нее и двоих.

Мне не было тогда еще двенадцати лет, и я абсолютно не понимал Филимонова.

— За них надо отомстить! — яростно говорил я, сжав кулаки и отчаянно сверкая глазами.

Филимонов только усмехался.

Потом он переводил взгляд на Катю, сонно жевавшую сено, долго смотрел на нее и на глаза ему наползала слеза. Смахнув ее заскорузлым пальцем, Филимонов вставал и, ничего не ответив на мои страстные призывы о мести, молча выходил из конюшни.

Нет, я абсолютно не понимал Филимонова, так странно, на мой взгляд, относившегося к смерти жены и гибели на войне сына.

А Катю я понимал, и она понимала меня. Это была прекрасная лошадь — лучшая из лошадей, которых я когда-либо знал в жизни. У нас было с ней полное доверие друг к другу. Я чистил ее скребком, расчесывал гриву и хвост, и, если что-нибудь говорил ей в это время, Катя оборачивалась ко мне и грустно кивала головой.

По утрам я вел Катю запрягать. Оглобли возка были расшатанные, гужи, хомут и вся ременная упряжь — старые, рваные, латаные-перелатаные. Я был, конечно, не слишком большой знаток надежности лошадиной экипировки, но Филимонов очень редко помогал мне. Он стоял с кнутом в руках около выезда из конюшни и курил с другими кучерами. А когда в дороге развязывалась супонь или чересседельник, ругал меня легким матерком и уже сам наскоро перепрягал Катю своими сильными, ухватистыми руками.

Но в общем на первых порах он держался со мной хорошо, и отношения у нас с ним были сносные. Иногда мне казалось, что он даже немного привязался ко мне. Все-таки Филимонов был одиноким человеком, и я, может быть, чем-то напоминал ему погибшего на войне сына. Наверное, он для этого и взял меня, мальчишку, к себе на возок и в конюшню, к своей Кате, чтобы меньше печалиться о семье, отнятой у него войной в первый же год войны. Сам Филимонов никогда не говорил со мной об этом.


Выехав утром из конюшни уфимского Хлебторга, мы отправлялись к пекарне. Сидя на облучке возка, я наслаждался своей близостью к лошади, неторопливой трусцой нашей Кати, ее крепкими лошадиными запахами, завистливыми (как я это тогда понимал) взглядами прохожих, а если на улице встречался еще и кто-нибудь из знакомых пацанов, сердце мое вообще переполнялось великой гордостью и важностью. Мне казалось, что я исполняю одно из самых главных дел на земле — еду за хлебом для людей, который мы потом будем развозить по магазинам, чтобы накормить все эти вереницы очередей, всех этих стариков, женщин и детей, пришедших ранним утром к булочным, чтобы отоварить свои хлебные карточки. В Уфе к тому времени за хлебом уже не стояли по ночам. Растерянность и неразбериха первого года войны прошла, и население уже сносно снабжали хлебом.

…Мы въезжаем на широкий двор уфимской городской пекарни. Он уже битком набит возками. Старик Филимонов бросает мне вожжи, прыгает с передка и бежит на раздачу — интриговать с пекарями, чтобы быстрее получить хлеб.

Вот он что-то сумел там сделать, кого-то обкрутить, обойти очередь и машет мне от раздачи рукой — подавай!

— Но-оо! — пискливым басом кричу я на Катю, слегка пристегивая ее плашмя вожжами (это в порядке вещей, Катя не обижается — надо ведь быстро подъехать к раздаче).

Другие возчики стараются не пустить меня вперед себя, становятся поперек (это извечное на Руси транспортное «правило» — самим не ехать, но и других не пропускать).

— Тр-рр! — бешено торможу я, натянув вожжи, и кричу что есть мочи на тех, кто мешает проехать: — Дай назад! Чего встал как пень? Растопырился тут со своей клячей, хомут вологодский!

Возчики (в основном настоящие старики и поэтому не такие проворные, как Филимонов) оглушительно хохочут, но не пускают меня к пекарне.

— Давай, халява, скорей! — кричит от раздачи Филимонов. — Заснул, что ли?

Ух как я ненавижу его сейчас! За что он обозвал меня халявой?

Но особенно обижаться некогда, надо «подавать».

— Уйди с дороги, зашибу! — кричу я и, выхватив из-под себя кнут, бью по спине изо всех своих лилипутских сил стоящего ко мне боком жеребца.

Тот отшатывается назад, я даю кнута Кате и подлетаю к раздаче.

— Тр-рр!

— Быстрей, быстрей! — торопит старик Филимонов.

Заполнить возок лотками с хлебом — дело минутное. Ах как они вкусно пахнут — эти уложенные ровными рядами в длинные деревянные ящики горячие черные буханки! А какой сытный запах идет из глубины пекарни — умереть и не встать!

Филимонов прыгает ко мне на передок, выхватывает у меня вожжи и кнут и торопливо настегивает бедную Катю к воротам.

— Эй, Филимонов! — шумят возчики. — Ну и мальчишку ты себе нашел! Зверь, а не парень!

И я чрезвычайно горд этой высокой оценкой своего умения проталкиваться через запруженный лошадьми двор пекарни.

Через десять минут подъезжаем к первому магазину. Нас окружают со всех сторон закутанные в платки женщины и девчонки. Несколько мальчишек в куцых пальтишках с завистью смотрят на меня. На какую недостижимую «социальную» ступень я поднялся по сравнению с ними! Их посылают за хлебом матери, а я вполне самостоятельный человек. Я развожу хлеб. В моем распоряжении десятки буханок, а им отрежут сейчас какую-нибудь жалкую горбушку, и беги с ней домой, да еще карточки не потеряй, а то мать голову оторвет.

Нас о чем-то спрашивают. Можно ли отоварить послезавтрашние талоны? Когда надо ждать прибавки? Как будто бы мы должны или можем знать обо всем этом.

На нас смотрят как на героев — ведь мы привезли хлеб почти к самому открытию магазина (на двадцать минут только и припозднились). А ведь когда не удается обойти всех на раздаче, мы приезжаем на полтора-два часа позже. И очередь терпеливо ждет, переминаясь с ноги на ногу перед замком на дверях.

А может, мы с Филимоновым и в самом деле герои?

Две тетки принимают у нас десять лотков, расписываются в бумаге, подмигивают Филимонову (зачем? почему? — об этом я пока еще ничего не знаю), и мы торопимся дальше.

Около второго магазина все повторяется — толпа вокруг нас, вопросы, завистливые взгляды. И снова на нас смотрят как на героев — мы вовремя привезли сегодня хлеб.

Еще десять лотков берут из возка — и к третьему магазину. И здесь то же самое — вопросы из очереди, благодарные взгляды, зависть мальчишек и девчонок моего возраста.

Все. Возок пустой. Мы заезжаем в пустынный переулок, я достаю веник и осторожно, тщательно подметаю возок, сгребая все крошки до одной к центру фанерного настила. Филимонов выбирает самые крупные крошки, а остальное отдает мне — это и есть моя зарплата, мой заработок, главная статья моего дохода.

Я быстро бросаю в рот несколько горстей, а последнюю несу Кате. Лошадь смотрит на меня своими огромными влажными фиолетовыми глазами и, затаив дыхание, чтобы не сдуть крошки, осторожно берет мягкими губами с моей ладони остатки хлебной пыли, фыркает и облизывает мне ладонь.

— Ишь ты! — каждый раз удивленно говорит старик Филимонов, наблюдая эту сцену. — Руку, значит, тебе целует, благодарит.

Я чешу Катю за ухом, она встряхивает головой — просит еще хлеба. Но где же его взять? Я развожу руки в стороны, и Катя, все поняв, понуро опускает голову к самой земле.

— Ладно, садись, — зовет меня Филимонов, — нечего ее, попрошайку, баловать.

Я залезаю на передок, и прижимаюсь к филимоновскому тулупу. Холодновато мне все-таки зимой в моей убогой телогрейке.

— Оо-аа!! — хрипло исторгает из себя старик Филимонов, сложнейшее извозчичье междометие, не зафиксированное, очевидно, ни в одной грамматике мира. — Не-оо-аа!!!

И Катя, несмотря на неопределенность поданной команды, послушно трогается с места. Все невнятные кучерские интонации она понимает в любой фонетической транскрипции.

Мы возвращаемся на двор пекарни. Теперь здесь уже никого нет — ни одна бригада еще не возвращалась из первой ездки. А чем это объясняется? А тем, что в каждой бригаде всего по две единицы — возница и лошадь, а в нашей — три. Поэтому мы быстрее всех и оборачиваемся, поэтому у нас и самые высокие показатели по тонно-километрам, поэтому хитрый Филимонов у начальства и на виду.

Бригадир мой уходит куда-то в глубину пекарни. Я подхожу к Кате. Это самые лучшие наши с ней минуты. Мне даже крошек филимоновских не нужно, лишь бы побыть вдвоем с Катей.

— Есть хочешь? — спрашиваю я у лошади. — Ничего, потерпи, что-нибудь придумаем. Ты же хорошая лошадь, все понимаешь. Старик наш пошел к пекарям. Может быть, вынесет тебе какую-нибудь корочку.

Катя кладет мне голову на плечо и закрывает глаза. Я вытираю рукавом телогрейки пену с ее губ, отстегиваю железный зауздок и вынимаю его у Кати изо рта.

— И зачем только такой умной лошади суют в рот какое-то противное железо? — удивленно спрашиваю я. — Это глупых жеребцов надо зануздывать до крови. А умная лошадь сама все может сделать— и направо повернуть, и налево, и остановиться, и с места тронуться.

Катя, не открывая глаз, тяжело вздыхает. Да уж, конечно, давно бы надо понять — кому надо рвать губы железом, а кому и не надо.

— А есть мне тоже хочется, — продолжаю я, — еще как хочется. Я бы сейчас, например, макарон целую кастрюлю съел. А кто даст? У всех самим не хватает. Война.

Катя открывает один глаз и смотрит на меня. Конечно, война, кто же этого не знает.

Появляется старик Филимонов. Полушубок его подозрительно оттопыривается с одного бока. Ага, бригадир, значит, не зря ходил к пекарям. Пришел не с пустыми руками — меньше полбуханки не принес.

Филимонов сует руку за пазуху, отламывает под полушубком кусок и дает мне. Потом отламывает кусок себе и, воровато оглянувшись, мгновенно сжевывает его и глотает. Отламывает себе еще кусок, и еще, и так же быстро проглатывает.

— А Кате? — насупившись, спрашиваю я, держа в руке свой кусок.

— Чего Кате? — жуя, спрашивает Филимонов.

— Дай Кате корку!

— А этого не хочешь? — вынимает Филимонов из-за пазухи кукиш.

Катя, учуяв запах свежего хлеба, оборачивается к нам и смотрит на нас жалобно и беспомощно. Конечно, если бы у нее были знакомые пекари, она бы поделилась с нами хлебом.

— Тогда я свой ей отдам! — говорю я.

— Дело хозяйское, — улыбается Филимонов.

Я протягиваю Кате свою корку. И голодная лошадь, как всегда осторожно, берет у меня из руки кусок хлеба.

Филимонов, перестав жевать, долго смотрит на меня. Потом, вздохнув, отламывает второй кусок и отдает его мне с явным сожалением.

— Хлестануть бы тебя кнутом за такие дела, — задумчиво говорит он, — да люди смотрят. Это надо же — у всех на глазах скотине хлеб скармливает.

Во двор начинают втягиваться остальные бригады, закончившие первую ездку позже нас. Филимонов прячет общипанные полбуханки под передок и начинает загружать возок новыми лотками.


Первый раз старик Филимонов ударил меня кнутом на товарном дворе городского вокзала. Мы долго ехали на вокзал через весь город вдоль трамвайных путей. Трамваи в тот день не ходили — не было тока. Пустые, неподвижные вагоны неприкаянно и непривычно стояли во всю длину улицы Ленина. На проводах висел иней.

Я жутко мерз в своей тощей телогрейке. На мне были надеты все свитеры, фуфайки и джемперы, которые только были у нас дома. Я туго подпоясался ремнем, натянул три пары носков, вбил ноги в валенки. Но, выходя из дома, я не знал, что первый маршрут в тот день у нас будет так далеко — в столовую на вокзале. И теперь, сидя рядом с Филимоновым, нещадно колотил себя руками по бокам.

На спуске к вокзалу Катя заскользила, Филимонов бросил мне вожжи, схватил лошадь под уздцы и медленно стал сводить ее с горы. Заросшая инеем Катя тяжело поводила впалыми боками, приседала на задние ноги, испуганно прижимала уши, дрожа всем крупом.

В столовой мы выгрузили весь хлеб — все тридцать лотков сразу. На станции ждали воинский эшелон, и местное начальство хотело, наверное, накормить едущих на фронт солдат досыта.

Нас позвали на кухню и налили по миске почти пустых щей. Несколько бледных луковинок плавало в чуть теплой кислой воде. Мы ели стоя, без хлеба, хотя у Филимонова, как всегда, лежала за пазухой начатая полбуханка. Но кругом были чужие люди, и Филимонов опасался показывать свой хлеб.

Потом его отвел в сторону низенький толстячок и что-то зашептал на ухо. Филимонов, хлебая щи, кивал головой, соглашаясь. А я смотрел в окно, за которым понуро стояла заиндевевшая и сильно похудевшая в последние дни Катя. Филимонов кивнул мне — пошли. Я тоже дохлебал щи, отдал миску и вышел из кухни.

— Гони Катьку вон туда, — показал Филимонов на товарный двор вокзала, — я сейчас приду.

Он пришел через две минуты с топором и ломом. Поддел скобы, крепившие фургон к саням, вывернул их, подрубил деревянные клинья и оплетку, вязавшие полозья с фанерным настилом, и упершись плечом в передок, отделил от саней фургон, свалив его на землю.

Я с ужасом смотрел на разрушение нашего возка, с которым у меня было связано столько радостных и сытых минут.

— Зачем? — тихо спросил я.

— Не твово ума дело, — так же тихо ответил Филимонов. — Много будешь знать, скоро состаришься.

Ох сколько я уже знал тогда ненужного и непосильного для своего возраста! Давно бы уже надо было мне состариться и быть глубоким стариком, носить бороду — такую же, как у Филимонова, а может быть, и еще длиннее.

Все стало ясно, когда пришел низенький толстячок, открыл дверь в одном из амбаров товарного склада и начал грузить на сани длинные листы кровельного железа, свисавшие за края саней.

Я не представлял себе, как сможет Катя даже сдвинуть с места этот тяжеленнейший металлический воз, а везти его нужно было, по всей вероятности, от вокзала в гору.

— Катька голодная, — угрюмо сказал я.

— И опять же не твово ума дело! — резко ответил Филимонов.

Я посмотрел на него. Я знал, что за те несколько месяцев, в которые мы развозили вместе с ним хлеб по уфимским магазинам и булочным, он успел привязаться ко мне. Но за это время и я успел привязаться к нему. И сейчас детским своим сердцем, перегруженным отнюдь не детским уже опытом, я чувствовал, что Филимонов делает нечто такое, что может разлучить нас и оборвать нашу жизнь вдвоем.

— Ворованное железо, — громко сказал я, пытаясь хоть как-то остановить Филимонова от его необдуманного, с моей точки зрения, и опрометчивого шага.

— А это что за хмырь недоделанный? — неожиданно вмешался в разговор низенький толстячок и ткнул в меня пальцем.

— Сам ты хмырь недоделанный! — ощерился я. — Сгружай железо, а то милицию позову!

Филимонов с улыбкой смотрел на меня.

— Зачем же его сгружать, — сказал он наконец, — если оно уже погружено? Зачем лишнюю работу делать?

— Да ведь Катька еле на ногах стоит! — закричал я, не в силах больше сдерживаться. — Она же упадет через два шага! Ты хочешь, чтобы она сдохла, да?

— Я хочу, чтобы мы с тобой немного деньжонок заработали, — терпеливо объяснил Филимонов, — вот я чего хочу.

— Тюрьму ты заработаешь! — не унимался я.

— Надо помочь человеку, трамваи-то не ходят, — не терял еще Филимонов последнюю надежду уломать меня. — Так бы он на трамвае это железо повез…

— Да что ты с ним разговариваешь? — негодовал толстячок. — Дай ему по шапке! Кто он такой есть?

— «На трамвае»! — передразнил я Филимонова. — Знаем мы, как на трамвае краденое железо возят…

— А ну брысь отсюда! — решительно двинулся ко мне толстячок. — Прокурор какой сопливый нашелся…

Я нагнулся и поднял с земли камень.

И вдруг Филимонов вытащил из-за спины кнут и наотмашь стеганул меня — по плечу и по спине.

От обиды я в первую секунду даже не почувствовал боли, но потом боль огненным обручем опоясала меня, и слезы застлали глаза. Выронив камень и заплакав, я повернулся и пошел к воротам товарного склада. Катя уныло смотрела мне вслед.


Несколько дней я не приходил на конюшню. Мама не могла нарадоваться на мое примерное поведение. Она взяла отгул у себя на почте, продала на рынке свое пальто и ручные часы, купила картошки, яиц, пшенной крупы, сливочного масла, сахарного песку и целыми днями кормила меня картофельным пюре и пшенной кашей. Пюре, в которое мама разбивала сырые яйца, и пшенная каша с маслом и сахарным песком были моей любимой едой еще до войны.

Я объедался пюре и кашей и отлеживался на кровати за простыней в нашей проходной комнате. Плечо и спина сильно болели, но я ничего не говорил маме. Я знал, что мама со своей беспредельной, неистовой, святой любовью ко мне, узнав, что Филимонов ударил меня кнутом, не остановится ни перед чем, что она просто пойдет и убьет хлебного кучера. И ее посадят за это в тюрьму. А с кем останусь я? С кем останется Катя? Так ничего и не рассказав маме, я лежал на кровати за простыней в нашей проходной комнате и терпел.

Мамины отгулы к тому времени уже кончились, и она снова начала работать на почте в две смены, по шестнадцать часов в сутки, сортируя солдатские письма с фронта и письма к солдатам на фронт. Их было очень много — сотни тысяч белых фронтовых треугольников и обыкновенных четырехугольных конвертов с цифрами и литерами полевых почт. Не хватало никаких рук, чтобы разобраться в этих водопадах корреспонденции военных лет. И поэтому приходилось работать в несколько смен.

…Через неделю после случая на вокзале я начал скучать по Кате. И на следующий день с утра отправился на конюшню Хлебторга.


— А-а, явился, не запылился, — встретил меня на пороге Филимонов. — Я знал, что вернешься, не ко мне, конечно, меня тебе любить не за что. К лошади придешь. Лошадь — это, брат, такое животное, от которого отступиться нельзя.

Я ничего не сказал. Молча вошел в конюшню, нашел в стойле Катю, обнял ее теплую голову и прижался к ней щекой.

И так мы стояли с ней минут пять. И когда я вышел от нее, одно плечо моей телогрейки было мокрым. Так я впервые в жизни узнал, что лошади тоже умеют плакать, как и люди.

Иногда я начинал думать — а в чем, собственно говоря, дело? Почему лошадь заняла такое большое место в моей жизни? Мне хотелось иметь «свою» лошадь, свою собственную лошадь. И я нашел ее. Но только ли это?

Иногда я смотрел на Катю и смутно начинал догадываться о том, что человека, наверное, привлекает в лошади не только ее рабочая сила, не только ее покорность и послушность. Человека привлекают в лошади ее размеры — величина ее головы, спины, ног. Все это было добро, существующее не для себя, а для человека. У лошади нет ничего своего, вся ее жизнь отдана человеку.

И вот это — огромное количество добра — наверное, и было причиной, по которой во мне вспыхнула страсть к лошадям. Мир был охвачен войной. И посреди этого существовал островок сильного добра — лошадь, которая приносила людям пользу, от которой веяло мускулистой надежностью, а для мальчишеского воображения — даже надеждой на то, что и он когда-нибудь станет таким же сильным.

…Ближе к весне Филимонов стал откровенно воровать хлеб. Теперь он каждый день посылал меня по разным адресам — «снести полбуханочки необходимому человечишке». Я пробовал слабо сопротивляться, но Филимонов пару раз, без свидетелей, снова пустил в ход свой кнут, и я покорился. (Причем бил он меня, как он сам же и говорил, вполсилы, без злости — не от сердца, как на вокзале, а для «порядка», по «науке», чтобы мозги встали на свое место.)

— У тебя сейчас такое время, — рассуждал Филимонов, — что надобно тебя сечь. Еще в прошлом году было рано, а через год будет поздно. А теперича — самое время, самые что ни на есть неслуханные годы. Никак нельзя пропустить. От рук отобьешься, сам себе шею сломаешь.

Я молчал. Но про себя я твердо решил уйти от старика Филимонова при первой же возможности.

Помог все тот же господин великий случай. В начале лета сорок второго года в Уфу прибыл передвижной цирк шапито.

Поздним вечером я пробрался в конюшню. Филимонов спал в углу на куче сена. Я подошел к стойлу, в котором дремала Катя. Лошадь ткнулась в мое плечо. Я погладил ее по шее.

— Прощай, Катька, — тихо сказал я, — ухожу от вас.

Катя тяжело вздохнула. Она, конечно, все понимала. Не такая это была лошадь, чтобы не понимать, для чего я пришел к ней так поздно.

— Я о тебе забывать не буду, — еле слышно говорил я, — ты обо мне тоже не забывай, ладно?

Катя положила голову на мое плечо. Она всегда так делала, когда мы с ней были наедине.

Я гладил ее гриву, глаза, уши, губы, ноздри. Как хорошо пахло от лошади! Какими привычными и любимыми для меня были все ее крепкие запахи. И сколько счастливых минут подарила мне Катя своей большой и доброй лошадиной простотой. Она крепко поддержала меня в дни моего разочарования в человечестве. Она вернула мне веру в самого себя. Она всегда была живая, теплая, верная, молчаливая и… рядом. И как же после всего этого не любить лошадь, как человека, если лошадь иногда может тебе дать больше, чем человек?

Я достал из кармана приготовленную для этой минуты большую, круто посоленную корку хлеба, отдал ее Кате, последний раз погладил ее и пошел к выходу.

Еще один круг моего военного уфимского детства был завершен. Начинался новый круг.

Тринадцатая глава

А помните, как я заснул в безлюдном и полутемном уфимском цирке, в пустом оркестре на стульях безногих музыкантов, за полтора часа до начала циркового представления?

Я и сейчас, много-много лет спустя, как будто это было только вчера, вижу себя в тот день, тревожно спящего около молчаливого барабана и безмолвной трубы — геликона, среди беспорядочно окружающих меня пюпитров без нот.

Иногда я спрашиваю себя — почему уфимский цирк никогда не уходит из моей памяти? Почему те несколько месяцев, которые я провел на его арене и главным образом, конечно, за кулисами, преследуют меня всю жизнь, заслоняя порой и более важные для моей судьбы, более поздние и продолжительные по времени события?

Детство. Вот объяснение той цепкости, которая держит в моем сознании картины уфимской цирковой жизни. Детство — великая пора человеческой судьбы, ее исход, когда каждое зерно, случайно или намеренно брошенное в пашню твоего будущего, рано или поздно, но все-таки прорастает на ниве твоей зрелости (сорняком ли, злаком ли), и жатва судьбы щедра или скудна, наверное, только от того, как ты жил в своем детстве.

Когда мне исполнилось десять лет, мне подарили книгу Пушкина — полное собрание сочинение в одном томе. (Я уже до войны грешил стихами, и этот подарок, как я это сейчас понимаю, папа и мама сделали мне для того, чтобы, как говорится поставить мое детское увлечение на серьезную основу.)

Получив подарок в день своего десятилетия (первая круглая дата), я, откровенно сказать, был поражен и удивлен тем, что все написанное Александром Сергеевичем Пушкиным — великим Пушкиным! — издано всего лишь в одном томе. Все стихотворения, поэмы, сказки, повести Белкина, «Евгений Онегин» — и только один том. Это почему-то не укладывалось в моем сознании. Детскими своими мозгами я как-то не мог уловить этот книгоиздательский секрет. Мне было даже немного обидно за Пушкина. И я с недоверием уселся за книгу. Мне даже казалось, что здесь есть какой-то обман, потому что, нельзя, абсолютно нельзя было, с моей тогдашней точки зрения, запихнуть всего Пушкина в один том.

По мере чтения (я читал книгу несколько месяцев подряд, не беря в руки ничего другого) недоверие мое увеличивалось. И прежде всего потому, что знакомые и близкие с самого раннего детства стихи (и папа и мама читали мне Пушкина вслух чуть ли не с двух лет) были напечатаны в этой книге каким-то незнакомым и чужим шрифтом — с буквой «ять», с «фитой», со старомодным написанием букв «и» и «е». (Однотомник был издан в 1913 году издательством Ротенберга.)

Одним словом, это был какой-то другой Пушкин — не наш, не советский. (Согласитесь, что в десять лет внешний вид книги имел не меньшее значение, чем ее содержание.)

Лирику я еще проглотил залпом. Короткие стихотворения требовали меньших усилий. Нектар поэтического итога ощущался сразу. Но поэму («Полтава», «Медный всадник», «Цыганы») я читал уже с нарастающим напряжением. Особенно раздражала меня буква «ять». Мне виделось в ней даже нечто белогвардейское.

И неожиданно я охладел к Пушкину и вообще к стихам. Эффект получился обратный тому, который ожидали папа и мама. «Евгения Онегина» я бросил на половине. А прозу вообще не стал читать. В стихах хоть были короткие строчки и просветы, на страницах лирики было много «воздуха», а страницы прозы были битком набиты буквой «ять».

Иногда мне казалось, что страницы пушкинской прозы в этом предельно ужимистом, однотомном полном издании всех сочинений (с «ять», «фитой» и другими дореволюционными типографскими знаками) похожи на плотные колонны белых казаков из кинофильма «Чапаев», едущих по ночной дороге тесными рядами, плечом к плечу, убивать Чапаева. Вся проза в издании Ротенберга действительно была напечатана очень густо, сплошняком. Строчки стояли вплотную друг к другу. И это было понятно — собрание всех сочинений в одном томе, требовавшее предельной экономии площади страниц, в 1913 году было, очевидно, эффектной издательской и, естественно, коммерческой новинкой. Мои родители заплатили за нее летом сорокового года шестьдесят рублей. А сколько она могла стоить до революции?

Короче говоря, с трудом одолев «Полтаву» и «Цыган» и не дочитав «Онегина», я поставил «буржуазно» изданного Пушкина в книжный шкаф. Десятилетним моим глазам было трудно читать мелкие строчки, а вызывающие ветхие «ять» и «фита» обкрадывали содержание.

Пушкин отодвинулся для меня куда-то в сторону. Я не ощущал его. Прекрасные пушкинские строчки находились где-то рядом со мной и чуть сбоку, как великолепные, но неосязаемые картины в музее, которыми можно любоваться только издалека.

Но как только я увидел на арене цыган, их яркие одежды, черные волосы и сверкающие глаза, как только я услышал гортанную цыганскую речь, переборы гитар и цыганские песни, так сразу же что-то ослепительно яркое вдруг вспыхнуло в моей памяти, запылали какие-то строчки, зажглись краски бессарабской степи…

И арена цирка с участниками аттракциона «Свадьба в таборе» вдруг вплотную придвинулась ко мне, и лежащий в далекой Москве в книжном шкафу толстый том полного собрания сочинений Пушкина распахнулся на сто пятьдесят шестой странице, на поэме «Цыганы», и я увидел их всех рядом — и Алеко, и Земфиру, и художественную руководительницу цыганского ансамбля Гитану, и старую Бару, и дядю Бухути.

Произошло необыкновенное чудо. Книга и Пушкин соединились с сегодняшней моей жизнью. Моя жизнь, мои ощущения, увиденные моими глазами в цирке эпизоды из аттракциона «Свадьба в таборе», все это мое, личное, вдруг «въехало» со всеми своими голосами и переборами гитар в книгу, а книга наполнилась живыми шумными людьми — разгуливающими по нашему цирку с папиросами в зубах артистами цыганского ансамбля.


Окончилось первое отделение. Отпрыгали с трамплина и подкидной доски энергичные акробаты братья Довейко. Отмаялся на арене в перерывах между номерами несмешной клоун Пинелли.

Женщина-каучук Элеонора Любарская поразила коллективно приехавших из района колхозников в лисьих малахаях своим декольте и малым количеством материала, пошедшего на ее костюм-трико.

Как всегда добросовестно, отработали жонглеры Серегины: папа — маме, мама — дочке, дочка — брату, и обратно. (Хищных зверей на арену сегодня решено не выводить, так как хищники откровенно голодны и могут принять лисьи малахаи колхозников из района за настоящих лисиц.)

И вот наконец пришел наш черед — аттракцион «Свадьба в таборе». Антракт кончился, и мы стоим таборной колонной перед закрытым занавесом. Все серьезны, строги, подтянуты. Это очень ответственная минута — выход на арену. Впереди Гитана и Бара с гитарами — мать невесты и мать жениха.

За ними стоят Гражина и Снежана, подружки невесты. Потом дядя Бухути — хорошо причесанный, нарядный, торжественный, с огромной серебристой серьгой в правом ухе, похожий на Отелло. А вот и невеста с женихом — Злата и Злат. «Какая нелегкая занесла их в Россию? — думал я потом. — Как неисповедимы пути человеческие по земле! И в самом деле — родиться в Мексике, чтобы выступать в цыганском цирке в Уфе? Какой прорицатель мог бы заранее соединить эти две точки на карте?»

Шуня и Зуня — вольные девушки из табора, замыкают группу взрослых. Потом идем мы, цыганята — я и дети Серегиных, а за нами еще человек десять статистов и статисток.

Табор замер перед выходом к зрителям. Забыты все дневные дела, заботы, шутки, ссоры, недоразумения. Мы — артисты. И как бы ни был условен уровень нашего театрализованного представления, никто не хочет быть ниже этого уровня — все хотят быть выше его. Мы должны принести сейчас зрителям ощущения вечерней молдаванской степи, должны передать обстановку занятого приготовлениями к свадьбе табора, должны увлечь всех в атмосферу цыганского народного фольклора.

Вообще, это удивительные минуты перед выходом на арену. Кажется, что ты изготовился к чему-то самому главному в своей жизни. Сейчас на тебя будет смотреть множество людей. И ты должен не оставаться просто самим собой, а стать кем-то другим, более интересным, привлекательным, возвышенным. Ты должен перешагнуть через самого себя, обыденного. Должен в чем-то победить себя, инертного. Что-то обязательно преодолеть и, может быть, даже открыть в самом себе, разнообразном и бесконечном. Нужно поверить себе, создать себя заново. И заставить поверить в это других людей, зрителей.

И вот сверху, из оркестра, под которым мы стоим, падают первые рыдающие звуки величальной свадебной песни. Все настраиваются, трогают струны гитар, и, когда оркестр дает паузу, Гитана взмахом гитары заводит «Невечернюю».

Я представляю себя в зрительном зале. Вот я сижу на скамейке в самом верхнем ряду и слышу, как за закрытым еще занавесом возникает протяжная цыганская песня. Один куплет, второй, а занавес все не открывается — это производит впечатление, не правда ди? Все полны ожидания, всем кажется, что сейчас произойдет что-то необыкновенное. Все настроены на высокую и романтическую волну восприятия, которую всегда рождает идущая издалека печальная цыганская мелодия.

Почему большинство цыганских песен так грустны? Что издавна так печалит цыганскую душу, рождая музыку, обаянию которой подвластны все люди?

Печаль полей, в которых кочует табор? Поэзия природы, которая стала укладом жизни целого народа?

Почему так легендарна и так нехороша порой слава о цыганах? Ведь быт их действительно давно уже стал поэзией, а разве может быть нехороша поэзия?

Почему столь резко выхвачена жизнь цыган из жизни других людей, и не это ли заставляет цыган устраивать свой быт таким образом, что активно защитительные стороны его вызывают нарекания остальных людей?

И не в музыке ли, не в песнях стараются цыгане вырваться из плена своего быта, реабилитировать его в глазах людей, вернуть людям радость и снять огорчения, вызванные своим чересчур активным и не всегда приемлемым другими укладом жизни?

(Обо всем этом я думал и в Уфе и позже, когда вспоминал свое детство. И не на все эти вопросы я находил ответы, как не находили их многие люди, в разные времена разгадывавшие тайну цыган — тайну их жизни и их песен.)

…Занавес открывается, и табор под сразу усилившиеся, но все еще сдержанные переборы гитар и глухую общую песню всех цыган появляется на арене.

Медленно бредет табор вокруг манежа, словно по степи, погруженный в какую-то невеселую общую песенную думу. И разом смолкают все разговоры на скамейках. Зрители невольно подаются вперед, захваченные реальностью и торжественностью цыганского шествия, единством грустного настроения и медленного движения табора.

В цирке почти совсем темно. Только разноцветные (как одежда цыган) лучи прожекторов шарят по арене. Табор идет медленно, долго, упорно, трудно, будто и не замечая зрителей. Табор готовится к чему-то, накапливает силы…

И вдруг — резкий ударный аккорд по всем струнам всех гитар одновременно. И вспыхивает весь свет — пришли! И все цыгане, стоящие вдоль барьера по окружности, одновременно обернувшись к зрителям, приветствуют их взмахом руки. (Зрители польщены и долго аплодируют. У всех такое ощущение, что каждый артист поздоровался с каждым зрителем.)

Табор, белозубо переговариваясь, звеня монистами цыганок, рассаживается вокруг деревянного настила, лежащего в самом центре арены. Жених и невеста, Злата и Злат, — на самых почетных местах. Рядом с ними Гитана и Бара.

На круг выходят Шуня и Зуня. На ногах у них серебристые туфли на высоченнейших каблуках. В таких туфлях не то что плясать — ходить трудно обыкновенным смертным людям. Но Шуня и Зуня к разряду обыкновенных смертных себя не относят. Никогда! Они вольные девушки из табора. Для них не существует никаких других правил, кроме законов веселья и пляски до упаду. Сейчас начнется свадьба. И они должны показать зрителям, какой озорной, веселой и подвижной была невеста до замужества.

…Что-то такое веселое произошло одновременно со всеми сидящими на арене цыганами. Какой-то невидимый черт обежал их всех по кругу за одну секунду. Все разом вскрикнули, вскинули руки и, не вставая, закачались, задвигались в разные стороны, словно степной ковыль на ветру. И с первым же ударом бубна Шуня и Зуня, качнувшись на своих острых, неимоверной длины каблуках, бросаются в такой бешеный, в такой вихревой, в такой плясовой смерч, что, кажется, купол цирка обрушится на них и на зрителей ровно через десять секунд. Руки их брошены в стороны, глаза закрыты, головы откинуты назад, а ноги сверкают, как спицы крутящихся велосипедных колес при ярком солнце.

Все сливается в яростном темпе движений, в неудержимой пляске, в торжестве чувств и беспредельных эмоций. Все взорвано, опрокинуто, подожжено страстями. Небо притянуто к земле, звезды разбросаны по лугам и полям, древние силы земли вырвались из своего долгого плена.

В лучах прожекторов — красного и фиолетового — две тонкие, отчаянно и самозабвенно пляшущие женские фигуры похожи на два родника, на два фонтана, на два гейзера, неудержимо бьющие из глубины народной цыганской жизни. Необузданная, дикая, первобытная, стихийная, необъяснимая, непостижимая и прекрасная народная цыганская вольница, приняв облик Шуни и Зуни, неистовствует в центре манежа, как пламя гигантского костра на ветру. И это только первый номер всей программы, только первый танец, только первый еще выход Шуни и Зуни, а они уже работают так, как будто пляшут последний раз в своей жизни. (Это вообще отличительная черта цыганского искусства — все делать на манеже или на сцене так, словно ты делаешь это последний раз в жизни. Не бояться умереть перед зрителями.)

…Гром аплодисментов только что не срывает конусообразный брезентовый купол цирка, когда Шуня и Зуня заканчивают свою огневую пляску и убегают за занавес. Среди зрителей много военных, особенно курсантов офицерских училищ, которых в Уфе полным-полно. Естественно, Шуня и Зуня взволновали сердца будущих молодых офицеров.

Необходима перемена атмосферы, смена законов восприятия — нужна пауза. Надо успокоить публику, остудить страсти, увести настроения зрителей в другую сторону. И в центре манежа появляются Гитана и Бара. Они отвешивают низкий степенный поклон в сторону жениха и невесты. Злата и Злат встают и кланяются в ответ.

Старинная обрядовая таборная песня. Долгий музыкальный зачин. Низкие голоса Гитаны и Бары начинают вести мелодию из такого далекого далека, из такой знойной тайны своей южной крови, из такого глубокого ущелья чувств и страстей, что даже я, сидящий в черном парике среди цыган рядом с детьми жонглеров Серегиных и уже не один раз слышавший эту песню, ощущаю, как прокатывается по спине знобкая дрожь.

Тихо и напряженно становится в цирке — слышно только тяжелое придыхание между фразами двух старых цыганок, не щадящих себя уже с первых слов, отдающих песне последние силы своих немолодых голосов, медленно «падающих», обгоняя мелодию, в бездонную пропасть старинного таборного напева.

Все исчезло — нет цирка, нет зрителей, нет арены, нет амфитеатра, нет скамеек, нет брезентового купола, нет города, нет войны, нет времени… Багровое солнце тревожно опускается за рваный горизонт степи, тянет дымом костров, распряжены кибитки, фыркают в траве, мотая гривами, жеребята и кони, откинуты пологи пестрых шатров, безнадежно молится своему несуществующему богу пронзительная, одинокая скрипка, играет пламя огня на смуглых лицах, на черных завитках волос, в белых зрачках неподвижных глаз… И отползают назад века, пятятся тысячелетия, седые предания спускаются с вершин могильных курганов, и степь — праматерь цыган — открывает извечный секрет кочевой судьбы, повелевающий хранить верность древнему укладу жизни, предостерегающий от измены закону предков… Цыган не может сойти с пути, проложенного колесницами предков, его гордый удел — всегда быть свободным рабом законов старины, его сладкая доля — пить вечную горечь бесконечной дороги под звездами по замкнутому кольцу предначертаний предков… Горе цыгану, решившему вырваться из золотой клетки своей вольной степной жизни! Гром небесный, баюкавший его ребенком в рваном шатре, догонит и испепелит беглеца. Фиолетовая молния, ослепительно озарившая его первую любовь, разверзнет землю под ногами отступника и предателя. Судьба цыгана неизменна — брести от горизонта к горизонту в поисках недостижимой радости, ловить ладонями падающую с неба холодную звезду и, обливаясь слезами, славить в песнях свою счастливую долю хранителя и продолжателя закона предков.

…Цирк молчит. Окончили петь Гитана и Бара, а цирк молчит. Гипноз песни, былинная власть предания сковала зрителей. Но это только на мгновение. Взрыв аплодисментов награждает двух старых цыганок, отдавших песне все силы, умерших в песне и оставшихся жить после нее. Хлопают так долго и так по-настоящему, что даже мне, мальчишке, сидящему на манеже среди цыган уже не первый вечер, становится не по себе.

Но уже взмахнул палочкой безногий дирижер Яков Либерман, и звучит вступление к следующему номеру — танцу жениха и невесты. Злата и Злат встают со своих мест, гордо расходятся в разные стороны и занимают исходные позиции.

Оркестр, проиграв вступление, умолкает. Злату и Злате не нужно музыкальное сопровождение — они сами аккомпанируют себе на кастаньетах. И безногие музыканты сползаются к барьеру оркестра — смотреть сверху на мексиканскую чечетку, лучший танец программы. Злата и Злат считаются величайшими специалистами своего дела.


Жених и невеста замерли напротив друг друга. Они очень стройны и строги. (Я часто ловил себя на мысли, что если мне и хочется выбрать для себя какую-нибудь цыганскую «специальность», то это обязательно должна быть полная достоинства и сдержанности профессия чечеточника. Я очень хотел быть похожим на всегда подтянутого, вежливого и корректного мексиканского цыгана Злата Крымко.)

Первый удар кастаньетами делает Злата — она как бы обращает внимание жениха на себя. Злат тут же отвечает ей таким же щелчком — я заметил тебя.

Невеста ударяет кастаньетами два раза — смотри на меня внимательнее, я молодая, красивая, стройная… Жених вторит ей двойным ударом — смотрю, вижу, понимаю, любуюсь…

Злата посылает тройную дробь — ну, как? есть ли здесь кто-нибудь лучше меня? привлекательнее? грациознее?

И тут же получает от Злата тройной ответ, тройное подтверждение — нет, никого нет лучше! Ты самая красивая, самая молодая, но и я тоже не так уж плох, а? И все это — не глядя друг на друга, стоя на месте, неподвижно и вроде бы бесстрастно, но напряженно.

И вот они, вытянутые каждый как струна, делают первый шаг навстречу друг другу, второй, третий, сопровождая свои шаги и звуками кастаньет, и четкой дробью ног. И от этого звукового обозначения каждого шага движения жениха и невесты приобретают какую-то особую законченность и значительность.

Тихая, еле слышная, но очень необходимая, гордая испанская мелодия, исполняемая на скрипке, возникает в полутемном цирке и органически вплетается в колючее, жесткое, «черное» кружево танца, которое вяжут на арене дробью ног и кастаньет Злата и Злат. Это безногий дирижер Яков Либерман, не выдержав, взял свою скрипку и, не глядя на арену, ориентируясь только на звуки кастаньет, почти неслышно обволакивает их сухой перестук пряным ароматом мелодии «Болеро».

Жених и невеста сблизились, сошлись в центре манежа. Руки их вытянуты вниз, резко очерчены профили, прямы спины, тревожно-сдержанны ритмичные ноги. Ныряющими, скользящими движениями они то соединяются, не касаясь друг друга, то снова разъединяются. Они как бы обжигаются друг о друга, взрываются, отталкиваются спинами и руками. Они одновременно и наслаждаются, и мучаются взаимным тяготением. Им что-то мешает слиться воедино, они боятся потерять свою гордость и независимость, и в то же время страстно пытаются разрушить разъединяющее их препятствие, сломать высокий барьер предрассудков между собой. Они постоянно решают какую-то свою задачу, постоянно загадывают и разгадывают какую-то свою общую и непростую тайну, страдая и торжествуя от избытка и полноты своих глубоко спрятанных чувств.

Это танец закрытой страсти. Привычной, цыганской распахнутости здесь нет. Тут все схвачено изнутри холодным порывом стремительной неподвижности и скованной неудержимости. Скучают лица и плечи, активно работают только жаркие ступни ног, только пылающие пальцы рук с кастаньетами.

Эта обманчивость внешнего и внутреннего, эта противоречивость формы и содержания и есть главная драматургия танца жениха и невесты.

И зрители завороженно следят за бесхитростной и наивной, но темпераментной правдой танца, за естественной и доступной его живописной откровенностью.

И это и есть главный секрет Злата и Златы — не только показать свои танцевальные возможности, но и разыграть «отношения», дать скупой, но все-таки театр, развернуть представление.

И я, сидя в своем черном парике на арене, вместе со всеми зрителями жадно смотрю на эту уже осмысленную, срежиссированную игру страстей (в отличие от просто буйной, открытой пляски Шуни и Зуни), на драматизированное противоборство жениха и невесты, на незатейливый и простецкий, но уже заставляющий думать о чем-то спектакль-состязание между двумя людьми.

И в детской моей голове, наверное, уже тогда начинают шевелиться мысли о сложности человеческих отношений, о неоднозначности чувств и страстей, о выразительном богатстве даже такого, вроде бы и непритязательного, вида искусства, как цирковой цыганский танец.

…Первая часть номера Златы и Злата окончена. Поклонами они благодарят друг друга, расходятся в стороны и снова занимают исходные позиции.

Инвалиды из команды Либермана уже сидят на своих местах с инструментами в руках. Сейчас будет исполнена вторая часть номера — настоящая мексиканская чечетка.

С первыми же тактами музыки Злата и Злат как бы отрываются от земли и повисают в воздухе. Ни на одну секунду каждый из них не касается деревянного настила обеими ногами сразу. Они находятся над настилом как бы на воздушной подушке — только безостановочная дробь ногами (особенно Злат) напоминает о том, что они все-таки танцуют, а не парят в воздухе. Все движения безупречно синхронны и отточенны, почти неуловима для глаз ритмичность.

Никогда в жизни не видел я ничего похожего. Темп — на грани предела человеческих возможностей. А лица все так же невозмутимы и отсутствующе строги. Ставь на головы полные стаканы воды — не шелохнутся, не прольется ни одна капля. Искры вылетают из-под ног, а взгляды неподвижно устремлены перед собой, в глазах — прямая линия. Оба, касаясь друг друга плечами, как солдаты в строю, дробят каблуками арену, приводят зрителей в полный ажиотаж, но видят в это время только что-то очень свое, далекое, им одним необходимое и доступное.

И что-то такое веселое, задиристое, озорное начинает накапливаться и среди зрителей, и между сидящими на манеже в кружок цыганами. Заразительный стук каблуков, бешеный ритм чечетки рождает у каждого какое-то бесшабашное веселье, желание самому включиться в пляску. (Мне самому хочется вскочить, сорвать с себя парик и запустить его под купол — так велико воздействие неудержимого, воспламеняющего сердце мексиканского танца Златы и Злата.)

Но меня опережает Бара. Неожиданно выпрямившись, она кричит басом на весь цирк:

— Ой, кости болят — винограда хотят!

Обвал хохота лавиной скатывается на арену. Зрители на втором году войны забыли, наверное, не только вкус винограда, но и как обыкновенный свежий огурец выглядит. Но тем не менее смеются все — смеются громко, раскатисто, молодо, как до войны.

А Бара уже топчется в центре манежа возле Златы и Злата, лихо трясет плечами, звенят ее мониста. К ней, напевая и помахивая высоко поднятыми кистями рук, присоединяется Гитана. Однорукий дядя Бухути (похожий на Отелло), сверкая серебряной серьгой в ухе, бьет единственной ладонью то по левому, то по правому голенищу своих оранжевых сапог.

И уже весь ансамбль сорвался со своих мест, все статисты и статистки кружатся, пляшут на деревянном настиле кто во что горазд, поют что-то общее, невразумительное, забубенное, удалое. (Мы, «цыганята», я и дети жонглеров Серегиных, тоже крутимся в толпе, бестолково размахиваем руками, беснуемся от души.)

Восторг, вызванный красотой и стройностью жениха и невесты, охватывает весь табор. Никто не в силах больше сдерживать своих чувств. Все ликуют, все обо всем забыли — гуляет и самозабвенно веселится на свадьбе всеобщая цыганская душа. Даже Шуня и Зуня выскочили из-за занавеса, чтобы не отстать от табора. Зрители в такт музыке шумно и дружно хлопают — весь цирк от первого до последнего ряда заразился коллективным весельем. И разве это плохо? Разве этого мало — подарить людям среди суровых и тяжелых будней военного тыла несколько минут неподдельной радости? Не для этого ли и создан аттракцион «Свадьба в таборе»?

Но и это еще не все. Когда страсти понемногу улягутся, когда успокоятся зрители и табор снова усядется в кружок на арене, еще будут петь исполнительницы современных цыганских мелодий Гражина и Снежана свою знаменитую песню «Ой, загулял, загулял», а потом «Ту болван» и «Ехали цыгане».

Еще выйдет бороться с медведем однорукий дядя Бухути (а после борьбы медведю наденут на голову цветастую косынку, и он будет плясать цыганочку, выбрасывая перед собой согнутую в колене ногу, а зрители будут покатываться от хохота на скамейках, а потом мы, «цыганята», поведем вместе с дядей Бухути косолапого артиста вокруг арены).

Еще будет петь весь табор хором старинные, протяжные цыганские напевы.

Еще не один раз спляшут Шуня и Зуня, вольные степные девушки.

Еще выдадут нечто, уже совершенно умопомрачительное по своему темпу, ритму, невообразимой скорости и все с той же внешней невозмутимостью и бесстрастностью Злата и Злат.

Еще будут страдать на арене Гитана и Бара, разрывая души зрителям своими низкими голосами и печальными старинными песенными новеллами о печальных и трагических цыганских судьбах.

И я, впечатлительный двенадцатилетний мальчишка, разгоряченный непосредственной близостью всех этих песен и плясок и царящей на манеже обстановкой почти настоящего табора, вдруг поверю, что я в настоящей степи, среди пушкинских цыган, и услышу фырканье коней, и увижу сквозь брезентовый купол цирка настоящие звезды, и в сердце мое навсегда войдет что-то большое и почти сказочное, непередаваемое словами, и останется там.

И все книги, которые я не прочитал во время войны из-за войны, и все школьные уроки, которые я пропустил во время войны из-за войны, — все это восполнится и уравновесится этой большой цирковой театрализованной цыганской сказкой, много раз оживавшей и красочно бурлившей передо мной живыми человеческими голосами и лицами, все это (уроки и книги) восполнится, а может быть даже и будет превышено, моими цирковыми впечатлениями и знакомством с Гитаной, Барой, Снежаной, Гражиной, дядей Бухути, Шуней и Зуней, Златом и Златой…

Да, все это еще будет в моей жизни, все это еще возникнет, состоится и произойдет в моей судьбе, а пока…

А пока я сижу на арене уфимского цирка в цыганском парике рядом с живыми героями своей большой сказки, вижу их лица, слышу их голоса, и сердце мое бьется в одном ритме с их сердцами, и я чувствую все и ощущаю все так же, как чувствуют и ощущают они, и так же, как и они (может быть, только чуть-чуть наивнее), по-настоящему, с полной отдачей всей души переживаю все обстоятельства и детали своей «таборной» жизни.

Я живу внутри своей сказки и, конечно, еще не подозреваю о том, что случай, приведший меня в цирк, сделал мне величайший подарок, окунув меня одновременно и в живую, реальную, и в сказочную, таборную жизнь одних и тех же людей, в их независимую и вольную, гордую народную традицию со всеми ее веселыми и грустными чертами, со всей ее поэзией и прозой, со всеми светлыми и затемненными сторонами ее жизненного уклада.


Одним словом, я довольно неплохо устроился летом сорок второго года в уфимском цирке. Выходил каждый вечер на манеж в театрализованном аттракционе «Свадьба в таборе», по утрам тренировался с акробатами братьями Довейко и готовился принять участие в их номере. Все шло хорошо, и, если бы не война, я был бы, наверное, почти счастлив.

Два события оборвали мою жизнь в моей розовой цирковой сказке. Осенью сорок второго года мы получили похоронную на папу. Она была неправильной. Уже через день маму вызвали в военкомат и объяснили, что произошла ошибка.

Но в тот день, когда об ошибке еще ничего не было известно, все затянулось вокруг нас черным пологом.

Я почти ничего не помню о том дне. Я сидел в нашей проходной комнате на стуле возле кровати, на которой лежала мама, и молчал.

К нам приходили соседи, мамины знакомые с работы, что-то говорили, пробовали утешать…

Потом все разъяснилось. Все снова вроде бы стало таким же, каким было и раньше, и вместе с тем все изменилось вокруг нас. Ощущение не произошедшей, но ежедневно возможной беды повисло над нами во всей своей осязаемой реальности, и от этого жить стало еще тяжелее.

Несколько дней подряд я выходил из дома со странным чувством пустоты в ногах. Мне казалось, что я обязательно встречу во дворе еще одного посыльного из военкомата, и он скажет, что первое извещение было правильное, а второе — неправильное, и тогда это наступит уже навсегда.

Я ощутил вдруг какую-то страшную неуверенность во всех своих поступках. Мне было все равно, куда идти и что делать. У меня пропал аппетит. Мне было все безразлично. Я потерял всякий интерес к жизни.

Несколько дней я ни разу не ходил в цирк. Сидел у окна и смотрел во двор. Все потеряло свою ценность и привлекательность. Меня охватило абсолютное равнодушие.

Я понимал, что так нельзя. Нужно было что-то делать. Надо было стряхнуть с себя оцепенение и апатию. Нужно было что-то учинить над собой.

И тогда и произошло то самое, второе.

С недавних пор в цирке у нас появился один парень. Был он года на три старше меня. Звали его Юрка Михалев. Это был довольно противный субъект — белобрысый, ушастый, с оттопыренной верхней губой.

Юрка нанялся помощником осветителя, но большую часть времени проводил около нашей цыганской палатки. Он сразу же вошел в деловой контакт с некоторыми статистами ансамбля и очень быстро нашел с ними общий язык. Его посылали за водкой, отправляли на рынок продавать кое-что из барахла и вообще с первого же дня «наладили» для исполнения всяких мелких поручений, от которых я, как «ветеран» цыганского общества, имел уже нахальство иногда отказываться.

Михалев оказался исключительно пронырливым и дошлым малым, особенно по торговой части. Вскоре он уже вел самостоятельные коммерческие операции с нашими статистами, что-то бесконечно покупал, продавал, обменивал, считал и пересчитывал все время какие-то деньги. Со мной Юрка держался снисходительно, как старший по возрасту, но открыто драться не лез, зная о моих хороших отношениях с элитой ансамбля.

Пока меня несколько дней не было в цирке, Юрка сумел втереться в доверие к Гитане и Баре, оказав им какие-то коммунальные услуги, а также завоевал расположение певиц Гражины и Снежаны. Когда я пришел, он уже почти полностью овладел моими законными позициями «сына цыганского полка» (как называл меня дядя Бухути), которые я завоевал с таким трудом.

Не смог Михалев только подлизнуться к Шуне и Зуне — обе солистки балета сразу же выразили Юрке полнейшее презрение. Шуня и Зуня были верными товарищами. Они целиком стали на мою сторону, и, таким образом, ни мой черный парик, ни мое место среди «цыганят» ансамбля (к которому он рвался изо всех сил) Михалеву доверены не были.

С моим возвращением все по-прежнему стало на свои места.

Тогда Юрка решил не враждовать со мной, а войти в деловые отношения и заключить союз. Совместная эксплуатация такого сладкого места, такого золотоносного участка, как цыганский ансамбль, было, наверное, с его точки зрения, гораздо более выгодным и прибыльным делом, чем борьба за единоличное господство в нем.

С целью укрепления деловых и дружеских уз Михалев пригласил меня однажды на последний сеанс в кинотеатр «Салават Юлаев».

— Познакомлю вот с такими ребятами, — сказал Юрка и показал большой палец.

В помещение кинотеатра мы, конечно, прошли не как все люди, через билетершу, а «протырились» с черного хода, через котельную.

Юрка сразу же повел меня в курилку, достал кисет, мы свернули по огромной козьей ножке и, присев на корточки и привалившись спиной к стенке, задымили махоркой.

Через несколько минут к нам подошла неопределенного вида сутулая личность с одутловатым лицом, огромными ноздрями резко вздернутого носа и немигающим взглядом светло-зеленых водянистых глаз.

— Мышь, — коротко представил мне Михалев нового знакомого.

— Что-что? — не понял я.

— Мышь — кличка у него такая, — объяснил Юрка. — Вор в законе.

— В законе? — переспросил я, и мне сразу вдруг вспомнилась Москва, Преображенка, «вшивый двор», семейство Крысиных…

— Конечно, в законе, — повторил Юрка.

— Ладно, ты меня законом не пугай, — усмехнулся я, вспоминая Фому Крысина. — Я в Москве таких воров в законе видел, какие тебе и не приснятся никогда.

Мышь молча разглядывал меня своими прозрачными глазами. Огромные ноздри его курносого носа несколько раз вздрогнули — он как будто даже слегка принюхивался ко мне.

Они были чем-то очень похожи друг на друга — Михалев и Мышь. У одного была оттопырена верхняя губа, у другого — вздернутые ноздри. «Грызуны какие-то, выродки», — подумал я.

И не ошибся.

— Ну, пойдем, что ли, погуляем, — предложил Мышь, оставшись, по-видимому, довольным беглым знакомством со мной.

— Как погуляем? — удивился я. — А кино?

В «Салавате Юлаеве» шла в тот день американская музыкальная комедия «Три мушкетера», которую я уже несколько раз видел и готов был смотреть еще много-много раз.

— Сегодня без кино, — сказал Юрка Михалев, — в другой раз посмотришь.

— Сам в другой раз посмотришь! — грубо ответил я Михалеву. — Никуда я с вами не пойду…

Мышь с любопытством посмотрел на меня.

— Пятьсот рубчиков в один вечер зашибить хочешь? — задумчиво спросил он.

— Воровать, что ли, зовете? — угрюмо спросил я.

— Зачем воровать? — улыбнулся Мышь. — Просто поглядим на один ящичек. Понравится — возьмешь вещь. Не понравится — дело хозяйское.

Мне вдруг как-то скучно сделалось на душе. Если они мне сделали такое предложение, значит, я этого достоин. Значит, со своим унынием, апатией и безразличием ко всему я похож на человека, которого можно вовлечь куда угодно. Значит, такой вывод сделал, наблюдая за мной, Юрка Михалев. Что ж, надо соглашаться, если одним своим видом ты даешь повод этому ноздрятому ублюдку звать тебя с собой. «А черт с вами, — тоскливо подумал я, — все равно не отцепитесь!»

— Ладно, пошли, — согласился я, — чего размусоливать…

Будь что будет… В конце концов, это даже интересно — посмотреть на ящичек, из которого за один вечер можно взять пятьсот рублей. Что же должно лежать в таком ящичке?

Мы вышли из кино через котельную и минут через пятнадцать пришли в какой-то заброшенный двор. Мышь остановился, прислушался. Все было тихо. (Мне даже показалось, что он понюхал — нет ли опасности? — воздух своими уродливыми ноздрями.)

Через развалины большого одноэтажного деревянного дома Мышь привел нас к высокому глухому забору, заросшему кустами бузины и черемухи.

— Давай сюда, — тихо сказал он и осторожно полез в кусты.

Мы с Юркой присоединились к нему.

— За этим забором, — зашептал Мышь, — склад акушерского училища. А в нем самый ящичек и стоит, понял?

— По пятьсот на рыло? — тяжело задышал рядом со моим ухом Юрка Михалев. — Точно говоришь?

— Сперва по пятьсот, а там видно будет.

Мышь толкнул меня локтем:

— Ну, идешь со мной или испугался, эвакуированный?

Это был точно рассчитанный удар. Я терпеть не мог, когда меня называли эвакуированным.

— Иду, — сжав зубы, сказал я.

Не хватало только, чтобы эти кретины считали меня трусом.

Мышь отодвинул доску забора и пролез в дырку. Я полез за ним.

Склад (обыкновенный рубленый сарай) стоял задней стеной почти вплотную к забору. Мышь вынул из стены аккуратно выпиленный (очевидно, накануне) квадрат высотой в три бревна и шириной в полметра. Обернулся к нам, приложил палец к губам и исчез в образовавшемся проеме.

— Давай! — прошипел сзади Юрка и толкнул меня в спину.

Я влез в сарай.

Мышь, стоя посередине склада, светил электрическим фонариком по сторонам. Господи, каких только учебных пособий, наглядных картинок, рисунков и плакатов не было на этом складе акушерского училища! Открыв рты, минут десять неподвижно стояли мы на месте, разглядывая в темноте, в свете карманного фонаря, окружавшие нас со всех сторон наглядные пособия на акушерские сюжеты и темы.

— Вот это да-а! — восхищенно произнес наконец Юрка Михалев. — Вот это музей! На рынок бы такую красоту — с руками оторвут!

— Это на рынок нельзя, — строго предупредил Мышь. — Сразу поймут — откуда. Для рынка здесь кое-что поинтереснее должно быть.

Он начал шарить по углам и очень быстро нашел то, что искал. Это был крепко сколоченный деревянный ящик из дубовых досок. Было видно, что кто-то уже вскрывал его.

Мышь приподнял крышку — и у меня остановилось дыхание. Ровными рядами, один к одному, в ящике лежали куски хозяйственного мыла…

Это было огромное богатство — целый ящик хозяйственного мыла! (На рынке один кусок стоил пятьсот рублей.)

Мышь внимательно посмотрел на меня.

— Ну, понял теперь, в чем дело? — хвастливо спросил он. — Куда я тебя звал погулять?

Я смотрел на ящик как завороженный. Я знал, что с самого начала войны мыло совершенно исчезло из продажи. Мама стирала дома белье каким-то самодельным клейстером. Мыло было на вес золота. А тут целый ящик!

— Нате вам, как обещал, по одному куску, — сказал Мышь, — больше брать пока нельзя, а то заметят.

Сам он положил себе в карманы два куска.

— Чего ж по одному-то, — недовольно буркнул Юрка. — Его все равно уже кто-то берет.

— Сторож берет, — объяснил Мышь, — а может, еще кто из акушеров. Мы под них и подстроимся. Завтра вечером еще раз придем. Будет все тихо, сразу штук по пять возьмем, понял?

Тяжелый кусок мыла оттягивал мне карман. Невеселые мысли бродили у меня в голове. «Куда же девалась вся твоя честность? — думал я. — Из-за чего же тогда ты ругался с Арнольдом, Бриллингом и мордастым стариком Филимоновым? За что он бил тебя кнутом?»

И вдруг все мысли мои рванулись совершенно в противоположную сторону. Мама второй год стирает все наши вещи какой-то дрянью. Все руки сделались у нее от этого шершавыми и грубыми. Ну что произойдет, если я возьму один кусок? Ведь все равно весь этот ящик растащат вот такие оглоеды, как Мышь и Юрка Михалев. А как обрадуется мама, когда я принесу ей этот кусок, а?

«Но ведь это же настоящее воровство! — мелькнуло у меня в голове. — Это уже не рыночные проделки с Шуней и Зуней. И мама обязательно спросит— где взял?»

«Нашел!» — быстро отыскал я ответ.

И грехопадение мое совершилось.

…Все это кончилось очень плохо. Нас поймали. Мыша и Михалева забрали в милицию. Меня отпустили (мама отнесла в милицию мой кусок).

Целыми днями я сидел теперь дома. Из цирка, как только стало известно о краже, нас с Юркой Михалевым немедленно выгнали, не помогло даже заступничество Гитаны. Мама наистрожайшим образом запретила мне выходить на улицу. Лежа на кровати за занавеской, я с утра до ночи читал книги о подвигах, совершенных малолетними героями.

Осенью цирк уехал из Уфы, и мне стало абсолютно нечего делать. Записаться в школу я, конечно, опоздал. Да и не хотелось мне ходить в школу после моего бурного циркового лета.

Это были худшие дни моей жизни в Уфе. Подолгу я сидел у окна в нашей проходной комнате и смотрел во двор. Мне было ясно одно — надо бежать на фронт. Пристроиться к какому-нибудь воинскому эшелону и катить до самого фронта.

А там я совершу подвиг. Как Александр Матросов или как Зоя Космодемьянская. И пусть меня повесят фашисты. Тогда все узнают, что я был не такой уж плохой, что никакой я не жулик.

Да, надо бежать на фронт. Эта мысль четко созрела во мне. Я не видел перед собой никакой иной дороги, кроме побега на фронт и героической смерти на войне в бою с фашистскими оккупантами. Это была теперь для меня единственная дорога в жизни, дорога чести. Только кровью могу я смыть все свои грехи.

На фронт!

Слова эти двадцать четыре часа в сутки, день и ночь стучали в моей голове.

Но убежать на фронт мне на этот раз не удалось.


Во дворе нашего одноэтажного уфимского дома жило несколько семей, приехавших откуда-то с Волги. Это все были рабочие очень высокой квалификации, работавшие на заводе, который в самом начале войны почти целиком вывезли из-под фашистских авиационных налетов и разместили на окраине Уфы, совершенно на новом месте. Оборудование и станки стояли сначала под открытым небом. Потом, буквально в считанные дни, были построены временные цехи и навесы, и волгари (так их называли в Уфе) начали выпускать свою продукцию для фронта, для победы.

Среди наших дворовых волгарей было несколько молодых мужчин, усиленно рвавшихся на фронт. Они писали письма в местные партийные органы, в Москву, жаловались в самые высокие инстанции, но их не отпускали. Они не могли ходить по улицам города, переполненного госпиталями, в которых на каждом шагу можно было встретить забинтованного фронтовика на костылях. Им было стыдно смотреть в глаза солдатским вдовам, которых только на одной нашей улице было десятка два, не меньше. Но их не отпускали. Им говорили, что война — она и в глубоком тылу война. Но они все равно просились на фронт. Зимой сорок третьего года мужчина моложе шестидесяти лет, с руками и ногами, смотрелся на улицах Уфы как дезертир. А волгари все были между тридцатью и сорока.

Они, правда, неделями не приходили домой ночевать. Жили на территории завода, в цехах, ели, пили и спали прямо около станков. Отстояв по двадцать часов у конвейера, ложились в пролетах на раскладушки, не раздеваясь, не снимая телогреек, шапок, сапог, проваливались каменно в беспробудный сон, а через три-четыре часа вскакивали и снова становились на сборку.

Среди наших волгарей особенно выделялся самый высокий и самый молодой парень. Звали его Павел. Это был очень исхудавший, кожа да кости, почти прозрачный блондин с длинной, жилистой шеей, по которой непрерывно ходил вверх-вниз большой, острый кадык. Казалось, что под кожей на шее Павла бегает какой-то зверек.

Под стать мужу была и его жена, Сима, — такая же долговязая и костлявая. Она и на женщину-то не была похожа, а скорее напоминала подростка. Ходила Сима в телогрейке, ватных штанах, сапогах и мужской ушанке. Она работала вместе с мужем на заводе и тоже считалась ценным кадром, опытной станочницей-карусельщицей.

Не знаю уж по какой причине, но Павел и Сима почему-то напоминали мне моих московских соседей по Преображенке Костю и Клаву Сигалаевых, хотя внешне они ничем не были похожи. Сигалаевы были темно-рыжие, почти с медным, багровым отливом шатены, а Павел и Сима — белобрысые полупрозрачные блондины, без пяти минут розовые альбиносы. Может быть, сходство их объяснялось для меня тем, что у Павла и Симы, несмотря на то что им было ровно по двадцать лет каждому, было уже двое детей, две девочки. А может быть потому, что они всегда и везде ходили вместе — на работу, с работы, по городу. У нас во дворе их дразнили «два скелета». Сзади их почти совсем нельзя было отличить друг от друга, и когда они другой раз шли вдвоем через двор, то, глядя им в спину, трудно было определить, где муж, а где жена.

Павел чаще других волгарей ночевал дома. Болезненный его вид почти исключал упреки со стороны окружающих в том, что вот, мол, такой молодой, а не на фронте. Всем было ясно, что он страдает каким-то очень тяжелым недугом, скорее всего острой формой туберкулеза. Но сам Павел никогда и ни на что не жаловался, на заводе работал наравне со всеми, постоянно числился в передовиках и стахановцах, получая каждый месяц большие премии.

«Два скелета» были заядлыми посетителями нашего летнего полотняного цирка шапито. Когда у них выдавался общий свободный вечер, они непременно появлялись около входа с бесплатными билетами, которые им выдавали в профкоме на их предприятии. Павел и Сима по многу раз видели все номера первого отделения, знали наизусть все наши таборские песни, и тем не менее каждый раз с неподдельным интересом заново смотрели и слушали всю программу.

Было только одно неудобство в их регулярных культпоходах в цирк. Бесплатные билеты, как правило, почти всегда были в первые ряды, и сидящие сзади люди из-за двух высоких тощих фигур, маячивших над остальными зрителями выше на целую голову, никак не могли разглядеть, что же там происходит на арене. На Симу и Павла шикали, их ругали, толкали в спину, требовали спрятать голову в карман и так далее. Несчастные «два скелета» поначалу очень смущались, пригибались, наклонялись и чуть ли вообще не садились на пол.

Но потом, когда выяснилось, что среди артистов аттракциона «Свадьба в таборе» есть свой человек с их двора, стали обращаться ко мне за помощью, и я каждый раз с очень важным видом приходил к ним в зрительный зал из-за кулис и усаживал их рядом с оркестром так, чтобы они никому не загораживали арену.

Павел и Сима были очень высокого мнения о моих артистических талантах. Особенно им нравился эпизод, когда я во время пляски Шуни и Зуни вскакивал на барьер и кричал «ай-нэ-нэ!». «Два скелета» начинали громко хлопать, увлекая за собой остальных зрителей, цирк взрывался аплодисментами в адрес темпераментного цыганенка, и все это очень укрепляло мой авторитет в амплуа малолетнего цыгана, открывая широкий путь для дальнейших творческих поисков. Зная о том, что зрители всегда поддержат меня, я уже начал совершенно нахально, ни у кого не спрашивая разрешения, испускать свой воинственный клич «ай-нэ-нэ!» и к месту, и не к месту — главным образом, конечно, не к месту (например, во время пения Гражины и Снежаны), совершенно справедливо получая за это увесистые подзатыльники таборных старейшин — дяди Бухути и Бары, а иногда удостаиваясь пинка и самой Гитаны, нашего художественного руководителя.

Таким образом, наши контакты с Павлом и Симой развивались к обоюдной пользе — я их удобно усаживал среди зрителей, а они хлопали мне, обеспечивая свободный полет моего творческого воображения.

Но это было только начало наших отношений. Главная их часть была впереди.

Когда меня выгнали из цирка и потянулись самые мрачные дни моей уфимской жизни, Павел и Сима сначала ничего не знали о причинах бесславного окончания моей артистической карьеры. На заводе в это время выполняли какой-то очень важный заказ для фронта — может быть, для будущей Сталинградской битвы. И «два скелета» недели три не приходили домой даже ночевать, круглые сутки пропадая в своих цехах.

Потом напряжение на заводе спало, Павел и Сима объявились во дворе, и, конечно, как всегда, отправились вечером в цирк, на одно из последних представлений труппы перед отъездом. А меня в цирке уже не было. Очевидно, «два скелета» навели справки и узнали подоплеку моего увольнения. И когда через пару дней, увидев Павла на улице, я поздоровался с ним, он, ничего не ответив мне, остановился, несколько секунд в упор разглядывал меня, покачал головой и, так ничего и не сказав мне, пошел мимо меня, как мимо пустого места.

Безусловно, после происшедших событий (Мышь, Юрка Михалев, сарай акушерского училища) я не мог претендовать ни на чьи горячие объятия, да я и не искал их. Я готовился к побегу на фронт и почти не выходил из дома, читая о подвигах юных героев Отечественной войны. Я уже свыкся с мыслью о своей близкой неминуемой героической гибели на фронте, и отношение ко мне окружающих уже не волновало меня. В своих собственных глазах я уже был без пяти минут Александр Матросов. Я уже видел ту самую пулеметную амбразуру, на которую лягу грудью. Поэтому мнение тыловых людей о моем моральном облике было глубоко безразлично мне.

Но с Павлом у меня были особые отношения. Во-первых, нас связывала любовь к цирку. А во-вторых, первоначально отделив его по неведомым мне пока еще причинам от всех наших дворовых волгарей, я потом понял, что сделал это не только потому, что Павел напоминал мне именно Костю Сигалаева.

Глядя на Павла и Симу, как они ходят всегда и везде вместе, как, не проявляя этого внешне, всегда и везде как бы во всем поддерживают друг друга в их тяжелой жизни и работе в эвакуации, я видел в крепком и нерасторжимом союзе этих двух людей, наверное, нечто большее, чем просто сходство с семьей Кости и Клавы Сигалаевых.

Павел и Сима оживляли в моей памяти мое довоенное детство — Москву, Преображенку, наши новые белые дома с населявшим их рабочим людом и той особой атмосферой постоянной сплоченности, уверенности в себе, твердости и ясности жизненных позиций, которые являются отличительной чертой всякой большой рабочей среды.

Глядя на Павла и Симу, я черпал в их отношениях друг с другом (как я это понимаю уже сейчас в своих взрослых мыслях) надежду на свое скорое возвращение домой, на свою рабочую северо-восточную московскую окраину, к стенам Электрозавода и «Красной зари», в нашу московскую квартиру, к своему довоенному детству.

Глядя на Павла и Симу, я твердо верил в то, что пока есть такие люди, как они, с такой неистовой преданностью отдающие себя своей работе, пока есть Москва, Преображенка, Электрозавод — крепость рабочего труда с его неприступными краснокирпичными стенами и башнями, пока шумят тысячами веретен и ткацких станков многооконные, всегда ярко освещенные корпуса фабрики «Красная заря», пока живет на земле человеческий род Кости, Клавы и сестер Сигалаевых, — пока есть на белом свете все это, никакие фашисты не победят нас, и Москва всегда и вечно будет стоять на своем месте, и Электрозавод, и «Красная заря», и наши новые белые дома.

Глядя на Павла и Симу, я как бы видел в них залог нашей победы, хотя они и были мирные рабочие люди, хотя мы и жили далеко от фронта. Я видел в них образ своей большой Родины, всей страны, и одновременно — свою малую родину, Преображенку, московскую северо-восточную рабочую окраину. В отношениях Павла и Симы я черпал для себя силы и уверенность, что все будет хорошо.

И неважно было, что им дали у нас во дворе обидную кличку — «два скелета». Да, внешне они, конечно, выглядели не лучшим образом в те военные годы. Да, Павел был болен, сознательно изнуряя себя своим неистовым заводским трудом для победы, но дух этих людей был настолько высок и крепок, что я забыл об их внешности. Они были для меня образцом человеческого поведения.

И вот теперь, когда меня выгнали из цирка, Павел откровенно выразил свое презрение ко мне, презрение рабочего человека к жулику. И это было не только его личное презрение, это было презрение Кости Сигалаева, Клавы, сестер Сигалаевых, Леньки Частухина, презрение Москвы, Преображенки, моего довоенного детства на рабочей окраине, презрение всей страны, моей Родины — большой и малой.

И презрение это трудно было перенести.

Во все худшие времена моей жизни в эвакуации, в отрыве от нашего дома и моего довоенного детства, Преображенка приходила ко мне как спасение. В первые месяцы войны, когда я был так оглушен и подавлен внезапной переменой жизни вокруг меня, воспоминания о Преображенке были целительным лекарством. Тогда я, невольно и, конечно, подсознательно, благодаря крепко сидевшей во мне памяти о Преображенке, нашел способ выйти из охватившей меня растерянности. Сейчас я переживал похожее состояние. Я готовился убежать на фронт. Но я не мог оставить наши отношения с Павлом (с Костей, Клавой, Москвой, Преображенкой) на уровне того презрения, которое он выразил ко мне. Оставить все так, как оно было, сохранить у Павла убеждение в том, что я есть тот самый человек, каким он меня сейчас считает, означало бы изменить чему-то очень большому, главному, не допускающему измены. Это было равносильно измене Родине. А этого для меня быть не могло.

И я, кажется, начинал понимать, что мне нужно было сделать. Несколько дней после той встречи с Павлом на улице просидел я у окна в нашей проходной комнате, прежде чем пришел к окончательному решению. И все эти дни передо мной неотступно стояла Преображенка — Электрозавод, «Красная заря», наши белые дома, улица Девятая рота и тысячи людей, идущих по ней к началу своего рабочего дня; и я слышал гудки — голоса всех Преображенских заводов и фабрик, уверенно и басовито оповещавших всю нашу округу о начале рабочего дня и еще, наверное, о том, что они, заводы и фабрики, с утра чувствуют себя очень хорошо и уверенно и желают такого же прекрасного самочувствия всем людям, которые сейчас торопятся к их проходным и воротам. Образ малой моей родины неостановимо вел меня к моему решению.

Мне нужно доказать Павлу, что я не тот, за кого он меня принимает. Мне надо доказать это ему, Симе, Клаве, Косте, сестрам Сигалаевым — самому себе. Я докажу это, а потом поеду на фронт. И меня не будет мучить в дороге презрение Павла. С этим презрением я не смогу добраться до фронта. Я должен очиститься от его презрения, снять с души камень. Когда есть на свете хоть один человек, который презирает тебя, нельзя ложиться грудью на амбразуру. Не хватит сил. (Так я сейчас понимаю свое тогдашнее состояние.) Героическая смерть должна быть высшим проявлением человеческого духа — так было написано во всех книгах о юных героях Отечественной войны, которые я читал в те дни. Человек должен быть чист душою, когда идет на подвиг. Нельзя совершить подвиг только для того, чтобы кто-то перестал думать о тебе плохо. Тогда это будет не подвиг, а сделка со своей совестью — даже ценой собственной жизни.


И вот, увидев однажды в окне Павла и Симу, идущих через наш двор с двумя своими девчонками на руках, я схватил шапку и без пальто бросился на крыльцо.

— Куда ты? Куда? — закричала мама. — Мороз на улице!

Я ничего не ответил ей. Рывком пересек двор и вбежал в дом, где жили Павел и Сима.

Они, как и мы с мамой, занимали маленькую проходную комнату. Поставив дочерей на табуретки, Павел и Сима снимали с них маленькие пальтишки, калоши и валенки, разматывали шерстяные платки. Девочки, жившие в заводском детском саду и неделями, а то и больше не видевшие отца и мать, радостно обнимали их, гладили руками их волосы, лица и плечи.

— Здравствуйте! — запыхавшись, сказал я с порога.

Павел и Сима, обернувшись, молча смотрели на меня.

— Павел, — судорожно проглотил я предательски прыгавший в горле комок, — устрой меня на завод…

— На завод? — переспросил Павел, сидя на корточках около табуретки, на которой стояла дочка. — На какой завод?

— К тебе на завод… К вам на завод…

Павел выпрямился.

— А зачем тебе на наш завод?

Я молчал. Потом, сделав над собой почти физическое усилие, с трудом выдавил из себя:

— Надо…

— Кому надо?

— Мне…

Он, кажется, что-то уже понял, но не торопился расстаться со своим прежним отношением ко мне. Все эти дни, после нашей молчаливой встречи на улице, он, сталкиваясь со мной во дворе, делал вид, что не замечает меня. Но я, несмотря на это, пришел к нему в дом, прошу устроить на завод. Значит, что-то здесь было непростое. По возбужденному моему виду, наверное, было заметно, что со мной происходит нечто странное, необычное, что-то бурлит внутри.

Павел опустил дочку на пол, сел на табуретку, закурил.

— А ты хоть знаешь, какой у нас завод? — спросил он уже совершенно с новой интонацией, и по этой перемене голоса я понял, что прежнее его отношение ко мне изменилось, что он двинулся мне навстречу.

— Знаю, — сильно волнуясь, сказал я.

— Тогда должен понимать, что на такой завод людей просто так не берут.

— А я не просто так…

— То есть?

— Я тебя прошу помочь…

— Рекомендовать, что ли, тебя?

— Ну, вроде бы…

— Чтобы человека к нам на завод рекомендовать, надо его хорошо знать.

— А ты разве не знаешь меня?

— Да вот мне тоже казалось, что знаю, а выяснилось, что не знаю…

Я опустил глаза. Все было ясно. Он никогда не простит мне случая с мылом. Для него, рабочего человека, не щадившего себя в эти напряженные военные дни, сгоравшего у себя на заводе около своего станка, отдававшего для победы свое последнее здоровье — каплю за каплей, я был теперь чужой человек. Я, посягнувший на чужое, на государственную собственность, а тем самым и на само государство — хотя это был склад акушерского училища, но это не имело никакого значения, — на то, что он укреплял и защищал своим ежедневным неистовым, одержимым трудом, был представителем противоположного социального лагеря и, может быть, даже просто классовым врагом. (Теперешние мои мысли, теперешние. Спустя долгие годы и десятилетия.) И совсем он не изменил своего отношения ко мне. И не двинулся мне навстречу. Мне это показалось, потому что очень хотелось этого.

— Подожди-ка, Паша, — вмешалась в разговор Сима. — Ты чего, серьезно, что ли, хочешь на завод устроиться?

— Серьезно…

— А двенадцать тебе уже есть?

— Есть…

(Вот ведь времена были — в двенадцать лет человек считался уже вполне взрослым и самостоятельным, не то что теперь… Все свои силы страна напрягала, чтобы одолеть, победить фашизм, а я в это время на кусок мыла позарился… Ух, Мышь проклятый! Встретил бы его — на куски разорвал!)

— А ты хоть петришь что-нибудь по слесарному? — спросил Павел.

Я ошибался в нем. Он все-таки шел ко мне навстречу. Медленно, но шел.

— Петрю… Я в электричестве разбираюсь, плитки умею делать… Лудильную работу знаю, жестянщиком могу работать…

— Он же в мастерской работал на улице Ленина, — поддержала меня Сима. — Паяльник в руках держал, я сама видела. По обработке металла может…

— Мастерская — это шарашкина контора, — строго сказал Павел. — О заводе разговор. А завод — это не цирк.

Я впыхнул:

— Знаю, что не цирк…

Упоминание о цирке склонило чашу весов в мою сторону.

— Ладно, — махнул рукой Павел, окончательно сдаваясь, — поедем завтра. В четыре утра встанешь?

— Встану! Ночь спать не буду!

Закон солидарности между рабочими людьми, который так хорошо был знаком мне по Преображенке, по моему довоенному детству, сработал. Я ведь работал в цирке, когда Павел и Сима приходили ко мне? Работал! Ну и все дела.

Я был счастлив.

— Ночью-то лучше поспать, — сказала Сима, провожая меня, — успеешь еще без сна…


Вернувшись домой, я все рассказал маме. Она ничего не сказала мне, думая, наверное, что это очередная моя выдумка, очередное увлечение, которое пройдет, как проходили, все предыдущие.

Мама знала, что дома ей меня долго все равно не удержать. А потом завод был все-таки намного лучше, чем цирк. Хотя увлечение цирком во время войны было ей понятно. Цирк всегда интересен, ярок, заманчив, весел. На фоне тяжелых военных будней цирк был для меня отдушиной — мама знала это, когда с ее молчаливого согласия я начал целыми днями пропадать в большой полотняной палатке шапито.

Но цирк кончился. Теперь пришла очередь завода. Ну, что ж, пускай будет завод… Так, очевидно, думала мама в тот вечер, хотя по ее лицу я видел, что мое внезапное решение пойти работать на завод ей еще до конца непонятно.

Ночью я проснулся в три часа. Тихо оделся и сел у окна. Без десяти четыре за окном, в темноте, раздался скрип шагов. Я прильнул к стеклу — через двор к нашему дому шел Павел.

Я вышел на крыльцо.

— Сам встал? — удивился Павел. — Молодец… Ну, потопали на трамвай.

Мы вышли на улицу Крупской, потом на Чернышевского. Вместе с нами к остановке подошли еще несколько волгарей. Было очень холодно и очень темно — ни один фонарь, ни одно окно не зажигались еще на улице Ленина.

— Паш, это что за шкет с тобой? — спросил кто-то из волгарей.

— Сосед, — коротко ответил Павел.

— На завод волокешь? Пополнение рабочему классу?

— Там видно будет, — не стал вдаваться Павел в подробные объяснения.

Подошел трамвайный вагон. Он был совсем пустой. Мы вошли и сели на лавки, с которых еще не успел оттаять лед. Все молчали.

До вокзала сделали еще три остановки. В трамвай садились только волгари. Ни одного жителя города не было видно на улице, и я понял, что этот один-единственный трамвайный вагон не был обычным рейсовым трамваем — он специально выходил из парка так рано, чтобы подвозить заводских к вокзалу.

Около перрона уже ждала электричка. Она состояла всего из трех вагонов. И опять же там сидели только одни волгари. Было что-то торжественное и высокое в этом раннем сборе заводских рабочих на вокзале. Как будто какой-то особо подготовленный и хорошо обученный отряд специального назначения отправлялся на очень ответственное и важное задание, выполнение которого решит судьбу крупной военной операции. У меня даже мелькнула мысль о том, что наша трехвагонная электричка похожа сейчас на самолет, а сами волгари — на парашютистов-десантников, готовящихся энергичным ударом по главному узлу вражеских коммуникаций вывести из строя целый участок фашистского фронта. Двенадцатилетняя моя фантазия в пятом часу утра на морозе работала бесперебойно.

Ровно в четыре тридцать электричка… поднялась в воздух? — нет, она просто отошла от совершенно пустого перрона и, буравя темноту иглой прожектора, установленного на первом вагоне, медленно начала двигаться по одноколейной железнодорожной ветке, специально проложенной от города к заводу.

И, как по команде, почти все люди в нашем вагоне заснули. Они клали головы на плечи друг другу и мгновенно засыпали.

Не спал только я один. Слабо горел у входа фиолетовый фонарь, наполняя вагон таинственным и торжественным полусветом. И опять вагон казался мне кабиной военного самолета, а рабочие в телогрейках и ватных бушлатах — десантниками в авиационных шлемах и комбинезонах, опоясанных лямками парашютов… Мы летим на выполнение особо важного задания. Сейчас мы пересечем линию фронта. Бьют снизу вражеские зенитки. Разрывы снарядов возникают справа и слева. В наш самолет они не попадут… Команда прыгать. Мы подходим к открытому люку самолета. Сейчас мы приземлимся и начнем громить фашистов. Толчок — и я в воздухе. Надо мной раскрывается огромный цветной купол. Меня плавно качает. Мне хорошо и приятно. Сейчас я опущусь в немецкий тыл и начну воевать…

Я тоже заснул.

…Электричка остановилась в центре чистого снежного поля. Никакого завода нигде не было видно.

Все сразу проснулись и двинулись к выходу. Здесь перрона уже не было — прыгали прямо на снег. Постепенно начали вытягиваться длинной цепочкой через белое поле. Я шел за Павлом. «А ведь и правда похоже на фронт, — думал я, глядя на вереницу рабочих, шагающих друг за другом почти в ногу по плавно изгибающейся, проложенной в глубоком снегу узкой тропинке. — Десантники, выполнив задание, возвращаются в свое расположение… А может быть, мы партизанский отряд, идущий на соединение с десантниками? Сейчас мы соединимся с ним и вместе начнем бить врага».

Завод был удачно расположен. Сверху его, наверное, совсем не было видно. Несколько десятков цехов стояли длинной шеренгой за невысоким забором.

Павел подвел меня к проходной.

— Подожди здесь, — сказал он мне и вошел в деревянную избушку, на которой висела фанерка с корявыми буквами: «Бюро пропусков».

Он вышел с маленьким листком бумаги в руке.

— Держи, — протянул он мне пропуск, — первый твой заводской документ.

Я осторожно взял листок. На нем была написана моя фамилия, а ниже, в графе «должность», стояло только одно слово — рабочий.

Я стал рабочим.

Лица Кости и Клавы Сигалаевых возникли передо мной. Костя подмигнул мне, Клава улыбнулась.

Далекий силуэт Преображенки качнулся на горизонте своими высокими заводскими и фабричными трубами и медленно стал приближаться…


Я проработал на волжском заводе в инструментальном цехе три месяца. Проверив мои познания и навыки, полученные в мастерской Саранцева, меня определили подсобным рабочим на участок, изготовлявший резцы для токарных станков. Уже недели через две мне стали доверять несложные самостоятельные операции во время раскроя заготовок. Никакого унизительного ученичества, никакого «сбегай — подай — принеси — подмети» здесь не было. Волжский завод был абсолютно свободен от предрассудков, свойственных дореволюционным предприятиям. Старых традиций здесь не признавали. Завод, как и все тогда, работал для фронта, изделия его, выходя из цехов, уже через несколько недель вступали в непосредственное соприкосновение с врагом. В грозном металле, косившем на полях войны фашистских захватчиков, была и моя маленькая доля.

Весной сорок третьего года в Уфу прилетел папа. Это было — сейчас еще помню — в воскресенье. Мы с мамой были дома.

— Полчаса на сборы, — коротко сказал папа. — Сегодня через три часа должны быть в Москве.

Я не успел ни с кем проститься — Павел и Сима были на заводе. Мама оставила все свои документы на работе — ей потом их прислали по почте. Мы взяли с собой только два чемодана и сумку. Было некогда. На уфимском аэродроме стоял самолет, транспортный «Дуглас», экипаж которого — папины знакомые — доставил нас в Москву.

Четырнадцатая глава

Уфа, эвакуация — все было позади. Я вернулся в Москву. Полтора года из моих неполных тринадцати лет меня не было на Преображенке. И вот теперь я вернулся.

Весной сорок третьего года Москва вся стояла в белых крестах забинтованных окон. Сквер по обеим берегам реки Хапиловки был изрыт индивидуальными убежищами и воронками от бомб. За Преображенским кладбищем торчали стволы зенитных батарей, защищавших измайловские и черкизовские заводы. Людей на улицах было мало. Только иногда мелькали в переулках полосатые пижамы раненых, да стучали по тротуарам Преображенской площади костыли инвалидов-фронтовиков из окрестных госпиталей.

В нашем подъезде еще почти никто не приехал из эвакуации. Не было ни сестер Сигалаевых, ни братьев Силаковых, ни Семена Бумажного, ни Вадика, ни Прохора, ни Генки Частухина. Подъезд был пуст. Гулко отдавались редкие шаги на лестнице. Входные двери квартир были заколочены досками. Мы с мамой вернулись в Москву одними из первых.

На второй день нашего приезда мама усадила меня напротив себя и сказала:

— Итак, уфимский период твоей жизни завершился. Пора садиться за парту. Ты и так пропустил уже почти два года. Нельзя же оставаться на всю жизнь неграмотным человеком.

Это был сильный аргумент. Дрессировщика, акробата, солиста цыганского ансамбля из меня не получилось. Для всех остальных профессий, которые ждали меня в будущем, грамотность, хотя бы в объеме семи классов, по-видимому, была необходима.

И вот после полутора лет вольготного существования я снова вернулся в школу.

На всякий случай мама решила еще раз посадить меня в пятый класс, благо до окончания занятий оставалось всего два месяца. Но, к моему ужасу, выяснилось, что, околачиваясь по конюшням и циркам, я почти совсем забыл все школьные науки. О дробях и прочих арифметических премудростях я будто и вовсе никогда не имел никакого представления. Писать я совершенно разучился. Такие смешные вещи, как ботаника и зоология (тычинка, пестик, членистоногие, беспозвоночные и так далее) меня, умеющего запрягать лошадь за пять минут, абсолютно не интересовали.

Мама взяла меня в ежовые рукавицы. Она сама полностью прошла со мной всю программу пятого класса, и в конце мая сорок третьего года я с грехом пополам все-таки перебрался в шестой класс. (А должен был начать учиться в шестом классе осенью сорок первого.)

В это самое время произошло одно знаменательное в моей жизни событие. В нашем классе было несколько ребят, которым исполнилось четырнадцать лет. Их принимали в комсомол. Я тоже подал заявление в комсомол, но меня подняли на смех — мне еще не было даже тринадцати лет.

В школьном комитете комсомола упорно не хотели брать у меня заявление. Тогда я написал новое заявление (мама не зря заставляла меня по вечерам писать диктанты) и нахально отправился прямо в наш райком комсомола на Щербаковскую улицу.

На мою удачу, в кабинете первого секретаря как раз шло бюро райкома. Я нагло пересек приемную (никто меня не остановил, никому и в голову не могло прийти, что я, такой маленький, иду без вызова, что я «пру» на одном своем цирковом цыганском нахальстве) и влез на заседание бюро.

Когда я вошел в кабинет первого секретаря, члены бюро обсуждали какой-то спорный вопрос. Я остановился на пороге, но на меня поначалу никто не обратил внимания. Я переминался с ноги на ногу в дверях. Наконец меня заметили.

— Ты откуда, мальчик? — спросил у меня кто-то из членов бюро.

Что значит «откуда»? Я от самого себя… Но так говорить было, конечно, нельзя — я это понимал и поэтому молчал.

— Ты к кому, мальчик?

Эх, была не была!

— Я хочу вступить в комсомол! — заорал я на весь кабинет. — А меня не принимают, потому что мне нет еще тринадцати лет! А я все равно хочу вступить в комсомол!

Члены бюро переглянулись.

— Ну-ка, подойди сюда, — позвали меня из-за стола.

Я подошел.

— Устав комсомола знаешь? — спросила у меня очкастая девица с косой.

— Знаю, — ответил я.

— Так в Уставе же написано, что в комсомол принимаются юноши и девушки, достигшие четырнадцати лет, — улыбнулась девица, — а тебе еще нет даже тринадцати.

— Ну и что? — нахально уставился я на очкастую.

— А то, что тебе по Уставу еще нельзя вступать в комсомол.

— Это раньше было нельзя, — не сдавался я, — а сейчас можно.

— А почему сейчас можно? — поправила очки девица.

— А потому что сейчас война! — выпалил я.

Члены бюро заулыбались.

— Ишь, какой грамотный малый, — сказал кто-то.

— По существу он прав, — раздался другой голос. — Сейчас надо снизить вступительный ценз.

— А кто вообще пустил сюда этого шкета? Надо бы его просто вывести отсюда…

— Никуда я не пойду, пока не примете в комсомол! — снова заорал я на весь кабинет.

— Тихо, не кричи, здесь глухих нет, — сказал высокий парень в гимнастерке, вставая из-за стола.

Он подошел ко мне, несколько секунд внимательно смотрел на меня, а потом спросил:

— А вот скажи-ка мне откровенно — почему ты хочешь вступить в комсомол?

Ну что мне было ему ответить? Я и сам еще толком не знал, почему я хочу вступить в комсомол. Может быть, потому, что я испытывал почти мучительное желание сделать какой-то резкий шаг вперед.

Мне нужно было вступить в комсомол прежде всего для самого себя, чтобы почувствовать (так я сейчас понимаю свое тогдашнее состояние) какую-то новую ответственность, чтобы ощутить свою причастность к организации людей, совсем не намного старше меня, чтобы разделять их интересы, тревоги, заботы… У меня возникла потребность в компании сверстников, занятых сейчас самыми главными и самыми нужными фронту делами.

И такой компанией сверстников был, конечно, комсомол.

Но ничего этого я тогда, разумеется, не сказал высокому парню в военной гимнастерке. Тогда все эти мысли, наверное, только еще смутно начинали оформляться у меня в голове. (В своем теперешнем виде они окончательно «дооформились», по всей вероятности, только сейчас.)

Я, наверное, слишком долго молчал, и поэтому парень в гимнастерке переспросил:

— Так почему ты хочешь вступить в комсомол?

И абсолютно неожиданно для самого себя я вдруг ответил:

— А потому что мы разбили фашистов под Сталинградом…

(Ни тогда, ни сейчас не могу понять, почему именно эти слова пришли мне на ум в ту минуту.)

Первый секретарь райкома комсомола (это он был в военной гимнастерке) еще раз внимательно посмотрел на меня, а потом вернулся за стол, но не за тот, большой, за которым сидели члены бюро, а за свой, маленький письменный стол.

— Через неделю у нас в райкоме начнет действовать Первая летняя комсомольская школа юных истребителей танков, — сказал первый секретарь. — Хочешь быть зачисленным в эту школу?

— Хочу, — не раздумывая, ответил я.

— Сейчас я тебе выпишу путевку, — сказал первый секретарь. — Послезавтра в десять утра тебе необходимо будет прибыть в Измайловский парк, в спортивный городок, и найти майора Белоконя. Вручишь ему путевку и будешь зачислен в школу юных истребителей танков. Считай, что это первое твое комсомольское поручение, хотя формально я не имею права давать тебе комсомольское поручение — ты еще не комсомолец. Но я думаю, что члены бюро райкома разрешат мне это небольшое нарушение Устава.

— Разрешаем, разрешаем, — очень серьезно сказали все члены бюро.

— Это будет твой испытательный срок, — добавил первый секретарь. — Выдержишь его, окончишь школу с хорошими показателями — осенью мы досрочно, в порядке исключения, будем принимать тебя в комсомол.

Вот так я и стал юным истребителем танков.


Раннее летнее утро июня сорок третьего года. В центре спортивного городка Измайловского парка построен личный состав школы юных истребителей танков. По количеству курсантов (всего нас около ста человек) школа образует единое воинское подразделение — роту. Естественно, рота разбита на три боевых взвода — это непосредственные истребители танков. Но есть и четвертый взвод, санитарный. Он состоит из одних девчонок. Как им удалось проникнуть в ряды истребителей танков, никто не знает.

Вообще, с первого же дня существования нашей школы в ней начались непонятные метаморфозы, то есть изменения. Во-первых, ее сразу же передали из ведения райкома комсомола в распоряжение Московского городского комитета комсомола. И оттуда последовал вопрос: собственно говоря, какие танки вы собираетесь истреблять? Немецкие? Ну, до этого еще далеко. Основной возраст курсантов четырнадцать-пятнадцать лет. Не лучше ли будет назвать школу как-нибудь поскромнее, например, Первый московский городской военно-патриотический комсомольский лагерь?

Командир школы майор Белоконь, возмутившись этим вмешательством, поехал в горком отстаивать прежнее название. Возник спор. Кому-то в горкоме очень не нравилось слово «истребители». В нем находили что-то неправильное, претенциозное. Немцы давно уже отброшены от Москвы, Красная Армия одерживает одну победу за другой. Почему же надо мальчишек называть «истребителями танков»? Если вы уж непременно хотите сохранить танковую ориентацию, то пускай будет школа юных танкистов. Пускай изучают материальную часть, двигатель, учатся водить машину — потом, в мирное время, водительские навыки пригодятся.

В результате обе стороны сошлись на том, что каждый будет называть школу по-своему. (От всех этих споров в названии школы осталось почему-то только две буквы Ю и Т — «юные танкисты». Нас так иногда называли в горкоме— «ютовцы».) И кроме того, горком комсомола рекомендовал майору Белоконю тридцать девчонок.

После этого расстроенный майор Белоконь, лелеявший надежду создать из нас образцовую мужскую воинскую часть, стал именовать вверенную ему школу «потешным войском». (Тридцать девчонок, одна треть личного состава — это надо же!) Майор Белоконь был склонен к историческим ассоциациям и по аналогии с временами Петра I (мы и территориально находились в бывших петровских местах) иногда в шутку называл нас так: «Первый московский гвардейский сводный Преображенско-Измайловский комсомольско-пионерский потешный полк». Хотя по численности личного состава мы были всего лишь ротой.

Итак, во-первых, «чистых» истребителей танков из нас с самого начала не получилось. Мы превратились в смешанное соединение с тридцатипроцентным женским составом и неопределенностью конечных целей своего существования. А во-вторых, сразу же выяснилось, что, хотя майор Белоконь официально, по своей воинской профессии и является узким специалистом в области сооружения противотанковых минных полей (то есть обыкновенным сапером-подрывником), истинной сферой его увлечений (так сказать, неисполнившейся фронтовой мечтой) всегда была диверсионная деятельность и ведение тактической, и даже стратегической, разведки в самых широких масштабах.

В соответствии с этим сложным переплетением профессиональных и душевных ориентаций майора Белоконя, с одной стороны, и нового замысла горкома комсомола, с другой — и началась доблестная биография нашего «сводного гвардейского Преображенско-Измайловского комсомольско-пионерского потешного полка».

Сюда же надо добавить и то обстоятельство, что майор Белоконь был единственным военным человеком в нашем «потешном войске». Горком, правда, прислал нам несколько инструкторов, но это были обыкновенные старшие пионервожатые. Воспитание всех воинских навыков лежало на плечах одного майора Белоконя.

А он был очень сильно изранен на войне. Осенью сорок первого года, пытаясь предотвратить прорыв немецких танков, майор Белоконь, жертвуя жизнью, выбежал на минное поле, имея целью взорвать вместе с собой танки, почти уже миновавшие не сработавшее минное заграждение.

Поле было взорвано, танковый батальон, потеряв сразу четыре машины, повернул назад, а майор Белоконь, получив сорок шесть ранений, остался жив.

За свой подвиг майор Белоконь был награжден орденом Ленина.

Год боролся за жизнь майор Белоконь в госпиталях. Потом, победив смерть и получив инвалидность первой группы, полгода учился жить по-новому. И как только почувствовал себя чуть-чуть лучше, двинул со своей идеей — учить военному делу мальчишек (он думал о ней по ночам в госпиталях — это отчасти и спасло его) — в райком комсомола, где когда-то вступал в комсомол и сам.


Итак, личный состав Первой московской летней комсомольской школы юных истребителей танков (сиречь — Первого московского городского военно-патриотического комсомольского лагеря) построен в центре детского спортивного городка Измайловского парка. Завершается утренняя линейка. Сданы и приняты рапорты. Четко определен распорядок дня — каким взводам и куда идти на занятия. Майор Белоконь — строгий, подтянутый, безукоризненно выбритый — уточняет на левом фланге последние детали с командирами взводов. За все три месяца наших лагерных сборов майор Белоконь ни разу никому не дал даже малейшего повода подумать, что он — инвалид первой группы, никто из нас никогда даже и не догадывался, что перед нами человек, взорвавший себя на минном поле, что наш командир имеет сорок шесть фронтовых ранений. Нашивки, обозначающие ранения, он не носил — они просто не уместились бы у него на кителе. И только однажды, уже в середине лета, из газеты, случайно принесенной кем-то, мы узнали все о майоре. И тогда стало понятно, почему у него иногда вдруг страшно бледнеет и покрывается испариной лицо… И, оглядываясь теперь назад, перебирая в памяти людей, лица, встречи, я каждый раз — и уже неоднократно — убеждаюсь в том, что майор Белоконь был самым сильным положительным примером в моем детстве. Выдержка, стойкость, презрение к физической боли, верность большой идее — всеми этими своими личными качествами он крепко «зарядил» всех нас летом сорок третьего года.

Звучит команда — взводы расходятся на политинформацию. С этого начинается каждый день. Мы знаем теперь все сводки с фронтов, все сообщения о трудовой жизни в тылу, все московские новости. Иногда я даже удивлялся себе — как это я мог жить в Уфе, по нескольку дней не читая газет?

После политинформации начинаются основные занятия. Первый взвод «потешного войска» уходит на гранатометание, второй — на строевую подготовку, а у нас, в третьем взводе, — санитарное дело. Для большей «продуктивности» занятий к нам присоединяют наш девчачий взвод. Они изучают санитарное дело целыми днями и сегодня будут помогать нам лучше усваивать материал, то есть индивидуально показывать потом каждому то, что сначала преподаватель покажет всему взводу.

Наш взвод уводят в лес. Девчонки, безусловно компрометируя нас своим нестроевым видом, плетутся следом за нами. Взвод останавливают, сажают на землю. Девчонки усаживаются рядом.

Инструкторша санитарной подготовки объявляет сегодняшнюю гему — перевязки головных ранений, «шапка Гиппократа». Две девчонки из санитарного взвода выходят на середину и, ужасно воображая, начинают показывать виды перевязок легких, средних и тяжелых ранений головы.

Как самый маленький по росту, я стою во взводной шеренге всегда последним. И поэтому, когда взвод сажают на занятия, я оказываюсь дальше всех от преподавателя. Такое положение во время занятий имеет целый ряд преимуществ — я могу свободнее распоряжаться самим собой, у меня более широкий диапазон личных действий и мыслей.

Вот и сейчас, сорвав травинку, я полулежу на земле, опираясь на локоть. Я покусываю травинку и раздумываю о своей жизни.

Как все изменилось вокруг меня и во мне самом с тех пор, как я стал ходить в летнюю школу юных истребителей танков. В свои неполные тринадцать лет я уже ощущаю себя почти военным человеком. Каждый мой день теперь начинается с зарядки. По-другому нельзя. В лагере, на стадионе «Медик», нам дают очень серьезную физкультурную подготовку. Совсем как в настоящей армии. И поэтому, если не делать по утрам зарядку, будешь выглядеть полным кретином, беспомощным рахитиком на полосе препятствий или при выполнении приемов штыкового боя, а уж про метание гранат и говорить нечего.

Потом я принимаю холодный душ — закаляю свой тщедушный организм. В любой день майор Белоконь может погнать наше «потешное войско» на Оленьи пруды и приказать с ходу форсировать водный рубеж. Изнеженным личностям, не принимающим по утрам холодный душ, сразу же после водного рубежа будет хана — грипп, воспаление легких, ангина. А нам, закаляющим организм, хоть бы что. Можем форсировать все, что угодно: Хапиловку. Москву-реку. Черное море. Северный Ледовитый океан. Но это я уже расхвастался. А мне этого делать теперь нельзя. Юный истребитель танков должен реально оценивать свои возможности, чтобы знать, какую боевую задачу он может выполнить, а какую еще нет, нужно тренироваться.

Потом, после зарядки и душа, я еду на трамвае в Измайлово. Разумеется, с билетом. Потому что, если поймают без билета, майор сразу же отчислит из лагеря. И тогда меня не примут в комсомол — все связано между собой, все обусловлено, каждый мелкий обман несет за собой всю полноту твоей личной ответственности.

…Из-за деревьев неожиданно показывается фигура майора Белоконя.

— Взво-од, встать! — громко командует майор. — Боевая тревога! Все занятия прекращаются! Четвертому взводу (это девчонки) развернуть в районе лыжной станции пункт для приема раненых… Бегом, марш!

Девчонки, построившись кое-как, подобрав бинты и сумки с красными крестами, рысью убегают вместе со своей инструкторшей в сторону лыжной станции.

— Третий взвод (это мы), становись!.. Равня-йсь! Смирно!.. Слушай боевой приказ. В районе шоссе Энтузиастов, при повороте на Ново-Гиреево, обнаружен десант парашютистов противника!..

Вот это да! Вот это уже настоящее дело, а не какая-то дурацкая «шапка Гиппократа» — чепчик для придурков из сумасшедшего дома.

— Вражеские диверсанты, используя городской транспорт, будут пытаться проникнуть в центр города. Ваша задача — обнаружить десант и преградить ему дорогу в столицу нашей Родины!

Затаив дыхание слушаем мы боевой приказ. Глаза у всех мальчишек нашего взвода загораются азартным блеском — враг не уйдет!

— Для этого, — громко продолжает майор Белоконь, — необходимо перекрыть скрытым наблюдением транспортную артерию в районе Реутово — Крестьянская застава. Вы должны будете доставить в штаб точные сведения о количестве трамваев, прошедших в обе стороны до тринадцати часов. Строго запоминать не только номера маршрутов, но и цифровые обозначения каждого вагона. Это потребуется при подведении итогов операции.

Мы готовы сорваться с места и сломя голову кинуться на выполнение задания. Но команды еще не было, и мы продолжаем стоять в строю по стойке «смирно».

— Кроме общего количества трамваев, — усложняет майор боевую задачу, — необходимо знать и число вагонов, проходящих по маршруту в течение каждого часа. Поэтому каждые шестьдесят минут будете присылать в штаб связного с отчетом о характере трамвайного движения на указанном вам участке. Приблизительно определите и число пассажиров в обе стороны за каждый час. Место расположения вашего наблюдательного пункта — у пересечения Главного проспекта с шоссе Энтузиастов… Наблюдение проводить скрытно! В районе наблюдательного пункта выставить боевое охранение и дозоры. Распределение обязанностей по отделениям: наблюдатели и счетчики — третье отделение, боевое охранение — второе отделение, связные — первое отделение. Приступить к выполнению!

…Шоссе Энтузиастов перекрыто скрытым наблюдением. Контроль за движением трамваев ведется из-за кустов и деревьев. Боевое охранение, изображая из себя грибников, патрулирует в районе наблюдательного пункта. Опасаться надо в основном милиции, которая, обнаружив, что мы тщательно следим за трамваями, может заподозрить нехорошее. Да это и естественно. Летом сорок третьего года у въезда в Москву суетятся какие-то наблюдатели. А рядом — Измайловский лесопарк. Лучшего места, чтобы тайно скрыться, и не найдешь.

Поэтому все мы (и наблюдатели, и связные, и боевое охранение) в районе наблюдательного пункта ходим очень медленно, лениво, делая вид, что нас абсолютно ничего не интересует, что мы очень страдаем от жары и на уме у нас только одно — как бы скорее искупаться. Но зато когда сведения за один час собраны, связной углубляется в лес и со всех ног пускается бежать к штабу.

На самой высокой сосне у нас сидит главный дозорный, контролирующий подходы к наблюдательному пункту со всех сторон. В случае опасности он должен дернуть за веревку, с которой поднялся на дерево. А в случае крайней опасности — камнем спуститься вниз, и тогда взвод переменит место своего нахождения.

В тринадцать ноль-ноль прибывает связной от майора. Он сообщает: группа диверсантов состояла из трех человек. Одного взял первый взвод, второго — второй. Но третий скрылся. По непроверенным данным, ожидается, что в тринадцать двадцать он сойдет с трамвая как раз напротив нашего наблюдательного пункта.

Слушай новый боевой приказ! Наблюдение прекратить. Собрать весь взвод вместе. Особые приметы диверсанта — оранжевый лыжный костюм. Приступить к задержанию!

…Мы залегли по обеим сторонам Главного проспекта, вплотную подходящего к трамвайной остановке. Точно в указанное время подкатывает вагон, и из него, прикрываясь газетой, выходит человек в оранжевом лыжном костюме и в надвинутой на самые глаза кепке. Вот он — последний диверсант!

Трамвай еще не успел уйти, а мы уже с яростными криками выскакиваем из своих укрытий и бросаемся на вражеского лазутчика… Он опускает газету, и мы узнаем нашего баяниста Федотыча. Но это не имеет никакого значения. «Диверсант» задержан по всем правилам — положен лицом вниз на траву, обыскан (ого! — а в кармане-то у него оказывается какой-то секретный план) и теперь со связанными сзади руками конвоируется через лес в штаб, находящийся в районе лыжной базы.

— Ребята, развязали бы руки, а? Мне сегодня еще целый вечер играть, — просит Федотыч.

— Прекратить разговоры! А то рот кляпом заткнем!

Но находятся среди нас и гуманисты. Кто-то незаметно разрезает ножом веревку, стягивавшую руки баянисту.

По этому поводу чуть не вспыхивает драка, но Федотыч вовремя напоминает:

— Ребята, в два часа обед. Десять минут осталось. Может, сразу к столовой пойдем? Там меня и сдадите.

Предложение «диверсанта» принимается. Мы меняем направление и устремляемся к столовой, стоящей на берегу круглого озера — прямо напротив лодочной станции, на которой после обеда все наши взводы одновременно начнут занятия по шлюпочной подготовке, которая, по мнению майора Белоконя, была также очень нужна юным истребителям танков.


«Борьба двух миров» (горком — военно-патриотическая линия и майор — специфически танковая) продолжалась целое лето. Постепенно мы узнали, что против нашего майора выступает не целиком весь горком в полном составе, как мы думали об этом раньше, а всего-навсего одна инструкторша из военно-физкультурного отдела, по образованию врач. Она-то и отняла нас у райкома, она-то и прислала нам своих девчонок-санитарок, она-то бесконечно и портила жизнь нашему майору.

И тем не менее майор Белоконь не сдавался. По его чертежам мы построили из фанеры и старых досок на поляне за детским физкультурным городком макет немецкого танка. Деревянные противотанковые гранаты тоже выстругали сами, насадив на каждую ржавую консервную банку, а то и две, чтобы гранаты были потяжелее, как настоящие.

Теперь все мужские взводы по два часа в день упражнялись в поражении макета танка гранатами. Майор показал нам наиболее уязвимые места — ходовая часть и гусеницы. Но лучше всего танк можно было поразить так: пропустить его в специальном окопчике над собой и швырнуть гранату сзади, метясь в укрепленные на броне емкости с запасным горючим. При удачном попадании танк сразу же загорался, танкисты выскакивали на броню, и поразить их из стрелкового оружия было делом уже совершенно пустяковым.

Учебные винтовки и противогазы горком нам все-таки выделил. И вот с винтовками за спиной и противогазами на боку, имея каждый по связке гранат, мы скрытно выдвигались в кустарник за детским городком. Майор подавал команду, и очередной юный истребитель короткими перебежками приближался к специально вырытому в десяти метрах позади макета противотанковому окопу.

— Занять окоп! — кричал майор.

Юный истребитель, придерживая одной рукой винтовку и противогаз, а второй волоча за собой связку гранат, подбегал к окопу и прыгал в него.

— Танк надвигается на тебя! — создавал майор обстановку, близкую к боевой. — Он ведет беспорядочный огонь из пулеметов! Он лязгает гусеницами и рычит мотором! Но ты не боишься его! Ты боец Красной Армии! Ты защищаешь свою страну от иноземных захватчиков, и поэтому ты сильнее немецкого танка! Понял?

— Понял! — доносился из окопа тонкий голос бравого юного истребителя.

— Пропускай танк над собой! — командовал майор.

Бесстрашный боец садился на дно окопа.

— Раз, два, три! — считал майор. — Танк прошел над тобой, он уходит от тебя! Четыре, пять, шесть, семь… Поражай!

Юный истребитель высовывается из окопа, кидает гранату — мимо! Вторую — мимо! Третью — мимо! И только четвертая гулко ударяется в деревянную башню макета.

— Неудовлетворительно, — делает майор пометку у себя в тетради. — Совершенно не умеешь прицельно бросать гранаты. Завтра будешь тренироваться без макета, на яме… Следующий!

Появляется следующий истребитель с винтовкой и противогазом.

— Соберите гранаты, — приказывает майор, — и займите место в окопе. И несите противотанковые средства, приподняв их над землей. Если в боевых условиях будете тащить гранаты за собой по траве, взлетите на воздух раньше времени. Костей от вас не останется.

Вот так учил нас майор Белоконь истреблять немецкие танки в Измайловском парке в Москве летом сорок третьего года. А что в это время делали «ставленницы» инструкторши горкома? Разучивали песни с баянистом Федотычем. Только и всего.

Торжество майора Белоконя наступило тогда, когда в газетах появились первые сообщения о разгроме фашистских войск на Курской дуге и о знаменитом танковом сражении под деревней Прохоровкой.

Майор собрал нас всех в открытом летнем театре и сам прочитал с эстрады все газеты, рассказывавшие об Орловско-Курском сражении. Политинформация продолжалась тогда целый день, до самого обеда. Майор находил фамилии знакомых офицеров и генералов, рассказывал нам о них и о боях, в которых участвовал вместе с ними. А мы, четырнадцатилетние мальчишки и девчонки, сидели с противогазами и винтовками на мирных скамейках летнего театра Измайловского парка и открыв рот смотрели на торжественно расхаживающего по эстраде майора Белоконя. Он был похож на артиста в тот день — стройный, подтянутый, помолодевший. Он словно исполнял перед нами свой любимый концертный номер, так напряженно и радостно звучал его голос. И ни один посторонний прохожий, окажись он в ту минуту около летнего театра, никогда не смог бы, наверное, даже подумать о том, что этот счастливый и, в общем-то, молодой еще человек в офицерском кителе на эстраде носит на себе следы сорока шести ранений, что многие осколки еще не вынуты из его тела, что он инвалид первой группы.

А через несколько дней мы поехали в центр, на Красную площадь, смотреть первый победный салют в Москве. Народу было не очень много. Мы шли от метро строем — Первая московская городская комсомольская школа юных истребителей танков. Майор Белоконь шел впереди перед нашей колонной. На груди у него был орден Ленина. И все военные патрули, все милицейские посты беспрепятственно пропускали нас через Манежную площадь, проезд Исторического музея и Красную площадь.

Это был один из самых высоких дней в моей жизни. Какой-то необычный холодок зажегся у меня под сердцем, когда мы вступили на Красную площадь. Я шел самым последним в нашей колонне. И, почувствовав под ногами брусчатку площади, увидев Кремль и Мавзолей, я в чем-то очень горячо поклялся самому себе. Слов этой клятвы сейчас я, разумеется, уже не помню, но это были, наверное, настоящие слова. Они напрямую шли из сердца. Я, маленький и смешной, замыкающий нашу колонну, предельно искренне поклялся самому себе быть верным и преданным до конца… И, как мне кажется и сейчас, все время, всю свою жизнь, сохранял приверженность тем далеким теперь уже и высоким словам.

Мы спустились на Москворецкий мост. Майор Белоконь остановил нас и скомандовал разойтись. Мы прилипли к перилам, ожидая первых залпов салюта.

И вдруг мы увидели, как к нашему майору подошла… инструкторша военно-физкультурного отдела горкома, испортившая столько крови нашему майору.

И наш майор Белоконь (как будто они договорились встретиться здесь, на мосту) совершенно свободно взял ее под руку… Мы смотрели друг на друга вытаращенными глазами. Мы ничего не понимали.

Но в эту минуту грянул первый победный салют! Первый победный салют в Москве летом сорок третьего года в ознаменование разгрома фашистских войск под Орлом и Курском.

О, первые победные военные салюты нашего детства! Созвездиями невиданной красоты, долгожданными гроздьями расцветали вы над нашими детскими головами после долгих мрачных ночей в затемненных городах среди безмолвных темных домов с мертвыми глазницами зашторенных светомаскировкой окон. На ослепительном щедром лугу московского неба сорок третьего года вы вспыхнули сверкающим разливом всех торжествующих соков нашей истерзанной войной земли и ударили победными ароматами всеобщего народного счастья в наши юные сердца.

Животворящие молнии ваших зарниц голубым рассветом исполнившихся надежд озарили далекую ниву нашего будущего, молодой гром ваших рокочущих раскатов будил нас в суровое утро нашего военного отрочества своими крепнущими день ото дня голосами. Вы создали нас, победные военные салюты нашего детства, сформировали наши души, соткали страсти, вы навсегда определили наши человеческие симпатии и антипатии.

Пороховой ветер, прилетавший с ваших батарей, был живительным озоном, которым мы дышали. Растущее число ваших стволов крепило наше мировоззрение, цементировало наше мироощущение бетоном незыблемой правоты. Наши мускулы, наши плечи, наши голоса, наши характеры организовало бестрепетной твердостью гортанное и гордое эхо военных салютов.

Победа, победа и еще раз победа — любой ценой, любым напряжением сил, любым самоотречением и отказом от всего личного ради общего торжества над врагом — вот что было религией и символом веры нашей юности, вот какие слова были начертаны над входом в храм нашей завтрашней жизни.

Победа над фашистами и вся жизнь для победы над фашизмом — вот что стало «евангелием» нашего детства.

…Мы расходились с Красной площади в день первого победного военного салюта, оглушенные уже забытыми нами в напряженной и скрытной тыловой тишине новыми громкими звуками, которые теперь уже ничто не могло сдержать. Глаза наши были ослеплены «северным сиянием» салюта в летнем небе сорок третьего года. Мы шли уже без всякого строя, смешавшись с людьми, опоздавшими к началу салюта и теперь густой толпой двигавшимися от Манежной площади вверх по улице Горького. Майора Белоконя уже не было с нами, он куда-то исчез.

А через неделю произошло событие, которое заставило нас все простить майору. Рядом с деревянным макетом немецкого танка, стоящим на поляне за детским физкультурным городком, появился… настоящий немецкий танк. Огромный, черный, весь в саже и копоти, с двумя аккуратными дырками в бортовой броне, он стоял на траве детского городка среди мирной зелени Измайловского парка, как инопланетное чудовище, как отвратительный скелет доисторического представителя неведомого нам животного мира, провалившегося много веков назад в охотничью яму, вырытую нашими далекими предками.

Как завороженные стояли мы вокруг стального плененного зверя. Мы пришли рано утром, и вдруг нате вам — стоит, опустив к земле кривую, погнутую пушку с решетчатым надульником. Мы даже испугались немного. Так вот он какой, настырный бронированный «кабан», доползший до нашего Измайловского парка, уничтожать тупорылых собратьев которого мы учились все лето сорок третьего года.

Откуда же он взялся здесь? И вот что выяснили мы от дежурного по лагерю: в пять часов утра, оглушая окрестности ревом мотора, на площадку детского городка, оставляя рваные следы гусениц, вполз огромный тягач, тащивший за собой немецкий танк. В кабине тягача, рядом с водителем, сидела… инструкторша горкома комсомола. А когда танк остановился, из него вылез майор Белоконь. У танка не было мотора и своего хода, майор сидел в нем, передвигая рычаги и нажимая педали, чтобы помогать водителю тягача буксировать стальную громадину. А доставлен в Измайловский парк танк был с выставки трофейного оружия, и проделана вся эта операция была якобы лично инструкторшей горкома, добившейся разрешения «вооружить» школу юных истребителей настоящим немецким танком в самых высоких военных инстанциях.


В августе сорок третьего года майор Белоконь женился на инструкторше горкома комсомола. Фамилия ее не сохранилась в моей памяти, но имя я запомнил. Звали ее Лора.

Торжественное это событие в своей личной жизни, а также победу над фашистами под Орлом и Курском майор Белоконь решил отметить большой военной игрой всего нашего сводного Преображенско-Измайловского комсомольско-пионерского «потешного войска». Причем в основе игры лежала не наша основная специальность истребителей танков, а давнее, истинное увлечение майора Белоконя, его неисполнившаяся фронтовая мечта — глубокий диверсионный рейд по тылам противника, вносящий панику, ужас и полную дезорганизацию в его ряды.

Первая половина замысла майора Белоконя — ведение тактической и стратегической разведки в самых широких масштабах — была уже осуществлена нами на трамвайных маршрутах Реутово — Крестьянская застава, и потом неоднократно повторялась. Устройство немецкого танка мы знали наизусть и могли поражать его гранатами с закрытыми глазами. Оставался глубокий диверсионный рейд.

Перед участниками рейда ставилась следующая задача: силами двух взводов, первого и второго, где были самые старшие и выносливые ребята, максимально соблюдая полнейшую тайну, выйти на рассвете из парка, достичь Окружной железной дороги и, следуя вдоль нее, углубиться в Лосиноостровский лес. После ночевки в палатках, непрерывно неся дозорную службу, форсировать реку Яузу, скрытно войти с тыла в Сокольнический лес и разгромить штаб крупного соединения противника, расположенный в районе платформы Маленковская.

В это же самое время третий взвод, отвлекая внимание врага перед его фронтом своей настойчивой активностью, будет как штурмовая группа напрямую пробиваться с боями из Измайлова в Сокольники через Преображенку.

Враг хитер и опасен. Но совместными усилиями обоих диверсионных отрядов он будет обнаружен и взят в плен вместе со всеми своими ценными штабными документами. Изображать неприятельский штаб поручалось нашим девчонкам, санитарному взводу, во главе с инструкторшей Лорой. Фланговым маневром двух взводов руководил баянист Федотыч. Командование главной штурмовой группой принял на себя сам майор Белоконь.

Ранним утром летнего августовского дня сводное наше «потешное войско» выступило в поход. Я был в третьем, штурмовом взводе. Путь наш лежал через те же места, по которым почти двести пятьдесят лет назад шагали потешные полки Петра I. Когда-то здесь месили грязь подмосковных петровских сел Измайлова и Преображенского своими ботфортами огромные усатые гренадеры в зеленых гвардейских кафтанах и треуголках. Впереди них шел двухметровый русский царь с безумно вытаращенными глазами, задумавший страшной своей волей перевернуть Россию, перестроить ее на европейский образец. Островок Европы, московская немецкая слобода Кукуй, лежала всего в двух километрах от Измайлова, там, где сейчас был расположен Немецкий рынок и Лефортово. Кукуйские ветры, прилетавшие из-за реки Яузы, щекотали ноздри царя запахами тонких голландских кружев и грубых немецких сукон…

Теперь мы, третий штурмовой взвод, ехали с майором Белоконем из Измайлова к Семеновской площади на трамвае. Около кинотеатра «Родина» мы выгрузились и «взорвали» за собой трамвайное полотно. Мы же были диверсионной группой, и майор подробно объяснил нам — по скольку динамитных шашек надо закладывать под каждый рельс, чтобы оторваться от преследования противника.

Потом по Измайловскому валу мимо гудящих многостаночным шумом окон прядильных цехов фабрики «Красная заря», мимо Ткацкой улицы мы спустились к реке Хапиловке и «заминировали» мост через нее. Майор Белоконь, опытный подрывник, руководил нашими действиями, когда мы закладывали ящики с толом под сваи моста.

Потом, отражая фланговые танковые атаки врага, прорвавшегося через Преображенский сквер (воплощенную в аллеи и газоны мечту Кости Сигалаева), забрасывая противника самодельными противотанковыми гранатами, мы с боями прорвались вверх, к Преображенскому рынку. (На этом же самом склоне Преображенского холма двести пятьдесят лет назад штурмовали потешные петровские батальоны, будущая русская гвардия, построенный Петром I игрушечный город Прешбург — может быть, прообраз будущего Петербурга.)

Мы «обстреляли» короткими залпами и очередями спекулянтов и мародеров на барахолке Преображенского рынка, марш-броском обогнули дом № 24 по Преображенскому валу (шесть белых шестиэтажных корпусов — тоже воплощенную мечту Кости Сигалаева и парторга Электрозавода Алексея Ивановича Заботина) и по улицам Девятая рота и Суворовской, преследуя ожесточенно сопротивляющегося противника, буквально на плечах у него ворвались на Преображенскую площадь.

Рывок наш через площадь к витринам кинотеатра «Орион», из-за которых безнадежно отстреливались засевшие там «эсэсовцы», был стремителен и беспощаден.

Промчавшись по улице Бухвостова (реального исторического соратника Петра I, прошедшего, как объяснил нам майор Белоконь, путь от рядового солдата до генерала), используя попутный транспорт — две пустые грузовые машины, мы мгновенно оказались в районе Богородского универмага и в кровопролитном бою уничтожили вражеский парашютный десант у стен завода «Красный богатырь», который был сброшен сюда, чтобы взорвать его и оставить население столицы без галош и резиновых сапог. Мы не дали москвичей в обиду — все цехи были последовательно разминированы нами по инструкциям и схеме, разработанным тут же, на месте, майором Белоконем.

Во всех этих боях и огневых контактах с неприятелем мы уничтожили огромное количество живой силы противника. Мы очистили от врага почти все преображенское левобережье Яузы, мы прочно закрепились на плацдарме преображенского холма. Но и враг тоже нанес нам некоторый урон. Перегруппировавшись, мы вынуждены были отойти в район Потешной улицы (до сих пор сохранила свое название) и сосредоточиться у входа на фабрику-кухню № 12. Здесь был объявлен перерыв на обед и с помощью специальных талонов, выданных нам в горкоме комсомола, мы начали восстанавливать потерянные в наступательных боях силы.

Но не успели мы еще доесть компот, как майор Белоконь, расхаживая между столиками, объявил нам: противник, потерпев неудачу у стен «Красного богатыря», решил взорвать корпуса Электрозавода. По данным разведки, вражеский речной десант с Яузы овладел Электрозаводской набережной.

Медлить было нельзя ни минуты. Оставив неразгрызенными все компотные косточки, мы высыпали из фабрики-кухни. Майор Белоконь, используя естественные укрытия, повел нашу диверсионную группу прямо к Яузе. Неподалеку от Стромынского моста около берега стояла самоходная баржа.

— За мной! — скомандовал майор Белоконь.

И в считанные секунды мы взяли баржу на абордаж. Мы превратились уже в настоящих диверсантов, грозу яузских побережий. Командир баржи, свирепый одноглазый адмирал, прикинувшийся старичком-мотористом, вынужден был спустить флаг и отдать нам свою шпагу и кортик.

Майор Белоконь угостил пленного адмирала папиросой «Беломор». Мы были великодушны, нам было чуждо чувство превосходства над побежденным врагом, и мы разрешили старичку-мотористу закурить. Еще за две папиросы морально неустойчивый бывший капитан баржи согласился провести свою плавединицу под Стромынским мостом и высадить нас напротив Электрозавода. Ответным речным десантом мы выбили фашистскую пехоту с электрозаводского пригорка и сохранили крупное столичное промышленное предприятие в строю действующих.

На этом наша диверсионная деятельность в первый день военной игры была окончена, и майор Белоконь распустил нас по домам. Предварительно он построил нас около корпусов спасенного нами Электрозавода и объявил благодарность за проявленную верность воинскому долгу и присяге.

— Служим Советскому Союзу! — дружно ответили мы нашему боевому командиру.


На следующее утро, развивая достигнутый накануне успех, мы повели наступление вдоль Стромынской улицы — от студенческого общежития Московского университета вверх, к Русаковской больнице и клубу имени Русакова. Перед началом наступления прибыл связной от баяниста Федотыча и доложил майору, что первые два взвода, посланные в обход в тыл врага, успешно проведя ночевку в лесу, сосредоточились в районе Лосиного острова и ждут приказа, чтобы форсировать с боями реку Яузу. Майор отдал приказ и назначил час одновременного удара по штабу противника — тринадцать часов ноль-ноль минут.

Вражеская оборона на Стромынском мосту почти не оказала нам сопротивления, и, овладев мостом, мы решили продолжить свое победное движение на трамвае. Нам нужно было торопиться — главные бои предстояло вести у входа в Сокольнический парк.

Майор Белоконь попробовал было отговорить нас ехать на трамвае, но сам он после всех наших вчерашних диверсий на левом берегу Яузы выглядел очень усталым и бледным, и мы, заботясь о своем командире (ранения-то у него были фронтовые, а не потешные), настояли на том, чтобы вести дальнейшие боевые операции из окон трамвая. Враг накануне уже был ошеломлен и деморализован нашим успехом и, конечно, не мог оказать серьезного сопротивления, что подтвердилось быстрым взятием моста.

Не успели мы дать несколько очередей по окнам Русаковской больницы и клуба имени Русакова, как тут же показались белые флаги. Мы даже не вылезли из трамвая, чтобы принять капитуляцию.

В десять ноль-ноль мы штурмом овладели входом в Сокольнический парк. В двенадцать ноль-ноль, прочесав все Лучевые просеки, мы сосредоточились в районе платформы Маленковская и сразу же обнаружили штаб противника — девчонки из санитарного взвода сидели на траве вокруг Лоры и плели венки.

От баяниста Федотыча прибыл второй связной — их отряд понес потери: два человека вывихнули ноги, а один искупался в полной одежде при форсировании Яузы и отправлен домой.

Тем не менее фланговый отряд уже пересек Ростокинский проезд и залег в лесу около железной дороги. Штаб противника отряд наблюдает визуально и готов нанести решающий удар.

Майор Белоконь был доволен — обе наши диверсионные группы, посеяв запланированную панику и ужас в тылах врага, точно в назначенное время вышли на исходные рубежи и окружили штаб неприятеля.

В тринадцать ноль-ноль майор Белоконь подал команду:

— В атаку, вперед!

Мы поднялись во весь рост и под оглушительные «залпы» противника (радостный визг наших девчонок) двинулись с юга и с севера в последний бой. Поставленная перед нами задача была блестяще решена — вражеский штаб сдался без сопротивления.

Потешный поход лета сорок третьего года был завершен. Девчонки угощали нас, победителей, бутербродами и горячим кофе. Майор Белоконь и Лора, стоя в стороне, о чем-то разговаривали, улыбаясь друг другу.

За успешное выполнение плана военной игры майор Белоконь от имени горкома комсомола присвоил всем трем нашим взводам соответствующие гвардейские наименования — Измайловский, Семеновский и Преображенский. А отряд девчонок получил звание Сокольнической гвардейской санитарной дружины.

Тридцатого августа, перед началом учебного года, на торжественной линейке в Центральном городском Доме пионеров нам вручили грамоты за окончание полного курса Первой московской городской комсомольской школы юных истребителей танков.

Я выполнил задание первого секретаря райкома комсомола и досрочно, за год до исполнения уставного возраста, в порядке исключения, в тринадцать лет, был принят в комсомол. Но комсомольский билет мне вручил уже не тот высокий парень в военной гимнастерке, который дал мне первое комсомольское поручение — стать курсантом майора Белоконя. Он уже ушел на фронт.

А потом началась школа, шестой класс. Сидеть за партой было, конечно, гораздо скучнее, чем «воевать» в лесах Измайлова и Сокольников в составе гвардейского Преображенского взвода. И неожиданно мысли о побеге на фронт снова овладели мной. (Полученная специальность истребителя танков и диверсанта жгла мне руки.) Но имею ли я теперь право совершать такой поступок — я, человек с комсомольским билетом в кармане?

Я поделился своими сомнениями с одним парнем из нашего класса, и он, уже целый год состоявший в комсомоле, сказал, что, конечно, имею. Наипервейший долг каждого комсомольца, с его точки зрения, состоял сейчас в том, чтобы бежать на фронт как можно скорее.

Мнение товарища, старшего по возрасту и по комсомольскому стажу, прозвучало для меня авторитетно и убедительно — я снова засобирался на фронт.

Теперь я уже был вполне подготовленным для военной службы человеком — окончил школу юных истребителей танков, знал многие воинские команды, изучил русскую трехлинейную винтовку, овладел приемами гранатометания, умел бегать в противогазе, отчетливо представлял себе, что такое разведка, диверсия, бой в городских условиях, захват штаба противника.

И в то же время какая-то внутренняя тревога терзала меня. Лето сорок третьего года, проведенное в школе майора Белоконя, научило меня смотреть теперь на жизнь трезво и дальновидно. Ну, кому я буду там нужен, на фронте? Для «сына полка», я, пожалуй, уже староват, все-таки тринадцать лет. Для военного училища слишком молод. Попроситься в школу юнг? А вдруг меня укачивает на море?.. Можно было, конечно, перейти линию фронта и податься в партизаны (опыт военных действий в тылу врага в составе диверсионного взвода уже имелся).

Но идти за линию фронта с комсомольским билетом было нельзя — майор Белоконь как-то рассказывал нам, что разведчик, уходящий в тыл врага, обязан сдать все документы. А кому я могу сдать комсомольский билет? В райком? Не возьмут, поднимут на смех. Директору школы? Расскажет всем, тоже будут смеяться. Маме? Да разве пустит она меня на фронт?

Короче говоря, жизнь моя в начале шестого класса снова была полна самых острейших противоречий. Учиться хотелось и не хотелось. В газетах каждый день появлялись фотографии юных героев-фронтовиков, а тут какие-то «а» плюс «б» в квадрате…

Над Москвой каждую неделю полыхало зарево победных салютов. Нужно было торопиться совершать подвиги. На гражданской войне тебя не было, на эту войну не берут из-за возраста. А Гайдар уже в пятнадцать лет командовал кавалерийским полком. Краснодонцы были совсем не на много старше тебя. Зоя Космодемьянская, Александр Матросов, Лиза Чайкина, Юрий Смирнов, Саша Чекалин — героические примеры обступали со всех сторон. Время подвигов стучало в окно. А ты только что окончил школу юных истребителей танков. Решайся…

И я решился.

Но здесь в военном моем детстве снова произошли события, перевернувшие все мои планы и намерения.


В конце сентября сорок третьего года в Москву вернулось из эвакуации рыжее семейство Сигалаевых.

А накануне, через два месяца после своей свадьбы, умер от старых ран майор Белоконь.

Его хоронили на Немецком кладбище. Мы, школа юных истребителей танков, пришли на похороны в полном составе. Гроб с телом майора несли мимо старых немецких надгробных памятников, и почти на каждом из них было написано: «Гот мит унс» («С нами бог»). Из рассказов майора о войне мы знали, что такая надпись была на пряжке ремня каждого немецкого солдата. «Так почему же его, героя войны, хоронят среди этих фашистских надписей?» — думал я.

Мы стояли около вырытой могилы, а вокруг нас было полно немецких слов и фамилий. И на лицах многих военных, пришедших проводить майора в последний путь и впервые, очевидно, оказавшихся на этом кладбище, я видел то же самое недоумение, которое было и у меня.

Лора, инструкторша горкома комсомола, так яростно воевавшая летом с майором, пробывшая женой Белоконя всего два месяца, стояла в черном платке около гроба в окружении рыдающих девчонок из нашего санитарного взвода. Лора не плакала, но лицо ее изменилось до такой степени, что на него было страшно смотреть. Лица вообще не было. Были только огромные провалившиеся глаза, окруженные двумя угольно-черными ямами. (Сразу после похорон Лора уехала на фронт и, как я узнал потом, в сорок четвертом году погибла в Белоруссии.)

И вот, глядя на окружающие нас немецкие надписи, на недоуменные лица военных, на рыдающих девчонок, на черную, окаменевшую Лору, на растерянных, нахохлившихся юных истребителей танков (я почему-то отделил себя в ту минуту от них), которым майор отдал последние свои силы, с которыми он играл в войну, не имея уже никаких сил ни на игру, ни на жизнь, с которыми он, очевидно, уже на пределе своего здоровья совершил потешный поход из Измайловского парка через Преображенку в Сокольники, — глядя на все это, я вдруг мгновенно повзрослевшим своим сердцем почувствовал, что я ничего еще не понимаю в жизни, что все мои сборы на фронт — чепуха и мальчишество, что от настоящего понимания жизни, которой живут сейчас взрослые люди, меня отделяет вот эта яма, могила.

Для большинства из них, военных, пришедших хоронить майора, эта могила была зримым напоминанием о завтрашней их судьбе — шел еще только сорок третий год, — реальной неизбежностью. Их взрослый, воинский, мужской долг состоял в том, чтобы, может быть, через месяц или два, попав на фронт, лечь в такие же ямы, заслонив собой нас, мальчишек.

А для нас, тринадцатилетних, это еще не было близкой неизбежностью, мы еще могли жить и наслаждаться жизнью. А они, взрослые, сегодня еще живые, завтра живыми могли уже и не быть, они обязаны были лечь в эти пахнущие мокрой землей ямы, и их должны были засыпать там навсегда.

Это была страшная правда времени, страшная правда войны — могила, и военные по одну ее сторону, а мы, мальчишки, по другую. Одним было еще жить, и, может быть, долго жить. Другие были обязаны умереть — может быть, очень скоро, как умер майор.

Могила зияла между нами распахнутым входом, и это было так страшно — быть живым и, подчиняясь долгу, каждый день, каждый час, каждую минуту быть готовым лечь в эту яму в самое ближайшее время.

И мне, тринадцатилетнему, стоящему около могилы, вдруг бешено захотелось жить — бежать, раскинув руки, босиком по мокрой утренней траве, купаться, брызгаясь, в реке или в озере, собирать грибы, землянику, кататься на лыжах и лошадях, играть в футбол, ловить ртом воздух, дышать всей грудью, пить молоко — и жить, жить, жить, жить!..

Яростное это желание так необузданно полыхнуло во мне, так стегануло меня по ногам, что мне захотелось немедленно убежать с кладбища.

Но уходить было нельзя.

Я последний раз посмотрел на майора Белоконя. У него было лицо человека, отдавшего жизни все свои силы до конца, расплатившегося с жизнью до последней копейки за подаренную ему возможность ощущать себя живым. Ничего похожего на нашего майора Белоконя, еще два месяца назад учившего нас бросать гранаты, ходить строем, ползать по-пластунски, не было в этом восковом человеке.

Он очень был похож на Николая Островского, наш майор, в это последнее мгновение моего взгляда на него.

Гроб закрыли.

Опустили.

Застучали комья земли по крышке.

И взвод красноармейцев из районного военного комиссариата, стоявший в стороне от могилы, вскинув винтовки с красно-черными бантами, дал по команде военкома района прощальный залп — последний земной воинский залп для майора Белоконя.

…Я вернулся домой поздно — уже в темноте пешком шел из Лефортова до самой Преображенки. Около нашего подъезда на лавочке сидела какая-то незнакомая взрослая девушка. Что остановило меня около нее — не знаю. Это была совершенно незнакомая мне девушка, я никогда не видел ее.

Но я почему-то сел около нее на лавочку.

— Я был на кладбище, — вдруг сказал я, не зная, кому я это говорю и слышит ли кто-нибудь меня, ничего не соображая, ничего не видя перед собой, не слыша себя.

— Я знаю, — неожиданно ответила сидевшая рядом со мной совершенно незнакомая мне взрослая девушка.

Я вздрогнул. Голос шел из прошлого, из довоенного детства, когда ничего еще не было — ни эвакуации, ни цирка, ни цыган, ни махорки, ни мордастого старика Филимонова с его кнутом, ни Мыша с акушерским мылом, ни смерти майора Белоконя.

Голос шел из розовой страны довоенного детства.

Я повернулся: рядом со мной сидела Алена Сигалаева.

— Алена, — жалобно сказал я и повторил: — Алена… Когда же ты приехала?

— Сегодня, — тихо сказала Алена.

Как вовремя она приехала, в какой нужный для меня день! Судьба, только судьба, тайно наблюдающая за людьми из своего загадочного далека, могла соединить в один день похороны майора Белоконя и возвращение в Москву Алены Сигалаевой.

— Здравствуй, — тихо сказал я.

— Здравствуй, — еще тише сказала Алена, словно боялась спугнуть первую секунду нашей встречи.

Она осторожно взяла мою руку и погладила ее. Я закрыл глаза. И безудержный ливень долго сдерживаемых слез очищающим потоком хлынул из моих глаз, омывая спасительной влагой слабости перекрученную непосильным, жарким напряжением мою малолетнюю душу.

Я плакал, не двигаясь, беззвучно. Слезы быстро лились у меня, торопясь освободить мое детское сердце от горя и бед взрослого мира.

И когда они, недолгие, пролились до конца, я вдруг почувствовал, что все плохое в моей жизни — позади.

Мне неожиданно показалось, что война уже кончилась — мы победили! Мир, добрый и теплый человеческий мир не может быть больше разорванным, жизнь людей не должна, не имеет права так долго быть плохой и горькой.

Все снова изменилось во мне и вокруг, все заново восстанавливалось, смыкалось, становилось единым, естественным.

Страна моего детства возвращалась ко мне.

Пятнадцатая глава

Страна нашего детства.

Далекими, неповторимыми огоньками она все дальше и дальше уходит от нас, а мы все чаще и чаще приближаемся к ней.

Весной сорок четвертого, через год после возвращения в Москву, я первый раз вышел на улицу со своим велосипедом, который папа подарил мне за два дня до начала войны и на котором я успел прокатиться до войны только один раз — утром, в воскресенье, двадцать второго июня сорок первого года.

В воскресенье, двадцать второго июня, в половине двенадцатого утра я, одиннадцатилетний мальчишка, первый раз в своей жизни сел во дворе нашего дома на двухколесный велосипед и, еле доставая ногами педали, объехал несколько раз вокруг Преображенского монастыря.

А через час, в половине первого, после выступления по радио Молотова, я поставил велосипед в нашей комнате за диван и не притрагивался к нему целых три года.

Два года меня не было в Москве, а когда мы вернулись, я целый год не подходил к велосипеду — было не до него. Жизнь, туго перехваченная ремнями и бинтами войны, не давала, наверное, еще морального права появляться на улице на велосипеде просто так, без видимой для этого необходимости. Да и просто не хватало времени. Карточки, магазины, очереди, печка-буржуйка, дрова, школа, уроки, которые трудно давались после двух пропущенных лет, — все это заполняло день до отказа. А вечером надо было лезть на крышу смотреть салют — победы шли одна за другой.

Но к весне сорок четвертого заметно полегчало. Война, умываясь потом и кровью, неудержимо катилась на запад. И жизнь в тылу начала поднимать голову — повеселели магазины, заработало отопление, печку убрали в чулан, учиться стало привычнее. Жизнь брала свое, срастались перерубленные корни, время затягивало раны памяти. Мне шел четырнадцатый год, отроческий мой организм, придавленный первыми годами военного лихолетья, распрямился, требовал напряжения, нагрузок, движений.

И вот весной сорок четвертого года я достал из-за дивана велосипед и выкатил его на улицу. Сделав несколько кругов вокруг Преображенского монастыря, я, словно продолжая прерванное войной три года назад утро двадцать второго июня, выехал на Преображенскую площадь и покатил вниз к Яузе и Стромынке и дальше к Сокольникам, будто хотел повторить тот потешный поход, которым шли мы когда-то по этим же местам вместе с майором Белоконем.

А в Сокольниках меня ждала Алена Сигалаева.

Возле центрального входа, который так яростно штурмовало наше «потешное войско», я посадил Алену на раму своего велосипеда, и мы поехали вдоль ограды Сокольнического парка по Богородскому шоссе.

Пушистые волосы Алены были всего в нескольких сантиметрах от моего лица. Они пахли весной, свежестью, солнцем, деревья вокруг нас были окутаны светло-зеленой дымкой юной листвы, ранние травы источали ароматы молодой, только что вышедшей из-под снега земли, и мне казалось, что все опушенные весной Сокольники похожи на золотистые волосы Алены Сигалаевой, мягкой и нежной волной обвивавшие мое лицо.

Мы выехали на Большую Оленью улицу, проехали мимо Оленьих прудов, повернули налево и оказались на территории парка. Я остановился, опустил ногу на землю, Алена спрыгнула с рамы, я слез с седла, и, взявшись с двух сторон за руль велосипеда, мы медленно пошли по густо заросшим жухлой военной травой тропинкам в глубину Сокольнической рощи.

Вокруг нас никого не было, не слышно было ни шума машин, ни звонков трамваев. Только птицы летали над головой, «развешивая» звонкими голосами на ветках затейливые «кружева» своих рулад и трелей.

Кусты и подлесок светились соками набухающих почек. Невидимый дух пробужденья бродил среди берез и кленов. Веяло теплом. Трепетно шурша, серебристо цвели осины. Иногда сквозь густой ельник протягивался безукоризненной прямизны электрический шнур — солнечный луч, и тогда красными свечечками вспыхивали молодые шишки, а старые, желтые, — лопались с легким треском, словно кто-то стрелял из игрушечного пистолета, чешуйки шишек оттопыривались, и, как с замаскированных аэродромов, из-под них вылетали похожие на маленькие самолетики крылатые семена — новые еловые жизни.

Солнце все выше и выше подпрыгивало над верхушками деревьев и наконец поднялось совсем. Рыжая голова Алены вспыхнула золотым костром. Не выдержав, Алена отпустила велосипед и вприпрыжку побежала по тропинке вперед. Я молча смотрел ей вслед.

Алена очень изменилась за зиму. Еще осенью она вернулась в Москву уже вполне взрослой девушкой, а теперь, семейная, ранняя сигалаевская женственность совершенно открыто просилась из нее наружу — как лепестки лилии из плена плавающих на воде круглых зеленых листьев, как первые взмахи крыльев трепетной бабочки, рвущейся из тесного и шершавого костюма бывшей гусеницы.

У нас с Аленой были странные отношения. О прежней простой дружбе, конечно, уже не могло быть и речи. Во-первых, потому, что мы учились теперь в разных школах. А во-вторых, потому, что я уже больше не ходил к Алене делать уроки — парту заняли подросшие младшие сестры Тамарка и Галочка. Да и уроки у нас теперь были разные, как стало разным многое после двух лет жизни в разных концах страны — без Москвы и Преображенки.


В начале сорок четвертого года в Москву с фронта приехал Леонид Частухин. Он был отозван из армии для работы в милиции.

Семья Частухиных за два с половиной года войны пострадала в нашем подъезде сильнее всех. В сорок первом под Волоколамском погиб в ополчении Евдоким, через три месяца попал под электричку Генка Октябрь, а осенью сорок второго умерла от сердечного приступа мать Леньки и Генки, жена Евдокима. Зина Сигалаева, оставшись одна в квартире (она не уезжала в эвакуацию), стерегла ее всю войну.

Мы часто ездили с Аленой в Сокольники. (В Измайлово я ездить не мог — воспоминания о майоре Белоконе обступали со всех сторон.) Ходили по аллеям и просекам и молчали. Иногда говорили о чем-нибудь незначительном, об уроках, о школе, но больше молчали. Нас еще тянуло друг к другу по старой привычке, но оба мы, очевидно, уже понимали, что детская дружба наша кончается.

Вернее, она не кончалась, а переходила в какую-то новую стадию. Мы повзрослели, и в наших отношениях требовалось уже что-то иное, недетское. Но чем именно должно было быть это иное, мы еще не догадывались. Обыкновенное ухаживание, наверное, рассмешило бы Алену — когда-то мы с ней в детском саду сидели чуть ли не на соседних горшках. Да я еще и не знал как следует, что это такое — ухаживать за девчонкой.

Алена была для меня не просто девчонкой. Она была человеком из моего детства, она была представительницей семьи Сигалаевых, Одной из сигалаевских сестер. А семья Сигалаевых была символом моего детства. Сестры Сигалаевы были источником и объектом моих первых чувств — они формировали мои чувства.

Семья Сигалаевых была для меня, росшего без братьев и сестер, первым образом коллективности человеческого рода, первым образом нерасторжимости и спаянности человеческих уз, первой моделью дружного и красивого человеческого общества, возникшего и объединившегося по законам любви, уважения, преданности, справедливости.

Семья Сигалаевых была для меня образом мира до войны и без войны. И та вспышка чувств, которая произошла между мной и Аленой в день ее приезда в Москву (в день похорон майора Белоконя), была вспышкой тоски по жизни до войны и без войны, наивной надеждой на то, что встреча с Аленой в один из самых горьких дней моей жизни вернет мне страну моего детства такой, какой она была до войны.

Но Алена взрослела с каждым днем все сильнее и сильнее. Жизнь шла вперед, а не назад, как мне этого хотелось в детском моем неведении.

Жизнь шла вперед, и никогда уже не могло вернуться довоенное детство. Война отбила рубежи необратимых разрушений человеческого бытия.

Алена уходила от меня дорогой ускоренного войной развития своего естества, и мне, ее сверстнику, уже было не идти рядом с ней. Война, ускорив и мое развитие, уводила и меня в другую сторону. Война ускорила конец нашей дружбы, разведя нас по разным тропинкам наших предназначений.

Алена уходила от меня, и семья Сигалаевых уходила от меня, и это означало, что детство мое кончается. А мне так хотелось, чтобы страна довоенного детства вернулась хотя бы ненадолго после двух с половиной лет войны — как награда или, может быть, утешение за эти два с половиной года нашего катастрофически ускоренного созревания, к которому мы, конечно, не были готовы, как никогда не бывает готов человек к любой катастрофе.

…Алена шла по тропинке назад, шла ко мне. Она положила руку на руль велосипеда и сказала:

— Поехали домой…

И я снова посадил ее на раму, и снова ее золотистые волосы пушистой волной обвивали мое лицо, и светло-зеленая дымка нашей прощальной весны сорок четвертого года окружала нас со всех сторон. И мы возвращались из весеннего леса надежд назад, домой, в мир наших будущих, уже недетских забот и тревог.

Мы выехали на Олений вал, снова проехали мимо Оленьих прудов и по Краснобогатырской улице подъехали к Преображенской площади.

— Я здесь сойду, — сказала Алена, — остановись.

Я остановился. Алена спрыгнула с рамы. Мы посмотрели друг на друга и, наверное, поняли, что сегодняшний весенний день был особым днем нашей жизни.

— Я не хочу, чтобы мои видели нас вместе, — сказала Алена.

Эти слова сказала та самая Алена, с которой мы четыре первых наших класса на глазах у всей семьи Сигалаевых делали вместе уроки, сидя рядом друг с другом за партой в квартире Сигалаевых.

А теперь она не хотела, чтобы нас видели вместе.

— Почему? — туповато спросил я, наклонив, как несмышленый бычок, голову вниз и вперед.

— У нас сейчас все перемешалось, — сказала Алена, — мать всех ругает, особенно Тоньку и Зинку. А мне сказала, что, если увидит с каким-нибудь парнем, убьет! А ведь мы с тобой в одном подъезде живем…

— Пускай только попробует! — сжал я кулаки.

— Не надо, — улыбнулась Алена, — она психованная стала, наша мать. Ей ведь досталось с нами со всеми.


Предчувствия мои сбывались — наши дороги с Аленой расходились все дальше и дальше друг от друга. Перед самыми экзаменами она вдруг бросила школу и поступила в ремесленное училище.

— Зачем? — грустно спросил я, встретив ее однажды во дворе в форменном платье.

— Скорее на свои ноги надо становиться, — вздохнув совсем по-взрослому, сказала Алена. — Отец с матерью всю жизнь нас, шестерых, кормили. Тебе этого не понять — ты же один был ребенок в семье.

За ней начали ухаживать взрослые парни, и я, встречая ее иногда на Преображенке под руку с каким-нибудь верзилой, долго и горько смотрел ей вслед, вспоминая, как мы, сидя за партой в квартире Сигалаевых, вместе решали задачки по арифметике, писали изложение, рисовали…

Алена все больше и больше растворялась передо мной в неясном и непонятном мне тумане своей новой жизни. Иногда она даже не здоровалась со мной, когда мы встречались на улице. Невидящим взглядом смотрела она на меня и сквозь меня, и красивые глаза ее заволакивало выражение полной отчужденности и бесконечно далеких от меня забот и тревог.

И Алена перестала мне нравиться. Я уже не находил ее настолько красивой, какой она казалась мне раньше, хотя фигура ее и лицо сделались такими, что ни один молодой мужчина не мог пройти мимо нее, не оглянувшись. Но это была красота не для меня, а для других. Это была уже взрослая красота, которой надо было служить и для которой надо было чем-то жертвовать.

Алена как-то сразу перепрыгнула из своего детства в свою взрослую жизнь. Она миновала свое девичество, пропустила отрочество. А может быть, ее девичество, ее женское отрочество просто «съела» война.

А я, прожив несколько лет почти уже взрослой жизнью, обогнал свое отрочество и теперь жадно хотел вернуться к нему, хотел испытать особенности этого возраста, пропущенного мной из-за войны.

И наши весенние тропинки с Аленой Сигалаевой разбежались в разные стороны. Когда-то они были единой детской тропой — счастливой и наивной. Теперь они уходили каждая к своему горизонту — к своим лугам и садам, к своим озерам и рекам, к своим зарослям и буреломам.


Прошел год. Весной сорок пятого на Преображенку вернулся из госпиталя старший сержант Николай Крысин — осунувшийся, с густой сединой в волосах.

На «вшивом дворе» Кольку встретили, как и положено встречать вернувшегося с войны солдата, — неделю пир шел горой.

С первых же дней после своего возвращения старший сын Фомы Крысина стремился как бы подвести черту под всеми довоенными обстоятельствами своей жизни на Преображенке. Увидев Зину Сигалаеву, он сразу сказал ей:

— Все, Зинуха, на прошлом крест ставим. Был Колька-модельер, да весь вышел. Два пальчика похоронил на войне — сапожником, каким раньше был, мне теперь уже не быть. А кем быть, еще не придумал. Знаю только одно — ишачить по-черному не стану. Мозги надо в дело пускать. А для этого тыл крепкий требуется, или, как теперь говорят, моральный облик.

С грустью смотрела Зина на постаревшего, поседевшего, потрепанного войной Кольку. Память на мгновение вроде бы оживила в ее сознании прежние времена, но только на мгновение. Перед ней стоял хотя внешне и хорошо знакомый, но все-таки уже иной, чужой, неизвестный ей человек с какой-то спрятанной на дне души тайной. Сердцем Зина сразу почувствовала это.

И еще она поняла, что довоенная любовь ее к Николаю, наверное, была ошибкой, что рядом с мужем, боевым офицером, пришедшим с войны в орденах и медалях, Колька Крысин выглядит как-то странно: и воевал вроде бы, и вроде бы не воевал.

Но оставить последнее слово за Колькой Зина, конечно, не могла.

— Забудем, говоришь, Коля? — прищурилась она. — Не так это просто — любовь забыть.

— Любовь — штука серьезная, — покачал головой Колька, — ведь другие мы стали, Зина, за это время. Война все нутро обожгла, для любви места не осталось… А потом, если разобраться, что такое любовь? Ветер. Подует сильнее — и нет ее. А семья, дом — это крепость. У тебя с Леонидом, как я слышал, все наладилось, живете складно. Дай бог вам, как говорится.

— Ладно, Коля, за меня не волнуйся. Я твоей жизни мешать не буду. Отгорело у меня к тебе все.

После этого Николай уже со спокойной душой нашел Частухина и, поговорив с ним о том о сем, вспомнив войну, сказал напрямик:

— Слышь, Леня, ты камень с души против меня сними. Честно говорю. Я хочу по-хорошему с тобой жить, все-таки родственники мы.

— Родственники? — переспросил старший лейтенант Частухин. — Какие такие родственники?

— На родных сестрах женаты, — улыбнулся Крысин, — свояками вроде должны называться.

— По бабьей линии родство не считается, — четко сказал старший лейтенант Частухин. — Седьмая вода на киселе — вот мы какие с тобой родственники. А если бы я тебя признавал свояком, меня из милиции давно бы уже поперли. С такими родственниками, как ты, или, скажем, как твой отец, в органах служить не положено.

— Отца не трожь, — глухо сказал Крысин, — он свое отсидел. Я о себе говорю. А мне себя стыдиться не за что. Воевал не хуже твоего.

— Не трогать отца твоего? — нахмурился Частухин. — А где он в сорок первом был, когда мой под Волоколамском лег?

— Брось, Леонид, не о том говорим. Я твое горе понимаю и сочувствую ему…

— Не требуется никаких сочувствий…

— Я с открытым сердцем к тебе пришел, а ты меня гнуть сразу начал. Не по-фронтовому это.

— Ладно, извини, — закурил Ленька Частухин. — Троих у меня сразу война отняла. Отца, мать и брата.

Колька Крысин молчал. Ему, не потерявшему на войне никого, сказать сейчас действительно было нечего.

— Слышь, Леня, — начал наконец Крысин, — если по службе не следует тебе о родстве нашем вспоминать, так я это забуду…

— Ерунда! — отмахнулся Частухин. — Кому надо, давно уже обо мне все знают.


Но ни Зина Сигалаева, ни старший лейтенант милиции Леонид Евдокимович Частухин не знали истинной подоплеки тех разговоров, которые «по-родственному» вел с ними старший сын Фомы Крысина. Колька прощупывал Зину и ее мужа, пытался выяснить их отношение к себе. И, убедившись, что оба не держат на него злую память именно в такой степени, какой он опасался, успокоился.

Через несколько дней после разговора с Частухиным Николай Крысин отправился с женой и матерью на барахолку Преображенского рынка. Идти было недалеко, и по дороге Колька посмеивался над Фросей и Тоней:

— А ну, девушки, покажите квалификацию. Давно я красивого фармазона не видел.

Фрося Крысина, сколько помнила себя в Москве, столько и кормила своих «крысиков» с барахолки. Чем только не торговала она здесь! Пальто, шапки, платья, пиджаки, отрезы, туфли — все это в разные годы и в разных количествах проходило через ее руки. Механика Фросиных обычных торговых операций была не сложна — за полцены купить, за две трети продать, а на барыш набрать в овощных рядах картошки, луку, огурцов, подсолнечного масла и насытить всем этим прожорливое «крысиное племя» на один день — до завтрашней купли-продажи.

Это был ее, так сказать, официальный производственный профиль. В таком качестве ее как облупленную знали все барыги и спекулянты на барахолке, сотрудники всех ближайших отделений милиции. И эта Фросина деятельность почти никогда и никем не пресекалась — все знали, что Фросе надо содержать как-то ораву своих «крысиков».

Едва только Николай Крысин с женой и матерью вошел на Преображенскую барахолку, как Фрося и Антонина мгновенно, у входа, «слепили» свой первый фармазон на двести круглых и чистых «целкашей». Тучный кавказский человек не успел и десяти минут поговорить с обеими женщинами, как в руки одной из них совершенно добровольно перепорхнули из его кармана две сотенные бумаги, «аванс».

— Ого! — рассмеялся Колька Крысин. — Хорошая работа, хвалю!

Неожиданно он сделал зверское лицо и вырвал из рук Тони две сторублевки.

— Чтоб этого больше не было! — театрально объявил Крысин. Он сразу же, как только они вошли на рынок, увидел неподалеку от себя знакомого сотрудника милиции и теперь весь спектакль разыгрывал именно для него.

— Возьми, дорогой! — протянул Колька деньги кавказскому человеку. — И больше с этими шалашовками не связывайся. Ты разве не видишь, кто они?

Потом наклонился к матери и, не меняя зверского выражения лица, прошептал ей на ухо:

— Закосите мохнатого и рвите домой! Я через полчаса буду…

Притворно испугавшись и пригорюнившись (это и означало «закосить мохнатого»), Фрося и Тоня быстро пошли прочь от Кольки Крысина, а Николай, обняв за плечи сразу проникнувшегося к нему большим доверием кавказца, повел его в сторону Преображенского кладбища.

Сотрудник милиции, убедившись, что данное старшему лейтенанту Частухину обещание (оборву руки!) Николай Крысин выполнил, жену и мать с рынка прогнал, а теперь ублажает и успокаивает их жертву, двинулся дальше по барахолке.

А Колька, заведя кавказского покупателя за кладбищенскую ограду, быстро вынул из кармана золотые немецкие трофейные часы.

— Тебе такой товар нужен?

— Не совсем такой, — заулыбался кавказец, — но этот я у тебя возьму.

— Семь «кусков»! — отрывисто сказал Колька.

Через полчаса Колька, как и обещал, был дома. Бросив на стол перед матерью и женой пачку денег, он с прищуром сказал:

— Вот вам отмазка за месяц вперед. И никому об этом ни слова. А на фармазон, пока не скажу, больше ни ногой… Все еще впереди, ясно? По-царски будете жить.

И, глядя на узкие глаза сына и мужа, на резкую вертикальную складку над его переносицей, седые виски и острые скулы, Фрося и Тоня одновременно подумали о том, что им, по сути дела, ничего еще не известно про то, с какими настроениями и планами на будущее пришел Колька из армии, и что, очевидно, с войны в мирную жизнь он принес что-то очень свое, сокровенное и обдуманное, недоступное их бабьему разуму.


Да, плохо — ох плохо! — знал старший лейтенант милиции Леонид Частухин своего родственника Николая Крысина. Вернее будет сказать так: он хорошо знал его до войны, но совсем ничего не знал Частухин о том, как и среди каких людей провел Крысин свои годы на войне.

А это имело большое значение для всей дальнейшей жизни Николая Крысина и для той судьбы, которая была ему уготована.

…Сначала все шло хорошо. С первых же дней войны, записавшийся добровольцем, но задержанный на неделю с призывом из-за своих двух судимостей, оказался Колька-модельер в пехотной части, разделившей участь многих крупных и мелких армейских соединений в сорок первом печальном году, отступавших на восток, терявших фланги, попадавших в окружения и выходивших из них.

В боях за Тулу, когда была остановлена рвущаяся к Москве танковая армия Гудериана, Крысин заработал медаль за яростное двухчасовое сопротивление в полузасыпанном, придавленном рухнувшими балками долговременном земляном укреплении.

Через месяц, участвуя в тяжелых наступательных боях, стремительно набегая в первой группе атакующих на изрыгающие фиолетовый металл задымленные немецкие окопы, Колька вдруг почувствовал страшный удар в грудь, незнакомо отбросивший его назад, и, падая на землю, теряя сознание, мысленно простился со всеми, увидев в последнее мгновение перед собой в ослепительно неземной вспышке прекрасные, затянутые прозрачными слезами глаза жены, Тони Сигалаевой.

Очнулся он в полевом госпитале. Грудь разрывало десятками, сотнями мелких укусов, как будто рой сумасшедших, свирепых ос облепил ее со всех сторон.

Ранение было не очень тяжелое, но сложное и, как сказали врачи, интересное для полевой хирургии. Ему сделали несколько обезболивающих уколов. Операция прошла успешно, и выздоравливать Крысина отправили в госпиталь в прифронтовой полосе. Здесь его догнала вторая боевая медаль, и здесь же началось то самое, что впервые надломило дух Николая Крысина, крепко закаленный юностью, прошедшей на Преображенке, и до этого не дрогнувший ни разу — даже в суровых испытаниях довоенной блатной Колькиной жизни.

Без всякой видимой, то есть наблюдаемой врачами причины (может быть, только потому, что операцию ему делали в полевых условиях), Николая неожиданно начали мучить сильнейшие боли. Несколько дней, сжав зубы, искусав в кровь губы, он терпел. Было такое ощущение, что тысячи маленьких злых карликовых человечков, похожих на немецких автоматчиков, рассыпались по всему телу, нашли окончание каждого нерва, накручивают их на раскаленные щипцы и, резко дергая, отрывают один за другим по миллиметру от каждого.

В одну из нестерпимых ночей злые гномы-автоматчики, объединившись, начали одновременно «откалывать» своими сахарными щипцами куски от всех костей сразу. Николай потерял сознание и начал так стонать и метаться в беспамятстве, что дежурная сестра сразу же привела врача. Бегло осмотрев Крысина, врач назначил морфий.

Сначала его кололи понтопоном. Потом стали вводить более сильные морфины. Но ничего не помогало. Отброшенные от нервных окончаний гномы-автоматчики, «отложили» в сторону свои сахарные щипчики, и каждый взял в руки лук и стрелы. Колька видел, как они натягивают тетиву, слышал, как воет, визжит в полете летящая прямо в сердце стрела… И вот длинная, тонкая, беспощадная игла вонзается в кость и долго висит, покачиваясь, а рядом, кроша кость, вонзается следующая игла, и еще, и еще, и еще… За одну только неделю на голове у Николая появилось несколько седых прядей, пергаментно обтянулись скулы, глаза провалились, как вдавленные. И дежурные сестры, желая избавить Крысина от очевидных для всех страданий, начали колоть ему чистый морфий.

По определению врачей, у Крысина могла быть задета вегетативная нервная система. А могла быть и не задета, а причинами боли являлись рецидивы каких-либо прежних повреждений или головных ушибов, на временно затухший экран которых, вызвав обострение, и наложились последствия полостного ранения в грудь.

Через месяц сержант Крысин был абсолютно здоров. Он рвался на передовую, но его признали ограниченно годным и направили для дальнейшего прохождения службы в небольшую часть при армейской прокуратуре.

Колька попал в комендантский взвод, обслуживавший выездной полевой трибунал. Это была как бы усмешка судьбы над его прошлым, в котором маячило две судимости. Но в документах Крысина эти судимости отражены не были, и он, давно уже оборвавший внутри самого себя все нити, связывавшие его некогда с ощущениями нарушения закона (две боевые, позвякивающие на груди медали были наглядным подтверждением этому), ревностно начал служить богине воинского правосудия — древнегреческой женщине Фемиде с завязанными глазами во фронтовой армейской гимнастерке.

Много повидал Колька за время службы при полевом трибунале. Иногда Крысин вспоминал свой бой под Тулой в сорок первом, когда он в засыпанном дзоте, выплевывая вместе с землей и кровью слова страшной матерщины, два часа стоял насмерть, стрелял из ручного пулемета почти в упор в неправдоподобно близкие, серо-зеленые, надвигающиеся на него немецкие шинели.

И еще памятна была ему его атака. Он видел себя как бы со стороны, в чудовищном напряжении плоти и духа с искаженным от ярости лицом набегавшего на изрыгающие фиолетовый металл задымленные немецкие окопы…

В те неповторимые по своему ожесточению мгновения, предшествовавшие удару в грудь (как и во время боя под Тулой, в дзоте), в голове у него не было ни одной мысли о том, чтобы повернуть назад — тогда он не жалел себя, не помнил себя, не принадлежал себе. И поэтому, глядя на людей в гимнастерках с сорванными петлицами, вспомнивших о себе, пожалевших себя, повернувших назад или покинувших свои окопы и дзоты без приказа, Колька не испытывал к ним сожаления. Память о чудовищных ночных болях в госпитале, которыми он заплатил за свой бестрепетный бег к немецким окопам, лишала его жалости и снисхождения.

И как бы в наказание за то, что при зачислении в комендантский взвод он, заполняя документы, не упомянул о двух своих судимостях, как бы в отместку за этот обман, случилась с Николаем Крысиным беда. Его «украла» из боевого охранения их части группа немецких диверсантов, рыскавшая в ближних тылах наших передовых частей в поисках «языка».

Трибунал, находившийся в тот день в нескольких километрах от передовой, остановился на ночлег в деревне, расположенной на берегу небольшой речушки. Крысин, добровольно вызвавшийся идти в ночной караул в неглубокую ложбину около самой воды, тайно захватил с собой фляжку со спиртом. Сделал несколько глотков, чтобы согреться, и… забылся на мгновение, провалился в усталую секундную дремоту.

Беззвучный удар саперной лопаткой плашмя по шапке-ушанке был таким оглушающим, что Николай потерял сознание, не просыпаясь. Его сволокли к лодке, благополучно переправили на другой берег, долго несли по оврагам и впадинам, перетащили под треск автоматных очередей через передний край, и только в немецком офицерском блиндаже, когда ему сунули в нос кусок марли, густо смоченной нашатырем, он наконец очухался и окончательно пришел в себя.

Сначала он долго не мог понять, где находится… Немецкие мундиры вокруг воспринимались как сон, как фантастический бред с похмелья. Но постепенно до Крысина дошла страшная реальность происходящего. И тогда он заплакал — от обиды, бессилия и злости, от кошмарной, недоступной пониманию перемены своего положения, от невоспринимаемого по своей быстроте перепада состояний, от почти мгновенного, в буквальном смысле этого слова, перенесения из одной действительности в другую, противоположную.

По документам немцы сразу поняли, что перед ними нестроевой. Несколько вопросов подтвердили неудачу взятия «языка»: пьяноватый русский сержант, совершенно нелогично оказавшийся в данном районе, ничего не знал о том, что интересовало немецкое командование именно на этом участке.

Коренастые диверсанты, случайно наткнувшиеся на спящего Крысина и в благодарности богу черпавшие силы, чтобы нести «языка» из тыла противника в свое расположение, с досады чуть было не пристрелили Николая прямо тут же, в блиндаже, но старший по званию офицер остановил их. Порядок требовал отправить захваченного вражеского солдата в лагерь для военнопленных.

Так попал Николай Крысин в плен — нелепо, смешно, глупо, проходя службу в нестроевой части (комендантский взвод армейской прокуратуры), в которой, как ему казалось, можно было безбедно и безопасно пробыть до самого конца войны. Выпил, заснул и — собственной рукой в одночасье «перекосил» свою жизнь, пустил судьбу безотвязной скотиной пастись в дикое поле, ступил на безответную и смертную тропу, с которой редко кто сходил живой.

Крысину «повезло» — он выжил в лагере, но будущее его уже было свинцово и тяжко предопределено этим нелепым и почти анекдотическим, карикатурным пленением. Его, бывшего уголовника, сына грабителя и налетчика, украли из караула, в котором он охранял других людей… Когда-то он воровал сам, а теперь украли его, теперь у него украли свободу… Что в этом было? Мистика? Несправедливость судьбы? Глухая тоска, мрак и оцепенение охватили Николая Крысина, душа его и сердце заледенели в тупом безразличии к самому себе.

Сначала он полтора месяца находился на общих, дорожных работах. Ночевать заставляли под открытым небом. Кормили помоями. Каждый день с утра приезжали какие-то непонятные личности, предлагали переходить на службу в немецкую армию. Желающих не находилось.

В конце второго месяца плена Крысина перевели в похоронную команду. По десять — двенадцать часов в сутки разбирал он завалы смердящих останков человеческих тел, отбрасывая в сторону руки, ноги, полусгнившие головы, усыпанные червями и мухами внутренности, искрошенные металлом кости. Задача у похоронной команды была одна — находить сохранившиеся целиком трупы немецких солдат, складывать их в длинные ряды и, после осмотра немцами и опознания по медальонам своих убитых, строить где-нибудь на опушке леса бесконечные шеренги еловых и березовых крестов и закапывать под ними трупы.

Однажды, во время очередного разбора завала убитых, с Крысиным случился приступ неостановимой рвоты. Спазмы горла и живота были настолько сильными, что он даже несколько раз терял сознание. Конвойный солдат пытался застрелить умирающего, как ему показалось, пленного, но тот, лежа на земле, каждый раз открывал глаза, поднимал на немца умоляющий взгляд, и конвоир опускал автомат.

На следующий день, когда только еще подходили колонной к месту работы, Николай издалека уловил принесенный ветром удушливый запах человеческого тления. Зажав рот руками, вдавив локти в живот, он огромным усилием сдержал рвоту, но как только увидел оскаленные, гнойные лица мертвецов, пустые глазницы, развороченные внутренности — с ним снова случился сильнейший приступ неудержимой рвоты, живот и горло содрогались в конвульсиях, и он опять потерял сознание.

Его привели в себя свои ребята, пленные, скрыто уложили в надежное место, подальше от глаз конвойных, а вечером помогли добраться до барака.

На следующее утро все повторилось.

Так продолжалось несколько дней. Николай высох и пожелтел. По ночам его мучили страшные боли в желудке, снились кошмары. Однажды он увидел во сне отца — Фома силился что-то посоветовать, что-то сказать, беззвучно шевелил губами. Потом появилась Тоня, звала к себе, протягивала руки… Мучительные, изнуряющие сны огненным вихрем неслись каждую ночь через его воспаленное подсознание, жгли нервы, трясли тропической лихорадкой, безжалостно потрошили, обгладывали нутро. Ночи трепали, мочалили, изматывали, уносили последние силы. Но пробуждаться не хотелось. День был страшнее, безумнее ночи.

Николай чувствовал, что погибает, что быть на земле ему остается совсем немного. Жизнь исчезала из него. Какая-то центральная, главная жила, соединявшая волю с бытием, становилась все тоньше, все напряженнее, она звенела жалобной струной, готовая вот-вот оборваться. Свет мерк в его глазах, мозг оплывал и медленно гас, все потухало вокруг, задергивалось чернотой. Способность к сопротивлению распадалась, истлевала, осыпалась пеплом… В один из вечеров, вернувшись с какого-то особо непереносимого, гигантского, ужасного по своим размерам кладбища, Николай, встав на колени перед товарищами по бараку, стал просить их, чтобы они помогли ему покончить с собой. Со слезами на глазах он просил товарищей помочь ему повеситься… Он хотел, чтобы его повесили свои, чтобы его лишили жизни не немцы, а свои, русские люди, он хотел принять смерть из своих, русских рук.

Барак молчал. Потом кто-то ударил Крысина сзади в спину. Он упал на залитый водой пол и потерял сознание. Его перенесли на нары. Очнувшись, он снова впал в истерику, бился головой о доски, хватал за руки соседей, прося надеть петлю. На него не обращали внимания. Постепенно он затих и забылся. А ночью, во сне, к нему пришло решение… Он увидел во сне отца — Фома кивнул ему, не возражая…

Через неделю, во время утреннего построения, когда в лагерь снова приехали вербовщики, Крысин вышел из строя и, обратясь к переводчику, сказал, что он согласен перейти на службу в немецкую армию…

Его сразу же отделили от общей массы пленных, привели в чистое помещение. Вошел переводчик.

— Будешь зачислен в учебную команду вспомогательных войск, — отрывисто сказал он. — Срок обучения месяц. Потом служба в специальных охранных и полицейских частях. Согласен?

Николай молча опустил голову.


«Науки», которые изучали в учебной команде, были несложными: строевая подготовка, немецкое стрелковое оружие, организация германской армии до батальона, учение фюрера, законы и распоряжения оккупационных властей. По окончании «курса» Крысина отправили в полицейский отряд, несший караульную службу на специальном объекте — военном заводе.

Работали на заводе пленные со всей Европы. Только инженеры и мастера были немцы и частично — местные довоенные кадры, взятые по мобилизации. Вся охрана состояла из русских, перешедших на немецкую сторону. И даже начальником полицейского отряда был белогвардеец — эмигрант в чине гауптмана, приехавший на оккупированные земли из Германии.

Николай Крысин попал во взвод, несший охрану жилых бараков. Каждое утро и каждый вечер он принимал участие в обыске пленных, переходивших из жилой зоны на территорию завода и возвращавшихся после окончания рабочего дня обратно.

Пленные шли через ворота тройками. Полицаи тщательно ощупывали их, выворачивали карманы, заставляли открывать рот, снимать обувь, поднимать над головой нательное белье.

Большинство рабочих завода, особенно из европейских стран, обессиленные недоеданием и непомерной физической нагрузкой, были пассивно-покорны всему, что происходило с ними. Но иногда приходилось встречаться с переполненным жгучей ненавистью взглядом (чаще всего это были русские, молодые и физически хорошо сохранившиеся ребята). Их Крысин старался по возможности обыскивать менее тщательно, без пристрастия, не обращал внимания на мелкие нарушения и вообще смотрел на «своих» сквозь пальцы, пытаясь облегчить им, как мог, ежедневную процедуру двойной проверки.

О самом себе Николай думать не хотел. В свободное от службы время он пил с соседями по казарме шнапс, валялся на койке, разглядывая иллюстрированные французские журналы с обнаженными красотками.

Иногда сослуживцы приглашали его прогуляться в центр (завод стоял на окраине большого промышленного города), и они заходили в пивные, в гаштеты или в кино, где смотрели хронику победоносного наступления войск фюрера на Южном фронте. Два-три раза посетили солдатский бордель, но там всегда было полно фольксдойче и выздоравливающих немецких военнослужащих из окрестных госпиталей.

После таких выходов в город на душе у Крысина повисал камень, сумрачно и подавленно тосковалось о чем-то… О чем? О прошлой жизни?.. Нет. Вся прошлая жизнь — Преображенка, Тоня, отец, мать, братья — все это ушло куда-то далеко, провалилось в преисподнюю, осталось за черной ночью его пленения, засохло и отломилось от него, как сгнивший сучок. Все прежнее рассыпалось в прах, растаяло в сырой и ядовитой туманной дымке, исчезло за какой-то нереальной чертой, на которой громоздились клубки человеческих внутренностей, оторванные руки и ноги, оскаленные черепа, за той самой чертой, вдоль которой тянулись длинные-длинные ряды уложенных на землю мертвых немецких солдат и вереницы еловых и березовых крестов на лесных опушках. Туда возврата больше не было.

Да, вся прежняя жизнь осталась в прошлом. А в настоящем была только сосущая, щемящая пустота, только необъяснимый, холодный, липкий, брезгливый страх и какая-то слепая, обезображенная, смердящая безысходность, от которой хотелось заскулить, завыть и уползти, убежать куда-нибудь, все равно куда, в любую сторону, но бежать теперь уже было некуда… В настоящем ничего нельзя было изменить по своему усмотрению и желанию, и от этого рождалась тягостная апатия, тупое бессилие, жалкое бездействие.

Он часто, бессмысленно и неопределенно думал о побеге или о самоубийстве, но понимал, что не сделает ни того, ни другого — не хватит духу. Дни, проведенные в похоронной команде, разрушили его волю, скомкали и выжгли душу дотла.

…Однажды гауптман, начальник заводской охраны, вызвал Крысина к себе.

— Ваша мать была полькой? — спросил он.

— Наполовину, — нехотя ответил Николай.

— Вы знаете польский язык?

— Немного…

— Получены сведения, — сказал гауптман, — что среди польских военнопленных готовится побег. Освобождаю вас от всех видов караульной службы. Вам поручается в рабочее время постоянно находиться среди польского контингента. Патрулируйте все места на территории завода, где будут появляться поляки. Прислушивайтесь, не обнаруживая знания языка, к их разговорам, старайтесь найти приготовления к побегу. За конкретно представленные результаты будете поощрены и повышены в звании… Вопросы есть?

— Вопросов нету, — глухо ответил Николай и тоскливо подумал о том, что с этой минуты что-то навсегда меняется в его жизни: какая-то мохнатая, костистая лапа легла ему на горло и, начав сжиматься, толкает его на край обрыва…

И он увидел себя падающим в пропасть — его собственное тело, как бы отделившись от него самого, медленно вращалось с разбросанными в стороны руками и ногами, все ниже и ниже опускаясь на белое дно глубокого ущелья, все ниже и ниже… И не было никакой возможности хотя бы на миг остановить это падение, никакой надежды (и. не хотелось уже) ухватиться хоть за что-нибудь. Никаких сил — ни физических, ни душевных. Он неостановимо погружался в ощущения некоего странного, затяжного парашютного прыжка — без парашюта. Неудержимо ввинчивался в бесплотное кружение своего собственного тела, которое он больше не контролировал.

Свободное падение. Бестелесное скольжение вниз под действием силы тяжести, которую кто-то вынул из него, которая находилась теперь в чьих-то чужих, оловянных, безжалостных и цепких руках. Падение во всех смыслах этого слова. Под действием силы тяжести — тяжести последних месяцев его жизни.

И удивляться тут было нечему. Рано или поздно это должно было произойти. Рано или поздно гауптман должен был заставить его делать что-либо похожее. Не сегодня, так завтра. Не это, так другое… Теперь это произошло. Чему быть, того не миновать. Не думал же он, Крысин, на самом-то деле, что, подписывая вербовочное полицейское обязательство, отделается только обысками у ворот?.. А поляки подвернулись случайно, из-за Фроси. При зачислении в отряд он написал в единой учетной гестаповской карточке, требовавшей от государственных служащих неарийского происхождения подробно указывать наличие славянской крови — чуть ли не до пятого колена, и про свои судимости, и про то, что мать у него наполовину полька. Теперь судимости должны были помогать ему, а не мешать, как раньше.

Так траурно и скорбно, но логично и трезво рассудил бывший советский сержант, а ныне немецкий полицейский Николай Крысин о новом испытании, которое посылала ему его неугомонная и «щедрая» военная судьба. И, рассудив так, смирился со своей незавидной и скорбной участью.


Среди полицаев, охранявших завод, нашелся еще один знаток польской «мовы». Это был высокий, нескладный украинец по прозвищу Лимон. Свою кличку он получил за то, что с худого, длинного и желтого лица его никогда, даже в самых неподходящих для своего хозяина случаях, не исчезало выражение презрительно-кислого недовольства всем белым светом сразу.

Лимон был из раскулаченных. До революции он, по его собственным рассказам, «дюже гарно» жил с отцом в одной из западных областей. Когда их места после гражданской войны отошли «до панов», семья перебралась в Центральную Украину. На новом месте тоже зажили «дюже гарно». Отец имел «зажиток», то есть хорошие деньги, и умел ими распорядиться. На дворе у них якобы всегда «працювали пять-шесть хлопцыв-наймитов». Но в тридцатые годы «зажиток» отобрали, батька наладили в Соловки, а ему самому пришлось поступить работать на «якись железяку», то есть обходчиком на железную дорогу. На войне он побыл недолго, так как «нэма дурнив» воевать «з нимцами за москалей». В первом же бою он «поховався», а потом «подався до германа. И уси дела».

Этого лихого вояку, этого красавца и гусара гауптман и определил Крысину в напарники для операции против лагерной «ржечи посполитой». У Николая скулы сводило от смеха, когда Лимон неотесанной жердиной болтался перед ним со своей желтой лошадиной и вечно кислой улыбкой на кривых губах. Такого бравого помощника, «трясця його дышло», можно было пожелать только своему врагу. Но… выбирать не приходилось.

Крысин и Лимон начали патрулировать территорию завода. Они обходили цехи, мастерские, гараж, ветку железной дороги, склады готовой продукции и только что привезенного сырья, заглядывали во все уголки большого заводского двора, под все ящики и тюки, во все щели и ямы. Нигде никаких приготовлений к побегу обнаружить не удавалось.

Как-то, завернув под гулкие своды нового строящегося цеха, присели на доску за штабелем древесины, хотели закурить, но в это время в цех вошли трое в полосатых куртках, таких же штанах и круглых шапках, в тяжелых ботинках на деревянной подошве. Они несли на плечах тавровую железную балку, сбросили ее на землю и сразу же оглянулись по сторонам, прислушиваясь.

— Послезавтра в одиннадцать вечера, — сказал по-польски один из полосатых. — Сразу после отбоя. За ночь уйдем километров на тридцать…

— Где будет подкоп? — спросил второй.

— Сзади четвертого барака.

— А часовой у барака? — спросил третий.

— Будет снят…

— Кем?

— Мною.

— Сколько всего имеете оружия?

— Три самодельных пистоля, шесть тесаков.

— Подпольный комитет план побега утверждает… Связь по-прежнему через вас?

— Да, через меня.

— Пошли…

Трое взяли на плечи балку и вышли из цеха.

И здесь Николай оценил идею гауптмана — патруль из двух человек. Если бы не Лимон, можно было бы назвать более поздний срок побега и дать полякам возможность уйти на тридцать, а то и больше километров. Но теперь они с Лимоном были повязаны друг с другом. Если один, предположим, соврет или ошибется, второй, желая выслужиться, тут же настучит на него.

…В день, назначенный на побег, начальник охраны скрытно собрал вокруг четвертого барака все имевшиеся в его распоряжении полицейские силы. Часовым возле барака, которого должны были «снять», гауптман поставил Крысина (Николай похолодел, узнав об этом накануне. Но гауптман логично объяснил свой выбор — знание польского языка. Стоя около польского барака, можно узнать новые сведения о побеге).

Весь день, до выхода на пост, Крысин мысленно посылал проклятия на голову мамы Фроси — черт его дернул родиться в Сибири от внучки польского повстанца… Да и отца за его выбор Николай проклинал в тот день не меньше, чем мать. Не мог, что ли, найти себе другую бабу?.. Терзайся теперь тут, пся крев, из-за них, клади свою голову из-за того, что спутал их бес ненароком на кривых дорогах сибирской каторги.

Почему люди вообще должны нести на себе тяжесть своего случайного появления на белый свет? Ведь никто же заранее не может знать — кто будет его отцом и матерью? Они встречаются случайно, и от этой случайности человек потом может страдать всю жизнь. Не за это ли бог и посылает людям мучения, не за это ли и наказывает их — за грех случайности их рождения? За то, что родители сыплют «до кучи» в общий котел без разбора, без всякого смысла, дурное свое семя, а потом вылупляются из этого варева убогие гадкие утята, потом вылезают из этого котла на белый свет удивленные, ошпаренные случайностью своего происхождения неказистые людишки, «хромые» душой и судьбой…

Ведь могли же, наверное, быть у него, у Николая Крысина, другие отец и мать, мог бы он произрастать и не на «вшивом дворе» — без блатного папашиного наследства, которое, как всегда говорили на Преображенке, было у него, у Кольки, в крови с детства… И тогда все могло бы быть совсем по-другому, вся жизнь… И может быть — может быть! — не было бы ни плена, ни похоронной команды, ни полицейского мундира, и не нужно было бы, пся крев, из-за материной польской крови идти становиться на пост к четвертому бараку…

И неожиданно весь гнев и досада на жизнь и судьбу, на бессилие последних месяцев, вся злость на отца и мать, и особенно на мать, из-за которой гауптман сделал из него подсадную утку, — неожиданно все это вдруг превратилось в сознании Крысина в лютую, бешеную ненависть к польским военнопленным, которые готовили побег, около барака которых он должен был стоять и которые должны были «снять» его до начала побега, а в случае неудачи — могли и застрелить из самодельного пистоля или заколоть одним из своих шести тесаков.

И ему мучительно захотелось сделать что-то активное, резкое, жестокое, на чем-то выместить свою злобу, с кем-то рассчитаться сразу за все — за плен, похоронную команду, полицейский мундир.

…Без пяти одиннадцать тихо скрипнул замок на входной двери четвертого барака. Поляки, видно, выточили на заводе свои ключи. Показалась тень человека. Николай, весь содрогаясь от внутреннего напряжения, внешне спокойно стоял в десяти шагах от барака — спиной к входной двери. («Железные нервы у этого Крысина», — отметил про себя гауптман.)

Человек неслышно подкрался к полицейскому. Тень бесшумно приближалась к часовому.

Оставался один шаг. Ненависть и страх за свою жизнь бушевали в горле Николая. Руки судорожно сжимали рукоятку и магазин автомата. Хотелось заорать, вцепиться кому-нибудь зубами в горло…

Тень замерла. Злость почти задушила Крысина. Нужно было выплеснуть ее — безумно, кроваво, преступно. У него хотят отнять жизнь только потому, что его мать наполовину полька? Ну, держись, поляк! Держись, мама Фрося!

Тень взмахнула рукой…

И тогда, резко отпрянув и обернувшись, Крысин всадил в упор в покушавшегося на него человека (в ненавистную, пся крев, маму Фросю) почти всю обойму своего автомата.

Разом вспыхнули, высветив темноту, все прожектора на вышках. Ослепленный яростью и лучами сильного белого света, Николай рванулся к входным дверям. Ненависть его к своей собственной крови прорвалась, бешенство хлынуло через край…

Со всех сторон к четвертому бараку бежали охранники. Дверь настежь— в коридоре, вплотную прижавшись друг к другу, оцепенело пятились назад пленные, как бы лишившиеся от горечи неудачи способности быстро реагировать на опасность. Ухнул выстрел из самодельного пистоля. В ответ грохнули автоматные очереди. Глухой шум борьбы, крики, удары прикладами. Еще одна очередь.

— Не стрелять! Не стрелять! — орал гауптман. — Выводить всех по одному!

В мерцающем, дымящемся бело-зеленом свете прожекторов оставшихся в живых поляков сгоняли на центральный лагерный плац и сажали на землю. Убитых выволакивали из барака и бросали рядом с живыми. Строчечные пятна крови, повторявшие следы автоматных очередей на полосатых, изрешеченных пулями куртках делали мертвых похожими на добычу каких-то сумасшедших охотников, долго убивавших в упор эти редкие, необычные по своей окраске и клетчатому рисунку кожи существа. Ночь, глухая и черная, сжимала со всех сторон тисками прямых, резких прожекторных лучей эту потустороннюю, вырванную из ада и перенесенную на землю сцену.

Николай Крысин, горячий от только что пережитого возбуждения, подошел к гауптману.

— Молодец! — похлопал начальник охраны Крысина по плечу. — Завтра получишь пятьсот марок и будешь представлен к званию унтер-офицера.

Лимон получил за участие в ликвидации побега триста марок. Вдвоем с Николаем они завалились в лучший солдатский гаштет в центре города и напились там до бесчувствия, просадив в хмельном угаре под бодрые немецкие песни и марши, летевшие из патефона на стойке буфетчика, все «премиальные» до последнего пфеннига.

Шестнадцатая глава

Через несколько дней гауптман вызвал Крысина к себе. В комнате около окна стоял поджарый, болезненного вида немецкий офицер с погонами обер-лейтенанта.

— Вы проявили завидную твердость и хладнокровие, — сказал начальник охраны. — Это позволяет мне рекомендовать вас обер-лейтенанту Гюнше, который набирает здесь штатный состав для специальной зондеркоманды. Согласны на переход в зондеркоманду?

— Согласен, — кивнул Николай, понимая, что вопрос этот решен уже без него.

— Вопросы есть?

— Есть просьба.

— Какая?

Помявшись, Крысин по непонятной в ту минуту даже ему самому причине попросил гауптмана перевести вместе с ним в зондеркоманду Лимона.

— Чтобы не было скучно одному на новом месте, — натянуто улыбнулся Николай.

— А он будет согласен?

— Будет. Куда ему деваться. Мы уж вместе…

— Хорошо. Я выполню вашу просьбу. Ваш друг тоже заслуживает поощрения.

Обер-лейтенант, смерив Крысина внимательным взглядом, вплотную подошел к нему.

— Из какой семьи? — спросил обер-лейтенант по-русски, правильно расставляя слова, но произнося их с сильным акцентом.

— Из мещан.

— Есть раскулаченные родственники?

— У меня самого нету, а у товарища моего есть.

— Это хорошо… Имеете в России материальные интересы?

— Не понял вас, господин обер-лейтенант…

— Надеетесь получить наследство или приобрести частную собственность, ценные бумаги, денежные вложения?

— Затрудняюсь с ответом, господин обер-лейтенант.

— С условиями и задачами специальной зондерслужбы знакомы?

— Никак нет.

— Мы будем принимать участие в предупредительных акциях против враждебно настроенного местного населения. Обеспечивать безопасность стратегических тылов. А также — окончательное решение национального вопроса на местах… Служба опасная, но будете получать втрое больше, чем здесь. Кроме того, свободное, но разумное использование результатов вынужденных конфискаций. Всем чинам зондерслужбы, включая рядовых, разрешается открывать личные счета в местных отделениях остбанка… Вы поняли меня?

— Я вас понял, господин обер-лейтенант, — твердо сказал Николай Крысин.

Так началась их с Лимоном служба в специальной зондеркоманде обер-лейтенанта Гюнше.

Служба поначалу оказалась не очень опасной, но, конечно, хлопотливой. Враждебных настроений среди местного населения было хоть отбавляй. Правда, крупных предупредительных акций, пока комплектовался штатный состав, зондеркоманда не проводила. Но мелкие операции — обыски, прочесывания, выборочные аресты — происходили каждый день. Причем время их проведения в основном совпадало с ночными часами — полночь, раннее утро, на рассвете, и это на первых порах рождало какую-то усталую неопределенность во времени и пространстве, постоянную сонливость, притупленность потребностей и желаний. Было все равно, что делать — идти, ехать, обыскивать, арестовывать, безразлично где спать — в машинах, избах, под открытым небом, неважно когда завтракать, обедать, ужинать, но шнапс все время лился рекой, и это поддерживало и давало необходимые силы для службы.

Обеспечением безопасности стратегических тылов, как таковым, группа Гюнше также почти не занималась. Приходилось попутно, в порядке переподчинения, выполнять отдельные задания и приказы вышестоящих органов имперской безопасности и абвера. Эти задания и приказы сводились главным образом к заградительным действиям в тех районах, через которые шла переброска войск и боевой техники в сторону фронта во время крупных наступлений вермахта. В таких случаях зондеркоманда на несколько дней оседала в каком-нибудь крупном населенном пункте, и кочевая, пропахшая бензином и пылью дорог жизнь на эти дни относительно стабилизировалась. В этих мелких операциях и побочных заградительных действиях обер-лейтенант постепенно готовил свою команду к основному виду ее будущей деятельности — к тому, что при первом знакомстве с Крысиным он назвал «окончательным решением национального вопроса на местах». Тайного смысла, заключенного в этом странном слове — «окончательное», — Крысин долго не мог понять.

Правда, если бы Крысин хорошо знал немецкий язык (элементарно объясняться он уже умел — вокруг все время были немцы), то из ежедневных и весьма обстоятельных разговоров Гюнше по телефону с Берлином он мог бы уже уяснить себе, что обер-лейтенант, во-первых, является не просто обыкновенным офицером службы СД, а во-вторых, возлагает на будущую деятельность своего отряда не только оперативные, но и в какой-то степени даже идеологические задачи. В Берлине доктор антропологии Вальтер Гюнше считался крупным специалистом по одному из главных разделов расовой теории фюрера. Еще за несколько лет до начала военных действий в России аспирант исторического факультета Берлинского университета Вальтер Гюнше попал в сферу внимания будущего руководителя рейхскомиссариата по консолидации германского народа обергруппенфюрера СС Ульриха Грейфельда. Обергруппенфюрер, хорошо знавший семью Гюнше, рекомендовал молодому историку сосредоточить свои научные усилия на той части учения фюрера, где говорилось о неспособности славянской расы создавать самостоятельные государства. Научный руководитель Гюнше профессор Хетлинг направил интересы своего аспиранта в еще более узкое русло — участие норманов и тевтонов в образовании Российской империи. Этой теме и была посвящена диссертация будущего доктора антропологии. Главная «геополитическая» идея диссертации была сформулирована ее автором в полном соответствии с учением фюрера следующим образом: необходимо положить предел вечному движению германцев на юг и на запад Европы. Нордический взор немецкой расы должен быть обращен на восток, к России, на территориях которой будет наконец решена проблема недостаточного «жизненного пространства» германского народа. Свои теоретические выкладки диссертант подкреплял практическими рекомендациями: сплошная германизация славянского населения восточных районов; устранение вредного влияния тех враждебных элементов из числа местных жителей, которые будут представлять опасность для рейха; создание на востоке нового немецкого населения, единообразного в своем расовом, а следовательно, в интеллектуально-физическом и национально-политическом отношении.

Защита диссертации прошла блестяще — Вальтеру Гюнше была присвоена ученая степень доктора антропологии.

В дальнейшем молодой профессор успешно сотрудничал в отделе планирования рейхскомиссариата по консолидации германского народа под руководством обергруппенфюрера СС Ульриха Грейфельда. Одновременно он продолжал свою научную деятельность в Берлинском университете и принял непосредственное участие в разработке документов, которые были положены в основу «Генерального плана ОСТ». В годы военных испытаний, как истинный немецкий патриот, доктор Вальтер Гюнше добровольно сменил университетскую кафедру и профессорскую мантию на военный мундир, благо его гражданская, теоретическая специальность приобретала в это время все больший практический спрос. В завершение своих научных изысканий Гюнше предложил в качестве офицера личные услуги одной из вновь создаваемых на Восточном фронте эйнзатцгрупп. (Такие группы были образованы при штабе каждой полевой армии на русском театре военных действий. Задачей их было обеспечение безопасности на оккупированных территориях и практическая реализация «Генерального плана ОСТ».)

Предложение Гюнше было принято, и он, руководствуясь давними идеями своей «геополитической» диссертации, заручившись поддержкой Грейфельда и Хетлинга, а также действуя в прямом контакте с начальником эйнзатцгруппы «Д» Отто Олендорфом, приступил к формированию личного состава своей специальной зондеркоманды.

У доктора антропологии был богатый выбор — в эйнзатцгруппе «Д» насчитывалось около тысячи бывших рядовых и офицеров гестапо, СД, уголовной полиции, СС и так называемой полиции порядка. Попасть в отряд Отто Олендорфа стремились также многие военнослужащие из полевых частей вермахта — подразделения эйнзатцгруппы были расположены в тылу, за много километров от линии фронта. Но Гюнше был прежде всего ученый, у него существовала своя, индивидуальная точка зрения на принципы подбора личного состава зондеркоманды. Кроме того, за ним наблюдали из Берлина, и поэтому руководство группы «Д» предоставило Гюнше полную свободу действий в комплектовании его специальной команды.

И Гюнше формировал свою зондеркоманду только из русских, добровольно перешедших на немецкую сторону. Он разъезжал по лагерям военнопленных, где полицейскую службу несли русские, и тщательно знакомился с личными делами полицаев и предателей, интересуясь самыми жестокими, самыми беспощадными к своим соотечественникам.


Наконец все было готово — люди, оружие, транспорт. Двадцать крытых, мощных грузовиков и два легковых «опеля» — так выглядело детище Вальтера Гюнше в походном порядке.

Первым серьезным мероприятием, которое обер-лейтенант, правда, назвал тренировочным, было уничтожение большого цыганского табора.

Цыгане, не подозревая о грозящей им опасности, расположились неподалеку от крупного железнодорожного узла. На исходе душной летней ночи двадцать грузовых машин окружили табор. В свете фар и дополнительных прожекторов женщины и дети были быстро отделены от мужчин. Женщинам было приказано раздеться догола. Никто из цыганок не сделал ни одного движения, чтобы выполнить этот приказ. Тогда солдаты зондеркоманды начали насильно срывать с них одежду. Цыганки отбивались кулаками, кусались, царапались, визжали. Солдаты били их прикладами, швыряли на землю, топтали сапогами. Несколько молодых мужчин, бросившихся защищать своих жен, были убиты на месте. В глазах вожака табора, оцепенело стоявшего впереди мужской группы, полыхал немой ужас. Старик понял, что ему воочию пришлось увидеть на земле ад.

Когда все женщины были раздеты и, окровавленные, избитые, стояли, плотно сбившись, прижимая к себе плачущих детей, доктор антропологии Вальтер Гюнше медленно обошел вокруг них, постоял несколько минут рядом, внимательно рассматривая каждую цыганку, потом достал записную книжку, сделал несколько записей, спрятал записную книжку в карман мундира, поднял и опустил руку. Треск автоматных очередей мгновенно поглотил крики и плач. Женщины и дети падали на землю почти бестелесно, словно потухали тонкие свечечки на внезапно ворвавшемся в безветрие урагане.

Цыгане-мужчины, ослепленные слезами и дикой, безутешной яростью, бросились на солдат, но два крупнокалиберных пулемета, заблаговременно поставленные против них обер-лейтенантом, отбросили назад своей ужасной силой уже не людей, а истерзанные, изуродованные, изорванные в кровавые клочья, разрушенные большими свинцовыми пулями мертвые человеческие тела.

Рассвело. Пахло кровью и гарью. Гюнше приказал вырыть большую общую яму, свалить туда сразу все трупы, повозки, палатки и все остальные пожитки табора, засыпать яму сверху землей, а землю тщательно утрамбовать и разровнять колесами грузовиков.

Глядя, как в белом свете прожекторов и автомобильных фар, натужено ревя моторами, медленно ездят тяжелые крытые грузовики взад-вперед по тому месту, где еще два часа назад жило, жгло костры, смеялось, пело песни живое человеческое племя, Николай Крысин вдруг зримо, непоправимо и страшно понял значение и несмываемый смысл этих слов — «окончательное решение». Холодная бездна их глубины поразила его. И он понял, что отсюда, из этой холодной, знобящей кровавой слякотью глубины, возвращения назад, к людям, уже не существует.

…Когда все было закончено и грузовики с солдатами начали медленно вытягиваться в колонну, двигаясь к большаку, Крысин, сидевший у заднего борта последней машины, опершись подбородком о дуло автомата, еще раз оглянулся на то место, где стоял табор.

На свежевзрыхленной и аккуратно разровненной земле, понуро опустив головы, стояли лошади. Это были цыганские кони, пришедшие из ночного. Лошади пришли к своим хозяевам, к людям, которых они привыкли каждое утро находить здесь. Но в это утро людей здесь больше не было.


На следующий день после уничтожения цыганского табора обер-лейтенант Вальтер Гюнше устроил устное занятие личного состава своей зондергруппы. Армейская служба еще не отучила обер-лейтенанта от университетских замашек. Чутьем прирожденного педагога Гюнше понял, что дальнейшие акции по «окончательному решению» должны быть предварены соответствующей теоретической подготовкой. Солдаты специальной команды, набранные из русских, еще не чувствовали себя в своем новом качестве достаточно твердо. Даже через погоны военного мундира доктор антропологии продолжал ощущать на своих плечах профессорскую мантию.

Позавтракав, обер-лейтенант приказал собраться всем нижним чинам своей специальной части и обратился к ним с пространной речью.

— Вам, должно быть, уже хорошо известно, — сказал Гюнше, — что одним из главных предназначений национал-социализма является уничтожение большевистских Советов как государства. Великий фюрер Германии Адольф Гитлер предполагает создать на территории России новую колониальную империю. Славяне, учит фюрер, народ неполноценный. Они должны быть подчинены немцам и работать на них. Приход к власти в России марксистов надо рассматривать как величайшую историческую трагедию, ликвидировать ужасные последствия которой призвано великое учение фюрера. Завоеванные германской армией русские земли необходимо освободить от всех людей неарийской расы и заселить контингентом чистой немецкой крови. В связи с этим, согласно учению фюрера, подлежат ликвидации цыгане, евреи и низшие азиаты. Женщин следует уничтожать наряду с мужчинами, чтобы они не могли рожать детей своей национальности, которые впоследствии будут мстить за отцов. Также должны быть устранены и дети, как потенциальные враги Германии, которые могут вырасти и в будущем противостоять национал-социализму…

Таким образом, — продолжал обер-лейтенант, — необходимо добиваться по возможности быстрейшего исчезновения с завоеванных территорий евреев, цыган, поляков, белорусов, а также лиц смешанной крови. Будущее германской империи на востоке требует уже сейчас предусмотреть все меры, чтобы грядущие поколения неполноценных народов не смогли бы сопротивляться немецкой расе. Принципиальным вопросом в решении всех этих проблем является вопрос о системе образования и тем самым об отборе и фильтровании молодежи. Для ненемецкого населения восточных областей не должно быть высших школ. Для него достаточно наличия четырехклассной народной школы. Целью обучения в этой народной школе должно быть только одно: простой счет — самое большое до пятисот, умение расписаться и внушение, что божественная заповедь заключается в том, чтобы беспрекословно повиноваться немцам. Умение читать я считаю для ненемецких народов не обязательным…

— А як же марки считать? — неожиданно прервал обер-лейтенанта Лимон.

— Считать деньги будут помогать немецкие служащие, — поморщился Гюнше. — Хранить деньги на руках будет запрещено. Все наличные суммы будут подлежать сдаче в отделения рейхсбанка.

«И где он, дьявол, так насобачился по-русски говорить, — подумал про себя Крысин. — Ведь еще совсем недавно с акцентом говорил, а теперь чешет без запинки, как природный русак. Способный к языкам, видать, головастый. Одно слово — профессор».

А доктор антропологии Берлинского университета Вальтер Гюнше продолжал вдалбливать в темные русские головы своих подчиненных расовое учение фюрера, директивы и распоряжения об обращении с населением восточных областей, вышедшие из-под пера рейхсфюрера СС Генриха Гиммлера, а также давние идеи и мысли из своей собственной диссертации, которую в глубине души считал более соответствующей духу учения фюрера, чем все сочинения рейхсфюрера, вместе взятые. И все эти тонкости и премудрости нацистской идеологии он совершенно свободно излагал на чисто русском языке. Наблюдение Крысина было правильным — если в начале формирования зондеркоманды Гюнше говорил с сильным акцентом, то теперь этот акцент уже совершенно пропал. Собственно, именно поэтому и укомплектовывал обер-лейтенант свою команду только из русских полицаев, чтобы, постоянно общаясь с ними, в совершенстве овладеть русским языком. Начав изучать его еще в Берлине по рекомендации обергруппенфюрера Грейфельда, Гюнше теперь полностью достиг своей цели. В этом и заключалась одна из сторон его индивидуального, научного подхода к принципу формирования специальной зондеркоманды. Воплощая в жизнь расовое учение фюрера, доктор антропологии не забывал и о своей личной выгоде и со временем надеялся благодаря отличному знанию русского языка занять в оккупационной администрации весьма высокий пост.

— Результатом новой германской политики на востоке, — продолжал говорить Гюнше, — должно быть безжалостное истребление всех элементов, не пригодных для германизации. Эта историческая цель состоит из нескольких взаимосвязанных между собой проблем. Поголовная германизация тех категорий местного населения, которые окажутся для этого пригодными. Устранение всех национальных групп, не пригодных для германизации. Переселение коренного населения рейха на завоеванные земли восточных провинций — разумеется, после окончательной очистки их от нежелательных элементов. Для осуществления этой исторической задачи повсеместно на территории России подлежат устранению партийные деятели, активные коммунисты, политические представители всех видов и рангов, комсомольцы, активисты, хозяйственники, бродяги без определенного места жительства, евреи, обманом добившиеся освобождения из лагерей и гетто, агенты НКВД, партизаны, политруки, носители эпидемических заболеваний, члены русских банд, вооруженные повстанцы, снабжающие мятежников и агитаторов, скопища подростков…

Неожиданно сделав шаг вперед, Гюнше закричал высоким голосом:

— Встать!

Зондеркоманда с шумом поднялась.

— За исполнение этой исторической задачи никто из вас и никогда не будет нести никакой личной ответственности! — рубанул воздух рукой Гюнше. — Я заранее снимаю с вас всю личную ответственность на весь срок службы в зондеркоманде! Всю полноту личной ответственности за все исполненные впредь по моему приказу акции будем нести только я, рейхсфюрер СС Гиммлер и сам великий фюрер Германии Адольф Гитлер!


Через два дня после уничтожения цыганского табора всем нижним чинам зондеркоманды выдали чистые расчетные книжки остбанка. Вскоре выяснилось, что в один из ближайших дней предстоит экспедиция в лежащий неподалеку небольшой городок, в котором преобладает еврейское население. Евреи подлежали вывозу на железную дорогу, их имущество — конфискации.

На операцию выехали в девять часов утра. В одиннадцать городок был взят в круговое оцепление. Солдаты зондеркоманды начали планомерное движение по кварталам.

Крысин во главе отделения из десяти человек, среди которых был и Лимон, шел по одной из центральных улиц. За ними, урча моторами, медленно двигались две крытые грузовые машины. Дома, в которых жили евреи, заранее были отмечены местной полицией особыми знаками.

…Низкие деревянные ворота. Желтая шестиконечная звезда на калитке. Ударом сапога распахнув ворота, Крысин первым входит во двор. Пусто. Тихо. Возле собачьей конуры оборванная железная цепь.

Крысин приближается к окну. Прикладом высаживает раму. Отскок в сторону. Никакого ответа.

Рванув на себя дверь, Крысин ждет. Тишина. Скрип двери на петлях. И снова тишина.

Крысин, Лимон и еще двое зондерсолдат входят в дом. В первой комнате стоит белый как мел бородатый старик, рядом курчавый молодой парень.

— Деньги. Золото. Драгоценности, — четко говорит Крысин, не спуская взгляда с дверей в другую комнату, за которой слышен шепот и сдержанное дыхание еще нескольких человек.

Старик молча показывает на стол, на котором в картонной коробке лежит несколько ручных золотых часов, кипа довоенных советских облигаций, русские деньги и немецкие марки.

Крысин сует в карман марки и часы. Советские деньги и облигации разбирают Лимон и солдаты.

Крысин подходит ко второй двери. Курчавый парень сжимает кулаки. Краем глаза Крысин видит, как медленно поднимает автомат Лимон.

Крысин рывком открывает дверь. Старуха и две молодые женщины. Курчавый бросается вперед. Очередь. Парень, будто наткнувшись на невидимую стену, делает два шага в сторону и падает. Струйка крови изо рта. Крики, суматоха, рыдания. Старик становится на колени, молится. Женщины, кусая руки, сгрудились возле теплого еще трупа. Крысин командует выводить всех во двор. Лимон и солдаты подталкивают обитателей дома прикладами. Крысин бегло осматривает комнату — смятые постели, жалкая утварь, детские игрушки, швейная машинка, ситцевые платья на вбитых в стены гвоздях.

Женщин и старика грузят в крытый фургон. Крысин с отделением переходит к следующему дому.

Здесь все по-другому. Дом двухэтажный, с мезонином. Хозяин, маленький, толстый, лысый, встречает во дворе, кланяется, приглашает войти в дом как дорогих гостей. Вся семья в сборе. Женщины почтительно приседают. Двое мужчин, моложе хозяина, быстро наливают в стоящие на столе стаканы водку. Придвигают закуски. Крысин и Лимон выпивают, берут по куску рыбы.

— Ценности? — коротко спрашивает Крысин.

Хозяин утвердительно кивает головой. Широким жестом приглашает на второй этаж.

Скрип ступеней под сапогами. Маленькая комнатка — нечто вроде деловой конторы. Железный ящик — сейф. Хозяин открывает сейф, достает золотые царской чеканки десятки, щедро сыплет в руки Крысину и Лимону. Монет тридцать — сорок, не меньше. Лимон доброжелательно треплет хозяина по плечу. Хозяин улыбается.

Снова на первый этаж. Двое зондерсолдат, чавкая, пьют и закусывают возле стола. Крысин оценивающе смотрит на двоих мужчин помоложе хозяина. Ткнул пальцем в левого:

— На выход!

Быстрый осмотр женщин. Вот эту, молодую.

— На выход!

Хозяин удивленно поднимает брови. Крысин грозит ему пальцем. Хозяин прижимает руку к груди: понимаю, понимаю, понимаю…

Лимон наливает себе и Крысину. Молча пьют. Крысин поворачивается к хозяину. Тот быстро вынимает из жилета золотые карманные часы. Крысин прячет их в карман.

Двоих, мужчину и женщину, уже вывели к машинам. В последний раз Крысин оглядывает двор и дом. Пошарить бы здесь подольше — наверняка нашлось бы еще кое-что. Но надо торопиться.

Хозяин дома стоит на пороге. В глазах — грусть, тоска, недоумение. Крысин жестом приказывает ему скрыться. Хозяин понимающе кивает головой, входит в дом, плотно прикрывает за собой дверь.

Потом он снова осторожно выглядывает во двор. По лицу его видно, что хозяин в общем-то доволен оборотом событий. Часть семьи все-таки удалось сохранить. А золотые десятки? Бог с ними. Где наживают, там и тратят. Даст бог здоровья, наживем еще. Главное — это семья. Хоть и поредевшая, но все-таки сохранившаяся.

К трем часам дня большинство еврейского населения городка было вывезено на железнодорожную станцию и погружено в вагоны. Общая сумма занесенного в документы конфискованного имущества составила около четырехсот тысяч рейхсмарок. При проведении операции было убито около сорока человек местных жителей, раненых — не считали. Личный состав зондеркоманды потерь не понес.

На следующий день Крысин и Лимон сделали первые взносы в остбанк и записали каждый на свой личный счет: Крысин — три тысячи марок, Лимон — две с половиной тысячи.


И была еще одна акция по «окончательному решению». Одновременно она проходила и по линии предупредительных мер против враждебных настроений в тылу.

На этот раз Гюнше выбрал большую деревню со смешанным национальным составом. Деревня подлежала полному уничтожению.

Лимон и Крысин, накачавшись с утра шнапсом, прибыли на место со своим отделением заранее. В большом, покинутом доме местного богатея (предупрежденный накануне из города бургомистром, он успел вывезти на хутор почти все свое имущество) было решено ожидать приезда основных сил зондеркоманды.

По приказу Крысина солдаты отделения притащили из соседних дворов сало, соленые помидоры, капусту, самогон. Все сидели прямо на полу, пили самогон, рвали зубами и руками сало, бросали в рот горсти капусты, хрустели помидорами.

Потом Крысин и Лимон, с трудом стоя на ногах, пошли по деревне. Искали девок и молодых баб.

Деревня стояла словно вымершая. Народ прятался в погребах. Изредка лаяли собаки, которых Лимон, пьяно посмеиваясь, стрелял из автомата одиночными выстрелами.

Наконец нашли то, что искали. В большом, стоящем на отшибе овине сидели на рогожных кулях несколько никем не охраняемых грустных молодух. Все они оказались родными сестрами. На белой холстине возле их ног лежал преставившийся накануне белобородый, плешивый старик — их отец.

Лимон связал руки и ноги всем молодухам тут же нашедшимися сыромятными ремнями (умерший старик оказался запасливым хозяином) и уложил всех на солому, лицом вниз. Потом выволок мертвеца из овина. Потом вернулся, развязал ремни на ногах лежавшей с краю сестры…

Крысин сидел на корточках неподалеку, в двух шагах, и, положив на колени автомат, молча наблюдал за Лимоном.

Потом и он развязал ремни на ногах у одной из сестер… Молодухи тихо плакали рядом… Женщина извивалась, кричала, кусалась, плакала. Николай ударил ее ребром ладони по шее, и она покорно затихла.

Потом они курили с Лимоном у дверей сарая и разглядывали сестер, сбившихся кучей в углу овина. Женщины смотрели на двух молодых русских мужчин в немецкой форме широко открытыми от ужаса и смертельной тоски глазами.

Крысин и Лимон докурили свои сигареты, бросили окурки на солому (все равно было гореть и этому сараю) и снова двинулись к сестрам — теперь уже каждый к другой.

…Гюнше приехал только в два часа дня (по дороге была проведена попутная акция). Команда разрослась — теперь она с трудом размещалась уже на тридцати грузовиках, причем новые машины были разных марок, и поэтому в походном порядке зондергруппа выглядела весьма разношерстно. Кроме того, прибавилось несколько колясочных мотоциклов и три легковых автомобиля — «хорьх», «мерседес-бенц» и «майбах», что вконец портило внешний вид некогда строгого и сурового своей однородностью «зондертабора».

Гюнше был сильно пьян, что случалось с ним совсем редко.

— Шнеллер! Шнеллер! — громко кричал он на солдат, спьяну перейдя с русского на немецкий. — Надо успевать все закончить до вечера! Осталось совсем мало часов!

Лимон и Крысин сидели на подножке легкового «майбаха», положив рядом с собой на землю автоматы, и безразлично смотрели на суетящегося обер-лейтенанта. Был он весь в саже, потный, противный, непривычно оживленный. Мундир, всегда чистый и выглаженный, был обсыпан пеплом и прожжен в нескольких местах (в попутно уничтоженной деревне начальник команды, видно, сам пускал огонь по избам).

— Почему вы сидеть просто так? — подскочил Гюнше к Крысину и Лимону. — Почему не желаете работать? Я буду вас расстреливать за безделье!

Он вытащил из кобуры парабеллум и начал махать им перед собой, но Николай, не двигаясь с места, молча смотрел на него. Он знал, что сам Гюнше стрелять не только не любит, но даже боится, и поэтому не обращал на угрозы своего начальника никакого внимания.

— Вы будете вставать? — срываясь на визг, закричал Гюнше. — Вы будете работать?

— А пошел бы ты, — махнул на обер-лейтенанта рукой Крысин. — Мы свое уже отработали. Видишь притомились… Пускай теперь другие поработают.

Над деревней начинали подниматься первые серые дымки. Солдаты шли по домам, имея задание Гюнше — согнать народ на центральную площадь. Но уже первые жители, послушно вышедшие на улицу, были неожиданно убиты пьяными очередями около своих палисадников за какое-то мелкое непослушание. Остальные не показывались. И тогда в погреба полетели гранаты. От взрывов загорелось несколько изб.

Крысин и Лимон сели в «майбах» и выехали за околицу. Деревня уже была привычно взята грузовиками в кольцевое окружение. Установленные на машинах крупнокалиберные пулеметы были повернуты в сторону деревни.

Все больше и больше загоралось домов. Серые дымки сливались в большой и высокий черный столб. Слышался треск мотоциклов, выстрелы, крики. Солдаты зондеркоманды постепенно выходили из подожженной деревни к машинам.

На некоторое время выстрелы прекратились. Стало даже тихо. Слышно было только, как перегрызает пламя бревна изб.

Появился Гюнше. Лицо его было черным от копоти.

— О, черт! — пьяно ругался обер-лейтенант. — Эти славяне ничего не делают организованно. Кто посмел не исполнить мой приказ?

— Что, обер-лейтенант, не по плану ребята людишек кончают? — усмехнулся вылезший из машины Крысин. — Ну, ты уж их извини, сорвалось. Больно упрямый народ здесь оказался. В своих хатах пожелали помереть. Ты их не ругай, они уже к ангелам летят. Это вот мы только все еще возле адских котлов шуруем. Но и до нас очередь дойдет, не сомневайся…

— Ты, Николай, стал нарушать дисциплину, — отряхивал Гюнше с себя гарь, — тебя надо наказывать.

— Накажут, не беспокойся, обязательно накажут. И меня, и всех нас. Бог, он все видит. Мимо бога просто так никто не проскочит.

Иногда из дымовой завесы, окутавшей деревню, выскакивало несколько растрепанных человеческих фигурок, и тогда громко стучал с какого-нибудь грузовика крупнокалиберный пулемет, и фигурки падали одна за другой.

Николай Крысин, открыв дверцу, сидел за рулем «майбаха» и пустыми глазами смотрел через ветровое стекло на исчезающую в огне деревню. За время службы в зондеркоманде он видел много таких картин — исчезновение в пламени людей и домов. Но сегодняшняя, как он чувствовал, почему-то входила в память прочно и надолго. То ли он выпил сегодня слишком много, то ли перестарался с молодухами, которые сейчас сгорали там, в деревне, а может быть, даже уже сгорели и обуглились, то ли ему вообще уже сильно приелась эта проклятая зондерслужба, но только отчетливо и невытравимо врезалась в мысли, сознание, в зрачки глаз исчезающая в огне деревня — охваченные пламенем дома, мечущиеся между ними маленькие черные человеческие фигурки, стук пулеметов… И падают, падают, падают маленькие человеческие фигурки, а над деревней встает огромный черный шлейф дыма — след дьявола, посетившего землю и род человеческий жестоко и непоправимо.

Обер-лейтенант Гюнше вытащил бутылку коньяку, налил полный пластмассовый стакан («Эти русские свиньи научили меня пить коньяк стаканами, — не то жаловался, не то хвастался иногда он. — Вернусь домой и научу пить стаканами шнапс всю Германию») и теперь стоял с этим стаканом, держа его в вытянутой в сторону деревни руке, будто бы чокался с горящими домами и черным шлейфом дыма.

Он залпом выпил коньяк, отшвырнул в сторону стакан и бутылку и еще несколько минут смотрел на пылающую деревню, постепенно кренясь в сторону все больше и больше. Потом повернулся к Лимону и Крысину.

— Какое прекрасное зрелище, не правда ли? — Гюнше был пьян вдребезги, но последний стакан, вздернув нервы до предела, на какое-то мгновение выпрямил его и настолько прояснил обезумевшую от коньяка голову, что обер-лейтенант снова почти правильно заговорил по-русски. — Какое прекрасное зрелище, господа славяне, а?

Он захохотал и уронил голову на грудь. Но тут же вздернулся — прояснение еще действовало.

— Славяне уничтожают славян! — выкрикнул Гюнше зловеще и громко. — Это и есть мой принцип, мое открытие, мое развитие расовой теории фюрера!

Он ткнул пальцем в Крысина и Лимона:

— Вы сейчас уничтожаете этих несчастных мужиков и баб, а потом будете уничтожены и вы! Причем такими же, как вы! А потом и они будут уничтожены, и еще раз они, и еще! Уничтожение уничтожителей! У-нич-то-же-ние у-нич-то-жи-те-лей! Какое открытие! Какая тема для диссертации! Какой гениальный вклад в расовую теорию фюрера!

Гюнше покачнулся и упал. Крысин и Лимон взяли обер-лейтенанта под руки, подтащили к машине и уложили на заднее сиденье «майбаха».

Потом повернулись к деревне.

— Значит, уничтожение уничтожителей, — медленно выговорил незнакомые слова Николай. — Это нас, что ли, он собирается уничтожить?

— А то як же? — не поворачиваясь к нему, пьяно усмехнулся Лимон.

— Значит, за верную службу полезай под гробовую доску…

— Це дило ще треба разжува-аты, — пьяно растягивал слова Лимон, качаясь и держась за крыло машины.

— «Разжуваты»! — передразнил Крысин. — Не понял, к чему дело идет?

— Тикать треба витселя, Мыкола, тикать, — горько понурился Лимон и вдруг заплакал…

Деревня догорала. Уже не слышно было ни криков, ни выстрелов, ни яростного хруста огня, пожирающего кровли домов. Малиново мерцали сгоревшие, но еще не распавшиеся срубы. Ночь поглотила дым. Оставался только запах гари и сажи. Каленый дух истребления тупо веял от гигантского пепелища. Пожарище еще жило, дышало, пульсировало. Багровый отблеск улетевшего в небо огня — свечение невинно загубленных человеческих душ — лежал на низких облаках кумачово и траурно.


Через неделю, рано утром, на окраине города, где временно разместилась и квартировала кочевавшая по деревням и селам зондеркоманда, был найден труп обер-лейтенанта Гюнше. Начальник команды был убит зверски, с особой жестокостью, двадцатью двумя ударами ножа в грудь и спину.

Вечером того дня по подозрению в убийстве обер-лейтенанта полевая жандармерия арестовала в местном гаштете пьяного Лимона.

На первом же допросе, протрезвев, он сознался в том, что в одиночку, без сообщников, убил Гюнше. Мотивы совершенного преступления обвиняемый назвать отказался.

Полевой суд заседал пять минут — Лимон был приговорен к расстрелу на месте.

Заместитель начальника зондеркоманды, зная о дружбе Крысина с приговоренным, улыбнувшись, назначил Николая в группу расстрела.

Лимон стоял возле каменной стены без мундира, в белой нижней рубашке — худой, длинный, нескладный, с неизменной своей кислой улыбкой на продолговатом желтом лице.

— Николай! — неожиданно крикнул он Крысину по-русски, чисто и без акцента. — Не скучай здесь без меня, скоро встретимся!

И Крысин, свинцово напрягшись, и чтобы не мучился Лимон ни одной лишней секунды на этой, уже чужой для него земле, выстрелил недолгому и нелепому своему другу прямо в переносицу.


После расстрела Лимона Николай Крысин как бы потерял самый последний интерес ко всему, что окружало его. Багровое облако какого-то невыносимого похмелья чугунно придавило его к земле. Он что-то делал — ходил, говорил, куда-то ездил, но все это происходило механически, как бы уже не с ним, как бы в тумане, без участия его сознания и воли.

Николай чувствовал, что заболевает. Не телом, не душой (тело навечно запеклось какой-то ржавой, засохшей коркой, а душа… души давно уже не было, на месте души дремотно печалилась окоченевшая пустыня). Он заболевал отрицанием действительности, физическим отрицанием самого себя в ней.

За крупную взятку, симулируя падучую болезнь, Крысин перед самым выездом зондеркоманды на очередную акцию лег в госпиталь. Пролежал неделю, а потом, опять же за взятку, быстро пройдя через комиссию врачей-фольксдойче, падких на золотые безделушки, устроил себе перевод в обычное полевое полицейское соединение.

С этой частью его носило еще некоторое время по оккупированной территории, теперь уже стремительно уменьшавшейся перед широким фронтом неудержимо наступавших советских войск.

Однажды в составе отдельного полицейского отряда, брошенного на подавление партизан, Крысин оказался в тех самых местах, где его взяли в плен. И впервые за много месяцев к нему внезапно пришли необычайно яркие, совершенно отчетливые и подробные воспоминания о первых днях войны, о первом его ранении, первом госпитале, первой атаке, службе в трибунале… А за этим потянулось довоенное — Москва, Преображенка, отец, мать, Тоня, братья… Он испугался ожившей памяти. Когда-то приказал себе намертво забыть все это, вычеркнуть навсегда из души и сердца, потому что к этому возврата не было. Но теперь он понял, что омертвление памяти не будет длиться вечно, что память будет прорываться к нему, будет наносить ему раны и заставлять вспоминать прошлую жизнь, оживлять все то, что он хотел было до конца своих дней отбросить за черту своего плена.

И он впервые подумал о том, что, отрываясь от зондеркоманды, он, может быть, подсознательно надеялся на что-то, на какие-то перемены своей судьбы…

…Партизанский отряд, на поиски которого было брошено полицейское соединение, был организован совсем недавно на базе старого отряда, ушедшего в рейд по немецким тылам; состоял он из новичков и молодежи и действовал крайне робко и неумело. Вскоре его обнаружили и почти полностью уничтожили. В плен попали только две санитарки и писарь, до войны работавший в местном райисполкоме и сохранивший при себе исполкомовские бланки и печать.

Подчиняясь каким-то тревожным, инстинктивным ощущениям, какому-то сильно развившемуся у него в последние дни страховочному чувству, Крысин незаметно втащил писаря в пустую партизанскую землянку, подпер дверь колом и под пистолетом заставил написать на исполкомовском бланке справку о том, что старший сержант Николай Фомич Крысин, совершив побег из лагеря военнопленных, находился в местном партизанском отряде, геройски воевал и выполнял все задания командования. (Так оно и могло быть на самом деле, если бы он, исчезнувший из своей части именно в этих местах и находившийся в лагере, до похоронной команды, неподалеку отсюда, действительно совершил бы побег.)

Едва он успел спрятать справку в карман, как в землянку, выбив кол, вломились пьяные полицаи, заорали, что нечего тут допрашивать всякую сволочь, схватили писаря за шиворот и поволокли наружу. Николай надежнее перепрятал справку и выбежал следом, опасаясь, что писарь может «продать» его. Но едва он откинул дверь землянки — рядом затрещали выстрелы. Было поздно — писарь и две санитарки уже лежали на земле в натекающих лужах крови.

— За что пленных побили, мать вашу!.. — дико заматерился Крысин, замахиваясь автоматом на стрелявших.

— Ха-ха-ха! Гы-гы-гы! — заржали пьяные полицаи и гурьбой пошли к партизанскому складу, где была обнаружена большая канистра со спиртом.

Николай присел около писаря. Тот еще царапал землю рукой, которой несколько минут назад написал последнюю в своей жизни справку — по всей форме, на бланке с печатью, но жизнь уже оставляла его, и помочь умирающему человеку ничем уже было нельзя. Две партизанские санитарки были убиты опытными «специалистами» сразу и лежали не шевелясь.

Писарь затих. Он унес с собой в могилу тайну партизанской биографии Николая Крысина. И теперь о том, что родилась она, эта биография, всего лишь четверть часа назад, не знала больше ни одна живая душа на свете.

Ночью Крысин зашил добытую непонятно пока еще для чего бумагу в каблук правого сапога; через сутки, опять же ночью, проснулся от страшного сна: сослуживцы-полицаи (шпана, ворье, мародеры, сволочь на сволочи) украли его, крысинские, сапоги…

Сапоги стояли на месте. Николай взрезал каблук, вынул справку, быстро прибил каблук на место. Куда было девать бумагу? Крысин распорол ширинку на штанах, затолкал справку в глубокий шов, замотал тройным рядом суровой нитки.

Лег спать, но тут же снова вскочил — штаны тоже могли украсть. Полицаи — кусочники, шкурники, живоглоты! — даже в казарме тащили все прямо друг из-под друга.

Он несколько раз перепрятывал справку и целую неделю почти не спал, пока счастливая мысль не явилась однажды ему — укрыть драгоценную бумагу в кальсоны… Близкой перемены нижнего белья не предвиделось, а на старые кальсоны сослуживцы, пожалуй что, не позарятся даже в дешевом своем блатном скотстве.

На этом Крысин, надежно схоронив партизанскую справку в исподниках, и успокоился.


Война катила под уклон. Уходя с немцами все дальше и дальше на запад, Николай Крысин все больше и больше понимал, что отступление в Германию — не самый лучший вариант его будущей судьбы. С каждым днем он убеждался — битые немцы стали совсем не теми тевтонами и викингами, за которых выдавали себя в сорок первом. Эсэсовские начальнички волокли награбленное барахло в поездах и машинах в свой фатерланд не хуже, чем черкизовские домушники на хазу к перекупщикам после «скока». Тысячелетний рейх скурвился на корню. За таких сладких фраеров, как обер-лейтенант Гюнше, давали теперь не больше двадцати копеек за пучок в базарный день.

В этой обстановке особенно неверны и коварны могли быть немцы, как это казалось Крысину, с теми, кто работал с ними на оккупированных территориях. Возьмут и обменяют всех полицаев, всю «бандеру» и власовцев на каких-нибудь своих генералов, которые еще со Сталинграда сидят в плену у наших. Вот и болтайся тогда на какой-нибудь широкой советской площади на глазах у юных октябрят и жизнерадостных пионеров — занятие, что и говорить, не из веселых… Нет, такой вариант судьбы ему, Николаю Крысину, человеку с партизанской справкой в кальсонах, явно не подходил. Такое счастье его не устраивало.

Хотя наши сейчас, рассуждал Николай, вряд ли пойдут на какой-нибудь обмен. Зачем меняться, когда и так все в кармане. Да и на кого менять? Что могут предложить немцы — ссучившуюся рвань, вшивоту, падаль — предателей и изменников? А у наших все козыри на руках, вся коронка — туз, король, дама, валет…

Наши. У наших… Невесело размышляя о своей будущей жизни, прикидывая ее возможные варианты и неотступно думая о могучем советском наступлении, лавиной гнавшем перед собой его хозяев, Николай Крысин все чаще и чаще произносил про себя это забытое слово — «наши». И в такие минуты естественно вроде бы избранный им путь ухода в Германию совсем не казался таким уж естественным. Формула обер-лейтенанта Гюнше «уничтожение уничтожителей» крепко сидела в голове у Крысина. Зачем теперь немцам такие, как он, когда они сами-то еле уносили ноги. Лишняя обуза, от которой дешевле было отделаться, чем кормить и поить свору бесполезных по теперешним делам наемников в своем фатерланде. Надеяться, что бывшие русские солдаты в немецких мундирах, купившие в лагерях свою жизнь ценой измены, будут рьяно защищать фольварки и поместья в Померании и Силезии, было бы глупо. Кто предал однажды своих, чужих предаст и подавно, хотя у своих ничего хорошего их не ждет, но все-таки, все-таки… Русские среди немцев теперь были даже опасны. Не проще ли согнать их всех на край какой-нибудь глубокой ямы (уничтожение уничтожителей) да и…

Предчувствия не обманули Крысина. На одной из железнодорожных станций, когда он в составе группы РОА (русская освободительная армия), к которой пристал в самом начале сорок пятого года, пытался погрузиться в эшелон, немцы выставили около вагона пулемет и саданули по ним длинной очередью. Половина власовцев завалилась прямо на месте, остальные, матерясь, кинулись врассыпную от поезда. Они тут же собрались за водокачкой и решили атаковать эшелон, дать немчуре напоследок «прикурить», всем лечь, но показать колбасникам настоящую русскую удаль…

Но Крысин, рядом с которым захлебнулся розовой пеной верзила-власовец, уже полз от водокачки за ближний сарай. Убегая от огрызнувшегося свинцом поезда, он уже принял на ходу решение. Многодневное предчувствие наконец подтвердилось. Обострившееся в последние дни до предела почти собачье чутье опасности на каждом шагу не подвело его.

Теперь надо было доверять только самому себе и поступать так, как подсказывало еще трепыхавшееся на дне истлевшей души желание удержать голову на плечах. Время жить на ногах в волчьей шкуре кончилось. Надо было опускаться на колени, а точнее — становиться на карачки, и ползти овцой в новую жизнь, доставши из кальсон партизанскую справку и держа ее в зубах.

Что будет впереди? Неизвестно. Во всяком случае, дорога теперь поворачивала на восток. Любым способом надо было добыть надежные документы и попасть в Москву — посмотреть на Тоню, отца, мать, братьев, пройтись по Преображенке хотя бы раз, перевести дух, отдохнуть, отогреться… А там видно будет.

Железнодорожная станция, от которой уполз Николай, стояла в лесистых горах. По ущельям и распадкам, двигаясь по ночам, Крысин быстро ушел от людей и догоравшей внизу войны. В пути он наткнулся на брошенную лесную сторожку, на чердаке которой обнаружил много старой одежды, в том числе полосатую лагерную куртку. И сразу родилась легенда: он был в партизанах, попал в плен к немцам, был увезен в Германию на завод (обстоятельства такой жизни можно и не выдумывать — он слишком хорошо знал их), бежал и много дней шел на восток, встретил по дороге отступающих немцев, они ранили его…

Ранили. Для убедительности действительно нужны были свежие раны. Человеку, прошедшему через столько испытаний (плен, завод, побег) без свежих ран было нельзя. И Николай решил сам нанести себе ранения.

Эта мысль принесла ему даже какое-то удовлетворение. Он и в самом деле слегка подстрелит самого себя, немного казнит себя — хотя бы за то, что заснул тогда в карауле, за то, что, не выдержав жизни в похоронной команде, перешел к немцам, за то, что согласился пойти служить к Гюнше… Ведь он же идет к своим — надо же ему как-то наказать себя, надо как-то казнить свою полицейскую душу, казнить себя для самого себя, для Москвы казнить, для Преображенки. Может, бог за это и немного простит его, снимет с него часть греха — не весь грех, хотя бы часть…

Он почувствовал, что находит во всех этих словах какие-то новые силы для своей возможной будущей жизни. Он как бы уже оправдался в чем-то перед самим собой, уже что-то смыл с себя…

Да, да, надо наконец казнить самого себя. Не очень сильно, слегка. Но казнить. Чтобы полегчало. Чтобы не люди казнили его, а он сам себя. Надо уязвить себя физической болью за сытые месяцы у Гюнше и за все остальное. Надо прийти к богу не только со своей хитростью и ловкостью, но и с мучением. И бог снимет с него, с Николая Крысина, часть прошлого. Бог же видит все, его же не обманешь…

Он переоделся в найденную на чердаке старую одежду, поддев вместо нательной рубахи полосатую куртку (свое, немецкое, сжег во дворе на костре), вошел в сторожку, наглухо закрыл все окна и дверь, сел на пол, крепко прижался спиной и затылком к стене, положил на дуло автомата безымянный палец и мизинец правой руки, горько вздохнул, зажмурился и нажал спусковой крючок указательным пальцем левой руки…

Очередь прозвучала тихо, но боль вырвала из руки автомат — он отбросил его и закричал, но тут же задавил в себе крик, подавился им, захлебнулся болью, сполз спиной и затылком по стене на пол, лег на бок, поджал колени… В глазах ширились зеленые круги боли, боль жгла затылок, рвала на куски правую руку, жалила сердце… Отпустила, прицелилась и ударила в переносицу. И Николай Крысин потерял сознание.

Он очнулся от сырости — открыл глаза и увидел, что лежит щекой в луже собственной крови. Правая рука находилась около лица. Он отодвинул ее — боль зашевелилась в плече. Мизинец и безымянный висели на коже, обнажив две раздробленные костяшки. Вся правая рука была похожа на раздавленную лягушку.

Крысин сел, поднял левой рукой правую ко рту, взял зубами висевшие на коже пальцы и сильно дернул…

Боль прыгнула на сердце, опять ударила в переносицу, и он снова потерял сознание, успев последним усилием выплюнуть изо рта два своих пальца, выхаркать сгусток своей крови, чтобы не задохнуться от него в беспамятстве (он успел подумать об этом), чтобы не подавиться собственными пальцами — бывшей частью своей руки, которую он сам почти отгрыз от себя.

…Когда несколько дней спустя в маленький горный городишко, который недавно заняла советская воинская часть, вошел, опираясь левой рукой на палку, как на костыль, измученный, истерзанный человек в изорванной одежде, с исхлестанным, исцарапанным ветками деревьев лицом, неся перед собой на перевязи, как убитого ребенка, огромную окровавленную культю правой руки, первые же встретившие его советские солдаты сразу отвели раненого в санчасть. Тем более что он оказался своим, русским человеком, бежавшим из плена.

Военфельдшеру второго ранга, первым осмотревшему Крысина, Николай подробно рассказал свою легенду, добавив только, что несколько дней назад встретил в горах банду бандеровцев и один из них чуть было не убил его в упор, но он, Крысин, успел схватить рукой дуло автомата и отвести его в сторону, но очередь срезала два пальца… Полосатая куртка с подлинным номерным знаком и партизанская справка, извлеченная из грязных кальсон (других документов на заводе в Германии, естественно, сохранить не удалось), устранили у военфельдшера подозрение, что перед ним «самострел». Кроме того, в том соединении, на которое вышел Крысин, незадолго до этого погиб особист — убили действительно скрывавшиеся в окрестных горах бандеровцы. Это, во-первых, придало рассказу Крысина о пальцах дополнительную достоверность, а во-вторых, сыграло главную роль в его дальнейшей судьбе: никто не взял «на карандаш» главную часть всей истории — плен. И когда Крысина, как потерявшего много крови, отправили в большой полевой госпиталь, в сопроводительных бумагах о плене упоминалось, как об очень незначительном эпизоде, зато партизанская справка красовалась на первом месте.

Пока Николай лежал в госпитале, добытую им в лесу бумагу послали на проверку. В ответе подтверждалась подлинность бланка и руки, заполнявшей документ.

Накануне выписки Крысин, употребив все свои способности, вошел в большую дружбу с начальником канцелярии госпиталя — старшиной, на правой руке которого (везло же Николаю!) чернела перчатка протеза. Обсудив не один раз проблемы своей будущей, послевоенной, «однорукой» жизни, Крысин и старшина сделались большими приятелями. Поэтому, когда Николай оформлял выписные документы, слово «плен» в них как бы растаяло (тут не знаешь даже, как с одной рукой устроиться, чтобы семью обеспечить, а с одной рукой да еще с «пленом» — голодай жена и дети).

Однорукий старшина сделал свое дело, а главное госпитальное начальство в суматохе победных дней не обратило должного внимания на то, что во входящих и исходящих бумагах Крысина некоторые концы не совсем сходились со своими концами. Формально все было правильно (старшина понимал толк в делопроизводстве), а к мелким погрешностям весной сорок пятого и придираться-то было неудобно.

Николаю Крысину выдали на руки совершенно чистые документы. Он был спасен.

В тот день, получив на вещевом складе новую форму и ощущая, как хрустят в нагрудном кармане «корочки» солдатской книжки, Николай ушел в госпитальный сад и сел на пустую скамейку.

Все, решительно сказал он самому себе, подвожу черту. Никогда ничего не было — ни похоронной команды, ни учебы у немцев, ни гауптмана, ни польского побега, ни Гюнше, ни зондерслужбы, ни Лимона, ни полицейского спецотряда, ни РОА… Живу только по документам. Все было только так, как сказано в документах, — армия, партизаны, снова армия. Ничего другого не было. Все другое навсегда выбрасываю, выметаю, выжигаю каленым железом, вычеркиваю из памяти, сердца, души, глаз, кожи. Забыть. Не вспоминать. Ни наяву, ни во сне. А если начнут копать промежуток между службой в трибунале и партизанами — повинюсь. Да, было двухдневное пленение, из которого и ушел к партизанам. Не писать же в документах о двух днях плена… Где был между партизанами и той воинской частью в горах? Был в другом партизанском отряде. Документально именно это время подтвердить не могу… Но вряд ли кто-нибудь серьезно обратит сейчас внимание на такую чепуху.

Конечно, есть опасность, что захватят бумаги зондеркоманды или полицейского отряда… От всего отпираться. Кто-то служил там по моему удостоверению, которое немцы отобрали во время двухдневного плена. А фотография? Мою фотографию использовал похожий на меня человек.

Это на всякий случай. А на самом деле — не будут же немцы хранить такие документы против себя. Наверняка сожгут… Но если взять даже самое худшее — документы захватят наши. Что же, их сразу начнут читать, разбирать, выискивать след какой-то мелкой сошки — Кольки Крысина? Там и поважнее его упоминаются люди. Но и до них еще не скоро руки дойдут.

Последний вариант. Все-таки дознаются. Встретится кто-нибудь, кто видел его в полицейской форме… И даже тогда еще не все потеряно. Не арестуют же его на месте?.. А пока начнут выяснять да писать запросы — будет время уйти. Он почувствует опасность. И тогда, если уж совсем деваться станет некуда, — слепить какое-нибудь подходящее «дело» и навсегда отвалить с Преображенки.

Куда?.. Страна большая, найдется место где-нибудь в Сибири или в Средней Азии… А будет «тесно» в родной стране — лететь дальше. С иностранцами он теперь обхождение знает, объясниться на первых порах, хотя бы по-немецки, сумел бы… Может, зря он повернул от Германии? Проскочил бы с ходу через фатерланд к американцам или французам. И тогда никаких забот о прошлом… Правда, жизнь там, в заграницах, как рассказывали знающие люди, дороговатая — без большой копейки делать нечего. Да и немцы бы не пропустили через фатерланд просто так, за здорово живешь. Не дали бы обвести себя, ухлопали бы по дороге.

Короче говоря, если все-таки разворошат прошлое, отваливать надо будет не с пустыми руками. Подвернулось бы что-нибудь похожее на тот день, когда они в гюншевской команде еще вместе с Лимоном, царство небесное, отбирали у богатых людей золотые царские десятки и драгоценности…

«Хватит! — строго сказал себе Крысин и даже оглянулся вокруг. — Перестань!.. Ишь ты, размечтался о золотых, невозвратных временах… Получил чистые документы на руки и опять в прошлое нырнул, да? Никаких золотых времен не было, никакого Лимона не было, никакого Гюнше. Я же запретил себе вспоминать об этом. Зачем о самых плохих вариантах будущей жизни думать? Ведь все хорошо пока. О лучших вариантах надо думать. Я же снова теперь советский человек, солдат-победитель, да еще партизан. Вот приеду в Москву, на Преображенку, увижу Тоню, мать, отца, братьев, и все забудется постепенно, снова жизнь наладится. А там смотришь — все былое быльем зарастет. Люди заново жить хотят, забыть хотят прошлое. На ком греха во время войны не повисло? На то она и война, чтобы в грех человека вводить… Но войне скоро конец. Значит, и грехам конец. И всем мыслям о прошлых грехах надо конец положить. По новой жить будем… Ничего, Коля, не дрейфь! Не из таких еще переделок тебе выползать удавалось».

Так успокаивал себя Николай Крысин, сидя в госпитальном саду в новой советской военной форме, с чистыми документами в нагрудном кармане гимнастерки. Так рассуждал он о вариантах своей будущей жизни, рассчитывая на то, что все забудется, все сгладится в этой близкой новой мирной будущей жизни.

Так заканчивал он войну.

Семнадцатая глава

А Леонид Евдокимович Частухин воевал совсем по-другому. Он побывал под Смоленском и Харьковом, командовал пехотным взводом, потом ротой, был контужен. В начале сорок третьего года полк, в котором служил Частухин, после переформирования направили в район будущего Орловско-Курского сражения.

Однажды Частухина вызвали в штаб полка.

— До войны вы, кажется, работали в милиции? — спросил начальник штаба.

— Так точно, — подтвердил Леонид Евдокимович.

— Вами интересуется капитан Бузин из особого отдела, — сказал начальник штаба и вышел из комнаты.

Минут через пять в комнату вошел незнакомый офицер, коротко представился, сел к столу.

— Дело такого рода, — с ходу, без предисловий начал капитан Бузин. — В последнее время на участке расположения нашего корпуса участились случаи выброски вражеской агентуры. Из допросов захваченных агентов возникает картина: немцы готовят наступление. Особенно их интересуют железнодорожные и шоссейные дороги, и главным образом — пересечения коммуникаций. Они хотят иметь здесь свои глаза и уши. Мы должны закрыть эти глаза и отключить эти уши…

— Кто мы? — не понял Частухин.

— Органы военной контрразведки.

— Ясно, — кивнул Леонид Евдокимович.

— У нас большие потери личного состава, — продолжал капитан, — поэтому для участия в операциях по обеспечению безопасности армейских тылов привлекаются линейные подразделения. В частности, ваша рота — с учетом вашего, как командира роты, довоенного опыта работы в милиции.

— В роте много новичков, — нахмурился Частухин, — недавно пополнились.

— Выбирать не приходится, — вздохнул Бузин.

Он вытащил из планшетки крупномасштабную карту, развернул ее на столе и тщательно разгладил.

— В окрестностях вот этого населенного пункта, — показал капитан, — через два дня ожидается приземление группы немецких парашютистов… Вот здесь должна находиться ваша рота. Задача — организовать заградительную линию между предполагаемым местом приземления и железной дорогой. Рубеж с юга — заболоченный кустарник, на севере — опушка леса. Центральный объект наблюдения и перекрытия — старая грунтовая дорога, идущая от торфоразработок… Общее руководство операцией поручено мне. Я буду у вас завтра. Роте прибыть в назначенный район сегодня ночью, не позднее утра. Транспортом будете обеспечены.


Всю ночь рота скрытно передвигалась к месту своего нового расположения. Машины шли с потушенными фарами. За полчаса до рассвета старший лейтенант Частухин развернул два взвода в укрытиях по обе стороны заброшенной грунтовой дороги, связывавшей торфяники с железнодорожным переездом. Третий взвод расположил прямо на дороге, приказав бойцам с наступлением дня имитировать ремонтное подразделение — рубить валежины, зачищать их и укладывать на проезжей части там, где образовались впадины. Четвертый взвод был посажен в резерв — в два полуразвалившихся сарая около переезда.

Капитан Бузин, прибывший днем, нашел действия старшего лейтенанта Частухина в основном правильными, посоветовав только четвертый взвод, разделив его пополам, разместить на флангах роты — около болота и на лесной опушке.

— В случае огневого столкновения резерв вряд ли понадобится, — сказал Бузин. — До затяжных действий, я думаю, дело не дойдет. Бой будем вести скоротечный, имея целью взять живыми как можно большее число парашютистов…

— А если не дадутся?

— Тогда на уничтожение… Но это в самом крайнем случае, если исчерпаем все возможности захвата.

Капитан привез с собой трех оперативников — двух плечистых старших лейтенантов и очень молодого, почти мальчишеского вида лейтенанта. Сняв с себя форму и переодевшись в сильно поношенные, покрытые многочисленными заплатками телогрейки, все трое тут же ушли в сторону торфоразработок.

— Они будут принимать десант под видом ранее осевших в этом районе агентов абвера, — объяснил Бузин. — По имеющимся данным, все ожидаемые десантники — бывшие наши военнослужащие из числа предателей. Прошли у немцев специальную подготовку. Народ отпетый… После приземления будут изображать из себя отряд сотрудников местного НКВД, конвоирующий на станцию пойманных в лесу дезертиров. По немецкому плану, роль дезертиров отводилась тем троим агентам абвера, которые были заранее сюда заброшены и должны были все подготовить. Мы их обезвредили и получили от них все сведения. И теперь, по нашему плану, роль «приемщиков» исполнят наши люди…

— А они знакомы друг с другом? — спросил Частухин.

— Кто они?

— Новая группа и старая.

— Нет, не знакомы.

— Слушайте, если у вас так дело поставлено, зачем же моя рота понадобилась?

— Для надежности. Наш расчет построен на показаниях захваченных агентов. Условно мы им поверили, но все может случиться, любая неожиданность. А ни один фашистский шпион уйти отсюда не должен… Сюда не только одна ваша рота переброшена, на флангах у вас находится еще несколько подразделений. Железная дорога прикрыта в зоне нескольких километров.

— Значит, эти трое, оперативники, на большой риск пошли?

— Конечно… Но что поделаешь — война. Она, брат, без риска не бывает.

— Это верно.

— Слышь, Частухин, а насчет ремонтных работ — это ты сам догадался или кто подсказал?

— А чего тут подсказывать? Элементарное дело.

— Молодец. Оперативное мышление у тебя развито.

— Я ведь в столичной милиции до войны служил, а не где-нибудь.

— Выходит, не зря я твою кандидатуру выбрал, а?

— Погоди хвалить, капитан, дай сперва дело до конца довести…

«Дезертиры» вывели немецких парашютистов к месту расположения роты Частухина точно в назначенное время. Было раннее утро. «Отряд НКВД» двигался по дороге двумя шеренгами: одна — вдоль левой обочины, другая — вдоль правой. А в центре понуро брели в своих заплатанных телогрейках «задержанные».

Частухин быстро пересчитал всю группу. Двенадцать человек. Из них трое — свои. Значит, парашютистов девять душ. Девять продажных шкур. Девять предателей, девять изменников, девять иуд, вернувшихся на родную землю в волчьем обличье. «Ну, держитесь, гады! — зло подумал Леонид Евдокимович. — Сейчас вам будет мясорубка с мелкими потрохами!»

Бойцы третьего взвода продолжали мостить валежинами выбоины в том месте, где справа и слева от дороги, в кустах, затаились в хорошо замаскированных укрытиях два остальных взвода частухинской роты. Парашютисты, увидев ремонтников, замедлили было на несколько секунд шаги, но потом снова уверенно двинулись вперед. (Потом выяснилось, что «дезертиры» шепотом успокоили их, сказав, что стройбатовцы ковыряются на этом месте уже несколько дней и мимо них можно идти совершенно спокойно.)

Вплотную подойдя к ремонтируемому участку, один из «чекистов», шедший чуть впереди, — очевидно, старший группы, крикнул:

— Эй, саперы! Посторонись!

Частухинские бойцы, как и было предусмотрено, не выпуская из рук валежины, расступились вправо и влево, освобождая проезжую часть.

— Кого пымали, служба?

— Не твоего ума дело… Осади назад, кому говорят?

В это время у старшего, видимо, шевельнулось подозрение об опасности движения между обступившими дорогу с двух сторон хотя и безоружными, но численно превосходящими «конвой» красноармейцами. Он быстро обернулся к своим:

— Сворачивай в поле, стороной обойдем!

Решение это выглядело оправданным и с точки зрения здравого смысла, и, вероятно, исходя из правил конвойного устава.

Возникла непредвиденная ситуация. Если «отряд» сойдет с дороги, безоружные бойцы с валежинами в руках окажутся бессильными против стрелкового оружия парашютистов. Весь хитроумно придуманный Леонидом Евдокимовичем Частухиным план задержания диверсантов готов был рухнуть в одно мгновение.

И тогда старший лейтенант Частухин, ни на секунду не задумываясь о собственной безопасности, как он это делал всегда и в довоенные годы своей службы в милиции, и во все дни, проведенные на войне, а просто естественно подчиняясь раз и навсегда принятым им для себя нравственным обязательствам безоговорочной верности своему профессиональному долгу, выскочил из-за кустов, где он сидел рядом с капитаном Бузиным, и, отвлекая на себя внимание, выстрелил вверх из пистолета.

По всем законам человеческой реакции на неожиданность все парашютисты, как один, повернулись в сторону Частухина. И в ту же минуту стоявшие в центре «отряда НКВД» оперативники (руки у них были свободны — они же находились среди «своих») бросились на «конвоиров».

— Вали их!! — бешено закричал Частухин, давая, наконец, своим ребятам команду выполнять план задержания.

План этот, в общем-то, был предельно прост. Ухватившись по нескольку человек за одну валежину и держа ее прямо перед собой, бойцы устремились на парашютистов, потерявших на мгновение способность ориентироваться из-за стольких неожиданностей сразу — выстрел, измена «дезертиров», нападение безоружных стройбатовцев…

И этого мгновения, возникшего благодаря инициативе оперативников, обоих коренастых старших лейтенантов и юного, мальчишеского вида лейтенанта в заплатанных телогрейках, было вполне достаточно для того, чтобы план старшего лейтенанта Леонида Евдокимовича Частухина был реализован во всей своей полноте и безыскусной надежности.

Вооруженный человек ждет нападения на себя прежде всего от вооруженного человека. Диверсант готов защищаться от ножа, финки, пистолета, автомата. Не ждет он только нападения от человека с поленом, бревном, жердиной или — как в данном случае — с валежиной. Обыкновенной, мирной, строительной валежиной, несколько сотен которых уже лежало на старой грунтовой дороге, выравнивая ее выбоины. Вернее, может ждать, но не видит в этом предельной опасности, степень его готовности отразить нападение невольно преуменьшена. Оружие дает вооруженному сознание своего превосходства над безоружным.

Частухин поставил перед бойцами своего второго взвода простую, как ясный день, задачу: ухватившись по нескольку человек за каждую валежину, в момент наибольшего сближения с парашютистами внезапно по команде устремиться на них с разных сторон, держа каждой группе прямо перед собой плашмя валежину, и, ударив ею и силой разбега шпионов в грудь или в спину, свалить их всех живыми на землю.

А там уж на земле не будет разницы кто с оружием, а кто без него. Русский кулак — он всех подравняет.

Конечно, была для безоружных бойцов опасность зазеваться, замешкаться, оступиться, споткнуться, ударить вразнобой. Но ведь и оперативники капитана Бузина, сразу давшись в руки агентов еще на месте приземления, подвергали себя не меньшей, если не большей, опасности.

Да, опасность была. Но в укрытии сидело два вооруженных взвода. Да еще был взвод на флангах. Да еще за флангами были свои. Нет, никуда было не деться шпионам. Важно было только в самую первую минуту поразить их дерзостью замысла, ошеломить, обескуражить, взять живьем.

План удался почти во всем. Правда, сразу же после пистолетного выстрела старший группы парашютистов успел все-таки полоснуть по Частухину автоматной очередью, но Леонид Евдокимович, предвидя это и упреждая очередь, сразу же после своего выстрела рухнул ничком в траву, и пули веером разлетелись над его головой.

Вторую очередь старший десанта послать не успел. Сбитый с ног сильнейшим ударом в спину тут же сломавшейся жердины, он полетел на землю, ремень автомата лопнул, сверху на него упало сразу несколько человек, подмяли под себя, придавили, начали душить, несколько рук оборвало кобуру с пистолетом, а потом какая-то чудовищная по своей силе рука ударила ему тремя кулаками сразу в челюсть и оглушила…

Теряя сознание, старший десанта успел заметить, что рядом с ним валятся на дорогу его люди, прекрасно обученные всем индивидуальным рукопашным способам защиты и нападения, но бессильные против этого неожиданного, общего, единовременного, коллективного натиска многих людей с их нелепыми валежинами и жердями наперевес.

Схватка действительно была скоротечной. И хотя со стороны она, может быть, и напоминала то самое беспорядочное сплетение человеческих тел, которое дети называют куча-мала, конечный результат был достигнут: все девять диверсантов были взяты живыми. В разорванных, располосованных гимнастерках, со следами ударов на лицах — синяками и кровоподтеками, они стояли теперь, сбившись в кучу, посередине дороги, окруженные вооруженными и безоружными бойцами частухинской роты.

А среди нападавших жертвы были. В шуме, возне, тяжелом дыхании, криках и ругани неожиданно и яростно вспыхнувшей рукопашной борьбы коротко и глухо грохнуло несколько выстрелов в упор…

В десяти шагах от дороги на шинели с безжизненно запрокинутой навзничь головой лежал мертвый молодой лейтенант. Рядом с ним с каменно тяжелыми лицами громоздились в своих заплатанных телогрейках плечистые, коренастые оперативники, комкая в кулаках пилотки. Капитан Бузин, встав на колени перед лейтенантом, слушал его сердце, но ничего уже нельзя было сделать: мальчишеского вида оперативник был убит наповал.

В роте Частухина оказалось четверо раненых: двое — легко и двое — тяжело.


По представлению капитана Бузина, который в подробном рапорте командованию очень высоко оценил оперативные способности старшего лейтенанта Частухина при задержании и обезвреживании группы немецких агентов-парашютистов, Леонид Евдокимович был освобожден от должности командира роты и откомандирован в распоряжение отдела контрразведки стрелкового корпуса.

— Давай, Частухин, возвращайся к специальности, — сказал Бузин, — нечего тебе квалификацию терять. У нас полно работы, людей не хватает, а ты отсиживаешься в своей роте.

На новом месте работы и в самом деле было невпроворот. Целыми днями метался Леонид Евдокимович в составе подвижных оперативных групп по деревням и поселкам, участвуя в ночных засадах и прочесываниях местности. Сведения о появлении немецких шпионов поступали со всех сторон. Командование вермахта, не считаясь с огромными потерями личного состава абвера, стремилось предельно насытить наши тылы своей агентурой перед началом грозных событий на Курской дуге.

Большую часть ее с помощью местного населения и войсковых частей удавалось своевременно нейтрализовать. Но бывали и такие случаи, когда агенты ловко ускользали из рук контрразведки. И тогда приходилось идти за ними по пятам, отрабатывая один вариант за другим, скрупулезно осматривая каждый квартал, каждую улицу, каждый дом в подозреваемом районе.

Однажды, во время обыска в одном из домов, где искали парашютиста, сумевшего просочиться сквозь все заградительные кордоны, старший лейтенант Частухин открыл дверцу платяного шкафа, и диверсант, стоявший в шкафу, выстрелил в Частухина в упор, с расстояния меньше метра.

Почему он промахнулся, этого не мог понять никто, даже сам Частухин. Но, по всей вероятности, увидев направленное на себя оружие, старший лейтенант успел-таки в сотую долю секунды отклониться от летящей в лоб пули. Но след от выстрела — ожог и пороховое пятно на лице — остался, и Леонид Евдокимович долго ходил с повязкой на голове, отказываясь лечь в госпиталь, хотя имел на это, по мнению товарищей, полное право, так как в принципе после такого выстрела в упор должен был бы давно уже лежать не только в госпитале, а в матушке сырой земле.

Несколько раз приходилось старшему лейтенанту Частухину участвовать и в силовом задержании фашистских лазутчиков. И тут-то уж Леониду Евдокимовичу не было равных по умению укрощать и приводить в «христианский вид» немецких парашютистов. Старое Преображенское прозвище Пожарник оправдывалось — ни один даже самый обученный диверсант не мог устоять против частухинского кулака.

Но как-то нашла коса на камень. Брали очень необходимого человека — по предварительным данным, инструктора немецко-фашистской диверсионной школы, которого немцы после провалов многих его учеников решили самого во главе группы из четырех курсантов послать в тыл к русским добывать необходимые сведения. «Профессора» надо было взять по возможности с наименьшим числом повреждений, чтобы быстро «вытрясти» из него все сведения о школе и в дальнейшем это малопочтенное учебное заведение уничтожить.

Наш разведчик, внедренный в эту школу, характеризовал инструктора как фигуру весьма опасную при аресте — физически очень сильный, дерзкий, все способы самозащиты знает в совершенстве. Разведчик ориентировал также будущую группу задержания на главный недостаток «профессора» как личности — неумеренная страсть к деньгам, алчность и корыстолюбие.

Было установлено, что в одно из воскресений «профессор», изображая колхозного пасечника-инвалида, появится на подводе, с двумя ульями на базаре в районном центре и встретится здесь со своим человеком, который «купит» у него ульи (в одном из них будет находиться рация, в другом — батареи питания) и вместе с деньгами передаст секретные сведения о расположении советских войск на интересующем немцев участке.

Старшим группы задержания был назначен Частухин. В оперативный состав группы входило еще пять офицеров, имевших опыт в проведении подобных мероприятий. Все они (как и «свой человек») были экипированы под местных крестьян. Общее руководство операцией осуществлял капитан Бузин.


Центральная часть маленького среднерусского городка была расположена на возвышенности, и с базарной площади хорошо было видно, как от всех горизонтов тянутся к городу извилистые белые нити дорог. Старший лейтенант Леонид Частухин, заглядевшись с базарной площади на красоту окружающих город лесов, полей, рек и лугов, так похожих на родину его отца, подмосковный Егорьевск, чуть было не прозевал появление на рынке главного действующего лица — белобрысого, коротко стриженного (под бобрик), весьма плотного господина средних лет. Да, да, это был он — Курт Дектор, инструктор школы абвера, духовный и практический наставник многочисленных диверсантов и парашютистов, которого его же курсанты (как было установлено на допросах захваченных лазутчиков) шутливо называли Детектором.

Полулежа на высоких крестьянских дрожках, он то снимал с себя широкополую соломенную шляпу и обмахивался ею, то снова нахлобучивал ее на голову. Рядом с ним на соломе лежали костыли и два улья.

Проехав почти через весь базар, Дектор остановился, слез с дрожек, привязал лошадь и, взяв один костыль, захромал к барахолке.

Частухин знал из ориентировки, что Курт Дектор происходит из семьи обрусевших немцев, уехавшей в середине тридцатых годов на зов нацизма из Поволжья в Германию. Семья занималась сельским хозяйством, имела когда-то большую пасеку. Поэтому линию фронта инструктор и перешел с легендой пасечника. Он действительно был похож на мирного сельского жителя — полотняные штаны, толстовка, сандалии на босу ногу. А искусно разыгрываемая хромота должна была наводить на мысль о том, что из-за стесненности в движениях человек этот вряд ли когда-нибудь и куда-нибудь выезжал дальше своей области и на физически активные поступки явно не способен.

Предварительный план задержания сводился к тому, чтобы наблюдать «профессора» как можно дольше — возможно, у него произойдет на рынке, в толчее барахолки, не один контакт, а два или больше. Но потом, проанализировав обстановку с оперативной точки зрения, пришли к выводу, что вряд ли Курт Дектор станет устраивать на базаре «конференцию» своих агентов. И тогда решили брать его сразу после обмена между шпионами реквизитом (улей с рацией и сведения о характере расположения советских войск).

«Профессор» ходил по барахолке минут двадцать, весьма квалифицированно приценивался, придирчиво рассматривал предлагаемые вещи, торговался, сморкался на землю, чесал затылок, купил в овощном ряду прямо из бочки и, смачно хрустя, съел соленый огурец, ловко свернул из газеты «козью ножку», не побрезговал зайти в ужасающий по своему виду рыночный туалет, ввязался в спор между двумя местными спекулянтами о цене на старую шинель — одним словом, вел себя очень грамотно, добросовестно продемонстрировав весь ассортимент представлений о русской специфике, взятый на вооружение в действующем на данном участке фронта отряде абвера. Вот бы удивились, наверное, местные спекулянты, если бы узнали, что около них только что стоял настоящий немецкий майор, награжденный рыцарским Железным крестом.

Потом Дектор разговорился с бородатым мужчиной с палкой в руках (тоже хромоногим инвалидом), в котором Частухин сразу же узнал по словесному портрету того самого человека, с которым инструктору и надо было встретиться.

Оба немецких агента, хромая каждый на свою ногу, двинулись к подводе инструктора. («Значит, хромоножие, — подумал Частухин, — считается в абвере лучшей «крышей» для появления мужчины во время войны в тылу противника. Ну что ж, логично. Надо будет изложить это соображение в рапорте высшему начальству. Может быть, наш опыт и другим пригодится».)

Бородатый осмотрел ульи и пригнал свою подводу. Курт Дектор, положив костыль на землю, легко перенес ульи из своих дрожек в подводу «покупателя», словно в них и не было рации и батареек. «Здоровый, черт! — отметил про себя Леонид Евдокимович. — Придется, видно, с ним повозиться».

Бородатый достал бумажник и, послюнявив пальцы, начал отсчитывать деньги. Частухин впился глазами в его руки. Но ничего подозрительного заметить было нельзя — деньги как деньги, красные тридцатирублевки, — обычным путем переходили в руки «продавца» и после повторного пересчета исчезали во внутреннем кармане его толстовки. «Ловко работают, дьяволы, — позавидовал старший лейтенант, — ничего не скажешь, ни к чему не придерешься. Все данные, наверное, особым шифром нанесены на купюры».

Настала очередь вводить в дело сведения о главной черте характера «профессора» — алчности и корыстолюбии. Дождавшись, когда бородатый отъедет на своей подводе с купленными ульями (за ним сразу пошли три человека), Частухин двинулся к дрожкам Дектора. Свою правую руку в черной перчатке, слегка перекосив плечо, он «безжизненно» нес чуть в стороне и сзади себя, имитируя протез.

Приблизившись, старший лейтенант поманил «профессора» к себе пальцами левой руки. Курт Дектор, не меняя положения, выжидающе и настороженно смотрел на него.

— Товарищ, а товарищ, — первым заговорил Частухин, — купи у меня одну вещицу.

— Какую еще вещицу? — недовольно спросил Дектор.

Выговор у него был абсолютно чистый, волжский.

— Да так, безделушка одна, — сказал Частухин и, придвинувшись к немцу почти вплотную, прошептал: — Золото. За полцены отдам.

В глазах у «профессора» что-то произошло — сдвинулась с места какая-то строгость. Но сам он сидел на дрожках все так же настороженно.

— Почему за полцены, — спросил Дектор, — ворованная, что ли?

— С войны принес, — доверительно сообщил старший лейтенант, — с убитого снял.

Он неловко полез левой рукой в нагрудный карман своей выцветшей, застиранной гимнастерки, вытащил золотые часы на золотом браслете и, оглянувшись (страхующий его офицер стоял неподалеку), протянул их инструктору.

«Профессор» взял часы, взглянул на пробу. (Часы старшему лейтенанту выдали настоящие, немецкие, трофейные.)

— Хату подправить надо, — объяснил Частухин, — крыша вот-вот обвалится.

— А почему именно мне предлагаешь?

— Вы при деньгах, ульи продали.

— Этих денег не хватит. Ты сколько просишь?

Старший лейтенант назвал цену.

— Садись, — пригласил Дектор, — подъедем тут в одно место неподалеку, под горой. Знакомый у меня там живет. Если даст взаймы, куплю твою безделушку.

«Брать его сейчас, прямо здесь? — лихорадочно соображал Частухин. — В телеге у него наверняка автомат лежит. Если сумеет поднять, много народу на рынке побьет, невинных. Надо отъехать».

— Не обидишь меня, убогого? — спросил Леонид Евдокимович, неловко залезая на дрожки, помогая себе только одной рукой.

Курт Дектор усмехнулся.

— Не обижу, — пообещал он, — я и сам-то не меньше твоего калека убогий.

Усаживаясь поудобнее, старший лейтенант оперся несколько раз рукой о лежащий в дрожках брезент — оружия под брезентом не было. «Значит, под ним лежит», — решил Частухин.

Он оглянулся на барахолку. Офицер, его напарник, спихивал с какого-то тарантаса фасонисто одетую дородную деваху, пытался взять у нее из рук вожжи. «Только бы не нашумел раньше времени, — подумал про него Частухин, — только бы к нужной минуте успел догнать».


Они выехали с базарной площади, проехали мимо белоколонного собора, стоявшего на спуске с холма и видного, очевидно, за много километров от города, и покатили по дороге вниз, под гору.

— По чистой пришел? — спросил Дектор, кивая на черную перчатку. — Где зацепило?

— Под Москвой, — оживился Частухин, — аккурат возле самого Волоколамска.

— Да, близко немец к белокаменной подошел, — покачал головой «профессор».

Он поправил лежавшие рядом с ним костыли и засвистел «Катюшу».

«Ах ты, гнида! — выругался про себя старший лейтенант, — еще и песни наши поет».

— А вот мне повоевать не пришлось, — вздохнув, сказал Курт Дектор, — с довоенных времен в увечных хожу. А кровь за родину пролить тоже хочется, внести, как говорится, свою долю в общее дело.

Дрожки катили по краю высокого обрыва. Частухин незаметно оглянулся — напарника не было видно.

И в эту секунду «профессор» и ахнул ему в ухо зажатой в кулаке свинчаткой. Он бил не размахиваясь, не меняя положения, метясь в висок.

«Молодец, немец, — успел оценить удар Леонид Евдокимович, летя с дрожек на дорогу, не зря в России жил».

Упав, он больно ударился коленом о камень, но тут же вскочил на ноги.

Инструктор нахлестывал лошадь под гору.

Частухин рванул из-под гимнастерки пистолет, выстрелил, целясь в лошадь, один раз, второй, третий, четвертый…

Лошадь засбоила, пошла боком, боком и вдруг рухнула, переворачивая дрожки. Мелькнула фигура инструктора — он успел соскочить с подводы и, ни секунды не раздумывая, прыгнул с дороги вниз — под высокий откос обрыва.

«Смелый, гад! — чертыхнулся Частухин. — Но без лошади он от меня не уйдет! Здесь он мой!»

Он подбежал к обрыву и с ходу прыгнул вниз. Острейшая боль пронзила ушибленную ногу. «Ничего! Ничего! — сжав зубы, катился старший лейтенант под откос. — Только не раскисать! Никакой жалости к себе!»

Падение замедлилось, и, поднявшись, он увидел, как внизу, метрах в ста от него, ломится сквозь кусты Курт Дектор. Частухин бросился за ним.

К подножию городского холма с этой стороны вплотную подходил лес. Перебежав маленький ручеек, инструктор школы диверсантов, не разбирая дороги, напрямую ударился через чащу.

«Почему не стреляет? — мелькнуло в голове у Частухина. — Оружие осталось наверху? Или потерял при падении?»

«Профессор» чесал по лесу, как лось, — с шумом и треском. Частухин с каждой секундой все ближе и ближе настигал его. На мгновение белая полотняная толстовка скрылась между деревьями. Старший лейтенант выстрелил поверху — спина снова показалась впереди. «Теперь напарник мой, если он только доехал уже до убитой лошади, — подумал Леонид Евдокимович, — поймет по выстрелу, где я нахожусь».

Курт Дектор выскочил на широкую поляну. Он бежал уже из последних сил, задыхаясь и ловя ртом воздух. В центре поляны Частухин догнал его и ударил рукояткой пистолета по голове. «Профессор» против ожидания не упал, а только, споткнувшись, замотал головой из стороны в сторону.

А упал на землю пистолет, вырвавшись при ударе из руки старшего лейтенанта. И Дектор заметил это. В руке у инструктора сверкнул нож. Но Частухину было наплевать на это. Он помнил удар в ухо, полученный на дороге. И кого же бил этот хмырь, эта белобрысая харя, эта паскудная немецкая морда? Его, Леньку Пожарника?!

И старший лейтенант, вспомнив родную Преображенку, навесил «профессору» с правой — мгновенно, со страшной силой, от души, метясь тоже в ухо. Но немец был крепок, черт, как пень. Он выронил от удара нож, но на ногах устоял и на этот раз. И вспомнив, наверное, те времена, когда еще жил в своем Поволжье, где драться умел каждый мальчишка, будь он русский или немец, ответил Частухину не приемом дзюдо, а кулаком — размашистым русским ударом по скуле.

Это и был тот самый момент во фронтовой жизни старшего лейтенанта Леонида Частухина, когда коса нашла на камень. Забыв обо всех хитрых способах боевого и специального самбо, которые он изучал когда-то в милицейской школе, Леонид Евдокимович Частухин бил инструктора немецкой школы диверсантов с обеих рук, по-преображенски — по соплям! в глаз! в нюх! под дыхало! — словно хотел доказать во что бы то ни стало этому стриженному под короткий бобрик Дектору, что уж в чем в чем, а в чисто кулачной драке он, немец, никогда и никакого преимущества над русским человеком не имел и иметь не будет — это тебе не блицкриг ваш паскудный!

А Курт Дектор бился со старшим лейтенантом Частухиным, как настоящий саратовский грузчик, от которых, он, видно, и научился в своей молодости в Поволжье высокому искусству русского кулачного боя. Подсознательно инструктор немецкой школы диверсантов, наверное, понимал, что победить советского контрразведчика он может только кулаком, что спастись от своего преследователя он может только вот в такой русской кулачной драке. И «профессор», хрипя и ругаясь, перемешивая немецкие слова и российскую матерщину, крошил старшему лейтенанту ребра и скулы пудовыми ударами (свинчатку свою он, очевидно, тоже обронил по дороге).

Они дрались «с уха на ухо» на поляне минут десять, сдирая с рук кожу, разбив в кровь друг другу носы, расквасив губы, наставив гроздья фонарей под глазами, не уступая друг другу ни в чем, не цепляясь, а только сотрясая друг друга тяжелыми, злыми и беспощадными мужскими ударами.

И еще неизвестно, чем бы кончилось это свирепое и тягостное побоище, если бы вдруг перед старшим лейтенантом Частухиным не возникло с укором суровое и строгое лицо его отца, Преображенского дворника Евдокима Частухина, и голос его не сказал бы около самого сердца: «Ну, что же ты, Леня? Или забыл про всех нас — про меня, мать, брата?»

И тогда полыхнуло в груди у Леонида Евдокимовича то самое, русское, последнее — смертельная тоска: пан или пропал! — и, «позвав» в руку все оставшиеся силы, чувствуя, что калечит себе пальцы и вдребезги разбивает кости на кулаке, ударил в последний раз старший лейтенант Частухин майора Курта Дектора между глаз, размахнувшись аж от самой земли, и рука его «въехала» в ненавистное лицо инструктора школы диверсантов чуть ли не по самый локоть.

И, задохнувшись слюною и кровью, шагнул «профессор» на полусогнутых чуть вперед и, всхлипнув, лег носом в примятую траву и замер, затих, заскучал — неподвижно и тихо.

…Когда капитан Бузин появился вместе с несколькими военными на поляне (все четыре агента из группы Дектора были к тому времени уже арестованы), немец, связанный по рукам и ногам, но уже пришедший в себя, громко стонал, лежа на земле на боку, пуская изо рта красные пузыри.

А старший лейтенант Частухин, поддерживая (как спеленатого младенца) своей левой рукой кисть правой руки, перевязанную окровавленным носовым платком, сидел около задержанного и равнодушно, без всякого выражения интереса на своем жестоко избитом лице смотрел на него.

Конечно, о том, чтобы сразу получить от инструктора все сведения о школе диверсантов, не могло быть и речи. Курт Дектор два дня не мог произнести ни одного слова. Язык у него был похож на огромный разбухший кусок мяса, кожа на губах расчленена во многих местах, десны и небо покрыты многочисленными гематомами и кровоподтеками. Зубов у инструктора впереди не осталось совсем, и поэтому педагогическую его карьеру после экскурсии в районы Орла и Курска можно было, очевидно, считать окончательно завершенной.

— Что же это ты, брат, так отштукатурил гостя? — укоризненно спросил капитан Бузин, зайдя навестить Частухина в санчасть. — Совсем немец говорить разучился, только мычит. А ведь весь расчет был на его подробные показания.

— Виноват, товарищ капитан, — смущенно ответил Леонид Евдокимович, — погорячился.

Он и сам еще еле ворочал языком и лежал на койке весь в пластырях и наклейках на лбу, щеках и подбородке.

Но через два дня мозги у Дектора встали на место. Поняв, что от него хотят, бывший инструктор школы диверсантов заговорил. В награду за свои показания он просил только одно — дать ему еще раз посмотреть на задержавшего его человека.

— Взглянуть на тебя твой крестник хочет, — сообщил капитан Бузин Частухину. — Может, зайдешь к нему?

— А ну его к бесу! — махнул рукой старший лейтенант. — Опять не сдержусь. Это ведь он меня первый по уху съездил.

— Ну-у? — удивился капитан. — Неужели первый?

— Конечно, — обиженно сказал Леонид Евдокимович. — Вот оно так и получилось.

— Ну, понятно, — согласился Бузин. — Чего ж он тогда, немец-то, обижается? Не умеешь драться, не начинай.

Вскоре старший лейтенант Частухин, оклемавшийся уже к тому времени от драки с Дектором, подал рапорт о включении его в состав новой боевой группы. Он хотел изменить у руководства неблагоприятное впечатление от своих неквалифицированных действий и делом исправить ошибку, допущенную при задержании вражеского агента. И командование удовлетворило его просьбу.

Работа военной контрразведки, безусловно, значительно ослабила действия вражеской агентуры в наших тылах и ощутимо помогла многим подразделениям Красной Армии сохранить в тайне до начала Курской битвы замыслы их командования, а во время самой битвы замыслы эти успешно реализовать, и в конечном итоге способствовала и самому победному завершению величайшего в мировой военной истории Орловско-Курского сражения.

За участие в операциях по обеспечению безопасности тылов Красной Армии летом сорок третьего года в районах Орла и Курска старший лейтенант Леонид Евдокимович Частухин был награжден орденом Красного Знамени.

Вот так воевал на войне бывший токарь Электрозавода Ленька Частухин, по прозвищу Пожарник, — сурово, просто и вроде бы незамысловато.

Война пощадила его, бывшего в самом ее пекле, прошедшего по ней с оружием в руках. А троих близких ему людей — отца, мать и брата, не испытавших и тысячной доли того риска, которому подвергался он, унесла навсегда. Такова была нелепая тупость войны, в этом и состояли ее идиотские и зловещие для людей последствия и законы, в которых, наверное, никогда не было никаких правил — только набухшие слезами и кровью никем заранее не предвиденные исключения.

Восемнадцатая глава

Утром девятого мая сорок пятого года я проснулся от грохота выстрелов. Я открыл окно — посередине нашего двора стоял Николай Крысин и стрелял вверх из своего трофейного парабеллума.

Я выскочил в коридор — в дверях балкона плакала мама.

— Победа, сынок, победа! — обняла она меня и прижала к себе. — Капитулировали, проклятые! Сдались наконец!

Было пять часов утра. По радио только что передали сообщение о том, что в Берлине подписан акт о полной и безоговорочной капитуляции фашистской Германии.

Минут через двадцать из Варшавы по телефону позвонил папа. Он работал в отделе связи военной миссии Советского посольства.

— Поздравляю, милые мои, родные, дорогие, любимые! — кричал в трубку папа. — Все кончилось, все плохое позади! Они на коленях, мы победили их! Целую вас крепко-крепко!

Это было сумасшедшее утро. Из всех подъездов нашего дома выбегали во двор полуодетые люди и бросались обнимать и целовать друг друга.

Выносили бутылки, рюмки, стаканы — наливали, чокались, выпивали, плакали, пели, кричали, приплясывали. Два каких-то совершенно незнакомых мне инвалида, не успевшие второпях пристегнуть протезы, рыдали на плече друг у друга, держась за стену около нашего подъезда.

Откуда-то появился третий инвалид и, увидев их, отбросил костыль, запрыгал к ним на одной ноге, припал к их спинам.

Всем троим им вынесли стулья, усадили, налили водки, окружили со всех сторон, женщины гладили их по плечам и головам, о чем-то расспрашивали, и они долго еще сидели в центре нашего двора, как печальный и скорбный знак только что окончившейся войны.

Едва дождавшись семи часов, не в силах больше сдерживать обуревавшие меня чувства, я помчался в школу. Перед школой, на улице Девятая рота, уже шел летучий импровизированный митинг. Возле ступенек главного входа стояла огромная толпа народа. Здесь были все — школьники, учителя, жители соседних домов, случайные прохожие.

— Дорогие товарищи! Дорогие ребята! Дорогие коллеги! — кричала со ступенек главного входа высоким срывающимся голосом, блестя заплаканными глазами (все знали, что у нее погибли на фронте муж и сын), наша седая директорша Анна Ивановна. — Сегодня закончилась война! Долгожданный мир пришел к нам! Я поздравляю вас, дорогие ребята, с победой! Да здравствует наша великая победа!

— Дорогие дети! — волнуясь и вытирая слезы, говорил самый старый преподаватель нашей школы, учитель истории Тимофей Иванович. — Я счастлив, что дожил до этого прекрасного дня нашей истории… Я счастлив и поздравляю всех вас… Отныне больше никогда не вернутся на нашу землю несчастья и горе, отныне вы будете спокойно учиться, двигаясь вперед к вершинам знаний… Я счастлив… Я счастлив оттого, что…

Где-то врубили на полную мощность радио. Восторженная музыка хлынула из эфира. Все страны мира, все континенты, все народы, все люди праздновали победу над фашизмом.

Из школы вынесли знамя. Мы построились в колонну — впереди директор и учителя, за ними мы, школьники, — и под раскатистую дробь пионерского барабана и гортанные звуки горна пошли вокруг школы.

В этот день уроков не было, всех отпустили праздновать победу. Я вернулся домой. Все двери в нашем подъезде были распахнуты настежь — везде накрывали столы, толпились люди, шумело радио. В квартире Сигалаевых играл на гармони Костя, бегала с тарелками и закусками помолодевшая Клава, курили в коридоре зятья — Колька Крысин и Леонид Евдокимович Частухин. Я поздоровался с ними, поздравил с победой и хотел было уже идти по ступенькам выше, к себе, как вдруг меня окликнул знакомый голос:

— Постой!

Я остановился. Алена Сигалаева — красивая, рыжая, стройная — в цветастом праздничном платье, туго облегавшем юную ее фигуру, взбежала ко мне на ступеньки.

— Поздравляю! — радостно сказала она и, весело взглянув на меня, поцеловала в щеку.

Я взял ее за руку, Алена придвинулась ко мне, свежая и утренняя, и от молодого аромата ее лица и волос повеяло на меня чем-то далеким и детским, почти уже забытым.

— И я поздравляю, — тихо сказал я и дотронулся губами до ее щеки.

— А у нас новость! — сверкнув глазами, сказала Алена. — Аня замуж выходит!

— За кого? — поинтересовался я.

— За ученого! — выпалила Алена. — Доктора наук!

— Вот это да! — вежливо удивился я. — Где же она его нашла?

— Да ты его знаешь, — улыбнулась Алена, — Сухарев, Федор Александрович, в пятом корпусе живет.

— Сухарев? — искренне изумился я. — Да ведь он же старый!

— И ничего он не старый! — встала на защиту сестры Алена. — Очень хороший дядечка. Добрый и вежливый. А книг у него знаешь сколько?

Я усмехнулся:

— Что же, она замуж за книги выходит?

Алена смерила меня холодным взглядом:

— Много ты понимаешь, из-за чего люди замуж выходят…

— Не меньше твоего, наверное, — снисходительно ответил я.

— Ане с ним интересно, понимаешь? — вытаращилась на меня Алена. — Он ей книги дает читать, в школу рабочей молодежи хочет устроить, в институт поможет поступить.

— Теперь понимаю, — язвительно сказал я. — Любовь на почве среднего и высшего образования.

Я говорил то, что думал. Мне незачем было угождать Алене. Детская моя любовь к ней давно прошла, да и я для нее был уже не больше, чем сосед по подъезду, учившийся когда-то вместе с ней в одном классе. Давно уже гуляла Алена с парнями намного старше и самостоятельнее меня.

Но я забыл про характер Алены, про характер вообще всех сигалаевских сестер. Такого не могло быть, чтобы в разговоре или споре с кем-нибудь последнее слово оставалось за другим, а не за рыжими и упрямыми дочерями Кости и Клавы.

— Я, может быть, тоже скоро замуж выйду, — сузила глаза Алена.

Сердце мое упало на каменные, холодные ступеньки лестницы. Память сердца — печальное и стойкое свойство человеческой души — все еще жила во мне.

— У вас все сестры парами замуж выходят, — пробовал слабо защищаться я, — сначала Тоня и Зина, теперь Аня и ты…

— Еще Галка с Тамаркой есть, — усмехнулась Алена, — так что и тебе останется…

И, взмахнув цветастым подолом, сбежала с лестницы к себе в квартиру.

Я проводил ее взглядом и наткнулся на лица Кольки Крысина и Леонида Евдокимовича Частухина. Оба с сочувствием смотрели на меня, понимая, что Алена сказала мне сейчас нечто такое, отчего глаза мои сделались грустными-грустными. И курившие в коридоре сигалаевские зятья понимали меня — ведь им тоже не раз приходилось выслушивать это «нечто» от своих жен, Тони и Зины, родных сестер Алены.

И меня вдруг осенила простая и счастливая мысль — я понял, почему мне всегда, с самого раннего детства были так интересны Ленька Частухин и Колька Крысин и все, что окружало их и так или иначе было связано с ними.

Ведь все мы трое — Частухин, Крысин и я (с учетом разницы в возрасте, естественно) — любили родных сестер. И, значит, что-то одинаковое было во всех нас, похожее, близкое, родственное.

Все трое мы смотрели на мир сквозь чувственный кристалл женского мира сестер Сигалаевых, шесть рыжих дочерей создали человеческий род сестер Сигалаевых, которые сформировали наши чувства и страсти и вылепили наше мужское естество, наши натуры — такие общие и такие разные по своей человеческой схожести и по своему житейскому разнообразию.

И шесть белых корпусов наших новых домов на Преображенке, на месте бывшей Преображенской свалки, рожденные мечтой бойца гражданской войны Кости Сигалаева, как и шесть рыжих его дочерей (случайное, а может быть, и не случайное количественное совпадение), стали конкретным и зримым воплощением какой-то очень изначальной, древней надежды рабочего рода Сигалаевых (возникшей еще под сводами кельи бывшего Преображенского монастыря) на щедрую и прекрасную будущую новую жизнь.

А «вшивый двор» — невзрачное, маленькое одноэтажное деревянное строение — всегда стоял рядом, в стороне и сбоку от наших многоэтажных корпусов, как всегда в жизни что-то невзрачное и вчерашнее стоит рядом с высоким и многоэтажным, построенным для завтрашнего дня.

Конечно, не так думал я девятого мая сорок пятого года, стоя на лестнице своего собственного подъезда и глядя на куривших в коридоре квартиры Сигалаевых Николая Крысина и Леонида Евдокимовича Частухина. Все эти слова — мои теперешние мысли, мой долгий жизненный опыт, впитавший в себя много истинных и ложных ценностей, познавший реальную стоимость и первого и второго.

Но думать обо всем этом я, безусловно, начинал уже тогда, девятого мая сорок пятого года, в день победы.

Тот день был полон особого смысла — он проводил границу между прожитым и предстоящим, он отбивал рубеж между детством и юностью, между миром и войной.


Сейчас я уже не помню, когда у Николая Крысина появилось на Преображенке новое прозвище — Колька Буфет — вместо старого, привычного Колька-модельер.

Произошло это, кажется, летом сорок пятого года, когда на Преображенке появилась совершенно новая и абсолютно фантастическая личность по кличке «Суворов», который и наградил Крысина новым прозвищем за неожиданно для всех возникшую у Кольки новую страсть — каждый день подолгу стоять со стаканом вина около стойки в коммерческом буфете ресторана «Звездочка» на Преображенской площади, напротив кинотеатра «Орион».

Сам Колька объяснял эту привычку тем, что все-де культурные люди каждый день обязательно посещают какой-либо один, «свой» бар (как правило, рядом со своим домом) и обмениваются с барменом ежедневными новостями, чтобы быть в курсе всех событий, происходящих в том районе, где они живут.

Ввиду того, что своего бара около «вшивого двора» не было, Колька и зачастил в коммерческий буфет ресторана «Звездочка». Он бывал здесь постоянно, и его действительно можно было видеть почти каждый день, стоящего около стойки со стаканом в руке, обсуждающего с буфетчиком Силычем последние новости Преображенской жизни. Силыч был из старых официантов, работавших здесь еще во времена нэпа, при братьях Звездиных, от которых заведение и получило свое название. Силыч хорошо помнил отца Николая — грозного Фому Крысина, с которым у буфетчика были какие-то старые и в чем-то до сих пор несведенные счеты, но на Кольку они не распространялись.

Конечно, можно было бы предположить, что это занятие (почетный караул у буфета — так называла новую страсть мужа Тоня Сигалаева) возникло у него после девятого мая сорок пятого года, когда Колька более чем на месяц растянул ежедневные утренние (а вернее сказать — «рассветные», как это и было девятого мая) банкеты по случаю победы. А где еще можно было достать утром необходимые для «серьезного» банкета напитки, как не в коммерческом буфете ресторана «Звездочка», который открывался в шесть часов утра, а закрывался в два часа ночи? В течение этого «боевого» месяца Колька, наверное, и пристрастился к ежедневным разговорам с буфетчиком Силычем.

Во всяком случае, такое толкование поведению Крысина предлагал один из наиболее проницательных его родственников — старший лейтенант милиции Леонид Евдокимович Частухин, который к лету сорок пятого года стал самым главным человеком на Преображенке.

Объяснялось все это тем, что довольно скромная еще даже в самые последние дни войны Преображенская барахолка после окончания войны и с началом возвращения по домам первых демобилизованных контингентов, превратилась в огромный, знаменитый на всю Москву «черный», толкучий рынок.

А старшим участковым уполномоченным той территории, на которой находилась барахолка, был Леонид Евдокимович Частухин.

Причина популярности, которой пользовалась Преображенка в первый послевоенный год у всего московского (да и не только московского) чернорыночного торгующего, покупающего, продающего и перепродающего люда, заключалась, по всей вероятности, в географическом положении этого района — окраина города, вдали от центра, с одной стороны — Измайловский лес, с другой — Сокольнический, и так далее. Не последнюю роль здесь, очевидно, играла и особая красота и живописность Преображенки, расположенной на холме, окаймленном с трех сторон Яузой и Хапиловкой, а с четвертой — Архиерейскими прудами, из которых вытекала Хапиловка; она замыкала петлей всю возвышенность, впадая в Яузу. В центре Преображенки стоял древний монастырь с тремя церквями, соединяя своей зубчатой стеной угловые монастырские башенки. Вокруг монастыря шумел когда-то, в давние времена, старинный торговый посад и шла бойкая купля-продажа всевозможных товаров из ближних ремесленных сел Богородского и Черкизова, а также Калошинской слободы. И этот традиционно торговый дух тоже, наверное, имел значение в стихийном возникновении на Преображенской заставе знаменитой послевоенной гигантской Преображенской барахолки.

Для подтверждения масштабов толкучего рынка следует, вероятно, вспомнить о его, так сказать, геометрических размерах. Начинаясь у стен монастыря, около теперешней станции метро «Преображенская площадь», он простирался в одну сторону, на запад, до Потешной улицы и Электрозаводской набережной, переваливал по мосту через Яузу и продолжался по Стромынке и Русаковской улице аж до метро «Сокольники». А в другую сторону, на юг, спускался от монастыря вниз к Хапиловке и шел дальше по Преображенскому валу и Измайловскому валу до самого метро «Семеновская». Таким образом, общая длина барахолки в обе стороны, на запад и на юг, составляла не менее трех-четырех километров. И всю эту территорию во всю ширину улиц, мостовых и тротуаров заполняло море голов, сплошная торгующая и покупающая человеческая толпа, непрерывно двигавшаяся, шаркавшая ногами, разговаривавшая, кричавшая. Здесь можно было увидеть товары из Белоруссии, Украины, Литвы, Латвии, Эстонии, Карелии, Молдавии, здесь продавались вещи из Польши, Чехословакии, Венгрии, Болгарии, Югославии, Румынии, Пруссии, Баварии, Силезии, Тюрингии, Саксонии, Швейцарии, Италии, Австрии, Франции, а может быть, даже из Америки и Африки.

Толкучий рынок «затопил» все пространство между шестью корпусами наших новых домов, он «плескался» в прилегающих улицах и переулках. И наверное, барахолка, со всеми своими спекулянтскими сделками, темными делами и махинациями, со всеми своими выползшими изо всех углов тенями прошлого, напоминала старожилам наших домов ушедшую в прошлое и неожиданно снова вернувшуюся и ожившую Преображенскую свалку.

Война и первый послевоенный год как бы стихийно и непроизвольно отодвинули Преображенку на двадцать лет назад, в нэп, и замаячили на ее перекрестках, казалось бы, давно уже забытые здесь, растаявшие в дымке минувшего времени (но, как выяснилось, живучие) силуэты подпольных дельцов и мелких купчиков. И забурлили вокруг древнего монастыря допотопные копеечные страсти, поднялась со дна, ушедшая за годы пятилеток глубоко под воду, кулацкая торговая «Атлантида», зашелестели волны тряпок и трофейного барахла, приливы и отливы временного, потного, липкого и подлого скоробогатства.

Между шестью новыми белыми корпусами напротив Преображенского рынка зашелестели призраками прошлых лет «метели» денежных ассигнаций, «запахло» на сквере на берегу Хапиловки «нечистотами» барышей, поперли наверх миазмы некогда сожженной здесь и погребенной в земле гигантской помойки.

И от этого Преображенская барахолка действительно была похожа иногда в дни своей наивысшей активности, когда вулкан низменных проявлений человеческой природы выбрасывал на поверхность особенно зловонные куски «рублевой» лавы, на ожившую Преображенскую свалку, на восставшую из недр десятилетий одну из главных городских помоек двадцатых годов.


А старший сын Фомы Крысина Николай Фомич Крысин и «Суворов», давший Кольке новое прозвище Буфет, познакомились вот при каких обстоятельствах.

Однажды Колька с женой Тоней Сигалаевой шел по Преображенскому рынку вдоль овощных рядов. И вдруг увидел, что навстречу ему движется весьма красочная фигура: черные брюки-клеш, суконная рубаха, из-под выреза на груди которой виднелись полоски тельняшки, на голове фуражка с черным лакированным козырьком. Рябое лицо фигуры было похоже на перезрелый помидор. На шее висела нищенская холщовая торба.

Фигура останавливалась около каждого торгующего за прилавком человека, брала с прилавка то яблоко, то луковицу, то картофелину, то морковку и, бросая все это в свою торбу, каждый раз приговаривала:

— С одной морковки не обедняешь, а мне — на пропитание.

И все стоявшие в белых фартуках за прилавком продавцы овощей сочувственно и одновременно заискивающе улыбались воинственному «нищему», нисколько не протестуя против активно осуществляемых им поборов. Чувствовалось, что это нахальное взимание дани всем давно уже знакомо и всеми негласно одобряется.

Но один из овощных торговцев — очевидно, из новеньких, не успевший еще ничего узнать о молчаливо соблюдаемой «церемонии», возмутился.

— Это что за Мамай такой? — громко спросил он у соседей по прилавку. — Налог, что ли, собирает? Кто ему право дал?

«Суворов» (это был он) откинул на спину свою холщовую сумку и, не сказав ни слова, быстро перевернул стоявшие перед новеньким его весы с яблоками. Яблоки покатились по земле.

— Ты чего делаешь, хулиган? — яростно закричал новенький, выскакивая из-за прилавка. — Ты чего товар портишь?

Он замахнулся было на «Суворова», но тот ловко пригнулся, схватил овощного торговца за лацкан пиджака, дернул на себя и ударил новенького головой прямо в нос.

Торговец зашатался и пустил кровавую соплю.

— Ишшо дать? — грубым голосом деловито поинтересовался «Суворов».

— Н-нет, н-не н-надо, — испуганно поднял руки к лицу новенький.

Он сразу все понял — и почему безропотно молчали соседи по прилавку, и почему так уверенно собирал «плоды» к себе в сумку «Мамай» в матросских клешах. И проникся к нему навсегда трепетным уважением.

— Ну, гляди, больше не рыпайся, — грозно сказал «Суворов» и двинулся дальше вдоль овощных рядов, продавцы которых вытягивались перед ним, как солдаты перед генералом, по стойке «смирно».

— Вот это да! — восхищенно сказал Колька Крысин, глядя вслед «Суворову». — Орел!

— Его тут все боятся, — объяснила Тоня Сигалаева, — он два раза по рядам пройдет и полную сумку с картошкой и яблоками домой несет. Никогда копейки не платит.

— А в мясном павильоне чем берет? — улыбнулся Колька. — Курями или бараниной?

— Он мяса не ест, — сказала Тоня.

— Вегетарианец, значит?! — захохотал Колька.

— Ты не смейся, — сказала Тоня. — Он если у кого два раза картошку или яблоко возьмет, так этот человек за ним как за каменной стеной. Смело может торговать, ничего не бояться. «Суворов» у кого берет, тех в обиду не дает.

— Так-так, — прищурился Колька, — интересно, очень интересно.


Через пару дней Николай Фомич знал о «Суворове» все. Свой уникальный промысел «Суворов» извлек из насущной житейской необходимости — ему действительно нельзя было есть мяса. Сначала «Суворов» ходил каждый день в овощные ряды как обыкновенный покупатель — подолгу и подешевле выбирал продукты. Но потом, присмотревшись, он постепенно уяснил для себя некоторые закономерности рыночной жизни. Здесь, как выяснилось, «правила» не только копейка. В обстановке войны существовали на базаре и другие законы, не всегда заметные для невнимательного наблюдателя, но зато хорошо видные заинтересованному взгляду.

Одна из первых этих закономерностей состояла в том, что многие колхозники и жители московских пригородов как бы стеснялись торговать на базаре во время войны. Просить высокую цену у своего же русского человека, в то время как на фронте льются реки русской крови и каждый день умирают тысячи русских людей, когда вся страна (старики, женщины, дети) в тылу надрывается в непосильном труде, — просить высокую цену в таких обстоятельствах многие приезжавшие торговать на базар считали как бы делом не то чтобы совсем уж неудобным, а каким-то неловким, несовестливым.

Но рынок есть рынок. Он не признавал ни морали, ни нравственности. Рынок диктовал свои законы, рынок требовал прибыли. Не продашь свой товар — не вернешь вложенные в него деньги. А не получишь назад свои деньги — не купишь того, что тебе самому необходимо в хозяйстве. Как говорится, товар — деньги — товар. Спорить с этим, хребтом понятым и мозолями оплаченным, правилом не приходилось. Особенно во время войны, когда нужных в крестьянском и пригородном хозяйстве товаров была полная недостача кругом. В конце-то концов, не для убытка себе самому привозит человек свой товар на базар для продажи.

И возникло душевное неудобство, противоречие. С одной стороны, требовалось подчиняться законам рынка, а с другой стороны, эти законы теребили совесть, рождали внутренний упрек самому себе, вносили разлад.

Конечно, соображения такого порядка отягощали не подавляющее большинство стоящих за базарными прилавками в белых фартуках людей. Но они, эти соображения, возникали у многих, и особенно у женщин. «Суворов», обнаружив это противоречие у продавцов овощных рядов, сразу же использовал его в своих интересах. Постепенно он вошел во вкус и у наиболее постоянных продавцов начал брать необходимое в долг. И ему давали.

…Обо всех этих перипетиях и обстоятельствах своей жизни «Суворов» и рассказал Николаю Фомичу Крысину, который, выбрав момент, как бы случайно познакомился с ним и пригласил выпить по стакану красного вина в коммерческом буфете ресторана «Звездочка».


— Хорошо устроился, — подвел итог Колька рассказу «Суворова», — ничего не скажешь.

— Жить-то надо! — грубым своим голосом сказал «Суворов». — Ну-ка, возьми еще по стакану.

Колька кивнул буфетчику:

— Повтори, Силыч.

Чокнулись, выпили.

Колька вплотную придвинулся к «Суворову».

— Глянь в окно…

— Ну, глянул, — обернулся к окну «Суворов».

— Чего там видишь?

— Плешка Преображенская, народ…

— А народ что делает?

— Известно что — барахлом торгуют.

— Сколько ты барыг здесь, на Преображенке, знаешь, — спросил Крысин, — которые каждый день не меньше одной косой чистыми на руки имеют от своих дел?

— Надо подумать…

— Думай.

— Человек десять, пятнадцать.

— Так вот, надо так сделать, — твердо сказал Крысин, — чтобы они треть своего барыша сюда к нам в буфет приносили. Тебе и мне.

— А за что же они нам понесут?

— А за что тебя в овощном ряду морковкой бесплатно кормят?

— Понял, — усмехнулся «Суворов». — Только барыги — это тебе не колхозники. У них свои люди есть.

— И у нас свои люди есть. Старшего лейтенанта милиции Частухина знаешь?

— Кто ж его не знает!

— Так это свояк мой. На родных сестрах мы с ним женаты.

— Ну-у? — удивился «Суворов».

— Вот тебе и «ну».

— А дальше что?

— А то. Я рядом с ним как-нибудь по барахолке мимо всех барыг пройдусь пару раз, чтоб запомнили. А потом рядом с тобой мимо этих же барыг пройдусь. А потом мы их под локоток возьмем, отведем в сторону и шепнем в розовое, а может и в мохнатое ухо: завтра утром в буфет, в «Звездочку», принесешь триста рублей. Вот об это самое место.

И Колька постучал ладонью о стойку буфета.

— Не принесут, — усомнился «Суворов».

— Все, конечно, не принесут, — согласился Колька. — А один какой-нибудь принесет. И может быть, не сразу. Но мы его еще раз в буфет пригласим. Сперва сами угостим. А потом вот это покажем. — Крысин оглянулся — в буфете никого не было — и слегка потащил из кармана парабеллум.

— «Пушка»? — нахмурился «Суворов».

— Она самая, — улыбнулся Колька.

— Я на «мокрое» не пойду, — сказал «Суворов». — С моими кишками в тюряге не проживешь.

— Да ты не дрожи раньше времени, орел помидорный! — поморщился Крысин. — Кто тебя на «мокрое» посылает?

Он как-то сразу интуитивно понял, что с этой минуты «Суворов», дав слабину, полностью будет находиться в его, крысинских, руках, что теперь (если союз их состоится) «Суворов», чтобы не вспоминать эту минуту своей слабости, будет беспрекословно подчиняться, и поэтому безо всякой опаски оскорбил его, назвав помидорным орлом, стараясь сразу же, с первых шагов сломать его волю и подчинить ее себе.

Но «Суворов» оказался крепким пареньком.

— Ты насчет орлов полегче, — предупредил он. — А то возьму клешней тебя за душу и темечком в нюх поцелую. И будешь здесь лежать, отдыхать. А я к своим помидорам пойду.

Кольке этот ответ понравился.

— Ну, вот это разговор, — одобрительно сказал он. — Ты эти же самые слова тому барыге и скажешь, который первый нам деньги не принесет… А то сразу про «мокрое» начинаешь! Кому оно нужно, «мокрое»?

— А зачем «пушку» лапаешь?

— Для понта… Вот видишь, даже ты увидел ее и дал «сок». А какой-нибудь несчастный барыга из фрайеров сразу полные штаны наложит. И не на триста, а на все пятьсот скинется, понял?

Девятнадцатая глава

В детстве мне иногда казалось, что моя родина, Преображенская застава в Москве, всегда была отмечена присутствием какого-то особого исторического духа, печатью личности Петра I, проведшего здесь свою юность под сенью угрозы физической расправы со стороны родной сестры — сидевшей в Кремле и незаконно захватившей царскую власть правительницы Софьи.

Много раз я пытался представить себе, как темной августовской ночью, напуганный известием о том, что Софья движется со стрелецкими сотнями из Кремля, чтобы лишить его жизни, обезумевший от страха молодой Петр выбежал в одном нижнем белье на крыльцо Преображенского дворца, вскочил на лошадь и белой тенью метнулся в ночи через Преображенскую площадь вниз к Яузе, мимо потешной крепости Прешбург (сейчас на этом месте стоит больница имени Ганнушкина) и дальше, по Стромынке и Русаковской улице в Сокольническую рощу. И только здесь, в Сокольниках, догнал его Меншиков с одеждой, помог надеть штаны, и, окруженный стольниками и офицерами потешного Преображенского полка, поскакал царь вдоль Ярославского шоссе через березовые перелески, тронутые первой осенней желтизной, навстречу занимавшейся холодной зеленоватой заре, в Троице-Сергиеву лавру…

Спустя несколько лет, после подавления стрелецкого бунта, сюда же, в село Преображенское, свозили на казнь мятежных стрельцов. В центре Преображенской площади (там, где сейчас трамвайный круг) был построен большой эшафот из свежевыпиленных досок, пахнущих смолой. Вокруг эшафота четырехугольным каре стоял гвардейский Преображенский полк. Усатые, огромные гренадеры молча смотрели, как по ступеням эшафота поднимаются в белых рубахах со свечами в руках изломанные, измученные пытками стрельцы. Трещали барабаны. Трескуче горели поднятые над головами гвардейцев факелы. Стрельцы, подходя к плахе, кланялись на все четыре стороны и покорно ложились под топоры. Палачей было несколько. Топоры стучали почти непрерывно, как в мясной лавке. Головы мятежных стрельцов скатывались с плахи одна за другой. Обезглавленные тела на глазах ожидающих казни оттаскивали в сторону, как мешки с отрубями, и сбрасывали с эшафота. Кровь ручьями лилась на белые, пахнущие смолой доски. Их то и дело посыпали опилками. Лица стоявших за солдатами жителей Преображенской слободы были охвачены ужасом от размеров этой гигантской казни, от огромного количества бородатых мужчин, безропотно всходящих на эшафот по двум лестницам навстречу своей смерти. И только лицо Петра, сидевшего верхом на лошади в центре гвардейского каре, было бесстрастно и каменно неподвижно. Он помнил свое бегство из Преображенского, когда несколько лет назад стрельцы собирались лишить его жизни здесь же, в Преображенском. Теперь исторический час пробил. Но это была не месть. Стрельцы были олицетворением старой, византийской Руси. И Петр рубил головы не только стрельцам. Он рубил голову прошлому, мешавшему его новым делам, тормозившему сближение России с Европой.

Да, главное действие знаменитых массовых стрелецких казней произошло именно здесь, у нас на Преображенке. (А сцена на Красной площади, запечатленная на известной картине Сурикова, всего лишь эпизод стрелецкой казни.) И в этом смысле Преображенскую площадь без всяких преувеличений можно смело отнести к разряду весьма значительных мест русской истории. Здесь была завершена одна из самых суровых глав нашей истории, были дописаны ее последние страницы. Здесь, в грозных отблесках факелов огромных усатых гвардейцев-преображенцев, усталое прошлое прощалось с нетерпеливым будущим. Здесь начинался поворот русской истории на новую дорогу — от кислых феодальных сумерек к первым зарницам артиллерийских залпов в борьбе за выход к торговым прибалтийским побережьям. Здесь русская история впервые получила жестокий, обжигающий удар кнутом, необходимо тронувший ее вперед от вековой восточной дремы, ускоривший ее созревание и движение к передовым достижениям западной мысли, науки, ремесел. Но где можно увидеть на теперешней Преображенке хоть какое-нибудь внешнее свидетельство (обелиск, памятник, мемориальный знак), напоминающее потомкам об этом знаменательном рубеже русской истории?

Царь Петр вырос на Преображенке. Воды Яузы и Хапиловки, небо над Сокольническим бором и Черкизовскими рощами отражались в юных глазах будущего великого преобразователя России, были первым живым образом окружавшего его мира. Петр, будучи русским царем, никогда не жил в Кремле. Он жил только на Преображенке, его постоянным домом был дворец в селе Преображенском. До перенесения столицы на берега Невы на берегах Яузы и Хапиловки находилась главная резиденция великого князя московского, всея Великая и Малыя и Белыя Руси государя и повелителя. Сюда, на Преображенку, приезжали иноземные послы и заморские торговые гости, здесь, на Преображенке, впервые начал Петр стричь бороды русским боярам после возвращения из Европы, отсюда, с Преображенки, начиналась жизненно необходимая для того времени европеизация России. Здесь, на Преображенке, была рождена русская военная гвардия, и первым русским гвардейским полком был именно Преображенский гвардейский полк. И разве только этот один факт не заслуживает того, чтобы на сегодняшней Преображенке появилось хоть какое-нибудь мемориальное обозначение столь важного события русской истории?

Мне кажется, что история Преображенки еще ждет своего мемориального воплощения. Закон связи истории и наглядного нравственного постижения ее уроков современниками не подлежит сомнению. Никто и никогда еще не отменял этот закон, потому что он вообще неотменим. Прошлое прорастает в настоящее тысячами корней самого разнообразного качества и всех степеней достоинства. И никто не в силах предугадать масштаба тех обретений, которые может дать «урожай», вовремя «собранный» на полях истории, пусть даже и самой глубокой и древней.

…В былые времена, когда я еще жил на Преображенке, я порой часами бродил по берегам Яузы и Хапиловки, пытаясь представить себе жизнь людей в этих местах в петровские времена. Вот здесь, мимо Электрозавода, мимо фабрики «Освобожденный труд», скакали гонцы из Преображенского дворца в Москву, в Кремль, с грозными указами Петра. Вот здесь, по улице Девятая рота, шагали строем батальоны новобранцев будущих гвардейских полков под барабанный рокот и веселые звуки флейты. Вот здесь, где теперь звенит молодыми солдатскими голосами стадион Московского военного округа (бывший Лефортовский парк), сияли на солнце черепичными крышами дома Немецкой слободы, знаменитого Кукуя. И не по этой ли мостовой ездил на одноконных дрожках из Преображенского на Кукуй Петр I в гости к своему другу и советчику, веселому гуляке и дебошану Францу Лефорту?

Когда-то здесь, на месте теперешних многоэтажных домов, на месте Московского высшего технического училища имени Баумана, лежали поля и луга, простиравшиеся от Кукуя до самого Преображенского. По этим полям и лугам бродили Петр и Лефорт, и именно здесь из разговоров и рассказов Лефорта впервые засветило перед юным русским царем далекое «окно в Европу», к которому еще нужно было прорубаться долгие годы через дремучий лес российской отсталости. Вот здесь, на берегу Яузы, может быть, впервые услышал Петр зовущий запах амстердамских верфей и увидел трепещущие на ветру паруса будущего российского флота, построенного и оснащенного по лучшим европейским образцам.

Да, конечно, именно здесь, на берегах Яузы и Хапиловки, принял Петр I вызов Европы и ощутил на своих неокрепших еще плечах тяжкое бремя ответственности перед своей страной за неповоротливые и косолапые первые ее шаги на авансцене европейской политики. История назначила Петру Великому свидание с Европой на берегу Яузы. Европа впервые пронзила ум и сердце Петра на берегах Яузы жадным интересом к себе. Европа впервые познакомила Петра на берегах Яузы, на улицах Немецкой слободы со своими неведомыми еще молодому «царю варваров» замысловатыми изделиями, товарами, машинами, приборами: здесь первый раз в жизни увидел он астрономическую подзорную трубу — сиречь ручной телескоп, ткацкую машину, водяной насос и миниатюрную мельницу, работающие от единого гидравлического привода, а также некое механическое музыкальное устройство, которое поразило самодержца всея Руси своей диковинной конструкцией до глубины души и произвело на него такое сильное впечатление, что, может быть, именно в ту самую минуту здесь, на берегу Яузы, и проснулся в нем будущий механик, математик, кораблестроитель (ведь именно здесь, опять же на берегах Яузы, впервые узнал Петр, что существуют на свете лодки, которые могут ходить под парусом против ветра).

Здесь Петр I впервые в своей жизни надел короткий европейский костюм — камзол, штаны, чулки. И все это показалось ему настолько естественным и современным, что в сознании его, наверное, мгновенно сработала мысль о том, что Россию в старинных дедовских шубах и валенках на арену европейской политики выводить нельзя — засмеют. Россию надо немедленно переодеть в удобное для работы и веселья немецкое и голландское платье (история, сама история вела за собой эту царскую мысль в то мгновение). И по всей вероятности, именно тогда же невытравимо замкнулась в царской душе ненависть ко всему посконному, кондовому, длиннополому, неудобному, домотканому, ко всякого рода овчинам, тулупам, поддевкам, куфайкам, телогреям и навсегда, на всю жизнь укрепилась, впервые возникшая в иностранной слободе, приверженность к гамбургскому сукну, дрезденскому полотну, краковской шерсти, лондонскому табаку, парижским кружевам, берлинским камзолам, кеннигсбергским треугольным шляпам, лейпцигским башмакам.

Иностранная слобода в Москве и резиденция юного русского царя Петра село Преображенское стояли на берегу одной реки — на берегу Яузы. И эта случайная географическая близость, это территориальное соседство и общность и сформировали духовную и практическую ориентацию Петра I — ориентацию на Европу. И произошло все это потому, что вырос и возмужал Петр на Преображенке, рядом с Немецкой слободой.

И, вспоминая лето сорок пятого года (и как я бродил иногда часами по Преображенской барахолке, снедаемый любопытством), я думаю о том, что торговый дух старинной московской Немецкой слободы, наверное, совсем не случайно вновь ожил тогда (возродился, повторился, вернулся на «круги своя») в Преображенской барахолке, в густых и беспорядочных толпах Преображенского толкучего рынка.


Жизнь старшего лейтенанта милиции Леонида Евдокимовича Частухина в связи с необычно разросшимися масштабами Преображенского рынка была обременена, разумеется, слишком большими заботами и хлопотами. На территории его участка, где злополучная барахолка пустила свои ядовитые корни, ежедневно совершалось не менее полутора-двух десятков крупных и средних преступлений. Конечно, справиться одному с ними Частухину было не под силу — он и не пытался этого делать. На Преображенке, ввиду особой социальной опасности бешеного водоворота преступных страстей, неудержимо бурливших вокруг черного рынка, каждый день работало несколько оперативных групп городского уголовного розыска. Им почти в полном составе помогал весь отдел милиции района, а территориальное отделение милиции, куда входил участок рынка, не знало покоя ни днем ни ночью.

Естественно, в административном смысле вся эта многочисленная милицейская армия замыкалась внизу на участковом инспекторе старшем лейтенанте Частухине. Леонид Евдокимович вырос на Преображенке, прожил здесь всю свою жизнь, работал когда-то на Электрозаводе, знал в лицо если не всех жителей Преображенки, то уж, во всяком случае, не менее девяноста процентов из них, был крупнейшим знатоком всех местных проходных дворов, чердаков, подъездов, закоулков. В Черкизовскую яму (беспорядочное скопление хибар, времянок, сараев, голубятен сразу же за Преображенским рынком) многие милицейские асы даже и не заглядывали — боялись заблудиться. Частухин же ориентировался в Черкизовской яме с закрытыми глазами и днем и ночью. Он знал здесь всех, и его знали все.

И поэтому квартира бывшего дворника Евдокима Частухина на первом этаже нашего подъезда, в которой единолично распоряжалась теперь Зина Сигалаева, превратилась в своеобразный милицейский штаб, в котором постоянно сидело разное городское и районное милицейское начальство, координируя и руководя действиями оперативного состава, непрерывно боровшегося на барахолке с разгульной и разнузданной стихией спекуляции и наживы.

Леонид Евдокимович Частухин был живой памятью Преображенки. Если по ходу какой-нибудь городской или районной операции нужно было заранее знать количество этажей в необходимом доме, или количество домов на необходимой улице, или число окон в нужном этаже необходимого дома на необходимой улице, достаточно было спросить об этом (минуя все документы и справочники) у старшего лейтенанта Частухина, и ответ всегда был абсолютно правильным.

То же самое относилось и к людям. Старший участковый инспектор Частухин, как заправский евангельский летописец, владел родословными многих жителей Преображенки в трех-четырех поколениях: кто кого родил, кто когда женился, крестился, влюбился, судился, освободился и так далее. В отношениях с постоянно действующими персонажами барахолки, ее, так сказать, лидерами (тремя-четырьмя десятками наиболее отпетых спекулянтов и барыг) Частухин придерживался довольно своеобразных правил, которые, конечно, не были предусмотрены никакими милицейскими уставами, а являлись извлечениями из личного опыта старшего лейтенанта. Он прекрасно знал все коммерческие дела этого «избранного» круга профессиональных спекулянтов — кто чем торгует, каким товарам отдает предпочтение, находится ли тот или иной «купец» в барышах или терпит временные убытки, и так далее.

Частухин мог бы, как говорится, в одночасье забрать и посадить все это «высшее» общество, но широкие оперативные интересы контроля за всей барахолкой сразу диктовали более гибкие методы работы. Время от времени старший лейтенант, наблюдая возросшую активность некоторых барыг из контролируемой им группы, брал пять-шесть королей толкучего рынка и начинал «оформлять» их по соответствующей статье. Остальные «аристократы», гулявшие пока на свободе, резко уменьшали масштаб своей деятельности, на освободившейся «площадке» появлялись новые лица, Частухин тут же засекал их, и, таким образом, тактика гибкого балансирования в борьбе со спекуляцией и наживой вполне оправдывала себя.

Кроме того, контроль за «лидерами» барахолки позволял с их помощью как бы сдерживать напор начинающих спекулянтов в стремлении прорваться вверх и присоединиться к рядам «гвардейцев». «Лидеры» не очень-то охотно пропускали в свои ряды новеньких и в случаях, когда те самовольно укрупняли торговлю, своими силами осаживали их, а это в конечном итоге значительно облегчило работу старшего участкового инспектора Частухина.

Система постепенного давления на барахолку неуклонно вела к тому, что количество наиболее активных, профессиональных спекулянтов постоянно уменьшалось. Леонид Евдокимович Частухин чувствовал себя хозяином положения на толкучем рынке. Контроль за «избранным» кругом барахолки день ото дня давал все более и более ощутимые результаты — снижение масштабов спекуляции уменьшало и число всех остальных преступлений, совершавшихся вокруг барахолки, с которыми боролись городские и районные оперативные группы. Например, наиболее распространенным преступлением в окружающих рынок домах, в том числе и в наших новых домах, где жил сам Частухин, была такого вида квартирная кража. Два-три человека (продавец и покупатель) под предлогом проверить исправность трофейного радиоприемника «Телефункен» стучались в какую-нибудь квартиру и просили разрешения включить приемник в электросеть.

Хозяева квартиры охотно разрешали пробу «Телефункена». Это было абсолютно понятное житейское дело.

Барахолка бушевала рядом, под окнами. Хозяевам иногда и самим приходилось по мелочи спекульнуть на рынке сотни на две, на три — не упускать же такую возможность, если она у тебя под самым носом.

Поначалу в большинстве случаев проба приемника происходила вполне нормально — продавец втыкал штепсель в розетку, шкала делений трофейного радиоизделия загоралась, покупатель на радостях кидал хозяевам за использование розетки трешку, посетители уходили, и все были довольны.

Но очень скоро черкизовское, измайловское и сокольническое ворье поняло, что проба трофейного радиоприемника в квартире таит в себе богатейшие возможности. Два-три громилы, появляясь с «Телефункеном» в одной из трехсот пятидесяти квартир наших новых домов, быстро выясняли, кто есть в квартире. Если в квартире находились взрослые, особенно мужчины, происходила обыкновенная проба, кидалась трешка, и громилы удалялись не солоно хлебавши.

Но если взрослых не было (в дневное, рабочее время), если в квартире находились только дети или, на худой конец, какая-нибудь престарелая бабушка, проба «Телефункена» оборачивалась для хозяев квартиры весьма печально. Тюкнуть бабушку по голове гирькой, заткнуть рты детям и связать их было минутным делом. Потом громилы дочиста обчищали квартиру, увязывали узлы, упаковывали чемоданы и исчезали.

Так же, как и радиоприемники, использовались преступниками и прочие трофейные электроприборы — электробритвы, полотеры, пылесосы, патефоны и разные кухонные принадлежности — электрические хлеборезки, мясорубки, соковыжималки, маслобойки, картофелечистки и так далее. Все это было в такую диковину для какой-нибудь приехавшей из-под Тамбова понянчить внуков бабушки, не подозревавшей даже никогда о том, что картошку можно чистить «без рук», электричеством, что она охотно пускала бандитов в квартиру, ахала и охала, впервые в своей жизни наблюдая, как хитрая немецкая машинка снимает кожуру с картофелины, и в результате, заглядевшись, и получала гирькой сзади по голове…

Когда связь между продажей электроприборов и квартирными кражами была установлена, старший лейтенант Частухин мгновенно арестовал на барахолке всех спекулянтов приемниками, пылесосами, хлеборезками, картофелечистками и прочими электроизделиями. Одновременно по своим каналам он пустил на толкучий рынок информацию — каждый, продающий любой электроприбор, может стать потенциальным участником уголовного преступления.

И барыги с трофейными электрическими «машинками» начали исчезать с Преображенской барахолки, а квартирные кражи, связанные с опробованием «Телефункенов», прекратились совсем.


С некоторых пор Леонид Евдокимович Частухин стал замечать, что в его хорошо отлаженной системе контроля за Преображенской барахолкой начали возникать какие-то новые, неуправляемые процессы. И выразилось это прежде всего в том, что к очередному намеченному и даже отчасти запланированному Частухиным этапу сокращения количества наиболее активных, профессиональных спекулянтов число их на Преображенском толкучем рынке, несмотря на все принятые «постепенные» оперативные меры, не только не уменьшилось, но и как бы даже возросло.

Это было неожиданное и весьма неприятное открытие. Леонид Евдокимович (одетый, разумеется, в потрепанный штатский костюм — телогрейка, стоптанные сапоги, низко на глаза надвинутая кепка) обошел свои владения и отметил какое-то незнакомое ранее выражение на лицах нескольких хорошо известных ему барыг.

Выражению этому трудно было даже сразу подыскать точное определение. Это было какое-то новое осознание уверенности в своих возможностях. Знакомые спекулянты поглядывали на Частухина с известной долей скрытой дерзости и независимости. Все это очень не понравилось Леониду Евдокимовичу. Вернувшись в отделение, он получил санкцию на задержание нескольких надоевших всему отделению старых спекулянтов и всех тех новых барыг, которые своим массовым появлением на барахолке как раз и нарушили запланированное Частухиным очередное сокращение преступности в процентном отношении.

Но больше всего остального обеспокоила старшего участкового инспектора вот какая картина, увиденная в сквере перед пятым корпусом новых домов на берегу Хапиловки: около самого края крутого обрывистого берега Хапиловки в окружении Кольки Крысина, «Суворова», Батона и Люлюти — двух младших братьев Николая Крысина (они недавно снова объявились на «вшивом дворе», освободившись после амнистии) стоял известный всей Преображенке спекулянт Цопа и отсчитывал из рук в руки Николаю Крысину, по всей вероятности, весьма приличную сумму денег.

В ближайшие дни старший лейтенант Частухин получил сведения о том, что младшие братья Крысины в кровь избили во дворе кинотеатра «Орион» среднего Ковальчука, который давно уже мозолил Леониду Евдокимовичу глаза своими слишком нахальными операциями с американскими консервами, неизвестно откуда десятками банок попадавшими в семейство Ковальчуков. Мысленно Частухин даже поблагодарил младших «крысиков» — всех Ковальчуков давно уже пора было сажать за неумеренную спекуляцию продуктами. Руки участкового инспектора, занятые барахольщиками, никак не доходили до этой справедливой акции. Может быть, теперь, слегка поученные Крысиными, Ковальчуки несколько ослабят свой продуктовый бизнес?

Одновременно старшему лейтенанту стала известна следующая безобразная сцена, происшедшая в Черкизовской яме. Гроза привозного рынка, диктатор овощных рядов рябой однорукий инвалид «Суворов» зазвал к себе домой знаменитого на всю Преображенку дурачка Володю, по прозвищу Сопля, торговавшего на рынке самодельными портновскими сантиметрами, изготовленными из клеенки, и в «лоскуты» напоил его пьяным. Спустя час Володя, валясь с ног, появился на барахолке на Преображенской площади, орал песни, толкал граждан, непрерывно со всеми задирался и громко кричал:

— Метр, метр, сантиметр! Налетай, подешевело! Все равно пропал Володя! Метр, метр, сантиметр!

Окончил Сопля свое веселье тем, что заснул в канаве около бензоколонки под монастырской стеной, что, однако, не помешало ему на следующее утро явиться ни свет ни заря в коммерческий буфет ресторана «Звездочка» и передать буфетчику Силычу для Николая Крысина пачку мелких денег, в основном рублями и трешками, на общую сумму в пятьсот рублей.

В то же утро, когда Колька Крысин уже занял свое законное место у стойки и потягивал из стакана свое законное красное вино, его посетил средний из братьев Ковальчуков и передал ему какой-то газетный сверток — по всей вероятности, с деньгами.

События разворачивались с нарастающей быстротой. Через неделю на берегу Архиерейского озера в Черкизове произошла довольно любопытная встреча — о ней Леонид Евдокимович узнал от необходимых ему в его сложной работе людей. С одной стороны, во встрече принимали участие несколько крупных спекулянтов футбольными билетами, которые во время матчей известных московских команд «Динамо», «Спартак», «Крылья Советов», ЦДКА и так далее продавались с рук не дешевле ста рублей за каждый.

С другой стороны, во встрече принимали участие «Суворов» и братья Крысины (их было уже четверо — из заключения освободился и прибыл на родимый «вшивый двор» еще один «крысик», по прозвищу Кесарь). Речь держал в основном «Суворов». Его слова, обращенные к билетным барыгам, по-видимому, настолько не понравились последним, что на берегу Архиерейского озера чуть было не вспыхнула драка, но в это время молчаливо сидевший в стороне на траве Николай Крысин поднялся с места, вытащил что-то из кармана и показал билетным барыгам, после чего они сразу успокоились и отправились на стадион занимать около касс очередь на следующий матч.

А утром после матча один из билетных спекулянтов нехотя поднялся по каменным ступенькам ресторана «Звездочка» на Преображенской площади, нашел в буфете Кольку Крысина и протянул ему туго набитый почтовый конверт. Николай вежливо поблагодарил барыгу, культурно предложил выпить с ним стаканчик красного вина, и после этого они тихо-мирно расстались с тем, чтобы дружески увидеться здесь же, в буфете, после следующего матча, а также после каждого очередного большого футбола. И надо сказать, что встречи эти происходили с такой регулярностью и аккуратностью, которым могли бы позавидовать самые пунктуальные английские джентльмены.

Одновременно Николай Фомич Крысин встречался в буфете «Звездочки» и со многими «лидерами» Преображенской барахолки, составлявшими ранее креатуру исключительно одного старшего лейтенанта милиции Леонида Евдокимовича Частухина. И от этих встреч в буфете на лицах бывших частухинских «гвардейцев» все более и более укреплялось то самое выражение новой уверенности в своих возможностях, а также независимости и дерзости, появление которого Леонид Евдокимович расценил как весьма неожиданное и очень неприятное для себя открытие.

В системе частухинского контроля над Преображенской барахолкой, а также в методе давления на толкучий рынок по линии постоянного и регулярного уменьшения на нем числа профессиональных барыг и спекулянтов образовалась серьезная трещина. Надо было срочно принимать меры.


Но еще раньше, чем участковый уполномоченный, решили образумить Николая Крысина его теща и тесть — Клава и Костя Сигалаевы.

Встретив зятя на Преображенской площади, Костя сказал ему:

— Зайди вечером, разговор есть…

— О чем? — насторожился Николай.

— Что нам с тобой, поговорить не о чем? — усмехнулся Костя. — Зайдешь — узнаешь.

— Ладно, зайду, — пообещал Крысин.

Вечером, выпроводив под разными предлогами дочерей из дому, Костя и Клава ждали Николая. Причин, по которым они решились на этот разговор, было много.

В эвакуации, долго колеся — не по своей воле, конечно, — по городам и селам, перебираясь с места на место и оказавшись в результате в далеком Узбекистане с четырьмя дочерьми на руках, Клава сильно поистрепала себе нервы. Весной сорок второго года перестали приходить письма от Кости, которые ей с опозданием пересылали со старых адресов и которых она получила всего три. Клава запросила о судьбе мужа. Ей ответили, что в списках убитых и раненых он не числится, значит, пропал без вести.

И Клава Сигалаева надломилась. Она продолжала работать на Ташкентском шелкопрядильном комбинате, стойко перенося горе, — четыре рта было за спиной, но здоровье ее с каждым днем начало сдавать все сильнее и сильнее.

А Костя между тем был жив и здоров. Он геройски воевал весь первый год, не щадил себя, получил два ордена и две медали, потом был ранен и долго лежал в госпитале. Осенью сорок второго, выписавшись из госпиталя и с трудом разыскав жену и детей, он приехал в Ташкент, и все разъяснилось. Но Клава все равно очень долго не могла выйти из своего шокового состояния.

Костя снова уехал на фронт, снова был ранен и снова долго лежал в госпитале. Письма в Ташкент приходили плохо, и Клава плакала по ночам, думая, что Костя убит. До самого конца войны не могла Клава освободиться от этого страшного ежедневного ожидания похоронной. И только когда отгремели победные залпы и Костя, демобилизовавшись, звеня густым завесом орденов и медалей, снова появился на Преображенке, Клава успокоилась.

Они начали хорошо жить после сорок пятого года. Костя вернулся на Электрозавод. Как героя войны и ветерана труда, его окружили почетом и уважением, выбрали в партком цеха, избрали депутатом райсовета. А Клава, стосковавшись по своей «Красной заре», с какой-то небывалой энергией, с вновь обретенной силой, словно и не была матерью шестерых дочерей, словно не уезжала ни в какую эвакуацию, не надрывалась там от тоски и печали, начала работать на фабрике сначала на четырех станках, потом на десяти, потом на двенадцати.

Имя ее стало широко известно в текстильной промышленности. Дважды присваивали ей звание лучшей работницы отрасли, наградили орденом. Жить бы, как говорится, да поживать, да добра наживать.

Успокоилась вроде бы со своим Частухиным и Зинаида, и, как говорили люди, пошла у них новая семейная жизнь в уважении друг к другу, в солидном и спокойном содержании дома и даже с началом какой-то запоздалой, но сильной любви.

Смешно теперь было даже подумать, что когда-то Зина была неравнодушна к Николаю Крысину — Леонид Евдокимович Частухин-то против него был орел. Всем было сейчас видно, что Зина Сигалаева поняла ошибку своей юности. Жизнь выпрямляла заблуждения пылкой юности, все расставляя на свои истинные и правильные места.

Алена еще хороводилась с парнями, Тамара и Галя учились в ФЗО при «Красной заре» — пошли, как и Алена, по линии матери, а вот с Тоней было совсем плохо. Муженек ее, старший крысинский сын, становился мрачной фигурой на Преображенке. Он и с войны еще пришел как бы повредившийся в чем-то главном. Костя, как старый солдат, сразу это почувствовал. Ишь ты, Буфет, король барыг! Да за Буфета, что ли, старшую дочь замуж выдавали?

Тогда, до войны, когда взялся он за ум, поверили ему. Хороший сапожник — тоже не последняя должность на земле. Но Крысин на войне, видно, не только два пальца оставил, но и половину мозгов. Ничего себе зятек, которого вся Преображенка боится. Папашина кровь, что ли, взыграла?

Ничего, нашлась в свое время на Фому узда, и на помет его тоже лопата найдется. Не такие на Преображенке люди Сигалаевы, чтобы позор на свою голову терпеть. Весь район о них знает, в городе знают, в президиумах Сигалаевы сидят, Клавдии Сигалаевой текстильный министр Красное знамя для всей фабрики вручал. А кто у нее зять? Мамай Толкучий, которому даже Володя-дурачок дань платит.

Сигалаев Константин на сессии райсовета обо всем районе думает, с директорами всех Преображенских заводов и фабрик за руку здоровается, на городской партийной конференции за всю Москву голосует, в Кремле два раза был… А кто у него зять? Султан на черном рынке. Не-ет, врешь, брат, так дело дальше не пойдет. Мы на войне и не на таких удальцов нагляделись. Самому Гитлеру сопли набили — зря, что ли, нам ордена и медали вешали? Какой такой еще Буфет вздумал всей Преображенкой заправлять? Кто ее строил, Преображенку? Чей отец монахов из монастыря выбивал? Кто свалку в пепел сжег? Кто деревья в сквере сажал? Кто мозоли здесь свои наживал — сперва на ткацкой, а потом на заводе на электрическом?.. Не будет никакого короля барахолки на Преображенке! Здесь, на Преображенке, всегда был, есть и будет один закон — чьи мозоли, тот и король!

Обо всем этом не один уже раз говорили между собой Костя и Клава, обсуждая неудавшееся замужество старшей дочери. Долго терпели они доносившиеся со всех сторон разговоры о делах своего зятя на толкучем рынке. И вот терпение кончилось. Надо было ставить точку. Им ли, Косте и Клаве Сигалаевым, прожившим всю жизнь на Преображенке, вырастившим здесь детей, построившим шесть белых домов, — им ли, чуть ли не самым знатным людям Преображенки, чьими руками держалась известность этого района Москвы, сносить на старости лет черную славу мужа старшей дочери?

Не будет этого.

— Укорот ему надо сделать, — сказала Клава, когда услышала, как кто-то из соседок рассказывал в подъезде, что Колька, мол, Крысин совсем озверел на барахолке, а Ленька-де Частухин ушами хлопает.

— Сделаем, — пообещал Костя.


В дверь позвонили.

— Идет, — сказала Клава.

— Я открою, — сказал Костя и пошел в коридор.

Николай Фомич Крысин явился в дом тещи и тестя не с пустыми руками — галантно поставил в прихожей на столик перед зеркалом бутылку красного вина.

— А где же супруга твоя? — спросила Клава, увидев вино. — Или ты теперь на бутылке женатый?

— Приболела, — объяснил Николай, — во дворе простудилась.

— Гляжу я, — продолжала Клава, — она у вас там за шестерых работает. У родной матери, как у бога за пазухой жила, а муж в черном теле держит… Чего ж жену-то не жалеешь? Жену жалеть надо, в старости тебе за это воздастся.

— До старости еще дожить надо, — усмехнулся Крысин.

— Ну, пошли в комнаты, — пригласил зятя Костя, — в коридоре чего стоять?

Бутылку вина Костя с собой не взял. Николай сразу заметил это и насторожился.

Сели за стол. На столе ничего не было. «Не угощать позвали, — подумал Крысин, — да угощать вроде бы и не за что. Ну-ну».

— Разговор у нас к тебе, Николай, будет простой, — начал Костя. — Мы люди рабочие — мудрено говорить не умеем. Позоришь ты нас. И жену свою позоришь. Хотя она вроде и откололась от нас, но все же родное дитя.

Крысин молчал, изучающе поглядывая то на тестя, то на тещу.

— А я тебе, зятек любезный, такие слова скажу, — вступила в разговор Клава. — Завязывай-ка ты свои дела. Помнишь, что до войны обещал, когда к Тоньке сватался? И чтобы не размусоливать долго, прямо говорю: не остановишься — пожалеешь. Мы дочку в обиду больше давать не будем.

— Пугаете? — прищурился Крысин.

— Предупреждаем, — сказал Костя.

— А вы у дочки своей спросили — она обижена?

— Мы тобой обижены! — взорвался Костя. — Не последние, кажется, люди в районе, а про зятя вспоминать стыдно!

— Ах, вот оно в чем дело, — насмешливо протянул Крысин. — Карьеру я вам пролетарскую мешаю делать…

— Мешаешь! — стукнул Костя кулаком по столу. — Я депутат райсовета! А мне начальник отдела милиции в глаза не смотрит! Обидеть боится!

— А у вас же еще один родственник есть — Частухин, красный милиционер. Вот вы им и гордитесь.

«Эх, что говорю! — спохватился Крысин. — Зачем слово «красный» сказал? Неужели заметят?..»

— Это что еще за звание? — нахмурился Костя. — Он красный, а ты какой? Черный? На черном рынке главный хозяин, да?

— Николай, — волнуясь, заговорила Клава, — вот мое слово последнее. Устраивайся на работу. Не послушаешь — у меня влияния в районе хватит, чтобы тебя в чувство привести. Если Ленька Частухин из-за Зинки с тобой связываться не хочет и все прощает, я прощать не буду. Ты и Тоне жизнь испортил, и Зинке голову крутил…

— Не крутил я ей ничего! — вспылил Крысин. — Сама раньше лезла!.. Кончилось у нее давно уже все!.. Зачем сейчас-то сюда ее приплетаете? Она с Частухиным давно уже душа в душу живет… А Тоне я никогда жизнь не портил и сейчас не порчу. Она у меня с копейкой…

— С какой копейкой? — вскочила Клава. — От барыг ей копейку приносишь? Такая копейка хуже плевка!

— Ты погляди себе через плечо, Николай, — неожиданно очень спокойно начал Костя. — Ты какой след за собой по земле тянешь? С кем ни поведешься, тому от тебя плохо. Тоне плохо, нам плохо… За тобой же одни головешки остаются. Всех прижигаешь, до кого дотрагиваешься…

«Дознались! — молнией сверкнула в голове у Крысина страшная мысль. — Про немцев дознались, про зондеркоманду. Не случайно он про начальника райотдела милиции сказал. Уходить надо! Через окно!.. Высоко, третий этаж… И внизу, может, уже стоят… Спокойно, Крысин, спокойно. Дознались бы — не они со мной разговаривали и не здесь… Но что-то есть. Надо узнать, осторожно узнать».

— Вот вы говорите — работать, — тоже спокойно заговорил Николай. — А у вас по сколько пальцев на обеих руках у каждого? По десять. А у меня только восемь. Куда же я пойду работать? Кто меня на хорошее место возьмет?

— Да ты только согласись! — совершенно неожиданно заулыбалась Клава, сменив гнев на милость. — Найдем тебе такую работу, что другие облизываться будут. Я сама за тебя в райком просить пойду. Что ж ты думаешь, мне, Сигалаевой, зятя-инвалида хорошо устроить не помогут?

«Нет, ничего не знают, — решил Крысин. — Или темнят? Но зачем? Из-за Тони? Или за свою шкуру трясутся? Во всяком случае, этот разговор — сигнал для тебя, Коля! Ты что-то рано успокоился, пригрелся на Преображенке около жены, сладко жить стал. А он, тесть, про головешки заговорил… Про какие головешки? Про те, которые я вместе с Гюнше оставлял?.. Не смей вспоминать об этом! Обнаружишь себя ненароком».

— Ну, так что, Коля, — положил руки на стол Костя Сигалаев, — добром будем кончать разговор, а? На прошлом твоем крест ставим, дружков своих с рынка сам отошьешь. А на подходящую работу тебя устроим. Мы, Сигалаевы, теперь многое здесь, на Преображенке, можем… Клавдия моя, конечно, в районе большой авторитет имеет, но и меня еще не забыли…

— Хвались, Емеля, — усмехнулась Клава.

— Значит, поладили, да? — переспросил Костя. — И бутылку твою сейчас разопьем. А завтра с хорошими людьми познакомлю. Они тебе, как участнику войны, полное содействие окажут и место по твоему желанию подберут.

«И чего я здесь с ними сижу? — подумал Николай Крысин. — Кто я, и кто они? Их жизнь наверх вынесла, а меня вниз сбросила. О чем у нас разговор может быть?.. А зачем тогда пришел?.. Родственники, беспокойство проявляют. Вот они, родственники, все и раскопают. Теперь не отвяжутся. От таких родственников, как Сигалаевы, от пролетарских этих генералов, прежде всего беды себе и жди. Они цепкие, сволочи. Вон как устроились — все в районе их знают, все они могут. Хозяева… Да, рвать надо с Преображенки, это уже ясно. Кончилась твоя спокойная жизнь, Крысин. Пощипал ты барыг по мелочи, сколько мог, покормили они тебя, попоили — пора и честь знать… Помнишь, о чем думал в саду в госпитале, когда получил чистые документы? Пришло время тот вариант пускать в ход. И поскорее, поскорее! Надо только хороший куш взять, чтобы не стесняться на первых порах в расходах. Денег надо будет много… Торопись, Коля, торопись — поздно будет. А то, может, щипнуть еще раз всех барыг сразу — до последней, а? Ведь нет же еще никакой опасности… Надо только этих двоих, тещу и тестя, успокоить, запудрить им мозги, чтобы не обращались никуда, чтобы не приставали некоторое время».

— Ладно! — тряхнул Николай головой. — Уговорили вы меня. Завязываю. Что было, то прошло. Действительно, надо жизнь менять. Побаловался немного, и хватит. Самому иногда противно.

Костя Сигалаев сходил за бутылкой и стаканами. Разлили вино и выпили за близкие перемены в жизни Николая Крысина.

Зять ушел.

— А он чего-то испугался, — задумчиво произнес Костя. — Видала, как глаз у него ворохнулся, когда я про головешки сказал? Или мне показалось?

— Тебя испугался, — подтвердила Клава. — Кто он есть? Да никто. Пыль на мостовой. А за тобой весь район стоит. Ты власть.

— Это верно, — не без самодовольства согласился Костя. — Мы, Сигалаевы, на Преображенке спуску никому не давали. Нашу руку здесь знают.

А Николай Крысин, возвращаясь к себе на «вшивый двор», думал о том, что сегодня впервые за много дней так остро ощутил он всю ненадежность своей жизни. Тайна его могла быть открыта в любую минуту. И кто ему дал почувствовать это? Тесть, обыкновенный работяга. Не совсем, конечно, обыкновенный. Мужик он матерый, что и говорить. И теща рядом с ним окрепла. Какую силу оба заимели на Преображенке, а? Чуть прижали, и потекло из тебя… А он-то, Крысин, думал, что он здесь главный. Значит, конец барахолке, уходить надо с нее. Значит, не барахолка, а что-то другое становится главным на Преображенке. Все правильно, нужно отваливать… Но время еще есть. Есть или нет?.. И есть, и нет.

Двадцатая глава

Николай Фомич Крысин и рябой человек по кличке «Суворов», как всегда, выпивали и закусывали с утра у стойки коммерческого буфета в ресторане «Звездочка» на Преображенской площади. Давно уже на «Суворове» не было его экзотического наряда (брюки-клеш, полосатый тельник, суконная рубаха). «Суворов» был облачен в приличный черный костюм, делавший его похожим на провинциального педагога средних лет, приехавшего в столицу на учительский съезд.

Еще более элегантно смотрелся Николай Фомич Крысин. Он был одет в светло-коричневую в белую полоску приталенную пиджачную тройку (через жилетку тянулась цепочка от карманных часов), в крепкие австрийские вишневого цвета ботинки на толстой микропористой подошве, только еще начинавшей тогда входить в моду, а на голове у Кольки Буфета была нахлобучена зеленая тирольская шляпа (эти ядовито-зеленые шляпы тоже начинали широко входить в моду в послевоенной Москве).

Как всегда, буфетчик Силыч то и дело подливал Николаю Фомичу в стакан красное вино и вел со своими постоянными утренними клиентами содержательный разговор о новостях экономической жизни на Преображенской барахолке (цены, товары, спрос, предложения), вспоминал давние нэпманские времена, когда солидный коммерческий человек на Преображенке был окружен всеобщим почетом и уважением, но именно сегодня Колька Крысин не был расположен к неопределенному светскому разговору с буфетчиком. Мысли его целиком были сосредоточены на увиденном вчера в кинотеатре «Орион» трофейном американском фильме, повествующем о романтической и печальной судьбе знаменитого американского гангстера Диллинджера, обожавшего культурные и деликатные ограбления многочисленных заокеанских финансовых учреждений и совершенно не выносившего болезненной реакции американской полиции на эти его невинные развлечения, когда после очередного дела несколько полицейских машин обязательно бросались вдогонку за его большим черным автомобилем, непрерывно «жаля» его выстрелами из пистолетов и автоматов.

Задумчивое состояние Николая Фомича после просмотра трофейного кинофильма можно было, наверное, объяснить следующими, немаловажными для его дальнейшей судьбы обстоятельствами. Почти каждый день, стоя по утрам около буфетной стойки, Колька Крысин видел в широком ресторанном окне, как наискосок от «Звездочки», на противоположной стороне Преображенской площади, возле входа в Сокольническое районное отделение государственного банка пожилые инкассаторы (люди, как правило, сутулые и не блещущие богатырским здоровьем) лениво разгружают крытые брезентом машины, вытаскивая из них мешки с деньгами, небрежно забрасывают их за спину и шаркающей походкой поднимаются по ступенькам банка.

Эта небрежность инкассаторов в обращении с туго набитыми денежными мешками доставляла Николаю Фомичу почти физическую боль. Он понимал, что сутулые инкассаторы несут в банк не свои деньги, что через пару часов, когда начнутся обычные ежедневные утренние платежи, десятки бухгалтеров и кассиров разнесут из банка в портфелях и чемоданах по своим учреждениям, по своим заводам и фабрикам все эти чудесные сотни тысяч рублей для мелких кассовых операций. Все это Колька Буфет прекрасно знал.

И тем не менее подчеркнутое безразличие, с которым служащие банка прикасались к волшебным миллионам, к которым они все вместе не имели никакого индивидуального отношения, но которые таили в себе сказочные возможности для какого-нибудь одного, нереального, конечно, человека, — это подчеркнутое коллективное безразличие к миллионам бесконечно коробило и до глубины души раздражало Николая Крысина, вкусившего аромат шальной копейки после задуманного и осуществленного на Преображенской барахолке вместе с «Суворовым» и младшими братьями хищного промысла.

Ежедневное созерцание «миллионов в мешках» возбуждало у Николая Фомича зависть и еще какое-то неуправляемое, энергичное, сосущее под ложечкой, зовущее куда-то чувство. Но это тревожное утреннее состояние обычно продолжалось пять, десять минут, от силы — полчаса. Потом оно исчезало — дневные заботы съедали его, как полуденное солнце съедает туман и росу.

Так было ежедневно, до вчерашнего вечера, когда на экране «Ориона» замелькали на последнем сеансе пронзительные кадры о жизни американского гангстера Диллинджера, и сердце Кольки Крысина вдруг уколола какая-то странная игла — он увидел и почувствовал себя самого, сжимающего в руках автомат…

Колька поставил на стойку недопитый стакан и каким-то странным, цепким и долгим взглядом посмотрел на «Суворова».

— Ты чего? — мрачно усмехнулся рябым, красным лицом «Суворов».

— Пошли прогуляемся, — коротко сказал Крысин и двинулся к выходу из ресторана.

«Суворов» пошел за ним.

Они шли по противоположной от банка стороне Преображенской площади, и, когда поравнялись со стоящими около входа в банк крытыми брезентом машинами, около которых лениво хлопотали сутулые инкассаторы, Колька тихо бросил через плечо:

— Глянь-ка, «Суворов», налево. Миллионы по ступенькам прыгают.

«Суворов» скосился на ходу в сторону здания банка и ничего не сказал.

Дойдя до угла площади и заставы, Крысин остановился возле бывшей пекарни Ковальчука. «Суворов», вплотную приблизившись к Николаю, несколько секунд буравил его зрачками.

— Мозгами стебанулся, а? — грубым голосом спросил наконец «Суворов». — Жить надоело?

— Не дыми раньше времени! — оборвал его Колька. — Кто тебя за язык тянет?

«Суворов», яростно сплюнув, пересек трамвайные пути и зашагал к рынку.

— Стой! — догнал его Буфет. — Куда когти рвешь?

«Суворов», резко обернувшись, схватил Крысина за жилетку, притянул к себе.

— Мне моего хватает, понял? — зло зашипел «Суворов». — И тебе твоего хватает!

— Блатную жизнь любишь, — засмеялся Николай, — а воровать боишься, так, что ли?

— Ты меня блатной жизнью не покупай! — задвигал скулами «Суворов». — Не в ту степь дышишь, в конверт сам голову суешь.

— Не понял, — нахмурился Колька, — объясни.

— Откусишь больше, чем надо, не прожуешь! — тяжело задышал в лицо Крысину «Суворов». — А глотать станешь — подавишься!

Николай Фомич молча снял руку «Суворова» со своей жилетки, в свою очередь сам крепко взял его за оба лацкана и придвинул к себе:

— Чучело огородное!.. Это сейчас на нас Ленька Частухин пока одним глазом смотрит, а пройдет время — обоих в тюрягу засунет, я его лапу чугунную знаю!.. Тебя сегодня кормят, а если завтра наладят на все четыре стороны?

— Есть же пока копейка, — хрипло выдавил из себя «Суворов».

— Дохлая это копейка! — отрезал Буфет. — Случайная, ненадежная! Всю жизнь на нее молиться будешь, с барыг рубли дергать?

Он выпустил «Суворова», достал папиросы, торопливо и почти судорожно закурил.

— Ладно, я согласен, — неожиданно всхлипнув, дрогнувшим голосом сказал «Суворов». — А куда потом денемся?

— На Кавказ уйдем, — сдвинул брови Николай, — у моей матери верные люди в Тбилиси есть. За хорошие деньги на время в горах спрячут, в ущелье. Ни одна собака не найдет. А потом… Турция рядом.

«Суворов» тщательно сморкался, тер кулаком глаза.

— Коля, — жалобно вдруг попросил он, — а может, похерим все это, пока не начали, а? Может, не стоит затеваться? Ну, куда мы с тобой на целый банк полезем?

— А про братьев моих забыл?

— А пойдут они с нами?

— Пойдут, — уверенно сказал Крысин и твердо повторил: — Обязательно пойдут.

— И как же ты хочешь цареву эту контору заделать? — устало вздохнув, спросил «Суворов».

— Пока не знаю, — тоже вздохнул Колька. — Думать надо…


Приблизительно в эти же дни, когда у Николая Крысина возник его роковой замысел, муж сестры его жены, старший лейтенант милиции Леонид Евдокимович Частухин, тщательно обдумав все «за» и «против», тоже решился наконец на серьезный разговор со своим крайне беспокойным для него, участкового инспектора Преображенской барахолки, родственником.

Леонид Евдокимович пришел к убеждению, что оперативные интересы в борьбе со спекуляцией и наживой на Преображенском толкучем рынке требуют пресечь вредную деятельность Крысина на барахолке. Было неясно, кто же является хозяином Преображенки: Буфет или старший лейтенант милиции Частухин? Леонид Евдокимович рисковал попасть в смешное положение перед коллегами по отделению, а также перед сотрудниками всего райотдела милиции, не говоря уже об оперативниках из городского уголовного розыска, которые непрерывно обитали в его квартире на первом этаже одного из новых домов напротив главного входа на Преображенский рынок и постоянно рассыпались в комплиментах и любезностях как по поводу оперативной смекалки самого хозяина дома, так и в адрес его очаровательной, гостеприимной и любезной жены, уважаемой Зинаиды Константиновны.

Зина. Мысли о жене были последним препятствием в размышлениях Леонида Евдокимовича о его будущих отношениях с Николаем Крысиным. Вся Преображенка знала, что до войны Зина Сигалаева была по уши влюблена в Кольку-модельера, что она и за него-то, тогда еще Леньку Пожарника, вышла замуж от обиды, когда Колька женился на ее старшей сестре Тоне. И если сейчас он, Леонид Частухин, примет против Крысина какие-то резкие меры, то все, конечно, подумают о том, что он просто сводит с Колькой личные счеты. Долго, очень долго ломал старший лейтенант голову над этой проблемой — так долго, что Николай почувствовал себя на барахолке совершенно безнаказанным из-за родства с участковым и вместе с братьями и «Суворовым» уже в открытую обирал барыг и спекулянтов.

Но в конце концов Леонид Евдокимович переступил и через это, личное препятствие. Пусть думают что угодно. Служба есть служба.


…Они встретились около входа на рынок. Колька был одет в «рабочий» костюм — потрепанные брюки заправлены в «прохоря» (сапоги с отворотами), потертый пиджачок небрежно наброшен на плечи, кепочка-малокозырка. Лицо у Николая Фомича почему-то было задумчивое и грустное.

— Здорово, свояк, — сказал Частухин, останавливаясь рядом.

— Свояк? — переспросил Крысин. — Когда-то ты мне свояком быть отказался.

— Тогда отказался, — очень серьезно сказал Леонид Евдокимович, — а сейчас не отказываюсь. Времена меняются.

— В родственники, значит, набиваешься? — усмехнулся Колька. — Что же случилось?

— Ничего не случилось, — пожал плечами Частухин. — А в родственники я к тебе не набиваюсь, я себя твоим родственником все время считаю. Или ты не ощущаешь этого?

— С каких же дел я должен это ощущать? — прищурился Крысин.

— Могу рассказать. Не был бы ты мне родственником, я бы уж давно тебя вместе с братьями твоими и «Суворовым» оформил.

— За что?

— За вымогательство. Помнишь такую статью или забыл уже?

— Как не помнить…

— Материала на вас всех вот так хватает, — провел участковый ладонью по горлу.

— Вымогательство — статья сложная, — улыбнулся Колька, — долго доказывать надо.

— Ничего, докажем. Свидетели найдутся.

— Доказывай, родственник, — мрачно посмотрел Николай на Частухина. — Только про родство свое больше не напоминай. Оно ведь по бабьей линии не считается, сам так говорил когда-то.

— Ты мне тоже многое говорил когда-то. Помогать обещал.

— А разве я не помогаю? — дурашливо наклонил голову Крысин. — Разве я свого обещания не выполнил? Жену и мать с рынка прогнал.

— Их прогнал, а сам пришел. Мне от этого легче, да?

— А жить-то надо… У тебя вон погоны на плечах, а у меня двух пальцев на руке не хватает…

— Не о том говоришь, Николай.

— Говорю, как умею…

— Я тебе Зинку простил? Простил…

— Не за что было прощать.

— Мы с тобой до войны друг у друга на свадьбах гуляли…

— Много чего хорошего до войны было… Эх, Леня, Леня, если б не война…

— Неужели ты для того воевал, чтобы с грязных барыг рубли рваные собирать?

— Чего ты от меня хочешь?

— Уймись, Николай. Устрой братьев на работу…

— А «Суворов»?

— А этот хомут рябой в больницу у меня ляжет!

— Во-во, я так и говорил…

— Ему лечиться надо! Сам не хочет, по принудиловке заставим…

— А может быть, он не хочет лечиться! — яростно, с трудом сдерживаясь, заговорил Колька Крысин. — Может, он не хочет по милицейским правилам жить! Может, он по-своему хочет жить!..

Частухин нахмурился.

— Ладно, будем считать, что вступление окончено, — мрачно сказал старший лейтенант, — ничего ты не понял…

— Все я понял!

— У меня к тебе серьезный разговор, Николай. В последний раз официально предупреждаю тебя, что если…

— Поздно, — дрогнувшим голосом вдруг сказал Колька, и глаза его неожиданно затуманились слезой.

— Что поздно? — переспросил Частухин.

— Поздно нам с тобой серьезно разговаривать, — устало вздохнул Крысин.

— Почему это поздно?

— А вот так — поздно, и все. Ничего уже не изменишь…

— Ты чего там бормочешь? — строго посмотрел на Николая Частухин. — Ты что задумал?

— Ничего я не задумывал, — тряхнул головой Колька и снова заулыбался. — Нам, убогим, задумывать не положено, нам о куске хлеба печалиться надо…

— Я тебя предупредил…

— Слышал. Спасибо. Будь здоров, участковый!

— Смотри, Николай, пожалеешь…

— Может, и пожалею. А может, и нет…


На всякий случай, никому ничего еще не говоря, Частухин установил наблюдение за «вшивым двором». Но Колька Крысин неожиданно исчез. Несколько дней он не ночевал дома.

В тот самый день, когда все произошло, Леонид Евдокимович сидел в домоуправлении на нижнем конце Бужениновской улицы.

Хлопнула дверь. Быстро вошел сотрудник отделения милиции.

— Еле нашел вас, — запыхавшись, сказал он.

— Что произошло? — недовольно спросил Частухин.

— Крысин объявился.

— Где?

— На Преображенке. В буфете в «Звездочке», вино пьет с «Суворовым». А около ресторана машина стоит, и все три брата Крысины в кузове сидят.

Леонид Евдокимович нервно встал.

— Звони в отделение, — сказал он сотруднику, — вызывай наряд к «Звездочке».

И, выйдя на улицу, быстро зашагал вверх, к Преображенской площади.

Он прошел всего один квартал, когда со стороны площади ударил выстрел.

…Частухин вылетел на Преображенскую площадь в тот самый момент, когда от Сокольнического банка отъезжала грузовая полуторка. Над кузовом мелькнула знакомая голова Кольки Крысина. В дверях банка, держась рукой за стену, показался весь измазанный кровью милиционер с карабином. Он вскинул карабин, но винтовочный выстрел из машины опередил его — милиционер шагнул вперед и упал на ступени.

— Стой! В гроб! В душу! — заревел Частухин, скачками пересекая площадь. — Крысин! Сволочь! Стой!!

На ходу, не целясь, он выстрелил три раза по колесам; в ответ сильно, винтовочно хлестнуло из кузова, и старший лейтенант, почувствовав, как в грудь ему ударило огромным толстым бревном, оступился и полетел куда-то вниз, под откос…

Он тут же вскочил, еще не понимая — ранен или убит? (Он был всего лишь сильно контужен — пуля попала в пуговицу форменного кителя.) Машина уже ехала по площади, петляя между трамваями. От кинотеатра «Орион», пригнувшись, бежал постовой, стреляя из пистолета вслед полуторке.

— Не стреляй, — еле слышным самому себе шелестом прошептал Частухин, — в трамвай попадешь, в людей…

Он не понял, как оказался около дверей банка. В голове звенело, перед глазами висел туман. Машина с преступниками уже въезжала в правый проезд Большой Черкизовской. Частухин наклонился к убитому милиционеру и поднял его карабин.

— Семь мешков взяли, — заговорил вдруг «убитый», с трудом приподняв голову, — два миллиона рублей… Сухоткина, гады, наповал… Возле сейфа лежит…

Два миллиона — цифра эта как-то обидно задела старшего лейтенанта. «Ну, зачем ему, дураку, два миллиона? — с трудом, лениво, испытывая сильную головную боль, подумал Леонид Евдокимович. — Куда он с ними денется? И двоих наших ребят из-за этих паршивых денег завалил… Зачем?»

С оглушительным визгом, скрипя тормозами и резиной колес, на площадь вылетела, сильно кренясь на повороте, милицейская машина.

«Наряд… Слава богу, — в полусознании, как в тумане, подумал Частухин, — теперь не уйдут… Зачем ему два миллиона?»

Он выпрямился, вздохнул всей грудью, воздух хлынул ему в легкие, и сознание вдруг мгновенно, как и ушло, сразу вернулось, туман упал из глаз, и он увидел остановившиеся в центре Преображенской площади трамваи и людей, испуганно прижавшихся к стенам домов, с ужасом смотревших на него…

Милицейская машина, подлетев к банку, взвизгнула тормозами и закачалась на месте на рессорах.

— Где? Куда?! Кто?! — заорало из машины сразу несколько голосов.

— На Большую Черкизовскую! — крикнул старший лейтенант, прыгая на подножку машины.

Силы восстановились уже почти полностью, и он действовал и говорил теперь автоматически.

— Сотрудника… раненого… в больницу! — успел крикнуть Частухин. — Внутри здания… убитый!

Взревев мотором, милицейская машина рванулась через площадь к Большой Черкизовской. Леонид Евдокимович, держась за дверцу, стоял на подножке с карабином в руке. Десятки людей, что-то крича, выбегали на мостовую и показывали направление, в котором ушла полуторка с преступниками.

Промчались несколько кварталов, и на очередном углу люди замахали руками, показывая, что надо повернуть в проулок, в Черкизовскую яму. Краем глаза старший лейтенант успел увидеть, что на перекрестке, на тротуаре, безжизненно лежит в луже крови тело женщины, сбитой, очевидно, крысинской машиной. «Ах, сволочь!» — выругался про себя Леонид Евдокимович.

В проулке еще висела пыль. Полуторка прошла здесь совсем недавно. Поворот, еще поворот. «Куда же он, гад, лезет? — невольно подумал Частухин. — Ведь там же тупик».

Поворот, мелькают одна за другой подслеповатые, покосившиеся хибары… «Он здесь жил когда-то, — подумал Частухин, — в родные места потянуло, тварь поганая!»

Еще поворот, и вот она, полуторка, — прыгает впереди метрах в пятистах по ухабам и колдобинам Черкизовской ямы.

— Жми! — рявкнул старший лейтенант шоферу.

Расстояние сокращалось с каждой секундой. Они сделали уже почти полный оборот вокруг рынка со стороны Окружной железной дороги. Вон уже видны деревья кладбища. «Если бросят машину, — подумал Частухин, — могут уйти с деньгами через кладбище, потом через Хапиловку, а там Измайлово рядом…»

— Ребята! — крикнул старший лейтенант в кузов, где, пригнувшись, сидел наряд. — Залпом! По колесам!

Залп грянул, выбивая из головы последние остатки контузии. Полуторка вильнула из стороны в сторону, перекосилась вправо. Попали — молодцы!

Второй залп ударил сразу же вслед за первым — старший наряда знал свое дело.

Полуторка шарахнулась об забор, свернула какой-то фанерный сарай и на полном ходу завалилась набок. Бешено вращались задранные вверх колеса.

Старшина за рулем милицейской машины вонзил сапог в педаль тормоза. Машину занесло — наряд, не дожидаясь остановки, сыпанул из кузова, рванулся вперед к перевернутой полуторке.

— Назад! — заорал Частухин, летя от резкого торможения с подножки машины в пыль.

Упав на землю, он быстро откатился за угол ближайшей деревянной халупы.

— Ни шагу без моей команды! — срывая голос, кричал из-за угла Леонид Евдокимович. — Двоих в банке уже положили, хватит!

Он выглянул из-за дома и увидел, как бежит кто-то от полуторки в сторону кладбища. Сильная боль от почти вдавленной в крестовину ребер пуговицы возникла в груди…

Частухин вскинул карабин. Выстрел! Упал… Ползет обратно.

— Огневую блокаду вокруг них! — крикнул старший лейтенант. — Никуда не уйдут!

Из-за полуторки захлопали выстрелы. «Две винтовки, два нагана», — определил на слух Леонид Евдокимович.

Одна за другой к месту перестрелки подъехали еще три машины с милицией. Оперативники укрывались за домами и с ходу, словно стараясь утолить ярость против наглого, среди белого дня совершенного ограбления (такого дерзкого преступления никто из них никогда и не знал), начинали стрелять по перевернутой полуторке.

И оттуда тоже шла непрерывная, яростная пальба, словно все они, переступив черту своего земного бытия и понимая, что уже нигде на земле среди людей им нет места, старались унести с собой, как скорпионы, хотя бы еще одну, а лучше две-три человеческие жизни.

Минут десять уже продолжалась ожесточенная перестрелка. Мелькнул над перевернутой полуторкой силуэт «Суворова», и две гранаты бессмысленно взметнули вверх пыль и землю…

И когда чуть рассеялась пыль, увидел Леонид Евдокимович Частухин, как опять бежит кто-то от опрокинутой машины к кладбищенской стене.

Это был Колька Крысин. Старший лейтенант узнал его.

И тогда снова вскинул Частухин карабин, повел немного стволом вдоль стены и нажал спусковой крючок.

И человек, бессмысленно бежавший вдоль кладбищенской стены (зачем? для чего? куда он мог убежать?), рухнул на землю, несколько раз дернулся и затих.

Жизнь Николая Крысина оборвалась. Он был мертв.

Двадцать первая глава

В ночь после гибели у стены Преображенского кладбища Николая Крысина на «вшивом дворе» в сарае повесился старый Фома Крысин.

Он повесился не в самом сарае, а на голубятне — откинул в крыше сарая люк, забросил за железную штангу, на которой крепился решетчатый вольер, веревку, высунулся на голубятню по пояс, продел голову в петлю и оттолкнулся ногами от старого ящика.

Странное положение хозяина (от пояса и выше — на голубятне, от пояса и ниже — в сарае), по-видимому, очень сильно обеспокоило и встревожило голубей. Всю ночь они, хлопая крыльями, слетали вниз, в сарай, снова взлетали вверх, в вольер, садились на плечи и голову Фомы (хозяин, как ни странно, ничего не имел против), отчего тело его слегка раскачивалось и кружилось вокруг своей оси то в одну, то в другую сторону.

Решение это, очевидно, пришло к Фоме сразу, как только он узнал, что Колька взял банк на два миллиона, но уйти не сумел, погиб в перестрелке, а три младших сына вместе с «Суворовым» сдались милиции, и теперь им, прибравшим в банке двух «мусоров», ничего другого, кроме «вышки», не светило. На Преображенке потом многие гадали — знал ли Фома заранее об ограблении или не знал? Одни говорили, что знал — кое-кто, мол, видел, как Николай перед нападением на банк приходил к отцу советоваться, и их якобы видели ночью вдвоем, стоящих в Палочном переулке около «вшивого двора». Другие утверждали, что ничего этого не было и Фома ничего знать не мог.

Уже утром, на рассвете, Фрося, обеспокоенная долгим отсутствием мужа, вышла во двор, заметила открытую дверь в сарай, вошла и увидела Фому, висевшего на голубятне. На голове у него и на плечах, словно предрассветные призраки, сидели белые, розовоглазые голуби. Тело Фомы раскачивалось и кружилось, и сердце Фроси, не выдержавшее в один день смерти старшего сына и мужа и ареста трех младших сыновей, зашлось в сильнейшем припадке, и она упала без сознания на пороге сарая.

Ее нашла через час Тоня Сигалаева, которая, услышав о гибели Николая, пластом пролежала весь день и всю ночь и смогла подняться только к утру.

У Тони, увидевшей свекра в петле с голубями на голове и на плечах, хватило сил перейти через дорогу, постучать в туберкулезный диспансер и вызвать санитаров, которые пришли на «вшивый двор» с носилками, вынули Фому из петли, а Фросю на «скорой помощи» отправили в больницу.

После этого Тоня слегла уже окончательно и в течение нескольких дней находилась в полуобморочном состоянии, на грани сознания и беспамятства.

За ней и за ее маленькой дочкой должен был кто-то ухаживать, но люди боялись даже приближаться к «вшивому двору» — все обходили проклятое место стороной.

Самой смелой из сигалаевских сестер оказалась, конечно, Алена. Она узнала обо всем случившемся только через сутки, пошла к старшей сестре, сварила обед, накормила племянницу, вымыла полы и осталась ночевать у Тони.

Алена приходила к сестре каждый день. Иногда вместо нее появлялась Аня, ставшая теперь Анной Константиновной Сухаревой, женой доктора наук и профессоршей. Она жила в наших же домах, но только переехала из первого корпуса в пятый, в забитую до потолков книгами квартиру известного ученого-литературоведа Федора Александровича Сухарева.

Но Аня приходила редко — она экстерном оканчивала школу и готовилась поступать в институт. Всю тяжесть забот о старшей сестре и ее дочери, своей племяннице, в первые дни после убийства Николая Крысина и самоубийства Фомы взяла на себя Алена. Она почти совсем переселилась к Тоне и ночевала у нее через день. И в этом было какое-то провидение и предрасположение судьбы. Здесь, у постели больной сестры, Алена как бы в награду за свое бескорыстие встретила человека, который стал ее мужем и который своим появлением очень многое изменил в тягостной обстановке, сложившейся в семье Сигалаевых после того, как мужа старшей дочери застрелил возле Преображенского кладбища муж второй дочери.

Фрося вышла из больницы незадолго до начала суда над братьями Крысиными и «Суворовым». Заметив, как сильно привязалась за время ее болезни к старшей сестре и племяннице Алена Сигалаева, Фрося сразу же после возвращения домой с органически сидящим у нее в крови сводничеством (будто и не было ни гибели сына, ни смерти мужа и не сидели в тюрьме в ожидании суда три младших «крысика») потащила Алену на рынок и познакомила с самыми богатыми спекулянтами. Но тут как раз в доме Крысиных и появился человек, приезд которого изменил сразу очень многое как в семье Крысиных, так и в семье Сигалаевых, а особенно в судьбе самой Алены.


Это был последний оставшийся на свободе сын Фомы и Фроси — Геннадий, по прозвищу Арбуз. По возрасту он был старше только Люлюти.

В тюрьму Арбуз попал во время войны случайно, исключительно из-за семейной традиции. Крысинские сыновья залезли в какой-то склад и нарвались на милицию. Геннадия с ними не было — он сидел дома.

Освободившись по амнистии на Северном Урале, Геннадий — единственный из сыновей — в Москву, на «вшивый двор», не вернулся, а нанялся в геологическую экспедицию. Поэтому все известия о происшедших в его семье событиях дошли до него с большим опозданием, но, как только он узнал о них, он тут же уволился и приехал в Москву.

Внешностью он больше всего напоминал Николая — такой же был кудрявый и стройный.

Алена Сигалаева влюбилась в Генку Крысина, едва он переступил порог опустевшего отцовского дома. Что-то такое сразу случилось между ними — душа слилась с душой, и сердца их бескорыстно, бездумно, безудержно, бестрепетно и без памяти к прошлому бросились друг к другу. И новая любовь, как молодой месяц, взошла над Преображенкой, над угрюмым и мрачным пепелищем разгромленного крысинского подворья.

Любовь эта подняла на ноги Тоню, смягчила ее душу и остудила сердце.

Несколько поступков, которые совершил Генка Крысин после своего возвращения в Москву, озадачили Преображенку.

С первых же дней своей жизни на «вшивом дворе» Геннадий обрубил матери все ходы и дороги на Преображенский рынок. Нескольких барыг, явившихся выяснить причины этого на «вшивый двор», Генка избил в кровь и вышвырнул за ворота. И всем после этого стало ясно, что последний из уцелевших на свободе сыновей Фроси — парень серьезный и шутить не любит.

Потом, взяв топор и лом, Геннадий вышел во двор и в щепу разнес голубятню и сарай, в которой повесился отец. Многие думали, что спьяну, но Генка в рот не брал ни капли спиртного, а тот факт, что оставшиеся после голубятни и сарая доски и весь прочий строительный хлам он выгодно продал домоуправу наших домов Авданину, позволил сделать вывод, что Геннадий парень не только решительный, но и хозяйственный.

В довершение всего, объявив матери о своей скорой женитьбе на Алене, Генка одновременно сказал ей, что жить на «вшивом дворе» не собирается и что фамилию своего отца носить не будет, а после свадьбы возьмет фамилию жены и будет называться теперь не Геннадий Крысин, а Геннадий Сигалаев.

— И чтобы никаких разговоров больше об этом не было, — твердо сказал Генка матери, когда она попробовала возражать ему. — Сказано, как отрезано.

— Дело твое, сынок, — грустно сказала Фрося, — но ты ведь один после отца на воле остался. Кто же род наш продолжать будет?

— Незачем наш род продолжать, — жестко сказал Геннадий, — он сам себя извел.

…Вскоре начался суд над участниками ограбления Сокольнического банка. Дело было ясное — «Суворову», Батону и Кесарю дали высшую меру. Люлютю по малолетству присудили к десяти годам лишения свободы в колонии строгого режима.

После того как в газетах было опубликовано сообщение о том, что приговор приведен в исполнение, Фрося снова слегла, и на этот раз серьезно. Состояние здоровья ее ухудшалось с каждым днем. Врачи советовали переменить климат и вообще всю обстановку. И Тоня, взяв с собой дочку и продав кое-какое, еще оставшееся после Николая и Фомы, добро, повезла Фросю на юг, на Кавказ, к каким-то старым и верным знакомым по тем временам, когда Фрося фармазонила на Преображенском рынке.

Они никому ничего не сказали — где будут жить и когда вернутся. Писем от них не получал никто.

Геннадий Крысин (впрочем, теперь уже Сигалаев) сразу же после суда женился на Алене и переехал жить в наш подъезд, в квартиру Кости и Клавы. И таким образом, в квартире Кости и Клавы впервые появился жилец мужского пола кроме Кости, который тоже носил фамилию Сигалаев.

Дом на «вшивом дворе» Генка забил досками. Прошла зима, и весной, когда начали таять снега и лить дожди, ветхая, древняя деревянная обитель Фомы Крысина и его исчезнувшей в небытие семьи неожиданно завалилась — рухнули стены и провалился потолок.


Леонид Евдокимович и Зинаида Константиновна Частухины вернулись на Преображенку из служебной командировки приблизительно через год после всех упомянутых событий. Леонид Евдокимович был теперь уже в новом звании — он стал капитаном, а на гимнастерке у него появился новый орден, Красной Звезды, — за мужественное поведение, несмотря на тяжелую контузию, при ликвидации банды Николая Крысина.

Конечно, теперь он уже больше не числился участковым уполномоченным по Преображенской барахолке — его перевели на работу в Московское городское управление милиции. Да и сама барахолка, пожалуй, уже не нуждалась в услугах Леонида Евдокимовича — после смерти Николая Крысина в Черкизовской яме и расстрела «Суворова» она, барахолка, лишившаяся этих двух колоритных фигур, сильно стимулировавших ее активность, стала хиреть и как бы постепенно сворачиваться. Неудача в Сокольническом банке несомненного «лидера» Преображенского рынка «Суворова» и новой «звезды» барахолки Кольки Буфета проклятием повисла над деловыми людьми толкучего рынка. Многие из них, особенно приезжие, начали откровенно побаиваться и избегать Преображенки, и барахолка сначала частично переместилась в Перово, потом куда-то за город, а потом и вовсе исчезла. Времена менялись, спекулянтов становилось все меньше, и меткий выстрел Леонида Евдокимовича Частухина, видимо, попал в сердцевину черного рынка, в его центральный психологический и социальный нерв, и барахолка, не выдержав сурового поединка со своим старшим участковым инспектором, лопнула, прекратилась, как говорится — приказала долго жить.

До своего возвращения на Преображенку жена капитана Частухина Зинаида Константиновна, естественно, не могла ничего знать о переменах, произошедших в судьбе ее младшей сестры Алены. И поэтому известие о том, что Алена вышла замуж за родного брата Николая Крысина, произвело на нее сильное впечатление. Зина даже не так эмоционально отнеслась к смерти самого Николая, как к появлению в их семье его брата.

— Ох, крысиное семя! Невытравимое! — заплакала Зина, когда узнала, кто стал мужем сестры. — Лучше бы их, «крысиков» этих, никогда и на белом свете не было!

Леонид Евдокимович факт замужества Алены внешне оценил сдержанно, спокойно, но внутренне был взволнован не меньше жены. То обстоятельство, что муж Алены был родным братом убитого им человека, беспокоило капитана Частухина, кстати сказать, меньше всего. Выстрел в Николая Крысина был его работой, службой, долгом, которому он присягнул, вступая в ряды рабоче-крестьянской милиции, и которому он должен был оставаться верным всю жизнь.


Алена ходила уже на седьмом месяце, когда однажды в квартирку Частухиных — Леонид Евдокимович был дома один — вошел Геннадий.

— Разрешите? — спросил Геннадий с порога.

— Входи, — вздохнув, пригласил хозяин.

— Мне нужно поговорить с вами, — сказал Геннадий, садясь за стол.

— Слушаю тебя, — нахмурившись, закурил Леонид Евдокимович.

— Алене скоро рожать, — сказал Геннадий, — врачи говорят, что в это время отрицательные эмоции матери сильно действуют на будущего ребенка.

— Не специалист, — грустно улыбнулся Частухин, — детей у меня нет.

— Мне хочется выяснить отношения между нами.

— Выясняй.

— Мне кажется, что вы подозреваете меня в недобрых чувствах к вам…

— А есть такие чувства?

— Нет, нету.

— А почему? — спросил Частухин. — Я же твоего брата убил.

— Я хочу, чтобы Крысины исчезли из памяти людей…

— Слышал я уже однажды такие слова…

— От кого?

— От брата твоего, от Николая. Ничего не получилось у него.

— У меня получится.

— Может быть. Пробуй.

— Вы верите мне?

— А чего ж не верить…

— Леонид Евдокимович, я могу рассчитывать на ваше хорошее отношение ко мне? Ведь мы все-таки родственники, на родных сестрах женаты…

— Да-а, — усмехнулся Частухин, — и эти слова я уже однажды слышал. Может быть, неправильно тогда на них ответил и человека от себя оттолкнул, не в ту сторону направил…

— Могу или не могу?

— Ты помнишь, что у меня младший брат был?

— Помню.

— А что его так же, как тебя, звали Геннадием?

— Помню.

— Так вот, Гена, слушай меня внимательно… Можешь рассчитывать на меня. Всегда, в любое время. У меня есть вина перед тобой.

— Леонид Евдокимович!

— Нет, нет, ничего не говори сейчас. У каждого человека есть вина перед кем-нибудь. У твоего брата, может быть, передо мной вина была, а у меня перед тобой…

— Леонид Евдокимович!..

— Ты молодой еще, не все понимаешь, но со временем, думаю, поймешь.


Прошло положенное время, и Алена Сигалаева родила сына, Гришу Сигалаева. Был он рыжеволос, ясноглаз, почти никогда не плакал, а только ел, спал и улыбался всем, кто приходил на него смотреть.

Костя Сигалаев все свободное от работы время хлопотал около внука — помогал Алене стирать пеленки, бегал в консультацию с маленькими молочными бутылочками, то и дело таскал вверх и вниз по лестнице коляску, в которой сладко спал маленький Гриша.

Глядя на мужа, помолодела и Клава и все никак не могла нарадоваться и наглядеться на Гришу Сигалаева.

— Кость, а Кость, — говорила иногда и весело, и печально Клава, — вот и дождались мы рыженького. Да ведь только не своего…

— Как это не своего? — кричал Костя. — А чей же он еще? Гляди, нос какой — мой нос! А уши какие — твои уши!

— Ну, ладно, ладно, — недовольно ворчала Алена, забирая сына от чересчур хлопотливых деда и бабки. — Поделили малого между собой, отцу с матерью ничего не оставили.

Алена после родов необычайно расцвела. Была она теперь еще красивее, чем раньше. Все в доме Сигалаевых было подчинено ей, молодой матери. И Алена купалась в лучах всеобщего внимания и участия. Свое новое состояние она переживала счастливо и естественно, будто всю жизнь готовилась к нему.

Был в нашем подъезде еще один человек, который почти с болезненной страстью относился к сыну Алены и Геннадия Сигалаевых. Человеком этим был капитан милиции Леонид Евдокимович Частухин.

Почти каждое воскресенье, с утра, он поднимался со своего первого этажа на третий и говорил Косте Сигалаеву:

— Пошли, что ли, с Григорием в сквер погуляем?

Алена и Геннадий при участии Клавы обряжали маленького Гришу Сигалаева во множество голубых и розовых одежонок, и надувшийся от важности дед, Костя Сигалаев, и капитан милиции Леонид Евдокимович Частухин, держа с двух сторон за руки не по дням, а по часам подраставшего Гришу, торжественно отправлялись в сквер.

Они садились на лавочку где-нибудь на самом берегу Хапиловки и закуривали, а Гриша, держась за их руки, ноги, спинку скамейки и все другие, удобные для его роста предметы, неутомимо ходил и ходил вокруг них на своих подгибающихся ножках, учась великой науке общения человека с землей.

— Эх, какая тут свалка двадцать лет назад, при нэпе, была! — вспоминал Костя. — Подумать страшно.

— А какая тут свалка во время барахолки была? — усмехнулся капитан Частухин. — Лучшие отбросы общества.

— Мы с Клавдией тогда вон там, в бараках жили…

— А я вот около того дерева двух барыг брал однажды…

— А мы, значит, как сожгли свалку, дома наши строить начали. С отцом твоим строили, царствие ему небесное…

— Он рассказывал…

— У меня картинка была — замечательная такая картинка! С гражданской ее привез. И все на ней было уже нарисовано — и дома наши, и сквер этот. А называлось «Деревня будущего», понял? Мы прямо с этой картинки все шесть корпусов и скверик наш и слепили…

— А вон около той скамейки тетка одна любила прохаживаться — поперек себя шире. Я ее на всякий случай — в отделение. И по дороге все понял. Приходим в дежурную часть, я ей и говорю: а ну расстегнись!.. Она пальто расстегивает, а под ним еще одно, и еще, третье… А под пальто два костюма, четыре платья, и порток кружевных, стерва, десять штук на себя надела. Ребята наши милицейские в дежурной части со смеху на пол попадали, сроду такого не видели… Я ей говорю: мамаша, говорю, ну как же тебе не стыдно целый магазин на себе носить?

— Да-а, были у нас тут на Преображенке дела, — почесал в затылке Костя. — Я вот помню, когда строили мы наши дома — материалы у нас воровали. А как пришел твой отец сторожем, так все сразу кончилось. Талант у Евдокима-покойника был жуликов ловить. Ты, видать, весь в него пошел, но только, конечно, не по дворницкой линии…

— И по дворницкой тоже, — улыбнулся Частухин. — Я у папаши своего обе линии сразу взял — и первую, и вторую. Я ведь, если хорошо разобраться, кто такой есть? И сторож, и дворник. Чистое, нужное — караулю, грязное — мету с дороги…

Эпилог

До войны я жил на северо-восточной окраине Москвы, на Преображенской заставе.

Сейчас я живу на противоположной стороне города, на Юго-Западе.

Иногда по утрам я выхожу из своего дома на проспекте Вернадского, спускаюсь в метро и еду через всю Москву от одной конечной станции Сокольнического радиуса, «Юго-Западной», до другой конечной станции этого же радиуса, до «Преображенской площади».

Я еду из своей зрелости в свою юность. Я возвращаюсь в страну своего детства.

Поезд метрополитена — голубой экспресс времени — мчит меня в черных аортах туннелей. Стучат колеса на стыках рельсов, сокращая дорогу в страну детства. И сердце мое тоже стучит вместе с колесами. И каждый их общий удар — еще один километр, еще сто метров, еще один поворот жизненного круга на пути к детству.

А Москва летит у меня над головой с юго-запада на северо-восток…

«Университет».

«Ленинские горы».

«Фрунзенская».

«Кропоткинская».

«Площадь Дзержинского».

«Кировская».

«Красные ворота».

«Сокольники»…

И вот, наконец, и «Преображенская площадь», конечная станция моего назначения, последняя остановка на пути в страну детства.

Семнадцать станций промелькнуло передо мной, семнадцать остановок возникали в окне вагона и исчезали в темноте туннелей. И с каждой из них, так или иначе, была чем-то связана моя жизнь — с одной больше, с другой меньше, но связана.

Я выхожу из метро, и передо мной Преображенка — моя родина…

Все чаще и чаще совершаю я в последние годы этот маршрут, с юго-запада Москвы на северо-восток. Что-то незримое, несуществующее, но ощутимо реальное (непреодолимое и неопровержимое) зовет, манит, влечет, тащит, затягивает меня сюда.

Что же именно? Как называется это состояние, которое заставляет, отодвинув в сторону все срочные взрослые дела, опять и опять возвращаться на эти мостовые и тротуары, на которых прошло твое детство? Что произошло среди этих домов и деревьев, листва и стены которых рождают щемящее сердце чувство светлой грусти и невеселой радости, печальные ощущения невосполнимых потерь и неиссякаемых приобретений одновременно?

Ты дал здесь себе клятвы, которые остались неисполненными? Сделал свой первый необдуманный, неосторожный порывистый шаг, навсегда нарушивший твое душевное равновесие? Впервые нарушил верность незыблемым законам бытия, и это обрекло тебя на вечное недовольство самим собой, на неутолимый поиск недостижимого совершенства? Или, может быть, здесь возникли у тебя желания, которые так и не превратились в твои возможности? Тебе захотелось притянуть небо к земле, но суровая земля оттолкнула от себя твое игрушечное небо, и ты на всю жизнь понял, что разрыв между желаниями и возможностями и есть главная трагедия всякой человеческой жизни и в то же время необходимое условие жизни каждого человека, ибо, только преодолевая эту трагедию, человек избегает соблазна превратить свою жизнь в комедию полного соответствия своих возможностей своим желаниям.

Нет, не только это произошло здесь, не только неосуществленное и неисполненное тянет тебя сюда, на мостовые и тротуары твоего детства (сильнее, наверное, чем преступника на место преступления), не только грусть деревьев юности увлекает тебя под сень тревоги своей листвы, и не только печаль родных стен зовет тебя приблизиться к себе.

Просто здесь ты родился, здесь небо впервые распахнулось над твоей головой, здесь ты сделал первый шаг по земле, испил первый глоток воздуха, поймал душой первый луч солнца, и с этим теперь уже ничего не поделаешь, этого теперь уже изменить нельзя.

Все стало другим на моей Преображенке, все изменилось вокруг, сделалось многоэтажным, крупнопанельным, геометрически упорядоченным. Давно уже засыпана Черкизовская яма с ее беспорядочным скоплением ископаемых хибар и времянок, и на их месте, вдоль ультрасовременной Большой Черкизовской улицы стоят огромные шестнадцатиэтажные жилые дома, краса и гордость нашей строительной индустрии. И жители этих шестнадцатиэтажных башен, торопливо поспешая на ставший маленьким-маленьким привозной Преображенский рынок, наверное, и не знают, что ветхие краснокирпичные башенки, стоящие по углам старой монастырской стены, ограждающей территорию рынка, являются остатками Преображенского дворца царя Петра I. Наверное, и не догадываются, что то место, где стоят овощные ряды, в которых они наполняют свои кошелки и сумки огурцами, картошкой, редиской, луком и прочими корнеплодами, овеяно седой славой древности и легендарной памятью истории. Наверное, и не подозревают, что через полуразрушенные глазницы окон ветхих одноэтажных башенок на них, обитателей современности, испытующе и строго взирает всемогущее время, делая о них свои выводы и обобщения.

Да, многое резко и крупно изменилось в жизни вокруг нас, и, очевидно, не меньше изменились и мы сами, прожившие на земле нелегкие годы, бывшие свидетелями больших испытаний, выпавших на долю наших современников.

И каждый раз, приезжая на Преображенку, бродя по ее переулкам и улицам, я мысленным взором окидываю судьбы людей, прошедших через мое детство и юность и оказавших в той или иной степени заметное для меня влияние на мою будущую жизнь.

Костя и Клава Сигалаевы. Их уже нет. Сначала умерла Клава, а через полгода не стало и Кости. В квартире их теперь живет семья Алены и Геннадия. У них трое детей. Алена уже бабушка, старший их сын, Гриша, женился, и уже у него родился сын, названный в честь деда Константином, — такой же рыжеволосый и симпатичный, каким был в свое время Костя.

Так что сигалаевская порода не знает перевода.

Аня Сигалаева, вышедшая замуж за профессора Сухарева, окончила аспирантуру и стала кандидатом наук.

Удачнее всех продолжила семейную традицию Кости и Клавы самая младшая их дочь — Галина. Единственная из всех сестер она нашла себе такого же рыжего мужа, как и она сама (не специально, конечно, искала, но все получилось очень хорошо). Рыжий муж оказался большой молодец по той самой линии, которая в свое время составила громкую популярность на Преображенке Косте Сигалаеву, — у Гали одна за другой родились четыре девочки с буйными и огненными, как у бабушки Клавы, рыжими головенками.

Конечно, жаль, что судьба так и не дала детей второй дочери Кости и Клавы, Зинаиде Константиновне Частухиной, — количественные показатели потомства Кости и Клавы могли бы выглядеть еще более внушительно.

Частухины, когда Леонид Евдокимович получил звание майора и новое повышение по службе, переехали из старомодных белых шестиэтажных домов напротив въезда на Преображенское кладбище на Большую Черкизовскую улицу в новую современную квартиру (с лоджиями и так далее) в шестнадцатиэтажном доме.

В своей новой квартире Леонид Евдокимович и Зинаида Константиновна сначала жили не одни. Вместе с ними в их новой квартире жили… дочь Николая Крысина и его вдова, Тоня Сигалаева.

Тоня приехала в Москву на похороны Клавы — кто-то из сестер вызвал ее телеграммой. Увидев друг друга на Преображенском кладбище около раскрытой могилы матери, Тоня и Зина несколько мгновений молчали, а потом обнялись и заплакали. Рядом с ними, вытирая слезы, стоял майор милиции Леонид Евдокимович Частухин.

Поминки справляли в новой большой квартире Частухиных. Костя Сигалаев выпил рюмку водки за упокой души своей Клавы и неожиданно, потеряв сознание, упал на пол.

Вызвали «скорую», и врач определил — инфаркт. Выносить Костю из дома было нельзя. Его положили на диван, и он пролежал в квартире Частухиных два месяца, не отпуская от себя только одного человека — Тоню, свою первую дочь, больше других напоминавшую ему умершую жену.

Тоня преданно ухаживала за отцом и почти не отлучалась от него. Дочь ее сначала жила у Алены, но потом стала все чаще и чаще приходить к матери, оставаясь ночевать у Частухиных.

Так они и сидели иногда долгими и молчаливыми вечерами, пока выздоравливал Костя: Тоня около больного, рядом с ней дочка, а в соседней комнате, за стеной — Зина и Леонид Евдокимович Частухин, застреливший некогда неподалеку отсюда отца сидевшей возле Тони девочки. Место гибели Николая Крысина около стены Преображенского кладбища хорошо было видно с балкона квартиры Частухиных.

Леонид Евдокимович в такие минуты много курил. Зина вязала. Разматывая клубок шерсти, она бросала быстрый взгляд на мужа, и Частухин, словно «услышав» этот взгляд, опускал газету и, печально вздохнув, долго смотрел на жену.

Зина откладывала вязание в сторону, поднималась, подходила к мужу сзади, опускала руки на погоны его форменного кителя и прижималась щекой к его волосам. Зина жалела Частухина, понимая, что ему тяжело сейчас, когда в соседней комнате, за стеной, сидит девочка, ее племянница, которую, безотказно повинуясь своему суровому служебному долгу, лишил отца ее муж.

Потом Зина возвращалась на свое место и продолжала вязать, а Леонид Евдокимович закуривал и снова брал в руки газету. Между ними в такие минуты особенно глубоко, ясно и сильно устанавливалось необъяснимое, но хорошо и давно знакомое им обоим, взаимно разделяемое и уже неподвластное никаким изменениям чувство понимания пожизненной нерасторжимости их общего бытия. Они помнили о том, как начиналась их общая жизнь, через какие испытания они прошли, какие сложности им пришлось преодолеть. Они помнили все это и прощали все это друг другу. Они любили теперь друг друга мудрой взрослой любовью, в которой главным было не то, что разобщает, а то, что объединяет.

Через два месяца Костю Сигалаева перевезли на его старую квартиру. Тоня, проводившая отца к Алене, вернулась к Частухиным и медленно начала собирать свои вещи.

— Ты куда? — спросила сестру Зина.

— Не знаю еще, — хмуро ответила Тоня, — но обратно не поеду… Переночую у кого-нибудь. Может, у Ани, а там видно будет…

— А зачем к Ане идти, в нас оставайся. Места много…

И Тоня осталась. Она чувствовала свою вину перед сестрами — и вообще перед всей семьей — за то, что, согласившись когда-то выйти замуж за Крысина, втянула своих близких в тягостное общение с чужеродными рабочему сигалаевскому роду людьми. И эту вину ей искренне хотелось теперь исправить, хотелось навсегда вытравить из памяти сердца и души все то, что связывало ее когда-то с преступной семьей Крысиных.

Не уезжать из Москвы она думала еще тогда, когда ехала на похороны матери. Увидела Преображенку, сестер и окончательно решила остаться. А когда заболел отец, все получилось как бы естественно.

Прожив в Москве два месяца, глядя на сестер и их семьи, Тоня поняла, что и отъезд ее после смерти мужа, и вообще вся жизнь с Николаем на «вшивом дворе» были страшной ошибкой ее простоватой молодости, которую теперь уже, увы, из жизни вычеркнуть было нельзя.

Но она еще была не такой уж старой, Тоня Сигалаева, чтобы совсем махнуть на себя рукой. Ей нужно было воспитывать дочь, а там, где они жили, дорога для дочери, рядом с Фросей, была одна. Та самая дорога, ступив на которую когда-то, она, Тоня Сигалаева, сама у себя украла половину своей жизни.

Оставалась еще одна половина. И этой, второй половиной, надо было исправить первую. А для этого нужно было оставаться на Преображенке, с сестрами.

Тоня поступила на фабрику «Красная заря», где работали Алена, Галя и Тамара. Сестры взяли Тоню под свою опеку — они были все давно уже квалифицированными мастерицами.

Скоро Тоне дали комнату, и она переехала от Частухиных. Дочь ее поступила в ПТУ при «Красной заре» и тоже пошла по стопам бабушки Клавы, матери и многочисленных своих теток.

Когда умер Костя Сигалаев, его тоже похоронили на Преображенском кладбище, рядом с Клавой. Сестры Сигалаевы, возвращаясь с похорон, шли рядом друг с другом одной шеренгой, словно бойцы и соратники после гибели своего командира, держа друг друга под руки. И встречавшие их по дороге знакомые удивленно останавливались, пораженные странной картиной. Полгода вроде бы прошло уже, как померла Клава Сигалаева, а выходит, что нет, не померла: вот она идет, разделившись на шестерых — Тоню, Зину, Аню, Алену, Галю и Тамару. И все такие же рыжие и фигуристые, как Клава, все на одно лицо, только годами, конечно, сильно друг от друга отличаются.

Но это было грустное зрелище — возвращение с кладбища сестер Сигалаевых после похорон отца.

А бывали картины и повеселее.

Запоет гудок на «Красной заре», объявляя о конце дневной смены, высыпают из фабричных ворот работницы, растекаются цветастыми хохочущими ручейками в разные стороны, а к реке Хапиловке, взявшись под руки, идут по тротуару сразу четыре Клавы Сигалаевых — Антонина, Алена, Тамара и Галина.

И пожилые работницы, провожая их взглядами, хорошо говорят о том, что не померла ткачиха Клава Сигалаева, а наоборот — воскресла сразу в четырех лицах, в четырех ладных фигурах своих дочерей, и прилетевший с Хапиловки ветер треплет на их головах так хорошо знакомые на «Красной заре» и на всей Преображенке рыжие волосы Клавы Сигалаевой.

А бывает еще и так. Собирается в какой-нибудь солнечный весенний воскресный день весь сигалаевский род в культпоход на Преображенскую площадь, в кинотеатр «Орион». Леонид Евдокимович Частухин заказывает по телефону сразу два ряда — на меньшее количество мест сигалаевскому клану просто и не поместиться.

И стекаются на Преображенку изо всех прилегающих переулков и улиц многочисленные сигалаевские чада и домочадцы — дети, племянники, тетки, сестры.

В буфете кинотеатра, где когда-то сидели вдвоем после субботника Костя и Клава — помните? — занимают сразу несколько столов, шумят, кричат, спорят, размахивают руками, привлекая к себе внимание буквально всех посетителей своей одинаковой и какой-то настырной, напористой рыжей мастью. Действительно, вот уж редко где увидишь такую густо замешенную на одной, сильно и ярко выраженной родовой породе рыжую человеческую общность. (Рыжая, однородная сигалаевская масть полностью поглотила и растворила в себе все разнообразные включения и наследственные признаки, которые смешивались с сигалаевской кровью по линии мужей всех сестер. Даже дочь Тони и дети Алены, которые должны были объединять черты, пришедшие от Крысиных, были похожи только на Костю и Клаву. Все вобрала в себя, все растворила в себе активная, сильная, ничему не подчиняющаяся и все побеждающая «рыжая» сигалаевская кровь.)

Из кино валят по площади опять целой толпой. Впереди дети, внуки, племянники. Потом следует представительная милицейская фигура — хранитель порядка и традиций сигалаевского рода Леонид Евдокимович Частухин. А замыкают шествие сестры.

Вот они идут по Преображенке, сестры Сигалаевы, дочери Клавы и Кости, — все рыжеволосые, полногрудые, длинноногие, круглобедрые (постаревшие, конечно, но все еще красивые), нарожавшие целую рыжую армию, продолжившие рабочую династию Сигалаевых на многие десятилетия вперед.

Преображенская гвардия. Женская гвардия. Рыжая рабочая гвардия Преображенки, потомки и продолжатели дел Кости и Клавы Сигалаевых.

И наверное, хорошо, уверенно и спокойно становится на душе за будущее вообще всего рода человеческого у тех, кто видит это в чем-то даже вызывающее своей неистребимостью и нерасторжимостью шествие, это неисчезающее и нетленное в своей неутолимой, неиссякаемой страсти к бесконечности торжество человеческой природы.

Жаль, что мне теперь не так часто приходится видеть этот весенний рыжий солнечный парад династии Сигалаевых.

Впрочем… сказать так — было бы не совсем правильно. Всех сестер Сигалаевых вместе, весь рыжий спектр сигалаевского рода, я действительно не видел уже давно. Но один луч этого драгоценного спектра светит мне часто.

Читатель, наверное, уже отметил, что из шести сестер Сигалаевых одно имя я только назвал, но ничего не рассказал о предпоследней дочери Кости и Клавы — о Тамаре.

Сделано это не случайно, потому что Это — очень личное.

Может быть об Этом я еще расскажу в другой книге.

Мы встретились с Тамарой несколько лет назад и теперь видимся часто. А до этого долго ничего не знали и не слышали друг о друге.

Этой встрече, наверное, и обязана своим рождением эта книга и все то, что хотел и мог я сказать о семье Сигалаевых, на что имел право в своем рассказе об этих людях.


Прощай, Преображенка!

Я прошел по твоим дорогам, по твоим тропинкам и травам, омытым росой памяти, столько, сколько мог, и нам пора расставаться.

Прощай и ты, детство… И по твоим тропинкам и травам, и по твоим далеким дорогам провела меня эта книга, и теперь ее пора заканчивать.

Все кончается когда-нибудь. Начинается и приходит к своему концу. Только жизнь бесконечна, только род человеческий на земле неистребим и беспределен.

Иногда, вспоминая свое детство, проведенное на северо-восточной окраине Москвы, я думаю о том, что еще в своей юности на Преображенке (и, конечно, в те годы, которые прошли в Уфе), задолго до начала моей взрослой жизни я узнал многие неопровержимые истины человеческого бытия.

Молодость, прошедшая на Преображенке, рано освободила меня от иллюзий. Она закалила меня в чем-то очень реальном и была моим университетом, моей высшей школой гораздо раньше окончания института. Был, например, такой случай. Однажды на излете своего среднего образования я вдруг загорелся желанием учиться на актера. Выбор пал на училище имени Щукина при Вахтанговском театре. Я добросовестно записался на экзамены, сдал чтение и отрывок и отправился на «этюд». Председатель приемной комиссии Рубен Николаевич Симонов достал из кармана портсигар, положил его на ближний ко мне край стола и сказал:

— Украдите!

Я улыбнулся. «Этюд» с портсигаром показался мне до чрезвычайности легким — он был целиком из моего жизненного опыта, из моего военного детства.

Я посмотрел в окно, которое находилось за спинами членов приемной комиссии. И что-то такое необычное «заинтересовало» меня за окном. Я пристально, прищурившись, вгляделся в это нечто, и удивление, изумление, нарастающий ужас отразились, наверное, в моем взоре. Я мгновенно побледнел и, может быть, даже покрылся смертельной испариной. Я увидел за окном пожар, наводнение, обвал, землетрясение, тайфун, извержение вулкана… Кровавый отблеск сползающей по склонам Везувия лавы пал мне на зрачки. Внутренне я пошатнулся и еле устоял на ногах. Члены приемной комиссии, обеспокоенные опасностью, возникшей у них за спиной, грозившей прервать экзамены, на секунду оглянулись на окно…

Когда они повернулись обратно, портсигара на столе, естественно, уже не было.

Сделалась пауза.

— Принят! — нарушил тишину бархатный голос Рубена Николаевича Симонова.

Он несколько мгновений с интересом разглядывал меня. Я вытряхнул из рукава пиджака портсигар и положил его на место.

— Специалист! — с уважением сказал председатель приемной комиссии.

Вечером того же дня, после того как я был зачислен в вахтанговское училище, я увидел во дворе нашего дома Леонида Евдокимовича Частухина. Он озабоченно шел куда-то в наглухо застегнутой шинели, туго перепоясанный портупеей, и на боку у него тяжелела кобура с пистолетом.

Форменная фуражка на голове была низко надвинута на глаза, сапоги ступали весомо и громко, длинные полы шинели романтично отлетали в стороны при каждом шаге. Во всей фигуре его ощущалась решительность, смелость, готовность к чему-то нелегкому и серьезному, грозная направленность на какое-то важное для многих людей событие. Он весь был законченным воплощением понятия «исполнение долга», олицетворением непреклонной гражданской совести, живым образом надежной защиты людей и закона от всех нарушений и посягательств, символом верности однажды данной присяги, клятвы, обету.

Я долго смотрел ему вслед. Мне почему-то вспомнился майор Белоконь, его похороны во время войны на Немецком кладбище, первые победные салюты в Москве и наша «потешная» Преображенско-Измайловская школа юных истребителей танков. И какой-то неприятный, тяжелый осадок лег на мое сердце, словно я изменил чему-то высокому и главному, будто я предал что-то единственно необходимое мне в жизни.

И мне вдруг бесконечно стыдно стало за свой сегодняшний успешный «этюд с портсигаром». Восхищенное слово, брошенное Рубеном Симоновым, — «специалист!» — обожгло мое сознание клеймом позора.

А ночью мне приснился сюрреалистический (как сказали бы сейчас) сон. Я, известный и всеми признанный артист, вдохновенно и пламенно играю какую-то воровскую, бандитскую роль на сцене Театра имени Вахтангова, и все зрители (сплошь барыги с Преображенской барахолки) горячо аплодируют мне. И громче всех хлопает «почтенный» клан Крысиных.

Вот они, все «крысики» — и расстрелянные, и живые — сидят в первом ряду в «прохорях» (сапогах с отворотами), в тельняшках, в кепочках-малокозырках, с фальшивыми золотыми фиксами (коронками) на зубах. И Батон, и Кесарь, и Люлютя, и убитый около кладбищенской стены Буфет, и повесившийся Фома, и канувшая в небытие мама Фрося. И даже «Суворов» примостился рядом с ними на откидном месте.

А на совершенно пустой галерке один-одинешенек стоит Леонид Евдокимович Частухин — в туго перепоясанной портупеей шинели, в низко на глаза нахлобученной форменной фуражке. И не хлопает, не аплодирует, а только мрачно, осуждающе смотрит на меня, глубоко засунув руки в карманы шинели.

И уже замелькали где-то в боковых ложах лица Кости и Клавы Сигалаевых и шестерых их рыжих дочерей — Тони, Зины, Ани, Алены, Тамары и Гали. И они тоже не хлопают, не аплодируют, а смотрят на меня неодобрительно и почти враждебно.

Когда-то, давным-давно, в детстве, я (мальчик, подросток, юноша) внимательно и пристально наблюдал за семьей Сигалаевых, интересовался их жизнью, изучал и оценивал ее.

Теперь они наблюдают за мной и оценивают меня.

Театр жизни поменял нас местами — актеры сделались зрителями, и наоборот. Круг земных исканий завершил полный оборот вокруг своей оси.

И все лица на коллективном облике рыжего семейства Сигалаевых нахмурены и сердиты. Они (и, кажется, больше всех Алена) недовольны мной.

…Несколько раз я просыпался и снова засыпал в ту ночь, но сюрреалистический сон не отпускал меня.

Утром я поехал в Театр имени Вахтангова, забрал свои документы и в тот же день отнес их в одно московское военное училище. Правильно или неправильно я поступил — не знаю до сих пор.

Через месяц я был занесен в список личного состава курсантов училища, меня постригли наголо, выдали шинель, сапоги, форменную фуражку, галифе, гимнастерку, портянки…

Сыграла ли во всем этом какую-нибудь роль моя встреча в день поступления в театральное училище с Леонидом Евдокимовичем Частухиным и мой сюрреалистический сон с участием рыжего семейства Сигалаевых — я тоже до самого сегодняшнего дня абсолютно не знаю.


Мне осталось ответить на последний вопрос: понял ли я, пройдя по дорогам своего детства, что же такое была эта война, так неожиданно и круто изменившая когда-то всю мою мальчишескую жизнь?

Какими бы дорогами и путями мы ни шли по жизни, ни один ее вопросительный знак, несмотря на все наши усилия, никогда не распрямляется до конца.

Печальный одиннадцатилетний мальчик смотрит на меня с далекой фотографии сорок первого года, из глубины моего детства, из самого начала войны. (Таких «остановившихся» глаз, такого опрокинутого вовнутрь самого себя взгляда нет ни на одной из моих более поздних, взрослых фотографий.)

Это снимок конца июля сорок первого года. Я только что вернулся из удивительного, оставшегося для меня навсегда таинственной загадкой путешествия в июле сорок первого года из Москвы на запад, в сторону Белоруссии, навстречу немецкому наступлению.

Нас собрали в школе на третий день войны и объявили, что война скоро кончится, враг будет остановлен на границах, и поэтому всех детей от первого до четвертого класса заботливо эвакуируют из Москвы, из-под предполагаемых бомбежек.

И на восемнадцати голубых автобусах мы покатили в красных пионерских галстуках на запад, в сторону Белоруссии.

…Нас привезли в какое-то большое село на границе с Белоруссией, разместили в школе и на следующее утро повели в поле — помогать взрослым убирать урожай, подбирать колоски. Мы рассыпались веселыми разноцветными горошинами по золотистому пшеничному полю, и вдруг из-за темной кромки дальнего леса, почти обгоняя звук, бесшумно вывалился черный немецкий самолет — гром его мотора упадет на поле через несколько секунд. (Всю жизнь потом бесшумно появляющийся из-за горизонта самолет будет «зажигать» в моей памяти первые секунды прикосновения к «металлической» реальности войны. Мне долго будет сниться этот сон — вкрадчиво вынырнувший из-за леса самолет… И даже зажигалки, которые я лихо тушил месяц спустя на крыше своего дома на Преображенке, не перебьют этого самого первого реального впечатления войны… И еще один сон — немецкие танки втягиваются со стороны Яузы на Преображенскую площадь, поворачивают направо, на Преображенскую заставу, грохочут по булыжникам Преображенского вала, мимо наших домов, а мы с мамой стоим около окна — мы никуда не успели ни уйти, ни уехать…)

Он шел низко, на бреющем полете, над золотистым пшеничным полем черный немецкий самолет, низко и неправдоподобно стремительно. Кресты на его крыльях мелькнули над нами, как взмах чьей-то чешуйчатой хищной лапы с перепонками между когтями. Гром мотора слился с грохотом пулеметов, и мы даже не сразу поняли, почему побежали со всего поля женщины, побросав серпы и косы, в дальний конец. Но когда оттуда донеслись крики и плач, стало ясно, что там произошло что-то нехорошее, страшное. Мы тоже побежали в дальний конец и, прибежав, увидели двух убитых молодых колхозниц. Они лежали на поваленных снопах пшеницы все в крови, с открытыми ртами и уже остекленевшими глазами. Праздничные их белые кофточки и холщовые юбки были как-то по-звериному измолоты, разодраны в клочья крупнокалиберными пулями авиационных пулеметов, и было видно их молодое белое женское тело, совсем не для этого жившее на свете, не ожидавшее такой жестокой участи, не подозревавшее даже о своей смерти, случившейся так неожиданно и так рано.

Рядом с ними на поваленных снопах сидели несколько раненых женщин, зажимавших раны руками, тихо стонавших и плакавших, а вокруг них стояли в белых платках на головах бабы и деревенские девчонки, и какой-то общий, приглушенный, нечеловеческий вой волнами исходил от них.

Мы оцепенели от ужаса, от этой невероятной по своей жестокости и неправдоподобности картины. Такое никому из нас не могло никогда даже присниться.

Подъехала подвода, убитых женщин положили на нее, рядом посадили раненых, и окруженная стонущей, плачущей, воющей толпой подвода тронулась в деревню. Мы тоже двинулись было за ней, но в это время кто-то увидел, как по полю к нам бегут с другого края две перемазанные кровью наши девчонки из третьего класса.

— Люсю… Люсю… Волкову… там… убило, — давясь судорожным плачем, зажимая рот руками, заговорили они, глотая рыдания и размазывая по лицу чужую кровь и свои слезы.

…Она лежала ничком на земле, маленькая Люся Волкова, староста третьего класса, подняв своим худеньким и почти невесомым тельцем несколько пшеничных стебельков. На голове у нее был венок из васильков, и подлая крупнокалиберная пуля, попав в кудрявую девчоночью голову, смешала все в чудовищную кашу — мозги, кости, васильки, кудрявые волосы… И еще две авиационные пули, каждой из которых хватило бы, чтобы убить мамонта, попали Люсе в спину, измочалив и изорвав в клочья ее угловатую, голенастую фигурку.

Это было такое непереносимое, такое рвущее душу и сердце, такое разрушающее все самые последние представления о несправедливости и зле, такое переворачивающее весь мир вниз головой зрелище, что все помутилось у меня тогда в глазах, подсеклись ноги, заломило затылок, и я, чувствуя, что могу потерять сознание, сел на землю и заплакал.

Вокруг меня, не в силах больше стоять на ногах, сидели на пшеничном поле и плакали все наши мальчишки и девчонки от первого до четвертого класса.

Хрустальными, родниковыми детскими слезами оплакивали мы голенастую, угловатую девочку, старосту третьего класса маленькую Люсю Волкову, убитую с бреющего полета из крупнокалиберного авиационного пулемета.

Через поле к нам, сидящим в пшенице, бежали учителя. Их не было с нами, когда мы отправились помогать убирать урожай, собирать колоски. Они оставались в деревне, чтобы организовать наше питание, и ничего не знали. И вот теперь, узнав, бежали, задыхаясь, к нам через поле.

Подбежав и увидев все, они оцепенело остановились, не веря своим глазам, и добрые лица их исказила судорога ужаса. Они бросились поднимать нас с земли, обнимать, целовать, прижимать к себе, гладить по головам, нас — рыдающих и стонущих от непереносимого горя, выходящего за рамки наших детских представлений о жизни, затопившего наши детские сердца океаном хлынувшего с неба на пшеничное поле черного металлического зла.

Подводы не было. Кто-то из учителей принес рваную мешковину, Люсю положили на нее, подняли, и наша траурная детская процессия тронулась в деревню.

А через час в деревню со стороны леса вошел хромой старик с забинтованной головой. На плече у него висели немецкие сапоги, в руках был дробовик, которым он гнал перед собой, тыча стволом в спину, пленного немецкого парашютиста.

В жизни своей я не видел, чтобы человек, израненный в стольких местах, мог бы еще передвигаться на своих собственных ногах. Комбинезон парашютиста весь набух от крови, половины волос на его голове не было — вместо них зияла покрытая пылью и мухами рана, кожа на лице висела клочьями, один глаз исчез под огромным багрово-фиолетовым синяком, руки были искалечены и перебиты, плечи и грудь, видимо, прострелены, босые ноги покрыты запекшимся гноем…

Немец еле шел. Он громко стонал и все время ложился на землю, но хромой старик с берданкой пинками поднимал его и гнал вперед.

Старик подвел парашютиста к дому сельсовета. Немец тут же опустился на траву и беспомощно повалился на бок. Старик достал из кармана веревку, скрутил лежащему парашютисту сзади руки и, чуть приподняв его, привязал к коновязи. Потом он вошел в дом.

Около сельсовета лежали на деревянных щитах убитые в поле молодые колхозницы и наша Люся Волкова. Их собирались торжественно похоронить, но по деревне прошел слух, что где-то неподалеку высадился немецкий парашютный десант, и сейчас в сельсовете в связи с этим началась тихая паника. Наши учителя обрывали телефон в район, требуя немедленно вывезти детей, грозя кому-то высокими чинами и постами родителей кого-то из нас.

Десятка три деревенских женщин и все мы от первого до четвертого класса уныло стояли вокруг убитых. Когда хромой старик привел пленного парашютиста, мы все повернулись в их сторону. Конечно, этот немец не был пилот того самолета, пролетевшего утром над пшеничным полем. Но он был в авиационном комбинезоне — он был оттуда, сверху, с неба, откуда пришла смерть. И мы все молчаливой, хмурой толпой нестройно придвинулись к нему, но, увидев, что он, потеряв сознание и роняя на землю капли крови, бессильно повис на веревках, привязанный к коновязи, остановились шагах в десяти.

Кто-то из деревенских мальчишек поднял камень и бросил в парашютиста. И сразу же все бабы заворчали и замахали руками на бросившего:

— Нишкни, уймись, неслуханный!.. Ишь раскидался… Кто приказывал камнями-то?.. Он, может, еще сгодится на что-нибудь, пленный…

Из распахнутых настежь окон сельсовета было слышно, как хромой старик крутит ручку аппарата, звонит куда-то и кричит, что делать, мол, с немцем, куда его девать, почти неживого? Наши учителя вырывали у старика телефон и снова звонили в район, грозными и умоляющими голосами требуя машины для детей… Потом опять крутил ручку аппарата и что-то кричал в телефон хромой старик…

А мы, дети от первого до четвертого класса, стояли низкорослой толпой в десяти шагах от повисшего на коновязи головой вниз немецкого парашютиста, роняющего на землю одну за другой крупные капли крови. А рядом на деревянных щитах лежали убитые колхозницы и маленькая Люся Волкова.

Хромой старик, никуда не дозвонившись и ни до чего не докричавшись, с озлобленным, решительным лицом и висящими на плече крепкими немецкими сапогами, которые он по всем правилам военного времени, очевидно, снял с пленного парашютиста, вышел из сельсовета. Он мельком, хмуро взглянул на нас, потом подошел к убитым колхозницам, несколько секунд сердито смотрел на них, вздохнул и перекрестился. После чего поднял с земли приготовленную для похорон лопату, вернулся к пленному, растолкал его, развязал ему руки и погнал на пустырь за сельсоветом.

Мы все толпой двинулись за ними.

Старик сунул немцу лопату и показал рукой — копай! Парашютист все понял. Собрав последние силы, он выпрямился, оглядел всех нас, низкорослой толпой стоявших вокруг него, и начал рыть себе могилу. Хромой старик хмуро и недовольно следил за его медленными движениями.

Парашютисту неудобно было нажимать на лопату босой ногой. Он тяжело взглянул на старика и показал рукой на свою босую ногу. Старик понял, снял трофейные сапоги с плеча, развязал тесемки и бросил пленному один сапог. Немец с трудом натянул сапог. Мы молча стояли вокруг с бесстрастными, повзрослевшими лицами и остановившимися глазами, наблюдая эту сцену, о которой еще день назад мы все ужаснулись бы даже и подумать. (Может быть, с того самого дня и появилось у меня в глазах это «остановившееся» выражение, которое запечатлелось на фотографии с белым уголком, на которую я снялся для какого-то документа, когда вернулся в Москву. Хотя какой документ мог быть нужен тогда мне, одиннадцатилетнему?.. Значит, был нужен, время было военное, сорок первый год.)

Парашютист в одном сапоге рыл яму. Теперь дело у него двигалось быстрее. Хромой старик достал кисет, свернул толстую козью ножку и закурил.

Когда яма углубилась на полметра, не больше, старик махнул рукой. Немец выпрямился, держа лопату в руках наперевес. Это был рослый, широкоплечий и светловолосый мужчина лет тридцати. Если бы не его раны, он, конечно, легко разделался бы со своим конвоиром и всеми нами. Но слишком много крови, видно, он потерял, чтобы чувствовать себя способным к сопротивлению. Он был уже не жилец на белом свете и сам понимал это. И поэтому, по всей вероятности, даже одобрял решение старика избавить его поскорее от жизни и мучений. И между ним и стариком по этой причине как бы существовала некая согласованность действий. (Старик, пока немец рыл яму, не докурив до конца самокрутку, подозвал к себе одного из деревенских пареньков, стоявших вместе с нами, отдал ему окурок и показал, чтобы тот отнес его парашютисту. Немец несколько раз жадно затянулся, посмотрел на старика и кивнул ему.)

Но сейчас, когда могила была относительно готова, последняя капля жизни, видимо, вспыхнула в парашютисте, и он стоял с лопатой наперевес, сжимая ее в руках.

Старик угрожающе поднял берданку. Наши девчонки, наверное, не понимавшие до этого, для чего роет немец землю (может быть, для того, чтобы похоронить убитых колхозниц и Люсю Волкову), теперь все поняли и с криком и плачем бросились бежать. Но мы, мальчишки, все остались стоять на месте.

Парашютист отбросил в сторону лопату, что-то хрипло крикнул и сделал шаг вперед.

И тогда хромой старик ударил его почти в упор, шагов с пяти, из своего бердана прямо в лицо. Парашютист закачался и упал. Старик подошел к нему вплотную, перезарядил ружье и выстрелил еще раз.

Потом он стянул с немца сапог, спихнул тело в яму и на скорую руку засыпал ее. Связал сапоги, забросил их на плечо и, ничего никому не сказав, деловито захромал из деревни.

А мы, московские школьники, деревенские бабы и мальчишки, как стояли на месте, глядя на все это, так и остались стоять. Чем объяснялось это? Жестокостью? Нет. Чувство справедливого отмщения за лежавших рядом на деревянных щитах невинно убиенных двух женщин и девочки было удовлетворено.

Парашютист был профессиональным военным, он знал, на что идет, когда прыгал с самолета в наш тыл. А женщины и Люся Волкова были убиты невинно. И это требовало немедленного отмщения.

И оно явилось с неслыханной быстротой, как в сказке, в образе хромого старика. И только свежеприсыпанная могила перед нами, в которой исчез только что светловолосый, широкоплечий человек, бывший живым две минуты назад, была не из сказки. И это было страшно, очень страшно. Это уже был переход за черту детства. На этом детство кончалось.

И с того самого дня, когда я, одиннадцатилетний, впервые в своей жизни присутствовал на казни человека и не ушел с нее, испытывая необходимую и настоятельную нравственную потребность все видеть от начала до конца своими собственными глазами, с того самого дня сердце мое заледенело и душа наглухо запахнулась, зачерствела на многие месяцы войны, а может быть, и после войны. И все это, наверное, и осталось у меня в глазах на фотографии сорок первого года.

…К вечеру в деревню за нами приехали из района три грузовые машины. Сюда из Москвы мы мчались с песнями на восемнадцати голубых автобусах, а отсюда выбираться должны были на трех грузовых машинах.

Всю ночь мы ехали по шоссе обратно на восток. Когда рассвело, над дорогой появились «мессершмитты». Мы разбежались по лесу, и учителя долго потом собирали нас по всему шоссе, и многие так и не вернулись на машины. Убило ли их, или они просто потерялись — маленькие, от первого класса до четвертого, — не знаю.

На следующую ночь наши учителя (после девяти бомбежек и обстрелов, в которые мы попали на шоссе) привезли нас, закостеневших в тупом равнодушии ко всему на свете, на какую-то железнодорожную станцию. Дальше на машинах было ехать бессмысленно — могли погибнуть все, а железная дорога защищалась все-таки зенитной артиллерией.

С огромным трудом наши учителя (на голове у некоторых из них появились седые пряди за последние сутки) договорились с начальником какого-то следующего в Москву товарного эшелона, и нас беспорядочно рассовали по теплушкам, в которых везли станки и скот. И те из нас, кто попал в скотные вагоны, в следующие два дня, которые мы тащились до Москвы, немного отогрелись и отошли душой около коров и лошадей.

Все железнодорожные станции по дороге на восток были охвачены пожарами. Несколько раз мы снова попадали под бомбежки, но из теплушек никто уже не выходил.

Ночью, когда мы подъехали к Москве, что-то сильно горело впереди нас. Огромное красное зарево кумачово разлилось по всему горизонту, и казалось, что это кровоточит вся Москва, вся страна, получившая тяжелое ранение своей кровеносной системы, но уже зажавшая рукой рану, уже набирающаяся новых сил, уже встающая, багрово и кумачово, во весь рост, до самого неба, для своего грозного отпора врагу.


Так что же такое была эта война, так неожиданно и круто ворвавшаяся когда-то в жизнь каждого из нас — и тех, кто еще живет, и тех, кто уже ушел?

Мне кажется, что я уже ответил для самого себя на этот вопрос.

Ответил, как мог.

А может быть, и не ответил…

Не ответил до самого конца, до беспощадной последней глубины, теряющейся где-то в районе бездонного загадочного мирового океана всеобщего и бесконечного человеческого бытия.

И если не ответил, то потому, что сам еще не все понял в этом простом и сложном вопросе — что такое была эта война?

Наверное, понять это до конца вообще невозможно. Наверное, понять это до конца не дано никому. Это можно только прожить, через это можно пройти, но понять это так же невозможно, как невозможно до конца постигнуть смысл самой жизни.

Надо просто жить — работать, любить, бороться, стремиться, надеяться… И понимание прожитого будет приходить к нам и уходить от нас, будет видеться нам сквозь вечернюю пелену прошлого и утренний туман будущего. И каждый день, каждое утро — вечно — будут возникать перед людьми новые проблемы, новые вопросы о прошлом и будущем и новые ответы на них.


Печальный одиннадцатилетний преображенский мальчик смотрит на меня с фотографии сорок первого года. Многое еще произойдет с ним. Он будет работать, учиться и снова работать, влюбляться, любить, увлекаться, он будет дерзать, рисковать, испытывать судьбу и все время стремиться к чему-то новому, все время надеяться, все время искать свое, единственное и неповторимое.

Потому что жизнь человеческая — не ровное поле и не гладкая дорога, бестревожно уходящая к горизонту. И не всегда она заботливо укатана перед тобой предшествующими поколениями.

В жизни каждому из нас, наверное, многое приходится решать заново и самому, без посторонней помощи, преодолевать подъемы, спуски и крутые повороты своей судьбы.

Тем дороже бывает для человека душевный и гражданский опыт бытия, по крупицам собранный им в драматических личных и общественных обстоятельствах.

Собранный для себя и для других.


Далекая страна нашего детства.

Мерцающими огоньками юности, высокими голосами и чистыми звуками молодости зовет она нас к себе.

Мы все дальше и дальше уходим от нашего детства, а оно приближается к нам.

Загрузка...