Я полагаю уместным с самого начала предупредить недоразумение, могущее возникнуть в отношении главного героя этой книги.
Каждому в наши дни известно, что за последние пятнадцать лет знаменитейший американский изобретатель г-н Эдисон сделал множество столь же невероятных, сколь и гениальных открытий; в числе прочего он придумал телефон, фонограф, слуховую трубку, а также замечательные электрические светильники, распространившиеся ныне по всему земному шару, не говоря о сотнях всяких других чудес.
И вот, как в Америке, так и в Европе, вокруг этого великого гражданина Соединенных Штатов возникли легенды, рожденные воображением толпы. Какими только прозвищами не сопровождается это имя: его называют Чародеем века, Колдуном из Менло-Парка, Отцом фонографа и проч., и проч. Экзальтированные эти восторги — как нельзя более заслуженные — породили в собственной его стране и за ее пределами представление о некоем таинственном его уделе и загадочном существовании.
Не становится ли тем самым главный персонаж этой легенды еще при жизни того, кто оказался способным породить ее, собственностью литературы и человечества? Иначе говоря, если бы доктор Иоганн Фауст, давший основание для символической легенды о нем, был современником Вольфганга Гёте, разве могло бы это служить препятствием для написания «Фауста»?
Так что Эдисон, действующий в настоящей книге, его характер, его жилище, его речи и теории имеют — да и должны иметь — весьма далекое отношение к подлинной действительности.
Установим же раз и навсегда, что я всего лишь преобразую здесь, как могу, современную легенду о творении некоего сверхчувствительного искусства, каким я его себе вообразил, одним словом, что герой этой книги — прежде всего Колдун из Менло-Парка и проч., а отнюдь не г-н инженер Томас Алва Эдисон, наш современник.
К вышесказанному я ничего более прибавить не могу.
Вилье де Лиль-Адан
Сад был подобен женщине прекрасной,
Раскинувшейся в сладострастной дреме
Под небом, безмятежным и просторным:
Оно лазурь дарило цветникам,
Расчерченным по правилам искусства;
Там светозарные цвели цветы —
На синих ирисах искрились капли
Вечерних роз, и в воздухе прозрачном
Они мерцали, как мерцают звезды[1].
В двадцати пяти милях от Нью-Йорка, в центре переплетения множества электрических проводов, стоит дом, окруженный пустынным густолистным парком. Фасадом своим он обращен на пересеченную желтыми песчаными дорожками великолепную ярко-зеленую поляну, на противоположной стороне которой высится одинокое строение, представляющее собой нечто вроде большого павильона. Две длинные аллеи, тянущиеся вдоль павильона с южной и с западной сторон, осеняют его густой листвой высоких вековых деревьев. Это главная достопримечательность селения Менло-Парк. Здесь обитает Томас Алва Эдисон — человек, взявший в плен Эхо.
Эдисону сорок два года. Еще несколько лет назад обличьем своим он разительно походил на одного знаменитого француза — Гюстава Доре. Это было почти то же лицо — лицо художника, но преображенное в лицо ученого. Одинаковая одаренность — разные проявления ее. Таинственные близнецы. В каком возрасте были они совершенно схожи между собой? Возможно, ни в каком. Две их тогдашние фотографии, если смотреть через стереоскоп, наводят на ту мысль, что черты иных лиц высшей породы, вычеканенные на старинных медалях, обретают подлинную реальность, лишь повторяясь в схожих лицах, разбросанных там и сям среди человечества.
Что до Эдисона, то его физиономия, если сравнить ее с изображениями на старинных гравюрах, являет собой живое воплощение Архимеда с сиракузской медали.
Итак, года два-три тому назад, как-то осенним вечером, часов около пяти, таинственный изобретатель такого множества всяких чудес, этот маг и волшебник, этот повелитель человеческого Слуха (сам почти глухой, сей новоявленный Бетховен Науки сумел создать тот незаметный прибор, который, будучи приложен к слуховому отверстию, не только уничтожает глухоту, но и обостряет слух, открывая возможности более тонкого восприятия звуков), одним словом, Эдисон сидел в одной из самых дальних комнат своей личной лаборатории, помещавшейся в том самом павильоне, что стоял напротив его особняка.
В тот вечер он отпустил пятерых своих помощников, начальников мастерских — искусных, образованных и преданных ему работников, услуги которых по-царски оплачивал и в чьем молчании совершенно был уверен. В своем успевшем уже стать легендарным широком черном шелковом халате, устремив вдаль рассеянный взгляд, он сидел один, положив нога на ногу, полуразвалясь в своем американском кресле, с гаванской сигарой в зубах (обычно он курит мало, от случая к случаю, ибо табачный дым располагает к размышлениям, отвлекающим его от дерзновенных замыслов) и, казалось, погружен был в глубокое раздумье.
Из выходившего на восток распахнутого высокого окна, через которое в лабораторию проникает свежий воздух, тянулся густой туман, заполняя комнату золотисто-багровым маревом. И в этом мареве то здесь, то там проступали очертания разного рода точных приборов, нагроможденных на столах шестеренных механизмов непонятного назначения, всяких электрических устройств, телескопов, рефлекторов, гигантских магнитов, сосудов, колб, флаконов с какими-то таинственными жидкостями, аспидных досок, покрытых формулами и расчетами.
Спускавшееся за горизонт заходящее солнце, пронизывая прощальными мерцающими лучами зеленый массив сосен и кленов на холмах Нью-Джерси, время от времени внезапно освещало комнату то вспышкой зарницы, то пурпурным отблеском, и тогда начинало казаться, будто со всех сторон, повсюду — на металлических углах, на гранях кристаллов, на округлостях столбов — проступает кровь.
Воздух становился свежее. Прошедший днем грозовой дождь щедро пропитал влагой траву в парке, он обильно полил и крупные душистые тропические цветы, распустившиеся в зеленых кадках под окном. Свисавшие с балок, протянутых между блоками, высушенные растения в этом знойном воздухе, словно гальванизированные, источали терпкий аромат, напоминая о былом благоуханном своем существовании в лесах. Под воздействием всей этой атмосферы обычно столь целеустремленный и беспокойный разум сидевшего в кресле изобретателя, невольно уступая очарованию вечернего часа, все более отдавался во власть отдохновения и все более погружался в мечты.
Это он!.. Ах, сказал я с удивлением всматриваясь в темноту: это песочный человек!
Несмотря на седеющие виски, есть в лице его нечто чуть ли не детски наивное, хотя по природе своей Эдисон скептик. Изобретает он, по его словам, почти безотчетно: идеи прорастают в нем подобно зерну на хлебном поле.
Он не позабыл первых горьких своих поражений и с людьми держится холодно. У него скупая улыбка, свойственная тем, кто одним присутствием своим словно говорит: «Я добился, стремись и ты». Будучи позитивистом, он самую убедительную теорию признает лишь тогда, когда она подтверждается реальными фактами. «Благодетель человечества», он менее склонен гордиться своим гением, чем результатами своих трудов. Обладатель проницательного ума, он, однако, подводя итоги сделанного им, всякий раз боится обмануться в своих ожиданиях. Его излюбленный метод — заведомо считать себя НЕУЧЕМ, здесь проявляется своеобразное кокетство, впрочем, вполне оправдываемое предшествовавшими жизненными обстоятельствами.
Отсюда простота в обращении с людьми и грубоватая откровенность, даже смахивающие иной раз на фамильярность, под которыми скрывает он свое равнодушие к ним. Этот ныне признанный всеми гений, гордящийся тем, что выбился из бедняков, с первого взгляда умеет оценить собеседника. Он знает истинную цену расточаемым ему восторгам, умеет тотчас же распознать скрытые их пружины, безошибочно обнаружить до мельчайших нюансов, насколько они искренни. И собеседник об этом никогда не догадается.
Многократно на деле доказав себе, каким гениальным здравым смыслом он обладает, великий физик полагает, что завоевал себе право в сокровенных своих размышлениях вышучивать хотя бы самого себя. И подобно тому как точат о камень нож, он оттачивает свою научную мысль об язвительные сарказмы, искры от которых сыплются даже на собственные его открытия. Короче говоря, он притворяется, будто обстреливает собственные войска, но чаще всего бьет холостыми патронами и лишь для того, чтобы закалить их воинственный дух.
Итак, поддавшись прелести томительно-прекрасного вечера, вызвавшего у него желание отвлечься от своих трудов, и вдыхая аромат гаванской сигары, Эдисон в полной мере наслаждался и этим поэтическим часом, и одиночеством — блаженным одиночеством, бояться которого могут одни лишь глупцы.
Подобно обыкновенному смертному, он попросту отдыхал, позволяя себе предаваться всякого рода причудливым, странным размышлениям.
Всякая печаль — не что иное, как умаление себя.
Он тихо разговаривал сам с собой:
— До чего же поздно явился я в этот мир! — шептал он. — О, если бы я был одним из первенцев рода человеческого! Сколько великих речений было бы ныне зафиксировано ne varietur (sic!), то есть дословно, на валике моего фонографа! Ведь дальнейшее его усовершенствование привело к тому, что сегодня мы можем воспринимать звуковые колебания уже с дальних расстояний! И эти речения были бы записаны вместе с голосами тех, кто некогда произнес их, до нас дошли бы их тембр, их тональность, все особенности произношения…
Нет, я не стану сетовать на то, что мне не суждено было увековечить «Fiat lux!»[2] прозвучавшее, как утверждают, вот уже семьдесят два столетия назад (тем более что возглас этот по причине предшествовавшего ему небытия, быть может, вовсе никогда и не раздавался, а следовательно, не мог бы быть зафиксирован фонографом); другое дело, если бы мне дозволено было уже немного позже, после смерти Лилит, в пору Адамова вдовства, спрятавшись где-нибудь в кущах Эдема, уловить и запечатлеть прежде всего торжественное: «Нехорошо человеку быть одному!», затем «Eritis sicut dii!»[3]; «Плодитесь и размножайтесь!», наконец, мрачноватую шуточку Элохима: «Вот Адам стал одним из нас» — и прочее. А еще позднее, когда секрет моей звучащей пластинки широко бы распространился, какой радостью было бы для моих преемников в самый разгар язычества записать на фонографе такие вещи, как, например, небезызвестное «Прекраснейшей!», «Quos ego!»[4], пророчества Дидоны, прорицания сивилл и многое другое! Все эти известные речения, прозвучавшие из уст Человека и Богов остались бы тогда навеки запечатленными в звучащих медных архивах, и уже никто никогда не мог бы усомниться в их подлинности.
А гулы и грохоты прошлого! Каких только загадочных звуков не слыхивали наши предки! За неимением прибора, способного запечатлевать их, все эти шумы былых времен навеки ушли в небытие! В самом деле, кто мог бы в наши дни дать нам представление о звуках священных труб Иерихона, например? О воплях жертв, сжигаемых в быке Фалариса? О смехе авгуров? О вздохах Мемнона при первых лучах солнца?
Умолкнувшие голоса, утраченные звуки, забытые гулы, еще и доселе вибрирующие где-то там, в бездне времен, и уже слишком отдалившиеся от нас, чтобы можно было их воскресить! Какая стрела могла бы настигнуть подобную птицу?
Не вставая с кресла, Эдисон небрежным жестом коснулся фарфоровой кнопки на стене рядом с собой. Ослепительная голубая искра электрического разряда, способного разом испепелить целое стадо слонов, сверкнула над стоявшей шагах в десяти от кресла батареей Фарадея и, молнией пронзив хрустальный блок, погасла в ту же стотысячную долю секунды.
— Правда, — небрежным тоном продолжал великий механик, — у меня есть эта искра… по сравнению со звуком она все равно что молодая борзая рядом с черепахой; она способна была бы подхватить и перенести на пятьдесят, а то и больше столетий вперед звуковые волны, распространявшиеся некогда над землей. Но по каким проводам, по каким следам устремить ее к ним? Как заставить завладеть ими и вернуть на землю, а там — в ухо охотника? На этот раз задача, пожалуй, и в самом деле неразрешимая.
Кончиком мизинца Эдисон меланхолически стряхнул пепел со своей сигары; затем, немного помолчав, встал и с легкой усмешкой на устах стал расхаживать взад и вперед по лаборатории.
— И подумать только, что после того как шесть тысяч с чем-то лет человечество, терпя столь невосполнимый ущерб, просуществовало без моего фонографа, — продолжал он, — мой первый опыт встречен был градом плоских насмешек, рожденных человеческим равнодушием! «Детская игрушка!» — брюзжала толпа. Да, я знаю, будучи застигнута врасплох, она любую новизну встречает глумлением, это придает ей уверенности и дает время опомниться от неожиданности. Однако на ее месте я воздержался бы от тех пошлых каламбуров, которые она не устыдилась отпускать на мой счет, а изощрялся бы в острословии более высокого порядка.
Я, скажем, стал бы хулить фонографию за то, что она бессильна воспроизвести такие шумы, как… шум падения Римской империи… шум из-за выеденного яйца… красноречивое молчание; что нельзя с ее помощью услышать ни голоса крови… ни голоса совести… ни замечательных фраз, приписываемых великим людям… ни песни умирающего лебедя… ни невысказанных мыслей… ни шороха Млечного Пути! Ну, здесь я, пожалуй, хватил через край. Но, право же, чтобы ублаготворить моих ближних, мне не иначе как следовало изобрести такой прибор, который, еще прежде чем человек откроет рот или экспериментатор шепнет ему: «Добрый день, сударь!», тотчас бы отзывался: «Благодарствую, а как себя чувствуете вы?» Или, когда какому-нибудь болвану случится чихнуть в аудитории, кричал бы ему: «Будьте здоровы!» или «Да храни вас бог!» или что-нибудь еще в этаком роде.
Удивительны они все-таки, эти люди.
Да, я готов согласиться, что на первых моих фонографах человеческий голос звучал еще сдавленно и напоминал писк балаганного петрушки; но прежде чем так уверенно произносить приговор, надо же было, черт возьми, дать мне какое-то время на их усовершенствование — разве не лежат в основе нынешних фотохромных или гелиографических отпечатков пластинки Дагера или Нисефора Ньепса?
Что ж, раз всеобщее недоверие к нам столь упорно и неодолимо, буду — пока не пробьет урочный час — хранить в строжайшей тайне свое поразительное, не имеющее себе равных изобретение, то чудо, которое удалось мне сотворить… и которое находится там, внизу! — прибавил Эдисон, слегка притопнув ногой. — А пока заработаю пять или шесть миллионов на своих фонографах, и раз уж людям угодно смеяться надо мной… смеяться последним буду я.
Он остановился и немного подумал.
— Ба! — заключил он свою речь, пожимая плечами. — В сущности говоря, в человеческой глупости есть своя хорошая сторона. Ну и хватит этих пустых рассуждений.
Вдруг рядом с ним раздался чей-то шепот.
— Эдисон! — тихо произнес мелодичный женский голос.
Можно ли чему-либо удивляться?
А между тем в комнате не было ни души.
От неожиданности он вздрогнул.
— Это вы, Сована? — громко спросил он.
— Да, я. Сегодня вечером мне так необходим был благодатный сон. Я взяла кольцо — оно у меня на пальце. Можете не напрягать голос. Я рядом с вами и уже несколько минут слушаю, как вы, словно дитя, играете словами.
— А где вы находитесь сейчас физически?
— В подземелье, лежу на мехах за птичьей отгородкой; Гадали, кажется, дремлет. Я дала ей обычные ее пастилки и чистой воды, так что она сейчас совсем… одушевленная.
Последние слова прозвучали немного насмешливо. Тихий сдержанный шепот невидимой женщины, которую физик только что назвал Сованой, раздавался из розетки, поддерживавшей тяжелые лиловые занавеси. Розетка эта служила звуковой пластинкой, дрожание которой воспроизводило далекий шепот, переданный с помощью электричества: это был один из тех новых, чуть ли не накануне изобретенных им репродукторов, совершенно отчетливо воспроизводивших произносимые звуки и тембр голоса.
— Скажите, миссис Андерсон, — спросил Эдисон, немного подумав, — уверены ли вы, что могли бы услышать сейчас слова, которые стал бы говорить мне здесь другой человек?
— Да, если бы вслед за ним вы повторяли их совсем тихо — тогда по разнице интонаций я бы поняла весь диалог. Вы же видите: я уже почти уподобилась духу Перстня из «Тысяча и одной ночи».
— II значит, если бы я попросил вас соединить телефонный провод, по которому вы сейчас говорите, с «личностью» вашей юной подруги, чудо, о котором мы с вами говорили, могло бы свершиться?
— Да, несомненно. Это поразительно по изобретательности и изощренности мысли, но если реализовать вашу идею именно таким образом, все произойдет совершенно естественно. Ведь это совсем просто: для того чтобы я услышала вас в том смутно-блаженном состоянии, в котором нахожусь в эту минуту под воздействием живого флюида, аккумулированного в вашем кольце, вам телефон не нужен: но для того чтобы вы или любой ваш посетитель мог услышать меня, телефонная трубка, которую в эту минуту я держу в руке, должна — не правда ли? — непременно быть присоединенной к передающей пластине, как бы искусно ни была она спрятана.
— Скажите, миссис Андерсон…
— Называйте меня именем, которое я ношу во сне. Здесь я перестаю быть только собой. Здесь я забываюсь и перестаю страдать. То, другое имя напоминает мне эту ужасную землю, к которой я еще принадлежу.
— Сована, вы совершенно уверены в Гадали, не так ли?
— О, что до вашей распрекрасной Гадали, вы так хорошо мне все объяснили, и я так хорошо ее изучила, что отвечаю за нее, как за собственное отражение в зеркале. Мне легче жить в теле этого трепещущего ребенка, чем в своем собственном. Что за изумительное создание! Она существует за счет того высшего состояния, в котором пребываю в данную минуту я: она проникнута нашими двумя слившимися в ней волеизъявлениями. Она двойственна в своем единстве. Это не сознание, это дух. Когда она говорит мне: «Я — тень», — я чувствую волнение. Ах, я предчувствую: она на пороге воплощения!..
У физика невольно вырвался жест удивления.
— Хорошо. Спите, Сована! — задумчиво ответил он ей вполголоса. — Увы! Необходим третий живой человек, чтобы осуществить это Великое Творение! А кто на земле осмелится счесть себя достойным этого!
— Так знайте, нынче вечером я буду ждать. Достаточно одной искры и Гадали явится!.. — произнесла невидимая женщина уже совсем сонным голосом.
Вслед за этим столь же странным, сколь и непонятным разговором воцарилось таинственное молчание.
— Право, даже когда привыкнешь к подобному феномену, всякий раз невольно охватывает какое-то головокружение, — пробормотал Эдисон, — И лучше мне, пожалуй, не углубляться сейчас во все это, а еще немного поразмыслить о всех тех небывалых речениях, подлинность которых человечество никогда уже не сможет проверить, поскольку никому до меня не пришло в голову изобрести фонограф.
Что означало это внезапное, ничем не объяснимое легкомыслие, которое явно выказывал теперь великий изобретатель по отношению к тайне, о которой только что шла речь?
Ах, так уж они устроены, гениальные люди: порой словно нарочно ищут возможности отвлечься от главной своей мысли, и лишь тот момент, когда, подобно пламени, она внезапно вырывается наружу, понимаешь… что у них были свои причины притворяться рассеянными, пусть даже наедине с собой.
Умолкнешь ты, угрюмый глас живых!
— Особенно прискорбны утраченные возможности в отношении мира Божественного!.. — продолжал он думать вслух. — О, первые вибрации голоса, возвестившего Пресвятой Деве благую весть! Ликующий хор архангелов, разжижаемый в звонах бесконечных Angelus[5]! Нагорная проповедь! «Радуйся, учитель!» («Salem, rabboni» — так, кажется?) в масличной роще и звук поцелуя Иуды Искариота, «Ессе homo»[6] трагического прокуратора! И допрос у первосвященника! Словом, вся эта судебная процедура, которую в наши дни столь искусно подверг ревизии изворотливый мэтр Дюпен, президент французской палаты депутатов, в своей столь складно и столь своевременно написанной книге, в коей достославный глава адвокатской корпорации с таким тонким пониманием дела и исключительно с позиций права и лишь применительно к данному случаю отмечает каждую ошибку судопроизводства, все упущения., нарушения и небрежности, допущенные в ходе этого дела Понтием Пилатом, Кайафой и необузданным Иродом Антипой, заслуживающими за это порицания с точки зрения юриспруденции.
С минуту Эдисон молчал, погрузившись в раздумье.
— Любопытно, однако, — продолжал он думать вслух, — что Сын Божий, по-видимому, не придавал особого значения смысловой и внешней стороне речи и письма. Писал он ведь только однажды, да и то по земле. Должно быть, в звучании слова он ценил лишь ту неуловимую потусторонность, рожденный верой магнетизм которой проникает слово в самый момент его произнесения. Кто знает, может, и вправду все остальное не так уж и важно? Как бы то ни было, но свое Евангелие он позволил лишь напечатать, а не записать на фонографе. А ведь можно было бы вместо «Читайте священное писание» говорить: «Внимайте священным вибрациям». Да, слишком поздно…
Шаги ученого звонко раздавались по каменным плитам пола.
— Что ж остается мне теперь записывать на моем фонографе на этой земле? — с язвительной насмешкой простонал он. — Право, можно подумать, что Судьба с умыслом позволила моему аппарату появиться на свет лишь тогда, когда уже ничто из сказанного человеком, не заслуживает быть увековеченным… А в конце концов, какое мне до этого дело? Будем изобретать! И какое значение может иметь звук голоса, произносящие уста, столетие, минута, когда всякая мысль существует лишь в зависимости от воспринимающего ее субъекта? Способны ли были бы услышать что-либо те, кто никогда не выучится читать. Услышать не звук, а созидательную внутреннюю сущность этих вибраций — а звуки не более как ее оболочка! — вот главное,
Имеющий уши да слышит!
Эдисон остановился и спокойно закурил вторую сигару.
— Так не стоит очень уж огорчаться из-за этих утраченных возможностей, — продолжал он, снова принимаясь ходить в темноте. — Досадно, разумеется, что не удалось запечатлеть на фонографе иные достославные речения в подлинном их первоначальном звучании, но что до тех таинственных или загадочных шумов, о которых я давеча думал, то, в сущности, если немного поразмыслить, сожалеть об этом было бы просто нелепо.
Ибо ведь исчезли не сами эти шумы, а то впечатление, которое они производили на древних, проникая в них через их слух, — впечатление, которое одно только одушевляло события, лишенные для них всякого смысла. Следовательно, ни прежде, ни в наши дни мне невозможно было бы точно воспроизвести этот шум, реальность которого зависит лишь от того, кто таковой воспринимает.
Мой мегафон, хотя и способен увеличить, если можно так выразиться, размеры человеческих ушей (что само по себе, с точки зрения науки, является величайшим прогрессом), не мог бы, однако, увеличить значение ТОГО, что в этих ушах звучит.
И если бы даже мне удалось расширить у моих ближних раструб ушного прохода, дух анализа настолько лишил барабанную перепонку современных «существователей» способности воспринимать глубинный смысл этих гулов прошлого (смысл, который, повторяю, и составлял подлинную их реальность), что сколько бы ни воспроизводил я эти вибрации иных эпох, они бы в наши дни являли на моем аппарате лишь умершие звуки, словом, были бы иными, не такими, какими были тогда и какими значились бы на этикетках фонографических валиков, ибо это мы уже неспособны их воспринять.
Если бы тогда, еще в те времена, когда гулы эти воспринимались как таинственные, можно было бы попытаться перенести их на валик фонографа и закрепить эту таинственность на долгие века, вот это, пожалуй, было бы интересно. Впрочем, что я говорю, — вдруг прервал он сам себя, — я ведь забыл, что всякая реальность зиждется на взаимодействии двух сторон! Так что можно, в сущности, утверждать, что глас священных труб Иисуса Навина слыхали одни лишь стены Иерихона, ибо им одним сие было дано, но ни для войска Израилева, ни для осажденных сынов Ханаановых в звуках этих не было ничего необычного; а это значит, что, по сути дела, никто никогда эти звуки в полной мере и не воспринял.
Позволю себе такое сравнение: вздумай я поставить «Джоконду» Леонардо да Винчи, например, перед глазами какого-нибудь индейца или кафра, да и даже иного буржуа любой национальности, удастся мне когда-нибудь — какой бы сильной лупой или увеличительным стеклом ни стал бы я усиливать зрение такого туземца — заставить его увидеть ТО, на что он будет смотреть?
Отсюда я делаю вывод, что с шумами и гулами дело обстоит совершенно так же, как и с голосами, а с голосами так же, как и со всякого рода знамениями, и что никто не имеет права о чем-либо сожалеть. Впрочем, если в наши дни нет уже шумов сверхъестественных, то я могу предложить взамен такие довольно-таки изрядные шумы, как грохот лавины или Ниагарского водопада, гул биржи, извержение вулкана, грохот тяжелых пушек, морскую бурю, рокот толпы, гром, ветер, прибой, шум битвы и прочее.
Внезапная мысль заставила Эдисона прервать это перечисление.
— Правда, мой аэрофон уже сегодня способен перекрыть все эти шумы и грохоты, природа которых так уже досконально изучена, что они не представляют больше никакого интереса! — с грустью закончил он. — Нет, положительно, мы с моим фонографом слишком поздно явились в мир. Мысль эта до такой степени обескураживает, что, когда бы не владела мной до такой степени феноменальная страсть к практическому воплощению, я, кажется, готов был бы, подобно новоявленному Титию, полеживать себе под развесистым деревом и, припав ухом к слуховой трубке своего телефона, коротать дни, слушая, просто так, развлечения ради, как растет трава, и радуясь in petto[7], что какой-то там бог, из наиболее правдоподобных, даровал мне столь блаженный досуг.
Звонкий, пронзительный звук колокольчика внезапно нарушил тишину сумерек, прервав раздумья Эдисона.
— Берегись: ведь это…
— Я плохо вижу.
— Пусть входит!
Инженер повернул кран водородного огнива, находившийся в эту минуту ближе к нему, чем электрические выключатели. Соприкоснувшись с хрупкой платиновой губкой, струя газа тотчас же вспыхнула.
Ярко сверкнула лампа, и огромное, заставленное столами и приборами помещение озарилось светом.
Эдисон подошел к одному из фонографов, рупор которого присоединен был к телефону, и щелкнул пальцем по мембране — он избегал, насколько это было возможно, говорить с кем-либо, кроме как с самим собой.
— Ну, что там случилось? Кто это? Что нужно? — прокричал фонограф в раструб телефона голосом Эдисона, в котором слышалось легкое нетерпение. — Вы, что ли, Мартин?
В ответ из центра комнаты раздался громкий голос:
— Да, это я, господин Эдисон. Говорю из Нью-Йорка, из вашей комнаты на Бродвее. Передаю телеграмму, полученную на ваше имя две минуты назад.
Голос звучал из усовершенствованного акустического аппарата, еще никому не известного, — небольшого многогранника, свисавшего с потолка на проводе.
Эдисон перевел взгляд на аппарат Морзе, стоявший на цоколе рядом с фонографом. На его приемнике белел квадратный листок бумаги.
Еле слышный шелест, словно бормотание неких проносящихся в пространстве невидимых духов, пробежал по телеграфному проводу. Изобретатель протянул руку, листок бумаги выскочил из своей металлической ячейки, и Эдисон, поднеся его к свету лампы, прочел только что отпечатавшиеся на нем строки телеграммы:
«Нью-Йорк, Бродвей, для передачи в Менло-Парк, № 1. 8.1.83.
4 часа 35 минут пополудни. Инженеру Томасу Алве Эдисону.
Прибыл сегодня утром. Вечером буду у вас. Наилучшие пожелания.
Лорд Эвальд».
Прочитав подпись, великий механик не смог сдержать радостного восклицания:
— Лорд Эвальд! Как? Неужели? Значит, он в Соединенных Штатах? Ну конечно же, пусть приезжает этот дорогой, этот благородный друг!
И лицо его вдруг озарилось мягкой, ласковой улыбкой, по которой трудно было бы узнать недавнего скептика.
— Нет, я не забыл его, этого удивительного юношу, который пришел мне на помощь тогда, много лет назад, когда я свалился от голода на дороге под Бостоном. Все проезжали мимо и только говорили: «Вот бедняга!» А он, этот превосходный человек, не тратя лишних слов, вышел из экипажа и пригоршней золота возродил меня к жизни, к работе!.. Так он, значит, вспомнил мое имя? Всем сердцем рад я принять его! Разве не ему обязан я и славой, и всем остальным!
Эдисон быстрым шагом подошел к обитой шелком стене и нажал какую-то кнопку. Тотчас же вдали, в глубине парка со стороны дома, раздался звон колокольчика. И почти одновременно из стоявшей рядом с Эдисоном банкетки слоновой кости прозвучал звонкий детский голосок:
— Что тебе, отец?
Эдисон проворно схватил трубку телефонного аппарата, вделанного в шелковую обивку.
— Дэш! — сказал он. — Сегодня вечером вы проводите в павильон гостя, лорда Эвальда. Примите его так, как приняли бы меня самого. Он должен чувствовать себя у нас как дома.
— Хорошо, отец, — отозвался тот же детский голос, на этот раз исходивший, казалось, из середины огромного магниевого рефлектора.
— Я предупрежу, если он останется ужинать здесь, со мной. Меня домой не ждите. Ведите себя как следует. Спокойной ночи.
Очаровательный детский смех прозвучал в темноте из разных концов лаборатории. Казалось, некий невидимый эльф, скрытый в воздухе, перекликается с волшебником.
Эдисон с улыбкой выпустил из рук трубку и снова начал ходить по комнате.
Проходя мимо стола черного дерева, он небрежно бросил телеграмму на лежавшие там инструменты.
Но по странной случайности листок упал на некий необычный, ошеломляющего вида предмет, само присутствие которого на этом столе казалось совершенно необъяснимым.
Неожиданное это обстоятельство, по-видимому, привлекло к себе внимание Эдисона, он остановился и, устремив глаза на два этих соприкоснувшихся предмета, погрузился в задумчивость.
А почему бы и нет?
То была человеческая рука, лежавшая на лиловой шелковой подушке. Кровь, казалось, запеклась вокруг отсеченного плеча на месте разреза. Только два-три алых пятнышка на лежавшей рядом батистовой ткани свидетельствовали, что операция произведена совсем недавно.
Это была левая рука молодой женщины.
Вокруг нежного запястья обвивался украшенный эмалью золотой браслет в виде змейки; на безымянном пальце сверкало кольцо с сапфиром. Изящные пальцы слегка придерживали перчатку перламутрового цвета, вероятно, всего несколько раз надеванную.
Плоть сохраняла такие живые тона, кожа выглядела такой нежной, такой шелковистой… Это было зрелище столь же фантастическое, сколь и поражающее своей жестокостью. Какой неведомый недуг мог вызвать необходимость в такой безжалостной ампутации? Ведь казалось, жизненная сила все еще трепещет в этом изящном обрубке чьего-то нежного юного тела.
При виде этого зрелища в голове непосвященного человека невольно могла бы родиться леденящая душу мысль.
В самом деле, ведь большой павильон Менло-Парка, напоминающий какой-нибудь затерявшийся среди лесов уединенный замок, представлял собой отрезанное от всего мира поместье. Всему свету известно, что Эдисон — дерзостный экспериментатор, поддерживающий отношения лишь с очень немногими испытанными друзьями. Его открытия в области механики и электротехники, разного рода изобретения, из которых известны лишь наименее странные, рождают всеобщее представление о некоем загадочном его позитивизме. Он создал болеутоляющие средства такого могучего действия, что, по словам его почитателей, «проглоти кто-нибудь из осужденных грешников несколько капель этого снадобья, он оказался бы нечувствителен к изощреннейшим пыткам геенны». Что может заставить отступить физика, когда речь идет об эксперименте? Гибель ближнего? Собственная гибель?
Ах, какой ученый, достойный этого имени, испугается укоров совести или даже бесчестья, когда речь идет о его открытии? А уж Эдисон, слава богу, меньше, чем кто-либо другой!
В европейской прессе упоминалось о том, какого рода производит он порой опыты. Ему важна лишь конечная цель; всякие подробности в его глазах могут быть интересны разве что для философов, всегда склонных, как он считает, придавать слишком большое значение случайному стечению обстоятельств.
Если верить американским газетам, несколько лет назад Эдисон, открыв способ, как останавливать на полном ходу, без малейшего замедления два поезда, мчащихся на полных парах навстречу друг другу, сумел уговорить директора компании «Вестерн-Рейлвей» немедленно провести на одной из железнодорожных веток испытание новой системы, чтобы обеспечить себе патент.
Итак, прекрасной лунной ночью стрелочники пустили с быстротой тридцати миль в час по одному пути навстречу друг другу два поезда, переполненных пассажирами.
И вот в последний момент маневра машинисты, испугавшись возможного крушения, не совсем точно выполнили инструкции Эдисона, который, стоя на близлежащем пригорке и пожевывая свою сигару, наблюдал за осуществлением эксперимента.
Оба поезда с быстротой молнии устремились навстречу один другому и столкнулись с ужасающим грохотом.
Через несколько секунд сотни жертв катастрофы — мужчины, женщины, дети вперемежку, раздавленные, обугленные, — усеяли все окрестности; в числе их были оба машиниста и кочегары, чьи останки так и не удалось разыскать.
— Безмозглые недотепы! — пробормотал физик.
В самом деле, всякое другое надгробное слово было здесь излишним. Да панегирики и не в его характере. Со времени этой неудачи Эдисон не устает удивляться, почему американцы не решаются на второй эксперимент. «А если понадобится, то и на третий, словом, сколько будет необходимо», — говорит он иногда.
Воспоминание о такого же рода неоднократных попытках вполне могло бы стать для постороннего человека достаточным основанием, чтобы при виде этой прекрасной руки, отсеченной от тела, заподозрить, что здесь произведен был какой-то зловещий опыт.
Стоя у стола черного дерева, Эдисон между тем внимательно созерцал телеграмму, случайно попавшую между двумя пальцами этой руки. Он дотронулся до плеча и вздрогнул, словно какая-то неожиданная мысль вдруг пронзила его воображение.
— А что! — пробормотал он. — Что, если именно ему, этому приезжему, суждено пробудить Гадали!
Слово «пробудить» физик произнес со странной неуверенностью. Спустя минуту он, улыбнувшись, пожал плечами.
— Смотри-ка! Кажется, я становлюсь суеверным! — добавил он.
Он отошел от стола и вновь принялся ходить по лаборатории взад и вперёд.
Очевидно, он испытывал настоятельную потребность в темноте, потому что, дойдя до светильника, погасил его.
Проплывавший между облаками месяц сквозь распахнутое окно зловеще скользнул своим лучом по черному столу.
Бледный луч коснулся безжизненной руки, побродил по плечу, сверкнул в глазах золотой змейки, блеснуло голубое кольцо…
Потом снова все окутала подступившая ночь.
Слава — солнце мертвых.
Эдисон между тем, погрузившись в раздумье, находил все новые предметы для своих мыслей — чем дальше, тем все более горьких и язвительных.
— И что поистине поражает в Истории и кажется просто непостижимым, — заговорил он снова, — это то, что среди стольких великих изобретателей за столько столетий не нашлось ни одного, кто додумался бы до фонографа! А между тем для большей части их открытий потребовались в тысячу раз более сложные подготовительные работы. Фонограф же устроен до того просто, что для его изготовления не нужно никаких материалов, хоть сколько-нибудь связанных с наукой. Аврааму ничего не стоило бы сработать его и таким образом запечатлеть свою избранность. Полоска стали, обертка от шоколада, другая какая-нибудь оловянная бумага или медный валик, и пожалуйста, запускай туда сколько душе угодно — все голоса земли и неба.
И о чем только, спрашивается, думал инженер Берос? Сообрази он тогда в Вавилоне, четыре тысячи лет назад, на время отложить свои поиски формы для гномона, он, конечно, набрел бы на мысль о моем аппарате. А проницательный Эратосфен? Ухлопать чуть ли не полвека на то, чтобы, сидя себе там, в Александрии, в своей лаборатории два тысячелетия назад, измерять дугу меридиана между двумя тропиками (впрочем, рассчитал-то он ее весьма точно!). Ну, не разумнее ли было прежде всего зафиксировать какое-либо колебание на металлической пластинке? А халдейцы? Если бы они… впрочем, нет… куда уж им? Эти-то всегда витали в облаках. А могучий Эвклид? А здравомыслящий Аристотель? А Пифагор, математик и поэт? А великий Архимед, который, посвятив себя всецело защите Сиракуз, придумал и метательные снаряды, и «зажигательные стекла», уничтожавшие римский флот в открытом море, — разве не был он наделен такой же наблюдательностью, что и я? Если я свой фонограф открыл, заметив, что звук моего голоса вибрирует на дне моей шляпы, то он свой закон о жидкостях открыл, наблюдая за водой в собственной ванне. Но как же мог он еще до меня не обратить внимания на то, что вибрации раздающихся вокруг нас звуков отпечатываются в виде следов, которые можно закреплять, словно буквы.
Ах! Когда бы не злодей солдафон из Марцелловых головорезов, убивший его в ту самую минуту, когда он составлял свое так и оставшееся неизвестным уравнение, он, конечно же, я чувствую это, предвосхитил бы меня в этом открытии! А инженеры Карнака? Архитекторы священной крепости Ангкора, эти никому не ведомые Микеланджело, создатели храма, способного вместить дюжину, а то и две, Лувров и своей высотой в полтора, кажется, раза превосходящего пирамиду Хеопса, — того самого храма на севере Камбоджи, который и в наши дни еще можно увидеть и потрогать руками и в котором решительно все — каждый архитрав, каждая ограда, каждая исполинская колонна (а их там сотни) сверху донизу покрыты сквозной резьбой, и все это — на горе, вокруг которой на сотни миль тянется пустыня! Храма настолько древнего, что невозможно установить ни его происхождения, ни какому богу он посвящен, ни имени того затерявшегося во тьме веков народа, что возвел грандиозное это чудо? Разве не проще было придумать фонограф, чем возвести подобный храм? А механики царя Гудеа, который умер шесть тысячелетий тому назад и, как гласят аккадские надгробные надписи, только тем и гордился, что столь изрядно споспешествовал расцвету наук и ремесел.
А механики Хорсабада, Трои, Баальбека? А маги древних сатрапов в Мизии? А лидийские физики Креза, которым за одну ночь удалось переубедить царя? А вавилонские искусники, которых призвала Семирамида, дабы повернуть вспять течение Евфрата? А архитекторы Мемфиса, Тадмора, Сикеона, Вавилона, Ниневии и Карфагена? А строители Исса, Пальмиры, Птоломеиды, Ангоры, Фив, Экбатана, Сард, Сидона, Антиохии, Коринфа, Иерусалима? А математики Саиса, Тира, сожженного Персополиса, Византии, Элевзины, Рима, Кесарии, Бенареса и Афин? Все эти творцы чудес, тысячами возникавшие в лоне тех величайших древних цивилизаций, от которых ко времени Геродота уже не оставалось даже имени, даже камня, даже кучки пепла — где же, спрашивается, был их разум, как могли они ухитриться еще задолго до меня не изобрести фонограф? Тогда сегодня мы могли бы по крайней мере хотя бы правильно произносить слова их языка, так же как и их имена. Ведь сколько имен, якобы бессмертных, представляются нам ныне лишь как сочетание слогов, не имеющих ничего общего со звучанием имен, на которые некогда отзывались те далекие тени, которые мы имеем в виду! Как могло человечество обходиться без фонографа? Этого я не в силах постигнуть. Выходит, ученые тех канувших в вечность народов были точно такими же, как нынешние, которые только на то и годны, что подтверждать, а потом классифицировать то, что открывают и изобретают люди неученые?
Нет, просто невероятно, чтобы такие серьезные люди, как те, что жили пять тысячелетий назад (взять хотя бы инженеров Рампсенита при одиннадцатой династии, умевших лучше закаливать медь, чем в наши дни оружейники Альбасете закаливают сталь, и секрет которых нынче уже полностью утрачен, так что, применяя на наших заводах самые мощные паровые молоты, мы уже не способны выковать из этого металла даже самый малый из их инструментов), так вот, говорю я, просто невероятно, чтобы среди мастеров такой… закалки не нашлось ни одного, кому хотя бы в голову пришло записать собственный голос! А впрочем, может, он был изобретен, мой аппарат, только его сочли тогда не стоящим внимания и предали забвению? Вот уже девятьсот лет, говорят, как забраковали мой телефон в многовековом Китае, этой родине аэростатов, книгопечатания, электричества, пороха и многого другого, до чего мы еще не додумались! Всем известно, что в Карнаке обнаружены следы рельсов, которые проложены были там три тысячелетия тому назад, во времена, когда народы жили набегами? К счастью, сегодня хотя бы поручиться можно, что изобретения человека окончательны, что они на долгие времена. Конечно, то же самое полагали и при Набоноссаре, то есть семь или пять тысяч лет назад, если не ошибаюсь, но сегодня совершенно необходимо быть убежденным, что на сей раз это «всерьез». Почему? Я и сам не знаю. Главное — быть в этом абсолютно уверенным, вот и все. Иначе, добившись успеха, все стали бы сидеть сложа руки. И я первый.
Моментальная фотография
Господин (входя). Сударь, я бы хотел…
Фотограф (бросаясь ему навстречу). Можете не продолжать! Вот, извольте, уже готово!
Тут взгляд инженера упал на большой магниевый рефлектор, откуда давеча прозвучал детский голос.
— А фотография! Она ведь тоже появилась очень поздно! Как подумаешь обо всех тех картинах, портретах, пейзажах, которые она могла бы некогда запечатлеть и которые теперь навсегда для нас утрачены, можно просто прийти в отчаяние! Художники представляют плоды своего воображения, фотография же явила бы нам неоспоримую реальную действительность. Совсем другое дело! Ну а теперь уж пиши пропало! Мы никогда не увидим, никогда не узнаем в лицо, не узнаем, каковы они были на самом деле — вещи и люди былых времен, разве что человек откроет средство — с помощью ли электричества или более изощренно действующей силы — удержать и зафиксировать непрерывное рассеяние в межзвездном пространстве всего происходящего на Земле; но это открытие — еще дело будущего, и к тому же не стоит возлагать на него слишком больших надежд, ибо более чем вероятно, что вся солнечная система испарится в пламени звезды Zeta из созвездия Геракла, к которой мы с каждой минутой все больше приближаемся, или попросту наш спутник Луна может упасть на Землю, пробить ее (хотя толщина земной коры от трех до десяти миль) и превратить в кусок угля, как это случилось со многими другими планетами, или же еще в результате двадцатого или двадцать пятого периодического усиления таяния льда на полюсах нас затопит на три или четыри тысячи миль, как это уже случалось в прошлом. Все это может произойти еще до того, как роду человеческому дано будет использовать тем или иным способом доказанный уже феномен непрерывного рассеяния всего сущего в межзвездном пространстве. Очень жаль.
Ведь до чего приятно было бы нам располагать какими-нибудь хорошими снимками, сделанными в самый момент события: хотя бы Иисуса Навина, останавливающего Солнце; отдельные виды Эдемского сада, снятые со стороны восточного входа — оттуда, где охраняет его огненный меч; древа познания; змея-искусителя и проч., некоторых эпизодов всемирного потопа, запечатленных с вершины горы Араратской (предприимчивый Иафет, бьюсь об заклад, захватил бы с собой в ковчег фотографический аппарат, когда бы знал о сем чудодейственном изобретении). Позднее могли бы быть сфотографированными и семь казней египетских, и неопалимая купина, и переход через Чермное море до, во время и после этого события, и Мане, Текел, Фарес на Валтасаровом пире, и костер Ассурбанипала, и знамение императора Константина, и голова Медузы, и Минотавр, и проч., и мы могли бы сегодня любоваться фотографическими карточками Прометея, стимфалийских птиц, сибилл, данаид, фурий и прочее, и прочее.
А все эпизоды Нового завета! Какие бы получились снимки! А все анекдоты из истории западных и восточных империй! Какая была бы коллекция! А мученики! И все их мучения! Начиная с тех, что претерпели семь маккавеев вкупе со своей матерью, и кончая казнью Иоганна Лейденского и четвертованием Дамьена, не говоря уже о подвижниках-христианах, брошенных на съедение диким зверям в цирках Рима, Лиона и других городов!
А сцены пыток начиная с момента зарождения тайных обществ и кончая теми, что применялись в застенках Санта-Эрмандад в те поры, когда славные frailes redemptores[8], оснащенные всем набором своих железных орудий, в течение многих лет изничтожали мавров, еретиков и евреев. А допросы, что чинились в одиночных камерах тюрем Германии, Италии, Франции, на Востоке и на всем белом свете? Объектив вкупе с фонографом (они ведь сродни друг другу), одновременно воспроизводя и внешний вид пытаемых, и разнообразные их крики и стенания, смогли бы дать обо всем этом самое полное и точное представление. Каким это было бы полезным пособием при обучении в лицеях, какое здоровое влияние оказывало бы на умы современных детей, да и взрослых тоже! Какие это были бы картины для волшебного фонаря!
А портреты всех цивилизаторов от Немврода до Наполеона, от Моисея до Вашингтона, от Конфуция до Магомета! А также знаменитых женщин от Семирамиды до Жанны д’Арк, от Зеновии до Кристины Шведской!
А портреты всех красивых женщин от Венеры, Европы, Психеи, Далилы, Рахили, Юдифи, Клеопатры, Аспазии, Фреи, Манеки, Таис, Акедисириллы, Рокселаны, Балкис, Фрины, Цирцеи, Деяниры, Елены и так далее вплоть до прекрасной Полины! Вплоть до гречанки, которой эдикт предписал носить покрывало! Вплоть до леди Эммы Гарт Гамильтон!
И наконец все боги! И все богини! В том числе и богиня Разума! И его величество Верховное Существо тоже не позабудем! В натуральную величину!
Увы, увы! Не досадно ли, что мы не располагаем фотографиями всего этого высокого общества? А ведь какой был бы альбом!
А естественная история? Особенно палеонтология! Ведь мы — это бесспорно — располагаем самыми мизерными сведениями о мегатерии, например, этом фантастическом толстокожем, а уж о птеродактиле, гигантской этой летучей мыши, и о чудовищном патриархе ящеров палеозавре у нас просто-таки детские представления. А между тем эти интереснейшие животные, как свидетельствуют о том их скелеты, прыгали и летали именно здесь, на том самом месте, где я сейчас предаюсь раздумьям — и ведь прошло всего несколько сотен веков, сущие пустяки! Кусочек мела, которым я мог бы записать все это на грифельной доске, в четыре или пять раз старее! Природа поторопилась провести губкой по своим грубым черновым наброскам, поскорее смыть наводнениями эти первые уродства Жизни! Сколько любопытных фотографий можно было сделать! Увы, все это навсегда исчезнувшие призраки!
Физик вздохнул.
— Да, да, в самом деле, все проходит, все минует! — продолжал он. — Все исчезает, даже следы на пластине, покрытой слоем асфальта, даже пунктир на оловянных листах! Суета сует! Все решительно — суета! Право, как подумаешь, впору иной раз вдребезги разбить объектив, расколотить фонограф и, возведя очи свои к своду (впрочем, только мнимому) небес, вопросить себя: неужто задаром был сдан нам внаем этот клочок Вселенной и кто платит за его освещение? Кто, одним словом, несет расходы по содержанию столь непрочного зрительного зала, на сцене которого разыгрывается дурацкий старый спектакль, и откуда, в конце кондов, взялись все эти громоздкие, такие выцветшие и обшарпанные декорации Времени и Пространства, которые никого уже не могут обмануть?
Что же касается людей верующих, то с ними я могу поделиться одним соображением — мысль эта может показаться наивной, парадоксальной, легковесной, если угодно, но она необычна. Не обидно ли становится, когда подумаешь, что если бы Господь, добрый Боженька, Всевышний, Всеблагой, словом, Всемогущий (который, как это широко известно, с самых древних времен являл себя, по их словам, стольким людям, — кто, не рискуя впасть в ересь, посмеет сие оспаривать?), чьи воображаемые черты такое множество скверных художников и посредственных скульпторов тщатся пошикарнее опошлить, так вот, не обидно ли, когда подумаешь, что если бы Он удостоил нас возможности снять с себя самую малюсенькую, самую плохонькую фотографию, а мне, своему творению, американскому инженеру Томасу Алве Эдисону, разрешил записать на простом валике подлинный свой Голос (ибо гром со времен Франклина изрядно изменился), то на другой жe день на Земле не осталось бы ни одного атеиста!
Говоря это, великий физик бессознательно вышучивал смутную и даже безразличную ему, как он полагал, идею об отражении в нас духа божьего.
Но в том из нас, в ком этот дух отражается, непоколебимая идея Бога проявляет себя лишь в той мере, в какой наша вера способна вызвать ее. Бог, как всякая мысль, живет в человеке лишь в соответствии с его восприятием. Никто не знает ни того, где начинается Иллюзия, ни того, из чего состоит Реальность. И поскольку Бог являет собой самую великую из возможных идей, а всякая идея обретает реальность лишь в соответствии с желанием и духовным взором, присущим каждому живому человеку, само собой разумеется, что исключить из своих мыслей идею какого-либо бога означает не что иное, как, неизвестно чего ради, обезглавить свой дух.
Заканчивая свой монолог, Эдисон остановился у большого окна и стал пристально всматриваться в туман, пронизываемый лунными лучами и стелющийся по траве.
— Ладно!.. — сказал Эдисон. — Вызов принят! И раз Жизнь относится к нам столь высокомерно, не удостаивая нас даже ответа, ну что ж! Посмотрим, не удастся ли нам все же нарушить загадочное ее молчание. Во всяком случае, мы уже сегодня можем сказать ей… что чего-нибудь да стоим!
При этих словах изобретатель вздрогнул: в полюсе лунного света он заметил чью-то тень за стеклянными створками двери, ведущей в парк.
— Кто там? — громко прокричал он в темноту, осторожно нащупывая в кармане своего просторного лилового халата рукоять короткоствольного пистолета.
Казалось, женщина эта отбрасывала тень на сердце юноши.
— Это я, лорд Эвальд, — произнес чей-то голос.
И, говоря это, гость открыл дверь.
— Ах, дорогой мой лорд, ради бога простите! — воскликнул Эдисон, ощупью пробираясь в темноте к электрическому выключателю. — Наши поезда движутся еще так медленно, что я ожидал увидеть вас не раньше как через три четверти часа.
— Поэтому-то я и поехал специальным поездом, предварительно приказав поднимать давление пара до последнего деления манометра, — произнес тот же голос, — я должен успеть сегодня же вечером возвратиться в Нью-Йорк.
Три углеродные лампы под голубоватыми стеклянными колпаками внезапно вспыхнули на потолке и, подобно ночному солнцу, залили светом лабораторию.
Перед Эдисоном стоял высокий молодой человек лет двадцати семи — двадцати восьми, являвший собой совершеннейший образец мужской красоты.
Одет он был с тем искусным изяществом, которое не позволяет даже определить, в чем, собственно, оно заключается. В очертаниях его фигуры угадывались превосходно развитые мускулы, столь свойственные воспитанникам Кембриджа или Оксфорда благодаря занятиям гимнастикой и гребным гонкам. Лицо его, несколько холодное, но в котором вместе с тем проскальзывало что-то удивительно привлекательное, располагающее к себе, освещалось улыбкой, исполненной той особой возвышенной печали, что свойственна людям истинного благородства. Черты правильные, словно у греческой статуи, отличались особой тонкостью, свидетельствующей о внутренней силе. Золотистые, тонкие и густые волосы, усы и небольшие бакенбарды оттеняли матово-белый цвет его все еще юного лица. Большие светло-голубые глаза под прямыми бровями со спокойным благородством устремлены были на хозяина дома. В руке, обтянутой черной перчаткой, он держал потухшую сигару.
— Дорогой мой спаситель! — с жаром произнес Эдисон, идя навстречу гостю и протягивая ему обе руки, — Сколько раз вспоминал я того… посланца Провидения, встретившегося мне на дороге в Бостон, и которому я обязан всем — жизнью, славой, состоянием!
— Ах, дорогой Эдисон, — улыбаясь, ответил лорд Эвальд, — напротив, это я должен считать себя вашим должником, ибо благодаря вам удалось мне принести пользу всему человечеству. Судьба ваша тому доказательство. Та ничтожная денежная сумма, которую, очевидно, вы имеете в виду, для меня ровно ничего не значила: так разве не справедливо, что эти ненужные мне деньги в ту самую минуту, когда они были так вам необходимы, оказались в ваших руках? Это справедливо с точки зрения общей выгоды, о которой никто никогда не вправе забывать. Спасибо же судьбе, предоставившей мне случай так распорядиться своим богатством! И знайте, что для того, чтобы высказать вам это, я, приехал в Америку, и поспешил прежде всего посетить вас. Я приехал благодарить вас за то, что вы встретились мне тогда на большой дороге под Бостоном.
И, низко поклонившись изобретателю, лорд Эвальд крепко пожал ему обе руки.
Слегка удивленный этой речью англичанина, сопровождаемой какой-то равнодушной улыбкой, словно луч солнца бегло скользнул по ледяному покрову, изобретатель в свою очередь склонился в поклоне перед своим молодым другом.
— Как вы, однако, выросли, любезный лорд, — сказал он, жестом предлагая ему сесть.
— Вы тоже выросли, и побольше, чем я! — отвечал тот, опускаясь в указанное ему кресло.
Всматриваясь в лицо своего собеседника — теперь оно было ярко освещено, — Эдисон с первого же взгляда заметил на нем словно отблеск какого-то тайного страдания.
— Милорд, — поспешно сказал он, — не утомило ли вас столь стремительное путешествие в Менло-Парк? Может быть, вам нездоровится? У меня есть одно лекарство…
— Ничуть, — отвечал молодой человек, — с чего вы взяли?
Эдисон помолчал, потом сказал:
— Мне так показалось. Простите.
— А! — сказал лорд Эвальд, — понимаю, почему вам это показалось. Нет, поверьте, физически я совершенно здоров. Все дело в том, что меня, представьте себе, непрестанно гложет глубокая печаль. Она-то, как видно, и придает некоторую озабоченность моему взгляду.
И, вставив в глаз монокль, он огляделся.
— Но как я рад, — продолжал он, — что вам выпала такая благая участь, дорогой мой ученый. Вы — лучший из лучших, избранник судьбы, и все, что я тут вижу, — поистине музей чудес! Волшебное это освещение тоже дело ваших рук? Полное впечатление летнего полдня!
— Все это благодаря вам, милорд.
— Не иначе как вы только что произнесли: «Fiat lux!»
— Да, я, по правде говоря, напридумал еще сотни две или три разных штук в этом же роде и, надеюсь, идя по этому пути, нескоро еще угомонюсь. Я работаю ведь все время, беспрерывно, даже когда сплю, даже когда вижу сны. Что-то вроде «бодрствующего спящего», как сказала бы Шехеразада. Вот и все.
— А знаете, по правде говоря, я горжусь нашей таинственной встречей, тогда, там, на большой дороге. Я готов поверить, что она была предопределена. И как говорит Виланд в своем «Перегрине Протеусе»: «Это вовсе не случайность. Мы должны были встретиться — и встретились».
Но даже сквозь эти исполненные доброжелательства слова молодого лорда невольно прорывались нотки какой-то тайной тревоги. Наступило молчание.
— Послушайте, милорд, — неожиданно заговорил Эдисон, — позвольте мне, на правах старого друга, полюбопытствовать — что у вас случилось?
Лорд Эвальд вопросительно поднял на него глаза.
— Вы только что упоминали о некоей снедающей вас печали, и печаль действительно отражается в вашем взгляде, — продолжал физик. — Не знаю, как мне понятнее выразить вам свое желание. Послушайте, не кажется ли вам, что самое тяжкое душевное бремя легче бывает перенести, когда разделишь его с преданным другом? Короче говоря, не хотите ли вы поделиться со мной вашими горестями? Кто знает? Ведь я принадлежу к странному роду лекарей, не верящих, что существуют недуги, к которым нельзя было бы найти лекарство.
Лорд Эвальд не смог сдержать легкого жеста удивления при этом неожиданном и столь прямо выказанном предложении.
— О, что касается моих горестей, — ответил он, — то причина их как нельзя более банальна: я страдаю от несчастной любви — это она повергает меня в безутешную печаль. Как видите, секрет мой как нельзя более прост; не станем же больше говорить об этом.
— Вы и несчастная любовь! — воскликнул пораженный Эдисон.
— Простите, — прервал его лорд Эвальд, — но я не чувствую себя вправе отнимать у вас столь драгоценное для человечества время, дорогой Эдисон, и, полагаю, наша беседа была бы куда содержательнее, если бы мы вернулись к разговору о вас.
— Мое время! Но ведь… человечество обязано здесь немного и вам! И те, кто ныне ценят меня столь высоко, что основывают акционерные общества и вкладывают стомиллионные капиталы под залог моего интеллекта или прошлых и будущих моих изобретений, скажись они тогда на вашем месте, преспокойно позволили бы мне подохнуть, как собаке!
А я этого не забыл. Человечество подождет: я считаю его способным стать выше своей выгоды, как выразился один француз. Право дружбы столь же священно, как и права человечества. Мои же дружеские чувства к вам столь велики, что я вправе настаивать на том, чтобы вы доверились мне, ибо вы страдаете — я вижу, я чувствую это.
Англичанин закурил сигару.
— Право, все, что вы говорите, исполнено таких благородных чувств, господин изобретатель, — сказал он, — что я не в силах противиться долее дружеским вашим уговорам. Признаюсь вам, однако, что я даже отдаленно не мог представить себе, что, едва сев в ваше кресло, решусь избрать вас своим наперсником. Как видно, у вас, людей, причастных к электричеству, поистине, все Происходит с быстротой молнии. Так вот, если вы так настаиваете на этом, извольте: я имею несчастье любить, любить мучительно, в первый раз в жизни (а в моем роду первая любовь почти всегда бывает и последней, то есть единственной) очень красивую женщину, ах, да что там, я думаю, самую красивую во всем мире, которая в данный момент находится в Нью-Йорке, в нашей ложе, где выставляет всем на обозрение переливающиеся у нее в ушах бриллианты и делает при этом вид, будто слушает «Волшебного стрелка». Вот и все! Теперь, надеюсь, вы удовлетворены, господин любопытный?
При последних словах Эдисон обратил на лорда Эвальда странно внимательный взгляд. Он не сразу ответил ему, а нахмурился, словно ушел в себя, углубись в какую-то тайную мысль.
— Да, то, что вы рассказываете, это действительно несчастье, — произнес он с каким-то отсутствующим видом, рассеянно глядя перед собой.
— О, вы даже представить себе не можете, какое… — прошептал лорд Эвальд.
— Дорогой лорд, мне совершенно необходимо, чтобы вы побольше рассказали мне о ней! — сказал Эдисон, немного помолчав.
— Бог с вами! Зачем вам это?
— У меня есть теперь еще одна причина просить вас об этом.
— У вас?
— Да. Сдается мне, что у меня может найтись средство излечить вас или, во всяком случае…
— Увы! Это совершенно невозможно! — ответил лорд Эвальд с горькой усмешкой. — Наука будет здесь бессильна.
— Наука? Она-то тут ни при чем. Я тот, кто ничего не знает, порой догадывается, нередко находит и неизменно вызывает удивление.
— К тому же любовь, которая заставляет меня страдать, такого рода, что может показаться вам странной, необычной, несуразной.
— Тем лучше! Тем лучше! — сказал Эдисон, и глаза его сверкнули. — Расскажите мне об этом поподробнее.
— Но… дело все в том… что все это необъяснимо и будет непостижимо даже для вас.
— Непостижимо? «Надобно постигать непостижимое как таковое» — не Гегель ли это сказал? Попытаемся, дорогой лорд! — воскликнул физик. — И вот увидите: мы сумеем отыскать корень вашего недуга! Не вздумайте только отказаться теперь! О… да я… Поймите же, я должен, во что бы то ни стало должен воздать вам за ваше добро!
— Ну так вот вам моя история! — сказал лорд Эвальд, невольно поддаваясь душевной бесцеремонности Эдисона.
Она идет по всей красе
Светла, как ночь её страны[9].
Лорд Эвальд положил ногу на ногу, выпустил из своей сигары два колечка и начал:
— Последние несколько лет я провел в Англии, в замке Эттельвуд, одном из самых старинных поместий нашего рода, в Стаффордшире, крае туманном и пустынном. Замок этот, один из последних еще сохранившихся здесь, окруженный озерами, скалами и сосновыми лесами, возвышается в нескольких милях от Ньюкасл-андер-Лайм; там и поселился я по возвращении из абиссинской экспедиции и вел жизнь весьма уединенную, ибо родители мои умерли и со мной оставались лишь верные слуги, состарившиеся в нашем доме.
Выполнив свой воинский долг, я счел себя вправе отныне жить так, как мне нравится. Горькие раздумья об общем духе нашего времени рано заставили меня отказаться от всякой политической карьеры. Путешествия в дальние страны еще более разожгли во мне врожденную любовь к одиночеству; такое уединенное существование как нельзя более удовлетворяло мое пристрастие к размышлениям, и я почитал себя счастливейшим из людей.
Но вот в одно прекрасное утро я оказался вынужден — по высочайшему повелению, призвавшему меня в числе других пэров принять участие в торжествах по случаю годовщины провозглашения нашей королевы императрицей Индии, — покинуть свое поместье и охотничьи забавы и отправиться в Лондон. По пути туда случай, столь же незначительный, сколь и банальный, столкнул меня с особой, тоже направлявшейся в столицу в связи с теми же торжествами. Как произошла наша встреча? Очень просто: на вокзале Ньюкасла из-за крайнего многолюдья не хватало вагонов и они были переполнены. На платформе стояла молодая особа и чуть не плакала от огорчения, что ей не удается уехать этим поездом. В последний момент она, не будучи со мной знакома, приблизилась ко мне, явно не отваживаясь прямо попросить место в моем купе, в котором я ехал один, и я не мог не оказать ей этой любезности.
Здесь, дорогой Эдисон, позволю себе сделать вам одно признание: до этой встречи мне не раз представлялись всякие возможности того, что в свете именуется любовной связью, но я никогда ни одной из них не воспользовался.
Какую бы благосклонность ни проявляли ко мне женщины, одно странное свойство моей натуры всегда служило мне надежным заслоном. У меня никогда не было невесты, но во мне от природы заложено было чувство, что я не могу полюбить или возжелать, даже на мгновение, другую женщину, чем та, еще неизвестная, но безотчетно призываемая, которой предстоит когда-нибудь стать моей женой.
Человек весьма старомодный во всем, я и на супружескую любовь смотрел весьма серьезно. Меня поражали те даже наиболее мне симпатичные знакомые, которые не разделяли моих наивных взглядов на сей предмет, да даже и теперь, увы, я всегда испытываю чувство сострадания, когда вижу молодого человека, заранее изменяющего той, чьим мужем ему предстоит когда-нибудь стать. Отсюда моя репутация человека, лишенного страстей — даже до королевы дошли слухи об этом, — этим я обязан некоторым из немногочисленных моих приятелей, уверявших, что даже итальянки, креолки и русские красавицы — и те не в силах меня расшевелить.
Ну и вот что случилось: за какие-нибудь несколько часов я без памяти влюбился в эту свою спутницу, которую видел впервые в жизни! Когда мы прибыли в Лондон, я был уже — сам еще того не сознавая — во власти этой своей первой и, несомненно, последней (ибо это у нас в роду) любви. Короче говоря, между нами — ею и мной — возникли близкие отношения. Связь эта длится и поныне.
Поскольку вы для меня с этого момента таинственный врач, от которого не следует ничего скрывать, я вынужден, дабы мой дальнейший рассказ был понятен, прежде всего описать внешний облик мисс Алисии Клери. И позволю себе сделать это с точки зрения и любовника, и даже, насколько это будет в моих силах, поэта, прежде всего потому, что самый беспристрастный художник не смог бы отрицать того, что женщина эта являет собой не только образец красоты неоспоримой, но красоты неправдоподобной.
Мисс Алисии не более двадцати лет. Она стройна, как серебристый тополь. Движения ее исполнены какой-то томной, сладостной гармонии. Теплая белоснежная плоть ее подобна благоуханной туберозе. Поистине, это ослепительное великолепие ожившей Venus Victrix[10]. Темный блеск ее тяжелых, черных, как смоль, волос — словно беззвездная южная ночь. Иной раз, выходя из ванны, она наступает на сверкающие массы окутывающих ее волнистых кудрей, выпрямить которые не может даже вода, и, словно полы мантии, перекидывает с одного плеча на другое эти смоляные волны. Пленителен овал ее лица, мучительно-сладострастный рот ее — словно только что раскрывшаяся кроваво-красная гвоздика, напоенная росой. Влажный блеск играет и переливается на ее губах, когда улыбка, раздвинув уголки рта, приоткроет ослепительную белизну зубов молодого животного. А брови, которые она так очаровательно хмурит из-за всякого пустяка! Мочки прелестных ушей — словно лепестки апрельской розы. Упоительный прямой носик с прозрачными ноздрями продолжает линию лба в строгом соответствии с законами гармонии. Руки у нее — отнюдь не руки аристократки, нет, скорей язычницы, так же как и ноги, являющие изящество форм древнегреческой статуи. И дивное это существо освещают темные огненные глаза, горделиво светящиеся сквозь обычно опущенные долу ресницы. Знойным ароматом веет от этой женщины-цветка, благоухающей, словно саванна, и аромат этот жжет, пьянит, рождает чувство восторга. Когда мисс Алисия разговаривает, голос ее так и проникает в душу своими глубокими интонациями, когда поет — переливы его звучат проникновенно и волнующе, так что читает ли она пассаж из трагедии или возвышенное стихотворение, поет ли какое-нибудь великолепное ариозо, всякий раз меня охватывает трепет восторга — восторга необъяснимого, как вы сейчас увидите.
Сущий пустяк…
Во время дворцовых торжеств в Лондоне самые ослепительные девушки этого заповедника красавиц оставляли меня равнодушным — я просто никого не замечал. Все, что не имело отношения к Алисии, было мне только в тягость. Я был околдован ею.
Но вместе с тем с первых же дней я тщетно пытался разрешить совершенно очевидное и непонятное противоречие, которое то и дело обнаруживалось для меня в этой молодой женщине. Мне не хотелось верить впечатлению, которое на каждом шагу вызывали у меня ее слова и поступки. Я склонен был скорей обвинять себя в неумении понять ее, чем поверить в их истинный смысл, и каждый раз прибегал к каким-нибудь смягчающим аргументам, которые подсказывал мне разум, стремясь разрушить невыгодное впечатление. Женщина! Разве это не дитя, обуреваемое тысячью всяческих прихотей, подвластное любому влиянию? И не наша ли обязанность всегда снисходительно, ласково, с незлобивой улыбкой относиться ко всяким взбалмошным ее желаниям, к переменчивости ее вкусов, столь же непостоянных, как игра цветов в оперении райской птицы? Это непостоянство — неотъемлемая часть женского очарования. И мы должны, напротив, испытывать естественную радость, мягко направляя, преобразовывая путем множества постепенных видоизменений (и она, смутно это ощущая, в ответ начинает больше любить нас), словом, становясь руководителем этого хрупкого, покорного, тонкого создания, которое само, инстинктивно жаждет нашей поддержки. А если так, то разумно ли так сразу и безоговорочно судить о существе, чьи мысли вскоре — ведь это от меня зависит — могут оказаться преобразованы любовью до такой степени, что станут отражением моих собственных?
Конечно, все это я не раз себе говорил! И однако я не мог забыть того, что в каждом живом существе есть некая сокровенная основа, нечто главное, неизменное, что сообщает всем мыслям этого существа, даже самым смутным, и всем его впечатлениям — переменчивы ли они или устойчивы и какие бы превратности ни выпадали ему на долю — точку зрения, оттенок, свойство, качество, словом, характер, которые одни только определяют и его мысли, и его чувства. Назовем это душой, если вам угодно.
Так вот, между телом мисс Алисии и ее душой существовала не просто диспропорция — они попросту не соответствовали друг другу.
При последних словах лорда Эвальда лицо Эдисона внезапно побледнело; он невольно вздрогнул, и глубокое изумление отразилось в его глазах. Однако ни единым звуком не прервал он рассказа своего гостя.
— Да, именно так, — продолжал тот, — божественные линии ее тела, казалось, не имели ничего общего с ней. Смысл ее речей противоречил сладостному звучанию ее голоса. Внутренняя сущность обнаруживала полное несоответствие с внешним обликом. Казалось, некие злые силы заключили ее в это идеально прекрасное тело, с которым на каждом шагу она вступает в вопиющее противоречие. Этот феномен (я попытаюсь в дальнейшем дать вам о нем более ясное представление, подвергая анализу реальные факты) со временем становился столь очевидным, что я уже готов был воспринимать его как… я бы сказал, некую реальность. Да, да, иной раз и совершенно всерьез готов был поверить, будто в мастерских мироздания женщина эта, заблудившись, но ошибке попала не и ту телесную оболочку, и тело это вовсе не ей принадлежит.
— Ну, это вы уж преувеличиваете, — отозвался Эдисон, — ведь все почти женщины, пока еще они хороши собой — а это длится не так уж долго, — вызывают такие же чувства, особенно у тех, кто влюблен впервые.
— Если вы соблаговолите выслушать меня до конца, — сказал лорд Эвальд, — то вынуждены будете согласиться, что дело в данном случае обстоит гораздо сложнее, и у меня есть все основания увидеть в той поразительной разрозненности души и тела, которые я наблюдал у мисс Алисии Клери, если не совершенно новую женскую разновидность в чистом виде, то, во всяком случае, самый прискорбный (я думаю, это наиболее подходящее слово) тип этой устрашающей аномалии. Красота преходяща, говорите вы? Да пусть она, подобно молнии, длится один лишь миг, пусть я умру, ослепленный ею, разве от этого она перестанет быть вечной? Не все ли равно, сколько времени длится красота, главное, что она явила себя! А что до остального, разве не вынужден я, вопреки холодным доводам недоверчивого своего рассудка, все же принимать всерьез то, что смущает одновременно и мой разум, и чувства мои, и сердце. Поймите же раз и навсегда, любезный мой врачеватель, не для того я, поддавшись вашим уговорам, позволяю себе злоупотреблять вашим вниманием, чтобы описывать со всеми подробностями более или менее банальный случай истерического помешательства, не раз уже описанный в медицинских учебниках. Поверьте, случай это особый, а с точки зрения физиологии, поистине небывалый.
— Простите, но не объясняется ли ваша печаль попросту тем, что эта особа вам изменила?
— О, если бы! Дал бы бог, чтобы она была способна на это! — ответил лорд Эвальд. — Тогда мне не на что было бы жаловаться, ибо тогда это была бы не она! Впрочем, мужчине, виновному в том, что ему изменили в любви, не пристало жаловаться, ибо он это заслужил. Именно такого, совершенно справедливого мнения на этот счет инстинктивно придерживаются, в сущности, во всем мире, вот почему в сетованиях незадачливых мужей есть всегда нечто комическое. Смею уверить вас, что когда бы внезапный любовный каприз понудил мисс Алисию нарушить нашу взаимную верность друг другу, я лишь благоприятствовал бы ее непостоянству, полагая ниже своего достоинства даже замечать это. Она же, напротив, совершенно очевидно выказывает мне ту единственную любовь, на которую способна, и полагаю, любовь эта тем более «искренна», что мисс Алисия испытывает ее — увы! — ПОНЕВОЛЕ.
— Не соблаговолите ли вы теперь, — сказал Эдисон, — продолжить подробный ваш рассказ с того места, на котором я прервал вас?
— Проведя с ней несколько вечеров, я узнал от новой своей знакомой, что происходит она из довольно добропорядочной шотландской семьи, удостоившейся в наши дни дворянства. Соблазненная человеком, считавшимся ее женихом, а затем отказавшимся от нее ради богатой невесты, Алисия покинула отчий дом; пока что она намеревалась стать артисткой и вести независимую кочевую жизнь с тем, однако, чтобы отказаться со временем от этого переменчивого существования. Ее голос, внешность, драматические способности должны, по утверждению нескольких серьезных знатоков, обеспечить ей достаток, способный удовлетворить скромные ее потребности. Что касается меня, то она весьма до-
вольна, что я так удачно встретился ей в первые же часы ее бегства из родительского дома! Рассчитывать на замужество ей теперь уже не приходится, а ко мне она испытывает симпатию и, не ставя никаких условий, принимает любовь, которую я ей выказываю, надеясь, что со временем сможет разделить мои чувства.
— Но ведь, в сущности говоря, — прервал его Эдисон, — столь откровенные признания свидетельствуют об известном благородстве чувств, не так ли? Пли я ошибаюсь?
Лорд Эвальд устремил на него взгляд, выражение которого трудно было понять.
Казалось, он дошел до самого трудного места своей печальной исповеди.
Якобы одна и та же мысль: отсутствующие всегда не правы.
Народная мудрость
У тебя преданные друзья: однако что, если бы ты уехал?..
— Да, — ответил он все тем же бесстрастным тоном, — вы правы, но то, что вы слышали сейчас, — это лишь мой пересказ, перевод, но отнюдь не собственные речи Алисии.
Другой стиль — другие и чувства: и мне, я вижу, следует представить вам подлинник. Подменять стиль женщины, характер которой намереваешься обрисовать, собственным своим слогом на том основании, что она-де приблизительно именно так выражала свои мысли, значит ставить своего собеседника в положение путешественника, который, заблудившись ночью на дороге, стал бы гладить волка, приняв его за собаку.
Так вот вам дословный ее рассказ.
Тот человек, что так дурно с ней поступил, — всего лишь мелкий предприниматель, который только тем и взял, что у него было некоторое состояние.
Любить она его не любила, нет, конечно. Она уступила его желаниям потому, что рассчитывала, что так он скорей на ней женится, надоело ей до смерти сидеть в девицах, вот она и поддалась ему — не все ли равно, что этот муж, что другой. И потом, все же это была более или менее приличная партия. Но молодые девушки не умеют блюсти свою выгоду. Так что поделом ей — в другой раз ее уже не проведешь красивыми фразами.
Повезло еще, что она не забеременела. И не получи эта история огласки, ей, быть может, еще бы и удалось устроить свою судьбу с другим претендентом.
Но там сами же родные ее, не иначе как от большого ума, разболтали это всему городу. Ей до того надоели все эти пересуды, что она предпочла оттуда удрать. Не зная, как ей быть, она решила идти на сцену, потому-то и отправилась в Лондон — есть у нее небольшие сбережения, это позволит ей продержаться, пока не подвернется выгодный ангажемент. Конечно, стать актрисой значит окончательно поставить крест на своей женской репутации, но что случилось, то случилось, чего ж теперь опасаться, по крайней мере в этом вопросе? К тому же она, как и все другие, возьмет себе сценический псевдоним. Понимающие люди уверяют, что голос у нее очень красивый, и фигура красивая, и что она очень хорошо сумеет «представлять» на сцене, так что у нее есть основание надеяться, что она будет «иметь успех». А когда много зарабатываешь, всего можно добиться. Вот накопит она достаточно денег и бросит «подмостки», и тогда, может быть, займется торговлей, выйдет замуж и станет вести добропорядочную жизнь. А пока что я очень ей по душе. Какое тут может быть сравнение! Она с первого взгляда поняла, что имеет дело с «благородным»! К тому же я еще и аристократ, уж одним этим все сказано. И так далее, и так далее в этом же роде… Ну так что же думаете вы о мисс Алисии теперь, познакомившись с «подлинником»?
— Черт побери! — сказал Эдисон. — Оба варианта до того разнятся друг от друга, что ее подлинник и ваш перевод кажутся мне совершенно различными версиями, не имеющими между собой ничего общего.
Воцарилось молчание.
Геракл, проникнув в глубь логова эримантского вепря, охватил огромного дикого зверя за шею и выволок из темноты на яркий свет, подставив под солнечные лучи грязное рыло ослепленного чудовища.
— Итак, вот каков был ход моих мыслей, когда я принялся подвергать анализу основной смысл того, что вытекало из всей совокупности ее высказываний. Так, значит, — говорил я себе, — это юное создание, столь ослепительно прекрасное, по-видимому, не имеет понятия о том, в какой поразительной степени ее тело являет собой идеальный образец человеческой красоты. Когда посредством своей выразительной мимики она с такой силой воплощает на сцене вдохновенные творения гения, для нее это лишь ремесло: творения эти она находит нелепыми. Эти великие, эти единственные реальности духа для всех возвышенных сердец она с презрительной усмешкой именует «возвышенной поэтической чепухой» и, по ее словам, всякий раз, когда вынуждена играть подобные роли, просто сгорает от стыда (что ей приходится опускаться до подобных пустяков) и не может дождаться, когда же кончится это унижение.
Будь она богата, она занималась бы этим разве что от скуки, да и то игра в карты, скажем, с ее точки зрения, куда занимательнее. Этот голос, чарующие звуки которого наполняют таким глубоким смыслом каждое произнесенное ею слово, не более как полый, бездушный инструмент: это ее средство заработка, она пользуется им за неимением другого, более благопристойного занятия и ждет не дождется, когда сможет от него отказаться (благоразумно успев с его помощью составить себе состояние). Упоительная иллюзия славы, восторженные порывы воодушевленной толпы — все это, с ее точки зрения, пустые забавы бездельников, которым великие артисты, как она считает, служат просто «развлечением».
Сожалея о своем грехопадении, женщина эта менее всего оплакивает саму утрату своей девичьей чести — она имеет в виду лишь ту пользу, которую мог бы принести ей сей капитал, сумей она его предусмотрительно сохранить.
Она не стыдится даже перечислять выгоды, которые принесла бы ей мнимая девственность, когда бы все происшедшее с ней удалось скрыть. Она совершенно не способна понять, что эти сожаления как раз и составляют истинное бесчестье и в куда большей степени, чем чисто плотское паденье, поскольку паденье это в таком случае не может не представляться чем-то неизбежным, фатальным, оно предопределено душевным складом той, которая дает себе подобную характеристику.
Разве ее непонимание истинной природы того, что она потеряла или полагает, что потеряла, не делает эту физическую подробность не столь уж существенной.
Когда же эта молодая женщина пала ниже — до или после? Ведь все, что она говорит по этому поводу, более непристойно, чем сам поступок, — разве не рисуется она даже слегка, оплакивая свое пресловутое «падение»? А что до потери чистоты, то, полагаю, в этом смысле она потеряла нечто как бы и не существующее, поскольку у нее нет даже оправдания, что это произошло по любви.
Не имея ни малейшего представления о пропасти, отделяющей обесчещенную девственницу от обманутой девки, она смешивает понятие бесчестия с происшествием сугубо физиологического порядка, которое с чисто внешней своей стороны изначально, Как нечто само собой разумеющееся, включено в общепринятое представление о девичьей добродетели.
Ибо, в конце концов, разве не во сто крат более достойна уважения какая-нибудь девка, которая, вспоминая о своем грехопадении, оплакивала бы при этом одну лишь свою девичью честь, нежели те миллионы добропорядочных женщин, которые стали бы оберегать ее ИЗ ОДНОЙ ЛИШЬ КОРЫСТИ.
Она принадлежит, следовательно, к тому бесчисленному множеству женщин, чей весьма трезвый расчет имеет такое же отношение к женской чести, как карикатура — к подлинным чертам лица, и которые в душе своей охотно согласились бы с утверждением, что эта пресловутая женская честь есть «своего рода предмет роскоши и по карману только людям богатым, которые всегда могут купить ее за хорошую цену»; а это означает, что собственная их честь всегда продавалась с публичных торгов, какие бы возмущенные крики ни вызвало у них подобное утверждение. Уж эти-то дамы тотчас же признали бы мисс Алисию за свою по ее речам! И слушая их, говорили бы друг другу со вздохом: «Какая жалость, что эта малютка пошла по дурной дороге!» О, разумеется, она сумела бы вызвать у них это противоестественное сострадание, которое втайне только польстило бы ей, ибо в устах этого рода созданий упрек относился бы лишь к тому, что вот, дескать, неопытная дурочка так дала провести себя!
До такой степени быть лишенной элементарной стыдливости, чтобы заставлять меня выслушивать такие признания! Хотя бы какие-то зачатки женского чутья подсказали ей, что, даже если исходить из этих непристойных соображений расчета, ей же просто невыгодно этой своей бестактностью убивать в моем сердце всякое чувство, всякое восхищение ею! Такая ошеломляющая красота и такое непостижимое моральное убожество!.. Что же это такое?.. Но тогда… я отступаюсь. Это существо исполнено такого невероятного, такого наивного цинизма, что я не вижу для себя другого выхода, как расстаться с ней, ибо я не принадлежу к тем, кто способен обладать телом женщины, отвергая при этом ее душу.
Решение напрашивалось само собой: сумма в тысячу гиней, которой намерен я был сопроводить свое прощание, должна была стать надежной гарантией того, что я не причиню ей этим особых огорчений.
О ты!.. и проч.
— Итак, продолжал лорд Эвальд, — я уже готов был отказаться от мисс Алисии и немедленно с ней расстаться, когда бы внезапно возникшая тревожная мысль не заставила меня усомниться в моем решении.
Когда Алисия умолкала, с лица ее тотчас же словно исчезала тень, которую отбрасывали на него произносимые ею вульгарные и пошлые слова, и божественный — все такой же божественный! — мрамор ее чела опровергал только что отзвучавшие ее речи.
Имей я дело с женщиной даже очень красивой, но красотой обычной, я не испытывал бы того ощущения таинственности, которое вызывала у меня мисс Алисия Клери. С самого же начала тысяча еле уловимых признаков: любой пустяк, молниеносный поворот, изгиб тела, жесткие волосы, бархатистость кожи, толщина запястий и щиколоток, мимолетное движение — все невольно выдавало бы мне ее истинную сущность! И я мог бы тогда… почувствовать ее тождество с самой собой.
Но здесь, повторю это снова, полнейшая несоразмерность физического и интеллектуального обнаруживалась на каждом шагу и в совершенно невероятной степени. Ее красота — я утверждаю это — являет собой само совершенство и способна выдержать самый пристальный, самый безжалостный анализ. Снаружи — с головы до пят — подобие Венеры, выходящей из пены морской; внутри — некая особь, совершенно ЧУЖЕРОДНАЯ этому телу. Вообразите себе реализацию этакой фантастической идеи: богиня-буржуазка.
И вот какая пришла мне мысль: одно из двух — либо этот живой гибрид, некое чудо природы, опровергающий все законы физиологии, либо передо мной существо оскорбленное, чья гордость и скорбь достигли крайнего предела и которое, движимое горечью и презрением, попросту лицедействует, намеренно искажая свою подлинную суть.
Словом, я не мог найти для себя разгадку этой женщины иначе, чем приписав ей возвышенные, трогательные чувствования, суть которых попытаюсь сейчас изложить.
Лорд Эвальд с минуту помолчал и, собравшись с мыслями, продолжал:
— Вся еще трепеща от только что пережитого непоправимого, ужасного, чудовищного унижения, она замкнулась в броню холодного презрения, что рождает в истинно благородных сердцах первая встреча с предательством. Мрачная недоверчивость, от которой иные уже никогда не в силах бывают излечиться, заставляет ее таить под этой маской царственную иронию, ибо окрест себя она не видит никого, кто способен постигнуть высокую ее печаль.
Она сказала себе:
— Этот молодой человек, что твердит мне о страсти и нежных чувствах, должно быть, ничем не отличается от прочих жителей сего века, всех этих людей новой разновидности, среди которых предстоит мне недолго вращаться, все помыслы которых устремлены к одним лишь земным заботам и которые, предаваясь плотским наслаждениям, утратили, как видно, всякое понятие о чувствах высоких. У него, конечно, тот же образ мыслей, что у тех, других, чьи души в поисках смысла жизни находят убежище в одном лишь чувственном ее восприятии и в нравственном своем оскудении полагают, будто пустыми насмешками можно излечить любую печаль, ибо им невдомек, что бывают печали, которые не подвластны утешению! Он любит меня? Как будто люди в наши дни способны еще любить! То юность бурлит в его крови; раздели я его пламень, и желания его тотчас же угаснут. Снизойди я к его мольбам — назавтра он оставит меня еще более опустошенной… Нет, нет! Не мне в траурных моих одеждах безутешного горя так быстро поддаваться надеждам, пусть здесь будет мне кормчим мой первый — увы, горчайший — опыт! Я должна прежде убедиться, искренен ли этот человек, не лицедействует ли и он тоже, ибо никому не позволю я улыбнуться над тем, что заставляет меня так тяжко страдать, а главное, никогда не потерплю, чтобы мой возлюбленный мог подумать, будто я способна забыть о своем несчастье.
Пусть все погибло, но никогда не поступлюсь я тем единственным, что мне еще остается, — моим достоинством. В сердце того, кто станет избранником попранной моей гордости, я хочу остаться навеки. Нет, ни словом, ни лобзанием не предамся я этому незнакомцу, прежде чем не удостоверюсь, что он способен понять меня — и принять. Если проникновенные его речи всего лишь мимолетная игра, пусть не расточает он мне их, так же как и подарки, которые я принимаю со спокойным безразличием лишь потому, что устала от слишком настойчивых его уговоров. Я хочу быть: любимой такой любовью, какой нынче уже не любит никто. Пусть будет она соразмерна не только моей красоте, но и тем страданиям, которые я ношу в себе.
Все прочее не имеет для меня значения. Подобно мраморной богине, с которой я схожа, я — неповторима, и единственный мой долг — внушить это (и притом навсегда!) всякому, кто приблизится ко мне. Так за дело! Буду отныне подражать тем женщинам, к кому вожделеют, кого предпочитают они — эти грубые, пошлые людишки! Пусть ни единый луч внутреннего моего света не пробьется наружу! Пусть липкой патокой банальностей пропитано будет каждое мое слово! Комедиантка, вот она — первая твоя роль, первый образ, в который надлежит тебе воплотиться. Хорошенько закрепи свою маску: ты играешь для себя самой, И если есть в тебе могущество подлинной актрисы, наградой тебе будет не слава, а любовь! Перевоплотись же, сыграй эту мерзкую роль, которую соглашаются играть столько женщин нашего века, якобы понуждаемых к этому МОДОЙ.
А его я таким образом подвергну проверке. Если, невзирая на духовное убожество, которое я притворно на каждом шагу безжалостно стану ему выказывать, он тем не менее станет упорно добиваться моей любви, это будет означать, что он не более достоин меня, чем все остальные, что я в его глазах — источник удовольствий — и только, что страсть его — не более как опьянение, подобное опьянению вином, — словом, что он посмеялся бы надо мной, когда бы мог провидеть истинные мои мысли и чувства.
Тогда я скажу ему: «Ступайте к другим женщинам, к тем, кого вы только и способны любить, к тем, кто даже уже не помышляет об ином уделе. Прощайте!»
Но если, напротив, он пожелает оставить меня, не сделав даже попытки мною овладеть, если он покинет меня, терзаясь тем же отчаянием, что терзает и меня, не смея, однако, даже помыслить о том, чтобы осквернить мечту, которую я навечно в нем поселила, тогда это будет для меня знаком, что он — свой! И святые слезы блеснут на его ресницах, и тогда в его глазах я прочту то несказанное, неосязаемое нечто, что одно лишь и важно на всем белом свете. И это будет доказательством, что он достоин моей любви, и — ах! — нескольких мгновений будет достаточно, чтобы для нас засияли небеса.
Если же окажется, что я была права, что я не зря заподозрила его во лжи, если я пойму, что обречена на одиночество — что ж! Так тому и быть! Я чувствую уже, как возрождаюсь к жизни, внимая зову более властному, нежели зовы сердца и плоти. Не хочу я, чтобы меня снова предали! Лишь Искусство дает забвение, одно оно — великий избавитель. Итак, без сожалений отрешившись от того, что зовется реальной жизнью, я стану жить лишь в вымышленных образах, бессмертных созданиях Гения, одушевляя их сокровенным пением своей души. И они, эти создания, отныне будут единственными моими подругами, наперсницами, сестрами, и тогда… — случилось же так с Марией Малибран! — явится и в моей жизни какой-нибудь великий поэт, чтобы увековечить мое тело, мой голос, мою душу, мой прах! Так скрою я в сиянии Искусства свое уныние, свою скорбь и унесусь в горние выси Идеального, куда не доносятся земные оскорбления.
— Черт побери! — сказал Эдисон.
— Да, — продолжал лорд Эвальд, — такова была та неправдоподобная тайна, которую я приписывал этой женщине, стараясь возвысить ее в своих глазах. Вообразите же себе, какой ослепительной, какой ошеломляющей красотой она должна была обладать, чтобы я, вопреки всякой очевидности, готов был поверить в собственный вымысел?
— Право же, любезный лорд, благодаря вам я начинаю понимать, как можно быть лордом и носить имя Байрон, — с улыбкой ответил Эдисон. — Ну и глубокие же корни пустили в вас иллюзии, если вы пытались прибегнуть ко всей этой никчемной поэзии, вместо того чтобы прямо взглянуть в глаза наибанальнейшей действительности. Да неужто вы не видите, что все эти рассуждения уместны разве что в мелодраме? Где, спрашивается, найдете вы женщину, которая была бы на них способна — исключая разве двух-трех еще чудом сохранившихся благочестивых фанатичек? Этакое неистовство чувств допустимо разве что по отношению к какому-нибудь божеству.
— Дорогой проницательнейший друг мой, я слишком поздно понял, что у этого сфинкса и в самом деле не было никакой загадки. Я — неисправимый мечтатель и за это наказан.
— Но как же вы можете, — сказал Эдисон, — после того как подвергли эту женщину столь безжалостному анализу, все еще любить ее?
— Ах, не всегда это в наших силах — пробудившись, забыть привидевшийся нам дивный сон! Человек — раб собственного воображения, оно заковывает его в цепи, и он оказывается уже не в силах их разорвать! — с горечью ответил лорд Эвальд. — Вот что произошло дальше. Поддавшись вымыслу, которым я таким образом тщился спасти свою любовь, я в конце концов стал ее любовником. Сколько понадобилось мне тогда разных доводов, чтобы отгонять от себя подозрение, что комедиантка играет, комедию! В тот день, когда я окончательно удостоверился, что это именно так, я снова страстно захотел бежать прочь от этого призрака…
Но вынужден сознаться: крепки и нерушимы таинственные оковы Красоты. Я не подозревал, сколь непреодолимы они, когда, введенный в обман своей мечтой, отважился отдаться этой страсти, И когда, освободившись — на этот раз окончательно — от всех иллюзий, я захотел сбросить с себя оковы, они успели уже впиться в мою плоть, как впивается веревка, затянутая рукой палача! Подобно Гулливеру в Лиллипутии я, проснувшись однажды, увидел себя опутанным миллионом нитей. И тогда я понял, что погиб. Испепеляющие объятия Алисии ослабили мою волю, истощили силы, притупили чувства. Пока длился мой сон, Да-лила остригла мне волосы. Обессилев, я пошел на сделку — не имея мужества отказаться от ее тела, я накинул покров на ее душу. Я онемел.
Она й не подозревает, какие приступы ярости вызывает во мне, чего стоит мне укрощать гнев, клокочущий в моих жилах. Сколько раз я бывал на шаг от того, чтобы убить сначала ее, потом себя!.. И так мое самообольщение — мираж! — окончательно поработило меня, пригвоздив к этой дивно прекрасной и бездушной форме!.. Увы! Ныне с мисс Алисией меня связывает одно — лишь привычка видеть ее, и Бог мне свидетель, что обладать ею мне было бы уже невозможно.
При последних словах словно молния промелькнула в глазах молодого англичанина и тотчас же каким-то таинственным образом отозвалась в Эдисоне. Он вздрогнул, однако промолчал.
— Вот так, — закончил лорд Эвальд свой рассказ, — мы и существуем с ней: вместе и в то же время — порознь.
Чего нельзя простить глупцам, так это того, что они рождают в нас снисходительность к злым.
— Не могли бы вы теперь, дорогой лорд, уточнить кое-какие подробности? Это касается кое-каких нюансов, которые в самом деле могут представить для меня интерес. Ну, вот скажите: мисс Алисию Клери ведь не назовешь женщиной глупой, не так ли?
— Нет, конечно, — с грустной усмешкой отвечал лорд Эвальд, — в ней нет и следа той чуть ли не до святости доходящей женской глупости, которая уже в силу избытка искренности стала ныне таким же редким явлением, что и ум. Женщина, лишенная такого рода глупости… да разве это не чудовище? Может ли быть что-нибудь уродливее, чем наводящее еще большую тоску, омерзительное существо, именуемое «умной женщиной»? Разве что краснобай — сей мужской экземпляр того же типа! Ум, в светском понимании этого слова, противоположен разуму. Насколько «глупенькая» женщина, женщина скромная, набожная, которая проникает своим инстинктом словно пелену света, прозревая смысл сказанных вами слов, являет нам бесценное сокровище, подлинную подругу жизни, настолько же та, другая — поистине бич божий!
Так вот, как всякое существо посредственное, мисс Алисия далеко не глупа; она лишь неумна. Ее заветная мечта — повсеместно прослыть «умной женщиной»! Это, по ее представлениям, придало бы ей внешний блеск и открыло бы перед ней «блестящие» возможности.
Такая роль весьма бы ей импонировала: будучи буржуазной до мозга костей, она относилась бы к этой маске как к некоему модному туалету, как к возможности приятного препровождения времени, впрочем, не слишком респектабельного. Так что она ухитряется оставаться посредственностью даже в этой своей холодной и бескрылой мечте.
— Она неумна, говорите вы… В чем же проявляется это в обычной, каждодневной жизни? — спросил Эдисон.
— Она одержима, — отвечал лорд Эвальд, — так называемым здравым смыслом, который попросту все отрицает, подвергает осмеянию и все вокруг себя сужает и умаляет, ограничивая круг своих наблюдений лишь теми незначительными фактами действительности, которые горячие ревнители сего пресловутого здравого смысла торжественно именуют делами житейскими. Как будто все эти скучные, давно уже не требующие обсуждения житейские дела до такой уж степени должны поглощать все заботы и интересы подлинно живых людей!
Существует некое загадочное соответствие между определенным типом людей и низменными этими заботами: отсюда их обоюдное влечение, притяжение и взаимопроникновение — их словно магнитом тянет друг к другу. Люди такого рода тщетно обогащают себя познанием: они втайне от этого страдают и умирают от врожденной низменности духа. Эти случаи тупого позитивизма, которые в наши дни все умножаются, с точки зрения физиологической представляют собой не что иное, как своеобразную форму ипохондрии. Больные, страдающие этим родом сумасшествия, склонны беспрестанно, даже во сне, повторять слова, представляющиеся им чрезвычайно важными, и которые, как они полагают, самим фактом их произнесения придают им особую «солидность». Таковы, например, слова «серьезный», «положительный», «здравый смысл»… и другие в этом же роде, кои произносятся к месту и не к месту, на всякий случай. Эти маньяки воображают, и часто не без оснований, что уже сами по себе слова эти обеспечивают тому, кто их изрекает, некий патент на одаренность. Так что постепенно они приобрели выгодную для себя привычку то и дело по всякому поводу изрекать эти самые слова, в результате чего насквозь проникаются той грубой истеричностью, которой эти самые слова пропитаны. Удивительнее всего здесь то, что они легко обманывают этим простофиль, а иной раз им удается оказаться во главе правительства разных государств, тогда как этим ухмыляющимся, самодовольным и безмятежным ничтожествам самое место в богадельне. Ну так вот, душа женщины, которую — увы! — я люблю, — родная сестра этих ничтожных душонок. В обыденной жизни мисс Алисия — сама богиня Разума.
— Так! — сказал Эдисон. — Пойдем дальше. Насколько я вас понял, мисс Алисию Клери не назовешь хорошенькой женщиной?
— Разумеется, нет, — ответил лорд Эвольд. — Будь она самой расхорошенькой, я никогда не испытывал бы к ней таких чувств, поверьте мне. Есть такой афоризм: «Любя прекрасное, чувствуешь отвращение к красивому». Вспомните, только что, говоря о ней, я, не задумываясь, позволил себе приравнять ее к дивному образу Venus Victrix. Позвольте спросить вас: могли бы вы найти общий язык с человеком, который назвал бы Venus Victrix хорошенькой, миловидной? Следовательно, женщина, способная выдержать хотя бы на единый миг сравнение с подобным изваянием, никогда не может произвести на здравомыслящего человека такого же впечатления, что и женщина просто миловидная, В том смысле, в котором мы говорим об этом, последняя окажется такой же абсолютной ее противоположностью, что и самая безобразная из евменид. Можно было бы представить себе эти два женских типа расположенными по двум углам равнобедренного треугольника, вершиной которого было бы это богоподобное существо.
Единственное несчастье мисс Алисии в том, что она все же мыслит! Будь она вовсе лишена этой способности, я мог бы ее понимать. В самом деле, ведь мраморной Венере мысль ни к чему. Богиню отделяют от нас камень и молчание. Она словно говорит тем, кто взирает на нее: «Я сама Красота — и только. Я мыслю лишь мыслью того, кто меня созерцает. Любая попытка истолковать меня рассыплется в прах, ибо все истолкования теряют границы перед лицом моей абсолютности. Все они смешиваются, утрачивают свои контуры, становятся неразличимыми, сливаются, подобно речным волнам, теснящимся перед устьем моря. Для того, в чьих глазах я отражаюсь, я такова, какой он способен воспринять меня и осмыслить».
Этот смысл, эту сущность статуи Venus Victrix, выражаемую ею посредством своих линий, я мог бы постигнуть и созерцая мисс. Алисию Клери, стоящую, подобно живому двойнику мраморной богини, на песчаном берегу Океана, если бы только при этом она молчала и не поднимала век. Но как прикажете понимать торжествующую Венеру, которая, вновь обретя в мрачной бездне столетий свои руки и явившись вдруг, нежданно-негаданио среди рода человеческого, ослепленного этим видением, смотрела бы на нас фальшивым, недобрым, неискренним взглядом неудачливой буржуазной матроны, в чьем мозгу сталкиваются и важно соседствуют друг с другом все прописные истины, все отвратительные химеры того ложного здравого смысла, самодовольную тупость которого мы только что с вами изобличали?
— Ну хорошо, — сказал Эдисон, — скажите мне теперь еще; вот что: насколько я понимаю, мисс Алисию не назовешь художественной натурой, артисткой?
— Бог с вами! — воскликнул лорд Эвальд. — Конечно, нет!. Разве не говорил я вам, что она виртуозная исполнительница? А виртуозный исполнитель есть главный и смертельный враг Гения, а следовательно, и самого Искусства!
Искусство и виртуозность исполнения имеют так же мало общего между собой, как Гений и Талант, ибо в том и в другом случае это вещи несоизмеримые.
Единственные смертные, заслуживающие имени Художников, Артистов, — это творцы, те, кто рождает в нас глубокие, ошеломляющие, неведомые нам прежде впечатления. Что же до остальных… Какое они имеют значение? Подражатели, еще куда ни шло. Но все эти виртуозы, тщащиеся приукрасить, а другими словами — опошлить дивное творение Гения? Эти несчастные, которые в искусстве Музыки, например, рады были бы, кажется, даже звуки трубы страшного суда уснастить «тысячью вариаций» и превратить в «блестящие фантазии»? Обезьяны да и только! Не приходилось вам разве видеть подобных субъектов, которые после концерта, запустив два пальца и длинные свои лохмы, с вдохновенным видом задирают вверх голову, вперяя взоры в потолок? Право же, когда видишь таких шутов, стыдно становится. Начинает казаться, что и душа-то у них существует только в иносказательном смысле — вот как говорят: «душа скрипки». Ну так вот, душа мисс Алисии такого же рода!.. Но будучи во всем натурой насквозь заурядной, она лишена даже того, в сущности-то, беззаконного чувства, которое заставляет виртуозов верить в то, что Музыка прекрасна, хотя они-то имеют куда меньше права утверждать это, чем человек, глухой от рождения. Своим несравненным голосом изумительного тембра с его богатейшими модуляциями она небрежно роняет, что у нее талант «увеселительный». Людей, которые интересуются «всем этим», она считает немного «тронутыми», а ко всяким проявлениям восторженности относится с легким сожалением, полагая подобные чувства несовместимыми с понятиями добропорядочности. Так что, как видите, в глупости и ограниченности она умудряется перещеголять даже виртуозов. Когда она поет, снисходя каждый раз к моим настоятельным просьбам (ибо это ее тяготит, пение для нее не более как постылое ремесло — «не для этого была она рождена!»), заметив, что, слушая ее, я от наслаждения закрываю глаза, она, случается, прерывает пение и выговаривает мне, что «право, не понимает, как может человек моего круга приходить в волнение из-за этакой ерунды, и что мне не следует забывать о своем титуле». Как видите, умственный рахитизм какой-то.
— Ее ведь не назовешь также и доброй? — спросил Эдисон.
— Как может быть она доброй, будучи скудоумной? Добрыми бывают только глупые. О, будь она угрюмой, преступной, чувственной, как римская императрица, — я мог бы понять ее! И тысячу раз предпочел бы именно такой. Но будучи недоброй, она лишена при этом неистовых страстей, рождаемых по крайней мере исступленной гордыней. Добра ли она, спрашиваете вы? Нет, в ней нет и тени той царственной доброты, которая преображает дурнушку в красавицу и проливает волшебный свой бальзам на любую рану!
Нет. Ибо она заурядна во всем решительно: она даже не зла — она добродушна, точно так же, как скорей скуповата, нежели скупа. Не отсутствие ума, но скудость его. Ей свойственно душевное лицемерие тех мелких и сухих, словно осенние листья, натур, которые, в сущности, так же мало заслуживают благодарности за то, что делают для других, как и испытывают ее, когда что-нибудь делают для них. Зато какой притворной чувствительностью прикрывают все эти добренькие натуры свое печальное недочувствие! Знаете, дорогой Эдисон, как-то вечером, сидя в ложе, я внимательно наблюдал за мисс Алисией Клери, в то время как она смотрела какую-то там мелодраму — поделку одного из тех разбойников пера, тех ловких фальсификаторов, которые своим ремесленным жаргоном, банальными фантазиями и шутовскими кривляниями — кичась продажностью и безнаказанностью, — атрофируют у толпы всякое понятие об истинно высоком. И что же! Я видел, как от этих мерзостных диалогов наполняются слезами ее восхитительные глаза! Я смотрел, как она плачет, так же, как смотрел бы на струйки дождя. С точки зрения моральной, я предпочел бы дождь, но вот с точки зрения физической — что поделаешь? Приходится сознаться, даже эти пошлые слезы на ее лице были поистине великолепны. Искрясь при свете ламп, подобные влажным бриллиантам, они катились по ее дивному бледному лицу, хотя за фасадом этим не было ничего, кроме лениво умиляющейся глупости.
Так что мне не оставалось ничего другого, как с грустью любоваться этими естественными выделениями ее слезных желез.
— Хорошо! — сказал Эдисон. — Но мисс Алисия Клери не может не придерживаться каких-то верований, не так ли?
— Да, — сказал лорд Эвальд, — я долго пытался разобраться в религиозных представлениях этой непостижимой женщины. Она верующая, но это не живительная любовь к некоему Богу Искупителю; она верует лишь потому, что этого требуют приличия, потому, что так полагается в хорошем обществе. Понимаете, уже в одном том, как она держит свой молитвенник, выходя из церкви после воскресной обедни, есть нечто общее (хотя это вещи и несравнимые) с ее манерой говорить мне: «Ведь вы аристократ», — и от того, и от другого становится как-то неловко. Так вот, она верует в некоего бога, весьма цивилизованного и в величии своем соблюдающего меру: рай его населен мучениками, не выходящими за рамки приличий, благоразумными праведниками, степенными святыми, практичными девственницами, благовоспитанными херувимами. Она верует в небеса, но отнюдь не беспредельные, а небольшие, благопристойных размеров! Ее идеалом было бы небо, лишенное высоты, словом, небо приземленное, да и само солнце, должно быть, представляется ей слишком уж витающим в облаках.
Явление смерти весьма ее шокирует; лично ей смерть представляется каким-то необъяснимым нарушением благопристойности: «Это так несовременно», — считает она. Вот вам и весь свод ее верований. И в заключение о том, что более всего меня в ней поражает. Я не могу постичь, как может дивная эта оболочка, эта нечеловечески прекрасная форма прикрывать собой столь плоское благоразумие, такую вульгарность мыслей, такое невыносимо пошлое восприятие Искусства, Религии, Любви, Золота исключительно лишь с их внешней, то есть суетной, иллюзорной стороны; такое умственное убожество, наконец, эту устрашающую узколобость, наподобие той, какой добиваются жители берегов Ориноко, когда зажимают между двумя досками головки новорожденных, дабы обезопасить их на будущее от слишком возвышенных мыслей. Присовокупите ко всем этим чертам еще непререкаемый апломб, и вы получите более или менее ясное представление о мисс Алисии Клери. И вот беспристрастный анализ внутренней сущности этой женщины, — продолжал лорд Эвальд после некоторого молчания, — в конце концов убил в моем сердце чувство радости, которое неизменно рождало во мне лицезрение ее красоты. Теперь, когда я смотрю на нее, когда я слушаю ее голос, мне кажется, что передо мной оскверненный храм, но не мятежные изуверы, не варвары с пылающими факелами надругались над ним — нет, он осквернен корыстным неверием, наглым притворством, лицемерным благочестием, — и кто же оскверняет его? Жрица этого же храма, вероломно предавшаяся кумиру, столь недостойному, что нельзя даже считать это кощунством, столь низменному, что он не заслуживает даже презрительной улыбки; и однако она без устали курит ему фимиам, нудно, елейным тоном излагая мне этот пустопорожний миф.
— Позвольте в заключение задать еще один, последний вопрос, — сказал Эдисон. — Несмотря на это отсутствие душевных вибраций мисс Алисия Клери, как вы, кажется, упомянули, все же происходит из благородного семейства?
При этих словах лорд Эвальд слегка покраснел.
— Я? Не помню, чтобы я говорил что-либо подобное.
— Вы сказали, что мисс Алисия принадлежит к некоей «респектабельной шотландской семье, недавно получившей дворянство».
— Ах, это? Да, в самом деле, — сказал лорд Эвальд, — но ведь это со-всем не одно и то же. Дворянское звание еще не означает благородства. Напротив. В наш век нужно либо уже быть благородным, то есть родиться им, ибо прошли те времена (кто знает, надолго ли), когда благородным можно было стать. Благородное звание ныне в наших странах приобретается кем угодно без всякого труда. И мы полагаем, что такие наобум произведенные прививки сомнительной и уже выдохшейся вакцины, столь часто оборачивающейся ядом в жилах буржуазии этих стран, способны принести один лишь вред духовной субстанции иных все же мало восприимчивых ее отпрысков.
И, погрузившись на мгновение в свои мысли, он с грустной улыбкой тихо добавил:
— Может быть, в этом-то как раз все и дело.
Эдисон как человек гениальный (род людей, чье совершенно особое благородство испокон века вызывает и всегда будет вызывать чувство униженности у всех приверженцев теории всеобщего равенства) ответил на это тоже с улыбкой:
— То, что лошадь не становится породистой оттого, что ее допустили на скаковое поле, доказательств не требует. Однако не могу не заметить вам, что во всех своих рассуждениях об этом предмете вы обнаруживаете полное непонимание того, что три четверти современного человечества сочли бы мисс Алисию Клери идеалом женщины. Какую роскошную жизнь повели бы с такой любовницей миллионы мужчин, будь они богаты, молоды и красивы, как вы!
— А я от этого умираю, — сказал лорд Эвальд тихо, как бы самому себе. — И если воспользоваться вашей аналогией, именно это отличает лошадь чистых кровей от лошадей обыкновенных.
Придавленный свинцовой этой ризой, шептал несчастный: «Больше не могу!»
— О Боже, как отторгнуть эту душу от тела! — вдруг вскричал юноша в страстном порыве, словно уступая наконец долго сдерживаемому отчаянию. — Можно подумать, что Творец намеренно поставил эту женщину на моем пути! Право, не заслужило мое сердце того, чтобы его, словно к позорному столбу, приковали к этому чуду природы! Разве требовал я такой красоты ценою такого унижения? Нет. Я вправе возроптать. Ведь встреться мне простая чистая девушка с добрым сердцем, с личиком, освещенным кроткими любящими глазами, — и я благословлял бы жизнь и не стал бы терзать свой мозг, пытаясь постигнуть ее. Я бы просто любил, любил, как любят все люди. Но эта женщина! Ах, это необоримо! Как смеет она, обладая такой красотой, быть таким убожеством! По какому праву эта несравненно прекрасная форма зажигает в глубинах души моей столь возвышенную любовь, если любовь эта тотчас же оказывается разрушенной! «О, лучше обмани, измени мне, но только существуй! Будь подобна душе твоей формы!» — постоянно молит ее мой взгляд, но она не внемлет, не понимает! Предстаньте себе верующего, которому явился бы Бог и в ответ на восторженное поклонение, на пламенные изъявления веры вдруг шепнул бы: «А меня вовсе и не существует». Такой Бог являл бы собой нечто столь же непостижимое, как эта женщина.
Я не любовник ее, я ее пленник. Отрезвление мое поистине ужасно. Ласки, которые расточало мне это неприветливое существо, были мне горше смерти. Поцелуй ее рождает во мне одно лишь желание — покончить с жизнью. И я уже просто не вижу для себя иного выхода.
Лорд Эвальд на минуту умолк; затем, окончательно овладев собой, продолжал уже прежним, более спокойным тоном.
— Я повез ее путешествовать. Бывает ведь так, что с переходом границы меняется образ мыслей. Сам не знаю, на что я надеялся — может быть, на то, что хоть что-то ее поразит, растревожит, на какое-нибудь сильное впечатление, которое неожиданно ее исцелит. В глубине души я ведь относился к ней как к душевнобольной.
Ну так вот, ни Германия, ни Италия, ни русские степи, ни великолепие Испании, ни молодая Америка — ничто не затронуло, не взволновало это загадочное существо, не вызвало в нем ни тени какого-либо интереса. На шедевры искусства она смотрела ревнивым взглядом: ей казалось, что они хотя бы на мгновение, но все же отвлекают от нее всеобщее внимание и восхищенные взгляды окружающих; она не понимала своей причастности к красоте этих шедевров, не догадывалась, что, показывая их ей, я, как в зеркалах, показывал ей собственное ее отражение.
В Швейцарии я повел ее в Альпы встречать рассвет; стоя перед Монте-Розой, она воскликнула (и улыбка ее была так же прекрасна, как отблеск зари на этой снежной вершине):
— Фу, терпеть не могу гор: они ужасно меня угнетают..
Во Флоренции, осматривая изумительные творения эпохи Льва Десятого, она говорила с легким зевком:
— Да, все это очень любопытно.
В Германии, когда мы слушали Вагнера, она говорила:
— Но ведь здесь невозможно уловить «мотив»! Какая-то дикая музыка!
Впрочем, все, что не является попросту глупым или пошлым, она называет витанием в эмпиреях,
Я то и дело слышу, как она воркует своим божественным голосом:
— Все, что угодно, но только без этих ваших эмпирей! Поймите, дорогой лорд, в наше время это несерьезно.
Такова излюбленная присказка, которую она повторяет механически по всякому поводу, выражая таким образом свою врожденную потребность всегда принижать все то, что хоть сколько-нибудь превосходит уровень приземленной обыденности.
Любовь? Это одно из тех слов, которые неизменно вызывают в ней этакий смешок, и уверяю вас, что она еще бы и подмигивала, когда бы божественные ее черты способны были отразить фривольную гримаску ее души. Потому что душа у нее, кажется, все же есть. Я убедился в том, что она и в самом деле у нее имеется, за те единственные и ужасные несколько минут, когда внезапно почувствовал в ней какой-то инстинктивный, смутный ужас перед собственным несравненным телом.
Поразительный этот случай произошел в Париже. Уже не доверяя собственным глазам, сомневаясь в собственном разуме, я однажды возымел кощунственное намерение — безумие, понимаю! — поставить эту пошлую земную женщину лицом к лицу с великой статуей, являющейся, повторяю, точным ее подобием, — с Венерой Победительницей. Да, мне захотелось посмотреть, какое впечатление произведет богиня на эту женщину, доводящую меня до отчаяния. И вот однажды я привел ее в Лувр. «Дорогая Алисия, — сказал я ей, — сейчас, надеюсь, мне все же удастся вас удивить». Мы прошли через все залы, и вот неожиданно я останавливаю ее перед бессмертным мрамором.
На этот раз мисс Алисия соблаговолила откинуть свою вуалетку. Она взглянула на богиню, и на лице ее выразилось некоторое удивление. Затем, вглядевшись, в изумлении она наивно воскликнула:
— Смотри-ка, ЭТО ЖЕ Я!
И через мгновение прибавила:
— Да, но у меня-то руки целые, да и вид у меня пошикарнее.
Потом вдруг словно какой-то трепет прошел по ней; рука ее, соскользнув с моего локтя, оперлась о балюстраду; затем она снова взяла меня под руку и произнесла совсем тихо:
— Эти камни… Эти стены… Здесь так холодно. Скорей уйдем отсюда.
Мы вышли на воздух, она молчала, и у меня вдруг, бог знает отчего, явилась надежда, что она скажет сейчас что-то неожиданное для меня, необычное. И действительно, я дождался этого! Мисс Алисия, которая сосредоточенно о чем-то думала, вдруг тесно прижалась ко мне, потом прошептала:
— Но ведь если вокруг этой статуи столько шума, значит, я буду иметь УСПЕХ, ведь правда?
Не скрою, от этих слов у меня помутилось в глазах. Скудоумие дошло здесь до крайнего своего предела… Слова ее прозвучали как проклятие, как окончательный приговор. Растерявшись, я склонил перед ней голову:
— Надеюсь, — сказал я…
Я проводил ее до гостиницы и, выполнив свой долг, возвратился в Лувр.
И вновь вступил я в священную залу! И вновь увидел богиню, прекрасную, словно звездная ночь, и вдруг почувствовал, как из сердца моего властно рвется наружу одно из самых таинственных чувств, которое дано испытать на земле человеку, и задохнулся в рыданиях.
Так эта любовница, живой двойник той, другой, одновременно и отталкивающая меня, и притягивающая, подобно магниту, в силу противоположности своих полюсов удерживающему кусок железа, приковала меня к себе.
И однако по самой природе своей я не способен долго покоряться существу (какими бы могущественными ни были его чары), которое я наполовину презираю. Любовь, в которой к плотским ощущениям не примешивается ни чувство уважения, ни взаимное понимание, кажется мне оскорблением самого себя. Совесть моя громко вопиет, что подобная любовь есть проституция сердца. Горькие размышления и безрадостные выводы, явившиеся итогом моей первой любви, внушили мне крайне неприязненное отношение ко всем женщинам вообще, и я впал в безнадежнейший сплин.
Та жгучая страсть, которую рождало у меня вначале ее внешнее существо: линии ее тела, ее голос, ее запах, — ныне уступила место чувству абсолютно платоническому. Нравственный облик ее заставил навсегда оцепенеть мою чувственность. Ныне чувства мои сведены к одному лишь чистому созерцанию. Я даже подумать не могу о ней как о любовнице — одна мысль об этом вызывает у меня содрогание! Так что единственное чувство, которое я испытываю по отношению к ней, — это какое-то болезненное чувство восторга. И если бы смерть не сопровождалась печальным исчезновением человеческих черт, я хотел бы, чтобы мисс Алисия умерла, дабы я мог молча созерцать ее мертвую. Словом, чтобы утолить мое страстное равнодушие к ней, мне необходимо одно — присутствие ее внешней формы, пусть даже иллюзорной, ибо ничто не может сделать эту женщину достойной любви.
Вняв настойчивым ее просьбам, я принял решение помочь ей получить ангажемент в одном из театров Лондона, и это лишь означает, что… я не дорожу более жизнью.
Но чтобы доказать самому себе, что я все же не совсем даром прожил ее, мне захотелось вновь встретиться с вами и, прежде чем покончить с ней счеты, пожать вам руку.
Вот вам моя история. Вы сами захотели, чтобы я поведал ее вам. Как видите, у меня нет иного выхода. А теперь дайте вашу руку и — прощайте.
Смятение это непреоборимо.
— Дорогой граф Эвальд, — медленно произнес Эдисон. — Как? Из-за женщины? Да и еще… из-за такой женщины? Неужто это вы? Все это кажется мне каким-то сном.
— Мне тоже, — сказал лорд Эвальд с горькой и грустной усмешкой. — Что мне сказать вам? Эта женщина оказалась для меня чем-то вроде тех прозрачных, заманчиво журчащих ручейков, что текут в южных странах под сенью древних лесов. Если, соблазнившись красотой коварных этих струй, вы весной окунете в них живой, наполненный соком зеленый листок, вы вынете его оттуда окаменевшим.
— Да, это верно, — задумчиво сказал Эдисон.
И, пристально посмотрев в глаза молодого человека, он отчетливо прочел в его блуждающем взгляде страстную готовность уйти из жизни.
— Милорд, — сказал он, — вы — жертва юношеского недуга, который обычно излечивается сам собой. Все ведь подвластно забвению — неужто же забыли об этом?
— О, — сказал лорд Эвальд, вставляя в глаз монокль, — уж не принимаете ли вы меня за человека, способного изменить себе? Таков я от природы: вполне отдавая себе отчет в бессмысленности своей «страсти», я тем не менее не в силах ей противиться и нахожусь во власти ее чар и мучений. Я знаю, насколько это безысходно. Знаю, что все для меня кончено. А теперь, друг мой, поскольку исповедь мою вы уже выслушали, не будем больше говорить об этом.
Эдисон поднял голову и несколько минут, подобно хирургу, решающему вопрос об операции безнадежного больного, вглядывался в лицо этого бледного, слишком благородного юноши.
Казалось, он сосредоточивает все мысли свои, все свои силы для некоего странного опыта.
— Поговорим серьезно, — сказал он наконец. — Подумайте: вы — один из самых блестящих вельмож Англии. Вы знаете, что есть на свете подруги, возвышающие и облагораживающие для нас радости жизни, прелестные юные девушки, которые любовь свою дарят нам лишь однажды и навсегда: да, да, верные, нерушимые сердца, идеальные создания, светлые, как утренняя заря. И вы, милорд, с вашим ясным, с вашим возвышенным умом, вы, у кого есть все: благородное происхождение, власть, богатство и, стоит вам только захотеть, блестящая карьера, — вы бессильны перед этой женщиной! Да вы только пожелайте — и тысяча других, не менее пленительных, явятся к вам по первому зову! И среди них может оказаться около сотни тех очаровательных женских натур, которые оставляют по себе отраднейшие воспоминания и мысли о которых всегда согревают сердце! А средь этой сотни найдется с десяток женщин со стойким сердцем, с незапятнанным именем, и вот средь этих десяти и будет одна — та единственная, которая окажется достойной носить ваше имя, ибо на пятьдесят Данаид всегда приходится одна Гипермнестра.
А теперь перенеситесь мыслью вперед на тридцать или сорок долгих лет, прожитых благодаря этой избраннице в счастье, в довольстве, среди светлых семейных радостей, и вообразите себя стариком, который подводит итоги своему — кто знает? — может быть, достославному прошлому и оставляет Англии прекрасных сыновей, с гордостью носящих ваше имя и достойных высокого вашего рода. И вот вы, пренебрегая этим долгим безоблачным счастьем, уготованным судьбой земному своему баловню, пренебрегая блестящим будущим, ради достижения которого множество сынов Евы изнуряли бы себя в упорной борьбе, или готовы были бы тысячу раз рисковать жизнью, — вы собираетесь отречься от жизни, и ради чего? Ради случайной женщины, которую злой рок, избрав из миллиона ей подобных, поставил у вас на пути, дабы толкнуть вас на подобное преступление. Вы придаете такое значение этой ничтожной особе, а ведь не пройдет и нескольких лет — и она бесследно улетучится из вашей памяти, подобно одуряющим и коварным испарениям, струящимся из наргиле курильщиков опиума! Ах, позвольте мне сказать вам, что на вас, как видно, дурно повлияло общение с мисс Алисией Клери — это ей пристало предпочитать сущности форму, но вы… вот это воистину печально!
— Друг мой, — отвечал лорд Эвальд, — прошу вас, не судите меня столь строго, ибо сам я сужу себя еще строже, еще беспощаднее, и все впустую.
— Я говорю сейчас с вами во имя той юной девушки, в которой вам суждено найти свое спасение, — продолжал Эдисон. — На кого вы оставите ее? Ведь мы отвечаем за зло, которое причиняем, не делая добра.
— Повторяю, я немало выстрадал, думая обо всем этом, — отвечал лорд Эвальд, — но что делать — таков уж я от рождения. Я могу любить лишь однажды. В нашем роду есть неписаный закон: тот, кто ошибся в выборе, обязан уйти из жизни — вот и все. Уйти без колебаний, без единой жалобы. А всякие «тонкости» и «взаимные уступки» мы предоставляем всем прочим.
Казалось, Эдисон в полной мере оценил теперь степень страдания своего друга.
— Да, — пробормотал он про себя, — выходит, это в самом деле дьявольски серьезно!.. Да… Черт побери!
Затем, подумав еще, он словно бы принял решение.
— Дорогой лорд, — сказал он, — поскольку я единственный, должно быть, на всем божьем свете врач, у которого есть, кажется, средство, могущее способствовать вашему излечению, я требую от вас — требую по праву неоплатного должника вашего — немедленного и окончательного ответа. Итак» в последний раз: уверены ли вы, что никогда не сможете отнестись к этому вашему любовному приключению (которое лишь вам одному представляется чем-то необыкновенным) как к мимолетному светскому увлечению, пусть даже весьма сильному, но все же не составляющему для вас вопроса жизни и смерти.
— Я вполне допускаю, что не далее как завтра мисс Алисия Клери может стать для кого угодно любовницей на одну ночь. Но я… мне уже не исцелиться: для меня в жизни существует лишь одно — внешний облик этой женщины.
— И испытывая к ней такое презрение, вы продолжаете столь же самозабвенно наслаждаться ее красотой, притом совершенно платонически, — не вы ли только что говорили, что все чувства ваши к ней навсегда охладели и сводятся к одному лишь холодному восторгу созерцания!
— Холодный восторг созерцания!.. — повторил лорд Эвальд. — Да, именно так! Я не испытываю к ней ни малейшего вожделения. Навязчивая идея, обуявшая мой разум, — ничего более. Она наслала на меня порчу, как говорили колдуны в средние века…
— И вы решительно отказываетесь вернуться в общество?
— Решительно, — ответил лорд Эвальд, вставая. — А вот вы, дорогой Эдисон, вы — живите. Пусть и дальше венчает вас слава! Приносите и дальше пользу человечеству! А я ухожу. Ведь умер же Ахилл от раны в пяте! Ну, а теперь — уж окончательно — прощайте. Я не чувствую себя вправе бесплодными разговорами о собственных горестях отнимать долее ваше время, столь драгоценное для рода человеческого.
С этими словами лорд Эвальд, все такой же холодный и учтивый, снял свою шляпу с большого телескопа, подле которого стоял.
Но тут встал со своего места и Эдисон.
— Ну нет, позвольте, — воскликнул он, — уж не воображаете ли вы, что я допущу, чтобы вы застрелились, не сделав даже попытки спасти вам жизнь, тогда как сам обязан вам и жизнью, и всем, что с ней связано? Зачем стал бы я так подробно расспрашивать вас, не будь у меня на то серьезных оснований? Дорогой мой лорд, вы принадлежите к тому типу больных, излечить которых можно только с помощью ядов. Так вот, исчерпав все доводы, я решил взяться за ваше лечение, и поскольку случай ваш из ряда вон выходящий, вынужден буду в своем врачевании прибегнуть к средству жесточайшему. Средство это — осуществление вашей мечты! (Черт подери, вот уж не думал не гадал, что первый свой эксперимент придется проводить на вас!.. — пробормотал он в сторону.) Хочешь не хочешь, а приходишь к выводу, что идеи и живые существа словно тяготеют друг к другу, — право, можно подумать, что я, не отдавая себе в этом отчета, весь вечер именно вас-то и ждал! Да, теперь мне ясно: я обязан спасти в вас ваше существо. И так как есть раны, исцелить которые можно, только усугубив причиняемую ими боль, я хочу полностью осуществить высказанное вами пожелание! Милорд Эвальд, разве не воскликнули вы только что, говоря о ней: «Как отторгнуть мне эту душу от этого тела»?
— Да, — пробормотал лорд Эвальд, недоумевая.
— Так вот, Я БЕРУ ЭТО НА СЕБЯ.
— Что такое?!
— Но при этом, милорд, — решительным и торжественным тоном прервал его Эдисон, — прошу не забывать, что, берясь осуществить безумное ваше пожелание, я покоряюсь только… необходимости.
Берегись! Ибо играя роль призрака, сам становишься им.
И тон, которым это было сказано, и пронзительный взгляд, которым изобретатель сопровождал свои слова, невольно заставили собеседника вздрогнуть, и он в изумлении уставился на хозяина.
Уж-не потерял ли Эдисон рассудок? Ведь то, что он сейчас обещал, выходит за рамки всех общепринятых понятий! Лорд Эвальд счел для себя наиболее разумным промолчать и подождать объяснений.
И однако была в только что прозвучавших словах какая-то непреодолимая гипнотическая сила, которой он невольно подчинялся. Предчувствие близящегося чуда внезапно охватило его.
Отведя глаза от Эдисона, он молча обвел внимательным взглядом всю лабораторию. При свете ламп, придававшем окружающему какую-то зловещую бледность, все эти сверкающие приборы принимали причудливые, пугающие очертания — они казались чудовищами из таинственного царства науки. «Эта лаборатория поистине обитель чародея, — подумал он. — Лишь невероятное может быть здесь естественным».
И еще лорд Эвальд вспомнил о том, что открытия, сделанные ее хозяином, в большинстве своем никому не ведомы, а те, о которых приходилось ему слышать, парадоксальны, странны и неправдоподобны. И сам Эдисон вдруг представился ему словно окруженным неким светящимся кольцом Интеллекта, средоточием Разума.
Этот человек показался ему пришельцем из царства, где владычествует Электричество.
Прошло несколько минут, и им все более стали овладевать сложные, противоречивые чувства, в них странным образом сочетались и изумление, и любопытство, и неожиданная для него самого жажда новизны. Вместе с тем он ощущал, как все его существо все больше проникается новыми жизненными силами.
— Попросту говоря, речь идет о… перевоплощении, — сказал Эдисон, — но мне необходимо для этого сразу же предпринять кое-какие шаги. Ну так как? Согласны?
— Значит, все, что вы говорили, серьезно?
— Да. Так как, согласны или нет?
— Конечно, согласен! И готов предоставить вам полную свободу действовать по своему усмотрению! — добавил лорд Эвальд с грустной, но уже светски любезной улыбкой.
— Ну что ж, — продолжал Эдисон, бросив быстрый взгляд на электрические часы, висевшие на стене над дверью. — Итак, с вашего разрешения, я начинаю. Ибо время дорого, а понадобится мне на все это три недели.
— Всего-то? Я готов предоставить вам и месяц! — сказал лорд Эвальд.
— Месяц— это много. Я человек пунктуальный… Сейчас на этих часах без двадцати пяти минут девять. Ровно через двадцать один день в этот самый час на этом самом месте мисс Алисия Клери предстанет перед вами не только совершенно преображенной, не только очаровательной подругой, несравненной собеседницей, не только наделенной тонкостью и возвышенностью чувств, но и облеченной своего рода бессмертием. Словом, эта ваша пустоголовая красавица будет уже не женщиной, а ангелом, не любовницей, а возлюбленной, не реальностью, а ИДЕАЛОМ.
Лорд Эвальд бросил на изобретателя изумленный взгляд, в котором сквозило явное беспокойство.
— О, я готов немедленно приоткрыть вам те средства, с помощью которых собираюсь произвести этот эксперимент! — продолжал Эдисон. — Результаты, которых я надеюсь добиться, сами по себе представляют такой изумительный феномен, что перед этим величайшим чудом померкнут все сомнения в отношении теоретических его обоснований, и всякий научный анализ сделается просто излишним. Да уж для того хотя бы, чтобы успокоить вас и вы смогли бы убедиться, что я нахожусь в здравом рассудке, я нынче же вечером начну вводить вас в курс дела и постепенно приоткрывать свою тайну. А теперь за дело! Объяснения будут возникать сами собой в ходе созидания. Но скажите-ка вот что: мисс Алисия Клери, насколько я понял из ваших слов, в настоящую минуту находится в Нью-Йорке, в ложе театра, не так ли?
— Да.
— Номер ложи?
— Семь.
— Не говорили вы ей, по какой причине не сопровождаете ее нынче вечером в театр? Не упоминали о поездке сюда?
— Ее так мало это интересует, что мне казалось излишним сообщать ей об этом.
— Слышала она когда-нибудь мое имя?
— Может быть, и слышала… Но, конечно, сразу же забыла.
— Превосходно! — задумчиво произнес Эдисон, — вот это очень важно.
И, подойдя к фонографу, он приподнял записывающий стержень, бросил взгляд на пунктирные линии, повернул цилиндр так, чтобы наверху оказались нужные ему записи, затем вернул стержень на прежнее место и, придвинув раструб телефонного аппарата, постучал ногтем по мембране.
— Мартин! Вы на месте? — прокричал фонограф в телефон.
Никакого ответа.
— Так я и знал! Этот бездельник дрыхнет в моей постели; держу пари, что он храпит вовсю! — с усмешкой пробурчал Эдисон. — Так и есть! — сказал он, приложив ухо к приемному устройству усовершенствованного аппарата. — Вот так всегда — стоит ему выпить после обеда стаканчик грога, как мозг его тотчас же требует дневного отдыха и, дабы насладиться им беспрепятственно, этот мерзавец отключает звонок.
— На каком расстоянии отсюда находится человек, с которым вы собираетесь говорить? — спросил лорд Эвальд.
— О, всего только в Нью-Йорке, на Бродвее, в моей квартире, — ответил Эдисон, о чем-то раздумывая.
— Как! Вы слышите храп человека, находящегося на расстоянии двадцати пяти миль отсюда?
— Я услышал бы его, находись он даже на Северном полюсе, тем более что храпит он поистине оглушительно. Вот попробуй заявить нечто подобное герой вашей английской сказки «Чуткое ухо», как маленькие читатели тотчас же завопят: «Это невозможно! Такого не бывает!» А между тем это уже есть, а завтра никто не будет этому удивляться. Счастье еще, что я это предвидел, — сейчас он у меня проснется! Есть у меня здесь заветная катушечка… впрочем, нет, так и быть, не стану щекотать его слух электрической искрой. Видите, вот там стоит мой любимый аэрофон — сейчас соединю его с этим вот телефоном; полагаю, этого будет достаточно, чтобы разбудить его да и весь квартал впридачу!
Говоря все это, он прилаживал к фонографу трубку аппарата, стоявшего рядом с первым.
— Только бы там с перепугу все лошади на улице не встали на дыбы!
Фонограф повторил вопрос.
Три секунды спустя из-под шляпы, которую лорд Эвальд все еще держал в руке и которая соприкасалась с висевшим рядом репродуктором, раздался тот же уже звучавший здесь мужской голос, на этот раз смертельно испуганный и явно принадлежавший человеку, только что внезапно разбуженному.
— А? Что такое?! Пожар?! — истошно вопил голос.
— Так! — смеясь, сказал Эдисон. — Вот мы и проснулись. Нет, Мартин, нет, дружок, сигнал стоит всего только на восемнадцатом делении, так что успокойтесь. Но теперь немедленно, не теряя ни минуты, доставьте в собственные руки телеграмму, которую я сейчас вам передам.
— Слушаю, господин Эдисон, — ответил голос уже спокойнее. А тот между тем уже стучал короткими прерывистыми ударами по манипулятору аппарата Морзе, передавая телеграмму.
— Прочитали? — закончив, спросил он в телефонную трубку.
— Прочитал и немедленно бегу туда сам, — отвечал голос.
И вдруг благодаря едва заметному движению руки изобретателя, лежавшей на рычаге центрального коммутатора лаборатории, — сделал ли он это случайно или из озорства? — голос этот, словно внезапно размножившись, оглушительно загремел со всех сторон, перекликаясь из конца в конец помещения через вделанные в стены репродукторы. Казалось, не менее десятка голосов, вторя друг другу, разом заговорили в этих стенах.
Лорд Эвальд растерянно оглядывался вокруг себя.
— А как вернетесь, сразу же дайте мне знать, что вам там ответят, — прибавил Эдисон, возвысив голос, как это делают обычно, когда кричат вдогонку уходящему человеку.
— Все идет как должно, — сказал он, вновь подходя к молодому лорду.
Остановившись перед ним, он пронзительно посмотрел ему в глаза и вдруг уже совсем другим, холодным тоном, благодаря этой внезапной перемене придавшим словам его какую-то странную силу, сказал:
— Милорд, я обязан предупредить, что нам с вами предстоит теперь покинуть области (тоже, разумеется, еще не познанные до конца, но где, согласитесь, уже протоптано немало дорог) жизни нормальной, жизни в узком понимании этого слова и проникнуть в мир явлений столь же невероятных, сколь и несомненных. Я разверну перед вами длинную цепь этих явлений, открою вам доступ к ним, дам ключ. Должен, однако, с самого начала заявить: я так же бессилен объяснить природу той силы, что движет этими явлениями, как и все человечество (во всяком случае, па нынешней ступени развития познания, хотя, боюсь, познать ее не суждено никому и никогда).
Мы будем констатировать факты — и только. Существо, лицезреть которое вам сейчас предстоит, невозможно определить с точки зрения человеческого разума. Даже человека привычного при виде его пронизывает какой-то страх. Никакой физической опасности оно собой не представляет, и все же должен вас предостеречь: в первую минуту вы будете потрясены до потери рассудка, а посему советую заранее призвать на помощь все ваше хладнокровие… и в какой-то степени даже мужество.
Лорд Эвальд немного помолчал.
— Хорошо, — сказал он и покорно склонил голову, — постараюсь сдерживать свои чувства.
Меня нет здесь ни для кого!
Слышите? Ни для кого!
Эдисон подошел к большому окну, затворил его, закрепил внутренние ставни, затем задернул тяжелые занавеси, которые плотно сомкнулись, не оставив ни малейшего просвета. Затем запер на задвижку дверь лаборатории.
После этого он нажал кнопку сигнала тревоги, и тотчас же на крыше павильона, подобно маяку, зажегся огненно-красный фонарь, служивший предупреждением для каждого, кто вздумал бы приблизиться к этому зданию, что здесь проводится опасный эксперимент.
Одним нажатием на центральный выключатель он мгновенно лишил слуха и голоса все телефонные аппараты, исключая тот, который соединял его с Нью-Йорком.
— Ну вот, теперь мы более или менее отрезаны от мира живых! — сказал Эдисон; он вновь подошел к телеграфному аппарату и, производя левой рукой различные манипуляции с проводами, правой стал записывать на бумажной ленте множество загадочных точек и тире, беззвучно шевеля при этом губами.
— Нет ли у вас с собой фотографической карточки мисс Алисии Клери? — спросил он, продолжая писать.
— Ах, в самом деле! Совсем позабыл, — отозвался лорд Эвальд, вытаскивая из кармана бумажник. — Вот она, извольте, во всем своем великолепии мраморной богини. Взгляните и скажите — преувеличиваю ли я хоть сколько-нибудь?
Эдисон взял фотографию и быстро взглянул на нее.
— Поразительно! — воскликнул он. — Вы совершенно правы: это точное изображение знаменитой Венеры неизвестного скульптора! Мало сказать поразительно… это просто ошеломляет!
Он повернулся и коснулся переключателя стоящей рядом электрической батареи. И тотчас же между остриями расположенных друг против друга платиновых стержней возникла искра — секунды две она, издавая странное жужжание, как бы колебалась между ними, словно раздумывая, в какую сторону бежать.
Эдисон приблизил к ней конец синего провода, другой конец которого уходил под пол.
Как только трепещущая искра-провозвестница почуяла металл, она тотчас же устремилась в него и исчезла.
Секунду спустя иод ногами обоих мужчин, где-то глубоко внизу, возник таинственный гул. Он нарастал в глубинах земли, словно поднимаясь откуда-то со дна бездны, — что-то тяжелое, грохочущее, громоздкое, закованное в железные цепи. Казалось, гробница, вырванная из тьмы некими духами, медленно поднимается на земную поверхность.
Эдисон, все еще держа в руке фотографическую карточку и устремив глаза в какую-то точку на противоположной стене в другом конце лаборатории, казалось, застыл в тревожном ожидании.
Гул прекратился. Рука инженера опустилась на какой-то предмет, который лорд Эвальд не успел рассмотреть.
— Гадали! — громко позвал Эдисон.
Кто там скрывается под этим покрывалом?
He успело прозвучать это таинственное имя, как часть стены в южном конце лаборатории бесшумно повернулась на невидимых петлях, открывая узкий проход.
Ослепительно яркий свет, одновременно хлынувший со всех сторон, вдруг озарил внутренность открывшегося глазам пространства.
Там, в полукружии вогнутых стен, струились, ниспадая широкими складками от выложенного нефритом свода до беломраморного пола, волны черного муара, поблескивая вытканными на нем золотыми бабочками.
И внутри этого проема недвижно стояло некое Существо, один вид которого рождал ощущение неведомого.
Голова призрака была словно окутана мраком — черная вуаль, придерживаемая ниткой жемчуга, которая обвивала его чело, закрывала ему лицо.
Женские доспехи-арматура кованого серебра, сияющие матовой белизной, точно, вплоть до малейших изгибов, воспроизводили очертания стройного девичьего тела.
Концы темной вуали, перекрещиваясь под подбородком в верхней части панциря и откинутые назад, на плечи, далее переходили в нечто вроде легкой воздушной бахромы, напоминавшей густые черные волосы; ниспадая до пояса, они опускались вниз, сливаясь с темнотой.
Шарф из легкой черной материи опоясывал бедра; завязанный спереди, он образовывал нечто вроде набедренной повязки, заканчивавшейся доходящей до самого пола длинной бахромой, по которой то и дело пробегали искры, словно по ней рассыпаны были мелкие бриллианты.
Между складками шарфа поблескивал обнаженный кинжал с кривым лезвием; правая рука призрака покоилась на рукоятке кинжала, в левой, опущенной вдоль туловища, блестел золотой цветок бессмертника. На каждом пальце латных перчаток поблескивали перстни с разными самоцветами; казалось, перстни эти прикреплены к перчаткам.
С мгновение таинственное существо стояло неподвижно, затем, медленно переступив порог своего убежища, сошло с единственной его ступени и, во всём блеске своей тревожащей и загадочной красоты, направилось к обоим мужчинам.
Походка его казалась легкой, однако шаги гулко звучали по каменным плитам пола под ослепительным сверканием ламп, свет которых отражался на серебряном панцире.
Не дойдя трех шагов до них, привидение остановилось; затем произнесло женским голосом, исполненным пленительной серьезности:
— Ну вот я явилась, дорогой Эдисон.
Лорд Эвальд, не зная, как относиться к происходящему, молча смотрел на нее.
— Настало время жить, если вы того хотите, мисс Гадали, — ответил ей Эдисон.
— О, мне не очень хочется жить! — прошептал нежный голос сквозь густую вуаль.
— Вот молодой человек, который решил это за тебя, — продолжал инженер, просовывая карточку мисс Алисии Клери в приемное устройство какого-то аппарата.
— Да свершится по его воле! — помолчав с минуту, произнесла Гадали, слегка поклонившись лорду Эвальду.
При этих словах Эдисон бросил на него быстрый взгляд; затем подвинул пальцем какой-то рычажок, и тотчас же на другом конце лаборатории ярко вспыхнул воспламенившийся магний.
Направленный рефлектором мощный пучок ослепительного света тут же протянулся по направлению к аппарату; снизу фотография мисс Алисии Клери освещалась еще одним рефлектором, отбрасывающим на нее множество отраженных им лучей.
Центр стеклянной пластинки в аппарате почти мгновенно окрасился. Затем пластинка сама собой выдвинулась из пазов и вдвинулась в некое подобие металлической камеры с двумя противолежащими круглыми отверстиями.
Яркий луч, пройдя через центр пластинки с изображением, вышел уже окрашенным через заднее отверстие, служившее проектором, и тогда на белом шелке, натянутом на стене, возник светозарный, чистый образ молодой женщины в натуральную величину — истинной Venus Victrix во плоти, если только существовала когда-нибудь такая на этой земле, где всё — одни лишь иллюзии.
— Право, — прошептал лорд Эвальд, — мне кажется, это сон!
— Вот форма, в которую ты воплотишься, — сказал Эдисон, повернувшись к Гадали.
Она сделала шаг по направлению к пленительному изображению, остановилась и с минуту вглядывалась в него сквозь мглу покрывала.
— О, какая красивая!.. И мне придется жить! — еле слышно промолвила она как бы про себя.
Затем, уронив голову на грудь, добавила с глубоким вздохом:
— Пусть будет так!
Магний потух, видение на стене исчезло.
Эдисон простер руку ко лбу Гадали. Она слегка вздрогнула и молча протянула лорду Эвальду символический цветок, который тот взял не без внутреннего содрогания. Затем она повернулась и все той же походкой сомнамбулы направилась к таинственному проему, откуда появилась.
Дойдя до порога, она вновь повернулась и, воздев руки к черной вуали, скрывавшей ее лицо, жестом, исполненным невыразимой девичьей грации, послала воздушный поцелуй тем, кто призвал ее сюда. Затем приподняла одну из темных драпировок и исчезла за ней.
Стена затворилась.
Послышался тот же мрачный гул, но на этот раз он словно опускался вниз все глубже и глубже, пока не затих совсем. Наступила тишина.
И вновь мужчины остались вдвоем под ослепительным светом ламп,
— Что это за странное существо? — спросил лорд Эвальд, просовывая в петлицу цветок — эмблему Гадали.
— Это не живое существо, — спокойно ответил Эдисон, глядя прямо в глаза лорду Эвальду.
Без фосфора не может быть мысли.
Пораженный этим неожиданным заявлением, лорд Эвальд не в силах был произнести ни слова — он только молча смотрел на своего страшного собеседника и, казалось, спрашивал себя, верить ли собственным ушам.
— Да, — продолжал физик, — поверьте, внутри этой металлической формы, которая ходит, говорит, отвечает на вопросы и повинуется, нет никого в том смысле, в каком мы это понимаем.
Лорд Эвальд продолжал молча смотреть ему в глаза.
— Да, никого, — продолжал Эдисон. — Пока мисс Гадали представляет собой лишь внешнюю оболочку электромагнитного устройства. Это Существо, находящееся в процессе возникновения, в потенции. Вскоре, если вы пожелаете, я раскрою вам тайные силы ее магической природы. Впрочем, — продолжал он, жестом предлагая лорду Эвальду следовать за ним, — я сейчас покажу вам нечто, что позволит вам лучше уяснить себе смысл слов, которые вы только что услышали.
И, проведя молодого человека, как по лабиринту, между загромождающими лабораторию приборами, он подвел его к тому столу черного дерева, по которому перед приходом лорда Эвальда скользил лунный луч.
— Скажите, какое впечатление производит на вас вот этот предмет? — спросил физик, указывая ему на бледную окровавленную женскую руку, лежащую на шелковой лиловой подушке.
Лорд Эвальд с изумлением поглядел на освещенный в эту минуту ярчайшими лампами обрубок человеческого тела.
— Что это такое? — спросил он.
— Посмотрите повнимательнее.
Молодой человек приподнял руку.
— Что это?! — воскликнул он. — Эта рука… но она же еще теплая!
— А кроме этого, вы не находите в ней ничего необычного?
Лорд Эвальд некоторое время ощупывал странную руку и вдруг вскрикнул:
— Да, это чудо, поистине чудо, такое же поразительное, как и то существо, и оно способно смутить самых отъявленных скептиков! Не будь этой крови на разрезе, я бы и не заподозрил, что предо мной творение искусства, притом подлинный шедевр!
Лорд Эвальд был потрясен; взяв руку, он стал сравнивать ее кисть со своей собственной.
— Но ведь все, решительно все, как у настоящей: тяжесть, форма, даже оттенок кожи! — говорил он в тревожном недоумении, — Неужели то, чего я сейчас касаюсь, не живая плоть? Но ведь мои пальцы вздрогнули, прикоснувшись к ней, клянусь вам!
— О, это совершеннее, чем живая плоть! — спокойно сказал Эдисон. — Живая плоть увядает и стареет, тогда как та, которой вы сейчас касаетесь, представляет собой сумму компонентов, синтез тончайших веществ, выработанных при помощи химии, и призвана оспорить притязания «Природы» и восполнить ее несовершенство. (Между нами говоря, Природа — преважная особа, которой я очень хотел бы быть представленным, а то все о ней толкуют и никто ее не видел!) Эта копия (воспользуюсь сим эмпирическим термином) Природы будет казаться живой и юной и после того, как оригинал ее перестанет существовать. А прежде чем она состарится, ее испепелит молния. То, что вы держите сейчас в руках, — это искусственная плоть, и я мог бы открыть вам секрет ее изготовления. Впрочем, читайте Вертело.
— Как? Что вы сказали?
— Я сказал, что плоть эта искусственная, — повторил физик, — и, кажется, я единственный, кто сумел достигнуть в этом такого совершенства.
Эти слова окончательно повергли лорда Эвальда в смятение. Он не в силах был выразить обуревавшие его мысли и молча продолжал рассматривать и ощупывать фантастическую руку,
— Но, — заговорил он наконец, — этот перламутровый оттенок кожи, эта упругая плоть — ведь она же полна жизни… Как удалось вам достичь такой ошеломляющей иллюзии, как сумели вы осуществить подобное чудо?
— Ну, это-то уж совсем просто! — улыбнулся в ответ Эдисон. — Всего только с помощью Солнца.
— Солнца? — переспросил лорд Эвальд.
— Да. Солнце позволило нам частично обнаружить тайну своих световых излучений. Хорошенько изучив все оттенки белизны кожного покрова, я стал воспроизводить их с помощью особого расположения объективов. Упругость свою мягкое белковое вещество обрело благодаря гидравлическому давлению; а еще я наделил его чувствительностью к легчайшему воздействию света и цвета. Что касается остального, то плечевая кость, сделанная из слоновой кости, содержит внутри гальванический элемент, от которого питается целая сеть проводов, переплетенных между собой наподобие того, как переплетены нервы и кровеносные сосуды; благодаря этому постоянно происходит выделение тепловой энергии, которая и вызвала у вас впечатление теплоты и пластичности. Если вы хотите знать, где располагаются элементы этой сети, как осуществляется их, так сказать, взаимное питание и каким образом постоянный ток преобразуется в почти животное тепло, то я охотно объяснил бы вам внутреннее устройство всей этой системы. Но это уже вопрос чисто технический. То, что вы здесь видите, — это рука андреиды моей конструкции, впервые приводимой в движение той поразительной жизненной силой, которую мы называем Электричеством. Именно оно, Электричество, придает ей и эти плавные переходы тонов, и бархатистость кожи, словом, всю эту полную иллюзию Жизни!
— Вы сказали — андреиды?
— То есть имитации человека, искусственного человеческого существа, если угодно. В процессе его созидания следует опасаться лить одного — как бы копия физически не оказалась совершеннее оригинала… Вы помните, дорогой лорд, тех механиков былых времен, которые пытались смастерить некие подобия человеческих существ? Ха-ха-ха!
Тут Эдисон разразился смехом, подобным смеху кабира в элевсинских кузницах.
— Сии горе-мастера, не располагая для этого ни умением, ни подходящим материалом, изготовляли лишь смехотворных уродов. Альберту Великому, Вокансону, Мельцелю и прочим только и удалось, что сфабриковать какие-то огородные пугала. Сделанные ими автоматы достойны лишь красоваться в низкопробных салонах восковых фигур в качестве экспонатов, отпугивающих посетителей: от них воняет гуттаперчей, гнилым деревом, тухлыми красками, и они способны вызывать одно лишь отвращение. Грубые, аляповатые, эти творения являют собой пасквиль на Человека, и, вместо того чтобы внушать ему чувство своего могущества, понуждают его лишь покорно склонять голову перед богом Хаосом. Вы только вспомните их карикатурные судорожные жесты, напоминающие телодвижения нюрнбергских кукол! Вспомните эти нелепые формы, эти неестественные краски! А выражение лиц, словно сошедших с вывески парикмахера! А скрип заводимого ключом механизма! И это отчетливое ощущение, что внутри они пустые! Словом, всё в этих гнусных ряженых вызывает чувство омерзения и стыда! Смешное и страшное слились здесь в торжествующем гротеске! Право, их можно принять за тех идолов, которым поклоняются некоторые народности в Экваториальной Африке, или за «маниту» жителей австралийских архипелагов. Манекены эти не более как оскорбительная карикатура на нас, на все человечество. Да, таковы были черновые наброски андреидов, первые попытки создать искусственного человека.
Лицо Эдисона, по мере того как он говорил, все более искажалось страстным волнением: остановившийся взгляд, казалось, устремлялся в сферы неведомого.
— Но, — продолжал он более холодным и несколько даже дидактическим тоном, — все это уже в прошлом. Умножились открытия науки. Философские концепции становятся тоньше, очищаются от заблуждений. Инструменты и способы отождествления достигли высочайшей точности. Так что средства, которыми ныне располагает Человек, предпринимая новые попытки подобного рода, уже иные — о, совсем иные! — чем в те, былые времена! Отныне мы уже можем позволить себе с предельной достоверностью СОЗДАВАТЬ могучие фантомы, таинственные гибриды, о которых наши предшественники не могли бы даже помыслить и одно упоминание которых способно было бы вызвать у них лишь испуганную улыбку. «Да это невозможно!» — завопили бы они. Вот ведь и вы — не правда ли? — вряд ли могли бы улыбнуться при виде Гадали. А между тем это ведь еще неограненный алмаз, поверьте мне. Лишь остов тени, которой еще только предстоит стать ТЕНЬЮ. Разве то, что вы испытали, прикоснувшись к руке этой женской разновидности андреида, сколько-нибудь похоже на ощущение, которое вы испытали бы, будь это рука автомата? Знаете, давайте проделаем еще один опыт: пожмите эту руку. Кто знает, быть может, она ответит на рукопожатие?
Лорд Эвальд взял пальцы искусственной руки и слегка сжал их.
Невероятно! Рука отозвалась на это рукопожатие так ласково и проникновенно, что лорд Эвальд невольно подумал, что она, быть может, является все же частью некоего невидимого тела.
С глубоким волнением выпустил он из рук этот предмет мира тьмы,
— В самом деле… — пробормотал он.
— Так вот, — спокойно и холодно продолжал Эдисон, — все это еще пустяки (да, сущие пустяки, поверьте) по сравнению с тем, что еще может быть сотворено. О, если бы возможно было осуществить это! Если бы вы только знали! Если бы…
Он вдруг замолчал, словно пораженный какой-то внезапной мыслью, столь страшной, что сразу же испуганно оборвал свою речь.
— Право, — сказал лорд Эвальд, вновь оглядываясь вокруг себя, — у меня такое чувство, будто я нахожусь у Фламеля, Парацельса или Раймунда Луллия во времена средневековых кудесников и чернокнижников. Чего же вы хотите добиться, дорогой Эдисон?
Великий изобретатель, впавший между тем в глубокую задумчивость, сел и устремил на лорда Эвальда внимательный и озабоченный взгляд.
— Милорд, — сказал он после нескольких минут молчания, — я только что понял: для такого человека, как вы, одаренного столь острой восприимчивостью, наделенного такой силой воображения, мой эксперимент может оказаться гибельным. Знаете, когда стоишь на пороге кузнечного цеха, лишь смутно различаешь в полумраке железо, огонь, работающих людей. Звенят наковальни; те, кто обрабатывают металл, выковывая из него брусья, клинки, орудия, знать не знают, какое реальное применение ожидает их изделия. Кузнецы обозначают их условным наименованием — и только. И вот все мы, решительно все, находимся в точно таком же положении! Никто не может доподлинно определить природу того, что он создает, ибо любой нож может стать кинжалом; так и любая вещь преображается и обретает свое новое название в зависимости от того, как она будет использована. Одна лишь неуверенность в конечном результате наших действий снимает с нас ответственность за них. Надо, следовательно, ни в чем не быть уверенным до конца, иначе у кого хватило бы смелости завершить свой труд!
Рабочий, отливая пулю, думает в глубине души: «Может, это еще и зря потраченный свинец — все ведь дело случая». И он заканчивает отливку смертоносного снаряда, будущая судьба которого от него сокрыта; но если бы перед мысленным его взором вдруг возникла зияющая смертельная рана, которой такой вот снаряд в числе других, изначально предназначенных для этой цели, продырявит человеческое тело, и он подумал бы, что среди роковых пуль вполне может оказаться и та, которую он в эту минуту отливает, стальная форма выпала бы у него из рук, и, коли это человек честный, он, быть может, предпочел бы отказать своим детям в лишнем куске хлеба, если ради этого куска необходимо довести работу до конца и тем самым стать невольным пособником будущего убийства.
— Ну и что же? Что вы хотите этим сказать? — прервал его лорд Эвальд.
— А то, что я вдруг почувствовал себя тем самым рабочим, который держит на огне изложницу с кипящим металлом. Раздумывая о вашем нравственном складе, о разочарованном вашем уме, я вдруг отчетливо представил себе ту самую смертельную рану… Ибо то, что я собираюсь вам предложить, может оказаться для вас спасением, но может обернуться и гибелью. В эксперименте, о котором должна пойти у нас речь, оба мы рискуем в одинаковой степени. Но мне он представляется теперь куда более опасным для вас, чем казалось вначале. Ибо только вам одному он угрожает гибелью, и гибелью поистине мучительной. Правда, она и без того вам грозит, поскольку вы один из тех, кого роковая страсть неизбежно ведет к трагическому исходу. Но, с другой стороны, у меня все же есть какой-то шанс вас спасти!.. Однако… что, если лечение не даст того исцеления, которого я жду?.. Да, мне начинает казаться, что может быть, лучше на этом остановиться и отказаться от всей этой затеи!
— Вы говорите таким тоном и так серьезно, дорогой Эдисон, — сдавленным от волнения голосом произнес лорд Эвальд, — что я вынужден честно сознаться: все равно я собирался нынче же ночью покончить с нестерпимым моим существованием.
Эдисон вздрогнул.
— Перестаньте же сомневаться, — уже бесстрастным тоном закончил англичанин.
— Выходит, жребий брошен! — прошептал физик. — Значит, все же это будет именно он… Мог ли я когда-нибудь ожидать этого?
— В последний раз прошу вас, ответьте мне: что вы собираетесь делать?
Наступила минута молчания, и лорд Эвальд вдруг отчетливо ощутил, как повеяло на него ветром Бесконечности.
— А! — пронзительно воскликнул Эдисон, вставая; глаза его сверкали. — Раз уж Неизведанное призывает меня помериться силами, да будет так! Но знайте: еще ни один смертный не пытался совершить для ближнего то, что я собираюсь совершить ради вас. Повторяю: я обязан вам жизнью — попробую же вернуть вам хотя бы малую толику своего долга.
Итак, все радости жизни, все ваше существование, говорите вы, целиком зависят от присутствия рядом с вами некоего женского существа? Вы — пленник ее улыбки, ее прелестного лица, сладостного голоса? И этими своими чарами она, живая, ведет вас прямиком к смерти?
Что ж, раз эта женщина вам так дорога… я отберу у нее то, что делает ее для вас необходимой — Я ОТТОРГНУ ОТ НЕЕ ВНЕШНИЙ ЕЕ ОБЛИК.
Сейчас я подробно, не теряя ни минуты, объясню вам — объяснения эти, возможно, повергнут вас в ужас, но они неоспоримы, как дважды два четыре, — каким образом, черпая из гигантских ресурсов современной науки, собираюсь я произвести это отчуждение и отделить от этой женщины все то, что составляет для вас ее образ: грациозность жеста, формы тела, запах кожи, тембр голоса, гибкость стана — все эти особые, ей одной свойственные движения, походку, очертания тени на земле, словом, все то, что является отражением ее тождества с самой собой. Я убью в ней глупость, уничтожу торжествующее животное самодовольство. А внешний облик, столь сладостный для вас и столь для вас губительный, я воссоздам в некоем Видении, которое будет полным ее подобием и чье человеческое очарование превзойдет все наши ожидания и мечты. А затем взамен души, которая так отвращает вас от. живой, вдохну в это ее подобие душу иного рода, быть может, недостаточно сознающую себя собою (а впрочем, что знаем мы обо всем этом? да и не все ли равно?), но способную воспринимать и впитывать в себя впечатления в тысячу раз более прекрасные, возвышенные, благородные, то есть душу, отмеченную печатью того непреходящего духовного начала, без которого человеческая жизнь не более чем комедия. Я в точности воспроизведу эту женщину, из одной сделаю двух, и в этом мне поможет всемогущий Свет. Направив его на отражающую материю, я освещу вашей печалью воображаемую душу этого двойника, наделенного всеми совершенствами ангелов. Я повергну к своим ногам Иллюзию! Я возьму ее в плен, превращу в реальность. Я заставлю Идеал, заключенный в видении, материализоваться и явить себя вашим чувствам как ЖИВОЕ СУЩЕСТВО.
Я поймаю на лету и остановлю волшебный мираж, закреплю, запечатлею тот первый миг очарования, которое вы тщетно стараетесь удержать в воспоминаниях. И, закрепив почти навечно, — понимаете ли вы это? — образ живой женщины в той единственной форме, в какой она впервые вам предстала, я сделаю второй ее экземпляр, ее двойник, преображенный в ту, которую вы рисуете себе в мечтах! Я вложу в эту Тень все песни Антонии сказочника Гофмана, все мистические тайны Лигейи Эдгара По, все жгучие соблазны Венеры могучего Вагнера. Словом, я утверждаю, что в моей власти (и берусь тотчас же доказать это) создать, вылепить из глины современной Науки Человечества существо по нашему же образу и подобию, которое, следовательно, будет для нас тем же, чем являемся мы сами для Господа Бога.
И Эдисон, как бы в знак клятвы, воздел руку.
Я стоял пораженный, словно превратившись в мумию.
В полном изумлении, словно оглушенный, стоял лорд Эвальд перед Эдисоном. Казалось, он отказывался понимать, что тот ему предлагает.
— Но ведь… — с трудом вымолвил он наконец, чтобы как-то прервать затянувшееся молчание, — подобное создание может быть только куклой, лишенной чувств и разума!
— Милорд, — серьезно ответил ему Эдисон, — вы заблуждаетесь, уверяю вас. Смотрите, как бы не пришлось вам, сравнивая эту куклу с ее моделью и слушая речи той и другой, ошибиться, приняв за куклу живую женщину.
Все еще не совладав до конца со своими чувствами, молодой человек в ответ только улыбнулся присущей ему учтивой улыбкой.
— Нет, оставим это, — сказал он. — Замысел ваш поистине внушает ужас: ведь ваше творение не может все же быть ничем иным, как только машиной. Живую женщину вам не создать никогда! Слушая вас, я начинаю сомневаться, способен ли даже гений…
— Клянусь, что вы прежде всего не в состоянии будете отличить одну от другой! — спокойно прервал его изобретатель. — И вторично заявляю, что берусь немедленно же представить тому доказательство.
— Но ведь это невозможно, Эдисон.
— Я и в третий раз предлагаю в самом скором времени заранее доказать вам, что это не только возможно, но не вызывает сомнений даже с точки зрения, строгого математического расчета.
— И вы, простой смертный, рожденный женщиной, беретесь воссоздать женщину, ТОЖДЕСТВЕННУЮ ТОЙ, другой?
— И в тысячу раз более тождественную ей… чем она сама! Да, именно так! Ведь в человеческом теле что ни день происходят мельчайшие изменения: физиологическая наука удостоверяет, что приблизительно каждые семь лет в нем полностью обновляются все клетки. Разве мы остаемся всю жизнь похожими на самих себя? Разве в тог день, когда мне, вам, той женщине было от роду всего полтора часа, мы были теми же, что нынче вечером? Быть подобным себе! Такое представление, право, достойно каких-нибудь жителей свайных поселений или троглодитов!
— И вы воспроизведете ее целиком — с ее красотой? С ее плотью? Голосом? Походкой? Словом, со всем ее внешним обликом?
— С помощью электромагнетизма и светоизлучающей материи я берусь ввести в заблуждение даже сердце матери, а уж страстного влюбленного и подавно. Поверьте, я с такой точностью воспроизведу ее нынешний прекрасный облик, что если лет через десяток ей случится встретиться с этой своей копией, она будет смотреть на нее со слезами зависти и ужаса!
Эдисон замолчал.
— Но предпринимать создание такого существа, — задумчиво пробормотал лорд Эвальд, — не значит ли это искушать… Бога?
— Поэтому я и не настаиваю на своем предложении! — тихо и просто ответил Эдисон.
— Сможете ли вы вдохнуть в нее разум?
— Просто разум? Нет. Я вдохну в нее ВЫСШИЙ РАЗУМ.
При этом сокрушительном заявлении лорд Эвальд оторопел. Оба в молчании смотрели друг на друга.
Была предложена игра, и ставкой в этой партии предстояло стать — с точки зрения науки — призраку.
В моих руках больные могут потерять жизнь, но никогда не теряют надежды!
— Дорогой мой гений, — немного придя в себя, заговорил молодой человек, — повторяю, я нисколько не сомневаюсь в ваших добрых намерениях. Благодарю за желание помочь мне, я глубоко тронут сердечным вашим участием. Но все, что вы изложили, не более, как мечта, и столь же устрашающая, сколь и неосуществимая.
— Дорогой мой лорд… сознайтесь, в глубине души вы чувствуете, что она осуществима, вы ведь все еще колеблетесь!
Лорд Эвальд вытер пот, выступивший у него на лбу.
— Мисс Алисия Клери к тому же никогда не согласилась бы подвергнуться подобному эксперименту, да и я, признаться, поостерегся бы теперь предлагать ей что-либо подобное.
— А это уж мое дело и вас не касается. Кроме того, ваша обожаемая мисс Алисия Клери ничего и не должна знать об эксперименте — это основное его условие, — иначе его невозможно будет осуществить полностью, а следовательно, он вообще ТЕРЯЕТ всякий СМЫСЛ.
— Но в конце-то концов, — воскликнул лорд Эвальд, — не можете же вы вовсе не считаться с моей любовью к ней!
— Вы даже и представить себе не можете, до какой степени я считаюсь с вашим чувством, — отвечал Эдисон.
— Ну, и какими же коварными уловками собираетесь вы убедить меня в реальности этой новоявленной Евы, даже если предположить, что вам удастся создать ее?
— О, все дело здесь в мгновенном впечатлении — способность к рассуждению в этих случаях вещь весьма вторичная. Разве рассуждаем мы, поддаваясь чьим-либо чарам? К тому же объяснения, которые я в ходе эксперимента буду вам давать, явятся лишь точным выражением того, что вы пытаетесь скрыть от самого себя. Я ведь только человек, homo sum! Мое создание гораздо убедительнее ответит вам своей данностью.
— Но смогу я — о, это очень мне важно — в ходе этих объяснений оспаривать их?
— Если хотя БЫ ОДНО из ваших возражений окажется обоснованным, мы оба тут же откажемся от продолжения эксперимента.
Лорд Эвальд снова задумался.
— Но я должен предупредить вас: у меня, увы, очень зоркие глаза.
— Зоркие глаза? Скажите, не кажется ли вам, что вы сейчас совершенно отчетливо видите вот эту каплю воды? А между тем, если я помещу ее меж двух хрустальных пластинок перед объективом этого микроскопа и спроецирую точное ее изображение на тот белый шелк, на котором давеча являлась нам очаровательная Алисия, разве глаза ваши не опровергнут первоначальное впечатление от неожиданного зрелища, которое явит вам в этом случае та же самая капля воды? А если мы подумаем о бесконечном числе неведомых существ, что таятся еще в этом жидком шарике, то поймем, насколько невелико могущество этого инструмента, служащего нам зрительными костылями, ибо разница между тем, что мы видим простым глазом, и тем, что обнаруживаем при помощи микроскопа, не может идти ни в какое сравнение со всем тем, что он не способен нам показать. Итак, запомните раз и навсегда, что видим мы в мире явлений лишь то, что они являют нашему невооруженному глазу; постигаем лишь то, что им угодно приоткрыть из таинственной своей сущности; мы владеем лишь тем, что способны в этом мире воспринять, — каждый в зависимости от собственной природы. И мыслящий человек, подобно белке в колесе, мечется в шаткой тюрьме своего «я», тщетно пытаясь убежать от Иллюзии, в плену которой держат его злополучные его чувства! И вот, введя в обман ваши глаза, Гадали станет для вас мисс Алисией.
— Право же, господин волшебник, — ответил лорд Эвальд, — можно подумать, что вы всерьез считаете меня способным «влюбиться» в мисс Гадали?
— Именно этого должен был бы я опасаться, будь вы человеком заурядным. Но ваша исповедь успокоила меня. Разве не призывали вы давеча Бога в свидетели, что в вас навеки погасла даже сама мысль о плотском обладании вашей живой красавицей? Так вот, вы полюбите Гадали, полюбите, уверяю вас, и только той любовью, которой она заслуживает. А это прекраснее, чем быть в нее влюбленным.
— Полюблю? Ее?
— А почему бы и нет? Разве не должна она навеки воплотиться в ту единственную форму, которая олицетворяет для вас Любовь? И при этом не менее материальную — не с вами ли говорили мы о том, что, беспрерывно видоизменяясь, человеческая плоть существует в какой-то мере лишь в нашем воображении. И вот, вместо этой — нестойкой — плоти будет другая, созданная наукой, а она прочнее… чем та.
— Но любить можно лишь существо одушевленное! — сказал лорд Эвальд.
— Ну и что?
— Душа есть нечто неведомое; как же придадите вы ее вашей Гадали?
— Придают же снаряду скорость икс, а икс ведь тоже есть нечто неизвестное.
— Будет ли она хотя бы знать, кто она такая, то есть, я хочу сказать, что она такое?
— А разве сами мы так уж хорошо знаем о себе, кто мы такие и что мы такое? Неужто станете вы требовать от копии больше того, что Господь Бог счел нужным вложить в оригинал?
— Я спрашиваю, будет ли ваше творение сознавать себя собою?
— Разумеется, — ответил Эдисон, словно удивившись этому вопросу.
— Что? Как вы сказали? — переспросил лорд Эвальд в полном недоумении.
— Я сказал: разумеется! Ибо сие зависит от вас. И я именно на вас и рассчитываю для осуществления конечного этапа моего чуда.
— На меня?
— На кого же еще? Кто более вас заинтересован в разрешении этой задачи?
— В таком случае, — грустно сказал лорд Эвальд, — будьте любезны, укажите, куда мне надлежит отправиться, чтобы похитить искру священного огня, что вложен в нас Мировым Разумом. Меня ведь зовут не Прометей, а попросту лорд Селиан Эвальд, и я всего лишь простой смертный.
— Ба! В каждом человеке, хоть сам он того и не ведает, живет Прометей, и никому не удается избежать клюва орла, — ответил Эдисон. — Милорд, право, уверяю вас, одной-единственной из этих живущих в нас все еще божественных искр, с помощью которых вы столько раз пытались (и всегда тщетно!) осветить душевную пустоту вашей очаровательницы, достаточно будет, чтобы зажечь пламя жизни в ее тени.
— О, докажите мне это! — воскликнул лорд Эвальд. — И тогда, может быть…
— Докажу — и немедленно. Вы сами сказали, — продолжал Эдисон, — существо, которое вы любите в этой живой женщине и которое одно только является для вас РЕАЛЬНЫМ, не имеет ничего общего с истинной сущностью этой случайной прохожей, встретившейся вам на жизненном пути, а является лишь порождением вашего Желания, вашей Мечты.
Той, которую вы любите в ней, не существует, больше того, вы прекрасно знаете, что ее не существует. Ибо вы ведь не являетесь ни жертвой ее обмана, ни жертвой собственного заблуждения.
Вы сознательно закрываете глаза, глаза своего разума, вы заглушаете в себе его трезвый обличающий голос, лишь бы видеть в своей возлюбленной желанный, призываемый вами фантом. Следовательно, то, что вы считаете подлинной Алисией, есть лишь Иллюзия, рожденная лицезрением ее красоты, словно молнией пронзившей некогда все ваше существо. Именно в эту Иллюзию пытаетесь вы во что бы то ни стало ВДОХНУТЬ ЖИЗНЬ, находясь рядом с вашей «избранницей», вопреки беспрерывному чувству разочарования, в которое на каждом шагу ввергает вас убийственное, оскорбительное, изнуряющее ничтожество реальной мисс Алисии. И любите вы одну лишь теш, — это из-за нее вы хотите умереть. Только ее, эту тень, признаете вы безусловно РЕАЛЬНОЙ! Именно это видение, материализующееся в вашем сознании, вы постоянно призываете, мысленно видите, создаете в живой вашей любовнице, и призрак этот есть не что иное, как собственная ваша раздвоившаяся в нем душа. Да, вот что такое ваша любовь. Как видите, она представляет собой непрерывную и всегда бесплодную попытку заменить сущее воображаемым.
Между собеседниками вновь воцарилось молчание.
— Так вот, — вновь заговорил Эдисон, — поскольку можно считать доказанным, что уже и сейчас вы живете лишь с Тенью, которой столь пылко и столь бесплодно приписываете реальное существование, я и предлагаю вам попытаться проделать опыт с той же тенью, воображенной вами, но только внешне обретшей реальность. Одна иллюзия вместо другой, только и всего. Существование этого гибридного создания, которое зовут Гадали, зависит от волеизъявления того, кто ДЕРЗНЕТ поверить в ее реальность, уделите ей немного самого себя. Укрепите в ней частицу той живой веры, в конце концов весьма относительной, с помощью которой вы поддерживаете в себе те иллюзии, что вас окружают. Вдохните жизнь в прекрасное это чело! И вы увидите, как оживет, как обретет цельность, как воплотится в этой Тени та самая Алисия, которую вы призываете. Попытайтесь же, если слова мои способны внушить вам хоть крупицу надежды! А тогда вы уж сами рассудите, какая из этих двух женщин-призраков более достойна называться человеком — эта, искусственная, которая пробудит в вас угасшую жажду жизни, или живая, чья пресловутая жалкая «реальность» ничего не способна была внушить вам, кроме жажды смерти!
Лорд Эвальд внимательно слушал его.
— Бесспорно, рассуждения ваши весьма глубоки и кажутся даже убедительными, — произнес он с улыбкой после некоторого раздумья, — но мне кажется, я всегда буду чувствовать себя очень уж одиноким в обществе вашей бесчувственной Евы.
— Куда менее одиноким, чем с ее оригиналом, ведь это уже доказано! К тому же, милорд, виноваты в этом случае будете только вы, а не она. Нужно же почувствовать себя Богом, черт возьми, когда ОСМЕЛИВАЕШЬСЯ ВОЗЖЕЛАТЬ того, о чем идет у нас речь! И потом, — прибавил он дрогнувшим голосом, — вы, я полагаю, даже не представляете себе новизну тех ощущений, которые испытаете во время первой своей прогулки по саду с андреидой Алисией, когда она будет идти рядом с вами, защищаясь зонтиком от солнечных лучей, точь-в-точь как это делала бы живая… Вы недоверчиво улыбаетесь? Вы уверены, что ваши чувства, особенно после моего предупреждения, тотчас же обнаружат эту подмену «природы»? Вот что: нет ли у мисс Алисии ньюфаундленда или борзой? Может быть, вас сопровождает в ваших путешествиях какая-нибудь из ваших любимых охотничьих собак?
— Вы правы, нас сопровождает мой верный Дарк — черный пойнтер.
— Прекрасно, — сказал Эдисон, — эта порода собак отличается. таким острым нюхом, что всякое живое существо своей, так сказать, эманацией отпечатывается на нервном центре из семи или восьми ядер, которыми располагает их орган обоняния. Давайте держать пари, что, если эту собаку, которая узнала бы свою хозяйку в полной темноте среди тысячи чужих людей, подвести (предварительно на неделю разлучив ее с вами обоими) к Гадали, преображенную в живую Алисию, животное, поддавшись Иллюзии, радостно бросится на ее зов, признав ее по запаху платья. И более того, если поставить перед ней рядом Тень и Реальность, она, уверяю вас, в испуге облает Реальность и станет повиноваться одной только Тени.
— Нe слишком ли вы в себе уверены? — растерянно пробормотал лорд Эвальд.
— Я обещаю лишь то, что способен выполнить; такой эксперимент уже был однажды проведен — факт этот подтвержден физиологической наукой. Ergo[12], если я способен до такой степени ввести в заблуждение органы чувств обыкновенного животного (во много раз, как известно, превосходящие по остроте наши восприятия), неужто не посмею я усыпить бдительность человеческих чувств?
Лорд Эвальд невольно улыбнулся этому замысловатому ходу доказательств изобретателя.
— К тому же, — закончил Эдисон, — хотя в Гадали и много таинственного, к ней следует все же относиться с известной долей трезвости, ведь она будет заряжена Электричеством лишь немногим больше, чем ее модель, только и вся разница.
— Что? Как ее модель?
— Разумеется, — ответил Эдисон. — Разве никогда не случалось вам в грозовый день восторгаться красивой молодой женщиной, когда в затемненной комнате за опущенными занавесками она расчесывает волосы перед большим голубоватым зеркалом? Искры сыпятся из ее волос и поблескивают на концах зубьев черепахового гребня, подобные тем бриллиантам, что сверкают темной звездной ночью в набегающих на берег морских волнах. Гадали даст вам возможность увидеть это зрелище, если вы еще не налюбовались им, глядя на мисс Алисию. В брюнетках очень много электричества. Ну так как, вы согласны? Попробуем прибегнуть к помощи Перевоплощения, милорд? — спросил Эдисон через минуту. — Протянув вам свой бессмертник, сделанный из чистейшего золота, Гадали предлагает вам легкой печалью увековечить вашу потерпевшую крушение любовь.
Молча и настороженно смотрели они друг на друга — лорд Эвальд и неукротимый его собеседник.
— Согласитесь, это самое невероятное и страшное предложение, которое когда-либо было сделано впавшему в отчаяние смертному, — прошептал молодой человек, словно говоря с самим собой. — А вместе с тем мне почему-то невероятно трудно отнестись к нему серьезно.
— Это пройдет! — сказал Эдисон. — Об этом позаботится Гадали.
— Всякий другой мужчина на моем месте из одного любопытства тотчас же согласился бы получить в свое распоряжение такой экземпляр женщины!
— Поэтому я и не предлагал бы этого первому встречному, — улыбнувшись, ответил Эдисон. — Ибо мне, право, было бы жаль, если бы формулой моего изобретения — захоти я принести его в дар человечеству — стали пользоваться бесчестные люди ради неблаговидных целей.
— Послушайте, — сказал лорд Эвальд, — этот разговор в данных обстоятельствах начинает звучать каким-то кощунством… Но будет ли возможность все же прервать этот эксперимент в ходе его свершения?
— О, разумеется, и даже после того как творение будет полностью закончено, ведь вы всегда сможете сломать его, уничтожить, утопить, если вам будет угодно, и для этого не понадобится даже устраивать всемирного потопа.
— В самом деле, — произнес лорд Эвальд в глубокой задумчивости, — но, мне кажется, тогда это будет уже нечто другое,
— Поэтому я вовсе и не настаиваю на вашем согласии. Вы страдаете тяжким недугом; я рассказываю вам о целительном средстве. Средство это может подействовать благотворно, а может оказаться и гибельным. Так что вы тысячу раз вольны от него отказаться.
Лорд Эвальд чувствовал в себе все более растущую тревогу, и тем большую, что сам он не мог определить ее причину.
— О, что касается опасности… — сказал он.
— Будь она только физической, я сказал бы вам: соглашайтесь!
— Так, значит, опасность угрожает моему разуму?
С минуту оба молчали.
— Милорд, — сказал Эдисон, — вы, без сомнения, один из самых благородных людей, каких мне приходилось когда-либо встречать на земле. Несчастливая ваша звезда вознесла вас в мир любви, но все ваши мечты были низвергнуты с его высот с поломанными крыльями, были отравлены тлетворным дыханием женщины, которая принесла вам лишь разочарования и несоответствием души и тела вновь и вновь воскрешает в вас жгучую тоску, неминуемо влекущую вас к смерти. Да, вы один из тех последних великомучеников разочарования, которые считают невозможным для себя пережить такого рода испытания, несмотря на то что множество окружающих вас людей находят в себе силы бороться с болезнью, нуждой и любовью. Боль первого же пережитого вами разочарования была столь велика, что вы сочли себя отныне свободным от каких бы то ни было обязательств перед своими ближними, ибо презираете их за то, что они продолжают жить, смиряясь с горестными превратностями своей судьбы. И сплин набросил на ваши мысли свой темный саван, и теперь сей суровый советчик нашептывает вам речи о добровольной смерти. О, вы дошли до крайности. Дело теперь идет лишь о нескольких часах промедления — вы ясно заявили мне об этом. Так что выход из переживаемого вами кризиса уже не вызывает сомнений. Вы перешагнете этот порог, и это верная смерть: она неминуема, вы пропитаны ее дыханием.
Лорд Эвальд ничего не ответил, он только стряхнул кончиком мизинца пепел со своей сигары.
— То, что я предлагаю вам, все-таки жизнь, правда, кто знает, какой окажется ее цена! Кто может в эту минуту сказать это? Но Идеальное вас обмануло, не так ли? «Правда жизни» уничтожила все желания? Женщина парализовала все чувства? Так прочь же ее, эту престарелую обманщицу, пресловутую Реальность! Я предлагаю вам попытать счастья в её подделке, искать помощи в МИРЕ ИСКУССТВЕННОГО, где действуют иные, свои, новые законы! Только… а вдруг не удастся вам подчинить их себе, сохранить власть над ними!.. Знаете, дорогой лорд, мы с вами являем собой извечный символ: я представляю Науку со всемогуществом ее миражей, вы — Человечество с его потерянным Раем.
— Так сделайте выбор за меня! — спокойно сказал лорд Эвальд.
Эдисон вздрогнул.
— Но это невозможно, милорд, — сказал он.
— Тогда скажите откровенно — будь вы на моем месте, отважились бы вы на такое совершенно абсурдное, невероятное, но вместе с тем заманчивое предприятие?
В ответ Эдисон посмотрел на молодого человека присущим ему пристальным взглядом, в котором, однако, сквозила какая-то задняя мысль-казалось, ему не хочется высказывать её.
— У меня, — сказал он, помолчав, — были бы другие, чем у большинства людей, основания избрать тог или иной выход, но при этом я не считал бы, что кому-то следует равняться по мне.
— И все-таки какой бы выход избрали вы?
— Окажись я перед подобной альтернативой, я выбрал бы тот, который представлялся бы мне наименее опасным, но это лишь в том случае, если бы речь шла обо мне.
— Но все же какой сделали бы вы выбор?
— Милорд, вы ведь не сомневаетесь в нерушимых моих дружеских чувствах, в глубокой и нежной любви, с которой я к вам отношусь. Так вот, положа руку на сердце…
— Что бы выбрали вы, Эдисон?
— Между смертью и той попыткой, о которой идет у нас речь>
— Да!
Великий изобретатель склонился перед лордом Эвальдом.
— Я пустил бы себе пулю в лоб, — сказал он.
Кому, кому обменять старые лампы на новые?
Лорд Эвальд, с минуту помолчав, взглянул на часы. Лицо его омрачилось.
— Благодарю вас, — сухо сказал он и вздохнул. — На сей раз мы с вами уже окончательно простимся.
Внезапный телефонный звонок пронзил темноту.
— Ну, я бы сказал, что вы несколько запоздали, — сказал Эдисон, — ибо, в соответствии с первым вашим решением, я уже начал действовать.
И он похлопал по. фонографу, словно это была собака, лежавшая у его ног.
— Ну что? — пролаял фонограф в телефонный аппарат.
В ответ в середине лаборатории громко зазвучал низкий голос явно запыхавшегося от бега человека.
— Мисс Алисия Клери, находившаяся в ложе номер семь, только что покинула зрительный зал и отправляется в Менло-Парк поездом, отходящим из Нью-Йорка в половине первого ночи, — сообщил голос невидимого вестника.
При этом столь внезапно прозвучавшем имени лорд Эвальд вздрогнул; неожиданная новость вызвала у него жест изумления.
Воцарилось молчание. Оба смотрели друг на друга. Легкий холодок недоверия пробежал между ними.
— Дело в том, — сказал лорд Эвальд, — что у меня ведь нет на эту ночь квартиры, где ей можно было бы остановиться.
Он еще не успел закончить фразы, как Эдисон, стоя у телеграфного аппарата, взялся за манипулятор.
— Одну минуту, — сказал он.
Он вложил в приемное устройство листок бумаги, который спустя десять секунд выскочил из рамки.
— Нет квартиры, говорите вы? Я ото предвидел! Извольте, вот вам и квартира, — сказал он холодно, пробегая глазами строки, отпечатавшиеся на листке. — Я только что нанял для вас прелестный загородный дом, и даже довольно уединенный, в двадцати минутах ходьбы отсюда. Вас будут ожидать там всю ночь. Ведь вы не откажетесь, не правда ли, вместе с мисс Алисией поужинать со мной? Значит, решено. А чтобы не терять времени даром, мой грум, которому будет передана вот эта новая фотография, где изображено только лицо мисс Venus Victrix, от вашего имени встретит ее и доставит сюда на моем экипаже. Никакого недоразумения, никакой ошибки тут быть не может: в этот час на станции Менло-Парка никто с поезда не сходит. Так что вам не придется ни о чем беспокоиться.
Сказав это, он вынул из аппарата небольшую фотографию в форме медальона, завернул в листок бумаги, на которой наспех набросал несколько строк, и бросил ее в небольшой ящик на стене. Это был ящик пневматической почты — и сразу вслед за тем раздался звонок, возвещавший, что послание получено и распоряжение будет выполнено.
Вернувшись к аппарату Морзе, инженер продолжил стучать на нем, очевидно телеграфируя другие распоряжения.
— Ну вот, я закончил, — неожиданно сказал он.
Затем, повернувшись к лорду Эвальду, прибавил:
— Само собой разумеется, милорд, что если вам угодно, мы не будем больше даже упоминать о тех планах, о которых шла у нас речь.
Лорд Эвальд поднял голову, голубые его глаза блестели.
— Да нет, теперь уже поздно колебаться, — сказал он спокойно. — На этот раз я принимаю ваше предложение, и принимаю окончательно, дорогой Эдисон.
Эдисон с серьезным видом поклонился.
— Хорошо, — сказал он. — Итак, милорд, я рассчитываю на то, что вы сделаете мне одолжение прожить двадцать один день, ибо и я тоже привык выполнять свои обещания.
— Согласен. Но ни одним днем больше, — произнес молодой человек с холодной, спокойной интонацией англичанина, который что-то решил и не намерен пересматривать свое решение,
Эдисон посмотрел на секундную стрелку электрических стенных часов.
— Я самолично вручу вам пистолет в девять часов вечера установленного дня, если мне не удастся выиграть для вас жизнь, — сказал он. — Разве что вы предпочтете покончить с собой посредством старины Грома, ставшего недавно нашим пленником, — тут уж осечки быть не может. А теперь, — прибавил Эдисон, направляясь к телефону, — поскольку мы с вами немедленно же пускаемся в довольно опасное путешествие, позвольте мне на прощание расцеловать моих детей, ибо дети — это что-нибудь да значит в жизни!
При последних словах лорд Эвальд, как ни владел своими чувствами, невольно вздрогнул.
Эдисон уже выхватил телефонный шнур из складок драпировки и прокричал в трубку два имени.
И тотчас же там, в глубине парка, среди шума ночного ветра раздался ответный звонок колокольчика, несколько заглушенный здесь плотной драпировкой.
— Many thousend kisses![13] — с отеческой нежностью произнес Эдисон в раструб аппарата, изображая губами звуки поцелуев,
И тогда произошло нечто удивительное.
Вокруг двух мужчин — искателей Неведомого, готовящихся к путешествию в некое царство тьмы, в ослепляющем свете загоревшихся ламп (незаметным движением Эдисон нажал на какой-то выключатель) вдруг словно дождем посыпались трепетные звуки поцелуев, сопровождаемые очаровательными детскими возгласами:
— И меня, папа! И меня тоже! И еще раз! И еще!
Эдисон прижимал к щеке телефонную трубку, откуда доносились звуки чистых детских поцелуев.
— Ну, а теперь, дорогой лорд, я к вашим услугам, — сказал он.
— Нет, останьтесь, Эдисон, — грустно сказал лорд Эвальд. — Я-то ведь никому не нужен, лучше уж мне самому… если я решусь…
— Пошли! — сказал великий физик. В глазах у него светилась уверенность гения.
Но та, другая мысль! Задняя мысль!
Договор был заключен.
Указав на две огромные медвежьи шубы, висевшие на вделанных в стену вешалках, таинственный инженер предложил одну из них лорду Эвальду.
— В пути будет холодно, — сказал он. — Закутайтесь хорошенько.
Лорд Эвальд молча кивнул, затем спросил с несколько лукавой улыбкой:
— Не сочтете ли вы нескромным, если я все же спрошу вас: к кому мы едем?
— К Гадали, разумеется, в край, где царят молнии, вернее, искры длиною в три метра семьдесят, — рассеянно ответил Эдисон, о чем-то сосредоточенно раздумывая и закутываясь в одеяние самоеда.
— Так поспешим же, — почти радостно сказал лорд Эвальд.
— А кстати, вам ни о чем не хотелось бы напоследок спросить меня?
— Нет, ни о чем, — ответил молодой человек, — и мне, признаться, уже не терпится побеседовать с этаким пленительным существом под вуалью: мне по душе небытие Гадали. Что касается до кое-каких не столь уж важных вопросов, которые я мог бы вам задать, то у нас ведь будет еще время…
При этих словах Эдисон поднял голову к светящимся лампам и резко выдернул руку из тяжелого мохнатого рукава.
— Что?! — вскричал он, — Вы, милейший лорд, как видно, запамятовали, что мое имя — Электричество и борьбу я веду с вашей Мыслью. Задавать вопросы надо сейчас же, немедленно. Так что выкладывайте все ваши сомнения, иначе я не буду знать, с чем еще мне предстоит бороться. Мне и так нелегко сражаться с Идеалом, подобным вашему. Право, самому патриарху Иакову не разобраться в этих потемках. Говорите же!
Врачу, поставившему себе цель облегчить вашу печаль, следует рассказать все без утайки.
— О, все эти сомнения… все это уже ничто по сравнению с прежним… так, сущие пустяки…
— Черт побери! — воскликнул Эдисон. — Хорошенькое дело! Ничто? Сущие пустяки? Но достаточно одного «пустяка», чтобы был низвергнут Идеал! Вспомните француза, который сказал: «Будь нос Клеопатры чуть покороче, облик земли стал бы иным». Пустяк? А разве не от пустяка зависят в этом мире, еще даже и в наши дни, иные считающиеся столь значительными события? Позавчера из-за удара веером потеряно было королевство, вчера погибла империя из-за не вовремя отданного поклона. Позвольте мне рассматривать это понятие в истинном его значении. Пустяк! Ничто! Но это «ничто» — столь полезная вещь, что сам Господь не погнушался прибегнуть к ней, создавая нашу Землю, и мы ежедневно достаточно замечаем, что это именно так… Без этого «ничто», в сущности, заявляет Бог, ему было бы почти невозможно создать Становление вещей. Все мы являем собой лишь беспрерывное «превращение в ничто». Ничто есть отрицающая Материя, sine qua non[14], без которой мы не могли бы вести здесь сегодня этот разговор. И более всего остерегаюсь я сей материи в той сфере, которая нас сейчас занимает. Скажите же мне точнее, какие «пустяки» вызывают ваше беспокойство? После этого мы двинемся в путь. Черт возьми, — добавил он, — у нас теперь едва хватит времени вернуться до того, как прибудет ваша живая Венера, и я начну ощипывать ее павлиньи перья. Нам осталось каких-нибудь три с половиной часа.
С этими словами он сбросил свою медвежью шубу на пол рядом с креслом, сел, облокотился на старый вольтов столб, закинул ногу за ногу и, глядя лорду Эвальду прямо в глаза, застыл в ожидании.
Лорд Эвальд, тоже пристально глядя ему в глаза, ответил:
— Прежде всего мне хотелось бы понять, почему вы так подробно и вдумчиво расспрашивали меня о духовной сущности, о мыслительных способностях нашего женского субъекта?
— Потому что мне нужно было уяснить себе, под каким углом зрения сами вы рассматриваете явления Духовного мира и что в нем является для вас главным. Поймите, воспроизведение физическое здесь вещь наименее трудная. Для этого потребуется лишь воплотить Гадали в ослепительно прекрасный облик вашей живой красавицы. Самое же главное, чего необходимо добиваться при свершении чуда, это чтобы андреида в отличие от своей модели не только не вызывала бы в вас чувства разочарования, но была достойна в ваших глазах того божественного тела, в которое она воплощена. Иначе к чему было бы менять одну на другую?
— Каким же образом думаете вы заставить Алисию подвергнуться эксперименту?
— Я берусь подвигнуть ее на это в несколько минут нынешней же ночью за ужином — вы будете тому свидетелем. И если даже придется прибегнуть к внушению, чтобы… убедить ее… Впрочем, не думаю, достаточно будет и моего дара убеждения. Затем последует с десяток сеансов, во время которых она будет находиться перед своим вчерне вылепленным изображением из глины, что не вызовет у нее ни малейших подозрений. Гадали она даже и не увидит и знать ничего не будет о нашем предприятии.
Теперь дальше. Поскольку для того, чтобы Гадали воплотилась в человеческое подобие и могла бы жить среди нас, предстоит изъять ее из той сверхъестественной, почти фантастической обстановки, в которой ныне реализуется вложенная в нее сущность, совершенно необходимо будет придать ее внешности все характерные признаки современных женщин, их повадки, их привычки, облачив эту своеобразную Валькирию Науки в одежды, соответствующие модам нашего столетия.
Вот для чего множество портних, перчаточниц, белошвеек, корсетниц, модисток и сапожниц (я передам вам минеральное вещество для изоляционных подошв и каблучков) в точности скопируют решительно все предметы одежды, снятые с себя мисс Алисией во время упомянутых мною сеансов; таким образом, сама того не подозревая, она уступит их своей прекрасной Тени, как только та окончательно родится. После того как весь туалет мисс Алисии будет скопирован, вы сможете заказать еще тысячу других вещей любых фасонов, для чего не потребуется никаких примерок. Само собой разумеется, андреида будет пользоваться теми же духами что и ее модель, ибо у нее такой же запах кожи.
— А какова она в путешествии?
— Да как любая другая, — ответил Эдисон. — Бывают путешественницы гораздо более причудливые!.. Мисс Гадали, если предупредить ее о том, что предстоит путешествие, будет вести себя безукоризненно. Только выглядеть будет немного сонной, быть может, и обращаться станет только к вам, изредка, очень тихо и с большими паузами, но если она будет сидеть рядом с вами, ей даже не понадобится опускать вуаль, все равно, будет ли это ночью или днем. К тому же вы ведь будете путешествовать как бы в одиночестве, дорогой мой лорд? Что же вас смущает? Даже самый внимательный наблюдатель не заподозрит истины.
— Но не может разве кто-нибудь обратиться к ней с вопросом?
— В этом случае придется ответить вам: вы скажете, что дама эта иностранка и не говорит на языке данной страны, — и вопрос будет исчерпан. Должен, однако, предупредить вас, на случай если вы окажетесь на борту парохода (в подобного рода путешествиях и нам с вами трудно бывает иной раз сохранять равновесие), что внутреннее устройство Гадали не приспособлено для долгих морских переездов… во время которых живые наши дамы нередко при сильной качке, словно трупы, лежат в гамаках, сотрясаемые внезапными приступами тошноты, и являют собой при этом весьма жалкое зрелище. Чтобы своим безмятежным видом не бросать вызова несовершенным организмам живых попутчиц, не подверженная такого рода недугам Гадали путешествует по морю только в виде мертвого тела.
— Как! В одном из обычных наших гробов? — спросил пораженный лорд Эвальд.
Эдисон с серьезным видом кивнул головой.
— Но в саван, надеюсь, ее не зашивают? — растерянно пробормотал юный лорд.
— О, живое порождение искусства, она в детстве не знала пеленок, и саван ей ни к чему. Так вот: среди сокровищ, которыми владеет андреида, имеется тяжелый гроб черного дерева, обитый внутри белым атласом. Внутренность этого символического футляра формой своей точно соответствует очертаниям женской фигуры, для которой он предназначей. Это ее приданое. Створки верхней крышки этого саркофага открываются с помощью золотого ключика в форме звездочки, который вставляется в скважину, находящуюся у изголовья. Гадали умеет самостоятельно входить в этот футляр, нагая или одетая, располагаться там и закреплять себя с помощью прочно прибитых к боковым стенкам широких шелковых лент таким образом, что плечи ее даже не соприкасаются с обивкой гроба. Лицо прикрывается вуалью; голова, обрамленная волосами, закрепляется батистовой лобной повязкой, что обеспечивает ей полную неподвижность, и укладывается на подушку. Если бы не ровное, спокойное дыхание, ее можно было бы принять за только что почившую в бозе мисс Алисию Клери.
В крышку этой тюрьмы вделана серебряная пластина, на которой выгравировано будет вязью имя «Гадали», означающее по-персидски «идеал». А над ним будет вычеканен ваш старинный родовой герб, дабы он освящал собой это пленение.
Чтобы не вызвать ни у кого подозрений, этот красивый саркофаг будет помещен в большой четырехугольный ящик из камфорного дерева, выложенный внутри ватой. Эта темница, в которой предстоит покоиться вашей мечте, будет готова через три недели. По возвращении в Лондон вам достаточно будет обратиться к начальнику таможенной службы, и вы получите свой таинственный груз, минуя досмотр.
Когда мисс Алисия Клери получит ваши прощальные слова, вы будете уже в своем родовом замке в Этельвуде и там сможете разбудить ее… небесную тень.
— В моем замке? А, собственно, почему бы и нет? — пробормотал лорд Эвальд, как бы обращаясь к самому себе, внезапно охваченный беспредельной грустью.
— Да, только там, в туманном этом краю, среди сосновых лесов, скал и больших озер, сможете вы, никого не опасаясь, выпустить Гадали из ее темницы. В вашем замке найдутся, я полагаю, богатые просторные покои, обставленные мебелью елизаветинских времен?
— Да, — отвечал лорд Эвальд с горькой усмешкой, — я в свое время позаботился о том, чтобы украсить их великолепными картинами и всякого рода произведениями искусства.
Есть там старинная зала, где все проникнуто памятью о былом. Единственное огромное окно из цветного стекла, осененное тяжелыми старинными занавесями с вытканными на них потускневшими от времени золотыми цветами, открывается на террасу, перила которой, сохранившие еще первоначальный свой блеск, выкованы были в царствование Ричарда Третьего. Поросшие мохом каменные ступени ведут вниз, в парк, где под тенью вековых дубов тянутся запущенные аллеи, поросшие травой.
Я предназначал это великолепное жилище будущей своей невесте, той, которую надеялся когда-нибудь встретить.
При этих словах лорд Эвальд горестно вздохнул.
— Что ж! — продолжал он. — Да будет так! Попытаюсь испробовать невозможное. Да, я привезу в свой замок этот фантом, эту гальванизированную свою надежду! И раз та, другая — она-то ведь тоже призрак! — уже не властна вызвать у меня ни любви, ни вожделения, да будет бездушная эта форма гробницей моих чувств, в грустном созерцании которой я предамся последним своим мечтам.
— Да, это поместье, я полагаю, — наиболее подходящее место для андреиды, — очень серьезно сказал Эдисон. — Вы видите: как ни лгало по природе своей склонен я к мечтаниям, я невольно становлюсь вашим союзником, побежденный несокрушимостью вашей натуры, к тому же внушающей мне почтение. Только там сможет Гадали таинственной сомнамбулой бродить вокруг озер или среди вересковых зарослей. В этом пустынном замке, где ожидают вас старые слуги, привычные занятия, охота, ваши книги, музыкальные инструменты, новая пришелица очень скоро обретет для вас свое место среди людей и вещей, и вы привыкнете к ней.
Почтительное молчание, которым станут ее окружать, создаст вокруг нее ореол некоей тайны — вы позаботитесь об этом, приказав слугам никогда ни с чем к ней не обращаться, объяснив это хотя бы тем (если понадобится объяснение), что вы-де спасли безмолвную свою подругу от смертельной опасности, вследствие чего она и дала обет до конца дней своих ни с кем, кроме вас, не разговаривать.
Там темными осенними ночами под печальные вздохи ветра будет торжественно звучать для вас дивное пенье андреиды в сопровождении органа (если вы не предпочтете какое-нибудь мощное американское фортепьяно), воспроизводя дорогой вам голос. Звуки его будут раздаваться и летом в вечерние сумерки, наполняя их еще большим очарованием, а на рассвете, смешиваясь с пеньем птиц, будут казаться голосом самой зари…
Люди будут изредка видеть ее то в лучах восходящего солнца, то в мерцании звездного неба медленно проходящей по зеленой траве парка в длинном своем платье — так родится легенда. Истинный смысл этого леденящего сердце зрелища будет сокрыт для всех, кроме вас одного… Быть может, я как-нибудь приеду навестить вас там, в вашем полууединении, где предстоит вам непрестанно противоборствовать двум опасностям — безумию и гневу божьему.
— И вы будете единственным гостем, которого я приму у себя, — ответил лорд Эвальд. — Но поскольку мы, предвосхищая события, только что установили возможности уже совершившегося чуда, мне хотелось бы теперь поговорить о том, насколько возможно само это чудо, и услышать от вас, какими средствами собираетесь вы воспользоваться для его свершения.
— Хорошо, — сказал Эдисон, — должен, однако, предупредить вас, что секреты внутреннего устройства самой «куклы» так же мало способны объяснить вам, каким образом «кукла» эта станет Тенью, как не мог бы скелет мисс Алисии объяснить, каким образом механизм его, сочетаясь с красотой ее плоти, дает в результате те идеальные очертания, что рождают вашу любовь.
Угадай, или я убью тебя.
— Свече необходим фитиль, — продолжал изобретатель. — Как бы неказист ни был источник света сам по себе, разве не становится он восхитительным, когда посредством его возникает свет? Тот, кто заранее при виде какого-либо прибора для освещения стал бы сомневаться в том, что с его помощью может возникнуть свет, и в негодовании отверг бы даже попытку зажечь его, достоин ли он этот свет увидеть? Нет, не правда ли? Так вот, мы будем говорить сейчас лишь о «человеческой машине» Гадали, как называют это наши доктора. Успей вы уже поддаться очарованию новорожденной андреиды так же, как поддаетесь чарам ее модели, вам не понадобились бы никакие объяснения; так зрелище вашей живой прелестницы с содранной кожей ничуть, не помешало бы вам продолжать любить ее, если вслед за тем она предстала бы вашим глазам в прежнем виде.
Электрическое устройство, заключенное в Гадали; в такой же мере не является ею, как и скелет вашей любовницы не есть ее личность. Короче говоря, в женщине, как я полагаю, любят не тот или иной сустав, не сухожилие, не кость или мышцу — любят лишь всю совокупность ее существа, проникнутого органическим ее флюидом, когда в одном своем взгляде она преображает для нас эту сумму слившихся воедино и сублимированных в ее теле металлов, минералов и растительных веществ.
Словом, нерасторжимое единство, в которое вовлечены эти посредники очарования, одно лишь и составляет для нас тайну. Так что не забудьте, дорогой лорд, что речь пойдет у нас о некоем жизненном процессе, столь же любопытном, как и у нас с вами, который если и способен несколько нас покоробить, то разве что своей… новизной.
— Хорошо, не забуду, — с улыбкой ответил лорд Эвальд. — Так вот, прежде всего, для чего эти доспехи, этот панцирь?
— Доспехи? — переспросил Эдисон. — Но я уже вскользь говорил об этом. Это тот гибкий остов, на который наложена будет пронизываемая электрическим током плоть вашей идеальной подруги. Внутри его расположится ее организм, ничем не отличающийся от организма обыкновенной женщины.
Через несколько минут мы сможем изучить его на самой Гадали, который доставит большое удовольствие приоткрыть вам тайны своего светозарного существа.
— Андреида всегда говорит тем самым голосом, который я слышал? — спросил лорд Эвальд.
— Можно ли задавать подобные вопросы, дорогой лорд? — сказал Эдисон. — Нет, тысячу раз нет! Разве голос мисс Алисии со времени ее детства не изменился? Голос, которым говорила Гадали, — это еще ребяческий ее голос, сомнамбулический, бесплотный, еще не женский. Она обретет голос мисс Алисии Клери так же, как и все остальное. И пенье, и разговоры будут теми самыми, которые продиктует ей, не видя ее и сама о том не ведая, ваша распрекрасная подруга. Ее манера говорить, тембр, интонации с точностью до миллионной доли вибрации голосовых связок будут записаны на двух золотых фонографах, которые мне удалось ныне довести до высочайшего совершенства; эти аппараты обладают точностью воспроизведения голоса поистине… немыслимой и представляют собой в то же время легкие Гадали. Легкие эти приводятся в действие электрической искрой, подобно тому как искра жизни приводит в действие наши. Я должен еще предупредить вас, что неслыханно прекрасное это пенье, и выразительные сцены, и незнакомые речи, вначале произнесенные голосом живой артистки-виртуозки, а затем скопированные и вдруг на серьезный лад переиначенные ее двойником-андреидой, как раз и составляют чудо и вместе с тем ту скрытую опасность, о которой я уже предостерегал вас.
При этих словах лорд Эвальд вздрогнул. Ему и в голову не приходило подобное объяснение Голоса, этого девичьего голоса прекрасного призрака! Он сомневался, слыша его. Но это простое объяснение заставило его в полной мере почувствовать всю серьезность предстоящего эксперимента. Забрезжившая возможность, еще весьма смутная, разумеется, но все же возможность чуда впервые отчетливо предстала ему.
Итак, решившись на этот раз добиться от изобретателя как можно больших подробностей, он сказал:
— Два золотых фонографа, говорите вы? В самом деле, это должно быть лучше, чем настоящие легкие. Так вы, значит, предпочли золото?
— И притом самородное, — смеясь, сказал Эдисон.
— Но почему? — спросил лорд Эвальд.
— Да потому, что золото обладает более нежным звучанием, более женственным, более приятным и к тому же, если подвергнуть его соответствующей обработке, представляет собой тот чудесный металл, который не поддается окислению. Надо вам заметить, что, конструируя эту женщину, я вынужден был использовать самые редкие и самые драгоценные вещества, что, впрочем, является данью прекрасному полу, — галантно прибавил изобретатель. — Однако для суставов пришлось все же использовать железо,
— Вот как? — задумчиво произнес лорд Эвальд. — Для суставов вы пользовались железом?
— Разумеется, — ответил Эдисон, — разве не входит железо в состав нашей крови и нашего тела? Недаром же во многих случаях врачи прописывают нам его в качестве лекарства. Так что совершенно естественно, что без него невозможно было бы обойтись, не то Гадали могла бы получиться не совсем… человеком.
— Но почему именно в суставах? — спросил лорд Эвальд.
— Сустав состоит из двух элементов — охватывающего и охватываемого; так вот, наружным, охватывающим элементом в суставах Гадали служит магнит, возбуждаемый электричеством, и поскольку лучше всех металлов (лучше никеля и кобальта, во всяком случае) магнит притягивает именно железо, я вынужден был сделать внутренние элементы из стали, состоящей в основном из железа.
— В самом деле? — очень спокойно отозвался лорд Эвальд. — Но ведь сталь окисляется — выходит, суставы способны заржаветь?
— Такое скорее может случиться с нашими суставами, — сказал Эдисон. — Вон на той этажерке — большая плотно закупоренная бутыль с розовым маслом, смешанным с амброй, — оно-то и послужит необходимой смазкой для Гадали.
— Розовое масло? — переспросил лорд Эвальд.
— Да, то единственное, которое, будучи приготовлено подобным образом, не выдыхается, — сказал Эдисон. — И к тому же ароматы — неотъемлемая часть женщины. Каждый месяц надо будет вливать маленькую ложечку этого масла в рот Гадали, когда она как бы дремлет, подобно тому как мы делаем это с заснувшей больной. Тончайший аромат разольется по всему металло-магнетическому организму Гадали. Этой бутыли хватит на доброе столетие, даже больше. Так что вам, дорогой лорд, я полагаю, не придется возобновлять запасы этого масла, — закончил изобретатель шутливым тоном с оттенком мрачной иронии.
— Вы говорите, она дышит?
— Совершенно так же, как мы с вами, — дышит все время. Но при этом не. переводит кислорода! Мы-то его сжигаем, наподобие паровых машин, а Гадали вдыхает и выдыхает воздух, как автомат, причем грудь ее поднимается и опускается, как у обыкновенной, идеально здоровой женщины. Воздух, проходя через ее губы и заставляя трепетать ноздри, насыщается запахом амбры, согретым электричеством и испарениями розового масла, напоминающими аромат некоего восточного благовония.
Наиболее естественная поза будущей Алисии — я имею в виду реальную, а отнюдь не живую — сидеть, облокотясь на что-либо и подперев рукой щеку, или же лежать на кушетке или на кровати, как обычная женщина.
При этом она будет совершенно неподвижна, если не считать дыхания. Чтобы пробудить Гадали к ее загадочному существованию, вам достаточно будет взять ее за руку и включить ток на одном из ее перстней.
— Одном из ее перстней? — переспросил лорд Эвальд.
— Да, — сказал Эдисон, — на том, что у нее на безымянном пальце: это ее «обручальное кольцо».
Он кивнул в сторону стола из черного дерева.
— Знаете, почему эта столь поразившая вас рука ответила давеча на ваше рукопожатие?
— Нет, разумеется, — отвечал лорд Эвальд.
— Да потому, что, пожимая ее, вы надавили на перстень, — сказал Эдисон. — У Гадали, если вы обратили внимание, на каждом пальце по перстню с различными камнями, имеющими свое особое назначение. Кроме тех многочисленных неземных сцен со всякими признаниями и головокружительными ощущениями, во время которых вам совершенно не придется ею заниматься, ибо все разговоры уже целиком будут записаны внутри ее оболочки и составят, так сказать, ее личность, настанут ведь и минуты молчания, когда вы, уже не жаждая возобновлять те дивные часы, захотите попросту о чем-нибудь спросить.
Так вот, если в такие минуты, взяв ее за правую руку, вы коснетесь прелестного аметиста на указательном пальце — неважно, сидит она или лежит, — и скажете: «Пойдемте, Гадали!» — она тотчас же послушно последует за вами и даже с большей готовностью, чем это сделала бы мисс Алисия Клери.
Если вы надавите на рубин перстня, что на среднем пальце правой руки Гадали, она пойдет прямо вперед безо всякой посторонней помощи или же томно опершись на руку своего спутника, следуя при этом всем его движениям, но не просто как любая женщина в этих обстоятельствах, а в точности так же, как это сделала бы мисс Алисия Клери. Эта зависимость человеческой машины Гадали от ее перстней ни в коей мере не должна оскорблять ваших чувств. Только нажимать на перстень следует мягко, естественно, точно так же, как вы делаете это, когда в порыве нежности пожимаете руку ее модели. Но это необходимо лишь для создания подлинной иллюзии. Подумайте сами, к каким другим, унизительным просьбам вынуждены иной раз прибегать любовники, чтобы добиться бесцветной иллюзии любви, до какого лицемерия способен снизойти даже Дон Жуан, преодолевая женское жеманство и преображая его в некое подобие покорности… Вот какие они — перстни живых женщин.
Для того чтобы заставить ее сесть, надобно воздействовать на перстень безымянного пальца, тот, что с бирюзой. Кроме того, она носит на шее ожерелье, каждая бусинка которого имеет свое предназначение. Подробнейшая рукопись (превосходно изложенное руководство, единственное существующее в этом мире), которую она сама вам подарит, даст вам полное представление о всех ее особенностях и привычках. И вы понемножку (известно, что женщину узнаешь постепенно) свыкнетесь с ними и все это станет для вас чем-то естественным.
Эдисон говорил весьма серьезным, невозмутимым тоном.
— Что касается до ее питания, — продолжал он…
— Что вы сказали? — прервал его лорд Эвальд, глядя на этот раз прямо в светлые глаза ученого.
— Вы, кажется, удивлены, милорд? — сказал Эдисон. — Уж не собираетесь ли вы дать этому милому созданию умереть от истощения? Да это было бы хуже, чем убийство.
— Что вы подразумеваете под ее питанием, любезный мой колдун? — спросил лорд Эвальд. — На этот раз все это, право же, превосходит самые фантастические сказки.
— Вот какую пищу принимает Гадали один или два раза в неделю; здесь, в этом старинном ларце хранятся коробки с пастилками и небольшими пилюлями, которые эта удивительная девица превосходно усваивает, причем самостоятельно! Вам достаточно будет поставить корзиночку с ними на какую-нибудь консоль, расположенную на определенном расстоянии от того места, где она обычно отдыхает и, слегка коснувшись одной из жемчужин ожерелья, указать ей на эту корзинку.
Во всем, что касается земных дел, она — дитя; она ничего не знает. Ее всему надобно учить; да и мы сами находимся в таком же положении. Только она, кажется, не способна вспоминать. Впрочем, мы сами часто многое забываем — забываем даже о собственном нашем спасении.
Пьет она из специально сделанной для нее чаши из яшмы, и станет подносить ее к губам тем же жестом, что и ее модель. Эта чаша всегда будет полна свежей воды, вначале профильтрованной через уголь, то есть абсолютно чистой, к которой затем примешиваются некоторые соли, формулы их вы найдете в Рукописи. Что касается пастилок и пилюль, то пастилки — из цинка, а пилюли — из бихромата калия, а иногда из перекиси свинца. В наше время все мы принимаем внутрь великое множество всякого рода веществ, заимствованных из химии. А Гадали только ими и ограничивается. Как видите, она весьма умеренна в еде и питье. Она употребляет не более того, что ей требуется. Счастливы те, кто способен быть столь же умеренным! Если же она не находит подле себя этих необходимых ей веществ в момент, когда их хочет, она впадает в обморок, а вернее сказать, умирает.
— Умирает? Она?.. — пробормотал лорд Эвальд, иронически улыбаясь.
— Да, умирает, чтобы доставить своему избраннику истинное счастье воскресить ее.
— Весьма любезно с ее стороны! — отозвался все так же шутливо лорд Эвальд.
— Так вот, когда она становится неподвижной и не открывает глаза, достаточно небольшого количества очень чистой воды и нескольких таблеток или пастилок, чтобы вернуть ее к жизни. Но поскольку в таком состоянии у нее недостало бы сил принять их самой, необходимо прежде всего подать ток от гальванической батареи на перстень с турмалином, который она носит на среднем пальце. Этого будет достаточно. Открыв глаза, она сразу же попросит чистой воды. Нужно твердо помнить, что вода в хрустальном сосуде у нее внутри, застоявшись, приобретает неприятный металлический привкус, поэтому ни в коем случае не забывайте добавлять в чашу, из которой она будет пить, некоторые реактивы — их название и дозировку вы тоже найдете в руководстве. Они мгновенно воздействуют на помутневшую, приобретшую лиловатый оттенок воду. Затем конец провода вы присоединяете к черному алмазу на мизинце Гадали (то есть к камню, прерыватель-распределитель которого настроен таким образом, что подает ток, способный в одну секунду накалить добела платиновый стержень), после чего опускаете электрод вашей портативной батареи, поднятый на время подключения провода. Не забывайте при этом пользоваться разрядником.
Вам, очевидно, известно, что стекло, закаленное даже обычным способом, может выдержать температуру плавления свинца. Мое же стекло и при толщине вдвое меньшей, чем толщина стенок того сосуда, что помещается между легкими андреиды, выдержало бы температуру, при которой плавится платина. Так вот, тепловая энергия, передаваемая через черный алмаз, такова, что температура внутри этого сосуда мгновенно повышается приблизительно на четыреста градусов, и этого достаточно, чтобы стерилизованная вода тут же испарилась. С другой стороны, уже упоминавшиеся мною реактивы, воздействуя на мельчайшие частицы металлоидов, которыми окрашена жидкость, в несколько секунд разлагают их, превращая в нечто вроде мелкой, почти невесомой пыли. Еще секундой спустя, наша прекрасная Гадали начинает выдыхать легкие клубы бледного дыма, слегка окрашенного этой пылью и издающего лишь запах кипящей воды с еле ощутимым ароматом того розового масла, о котором я вам уже говорил. За шесть секунд сосуд полностью очищается. Гадали выпивает тогда большую чашу прозрачной воды, проглатывает несколько пилюль, о которых у нас шла уже речь, становится снова живой, как мы с вами, и готова повиноваться всем своим перстням и жемчужинам, подобно тому как мы уступаем всем нашим желаниям.
— Как! Ее уста выпускают клубы дыма? — спросил лорд Эвальд.
— Совершенно так же, как это происходит у нас с вами, — ответил Эдисон, указывая на незажженные сигары. Только у нее во рту не остается ни единого атома дыма, ни следов металлической пыли. Ток в одно мгновение поглощает и рассеивает их. Впрочем, будем считать, что она курит наргиле, если вам так важно это оправдать…
— Я заметил у нее на поясе какой-то кинжал?
— Да, это оружие, удар которого никто не властен отразить, удар, нанесенный им, смертелен. Гадали пользуется им для защиты в случае, если кто-нибудь, в отсутствие ее властелина, вздумал бы злоупотребить ее кажущимся сном. Она не прощает ни малейшей обиды. Она признает лишь одного своего избранника.
— И однако, — сказал лорд Эвальд, — она же не видит?
— Ба! Кто это может знать? — отвечал Эдисон. — Разве сами мы так уж хорошо все видим?.. Во всяком случае, она угадывает. Повторяю, Гадали — неопытное дитя, немного мрачное; не зная страха смерти, она легко может причинить ее другому.
— Выходит, первый встречный не мог бы отнять у нее это оружие?
— Вот этого, — смеясь, сказал Эдисон, — я не посоветовал бы не только всем геркулесам мира, но и всем представителям фауны земли и моря.
— Да почему же?
— Да потому, что в рукоятке этого оружия сосредоточена одна из самых страшных молниеносных сил, — ответил инженер. — Незаметный опал, вделанный в перстень на левом мизинце Гадали, служит переключателем, который посылает в клинок сильнейший ток. Мягкие ткани тела приглушают треск искры, имеющей в диаметре около трех дециметров. Таким образом легкомысленный «прожигатель жизни», которому пришла бы, например, охота «сорвать поцелуй» у этой Спящей Красавицы, еще прежде, чем успел бы прикоснуться к ее одежде, был бы немедленно повергнут, пораженный бесшумным ударом молнии, с раздробленными ногами и обугленным лицом. Это — верная подруга.
— А, понятно! — равнодушно пробормотал лорд Эвальд. — В самом деле, поцелуй этого поклонника привел бы к короткому замыканию.
— Вот палочка, при касании которой бериллий нейтрализует ток, исходящий из опала, кинжал тотчас же выпадает из руки Гадали, не причинив никому ни малейшего вреда. Палочка эта из твердого, как металл, закаленного стекла, формулу которого, утерянную со времен Нерона, мне, кажется, удалось вновь найти.
И, схватив лежавшую рядом длинную блестящую трость из батавского стекла, Эдисон с силой ударил ею по столу черного дерева. Раздался пронзительный звон, трость, казалось, вот-вот переломится, однако она осталась в целости.
Наступила минута молчания; затем лорд Эвальд, как бы шутя, спросил:
— Ну, а она… купается?
— Само собой разумеется, каждый день! — ответил инженер, словно бы удивленный этим вопросом.
— Вот как? — сказал англичанин. — И каким же это образом?
— Вам, конечно, известно, что все фотохромные отпечатки должны в течение хотя бы нескольких часов находиться в специально приготовленном растворе, который их закрепляет. Так вот, здесь фотохромный эффект, о котором я вам говорил, совершенно неизгладим, поскольку подвергнутая ему эпидерма была обработана затем фтором для придания ей глянцевитости и водонепроницаемости. Маленькая бусинка из розового мрамора в левой части тройного ожерелья на ее груди служит для герметичного закрытия стекол, которые не дают воде во время купания проникать внутрь организма этой наяды. Вы найдете в Рукописи перечень тех благовоний, которыми будет она пользоваться, принимая ванну. Я нанесу на Цилиндр Движений клише того очаровательного жеста, каким, как вы мне рассказывали, ваша возлюбленная отбрасывала назад волосы, выходя из ванны. Гадали со всем свойственным ей обаянием в точности станет повторять это движение.
— Цилиндр Движений? — переспросил лорд Эвальд.
— Ах да… ну, его я покажу вам уже внизу, — сказал Эдисон с улыбкой. — Чтобы объяснить, что это такое, необходимо взглянуть на него собственными глазами. Как видите, Гадали представляет собой совершеннейшую машину, воспроизводящую мечту, почти живое существо, потрясающее его подобие. Я оставил ей — из уважения к человечеству — кое-какие недостатки, заключающиеся в том, что в ней, как и в любой живой женщине, сосуществует несколько женских типов. (Это легко можно будет поправить.) Одним словом, она многолика, как мир мечты. Но среди всех этих ликов, возвышаясь над всеми остальными, поистине совершенна — смею утверждать это — сама Гадали. Всех остальных она играет — это поразительная актриса, обладающая, поверьте мне, более надежным, цельным и поистине более серьезным талантом, чем мисс Алисия Клери.
— И тем не менее она все же не живое существо! — грустно заметил лорд Эвальд.
— О, самые могучие умы всегда задавались вопросом, что такое идея бытия как таковая. Гегель в своем непревзойденном антиномическом процессе показал, что в плане чистой идеи бытия разница между ним и чистым небытием являет собой не более как простое суждение, так что одна только Гадали, сама, сумеет определенно решить вопрос своего бытия, это я вам обещаю.
— И она выразит это словами?
— Да, словами.
— Но, будучи лишена души, сможет ли она осознать его?
Эдисон удивленно воззрился на лорда Эвальда.
— Позвольте, но разве не именно этого вы желали, восклицая давеча: «Как отторгнуть душу от этого тела?» Вы призывали некий фантом, который был бы идентичен вашей юной подруге, но при этом был бы лишен ее столь удручавшего вас сознания. На ваш зов явилась Гадали — вот и все.
Лорд Эвальд стоял с серьезным и задумчивым видом.
Сердечная склонность женщины неотделима от ее уважения.
- К тому же, — мягко продолжал Эдисон, — неужто вы думаете, что для мисс Гадали и в самом деле большая потеря быть лишенной сознания такого рода, каким обладает ее модель? Разве, напротив, она не выигрывает от этого? В ваших глазах, во всяком случае, поскольку «сознание» мисс, Алисии представляется вам лишь досадным придатком, врожденным изъяном на шедевре ее дивного тела. И потом, «сознание» женщины — светской женщины, хочу я сказать — ишь чего захотели! Да ведь это вопрос, который не в состоянии был бы разрешить вселенский собор. Женщина способна судить о чем-либо, лишь сообразуясь с сиюминутным своим желанием, и в «суждениях» своих приспосабливается к уму того, кто ей симпатичен. Женщина может десять раз выйти замуж и десять раз становиться другой, при этом неизменно оставаясь искренней. Ее сознание, говорите вы? Но ведь сей дар святого духа прежде всего проявляется в способности к духовной близости. Во времена древних республик всякий юноша, у которого к двадцати годам не оказывалось близкого друга, его второго «я», считался человеком без совести, одним словом, бесчестным. В истории упоминают тысячу случаев закадычной дружбы — Дамон и Финтий, Пилад и Орест, Ахил и Патрокл и другие. Найдите мне во всей мировой истории двух женщин, связанных между собою дружбой. Это вещь невозможная. Почему? Да потому, что женщина слишком узнает себя в себе подобной, чтобы заблуждаться на ее счет.
Чтобы удостовериться в этом, достаточно лишь проследить, каким взглядом современная женщина, обернувшись вслед другой, окидывает ее наряд, потому что во всем, что относится к любви, главенствующей действующей силой неизменно выступает тщеславие, и сколько бы женщина ни утверждала обратное, быть любимой для нее — нечто вторичное, главное — быть предпочтенной. Вот вам и вся разгадка этого сфинкса. Вот почему любая красавица нашего цивилизованного мира (за самым незначительным исключением) с легким презрением относится к мужчине, который ее любит, ибо не в силах простить ему неискупимого преступления — того, что он уже не может сравнивать ее с другими женщинами.
В сущности, современная любовь (если только она не сводится, как утверждает современная физиология, к простому взаимодействию слизистых оболочек), с точки зрения физики, есть не что иное, как состояние равновесия между магнитом и электричеством. Так что сознание, хоть и входит в какой-то мере в состав сего феномена, является, быть может, необходимым лишь на одном из двух полюсов — эта аксиома ежедневно подтверждается тысячами фактов, в частности внушением. Таким образом, вас одного будет вполне достаточно. Впрочем, умолкаю, — со смехом прервал себя Эдисон. — То, что я говорю, кажется, звучит довольно дерзко по отношению к немалому числу живых женщин. К счастью, мы здесь с вами одни.
— В какую бы глубокую печаль ни был я ввергнут женщиной, мне все же кажется, вы слишком уж строго судите о Женщине, — тихо произнес лорд Эвальд.
Consolatrix afflictorum[16].
При этих словах Эдисон поднял на него глаза.
— Минуточку, дорогой лорд! — сказал он. — Соблаговолите заметить, что до этой минуты речь шла у нас не о любви, а лишь о влюбленных! Если мы подступим к этому вопросу иначе и выйдем за пределы Сферы Плотских Вожделений — о, тогда я буду говорить об этом совсем другим языком. Если среди женщин нашей цивилизованной расы — единственных, которые могут приниматься нами в расчет, поскольку не принимать же всерьез, другими словами, брать в жены полинезиек, турчанок, китаянок, краснокожих и т. п., — так вот, если, говоря о женщинах нашей расы, в крови которых не осталось уже ни животного, ни рабского начала, мы будем иметь в виду тех очищенных, священных, облагороженных неизменным чувством долга, самоотвержения и сердечной преданности, было бы странно, с моей стороны, не склониться мысленно в низком поклоне перед теми, бедра которых преображаются в материнские чресла и в муках дарят нам жизнь, а вместе с нею возможность мыслить. Можно ли забыть о множестве избранниц Высшего Мира Любви, этих достойнейших спутниц жизни, обо всех женских сердцах, что трепещут на крошечной нашей планете, затерянной в какой-то неведомой точке безграничного пространства, на этом невидимом охлажденном атоме! Даже не вспоминая о тех тысячах дев былых времен, что с улыбкой всходили на костры или претерпевали мучительные пытки во имя веры, в которой женский их инстинкт преображался путем возвышенной возгонки в прекрасную душу. Обойдем молчанием всех тех героинь, среди которых и доселе блистают имена женщин, отдавших жизнь во имя освобождения отчизны, и тех, кто в годину поражения, в плену, умирая, клялись своим супругам прощальным поцелуем, что кинжал не причиняет боли, оставим в стороне и бесчисленных героинь, которым приходится претерпевать столько унижений ради того, чтобы помочь неимущим, страждущим, изгнанникам, отверженным, лишенным прав, — этих подвижниц, вызывающих лишь насмешливую улыбку тех, что не склонны брать с них пример, — да, они есть, они всегда будут — те женщины, которыми руководит нечто более высокое, чем инстинкт наслаждения, Но ведь такого рода женщины не гостят в этой лаборатории и чужды обсуждаемой проблеме, не так ли? Исключим же из наших рассуждений эти благородные цветы человечества, сияющие светом подлинного мира Любви, и я сформулирую вам без всяких оговорок и околичностей положение, которое давеча сформулировал как окончательное и неоспоримое относительно женщин, которых покупают и завоевывают. Это позволяет нам закончить наш разговор словами Гегеля: «Совершенно безразлично — сказать что-либо единожды или повторять многократно».
Agressi sunt Mare Tenebrarum, quid in eo esset exploraturi[17].
Лорд Эвальд ничего не ответил на последние слова Эдисона. Он встал, накинул огромную шубу, надел шляпу, натянул перчатки, вставил в глаз монокль и спокойно закурил сигару,
— Как вижу, нет вопроса, на который у вас не нашлось бы ответа, дорогой Эдисон, — произнес он. — Я готов отправиться в путь, как только вам будет угодно.
— В таком случае отправляемся, не медля ни секунды, — произнес Эдисон, в свою очередь вставая и облачаясь в меховое одеяние, — ибо мы уже потеряли полчаса. Поезд отправится из Нью-Йорка в Менло-Парк через сто пятьдесят шесть минут, то есть немногим больше, чем через два часа с половиной, и ему понадобится всего лишь час и три четверти, чтобы доставить сюда объект нашего эксперимента.
Помещение, где обитает Гадали, расположено под землей, и не так уж близко отсюда. Вы понимаете, я не мог допустить, чтобы Идеал находился в пределах чьей-либо досягаемости. Несмотря на бесчисленные ночи, на долгие годы, которых стоило мне создание андреиды, эта работа, которую я делал одновременно со многими другими моими трудами, сохранялась в глубочайшей тайне.
Так вот. Под этим зданием на глубине нескольких сотен футов я обнаружил два весьма обширных подземелья, старинные усыпальницы алгонкинских племен, в незапамятные времена населявших эти края. Подобные tumuli[18] не такая уж редкость в Соединенных Штатах, особенно в районе Нью-Джерси. Я велел покрыть земляные стены главного подземелья толстым слоем базальта, добытого из лавы Андских вулканов. Во второе подземелье с чувством благоговения перенес я кости и мумии наших сахемов и тщательно замуровал его — полагаю, что навечно.
Первая зала, таким образом, предоставлена Гадали с ее птицами (из какого-то непонятного суеверия мне не хотелось оставлять девушку с ее интеллектом в полном одиночестве). Это своего рода царство чудес. Все подчинено здесь действию электричества — как я уже говорил, мы оказываемся как бы в царстве молний, окруженные живыми токами, каждый из которых получает питание от самых мощных моих генераторов. Да, там-то она и живет, наша молчаливая Гадали. Она сама, еще одна женщина да я — только мы трое знаем секрет пути туда. И хотя спуск вниз таит в себе, как вы сейчас сможете убедиться, опасность быть заживо погребенным для того, кто решается его совершить, я был бы удивлен, если бы сегодня пас настигла такая катастрофа. Что до прочих обстоятельств, то наши шубы оберегут нас от пневмонии, которую без этой предосторожности мы легко могли бы схватить во время пребывания в этом длинном и узком подземном проходе. Спускаться мы будем со скоростью пущенной стрелы.
— Да это сущая фантастика, — улыбаясь, сказал лорд Эвальд.
— Дорогой мой лорд, — произнес Эдисон, внимательно всматриваясь в лицо собеседника, — к вала, сдается мне, возвращается часть утраченного было юмора. Это добрый знак!
Оба стояли неподвижно с зажженными сигарами в зубах. Длинные меховые шубы были плотно застегнуты. На шляпы они накинули большие капюшоны.
Эдисон пошел вперед — они направлялись в тот таинственный угол лаборатории, откуда впервые появилась Гадали.
— Признаюсь, — продолжал Эдисон, — что в иные минуты, когда я особенно нуждаюсь в одиночестве, я отправляюсь к ней, этой чародейке, заговаривающей все мои заботы. Особенно, когда дракон какого-либо открытия вдруг коснется моего мозга невидимым своим крылом. Тогда я отправлюсь туда, чтобы она слышала меня, когда я говорю тихонько сам с собой. Затем я возвращаюсь на поверхность Земли с уже готовым решением проблемы. Это моя нимфа Эгерия.
Шутливым тоном произнося эти слова, инженер тронул колесико ка-кого-то аппарата, вспыхнула искра, и, словно по волшебству, распахнулись створки в стене.
— Начинаем спуск, — продолжал Эдисон, — ибо воистину, для того чтобы достичь идеала, следует вначале пройти через царство кротов.
Затем, указывая на драпировку пpoёмa и пропуская вперед лорда Эвальда, он с легким поклоном тихо и серьезно произнес:
— Проходите первым, дорогой лорд.
Мефистофель. Поднимайся или опускайся — все равно!
Они перешагнули освещенный порог.
— Держитесь за эту скобу, — сказал Эдисон, указывая лорду Эвальду на металлическое кольцо, за которое тот и ухватился.
Затем, взявшись за чугунную рукоятку, скрытую за муаровыми драпировками, инженер с силой рванул ее на себя.
Беломраморная плита у них под ногами дрогнула и стала медленно опускаться. Она была заключена в клеть, имевшую форму параллелограмма, и скользила по четырем направляющим; это и была, стало быть, та самая «могильная» плита, которая прежде доставила наверх Гадали. Какое-то время Эдисон и лорд Эвальд скользили вниз. Свет, видневшийся сверху, уходил все выше, все дальше. Провал действительно был глубоким, и спуск казался бесконечным.
«Любопытный способ путешествия в поисках Идеала», — думал лорд Эвальд, стоя рядом со своим спутником, который за все время спуска не проронил ни слова.
Механизм погружался все глубже в земные недра. Вскоре оба оказались в глубочайшей тьме среди сырой и непроницаемой мглы, пропитанной землистыми испарениями, от которых кровь стыла в жилах. Мраморная плита не замедляла хода. И далекий свет наверху; еще слегка различимый, казался теперь лишь отдаленной звездой — должно быть, они находились уже на очень большом расстоянии от этой последней точки света, от человеческого мира. Потом исчезла и звезда. Лорд Эвальд ощутил себя внутри глубокой бездны. Однако он ни единым звуком не нарушил молчания, которое упорно продолжал хранить изобретатель.
Теперь плита неслась вниз с такой невероятной быстротой, что, казалось, вот-вот уйдет из-под ног. Слышался лишь монотонный грохот. Но вдруг лорд Эвальд насторожился: в этом монотонном шуме ему почудился чей-то мелодичный голос, к нему примешивались еще чьи-то голоса и взрывы смеха.
Спуск стал понемногу замедляться, затем лорд Эвальд ощутил легкий толчок. И тут словно некий «Сезам, откройся!» внезапно заставил раскрыться, на их волшебных петлях, створки подъемника. Перед юношей возник вход в некое залитое ярким светом пространство. Воздух был напоен ароматом роз, опиума и амбры. Взору его открылось обширное подземелье, стены которого покрыты были причудливой росписью, подобной той, что в былые времена по капризу халифов украшала подземелья под дворцами Багдада.
— Входите, дорогой лорд, мы прибыли, — сказал Эдисон, быстро прикрепляя кольца подъемного аппарата к двум тяжелым литым скобам, вделанным в каменную стену.
Воздух так сладостен, что умереть — невозможно.
Лорд Эвальд сделал несколько шагов по золотистым мехам, которыми было устлано подземелье, и стал осматриваться.
Голубоватый свет ярко освещал огромные пространства. Громадные столбы, расположенные друг от друга на одинаковом расстоянии, поддерживали край базальтового купола, образуя справа и слева две галереи, тянувшиеся от входа до середины залы. Покрывавший их орнамент в древнем сирийском стиле являл собой переплетения серебристых снопов и вьющихся растений на голубоватом фоне. От центра свода па длинном золотом стержне спускалась ярко горящая лампа, некое светило в виде шара, лазурное стекло которого смягчало электрический свет, лившийся мощным потоком. Над этой неподвижной звездою нависал могильною тьмой чудовищно высокий вогнутый свод ровного черного цвета: то был образ неба — такого, каким явилось бы оно взору за пределом земной атмосферы.
Зала уходила вглубь полукругом, к которому спускались покрытые буйной растительностью уступы, сущие сады: словно под ласковым веянием ветерка, который мог существовать лишь в воображении, там колыхалось несчетное множество лиан и роз Востока, тропических цветов, лепестки которых усеяны были каплями душистой росы, пестики фосфоресцировали, а листья, казалось, были вырезаны из какого-то текучего вещества. Эта Ниагара слепила глаза своим многоцветным великолепием. Над этой искусственной флорою порхали птицы из Флориды и южных штатов, а посередине залы, в гуще растительности, пестроту которой усиливала игра света на поверхности искрящихся призм, виднелся алебастровый водоем, над ним вздымался высокий фонтан, опадавший пенно-белым дождем.
От самого порога и до тех стен, где начинались засаженные цветами уступы, базальт (от самого свода до мехов, устилавших пол) был затянут толстой кордовской кожей, украшенной изящными золотыми узорами.
Около одной из колонн, опершись локтем о крышку современного черного рояля, озаренного двумя свечами, стояла Гадали, все под тем же длинным покрывалом.
С девической грацией она слегка наклонила голову, приветствуя лорда Эвальда.
На плече у нее сидела райская птица — имитация, созданная с несравненной точностью; птица покачивала хохолком, в котором сверкали драгоценные каменья. Она беседовала с Гадали на неведомом языке, и щебет ее напоминал голос юного пажа.
Тут же стоял длинный стол; столешницей ему служила прочнейшая порфировая плита, которая поглощала лучи, лившиеся из-под колпака большой лампы; колпак этот был из вызолоченного серебра; на одном краю стола была закреплена продолговатая шелковая подушка, подобная той, на которой покоилась там, наверху, ослепительно прекрасная рука. На пластине слоновой кости виднелся раскрытый футляр с набором сверкающих хрустальных инструментов, похожих на хирургические.
В отдаленном углу помещалась жаровня в стиле испанского брасеро, и ее уголья, раскаленные искусственным пламенем, обогревали этот роскошный покой.
Мебели почти не было: только кушетка, обтянутая черным атласом, круглый столик да два кресла подле него; на одной из стен, на высоте лампы, виднелась большая рама черного дерева, на раму натянуто было белое полотнище, и на верхней перекладине красовалась золотая роза.
Ни трели утренних пичуг, ни песнь
Певца торжественного ночи…
Среди цветников, покрывавших уступы стен, на чашечках цветов покачивались полчища птиц, и все они насмешливо имитировали живую жизнь: одни прихорашивались и чистили перья своими искусственными клювами, другие разражались — не трелями, нет, а человеческим смехом.
Едва лишь лорд Эвальд сделал несколько шагов вперед, как все птицы повернули к нему головки, сначала безмолвно его оглядели, а затем, как по команде, захохотали: мужские голоса мешались с женскими, так что на миг молодому человеку показалось, что он очутился средь шумного людского сборища.
От неожиданности он остановился и, глядя на хохочущих птиц, подумал, что Эдисон, этот колдун, наверное, засадил в своих механических пичуг целую стаю бесенят.
Физик между тем все еще возился в темном туннеле, закрепляя свой фантастический подъемный механизм.
— Милорд, — крикнул он, — я совсем позабыл! В вашу честь будет дан концерт! Если б я успел предугадать, что произойдет с нами обоими нынче вечером, я уберег бы ваш слух от этой нелепой серенады, прекратив подачу тока, который дарит жизнь этим пернатым. Птахи Гадали не что иное, как конденсаторы с крылышками. Я решил наделить их даром человеческого голоса и смеха взамен пенья, свойственного обычным птицам: пенье вышло из моды и ровно ничего не означает. Такое решение, на мой взгляд, куда в большей степени отвечает духу Прогресса. Реальные птицы так скверно повторяют то, чему их учат! Мне показалось, получится забавно, если я запишу на фонограф возгласы восхищения или любопытства, вырывающиеся у моих случайных посетителей, а потом, используя методы, которые я открыл недавно и еще не обнародовал там, наверху, озвучу этими фразами моих птичек. Впрочем, Гадали сейчас их утихомирит. Не обращайте на них внимания, разве что удостойте презрительным взглядом, покуда я закрепляю подъемный механизм. Как вы понимаете, было бы нежелательно, чтобы он сыграл с нами злую шутку и поднялся без нас на земную поверхность, до которой довольно далеко.
Лорд Эвальд смотрел на андреиду.
Размеренное дыханье Гадали чуть колебало матовое серебро ее нагрудника. Вдруг рояль зазвучал сам собою, послышались звучные вступительные аккорды: клавиши опускались, словно под невидимыми пальцами.
И под этот аккомпанемент андреида, не поднимая покрывала, запела нежным голосом, исполненным какой-то сверхъестественной женственности:
Страшись, мечтатель молодой,
Не обольщайся пустотою:
Надежда плачет надо мной!
Любовью проклята самой,
Я мертвого цветка не стою!
Слушая эту неожиданную песнь, лорд Эвальд ощутил ужас, смешанный с удивлением.
И тут на уступах, покрытых цветами, разыгралась сцена, напоминавшая шабаш, такая абсурдная, что у кого угодно голова пошла бы кругом, и в то же время инфернальная.
Мерзкие возгласы пошляков-визитеров вырвались разом из глоток всех этих птиц: восхищенные восклицания, банальные или бессмысленные вопросы, бурные рукоплескания и даже сморканья, заглушаемые платками, даже денежные посулы.
По знаку андреиды ото звуковое изображение Славы мгновенно стихло.
Лорд Эвальд молча перевел взгляд на Гадали.
Вдруг во тьме зазвучал чистый голос соловья. Все птицы смолкли, как смолкают они в лесу, едва послышится песнь властелина ночи. Это было похоже на чудо. Неужели ночной певец, сбившись с пути, залетел под землю? Быть может, длинное черное покрывало Гадали напоминало ему ночь, а свет лампы он принял за лунный?
Переливы упоительной мелодии завершились каскадом минорных нот. Странным казался в подобном месте этот голос, вызывавший в памяти лес, небеса, просторы.
Бог — это место, где обретаются души, подобно тому как пространство — это место, где обретаются тела.
Лорд Эвальд слушал.
— Красивый голос, правда, милорд Селиан? — спросила Гадали.
— Да, — отвечал молодой человек, пристально вглядываясь в черный неразличимый лик андреиды, — этот голос сотворен Богом.
— Что ж, — проговорила она, — восхищайтесь чудом, но не пытайтесь узнать, каким образом оно свершается.
— Что мне грозит, если я попытаюсь? — осведомился с улыбкою лорд Эйальд.
— Бог покинет песню! — спокойно и тихо произнесла Гадали.
В этот миг Эдисон вступил в освещенную часть подземелья.
— Сбросим-ка шубы! — сказал инженер. — Температура тут отрегулирована и очень приятна. Тут сущий Рай… потерянный — и обретенный.
Оба гостя скинули тяжелые медвежьи шубы.
— Но, насколько я могу судить, — продолжал физик (подозрительным тоном типичного Бартоло, который видит, что питомица его беседует с каким-то Альмавивой), — вы уже изливали друг другу душу? О, не обращайте на меня внимания, продолжайте, продолжайте!
— Какая причудливая мысль пришла вам в голову, дорогой Эдисон, — подарить андреиде настоящего соловья.
— Ах, вы про этого соловья? — переспросил, смеясь, Эдисон. — О, я ведь большой поклонник Природы. Я очень любил его голос, и когда соловей умер, это было два месяца назад, я ужасно опечалился, поверьте…
— Как? — проговорил лорд Эвальд. — Соловей, который только что пел, умер два месяца назад?
— Да, — отвечал Эдисон, — я записал последнюю его песнь. Фонограф, который ее воспроизводит здесь, на самом деле находится в двадцати пяти милях отсюда, в одной из комнат моего нью-йоркского дома на Бродвее. Я присоединил к этому фонографу телефон, провод от него введен наверху в мою лабораторию. Оттуда одно ответвление спускается в это подземелье — видите те гирлянды? — и заканчивается в этом вот цветке. Цветок-то и поет, можете его потрогать. Стебелек служит ему
изолятором, это трубка из закалённого стекла; чашечка — видите, внутри нее подрагивает огонек — образует конденсатор; это искусственная орхидея, недурная имитация… она эффектнее всех живых орхидей, в рассветный час наполняющих благоуханьем туманы, которые, светясь, курятся на плоскогорьях Бразилии и Северного Перу.
Докончив речь, Эдисон наклонился с сигарой в зубах к розовой камелии и прикурил от огонька, светившегося внутри чашечки.
— Как, я слышу душу этого соловья, а он мертв? — прошептал лорд Эвальд.
— Мертв, говорите вы? Не совсем… ведь я клишировал его душу, — проговорил Эдисон. — Я вызываю ее с помощью электричества, вот вам разновидность спиритизма, достойная доверия. Как вы полагаете? А поскольку электрический ток в данном случае преобразовался в тепловую энергию, то благодаря этой безобидной искре вы можете прикурить сигару от этого благоуханного поддельного цветка, откуда поет душа мертвой птицы, претворенная в мелодичный свет. Вы можете прикурить от души мертвого соловья.
Физик отошел и, приблизившись к небольшой табличке, прикрепленной к стене напротив двери, стал нажимать на нумерованные стеклянные кнопки.
Лорд Эвальд, которого объяснение Эдисона повергло в растерянность, почувствовал, что печаль стискивает ему сердце холодными пальцами.
Вдруг кто-то притронулся к его плечу; он обернулся — то была Гадали.
— Видите, — проговорила она тихонько и таким грустным голосом, что юноша вздрогнул, — вот что происходит! Бог покинул песнь.
Hail, holy Ilight! Heaven daughter! First born![20]
— Мисс Гадали, — проговорил Эдисон с поклоном, — мы только что прибыли с земли, и после дороги нас мучит жажда!
Гадали приблизилась к лорду Эвальду:
— Милорд, что вам угодно, — осведомилась она, — эль или шерри?
Лорд Эвальд чуть поколебался.
— Шерри, если возможно, — сказал он в ответ.
Андреида подошла к этажерке, на которой виднелся поднос; на подносе поблескивали три бокала из венецианского стекла, заштрихованного тоненькими опаловыми прожилками, бутыль вина, оплетенная соломой, и коробка ароматных и толстых кубинских сигар. Она поставила поднос на сервант, налила в бокалы выдержанного испанского вина и, взяв их своими сверкающими пальцами, протянула гостям.
Затем, наполнив последний бокал, она обернулась с удивительной грацией. Прислонившись к одной из колонн, она подняла руку с бокалом над головой и проговорила своим меланхолическим голосом:
— Милорд, за вашу любовь!
Лорд Эвальд и не подумал нахмуриться при этих словах — столько изысканности и чувства меры было в полной достоинства интонации, с которой Гадали произнесла в тишине свой тост; все это было настолько выше светских условностей, что аристократ онемел от восхищения.
Легким движением Гадали плеснула вверх, к лампе-светилу, вино из своего бокала. Светящиеся капельки хереса золотою росой окропили рыжие львиные шкуры, устилавшие пол.
— Таким манером, — проговорила Гадали почти шутливым тоном, — я пью мысленно с помощью Света.
— Но, дорогой мой кудесник, — тихо сказал лорд Эвальд, — каким образом мисс Гадали может отвечать на то, что я ей говорю? Мне представляется совершенно невозможным, чтобы кто бы то ни было оказался в состоянии предугадать мои вопросы, да к тому же с такой точностью, что сумел заранее записать ответы на вибрирующих золотых пластинах. На мой взгляд, такое явление могло бы изумить человека, настроенного самым «позитивным» образом, как выразилась бы одна особа, о которой мы с вами говорили нынче вечером.
Прежде чем ответить, Эдисон поглядел на молодого англичанина, затем проговорил:
— Позвольте мне сохранить тайну Гадали хотя бы на некоторое время.
Лорд Эвальд ответил легким поклоном; затем с фатализмом человека, который, попав в мир чудес, решил ничему более не удивляться, он выпил шерри, поставил пустой бокал на круглый столик, отбросил погасшую сигару, взял новую из коробки, стоявшей на подносе Гадали, мирно прикурил по примеру Эдисона от одного из лучезарных цветков и опустился на легкий стул, выточенный из слоновой кости; молодой человек стал ждать, когда один — или другая — из хозяев подземелья соблаговолит хоть что-то разъяснить.
Но Гадали уже снова стояла у своего черного рояля, опершись на его крышку.
— Видите вы того лебедя? — снова заговорил Эдисон. — В нем таится голос самой Альбони. Во время одного концерта в Европе я записал на фонограф с помощью новых моих инструментов молитву из «Нормы», «Casta diva»[21], которую пела великая певица; запись была сделана без её ведома. Ах, как я сожалею, что меня не было на свете во времена Малибран!
Вибрирующие устройства этих псевдопернатых отрегулированы с точностью женевских хронометров. Они приводятся в движение током, который проходит по стеблям и ветвям искусственных растений.
При малых размерах эти механизмы обладают огромной мощью звука, особенно если усилить его посредством моего микрофона. Вон та райская птичка могла бы воспроизвести для вас полностью всего «Фауста» (я разумею оперу Берлиоза), включая оркестр, партии для хора, сольные партии, квартеты, куски, исполненные на бис, рукоплескания, крики и неразборчивые комментарии зрителей, причем воспроизвела бы все это так же осмысленно, как все певцы, голоса которых таятся в ее крохотном тельце. А чтобы все вместе прозвучало мощнее, достаточно прибегнуть к помощи моего микрофона, я уже говорил. Таким образом, если вы, например, оказались в гостиничном номере, вы можете лечь в постель, поместить птичку на столик, приложить к уху телефон и прослушать в одиночестве всю оперу, не разбудив соседей. Совокупность мощных звуков, достойная оперного зала, излетит для вас одного из этого розового клювика в подтверждение той истины, что слух человеческий — такая же иллюзия, как и все остальное.
Видите того колибри? Эта пташка может прочесть для вас шекспировского «Гамлета» от первой до последней строчки без всякой подсказки с интонациями лучших современных трагических актеров.
Из птичьего рода я одному только соловью оставил его голос, ибо, на мой взгляд, он — единственный в природе, кто имеет право петь; все прочие птицы, которых вы видите, — постоянные музыканты и актеры Гадали. Вы ведь понимаете, она живет в сотнях футов от поверхности земли, почти всегда одна, — разве не следовало мне доставить ей какие-то развлечения? Так что скажете вы о моем птичнике?
— Ваш позитивизм такого свойства, что по сравнению с ним меркнут все воображаемые чудеса из «Тысячи и одной ночи»! — воскликнул лорд Эвальд.
— Да, но ведь и Шехерезада у меня какова — само Электричество! — отвечал Эдисон. — ЭЛЕКТРИЧЕСТВО, милорд! Высший свет знать не знает, как двигается оно вперед — изо дня в день и гигантскими шагами. Подумайте только! В скором времени благодаря электричеству не будет больше ни самодержавных форм правления, ни пушек, ни мониторов, ни динамита, ни армий!
— Думаю, это всего лишь мечты! — пробормотал лорд Эвальд.
— Милорд, мечты отжили свой век! — отвечал негромко великий изобретатель.
Он немного помолчал в задумчивости, потом продолжал:
— А теперь, раз вы этого хотите, мы с вами приступим к тщательному изучению устройства этого нового существа с электрочеловеческой природой, этой, в сущности, ЕВЫ БУДУЩЕГО. По моему мнению, не пройдет и столетия, как сбудутся тайные желания рода человеческого — благодаря ей вкупе с ИСКУССТВЕННЫМ способом продолжения рода; по крайней мере так будет у народов, являющихся провозвестниками будущего. Оставим на время в стороне все вопросы, не имеющие касательства к этому. Любое отступление от темы должно развиваться по законам движения детской игрушки — обруча: кажется, что его посылают наудачу куда-то далеко-далеко, но в начальном толчке заложена сила, возвращающая обруч назад, к тому, кто его пустил. Вы согласны?
— Но перед тем, Эдисон, соблаговолите ответить на мой последний вопрос! — проговорил лорд Эвальд. — Мне кажется, вопрос этот сейчас представляет даже больший интерес, чем само устройство андреиды.
— Вот как! Даже в этом месте? И до начала эксперимента? — спросил удивленно Эдисон.
— Да.
— Что же это за вопрос? Не будем терять время попусту — его у нас мало.
Лорд Эвальд пристально поглядел на великого физика.
— Есть нечто для меня еще более загадочное, чем это единственное в своем роде существо, а именно причина, побудившая вас создать такое существо. Мне прежде всего хотелось бы узнать, каким образом пришла вам в голову эта удивительная мысль.
В ответ на эти слова, такие простые, после длительной паузы Эдисон отвечал:
— О, вы требуете, милорд, чтобы я открыл вам свой секрет, не так ли?
— Открыл же я вам свой единственно по вашей просьбе! — проговорил лорд Эвальд.
— Что ж, будь по-вашему! — воскликнул ученый. — Впрочем, это логично. Гадали вещественная не что иное, как воплощение Гадали духовной — той, которая предстала мне в мыслях. Когда вы ознакомитесь с раздумьями, плодом которых она явилась, вы постигнете ее суть лучше, чем при изучении глубинных тайн ее устройства, к изучению которых мы сейчас приступим. Дорогая мисс, — прибавил он, обернувшись к недвижной андреиде, — окажите милость, оставьте нас на некоторое время вдвоем: то, что я должен рассказать лорду Эвальду, не для слуха юной девицы.
Гадали безмолвно пошла прочь; она медленно удалялась в глубь подземелья, держа на серебряных пальцах свою райскую птицу.
— Сядьте на этот вот пуф, дорогой лорд, — продолжал физик, — история отнимет у нас минут двадцать, но она, на мой взгляд, действительно представляет интерес.
Молодой человек сел и оперся о порфировый стол.
— Итак, вот почему я создал Гадали! — проговорил Эдисон.
Коли Диавол ухватил вас за волосок, молитесь, не то и голову оставите у него.
Он сосредоточенно помолчал.
— Был у меня когда-то в Луизиане, — начал он, — друг по имени Эдвард Андерсон, товарищ моих детских игр. Этот молодой человек обладал солидным здравомыслием, приятной внешностью и стойким сердцем. За какие-нибудь шесть лет он сумел избавиться от бедности, не поступившись достоинством. Я был шафером на веселой его свадьбе: он женился на той, кого давно любил.
Прошло два года. Дела его шли все лучше и лучше. В мире коммерции он пользовался уважением за уравновешенный и деятельный склад ума. Подобно мне, он увлекался изобретениями: занимаясь выделкою бумажных тканей, он открыл способ обработки полотнищ, оказавшийся на семнадцать с половиною процентов дешевле прежних. На этом он нажил состояние.
Упрочившееся положение, двое детей, истинная подруга жизни, храбрая и счастливая, — не правда ли, достойный малый завоевал себе счастье? Как-то вечером в Нью-Йорке, когда митинг по поводу победы в знаменитой Гражданской войне между Севером и Югом завершился громогласными «ура», двое из его соседей по столу предложили закончить празднество в театре.
Обыкновенно Андерсон, будучи образцовым супругом и человеком, начинающим трудовой день спозаранку, весьма редко и всегда без охоты задерживался с возвращением в свой home[22]. Но утром того дня между ним и миссис Андерсон пробежало легкое, совсем пустячное облачко: дело в том, что миссис Андерсон выразила желание, чтобы он не ходил на митинг, но не смогла объяснить, по какой причине. Соответственно, дабы выдержать «характер», а также из досады, Андерсон согласился пойти в театр. Когда любящая женщина просит вас, без определенной причины, не делать чего-либо, мужчина в истинном смысле слова должен принять ее просьбу всерьез, таково мое мнение.
Давали «Фауста» Шарля Гуно. В театре Андерсон, слегка ослепленный огнями и возбужденный музыкой, разомлел от своеобразного бессознательного блаженства, сопутствующего такому вечернему времяпрепровождению.
Побуждаемый репликами соседей по ложе, он устремил взгляд, блуждающий и мутный, на юную девицу, златокудрую и весьма миловидную, из числа балетных фигуранток. Поглядев на нее в лорнет, он снова стал слушать оперу.
В антракте ему пришлось последовать за приятелями. Пары шерри помешали ему толком осознать, что они оказались за кулисами.
Он никогда здесь не бывал: зрелище оказалось прелюбопытное и немало его изумило.
Они повстречали мисс Эвелин, рыжекудрую красотку. Спутники Андерсона, заговорив с нею, обменялись с милой малюткой подходящими к случаю банальностями, более или менее забавными. Андерсон рассеянно озирался, не обращая на танцовщицу ни малейшего внимания.
Вскоре его приятели, люди давно женатые и, как велит мода, жившие на два дома, повели, что было вполне естественно, речь об устрицах и об одной известной марке шампанского.
На сей раз Андерсон, как и следовало ожидать, отказался и собрался было распрощаться со своими спутниками, несмотря на их настоятельные уговоры; но тут ему самым нелепым образом припомнилась пустячная утренняя размолвка, которая под влиянием возбуждающей обстановки представилась ему в несколько преувеличенном виде.
«Да ведь и в самом деле миссис Андерсон уже, должно быть, спит. Возможно, даже лучше вернуться чуть позже». Предстояло убить всего два-три часа! Что касается легкомысленного общества мисс Эвелин, это дело его приятелей, он тут ни при чем. Ему сия девица физически была достаточно неприятна, он и сам не знал почему.
Неожиданности национального праздника служили отличным оправданием некоторого легкомыслия, свойственного развлечениям такого рода.
Тем не менее секунды две он колебался. Но мисс Эвелин держалась весьма чопорно, и это придало ему решимости. Все без дальних слов отправились ужинать.
Во время застолья мисс Эвелин внимательно присмотрелась к Андерсону, не отличавшемуся особой общительностью, и пустила в ход — с совершенно неприметной изощренностью — самую пленительную любезность. Она вела себя скромно, и это придавало выражению лица ее такое очарование, что на шестом бокале шипучки в мозг моего друга Эдварда закралась мысль — о, всего лишь промелькнула!.. — закралось смутное помышление о возможной интрижке.
— Единственно, — рассказывал он мне потом, — по той причине, что мне стоило усилия (и друг мой пытался сделать эго усилие, забавляясь чувственной игрой) найти какое-то удовольствие (притом что вначале наружность мисс Эвелин вызвала у него отвращение) в самой мысли о возможности обладать этой девицей — именно из-за этого отвращения.
При всем том он был порядочным человеком: он обожал свою прелестную жену и прогнал эту мысль, возникшую, по всей вероятности, под воздействием углекислоты, шипенье которой отдавалось у него в голове.
Мысль возвратилась; искушение, которому и время, и обстановка придавали силы, блистало и глядело ему в глаза!
Он хотел было ретироваться, но внутренняя борьба с жалкой прихотью раззадорила желание, он ощущал его, почти как ожог. Шутки насчет строгости его нравов оказалось довольно, чтобы он остался.
Он был мало знаком с перипетиями ночных кутежей, а потому далеко не сразу заметил, что один из двух его приятелей соскользнул под стол (явно решив, что ковер предпочтительней, чем кровать в собственной спальне, до которой путь неблизкий), а второй, внезапно побледнев (как сообщила со смехом мисс Эвелин), удалился без всяких объяснений.
Когда же негр доложил, что кэб Андерсона подан, мисс Эвелин со всей кротостью попросила — вполне законная просьба, — чтобы он соблаговолил уделить ей место в своем экипаже и доставить ее домой.
При некоторых обстоятельствах — если ты не закоренелый хам, — нелегко выказать себя грубияном в глазах смазливой девицы, особенно если перед тем ты два часа подряд перешучивался с нею и она недурно сыграла роль вполне пристойной особы.
«К тому же это ничего не значит: высажу ее у двери дома, и делу конец».
Итак, они отбыли вместе.
Свежий воздух, темнота, тишина, царившая на улицах, усугубили легкое опьянение Андерсона, вызвав ощущение недомогания и сонливость. Так что он опомнился (уж не снилось ли ему все это?), лишь глотнув обжигающе горячего чаю из чашки, которую подала ему своими белыми руками мисс Эвелин Хейбл, успевшая переоблачиться в розовый атласный пеньюар, и происходило это у нее дома, где в камине пылал веселый огонь, было тепло и пьяняще пахло духами.
Как это могло случиться? Полностью придя в себя, он поспешно схватил шляпу, вдаваться в объяснения же не стал. Тогда мисс Эвелин объявила, что уже отослала экипаж, поскольку ей показалось, что ему неможется сильнее, чем то было на самом деле.
Он ответил, что найдет другой экипаж.
При этих словах мисс Эвелин опустила хорошенькую головку, и две робкие слезинки, блеснув из-под ресниц, сползли по побледневшим щечкам. Польщенный помимо воли, Андерсон решил смягчить резкость своего прощания «несколькими приличествующими случаю словами».
Ему представилось, что это будет более «по-джентльменски».
В конце концов ведь мисс Эвелин позаботилась о нем.
Время шло; он вынул банковский билет и положил его, чтобы покончить с этой историей, на чайный столик. Мисс Эвелин взяла бумажку мимоходом, словно в рассеянности, затем, улыбнувшись и пожав плечами, бросила в огонь.
Ее поступок поверг в растерянность достойного предпринимателя. Он перестал понимать, где же очутился. Мысль, что он вел себя «не поджентльменски», погнала его в краску. Он смутился, боясь, что оскорбил любезную хозяйку дома. По одному этому вы можете судить, какая путаница царила у него в голове. Он стоял посереди комнаты, не зная, на что решиться, и мысли у него мешались.
И вот тогда мисс Эвелин, личико которой все еще выражало трогательное недовольство, ошеломила его милым сумасбродством, закрыв дверь на ключ и вышвырнув его в окошко.
На сей раз солидный человек в Андерсоне проснулся окончательно. Андерсон рассердился.
Но рыдание, заглушенное подушкой, украшенной кружевами, смягчило его правый гнев.
«Что делать? Пинком выбить дверь? Нет. Это было бы смешно. Да, впрочем, в этот час любой шум не привел бы ни к чему хорошему. С какой стати, в сущности, отказываться от любовной удачи, когда она сама плывет в руки?»
Мысли его уже приняли анормальный и престранный оборот.
«Если вдуматься, это приключение и неверностью-то не назовешь.
Во-первых, ему отрезали путь к отступлению.
Далее, кто ОБ этом УЗНАЕТ? Последствий можно не опасаться. А потом, эка важность! Бриллиантик — и только его здесь и видели!
Завтра, когда он вернется, многое можно будет оправдать торжественностью митинга, если предположить, если даже допустить, что… Да, разумеется, придется в объяснении с миссис Андерсон пойти на ложь — незначительную и для ее же пользы! (Это-то его как раз удручало; это-то… Баста! Завтра что-нибудь придет в голову.) Впрочем, отступать было поздно. Другое дело, он честью ручается, что больше никогда рассвет не застанет его в этой спальне… и т. д., и т. п.»
Он как раз домечтался до этого решения, когда мисс Эвелин, подкравшись к нему на цыпочках, обвила ему руками шею с чарующей непринужденностью и повисла в сей позиции, полузакрыв глаза и почти касаясь губами его губ. Да, так ему, видно, было на роду написано.
Надо надеяться, не правда ли, что Андерсон как пылкий и галантный кавалер сумел воспользоваться часами упоения, каковые Судьба подарила ему, пустив в ход столь сладостное принуждение.
Мораль: порядочный человек, лишенный проницательности, оказывается на поверку жалким супругом.
Бокал шерри, мисс Гадали, окажите любезность.
При слове «деньги» глаза ее блеснули, словно пламя, вырвавшееся сквозь облако дыма из пушечного жерла.
— Продолжайте, — проговорил лорд Эвальд, выразив перед тем согласие с выводом собеседника; он слушал с величайшим вниманием.
— Вот мое мнение по поводу такого рода прихотей или слабостей, — начал Эдисон, в то время как Гадали появилась, молча налила испанского вина в бокалы своих гостей и отошла. — Утверждаю и настаиваю: редко случается, чтобы хоть одно из этих мимолетных приключений (а приключениям такого рода рассчитывают уделить полсуток, укол совести да сотню долларов) не оказало рокового влияния на весь остаток дней. Для Андерсона же роковым оказалось первое его приключение, хотя вначале оно, должно быть, показалось ему самым незначительным и банальным из всех возможных.
Андерсон не умел притворяться. Взгляд, положение бровей, поза рассказывали все до конца.
На следующее утро миссис Андерсон, сильная духом юная женщина, которая прождала его всю ночь, не сомкнув глаз, как велят традиции, ограничилась тем, что поглядела на мужа, когда он вошел в столовую. Он провел ночь не дома. Ее супружескому инстинкту этого взгляда было довольно. Сердце у нее сжалось. Они обменялись печальным и холодным поклоном.
Знаком удалив слуг, она осведомилась, как он себя чувствует — ведь они не виделись со вчерашнего вечера. Андерсон с деланною улыбкой отвечал, что к концу банкета пришел в достаточно восторженное состояние, а потому вынужден был провести ночь в доме одного своего компаньона, где празднество продолжалось. На что миссис Андерсон, бледная как полотно, отвечала:
— Друг мой, мне незачем придавать твоей неверности преувеличенное значение; но пусть первая твоя ложь будет и последней. Надеюсь, ты достойнее, чем может показаться, если судить по твоему поступку. Тому порукой выражение твоего лица. Дети хорошо себя чувствуют. Оба спят у себя в детской. Слушать твои объяснения сегодня было бы с моей стороны знаком неуважения к тебе, и единственное, о чем я прошу тебя в обмен на мое прощение, — не вынуждать меня длить этот разговор.
С такими словами миссис Андерсон удалилась к себе в спальню, глотая слезы, и заперлась там.
Слова эти, исполненные достоинства, справедливости и проницательности, возымели одно лишь действие — они нанесли жестокую рану самолюбию моего друга Эдварда, и рана оказалась тем опаснее, что задела чувство истинной любви, которую питал он к своей благородной жене. Семейный очаг его стал остывать. Несколько дней спустя, после натянутого и ледяного примирения, он почувствовал, что теперь видит в миссис Андерсон всего лишь «мать своих детей». За неимением выбора он снова отправился с визитом к мисс Эвелин. Вскоре домашний кров — только по той причине, что там он ощущал свою вину, — стал ему сначала скучен, потом невыносим, потом ненавистен; таков обычный ход вещей. Короче говоря, не прошло и трех лет, как Андерсон, запустивший дела и погрязший в огромных долгах, поставил под удар сначала свое состояние, потом состояние своих близких, потом средства посторонних, вложенные в его дело, и оказался внезапно на краю злостного банкротства.
И тут мисс Эвелин Хейбл его бросила. Непостижимо, не правда ли? До сих пор задаюсь вопросом почему. Ведь до тех пор она выказала столько истинной любви!
Андерсон изменился. И физически, и нравственно он был уже не тот, что прежде. Слабость, которой он поддался вначале, завладела всем его существом. Даже мужество его, по всей видимости, за время этой связи кануло туда же, куда кануло его золото, и он впал в отчаяние, обнаружив, что все от него отвернулись «без каких-либо оправдательных причин», по его мнению, особенно, говорил он, «во время финансового кризиса», наступившего в его делах. Из-за некоего неуместного стыда он перестал изливать душу мне, а ведь но праву старого друга я, разумеется, постарался бы вызволить его из этой трясины. Андерсон стал до крайности раздражительным, и обнаружив внезапно, что он утратил молодость, смысл жизни, уважение окружающих, семью и друзей, несчастный словно пробудился ото сна и — подумать только! — в приступе острого отчаяния просто-напросто покончил с собой.
Позвольте напомнить вам снова, дорогой лорд, что до встречи с той, которая стала катализатором его распада, Андерсон обладал цельностью и закалкой характера, свойственными лучшим натурам. Я констатирую факты. Судить не мое дело. Припоминаю, что при жизни Андерсона один деловой человек, его приятель, с величайшей иронией порицал его поведение, утверждая, что его нельзя понять, постукивал себя пальцем по лбу при виде Эдварда и втайне следовал его примеру. Итак, не будем об этом. То, что с нами случается, мы в какой-то степени сами на себя навлекаем, вот и все.
Статистические данные по странам Европы и Америки свидетельствуют, что ежегодно там наблюдаются в среднем десятки тысяч подобных случаев, и цифры эти растут; примерами, которых немало найдется в любом городе, оказываются то молодые люди, умные и трудолюбивые, то обеспеченные бездельники, то те, кого именуют достойными отцами семейств, — и все они, оказавшись во власти привычки, порожденной такого рода слабостью, кончают таким же манером, утратив всякое право на уважение, ибо «привычка» эта сродни пристрастию к опиуму и так же порабощает человека.
Прощайте семья, жена и дети, достоинство, чувство долга, состояние, честь, отечество и Бог! Болезненная эта страсть опасна еще и тем, что постепенно размывает смысл этих слов в восприятии тех, кто ей подвержен, и в скором времени оказывается, что для тех, кто из битвы жизни дезертировал в мирок любовных похождений, существование сводится к судороге. Вы ведь заметили, не правда ли, что средние статистические данные учитывают лишь тех, кто умер — то есть покончил самоубийством, был убит или казнен.
Прочие кишмя кишат на каторгах, ими набиты тюрьмы: это мелкая сошка. Средняя же цифра, уже упоминавшаяся (за последние годы она достигла приблизительно пятидесяти двух или трех тысяч) растет непрерывно, так что в ближайшие годы она, по-видимому, удвоится с появлением в маленьких городках маленьких театриков… каковые призваны развивать эстетические склонности масс.
Развязка хореографического увлечения моего друга Андерсона затронула меня, однако же, так глубоко, поразила так живо, что я ощутил настоятельную потребность подвергнуть строгому анализу природу чар, сумевших внести в его сердце, чувства и сознание смуту, которая и привела его к такому концу.
Ни разу не удостоившись счастья узреть собственными очами танцовщицу моего друга Эдварда, я возымел притязание угадать всего лишь по плодам трудов ее и основываясь лишь на вероятностях — на предчувствиях, если это слово вам более по вкусу, — КАКОВА БЫЛА ОНА ФИЗИЧЕСКИ. Разумеется, я мог стать жертвой аберрации, как говорят, если не ошибаюсь, астрономы. Но мне было любопытно, попаду ли я в яблочко, исходя из половинчатых данных. Короче, я возымел притязание угадать это по причинам, аналогичным, если вам угодно, тем же причинам, которые побудили Леверье пренебречь телескопом, когда он предсказал с помощью одних только математических расчетов момент и координаты появления Юпитера в эфире куда точнее и увереннее, чем с помощью всех телескопов мира.
Мисс Эвелин была для меня иксом в уравнении, не представлявшем трудностей, ибо остальные его члены мне были известны: Андерсон и его смерть.
Несколько денди из числа его приятелей ручались мне (честью!), что эта особа — самая пленительная и любящая крошка, к которой они когда-либо втайне вожделели. К несчастью (уж такова моя натура!), я не признавал за ними никаких качеств, которые позволили бы им формулировать — хотя бы в виде самых шатких гипотез — те положения, которые они спешили предложить мне в качестве столь неопровержимых истин. Поскольку я-то заметил, какого рода пагубное воздействие оказала на Андерсона связь с этой девицей, слишком расширенные зрачки ее поклонников не внушали мне доверия. И я пришел к выводу — прибегнув к элементарному диалектическому анализу (то есть ни на миг не забывая о том, каким человеком был Андерсон до катастрофы, и памятуя о странном впечатлении, которое мисс Эвелин произвела на него вначале и о котором он мне доверительно поведал), я пришел, стало быть, вот к такому выводу: между всеобщими утверждениями о том, что представляла собою мисс Эвелин Хейбл, и тем, что ОНА, ПО-ВИДИМОМУ, ПРЕДСТАВЛЯЛА СОБОЮ НА ДЕЛЕ, существовала такая разница, что толпа вздыхателей или знатоков казалась мне жалким сборищем неврастенических глупцов. И вот почему.
Я не мог забыть, что вначале Андерсон нашел эту женщину «незначительной», и лишь хмельные пары были виной тому, что в течение нескольких минут он забавлялся игрою, состоявшей в попытках преодолеть первоначальное и инстинктивное отвращение к этой особе, в то время как его приятели с первого же взгляда стали приписывать ей прелести (а именно изящество, пикантность, неотразимое и бесспорное искусство нравиться и прочее), которые могли быть лишь относительными с учетом личных вкусов этих джентльменов, а потому ее прелести должны были, подчеркиваю это слово, вызвать у меня сомнения в своей подлинности. Ибо хотя в области чувственности нельзя и вообразить себе точный критерий вкусов и оттенков, я тем не менее, в соответствии со здравой логикой, не мог не поставить под сомнение самого грустного свойства подлинность прелестей, которые оказались в состоянии воздействовать так МГНОВЕННО на извращенную и хуже чем исподлившуюся чувственность этих развеселых и холодных кутил; так что свидетельство о соблазнительности, которое они выдали танцовщице загодя и С ПЕРВОГО ЖЕ ВЗГЛЯДА, свидетельствовало для меня всего лишь о мерзком сродстве их натур, то есть о том, что мисс Эвелин Хейбл отличалась всего лишь крайне развратной банальностью физического и нравственного облика. К тому же, поскольку такая мелочь, как ее возраст, казалась мне все же немаловажной подробностью (Андерсон всегда уклонялся от ответа на сей вопрос), я навел справки. Любящей малютке шла всего лишь тридцать четвертая весна.
Что же касается «красоты», которою она могла гордиться, — если предположить, что эстетика играет какую-то роль в подобных любовных историях, — то, повторяю, какого рода красоту мог я найти у женщины, длительное обладание которой довело такого человека, как Андерсон, до столь ужасного падения во всех смыслах?
По плодам их узнаете их.
Для начала, сказал я себе, прольем свет на внутреннюю суть этой страсти, а в качестве источника света воспользуемся просто-напросто принципом взаимопритяжения противоположностей; держу пари — и готов поставить совесть официального моралиста против пенни, — что отгадаю верно.
Поскольку вкусы и чувственные наклонности моего друга — если судить по физиогномическим наблюдениям и по множеству признаков, которые я тщательно проанализировал, — могли быть лишь самыми простыми, первозданными, естественными, то /довести их до такой степени испорченности и бесплодия могло лишь тлетворное воздействие вкусов и наклонностей, им противоположных. Подобная цельность натуры могла быть разрушена до такой степени лишь натурой предельно ничтожной. Только вакуум мог вызвать у него помрачение такого рода.
Итак, хоть вывод мой и может показаться малообоснованным, сколько бы ни кадилось ладана на алтарях, воздвигнутых в честь этой самой мисс Эвелин Хейбл, из всего вышесказанного непреложно следовало: внешность этой особы была такова, что при виде ее разбежались бы — с хохотом, а то и в ужасе — даже те (будь они в состоянии хоть раз взглянуть на нее попристальней), кто в моем присутствии воскурял ей сей приторный фимиам.
Из вышесказанного также следовало, что все оказались жертвами иллюзии, доведенной, спору нет, до степени невероятной, но всего-навсего иллюзии; одним словом, совокупность чар сей примечательной малютки была чисто искусственным добавлением к ее особе, изначально лишенной какой бы то ни было привлекательности. Вот эта-то пленительная фальсификация, прикрывавшая безнадежную непривлекательность, и должна была вводить в обман первый и беглый взгляд прохожего. Что же касается куда более длительной иллюзии Андерсона, она не только не была странностью — она была неизбежностью.
Такая разновидность особей женского пола — то есть те, кто в состоянии влиять роковым и унизительным образом лишь на мужчину, наделенного редкостно цельной натурой, — обладает инстинктивным умением открывать этим любовникам свои несовершенства постепенно и самым изощренным образом: ведь простые прохожие даже не успевают заметить, как много этих несовершенств и как они велики. И таким образом этим существам удается в конце концов незаметно установить тождество между истинным своим обликом (нередко отталкивающим) и первоначальным впечатлением (нередко чарующим), которое они сумели произвести. Затем наступает черед привычки с ее ворохом вуалей; она напускает туману; иллюзия набирает силу — и стряхнуть наваждение уже невозможно.
Может показаться, что подобное искусство свидетельствует о незаурядной остроте и тонкости ума, не правда ли? Но это тоже иллюзия, и она еще опаснее первой.
Таким существам под силу лишь это, доступно лишь это, понятно лишь это. Всему прочему в жизни они чужды, остальное их не интересует. Вот проявление животного начала в чистом виде.
Заметьте: пчелы, бобры, муравьи делают удивительные вещи, но они только эти вещи и делают — и никогда не делают ничего другого. Животное выполняет работу точно, фатальная точность дарована ему природой имеете с жизнью. Ни один геометр не сумел бы спроектировать лишнюю ячейку в улье, и сама форма улья такова, что минимальный объем вмещает максимум ячеек. И так далее. Животное не ошибается, не ищет вслепую! Напротив, Человеку (и это составляет его таинственное благородство, его богоизбранность) свойственно развиваться и ошибаться. Он интересуется всем в мире, забывая при этом о себе самом. Взгляд его устремлен выше. Он ощущает, что во вселенной лишь ему одному присуща незавершенность. Он — словно божество, забывшее о своей божественности. Побуждаемый естественным — и возвышенным! — порывом, он вопрошает себя, где же он находится', он пытается вспомнить, где же его начало. Он прощупывает свой разум своими же сомнениями, словно после падения, свершившегося бог весть в какие незапамятные времена. Таков истинный Человек. Так вот, отличительная черта тех представителей Человечества, которые еще не отдалились от мира инстинктов, состоит в том, что они достигли совершенства в одном каком-то отношении, но им абсолютно не свойственны вышеописанные сомнения.
Таковы эти «женщины», нечто вроде современных Стимфалид: для них влюбленный — просто-напросто добыча, которую можно подвергать любым унижениям. Они покорствуют — фатальным образом и вслепую — смутной потребности угождать врожденной злокозненности, составляющей их суть.
Эти виновницы вторичного грехопадения Адама, эти возбудительницы нечистых желаний, эти наставницы в запретных утехах могут проскользнуть без последствий — и даже оставив приятное воспоминание — сквозь объятья тысячи беспечных партнеров, выбравших их по воле мимолетной прихоти: они пагубны лишь для тех, кто знается с ними слишком долго, так, что низменная потребность в ласках этих прелестниц становится неотступной.
Горе тому, кто привыкнет к колыбельным, что напевают они, убаюкивая угрызения совести! Вредоносность этих существ тем сильнее, что располагает самыми коварными, парадоксальными и враждебными разуму средствами соблазна, с помощью которых такая губительница постепенно вводит отраву своего лживого очарования в незащищенный уголок сердца, чистого и цельного до проклятого мига встречи с нею.
Спору нет, в любом мужчине спят, до поры безмолвные, все низменные желания, порождаемые брожением в крови и зовами плоти. Спору нет, если мой друг Эдвард Андерсон пал, стало быть, зародыш того, что привело его к падению, уже таился у него в сердце, словно в коконе, и я не ищу для моего друга ни извинений, ни оправданий! Но я заявляю, что главная вина ложится на мерзкую тварь, которая заслуживает высшей меры наказания, ибо она своим искусством вызвала к жизни стоглавую гидру. Нет, тварь эта не была для моего друга тем, чем была для Адама бесхитростная Ева, которая из любви — пусть роковой, но все же любви! — убедила его поддаться искушению в надежде возвысить до божественности того, кто делил с нею утехи Рая!.. Нет, тварь, вторгшаяся в жизнь Андерсона, ведала, что творит, она желала — втайне и по зову своего естества, так сказать, помимо воли, — чтобы он просто-напросто скатился в самые грязные трясины Инстинкта, она желала полного помрачения души тому, кого прельщала лишь для того, чтобы когда-нибудь самодовольно полюбоваться его крахом, горестями и смертью.
Да, таковы эти женщины! Всего лишь игрушки для случайного прохожего, но грозная опасность для мужчин такого склада, как мой друг: ослепив, замарав и заворожи» их флюидами медленной истерии, которую излучают эти «эфирные создания» — во исполнение своего губительного предназначения, которому они следуют неукоснительно и от которого им не отделаться, — они неотвратимо ведут своих любовников, час от часу усугубляя их безумие, либо к умственной атрофии и постыдному прозябанию на пепелище, либо к самоубийству в отупении, как это случилось с Андерсоном.
Свой замысел они от начала до конца готовят сами. Вначале предлагают — словно невзначай суют яблочко — подобие неведомого наслаждения, — оно постыдно уже само по себе! — и мужчина соглашается отведать его, в сущности, лишь со слабой и смущенной улыбкой и с угрызениями совести, которые начинаются заранее. Можно ли уберечься до полной неуязвимости — из-за таких-то пустяков! — от этих влекущих, но злотворных подруг, каждая из коих для каждого из жертв ее — та средь всех женщин, которую лучше никогда не встречать\ Их уверения и настояния — такие изощренные, такие искусные, что профессиональность их незаметна, — почти вынуждают его (о, я недаром сказал «почти» — с моей точки зрения, это слово объясняет все!) садиться с ними за стол, а там, невдолге, эти женщины, ПОБУЖДАЕМЫЕ, если уж говорить до конца, демоном своей злокозненности, льют в бокал гостя только яд.
И тут пиши пропало: дело начато — болезнь пойдет своим чередом. Один только Бог может спасти их. С помощью чуда.
В заключение, проанализировав надлежащим образом все эти факты, предлагаю принять нижеследующий драконов эдикт.
Эти женщины, по сути, бесполы, притом что все их «помыслы» сосредоточены только вокруг пояса, именуемого венериным, и, следственно, главная отличительная черта их состоит в стремлении направить ВСЕ помыслы Мужчины к пряжке означенного пояса, и похотливая их плоть повинуется всегда лишь голосу расчета, злобного либо корыстного; так вот, эти женщины, говорю я, НА САМОМ ДЕЛЕ ближе к миру животных, чем к миру людей. А потому, по совести, мужчина, достойный этого имени, получает полное право чинить суд и расправу над этими существами женского пола на тех же основаниях, кои дают ему власть над прочими существами из мира животных.
Итак, если одна из этих женщин, пустив в ход определенные мошеннические средства, воспользуется случайным мгновением болезненной слабости, под воздействием которой любой смертный, даже самый мужественный, может оказаться беззащитным, и если в результате подобная женщина сумеет довести до полного. падения в слепоте страсти человека молодого, красивого, мужественного, исполненного чувства долга, собственным трудом заработавшего свое состояние, одаренного развитым умом и чувственностью, изначально достойной и до той поры безупречной, — да, я заявляю, что, на мой взгляд, по справедливости, следует лишить эту женщину СВОБОДНОГО ПРАВА злоупотреблять человеческим несовершенством настолько, что она приводит этого человека — сознательно или бессознательно — туда, куда адская попрыгунья привела моего друга.
Но поскольку склонность злоупотреблять человеческим несовершенством свойственна от природы этим тварям, столь же ничтожным, сколь губительным (ибо в принципе их влияние может быть, как уже говорилось, лишь унижающим и, хуже того, заразным), я прихожу к выводу, что чедовеку, попавшему в сети к ним, дано свободное и естественное право — если чудом ему удастся разглядеть вовремя, что за существо сделало его своей жертвой, — ему дано, повторяю, право предать означенное существо смерти без суда и следствия самым тайным и самым надежным способом, при этом без всяких угрызений совести и каких-либо юридических процедур, поскольку ни с вампиром, ни с гадюкой в дебаты не вступают.
Рассмотрим эту сторону дела глубже, это немаловажно. Воспользовавшись несчастным стечением обстоятельств и заметив, что умственные способности моего друга помрачены винными парами злополучного «ужина» (первого, возможно, в его жизни), эта прирожденная хищница чует легкую добычу, угадывает чувственность, дремлющую в нем и пока не пробужденную, ткет паутину из продуманных «случайностей», выслеживает его оттуда, прыгает на жертву, вцепляется в нее, завораживает ложью и хмелем, как велит ей ремесло, — заодно мстит той безупречной, трудолюбивой, чистой, подарившей ему прекрасных детей, той, что ждет дома мужа, впервые в жизни безрассудно запаздывающего, — и вот за одну-единственную ночь паучиха капелькой разъедающего яда подтачивает телесное и нравственное здоровье этого человека.
Наутро, если бы какой-нибудь судья мог допросить ее, она ответила бы безнаказанно, что по пробуждении «этот человек волен защищать себя сам, пусть не возвращается к ней больше»!.. (Она-то отлично знает, чувствует страшным своим инстинктом, что именно этот человек, среди всех прочих, уже не в силах стряхнуть с себя навеянный ею сон, если только не сделает усилия, о необходимости которого не ведает и которое становится все труднее по мере новых его падений, исподтишка спровоцированных ею.) И судье в самом деле нечего будет ответить либо вменить ей в вину. Так, стало быть, женщина эта получит право продолжать свое гнусное дело, неотвратимо и каждодневно подталкивая слепца к пропасти?
Допустим. Но разве тысячи женщин не были казнены за менее злокозненные умыслы? А посему, согласно закону мужской солидарности, если друг мой не учинил справедливой расправы над «неотразимой» отравительницей, мне-то следовало знать, что должен я сделать.
Люди с так называемым современным образом мыслей, то есть разъедаемые самой скептической разновидностью эгоизма, вероятно, вскричали бы, послушав меня:
— Помилуйте, что на вас нашло? Такие приступы нравоучительности по меньшей мере устарели, согласитесь! В конце концов, эти женщины красивы, миловидны; с ведома всех они пользуются этими средствами, чтобы нажить состояние, что в наши дни составляет позитивный смысл жизни, тем более что «формы организации общества» не оставляют им большого выбора в этом отношении. Ну и что? Почему бы и нет? Это великая борьба за существование, нынешний вариант древнего закона «Я убью тебя, чтобы ты не убил меня». Всяк да бережет свою шкуру сам! В конечном счете друг ваш был всего лишь простофилей, да к тому же повинным в слабости, безумии и чувственности, не делавших ему чести; и, вдобавок, «покровителем» он, верно, был прескучным. Бог с ним, requiescat![23]
Ладно. Самоочевидно, что рассуждения эти кажутся разумными лишь потому, что сформулированы расплывчато, а смысла и весомости в них, на мой взгляд, не больше нем но фразах вроде «Дожди нет?» или «Сколько времени?»; вдобавок они доказывают, что красноречивые защитники, сами того не ведая, оказались в том же плену, что и Андерсон.
«Эти женщины красивы?» — хихикают эти прохожие.
Полноте! КРАСОТА — понятие, применимое к Искусству человека и к человеческой душе! Те из наших современниц вольного поведения, которым действительно присуща красота, не производят и никогда не производили подобного действия на таких людей, как тот, о ком я рассказываю, и им незачем прибегать к способам соблазнения, которые, помимо всего прочего, были бы им не к лицу. Они не прибегают к подобным ухищрениям и куда менее опасны; если они и лгут, то не во всем! По большей части они даже наделены простотою, которая делает их доступными каким-то благородным чувствам, даже проявлениям преданности! Но те, которые в состоянии исподлить до такой степени и довести до такого конца человека вроде Андерсона, не могут быть красивыми в приемлемом смысле слова.
Если и попадаются среди них такие, которые, на первый взгляд, кажутся красивыми, утверждаю: в складе лица или в телосложении подобной особы должны быть какие-то мерзкие изъяны, сводящие на нет все остальное и выражающие истинную ее суть: излишества и годы быстро усугубляют недостатки, и, памятуя, что за страсть разжигают эти особы и к каким мрачным последствиям она приводит, делаешь вывод, что их пагубная власть над любовниками зиждется вовсе не на мнимой их красоте, но, напротив, на тех самых мерзких изъянах, из-за которых любовник довольствуется ничтожной долей красоты в общепринятом смысле слова, само понятие которой они бесчестят. Прохожий может возжелать эту женщину ради этой ничтожной доли красоты, но любовник? Никогда!
«Эти женщины миловидный — утверждают наши мыслители.
Даже если учесть всю относительность этой оценки, они ведь умалчивают о том, какой ценой добиваются эти дамы миловидности. А я намерен доказать, что в данном случае цена играет немаловажную роль.
Ибо миловидность их вскоре становится искусственной, ЦЕЛИКОМ и ПОЛНОСТЬЮ ИСКУССТВЕННОЙ. Конечно, распознать это с одного взгляда трудно, но это так. «Какая разница, — восклицают наши философы, — если общее впечатление приятно? Ведь для нас эти женщины — всего лишь милые мимолетные мгновенья, разве не так? Если нам по вкусу их пикантность, приправленная всякого рода изысками, какое нам дело, как именно готовят они лакомое блюдо, которое ставят на стол!»
Думаю, я смогу вам незамедлительно доказать, что дело куда серьезней, чем думают беспечные гурманы. К тому же, если заглянуть в глаза этим сомнительным отроковицам (таким миловидным!), они блеснут тем блеском, каким блестят глаза похотливой кошки, живущей в каждой из них, и это наблюдение вмиг сведет на нет прелесть, которую придает им поддельная молодость, разжигающая похоть.
Если, испросив прощения за кощунство, поставить рядом с такою одну из тех бесхитростных девушек, чьи щеки рдеют, как утренние розы, при первых священных словах юной любви, мы без труда обнаружим, что слово «миловидность» воистину слишком лестно для обозначения банальной совокупности пудры, помады, вставного зуба, краски для волос, фальшивой косы — рыжей, белокурой или каштановой — и фальшивой улыбки, фальшивого взгляда, фальшивой любви.
Итак, неточность — утверждать, говоря об этих женщинах, что они красивы, или некрасивы, или миловидны, или молоды, или белокуры, или стары, или темноволосы, или дородны, или худощавы, — ведь даже если предположить, что это возможно выяснить наверняка, прежде чем в наружности такой особы появятся какие-то новые перемены, — тайна их пагубного очарования кроется отнюдь не здесь — совсем наоборот!
Ум за разум заходит, как подумаешь, что изучение этих упырей в женском обличии, неотступно преследующих мужчин, наводит на следующую аксиому: роковое и пагубное действие, которое оказывают эти существа на СВОИ жертвы, прямо пропорционально количеству искусственных уловок (как физических, так и нравственных), посредством которых они выставляют напоказ — а верней сказать, прячут в тень — скудные прелести, якобы дарованные им природой.
Одним словом, их любовники (те, которым суждено погибнуть из-за них) влюбляются до полного ослепления ВОПРЕКИ красоте их, миловидности, уродству и т. д., и т. п.! А вовсе не благодаря личным их достоинствам. Вот единственный вывод, который мне требовалось тщательно обосновать, поскольку значение имеет лишь этот вывод.
Я слыву в этом мире достаточно изобретательным. Но, воистину, (могу сознаться уже теперь) мое воображение — как бы яростно ни подхлестывала его неприязнь, которую, признаюсь, я питал к мисс Эвелин Хейбл, — не в состоянии было — о нет, нет! — подсказать мне, до какой фантастической и почти непостижимой степени аксиому эту должно было подтвердить то… что мы вскоре увидим, услышим и потрогаем.
А в заключение, перед тем как представить вещественные доказательства, позволю себе прибегнуть к сравнению.
У всякого живого существа в низшем царстве природы есть некий соотносительный символ. Он представляет собою зримый образ этого существа в истинной его сути, что позволяет метафизику вникнуть в эту суть. Чтобы найти такой символ, достаточно выяснить, какое воздействие оказывает существо на окружающий мир одним своим присутствием. Так вот, символом этих тлетворных Цирцей в растительном мире (ведь сами они, вопреки человеческому обличью, принадлежат к миру животных, а потому в поисках точного соответствия следует спуститься ниже еще на одну ступень) будет не что иное, как дерево упас: они — подобие его бесчисленных ядовитых листьев.
Дерево это предстает взорам в яркой солнечной позолоте. Путник, оказавшийся под его сенью, впадает в сонное оцепенение, его опьяняют горячечные образы, и если он слишком замешкается, то его настигнет смерть.
Стало быть, красота дерева не может не быть искусственной и заемной.
И действительно: стряхните с листьев упаса полчища гусениц, смердящих и переливчатых, — и вы увидите безжизненное дерево с грязнорозовыми цветами, тусклое и невзрачное под светом солнца. Более того, если пересадить это дерево на другую почву, оно теряет свою губительную силу и вскоре засыхает, ненужное людям и заброшенное.
Гусеницы ему необходимы. Оно присваивает их себе. Взаимное притяжение между деревом и легионами гусениц обусловлено тем, что роковое воздействие дерево и гусеницы могут оказывать лишь сообща, это-то и призывает их к единению. Таково дерево упас, именуемое также манцениллой. Есть разновидности любви, воздействующие так же, как его сень.
Так вот, если особ, оказывающих подобное действие, очистить, словно листья упаса от гусениц, от их чар — столь же вредоносных, сколь искусственных, — от женщин этих останется… то же самое, что при подобных обстоятельствах остается от упаса.
Подставьте вместо солнца воображение того, кто смотрит на такую женщину: иллюзия — как раз по причине тайного усилия, необходимого для того, чтобы сотворить ее, — становится тем более влекущей и пленительной! Рассмотрите такую женщину холодным взором, дабы установить, что же именно вызывает иллюзию — и иллюзия рассеется, уступив место неодолимому отвращению, так что желание ей не удастся возбудить никакими способами.
Таким образом, мисс Эвелин Хейбл стала для меня объектом опыта… прелюбопытного. Я решил разыскать ее, не для того, чтобы подкрепить мою теорию доказательствами (она доказана извечным опытом), но потому, что мне представилось небезынтересным констатировать ее непогрешимость при столь совершенных, столь идеальных условиях.
«Мисс Эвелин Хейбл! — повторял я мысленно. — Что же ЭТО такое?»
Я навел справки.
Прелестная малютка подвизалась в Филадельфии, где разорение и гибель Андерсона сделали ей самую блистательную рекламу. Она пользовалась бешеным успехом. Я приехал туда и свел с ней знакомство через несколько часов. Она очень страдала… Страдала физически, разумеется: здоровье ее было подорвано. Так что она ненамного пережила своего дорогого Эдварда.
Да, смерть отняла ее у нас вот уже несколько лет назад.
Тем не менее я успел до ее кончины проверить на ней мои предчувствия и теории. А впрочем, знаете ли, смерть ее ничего не значит: я сейчас явлю ее вашим взорам как ни в чем не бывало.
Обворожительная танцовщица спляшет перед вами под звуки собственного пения, баскского бубна и кастаньет.
С этими словами Эдисон встал и дернул шнурок, свисавший с потолка вдоль занавеси.
Какой нелегкий труд — быть женщиной прекрасной!
Перед источником света — астрально яркой лампой — между двумя стальными стержнями протянулась длинная полоса прорезиненной ткани, усеянной крохотными стеклышками — прозрачными и окрашенными в разные цвета. Эта полоса, один конец которой приводился в движение посредством часового механизма, быстро-быстро заскользила между линзой и мощным рефлектором. Перед рефлектором в рамке черного дерева, на верхней перекладине которой красовалась золотая роза, было натянуто широкое белое полотнище — и вдруг рефлектор явил на нем изображенную в натуральную величину рыжекудрую женщину, довольно молодую и весьма миловидную.
Видение, плоть которого обрела живые краски благодаря искусству цветной фотографии, исполняло мексиканский народный танец; наряд плясуньи был усыпан блестками. Движения были и четкими, и плавными, как в самой Жизни, благодаря методе последовательного фотографирования, когда на полосе в шесть локтей длиной можно запечатлеть посредством микроскопических линз все движения живого существа на протяжении десяти минут.
Эдисон притронулся к одной выемке в черной гирлянде, обвивавшей раму, и в сердцевине золотой розы вспыхнула искорка.
Вдруг послышался голос, мертвенный и какой-то хрусткий, голос бессмысленный и режущий слух: танцовщица пела фанданго с непременными alza и ole [24]. Под локтем у нее зарокотал баскский бубен, в пальцах забренчали кастаньеты.
На полотнище воспроизводились жесты, взгляды, трепет уст, подрагиванье ресниц, зазывная улыбка, покачивание бедер.
Лорд Эвальд смотрел на нее с безмолвным изумлением.
— Прелестная была крошка, не правда ли, дорогой лорд? — говорил Эдисон. — Так-то вот, так-то вот. В общем и целом, страсть моего друга Эдварда Андерсона не столь уж непостижима. Какие бедра! Какие великолепные рыжие кудри! Расплавленное золото, иначе не назовешь. А цвет лица, эта бледная смуглость? А удлиненные глаза, такие странные? А ноготки, подобные лепесткам роз, на которых как будто замерли слезинки зари — так они сверкают! А прелестные жилки, трепещущие в возбуждении пляски! Юная свежесть рук и шеи! Улыбка, приоткрывающая жемчужинки зубов с их влажным блеском! Алые уста! Тонкие темно-золотые брови с изящным изгибом! Ноздри, трепетные, словно крылья бабочки! А корсаж, такой тугой, что кажется, будто слышишь, как трещит атлас! А проворные точеные ножки? А маленькие ступни — какое одухотворенное изящество! Ах, что ни говори, природа прекрасна! — со вздохом заключил Эдисон. — И вот поистине царский кусочек, как сказал бы поэт.
Ученый, казалось, погрузился в экстаз влюбленного: можно было подумать, что он и сам расчувствовался.
— О, разумеется! — проговорил лорд Эвальд. — Подшучивайте над природой, если вам угодно: эта миловидная особа пляшет лучше, чем поет, согласен; но все же она так хороша собой, что я могу понять вашего друга, и если с него довольно было чувственного наслаждения, эта молодая женщина, должно быть, показалась ему неотразимой.
— Вот как? — задумчиво проговорил Эдисон со странной интонацией, поглядев на лорда Эвальда.
Он подошел к занавеси и снова дернул за шнурок; полоса ткани, усеянная разноцветными линзами, поползла вверх. Живой образ скрылся из виду. Затем из-под первой гелиохромной ленты появилась вторая, заскользила с молниеносной быстротой перед лампой, и рефлектор послал на экран изображение маленького бледного существа, смутно похожего на женщину, чахлого, со впалыми щеками, беззубым и почти безгубым ртом, почти плешивым черепом, тусклыми бегающими глазками, дряблыми веками, морщинистой и бурой кожей.
И пьяный голос распевал непристойные куплеты, и все это плясало, подобно первому видению, с тем же баскским бубном и теми же кастаньетами.
— А теперь? — проговорил Эдисон, улыбаясь.
— Что это за ведьма? — спросил лорд Эвальд.
— Да ведь это — та же самая, — невозмутимо отвечал Эдисон, — только эта — настоящая. Вот это таилось под обличием той. Вижу, вы никогда не задумывались всерьез над тем, как далеко шагнуло вперед искусство туалета в нынешние времена, мой дорогой лорд!
Затем он снова вернулся к прежнему восторженному тону:
— Ecсе puella![25] — вскричал он. — Вот блистательная Эвелин Хейбл без добавочных прелестей — я стряхнул их с нее, как гусениц! Хоть умирай от пламенных желаний, не правда ли? Ах, povera innamorata![26] Как дразнит она воображение в таком виде! Очаровательная греза! Какую благородную любовь, какие страсти может она внушить! Не правда ли, как хороша природа без прикрас? Сможем ли мы когда-либо соперничать с подобным? Мне остается лишь отдаться во власть отчаяния. Склоняю голову. Ну как? Ваше мнение? Мне удалось получить этот образ лишь благодаря достижениям фиксирующей суггестии. Какая насмешка! Если бы Андерсон при первой встрече увидел ее такою, он, возможно, и поныне жил бы себе дома с женою и детьми, и это было бы лучше, чем то, что случилось, не правда ли? Но что же оно такое — это самое «искусство туалета»? Женские руки творят чудеса! К тому же, повторяю, первое впечатление все решает, а иллюзия упряма и питается самыми мерзкими изъянами: это обезумевшая химера, которая цепляется когтями даже за уродство, пусть самое гнусное из всех.
Если «тонкая штучка», скажу снова, умеет выставить напоказ свои изъяны в выгодном свете, этого довольно — они превращаются в пряную приправу, внушающую вожделение новичкам, не замечающим, что у них отнято зрение. Все дело в выборе слова: худоба превращается в изящество, уродство — в пикантность, неряшливость — в небрежность, двуличие — в утонченность и т. д., и т. п. И так, от оттенка к оттенку, нередко приходят к такому финалу, который выпал на долю любовнику этой крошки. К смерти отверженца. Читайте газеты: тысячи газет — повсюду и повседневно — сообщают о подобном, и вы убедитесь, что я не только не преувеличиваю, но, напротив, преуменьшаю.
— Но вы можете удостоверить, дорогой Эдисон, что два эти образа воспроизводят одну и ту же женщину? — пролепетал лорд Эвальд.
При этих словах Эдисон снова взглянул на своего молодого собеседника, на сей раз со строгой печалью.
— О, воистину, идеал укоренился слишком глубоко у вас в сердце! — воскликнул он после паузы. — Ну что ж, раз так, на сей раз я представлю доказательства. Взгляните, милорд, вот ради чего несчастный Эдвард Андерсон погубил свое достоинство, здоровье, честь, состояние и жизнь.
Он выдвинул прямо из стены, из-под полотнища, на котором ожившая тень, все еще извивалась в страшной пляске, большой ящик и продолжал:
— Вот бренные останки этой очаровательницы, арсенал этой Армиды! Не посветите ли нам, мисс Гадали?
Андреида встала, взяла факел, пропитанный благовониями и, коснувшись чашечки какого-то цветка, засветила его; затем, взяв лорда Эвальда за руку, она мягко подвела его к Эдисону.
— Да, — продолжал инженер, — хотя прелести первого образа мисс Эвелин Хейбл показались вам естественными, думаю, вы откажетесь от этого впечатления: уж если нужна особа, недостатки которой превосходят всяческое вероятие, то она в этом смысле — образчик, идеал, совершенство, полновесный золотой, и по сравнению с ней прочие женщины ее пошиба — всего лишь жалкие медяки, благодарение Господу! Убедитесь сами.
При этих словах Гадали подняла факел над головой и замерла около темного ящика, словно статуя подле надгробия.
Lugete, o Veneres, Cupidinesque![27]
— Взгляните, — гнусавил Эдисон голосом аукционщика, — вот здесь хранятся пояс Венеры, покровы Харит, стрелы Купидона.
Для начала вот пламенные кудри Иродиады, струящаяся субстанция небесных светил, блики солнца в осенней листве, румяные отсветы на пене шампанского, воспоминание о Еве Светловласой, юной праматери, вечно блистательной! Какое опьянение — встряхнуть такой ворох лучей, не правда ли?
И он действительно встряхивал в воздухе омерзительную приплетную косу, хвост из выцветших прядей, где серебряные волоски перемежались с лиловатыми и желтыми, образуя отвратную цветовую гамму — творение перекиси.
— Вот лилейные ланиты, розы девственной стыдливости, соблазн трепетных уст, влажных, зовущих, пылающих любовью!
И он выстраивал в ряд на краю стены старые открытые футлярчики с каким-то красным косметическим снадобьем, полупустые склянки с грубым театральным гримом всех оттенков, коробочки с мушками и т. д.
— А вот великолепие глаз, огромных и безмятежных, вот чистые дуги бровей, вот коричневатые тени в подглазьях, свидетельства страсти и бессонниц любви! Вот прелестные жилки на висках!.. Вот розоватая трепетность ноздрей, раздувающихся от радости при звуках шагов юного любовника!
И он показывал шпильки, покрытые копотью, синие карандаши, кисточки, не отмытые от кармина, палочки туши и т. п.
— Вот дивные зубки, светящиеся, как у ребенка! Ах, запечатлеть первый поцелуй на чарующей улыбке, являвшей миру эти волшебные жемчужинки!
И он громко щелкал пружинами великолепной вставной челюсти, вроде тех, какие видишь на витринах у дантистов.
— А вот белизна, перламутровость, бархатистость шеи, неувядаемость плеч и рук, алебастр прекрасной вздымающейся груди!
И он поднимал вверх одно за другим орудия, потребные для удручающего процесса побелки.
— Вот перси, что являет взорам прекрасная Нереида, резвящаяся на заре в соленых волнах! Будьте благословенны, дивные очертания, проступающие сквозь пену под светом солнечных лучей, когда Анадиомена со своей свитой выходит из вод!
И он потрясал двумя комками слежавшейся серой ваты, от которых разило тухлятиной.
— Вот бедра фавнессы, хмельной вакханки, современной красотки, которая превзошла совершенством афинские изваяния и пляшет в исступлении!
И он размахивал «формами» и «турнюрами» из тонких стальных прутьев и перекрученного китового уса, ворохом изношенных корсетов сложнейшего покроя, напоминавших из-за множества шнурков и пуговиц старые изломанные мандолины с оборванными струнами, которые, развеваясь, производят нелепые звуки.
— Вот точеные ножки балерины, какая чистота лепки, какая восхитительная резвость!
И он встряхивал, держа их в вытянутой руке как можно дальше от себя, двумя парами тяжелых и зловонных трико, когда-то розовых и набитых паклей, искусно распределенной.
— А вот блеск прелестных коготков, что прозрачно светились на пальчиках рук и ног, подобно бесценным каменьям! О Восток! Этот лоск — тоже один из твоих даров!
И он демонстрировал содержимое шкатулки из поддельного перламутра, там лежали щеточки с приставшими к щетине кусочками лака.
— Вот изящество походки, очарование женской ступни — кому придет в голову искать тут признаки низменной, раболепной и корыстной породы!
И он постукивал друг о друга котурнами на каблуках, высота которых могла соперничать с длиной пробок для бутылей медока; а пробковые подошвы вводили в обман зрение, ибо благодаря им уродливые ступни казались меньше, обретали отсутствовавший от природы подъем.
— Вот ВДОХНОВИТЕЛЬ улыбки — наивной, пленительной, прельстительной, ангельской или грустной, источник чар и «неотразимых» гримасок.
И он показывал карманное зеркальце с увеличительным стеклом: пользуясь им, танцовщица изучала до последней морщинки «прелести» своей физиономии.
— Вот здоровый запах Юности и Жизни, неповторимый аромат живого цветка!
И он осторожно расставлял рядом с баночками грима и карандашами флаконы с сильно действующими веществами, которые вырабатывает фармакология, дабы уничтожить недостойные запахи природных выделений.
— А вот флаконы того же происхождения, но более серьезного назначения: запах, йодистый оттенок, этикетки с неразборчивыми надписями позволяют нам заключить, что за букеты незабудок могла предложить своим избранникам бедная крошка.
Вот кое-какие снадобья и предметы — по меньшей мере странной формы, — о возможном применении которых нам лучше умолчать из уважения к милой Гадали, вы согласны? Судя по всему, простодушная малютка недурно разбиралась в искусстве возбуждать невинные восторги.
А в заключение вот несколько наборов лекарственных трав, свойства которых широко известны и которые свидетельствуют, что мисс Эвелин Хейбл из природной скромности не почитала себя созданною для семейных радостей.
Закончив мрачный перечень, инженер без разбора побросал в ящик все, что извлек оттуда; затем, придавив его крышкой, словно могильной плитой, он снова задвинул его в стену.
— Полагаю, дорогой лорд, теперь вы убедились, — заключил он, — Думаю, хотел бы думать, что среди самых наштукатуренных и самых блеклых из числа наших прелестниц никогда еще не было женщины более… более достойной восхищения, чем мисс Эвелин; но свидетельствую и клянусь, что все они в той или иной степени ей сродни — или станут сродни в ближайшем будущем (по милости кое-каких излишеств).
И он подбежал к полоскательнице с водой, погрузил в нее пальцы, а затем тщательно вытер.
Лорд Эвальд молчал в задумчивости, изумленный до глубины души и исполненный смертельного отвращения.
Он глядел на Гадали, которая безмолвно гасила факел, прижимая его к земле в ящике с искусственным апельсиновым деревцем.
Эдисон подошел к своему другу.
— Могу еще как-то понять человека, стоящего на коленях перед гробом или могильным холмом, — сказал он, — но перед этим ящиком и этими фетишами!.. Трудно даже вообразить себе, не правда ли? А ведь это, в сущности, и есть истинные ее ocmaнки!
Он в последний раз дернул шнурок, видение исчезло, голос затих: заупокойная служба окончилась.
— Мы далеки от Дафниса и Хлои, — сказал он и, помолчав, закончил спокойным тоном: — Право же, стоило ли утрачивать порядочность, пускать по миру ближних, забывать старую веру в бесконечность надежды и бросаться очертя голову в позорный омут самоубийства — ради чего?
Ради содержимого этого ящика.
Ох уж эти мне чересчур позитивные люди! Какими поэтами они становятся, когда им захочется прокатиться верхом на облаке! И подумать только, ежегодно происходит в среднем пятьдесят две — пятьдесят три тысячи подобных случаев (некоторые далеко не столь чудовищны, но, если проанализировать, почти аналогичны рассказанному), и цифра эта все растет и в Америке, и в Европе, а ведь те, кто пали жертвами морального уродства (мягко говоря) своих «неотразимых» палачих, — в большинстве люди, наделенные самым приземленным здравым смыслом и практицизмом, всю жизнь презиравшие пустых мечтателей, которые внимательно созерцают их из одиночества — добровольного своего удела.
И вот, друг другу взгляд послав ожесточенный,
Он и она умрут в обиде неотмщенной.
— И вот, — продолжал Эдисон, — собрав доказательства того, что мой несчастный друг сжимал в объятиях лишь жалкий призрак, а его возлюбленная была под несравненным своим убором такою же подделкой, как и ее любовь, — воплощенный образ иллюзорно ожившей Искусственности, я сказал себе следующее: «Поскольку в Европе и в Америке из года в год тысячи и тысячи разумных людей подставляют шею под топор Абсурда, бросая жен, по большей части достойных восхищения, и их истории почти совпадают с вышеизложенной…»
— О, — перебил лорд Эвальд, — скажите лучше, что ваш друг пал жертвой исключительного и невероятного случая и жалкую его любовь можно объяснить или оправдать, лишь предположив, что она — результат умопомешательства, явного и нуждающегося в лечении. Есть немало женщин, повинных в чьей-то смерти и в то же время воистину очаровательных, и потому всякая попытка извлечь из истории Эдварда Андерсона какую-то общую закономерность показалась бы мне парадоксальной затеей.
— Я ведь и начал-то именно с этой парадоксальной затеи, — отвечал Эдисон. — Вы позабыли, вам первый облик Эвелин Хейбл тоже показался естественным. Не буду вдаваться с лабораторной точностью в подробности туалета наших модниц (помните изречение о том, что в святилище, где свершается оный, никогда не должны входить ни муж, ни любовник), скажу одно: нравственное уродство особ, повинных в подобных катастрофах, с лихвой искупает ту малую толику относительной привлекательности, которой они как будто обладают. Поскольку они лишены даже привязчивости, в отличие от животных, а храбрость дана им лишь для того, чтобы разрушать либо унижать, я предпочитаю не высказываться до конца о той болезни, которую они сеют и которую кое-кто именует любовью. Кстати, частично зло вызвано тем, что из ложного приличия употребляется именно это слово вместо истинного. Итак, мне подумалось: если искусственность, использованная как добавка к человеческому существу — а точнее, как вкрапление, — производит подобные несчастья и если всякая женщина, их причиняющая, в той или иной степени физически или нравственно сходна с андреидой, что же — химера за химеру, почему бы не ввести в игру самоё андреиду? Поскольку при такого рода страсти невозможно освободиться от сугубо личной иллюзии и поскольку все эти особы в той или иной мере искусственны, поскольку, одним словом, сама Женщина подает нам пример, подменяя самое себя чем-то искусственным, — что ж, попробуем избавить ее от этих трудов. Подобные женщины хотят, чтобы наши губы, коснувшись их губ, становились алее, чтобы из наших глаз лились горькие слезы, когда из-за их прихотей или кончины мы не можем более припасть к тому, что извлечено из баночки белил, — разве не так? Попробуем прибегнуть к обману другого свойства! Оно будет удобнее и для нас, и для них. Короче, если возможно создать электрочеловеческое существо, способное целительно воздействовать на душу смертного, и если процесс создания возможно свести к формуле, попробуем получить научным путем уравнение любви, которая — это главное — не вызовет губительных последствий, неизбежных, как было доказано, если роду человеческому не придет на помощь это добавочное средство: оно ограничит радиус пожара.
Выведя эту формулу и распространив ее по свету, я спасу, быть может, за каких-нибудь несколько лет тысячи и тысячи жизней.
И никто не сможет выдвинуть мне в пику какие-то бесстыдные инсинуации, поскольку главное свойство андреиды в том, что она в состоянии изгнать за несколько часов даже из самого страстного сердца низменные и пошлые желания, а все потому, что она питает сердца доселе небывалыми и возвышенными чувствами, неодолимое действие которых невозможно вообразить, не испытав.
Итак, я засел за работу; я вступил в единоборство с проблемой и двигался вперед от идеи к идее. Наконец, с помощью одной ясновидящей по имени Сована, о которой я расскажу вам позже, я вывел искомую формулу и вызвал к жизни из царства теней Гадали.
Рациональная философия взвешивает возможности и восклицает:
— Свет неразложим.
Экспериментальная философия слушает ее и в течение веков хранит молчание; затем она вдруг показывает призму и говорит:
— Свет разложим.
— С той поры, как Гадали обрела реальность здесь, в скрытых от мира подземельях, я ждал, когда же мне встретится человек, который сочетал бы такую трезвость разума с такой глубиной отчаяния, что мог бы решиться на первую попытку; вам я обязан возможностью осуществить мой замысел; вы по своей воле явились ко мне, ибо, обладая женщиной, не имеющей, быть может, себе равных по красоте, вы испытываете к ней такое отвращение, что вам хочется умереть.
Заключив этими словами свою фантастическую повесть, ученый обратил взгляд на лорда Эвальда и указал ему кивком на безмолвную андреиду, которая прижала обе ладони к покрывалу, словно хотела спрятать и без того невидимое лицо.
— После всего услышанного, — заговорил Эдисон снова, — хотите ли вы по-прежнему узнать, каков механизм этого феномена? Уверены ли вы, что ваш добровольный самообман будет в силах выдержать подобное объяснение?
— Да, — сказал, помолчав, лорд Эвальд. И, поглядев на Гадали, он прибавил: — Она как будто испытывает страдание!
Казалось, из любознательности он полностью принимал на веру фантастическое действо, обретавшее у него на глазах реальность.
— Нет, — отвечал Эдисон, — она приняла позу младенца, готового появиться на свет; она прикрывает лоб, ибо ее ждет жизнь.
Оба помолчали.
— Ко мне, Гадали! — вдруг крикнул ученый.
При этих словах андреида, сумрачная и закутанная в покрывало, подошла к порфировому столу.
Молодой человек взглянул на физика: тот уже склонился к набору сверкающих хрустальных скальпелей и выискивал нужный.
Гадали остановилась у края стола, закинула руки за голову и промолвила с милой кротостью:
— Будьте снисходительны к смиренной моей ирреальности, милорд, не спешите презирать ее фантастичность, вспомните прежде свою подругу из людского племени, это из-за нее вам приходится прибегнуть к помощи призрака, чтобы искупить страдания, что причинила любовь.
При этих словах нечто вроде молнии пробуравило доспехи Гадали; Эдисон поймал молнию длинными стеклянными щипцами, и она исчезла.
Казалось, человеческая оболочка лишилась души.
Столешница накренилась: теперь андреида была распростерта на порфировой плите; голова ее покоилась на подушечке.
Физик, наклонившись, раздвинул два стальных держателя, ввинченных в порфировую плиту, замкнул их на щиколотках Гадали, затем вернул столешницу в прежнее положение: теперь Гадали лежала на ней, словно покойница на анатомическом столе.
— Вспомните описание, которое дал в своем трактате Андреас Везалий! — сказал с усмешкой Эдисон. — Хотя, кроме нас, здесь никого нет, мы сейчас в какой-то мере выражаем его мысль.
Он дотронулся до одного из перстней Гадали. Женские доспехи медленно раскрылись,
Лорд Эвальд вздрогнул и побледнел.
До этого мгновения он все же невольно поддавался сомнениям.
Что бы ни говорил ему собеседник, он все же не мог себе представить, что существо, являвшее его взгляду образ живой женщины в доспехах, было всего лишь фикцией, порождением науки, терпения и гениальности.
И вот перед ним было чудо, и оно свидетельствовало, ослепляя разум, как далеко — почти за пределы того, что доступно воображению, — может зайти человек, если даст волю собственной воле.
Solus cum sola, in loco remote, non cogitabuntur orare pater noster[28].
Эдисон развязал черный шарф, опоясывавший андреиду.
— Андреида, — проговорил он бесстрастно, — состоит из четырех частей:
1. Внутренняя жизнетворная система, управляющая равновесием, походкой, голосом, жестами, пятью чувствами, будущими выражениями лица; сюда же входит внутренний регулятор движений, так сказать, «душа».
2. Промежуточная гибкая структура, иными словами, металлическая оболочка, отделенная изолирующей прокладкой от кожного покрова и телесной субстанции, нечто вроде каркаса на шарнирах, в котором прочно закреплена внутренняя система.
3. Телесная субстанция (или поддельная плоть в собственном смысле слова), окутывающая гибкую структуру и плотно к ней прилегающая; являясь проводником живительных флюидов, она воспроизводит очертания и линии тела-образца со всеми его характерными и индивидуальными запахами, строением скелета, рисунком вен, системой мышц, признаками пола, пропорциями тела и т. д.
4. Кожный покров, или человеческий эпидермис, включающий: цвет кожи, ее пористость, линии ладоней, обаяние улыбки, незаметные складки, образующиеся при изменении выражения лица, точные движения губ при артикуляции слов, волосяной покров, куда входит и шевелюра, и прочее, зрительная система с индивидуализированным взглядом, зубно-челюстная и ногтевая системы.
Эдисон произнес свою речь монотонным голосом, как излагают теорему, quod erat demonstrandum [29] которой содержится уже в самом условии. По голосу физика лорд Эвальд почувствовал, что Эдисон не просто собирается решить — хотя бы теоретически — проблемы, которые возникают в связи с чудовищным перечнем, но что он уже решил эти проблемы и вот-вот представит доказательства.
И благородный англичанин, потрясенный пугающей самоуверенностью ученого, почувствовал, что бесстрастие голоса, которым говорила сама наука, оледенило его сердце. Тем не менее, как человек с выдержкой, он не прервал Эдисона ни единым звуком.
Голос инженера зазвучал сурово и грустно.
— Милорд, — продолжал он, — тут по крайней мере я не готовлю вам никаких неожиданностей. Чего ради! Вот увидите, действительность сама по себе настолько неожиданна, что незачем окружать ее дополнительными тайнами, довольно с нее и собственной. Вы окажетесь свидетелем детства идеального существа, поскольку будете присутствовать при объяснении внутреннего устройства Гадали. Какой Ромео не упал бы в обморок при виде подобной операции над своей Джульеттой?
Право же, если б возможно было увидеть ретроспективно во всей позитивной реальности начальные стадии существования любимой, увидеть, какою она была, когда шевельнулась в первый раз во чреве матери, думаю, влюбленные в большинстве почувствовали бы, что страсть сходит на нет под воздействием Абсурда, Непредставимости, Меланхолии.
Но андреида даже на начальной стадии не являет ничего, что напоминало бы об ужасающем впечатлении, которое производит зрелище жизненного процесса нашего организма. Все внутри нее свидетельствует о богатстве и изощренности сумрачного воображения. Глядите.
И он прижал скальпель к центральному устройству, закрепленному на уровне шейных позвонков андреиды.
— У человека в этом месте располагается основной жизненный центр, — продолжал он. — Здесь находится продолговатый мозг. Достаточно булавочного укола вот сюда, и человек погибает немедленно, вам это известно. И в самом деле, здесь сходятся нервные окончания, управляющие нашим дыханием, и если укол заденет их, мы задохнемся. Как видите, я взял за образец природу: вот два провода, управляющие действием легких андреиды, легкие же эти из чистого золота.
Рассмотрим для начала ее внутреннее устройство с высоты, так сказать, птичьего полета; позже я объясню его в подробностях.
Эти металлические диски обеспечивают непрерывность таинственного процесса, в результате которого по всему телу Гадали разливаются тепло, движение и сила, передатчиками же служат эти вот хитросплетенные блестящие проводки — точная имитация наших нервов, артерий и вен. Благодаря вот этим кружочкам небьющегося стекла — система несложна, сейчас разъясню — обеспечена возможность начинать и прекращать движение как всего тела, так и любой его части. Вот электромагнитный двигатель из самых мощных — как видите, очень миниатюрный и легкий благодаря моим стараниям, — к нему присоединены все провода.
Искорка Прометеева огня, покорная вот этому стерженьку — он, по сути, и есть волшебная палочка, — является источником дыхания, поскольку воздействует на магнит, находящийся посередине грудной клетки и притягивающий нот это лезвие из никеля, закрепленное на губчатой стальной пластине, она же, в свой черед, ежесекундно возвращается на место благодаря равномерному воздействию вот этого изолятора. Я не забыл даже о глубоких вздохах, исторгаемых из сердца грустью: Гадали с ее мягкостью и немногословием подвержена грусти и ие чурается ее обаяния. Любая женщина засвидетельствует, что имитировать такие вздохи очень легко. Все актерки продают их дюжинами и наилучшего качества, к вящей нашей иллюзии.
Вот два золотых фонографа, расположенных под углом друг к другу в центре грудной клетки: это и есть легкие Гадали. Они передают один другому металлические листочки, обеспечивающие ей возможность вести беседы мелодичным — небесным, следовало бы сказать — голосом, принцип действия их аналогичен принципу действия печатных станков. На одной оловянной ленте содержатся тексты в количестве, достаточном для семичасовой беседы. Тексты эти — плод воображения самых великих поэтов, самых тонких мыслителей, самых глубоких прозаиков нашего времени; я обратился ко всем этим гениям, и они уступили мне — оценив на вес алмаза, — чудеса, которым никогда не попасть в печать.
Вот почему я утверждаю, что Гадали обладает не просто разумом, а Высшим Разумом.
Взгляните, вот два тончайших стальных острия, они подрагивают в бороздках на валике, вращающемся вокруг своей оси по воле безостановочного движения таинственной искры; эти острия только и ждут голоса мисс Алисии Клери, чтобы записать его, уверяю вас. Принцип действия здесь совершенно одинаков с принципом действия шарманки новейшего образца, где валики тоже металлические и покрыты бесчисленными бугорками. Благодаря точности расчетов, в соответствии с которыми нанесены эти бугорки, шарманка воспроизводит со всей безупречностью (в соответствии с нотной системой и с соблюдением необходимых пауз) дюжину танцевальных либо оперных мелодий; происходит это потому, что бугорки попадают при вращении под вибрирующие зубья музыкального гребня. Так же и в механизме андреиды: вот этот валик попадает под точно такой же гребень, в котором сходятся все ее нервные окончания; таким образом, валик этот управляет телодвижениями, походкой и осанкой, выражениями лица и позами женщины, воплощенной в андреиде. Индуктор же валика есть, так сказать, первооснова симпатической нервной системы нашего восхитительного фантома.
Действие валика обеспечивает возможность производить около семидесяти основных телодвижений. В сущности, таким примерно количеством и должна располагать благовоспитанная женщина. Наши телодвижения, если не брать в расчет людей припадочных либо слишком нервических, почти всегда одни и те же; оттенки и различия придают им обстоятельства. Но я проанализировал их, разложив на элементы, и подсчитал, что набор из двадцати семи или восьми — уже редкость. И к тому же что представляет собою чрезмерно жестикулирующая женщина? Пренесносное существо. Нет, андреиде должны быть свойственны лишь плавные телодвижения, все прочие бессмысленны и оскорбляют глаз.
Легкие и главный симпатический нерв Гадали образуют единое целое, подчиняющееся воздействию электрического тока. На металлические листки этого своеобразного альбома нанесены материалы для увлекательных и чарующих бесед общей продолжительностью до двадцати часов, не стирающиеся благодаря применению гальванопластики, а на зазубринах валика, нанесенных с помощью микрометра, запечатлены соответствующие мимика и жестикуляция. Ведь взаимодействие обоих фонографов и валика должно обеспечивать соответствие между словом, жестом, движением губ, взглядом и тончайшими оттенками мимики, не правда ли?
Как вы понимаете, их совокупность отрегулирована для каждой сцены с абсолютной точностью. Разумеется, с точки зрения механики, это сложнее, чем записать какую-то мелодию на валиках шарманки; но наши инструменты, повторяю, настолько точны и надежны (в особенности благодаря нашим линзам, которые не поддаются деформации), что с помощью терпения и дифференциального исчисления конечная цель вполне достижима.
Сейчас я считываю телодвижения с этого валика так же бегло, как типографский правщик — страничку набора в зеркальном изображении (все дело в привычке!); затем я внесу поправки и уточнения в соответствии с мимикой мисс Алисии Клери; эта операция ничуть не затруднительна благодаря применению последовательного фотографирования, достижения которого вы только что видели.
— Но ведь сцена, как вы выразились, предполагает наличие собеседника? — прервал инженера лорд Эвальд.
— Ну и что? — отвечал вопросом Эдисон. — Вы же сами и будете этим собеседником, не так ли?
— Как можно предусмотреть, о чем я спрошу андреиду и что ей отвечу? — продолжал молодой человек.
— Мне не трудно дать вам доказательство, — сказал Эдисон, — что эта проблема, которую вы, кстати, не совсем точно сформулировали, решается очень просто.
— Погодите! Если я заставлю свой разум признать ваше доказательство, то в любом случае оно лишит свободы и мой разум, и мою любовь! — воскликнул лорд Эвальд.
— Что за важность, если оно удостоверит вас в РЕАЛЬНОСТИ вашей мечты! — сказал Эдисон. — Да и кто свободен? Разве что ангелы из древнего предания! Да и они-то завоевали право зваться свободными лишь потому, что наконец избавились от искушения… ибо узрели бездну, поглотившую тех, которые возжелали мыслить.
При этих, словах собеседники переглянулись.
— Если я верно понял, — проговорил лорд Эвальд в изумлении, — мне самому придется выучить частично свои вопросы и ответы?
— А разве вы не сможете видоизменять их, как в жизни, со всей присущей вам изобретательностью, но так, чтобы ожидаемый ответ вязался с ними?.. Сказать по правде, всякий ответ может быть полностью приложим ко всякому вопросу: такова великая калейдоскопичность человеческих слов. Главное — колорит и интонация, которые придаются любой теме в уме, любое слово всегда окажется уместным в том или ином смысле при извечной приблизительности человеческих разговоров, да и существования тоже. Сколько есть смутных слов, вызывающих массу ассоциаций, обладающих удивительной до странности смысловой гибкостью! Очарование и глубина их зависят просто-напросто от того, на что они отвечают!
Вот вам пример: одно-единственное слово… хотя бы слово «уже!..» Допустим, андреида в какой-то миг должна будет произнести это слово. Заметьте, только одно слово, я мог бы взять и целую фразу. Вы ждете этого слова, которое будет произнесено нежным и серьезным голосом мисс Алисии Клери, и ждете, что при слове этом она поглядит на вас пленительным своим взором.
О, подумайте, па какое множество вопросов и дум может быть ответом одно это слово. Стало быть, ваше дело — придать ему глубину и красоту уже самим вопросом.
Вы ведь так и пытаетесь делать в жизни, когда разговариваете с живою мисс Алисией; разница только в том, что она НИКОГДА не произносит того слова, которого вы ждете от нее и готовы были бы даже подсказать, будь это возможно, лишь бы оно с гармоничным благородством отвечало вашей мысли. Но вы ВСЕГДА услышите в ответ нечто диссонирующее; короче говоря, другое слово, которое будет ей продиктовано природным ее разумением и от которого у вас защемит в сердце.
Так вот, в беседах с будущей Алисией, с Алисией реальной, с Алисией вашей души вы не испытаете этих бесплодных огорчений… Каждое слово будет таким, какого вы ждете, а красота ответа будет подсказана самим вашим вопросом! Ее «образ мыслей» не будет более отрицанием вашего — он станет образом души, который предпочтет ваша меланхолия. В ее образе мыслей вам будет явлена лишь ваша единственная любовь во всем ее блеске, и на сей раз вам не придется дрожать за свою мечту! Слова андреиды никогда не обманут ваших ожиданий! Они всегда будут возвышенны — настолько, насколько подскажет ваше вдохновение. По крайней мере вам незачем будет опасаться, что вас не поймут, как это бывало при беседах с живою: вам нужно будет только помнить о паузах, предусмотренных в ее текстах. Вам даже не придется самому выговаривать слова. Андреида ответит и на ваши мысли, и на ваши умолчания.
— Вот как! Но если вы предлагаете мне настолько вжиться в роль, которая отводится мне в этой комедии, — отвечал лорд Эвальд, — то, должен предупредить, я вынужден отказаться.
…<я> узнал, что и это — томление духа.
Экклезиаст, 1:17
При этих словах Эдисон положил на стол около андреиды светящийся скальпель, с помощью которого производил вскрытие, и поднял голову.
— Вы называете это комедией, дорогой лорд? — проговорил он. — А разве вы не соглашаетесь непрерывно разыгрывать комедию с прообразом андреиды? Ведь, как сами вы признались, вам неизменно приходится утаивать от нее ваши истинные мысли из простой вежливости.
О, сыщется ли под солнцем такой причудник, который отважился бы вообразить, что не разыгрывает комедии вплоть до часа смерти? Противное утверждают лишь те, кто не знает роли. Все разыгрывают комедию поневоле! И каждый — с самим собою. Быть искренним? Вот единственная подлинно неосуществимая мечта. Быть искренним! Как это возможно, когда никто ни в чем не убежден твердо, когда не знаешь сам себя! Всяк хотел бы убедить ближнего, что сам в чем-то убежден (в то время как голос сознания, сколько ни заглушай, вопиет, что сомнительность этого убеждения зрима, слышима, ощутима!). А чего ради? Всего лишь дабы щегольнуть твердостью воззрений, хотя бы напускной, никого ни на миг не обманывающей и принимаемой на веру собеседником лишь притворно… с тем чтобы ему в ближайшем времени отплатили тем же. Комедия, повторяю. Но если бы люди могли быть искренними, ни одно общество не просуществовало бы и часу — поверьте, все только и делали бы, что уличали друг друга! Да самый прямодушный человек, захоти он пробыть искренним хоть минуту, поневоле либо сам окажется с битой физиономией, либо вынужден будет расквасить ее кому-то из себе подобных, могу держать пари. Снова повторю, любое мнение, на которое мы отважимся, может быть лишь относительной истиной, подверженной бессчетным влияниям времени, среды, умонастроений и т. п., иной возможности уровень наших знаний не дает! А в любви? О, если влюбленные могли бы когда-нибудь увидеть друг друга такими, какими являются в действительности, и действительно узнать то, что думает каждый из них, а также каким каждый из них представляется другому, их страсть сошла бы на нет в единый миг! К счастью для себя, они всегда забывают про непреложный закон физики: «Два атома не могут соприкоснуться». II удается им проникнуть всего лишь в бесконечную иллюзию, обретающую плоть в ребенке и дающую возможность продлевать род человеческий.
Без иллюзии все гибнет. От нее никуда не денешься. Иллюзия подобна свету. Взгляните на небо: то, что находится над слоями атмосферы, на высоте каких-нибудь четырех-пяти миль, — беспросветно черная бездна, усеянная тускло-красными угольками. Свет небесный создают для нас облака, символизирующие Иллюзию! Без них все оделось бы Мраком. Итак, само наше небо разыгрывает комедию Света — и мы должны следовать священному его примеру.
Что до влюбленных, стоит им только помыслить, что они знают друг друга, — и вот уже их не связывает ничего, кроме привычки. Каждый из них дорожит тем запасом впечатлений и измышлений, которыми питается взаимность; каждый дорожит призраком, что сотворило его воображение, но — вечно чужие! — они не дорожат теми образами друг друга, которые открылись, как они считают, их познанию! Неизбежная комедия! Что же касается той, кого вы любите, то, поскольку она всего-навсего комедиантка, поскольку она достойна вашего восхищения, лишь когда «разыгрывает комедию» и лишь в такие мгновения пленяет вас безоговорочно, разве не предпочтительней андреида в обличии мисс Алисии, ведь андреида — это совокупность таких вот избранных мгновений, навсегда остановленных благодаря великому волшебству науки?
— Все это очень похоже на правду, — сказал грустно молодой человек. — Но… вечно слышать одни и те же слова! И каждый раз видеть при этом все то же выражение лица! Думаю, очень скоро комедия эта покажется мне… однообразной.
— Утверждаю, — сказал Эдисон, — что всяческая новизна во вред любви, ибо уменьшает очарование любимого существа, омрачает страсть и развенчивает мечту. Вот причина быстрого пресыщения, наступающего, когда влюбленным открывается — или они полагают, что открывается, — истинная натура любимого существа, прежде таившаяся за пленительными покровами. В этом влюбленным видится лишь еще одно несходство с мечтой! И этого часто довольно, чтобы любовь сменилась отвращением и ненавистью,
Почему?
А вот почему: если один лишь образ приносит радость, стало быть, естественно стремление сохранить этот образ в душе таким, каков он есть, неомраченным и неизменным; ибо лучшее — враг хорошего, и лишь новизна приносит нам разочарование.
— Да, это так! — пробормотал лорд Эвальд с задумчивой усмешкой.
— Так вот, андреида, как уже было сказано, всего лишь застывший образ первых часов любви, идеальный образ, который вечен в своей идеальности, и вы готовы жаловаться, что любовь не сможет более взмахнуть крылами и улететь от вас? О человеческая натура!
— Подумайте также, — проговорил лорд Эвальд, усмехаясь, — что все чудеса механики, спрятанные под оболочкой, которая покоится на этом столе, — всего лишь неодушевленная и мертвая совокупность субстанций: их взаимодействие творит чудо, но им не осознать ни процесса, ни конечного результата.
Вы можете смутить мне зрение, чувства и разум этим магическим видением, но я-то, смогу ли я позабыть, что оно — всего лишь безличная машина? «Как любить нуль?» — взывает ко мне трезвый разум.
Эдисон поглядел на англичанина.
— Я доказал вам, — отвечал он, — что в любви-страсти все — лишь суета, помноженная на ложь, иллюзия, помноженная на бессознательность, болезнь, помноженная на обман чувств. Любить нуль, говорите вы? Повторю: что за важность, если сами вы — некая величина, стоящая перед этим нулем, ведь в точно таком положении вы уже находитесь по отношению ко всем нулям в жизни, но лишь от этого нуля не приходится ждать ни разочарования, ни измены!
Разве в сердце у вас не погасла сама мысль обладать любимой? Я предлагаю вам — и всячески это оговорил — лишь претворение образа вашей живой красавицы, то есть именно то, о чем вы попросили, когда воскликнули: «Кто ради меня извлек бы эту душу из этого тела!» И вот вы уже опасаетесь заранее, что исполнение желания сулит вам однообразие. Теперь вы хотите, чтобы Тень была такой же изменчивой, как Реальность! Что ж, я, не мешкая, докажу вам, с неоспоримой очевидностью, что на сей раз вы сами пытаетесь обмануться иллюзией, ибо вам наверняка известно, дорогой лорд, что Действительность сама по себе не настолько богата новизною, разнообразием и подвижностью, как вы хотите себя уверить! Напомню: язык счастья в любви и способы выражения смертоносных горестей далеко не столь разнообразны, как вы все еще предполагаете под воздействием тайной потребности сохранить, вопреки всему, свое отчаяние, ибо вы уже находите усладу в думах о нем.
Ученый помолчал в задумчивости.
— Увековечить один-единственный час любви — самый прекрасный тот, например, когда взаимные признания растворились в ослеплении первого поцелуя! Остановить этот час на лету, придать ему недвижность и обрести в нем самого себя! Воплотить в нем свой дух и самое свое заветное желание! Разве это не предел мечтаний каждого человеческого существа? И если люди длят любовь — при всех искажениях и утратах, на которые обрекают любовь последующие часы, — то лишь потому, что тщатся снова пережить идеальный этот час. О, только один этот час, но поймать его снова! Все остальные сладостны лишь постольку, поскольку продлевают его, напоминают о нем! Неповторимая радость, которая никогда не наскучит, великий час однообразия! Любимое существо — всего лишь творение любящего, его нужно постоянно завоевывать, и тщетны все попытки воскресить. Все прочие часы лишь обеспечивают золотой запас этого часа! Если б можно было сделать его еще прекраснее за счет лучших мгновений, пережитых у последующие ночи, час этот явился бы идеальным образом сбывшегося счастья.
Исходя из вышеизложенного, отвечайте: если бы ваша возлюбленная сказала вам, что воплотится навечно в образ того часа, который показался вам всех прекрасней, того часа, когда какое-то божество подсказало ей речи, непостижимые для ее разумения, но сделает это лишь при условии, что вы тоже будете повторять ей лишь те слова, которые стали- неотъемлемой частью этого часа, считали бы вы, что, принимая этот божественный договор, вы «разыграете комедию»? Разве вы не презрели бы все остальные человеческие слова? Разве эта женщина показалась бы вам однообразной? Разве стали бы вы жалеть о последовавших часах, когда она показалась вам столь непохожей на самое себя, что вы готовы были избрать смерть?
Разве не было бы вам достаточно ее взгляда, ее прекрасной улыбки, ее голоса, ее существа — таких, какими явил их вам этот час? Пришло бы вам в голову требовать от судьбы, чтобы она восстановила для вас прочие слова ее, почти всегда пагубные или незначительные, вернула предательские мгновения, сменившие иллюзию? Нет. Разве тот, кто любит, не повторяет любимой ежеминутно двух слов, упоительных и священных, но уже тысячекратно им произнесенных? И что требует он взамен кроме тех же двух слов либо многозначительного и радостного молчания?
И действительно, чувствуешь, что самое лучшее — услышать снова те слова, которые — и только они одни! — способны привести нас в восхищение, потому что однажды уже восхитили нас. Их действие, право же, подобно просто-напросто тому, которое оказывают прекрасная картина, прекрасное изваяние, когда день ото дня нам открываются новые их красоты и глубины, — прекрасная музыка, которую хочешь слушать еще и еще и предпочитаешь новой; прекрасная книга, которую без конца перечитываешь, предпочитая другим, которые и раскрывать-то не хочется. Ибо в одной прекрасной вещи заключена простая душа всех остальных. Для любящего в одной женщине заключены все женщины мира. И когда нам на долю выпадает один из таких совершенных часов, нам уже не хочется других, так уж мы созданы, и весь остаток жизни мы тщетно пытаемся воскресить этот час, словно у Прошлого можно отнять его добычу.
— Что ж! Пусть так! — сказал с горечью лорд Эвальд. — И все же, господин маг, навсегда лишиться возможности сказать слово в простоте, естественно, импровизируя… Есть от чего заколебаться при самой твердой решимости.
— Импровизируя!.. — повторил Эдисон, — так вы полагаете, что-то можно импровизировать? Полагаете, что не всегда говорят затверженное? — Но ведь, когда вы молитесь богу, разве слова эти вы не выучили наизусть по молитвеннику еще ребенком? Короче, разве не читаете вы всегда одни и те же утренние и вечерние молитвы, составленные раз и навсегда и наилучшим образом теми, кому даны были соответствующее дарование и разумение? Разве сам Господь Бог не сказал: «А молясь, молитесь же ТАК!» И вот уже скоро две тысячи лет все молитвы-лишь слабенький раствор той, которую Он нам заповедал, разве не правда?
Да и в жизни разве все светские разговоры — не обрывки зазубренного?
Сказать по правде, любое слово — всего лишь повторение, иначе н быть не может, и для того, чтобы оказаться на всю жизнь в обществе фантома, Гадали не нужна.
Каждое человеческое ремесло располагает своим набором фраз, и каждый человек обречен до самой смерти пережевывать их: словарь его, кажущийся ему самому таким обширным, сводится к сотне, самое большее, основных фраз, которые он постоянно пускает в ход.
Вам, естественно, ни разу в жизни и в голову не пришло подсчитать, например, сколько часов потратил шестидесятилетний цирюльник, начавший трудиться в восемнадцать, на то, чтобы сказать каждому подбородку, который он бреет: «Отличная — или прескверная — погодка!», с целью завязать беседу, и в течение пяти минут беседа (если ему ответят) вертится вокруг этого сюжета, потом автоматически повторяется, когда он переходит к следующему подбородку, и так весь день; а назавтра все начинается сначала. На это уходит в общей сложности с лишком четырнадцать лет его жизни, то есть приблизительно четвертая ее часть, а три четверти тратится на то, чтобы родиться на свет, хныкать, расти, есть, пить, спать и голосовать во благо отечества.
Увы! О какой импровизации можно говорить, когда все на свете уже повторялось миллиардами уст! Люди лишь урезают, добавляют, опошляют, лепечут — вот и все. Стоит ли вся эта болтовня того, чтобы о ней сожалели, чтобы ее повторяли, чтобы ее выслушивали? Ведь завтра же Смерть пригоршней земли положит ей конец, остановив поток банальностей, который мы изливаем, полагая, что «импровизируем», разве не так?
И вы еще колеблетесь, когда вам предлагаются, выигрыша времени ради, превосходные словесные концентраты, составленные теми, кто занимается словесностью профессионально, привык мыслить и в состоянии выразить ощущения всего человечества! Каждый из этих людей целый мир, каждый проанализировал страсти до тончайших оттенков. И люди эти дошли до самой сути, сконденсировав тысячи томов до одной-единственной — зато проникновенной — страницы. Они — это мы сами, каковы бы мы ни были. Они воплощают божество, именуемое Протеем и затаившееся в сердце у каждого из нас. Они взвесили с точностью до карата и снабдили этикетками все наши мысли, слова, чувства с их самыми дальними ассоциациями, за которыми мы не решаемся следовать — наугад и в неведомые глубины! Им ведомо заранее — оно и к лучшему, — как действуют на нас наши страсти, как напрягают они наши силы, волшебно преображают нас, влекут к идеальному. Нам до них далеко, уверяю вас; и не пойму, с какой стати нам маяться в поисках слов, если в итоге мы все равно будем говорить хуже, чем они, сваливая вину на свое косноязычие под предлогом, что оно по крайней мере индивидуально, хотя и это, как вы убедились;, всего лишь иллюзия.
— Что же, вернемся к анатомированию нашей неодушевленной красавицы! — отвечал лорд Эвальд, помолчав в задумчивости. — Ваши аргументы победили.
Incessu patuit dea[30].
Инженер при этих словах своего друга снова взял в руки большой стеклянный пинцет.
— И правда, время не ждет, — проговорил он, — я едва успею дать вам общее представление об устройстве Гадали, но этого довольно, все прочее — вопрос ремесла. Стоит лишь отметить, что средства, которыми я воспользовался, сказочно просты.
Одним словом, в данном случае для меня стало делом чести доказать свое невежество замечательным ученым, составляющим цвет нашего сословия.
Взгляните: у Идола серебряные ступни, как у красавицы ночи. Их изысканность ждет возможности претвориться в ножки вашей прекрасной певицы с их снежной кожей, изящной лепкой, розовыми ноготками и сетью жилок. Но если походка андреиды легка, о ножках ее этого не скажешь. Они заполнены жидкой ртутью. Ртуть заключена в герметический платиновый футляр, который, сужаясь, доходит до икры, так что вся тяжесть приходится на ступню. Короче, вот два башмачка весом по пятидесяти фунтов каждый, но ступать они будут резво, почти как ножки дитяти. С виду они легки, как птичьи лапки, благодаря мощному электромагниту: подавая импульсы и управляя движениями бедер, он также приводит в действие оба эти совершенных механизма.
На талии доспехи разделены вот этой линией сгиба, от нее начинается множество миниатюрных и тончайших стальных пружинок, соединяющих талию с бедрами и животом. Эта опояска, как видите, овалом спускается вниз, точно мысок корсета.
Подобное устройство придает стану андреиды (одетому эластичной и крепкой плотью) упругую гибкость, благодаря которой в ее походке появляется смутное «нечто», столь пленяющее в походке обычных женщин. Это же устройство, как вы можете заметить, благодаря тонким стальным нитям, натянутым вокруг поясницы, позволяет андреиде не только держаться прямо, подобно стройному тополю, но и наклоняться вбок, принимая позы, характерные для ее модели. Длина каждой из бесценных пружинок точно рассчитана, и все они служат проводниками для тока, обеспечивающего движения торса, которые в точности имитируют индивидуальные движения мисс Алисии, запечатленные на валике-двигателе.
Вас поразит абсолютное тождество поз мисс Алисии и андреиды: они одинаково чаруют! Если же вы усомнитесь в том, что женская «грация» зависит от таких мелочей, рассмотрите корсет мисс Алисии и обратите внимание на то, как меняются ее осанка, самый абрис фигуры в зависимости от того, воспользовалась ли она этим искусственным «выпрямителем»! Но знаете, кое-какие движения, бесконечно небрежные, стоили мне долгих бессонниц, особенно когда я занимался руками, ведь все суставы гнутся по-разному.
Обратите внимание на гибкость шеи: благодаря действию тока, бегущего по проводкам, ее мягкая эластичность безукоризненна. Поистине лебединая шея: степень жеманности тщательно дозирована.
А этот скелет из слоновой кости — не правда ли, прелестен? — какая точность отделки! Он скреплен с каркасом посредством хрустальных колец, причем зазоры таковы, что каждая косточка ходит настолько свободно, насколько требуется для естественности движений.
Я сейчас объясню, как встает андреида, но для начала предположим, что она уже стоит и неподвижна. Вы хотите, чтобы она прошла определенное расстояние в соответствии с заданной длиной ее шага. Для этого, я уже говорил, вам достаточно передать приказ, дотронувшись до одного из перстней — аметистового, и тогда искра-невидимка обеспечит плавную походку.
Прежде всего объясню вчерне, не вдаваясь в подробности, что обеспечивает андреиде возможность двигаться, а затем продемонстрирую, как она это делает.
На шейках обоих бедер вы видите золотые диски, чуть вогнутые, похожие на крышку часов и величиною с полновесный доллар.
Оба диска чуть заметно наклонены один к другому и закреплены на длинных подвижных стержнях, вмонтированных в бедренные кости.
В состоянии покоя каждый стержень выступает над шейкой бедра примерно на два миллиметра, чем обеспечивается зазор между золотым диском и шейкой.
Оба диска соединены криволинейной кулисой из стальных пластинок; точно посередине кулисы расположен — сейчас он в свободном состоянии — хрустальный сфероид весом около восьми фунтов. Он герметичен и заполнен ртутью. При малейшем движении андреиды сфероид начинает скользить вдоль кулисы от одного золотого диска к другому.
А теперь посмотрите сюда: видите, тут и тут, на верхней части ног, — по маленькому стальному рычажку, состоящему из двух частей, которые, раздвигаясь, свободно входят в стальную втулку. Один конец этой втулки крепко приклепан с внутренней стороны к спинной части доспехов, над поясом гибкости; другой изнутри присоединен к передней стороне ног.
Когда андреида лежит, как сейчас, обе части каждого из рычажков сложены под острым углом друг к другу в той части ее тела, которая обожествлена у Венеры Каллипиги. Заметьте, втулка, в которой находится вершина угла, расположена ниже, чем концы рычажков.
А вот тут, видите, прочные стальные проволочки: начинаясь на уровне легких, они кончаются там, где передняя часть рычажков припаяна к ногам.
Переплетаясь, проволочки эти образуют жгут, скользящий по передней части рычажка.
А вот то, что заменяет ребра, — выпуклые стальные стержни, они находятся под нагрудником, и когда сомкнуты, стержни эти оттягивают и удерживают оба переплетения, изолируя от прочих частей механизма.
По существу, таким образом почти воспроизводится процесс ходьбы у человека, и хотя двигательный аппарат человека не так нагляден, как у андреиды, различие между ними чисто ВИДИМОЕ. Впрочем, что за важность, главное, чтобы андреида могла ходить!
Стальные нити переплетены достаточно прочно, так что при сигнале «движение» они вызывают небольшой наклон торса вперед.
Над рычажками, как видите, два магнита, к каждому присоединен вот этот провод; а вот и основной провод, управляющий процессом ходьбы, он подключен к динамомашине, расстояние между ними всего три сантиметра — как раз толщина изоляционной прокладки.
Индуктор тянется в грудную полость. Там оба провода, присоединенные к ножным магнитам, воспринимают от него динамический импульс тока; подается же импульс поочередно, так как в одном проводе ток появляется, лишь когда выключатель отключает другой провод.
За исключением тех моментов, когда андреида лежит или когда срабатывает выключатель, хрустальный сфероид непрерывно перемещается от диска к диску. Это позволяет андреиде сгибать ноги поочередно.
А теперь продемонстрируем, как совершается процесс ходьбы.
Допустим, сфероид остановился в правой голени. Благодаря зазору, диск прогибается под тяжестью шарика и в конечном итоге провод получает сигнал генератора.
Флюид передается магниту, мгновенно повышая его мощность. Магнит притягивает катушку, сердечник которой сделан из магнитной стали. Рычажок распрямляется и, соответственно, разгибается нога. Однако же она не замирает в воздухе, поскольку свое действие оказывает вес башмачка и ступни; таким образом, нога опускается на землю, а длина шага составляет сорок сантиметров. Сейчас объясню, почему андреида не заваливается набок.
Когда башмачок касается земли, магнит коленного сустава принимает динамический импульс, и коленный сустав распрямляется.
При этом все происходит очень плавно: движения совершаются последовательно! Когда же андреида обретает телесность, не уступающую по эластичности человеческой плоти, движения станут вполне естественными. Ведь и у людей они резковаты, но резкость смягчается мышцами. Подвигайте сочленения скелета — какая резкость, автоматичность. Плавность нашим движениям придают, повторяю, мышцы и, разумеется, одежды.
Коснувшись одной ногой земли, андреида замерла бы в этой позе, но, когда коленный сустав распрямляется, стержень золотого диска, придавленного хрустальным сфероидом, выталкивается наружу, выступая сантиметра на три над бедренной костью. Диск, соответственно, оказывается в наклонном положении. Хрустальный сфероид опускается, соскальзывает ко второму диску, сталкивается с ним и останавливается.
Второй диск в свою очередь прогибается под тяжестью сфероида, и тогда втулка падает сама собой в свое серебряное гнездо, а рычажок распрямляется и, мягко перенося тяжесть торса на ногу андреиды, позволяет ей воспроизводить процесс ходьбы сколь угодно долго — в соответствии с количеством шагов, записанным на валике, или с сигналом, поданным через посредство перстня.
Следует отметить, что весь механизм устраняет излишнюю поспешность в движениях. Она была бы неуместна, например, когда андреида опускается на колени, словно во власти мистического экстаза, подобного экстазу, в который впадает лунатик, погружающийся по воле гипнотизера в состояние каталепсии, либо истеричка под воздействием герметически закупоренного флакончика вишневой настойки, когда его держат на расстоянии десяти сантиметров от ее позвоночника.
Непрерывная смена сгибаний и разгибаний придает походке андреиды истинно человеческую непосредственность.
Что же касается легкого шума, непрерывно вызываемого соприкосновением сфероида с дисками, его совершенно заглушит телесная оболочка — такова ее магическая сила. Впрочем, даже доспехи заглушают этот шум настолько, что он слышен только в микрофоне.
Каин. Вы счастливы?
Сатана. Мы Могущественны.
На лбу лорда Эвальда поблескивали капли пота, похожие на слезинки; он не сводил глаз с лица Эдисона, которое теперь было ледяным. Молодой человек догадывался, что за этим потоком слов, скрежещущим и сугубо позитивистским, кроется единая и уходящая в бесконечность мысль, проникнутая двумя чувствами.
Первое из этих чувств — любовь к Человечеству.
Второе — безнадежность, пронзительная, словно крик, самый неистовый и в то же время самый холодный, самый напряженный и долгий — быть может, он долетал до небес! — какой когда-либо испускал человек.
И в самом деле, все, что говорили эти двое (один — своими расчетами, преображенными в художественное описание, а другой — своим безмолвным согласием), можно было бы перевести следующими словами, обращенными бессознательно к великому Иксу первопричин:
«Юная подруга, которую ты соблаговолил послать мне некогда в незапамятные времена, кажется мне ныне жалким подобием сестры-нареченной, и я не могу более признать печати твоей на том, что одушевляет ее пустую оболочку, а потому не могу видеть в ней спутницу жизни. Увы, мое изгнание кажется мне еще тягостнее, если мне приходится видеть в ней всего лишь игрушку моего бренного тела, в то время как ей следовало бы обладать священным очарованием, приносящим утешение и пробуждающим в моей душе воспоминание о том, что мы утратили, ведь глаза мои так устали глядеть в пустое небо! Столько веков позади, столько бед — мне наскучила непрестанная лживость этой тени! И меня не влечет более трясина Инстинкта, куда она соблазняет и манит меня, вынуждая думать — неизменно и тщетно, — что она и есть моя любовь.
Вот почему я, недолговечный путник на этой земле, не знающий, откуда пришел, нынче ночью явился в этот склеп и при помощи древней запретной науки пытаюсь — со смехом, пронизанным всей грустью Человечества, — претворить в явь хотя бы мираж — всего лишь мираж, увы! — той, которую ты повелел мне ждать в неизреченном твоем Милосердии».
Да, такого примерно рода мысли прятались под анализом сумрачного шедевра.
Меж тем ученый прикоснулся к миниатюрному сосуду, помещавшемуся в грудной клетке андреиды: запаянный, прозрачный, он был наполнен почти доверху чистейшей водой, над которой виднелась крупная угольная таблетка, поддерживаемая невидимым штоком; таблетка тотчас же погрузилась в воду. Заурчал электрический ток.
Внутренняя полость каркаса приобрела видимость живого организма, искрящегося и туманного, переливающегося золотом и молниями.
Эдисон продолжал:
— Вы видите, под черным покрывалом Гадали клубится некая субстанция, благоуханная, жемчужно-белая; так вот, это просто-напросто пар от воды, которой питается батарея; вот откуда берутся жаркие сполохи, снующие, точно сама Жизнь, внутри доспехов нашей новой подруги. Но молнии эти приручены и безобидны. Взгляните!
С этими словами Эдисон, улыбаясь, взял аидреиду за руку, хотя по всем бесчисленным разветвлениям ее проволочной нервной системы носились, громко жужжа, ослепительные искры.
— Видите: это ангел! — прибавил он все тем же суровым тоном. — Если верить нашим богословам, утверждающим, что ангелы — всего лишь огонь и свет! А разве барон Сведенборг не прибавил к тому же, что они» «двуполы и бесплодны»?
Помолчав, он продолжал:
— Теперь перейдем к проблеме равновесия. Проблема эта включает два аспекта: равновесие латеральное и равновесие циркулярное. Как вам известно, физики различают три вида равновесия — устойчивое, неустойчивое и безразличное; на единстве их и основаны двигательные возможности андреиды. Вот увидите сейчас: чтоб Гадали упала, ее нужно толкнуть сильнее, чем пришлось бы — с той же целью — толкнуть нас; но если вы желаете, чтобы она упала, тогда, разумеется, другое дело!
Дочь моя, не сутультесь.
— Итак, равновесие достигается следующим образом, — продолжал deus ex machina[31].— Начнем с латерального; циркулярное обеспечивается специальным устройством в спинной части и достигается так же, как и латеральное. Для начала заметим: наличие электрического тока и магнитов гарантирует возможность равновесия.
Из этого следует:
1. При любой позе андреиды перпендикуляр идет от ключицы к позвонку, а от него — к лодыжке, как и у нас.
2. При любой степени подвижности ее «прелестных» ножек, ножки эти всегда находятся на концах горизонтальной прямой, а в центр ее неизменно упирается вертикаль, начало которой — реальный центр тяжести андреиды, причем поза ее роли не играет, и вот почему.
Бедра у Гадали — как у Дианы-охотницы! Но в серебряных их полостях скрыты вот эти платиновые имитации кровеносных сосудов, по одной на каждое бедро; сейчас объясню вам, зачем они нужны.
Сосуды эти в верхней части расширяются в соответствии с формой полостей, а в нижней части завершаются конусами, расположенными по отношению друг к другу под углом в сорок пять градусов. Если их мысленно продолжить, получился бы прямоугольный треугольник, гипотенуза которого рассекала бы торс надвое по горизонтали.
Линия земного экватора не есть нечто существующее, просто она есть! Всего лишь в воображении, но оттого она не менее реальна, не так ли? Таковы же и те линии, о которых речь.
Я точно рассчитал силу тяжести каждого из приборов, размещающихся над этой воображаемой линией, и придал каждому соответствующи и наклон; так вот, векторы их можно было бы представить также и виде прямоугольного треугольника, находящегося над первым; вершина его также обращена вниз и упирается в середину гипотенузы первого. Таким образом, основанием верхнего треугольника является горизонталь, проходящая от плеча к плечу.
Соответственно, центр тяжести тела, когда оно, например, находится в стоячем положении и неподвижно, должен бы находиться где-то на вертикали, которую мы проводим мысленно от середины андреидина лба до середины горизонтали, соединяющей ступни.
Поскольку любое изменение позы привело бы к падению набок, платиновые сосуды наполовину заполнены ртутью. При этом на половине уровня ртути сосуды соединены вот этими двумя эластичными трубками из платированной стали, вот они, под валиком-двигателем.
Оба сосуда герметически закрыты дисками, в центре каждого диска закреплен конец дужки, выкованной из чистейшей и прочнейшей стали. Второй конец дужки приварен к верхней части серебряной бедренной полости. Дужке передается натяжение не только благодаря весу ртути (двадцать пять фунтов!), но и в силу того, что ртуть на сантиметр превышает нормативный уровень. Обратите также внимание вот на эту стальную петельку: при скольжении внутри бедренной полости сосуд неизбежно в нее попадает.
С помощью этой петельки натяжение дужки сохраняет постоянство. Вывод: при одинаковом уровне ртути в обоих сосудах их верхние диски полностью прилегают к стальной петельке.
Но при каждом движении андреиды уровень меняется, поскольку странный металл перетекает из сосуда в сосуд благодаря трубкам, причем избыток ртути переливается туда, где равновесие вот-вот нарушится.
Платиновый сосуд скользит внутри полости, плотно его обхватывающей, отчего натяжение дужки возрастает. Поэтому при наклоне андреида могла бы упасть, но сосуд заканчивается конусом; когда уровень ртути поднимается более чем на один сантиметр, включается электрический ток. Ток вызывает принудительное перекачивание ртути во второй сосуд в количестве, достаточном для создания необходимого противовеса. Таким образом устраняется покачивание тела! Поскольку конусы расположены под углом друг к другу, центр тяжести андреиды — чистая условность, он нестабилен и зависит от уровня ртути. Реальный же центр тяжести находится, благодаря расположению конусов, ВНЕ андреиды, на вертикали, проходящей от вершины конуса до поверхности земли. Таким образом, стальные трубки для нее — то же самое, что балансир для акробата. По внешнему виду андреиды никак нельзя догадаться о процессах, совершающихся внутри сосудов и обеспечивающих равновесие; все протекает скрыто, как и у нас.
Что касается общего равновесия, видите эти извилистые трубки вдоль позвоночника? По ним также циркулирует ртуть, а регулируют этот процесс магнитные клапаны. Вот они-то и позволяют андреиде вставать, ложиться, наклоняться и двигаться точно так же, как это делаем мы. Благодаря их сложной совокупности вы сможете полюбоваться тем, как Гадали рвет цветы и при этом не падает.
Мудрец если и смеется, то лишь трепеща.
Я доказал вам в общих чертах возможность явления: у нас остались считанные минуты (полночь близится), а потому подробностей я только! коснусь.
Трудность состояла лишь в том, чтобы создать первую аидреиду. Когда общая формула выведена, дело только за исполнителями, позвольте повторить еще раз: можно не сомневаться, скоро суррогаты, подобные этому, будут изготовляться тысячами, и любой предприниматель сможет открыть фабрику идеалов!
При этой шутке лорд Эвальд, нервы которого уже были весьма напряжены, рассмеялся — сначала чуть-чуть, но потом, когда Эдисон рассмеялся тоже, на молодого человека напала престранная веселость: место, время, предмет эксперимента, сама мысль, которую они обсуждали, словом, все на какое-то мгновение — достаточно, впрочем, долгое — представилось ему столь же пугающим, сколь нелепым; и — возможно, впервые в жизни — им завладел настоящий приступ безумного хохота, отзвуки которого разнеслись по всему загробному Эдему.
— Жестокий вы насмешник, — проговорил он.
— А теперь не будем терять времени, — сказал ученый. — Сейчас объясню вам, как я собираюсь придать этой Движущейся Вероятности внешность вашей избранницы.
Он коснулся доспехов, и они медленно сомкнулись. Порфировая столешница накренилась.
Гадали стояла между своими создателями.
Неподвижная и безмолвная, она, казалось, вглядывалась в них сквозь тьму покрывала, за которым пряталось ее лицо.
Эдисон коснулся одного из перстней на серебряной перчатке Гадали.
Андреида затрепетала с головы до ног: она снова превращалась в видение: призрак обретал душу.
При этом зрелище чувство разочарования, которое вызвали у лорда Эвальда объяснения Эдисона, стало слабеть.
Вскоре молодой человек, к которому вернулась вся его серьезность, снова взирал на андреиду с тем неизъяснимым чувством, которое она пробудила у него час назад и против которого тщетно восставал его рассудок.
— Ты воскресла? — холодно осведомился Эдисон.
— Быть может! — ответила из-под траурного покрывала Гадали своим несравненным голосом сновидения.
— Какие слова! — пробормотал молодой лорд.
Дыхание уже вздымало грудь андреиды.
Внезапно, прижав к груди скрещенные ладони и поклонившись лорду Эвальду, она проговорила вкрадчиво:
— Не соблаговолите ли, милорд, оказать мне милость за мои труды?
— Охотно, мисс Гадали, — ответил молодой человек.
И пока Эдисон укладывал в футляр скальпели, она отошла к одному из спусков, засаженных цветами; там на кусте висел кошель вроде тех, в которые собирают пожертвования благотворительницы: длинный, черный, складчатый, из полос бархата и шелка, на шнурах; сняв его с куста, она снова подошла к удивленному англичанину.
— Милорд, — проговорила она, — насколько мне известно, все светские увеселительные вечера могут почитаться вполне удачными лишь тогда, когда искупаются каким-то добрым делом, прячущимся за увеселениями. А потому позвольте мне молить вас о помощи — помогите одной женщине, достойной сочувствия — молодой вдове! — и двум ее детям!
— Что все это значит? — спросил лорд Эвальд у Эдисона.
— Да я и сам толком не знаю! — отвечал тот. — Выслушайте ее, дорогой лорд, она частенько изумляет таким вот образом и меня самого,
— Да, — продолжала андреида, — смиренно прошу вас помочь этой бедной женщине. Она живет на свете лишь потому, что ей не на кого оставить детей, она должна добывать им пропитание, если б не это, она и дня не прожила бы. В незаслуженных несчастьях она обрела такое душевное величие, что жаждет смерти. Она пребывает в непрерывном и странном экстазе, возносящем ее за пределы всего земного, а потому в равной мере лишена как возможности зарабатывать себе на жизнь, так и чувствительности к самым жестоким лишениям, если только они не затрагивают ее детей. Она привыкла к такому душевному состоянию, при котором способна воспринимать лишь то, что относится к миру Вечного, даже собственное земное имя забыла и зовет себя другим, которым, говорит она, нарекли ее голоса, странные голоса, она часто слышала их во сне. Вы пришли из мира живых, не будьте же глухи к моей мольбе и присоедините вашу благостыню К МОЕЙ!
С этими словами она взяла с ближайшей этажерки несколько золотых и опустила их в кошель.
— О ком говорите вы, мисс Гадали? — спросил лорд Эвальд, подойдя к андреиде.
— Да о миссис Андерсон, милорд Селиан, о жене несчастного, что покончил с собой ради этих — да вы же знаете! — ради этих жалких мерзостей, вы их видели только что, они там.
И она показала пальцем на ту часть стены, куда был задвинут жутковатый ящик.
При всем своем самообладании лорд Эвальд отшатнулся от Гадали, которая стояла, склонив голову и держа в руке священный кошель.
Эта прихоть воображения показалась ему мрачнее остальных, и в этой просьбе андреиды было что-то, что задевало в нем человеческую природу.
Не ответив, он бросил несколько банкнот в черный кошель.
— Благодарю вас от лица двух сирот, милорд Селиан! — промолвила Гадали и скрылась меж сирийских колонн.
Есть тайны, которые не хотят, чтоб о них говорили.
Лорд Эвальд проводил ее глазами.
— Дорогой Эдисон, — молвил он, — меня крайне изумляет одна вещь, в моих глазах совершенно загадочная. Каким образом ваша андреида может называть меня по имени, говорить со мной, отвечать мне? Все это положительно немыслимо, ведь для этого необходимо, чтобы она обладала каким-то разумением. Не станете же вы мне объяснять, что фонографы могут отвечать, притом к месту, еще до того, как запишут ответы, или что какой-то валик-двигатель способен продиктовать металлическому фантому вполне самопроизвольные слова и позы, пусть даже в соответствии с невероятно сложными и длинными расчетами — возможными допускаю! — но требующими скрупулезнейшей точности.
— Что ж, могу вас заверить: тонкости, о которых речь, говоря относительно, самые несложные из всех. И я вам это докажу, ручаюсь. Простота объяснения удивила бы вас еще больше, чем мнимая таинственность этих явлений. Но я уже сказал вам: ради создания необходимой иллюзии мне представляется полезным отложить объяснение этой тайны. Да, кстати! Вот вещь куда страннее, мой дорогой лорд: вы не спросили меня о том, каково же сейчас лицо андреиды?
Лорд Эвальд вздрогнул.
— Оно ведь скрыто покрывалом, — ответил он, — и я подумал, что такие расспросы были бы нескромностью.
Эдисон поглядел на лорда Эвальда с многозначительной улыбкой.
— Мне подумалось, — ответил он, — что вам не захочется обременять себя воспоминанием, которое, чего доброго, замутит обещанный мною образ: лик, явленный вам нынче вечером, запечатлелся бы у вас в памяти и неизменно сквозил бы из-под лица, которое андреиде еще предстоит обрести и которое для вас — единственная надежда. Это воспоминание мешало бы иллюзии, непрерывно напоминая о двойственности андреиды. А потому вам не хочется видеть сейчас ее лицо, даже если под покрывалом прячется идеальный лик Беатриче, — и вы правы. По аналогичной причине я не могу вам сегодня раскрыть тайну, которая вас занимает.
— Пусть будет так, — ответил лорд Эвальд и добавил, словно желая обогнать мысли, на которые навел его ответ ученого:
— Так вы собираетесь заключить Гадали в телесную оболочку, тождественную телесной оболочке той, которую я люблю?
— Да, — сказал Эдисон, — вы ведь заметили, не правда ли, дорогой лорд, речь идет не о кожном покрове — наиважнейшая вещь! — но только лишь о плоти.
Женская плоть, идеальная глина, о чудо!
— Помните ту руку, у меня в лаборатории, наверху, она так удивила вас? Так вот, я пущу в дело ту самую субстанцию.
Плоть мисс Алисии Клери состоит из частиц графита, азотной кислоты, воды и разных прочих химических веществ, обнаруженных при изучении подкожных тканей. Знания такого рода не объяснят вам, почему вы любите ее. Равным образом перечень составных частей андреидиной плоти не внес бы никакой ясности в ваши представления, поскольку гидравлический пресс, превратив их в однородную массу (подобно тому, как Жизнь перемешивает все составные части нашей плоти) в буквальном смысле слона претворил своеобразие каждого и единое целое, которое следует не анализировать, а воспринимать.
Вам и не вообразить себе, до какой степени, например, тончайший железный порошок, невидимый, намагниченный и рассеянный но всей телесной оболочке, придает ей восприимчивость к воздействию электричества. Капиллярные окончания проводников, пропущенных сквозь невидимые скважинки в доспехах, смешиваются с волокнами этой плоти, которую безупречно облегает светопроницаемая пленка кожного покрова. Дозы тока, тщательно отмеренные и вызывающие повышенную чувствительность, воздействуют на частицы железа, что вызывает незаметные сокращения искусственных мышц в соответствии с микрозаписями на валике: в некоторых случаях они как бы накладываются друг на друга; словом, срабатывает сложная система мгновенных замедлений. Безмятежная непрерывность подачи тока снимает всякую возможность резких подергиваний, и таким образом достигается разнообразие улыбок, игра ямочек на щеках, словом, такая тождественность с моделью, что становится… страшно.
Плоть эта, которой созданные мною элементы сообщают мягкое тепло, на ощупь создает отменное впечатление упругости, она эластична, как в жизни, и порождает неизъяснимое ощущение человеческого сродства.
Поскольку андреидина плоть должна мягко светиться сквозь кожный покров, ей придается оттенок снега, белизна которого приглушена дымкой цвета амбры и бледных роз, а еще ей придается смутный блеск — с помощью крохотной дозы измельченного в тончайший порошок асбеста. Благодаря применению фотохромного метода, достигается окончательный тон. А с ним и Иллюзия.
Я поручился, что за сегодняшний вечер уговорю мисс Алисию Клери присоединиться к нашему опыту со всей готовностью, поручился, не зная ее, и смею вас уверить: играя на женском тщеславии, я добьюсь своего с такой легкостью, что вы отдадите должное моему искусству.
Как и подобает при данных обстоятельствах, главным моим ассистентом будет женщина, гениальная ваятельница, неизвестная миру; она завтра же приступит к работе у меня в лаборатории. Ваша возлюбленная должна будет позировать обнаженной, но лишь этой художнице, которая наделена душевной глубиной, не идеализирует, но воспроизводит и, дабы не погрешить против пропорций вашей живой подруги, для начала быстро снимет мерки под моим наблюдением — бесстрастным и неусыпным — с помощью сверхточных приборов: зафиксирует рост, окружность талии, ширину плеч и так далее, точно обмерит руки и ноги, лицо и все черты его, а также установит, сколько весит ваша юная подруга. Все это займет не более получаса.
Гадали, скрывшись за четырьмя большими объективами, будет, невидимая, ждать своего воплощения.
И вот субстанция плоти, безупречная и подобная человеческой, одевает остов андреиды в соответствии с естественными пропорциями живой красавицы. Поскольку субстанция эта — идеальный материал для ваяния, позволяющий с помощью тончайших орудий добиться совершенства лепки, эскизная приблизительность в скором времени исчезает: рельефы уточняются, появляются черты лица, но покуда еще бескрасочные и безоттеночные: статуя ждет творца — Пигмалиона. Голова требует столько же труда и напряженного внимания, сколько все остальное: ведь нужно учесть и движения век, и то, что мочка уха должна быть холодной, и легкое подрагивание ноздрей при дыхании, и то, что на свету они должны казаться почти прозрачными, и жилки на висках, и трепет губ, субстанция которых еще тщательнее и безжалостнее обработана гидравлическим прессом, чем субстанция для большинства остальных частей тела. Подумайте, какие крохотные магнитики мне потребуются (их придется спрятать в бесчисленных светящихся точках, обозначенных на фотоизображениях улыбки, например), и к этим магнитикам придется подвести систему микроскопических проводничков!.. Естественно, у меня в распоряжении имеется и соответствующий материал, и формулы, но необходимое совершенство сходства требует постоянных и тщательных трудов — недели по меньшей мере, как для сотворения мира. Подумайте, ведь всемогущая Природа доныне тратит девять месяцев, а потом еще шестнадцать лет на то, чтобы сфабриковать хорошенькую женщину! И ценой такого множества эскизов, меняющихся изо дня в день, а результат так недолговечен, и болезнь может покончить с ним единым дуновением!
По завершении этого этапа мы начнем добиваться абсолютного сходства андреиды с моделью и по чертам лица, и по линиям фигуры.
Вам известны достижения фотоскульптуры. С их помощью можно со всей точностью перенести внешний облик одного объекта на другой. Я располагаю новейшими приборами, обладающими чудотворной точностью; они изготовлены много лет назад по моим чертежам. С их помощью нам удается воспроизвести выпуклости и впадинки с точностью до десятой доли миллиметра! Соответственно, облик мисс Алисии Клери будет перенесен непосредственно на Гадали, то есть на эскиз, но уже наделенный чувствительностью, ибо беззвучный процесс воплощения Гадали уже начнется.
Тут всякая неопределенность исчезает, все лишнее уже бросается в глаза! Вдобавок к нашим услугам микроскоп. Поскольку необходима зеркальная верность оригиналу. Один великий художник, который под моим влиянием проникся восторженным интересом к этому особому виду искусства— уточнению облика моих фантомов, положит завершающие штрихи.
Все оттенки доводятся до совершенства, ведь кожный покров, накладывающийся на телесную оболочку, отличается тонкостью, шелковистостью, просвечивает, и нужно предусмотреть и закрепить загодя нежнейшие градации Тонов независимо от специфики влияния солнечных лучей, которыми мы также воспользуемся.
По завершении этого этапа перед нами будет образ Алисии Клери в дымке вечернего лондонского тумана.
Вот тогда-то, прежде чем мы приступим к работе над кожным покровом и всем, к сему прилежащим, и надлежит позаботиться о той смутной, сугубо индивидуальной, особой эманации, которая в смеси с запахами излюбленных ее духов, присуща вашей избраннице.
Это, так сказать, изысканный признак, оповещающий ваше обоняние о ее присутствии, odor di femina[33], как говорят итальянские поэты. Ведь у каждой женщины, как у каждого цветка, есть свой характерный запах.
Вы говорили о теплом аромате, очарование которого пьянило вас некогда и завладевало вашим сердцем. В сущности, очарование этого плотского запаха одухотворялось чем-то, что, таясь в красоте молодой женщины, привлекало именно вас — человек, не любящий ее, этого запаха даже не почувствовал бы.
Стало быть, нужно разложить всю сложность плотского запаха на его реальные химические компоненты (все прочее — из области вашей чувствительности). О, мы действуем всего-навсего, как действует парфюмер, воспроизводящий запах того или иного цветка либо плода. В итоге абсолютное тождество. Скоро вы узнаете, как это делается.
Обворожительная г-жа де Х, из-за которой было столько дуэлей в избраннейшем кругу нашей золотой молодежи, неотразимой прелестью своих уст, свежих, как только что раскрывшийся бутон, была отчасти обязана ежедневному употреблению воды Бото.
— Прежде всего, с вашего разрешения, один вопрос, дорогой лорд; мисс Алисия Клери изволит сохранять все свои зубы?
Лорд Эвальд удивился, но ответил утвердительным кивком.
— Хвалю ее за это, — продолжал Эдисон, — хотя тут она вступает в раздор с американской модой. У нас, как вам известно, все наши прелестные мисс, признанные законодательницы мод, для начала удаляют себе все зубы, даже если они прекрасней тихоокеанских жемчужин, и заменяют их вставными, которые в тысячу раз ровнее, совершеннее, изящней натуральных.
Что же касается мисс Алисии Клери, милорд (вообще-то неприятности с зубами — вещь обычная!), ее зубки будут воспроизведены с точностью… воистину ослепительной.
Милейший доктор Сэмьюэльсон и дантист У*** Педжор явятся ко мне в лабораторию во время шестого сеанса.
Прибегнув к одному анестезирующему средству — моего изобретения и совершенно безвредному, — мисс Алисия Клери вдохнет его, сама того не заметив, и мы повергнем ее в состояние глубокого обморока, во время которого будет сделан слепок со всех жемчужин, таящихся в ларце ее уст, а также не забудем и про язык, так что рот Гадали ничем не будет отличаться от рта ее прообраза.
Вы говорили об отблесках света на зубах вашей красавицы во время улыбки. Поверьте, по завершении процесса улыбка андреиды будет неотличима от улыбки живой мисс Алисии.
…и лепестки тех роз
Осенний ветер сбил и по морю разнес…
Но благовонное о них воспоминанье
Вдохни с моих ланит…
— Когда ваша прекрасная подруга очнется, мы скажем ей, что она потеряла сознание, вот и всё: это случается со всякой утонченной женщиной, и во избежание повторных недомоганий такого рода Сэмьюэльсон предпишет ей особые воздушные тепловые ванны, которые нужно будет принимать в ванном заведении, им же и основанном.
Мисс Алисия Клери отправится туда на другой день.
Когда она обильно пропотеет, доктор Сэмьюэльсон с помощью специальных сверхчувствительных приборов возьмет пробные образцы всех телесных эманаций этой молодой женщины, как берут кислоты на лакмусовую бумажку, причем с каждой части тела в отдельности.
Затем у себя в лаборатории, в рабочей обстановке, он подвергнет образцы анализу. Выделив химические компоненты, он просто-напросто сведет к формулам разные ароматы этого прелестного создания. Можно не сомневаться, степень приблизительности будет равняться бесконечно малым величинам, дозировка будет абсолютно точной.
Затем полученные вещества переводят в жидкое состояние и насыщают телесную оболочку, для чего мы прибегнем к процессу возгонки, причем каждая часть тела подвергнется особой обработке в соответствии с природными нюансами — точно так же, как искусный парфюмер — об этом уже говорилось — пропитывает искусственный цветок соответствующим ароматом. Так, например, рука у меня в кабинете, там, наверху, благоухает мягким индивидуальным запахом живой руки, послужившей ей моделью.
Когда телесная оболочка пропитается этими ароматами и оденется кожным покровом, они пребудут там в неизменной сохранности, которую кожный покров гарантирует надежнее, чем любое саше. Что касается Одухотворения, тут дело только за вами. А я вам говорю, Сэмьюэльсон — сущий дьявол, он у меня на глазах обманул собачий нюх — настолько его дозировка соответствует истине: бассет заходился лаем и терзал кусок искусственной плоти, которую перед этим потерли всего лишь химическими эквивалентами лисьего духа!
Ученого перебил взрыв хохота — лордом Эвальдом снова овладел приступ веселья.
— Не обращайте внимания, дорогой Эдисон, — вскричал он, — продолжайте, продолжайте! Это чудесно! Я как во сне. И не могу удержаться, а между тем мне совсем не до смеха.
— О, мне понятны ваши чувства, и я разделяю их! — меланхолично отвечал Эдисон. — Но подумайте, за счет каких мелочей создается порою неотразимое целое! Подумайте, от каких мелочей зависит и сама любовь!
Природа меняется, но андреида неизменна. Мы, люди, живем, умираем, и все такое. Андреиде неведома жизнь, болезнь, смерть. Она выше всех несовершенств и тягот! Она сохраняет красоту, возможную лишь в мечтах. Это вдохновительница. Она говорит и поет, словно наделена гениальностью — и даже более того, ведь чудесные ее речи одушевлены мыслями не одного гения, а нескольких. Сердце ее не знает измены: сердца у нее нет. А потому долг повелевает вам уничтожить ее в час вашей смерти. Заряда с нитроглицерином или с панкластитом хватит, чтобы она распалась в прах, и частицы его разметались по всем ветрам нашего древнего космоса.
Звезда, которая сверкает, как слеза.
В глубине подземелья появилась Гадали: она шла меж кустов, осыпанных цветами, что неподвластны зиме.
Задрапированная широкими и длинными складками черного атласа, все с той же райской птицей на плече, она возвращалась к своим земным гостям.
Подойдя к поставцу, она вновь налила шерри в две рюмки и молча подала обоим.
Эдисон и лорд Эвальд поклонились в знак отказа, и она снова поставила рюмки на позолоченный серебряный поднос.
— Тридцать две минуты первого, — пробормотал Эдисон. — Не мешкая, перейдем к глазам! — Кстати, Гадали, раз уж речь зашла о ваших будущих глазах, скажите… можете вы увидеть отсюда своими глазами мисс Алисию Клери?
Гадали, казалось, на мгновение задумалась.
— Да, — отвечала она.
— Что ж, тогда опишите ее наряд, скажите, где она, что делает?
— Она одна в вагоне, вагон мчится, в руке у нее ваша телеграмма, она пытается перечитать ее; вот привстала было, желая пододвинуться к лампе, но вагон встряхнуло, и она почти упала на место: при такой скорости ей не удержаться на ногах!
И Гадали негромко засмеялась; райская птица шумно вторила ей мощным теноровым хохотом.
Лорд Эвальд понял: андреида показывает ему, что и она умеет смеяться над живыми.
— Раз вам даровано ясновидение, мисс Гадали, — сказал он, — не соблаговолите ли взглянуть, как она одета?
— Она в голубом платье, такого мягкого оттенка, что под лампой оно отсвечивает зеленым, — ответила Гадали, — а сейчас она обмахивается веером черного дерева, пластинки его украшены резьбой в виде цветов. На ткани веера изображена статуя…
— Непредставимо! — пробормотал лорд Эвальд, — все совершенно точно. Быстро же идут ваши телеграммы!
— Милорд, — отвечал инженер, — вы сами спросите у мисс Алисии Клери, не случилось ли с ней через три минуты после того, как она выехала из Нью-Йорка в Менло-Парк, инцидента, который только что описала Гадали. — Но не угодно ли вам поболтать с ней немного, покуда я выберу несколько образчиков несравненных глаз?
И он отошел в глубь подземелья, подошел к последней в ряду колонне, вынул оттуда какой-то камень и, насколько можно было судить, погрузился в созерцание предметов, спрятанных в этом тайнике.
— Не будете ли вы так добры, мисс Гадали, и не объясните ли мне, как применяется вон тот прибор, такой сложный с виду? — сказал лорд Эвальд.
Гадали повернулась, словно желая взглянуть из-под покрывала на предмет, о котором шла речь.
— Охотно, милорд Селиан, — ответила она. — Это также изобретение нашего друга. Прибор этот измеряет теплоту звездного луча.
— Ах да? Помнится, мне попадалось что-то о нем в наших газетах, — ответил лорд Эвальд с фантастическим самообладанием.
— А, так вы знаете, — проговорила Гадали. — Задолго до возникновения Земли хотя бы в виде туманности, светила уже сверкали, сверкали с незапамятных времен, по увы, они были так далеко, что лучезарный их свет, пробегающий в секунду около сотни тысяч миль, лишь недавно добрался до того места, которое Земля занимает в Небе. И оказывается, многие из этих светил давно погасли, еще в те времена, когда смертные, населявшие их, и не подозревали, что Земле суждено возникнуть. Но тем лучам, которые отбрасывались этими светилами, теперь уже остывшими, дана более долгая жизнь. Лучи продолжали свое неостановимое путешествие в пространстве. И ныне добрались до нас. Так что человек, созерцающий небо, часто любуется солнцами, которых больше не существует, но которые все же можно разглядеть — благодаря лучу-призраку — во всемирной Иллюзии.
Так вот, прибор этот, милорд Селиан, настолько чувствителен, что в состоянии измерить почти несуществующую, почти нулевую теплоту подобных звезд. Средь них есть и такие дальние, что их свет дойдет до Земли, лишь когда и она, в свой черед, остынет, как остыли они, и неприкаянные их лучи так и не коснутся ее.
Что касается меня, то ясными ночами, если в парке никого нет, я беру этот чудесный прибор, поднимаюсь наверх, прохожу по траве, сажусь на скамью в Дубовой Аллее и тала, для собственного развлечения, в полном одиночестве обмеряю лучи погасших звезд.
Гадали смолкла.
У лорда Эвальда кружилась голова; в конце концов он начал свыкаться с удивительной мыслью:, все воспринимаемое здесь его слухом и зрением настолько выходит за пределы возможного, что реально уже в силу самого этого обстоятельства.
— Вот глаза! — воскликнул Эдисон, подходя к лорду Эвальду с каким-то ларчиком в руках.
Андреида отошла к черной кушетке и прилегла, словно не желая принимать участия в разговоре.
Глаза ее темны, огромны, глубоки,
Твоя безбрежность в них, о ночь, твое сиянье!
Лорд Эвальд пристально поглядел на Эдисона:
— Вы сказали, трудности, связанный с изготовлением электромагнитного существа, легко разрешимы, непредсказуем только результат. Поистине, вы сдержали слово, ибо уже сейчас, мне кажется, результат не имеет почти ничего общего со средствами, использованными для его достижения:
— Соизвольте припомнить, милорд, — отвечал Эдисон, — ведь те мои объяснения, которые прозвучали более или менее категорично, касались всего лишь примитивных и чисто физических загадок Гадали; но я предупреждал, что она неожиданно продемонстрирует вам явления высшего порядка, и только в этом смысле она НЕОБЫКНОВЕННА! Так вот, в числе этих явлений есть одно, по поводу которого я должен признаться, что могу всего лишь описать его удивительные формы выражения, во не в силах объяснить механизм их возникновения.
— Так вы говорите не об электрическом токе?
— Нет, милорд; речь о совсем другом флюиде, под его-то воздействием и находится сейчас андреида. Проанализировать же это воздействие невозможно.
— Так, значит, когда Гадали описала мне наряд мисс Алисии Клери, дело было вовсе не в искусном розыгрыше с помощью телеграмм?
— Будь оно так, я начал бы с соответствующих объяснений, дорогой милорд! Иллюзии я отвожу ровно столько места, сколько необходимо для того, чтобы ваша мечта сохранила свое право на существование.
— Не думаю, однако же, чтобы бесплотные духи согласились оказывать смертным мелкие услуги, сообщая, например, сведения о железнодорожных пассажирах.
— Да и я не думаю, — отвечал Эдисон. — Но ведь доктор Уильям Крукс — тот самый, который открыл четвертое состояние материи, состояние радиации, в то время как нам известны были только твердое, жидкое и газообразное, — рассказывает, опираясь на свидетельства самых авторитетных ученых Англии, Америки и Германии, о том, что он видел, слышал и осязал вкупе с многознающими ассистентами, помогавшими ему в экспериментах; и должен признаться, его рассказы наводят на размышления.
— Но ведь не возьметесь же вы утверждать, что это странное создание, не одаренное разумом, могло отсюда или еще откуда-то разглядеть женщину, о которой мы говорим. А между тем подробности, приведенные ею при описании наряда мисс Алисии Клери, точно соответствуют истине. Как ни чудесны глаза, хранящиеся в вашем ларчике, не думаю, чтобы они обладали такой властью.
— На все это могу — по крайней мере сейчас — ответить вам лишь вот что: ТА СИЛА, благодаря которой Гадали может видеть на расстоянии сквозь свое покрывало, не имеет никакого отношения к электричеству.
— Вы мне когда-нибудь расскажете об этом подробнее?
— Обещаю, да она и сама объяснит вам свою тайну в один из тихих звездных вечеров.
— Хорошо, но то, что она говорит, похоже на речи, которые слышишь во сне, на мысли-призраки, рассеивающиеся в трезвости пробуждения, — сказал лорд Эвальд. — Вот сейчас мисс Гадали говорила со мною о потухших светилах. Наука именует их черными дырами, если не ошибаюсь; и при этом изъяснялась она не то чтобы совсем уж неточно, но так, словно ее «разум» руководствуется некоей логикой, отличающейся от нашей. Смогу ли я понять ее?
— Лучше, чем меня самого, — отвечал Эдисон. — Можете не сомневаться, дорогой лорд. Что же касается ее подхода к астрономии… Боже правый, ее логика стоит всякой другой. Спросите у любого ученого космографа, ну, например, каковыпо его мнению, причины того, что ось каждой планеты в той же Солнечной системе обладает разным наклоном или, просто-напросто, что представляют собою кольца Сатурна, — увидите, много ли он об этом знает.
— Вас послушать, дорогой Эдисон, так придется поверить, что андреида в состоянии постичь бесконечность! — с улыбкой пробормотал лорд Эвальд.
— Только это как раз она и в состоянии постичь, — ответил с глубокой серьезностью инженер, — но если вы хотите в этом удостовериться, спрашивать ее надо, сообразуясь со странностями ее природы. То есть без малейшей высокопарности, словно играючи. И тогда ее речи производят впечатление куда более сильное, чем то, которое производят обычные глубокомысленные или даже возвышенные рассуждения.
— Не можете ли вы задать ей на пробу в моем присутствии один из таких вопросов? — спросил лорд Эвальд. — Докажите, что она и вправду таит за своим обличьем представление о бесконечности.
— Охотно, — сказал Эдисон.
Он подошел к кушетке и начал так:
— Гадали, предположим невозможное: некое божество, вроде тех, которым поклонялись в стародавние времена, возникнув в космическом эфире, внезапно метнет в сторону наших миров электрический заряд, природа которого такова же, что и у заряда, дарующего жизнь вам, но мощность столь огромна, что заряд этот может свести на нет закон всемирного притяжения и, взорвав Солнечную систему, отправить все планеты в бездну с той же легкостью, с какой высыпают яблоки из мешка.
— Так что же? — спросила Гадали.
— Так вот: что подумали бы вы о подобном явлении, случись вам наблюдать столь грозную картину?
— О, мне думается, — промолвила андреида, посадив райскую птицу на свои серебряные пальцы, — в неотвратимой бесконечности событию этому было бы придано столько же значения, сколько вы придаете миллионам искорок, что потрескивают и опадают в очаге крестьянского дома.
Лорд Эвальд поглядел на андреиду, но не проронил ни звука.
— Вот видите, — сказал Эдисон, — Гадали в состоянии постичь некоторые положения не хуже, чем вы и я, но выражает их весьма, я бы сказал, своеобычно, пользуясь образами.
Лорд Эвальд немного помолчал.
— Отказываюсь от всякой попытки разгадать то, что происходит вокруг меня, и целиком полагаюсь на вас, — проговорил он после паузы.
— Так вот, Глаза! — сказал ученый и, нажав на пружину, открыл ларчик.
Сапфиры глаз твоих миндалевидных.
Из-под крышки загадочной шкатулки на молодого англичанина словно вперились тысячи взглядов.
— Вот глаза, которым наверняка позавидовали бы газели Нурмажадской долины, — продолжал Эдисон. — Сущие драгоценности: склера так чиста, зрачок так глубок, что не по себе становится, не правда ли? В наше время великие мастера глазного протезирования своим искусством превзошли природу.
Глаза эти смотрят так многозначительно, что кажутся, право же, зеркалом души.
Цвет им придается с помощью фотографического метода, чем достигается индивидуальность оттенка; но своеобычность взгляда переносится непосредственно на радужную оболочку. Один вопрос: много ли вам довелось повидать в этом мире красивых глаз, милорд?
— Немало, — отвечал лорд Эвальд, — особенно в Абиссинии.
— Вы ведь улавливаете разницу между блеском глаз и прекрасным взглядом, не так ли? — продолжал Эдисон.
— Разумеется! — сказал лорд Эвальд. — У той, которую вы скоро увидите, глаза сияют восхитительным блеском, когда она рассеянно смотрит вдаль прямо перед собой, но стоит ей остановить на чем-либо взгляд — и, увы, взгляда довольно, чтобы забылась красота глаз!
— Вот что снимает все трудности! — вскричал Эдисон. — Обыкновенно выразительность человеческого взгляда возрастает за счет тысячи внешних случайностей; неприметного движения век, недвижности бровей, длины ресниц, но в особенности от слов, от обстоятельств, от обстановки — все отражается во взгляде. И все усиливает естественную его выразительность. В наши дни благовоспитанные женщины усвоили одну и ту же манеру глядеть — светскую, общепринятую и воистину чарующую (эпитет к месту); в таком взгляде всякий найдет то выражение, какое желает, а им эта манера глядеть позволяет думать о своем, притом что создает иллюзию полнейшего внимания.
Такой взгляд можно клишировать, поскольку сам он — не что иное, как клише, не правда ли?
— Справедливо, — сказал, улыбаясь, молодой человек.
— Но, — продолжал инженер, — в нашем эксперименте нужно уловить не внимательность взгляда, а, напротив, его НЕОПРЕДЕЛЕННОСТЬ! А вы мне сказали, что мисс Алисия Клери имеет обыкновение смотреть сквозь ресницы.
Так вот, я разрешу проблему следующим способом.
Несколько минут назад я говорил о недавно обнаруженном четвертом состоянии материи — состоянии радиации; в нашей власти — создать почти абсолютный вакуум (скажем, внутри сфероида путем нагревания воздуха, находящегося в нем, до сверхвысокой температуры); так вот, доказано, что в такого рода пустоте может иметь место движение частиц некоей невидимой материи. Если к внутренним стенкам сфероида приварить индукционные стержни, то внутри вакуума начинает вибрировать искорка, и можно заключить, что физическое Движение начинается именно так.
Вот перед вами искусственные глаза, прозрачные, словно воды родника. Мне нетрудно будет выбрать пару, сходную с глазами вашей подруги.
Для начала определим в зрачке местонахождение точки, которую живописцы именуют зрительной; затем, подвергнув внутренние полости воздействию высокой температуры, создадим вакуум, о котором я говорил, и на кончике индуктора, который будет тоньше волоска, появится моими стараниями точечная молния — почти незаметная и неяркая; радужная оболочка, исключительно тонко выполненная, придаст этой живой точечке индивидуальность, безупречно имитирующую естественность. Что касается подвижности глазного яблока, ее обеспечивают невидимые нити из чистой стали, принимающие сигналы от центрального механизма андреиды, так что глазное яблоко может подрагивать, скользить или хранить неподвижность. На валике ведь записаны в совокупности и взгляд, и движение век, и слова, и жестикуляция андреиды. Все это снаружи совершенно незаметно — так же, как незаметны истинные побуждения, таящиеся за сентиментальным женским взглядом. Искусственные глаза не воспринимаются как механизм благодаря лепке прекрасного лица, идеально смягчающей взгляд. Все завершается тщательнейшей окончательной обработкой под микроскопом, и тут уж посмотрим, мой дорогой лорд, вправе ли я предложить вам пари, что в глазах у мисс Алисии Клери — притом что они живые — больше пустоты, чем в глазах у призрачного ее двойника. А меж тем сияющая красота их будет неразличима.
Vitta coercabat positos sine lege capillos[34].
— Что же касается шевелюры, — продолжал ученый, — вам и так понятно: тут почти полная имитация не составляет труда, так что незачем и распространяться на эту тему.
После обработки искусно подобранных волос излюбленными ароматическими средствами мисс Алисии Клери с добавлением небольшой дозы ее личного запаха вы не отличите искусственные кудри от настоящих.
Но в данном случае мой вам совет: искусственное применять в ограниченном количестве. Для бровей, ресниц и т. п. лучше бы воспользоваться собственными волосами мисс Алисии Клери, а потому вам следует попросить у нее на память прядку потемнее. У Природы есть свои права и, как видите, временами я воздаю ей должное.
Итак, с помощью особой обработки, весьма несложной, все будет скрупулезно скопировано. Ресницы будут измерены и пересчитаны под лупой, это необходимо для выразительности взгляда. Легкий пушок, игра теней на живом снегу затылка, небрежно выбивающиеся из прически завитки — все будет чарующе идентично!
Хватит об этом.
Что касается ногтей на руках и на ногах, клянусь душою, ни одна из дочерей Евы никогда не обладала более высококачественными! Во всем подобные ноготкам вашей прекрасной подруги, они будут розоветь и поблескивать, словно… живые! Вам и так понятно, что тут никаких особенных сложностей нет, так что мне незачем уточнять, как именно будет достигнута имитация.
Поговорим о кожном покрове — и поторопимся: у нас осталось только двадцать минут.
— Знаете, Эдисон, — сказал лорд Эвальд после долгой паузы, — поистине, есть что-то инфернальное в том, чтоб рассматривать под таким углом зрения все, что дорого Любви!
— Вовсе не любви, милорд, а влюбленным! — возразил Эдисон, подняв голову; лицо его было исполнено серьезности. — Повторяю снова!
И поскольку все, что дорого влюбленным, сводится всего лишь к вышеперечисленному… к чему колебаться? Разве медик, читающий курс анатомии, теряется перед операционным столом?
На несколько мгновений лорд Эвальд погрузился в глубокую задумчивость.
Хотел бы нить и из твоих ладоней,
Коль снег их не растает от воды.
Тристан Лермит.
Эдисон показал на продолговатую шкатулку камфорного дерева, стоявшую у стены недалеко от жаровни.
— Вот тут! — сказал он. — Вот тут храню я то, что создает иллюзию человеческой кожи. Вы познали, какова она на ощупь, когда пожали руку, что покоится у меня на столе. Я уже говорил вам о недавних поразительных успехах цветной фотографии. Так вот, прикосновение к этой коже введет в заблуждение любое живое существо, а ткань ее, невидимая и светопроницаемая, чрезвычайно чувствительна к воздействию солнечных лучей; иногда на свету она сама становится светоносной, как ослепительная кожа юной девушки.
Заметьте еще одну вещь: в данном случае трудности окраски гелио-хромным методом существенно меньше, чем при воспроизведении пейзажа. II в самом деле, у нас, представителей кавказской расы, цвет кожи включает только два определенных тона, которые мы можем в какой-то степени менять, подвергая воздействию солнца: матовая белизна и розовость.
Итак, подвергаем искусственный кожный покров воздействию окрашивающих линз (предварительно окутав им плотскую оболочку до неотделимости); с помощью этих линз достигается абсолютно тот же цвет, что у воспроизводимого нагого тела: шелковистость субстанции, ее эластичность и тонкость витализируют, так сказать, полученный результат — и настолько, что все человеческие ощущения вводятся в обман. Копию не отличить от образца. Это природа и только природа — ни больше, ни меньше, ни лучше, ни хуже: это Тождественность. Правда, фантом неподвластен изменениям. Приняв обличие живой во всей полноте, он хранит его и способен пережить тех, кто видел живую, если его не разрушат намеренно.
— Ну как, милорд, — добавил Эдисон, взглянув на лорда Эвальда, — настаиваете ли вы, чтобы я продемонстрировал эту идеальную кожную ткань? Чтобы я открыл вам, каковы ее компоненты?
Мефистофель. Стрелки касаются назначенного часа. Вот она падает!.. Она пала.
Гете. Фауст
— К чему? — ответил лорд Эвальд, вставая. — Нет, я не хочу познавать высшие тайны обещанного видения до того, как само видение предстанет передо мной; если целое таково, его не следует расчленять на составные части; и я не испытываю больше ни малейшего желания посмеиваться над замыслом, размах и практические следствия которого от меня еще скрыты.
Происходящее слишком необычно и в то же время слишком просто,
а потому я не буду отказываться от участия в непредсказуемом приключении, которого, по вашим словам, можно ожидать. Вы вполне уверены в своем будущем творении, в андреиде, и доказали это, отважившись на объяснения, столь подробные, столь убийственные для всякой Иллюзии, что они должны были неизбежно вызвать хохот, но вас это не испугало, а потому мне следует признать себя удовлетворенным и подождать с окончательным приговором до назначенного срока. Тем не менее уже сейчас свидетельствую, что сама по себе попытка не кажется мне больше такой нелепой, как в первый миг; вот все, что я могу и должен сказать.
Инженер спокойно ответил:
— Меньшего я и не ожидал от вас, милорд, ибо сегодня вечером вы доказали, что наделены разумом высшего порядка. О, разумеется, я привел бы в некоторое недоумение тех, кто, мысля на современный лад, опрометчиво отверг бы мое творение, не дождавшись возможности увидеть его, и обвинил бы меня в цинизме, не постаравшись меня понять.
О да. Но разве не мог бы я обратиться к ним с краткой речью, которую, полагаю, трудно было бы опровергнуть и которая звучала бы так: «По вашему мнению, невозможно предпочесть живой женщине андреиду — сколок с этой женщины? И нельзя принести в жертву неодушевленному механизму ничего человеческого — ни верований, ни любви? И никто не примешает частицу своей души к дымку, порождаемому гальваническим элементом?
Но вами утрачено право произносить подобные слова. Ибо ради дыма, порождаемого паровым котлом, вы отреклись от всех верований, заповеданных вам более шести тысячелетий назад множеством героев, мыслителей и мучеников, а ведь сами вы существуете лишь в вековечном «завтра», солнце которого, может быть, никогда не взойдет. Что предпочли вы взамен всего, составлявшего для ваших предшественников на сей планете неопровержимые, казалось, первоосновы: царей, богов, семью, отечество? Тот же дым — и дым унес их и по воле ветра под свист его рассеял по всем бороздам земным и средь волн морских. Четверти века и полумиллиона пыхтящих локомотивов оказалось довольно, чтобы вы, «просвещенные души», глубочайшим образом усомнились во всем, во что человечество верило более шести тысячелетий.
Что ж, позволю себе слегка подразнить коллективное существо, внезапно обретшее сомнительную прозорливость после столь долговременного заблуждения! Поскольку дыма, появившегося первоначально над пресловутым Папеновым котелком, оказалось вполне достаточно, чтобы у вас в сознании сразу же помутилось и померкло чувство любви к богу — да и само представление о нем! — чтобы погибло столько бессмертных, возвышенных, врожденных надежд! — то с какой стати принимать мне всерьез ваши отрицания, чуждые всякой последовательности, и ваши ренегатские сообщнические ухмылки, и ваши вопли о нравственности, вседневно опровергаемые вашей собственной жизнью?
Говорю вам: поскольку наши божества и наши упования перешли отныне на строго научную основу, почему бы не перейти на нее и нашей любви? Взамен Евы из забытого предания, из предания, отвергнутого Наукой, предлагаю вам Еву, Наукой созданную, единственно достойную, на мой взгляд, того дряблого внутреннего органа, который вы — из запоздалого сентиментализма, вызывающего улыбку у вас же самих. — все еще именуете «своим сердцем». Отнюдь не стремясь упразднить любовь к вашим дражайшим половинам — столь необходимым (по крайней мере, до новых открытий) для дальнейшего существования рода человеческого, — я, напротив, предлагаю упрочить и укрепить институт брака, гарантируя целостность и материальные интересы семьи с невинной помощью тысяч и тысяч чудесных автоматов, воспроизводящих образы красавиц, которые, вызывая любовь, неизменно разочаровывают влюбленных, но двойники которых будут духовно усовершенствованы наукой, а потому будут оказывать целительное действие, ибо по крайней мере сведут к минимуму тот вред, который, в сущности, всегда приносят ваши нарушения супружеской верности, лицемерно скрываемые. Короче, я, «волшебник из Менло-Парка», как вы меня именуете, предлагаю сынам нынешнего просвещенного века — моим собратьям по современности! — предпочесть лживой, посредственной и вечно изменчивой Реальности позитивную, отменную и всегда хранящую верность Иллюзию. Необычная химера взамен обычной, один грех взамен другого, этот дым взамен того — почему бы и нет? Клянусь, через три недели Гадали будет в состоянии бросить вызов всему человечеству, и ему придется дать четкий ответ на этот вопрос, дорогой друг. И уж коль скоро Современный Человек отказался от всего того, что до начала нынешнего зимнего сезона именовалось Скорбью, Смирением, Любовью, Верой, Молитвой, Идеалом и единственной Надеждой, выводящей нас за пределы, освещенные нашими солнцами-однодневками, и если он отказался от всего этого ради такого дыма, как Благосостояние, всегда лишь в будущем, как мнимая Справедливость, всегда лишь в будущем, как гордыня, которая у него так и осталась слабосильной и ребяческой, то я, признаться, не вижу, на какие такие, черт возьми, принципы сей Современный Человек мог бы опереться, чтобы отважиться всерьез противопоставить моим доводам какое-то «возражение», логичное или хотя бы приемлемое.
Лорд Эвальд в задумчивости безмолвно глядел на этого странного человека, горький гений которого, то сумрачный, то излучающий свет, таил под множеством непроницаемых покровов истинную причину, что его вдохновляла.
Вдруг внутри одной из колонн прозвенел колокольчик. То был сигнал с земли.
Гадали встала, медлительная и как будто немного сонная.
— Вот и живая красавица, милорд Селиан! — проговорила андреида. — Она въезжает в Менло-Парк.
Эдисон смотрел на лорда Эвальда пристально и вопросительно.
— До встречи, Гадали! — многозначительно сказал молодой человек.
Ученый пожал руку своего жутковатого творения.
— Завтра Жизнь! — сказал он андреиде.
При этом слове все фантастические птицы, видневшиеся на ветвях подземных кустов и деревьев среди разноцветных и сияющих цветов, все колибри, попугаи ара, горлицы, голубые гудзоновы удоды, европейские соловьи, райские птицы и даже лебедь, одиноко плававший в бассейне, где по-прежнему журчали белопенные струи, словно пробудившись, нарушили свое внимательное молчание.
— До свидания, сударик прохожий! До свидания! — вскричали они человеческими голосами, мужскими и женскими.
— В путь! На землю! — прибавил Эдисон, накидывая на плечи шубу.
Лорд Эвальд надел свою.
— Я предупредил, чтоб нашу гостью проводили в лабораторию, — сказал ученый. — Нам пора.
Когда они вошли в подъемник, Эдисон опустил тяжелые чугунные скобы — двери волшебного склепа закрылись.
Лорд Эвальд почувствовал, что вместе со своим гениальным спутником возвращается в мир живых.
Nunc est bibendum, nunc, pede libero, Pulsanda tellus![35]
Несколько мгновений спустя Эдисон и лорд Эвальд уже были в ярко освещенной лаборатории, где сбросили шубы на кресло.
— Вот и мисс Алисия Клери! — проговорил инженер, поглядев в дальний угол длинного зала, где виднелись прикрывавшие окно портьеры.
— Но где же? — удивился лорд Эвальд.
— Вон в том зеркале! — сказал почти шепотом инженер и показал своему собеседнику туда, где что-то смутно мерцало, словно стоячие воды под лунным светом.
— Ничего не вижу, — сказал молодой человек.
— Это зеркало необычное, — заметил ученый. — Впрочем, если ваша красавица предстала передо мной в виде отражения, что ж, ничего удивительного — отражение-то мне и нужно, сейчас я его возьму. Ну вот, — прибавил он, нажав на кнопку, приводившую в действие автоматическую систему затворов, — вот мисс Алисия Клери ищет дверную ручку, вот открыла хрустальную задвижку… Она вошла.
При последних словах дверь отворилась, и на пороге показалась молодая женщина, высокая и восхитительно прекрасная.
На мисс Алисии Клери было платье из бледно-голубого шелка, на свету отливавшее празеленью, в черных ее волосах цвела алая роза, в ушах и в вырезе лифа искрились бриллианты. На плечи была наброшена кунья пелерина, голову прикрывал шарф из английских кружев, служивший прелестной рамкой ее лицу.
Женщина эта — живая копия Венеры-Победительницы — была ослепительна. Сходство с божественным изваянием бросалось в глаза столь явно, столь неоспоримо, что вызывало некое мистическое изумление. Перед нашими героями был, несомненно, оригинал фотографии, которая четыре часа назад появилась перед ними на экране во всем блеске красоты.
— Войдите, мисс Алисия Клери, сделайте милость! Мой друг лорд Эвальд ждет вас с самым страстным нетерпением, и позвольте сказать, глядя на вас, я нахожу, что нетерпение его вполне оправдано.
— Сударь, — проговорила молодая красавица тоном владелицы галантерейной лавки, но при этом голосом безупречно чистым, подобным звону золотых бубенцов, бьющихся о хрустальные диски, — сударь, я, как видите, приехала без церемоний, так уж у нас, артистов, принято. Но вы, мой дорогой лорд, ужасно всполошили меня своей телеграммой, мне в голову полезло всякое… сама не знаю что!
Она вошла.
— Кто хозяин этого гостеприимного дома? — осведомилась она с улыбкой, намеренно неприязненной, но, вопреки всем намерениям, просиявшей, словно клочок чистого звездного неба над заснеженным простором.
— Я, — живо ответил Эдисон. — Я — мэтр Томас.
При этих словах улыбка мисс Алисии Клери стала как будто еще холоднее.
— Да, — угодливо продолжал Эдисон, — мэтр Томас! Неужели вам не доводилось слышать обо мне? Мэтр Томас, главный антрепренер всех крупнейших театров Англии и Америки!
Красавица вздрогнула, и на устах у нее снова засияла улыбка, куда более приветливая и с долей заинтересованности.
— О, сударь, я в восторге!.. — пролепетала она.
И, повернувшись к лорду Эвальду, зашептала ему в ухо:
— Как! Вы даже не предупредили меня! Спасибо за хлопоты, я, конечно, не прочь сделаться знаменитостью, ведь это как будто в моде. Но, я считаю, так не знакомят — и не по правилам, и неблагоразумно. Мне нельзя выглядеть буржуазно в глазах этих людей; Неужели вы всегда так и будете витать в облаках, мой милый лорд?
— Увы — так и буду! — ответил с учтивым поклоном лорд Эвальд.
Молодая женщина сняла шляпку и бурнус.
Эдисон резко дернул стальное кольцо, вделанное в стену и скрытое под обивкой, и из-под пола появился круглый стол, тяжелый и роскошный; на столе горели канделябры и был сервирован роскошный ленч[36].
То был истинно театральный эффект.
На саксонском фарфоре виднелась дичь и редкостные плоды, три прибора сверкали. В небольшом ажурном поставце, который стоял, поблизости от одного из трех стульев, поставленных вокруг стола, виднелись старые запыленные бутылки и графины с ликерами.
— Дорогой мэтр Томас, — проговорил лорд Эвальд, — вот мисс Алисия Клери; я уже говорил вам о незаурядных дарованиях, которыми обладает она и как актриса, и как певица.
Эдисон еще раз слегка поклонился,
— Надеюсь, — проговорил он самым непринужденным тоном, — что моими стараниями вам вскоре представится возможность дебютировать в одном из лучших наших театров, мисс Алисия Клери! Но мы побеседуем об этом за столом, не так ли? Ведь с дороги разыгрывается аппетит, да и воздух Менло-Парка тому способствует.
— Это верно, я проголодалась! — сказала молодая женщина с такой прямотой, что Эдисон, обманутый чудодейственной улыбкой, которая играла у нее на губах и которую она забыла убрать, вздрогнул и удивленно взглянул на лорда Эвальда. Эту прелестную и непосредственную фразу ученый принял за выражение юной и порывистой жизнерадостности. Как же так? Если эта женщина, воплощение столь возвышенной красоты, способна сказать таким вот образом, что она голодна, стало быть, лорд Эвальд ошибается: ведь одной такой нотки, простой и живой, довольно, чтобы доказать, что у мисс Алисии Клери есть и душа, и сердце.
Но молодой лорд сохранял бесстрастие как человек, знающий истинную цену тому, что говорится в его присутствии.
И в самом деле, мисс Алисия Клери, испугавшись, что сказала тривиальность при «людях из мира искусства», поспешила добавить с улыбкой, нарочитая тонкость которой святотатственно придала комичность великолепию ее лица:
— Это не очень-то ПОЭТИЧНО, господа; но иногда приходится возвращаться с небес НА землю.
При этих словах — они прозвучали стуком надгробной плиты, опустившейся на могилу юной красавицы, которая, впрочем, вырыла ее себе собственными руками, сама того не ведая, и теперь ей уже не было спасения, — так вот, при этих мудрых словах — один лишь Господь властен простить их, омыв своей искупительной кровью, — Эдисон успокоился: лорд Эвальд был прав.
— Прелестно! — вскричал ученый с видом простодушного добросердечия. — Что ж, в добрый час!
И любезным жестом он предложил гостям сесть за стол.
Из-под лазурного шлейфа мисс Алисии, волочившегося по батареям, вылетали искры, но они тонули в мощи света, полновластно заливавшего зал.
Все уселись за стол. Букет полураскрывшихся чайных роз, словно отобранных эльфами, указывал место молодой женщины.
— Я была бы вам бесконечно обязана, сударь, — проговорила она, снимая перчатки, — если бы вы помогли мне дебютом в каком-нибудь серьезном театре, в Лондоне, например.
— О, создать имя звезде — да ведь это наслаждение богов, — вскричал Эдисон.
— Сударь, — перебила его мисс Алисия Клери, — должна сказать, мне уже случалось петь в присутствии венценосных особ…
— Создать имя диве!.. — восторженно продолжал Эдисон, наливая своим гостям нюи.
— Господа, — снова начала мисс Алисия Клери холодно, но в то же время сияя, — дивы, как известно, ведут жизнь более чем легкомысленную: в этом отношении я не собираюсь брать с них пример. Я-то предпочла бы более респектабельный образ жизни и с театральной карьерой смирилась лишь потому… потому что, как вижу, приходится шагать в ногу с веком! А потом, чтобы нажить состояние, любые средства хороши, даже необычные, и я считаю, в наше время, чем бы ни зарабатывать, лишь бы зарабатывать.
Шипучее вино виноградников Люр-Салюса пенилось в сверкающих тонкостенных бокалах.
— Жизнь всему научит! — сказал Эдисон. — Я вот от природы не имел особой склонности оценивать певческие дарования. Ба! Сильные натуры в состоянии приноравливаться ко всем обстоятельствам и приобретать все нужные свойства. Итак, мисс Алисия Клери, смиритесь с тем, что ваш удел — Слава, она ведь удел многих, удивлявшихся этому не меньше, чем вы. За ваши триумфы!
И он поднял бокал.
Мисс Алисия Клери, которой пришлись по душе словоохотливость и благоразумие мэтра Томаса (лорду Эвальду казалось в эти минуты, что лицо ученого прикрыто черной бархатной полумаской с вырезами для
глаз, придающими ей улыбчивость), коснулась своим бокалом Эдисонова — столь достойным и сдержанным было ее движение, что бокал в ее изумительной руке вдруг приобрел вид чайной чашки.
Сотрапезники выпили жидкий свет; лед, казалось, был сломан.
Вокруг сияли лампы, закрепленные на цилиндрах, по углам экранов и на больших стеклянных дисках; и свет их подрагивал. Ощущение торжественности — тайной, чуть ли не потусторонней — читалось во взглядах, которыми обменивались присутствующие; все трое были бледны; тишина на мгновение овеяла их своим широким крылом.
Между тем, кто внушает свою волю, и тем, кому она внушается, вопросы и ответы суть всего лишь словесный покров, не играющий ровно никакой роли, но прикрывающий волеизъявление внушающего; прямое, непрерывное, сосредоточенное, оно разит подобно мечу.
Меж тем мисс Алисия Клери улыбалась по-прежнему, и бриллианты у нее на пальцах сверкали всякий раз, когда она подносила ко рту золотую вилку.
Эдисон вглядывался в молодую женщину острым оком, словно энтомолог, который светлым вечером изловил наконец редкостного мотылька, и завтра мотылек этот дополнит музейную экспозицию, заняв свое место под стеклом с серебряной булавкой в спинке.
— Кстати, мисс Алисия Клери, — проговорил он, — что скажете вы о наших славных здешних театрах? О наших декорациях, о наших певицах? Хороши, не правда ли?
— Ну, одна-две еще ничего, но одеваются — кошмар!..
— Еще бы! Справедливо! — засмеялся Эдисон в ответ. — В старину преглупые были наряды! А какое на вас впечатление произвел «Вольный стрелок»?
— Это тенор-то? — отвечала молодая женщина. — Голос у него слабоват; манеры изысканные, но холоден.
— Ухо востро с тем, кого женщина назвала холодным! — шепнул Эдисон лорду Эвальду.
— Как вы сказали? — осведомилась мисс Алисия.
— Я говорю: ах, изысканность, изысканность! Это в жизни самое главное!
— О да, изысканность! — проговорила молодая женщина, устремляя к потолочным балкам глаза, синева которых глубиною могла бы поспорить с небом Востока. — Чувствую, я была бы не в силах полюбить человека, лишенного изысканности.
— Все знаменитости: Аттила, Карл Великий, Наполеон, Данте, Моисей, Гомер, Магомет, Кромвель и прочие — отличались, по свидетельству историков, крайней изысканностью!.. Что за манеры!.. Такая тонкость обращения — прелесть, чуть ли не до жеманства! В чем и крылась тайна их успеха. Но я-то имел в виду либретто!
— Ах, вы имели в виду либретто! — повторила мисс Алисия Клери с очаровательно презрительной гримаской, с какой Венера поглядела бы на Юнону и Диану. — Между нами… на мой вкус, оно, знаете… чуточку…
— Да, не правда ли? — подхватил Эдисон (вздернув брови и сделав рыбьи глаза). — Чуточку…
— Вот именно! — подтвердила актриса, взяв обеими руками букет чайных роз и зарывшись в него лицом.
— Короче сказать, оно устарело! — подвел итог Эдисон сухо и категорично.
— Ну, во-первых, — прибавила мисс Алисия, — мне не нравится, когда на сцене стреляют из ружья. Невольно подпрыгиваешь! А эта штука как раз и начинается с трех выстрелов. Делать шум — еще не значит делать искусство!
— К тому же несчастные случаи совсем не редкость! — поддержал Эдисон. — Если бы убрать этот грохот, вещь только выиграла бы.
— Да и вообще, все либретто — это же из области фантазии, — пробормотала мисс Алисия.
— А все, что из области фантазии, — уже несовременно! Справедливо сказано! Мы живем в такую эпоху, когда право на внимание имеет лишь все позитивное. Все, что из области фантазии, в реальности не существует! — заключил Эдисон. — Ну а что касается музыки… как она, на ваш вкус?.. П-фф… а?..
И он вопрошающе вытянул губы.
— Ах, я не досидела до конца! — просто ответила молодая женщина, словно давая понять, что такой ответ сам по себе исключает возможность оценки.
И фразу эту она произнесла контральто — таким чистым, полнозвучным, исполненным такой небесной музыки, что услышь ее чужеземец, не владеющий языком, на котором изъяснялись сотрапезники, ему почудилось бы, что мисс Алисия Клери — оживший двойник божественной Гипатии, призрак с античными чертами лица, блуждающий в ночную пору по Святой земле и при свете звезд разбирающий на развалинах какой-то забытый отрывок из «Песни песней».
Лорд Эвальд, казалось, совсем не прислушивался к беседе и был всецело поглощен созерцанием разноцветных искр, вспыхивавших в золотистой пене у него в бокале.
— Тогда другое дело, — отвечал Эдисон как ни в чем не бывало. — Понимаю, действительно, не можете же вы судить об этой опере на основании таких пустяков, как сцена в лесу, или сцена литья пуль, или даже ария о ночном покое…
— Эта ария входит в мой репертуар, — вздохнула мисс Алисия Клери, — но нью-йоркская исполнительница зря тратит столько сил. Я могла бы спеть эту арию десять раз подряд — и ровно ничего не почувствовала бы; помните, милорд, сколько раз я как-то вечером спела вам «Casta Diva»? — при этих словах прекрасная виртуозка повернулась к лорду Эвальду. — Не понимаю, как можно принимать всерьез певиц, которые лезут вон из кожи, как говорится. Когда я слышу, как аплодируют такой нелепой манере исполнения, у меня впечатление, будто я попала на сборище сумасшедших.
— Ах, как я вас понимаю, мисс Алисия Клери! — вскричал ученый.
Слова вдруг застряли у него и горле. Он успел перехватить взгляд, который лорд Эвальд в сумрачной рассеянности бросил на кольца, украшавшие руку молодой женщины.
Сомнений не было: он думал о Гадали.
— Да, но, по-моему, — сказал Эдисон, переводя глаза на мисс Алисию, — мы забываем про одну немаловажную вещь.
— Какую же? — осведомилась та и с улыбкой повернулась к лорду Эвальду, словно недоумевая, почему он молчит.
— Договориться, на какие гонорары вам следует притязать.
— О! — проговорила мисс Алисия, сразу же перенеся все свое внимание на мнимого антрепренера. — Я ведь такая бессребреница!
— Если женщина бессребреница, значит, сердце у нее золотое! — галантно поклонился Эдисон.
— Однако ж без денег не проживешь, — произнесла несравненная красавица со вздохом, который поэт счел бы достойным хоть и Дездемоны.
— Какая досада! — вздохнул Эдисон. — Ба, да много ли их нужно? При художественной-то натуре!
На сей раз комплимент не произвел, казалось, ни малейшего впечатления на мисс Алисию Клери.
— Но величие артистки измеряется как раз ее заработками! — сказала она. — Я богаче, чем мне требуется при моих естественных вкусах; но предпочла бы все-таки нажить себе состояние своим ремеслом, то есть искусством, я хотела сказать.
— Весьма похвальная тонкость чувств, — ответил Эдисон.
— Да, — продолжала она, — и если б я могла зарабатывать, например (она в нерешительности смотрела на инженера), двенадцать тысяч… — Эдисон чуть заметно сдвинул брови. — …или шесть? — продолжала мисс Алисия Клери. Лицо Эдисона немного просветлело. — Словом, от пяти до двадцати тысяч долларов в год, — докончила, осмелев, мисс Алисия Клери с улыбкою божественной и всемогущей Анадиомены, озаряющей своим появлением рассветное небо и волны. — Признаться, такая цифра мне бы подошла… была бы свидетельством моей славы, ведь вы понимаете!
Лицо Эдисона совсем прояснилось.
— Какая скромность! — воскликнул он. — Я-то полагал, вы скажете — гиней!
На прекрасный лоб молодой женщины набежало облачко неудовольствия.
— Вы же знаете, я всего лишь дебютирую!.. — сказала она, — Нельзя требовать слишком многого. — Лицо Эдисона снова потемнело. — Впрочем, мой девиз — «Все во имя Искусства!» — поторопилась заключить мисс Алисия Клери.
Эдисон протянул ей руку.
— Вот оно, бескорыстие возвышенной души! — проговорил он. — Но умолкаю; не будем льстить раньше времени. Известно ведь: кадило в неумелых руках хуже дубинки. Подождем. Капельку канарского? — добавил он.
Внезапно молодая женщина стала озираться, словно пробудившись от сна.
— Но… где все-таки я? — пробормотала она.
— В мастерской самого своеобразного и самого великого ваятеля Соединенных Штатов, — многозначительно произнес Эдисон, — Ваятель этот — женщина; и тут вы, конечно, уже догадались, кто это. Знаменитая миссис Эни Сована. Она снимает у меня эту часть особняка.
— Вот как! Я видела в Италии орудия, которыми пользуются скульпторы; ничуть не похожи на те, что я вижу здесь!
— Что вы хотите! — отвечал Эдисон. — Новые методы! Нынче в любом деле требуется расторопность. Все упрощается… Но разве вам никогда не приходилось слышать о знаменитой Эни Сована?
— Да… кажется, приходилось, — ответила на всякий случай мисс Алисия Клери.
— Так я и думал, — сказал Эдисон. — Слава ее пересекла океаны. Она в совершенстве владеет искусством работать и с мрамором, и с глиной, причем работает с поистине сказочной быстротой! Пользуется самоновейшими методами! Последние открытия… За три недели она воспроизводит с непревзойденной и непогрешимой точностью всякого, кто ей позирует, будь то человек или животное. Кстати, вам ведь известно, не правда ли, мисс Алисия Клери, что нынче в свете — в высшем свете, разумеется, — статуя вытеснила портрет. В моде мрамор. Самые влиятельные дамы, самые изысканные из знаменитостей, принадлежащих миру искусств, поняли благодаря своему женскому чутью, что в исполненной достоинства красоте, присущей очертаниям их тел, нет ничего, что было бы shocking[37]. И если миссис Эни Сована нынче вечером в отлучке, то лишь потому, что заканчивает статую во весь рост, изображающую прелестную властительницу О-Таити, которая как раз находится проездом в Нью-Йорке.
— Ах вот как! — произнесла в изумлении мисс Алисия Клери. — В высшем свете решили, значит, что это вполне пристойно?
— И в мире искусства тоже! — ответил Эдисон. — Разве вы не видели статуй Рашели, Дженни Линд, Лолы Монтес?
Мисс Алисия Клери. задумалась, словно припоминая.
— Кажется, и в самом деле… видела, — сказала она.
— А статую княгини Боргезе?
— Ах да, эту помню: я ее видела… в Испании, по-моему; да, верно, во Флоренции! — мечтательно проговорила мисс Алисия Клери.
— Поскольку пример подала княгиня, — сказал небрежно Эдисон, — теперь стало общепринято позировать для статуй. Даже монархини не отказываются! А если женщина из мира искусства наделена несравненной красотой, ее долг перед самой собою — позволить изваять себя, и даже прежде, чем статую воздвигнет ей благодарное человечество! Вы, надо полагать, уже выставляли вашу на одной из ежегодных лондонских выставок? Странное дело, у меня не сохранилось никаких воспоминаний на этот счет, а ведь подобные впечатления должны, естественно, вызывать восторг! Мне совестно сознаться, но, видимо, мне не довелось видеть вашу статую — я ее не помню.
Мисс Алисия Клери опустила глаза.
— Нет, — сказала она. — У меня есть только бюст белого мрамора да фотографии. Я и не знала, что…
— О, но ведь это преступление против Человечества! — вскричал Эдисон. — Да к тому же серьезная оплошность, поскольку такая реклама необходима истинным представителям искусства! Теперь я больше не удивляюсь, что вы еще не числитесь среди тех исполнительниц, чье имя — фортуна для любого театра, а талант не имеет цены!
Произнося эти нелепые слова, ученый заглянул в глаза собеседнице, и светлые спокойные глаза его, казалось, метнули живое пламя в самую глубь ее зрачков.
— Мне кажется, вам следовало предупредить меня об этом, милорд, — сказала Алисия, повернувшись к молодому человеку.
— Разве не водил я вас в Лувр, мисс Алисия Клери? — отвечал лорд Эвальд.
— Ах да, вы показали мне эту статую, которая похожа на меня, только без рук! Но какой от нее прок, если никто не знает, что это я!
— Мой вам совет: не упускайте случая! — вскричал Эдисон, буравя властным взглядом зрачки блистательной певицы.
— Ну, раз это модно, я согласна! — сказала Алисия.
— Решено. А поскольку время — деньги, миссис Эни Сована приступит к работе, когда вы начнете репетировать сцены из новейших драматических произведений; мы будем сообща постигать их премудрости. (Простите, не угодно ли этого белого вина?) Она приступит не мешкая и под моим присмотром. Так что через три недели… Вот увидите, работает она быстро!
— Так начнем завтра же, если возможно! — прервала его молодая женщина. — А как я буду позировать? — спросила она, омочив розы уст в бокале.
— Мы ведь наделены недюжинным умом, — сказал Эдисон, — к чему пошлое жеманство! Отважимся раз и навсегда повергнуть во прах наших ближайших соперниц! Поразим толпу смелым вызовом, чтоб прогремел и на весь Новый Свет, и на весь Старый!
— Ничуть не возражаю, — ответила мисс Алисия Клери, — я готова на все, лишь бы сделать карьеру.
— Для рекламы вам совершенно необходимо, чтобы в фойе «Ковент-Гардена» или «Друри-Лейна» стояла ваша мраморная статуя в натуральную величину. Совершенно необходимо! Видите ли, дивно прекрасная статуя певицы настраивает на благоприятный лад дилетантов, приводит в замешательство толпу и в восторг — театральных директоров. А потому позируйте в костюме Евы — это самое изысканное. Бьюсь об заклад, ни одна артистка не осмелится после вас ни играть, ни петь в «Будущей Еве».
— В костюме Евы, говорите вы, дорогой господин Томас? Это что же — роль из нового репертуара?
— Конечно, — отвечал Эдисон. — Разумеется, — добавил он, улыбаясь, — костюм этот несложен, но в нем есть царственность, а это главное. И при такой удивительной красоте, как ваша, это единственный вид, подходящий во всех отношениях.
— Да, я хороша собой! Это бесспорно! — пробормотала мисс Алисия Клери в странной меланхолии.
Помолчав немного, она подняла голову и осведомилась:
— А что думает об этом милорд Эвальд?
— Мой друг мэтр Томас дает вам превосходный совет, — отвечал молодой человек небрежно-беззаботным тоном.
— Разумеется, — снова заговорил Эдисон. — Впрочем, совершенство резца оправдывает статую, а красота ее выбивает оружие из рук у самых строгих судей. Разве три грации не находятся в Ватикане? Разве Фрина не привела в замешательство Ареопаг? Если того требуют ваши успехи, у лорда Эвальда не хватит жестокости отказать.
— Значит, договорились, — проговорила Алисия.
— Превосходно! Завтра же и начнем! К полудню наша бессмертная Сована вернется, и я предупрежу ее. В котором часу ей следует ждать вас, мисс?
— В два, если только…
— В два! Превосходно! А засим — все держать в глубочайшей тайне! — сказал Эдисон, приложив палец к губам. — Если бы проведали, что я готовлю ваш дебют, я оказался бы в положении Орфея среди вакханок: мне бы несладко пришлось.
— О, не беспокойтесь! — вскричала мисс Алисия Клери. И, повернувшись к лорду Эвальду, добавила шепотом: — Он вполне серьезный человек, мэтр Томас?
— Вполне серьезный! — подтвердил лорд Эвальд. — Вот почему я так настаивал в телеграмме, чтобы вы приехали.
Ужин подходил к концу.
Молодой человек взглянул на Эдисона: тот чертил на салфетке какие-то цифры.
— Уже за работой? — спросил лорд Эвальд с улыбкой.
— Пустяки, — пробормотал инженер, — пришло в голову кое-что, записываю наспех, чтоб не забыть.
В этот миг взгляд молодой женщины упал на сверкающий цветок, подарок Гадали, который лорд Эвальд — возможно, по рассеянности — забыл вынуть из бутоньерки.
— Что это? — спросила она и, поставив бокал с канарским, потянулась к цветку.
При этом вопросе Эдисон встал и, подойдя к большому окну, выходившему в парк, распахнул его. Луна заливала парк сиянием. Ученый закурил, облокотившись на балюстраду; но взгляд его был обращен не на звезды, а в глубь зала.
Лорд Эвальд вздрогнул и невольно прикрыл цветок рукой, словно желая спасти дар андреиды от посягательства живой красавицы.
— Разве этот красивый искусственный цветок предназначен не мне? — пробормотала, улыбаясь, мисс Алисия Клери.
— Нет, мисс, вы для него слишком натуральны, — просто ответил молодой человек.
Вдруг он помимо воли зажмурился. В глубине зала, на ступеньках магического порога, показалась Гадали; сверкающая рука ее приподнимала портьеру гранатового бархата.
Она стояла не двигаясь, похожая на призрак в своих доспехах и под черным покрывалом.
Мисс Алисия Клери сидела спиною к ней и не могла видеть андреиду.
Гадали, видимо, слышала конец диалога; она послала лорду Эвальду воздушный поцелуй, молодой человек вскочил с места.
— Что случилось? Что с вами? — удивилась Алисия. — Вы меня пугаете!
Он не ответил.
Она повернула голову: портьера уже снова свисала до полу; видение исчезло.
Но, воспользовавшись секундным замешательством мисс Алисии Клери, великий физик коснулся рукою лба отвернувшейся красавицы.
Веки ее медленно и мягко опустились на глаза, ясные, как рассветное небо; руки, изваянные из паросского мрамора, замерли в неподвижности — одна лежала на столе, другая, свесившись с мягкого подлокотника, все еще сжимала букет бледных роз.
Небожительница Венера в нелепом современном наряде, она казалась статуей, обреченной навсегда остаться в этой позе, и в красоте лица ее в эти мгновения было что-то сверхчеловеческое.
Лорд Эвальд, который видел движение Эдисона, магнетически усыпившее мисс Алисию, притронулся к ее руке, уже похолодевшей.
— Мне часто приходилось быть свидетелем подобных опытов, — проговорил он, — однако же то, что я увидел сейчас, доказывает, насколько могу судить, редкостную энергию нервного флюида и силу воли…
— О, все мы от природы наделены этим даром, правда, в разной степени, — отвечал Эдисон. — Свой я терпеливо совершенствовал, вот и все. Прибавлю: завтра в тот самый миг, когда я подумаю: пробило два, никто и ничто не помешает этой женщине явиться ко мне в лабораторию, даже если ей будет грозить смертельная опасность, и покорно выполнить все, что от нее требуется. И все же еще не поздно: одно ваше слово — и наш блистательный прожект будет забыт раз и навсегда. Можете говорить так, словно мы с вами здесь одни: она нас не слышит.
Пока лорд Эвальд медлил с ответом на ультиматум, черные глянцевитые портьеры раздвинулись снова, пропуская серебристую андреиду, и она остановилась на пороге, скрестив руки на груди, неподвижная и как будто прислушивающаяся к чему-то под своим черным покрывалом.
Лицо юного аристократа было исполнено серьезности; кивнув на божественную мещанку, погруженную в сон, он отвечал:
— Дорогой Эдисон, я дал вам слово, и должен сказать, я никогда не уклоняюсь от взятых на себя обязательств.
Разумеется, оба мы — и вы, и я — слишком хорошо знаем, как редки в племени человеческом избранные существа; и, по сути, женщина эта, если забыть о физическом ее совершенстве, ничем не отличается от ей подобных; им нет числа и между ними и счастливыми их обладателями духовное безразличие взаимно.
По сей причине я в духовном и умственном отношении требую от женщины — даже «высшего разбора» — совсем немногого: если бы та, что перед вами, была всего лишь наделена хоть в самомалейшей степени способностью любить — пусть животной любовью — какое-то живое существо, ребенка, например, я счел бы наш прожект святотатственным.
Но вы только что убедились: бесплодие — вот что в ней главное; врожденное, неизлечимое, эгоистичное бесплодие, которое в сочетании с надоедливым самодовольством дарит жизнь этой божественной оболочке; и для нас с вами ясно, что сама эта женщина с ее жалким «я» не в состоянии дарить жизнь, ибо в мутном уме ее и черством сердце нет места единственному чувству, которое делает существо воистину живым.
И «сердце» ее ожесточается мало-помалу, ссыхаясь от пошлой скуки, которой веет от се «мыслей», обладающих мерзким свойством накладывать свой отпечаток на все, к чему она приближается… даже на красоту ее — для меня, по крайней мере. Такова она от природы, и насколько я знаю, один только бог в состоянии изменить сущность живого творения, вняв мольбам, исполненным Веры.
Почему все-таки я предпочитаю избавиться — пусть роковым образом — от любви, которую внушило мне ее тело? Почему бы мне не довольствоваться (как и поступили бы почти все мои ближние) всего лишь физическим обладанием этой женщиной, не задумываясь о том, какова ее душа?
Потому что у меня в сознании живет некая тайная уверенность, цельная, не поддающаяся никаким доводам рассудка и непрерывно донимающая мою совесть мучительными угрызениями.
Я чувствую — всем сердцем, всем телом и всем разумом, — что во всяком любовном акте не дано выбирать даже и собственную долю желания и что мы бросаем вызов самим себе — из малодушия чувственности, — притязая на беззаботную способность не замечать в телесной оболочке — с которой, однако же, соглашаемся слить свою, — ее глубинной сущности, а ведь только эта глубинная сущность и дарит жизнь телесной оболочке и тем желаниям, которые она вызывает: истинный БРАК всеобъемлющ. По моему мнению, всякий влюбленный тщетно пытается изгнать из сознания одну мысль, абсолютную, как он сам, а именно: при обладании телом также обладают и душою, отпечаток которой неизгладимо ложится на собственную душу любящего, и наивная иллюзия — думать, что возможно обладать только телом, если душа такова, что мысль о ней погубит наслаждение.
Я же ни на мгновение не могу отрешиться от неотвязной внутренней самоочевидности, состоящей в том, что мое «я», моя тайная суть отныне запятнаны прикосновением этой мелкотравчатой души с ее незрячими инстинктами, души, лишенной дара различать красоту вещей (тогда как вещи — всего лишь образы, возникающие у нас в сознании, а мы сами, в сущности, — только отголоски восхищения, которое вещи у нас вызывают, когда нам удается признать в них себя), — так вот, искренне сознаюсь: у меня такое ощущение, словно я почти безнадежно унизил себя тем, что обладал этой женщиной; и не зная, как обрести искупление, хочу по крайней мере покарать себя за слабость, очистившись смертью. Короче, даже рискуя вызвать насмешливые улыбки у всего рода человеческого, я притязаю на оригинальность, ПРИНИМАЯ СЕБЯ ВСЕРЬЕЗ; впрочем, фамильный наш девиз: «Etiamsi omnes, ego non»[38].
И заверяю вас снова, дорогой мой волшебник: если б не ваше предложение — неожиданное, дразнящее ум, фантастическое, — мне, правду сказать, уже не пришлось бы услышать голоса времени, звучащего сейчас откуда-то издалека в бое часов, который приносит к нам рассветный ветер.
Нет! Сама мысль о Времени была мне отвратительна.
Теперь мне дано право взирать на идеальную физическую форму этой женщины как на трофей, добытый в бою, в котором я был смертельно ранен, хоть мне и обещана победа; и вот в завершение всех невероятных перипетий нынешней ночи я решаюсь распорядиться по своей воле этой формой и говорю вам: «Ваш удивительный разум, быть может, даст вам власть преобразить этот бледный человеческий фантом в чудо, которое подарит мне возвышенный самообман, а потому вверяю его вам. И если ради меня вы сумеете освободить священную форму этого тела от недуга, именующегося его душою, клянусь вам, что, в свой черед, попытаюсь — под веяньем надежды, доныне мне неведомой, — быть верным этой искупительной тени.
— Клятва дана! — проговорила Гадали своим певучим и печальным голосом.
Портьеры сомкнулись — блеснула искра; беломраморная плита опустилась вниз с глухим стуком, эхо откликнулось и стихло.
Двумя-тремя быстрыми пассами над лбом спящей Эдисон вернул её к яви, а лорд Эвальд тем временем натягивал перчатки, словно ничего чрезвычайного не произошло.
Проснувшись, мисс Алисия Клери договорила — начав с того слова, на котором ее прервало забытье, внушенное Эдисоном и не оставившее у нее никаких воспоминаний, — фразу, обращенную к молодому человеку:
— …Но почему вы не изволите отвечать, милорд граф Эвальд?
При столь нелепом обращении губы Селиана даже не скривились в горькой усмешке, которую вызывает обычно у истинных аристократов назойливое повторение их титулов.
— Извините, дорогая Алисия, я немного утомлен, — сказал он в ответ.
Створки окна были все еще распахнуты, звездное небо уже начало светлеть на востоке; в парке песок аллей поскрипывал под колесами подъезжавшего экипажа.
— Кажется, приехали за вами? — проговорил Эдисон.
— Действительно, час уже очень поздний, — проговорил лорд Эвальд, раскуривая сигару, — и вас, Алисия, верно, клонит в сон?
— Да, я не прочь освежиться сном! — отвечала та.
— Вот адрес вашего жилья, туда вас и доставят, — сказал физик. — Я побывал в ваших покоях: вполне комфортабельное пристанище для путешественников. Итак, до завтра, и тысяча добрых пожеланий.
Несколько мгновений спустя экипаж увозил чету влюбленных в оборудованный для них коттедж.
Оставшись один, Эдисон на мгновение задумался; затем он затворил окно.
— Какая ночь! — пробормотал ученый. — А этот мальчик, одержимый своей мистической идеей, этот юный аристократ даже не замечает, что сходство его возлюбленной со знаменитой статуей, точно воспроизведенной ее плотью, сходство это… увы, всего-навсего болезненное и, по всей вероятности, явилось следствием причудливого каприза, возникшего у кого-то в роду мисс Алисии; она родилась такою — подобно тому как иные рождаются с родимым пятном той или иной формы; одним словом, прекрасная певица — такая же аномалия, как любая ярмарочная великанша. Сходство с Venus Victrix у нее — нечто вроде элефантиазиса, который и сведет ее в могилу. Но все равно есть некая таинственность в том, что этот восхитительный монстр в женском обличим явился в мир как раз тогда, когда мне необходимо было оправдать законность появления на свет первой моей андреиды. Что ж! Эксперимент заманчивый. За дело! И да настанет Тьма! За всем тем, полагаю, что и я тоже заработал нынче право поспать несколько часов.
Физик вышел в центр лаборатории.
— Сована! — проговорил он вполголоса с особенной интонацией.
Ему ответил женский голос — тот самый многозначительный и чистый голос, который уже отвечал ему накануне, в сумерках; говорившая по-прежнему была невидима.
— Я здесь, дорогой Эдисон. Что вы думаете обо всем этом?
— Результат был таков, что на несколько мгновений ошеломил меня самого, Сована! — сказал Эдисон. — Поистине, я не смел и надеяться на подобное! Сущее волшебство!
— О, это всего лишь начало! — отвечал голос. — После воплощения удастся превзойти природу.
— Проснитесь и отдохните! — помолчав, тихо проговорил Эдисон,
Потом он коснулся кнопки какого-то прибора — все три сияющие лампы разом погасли.
Светился один лишь ночник, озаряя лежавшую поблизости, на столе черного дерева, таинственную руку; золотая змея обвивала ее запястье, и синие глаза змеи, казалось, неотрывно следят из темноты за великим ученым.
Если рабочий не может трудиться двадцать пять часов в сутки, ему у меня нечего делать.
В течение последующих двух недель солнце радостно золотило блаженные пределы Нью-Джерси.
Осень, однако же, близилась; листья могучих кленов Менло-Парка подернулись багрецом, и ветер сминал их пальцами, становившимися все холоднее с каждым рассветом.
Синева сумерек вокруг усадьбы Эдисона и в его садах становилась все гуще. Птицы, прижившиеся окрест и хранившие верность своим излюбленным ветвям с не облетевшими покуда листьями, уже выводили первые нотки зимних песен.
Однако ж в погожие эти дни как Соединенные Штаты в целом, так и, в частности, Бостон, Филадельфия и Нью-Йорк переживали пору беспокойства, поскольку после визита лорда Эвальда Эдисон перестал принимать кого бы то ни было.
Он заперся со своими механиками и ассистентами у себя в лаборатории и больше не появлялся. Газетные репортеры, второпях командированные своими редакциями, наткнулись на запертые ворота; они попытались было порасспросить мистера Мартина, но приветливое безмолвие последнего обрекло все их попытки на провал. Газеты и magazines[39] бурлили. «Да что же такое творит волшебник из Менло-Парка, чем занят родитель фонографа?» Стали распространяться слухи о том, что Эдисон изобрел-таки наконец электрический счетчик!
Проныры детективы, сняв комнаты с окнами, выходящими в Менло-Парк, попытались подглядеть, что же за опыты ведутся у Эдисона. Зря потратили доллары! Попробуй разгляди что-нибудь из этих проклятых окошек! Ищейки, откомандированные Газовой Компанией, каковая впала в сильнейшее беспокойство, ретировавшись, засели в засаде по окрестным холмам и, вооружившись громадными телескопами, обшаривали бдительным оком Эдисоновы сады.
Но вести наблюдение за лабораторией было невозможно, поскольку ее заслоняли кроны огромных деревьев. Удалось всего лишь обнаружить присутствие па центральной лужайке некоей молодой леди, чрезвычайно красивой, она была в голубом шелковом платье и рвала цветы, — донесение об этом событии повергло Компанию в ужас.
«Ученый пытается обвести всех вокруг пальца! Яснее ясного. Молодая леди рвет цветы?.. Да полноте! В голубом шелковом платье?.. Теперь можно не сомневаться! Он открыл расщепление флюида, сущий дьявол! Но пас так легко не проведешь. Подобный человек — опасность для общества. Меры будут приняты! Нечего ему воображать, что!..» и т. д., и т. п.
Короче, тревога дошла до предела, когда стало известно, что Эдисон со всей срочностью вызвал к себе доктора Сэмьюэльсоиа Д. Д., превосходного специалиста, и знаменитого У*** Педжора, наимоднейшего дантиста, практикующего в американском high-life[40] и столь ценимого за невесомость инструментов, коими он пользуется, за невинную страстишку прибегать к насилию и за качество вставных челюстей, прочность коих он гарантирует!
Тотчас разнесся слух — с быстротою молнии, сказали бы мы, если б у сей последней хватило сил так быстро разнести его повсюду, — что Эдисон тяжко болен, сутки напролет, не зная сна, исходит воплями, мучимый фликсеной в острейшей и жесточайшей форме, и голова его — под влиянием разжижения мозгов — стала величиной с вашингтонский Капитолий.
Можно опасаться, что процесс перекинется на мозжечок. Эдисон — конченый человек. Держатели акций Газовой Компании — акции эти понизились было в цене, притом существенно — затрепетали от ликования при сей вести. Они ринулись друг другу в объятия, обливаясь слезами восторга и бормоча бессмысленные слова.
Они даже попытались на одном пикнике выжать из себя общими усилиями гимн во славу акций, каковые держали, как знамена священной войны, но, измучась в бесплодных поисках достаточно хвалебных словес, отказались от сей попытки; впрочем, их тут же озарила новая мысль, и они поспешно разбежались во все стороны, дабы скупить — играя на понижение — как можно больше акций на предъявителя, выпускаемых Акционерным Обществом Разработки Умственного Капитала Эдисона и Внедрения его Открытий.
Когда же достопочтенный доктор Сэмьюэльсон Д. Д. — вкупе с достославным и несравненным У*** Педжором — заявил по возвращении в Нью-Йорк, что волшебник-чудодей как никогда полон жизненных сил, а во время пребывания в Менло-Парке их попечениям была вверена всего лишь молодая леди в лазоревом наряде, согласившаяся проверить на себе обезболивающие средства его изобретения, падение курса составило сумму в несколько миллионов долларов, так что вчерашние скупщики акций устроили сущий собачий концерт. Более того, дельцы, попытавшиеся было погреть руки на пресловутом понижении, устроили, дабы утешиться, митинг, а в заключение оного постановили официально выразить общее негодование троекратным хоровым ревом под окнами у Эдисона, что и было исполнено со всей добросовестностью. В стране, где столько народу подвизается на поприще промышленности, полезной деятельности и научных открытий, такие происшествия в порядке вещей.
Тем не менее, слегка оправившись от паники и тревоги, умы поуспокоились, и напряжение слежки поубавилось. Настолько, что в одну прекрасную ночь, когда к Менло-Парку подъезжал тяжелый фургон, доставлявший из Нью-Йорка, как было доподлинно известно, немалой величины ящик, расслабившиеся детективы, нанятые любопытствовавшими, явили пример неожиданной умеренности. Методы, к коим они при сих обстоятельствах прибегли с целью разобраться в сути происходящего, впоследствии вызвали нарекания как слишком мягкие и до глупости изощренные.
И в самом деле: они довольствовались тем, что, не тратя лишних слов и размахивая дубинками, набросились на кучера и сопровождавших негров и уложили их в беспамятстве на дороге. Затем, при свете факелов, они поспешили вскрыть означенный ящик, но на сей раз взялись за дело со всей осторожностью и деликатностью, на какие были способны, а именно разворотили доски огромным зубилом.
Наконец-то! Теперь они смогут изучить новые электроэлементы и выяснить, как устроен «счетчик», явно заказанный самим Эдисоном.
Однако, приступив к тщательному изучению содержимого ящика, главарь шайки обнаружил там всего лишь новое женское платье голубого шелка (о, новешенькое!), башмачки того же оттенка, женские чулки, восхитительно тонкие, коробку с надушенными перчатками, веер черного дерева с искуснейшей резьбой, черные кружева, легкий и прелестный корсет, отделанный лентами, батистовые пеньюары, шкатулку с драгоценностями, в коей находились бриллиантовые серьги, весьма изящные, кольца и браслет, а также были там духи, платки с вышитым инициалом А. и прочие мелочи в том же роде — словом, весь набор принадлежностей женского туалета.
При виде столь суетных предметов наши агенты, воистину ошарашенные, сгрудились вокруг кофра, и все было положено на место под пронзительным взором главаря. Засим каждый из наших субчиков обхватил подбородок ладонью, смолк и скривился, словно незадача оставила у него во рту привкус кислятины. Засим, словно во внезапном приступе умопомешательства, все, как по команде, обхватили себя скрещенными руками, растопырив на боках длинные красные пальцы, и переглянулись недоверчиво, высоко вздернув брови. Засим, задыхаясь от дыма факелов, которые держали их подручные, они стали полушепотом вопрошать друг друга, пользуясь самыми изысканными выражениями из сокровищницы национального языка, уж не обвел ли их вокруг пальца папенька фонографа.
Тем не менее, поскольку вылазка такого рода не могла остаться без последствий, главарь, нюхом чуявший хорошую поживу, с трудом сглотнув слюну, шепотом приказал им соблюдать порядок и, отпустив парочку забористых проклятий, живо вернувших всей ораве чувство реальности, велел — с быстротой опять же молнии — доставить вещественные доказательства по назначению, пригрозив линчеванием тем, кто посмеет ослушаться.
Орава, соответственно, пустилась в путь, и весьма резво. Но у ворот Менло-Парка они обнаружили мистера Мартина и четверых жизнерадостных его коллег, каковые — с наилюбезнейшими минами на лицах и с двенадцатизарядными револьверами в руках — горячо поблагодарили их за труды, проворно выхватили у них кофр и захлопнули ворота перед носом у наших джентльменов, да вдобавок те чуть не ослепли от ярчайшей вспышки магния, по воле физика выхватившей из тьмы их заросшие, зверские и зубастые хари.
Разумеется, им причиталось достойное вознаграждение. А посему на следующее же утро, после подробной телеграммы за подписью Эдисона с приложением моментального группового снимка достойных судариков (сфотографированных у ворот Менло-Парка), на долю сих почтенных граждан выпала большая удача в виде многомесячного пребывания за решеткой (о каковой удаче им сообщил констебль, так что они поторопились ею воспользоваться). А их наниматели подлили масла в огонь, возведя на них чудовищные поклепы за то, что те действовали слишком уж благодушно, — таким образом, общественное любопытство поневоле пошло на спад.
Что делает Эдисон? Что еще он придумал? Кое-кому не терпелось пробраться в Менло-Парк! Но инженер предупредил — загодя и через газеты, вполне недвусмысленно, — что с наступлением сумерек определенные участки решетки окажутся под током высокого напряжения. Так что электрическая охрана отпугивала любопытствовавших. В самом деле, какие сторожа, караульщики, привратники могут идти в сравнение с электричеством? Пусть только попробует кто-нибудь завязать с ним отношения — особенно при неведении, где именно оно действует! Разве что вырядиться в костюм из сплошных громоотводов либо из толстостенного и герметического стекла, но эта попытка приведет к печальным результатам — если и увенчается успехом, то сугубо отрицательным.
Бесчисленные разговоры шли своим чередом: «Что он делает? Нет, но что же он выдумывает? Порасспросить миссис Эдисон?.. Ответит она, как бы не так! Да и как расспросишь? И знает ли она хоть что-то? Детей?.. Они чуть не с рождения привыкли разыгрывать глухонемых, стоит лишь подступиться с вопросами; напрасный труд. Что же, ясно одно: придется подождать».
Но тут внимание публики отвлекло другое событие: Ситтинг-Белл, сахем последних краснокожих, еще уцелевших на Севере, одержал неожиданную и кровавую победу над американскими карательными войсками, перебив и скальпировав цвет юношества из северо-восточных городов страны; сыны Америки, потрясенные этой вестью, которая прогремела на весь мир, были теперь озабочены индейской угрозой и на время забыли про Эдисона.
Инженер, воспользовавшись моментом, тайно отправил одного из своих подручных в Вашингтон к лучшему парикмахеру столицы, клиентами коего были миллионеры и джентри. Сметливый посланец вручил этому человеку от имени Эдисона прядь длинных и волнистых каштановых волос, а также записку, где указывались с точностью до миллиграмма и миллиметра вес и длина шевелюры с просьбой воспроизвести ее со всем возможным совершенством; ко всему этому прилагались четыре фотографических снимка женской головки в маске с просьбой воспроизвести и прическу, и распущенные волосы.
Поскольку заказчиком был Эдисон, меньше чем через два часа волосы были выбраны, взвешены, промыты.
Тогда посланец передал художнику тонкую ткань — кожный покров, столь живой с виду, что парикмахер некоторое время задумчиво вертел его в пальцах, а потом вскрикнул:
— Да это же скальп! Волосяной покров! Недавно снятый и выдубленный неизвестным мне способом! Умопомрачительно! Если только это не субстанция, которая… Во всяком случае, все разновидности основы для париков меркнут в сравнении с этой.
— Послушайте, — отвечал посланец Эдисона, — эта штука идеально облегает черепную коробку, затылок и теменные кости одной дамы из числа самых элегантных. Она перенесла тяжелую лихорадку и, боясь облысеть, хочет остричься и на время заменить собственные волосы вот этими. Вот духи и притирания, которыми она пользуется. Нужно сотворить шедевр — за ценой не постоим. Засадите за работу троих-четверых из числа ваших лучших художников, пусть работают днем и ночью, если потребуется, но вплетут эту шевелюру в эту основу, так точно скопировав природу, что она и сама обманулась бы. Но ни в коем случае не пытайтесь ее ПРЕВЗОЙТИ! Такая цель не ставится! Тождество! Но не более. Не забудьте про непокорные завитки и тени, все проверьте по фотографиям, пользуясь лупой. Мистер Эдисон рассчитывает получить заказанное через три дня, и мне велено без парика не уезжать.
Сперва парикмахер, услышав срок, заахал, но на четвертый день к вечеру нарочный с коробкой в руках вернулся в Менло-Парк.
Теперь все любознательные соседи шушукались о том, что в ограде парка недавно появилась новая калитка, и каждый день к ней подъезжает таинственная карета. Оттуда выходит молодая мисс, почти всегда в голубом, особа весьма красивая и с весьма изысканными манерами, ее никто не сопровождает, весь день она проводит у Эдисона в лаборатории в обществе самого инженера и его помощников либо гуляет в саду. Вечером за нею заезжает та же самая карета и отвозит ее в роскошный коттедж, снятый недавно одним юным англичанином — аристократом, который, впрочем, красив, как бог. «Такая ребяческая историйка — и столько тайн; что бы это означало? Внезапное затворничество!.. И уместны ли подобные эпизоды… явно любовные… в святилище Науки? Помилуйте, это несерьезно! Ах, какой он причудник, этот Эдисон!.. Да уж!.. Причудник — иначе, право, и не назовешь!»
Устав от пересудов, публика стала ждать, чем же кончится «увлечение» великого изобретателя.
Но однажды в осенний вечер, когда ветры уснули в небесах, Морелла подозвала меня к своей постели. Надо всей землей висел прозрачный туман, мягкое сияние лежало на водах, и на пышную листву октябрьских лесов с вышины пала радуга.
— Это день дней, — сказала она, когда я приблизился. — Это день дней, чтобы жить и чтобы умереть. Дивный день для сынов земли и жизни… но еще более дивный для дочерей небес и смерти![41]
К концу третьей недели под вечер, в час, когда на землю уже пал туман, лорд Эвальд подскакал на коне к воротам Менло-Парка; спешившись и назвав свое имя привратнику, он пошел по аллее к лаборатории.
За десять минут до того, перелистывая газеты в ожидании мисс Алисии Клери, он получил нижеследующую телеграмму:
«Менло-Парк. Лорду Эвальду, 7–8 — 5 г. 22 мин. пополудни. Милорд, угодно вам уделить мне несколько мгновений? — Гадали».
Молодой человек тут же велел седлать коня.
Послеполуденная пора в тот день выдалась грозовая: природа, казалось, соответствовала ожидавшемуся событию; можно было подумать, Эдисон выбрал этот час намеренно.
Днем было солнечное затмение; уже надвигались сумерки. Нордический закат разбросал лучи по всей западной части неба, словно раскрывшись хмурым веером. Горизонт казался театральным задником; теплый и душный ветер полнил дрожью давящий воздух, гнал, взвихривая, кучи сухих листьев. С юга на северо-восток ползли бесформенные тучи, похожие на клочья фиолетовой ваты с позолоченными закраинами. Небеса казались рисованными; над северными горами вспыхивали длинные тонкие молнии, бесшумные синевато-белые лезвия, скрещивавшиеся, словно шпаги; в сгустившейся тьме было что-то недоброе.
Молодой человек поглядел на небо, и ему показалось, что оно окрашено под цвет его мыслей. Миновав аллею и подойдя к порогу лаборатории, он остановился в колебании, но, разглядев за окном мисс Алисию Клери, которая, по всей видимости, дочитывала роль мэтру Томасу — это была последняя ее репетиция, — он вошел.
Эдисон преспокойно восседал в своем кресле; он был в шлафроке, в руках держал рукопись.
Заслышав скрип двери, мисс Алисия повернула голову:
— О, да это лорд Эвальд! — воскликнула она.
И действительно, с того тягостного вечера он не появлялся в лаборатории.
При виде элегантного молодого человека, привлекательного даже в своей холодности, Эдисон встал. Они обменялись рукопожатием.
— Телеграмма, только что мною полученная, была столь красноречива в своей лаконичности, что впервые в жизни я надел перчатки, уже сидя в седле, — сказал лорд Эвальд.
Повернувшись к Алисии, он добавил:
— Вашу руку, дорогая мисс! Вы репетировали?
— Да, — отвечала она, — но, кажется, уже кончили. Перечитываем в последний раз, и все.
Эдисон и лорд Эвальд отошли на несколько шагов.
— Итак, — спросил молодой человек, понизив голос, — великое творение, электрический идеал… наше чудо… вернее, ваше… уже создано?
— Да, — просто ответил Эдисон, — вы увидите ее после отъезда мисс Алисии Клери. Удалите ее, дорогой лорд, нам с вами надо поговорить с глазу на глаз.
— Уже! — произнес задумчиво лорд Эвальд.
— Я сдержал слово, вот и все, — небрежно ответил Эдисон.
— А.мисс Алисия Клери ни о чем не подозревает?
— Чтобы ее обмануть, оказалось довольно, как я вам и предсказывал, всего лишь глиняного эскиза. Гадали пряталась за непроницаемым щитом, в который вделаны мои объективы, а миссис Эни Сована выказала себя гениальной ваятельницей.
— А ваши механики?
— Усмотрели во всем этом всего-навсего опыт фотоскульптуры; все прочее для них осталось тайной. Впрочем, я включил внутренний механизм и ввел в действие животворную искру только нынче утром, при первых лучах солнца… каковое затмилось от изумления! — добавил, смеясь, Эдисон.
— Признаться, мне не терпится увидеть Гадали в этом образе! — проговорил после паузы лорд Эвальд.
— Увидите нынче вечером. О, вы ее не узнаете, — сказал Эдисон. — Кстати, должен вас предупредить: по правде сказать, результат пугает куда больше, чем я думал.
— Что же, господа, — окликнула их мисс Алисия Клери, — о чем это вы шепчетесь, словно заговорщики?
— Дорогая мисс, — проговорил Эдисон, подходя к ней, — я выразил лорду Эвальду свое удовлетворение по поводу вашего прилежания и усидчивости, вашего бесспорного дарования и великолепного голоса и добавил, что питаю самые радужные надежды на будущее, уготованное вам в ближайшем времени!
— Вот как! Но это вы могли сказать и во всеуслышание, любезный мистер Томас, — воскликнула мисс Алисия. — Тут нет ничего для меня обидного. Но, — продолжала она, озаряя свои слова улыбкой и женственно грозя пальчиком, — мне тоже надо кое-что сказать лорду Эвальду, и я отнюдь не досадую, что он явился. Да-да, мне тоже пришли в голову кое-какие мысли по поводу того, что творится вокруг меня вот уже три недели! Словом, мне есть что сказать! Сегодня вы проронили одну фразу, она меня крайне удивила, и я заключила из нее, что тут кроется какая-то нелепая загадка…
И она добавила, сделав мину, которой хотела выказать сухую чопорность, так не шедшую к ее строгой красоте:
— Не угодно ли вам пройтись со мной по парку, лорд Эвальд; мне хотелось бы, чтобы вы кое-что разъяснили…
— К вашим услугам! — ответил лорд Эвальд не без досады, обменявшись взглядом с Эдисоном, — но нынче вечером мне нужно будет еще переговорить о вас с мистером Томасом, а время его драгоценно.
— О, наш разговор не затянется надолго! — проговорила мисс Алисия Клери. — Идемте, я не хочу говорить об этом в его присутствии — не позволяют ПРИЛИЧИЯ.
Мисс Алисия Клери взяла своего возлюбленного под руку; они вышли в парк и мгновение спустя уже направлялись к темной аллее.
Лорд Эвальд в нетерпении размышлял о заколдованном подземелье, где через час он увидит новую Еву.
Как только молодая чета вышла, на лице у Эдисона появилось выражение крайнего беспокойства и в то же время сосредоточенности. Возможно, инженер опасался, что мисс Алисия Клери в своем опрометчивом недомыслии о чем-то проговорится; он мигом отдернул портьеру, прикрывавшую застекленную дверь, и его блестящие глаза устремились на удалявшиеся фигуры.
Потом он торопливо подошел к небольшому столику, на котором были подзорная труба, микрофон новейшего образца и телеграфный ключ. От двух последних приборов тянулись провода, пропущенные сквозь стену и терявшиеся затем в паутине остальных, которые переплетались над деревьями аллеи.
По всей видимости, изобретатель предчувствовал неминуемо близящееся объяснение, которое завершится почти что разрывом и которое он намеревался выслушать прежде, чем вверить лорду Эвальду Гадали.
— Что хотите вы сказать мне, Алисия? — осведомился молодой человек.
— Погодите немного, — отвечала она, — пока мы дойдем до той аллеи. Там очень темно, милый, нас никто не увидит. Меня заботит очень странная вещь, уверяю вас, я еще никогда ни о чем таком не задумывалась. Сейчас я вам все скажу.
— Как вам будет угодно, — отвечал лорд Эвальд.
Вечернее небо еще не совсем прояснилось; длинные огненно-розовые полосы в северной части горизонта размывались и светлели; кое-где среди туч в синеве эфира уже вспыхивали нетерпеливые звезды; в кронах, сводом темневших над аллеей, листья шуршали все назойливей; запахи трав и цветов были влажны, полны жизни и пленительны.
— Какой славный нынче вечер! — проговорила, вздрогнув, мисс Алисия Клери.
Лорд Эвальд, поглощенный своими думами, с трудом понял смысл ее слов.
— Да, — ответил он чуть смущенным голосом, в котором вибрировала нотка горечи, почти насмешки. — Но все же, Алисия, что хотите вы мне сказать?
— Дорогой лорд, как вы сегодня торопитесь! Давайте сядем на эту дерновую скамью, — предложила она. — Тут нам будет удобнее вести разговор, а я немного устала.
Она опиралась на его руку.
— Вам нездоровится, Алисия? — спросил он.
Она не ответила.
Странное дело, казалось, она тоже чем-то озабочена, мисс Алисия Клери!
Быть может, какое-то особое женское чутье предупреждало ее о смутной опасности.
Он не знал, как истолковать нерешительность молодой женщины. Она покусывала стебель цветка, сорванного по дороге, и все ее существо излучало высшую красоту. Шелковый подол приминал цветы, росшие в траве; она опустила прелестное лицо на плечо лорду Эвальду, и было что-то пленительно грустное в красоте ее волос, чуть-чуть растрепавшихся под черной кружевной мантильей.
Когда они подошли к дерновой скамье, Алисия села первая. Лорд Эвальд, привыкнув к тому, что она без конца мусолит банальные либо корыстные глупости, терпеливо ожидал новых образчиков.
Тем не менее ему вдруг пришла в голову странная мысль! «Что, если кудесник Эдисон нашел тайное слово, и оно своей чудодейственной мощью размыло смоляную пелену, омрачавшую и отуплявшую сознание этой редкостной красавицы? — думал он. — Алисия молчит, это уже немало!»
Он сел подле нее.
— Друг мой, — проговорила она, — вам грустно, и я вижу это вот уже несколько дней. Не хотели бы вы сами сказать мне что-то? Я в дружбе лучше, чем вы думаете.
В этот миг лорд Эвальд был за тысячу миль от мисс Алисии Клери: он думал о жутковатых цветах прибежища, где, наверное, ждет его Гадали. А потому от вопроса молодой женщины он вздрогнул, и губы его дернулись в неприметной гримасе досады при мысли, что Эдисон, возможно, проговорился!
Но стоило ему подумать немного, и эта возможность сразу же показалась ему совершенно неприемлемой. Нет, с первого же вечера Алисия была послушной игрушкой в мощных руках ученого, и сарказмы его были исполнены горечи, а позже Эдисону пришлось слишком много общаться с нею, так что он не поддался бы соблазну попробовать методы нравственного исцеления — он знал: случай безнадежный.
И все же его удивляла мягкость Алисии, ее внимание к нему. Это было первое доброе ее побуждение; быть может, чутье подсказывало ей, что происходит что-то неладное?..
Потом на смену этим предположениям пришла мысль и проще, и разумнее.
В нем пробудился поэт. И молодому человеку подумалось: ведь нынешний вечер воистину из тех, когда двум человеческим существам — в расцвете юности, любви и красоты — трудно не выйти хоть немного за пределы приземленной повседневности; ведь женские тайны глубже мысли; ведь самые ограниченные натуры, поддавшись воздействию чего-то возвышенного и безмятежного, могут в одно мгновение озариться светом, прежде им неведомым; ведь по крайней мере сумрак этот, мягкий и целительный, располагает к такого рода упованиям; и, наконец, ведь злополучная его любовница тоже может всем своим существом ощутить этот божественный зов, сама того не сознавая. Да, конечно! Во имя ночи он должен сделать последнее усилие — и воскресить душу, доныне глухую и слепую, мертворожденную душу той, кого любил он с такою болью.
И вот он нежно привлек ее к груди и проговорил:
— Милая Алисия, то, что мне следовало бы сказать тебе, соткано из молчания и радости, но радости сосредоточенной и молчания, которое еще чудеснее, чем молчание этой ночи. О возлюбленная, я люблю тебя, ты знаешь! Это означает, что я могу жить, лишь когда ты со мною. Чтобы быть достойными счастья, нам вместе хватит довольно немногого: проникнуться духом бессмертия, таящегося в природе вокруг нас и обожествить им все наши ощущения. И тогда никакие разочарования нам уже не грозят! По сравнению с одним-единственным мигом такой любви столетия всякой иной — ничто!
Скажи, почему подобная любовь кажется тебе такой экзальтированной и такой безрассудной? Да еще когда мне-то она кажется такой естественной, единственно свободной от забот и угрызений совести? Самые страстные ласки множатся в ней, становятся в тысячу раз реальнее и горячее, они преображены, облагорожены, дозволены! Что тебе за радость пренебрегать тем, что есть в твоем существе самого лучшего, вечного? Твой смех приводит меня в отчаяние, хоть он юный и нежный — о, если бы я не боялся его, я столько всего сказал бы тебе, или, вернее, мы бы молчали вместе, испытывая столько чувств, достойных богов!..
Мисс Алисия Клери была нема.
— Но, — проговорил лорд Эвальд с грустной улыбкой, — я изъясняюсь с тобой на санскрите, верно? Да зачем тебе меня расспрашивать? Что могу я сказать, да и есть ли в конце концов такие слова, чтобы стоили твоего поцелуя?
Впервые за долгое время он просил у нее поцелуя. И молодая женщина, быть может, поддавшись магнетизму надвигавшейся ночи и юности, впервые словно забылась, исполненная непривычной серьезности, в объятиях того, кто так любил ее.
Неужели она поняла его нежный и пылкий шепот? Нежданная слеза скатилась с ресниц ее на бледную щеку.
— Любимый, ты страдаешь, — сказала она еле слышно. — И всё из-за меня!
Услышав эти слона, живые и взволнованные, молодой человек был изумлен несказанно, был потрясен. Его охватил восторг! Он больше думать не думал о той, ужасной: одного-едииственного человеческого слова оказалось довольно, чтобы растрогать его душу и пробудить в ней неведомую надежду.
— Любовь моя! — пробормотал он, теряя голову.
И уста его коснулись целительных уст, наконец-то сказавших ему слова утешения. Он забыл о долгих иссушающих часах, которые пережил: любовь его воскресла. Сладостная бесконечность чистых радостей проникла ему в сердце, и восторг его был непроизвольным и неожиданным. Одна эта фраза рассеяла, словно дуновение благого ветра, его невеселые и ожесточенные раздумья! Он возрождался! Гадали и все механические миражи были забыты.
Несколько мгновений они безмолвно сидели обнявшись: грудь молодой женщины вздымалась, и Селиан прижал Алисию к сердцу.
Небо над ними очистилось от туч, в просветах между листьями загоралось все больше звезд, тьма становилась бездонной, величественной.
И душа юноши растворялась в забытьи, и он чувствовал, что возрождается для красоты мира.
В этот миг в его думы снова вкралась назойливая мысль о том, что Эдисон ждет его у себя в загробном подземелье, чтобы явить свое мрачное чудо — андреиду.
— О господи, — пробормотал он, — разума я лишился, что ли? Я размечтался, святотатец… об игрушке, которая вызвала бы у меня улыбку одним своим видом — могу поклясться! — о нелепой бесчувственной кукле! Тебе нет равных в юной твоей красоте, взглянешь на тебя — и забываются все эти бредни: электрическая сила, гидравлическое давление — и всякие там животворные валики! Ладно, я сейчас поблагодарю Эдисона, но даже и смотреть не буду! Как видно, мысли у меня помутились, если я поддался его уговорам! Он, конечно, великий изобретатель и добрый друг, но красноречие его опасно! О любимая!
Я узнаю тебя! Ты-то действительно существуешь! Ты из плоти и крови, как и я сам! Я слышу, как бьется твое сердце! Глаза твои способны плакать. Губы твои затрепетали, когда их коснулись мои губы! Ты женщина, и любовь может сделать тебя таким же совершенством, как твоя красота! О дорогая Алисия! Я люблю тебя! Я…
Он не договорил.
Устремив глаза, сияющие райским блаженством и влажные от слез, к глазам той, что трепетала у него в объятиях, он увидел, что она подняла голову и пристально смотрит на него. Поцелуй замер у него на устах, смутный запах амбры и роз заставил его вздрогнуть всем телом, но в тот миг он еще не осознал, что за воспоминание молнией вспыхнуло у него в мозгу, ослепив его своим пугающим блеском.
В тот же миг мисс Алисия Клери встала и, положив на плечи молодого человека свои руки, унизанные сверкающими перстнями, печально проговорила незабываемым и сверхъестественным голосом, который он уже не раз слышал:
— Любимый, ты не узнаешь меня? Я — Гадали.
Но Он сказал им в ответ: сказываю вам, что если они умолкнут, ТО КАМНИ возопиют.
Евангелие от Луки, 19:40
При этих словах молодой человек почувствовал себя так, словно его оскорбили адские силы. Окажись Эдисон поблизости, лорд Эвальд убил бы его, не колеблясь и хладнокровно. Взгляд его заволокла багровая пелена. Все двадцать семь лет его жизни промелькнули перед ним в одно мгновение. Он не сводил с андреиды глаз с расширенными от ужаса зрачками. Сердце, сжавшееся от невыносимой горечи, жгло ему грудь изнутри — так обжигает ладони осколок льда.
Он машинально поправил монокль и осмотрел ее всю, с ног до головы, слева, справа, спереди.
Он взял ее за руку: то была рука Алисии! Он склонил лицо к плечу ее, к трепещущей груди: то был аромат Алисии! Он заглянул ей в глаза… да, то были ее глаза… но во взгляде появилось нечто возвышенное! Наряд, осанка… движение, которым она поднесла платок к лилейным ланитам и вытерла две слезинки, — да, то была она… но как преобразилась! Наконец-то она стала достойна собственной красоты: тождественна собственному идеальному образу.
Не в силах овладеть собой, он закрыл глаза; потом пылавшей, как в жару, ладонью стер с висков капли холодного пота.
Внезапное чувство, его охватившее, было сродни тому, которое испытывает путник, поднимающийся в горы, когда, пропустив мимо ушей предупреждающий шепот проводника: «Не глядите налево», он поворачивает голову и видит у стопы своей отвесный обрыв и пропасть — одну из тех ошеломительно глубоких бездн, в которых всегда стоит туман и которые словно отвечают на взгляд человека взглядом, зовущим вниз.
Лорд Эвальд выпрямился; он был полон немой тревоги, бледен, к устам подступали проклятья. Потом снова сел, не проронив ни слова и не в силах решиться на что-либо.
Итак, у него похитили, выманили обманом первый трепет нежности, надежды и неизъяснимой любви: всем этим он был обязан неодушевленному механическому шедевру, одурачившему его своим пугающим сходством с той, кого он любил.
Сердце его было растерзано, унижено, испепелено.
Он окинул беглым взглядом небо и землю и засмеялся сухим оскорбительным смешком, словно возвращая в Безвестность незаслуженное оскорбление, нанесенное его душе. И это вернуло ему самообладание в полной мере.
И тогда он ощутил, что в глубине его сознания внезапно вспыхнула странная мысль — она была еще страннее, чем все, только что случившееся. Мысль эта была такова: ведь в конце концов женщина, которую изображает таинственная кукла, сидящая рядом с ним, ни разу не подарила ему возможность испытать то сладостное и возвышенное мгновение страсти, которое он только что пережил.
Если б не эта ошеломляющая механическая штука, вырабатывающая Идеальное, он, может статься, так и не познал бы подобной радости. Эти полные волнения слова Гадали реальная комедиантка произнесла, ничего не чувствуя и ничего не понимая: она полагала, что играет «персонаж» — и вот персонаж появился на невидимых подмостках и вжился в роль. И поддельная Алисия была естественнее, чем настоящая.
— Я ни в чем не уверен! — отвечал лорд Эвальд. — Кто ты?
Человек есть падший бог, что вспоминает небо.
Гадали наклонилась к юноше и заговорила голосом живой:
— Когда ты жил у себя в старом замке, Селиан, часто после дня, проведенного в утомительных охотничьих забавах, ты вставал из-за стола, не притронувшись к своему одинокому ужину, шел к себе в спальню, ибо жаждал темноты и ненарушимого покоя; и глаза твои, смыкавшиеся от сна, досадовали на свет факелов, которыми тебе освещали путь.
У себя в спальне ты на мгновение обращал мысли к Господу, затем гасил лампу и засыпал.
И вот тревожные видения волновали во сне твою душу!
Ты внезапно просыпался и, побледнев, оглядывался в потемках.
И тебе являлись некие образы или формы; иногда тебе виделся чей-то лик; он глядел на тебя с торжественной пристальностью. Ты же пытался поскорее опровергнуть свидетельство собственных глаз и искал объяснений тому, что видел.
И если это не удавалось тебе, сумрачная тревога — продолжение оборвавшегося сна — томила дух твой до смертного изнеможения.
Чтоб рассеять порожденные ею мысли, ты зажигал свет, и разум твой убеждал тебя, что лики эти, силуэты, взгляды — всего лишь эффект игры ночных теней, отсвета дальних облаков на занавеси, твои снятые одежды, в беспорядке брошенные на кресло и обретшие странную жизнь по воле молчаливых миражей ночи.
И тогда, улыбнувшись первым своим страхам, ты снова гасил свет и, довольный столь неопровержимым объяснением, засыпал.
— Да, помню, — сказал лорд Эвальд.
— О, это было весьма разумно! — продолжала Гадали. — Однако же ты забывал при этом, что есть некая реальность, самая достоверная из всех, — та самая, внутри которой, как ты знаешь, мы бродим, не ведая путей, и которая хоть и передает нам неизбежно свою субстанцию, но субстанция эта нематериальна (я говорю о Бесконечности); так вот, эту реальность одним только разумом не познать. Напротив, наши представления о Бесконечности столь смутны, что ничей разум, пусть даже признающий безусловную необходимость постичь ее, не в силах представить ее себе иначе, как в каком-то предчувствии, головокружении либо в желании.
Так вот, в те мгновения, когда наш дух, еще под завесою полудремы, готов вот-вот принять на себя снова бремя Разума и Чувств, он весь пронизан смешанным флюидом, излучаемым этими причудливыми сновидениями; и любой человек, в котором развивается — уже здесь — зародыш духа, избранного для него Грядущим, и который уже ощущает, что действия его и тайные помыслы созидают плотскую оболочку того образа, в котором он возродится или — если это слово тебе более по вкусу — продолжится, так вот, человек этот сознает, что в реальности, существующей вокруг него, реально существует еще одно пространство, которое нельзя описать словами, а видимое пространство, в котором мы заперты, — всего лишь его образ.
Этот живой эфир — безграничная и свободная область, где счастливый странник, стоит ему чуть-чуть задержаться, ощущает, как в глубины временного его существа досрочно прокрадывается тень того существа, которым ему предстоит стать. И тогда устанавливается сродство между его душой и этими существами, для него еще принадлежащими будущему, этими невидимыми вселенными, смежными со вселенной наших чувств; и дорога, связывающая оба эти мира, — не что иное, как то владение Духа, которое Разум — ликуя и подсмеиваясь над тяжкими своими целями, на недолгое время победоносными, — именует с пустым презрением миром ВООБРАЖАЕМОГО.
Вот почему тебя обмануло интуитивное и простодушное впечатление, внезапно подействовавшее на дух твой, который еще блуждал вдоль границы между странным сном и явью. Да, они были там, в спальне, вокруг тебя, те, кого нельзя назвать по имени, эти предвестники, внушающие такую тревогу и днем мелькающие молнией лишь в каком-то предчувствии, каком-то совпадении, каком-то символе.
И вот по милости бесконечного мира, именуемого миром Воображения (а созидать его в нас и вокруг нас так помогает тьма с ее безмолвием), эти образы отваживаются пробраться в наши лимбы и отблеск их присутствия появляется — о, не внутри души, лишь на ее поверхности, — когда душа готова принять таких гостей, если дрема Разума позволила ей приблизиться к миру их — и тогда… О, если б ты знал!
И Гадали в темноте взяла за руку лорда Эвальда.
— Если бы ты знал, как тщатся они обрести видимость насколько возможно, чтобы предупредить душу и придать сил ее вере, пусть ценою Ночных Страхов! — как проникают в первую попавшуюся оболочку, которая создает им иллюзию непрозрачности и назавтра закрепит у пробудившегося воспоминание о мелькнувших гостях! У них нет глаз, чтобы видеть?.. Неважно, они глядят на тебя самоцветом в перстне, кнопкой на лампе, звездным бликом на зеркале. Нет легких, чтобы обрести голос? Но они обретут его в жалобном завыванье ветра, в поскрипыванье ветхой мебели, в гулком стуке от падения на пол пистолета или шпаги, сорвавшихся со стены. У них нет ни зримых ликов, ни абрисов? Они изобретут их для себя — воспользуются складками ткани, прихотливой веткой куста, очертаниями предметов, тенями, что те отбрасывают, — лишь бы подольше помнилось их появление.
И первое естественное побуждение Души — признать их — а способ и форма признания — все тот же священный ужас, что возвещает об их появлении.
Позитивизм сводится к тому, что забывается — как бесполезная — безусловная и единственная истина: линия, проходящая у нас под НОСОМ, НЕ имеет ни НАЧАЛА, НИ КОНЦА.
Помолчав, Гадали продолжала, и голос ее проникал в душу все глубже и глубже:
— Но тут нынешняя твоя Природа, встревоженная этими вражескими вылазками, спешит к тебе и одним прыжком снова вторгается к тебе в сердце, пользуясь законными своими правами, пока еще оставшимися в силе. И она напоминает тебе о своем присутствии, встряхивая звонкими и логическими звеньями великой цепи — Разума, как кормилица; встряхивает погремушкой, чтоб дитя не плакало. Откуда взялась твоя тревога?.. Да полно, это всего лишь голос твоей Природы! Это всего лишь она, она ощущает свою немощность в присутствии пришельцев из другого мира, неотвратимо надвигающегося, а потому бьется внутри тебя, чтобы ты пробудился окончательно, — иными словами, чтобы ты вновь обрел в ней себя — и тем самым изгнал чудесных гостей за пределы той области, где правит ее грубая сила. Твой Здравый Смысл? Да это сеть ретиария, твоя Природа окутывает тебя этой сетью, чтобы ты не смог вознестись к свету, чтобы защитить самое себя и вновь завладеть тобою — пленником, пытавшимся бежать из плена! И твоя улыбка — когда ты узнаешь стены своей темницы, когда ты поддался темным уловкам своей нынешней Природы, — это знак ее победы, мнимой и минутной: ты снова принял ее жалкую реальность, снова завяз в ее тесном мирке.
И вот когда ты заснул снова, ты действительно обратил в бегство этих провозвестников неотвратимого будущего, которых, однако ж, узнал! Ты изгнал из своего окружения объективные сущности, принадлежащие твоему миру Воображаемого! Ты усомнился в твоем священном мире Бесконечности! Какова твоя награда? О, зато теперь ты спокоен!
Ты снова твердо стоишь на Земле… всего лишь на той самой земле-искусительнице, которая неизменно будет приносить тебе одни разочарования, как приносила их твоим пращурам; всего лишь на земле — и теперь эти животворные чудо-пришельцы кажутся тебе никчемными и ничтожными, ведь ты видишь их только в памяти, и глаза твои снова повинуются только рассудку! Ты говоришь себе: «Сонные бредни, морок!..» И, довольствуясь весомостью нескольких смутных слов, ты бездумно мельчишь в себе самом ощущение собственной сверхъестественности. И на следующее утро, подсев к распахнутому окну, впивая чистый воздух и чувствуя радость в сердце и спокойствие — ведь ты заключил сам с собой это сомнительное перемирие, — ты прислушиваешься к дальнему гомону живых (твоих ближних!), они тоже проснулись, спешат взяться за свои дела, их пьянит Разум, их манят до безумия все коробки с игрушками, которыми тешится Человечество, достигшее зрелого возраста и вступающее в Осень.
И тогда ты забываешь, какими бесценными правами первородства заплатил мысленно за каждую чечевичинку проклятой похлебки, что подают тебе с холодными усмешками вечно разочарованные мученики Процветания, которым дела нет до Неба, у которых отсечена Вера, которые постыдно бежали от самих себя, которым чуждо понятие Бога, ибо бесконечная Святость недоступна их лживой и пагубной растленности; и ты тоже разглядываешь с детским слепым восхищением эту ледяную планету, что несет в Пространстве славу древней кары своей! И тебе уже кажется, что тяжко да и незачем думать о грядущем мгновении — а наступит оно всего лишь через несколько оборотов вокруг нашего Солнца, которое Смерть уже пометила пятнами, — о мгновении, когда, повинуясь зову, ты покинешь этот унылый шарик так же таинственно, как появился! II шарик этот уже кажется тебе самым манящим, что есть в твоих судьбах.
И — не без скептической улыбки — ты в конце концов приветствуешь свой Разум-однодневку, — ты, вышедший из зернышка, — и признаешь его «неоспоримым» Законодателем, повелевающим непонятной бесформенной и неизбежной БЕСКОНЕЧНОСТЬЮ.
Воскресение — вполне естественная мысль; родиться дважды — ничуть не удивительней, чем родиться единожды.
Весь во власти непривычных чувств, лорд Эвальд терпеливо слушал андреиду, не представляя себе, каким образом все эти рассуждения помогут ей ответить на вопрос, который он ей задал.
Но вдохновенная дочь Света продолжала, словно отодвигая завесу тьмы:
— И вот, вопреки предупреждениям ночи и дня ты все забывал и забывал и об истинных своих истоках, и о цели своего существования — настолько, что из-за пустой и незадачливой прохожей, лицо и голос которой я взяла, ты собрался было отказаться от самого себя. Словно ребенок, пожелавший родиться раньше срока, ты решился (и не побоялся нечестивого деяния, хотя оно нарушило бы законы избранности, согласно которым каждая новая судьба тем возвышенней, чем больше выстрадал избранник) опередить час, который еще не пробил.
Но я пришла, я перед тобою! Я посланница твоих близких из мира будущего!., тех, кого ты так часто гнал прочь, хоть только они способны постичь твои думы. О забывчивый друг, прислушайся к моим словам, умереть ты успеешь.
Я пришла к тебе посланницей из тех безграничных областей, что являются людям лишь в сновидениях, да и то бледным беглым проблеском.
Там прошлое, настоящее и будущее нераздельны; там нет больше пространства! Последние иллюзии инстинкта там сходят на нет.
Ты видишь: услышав твой вопль отчаяния, я согласилась спешно облачиться в сияющий образ, тебе желанный, и предстала перед тобою.
И положив ладони одна поверх другой на плечо молодого человека, Гадали улыбнулась и проговорила тихо-тихо:
— Кто я?.. Существо из мира мечтаний, постепенно пробуждающееся у тебя в мыслях, и ты властен рассеять целительную тень, пустив в ход одно из тех прекрасных умственных построений, которые оставят тебе взамен меня пустоту и мучительную скуку, плоды мнимой истинности таких построений.
О, не пробуждайся! Не гони меня прочь под предлогом, который уже подсказывает тебе предатель Разум, умеющий лишь уничтожать. Подумай, ведь если б ты родился в другой стране, ты мыслил бы по-другому; ведь для Человека есть одна лишь истина — та, которую он избирает среди остальных, столь же сомнительных; так избери ту, которая делает тебя божеством. Ты спрашивал, кто я. В твоем мире мое существо — во всяком случае для тебя — зависит лишь от твоей свободной воли. Припиши мне бытие, скажи, что я существую! Упрочь меня самим собою. И я обрету жизнь в твоих глазах с той степенью реальности, которую придаст мне твое волеизъявление, обладающее творческой силой. Как и всякая женщина, я буду для тебя тем, чем ты меня сочтешь. Ты думаешь о живой? Сравни! Ваша страсть, уже прискучившая тебе, не дарит тебе больше даже Землю; мне же, Необладаемой, никогда не прискучит напоминать тебе о Небе!
Тут Гадали взяла лорда Эвальда за обе руки; изумление молодого человека, его сумрачная сосредоточенность и восхищение достигли пароксизма, которого не описать словами. Его дурманило тёплое дыхание андреиды, оно было как легкий ветерок, вобравший запахи цветов, над которыми он пролетел. Селиан молчал.
— Ты боишься прервать меня? — продолжала она. — Осторожно! Ты забываешь — лишь по твоей воле мне трепетать или быть бездыханной! Такие опасения для меня смертоносны. Если ты сомневаешься в том, что я существую, я погибла, но это означает заодно, что во мне ты теряешь идеальное создание, хотя тебе довольно было бы призвать меня к себе, и я обрела бы жизнь.
О, какое чудесное существование могло бы быть мне даровано, если бы ты был настолько прост, чтобы поверить в меня! Если бы ты защитил меня от Разума!
Ты должен сделать выбор: я… или прежняя Реальность, которая повседневно обманывает тебя, приводит в отчаяние и предает.
Быть может, я не угодила тебе? Слова показались тебе слишком строгими, а образы — слишком изощренными? Но изощренность и строгость присущи мне — глаза мои и вправду проникли даже во владения Смерти.
Подумай — и увидишь: такой способ мыслить — единственно возможный и самый простой для меня. Но тебе больше по нраву общество жизнерадостной женщины, слова которой похожи на птиц? Нет ничего проще: надави пальцем на синий огонек сапфира, пылающий справа в моем ожерелье — я преображусь в такую женщину, и ты будешь жалеть об исчезнувшей. Во мне столько женщин, что ни один гарем не вместил бы их всех. Лишь захоти, и они появятся! Все зависит только от тебя.
Но нет, не буди другие женские образы, что дремлют во мне. Я всех их немножко презираю. Не притрагивайся к смертоносному плоду в этом вертограде! Ты стал бы удивляться, а мое «я» еще такое крохотное, что удивление стирает мою сущность, обволакивает ее пеленой. Что поделаешь! Моя жизнь еще более хрупка, чем жизнь живых.
Принимай мою тайну такой, какою она является твоим очам. Любое объяснение (о, такое несложное!) показалось бы, если чуть-чуть разобраться, еще таинственнее, чем сама эта тайна — увы! — но оно погубило бы меня в тебе. Разве ты не предпочтешь, чтобы я была? А тогда не рассуждай по поводу моей сущности: прими ее с радостью.
Если бы знал ты, как нежна ночь будущей моей души и сколько снов привиделось тебе с того первого, в котором ты начал ждать меня! Если бы знал ты, какая сокровищница головокружительных дум, меланхолии и надежд таится под моей безликостью! Моя эфирная плоть ждет лишь веяния духа твоего, чтобы ожить; в голосе моем слились все напевы; мое постоянство не знает смерти — разве все это не значит больше, чем праздные умствования, которые «докажут» тебе, что меня не существует? Словно тебе не дана свобода отказаться от этой пустопорожней и пагубной очевидности, в то время как она сама по себе так сомнительна, поскольку никто не в состоянии определить ни где начинается это пресловутое СУЩЕСТВОВАНИЕ, ни в чем его суть. Стоит ли сожалеть, что я не из племени изменниц? Не из племени невест, приемлющих заранее, в клятвах своих, удел вдов? Моя любовь сродни той, от которой трепещут Ангелы, и чары ее земной чувственности всегда таят опасность превращений, которыми тешилась древняя Цирцея!
Гадали помолчала мгновение и вдруг, поглядев на своего изумленного слушателя, рассмеялась:
— О, какие странные одежды мы носим! Почему ты вставляешь в глаз стеклышко, когда глядишь на меня? Ты что, тоже плохо видишь?
Но я забрасываю тебя вопросами, словно женщина! А мне не следует превращаться в женщину — я бы перестала быть собой.
И она продолжала — неожиданно и глухо:
— Увези меня туда, к себе на родину, в свой темный замок! О, мне не терпится улечься в мой гроб, подбитый черным шелком, я буду спать в нем, пока мы будем плыть по Океану к тебе на родину. Пускай живые у себя в тесных жилищах наглухо замыкают себя в речах и в улыбках! Оставь их, не все ли равно! Пускай они считают, что куда «современнее» тебя, словно еще до сотворения мира и миров времена не были столь же «современны», как нынче вечером и завтра поутру!
Укройся за своими высокими стенами, завоеванными и скрепленными светлой кровью, которую пролили твои пращуры, когда созидали твою отчизну.
Поверь, на земле всегда сыщется уединение для тех, кто его достоин! Мы даже смеяться не станем над теми, кого ты покидаешь, хотя и могли бы вернуть им — и со смертоносной лихвой — их сарказмы, ибо они сами безрассудны, пресыщены, слепы и опьянены гордыней — неисцелимо смешной, ребяческой и предосудительной.
Да и будет ли у нас время думать о них! К тому же всегда отдаешь частицу себя тому, о чем думаешь, а потому остережемся: как бы немножко не сделаться ими от мыслей о них!.. Уедем! Там, в очарованном старом лесу твоем, ты разбудишь меня, если захочешь, поцелуем — от которого, быть может, в смятении содрогнется Вселенная! — но воля одного человека стоит целого мира!
И во тьме Гадали коснулась губами лба лорда Эвальда.
Но важен ли сосуд, коль ищешь опьяненья!
Лорд Эвальд был не просто человек мужественный — он был бесстрашен. Гордый девиз «Etiamsi omnes, ego поп» веками впитывался в кровь рода, которая струилась и в его жилах; и однако же при последних слонах андреиды он затрепетал всем телом, потом вскочил почти в исступлении.
— Премило! — пробормотал он. — От таких чудес не то что не обретешь утешение, а в ужас придешь! Кому могло взбрести в голову, что этот жутковатый автомат способен привести меня в волнение с помощью каких-то парадоксов, записанных на металлические пластинки!
С каких это пор Бог дозволяет машинам брать слово? И что за нелепая гордыня обуяла электрических фантомов, которые, приняв женское обличье, притязают на то, чтобы замешаться в наше бытие? Славно! Но я забыл, я ведь в театре! И должен лишь рукоплескать.
А сцена и впрямь престранная! Что ж, браво! Эдисона сюда! Бис, бис!
И, поправив монокль, лорд Эвальд преспокойно раскурил сигару.
Молодой человек произнес сию речь во имя человеческого достоинства и даже Здравого Смысла, оскорбленных чудом Гадали. Разумеется, ему можно было бы возразить, и выступи он в защиту своих идей с трибуны какого-нибудь общественного собрания, нечего и сомневаться, что его фехтовальные приемы навлекли бы на него чей-то мгновенный и опасный выпад, отбить который было бы нелегко. Так, на вопрос: «С каких это пор бог дозволяет машинам брать слово?», какой-нибудь прохожий мог бы ответить: «Когда заметил, как скверно пользуетесь им вы сами», и возразить на это было бы трудновато. Что же до фразы: «Я забыл, я ведь в театре», в ответ на нее кто-то мог бы просто-напросто промурлыкать:
— Э, да, в сущности, Гадали всего лишь дублирует ВАШУ примадонну, только куда профессиональнее! — и прохожий не был бы не прав.
Еще одно доказательство тому, что стоит человеку, даже весьма незаурядному, прийти в сильное замешательство, и из страха его выказать, внушаемого мелким умственным тщеславием, человек этот может — с самыми благими намерениями в мире к выступая в защиту самого справедливого дела, — скомпрометировать это дело из «лишнего усердия».
Впрочем, лорд Эвальд не замедлил убедиться, что авантюра, в которую он ввязался, куда мрачнее, чем ему представлялось вначале.
— Глаза твои, светлые бездны, улыбающиеся звезды, в которых отразилась моя божественная любовь, — эти глаза я закрою!
Андреида опустила голову и, закрыв лицо руками, молча плакала.
Затем, обратив к нему возвышенно прекрасный лик Алисии, преобразившийся и залитый слезами, она проговорила:
— Что ж, ты призвал меня и вот отвергаешь. Одним своим помыслом ты мог бы дать мне жизнь, о владыка мировых сил, но ты не сознаешь своей власти и не решаешься воспользоваться ею. Мне ты предпочитаешь благоразумие, хоть сам же его презираешь. Ты отступаешь перед собственной божественной сутью. Ты взял в полон идеальный образ — и устрашился его. Здравый смысл предъявляет свои права на тебя; и, раб своей природы, ты уступаешь ему и губишь меня.
Творец, усумнившийся в творении, ты погубил его, не успев закончить. А потом ты найдешь прибежище в гордости, и предательской, и законной одновременно, и удостоишь бледную тень лишь улыбки сожаления.
А между тем стоит ли отнимать у меня жизнь во имя той, кого я представляю, той, которая пользуется этой жизнью столь жалким образом? Будь я женщиной, я принадлежала бы к числу тех, кого можно любить не стыдясь: я умела бы стариться! Я превосхожу детей человеческих — таких, какими были они до того, как титан исхитил огнь небесный, чтоб озарить их, неблагодарных! Но я угасаю, и никому не вызволить меня из Небытия! Он не принадлежит более Земле, тот, кто вдохнул бы в меня душу, не устрашившись бессмертного коршуна с его окровавленным клювом! О, как бы оплакивала я его вместе с Океанидами! Ты обрек меня на изгнание — прощай же.
Гадали встала со скамьи и, глубоко вздохнув, подошла к высокому дереву, приложила ладонь к коре и устремила взгляд на озаренные луной аллеи.
Бледное лицо волшебницы светилось.
— Ночь, — проговорила она с интонацией, в которой была почти домашняя простота, — вот я перед тобой, я — царственная дщерь живых, порождение Науки и Гения, выношенное в муках шести тысячелетий. Вы, звезды, которым завтра суждено погибнуть, вглядитесь в мои глаза, подернутые слезами: в глазах моих — ваш бесчувственный свет; а вы, души дев, которые умерли, не познав брачного поцелуя, вы, что парите в изумлении вокруг меня, утешьтесь! Я так неприметна, что мое исчезновение ни у кого в памяти не оставит печали. В своем злополучии я не заслуживаю даже, чтоб меня назвали бесплодной! В небытие канут чары моих несбывшихся поцелуев; ветер развеет совершенные мои слова; мои горькие ласки примет грозовая тьма! Изгнанница, я уйду в пустыню без моего Измаила; я буду как те несчастные пичуги, которых дети ловят в силки и которые высиживают яйца-пустышки, исходя печалью в неутоленной жажде материнства. О ты, очарованный парк! Вы, гиганты деревья, удостаивающие меня своей священной сени! Вы, нежные травы, в которых сверкают капли росы, травы, в которых жизни больше, чем во мне! Вы, ручьи, струящие свои живые воды, что светлее и чище слез у меня на щеках! И вы, небеса Надежды, о, если б я могла жить! Если б обладала жизнью! Счастливцы те, кому дан ее трепет! Жить так прекрасно! Видеть свет! Слышать шепот восторга! Растворяться в радостях любви! Хоть раз бы вдохнуть аромат этих юных спящих роз! Почувствовать, как ветер шевелит волосы! Если б я хоть могла умереть!
Гадали заламывала руки под звездным небом.
Виктор Гюго.
Внезапно она повернулась к лорду Эвальду.
— Прощай! — промолвила она. — Возвращайся к себе подобным и рассказывай обо мне как о «прелюбопытной диковинке»! Ты будешь вполне прав, хоть эта правота и немногого стоит.
Ты теряешь все, что теряю я. Попытайся забыть меня, попробуй — это невозможно. Тот, кто смотрел на андреиду тем взором, каким смотришь ты на меня, убил в себе влечение к Женщине, ибо поруганный Идеал не прощает, и никому не дано играть безнаказанно в Божество!
Я возвращаюсь к себе в залитые светом подземелья. Прощай! Ты больше не в силах жить!
Гадали приложила платок к губам и пошла прочь неверной поступью.
Она шла по аллее к светящейся стеклянной двери, за которой бодрствовал Эдисон. Ее платье и мантилья мелькали между деревьями; потом она остановилась в полосе лунного света и повернулась к молодому человеку. Безмолвно прижав ладони к губам, она послала ему воздушный поцелуй, и в движениях ее было щемящее отчаяние. И тут, потеряв голову, лорд Эвальд ринулся к ней и с юношеской живостью обвил рукою стан ее, затрепетавший при его прикосновении.
— Призрак, призрак! Гадали! — проговорил он. — Твоя взяла! Разумеется, не велика заслуга с моей стороны предпочесть твое опасное чудо банальной и скучной подруге, которую послала мне судьба. Но пусть земля и небо судят о моем выборе как угодно! Я буду жить затворником вместе с тобою, сумрачный кумир! Я подаю в отставку, ухожу из мира живых — и пусть годы проходят!.. Ибо я убедился: если сравнить вас обеих, фантомом окажется живая!
Гадали как будто вздрогнула, потом, движением, в котором было бесконечное самозабвение, она обвила руками шею лорда Эвальда. Прерывистое дыхание волновало ей грудь, от нее веяло ароматом асфоделей; прическа ее вдруг распалась, и волосы свободно заструились по спине.
Неспешная и томная нега смягчила ее ослепительную и строгую красоту; казалось, она не в силах молвить слово! Склонив голову на плечо юноши, она глядела на него сквозь ресницы и улыбалась лучистой улыбкой. Обожествленная женственность, иллюзия, обретшая плоть, она разгоняла ночную тьму. Она как бы вдыхала душу возлюбленного, чтобы самой обрести душу; губы, чуть-чуть разомкнувшись, с трепетом льнули в девственном поцелуе к губам ее творца.
— Наконец-то! — проговорила она глухо. — О возлюбленный, так это ты!
Прощай же до рассвета
Желаннейшего дня:
С тобой мгновенье это
Соединит меня.
Несколько минут спустя лорд Эвальд входил в лабораторию, ведя Гадали; его рука обвивала ее стан, лицо ее, строгое, бледное, словно в полуобмороке, по-прежнему лежало у него на плече.
Эдисон стоял, скрестив руки, перед большим, прекрасной работы гробом черного дерева; обе верхние створки были распахнуты, внутри гроб был обит черным атласом, и дно его точно воспроизводило очертания женского тела.
При виде этого гроба можно было подумать, что перед нами египетский саркофаг, достойный принять мумию какой-нибудь Клеопатры и усовершенствованный в духе нашего времени. Справа и слева, в пустотах, образуемых выпуклыми стенками, виднелись: дюжина лент из гальванизированного олова, напоминавших папирусы из захоронений, манускрипт, стеклянный жезл и другие предметы. Облокотившись на сверкающее колесо огромного генератора грома, Эдисон пристально смотрел на лорда Эвальда.
— Друг мой, — сказал юноша, остановившись (андреида, как будто опомнившаяся, неподвижно стояла рядом), — лишь полубог мог поднести смертному такой дар, как Гадали. Никогда ни в Багдаде, ни в Кордове не видывали калифы подобной рабыни! Ни одному магу не удавалось вызвать заклятьями такое виденье! И Шахразада никогда не решилась бы поведать о ней в «Тысяче и одной ночи» из боязни вселить сомнение в ум султана Шахрияра. Никакие сокровища не стоят этого шедевра. Вначале он вызвал у меня вспышку гнева, но восхищение взяло верх.
— Вы принимаете ее? — спросил физик.
— Я был бы воистину глупцом, если бы отказался.
— Мы КВИТЫ! — сказал Эдисон многозначительно, и с той же многозначительностью они пожали друг другу руки.
— Не отужинаете ли вы оба со мною, как в прошлый раз? — продолжал ученый с улыбкою. — Если хотите, мы возобновим ту же беседу: вот увидите, насколько ответы Гадали будут… несхожи с ответами ее прообраза.
— Нет, — отвечал лорд Эвальд, — мне не терпится стать пленником этой возвышенной загадки.
— Прощайте, мисс Гадали!.. — сказал Эдисон. — Будут ли вам вспоминаться иногда подземные покои, где мы с вами беседовали о человеке, которому предстояло пробудить вас ради тусклого бытия живых?
— О дорогой Эдисон, — отвечала андреида, склонив голову, — мое сходство со смертными никогда не дойдет до того, что я забуду своего творца.
— Кстати… а живая? — спросил Эдисон.
Лорд Эвальд вздрогнул.
— Право, я и забыл про нее, — сказал он.
Эдисон поглядел на юношу.
— Она только что отбыла, притом в прескверном расположении духа. Только вы ушли на прогулку, тут она и явилась, вполне проснувшаяся, и обрушила на меня такую словесную лавину, что мне было не расслышать ни словечка из того, что вы, вероятно, сказали друг другу. А между тем я привел в готовность новейшие механизмы, чтобы… несущественно: вижу, что Гадали с первого же мгновенья своей жизни сумела самостоятельно доказать, что достойна ожиданий, которые возлагают на нее будущие столетия. Впрочем, я и не беспокоился за нее, если уж говорить правду. Что же касается той, которая только что умерла в андреиде — по крайней мере для вас, — то мисс Алисия Клери уведомила меня со всей твердостью и определенностью, что «отказывается от этих новых ролей, потому что ей не запомнить всю эту заумь, и длинноты такие, что у нее мозг превращается в камень». Ее скромные ЖЕЛАНИЯ отныне — «по здравом размышлении» — сводятся к тому, чтобы дебютировать просто-напросто в опереттах из ее репертуара: успех, которым она пользуется, выступая в этом жанре, успех уже вполне устойчивый, куда надежнее обеспечит ей постоянный интерес людей со вкусом. Что же касается ее статуи, то, поскольку вы должны выехать из Менло-Парка завтра утром, мне остается «всего лишь переправить статую в Лондон на ее имя»; она добавила даже, что «по поводу моего гонорара мне следует обратиться к вам, и я вправе требовать расчета по самой высокой расценке, поскольку с людьми искусства торговаться не следует». Засим мисс Алисия Клери распрощалась со мной, попросив предупредить вас (если вы нанесете мне визит), «что она ждет вас там, чтобы обо всем договориться». Так что по возвращении в Лондон вам остается, мой добрый друг, предоставить ей свободу, дабы она спокойно делала свою карьеру. Письмо с присовокуплением «княжеского» дара сообщит ей о вашем разрыве, и дело с концом. Что такое любовница? «Поясок да накидочка», — писал Свифт.
— Так я и собирался поступить, — сказал лорд Эвальд.
Гадали тихонько приподняла голову и пробормотала слабым и чистым голосом, таинственно улыбаясь и показывая взглядом на ученого:
— Он приедет в Этельвуд повидаться с нами, верно?
В ответ на естественную эту фразу молодой англичанин, сдержав жест восхищенного недоумения, просто кивнул.
Странное дело! Эдисон — вот кто вздрогнул при словах андреиды; сейчас он пристально глядел на нее.
Потом вдруг хлопнул себя по лбу, улыбнулся, наклонился поспешно и, чуть отведя подол ее платья, коснулся пальцами задников голубых башмачков.
— Что случилось? — спросил лорд Эвальд.
— Я отключаю Гадали! — отвечал Эдисон. — Теперь она принадлежит лишь вам одному. В дальнейшем ее будут наделять жизнью лишь перстни да ожерелье. Все самые полные и самые ясные сведения на этот счет вы найдете в Манускрипте. Вскоре вы поймете: записи, рассчитанные на шесть-десять часов, о которых я вам говорил, можно варьировать до бесконечности: это как игра в шахматы; это беспредельно, как женская натура. В ней таятся и два остальных высших женских типа, а если «смешать двойственность воедино», Гадали станет неотразимой.
— Дорогой Эдисон, — сказал лорд Эвальд, — я думаю, Гадали — призрак, одаренный истинной подлинностью, и меня больше не занимает тайна, которая дарит ей жизнь. Надеюсь, я забуду и то немногое, что вы мне разъяснили.
Гадали при этих словах нежно сжала руку молодого аристократа и, склонившись к его уху, прошептала тихо и быстро, пока ученый возился у ее ног:
— Не говори с ним о том, что я тебе сказала в саду. Это было для тебя одного.
Эдисон выпрямился, в руках у него были два маленьких медных винтика, которые он вывинтил и к которым были припаяны две металлические проволочки, такие тоненькие, что они терялись в ворсе ковров и в травах, по которым ступала Гадали. Видимо, они были подведены к каким-то потайным генераторам.
Андреида затрепетала с головы до ног. Эдисон коснулся застежки ее ожерелья.
— Помогите мне! — сказала она.
И, опершись одною рукой о плечо лорда Эвальда, она шагнула в отверстый гроб с какой-то сумрачной грацией.
Затем, подобрав свои длинные волнистые волосы, она тихонько легла и вытянулась.
Закрепив по обе стороны чела повязку из нескольких слоев батиста, которая должна была удерживать на месте ее голову и предохранять лицо от соприкосновения с верхними створками, она затянула на себе широкие шелковые ленты, так что теперь никакой толчок не мог сдвинуть ее с места. Руки она скрестила на груди.
— Друг мой, — проговорила она, — ты разбудишь спящую, когда мы высадимся на берегу; а до той поры мы с тобой будем видеться… в царстве сна!..
И Гадали сомкнула глаза, словно впав в забытье.
Обе створки сомкнулись над ней — мягко, неслышно, герметично. На крышке виднелось имя ГАДАЛИ, начертанное арабской вязью, под ним была серебряная пластина с вычеканенным на ней гербом.
— Как я вам и говорил, саркофаг сейчас погрузят в поместительный ящик с очень толстой прокладкой из крепко спрессованной ваты, — сказал Эдисон, — Эта мера предосторожности необходима, чтобы во время переезда не навести любопытных на размышления. Вот ключ от саркофага, вот скважина, в которую он вставляется, она почти невидима.
Ученый показал на неприметную черную звездочку в изголовье Гадали.
— А теперь, — прибавил он, жестом предлагая лорду Эвальду сесть, — по бокалу хереса, не правда ли? Нам нужно еще переговорить кое о чем.
И, нажав на хрустальную кнопку, Эдисон зажег лампы, которые засияли ярче солнца.
Потом он включил красный прожектор, освещавший лабораторию сверху и, опустив шторы, вернулся к своему гостю.
На круглом столике поблескивали два венецианских бокала и оплетенная бутыль.
— Я пью за Невозможное! — сказал физик со строгой улыбкой.
Молодой лорд в знак согласия коснулся Эдисонова бокала своим.
Затем они сели друг напротив друга.
И в небе, и в земле сокрыто больше,
Чем снится вашей мудрости, Горацио[44].
Довольно долго оба размышляли в молчании.
— Вот единственный вопрос, который я хотел бы задать вам, — заговорил лорд Эвальд. — Вы упоминали об одной женщине, вашей помощнице по имени миссис Эни Сована… Насколько я понял, это она создала копию нашей живой красавицы, томившейся скукой, пока ее обмеривали, воспроизводили, ваяли.
По словам Алисии, это «очень бледная женщина, уже не молода, еще не стара, всегда в трауре, когда-то была очень хороша собой; глаза у нее всегда почти закрыты, так что цвета не разглядеть, но зоркая на диво!»
И мисс Алисия Клери прибавляет, что в течение получаса таинственная ваятельница безмолвно «прощупывала ладонями все ее тело с головы до ног», словно массажистка из русской бани. Она останавливалась на миг лишь для того, «чтобы нацарапать карандашом на бумажке какие-то цифры и линии, которые она показывала вам очень быстро».
А в это время «длинный луч света» скользил по нагому телу позировавшей, словно следуя за ледяными ладонями ваятельницы; «она как будто бы рисовала светом».
— Так что же? — спросил Эдисон.
— Так вот что! — отвечал лорд Эвальд. — Судя по первому голосу Гадали, такому дальнему, эта миссис Эни Сована, должно быть, прелюбопытная особа!
— Ну-ну! — сказал Эдисон. — Как вижу, вы немало размышляли вечерами у себя в коттедже и попытались самостоятельно проникнуть в суть дела. Хорошо. Уверен, частично вы догадываетесь, в чем тут тайна; но кто мог бы вообразить, какое случайное и в то же время из ряда вон выходящее обстоятельство позволило мне завладеть этой тайной! Вот доказательство тому, что ищущие обрящут.
Вы помните, не правда ли, историю некоего Эдварда Андерсона, которую я рассказывал вам там внизу? То, что вы хотите узнать от меня, — всего лишь окончание истории; вот оно.
Эдисон задумался на миг, потом продолжал:
— Разорение и самоубийство мужа потрясли миссис Андерсон, она внезапно оказалась без крова, даже без хлеба, а у нее было двое детей, десяти и двенадцати лет; и теперь они могли рассчитывать лишь на весьма сомнительное милосердие нескольких банальных знакомых из мира коммерции; все это привело к тому, что она захворала и недуг обрек ее на полное бездействие, это был сильнейший невроз, один из тех, что признаны неизлечимыми, — она впала в летаргический сон.
Я уже говорил вам, как ценю характер этой женщины и — прошу понять меня верно, милорд, — ее разум… А потому, к счастью для себя, я догадался прийти на помощь обездоленной — как некогда вы пришли на помощь мне! — и во имя давней дружбы, которую несчастье еще упрочило, я поместил обоих детей в лучшие учебные заведения и принял меры, дабы защитить их мать от нищеты.
Прошло немало времени.
Я не часто наведывался к болящей, но при посещении не раз имел случай наблюдать, как протекают эти странные и упорные приступы сна, во время которых она разговаривала и отвечала мне, не открывая глаз. В настоящее время описано немало случаев летаргического сна; известно, что некоторые лица пребывали в гаком состоянии по три месяца кряду, не принимая никакой пищи. В конце концов (ибо я одарен, насколько могу судить, достаточно развитой восприимчивостью), я задумался над тем, не удастся ли мне исцелить странный недуг миссис Эни Андерсон.
При этом имени, которое изобретатель подчеркнул интонацией, лорд Эвальд невольно вздрогнул от удивления.
— Исцелить? — пробормотал он. — Уж, пожалуй, преобразить, не так ли?
— Возможно, — продолжал Эдисон. — О, в тот вечер, когда мисс Алисия Клери после внушения, длившегося меньше часа, впала в гипнотический сон, я заметил, по вашему спокойствию, что вы наслышаны о новейших опытах, проводившихся самыми видными нашими специалистами в этой области. Этими опытами доказано, что Магнетизм как Наука — и древняя, и недавняя одновременно — бесспорная и позитивная реальность, и существование нервных флюидов такая же очевидность, как существование флюидов электрических.
Так вот, сам толком не помню почему, но только мне пришло в голову прибегнуть к магнетическому воздействию в надежде, что хотя бы оно облегчит страдания несчастной! Я рассчитывал, что с помощью магнетизма мне удастся избавить ее от неодолимого недуга — от телесного оцепенения. Я изучил самые надежные методы; затем применил их и, призвав на помощь все свое терпение, два месяца подряд почти ежедневно проводил сеансы. И вот внезапно после явлений обычного порядка стали наблюдаться совсем другие явления — малопонятные покуда с точки зрения Науки, но она найдет им объяснения не сегодня-завтра: во время глубокого летаргического сна у больной возникли периоды ясновидения, абсолютно загадочные.
И тут миссис Эни Андерсон стала моей тайной. Поскольку она пребывала в состоянии напряженного и сверхвосприимчивого оцепенения, мне удалось быстро развить одно свойство, присущее мне от природы, — свойство передавать свою волю на расстоянии; я развил его до предела и теперь ощущаю, что в состоянии посылать нервные импульсы настолько действенные, что могу оказывать почти неограниченное влияние на некоторые натуры и притом всего за несколько — не дней, о нет! — часов. И вот мне удалось установить настолько изощренную связь с необыкновенной сновидицей, что, зарядив магнетическим флюидом два железных кольца, собственноручно мною выкованных из одного и того же слитка (разве это не из области магии в чистом виде?), я вручил одно миссис Андерсон — вернее, Соване, — другое взял себе, и теперь достаточно, чтобы мы оба надели эти кольца, и она тут же не только испытывает воздействие моей воли, но как бы оказывается — духовно, магнетически и воистину — рядом со мною, понимает меня и повинуется мне, даже если ее тело, погруженное в сон, находится за двадцать миль от меня. Она и во сне держит в руке телефонную трубку, и в ответ на мои слова, которые мне довольно произнести шепотом, я услышу ее голос. Сколько раз мы с нею беседовали так, пренебрегая пространством на вполне научной основе!
Я только что сказал — Сована. Вы, верно, помните: ясновидицы по большей части в конце концов начинают говорить о себе в третьем лице, как дети. Эти женщины ощущают себя как бы отделенными от собственного тела, от всех своих органов чувственного восприятия. В моменты ясновидения многим из них присуща странная привычка называть себя фантастическим именем, неведомо откуда взятым, — возможно, они делают это, чтобы еще острее ощутить эту отделенность, забыть еще решительнее о своей физической личности — или социальной, если хотите, — и они ТРЕБУЮТ, чтобы, обращаясь к ним во время транса, их называли только этим потусторонним именем, а на истинное не отзываются. И вот однажды, прервав внезапно фразу на полуслове, миссис Андерсон сказала мне — с простотою, которая обезоружила бы самых неверующих, — следующие незабываемые слова: «Мой друг, я помню Эни Андерсон, которая спит в том мире, где пребываете и вы; но здесь мне вспоминается другое мое я, имя которому с давних-предавних пор — Сована».
— Какие диковинные вещи довелось мне нынче услышать! — пробормотал молодой лорд, слушавший изобретателя в немом изумлении.
— О да! Право, мы как бы оказались в области экспериментов… граничащей, воистину, с «Миром фантазии»!» — продолжал Эдисон. — Во всяком случае, странная эта просьба, пустячная она будь или законная, на мой взгляд, заслуживала, чтобы с нею считались, а потому во время наших бесед я именую миссис Андерсон лишь тем причудливым именем, которое она мне сообщила.
Я делаю это тем охотнее, что духовная сущность бодрствующей миссис Андерсон и духовная сущность ясновидицы, пребывающей в трансе, ничем, по-моему, не схожи. Вместо очень простой женщины, чрезвычайно достойной и даже чрезвычайно умной, но с весьма ограниченными, должен признаться, взглядами — женщины, которую я хорошо знаю, — возникает во время транса другая, многоликая и незнакомая. Обширные познания, странное красноречие, проникновенная идеальность той, которая во сне именует себя Сованой, — все это не поддается логическому объяснению! Не удивительное ли явление такая двойственность? А между тем общепризнанно, что явление это — хотя и в не столь интенсивной форме — наблюдается и прослеживается у всех лиц, подвергающихся воздействию серьезного магнетизера, и об исключительности Сованы можно говорить лишь в том смысле, что ее весьма своеобразный невроз —.пример некоего патологического совершенства.
А теперь пришло время сообщить вам, милорд, что после кончины прекрасной мисс Эвелин Хейбл, искусственной девы, я счел своим долгом продемонстрировать Соване гротескные реликвии, привезенные мною из Филадельфии. Одновременно я сообщил ей о проекте, уже достаточно четко вырисовывавшемся, моей Гадали. Вы не поверите, с какой сумрачной радостью — в ней было как бы что-то мстительное! — Сована встретила и одобрила мой план! Ей не терпелось, чтобы я принялся за работу! И мне пришлось приступить, а затем я втянулся в эту работу до такой степени, что отложил на два года все осветительные затеи, которые должен был довести до конца на благо Человечеству, и потерял немало миллионов, с улыбкой будь сказано! Наконец, когда все детали сложного внутреннего устройства андреиды были изготовлены, я собрал их воедино и продемонстрировал Соване будущий призрак: полное рыцарское вооружение для юной девушки, еще не озаренное видимостью жизни.
Сована — она словно была во власти странной сосредоточенной экзальтации — потребовала объяснить ей все сокровенные тайны механизма, чтобы, изучив его в целом, обрести способность при случае ВОПЛОТИТЬСЯ В НЕМ И ОЖИВИТЬ ЕГО СОБСТВЕННОЙ «СВЕРХЪЕСТЕСТВЕННОСТЬЮ».
Я был потрясен этим смутным замыслом и в кратчайший срок со всей изобретательностью, на какую только был способен, разработал сложнейшую систему механизмов, невидимых индукторов и новейших конденсаторов; я присоединил к ним валик-двигатель, в точности соответствующий тому, который обеспечивает Гадали возможность двигаться. Когда Сована в совершенстве овладела искусством управлять этой системой, она однажды без предупреждения прислала андреиду сюда, в лабораторию, когда я заканчивал одну работу. Признаюсь вам, видение это вызвало у меня изумление и ужас, каких я еще не испытывал в своей жизни. Творец страшился творения.
«Каков же окажется этот фантом, когда станет двойником живой женщины!» — подумалось мне.
И с того часа я приступил к расчетам, тщательнейшим и всесторонним, чтобы встретить во всеоружии тот день, когда ради какого-нибудь смельчака я попытаюсь осуществить то, что мы с вами уже осуществили. Поскольку — и об этом следует помнить! — в этом создании далеко не все иллюзорно! И в серебряных доспехах, словно бы облекавших юную деву, под покрывалами, прятавшими электрическую ее природу, перед вами предстало воистину неведомое существо, воистину идеал, воистину Гадали: пусть я знаю миссис Андерсон, но заверяю вас: КТО ТАКАЯ СОВАНА, Я НЕ ЗНАЮ!
При этих словах, многозначительно произнесенных ученым, лорда Эвальда пробрала дрожь; Эдисон продолжал задумчиво:
— Сована, которая, сомкнув глаза, покоилась в своем подземном прибежище под листвой и светящимися цветами, отрешившись от груза плоти, неуловимым видением перетекала в Гадали! Ее руки, сиротливые, как руки покойницы, управляли каждым движением андреиды: она шла в поступи Гадали, говорила ее устами — помните этот странный дальний голос? — таким голосом говорит она в своем священном трансе! Мне довольно было пересказать, шевеля губами, но беззвучно, то, что говорили вы, — и тогда Незнакомка — она ведь Незнакомка и для меня, и для вас — понимала вас и отвечала вам устами фантома.
Откуда говорила она? Где внимала нам? Кем стала? Что это за флюид — существование его бесспорно, — который, подобно легендарному перстню Гигеса, наделяет своего носителя даром вездесущности и невидимости, духовно преображает его? С кем, в сущности, мы имеем дело?
Вопросы без ответов.
Вспомните, каким естественным движением подалась Гадали к фотографическому изображению прекрасной Алисии, появившемуся на экране. А движение, которым там, внизу, она подалась к измерителю теплоизлучения планет? Вспомните, как подробно и точно Гадали описала наряд мисс Алисии Клери, когда та в вагоне читала телеграмму? Известно ли вам, каким немыслимым образом стало возможно это сверхтайное ясновидение? А вот: вы ведь были пронизаны, пропитаны нервным флюидом вашей живой красавицы, ненавистной и любимой! Если помните, было мгновение, когда Гадали взяла вас за руку, чтобы подвести к мерзкому ящику, в коем покоятся останки театральной звезды. Так вот, нервный флюид Сованы вступил во взаимодействие с вашим, ибо Гадали сжала вашу руку. Поскольку, невзирая на расстояние, между вами и вашей любовницей существовали незримо связывавшие вас нити, флюид Сованы устремился по ним к их средоточию, иными словами, к мисс Алисии Клери, ехавшей в Менло-Парк.
— Возможно ли! — полушепотом проговорил лорд Эвальд.
— Невозможно, но это так, — отвечал физик. — Вокруг нас столько иных явлений, с виду невозможных, что вышеописанное не слишком меня удивляет, ведь я из числа тех, кому никогда не забыть, сколько понадобилось небытия, дабы сотворить Вселенную.
Так вот, ложем той, которая видит столь странные сны, служит стеклянная плита на изолирующих подставках; когда Сована покоилась на подушках, под рукою у нее была индукционная клавиатура, клавиши которой, передавая слабые электрические заряды, поддерживали циркуляцию тока от нее к андреиде и обратно. Прибавлю: между обоими флюидами существует такое сродство, что меня не удивляет — особенно, если принять в расчет всю обстановку, — явление из области сверхъясновидения, которое мы наблюдали.
— Минутку, — прервал лорд Эвальд, — разумеется, достойно всяческого восхищения уже то обстоятельство, что электричество само по себе в состоянии передавать на неограниченные расстояния все известные нам движущие силы — настолько, что, если верить сообщениям, публикующимся везде и всюду, завтра, может статься, оно преобразует в сияющий свет мощную и слепую энергию водопадов и потоков, до сих пор пропадавшую всуе; может быть, даже энергию морских приливов. Но это все же как-никак понятно, поскольку существуют вполне вещественные проводники, по которым и передается мощь флюида! А вот передать ПОЧТИ МАТЕРИАЛЬНО мою живую мысль… как допустить, что подобное возможно осуществить на расстоянии без индукторов, хотя бы самых неприметных?
— Прежде всего, — ответил физик, — расстояние в данном случае — лишь некая иллюзия. А затем, вы забываете о многочисленных фактах, ставших недавно достоянием экспериментальных наук: так, не только нервный флюид живого существа, но даже свойства некоторых веществ передаются «на расстоянии», оказывая свое воздействие на человеческий организм, и при этом не имеют места ни внушение, ни индукция. Самые убежденные позитивисты из числа современных медиков не раз наблюдали своими глазами следующее явление: вот перед нами определенное количество склянок, герметически закупоренных и завернутых; в каждой из них какое-то вещество, но я не знаю, какое именно. Беру наугад одну из склянок и подношу — на расстояние в десять-двенадцать сантиметров — к затылочной впадине человека, страдающего… ну, скажем, истерией — и вот через несколько минут мой пациент корчится в конвульсиях, блюет, чихает, вопит или засыпает — в зависимости от свойств вещества, находящегося в склянке. Вот так! Если это смертоносная кислота, наш больной выкажет симптомы отравления именно этой кислотой, а затем может последовать и кончина. Если это определенного сорта бальзам, он впадет в религиозный экстаз с соответствующими галлюцинациями, всегда священного характера, даже если сам он придерживается совсем другой веры. Если это хлористые соединения — хлористое золото, скажем, — близость сосуда к его коже вызывает такое жжение, что он кричит от боли. Где в каждом из этих случаев проводники? При наличии подобных неоспоримых фактов, повергающих экспериментальные науки в законнейшее недоумение, почему бы мне не предположить, что, возможно, существует некий новый флюид, смешанный по природе, синтезирующий в себе и нервный, и электрический, содержащий нечто от флюида, направляющего к северу острие любой магнитной стрелки, и нечто от флюида, заставляющего цепенеть птицу, над которой бьет крыльями ястреб.
Если неоспоримо доказано, что даже представители растительного и минерального царств выделяют некий магнетизм, который — без всяких индукторов, на расстоянии и вопреки преградам воздействует на живой организм, могу ли я особенно удивляться тому, что между гремя представителями рода человеческого флюиды вступили в такое взаимодействие, что стало возможным описанное явление?
В заключение: ясно, что Сована чувствительна к воздействию электрического флюида, вызывающего у миссис Андерсон слабую дрожь, хотя в ее состоянии никакое внешнее воздействие на ней не сказывается, и если б миссис Андерсон сожгли заживо, Сована даже не проснулась бы; считаю доказанным, что нервный флюид небезразличен к воздействию электрического и какие-то свойства обоих могут синтезироваться в единое целое, природа и мощь которого еще не выяснены. Тот, кто, открыв этот новый флюид, приручил бы его так же, как оба вышеупомянутых, мог бы творить чудеса, которые затмили бы чудеса индийских йогов, тибетских бонз, коромандельских факиров и дервишей из Центрального Египта.
Во взгляде лорда Эвальда была странная задумчивость; помолчав, он ответил:
— Хотя и разум, и приличия не дают мне права повидать миссис Андерсон, Сована, мне кажется, заслужила того, чтобы я считал ее добрым другом; и если она может расслышать мои слова — здесь ведь вокруг сплошная магия, — пусть это пожелание достигнет ее слуха, где бы она ни находилась!.. Но последний вопрос: а что же слова, которые Гадали только что произнесла у вас в парке? Их тоже «продекламировала» мисс Алисия Клери?
— Разумеется, — отвечал Эдисон, — ведь требовалось, чтобы вы узнали голос и жестикуляцию живой красавицы; но если она декламировала так чудесно, то лишь повинуясь терпеливому и мощному воздействию Сованы; сама-то она не понимала ни слова.
Ответ Эдисона поверг лорда Эвальда в крайнюю растерянность. На сей раз объяснение и в самом деле уже не годилось. Нельзя было представить себе, что кто-то предугадал заранее различные фазы этой сцены (а голос свидетельствовал, что кто-то их предугадал).
Он хотел было объявить об этом инженеру и доказать, в свою очередь, что такого рода вещь невозможна абсолютно и по сути; но, уже раскрыв рот, вспомнил странную просьбу, с которой обратилась к нему Гадали перед тем, как закрылись створки ее гроба.
А потому он утаил в сокровенной глубине своих дум это воспоминание, от которого у него закружилась голова, и ничего не ответил. Он только поглядел на гроб странным взглядом: лишь теперь он со всей ясностью осознал, что под оболочкой андреиды скрывается существо из потустороннего мира.
Эдисон же, не заметив этого взгляда, продолжал:
— Истинная жизнь Сованы протекает в сфере ясновидения высшего порядка и духовности, не знающей отдыха, а потому она обладает мощнейшим даром внушения, в особенности когда под ее влияние попадают те, кого частично уже загипнотизировал я. Воздействие ее воли — даже на их разум — сказывается незамедлительно!
Лишь под ее воздействием наша комедиантка и смогла декламировать дни напролет — с этих подмостков и в окружении невидимых объективов — тексты, записанные на золотые пластинки и необходимые для того, чтобы у Гадали появилась личность. Добавьте тон, движения, взгляды: все это внушала неведающей красавице Сована. По манию вдохновительницы безотказные золотые пластинки-легкие фиксировали подчас лишь единственно верную интонацию из двадцати. Я же — с микрометром в руках и сильнейшей лупой в глазу — запечатлевал на валике-двигателе лишь совершенные сочетания жестов, взглядов и выражений лица Алисии, будь оно радостным или строгим. На это ушло одиннадцать дней, в течение которых, по моим тщательнейшим указаниям, вырабатывалась плотская оболочка фантома, кроме груди. Угодно вам просмотреть несколько особых фотографических снимков, на которых точками отмечены места (с точностью до тысячной доли миллиметра), где в плотской оболочке рассеяны крупицы металлической пыли, которые, будучи должным образом намагничены, точно воспроизводят пять-шесть основных улыбок мисс Алисии Клери? Вот они, в этих папках. При этом различные ее мины самостоятельно приобретают особые оттенки в зависимости от смысла слов, а разные движения бровей — всего пять положений — придают своеобразие взгляду этой в высшей степени привлекательной молодой женщины.
Вам, должно быть, работа эта в целом представляется весьма сложной, и все частности — трудно выполнимыми; но при умелом анализе, внимании и упорстве она, в сущности, сводится к чрезвычайно простым вещам, поскольку я уверен в непогрешимости формул, которые разработал не без применения интегралов и которые действительно стоили мне долгих усилий; а все эти труды, презанятные и кропотливые, не требуют ни напряжения, ни самопринуждения: все получается само собой! Когда несколько дней назад сомкнулись доспехи, пронизанные бессчетными капиллярными индукторами, окончания которых покрывали их сияющим пушком, и я начал накладывать поверх плотскую оболочку, вначале в виде порошка, а затем послойно, так вот, в это время Гадали, еще блуждавшая в лимбах, репетировала все тексты, составляющие мираж ее духовной сути, и получалось у нее безукоризненно.
Но сегодня была генеральная репетиция, проходила она то здесь, то в парке, зрителями были мы с Сованой, Гадали репетировала в костюме своей модели — и я был потрясен!
То была идеальная представительница Человечества — за вычетом того в нас, что не имеет названия и о чем покуда нельзя сказать, присуще это ей или нет. Признаться, я пришел в восторг, словно какой-нибудь поэт. Какие меланхолические речи, сладостные, как в мечтаниях! Какой голос, какая глубина и проникновенность взора! Какие пьянящие дали женской души! Как она пела! Как была хороша собою — точно забытая богиня! Как звала к несбыточному! Касаясь то одного перстня Гадали, то другого, Сована преображала ее — заклинательницу волшебных снов. О да, не зря эти удивительные и прекрасные сцены принадлежат перу самых избранных из самых светлых умов — величайших поэтов и мыслителей нашего века — впрочем, об этом я уже говорил.
Разбудив ее у себя в старом замке, вы увидите — после первого же кубка чистой воды и первой же порции таблеток, — какой совершенный призрак предстанет перед вами! Как только вы привыкнете к присутствию Гадали, могу поручиться, вы начнете говорить с нею искренне: ведь если в смысле физическом я дал ей все, что есть в ней иллюзорного и земного, то неведомая мне Душа проникла в мое творение и, слившись с ним навсегда, внесла свои штрихи в малейшие подробности этих пугающих и нежных сцен с тончайшим искусством, воистину сверхчеловеческим.
Печальный этот час, когда уходит всяк
Своим путем.
— Итак, — продолжал Эдисон, — работа завершена, и ее итог — отнюдь не жалкая копия. Повторяю: голос, жесты, интонации, улыбки, сама бледность живой женщины, которую вы любили, обрели душу. У той все это было мертвым, рассудочным, приземленным, приносящим лишь разочарование; теперь ее подобие таит в себе женскую суть, которой, быть может, и предназначался этот облик с необычной его красотою, ибо она доказала, что достойна любви. Итак, той, что стала жертвой Искусственности, Искусственность принесла искупление! Та, которую предали и покинули ради унизительной и постыдной любви, возвеличила себя в видении, способном внушить любовь возвышенную! Та, у которой самоубийство супруга отняло средства к существованию, здоровье, надежды, — отвратила человека от самоубийства! Решайте же, что вы предпочтете: тень или реальность. Сможет ли эта иллюзия удержать вас в этом мире, стоит ли жить ради нее — как вы полагаете?
Вместо ответа лорд Эвальд встал и, вынув из футляра слоновой кости прелестный карманный пистолетик, протянул его Эдисону.
— Мой дорогой маг, — сказал он, — позвольте поднести вам маленький подарок в память об этом светлом и неслыханном приключении! Вы его заслужили! Сдаюсь и отдаю вам оружие.
Эдисон тоже встал, взял пистолет, в задумчивости поиграл курком — и вдруг, вытянув руку, направил пистолет в ночную мглу за распахнутым окном.
— Эту пулю я посылаю Дьяволу, если он существует, так как в последнем случае, думается мне, он где-то здесь.
— А, как в «Волшебном стрелке»! — пробормотал лорд Эвальд, невольно улыбнувшись причуде великого физика.
Тот выстрелил во тьму.
— Есть! — крикнул из парка странный голос.
— Что это? — не без удивления спросил молодой лорд.
— Пустяки. Это развлекается один мой старый фонограф! — ответил Эдисон, продолжая дерзновенную шутку.
— Я отнимаю у вас образчик сверхчеловеческого совершенства! — сказал, помолчав, лорд Эвальд.
— О нет, ведь у меня есть формула, — ответил физик. — Но… я не буду больше изготовлять андреид. Мои подземелья станут прибежищем, где я буду скрываться, вынашивая новые открытия,
А теперь, милорд граф Селиан Эвальд, по стакану хереса — и прощайте. Вы предпочли мир фантазии; увозите ту, которая приобщит вас к нему. Меня же судьба приковала к тусклым «реальностям». Дорожный ящик и повозка ждут вас; мои механики, вооруженные до зубов, проводят вас до Нью-Йорка, капитан океанского парохода «Wonderful»[45] предупрежден. Быть может, мы еще увидимся в Этельвудском замке. Пишите мне. Вашу руку! Прощайте.
Эдисон и лорд Эвальд в последний раз обменялись рукопожатием.
Минуту спустя лорд Эвальд уже сидел на коне рядом с повозкой в окружении факелов своего грозного эскорта.
Странный отряд пустился в путь и вскоре скрылся за поворотом дороги, ведущей к скромному вокзальчику Менло-Парка.
Оставшись один среди сияния своих инфернальных огней, Эдисон медленно подошел к черным портьерам, ниспадавшим длинными складками и скрывавшим еще одно помещение. Он отдернул эта портьеры.
На широком канапе алого бархата, стоявшем на стеклянных дисках, покоилась женщина в глубоком трауре, стройная и еще молодая, хотя прекрасные черные волосы у висков уже серебрила седина. На лице со строгими и пленительными чертами и чистым овалом застыло выражение какого-то сверхъестественного покоя. Рука, свисавшая на ковер, держала рупор электрофона, рупор был помещен в своеобразную маску, подбитую ватой, так что, заговори эта женщина, никто не мог бы ее расслышать, даже если бы находился здесь же.
— Что ж, Сована, — произнес Эдисон, — вот наука и доказала в первый раз, что способна исцелить человека… даже от любви!
Ясновидящая не ответила, и физик взял ее за руку: рука была так холодна, что он вздрогнул; наклонившись, Эдисон убедился, что пульса нет и сердце не бьется.
Долго-долго пытался он пробудить спящую с помощью магнетических пассов — все было напрасно.
По прошествии часа, полного тревоги и бесплодных волевых усилий, Эдисон осознал, что та, которая казалась спящей, навсегда покинула мир людей.
Poenituit autem Deus quod hominem fecisset in terra et, tactus dolore cordis intrinsecus: Delebo, inquit, hominem![46]
Бытие, 6:6,7
Недели три спустя после описанных событий мистер Эдисон начал испытывать беспокойство: ни писем, ни телеграмм от лорда Эвальда не было.
Как-то вечером, в девятом часу, сидя в одиночестве у себя в лаборатории и просматривая под лампой одну из главных американских газет, он наткнулся на нижеследующие строки, каковые привлекли его внимание и были прочитаны им дважды в глубочайшем смятении:
«Ллойд. Новости с моря. Официальное сообщение
Известие о крушении парохода «Wonderful», которое мы опубликовали вчера, только что подтвердилось; сообщаем грустные подробности трагического события.
Пожар вспыхнул в кормовой части судна в грузовом трюме, где по неизвестной причине взорвались бочки с горючим и спиртами.
На море штормило, и пароход подвергался сильной килевой качке, а потому стена огня мгновенно надвинулась на багажный трюм. Сильный западный ветер раздувал пламя, так что и оно, и дым были замечены одновременно.
Все триста пассажиров мгновенно проснулись и в беспорядке высыпали на палубу, не зная, что предпринять в преддверии неминуемой гибели.
Произошли ужасные сцены.
При виде пекла, надвигавшегося с пугающим потрескиванием, женщины и дети испускали громкие и отчаянные вопли страха.
Капитан объявил, что через пять минут судно пойдет ко дну, и все бросились к спасательным шлюпкам, которые за несколько секунд были спущены на воду.
Первыми они приняли на борт женщин и детей.
Во время этих ужасающих сцен на нижней палубе произошел странный инцидент. Некий молодой англичанин, лорд Э***, схватив багор, пытался силой прорваться в багажное отделение, где бушевало пламя.
Он сбил с ног помощника капитана и боцмана, пытавшихся его удержать; и понадобились усилия не менее чем полдюжины матросов, чтобы не дать ему погибнуть в огне, куда он рвался в явном приступе буйного помешательства.
Отбиваясь от них, он твердил, что любой ценой хочет спасти из пламени, становившегося все свирепей, ящик, в котором находится нечто столь драгоценное, что он предлагал колоссальную сумму — сто тысяч гиней — тому, кто ему поможет; впрочем, попытка такого рода была бы не только невозможна, но и бесполезна, поскольку шлюпки едва могли вместить пассажиров и экипаж.
Молодого лорда пришлось связать, что стоило немало труда, поскольку он выказывал недюжинную силу; в конце концов он потерял сознание и был принят последней шлюпкой, пассажиров которой к шести часам утра взял на борт французский сторожевой корабль «Грозный».
Первая спасательная шлюпка, перегруженная женщинами и детьми, опрокинулась. По предварительным подсчетам, погибло не менее семидесяти двух человек. Вот имена некоторых из этих несчастных жертв.
(Далее следовал официальный список, в первом десятке имен значилась мисс Эмма-Алисия Клери, оперная певица.)»
Эдисон в ярости отшвырнул газету. Нажав на стеклянную кнопку, он погасил все лампы.
Несколько мгновений он ходил взад-вперед в полной темноте.
Вдруг зазвонил звонок телеграфного аппарата.
Физик включил слабую лампочку около аппарата Морзе.
Три секунды спустя, схватив телеграмму, он прочел следующее:
«ЛИВЕРПУЛЬ. МЕНЛО-ПАРК НЬЮ-ДЖЕРСИ США 17.2.8.40 ИНЖЕНЕРУ ЭДИСОНУ
Друг, не могу утешиться, утратив Гадали, скорблю только о ней. Прощайте. ЛОРД ЭВАЛЬД».
Прочитав эти слова, великий изобретатель рухнул в кресло, стоявшее возле аппарата, рассеянный взгляд его упал на столик черного дерева; в лунном свете белела прелестная рука; пальцы, унизанные волшебными перстнями, казались еще бледнее! Затем, опечаленный и задумчивый, он перевел взгляд в ночную тьму за распахнутым окном и, весь во власти новых для него чувств, некоторое бремя прислушивался к свисту зимнего ветра и треску черных сучьев; затем, когда взгляд его переместился ввысь, к древним светилам, бесстрастно горевшим среди тяжелых туч, к ним, бороздившим бесконечность небес с их непостижимой тайной, он вздрогнул в тишине — наверное, от холода.
Посвящается Теодору де Банвилю
Света, больше света!
Последние слова Гете
Паскаль утверждает, что Добро и Зло — поскольку речь идет о поступках — вопрос географической широты, И в самом деле, один и тот же поступок здесь считается преступным, там — добродетельным, и наоборот. В Европе, например, престарелых родителей, как правило, окружают любовью, между тем по обычаям некоторых племен, населяющих Америку, их заставляют взобраться на дерево и затем это дерево трясут. Если они свалятся, священный долг доброго сына, как некогда у мессенцев, прикончить их ударами томагавка, дабы избавить их от тягостной старости. Хватит у них сил уцепиться за какой-нибудь сук — значит, они еще годны для охоты и рыбной ловли, и им дают отсрочку. Другой пример: северяне любят вино, искрящуюся влагу, где дремлют солнечные лучи. Наша народная мудрость гласит, что «доброе вино веселит сердце». А у наших соседей — магометан, на Юге, употребление вина считается тяжким грехом. В Спарте воровство было в ходу и считалось почетным занятием. Это было установление, освященное древностью, необходимое дополнение к воспитанию добропорядочного спартанца. Отсюда, по-видимому, прозвище «грек». В Лапландии глава семьи считает для себя честью, если его дочь становится предметом благосклонности путника, нашедшего приют у его очага. То же в Бессарабии. В Северной Персии или среди племен, живущих близ Кабула в древних гробницах, если вы после сердечного и радушного приема, оказанного вам в каком- нибудь уютном склепе, не подружитесь за сутки со всем потомством вашего хозяина — парса, вахабита или гебра, вы можете быть готовы к тому, что вам просто-напросто свернут шею — расправа весьма обычная в тех краях. Итак, поступки сами по себе ничего не выражают. Только намерения, которые мы вкладываем в них, делают их хорошими или дурными. Тайной причиной, лежащей в основе этого величайшего разногласия, является врожденная потребность человека создавать себе моральные преграды и правила и, в зависимости от того, что ему нашептал ветер его страны, накладывать запрет на одни поступки и разрешать себе другие. Можно подумать, что Человечество забыло какой-то утраченный Закон и теперь ощупью пытается его найти.
Несколько лет тому назад почти напротив одного из наших театров- варьете, фронтон которого напоминает языческий храм, существовало огромное, сиявшее огнями кафе — гордость наших бульваров. Здесь каждый день собирались лучшие представители молодежи, которые впоследствии отличились — кто своими артистическими талантами, кто своей бездарностью, а кто ролью, сыгранной в пережитые нами смутные дни.
Среди последних были даже и такие, коим пришлось держать в своих руках бразды правления. Как видите, не какая-нибудь мелкота посещала это кафе «Тысяча и одна ночь». Парижские буржуа, говоря об этом пандемониуме, всегда понижали голос. Частенько префект полиции небрежно, словно визитную карточку, забрасывал туда нежданный, тщательно подобранный букет — горсточку жандармов, и те, со свойственным им рассеянным и любезным видом, своими дубинками смахивали пыль с задорных и строптивых голов. Эти знаки внимания, хотя и довольно нежные, все же были весьма чувствительны. На другой день, впрочем, не оставалось никаких следов ночного происшествия.
На террасе, между вереницами пролеток и окнами кафе, за круглыми железными столиками, выкрашенными в ярко-зеленый цвет, пестрел цветник непринужденно расположившихся женщин в сногсшибательных туалетах, целое море шиньонов, словно вышедших из-под карандаша Гиса. На столиках стояли всевозможные напитки. В глазах женщин было нечто, напоминавшее взгляд ястреба или домашней птицы. У одних на коленях лежали огромные букеты, у других — собачки, у некоторых — ничего. Казалось, они кого-то ждут.
Среди молодых женщин две выделялись своим постоянством. Завсегдатаи прославленного кафе запросто называли их Олимпией и Анриеттой. Обе они приходили с наступлением сумерек, усаживались в хорошо освещенном проходе, на виду, заказывали, приличия ради, рюмочку веспетро или бокал мазаграна, а затем принимались внимательно осматривать прохожих.
Это были девицы Бьенфилатр!
Их родители, честнейшие люди, прошедшие суровую школу нужды, не обладали достаточными средствами, чтобы доставить своим дочерям радость обучения какому-нибудь ремеслу, ибо занятие этих безупречных супругов состояло главным образом в том, что они поминутно, с выражением отчаяния, дергали конец длинного шнура, с помощью которого открывают входную дверь. Тяжкий труд! А в награду за него — редко перепадавшие жалкие гроши!!! Даже в лотерее им никогда не удавалось вытянуть счастливый номер! Недаром папаша Бьенфилатр брюзжал, приготовляя себе по утрам кофей. Анриетта и Олимпия, как почтительные дочери, рано поняли, что надо помогать родителям. Став с юных лет жрицами веселья, они на трудовые деньги, добытые ценой бессонных ночей, в поте лица, поддерживали в каморке привратника скромный, но приличный достаток. «Бог благословляет наши старания», — зачастую говорили они, ибо им в детстве внушили твердые правила, а воспитание, основанное на твердых началах, рано или поздно приносит плоды. Когда их спрашивали, не вреден ли для здоровья их труд, порой непосильный, они с кротостью и застенчивостью, присущими истинной скромности, потупив взор, уклончиво отвечали: «Господь нас поддерживает».
Девицы Бьенфилатр принадлежали к труженицам, которые, как говорится, «выходят на поденную работу ночью». Они выполняли достойно, насколько это возможно (принимая во внимание некоторые распространенные в обществе предрассудки), неблагодарную, а временами и тяжелую работу. Они не были бездельницами, которые стыдятся честных трудовых мозолей. Приводили немало их благородных поступков, таких, что Монтион, вероятно, встрепенулся от радости в своей роскошной гробнице. Однажды вечером, и не впервые, они состязались друг с другом во рвении и превзошли самих себя, чтобы оплатить похороны старого дядюшки, к слову сказать, оставившего им в наследство лишь воспоминание о тумаках, которыми он, не задумываясь, щедро награждал их, когда они были маленькими. И потому завсегдатаи почтенного заведения, а среди них были и люди, никогда не поступавшиеся своей совестью, смотрели на них благосклонно. На улыбку, на взгляд сестер неизменно отвечали дружеским приветствием, ласковым кивком. Никогда ни от кого не доводилось им слышать в свой адрес жалобы или упрека. Все в один голос признавали, что они ласковы и приветливы в обращении. Короче говоря, они с честью выполняли все свои обязанности, ни перед кем не были в долгу и потому могли ходить с высоко поднятой головой. Будучи примерного поведения, они откладывали деньги на случай непредвиденных обстоятельств, «про черный день», чтобы, когда время придет, с достоинством удалиться на покой. Они были девушки богобоязненные и поэтому соблюдали воскресные дни. По натуре благоразумные, они не прислушивались к словам юных вертопрахов, годным лишь на то, чтобы совратить молодых девушек с суровой стези труда и долга. Они придерживались мнения, что в наше время в любви только лунный свет дается бесплатно. Их девизом было: «Быстрота, скромность и безопасность». На своих визитных карточках они добавляли: «Особые специальности».
Но в один прекрасный день случилось так, что младшая, Олимпия, пошла по дурной дорожке. Безупречная до этих пор, она вняла искушению, коему была подвержена больше других (которые, может быть, чересчур опрометчиво ее осуждают), благодаря среде, где ее заставляло жить ее ремесло. Короче говоря, она совершила грех: она полюбила.
Это было ее первое прегрешение, а кто измерит глубину пропасти, куда нас может увлечь первый грех? Молодой студент по имени Максим (фамилию его не назовем), непосредственный, красивый, одаренный артистической пылкой душой, но бедный, как Иов, очаровал ее любовными речами и совратил с избранного ею пути.
Он внушил неземную страсть бедной малютке, которая, ввиду своего положения, имела так же мало права любить, как Ева вкусить от божественного плода Древа Жизни. С этой минуты она забыла все свои обязанности. Порядок ее жизни был нарушен, все пошло вкривь и вкось. Уж если девчонке взбредет на ум любовь, то пиши пропало!
А в это время ее сестра, благородная Анриетта, изнемогала под непосильным бременем. Порой она хваталась за голову, теряя веру во все: в семью, в принципы и даже в самое Общество. «Все это одни слова!» — восклицала она. Однажды ей навстречу попалась Олимпия, одетая в простенькое черное платье, без шляпы, с маленьким жестяным кувшином в руке. Не подавая виду, что узнала ее, Анриетта, как поравнялась с нею, шепнула: «Сестра, ваше поведение возмутительно. Соблюдайте по крайней мере приличия».
Быть может, этими словами она надеялась вернуть ее на путь добродетели.
Все было тщетно. Анриетта поняла, что Олимпия погибла безвозвратно; она покраснела и прошла мимо.
Дело в том, что в почтенном заведении пошли толки. По вечерам, когда Анриетта приходила одна, ее встречали иначе. Есть вещи, о которых не может быть двух мнений. Она улавливала какой-то оттенок пренебрежения к себе. К ней стали относиться значительно холоднее с тех пор, как в кафе распространилась весть о падении Олимпии. Будучи гордой, она улыбалась, как тот юный спартанец, которому лисенок раздирал грудь, но каждый удар поражал ее чувствительное, правдивое сердце. Истинно чуткую душу какой-нибудь пустяк ранит подчас больнее, нежели грубое оскорбление, а в этом отношении Анриетта была чувствительнее мимозы. Как она должна была страдать!
А каково было ей по вечерам, за семейным ужином! Отец и мать молча ели, опустив голову. Имя отсутствующей не произносилось. За десертом, когда наполнялись рюмки, Анриетта и ее мать, незаметно переглянувшись и смахнув набежавшую слезу, безмолвно пожимали друг другу руки под столом. А старый привратник, убитый горем, беспричинно дергал шнур, чтобы заглушить подступавшие к горлу рыдания. Время от времени он вдруг отворачивался и резким движением хватался за петлицу, словно желая сорвать воображаемый боевой орден.
Один раз швейцар даже предпринял попытку вернуть дочь в лоно семьи. С мрачным видом взобрался он по лестнице, которая вела в жилище молодого человека. «Отдайте мне мое несчастное дитя!» — простонал он, войдя туда. «Сударь, — ответил Максим, — я люблю ее и прошу у вас ее руки». «Негодяй!» — воскликнул Бьенфилатр, возмущенный таким «цинизмом», и выбежал вон.
Анриетте пришлось испить чашу до дна. Оставалось еще одно, последнее средство. Она решилась на все, даже на скандал. Однажды вечером, узнав, что беспутная Олимпия должна прийти в кафе, чтобы уплатить какой-то старый долг, она рассказала об этом дома, и вся семья направилась к сверкающему огнями кафе.
Подобно обесчещенной Тиберием Маллонии, которая, прежде чем в отчаянии пронзить себя кинжалом, явилась в римский сенат, дабы обличить своего оскорбителя, Анриетта вошла в зал, где восседали суровые судьи. Отец и мать сочли более пристойным для себя остаться у дверей. Посетители пили кофей. При появлении Анриетты многие слегка нахмурились. Но когда стало ясно, что она хочет говорить, развернутые газеты опустились на мраморные столики, и в зале воцарилось благоговейное молчание: ведь предстояло вершить суд.
В уголке за столиком, пристыженная, стараясь казаться незаметной, сидела Олимпия в простеньком черном платье.
Анриетта заговорила. Во время ее речи сквозь стеклянную дверь видны были встревоженные супруги Бьенфилатр; не слыша ни слова, они следили за происходящим. В конце концов отец не выдержал: он приотворил дверь и, схватившись за дверную ручку, стал внимательно прислушиваться.
Когда Анриетта слегка возвышала голос, до него долетали обрывки фраз: «Надо считаться с окружающими… Такое поведение… Это значит восстановить против себя всех порядочных людей… Молокосос, который не дает ей и медного гроша… Какой-то шалопай… От нее все отшатнулись… Должно же быть чувство ответственности… До такой степени забыться… Шляться без дела… А еще недавно всеобщее уважение… Я надеюсь, что мнение присутствующих, куда авторитетнее моего, и советы людей, умудренных жизненным опытом, внушат ей более разумные и здравые мысли. Живешь не для забавы… Скажите ваше веское слово… Я напоминала ей о нашем детстве, взывала к голосу крови. Она стала бесчувственной… Она погибла… Какое упорство!.. Увы…»
Тут в зал благородного судилища, сгорбившись, вошел отец. При виде незаслуженного страдания все поднялись со своих мест. Есть горести, в которых утешать нельзя. Каждый из присутствующих молча подошел к почтенному старцу и пожатием руки деликатно выразил ему сочувствие в постигшем его горе.
Олимпия ушла подавленная и бледная. Она почувствовала свою вину и уже готова была броситься в объятия родных и друзей, всегда раскрытые для раскаявшегося грешника. Но страсть одержала верх. Первая любовь пускает в сердце глубокие корни и совершенно заглушает все прежние чувства.
Однако разыгравшийся в кафе скандал роковым образом отразился на здоровье Олимпии. Ее растревоженная совесть не давала ей покоя. На следующий день у нее открылась горячка. Она буквально умирала со стыда. Дух убивал тело. Клинок истер ножны.
Лежа в своей комнатушке и чувствуя приближение смерти, она позвала на помощь. Сердобольные соседки пошли за духовником. Одна из них высказала мнение, что Олимпия слаба и нуждается в чем-то подкрепляющем. Какая-то служанка принесла ей тарелку супа.
Явился пастырь.
Старый священнослужитель пытался утешить больную словами мира, сострадания и всепрощения.
— У меня был любовник, — прошептала Олимпия, сознаваясь в своем бесчестии.
Она не упоминала о других своих грешках, о минутах раздражительности, недовольства… Одна лишь мысль неотступно владела ею: «Любовник! Даром! Ради удовольствия!» Вот в чем заключалось ее преступление.
Она не хотела умалять свою вину рассказом о прежней жизни, безупречной и полной самопожертвования. Она прекрасно сознавала, что в прошлом ей не в чем себя укорять. Но зато какой позор навлекла она на себя потом, беззаветно полюбив юношу без всякого положения, который, по злобному и точному выражению сестры, не давал ей и «медного гроша». Анриетта, никогда не нарушавшая своего долга, явилась пред ней словно в ореоле. Себя же она чувствовала осужденной, и ее страшила кара всевышнего, перед которым ей вскоре надлежало предстать.
Священнослужитель, привыкший к зрелищу человеческих страданий, приписал горячечному бреду некоторые слова в исповеди Олимпии, показавшиеся ему странными, если не лишенными смысла. Вероятно, он даже не понял ее, а кое-какие выражения бедной девушки просто приводили его в недоумение. Но так как для него имело значение лишь само раскаяние, сокрушение, то ему безразличны были обстоятельства прегрешения; достаточно было искренности кающейся, ее чистосердечной скорби. Но в ту минуту, когда он простер руку, чтобы отпустить ей грехи, дверь с шумом распахнулась; вошел Максим, ликующий, весь сияя от радости и счастья, держа в руке несколько экю и три-четыре золотых, которыми он позвякивал с торжествующим видом. Его родители принесли эту жертву, дабы он мог внести необходимую сумму за предстоящие экзамены.
Олимпия, не сразу заметив это немаловажное, смягчающее обстоятельство, в ужасе протянула вперед руки.
Пораженный этой картиной, Максим остановился.
— Мужайтесь, дитя мое, — прошептал священник, усмотрев в жесте Олимпии отречение от постыдной греховной страсти.
На самом же деле Олимпия отстраняла от себя лишь преступление, заключавшееся в том, что он не был человеком «солидным».
Но в тот миг, когда на нее снисходила небесная благодать, блаженная улыбка озарила ее невинный лик. Священник подумал, что она чувствует себя спасенной и что в зловещих сумерках последнего часа перед нею предстали неясные райские видения. В действительности же Олимпия смутно различила блеск священного металла в преображенных руках Максима. И только тогда она ощутила благодатную силу небесного милосердия! Завеса спала. Свершилось чудо! Узрев это знамение, она поняла что прощена и что грех ее искуплен.
Восхищенная, с умиротворенной совестью, она смежила веки, словно желая сосредоточиться, прежде чем воспарить в заоблачные выси. Уста ее полуоткрылись, и она испустила последний вздох, нежный, как аромат лилии, прошептав слова надежды:
— Он пришел заплатить мне!
Перевод А.Зельдович
Посвящается графине д’Омуа
Форма тела для него важнее, чем его содержание.
«Любовь сильнее Смерти», — сказал Соломон; да, ее таинственная власть беспредельна.
Дело происходило несколько лет тому назад в осенние сумерки в Париже. К темному Сен-Жерменскому предместью катили из Леса последние экипажи с уже зажженными фонарями. Один из них остановился у большого барского особняка, окруженного вековым парком; над аркой его подъезда высился каменный щит с древним гербом рода графов д’Атоль, а именно: по лазоревому полю с серебряной звездой посередине девиз «Pallida Victrix»[47] под княжеской короной, подбитой горностаем. Тяжелые двери особняка распахнулись. Человек лет тридцати пяти в трауре, со смертельно бледным лицом вышел из экипажа. На ступенях подъезда выстроились молчаливые слуги с канделябрами в руках. Не обращая на них внимания, приехавший поднялся по ступенькам и вошел в дом. То был граф д’Атоль.
Шатаясь, он поднялся по белой лестнице, ведущей в комнату, где он в то утро уложил в обитый бархатом гроб, усыпанный фиалками и окутанный волнами батиста, королеву своих восторгов, свое отчаяние — свою бледную супругу Веру.
Дверь в комнату тихонько отворилась, он прошел по ковру и откинул полог кровати.
Все вещи лежали на тех местах, где накануне их оставила графиня. Смерть налетела внезапно. Минувшей ночью его возлюбленная забылась в таких бездонных радостях, тонула в столь упоительных объятиях, что сердце ее, истомленное наслаждениями, не выдержало — губы ее вдруг оросились смертельным пурпуром. Едва успела она, улыбаясь, не проронив ни слова, дать своему супругу прощальный поцелуй — и ее длинные ресницы, как траурные вуали, опустились над прекрасной ночью ее очей.
Неизреченный день миновал.
Около полудня, после страшной церемонии в семейном склепе, граф д'Атоль отпустил с кладбища ее мрачных участников. Потом он затворил железную дверь мавзолея и остался среди мраморных стен один на один с погребенной.
Перед гробом, на треножнике, дымился ладан; над изголовьем юной покойницы горел венец из светильников, сиявших, как звезды.
Он провел там, не присаживаясь, весь день, и единственным чувством, владевшим им, была безнадежная нежность. Часов в шесть, когда стало смеркаться, он покинул священную обитель. Запирая склеп, он вынул из замка серебряный ключ и, взобравшись на верхний приступок, осторожно бросил его внутрь. Он его бросил на плиты через оконце над порталом. Почему он это сделал? Конечно, потому, что принял тайное решение никогда сюда не возвращаться.
И вот он снова в осиротевшей спальне.
Окно, прикрытое широким занавесом из сиреневого кашемира, затканного золотом, было распахнуто настежь; последний вечерний луч освещал большой портрет усопшей в старинной деревянной раме. Граф окинул взглядом все вокруг — платье, брошенное на кресло накануне, кольца, жемчужное ожерелье, полузакрытый веер, лежавшие на камине, тяжелые флаконы с духами, запах которых Она уже никогда не будет вдыхать. На незастеленном ложе из черного дерева с витыми колонками, у подушки, где среди кружев еще виднелся отпечаток ее божественной, любимой головки, он увидел платок, обагренный каплями крови в тот краткий миг, когда юная душа ее отбивалась от смерти; он увидел раскрытый рояль, где замерла мелодия, которая отныне уже никогда не завершится; индийские цветы, сорванные ею в оранжерее и умирающие теперь в саксонских вазах; а у подножья кровати, на черном мехе, — восточные бархатные туфельки, на которых поблескивал вышитый жемчугом шутливый девиз Веры: «Кто увидит Веру, тот полюбит ее». Еще вчера утром босые ножки его возлюбленной прятались в них, и при каждом шаге к ним стремился прильнуть лебяжий пух туфелек. А там, там, в сумраке, — часы, пружину которых он сломал, чтобы они уже никогда не возвещали о беге времени.
Итак, она ушла!.. Куда же? И стоит ли теперь жить? Зачем? Это немыслимо, нелепо.
И граф погрузился в сокровенные думы.
Он размышлял о прожитой жизни. Со дня их свадьбы прошло полгода. Впервые он увидел ее за границей, на балу в посольстве… Да. Этот миг явственно воскресал перед его взором. Он снова видел ее там, окруженную сиянием. В тот вечер взгляды их встретились. Они смутно почувствовали, что души их родственны и что им суждено полюбить друг друга навеки.
Уклончивые речи, сдержанные улыбки, намеки, все трудности, создаваемые светом, чтобы воспрепятствовать неотвратимому счастью предназначенных друг другу, рассеялись перед спокойным взаимным доверием, которое сразу же зародилось в их сердцах.
Вере наскучили церемонные пошлости ее среды, и она сама пошла ему навстречу, наперекор препятствиям, царственно упрощая тем самым избитые приемы, на которые расходуется драгоценное время жизни.
О, при первых же словах, которыми они обменялись, легковесные оценки безразличных к ним людей показались им стаей ночных птиц, улетающей в привычную ей тьму! Какие улыбки подарили они друг другу! Как упоительны были их объятия!
Вместе с тем натуры они были поистине странные! То были два существа, наделенные тонкой чувствительностью, но чувствительностью чисто земной. Они так полно отдавались чувствам, что совсем забыли самих себя. Зато возвышенные идеи, например понятия о душе, о бесконечном, даже о боге, представлялись им как бы в тумане. Сверхъестественные явления, в которые верят многие живущие, вызывали у них всего лишь недоумение; для них это было нечто непостижимое, чего они не решались ни осудить, ни одобрить. Поэтому, ясно сознавая, что мир им чужд, они тотчас же после свадьбы уединились в атом сумрачном старинном дворце, окруженном густым парком, где тонули все внешние шумы.
Здесь влюбленные погрузились в океан того изощренного, изнуряющего сладострастия, в котором дух сливается с таинственной плотью. Они испили до дна все неистовство страсти, всю безумную нежность, познали всю исступленность содроганий. Сердце одного вторило трепету сердца другого. Дух их так пролизывал тело, что плоть казалась им духовной, а поцелуи, как жгучие звенья, приковывали их друг к другу, создавая некое нерасторжимое слияние. Восторги, которым нет конца!
И вдруг очарование оборвалось; страшное несчастье разъединило их; объятия их разомкнулись. Что за враждебная сила отняла у него его дорогую усопшую? Усопшую? Нет! Разве вместе с воплем оборвавшейся струны улетает и душа виолончели?
Прошло несколько часов.
Он смотрел в окно и видел, как ночь завладевает небесами: и ночь казалась ему одухотворенной; она представлялась ему королевой, печально бредущей в изгнание, и одна только Венера, как бриллиантовый аграф на траурной королевской мантии, сияла над деревьями, затерянная в безднах лазури,
«Это Вера», — подумал он.
При этом звуке, произнесенном шепотом, он вздрогнул, как человек, которого вдруг разбудили; очнувшись, он осмотрелся вокруг.
Предметы в комнате, доселе тускло освещенные ночником, теплившимся в потемках, теперь, когда в вышине воцарилась ночь, были залиты синеватыми отсветами, а сам ночник светился во тьме, как звездочка. Эта лампада, благоухавшая ладаном, стояла перед иконостасом, фамильной святыней Веры. Там, между стеклом и образом, на русском плетеном шнурке висел старинный складень из драгоценного дерева. От его золотых украшений на ожерелье и другие драгоценности, лежавшие на камине, падали мерцающие отблески.
На венчике богоматери, облаченной в небесные ризы, сиял византийский крестик, тонкие красные линии которого, сливаясь, оттеняли мерцание жемчужин кроваво-алыми бликами. С детских лет Вера с состраданием обращала взор своих больших глаз на ясный лик божьей матери, переходивший в их семье из. рода в род. Но, увы, она могла любить ее только суеверной любовью, и, в задумчивости проходя мимо лампады, она порою простодушно обращалась к пречистой деве с робкой молитвой.
Граф взглянул на образ, и это горестное напоминание тронуло его до глубины души; он вскочил с места, поспешно задул священное пламя, ощупью в сумраке отыскал шнурок и позвонил.
Вошел камердинер — старик, одетый во все черное; лампу, которая была у него в руках, он поставил перед портретом графини. Обернувшись, он содрогнулся от суеверного ужаса, ибо увидел, что хозяин, стоя посреди комнаты, улыбается как ни в чем не бывало.
— Ремон, — спокойно сказал граф, — мы с графиней сегодня очень устали; подай ужин в десять часов. Кстати, мы решили с завтрашнего дня еще более уединиться, Пусть все слуги, кроме тебя, сегодня же вечером покинут дом. Выдай им жалованье за три года вперед и пусть уходят. Потом запри ворота на засов; внизу, в столовой, зажги канделябры; прислуживать нам станешь ты один. Отныне мы никого не принимаем.
Старик дрожал и внимательно смотрел на графа.
Граф закурил сигару, потом вышел в сад.
Сначала слуга подумал, что от непомерного, безысходного горя разум его господина помутился. Он знал его еще ребенком; сейчас он понимал, что внезапное пробуждение может оказаться для этого спящего наяву роковым ударом. Его долг прежде всего — сохранить слова графа в тайне.
Он поклонился. Стать преданным соучастником этой трогательной иллюзии? Повиноваться?.. Продолжать служить им, не считаясь со Смертью? Что за страшная мысль!.. Не рассеется ли она к утру?.. Завтра, завтра, увы!.. Однако как знать?.. Быть может!.. Впрочем, это благочестивый замысел. И по какому праву он, слуга, берется судить господина?
Он удалился, в точности выполнил данные ему распоряжения, и с этого вечера началось загадочное существование графа.
Надо было создать страшную иллюзию.
Неловкость, сказывавшаяся в первые дни, вскоре исчезла. Ремон сначала с изумлением, а затем со своего рода благоговением и нежностью старался держаться естественно и так преуспел в этом, что не прошло и трех недель, как он сам порою становился жертвою своего рвения. Истина тускнела. Иной раз голова у него начинала кружиться, и ему приходилось глубже и глубже погружаться в эту мрачную игру, и то и дело он забывал убедить себя и опомниться. Он чувствовал, что в конце концов безвозвратно подпадет под власть страшного магнетизма, которым граф все более и более насыщал окружающую их обстановку. Его охватывал ужас, ужас смутный и тихий.
Д'Атоль действительно жил в полном неведении о смерти своей возлюбленной. Образ молодой женщины до такой степени слился с его собственным, что он беспрестанно чувствовал ее присутствие. То, в ясную погоду, он, сидя на скамейке в саду, читал вслух ее любимые стихотворения, то, вечерами, у камина, за столиком, где стояли две чашки чая, он беседовал с Иллюзией, которая сидела, улыбаясь, в кресле против него.
Пронеслось много дней, ночей, недель. Ни тот, ни другой не отдавали себе отчета в том, что происходит с ними. А теперь начались странные явления, и тут трудно было различить, где кончается воображаемое и где начинается реальное. В воздухе чувствовалось чье-то присутствие — чей-то образ силился возникнуть, предстать в каком-то непостижимом пространстве.
Д'Атоль жил двойственной жизнью, как ясновидец. Порою перед его взором, словно молния, мелькало нежное, бледное лицо; вдруг раздавался тихий аккорд, взятый на рояле; поцелуй прикрывал ему рот в тот миг, когда он начинал говорить; чисто женские мысли рождались у него в ответ на его собственные слова; в нем происходило- такое раздвоение, что он чувствовал возле себя, как бы сквозь еле ощутимый туман, благоухание своей возлюбленной, от которого у него кружилась голова; а по ночам, между бодрствованием и сном, ему слышались тихие-тихие речи: все это служило ему предвестием. То было отрицание Смерти, возведенное в конечном счете в какую-то непостижимую силу.
Однажды д’Атоль так ясно почувствовал и увидел ее возле себя, что протянул руки, чтобы ее обнять, но от этого движения она развеялась.
— Дитя! — прошептал он, вздыхая.
И он снова уснул как любовник, обиженный шаловливой задремавшей подругой.
В день ее именин он шутки ради добавил цветок иммортели в букет, наложенный им на подушку Веры.
— Ведь она воображает, будто умерла, — молвил он.
Силою любви граф д’Атоль восстанавливал жизнь своей жены и ее присутствие в одиноком особняке, и благодаря его непоколебимой, всепобеждающей воле такое существование приобрело в конце концов некое мрачное и покоряющее очарование. Даже Ремон, постепенно привыкнув к новому укладу, перестал ужасаться.
То на повороте аллеи промелькнет черное бархатное платье, то веселый голосок позовет графа в гостиную, то утром, при пробуждении, как прежде, прозвучит колокольчик — все это стало для него привычным; покойница, казалось, как ребенок, играет в прятки. Это было вполне естественно: ведь она чувствовала, что горячо любима.
Прошел год.
В канун годовщины граф, сидя у камина в комнате Веры, читал ей флорентийскую новеллу «Каллимах». Он закрыл книгу и, беря чашку чая, сказал:
— Душка, помнишь Долину Роз, берег Лана, замок Четырех Башен?.. Эта история тебе напомнила их, не правда ли?
Д'Атоль встал и, бросив взгляд на голубоватое зеркало, заметил, что он бледнее обычного. Он вынул из вазочки жемчужный браслет и стал его внимательно рассматривать. Ведь Вера только что, раздеваясь, сняла его с руки. Жемчужины были еще теплые, и блеск их стал еще нежнее, словно они были согреты ее теплом. А сибирское ожерелье с опалом в золотой оправе, который был до того влюблен в прекрасную грудь Веры, что болезненно бледнел, если молодая женщина на некоторое время забывала о нем? Некогда графиня особенно любила этот камень за его верность!.. Сегодня опал сиял, словно графиня только что рассталась с ним; он еще весь был пронизан очарованием прекрасной усопшей. Кладя ожерелье и драгоценный камень на прежнее место, граф случайно дотронулся до батистового платка, кровавые пятна на котором были еще влажны и алы, как гвоздики на снегу!.. А тут, на рояле, кто же перевернул страницу прозвучавшей некогда мелодии? Вот как? И святая лампада в киоте тоже затеплилась? Да, золотистое пламя таинственно освещало лик богоматери с прикрытыми глазами. А восточные, только что сорванные цветы, высившиеся в старинных саксонских вазах, — чья же рука поставила их здесь? Комната казалась веселой и полной жизни, жизни более значительной и напряженной, чем обычно. Но графа ничто не могло удивить. Все это казалось ему вполне естественным, и он не обратил внимания даже на то, что бьют часы, остановившиеся год тому назад.
А в тот вечер можно было подумать, что графиня Вера, преисполненная любви, порывается вернуться из бездны мрака в эту комнату, благоухающую от ее присутствия. Так много осталось здесь от нее самой! Ее влекло сюда все, что составляло суть ее жизни. Здесь все дышало ее очарованием; долгие неистовые усилия воли ее супруга, по-видимому, рассеяли вокруг нее туманные путы Невидимого!
Она была принуждена вернуться. Все, что она любила, находилось здесь.
Ей, должно быть, хотелось снова улыбнуться самой себе в этом таинственном зеркале, где она столько раз любовалась своим лилейным лицом! Нежная усопшая, вероятно, содрогнулась там, под фиалками, среди погасших факелов; божественная усопшая испугалась своего одиночества в склепе при виде серебряного ключа, брошенного на каменные плиты. Ей тоже захотелось вернуться к нему. Но воля ее растворялась в клубах ладана и в отчужденности. Смерть — окончательное решение только для тех, кто питает надежду на небеса; а ведь для нее и Смерть, и Небеса, и Жизнь — все заключалось в их объятиях. И призывный поцелуй мужа влек к себе в сумраке ее уста. А звуки затихшей мелодии, былые пылкие речи, ткани, облекавшие ее тело и еще хранившие его благоухание, магические драгоценности, льнувшие к ней и полные таинственного благоволения, главное же — царившее вокруг могучее и непреложное ощущение ее присутствия, которое передавалось даже неодушевленным предметам, — все призывало ее сюда, все уже так долго и так неотступно влекло ее сюда, что, когда она исцелилась наконец от дремоты Смерти, здесь недоставало только Ее одной.
О, идеи — это живые существа!.. Граф как бы наметил в воздухе очертания своей возлюбленной, и пустота эта непременно должна была заполниться единственным одномерным ей существом, иначе Вселенная распалась бы в прах. В тот мир возникла окончательная, непоколебимая, полная уверенность, что Она тут, в комнате! Он был уверен в этом твердо, как в своем собственном существовании, и все вокруг него было тоже убеждено в этом. Ее видели здесь! И так как теперь недоставало только самой Веры — осязаемой, существующей где-то в пространстве, то она непременно должна была оказаться здесь, и великий Сон Жизни и Смерти непременно должен был приоткрыть на мгновение свои неисчислимые врата! Дорога воскресения была верою проложена до самой усопшей! Задорный взрыв мелодичного смеха весело сверкнул, осветив брачное ложе; граф обернулся. И вот перед его взором явилась графиня Вера, созданная волею и памятью; она лежала, неуловимая, облокотившись на кружевную подушку; рука ее поддерживала тяжелые черные косы; прелестный рот был полуоткрыт в райски-сладострастной улыбке; словом, она была несказанно прекрасна, и она смотрела на него, еще не совсем очнувшись от сна.
— Роже! — окликнула она возлюбленного, и голос ее прозвучал как бы издалека.
Он подошел к ней. Их уста слились в божественной радости, неисчерпаемой, бессмертной!
И тогда они поняли, что действительно представляют собою единое существо.
Каким-то посторонним веянием пронеслось время над этим экстазом, в котором впервые слились небо и земля.
Вдруг граф д’Атоль вздрогнул, словно пораженный неким роковым воспоминанием.
— Ах, теперь припоминаю, — проговорил он. — Что со мною? Ведь ты умерла?
В тот же миг мистическая лампада перед образом погасла. В щель между шторами стал пробиваться бледный утренний свет, свет нудного, серого, дождливого дня. Свечи померкли и погасли, от рдеющих фитилей поднялся едкий чад; огонь в камине скрылся под слоем теплого пепла; цветы увяли и засохли в несколько минут; маятник часов мало-помалу снова замер. Очевидность всех предметов внезапно рассеялась. Опал умер и уже не сверкал; капли крови на батисте, лежавшем возле него, тоже поблекли; а пылкое белое видение, тая в отчаянных объятиях графа, который всеми силами старался удержать его, растворилось в воздухе и исчезло. Роже уловил отчетливый слабый, далекий прощальный вздох. Граф встрепенулся; он только что заметил, что он один. Мечта его внезапно рассеялась, он одним-единственным словом порвал магическую нить своего лучезарного замысла. Теперь все вокруг было мертво.
— Все кончено, — прошептал он. — Я утратил ее! Она одна! По какому же пути мне следовать, чтобы обрести тебя? Укажи мне дорогу, которая приведет меня к тебе!
Вдруг, словно в ответ ему, на брачное ложе, на черный мех упал какой-то блестящий металлический предмет; луч отвратительного земного света осветил его… Покинутый наклонился, поднял его, и блаженная улыбка озарила его лицо: то был ключ от склепа.
Перевод Е.Гунста
Посвящается господину Леконту де Лилю
Прусский солдат и кофе варит исподтишка.
В тот день на Елисейских Полях был большой военный парад!
Со времени этого зрелища мы вытерпели двенадцать лет.
Летнее солнце вонзало свои длинные золотые стрелы в крыши и купола древней столицы. Несметное множество окон перебрасывалось ослепительными бликами; толпы народа, окутанные мглистым светом, запрудили улицы — всем хотелось посмотреть войска.
Возле решетки паперти собора Нотр-Дам на высоком деревянном складном стульчике сидел, скрестив ноги, обмотанные черными лохмотьями, столетний Нищий, старейшина парижской Бедноты; его скорбное лицо пепельного цвета, землисто-темная кожа, изборожденная морщинами, руки, сложенные под дощечкой, которая официально освящала его слепоту, словом, весь облик его являл теневую сторону празднества и разливавшегося вокруг торжественного «Тебе, бога, хвалим!».
Вся эта толпа, окружающая его, — не его ли ближние? А веселые прохожие — не его ли братья? Разумеется, Род людской. К тому же престарелый гость величественного портала отнюдь не был лишен всех благ: Государство признало за ним право на слепоту.
Владея такой привилегией и пользуясь святостью места, которое он официально занимал, обладая, наконец, правом участвовать в выборах, он был нам во всех отношениях ровней, за исключением разве того, что был лишен Света.
И вот этот человек, как бы задержавшийся среди живых, время от времени жалобно бормотал слова, в которых изливалась вековечная скорбь всей его жизни:
— Сжальтесь над несчастным слепцом, сделайте милость!
А вокруг него, под мощные раскаты музыки, раздававшиеся сверху — извне, оттуда, из-за пелены, закрывающей ему глаза, — доносился топот кавалерии, временами слышались звуки рожков, приветственные крики, сливающиеся с орудийными залпами из Дворца Инвалидов, с величественными возгласами команды, лязг стали, громоподобный бой барабанов, которым сопровождалось бесконечное шествие пехоты, — все это несмолкаемым гулом славы доходило до его ушей. Его обостренный слух улавливал все, вплоть до шуршания тяжелой бахромы знамен, касавшейся кирас. В сознании старого пленника тьмы возникали бесчисленные неуловимые и неопределенные молнии ощущений. Внутренним чутьем он угадывал всеобщее опьянение сердец и мыслей.
А народ, завороженный, как всегда, чарами, которые присущи в его глазах смелости и удаче, выражал чувства, владевшие им в этот день, несмолкавшими криками:
— Да здравствует император!
Но среди всех возгласов и грохота этой триумфальной бури, со стороны священной ограды порою слышался слабый голос слепца. Прислонившись затылком к ограде, словно к позорному столбу, обратив к небу мертвые зрачки, забытый всем народом, истинные чувства которого, погребенные под восторженными криками, выражал, пожалуй, он один, старик заступник пророчески твердил все те же, никому не понятные сейчас, слова:
— Сжальтесь над несчастным слепцом, сделайте милость!
В тот день на Елисейских Полях был большой военный парад!
Со дня этого солнечного праздника пролетело десять лет. Те же звуки, те же голоса, тот же хмель. Однако в тот день что-то приглушало шумное народное ликование. Какая-то тень омрачала взоры. Обязательные для парада залпы с крыши Пританея на этот раз сопровождались отдаленным рокотом орудий наших фортов. Прислушиваясь к эху, народ пытался уловить — не слышны ли уже ответные выстрелы приближающихся вражеских орудий.
Правитель проезжал, расточая улыбки и отдаваясь на волю своего прекрасного иноходца. Народ, ободренный и полный доверия, которое всегда внушает ему безупречная выправка, распевал патриотические песни, перемежая их чисто военными приветствиями, славившими этого солдата.
Но слова прежнего безумного восторга толпы теперь изменились; народ в волнении выражал свои нынешние чаяния:
— Да здравствует Республика!
А поодаль, возле священного порога, по-прежнему раздавался одинокий голос Лазаря. Выразитель затаенных мыслей народа ничуть не изменил свою извечную суровую жалобу.
Оставаясь и на этом празднестве искренним, он обращал к небесам угасшие глаза и время от времени взывал, как бы убеждая:
— Сжальтесь над несчастным слепцом, сделайте милость!
В тот день на Елисейских Полях был большой военный парад!
Мы выдержали девять лет с того дня, освещенного мглистым солнцем.
Все те же крики! Все тот же лязг оружия! То же ржание коней! Только все глуше, чем в прошлом году, хотя и так же крикливо.
— Да здравствует Коммуна! — возглашал народ, и ветер подхватывал эти крики.
А голос вековечного Избранника Невзгод в отдалении, у священного порога, по-прежнему твердил свой напев, выражавший неизбывную мысль народа. Подняв голову к небу, он в сумраке стонал:
— Сжальтесь над несчастным слепцом, сделайте милость!
А два месяца спустя, когда при последних отзвуках набата генералиссимус регулярных войск государства проводил смотр своим двумстам тысячам винтовок, увы, еще дымившимся после прискорбной гражданской войны, устрашенный народ кричал, наблюдая, как вдали пылают здания:
— Да здравствует маршал!
В сторонке, возле спасительной ограды, все тот же неизменный Голос, голос людских Невзгод, привычно и скорбно молил:
— Сжальтесь над несчастным слепцом, сделайте милость!
И с тех пор, из года в год, от парада к параду, от возгласов к возгласам, какое бы имя ни выкрикивал народ в своих приветствиях, — те, кто внимательно вслушиваются в земные голоса, всегда различают в разгар революционных восторгов и воинственных празднеств далекий Голос, Голос истинный, сокровенный Голос грозного символического Нищего, Ночного Стража, возглашающего подлинное состояние Народа, неподкупного часового совести граждан, того, кто в совершенстве выражает стенания и тайную мольбу Толпы.
Непреклонный патриарх Братства, всеми признанный носитель физической слепоты, будучи невольным посредником, не перестает молить о божественном милосердии для своих духовных собратьев.
И когда Народ, опьяненный фанфарами, перезвоном колоколов и залпами орудий, одурманенный льстивыми выкриками, тщетно пытается под любыми лживо-восторженными словами скрыть от самого себя свои истинные чаяния, Нищий, обратив лицо к Небесам, воздев руки, встает во весь рост в окружающей его великой тьме, у вечного порога Церкви, и по-прежнему пророчески возглашает горькую истину, звучащую все жалобнее и жалобнее, но восходящую за звездные пределы:
— Сжальтесь над несчастным слепцом, сделайте милость!
Перевод Е.Гунста
Посвящается Анри Гису
Eritis sicut Dii[49].
Хоть это покажется странным и вызовет усмешку у человека делового, но речь идет о Небе! Однако оговоримся: о небе с точки зрения чисто практической, промышленной.
Некоторые исторические явления, в наше время научно доказанные и объясненные (или почти объясненные), например: лабарум императора Константина, кресты на облаках, отраженные снежной равниной, явления рефракции над горой Броккен, северное сияние в полярных странах — чрезвычайно заинтересовали, можно сказать, вдохновили ученого инженера из южных провинций, г-на Грава, и у него несколько лет назад созрел блистательный проект: извлечь пользу из обширных пространств ночного неба, словом, поднять небеса на уровень современной эпохи.
В самом деле, какой нам прок от лазурного небосвода, на что он годен? Лишь на то, чтобы тешить болезненное воображение пустоголовых
мечтателей. Разве не заслужит права па благодарность общества и, скажем прямо, на восхищение Потомства тот, кто обратит эти бесполезные пространства в поистине плодотворное, назидательное зрелище, кто извлечет выгоду из пустынных ланд, кто, наконец, сделает доходными необозримые небесные равнины?
Здесь нет места чувствительным излияниям! Дело есть дело. Необходимо прибегнуть к советам и, если понадобится, к содействию деловых людей, чтобы точно определить все значение, все финансовые выгоды поразительного открытия, о котором идет речь.
На первый взгляд, самая идея представляется неосуществимой и даже безрассудной. Распахать небесную лазурь, сосчитать звезды, эксплуатировать восход и закат, организовать вечерние сумерки, извлечь пользу из небосвода, до сей поры совершенно бесполезного, — какая дерзкая мечта! Какой сложный, тернистый путь, полный непреодолимых трудностей! Но разве Человек, вдохновленный идеей прогресса, не в силах разрешить любые проблемы?
Проникшись этой мыслью и решив, что если уж Франклин, типограф Бенджамин Франклин, сорвал молнию с неба, то a fortiori[50] возможно употребить ее на пользу человечеству, г-н Грав начал путешествовать, исследовать, сравнивать, расходовать средства, изобретать и в конце концов усовершенствовал гигантские линзы и колоссальные рефлекторы американских инженеров, в частности аппараты, установленные в Филадельфии и Квебеке и, при попустительстве автора, присвоенные фирмой Cant и Puff[51]. И вот теперь означенный г-н Грав (предварительно заручившись патентами) предлагает свои услуги нашим крупным промышленникам, фабрикантам и даже мелким торговцам, обещая создать для них поистине неслыханную Рекламу.
Никто не будет в состоянии конкурировать с новой системой великого популяризатора. В самом деле, представьте себе один из наших крупных, густонаселенных торговых центров, например Лион, Бордо и т. п., в час вечерних сумерек. Вообразите сутолоку, оживление, лихорадочное возбуждение, какие в наше время одни лишь финансовые интересы способны вызвать в толпе большого города. И вот на вершине какого-нибудь цветущего холма, излюбленного приюта юных парочек, вроде нашего милого Монмартра, вдруг вспыхивают ослепительные огни — магния или электричества; разноцветные лучи, усиленные в сотни тысяч раз при помощи мощных прожекторов, устремляются в небо, и там, между Сириусом и Альдебараном, в созвездии Тельца или даже среди Гиад, внезапно появляется изображение очаровательного юноши, держащего в руках шарф, на котором мы день за днем все с тем же удовольствием читаем утешительную надпись: «Если вам не нравится купленная вещь, мы возвращаем ее стоимость в золоте». Вообразите только, какой радостью озаряются при этом все лица, вообразите восторг шумной толпы, ликование, крики «браво!». После недолгого, вполне простительного замешательства старые враги бросаются в объятия друг другу, самые тяжкие семейные раздоры предаются забвению, все рассаживаются в беседках, чтобы с удобством любоваться этим великолепным назидательным зрелищем, и славное имя г-на Грава, разнесенное повсюду на крыльях ветра, улетает к Бессмертию.
Легко представить себе блистательные результаты этого гениального изобретения. Как поражена будет сама Большая Медведица, если между ее царственными лапами вдруг вспыхнет надпись, грозно вопрошающая; «Носить корсеты или не носить?» Или еще лучше; в какое смущение придут слабодушные, как насторожится духовенство, если на диске нашего спутника, на сияющем лике Луны, внезапно проступит изящно гравированная табличка, которой мы все недавно любовались на бульварах;
«Кафе Лохматых». Какая гениальная выдумка поместить в сегменте у Созвездия Скульптора краткое объявление: «Статуя Венеры, уменьшенные копии Колла». В какое волнение придут любители десертных ликеров, рекламируемых под многими названиями, если вдруг к югу от Ре- гула, главной звезды созвездия Льва, на самой макушке Девы появится ангел с бутылкой в руке, а изо рта у него выскочит бумажная лента с надписью: «Боже, как вкусно!»
Короче говоря, совершенно ясно, что речь идет о грандиозном, небывалом рекламном предприятии с беспредельными возможностями и совершенной техникой: правительство могло бы даже, впервые в истории, финансировать эту антрепризу.
Излишне распространяться о тех поистине неоценимых услугах, какие подобное изобретение может оказать Обществу и Прогрессу. Представьте себе, например, как пригодятся фотографии на стекле или картинки Лампоскопа, увеличенные новым способом в сотни тысяч раз, при розыске сбежавших банкротов или при поимке знаменитых преступников. Отныне злодею, как поется в песне, «нигде от погони не скрыться»; едва он высунет нос из окна вагона, как увидит в облаках собственную физиономию и будет изобличен.
А в области политики? В предвыборной кампании, например? Как легко теперь добиться решающего перевеса, подавляющего большинства голосов! Как невероятно просто вести пропаганду, прежде столь разорительную! Не надо больше голубых, желтых, трехцветных листочков, которые уродовали стены домов и мозолили нам глаза, навязчиво повторяя одно и то же имя. Не надо больше дорогостоящих фотографий (чаще всего неудачных), которые никогда не достигали цели, ибо кандидаты, не отличаясь ни приятной внешностью, ни величественной осанкой, не могли привлечь симпатии избирателей. Ведь в конце концов истинные заслуги политического деятеля, по мнению толпы, бесполезны, опасны и даже вредны; самое главное, чтобы он умел держаться с достоинством.
Представим себе, например, что на недавних выборах овальные портреты господ Б. и А.[52] в натуральную величину появлялись бы каждый вечер как раз под звездой β в созвездии Лиры. Это, бесспорно, их законное место, ибо, если верить молве, господа Б. и А. некогда оседлали Пегаса. Оба государственных мужа красовались бы на небосклоне всю ночь накануне голосования, улыбающиеся, с легкой складкой озабоченности на челе, но с уверенным, ясным взором. При помощи вращающихся колесиков Лампоскоп мог бы даже поминутно изменять выражение их лиц. Они улыбались бы светлому Будущему, проливали слезы о прошлых бедствиях, открывали бы рот, хмурили брови, раздували ноздри в порыве гнева, напускали на себя величественный вид, словом, применяли бы всю ту мимику, какая придает столько блеска речам опытного оратора. Любой избиратель мог бы сделать выбор, отдать себе отчет, заранее составить представление о своем депутате, а не покупать, как говорится, кота в мешке. Осмелимся даже добавить, что без изобретения г-на Грава всеобщие выборы не что иное, как смехотворный фарс.
Итак, нам следует ожидать, что в один прекрасный день или, вернее, в один прекрасный вечер г-н Грав при содействии просвещенного правительства начнет свои замечательные опыты. Хороши будут тогда скептики, нечего сказать! Придется им вспомнить времена г-на де Лессепса, который обещал соединить два океана и действительно это сделал, несмотря на карканье маловеров. И на этот раз, как всегда, последнее слово останется за наукой, а гениальный г-н Грав восторжествует и посмеется над своими противниками. Благодаря его чрезвычайно важному открытию мы поймем наконец, что небесный свод хоть на что-нибудь годен, и точно определим его подлинную ценность.
Перевод М.Вахтеровой
Посвящается Стефану Малларме
Sic itu ad astral..[53]
Какой со всех сторон шепот!.. Какое на всех лицах оживление, а вместе с тем и растерянность… Что случилось?
— Случилось то, что… Небывалая в истории Человечества новость!
Баснословное изобретение барона Боттома, инженера Батибиуса Боттома!
При упоминании этого имени (уже прославленного в заморских странах) Потомство будет осенять себя крестным знамением, как при упоминании имени доктора Грава и еще некоторых изобретателей, истинных апостолов Пользы. Судите сами, преувеличиваем ли мы заслуженную им дань восторга, изумления и благодарности. Его машина вырабатывает не что иное, как СЛАВУ. Она приносит Славу, как розовый куст — розы! Аппарат выдающегося физика изготовляет Славу.
Он поставляет ее. Он органически и неуклонно порождает ее. Он обволакивает вас ею! Даже если не желаешь Славы, бежишь от нее прочь, она гонится за тобою по пятам.
Короче говоря, машина Боттома специально предназначена для удовлетворения особ того и другого пола, именуемых драматургами, которым — хоть они от рождения (по какой-то непостижимой прихоти судьбы) и лишены той (отныне не имеющей значения) способности, какую современные литераторы все еще упрямо клеймят словом «талант», — тем не менее хочется обзавестись за наличный расчет миртами какого-нибудь Шекспира, акантами какого-нибудь Скриба, пальмами какого-нибудь Гете и лаврами какого-нибудь Мольера. Что за человек этот Боттом! Судите сами после анализа, после хладнокровного анализа его метода с точек зрения отвлеченной и конкретной.
A priori[54] возникают три вопроса:
1. Что такое Слава?
2. Можно ли установить между машиною (физическим средством) и Славою (интеллектуальною целью) нечто общее, образующее их единство?
3. Что представляет собою это единство?
Рассудим.
1. Что такое Слава?
Если вы обратитесь с таким вопросом к какому-нибудь шутнику, паясничающему на страницах газеты и искушенному в высмеивании самых священных устоев, он, несомненно, ответит нечто вроде следующего:
— Машина Славы, говорите вы?.. Так ведь существует же паровая машина. А Слава сама по себе ведь не что иное, как легкий пар… Как… своего рода дым… как…
Вы, разумеется, сразу же отвернетесь от этого жалкого фигляра, который не может сказать ничего вразумительного, а говорит только потому, что язык без костей.
Если обратитесь к поэту, то из его благородной глотки вылетит приблизительно следующее:
— Слава есть ореол имени в памяти людей. Чтобы постигнуть природу литературной Славы, надо привести пример.
Так, вообразим себе, что в зале собралось двести слушателей. Если вы произнесете в их присутствии имя СКРИБА (возьмем хотя бы его для примера), то электрическое воздействие этого имени непременно вызовет многочисленные восклицания, вроде следующих (ибо теперь каждый имеет представление о своем СКРИБЕ):
— Сложный ум! Пленительный талант!.. Плодовитый драматург!.. Да, как же, автор «Чести и денег»?.. Он смешил еще наших отцов!
— СКРИБ?.. Черт побери! Что и говорить!..
— Еще бы! Как умеет вставить куплет! Глубок, хоть на первый взгляд и забавник!.. Да, он вызывал на размышления! Заправский писатель, слов нет! Великий человек, человек на вес золота.[55]
— А как знал все секреты театра! — и т. д.
Хорошо.
Если вы затем произнесете имя одного из его собратьев, имя МИЛТОНА, например, то можно рассчитывать, что, во-первых, из двухсот присутствующих сто девяносто восемь никогда не листали и даже не заглядывали в книги этого писателя, а во-вторых, одному Великому Зодчему Вселенной может быть ведомо, каким образом оставшиеся двое воображают, будто читали его, когда, по нашим сведениям, на всем земном шаре не бывает и ста человек в столетие (да и то вопрос!), которые могут вообще что-либо читать, даже этикетки на баночках с горчицей.
Тем не менее при имени МИЛТОНА у слушателей сразу же возникает представление о сочинениях ДАЛЕКО НЕ ТАКИХ занимательных, с положительной точки зрения, как произведения СКРИБА. Но эта безотчетная осторожность все же не помешает тому, что, отдавая практически предпочтение СКРИБУ, мысль о сравнении МИЛТОНА с ним покажется (инстинктивно и наперекор всему) равносильной мысли о сравнении скипетра с парою туфель — как бы ни был беден МИЛТОН и сколько бы ни заработал СКРИБ, как долго ни пребывал бы в безвестности МИЛТОН и как бы всемирно знаменит ни был СКРИБ. Короче говоря, впечатление от стихов МИЛТОНА, даже незнакомых, слито с именем их автора, и в данном случае отношение слушателей к ним будет таково, словно они их читали. И правда, поскольку Литература в собственном смысле слова не существует, так же как не существует чистое Пространство, то от великого поэта в памяти остается скорее Впечатление величия, которое он произвел своими произведениями и посредством их, чем сами произведения, и впечатление это, под покровом человеческой речи, передается даже в самых пошлых переводах. Когда это явление бывает окончательно признано в отношении какого-нибудь сочинения, то итогом этого признания и является CЛABA!
Вот, вкратце, что ответит наш поэт; мы можем заранее утверждать это, и пусть нам поверит даже третье сословие, ибо мы осведомились у людей, причастных к Поэзии.
Ну, а что касается нас самих, то мы в заключение ответим на это, что вся эта болтовня, в которой сквозит чудовищное тщеславие, столь же пустозвонна, как тот вид Славы, которую она превозносит. Впечатление? Что это такое? Неужели мы обманываемся?.. Нам надо самим, непредвзято и искренно, разобраться в том, что такое Слава! Мы хотим произвести добросовестный опыт над Славой! Такой Славы, о какой вы сейчас говорили, ни один почтенный и действительно серьезный человек не захочет добиваться, не захочет даже терпеть ее, даже за определенное вознаграждение. Так мы по крайней мере надеемся, имея в виду современное общество.
Мы живем в век прогресса, когда, выражаясь словами одного поэта (великого Буало), кошку называют КОШКОЙ.
В соответствии с этим и основываясь на опыте новейшего Театра, мы считаем, что Слава выражается в знаках и проявлениях, ощутимых для всех! А вовсе не в пустозвонных речах, произносимых более или менее торжественно. Мы из числа тех, кто не забывает, что пустая бочка всегда резонирует лучше полной.
Короче говоря, мы констатируем и утверждаем, что чем сильнее драматическое произведение встряхивает вялую публику, внушает восторг, вызывает рукоплескания и возбуждает толки, тем больше его венчают лаврами и миртами, чем больше оно исторгает слез и взрывов хохота, чем сильнее, так сказать, его воздействие на толпу, словом, чем больше произведение ее захватывает, тем больше, значит, заключается в нем обычных признаков шедевра и, следовательно, тем больше оно заслуживает СЛАВЫ. Отрицать это значило бы отрицать очевидность. Надо не пускаться в рассуждения, а основываться на фактах и неоспоримых доводах; мы взываем к совести Публики, которая — слава богу — уже не довольствуется болтовней и восклицаниями. И мы уверены, что в этом вопросе она заодно с нами.
А если так, то возможно ли согласование двух, казалось бы, несовместимых элементов этой, на первый взгляд, неразрешимой проблемы?
Может ли машина как таковая безошибочно привести к какой-либо чисто интеллектуальной цели?
МОЖЕТ!
Человечество (следует признать это) еще до гениального открытия барона придумал нечто похожее, но то был выход из положения грубый и жалкий, то было младенчество искусства, детский лепет — выходом из положения оказалось то, что еще и в наше время на театральном языке называется «Клакой».
В самом деле, Клака — это машина, собранная из людей и, следовательно, доступная усовершенствованию. У всякой славы имеется своя клака, то есть своя теневая сторона, нечто от обмана, от механизма и от небытия (ибо Небытие — начало всего сущего), нечто такое, что можно было бы назвать, в целом, житейской ловкостью, происками, сметкой, рекламой.
Театральная клака не что иное, как одна из ее разновидностей. Когда знаменитый режиссер театра Порт-Сен-Мартен сказал в день премьеры встревоженному директору: «Пока в зрительном зале останется хоть один прохвост с купленным билетом, я ни за что не отвечаю», — он тем самым выказал отличное понимание того, как стряпается Слава! Это поистине бессмертные слова! Оми поражают, как луч света.
О чудо… На Клаку-то, именно па нее, говорим мы, а не на что другое, и бросил Боттом свой орлиный взгляд. Ибо подлинно великий человек не пренебрегает ничем, он использует все, отбрасывая лишь ненужное.
Да, барон если не возродил, так обновил ее, и кончится тем, что нам придется, выражаясь газетным языком, ее санкционировать.
Кому дано было — особенно среди широкой публики — проникнуть в тайны, в бесконечные уловки, в бездны изобретательности этого Протея, этой гидры, этого Бриарея, именуемого КЛАКОЙ?
Найдутся люди, которые, самонадеянно улыбнувшись, почтут нужным возразить нам, что, во-первых, Клака претит писателям, во- вторых, что она надоела Публике, в-третьих, что она выходит из употребления. В таком случае мы немедленно и очень просто докажем им, что, говоря такие вещи, они упускают случай помолчать, который им, быть может, уже никогда больше не представится.
1. Клака претит писателю?.. Прежде всего, где они видели такого человека? Как будто любой сочинитель в день премьеры не тщится пополнить Клаку своими друзьями, наказывая им «позаботиться об успехе». На что друзья, весьма гордые таким соучастием, неизменно отвечают, подмигнув и растопырив свои славные честные могучие руки: «Положитесь на наши колотушки».
2. Клака надоела Публике?.. Да, надоела, как и многое другое, что она тем не менее терпит! Не обречена ли Публика вечно тяготиться всем, в том числе и самой собою? Доказательством тому служит прежде всего ее присутствие в театре. Ведь она, горемычная, приходит сюда в надежде хоть немного развлечься. И в надежде уйти от себя самой! Следовательно, говорить так значит, в сущности, ничего не сказать. А что Клаке до того, что она надоела Публике? Публика терпит ее, содержит ее и вполне убеждена, что Клака необходима — «во всяком случае, для актеров». Дальше.
3. Клака вышла из употребления? Зададим простой вопрос: когда же она процветала пышнее, чем теперь? Требуется вызвать смех? В местах, притязающих на остроумие, но дающих осечку, вдруг слышится в зале звук приглушенного, сдержанного смеха, нечто вроде пьяной икоты, которая производит неотразимо смешное впечатление. И этих звуков порою бывает достаточно, чтобы расхохотался весь зал. Это капля воды, переполняющая сосуд. А так как никому не хочется сознаться ни в том, что он смеялся попусту, ни в том, что кто-то увлек его, то зрители начинают утверждать, что пьеса смешная и что им было очень весело. А больше ничего и не требуется. Цена же тому, кто издал эти звуки, — червонец, а может быть, и того меньше. (Клака.)
Если же одобрительный шепот, на беду вырвавшийся у публики, требуется донести до овации, тут Рим всегда к нашим услугам. На такой случай имеется «уа-уау».
Уа-уау — это «браво», доведенное до пароксизма; это сокращение — следствие энтузиазма, когда от восторга, от исступления перехватывает горло и уже нет возможности полностью произнести итальянское слово «браво», а хватает сил только на гортанные звуки «уа-уау». Начинается это потихоньку, все с того же слова «браво», глухо произносимого двумя-тремя голосами; постепенно звуки растут, переходят в «браво», потом их подхватывает уже вся топочущая ногами публика, и они доходят до конечного «бра-уа-уау»; тут уже почти лай. Это и есть овация. Стоимость три золотых по двадцать франков… (Все та же Клака!)
А может быть, требуется — когда положение уже совсем отчаянное — отвлечь разъяренного быка и заманить его в сторону? В подобных случаях появляется Господин с букетом. А это вот что такое. В то время как молодая героиня изощряется в нудном монологе и сама не своя от мертвой тишины, царящей в зале, из ложи высовывается безукоризненно одетый господин с моноклем и бросает на сцену букет, затем протягивает длинные руки и не спеша громко аплодирует, ничуть не смущаясь тем, что в зале стоит полнейшая тишина и что он заглушает монолог. Проделка эта имеет целью опорочить честь артистки и развлечь публику, всегда падкую на всякую Вольность… И Зрители действительно начинают перемигиваться. Сосед обращается к соседу, делая вид, будто отлично понимает подоплеку происходящего; взоры переходят с поклонника на актрису и с актрисы на поклонника; все упиваются смущением молодой женщины. Затем толпа расходится, несколько утешенная инцидентом, который в известной мере возместил нелепость пьесы. Потом люди снова устремляются в театр в надежде, что происшествие получит дальнейшее развитие. В конечном итоге: полууспех драматурга. Стоимость — франков тридцать, не считая цветов. (И тут опять-таки Клака.)
Если бы нам вздумалось рассмотреть все возможности хорошо организованной Клаки, рассказу не было бы конца. Отметим, однако, для чувствительных драм и для так называемых «пикантных» пьес: Вопли испуганных женщин. Сдержанные рыдания, Настоящие заразительные Слезы, резкие и тотчас же подавленные Смешки зрителя с замедленным восприятием (экю в шесть ливров), Скрип табакерок, к благодатным недрам коих прибегает растроганный зритель, Завывания, Стенания, Бисы, Вызовы, немые Слезы, Угрозы, Вызовы с Завыванием, Знаки одобрения, громогласно высказываемые Мнения, Венки, Принципы, Убеждения, нравственные Устремления, Припадки падучей, Роды, Пощечины, Самоубийства, Шумные споры (Искусство ради Искусства, Форма и Идея) и т. д. и т. д. Довольно! А то зритель в конце концов вообразит, что он, сам того не зная, тоже участник Клаки (что, впрочем, неоспоримая, безусловная истина); но пусть у него на этот счет остается хоть тень сомнения.
Последним словом Искусства является то, что порою сама Клака начинает кричать: «Долой Клаку», потом притворяется, будто и она увлечена; и рукоплещет по окончании пьесы, словно она и в самом деле Публика; и что просто состоялся обмен ролями; тут уж не кто иной, как она начинает умерять чересчур бурные восторги и высказывать некоторые замечания.
Клака, живая статуя, восседающая при полном освещении посреди публики, является официальным признанием, непреложным символом неспособности публики самостоятельно разобраться в ценности того, что она слышит. Короче говоря, Клака по отношению к Театральной Славе то же, что Плакальщицы были по отношению к Скорби.
Теперь можно крикнуть, как волшебник из «Тысячи и одной ночи»: «Кому обменять старые светильники на новые?» Требовалось изобрести такую машину, которая была бы по отношению к Клаке тем же, чем железная дорога является но отношению к дилижансу, и которая предохранила бы Театральную Славу от изменчивости и случайностей, порою угрожающих ей. Надо было прежде всего заменить несовершенные, случайные, зыбкие стороны чисто человеческой Клаки и улучшить их на основе абсолютной точности чистого Механизма; далее — и это было самое трудное, — надо было обнаружить (по-видимому, пробудить) в ДУШИ публики то чувство, благодаря которому проявления Славы, исходящие из Машины, разделялись бы, одобрялись и утверждались как нравственно ценные не чем иным, как Духом Большинства. Это был единственно возможный выход из положения.
Наконец, еще один шаг, казавшийся совершенно невозможным. Но барон Bottom не испугался этого слова (которое следовало бы раз навсегда исключить из словаря), и отныне, даже если у актера память коротка, как у сороки, даже если автор — олицетворенная Тупость, а зритель глух, как тетерев, Машина все равно создаст подлинный триумф!
Собственно говоря, зрительный зал и представляет собою эту Машину. Он приспособлен к ней. Он составляет ее основную часть. Машина проявляется в нем. Таким образом, всякое произведение — драматургическое или какое-либо иное, — попадая в зал, сразу же становится шедевром. Значение, такого зала сильно отличается от нынешних театральных помещений. Великий инженер уже берет подряды, принимает на себя все переоборудование и предлагает авторам скидку в размере десяти процентов суммы, выплачиваемой обыкновенной Клаке. (В Нью-Йорке, Барселоне и Вене уже взяты патенты и учреждены товарищества на вере.)
Стоимость Машины и ее приспособления к залу средних размеров не так уж велика; существенны лишь первичные расходы, содержание же хорошо налаженного аппарата обходится недорого. Механические детали, и пользование Машиной весьма просты, как все, что действительно прекрасно. Тут сказывается простота гения. Кажется, будто это сон. Не решаешься вникнуть в такое чудо. Покусываешь себе палец и кокетливо опускаешь взор. Розовых, позолоченных амурчиков, склоняющихся с балконов, кариатид на авансцене и т. п. теперь куда больше — они виднеются повсюду. Именно в их ротики, служащие отныне отверстиями для фонографов, вставлены свистульки, которые при помощи электричества издают то уа-уау, то крики: «Вон отсюда, мерзавцы!», то Смех, Рыдания, Бис, Споры, Критические замечания, Скрип табакерок и т. п., а также в УСОВЕРШЕНСТВОВАННОМ ВИДЕ все звуки, издаваемые толпой. По утверждению Боттома, особенно обеспечена безупречность передачи Критических замечаний.
Так Машина незаметно становится все сложнее и сложнее, и замысел ее углубляется; трубки для осветительного газа чередуются с другими, подающими газы слезоточивый и веселящий. Места на балконах оборудованы особыми механизмами, представляющими собою невидимые металлические кулаки, которыми в случае надобности можно будить зрителей; кроме того, они снабжены букетами и венками. Особые приспособления внезапно засыпают сцену миртами и лаврами с именем Автора, написанным золотыми буквами. Под каждым сиденьем, будь то кресло в партере пли на балконе (отныне они привинчены к полу), сложено (так сказать, после употребления) по паре прекрасных рук, которые изящно выточены из дуба по рисунку Дебаролля и для полной иллюзии покрыты опойковыми перчатками. Излишне разъяснять здесь, для чего они предназначаются. Руки тщательнейшим образом изготовлены по самым знаменитым образцам, дабы качество рукоплесканий было самое отменное. С этой целью в лучших руководствах по хиромантии были отобраны в качестве моделей, достойных воспроизведения, руки Наполеона, Марии Луизы, госпожи де Севинье, Шекспира, дю Террайя, Гете, Шаплена и Данте.
В ножках каждого кресла скрыты короткие трости (бычьи жилы и железное дерево) с наконечниками из твердого каучука, подкованные крепкими гвоздями; они приводятся в движение рессорами с валиками; их назначение — стучать по полу, создавая впечатление оваций, вызовов и топота. Малейший перерыв электромагнитного тока произведет такое сотрясение всего механизма, какого со времени существования Клаки еще не бывало; разразится гром аплодисментов. А Машина настолько мощная, что при надобности может буквально сокрушить весь зал. Тогда автор будет погребен под собственным своим триумфом, подобно юному капитану де Бюшу после осады Равенны, которого горько оплакивали все женщины. Это гром, это залп, это апофеоз приветствий, возгласов, криков браво, одобрений, оглушительных уа-уау, всевозможных звуков, не исключая и пугающих, судорог, громких утверждений, топота, идей и славы, вспыхивающих одновременно со всех сторон безразлично и в самых пошлых, и в самых удачных местах пьесы. Тут уж никаких случайностей быть не может.
И тогда-то и сказывается неоспоримое магнетическое явление, оправдывающее этот шум и придающее ему абсолютную ценность; явление это подтверждает ценность Машины Славы, без коего она была бы почти что мистификацией. Вот оно! В нем-то и заключается великая сущность, из ряда вон выходящее значение, ослепительный блеск гениального изобретения Боттома.
Чтобы лучше вникнуть в идею этого гения, вспомним прежде всего, что заурядные люди избегают идти вразрез с общественным мнением. Им с колыбели свойственно считать непреложным, несмотря ни на что, следующее утверждение: «Человек этот ПРЕУСПЕВАЕТ; следовательно, вопреки дуракам и завистникам, — это незаурядный, светлый ум. По возможности, будем подражать ему и, на всякий случай, станем на его сторону, хотя бы для того, чтобы не казаться дурачками».
Таково, согласитесь, сокровенное рассуждение, внушаемое самой атмосферой зала.
Если для того, чтобы вызывать воодушевление, о котором мы говорили, достаточно примитивной Клаки, какой мы пользуемся в настоящее время, то что же будет при наличии Машины, принимая во внимание, что тогда страсти станут единодушными? Публика и сейчас уже позволяет Клаке увлекать себя, хотя и знает, что эта человеческая машина дурачит ее, а сама Клака будет тогда еще легче воспламеняться, поскольку на нее будет воздействовать НАСТОЯЩАЯ машина: не надо забывать, что машины — душа нынешнего века.
И вот даже самый равнодушный зритель, слыша, что творится вокруг, легко заражается общим воодушевлением. Такова сила вещей. Немного погодя он уже оглушительно и вполне искренне хлопает. Он, как всегда, разделяет чувства Большинства. И, будь это в его возможностях, он готов был бы шуметь громче, чем сама Машина, — из опасения, что выделится из толпы.
Таким образом, перед нами решение проблемы: физическое приспособление достигает интеллектуальной цели, успех становится реальностью… СЛАВА действительно снизошла в зал. Иллюзорная же сторона Аппарата Боттома исчезает, положительно слипаясь с сияющей Истиной!
Если пьеса написана просто кретином или каким-нибудь болтливым педантом, так что и одной сцены не высидишь, то, во избежание всяких случайностей, аплодисменты могут греметь беспрерывно от поднятия занавеса до самого конца спектакля.
Тут ни о каком сопротивлении и речи быть не может. В случае надобности можно выделить особые кресла для признанных поэтов, для тех, кто изобличен в гениальности, словом, для строптивых, а также для клики интриганов: гальваническая батарея направит ток в ручки кресла внушающего подозрение и насильно заставит рукоплескать сидящего в нем человека. И тогда все будут говорить: «Как видно, это на самом деле прекрасное произведение, раз даже они АПЛОДИРУЮТ!»
Излишне добавлять, что если такие драматурги (прибегнув к вмешательству какого-нибудь опрометчивого государственного деятеля, — ко всему надо быть готовым!) все же добьются постановки их «творений» без купюр, избавятся от просвещенных соавторов и избегнут директорского давления, то Машина с помощью варианта, предусмотренного неисчерпаемой и поистине благодатной выдумкой Боттома, все-таки отомстит за порядочных людей. Иными словами, вместо того чтобы осенить драматурга славою, она на сей раз станет шикать, реветь, свистеть, брыкаться, квакать, тявкать, плеваться, так что из «пьесы» не разобрать ни слова. Поднимется такой скандал, какого не бывало со времени знаменитой премьеры «Тангейзера» в парижской «Гранд-Опера». Таким образом, совесть порядочных людей и особенно Буржуазии не попадет в ловушку, как случается, увы, нередко! Сразу же будет объявлена тревога, как некогда в Капитолии по случаю нападения галлов. При Машине состоят двадцать андреидов[56], выпущенных из лабораторий Эдисона, с благообразными лицами, скромной и понимающей улыбкой, со значком в петлице; в случае отсутствия или болезни образцов, по подобию коих они созданы, их разместят в ложах, и на лицах их будет написано глубокое презрение, которое передается и зрителям. Если же, паче чаяния, последние вздумают взбунтоваться и выразят желание прослушать пьесу, автоматы закричат: «Пожар!» — и это сразу вызовет такой настоящий крик и смятение, что протест мигом заглохнет. А «пьеса» после этого уже не оживет.
Что же касается Критики, так о ней нечего и говорить. Если драматическое произведение будет написано человеком серьезным и влиятельным, достойным уважения, человеком благонамеренным, значительным и последовательным, то Критике — исключая нескольких заядлых снобов, голоса коих, слившиеся с общим гвалтом, только усилят последний, — нечего будет возразить: она начнет выражать свой восторг не менее бурно, чем Аппарат Боттома.
К тому же критические статьи, заранее заготовленные, также будут связаны с Машиной: написание их упрощается путем пересмотра всех старых клише; их обновляют, подкрашивают и пускают в оборот сотрудники Боттома, подобно молитвенным мельницам китайцев, наших предшественников во всех вопросах Прогресса[57].
Аппарат Боттома почти таким же путем упрощает работу Критики. Он избавляет от труда до седьмого пота, упраздняет немало грубых грамматических ошибок, немало чепухи и немало пустых фраз, пускаемых на ветер! Фельетонисты, любители сладостного безделья, могут сговориться с бароном при свидании с ним. На случай, если у кого-нибудь обнаружится ребяческое самолюбие, гарантируется полнейшая тайна. Существует твердая расценка, она обозначена в начале статьи обычными цифрами; гонорар уплачивается но столько-то за каждое слово, состоящее из трех букв и более. Когда же подписать статью считается за честь, то за такую честь взимается особо.
В отношении чистоты линии, совершенства букв, неукоснительной логики и механической преемственности идей эти статьи, бесспорно, столь же превосходят написанные от руки, как, скажем, вещи, сшитые на швейной машинке, превосходят те, что сшиты старинной иглой.
И сравнения-то здесь быть не может! Что в наши дни силы человеческие рядом с силами машины?
Благотворное действие статей Боттома особенно скажется, когда они повлекут за собою провал пьесы какого-нибудь крупного поэта.
То будет, что называется, смертельный удар!.. Являясь набором и отстоем самых устаревших, скользких, тошнотворных, клеветнических и безудержных пошлостей, собранных в отечественной выгребной яме, эти статьи так понравятся Публике, что ничего лучшего и пожелать нельзя будет. И они уже вполне готовы! Они создают полную иллюзию.
С одной стороны, подумаешь, что читаешь человеческие статьи о великих живых современниках, а с другой — какой яд, какая квинтэссенция гнусности!
Статьи эти станут, несомненно, одним из величайших достижений нынешнего века! Барон дал несколько образцов таких статей кое-кому из наиболее остроумных наших критиков: они разахались и от восторга даже выронили перья из рук! Тут от каждой запятой веет тем невозмутимым равнодушием, которое слышится, например, в прелестных словах, сказанных маркизом де Д***, редактором «Королевской Газеты», Людовику XIV (при этом маркиз небрежно обмахивался кружевным платочком): «Не прикажете ли, Ваше Величество, послать тарелку бульона великому Корнелю? Он ведь при смерти…»
Основной механизм клавиатуры Машины устанавливается в углублении, именуемом в театре Суфлерской Будкой. Здесь помещается Оператор, каковым должен быть человек надежный, почтенный и с внешностью, приличествующей, скажем, привратнику. Под рукой у него электрические коммутаторы и рубильники, регуляторы, щупы, краны от трубок с углекислым и двууглекислым газом, амииачные пары и прочее, кнопки рычагов, шатуны, блоки. Давление в системе и степень Бессмертия указываются манометром. Особый аппарат производит калькуляцию, и Драматург платит по счету, который подает ему какая-нибудь красавица в роскошном наряде Славы, под звуки фанфар. Красавица при свете бенгальских огней оливкового цвета — цвета Надежды, — улыбаясь, вручает Автору во имя потомков, в виде подношения, его собственный бюст, отличающийся большим сходством (это гарантировано), окруженный сиянием и увенчанный лаврами; бюст изготовляется из прессованного бетона (изобретение Куанье). Все это можно заготовить заблаговременно!!!
Коли Сочинитель пожелает, чтобы слава его гремела не только в настоящем и будущем, но даже и в прошлом, так и на этот случай барон все предусмотрел: Машина может действовать и в обратном направлении. Действительно, трубы с веселящим газом, ловко проложенные на перворазрядные кладбища, должны каждый вечер насильно вызывать улыбку у предков, покоящихся в могилах.
Что же касается практической и деловой стороны изобретения, то были составлены подробнейшие сметы расходов. Стоимость переоборудования Большого Театра в Нью-Йорке в усовершенствованный зал не превышает пятнадцати тысяч долларов; за гаагский театр барон возьмет шестнадцать тысяч крон; Москве и Санкт-Петербургу это будет стоить около сорока тысяч рублей. Цены для парижских театров еще не установлены, ибо Боттом желает предварительно приехать сюда, чтобы ознакомиться с ними на месте.
В конечном счете можно утверждать, что загадка современной театральной Славы — такой, как ее понимают простые здравомыслящие люди, — разрешена. Теперь Слава будет ПОНЯТНА им. Сфинкс обрел своего Эдипа[58].
Перевод Е.Гунста
Посвящается Анри Ля Люберну
Добро пожаловать в Эльсинор, господа.
Жди меня здесь: я непременно приду к тебе в эту глубокую ложбину.
В прошлом году, после возвращения своего с Востока, Ричард, герцог Портландский, — юный лорд, некогда прославившийся на всю Англию своими ночными празднествами, своими чистокровными лошадьми, познаниями в боксе, охотами на лисиц, замками, баснословным богатством, отважными путешествиями и любовными приключениями, — внезапно исчез.
Один только раз, вечером, видели, как его старинная золоченая карета в окружении всадников с факелами промчалась с опущенными шторами через Гайд-Парк.
Засим последовало его столь же неожиданное, сколь странное затворничество в родовом поместье; он стал одиноким обитателем обширного замка с бойницами, воздвигнутого в стародавние времена на Портландском мысу среди мрачных садов и тенистых лужаек.
Единственным далеким соседом его был красный свет маяка, горевший днем и ночью в напутствие большим пароходам, которые бороздили бурное море, оставляя на горизонте переплетающиеся полоски дыма.
Крутая тропа, сбегающая к морю, извилистая дорожка, вьющаяся между скал и окаймленная на всем протяжении дикими соснами, приводит внизу к тяжелой золоченой калитке, которая открывается прямо на песчаный берег, затопляемый в часы прилива.
В царствование Генриха IV с этим укрепленным замком было связано немало легенд; внутренние его покои с окнами, украшенными витражами, блещут феодальными сокровищами.
На его плоской крыше, соединяющей семь башен, во всех бойницах до сих пор стоят сторожевые в воинственных позах: тут несколько лучников, там — каменный всадник; они изваяны еще во времена крестовых походов…[59]
Лица статуй теперь стерты грозовыми ливнями и холодом многих сотен зим; молнии не раз искажали их черты — вот почему они по ночам превращаются в какие-то причудливые видения и внушают суеверный страх.
А когда волны, вздыбленные штормом, во мраке обрушиваются многоликими валами на прибрежные скалы, запоздавшему путнику, торопливо идущему по берегу, — особенно если луна льет свет на эти гранитные громады, — может привидеться некое извечное сражение призрачного героического гарнизона с сонмищем злых духов, осаждающих замок.
Что же означало уединение беззаботного английского аристократа? Не стал ли он жертвою сплина? О, человек столь веселый от природы? Не может быть! Какое-нибудь таинственное наваждение, не покидавшее его со времени пребывания на Востоке? Возможно. При дворе его исчезновение вызвало тревогу. Из Вестминстера, от королевы, лорду-затворнику было отправлено послание.
В тот вечер королева Виктория допоздна задержалась на необычной аудиенции. Она сидела, облокотившись о столик, на котором стоял канделябр, а рядом с нею, на скамеечке из слоновой кости, сидела ее юная чтица, мисс Элен X.
От лорда Портландского пришел ответ, запечатанный черным сургучом.
Девушка разорвала конверт и своими голубыми глазами, полными веселых небесных отсветов, пробежала по строкам немногословного письма. Вдруг она, закрыв глаза и не проронив ни звука, передала его ее величеству.
Королева, тоже молча, прочла послание.
С первых же слов ее лицо, обычно бесстрастное, приняло крайне удивленное и печальное выражение. Она даже вздрогнула; немного погодя она молча поднесла листок к пламени свечи. Затем, роняя вспыхнувшую бумажку на мраморные плиты пола, сказала, обращаясь к стоявшим на почтительном расстоянии пэрам:
— Вы больше никогда не увидите нашего любезного герцога Портландского, милорды! Впредь он не обязан заседать в Парламенте. Мы освобождаем его от этого но необходимости, в силу особой привилегии. Тайна его да будет соблюдена. Не беспокойтесь больше о нем, и пусть никто из его друзей никогда не обращается к нему.
Потом, жестом отпуская престарелого гонца, королева добавила, взглянув на черный пепел послания:
— Расскажите герцогу Портландскому обо всем, что вы здесь видели и слышали.
После этих загадочных слов ее величество встала и направилась в свои апартаменты. Но тут она заметила, что чтица ее замерла на месте и как бы уснула, прислонясь щекой к белой ручке, лежащей на пурпурной скатерти столика. Королева, снова удивившись, тихо прошептала:
— Вы идете за мной, Элен?
Девушка не шелохнулась, все бросились к ней.
Она ничуть не побледнела от волнения — может ли побледнеть лилия? — но она была без чувств.
Год спустя после того, как королева произнесла эти слова, в ненастную осеннюю ночь с судов, проходивших в нескольких милях от Портландского мыса, заметили, что замок освещен.
Да, уже не первый раз отсутствующий лорд устраивал у себя в разное время года ночные празднества.
Об этом ходило много толков, ибо их мрачная вычурность граничила с фантастикой, причем сам герцог в них не участвовал.
Празднества устраивались не в покоях замка — туда уже никто не входил; да и сам лорд Ричард, уединившись в башне, казалось, забыл о них.
По возвращении из странствований он приказал облицевать стены и своды обширных подземелий замка огромными венецианскими зеркалами. Пол был выложен мраморными плитами и великолепной мозаикой. Анфиладу величественных зал разделяли только высокие драпировки, кое-где перехваченные шнурами; под сверкающими позолоченными люстрами, залитыми светом, среди тропических растений, прекрасных статуй и благоухающих фонтанов, ниспадавших в порфировые водоемы, была расставлена восточная мебель, расшитая драгоценными арабесками.
Здесь, по любезному приглашению владельца, неизменно «весьма сожалевшего о том, что сам не может присутствовать, собиралось блестящее многолюдное общество, весь цвет юных английских аристократов, очаровательные артистки и пленительные беззаботные представительницы gentry[60].
От имени лорда Ричарда приглашенных встречал на этих празднествах кто-нибудь из его былых друзей. И тут начиналась по-королевски пышная ночная оргия.
Только кресло молодого лорда, стоявшее на почетном месте, оставалось пустым, а герцогский герб, возвышавшийся над спинкой, бывал неизменно затянут длинным траурным крепом.
Гости, повеселевшие от вина и непринужденности, невольно отворачивались от него, обращая взор на что-нибудь более приятное.
Так в Портланде в полночь, в роскошных залах, полных дурманящим благоуханием экзотических растений, своды подземелий приглушали взрыв смеха, звук поцелуев, звон бокалов, хмельные песни и музыку.
По если бы кому-нибудь из гостей вздумалось встать из-за пиршественного стола и выйти наружу, чтобы подышать морским воздухом в темноте на берегу под отчаянными порывами ветра, дующего в моря, он, пожалуй, увидел бы зрелище, которое испортило бы ему настроение, во всяком случае на остаток ночи.
Действительно, в этот час па извилистой тропинке, спускающейся к океану, нередко появлялся человек в плаще, с лицом, закрытым черной маской, которая была прикреплена к круглому капюшону, облегавшему всю голову; он направлялся к берегу; в руках его, обтянутых длинными перчатками, светился огонек сигары. Словно в какой-то старомодной фантасмагории, перед ним шествовали двое седовласых слуг; двое других шли немного позади, держа в руках коптящие красные факелы.
Впереди всех шел мальчик в траурной ливрее; паж поминутно звонил в колокольчик, издали предупреждая, чтобы люди сторонились гуляющего. Эта маленькая группа производила впечатление не менее жуткое, чем преступник, которого ведут на казнь.
Перед человеком в маске отворялась калитка, ведущая на берег; сопровождающие оставляли его, и он подходил к волнам. Здесь, погрузившись, как видно, в безнадежные размышления, он замирал, уподобившись каменным призракам в бойницах замка, и стоял под порывами ветра, под дождем, при вспышках молнии, лицом к лицу с ревущим Океаном. Проведя так около часа, зловещий незнакомец той же тропинкой направлялся обратно к башне, и опять его сопровождал звон колокольчика и сопутствовали ему факелы. И не раз, пошатываясь, он цеплялся за острые выступы скал.
Утром, накануне этого осеннего празднества, юная чтица королевы (со дня получения первого послания всегда одетая в глубокий траур) молилась в часовне ее величества; в это время ей подали письмо, написанное одним из секретарей герцога.
Оно содержало всего лишь два слова: «Сегодня вечером».
Вот почему около полуночи у Портланда причалила королевская яхта. Из яхты вышла молодая женщина в темной накидке, одна. Призрак этот, окинув взором темное побережье, бегом устремился к факелам, в ту сторону, откуда ветер доносил звон колокольчика.
На песке, положа голову на камень и временами содрогаясь от смертной муки, лежал таинственный человек в маске, закутанный в плащ.
Молодая женщина, откинув капюшон, подошла к нему.
— Несчастный! — воскликнула она и зарыдала, закрыв лицо руками.
— Прощай! Прощай! — ответил он.
Издали слышались песни и смех, они доносились из подземелья древнего замка, и отсветы огней колыхались, отражаясь в волнах.
— Ты свободна! — добавил он, вновь склоняя голову на камень.
— Отмучился! — ответила бледная пришелица, протягивая к небу, усеянному звездами, золотой крестик; а страдалец уже умолк и только смотрел на нее.
После долгого молчания, когда она стояла перед ним недвижимо, закрыв глаза, он прошептал, глубоко вздохнув:
— До свидания, Элен!
Прошло около часа; слуги наконец подошли и увидели девушку, преклонившую колена на песке, возле их господина; она молилась.
— Герцог Портландский скончался, — проронила она.
И, опершись на плечо старого слуги, она взглянула на судно, которое доставило ее сюда.
Три дня спустя «Дворцовый Вестник» сообщал следующую новость:
«Мисс Элен X***, невеста герцога Портландского, приняла католичество и вчера постриглась в кармелитской обители Л***».
В чем же заключалась тайна, приведшая к смерти могущественного лорда?
Однажды, во время своих дальних путешествий на Восток, молодой герцог отделился от каравана в окрестностях Антиохии и, беседуя с местными проводниками, услыхал о нищем, которого все с ужасом сторонятся, отчего он и живет в полном одиночестве среди развалин.
Герцогу вздумалось навестить несчастного, ибо от судьбы своей никому не уйти.
А этот зловещий Лазарь был последним на земле носителем великой древней проказы, проказы сухой, неизлечимой — того несокрушимого недуга, от которого один только бог мог некогда избавлять легендарных Иовов.
И вот, невзирая на уговоры перепуганных проводников, Портланд осмелился бросить вызов заразе и войти в пещеру, где умирал всеми отверженный страдалец.
Давая несчастному умирающему горсточку червонцев, блестящий вельможа, отважный до безрассудства, из удали пожелал пожать ему руку.
В тот же миг какая-то тень заволокла его взор. Вечером, поняв, что погиб, он покинул город и его окрестности, а как только появились первые признаки заболевания, отплыл на корабле, чтобы попытаться вылечиться в своем поместье или умереть там.
Но при виде страшных язв, открывшихся во время переезда, герцог осознал, что единственная его надежда — это скорая смерть.
Всему конец! Прощай, молодость, слава древнего имени, любящая невеста, продолжение рода! Прощайте, силы, радости, неисчислимое богатство, красота, будущность! Все надежды потонули в ладони страшной руки прокаженного. Лорд наследовал нищему. Минута удали — вернее, чересчур благородный жест! — положила конец блестящему существованию, окружив тайной его жуткую смерть.
Так погиб герцог Портландский, последний прокаженный на земле.
Переврд Е.Гунста
Посвящается мадемуазель Огюсте Олъмес
Per arnica silentia lunae[61].
Ограда старых садов пансиона. Где-то вдали бьет десять. Синяя апрельская ночь, тихая и ясная. Серебром блестят звезды. Порывы легкого ветерка пробегают над молодыми розами; шелестит листва; в конце длинной аллеи ниспадает снежно-белая струя фонтана. В торжественной тишине дождем чарующих звуков рассыпаются песни друга ночи — соловья.
Приходилось ли вам в шестнадцать лет, когда вами еще владели обманчивые грезы юности, любить совсем молоденькую девушку? Вспоминается ли нам ее перчатка, забытая на скамье в увитой зеленью беседке? Испытали ли вы смятение при ее нежданном, внезапном приходе? Горели ли у вас щеки, когда взрослые посмеивались над тем, как вы робеете друг подле друга, встретившись на каникулах? Знакома ли вам сладостная, бездонная глубина чистого взгляда, устремленного на вас с задумчивой нежностью? Касались ли вы губами губ испуганной, вдруг побледневшей девочки, грудь которой трепещет у вашего сердца, стесненного счастьем? Хранили ли вы, как святыню, голубые цветы, собранные вдвоем у реки вечером на пути домой?
Долгие годы разлуки вы таите это воспоминание в самой глубине сердца. Оно — словно капля восточных ароматов в драгоценном флаконе, капля бальзама, столь тонкого и столь крепкого, что если бросить этот флакон в вашу могилу, смутный неумирающий запах переживет ваш прах.
О, как сладостно наедине в вечерний час вновь отдаться во власть этого волшебного воспоминания, в последний раз услышать его отзвук!
Наступает время уединения; в предместье замирает шум работ. Не знаю сам, как я забрел сюда. Это здание в старину было аббатством.
В лунном свете по ту сторону решетки виднеются каменные ступени и слабо освещенные древние статуи святых, которые совершали чудеса и, вероятно, смиренно бились об эти плиты лбом, просветленным молитвой, В пору, когда англичане еще занимали наши анжуйские города, здесь раздавались шаги бретонских рыцарей. Теперь мрачные каменные стены и оконные своды помолодели от веселых зеленых жалюзи. Аббатство стало пансионом для юных девиц. Днем они, наверное, щебечут меж руин, как птички. Среди уснувших сейчас девочек многие на ближайших пасхальных каникулах заронят в сердца нежных подростков великое и священное волнение, а может быть, уже… Чу, что это? Нежный голосок зовет тихонько: «Поль! Поль!» Миг — и белое муслиновое платьице с голубым пояском колыхнулось у столба решетки. Молоденькая девушка порою может показаться видением. Как раз такое видение и спустилось сюда сейчас. Это одна из воспитанниц: я различаю пелеринку пансионерки и серебряный нашейный крестик. Я вижу ее личико. Овеянные поэзией черты тают в ночной темноте! О, эти светлые волосы юного существа, еще не распростившегося с детством! О, голубой взор, бледная лазурь которого как будто сродни извечному эфиру!
Но что это за мальчик проскользнул там между деревьями? Он спешит; вот он уже у столба решетки.
— Виржини! Виржини! Это я.
— Ах, тише, тише, Поль! Я здесь!
Обоим по пятнадцать лет!
Это первое свидание! Страница вечной идиллии! Как они оба, наверное, трепещут от счастья! Приветствую тебя, божественная невинность, вас, мои воспоминания, вас, ожившие цветы!
— Поль! Милый кузен!
— Протяните мне ручку через решетку, Виржини. Ах, какая ручка! Прелесть! Вот вам цветы, я их нарвал в отцовском саду. Они не стоили мне денег, но зато подарок — от чистого сердца.
— Благодарю, Поль. Однако вы запыхались! Как вы бежали!
— Ах, это из-за папы; он сделал дельце сегодня, отличное дельце! Он купил рощу за полцены: тем людям понадобилось спешно продать ее.
Удачный случай подвернулся. Папа был очень доволен сделкой, и я остался посидеть с ним, чтобы он дал мне немного денег. Вот и пришлось бежать, иначе я не поспел бы вовремя.
— Через три года мы уже поженимся, если вы хорошо сдадите экзамены, Поль!
— Да, я буду адвокатом. Так ведь станешь адвокатом — и жди еще несколько месяцев, пока придет известность. И только потом удастся заработать немного денег.
— А то и много денег!
— Да. А вам хорошо живется в пансионе, кузиночка?
— О да, Поль! Особенно с тех пор, как мадам Панье расширила дело. Раньше было так себе, а теперь ведь у нас здесь есть и дворянские дочки. Я дружу со всеми этими барышнями. Ах, что у них за вещицы! Притом, с тех пор как они появились, нам стало лучше, гораздо лучше, потому что мадам Панье может расходовать на хозяйство больше денег…
— Все равно, эти старые стены… Не очень-то весело тут жить.
— Ах, нет, привыкнешь к ним, так даже не замечаешь. Кстати, Поль, вы заходили к нашей тетушке? Через неделю день ее рождения. Надо бы сочинить ей поздравительные стихи. Она такая добрая!
— Я не очень-то ее люблю, эту тетушку! Прошлый раз она мне дала лежалых конфет, вместо того чтобы подарить что-нибудь стоящее — ка- кой-нибудь красивый кошелек или несколько монеток, которые можно положить в копилку.
— Ах, Поль, это нехорошо. Надо с ней быть поласковей и во всем ей угождать. Она ведь старая и, наверное, оставит нам немного денег…
— Пожалуй. Ах, Виржини, ты слышишь соловья?
— Поль, будь осторожен, не обращайся ко мне на «ты» при других.
— Кузиночка, да ведь мы поженимся! Впрочем, я постараюсь быть поосторожней. Но как чудесно поет соловей! Голос точно чистое серебро!
— Да, чудесно, только он мешает спать. Какой теплый вечер — луну словно высеребрили, смотри, как красиво!
— Я знаю, вы любите поэзию, кузиночка.
— Ах, да! Поэзия!.. Я учусь играть на рояле.
— В коллеже я выучил для вас много прекрасных стихов. Я помню наизусть почти всего Буало. Если вы захотите, мы будем часто ездить в деревню, когда поженимся, хорошо?
— Разумеется, Поль! Впрочем, мама даст мне в приданое свой загородный домик, при нем есть и ферма: мы будем ездить туда на лето. Мы и земли прикупим, если удастся. Ферма тоже принесет немного денег.
— Ну, тем лучше. И потом в деревне можно расходовать на жизнь гораздо меньше денег, чем в городе. Это мне родители говорили. Я люблю охоту и настреляю там дичи. Охота тоже поможет сэкономить немного денег!
— И к тому же это ведь деревня, милый Поль! А я люблю все поэтическое!
— Как будто кто-то ходит наверху?
— Ш-ш! Мне пора идти — вдруг мадам Панье проснулась. До свиданья, Поль.
— Вы придете к тетушке через неделю, Виржини? Вы будете на обеде? Я тоже боюсь, как бы папа меня не хватился, а то он больше не будет давать мне денег.
— Руку, вашу руку, скорее!
В умилении я уловил еще дивный звук поцелуя, и мои ангелочки разбежались в разные стороны. Запоздалое эхо руин неясно повторило: «Денег! Немножко денег!»
О юность, весна жизни! Будьте благословенны, о дети, с вашей детской восторженностью! Вы, чьи души чисты и наивны, как цветы, вы, чьи речи, вызывая в памяти первое свидание, почти во всем подобное этому, заставляют прохожего проливать сладкие слезы!
Перевод Е.Лопыревой
Посвящается Анри де Борнъе
Вперив куда-то вдаль зрачки слепых очей.
Однажды, в пасмурное ноябрьское утро, я быстрым шагом шел вдоль набережной. Моросил холодный дождь, заливая тротуары. Темные тени прохожих, прячась под безобразными зонтами, пробегали мимо, натыкаясь друг на друга.
По желтой воде Сены плыли торговые баржи, похожие на огромных майских жуков. Резкий ветер на мосту срывал шляпы с пешеходов, и те, стараясь их удержать, принимали уродливые, неестественные позы, столь несносные для глаз художника.
На душе у меня было смутно и беспокойно; мысль о деловом свидании, назначенном накануне, тревожила и терзала меня. Надо было спешить, и я решил укрыться под навесом какого-нибудь подъезда, чтобы оттуда окликнуть проезжий экипаж.
В ту же минуту я заметил совсем рядом парадные двери большого дома, по-видимому, частного владения.
В тумане возвышалось передо мной, точно призрак, высокое каменное здание, и, несмотря на строгую архитектуру фасада, на заволакивавшую его мрачную, фантастическую дымку, оно показалось мне приветливым и гостеприимным, и это сразу меня успокоило.
«Должно быть, — подумал я, — здешние хозяева большие домоседы; они как бы приглашают вас зайти: недаром дверь гостеприимно отворена».
Итак, я вошел, осторожно, как нельзя более учтиво, со шляпой в руке, любезно улыбаясь и даже сочиняя заранее галантный комплимент для хозяйки дома, — и вдруг очутился на пороге большого зала под застекленной крышей, сквозь которую пробивались мертвенно-бледные лучи света.
На колоннах висели пальто, шарфы, шляпы.
По всему залу были расставлены мраморные столы.
За столами сидели какие-то люди солидного вида, вытянув ноги, откинув голову, с неподвижным взглядом, и, казалось, о чем-то размышляли.
Глаза у них были пустые, лица землистые.
Возле каждого лежали раскрытые портфели и папки с бумагами.
И я понял тогда, что хозяйка этого дома, где я ожидал встретить радушный прием, — Смерть.
Я внимательно рассмотрел собравшихся.
Несомненно, большинство из них, чтобы избавиться от докучной жизненной суеты, покончили со своей плотыо, надеясь хоть немного улучшить свое состояние.
Слушая, как шумит вода в медных кранах, вделанных в стены для ежедневного омовения этих бренных останков, я вдруг уловил стук колес. Прямо к дому подкатила карета. Вспомнив, что меня ждут на деловом совещании, я решил воспользоваться удачным случаем и вышел на улицу.
У самого подъезда из экипажа вылезла ватага подвыпивших школьников, которым хотелось воочию увидеть Смерть, чтобы поверить в ее существование.
Я подозвал пустую карету и сказал кучеру:
— К пассажу Оперы.
Когда мы проезжали бульварами, небо стало еще пасмурнее, тучи заволокли горизонт. Тощие деревца, похожие на скелеты, протягивали черные сучья, как будто пальцем указывая сонным полицейским на подозрительных прохожих.
Карета ехала быстро.
За оконным стеклом мелькали смутные тени, сливающиеся с потоками дождя.
Прибыв на место, я соскочил на тротуар и вошел внутрь крытого пассажа, запруженного суетливой толпой.
В самом конце, как раз против меня, я увидел вход в кафе (впоследствии оно сгорело во время знаменитого пожара, ибо все в жизни исчезает, как сон); кафе помещалось в глубине большого мрачного сарая под широким навесом. Струи дождя, падая на стекла свода, еще более затемняли тусклый дневной свет.
«Вот где состоится наша деловая встреча, — подумал я. — Они ждут меня с бокалами в руках, со сверкающим взглядом, презирая превратности Судьбы».
Я повернул ручку двери и вдруг очутился в большом зале под застекленной крышей, сквозь которую пробивались мертвенно-бледные лучи света.
На колоннах висели пальто, шарфы, шляпы.
По всему залу были расставлены мраморные столы.
За столами сидели какие-то люди солидного вида, вытянув ноги, откинув голову, с неподвижным взглядом, и, казалось, о чем-то размышляли.
Лица у них были землистые, глаза пустые.
Возле каждого лежали раскрытые портфели и папки с бумагами.
Я внимательно рассмотрел этих людей.
Несомненно, большинство из них, чтобы избавиться от нестерпимых мучений совести, давно уже покончили со своей «душой», надеясь хоть немного улучшить свое состояние.
Слушая, как шумит вода в медных кранах, вделанных в стены для ежедневного омовения этих бренных останков, я вдруг вспомнил стук колес наемной кареты.
«Должно быть, — подумал я, — тот кучер совсем одурел, если, проехав столько улиц и перекрестков, ухитрился привезти меня на прежнее место. А все-таки (даже если произошла ошибка) должен признаться, что этот зал производит ЕЩЕ БОЛЕЕ ЖУТКОЕ ВПЕЧАТЛЕНИЕ, ЧЕМ ПЕРВЫЙ!..»
Тут я тихонько притворил за собой стеклянную дверь и возвратился домой, твердо решив, вопреки всем правилам, — что бы мне ни грозило, — никогда больше не вести никаких финансовых операций.
Перевод М.Вахтеровой
Посвящается Виктору Гюго
Путник, пойди возвести нашим гражданам в Лакедемоне,
Что, их заветы блюдя, здесь мы костьми полегли.
Гласные ворота Спарты с тяжелыми створами, примкнутыми к городской стене, точно бронзовый щит к груди воина, были раскрыты на гору Тайгет. Пыльные склоны багровели в холодных осенних лучах заката, и людям, стоявшим на крепостной стене города Геракла, казалось, будто на пустынном кряже в этот зловещий вечер свершается кровавое жертвоприношение.
Над городскими воротами возвышались массивные стены, и на площадке крепостного вала толпился народ. Железные доспехи, пеплосы, острия копий, колесницы ярко сверкали в кровавом зареве заходящего светила. Но глаза граждан Спарты были мрачны: пристально, неотступно толпа смотрела на вершину горы в ожидании грозных вестей.
Два дня назад отряд Трехсот во главе с царем выступил в поход. Они шли в бой, увенчанные цветами во славу Отчизны. Те, кому суждено было вечером пировать в царстве мертвых, в последний раз умастили себе волосы в храме Ликурга. Потом, подняв щиты, бряцая мечами, под приветственные клики женщин, распевая стихи Тиртея, юноши исчезли в утреннем тумане. Высокие травы в теснине Фермопил теперь, наверно, льнули, шелестя, к их голым ногам, словно родная земля, которую они шли защищать, нежно ласкала своих сыновей, прежде чем принять их в свое священное лоно.
Утром ветер донес шум битвы и торжествующие крики, так что все поверили рассказам перепуганных пастухов. Персы были дважды оттеснены, разгромлены и отступили, бросив без погребения десять тысяч убитых. Локрида стала свидетельницей победоносной битвы. Фессалия поднялась на борьбу. Даже Фивы вдохновились этим славным примером. Афины прислали отряд воинов и начали вооружаться под предводительством Мильтиада. Фаланга лаконян получила подкрепление в семь тысяч солдат.
Но вот, пока в храме Дианы раздавались молитвы и победные гимны, пятеро эфоров получили новые донесения и обменялись странным взглядом. Старейшины тут же отдали приказ готовиться к обороне города. Спешно начали крпать рвы, ибо Спарта обычно пренебрегала укреплениями, гордо полагаясь на доблесть своих граждан.
Зловещая тень омрачила всеобщую радость. Никто уже не верил россказням пастухов; победные вести были сразу забыты, как глупые басни. Жрецы содрогались в тревоге. Авгуры, воздевая руки, освещенные пламенем треножников, взывали к богам преисподней. Страшная весть передавалась шепотом, кратко, из уст в уста. Эфоры повелели увести из храма юных дев, чтобы не произносить при них имени предателя. И девушки сошли по ступеням портика, не замечая, что ступают по телам лежащих там илотов, опьяненных темным вином, и задевают их каймой своих длинных одежд.
Тогда народу возвестили страшную новость.
Изменник открыл врагам обходный путь в Фокиду. Мессенский пастух предал Элладу, Ефиальт отдал в руке Ксеркса мать-родину. И персидская конница уже вторглась в благословенную страну, сатрапы и сверкающих золотом доспехах уже топтали землю, вскормившую героев! Прощайте, храмы, жилища предков, священные равнины! Враги приближаются, о Лакедемон! — бледные, изнеженные чужеземцы закуют в цепи твоих сынов, они возьмут себе в рабыни твоих дочерей!
Когда граждане Спарты поднялись на крепостную стену и взглянули на горные склоны Тайгета, их тревога еще более возросла.
Ветер завывал в скалистых ущельях, ели сгибались и скрипели, их голые ветви сплетались, словно спутанные волосы человека, в ужасе откинувшего голову. По небу проносилась тень Горгоны, в дымке облаков как бы вырисовывался ее грозный лик. И толпа, освещенная пожаром заката, теснилась у бойниц, глядя на тягостную картину обреченной земли под грозовым небом. Однако эти люди с сурово сжатыми губами хранили молчание ради девственниц. Не подобало смущать их юные сердца и волновать им кровь, называя при них предателем одного из сыновей Эллады. Надо было оберегать будущее потомство.
Нетерпение, обманутые надежды, неуверенность еще усугубляли мрачное уныние толпы. Каждый думал о грядущих бедствиях, общая гибель всем казалась близкой и неизбежной.
Едва начнет смеркаться, как появятся вдали передовые отряды врагов! Кое-кому уже мерещилась на горизонте блистающая золотом конница персов и даже колесница самого Ксеркса. Жрецы внимательно прислушивались, уверяя, будто шум и крики доносятся с севера, хотя их плащи шелестели от ветра южных морей.
Мужчины подкатывали баллисты, развозя их по местам, натягивали скорпионы, складывали возле колес груды метательных копий. Девушки расставляли жаровни, чтобы плавить смолу. Ветераны, вновь облачившись в панцири, стояли, скрестив руки, и прикидывали, сколько врагов они успеют уничтожить, прежде чем пасть в бою. Ворота решили замуровать, ибо Спарта не сдастся никогда, даже если ее возьмут приступом; женщинам велели не даваться врагам живыми. Одни подсчитывали запасы провианта, другие гадали по внутренностям жертвенных животных у алтарей, которые еще дымились там и сям.
На случай внезапного нападения решено было провести ночь на городской стене, и потому повар стражей, Ногаклес, с важным видом готовил пищу для всех тут же, на крепостном валу. Стоя над огромным котлом, он толок зерно в соленом молоке и, рассеянно помешивая каменным пестом, с беспокойством смотрел на Тайгет.
Все ждали. Уже поднимался ропот, ползли слухи, позорящие воинов. В отчаянии люди легко верят клевете; они были братьями тех, кто впоследствии отправил в изгнание Аристида, Фемистокла и Мильтиада, и, не в силах вынести тревожного ожидания, приходили в ярость. Но древние старухи качали головой, заплетая длинные седые косы. Они твердо верили в храбрость сыновей и ждали их с суровым спокойствием, как ждут волчицы своих детенышей.
Внезапно все небо потемнело, хотя вечер еще не наступил. Огромная стая воронов, появившись с юга, с жутким, злорадным карканьем пролетела над Спартой; они заволокли все кругом, затмив солнечный свет, и, спустившись, уселись на ветвях священных лесов, окружавших Тайгет. Вороны сидели неподвижно, настороженно, устремив к северу горящие глаза.
Их преследовали громкими криками и проклятиями. Катапульты грохотали, осыпая их градом камней, которые со свистом и треском вонзались в стволы деревьев.
Подняв руки к небу, грозя кулаками, горожане пытались отогнать стаю. Но вороны не тронулись с места, точно уже чуяли трупный запах убитых воинов, и крепко сидели на черных ветвях, сгибавшихся под их тяжестью.
Матери дрожали от ужаса при виде зловещих птиц.
Теперь заволновались и девушки. Всем им роздали священные мечи, много веков висевшие в храмах. «Для кого эти клинки?» — спрашивали они, поднимая кроткие глаза с блестящего лезвия на хмурые лица родителей. Их успокаивали улыбкой, оставляя невинные жертвы в неведении: лишь в последнюю минуту девушки узнают, что мечи предназначены для них.
Вдруг дети громко закричали. Их зоркие глаза что-то рассмотрели вдали. Там, на синеющей вершине пустынной горы, показался человек, который, видимо, давно уже бежал, подгоняемый ветром; он начал быстро спускаться к городу.
Все взгляды устремились на него.
Человек бежал, понурив голову, держа в руке суковатую палку, вероятно, срезанную второпях, на ходу, и, опираясь на нее, направлялся прямо к воротам Спарты.
Когда он достиг середины горы, еще освещенной последними солнечными лучами, стало видно, что он закутан в длинный плащ; путник, верно, не раз падал по дороге, ибо плащ был весь в грязи, так же как и палка. Это не мог быть солдат: у него не было щита.
Пришельца встретили угрюмым молчанием.
Откуда он бежит? От кого спасается? Дурное предзнаменование!
Такое бегство недостойно мужчины. Чего он хочет?
— Он ищет пристанища?.. Значит, его преследуют? Наверное, враги? Они уже близко?
В ту минуту, когда косые лучи заходящего солнца осветили путника с головы до пят, все увидели поножи у него на ногах.
Чувство возмущения и жгучего стыда всколыхнуло толпу. Все забыли о присутствии девушек, которые сразу поникли и побледнели, как лилии.
В воздухе прозвучало имя, его повторяли со страхом и отвращением. Это был спартанец! Один из Трехсот! Его узнали. Он, это он! Солдат, уроженец Спарты, бросил свой щит! Бежал! А другие? Неужели те, неустрашимые, тоже бежали с поля боя? Люди с искаженными от ужаса лицами, глядя на беглеца, воочию видели картину разгрома. Ах, зачем скрывать дольше постигшее их бедствие? Воины бежали… Все до одного… Они идут за ним вслед! Они появятся с минуты на минуту!.. За ними гонится персидская конница! И, глядя вдаль из-под руки, повар воскликнул, что уже видит их там, в тумане!..
Горестный вопль заглушил гул голосов. Это застонали разом старик и высокая старая женщина. Оба они, закрыв лицо руками, произнесли роковые слова: «Мой сын!»
Взрыв негодования охватил толпу. Беглецу грозили кулаками.
— Ты сбился с пути. Поле битвы не здесь, поверни назад!
— Не беги так быстро. Береги силы!
— Скажи-ка, дорого платят персы за щиты и мечи?
— Ефиальт, наверно, разбогател.
— Берегись, держи правее! Ты попираешь ногами кости Пелопа, Геракла и Поллукса.
— Проклятие! Ты потревожил прах предка — посмотрим, будет ли он гордиться тобой.
— Гермес одолжил тебе крылья со своих сандалий? Клянусь Стиксом, ты всех победишь на Олимпийских играх!
Воин, казалось, ничего не слышал и продолжал бежать к воротам города.
Oн не отвечал, не останавливался, и это приводило толпу в бешенство. Выкрики становились все грубее, все громче. Девушки замерли в оцепенении.
Жрецы вопили:
— Трус! Ты весь вымазался в грязи. Ты не целовал родную землю, ты грыз ее!
— Он бежит к воротам!.. Клянусь богами преисподней!.. Ты не войдешь в город!
Множество рук поднялось вверх с угрозой.
— Назад! Тебя бросят в пропасть… Нет! Ступай прочь! Мы не хотим осквернить наши рвы твоею кровью!
— Назад! Возвращайся на поле боя!
— Берегись! Тебя окружают тени героев!
— Персы украсят тебя венками! Дадут в руки лиру! Ступай, услаждай их на пиру, подлый раб!
При этих словах девы Лакедемона потупили голову и, сжимая в руках мечи, которые принадлежали древним царям свободной Спарты, молча заплакали.
Юные героини увлажняли слезами грубые рукоятки клинков. Они все поняли и обрекли себя на смерть ради отечества.
Вдруг одна из них, бледная и стройная, приблизилась к краю крепостной стены; все расступились, давая ей дорогу. Это она должна была стать женой беглеца.
— Не гляди на него, Семеида! — крикнули ей подруги.
Но девушка пристально посмотрела на юношу и, подняв с земли камень, бросила прямо в него.
Камень попал в цель; несчастный поднял глаза и остановился. Дрожь пробежала по его телу, он вскинул голову и снова опустил ее на грудь.
Казалось, он задумался. О чем?
Дети смотрели на него во все глаза; матери, что-то шепча им на ухо, показывали на него пальцем.
Сердитый великан повар перестал стряпать и бросил пест. В священном гневе он позабыл свои обязанности и, отойдя от котла, нагнулся над бойницей. Потом, собрав все силы и надув щеки, ветеран плюнул в сторону изменника, а пролетавший ветер, точно соучастник его благородной ярости, запечатлел на лбу отверженного это позорное клеймо.
Горожане разразились восторженными возгласами, приветствуя столь бурный порыв негодования.
Они были отомщены.
Воин стоял в раздумье, опираясь на палку, и пристально смотрел на распахнутые ворота Города.
Но тут по знаку, поданному одним из старейшин, тяжелые створы преградили путь беглецу и плотно сомкнулись меж двумя гранитными косяками.
Тогда перед допертыми воротами Спарты, откуда его изгнали навсегда, юноша упал навзничь, растянувшись во весь рост у подножия горы.
В тот же миг, лишь только зашло солнце и опустились сумерки, черная стая воронов, под одобрительные крики толпы, разом накинулась на лежащего и, накрыв его смертоносным покровом, оградила от оскорблении жестоких людей.
Потом выпала вечерняя роса и прибила пыль вокруг его трупа. На рассвете от человека остались только разбросанные исклеванные кости.
Так погиб, потрясенный до глубины души, храбрый воин, достойный высшей славы, которой завидуют сами боги; умер, благоговейно сомкнув глаза, чтобы ничем тягостным не омрачить свято им хранимый лучезарный образ Отчизны, умер на родной земле, безмолвно сжимая в руке победную пальмовую ветвь; так умер, покрытый вместо пурпура собственной кровью, благородный герой из отряда Трехсот; он был смертельно ранен, и именно поэтому его послали из Фермопил возвестить о победоносной битве и, бросив в горный ручей теснины его меч и щит, велели ему спешить в Спарту из последних сил ради спасения Республики; так принял смерть оскорбленный и поруганный теми, ради кого он погиб, ПОСЛАНЕЦ ЛЕОНИДА.
Перевод М.Вахтеровой
Г-ну Рихарду Вагнеру
В тот день в Национальной академии музыки должно было состояться прослушивание. Только что принятым высоким решением на суд выносился опус некоего немецкого композитора (его имя, впоследствии забытое, к счастью, не приходит нам на память). Если верить отдельным мнениям, опубликованным в «Ревю де Дё Монд», то этого иностранного маэстро следовало считать не более и не менее как творцом «новой» музыки!
Таким образом, исполнительские силы Оперы собрались с единственной целью: вытащить, как говорится, на свет божий истину, прочитав с листа партитуру самонадеянного новатора.
Момент был серьезным!
Вошедший в зал директор вручил дирижеру объемистую рукопись спорного сочинения. Тот ее открыл, заглянул в нее, вздрогнул и объявил, что исполнить эту вещь в Парижской академии музыки ему представляется невозможным.
— Объяснитесь! — потребовал директор.
— Господа, — продолжал дирижер, — Франция не может себе позволить исказить ущербным исполнением идею композитора… какой бы нации он ни принадлежал. Так вот, в числе оркестровых партий, указанных автором, значится партия военного шумового инструмента, давно вышедшего из употребления, и среди нас уже нет никого, кто бы им владел; этот инструмент, услаждавший слух наших отцов, назывался бунчуком. Я считаю, что полное исчезновение бунчуков во Франции обязывает нас, как это ни прискорбно, отклонить честь данного исполнения.
Эта речь ввергла присутствующих в состояние, именуемое физиологами шоковым. Те, кто постарше, стали смутно припоминать, будто действительно слышали в детстве такой инструмент. Однако сейчас они затруднились бы даже приблизительно описать его форму.
И тут чей-то голос неожиданно произнес:
— Постойте, мне кажется, я знаю нужного человека.
Все обернулись; дирижер вскочил с места.
— Кто это сказал?
— Да это же я, тарелки, — отозвался голос.
Мгновение спустя тарелки стояли посреди сцены, плотно окруженные, осыпаемые лестью, атакуемые вопросами.
— Да, — продолжали они, — я знаю одного старого профессора по части игры на бунчуке, славившегося своим мастерством, и мне известно, что он еще жив!
Раздался дружный крик восторга. Тарелки представали в роли спасителя! Дирижер обнял своего юного сеида (ибо тарелки были еще юными). Умиленные тромбоны молча подбадривали его улыбками; один из контрабасов косился на него завистливым взглядом; барабан потирал руки, приговаривая:
— Он далеко пойдет!
Короче, в эту минуту тарелки познали славу.
Тотчас же предводительствуемая ими депутация вышла из здания Оперы и направилась в сторону Батиньоля, в чьих недрах уединился, прячясь от шума, маститый виртуоз.
Пришли.
Справиться о старике, взобраться к нему на десятый этаж, повиснуть на облезлой рукоятке его звонка и, переводя дух, застыть в ожидании на лестничной площадке было для наших посланцев секундным делом.
Но вот все сняли шляпы: почтенного вида человек с лицом в окаймлении седых волос, длинными буклями ниспадавших ему на плечи, — голова а-ля Беранже, персонаж из романса, — стоял на пороге и жестом приглашал посетителей проникнуть в его святилище.
То был он! Все вошли.
Окошко, обрамленное вьющимися растениями, было растворено в небо, которое чудеса заката окрасили тем временем в багряный цвет. Сидений не хватало: узкая кровать профессора заменила представителям Оперы все те оттоманки и пуфы, коими, увы, слишком часто изобилуют жилища нынешних музыкантов. По углам вырисовывались очертания старых бунчуков; тут и там лежали нотные альбомы с обращавшими на себя внимание заглавиями. На самом видном месте — «Первая любовь», мелодия для бунчука соло; за нею — «Блестящие вариации на тему хорала Лютера», концерт для трех бунчуков и септет для бунчуков в унисон под названием «ТИШИНА». Далее шло юношеское произведение (слегка тронутое романтизмом) «Ночные пляски молодых мавританок на лоне природы в Гранаде в разгар инквизиции» — большое болеро для бунчука и, наконец, главное сочинение мастера: «Вечер погожего дня» — увертюра для ста пятидесяти бунчуков.
Тарелки, ужасно волнуясь, выступили от имени Национальной академии музыки.
— А-а-а! — с горечью протянул старый мэтр. — Теперь вспомнили обо мне? Мне бы следовало… Однако родина прежде всего. Господа, я пойду!
В ответ на осторожное замечание тромбона, что партия, по-видимому, трудна, профессор успокаивающе улыбнулся и сказал:
— Это неважно.
Прощаясь, он протянул им свои бледные руки, искушенные в трудностях неблагодарного инструмента:
— До завтра, господа! В восемь часов в Опере.
На следующий день в кулисах, в зале, в будке беспокойного суфлера царило страшное возбуждение: новость успела распространиться. Все музыканты, сидя за пультами, находились в состоянии напряженного ожидания и боевой готовности. Партитура произведения новой музыки отошла теперь в смысле интереса на второй план.
Вдруг низенькая дверца распахнулась перед человеком из прошлого: часы били восемь! При виде этого представителя старой музыки все встали, воздавая должное тому, чьими потомками они в некотором роде являлись. Под мышкой у патриарха в скромном саржевом чехле покоился инструмент былых времен, обретавший значение символа. Уверенно продвигаясь между пультами, старик направился к своему прежнему месту, слева от барабана. Надев черную люстриновую шапочку и укрепив над глазами зеленый козырек, он распеленал бунчук, и увертюра началась.
Но с первых же тактов, едва он присмотрелся к своей партии, ясность выражения лица старого виртуоза заметно омрачилась; капли холодного пота выступили у него на лбу. Словно желая получше разобрать руку переписчика, он нагнулся и, тяжело дыша, стал лихорадочно перелистывать страницы!..
Вероятно, он должен был обнаружить в нотах нечто необычайное, чтобы так смутиться? Действительно! Немецкий мастер, одержимый тевтонским рвением, доставил себе удовольствие тем, что с германской твердостью и угрюмым злорадством испещрил партию бунчука почти непреодолимыми трудностями! Они тут следовали одна за другой, нагромождались друг на друга, хитроумные, нежданные! То был вызов! Посудите сами: эта партия целиком состояла из одних только пауз. Но ведь даже людям, чуждым музыкальной профессии, должно быть понятно, что нет ничего трудней для исполнения на шумовом инструменте, чем тишина паузы. А тут было CRESCENDO[62] молчания, которое предстояло изобразить старому артисту!
Он напрягся, сделал непроизвольное резкое движение… Но ничто в бунчуке не выдало волнения хозяина. Не дрогнул ни один колокольчик! Ни один бубенчик! Не шелохнулась ни единая, даже самая пустяковая висюлька. Чувствовалось, что музыкант владеет своим инструментом в совершенстве. Ведь сам он тоже был мастером!
Он заиграл! Без колебаний! С умением, с уверенностью, с блеском, восхитившими весь оркестр. Его игра, неизменно строгая, но полная нюансов, отличалась такой отточенной манерой, такой правдивой выразительностью, что, удивительное дело, порой чудилось, будто его слышно!
Со всех сторон уже были готовы раздаться крики «браво», как вдруг внезапная ярость вспыхнула в классической душе престарелого виртуоза. С глазами, мечущими молнии, оглушительно потрясая своим инструмен- том-мстителем, который, казалось, взвивался над оркестром наподобие демона, достойный профессор вопил:
— Господа, я отказываюсь! Я тут ничего не понимаю. Увертюры не пишутся для соло! Я не могу играть! Это слишком трудно. Я протестую! Именем господина Клаписсона! Здесь нет никакой мелодии. Это какофония! Искусство погибло! Мы летим в пустоту!
И, сраженный собственным исступлением, он не удержался на ногах.
Падая, он прорвал большой барабан и исчез в нем подобно тому, как рассеиваются призраки.
Уны! Бесследно поглощенный пузатым чудовищем, он навсегда унес с собой секрет очарования старой музыки!
Перевод Дж. Долгана
Удар Командора! Удар Жарнака!
Ксанф, хозяин Эзопа, наученный баснописцем, заявил, что если, побившись об заклад, он и обещал выпить море, то отнюдь не брался выпить реки, которые, как изысканно выражаются наши ученые переводчики, «втекают в него».
Несомненно, эта увертка была весьма остроумна. Но, руководимые Духом Прогресса, разве в паши дни мы не могли бы найти подобных ей, столь же изобретательных? Например:
— Предварительно удалите из моря всю рыбу, потому что она не входит в пари: профильтруйте море. После такой очистки выпить его будет нетрудно.
Или еще лучше:
— Не отрицаю, я бился об заклад, что выпью море. Но не залпом же! Мудрец не должен действовать поспешно: вот я и пью медленно. Итак, я буду ежегодно выпивать по капле. Согласны?
Словом, па свете не так уж много обязательств, которых нельзя было бы выполнить тем или иным способом… И этот способ следовало бы назвать философским.
«Лучший в мире обед!»
В таких словах нотариус Персенуа, ангел-хранитель Эмфитевсиса, дал во всеуслышание точное определение обеда, на который он собирался пригласить видных граждан городка Д***, где тридцать с лишним лет процветала его контора.
Да. Он произнес эти слова в клубе, стоя спиной к камину, подобрав фалды фрака, засунув руки в карманы, распрямив плечи, устремив глаза в потолок, подняв брови, вздернув очки на морщинистый лоб, сдвинув шапочку на затылок, заложив правую ногу за левую, кончиком лакированного башмака едва касаясь пола.
Слова эти тщательно запечатлел в памяти его давнишний соперник — ангел-хранитель Параферналия мэтр Лекастелье, который, укрывшись за огромным зеленым абажуром, сидел против мэтра Персенуа и злобно на него взирал.
С незапамятных времен между этими собратьями по профессии велась глухая борьба. Обед должен был стать полем сражения, досконально обдуманного мэтром Персенуа и предложенного теперь, чтобы кончить спор. Поэтому мэтр Лекастелье, с усилием вызвав улыбку на потускневшую сталь своего кинжалоподобного лица, в ту минуту ничего не ответил. Он понимал, что на пего нападают. Но он был старше годами и не мешал Персенуа, младшему коллеге, говорить и связывать себя, на манер легкомысленной дурочки, невыполнимыми обещаниями. Уверенный в себе (но осторожный!), он хотел во всех подробностях изучить позиции противника и его силы и лишь потом принять бой.
На следующий день городок Д*** пришел в волнение. Всех занимал вопрос, каково будет меню обеда.
Сборщик особых податей вспоминал самые редкостные подливы и терялся и догадках. Супрефект делал сложные выкладки и предсказывал сюпремы из фениксов, поданные на их собственном пепле. Неведомые феникоптеры реяли в его мечтах. Он цитировал Аниция.
Весь муниципальный совет в полном составе перечитывал Петрония и подвергал его критике. Именитые особы говорили: «Подождем», — и уносили некоторое успокоение в возбужденные умы. По совету супрефекта все приглашенные за неделю до обеда приняли слабительное.
Наконец торжественный день настал.
Дом мэтра Персенуа был расположен близ городского бульвара, на расстоянии ружейного выстрела от дома его соперника.
С четырех часов дня у входной двери двумя рядами выстроились желающие взглянуть на прибытие гостей. Ровно в шесть они появились.
Все пришли вместе, встретившись будто бы случайно на бульваре.
Впереди шел супрефект под руку с г-жой Лекастелье; за ними — сборщик особых податей и начальник почты; потом три влиятельные особы; потом доктор под руку с банкиром; потом знаменитость — Распространитель филлоксеры во Франции; потом директор лицея и несколько крупных землевладельцев. Шествие замыкал мэтр Лекастелье, время от времени задумчиво бравший понюшку табака.
Мужчины были во фраках, в белых галстуках, и в петлице у каждого красовался цветок. На худощавой г-же Лекастелье было почти закрытое платье мышиного цвета.
У подъезда, при виде медной дощечки, сверкавшей в зареве заката, гости обернулись к ослепительному небосклону. Дальние деревья пламенели, птицы умолкли в соседних садах.
— Какое великолепное зрелище! — воскликнул Распространитель филлоксеры, окидывая взглядом запад.
Все приглашенные согласились с ним и несколько мгновений наслаждались красотами природы, словно желая позолотить ими обед.
Гости вошли в дом. В передней, соблюдая достоинство, они замедлили шаги.
И вот двери столовой распахнулись. Персенуа, который был вдов, стоял там один, радушно улыбаясь. С видом скромным и вместе с тем победоносным он широким жестом пригласил всех садиться за стол. Карточки с именами приглашенных, как хохолки, торчали из салфеток, сложенных в виде епископской митры. Г-жа Лекастелье глазами сосчитала гостей в надежде, что за столом окажется тринадцать человек — их было семнадцать. После этой прелюдии гости молча приступили к еде; чувствовалось, что они собираются с силами и, как говорится, берут разбег.
Столовая была уютная, ярко освещенная комната с высоким потолком; сервировка не оставляла желать лучшего. Обед был скромный: два супа, три рыбных блюда, три жарких, три легких блюда, безукоризненные вина, еще с полдесятка различных блюд, затем сладкое.
Но все было превосходно!
И если вдуматься и принять в расчет вкусы и наклонности гостей, для них этот обед был действительно «лучшим в мире»! Обед в ином роде показался бы причудой, тщеславной выходкой, шокировал бы. Он был бы, возможно, сочтен чем-то ателланским, навел бы на мысль о некоем неприличии, об оргии… и г-жа Лекастелье удалилась бы из-за стола. Не тот ли обед лучший в мире, который вполне отвечает вкусам гостей?
Персенуа торжествовал. Гости горячо поздравляли его.
Внезапно после кофея мэтр Лекастелье, на которого все смотрели с искренним сожалением, поднялся, холодный и суровый, и среди гробового молчании раздельно произнес следующие слова:
— В будущем году я дам лучший обед.
Затем он отвесил поклон и ушел вместе с женой.
Мэтр Персенуа встал. Нго вид, исполненный достоинства, охладил неописуемое волнение гостей и умерил шум, поднятый ими после ухода четы Лекастелье.
Со всех сторон неслись удивленные возгласы:
— Но как он сможет в будущем году дать лучший обед, если обед мэтра Персенуа — лучший в мире?
— Бессмысленная затея!
— Весьма сомнительная!..
— Неслыханная!
— Небывалая!
— Смехотворная!!!
— Ребяческая…
— Недостойная здравомыслящего человека!
— Зависть помутила ему ум… Или, быть может, старость?
Смеялись много и долго. Распространитель филлоксеры, который во время обеда увивался за г-жой Лекастелье, был неистощим в остротах:
— Ха-ха-ха! Вот уж действительно! Лучший обед! А как ему это удастся? Нет, вы скажите, как ему это удастся? Вот уж одолжил!
Он был неистощим.
Мэтр Персенуа хохотал до слез.
Этим забавным происшествием завершился вечер. Превознося до небес амфитриона, гости, взяв друг дружку под руки, беспорядочной толпой вышли из дому. Предшествуемые слугами, которые несли фонари, они до изнеможения смеялись над нелепым, более того, самонадеянным, не выдерживающим критики намерением дать «обед лучший, чем лучший в мире обед».
Веселые, причудливо озаренные, они прошли сквозь толпу, которая стояла у входа в ожидании новостей.
Потом все разошлись по домам.
У мэтра Лекастелье сделалось сильнейшее несварение желудка. Боялись за его жизнь. Персенуа, «не хотевший смерти грешника» и к тому же рассчитывавший еще насладиться в будущем году фиаско, которое, несомненно, ожидало его коллегу, ежедневно посылал справляться о самочувствии достопочтенного нотариуса. Бюллетень о состоянии его здоровья печатался в департаментской газетке, ибо неосторожное пари занимало всех: везде только и разговору было, что об обеде. Стоило участникам пиршества где-нибудь встретиться, как они начинали шептаться. Дело было серьезное, очень серьезное: на карте стояла честь городка.
Весь год мэтр Лекастелье уклонялся от объяснений. Приглашения он разослал за неделю до назначенного дня. Через два часа после утреннего обхода почтальона в городке поднялся необычайный переполох. Во имя справедливости супрефект счел своим долгом подать пример прочим и незамедлительно принял слабительное.
Наступил знаменательный вечер, и все сердца забились сильнее. Как и в прошлом году, приглашенные будто бы случайно встретились на бульваре. Еще издали их появление вызвало восторженные клики толпы.
И по-прежнему закатное небо заливало багрянцем ряды могучих деревьев, великолепных буков, являвшихся безраздельной собственностью мэтра Персенуа.
Приглашенные снова полюбовались этим зрелищем. Потом они вошли в дом четы Лекастелье и наконец переступили порог столовой. Поздоровавшись с хозяевами и усевшись, они строгим взором пробежали меню и с негодующим изумлением обнаружили, что обед точно ТАКОЙ ЖЕ!
Уж не смеются ли над ними? При этой мысли супрефект нахмурился и сделал про себя соответствующие выводы.
Гости потупились, ибо, отличаясь изысканной учтивостью и тактом — этими достоинствами, присущими провинциалам, — они не хотели показать амфитриону и его жене, как глубоко они их сейчас презирают.
Персенуа не считал даже нужным скрывать свое торжество: победа казалась ему обеспеченной. И тут гости развернули салфетки.
О чудо! Каждый нашел на своей тарелке — что бы вы думали? — так сказать жетон, двадцатифранковую монету.
Мгновенно, словно добрая фея взмахнула палочкой, — фьють! — и все «желтенькие» исчезли с поистине волшебной быстротой.
Один лишь Распространитель филлоксеры, занятый сочинением мадригала, заметил золотой на своей тарелке значительно позже других гостей. Произошла некоторая заминка. С видом растерянным и смущенным, по- детски улыбаясь, он прошептал соседке несвязные слова, прозвучавшие как маленькая серенада:
— До чего же я рассеян!.. Какая оплошность!.. Чуть было не уронил… Проклятый карман… А меж тем только благодаря ему во Франции распространилась… Вечно все теряю из-за своей неосторожности… суну случайно деньги в жилетный карман… потом какое-нибудь неловкое движение — когда развертываю салфетку, например… и дзинь! — прости- прощай!
Г-жа Лекастелье многозначительно улыбнулась.
— Рассеянность великих людей, — сказала она.
— В ней повинны прекрасные глаза, — галантно ответил знаменитый ученый и с нарочитой небрежностью снова засунул в жилетный карман соблазнительную монету, которую чуть было не потерял.
Женщины умеют ценить деликатность чувств, и г-жа Лекастелье, отдавая должное намерениям Распространителя филлоксеры, была так любезна, что даже несколько раз покраснела, когда ученый что-то нашептывал ей на ухо.
— Будет вам, опасный вы человек! — повторяла она.
Персенуа, этот простофиля, не заметил ничего и ничего не получил. Он в эту минуту болтал, как сорока, и, глядя в потолок, сам себя слушал.
Обед прошел оживленно, на редкость оживленно. Разговор вращался вокруг политики европейских держав; супрефекту приходилось даже время от времени молча взглядывать на трех влиятельных особ, и те, давно уже постигшие все тайны дипломатии, каждый раз сворачивали беседу с опасного пути залпом каламбуров, ослеплявших, точно фейерверк. Всеобщий восторг достиг апогея, когда подали миндальный торт, который, как и в прошлом году, был точным изображением городка Д***.
Часам к девяти вечера гости, деликатно размешивая сахар в кофее, повернулись друг к другу. Брови у всех были приподняты, в глазах застыло туманное выражение, присущее людям, которые собираются после званого обеда высказать о нем свое мнение.
— Обед как будто точно такой же?
— Да, такой же.
Потом, после вздоха, молчание и напряженное раздумье.
— Совершенно такой же.
— И все же была ведь какая-то разница?
— Да, какая-то была.
— Ну, словом, он лучше.
— Да, как это удивительно! Такой же… и все-таки лучше.
— Непонятная вещь!
Но чем же он был лучше? Все напрасно ломали себе головы.
Порой им казалось, что они вот-вот поймут причину этого неясного, однако общего у всех ощущения различия, но своенравная мысль тут же ускользала, как Галатея, не желающая, чтобы ее увидели.
Потом они расстались, надеясь, что на досуге им удастся решить этот вопрос.
С тех пор городок Д*** находится во власти мучительной неуверенности. Словно над ним навис какой-то рок!.. Никто не может проникнуть в тайну, по сей день окружающую победоносное пиршество мэтра Лекастелье.
Несколько дней спустя мэтр Персенуа, погруженный в эти размышления, поскользнулся у себя на лестнице и разбился насмерть. Лекастелье горько его оплакивал.
И сейчас еще, долгими зимними вечерами, собравшись в супрефекту- ре или в податной конторе, обитатели городка Д*** беседуют, обсуждают, раздумывают, строят предположения, но вечная загадка так и остается неразгаданной. У них прямо руки опускаются!.. Иногда они уже совсем находят ответ, получают его с точностью до сто шестьдесят восьмого десятичного знака, но тут икс уравнения снова исчезает в бесконечности, теряясь меж двух утверждений, ставящих в тупик человеческий Разум и все же составляющих в нашей подлунной Символ непререкаемых предпочтений Общественного мнения:
ТОЧНО ТАКОЙ ЖЕ… И ВСЕ-ТАКИ ЛУЧШЕ!
Перевод Э.Линецкой
Посвящается Анри Ружону
Чем является третье сословие? — Ничем.
Чем оно должно стать? — Всем.
Пибрак и Нерак, этот дуэт супрефектур-близнецов, со времен Орлеанской династии соединенных проезжей дорогой, услаждал умиленные небеса изумительной гармонией дел, нравов, воззрений.
Как и в других городах, муниципальный совет волновали страсти; как и всюду, буржуа пользовались всеобщим и своим собственным уважением. Итак, все дышало миром и радостью в этом благословенном краю, как вдруг в одни из октябрьских вечеров старый неракский скрипач, оказавшись в стесненных обстоятельствах, остановил на большой дороге пибракского церковного сторожа и под покровом темноты тоном, не допускавшим возражений, потребовал у него денег.
Хранитель колокольни с перепугу не узнал скрипача и отдал кошелек, но, вернувшись в Пибрак, так расписал это происшествие, что в умах, взбудораженных его рассказом, бедный неракский старик музыкант превратился в ненасытную шайку разбойников, чьи убийства, поджоги и грабежи опустошили весь юг страны и обезлюдили большую дорогу.
Умудренные жизнью буржуа обоих городов поощряли эти слухи хотя бы уже потому, что истый собственник всегда склонен преувеличивать вину людей, которые, как ему кажется, зарятся на его капиталы. Сами они, правда, не дались в обман! Они-таки докопались до источника слухов. Подпоив церковного сторожа, буржуа принялись его выспрашивать. Сторож зарапортовался, и теперь они лучше его самого знали, в чем сущность дела!.. Однако, потешаясь над доверчивостью толпы, наши достойные сограждане решили поберечь секрет, ибо они всегда любовно берегут то, что держат в руках. Впрочем, такая сдержанность есть отличительный признак людей рассудительных и просвещенных.
Месяц спустя, вечером в середине ноября, когда часы на башенке мирового суда пробили десять, неракские буржуа разошлись по домам с видом несколько более лихим, чем обычно, и даже — честное слово! — сдвинув шляпы набекрень, за что супруги, потрепав мужей за бакенбарды, назвали их мушкетерами — прозвищем, приятно пощекотавшим сердца любящих пар.
— Знаешь, сударыня, завтра я спозаранку уезжаю.
— Ах, боже мой!
— Сейчас время получать аренду: я должен сам съездить на фермы.
— Никуда ты не поедешь!
— Это почему?
— А разбойники?
— Ба! Я и не таких видывал!
— Ты не поедешь! — категорически заявляла супруга, как это и подобает между людьми, умеющими читать мысли друг друга.
— Постой, постой, деточка… Предвидя женские страхи, мы ради вашего успокоения уговорились ехать все вместе; мы наймем линейку и захватим с собой охотничьи ружья. Наши земли сопредельны, так что к вечеру мы вернемся. Вытри-ка слезы, и поскольку Морфей раскрывает нам объятия, дай мне спокойно завязать концы фуляра на лбу.
— Ну, раз вы едете все вместе — в добрый час: ты должен поступать, как другие, — мгновенно успокоившись, произносила супруга.
Ночь прошла восхитительно. Нашим буржуа снились штурмы, побоища, абордажи, турниры и лавры. Посвежевшие и благодушные, проснулись они с первыми радостными лучами солнца.
— Идем!.. — бормотал каждый достаточно громко, чтобы супруга могла расслышать, и, с великолепной беспечностью махнув рукой, принимался натягивать чулки. — Идем! Час пробил! Двум смертям не бывать!
Дамы с восхищением взирали на этих современных паладинов и, так как была осень, набивали им карманы леденцами от кашля.
Но глухие к рыданиям герои поспешно вырывались из объятий, в которых их тщетно пытались удержать…
— Последний поцелуй! — просили они, выходя на лестницу.
И — каждый но своей улице — направлялись на городскую площадь, где кое-кто из них (холостяки) уже поджидали коллег у повозки и, нахмурив брови, оглашали утро щелканьем курков охотничьих ружей, затравки которых они засыпали свежим порохом.
Пробило шесть, и линейка тронулась под мужественные звуки «Парижанки», подхваченной всеми четырнадцатью сидевшими в ней землевладельцами. В дальних окнах лихорадочные руки неистово замахали платками, а героическая песня взывала:
Так смелей идем!
Пушки их сметем!
Пусть встречают нас батальоны огнем!
Затем десницы взлетали в воздух, и с ревом вырывалось:
Вперед, к победе славной!
А сидевший на козлах рантье отбивал такт размашистыми ударами кнута, которым он изо всей силы угощал лошадей.
День прошел превосходно.
Буржуа умеют пожить и в делах охулки на руку не кладут. Но что касается честности — извините! Тут уж они нравственны до такой степени, что готовы повесить ребенка за украденное яблоко.
Итак, пообедав на своих фермах, на десерт ущипнув служанку за подбородок, положив в карман кошель с арендной платой, обменявшись с семейством хозяина несколькими прочувствованными изречениями, вроде: «Счет дружбы не портит», «По хозяину и слуга», «Работа лучше молитвы», «Всякий труд достоин уважения», «Исправный должник богатеет» и другими общепринятыми поговорками, наши землевладельцы скромно уклонились от сыпавшихся на них, как это полагается, благословений и заняли места в линейке, которая поочередно объезжала фермы, подбирая седоков, и с наступлением темноты двинулась обратно в Нерак.
Однако на душе у них было смутно! В самом деле, из рассказов крестьян они узнали, что у скрипача нашлись последователи. Пример оказался заразительным. Похоже было на то, что к старому злодею присоединилась целая орда настоящих грабителей, и дорога — тем более в пору арендных платежей — стала положительно небезопасной. Поэтому, хотя в головах у них еще некоторое время шумело от выпитого кларета, наши герои распевали теперь «Парижанку» куда сдержаннее, чем раньше.
Спускалась ночь. Черные силуэты придорожных тополей вытянулись, их ветви заскрипели под ветром. Выделяясь из великого множества ночных шумов и перемежаясь с цоканьем копыт трех мерно рысивших мекленбургских тяжеловозов, издалека доносился зловещий вой бродячей собаки. Вокруг побледневших пассажиров, которых скупо освещали первые лучи луны, сновали летучие мыши… Брр!.. Конвульсивно зажав ружья между подрагивающих колен, седоки то и дело потихоньку ощупывали кошели с деньгами. Никто не раскрывал рта. Как это ужасно для порядочного человека!
Внезапно — о горе! — на развилине дороги показались устрашающие фигуры с искаженными лицами, засверкали ружья, послышался конский топот, и во мраке раздалось грозное «Стой!». Как раз в эту минуту луна спряталась за черными тучами.
Большую дорогу загородила большая повозка, набитая вооруженными людьми.
Кто они? Несомненно, злодеи! Бандиты! Несомненно!
Увы, нет! 'Го был отряд-двойник, компании честных пибракских буржуа. То были пибракцы, которым накануне пришла в голову та же мысль, что и неракцам.
Покончив с делами и направляясь домой, мирные рантье обоих городов просто-напросто столкнулись на дороге.
Мертвенно побелев, всматривались они в темноту. От сильного страха, причиной которого была владевшая ими неотвязная мысль, на благодушных лицах этих людей отпечатлелись их сокровеннейшие инстинкты, подобно тому как ветер, взволновавший озеро, поднимает глубинные воды на поверхность; естественно поэтому, что обе стороны приняли друг друга за тех самых разбойников, которых они одинаково боялись.
Они зашептались во тьме и мгновенно так обезумели, что, дрожа и суетясь, пибракцы для храбрости схватились за оружие; чей-то курок зацепился за сиденье; грянул выстрел, и пуля попала в грудь одного из неракцев, раздробив миску с гусиным паштетом, которой тот машинально воспользовался, как щитом.
Ах этот выстрел! Он оказался той искрой, от которой взрывается порох. Пароксизм всепоглощающего чувства привел их в исступление. Загремела частая, неистовая стрельба. Их ослепил инстинкт, повелевавший охранять себя и свои деньги. Трясущимися руками они торопливо совали патроны в ружья и палили наугад в толпу врагов. Рухнули лошади, опрокинулась одна из линеек, люди и кошели с деньгами вперемешку посыпались на землю. Охваченные смятением и ужасом, раненые восстали, как львы, и принялись расстреливать друг друга, никого не узнавая в дыму!.. Свались в это время с неба жандармы, им за свое рвение, несомненно, пришлось бы заплатить жизнью. Короче говоря, это было взаимное истребление, так как отчаяние пробудило в буржуа энергию самого человекоубийственного свойства, одним словом, ту самую, которой отличается класс порядочных людей, когда их доводят до крайности!
В это время настоящие разбойники (то есть с полдюжины бедняг, виновных самое большее в том, что они крали где придется корку хлеба, кусок сала или несколько су) дрожали от испуга в каком-то заброшенном вертепе, слыша грозно нарастающий грохот пальбы и дикие крики буржуа, которые ветер доносил к ним с большой дороги.
Остолбенев от неожиданности и вообразив, что на них ведется облава, они прервали безобидную игру в карты вокруг кувшина с вином, повскакали с мест и, без кровинки в лице, уставились на предводителя. Старик скрипач сам, казалось, вот-вот упадет в обморок. Длинные ноги подгибались под ним. Бедняга, застигнутый врасплох, совершенно растерялся. То, что он слышал, превосходило его разумение.
Однако после нескольких минут замешательства честные разбойники увидели, как он внезапно вздрогнул и в раздумье приставил палец к кончику носа, вслушиваясь в безостановочную перестрелку.
Затем, подняв голову, он сказал:
— Дети мои, этого не может быть! Дело не в нас… Тут какое-то недоразумение, какая-то путаница… Берите-ка потайные фонари и пойдем поможем несчастным раненым. Шум доносится с большой дороги.
С бесконечными предосторожностями раздвигая кусты, они вышли наконец к месту жуткого побоища, над которым опять взошла луна.
Только что последний уцелевший буржуа, торопясь перезарядить раскаленное ружье, прострелил себе голову, — не с умыслом, конечно, а по недосмотру.
При виде потрясающего зрелища трупов, которые устилали окровавленную землю, подавленные разбойники, не веря своим глазам, оцепенели в молчании. И тогда в головах у них забрезжила смутная догадка о том, что здесь произошло.
Вдруг предводитель свистнул, подал знак, и фонари выстроились кольцом вокруг музыканта.
— Ох, друзья мои! — чуть слышно пробормотал он (и зубы его защелкали от нового приступа страха, пожалуй, еще более сильного, чем первый). — Ох, друзья мои! Подбирайте скорей деньги этих достойных буржуа, и махнем через границу! Бежим что есть духу! Ноги нашей в этой стране больше не будет!
И так как сообщники смотрели на него, разинув рты и ничего не понимая, он пальцем указал на мертвецов, вздрогнул и произнес нелепую, но наэлектризовавшую всех фразу, которая, без сомнения, была плодом глубокой житейской мудрости и долголетнего знакомства с энергией, с Честностью третьего сословия:
— ТЕПЕРЬ ОНИ ДОКАЖУТ, ЧТО ЭТО СДЕЛАЛИ МЫ…
Перевод Ю.Кореева
Посвящается графу д'Омуа
Хранитель Дворца книг повествует: Прекрасная царица Нитокрис, чьи ланиты были подобны розам, вдова Папи I из 10-й династии, возжелав отомстить убийцам брата, созвала их на ужин в подземный зал своего Азнакского дворца и, внезапно покинув пирующих, приказала впустить туда воды Нила.
Манефон
Около тысяча четыреста четвертого года (я обращаюсь к столь отдаленным временам лишь для того, чтобы не шокировать моих современников) Изабелла, супруга короля Карла VI и регентша Франции, жила в Париже в старинном особняке Монтагю, своего рода дворце, более известном под названием особняка Барбет.
Там задумывались знаменитые потешные бои, происходившие на водах Сены при свете факелов; непрерывной чередой шли ночные празднества, музыкальные представления и пиры, обязанные своей чарующей прелестью как красоте дам и молодых вельмож, так и неслыханной роскоши двора.
Королева только что ввела в моду ажурные платья, которые едва прикрывали грудь сеткой лент, расцвеченных драгоценными камнями, и те самые прически, из-за которых пришлось на несколько локтей увеличить высоту дверных сводов в феодальных замках. Днем придворные собирались неподалеку от Лувра — в приемном зале и апельсиновом саду королевского казначея мессира Эскабаля. Там велась крупная игра, и нередко кости, выброшенные из стаканчика игроком в гальбик, падали на ставки, способные вызвать голод в целых провинциях. Понемногу расточались немалые сокровища, с таким трудом накопленные бережливым Карлом V. Казна пустела, зато росли подати, повинности, сборы, субсидии, секвестры, налог на соль и всякие незаконные пошлины. Радость царила во всех сердцах. Но в те же самые дни угрюмый, избегавший двора и уже отменивший в своих землях все эти гнусные поборы Жан де Невер, рыцарь и сеньор Саленский, граф Фландрии и Артуа, граф Неверский, барон Ретельский, палатин Малинский, дважды пэр и первый из пэров Франции, двоюродный брат короля, воин, провозглашенный впоследствии на Констанцском соборе единственным полководцем, за слепое повиновение которому никто не мог быть отлучен от Церкви, первый вассал короны и первый подданный короля (который в свою очередь всего лишь первый подданный народа), наследственный герцог Бургундский, будущий герой Никополя и того победоносного сражения на плато Эсбэ, где, покинутый фламандцами, он стяжал у всего войска героическое прозвище Бесстрашный, избавив Францию от самого опасного врага, — в те же самые дни, говорю я, Иоанн Бесстрашный, сын Филиппа Отважного и Маргариты II, ради спасения отчизны готовился огнем и мечом сокрушить Генриха Дерби, графа Герфордского и Ланкастерского, пятого из королей Англии, носивших такое имя, но добился лишь того, что неблагодарная Франция, подражая англичанину, назначившему награду за его голову, объявила его изменником.
Делались первые, еще неумелые попытки играть в карты, которые совсем недавно привезла во Францию Одетта де Шан-д'Ивер.
По любому поводу бились об заклад; пили вино с лучших виноградников герцогства Бургундского. Слушали новые тенсоны и вирелэ герцога Орлеанского (одного из самых влюбленных в звучные рифмы принцев герба Лилии). Спорили о модах и об искусстве оружейников; частенько распевали нескромные песенки.
Берениса, дочь богача Эскабаля, была любезной и прехорошенькой девицей. Ее невинная улыбка привлекала в дом блестящий рой дворян. Было известно, что она принимает всех с равной учтивостью.
Однажды молодой вельможа, видам де Моль, бывший в то время возлюбленным Изабеллы, побился (выпив вина, разумеется!) об заклад под честное слово, что восторжествует над непреклонной девственностью дочери мэтра Эскабаля, короче — что овладеет ею в самые ближайшие дни.
Он бросил эти слова обступившим его придворным. Вокруг раздавались смех и песни, но шум не заглушил неосторожной фразы молодого человека. Об этом пари, заключенном под стук кубков, стало известно Людовику Орлеанскому.
Людовика Орлеанского, своего деверя, королева еще с первых дней регентства удостоила страстной привязанности. То был блестящий, легкомысленный и в то же время на редкость коварный и опасный принц. В Изабелле Баварской и в нем было от природы много родственного, и от этого их связь походила на кровосмешение. Не говоря уже о случайных возвратах увядшей нежности, принц умел поддерживать в сердце королевы некое подобие любовной склонности к нему, которая объяснялась скорее общностью интересов, нежели симпатией.
Герцог следил за фаворитами невестки. Когда ему казалось, что близость любовников начинает угрожать тому влиянию на королеву, которое ему хотелось сохранить за собой, он был не слишком разборчив в средствах и, не гнушаясь даже доносом, вызывал разрыв, почти всегда трагический.
Поэтому он позаботился, чтобы вышеупомянутые слова дошли до сведения венценосной возлюбленной видама де Моля.
Изабелла улыбнулась, пошутила над ними и, казалось, оставила их без внимания.
У королевы были свои доверенные лекари, которые продавали ей секреты восточных снадобий, способных разжигать огонь вожделения к ней. Эта новая Клеопатра была создана скорее председательствовать на судах любви в каком-нибудь замке или быть законодательницей мод в дальней провинции, чем освобождать от англичан родную страну. Но на этот раз она не стала советоваться со знахарями — даже с Арно Гилемом, своим алхимиком.
Однажды, спустя некоторое время, сир де Моль находился ночью у королевы в особняке Барбет. Час был поздний; утомленных наслаждениями любовников клонило ко сну.
Внезапно г-ну де Молю показалось, что в Париже раздались редкие, зловещие удары колокола.
Он приподнялся и спросил:
— Что это?
— Ничего… Оставь!.. — томно ответила Изабелла, не открывая глаз.
— Как ничего, царица души моей? Ведь это набат!
— Да… Возможно… Но что из того, мой друг?
— Горит какой-то дворец!
— Мне как раз это и снилось, — сказала Изабелла.
Губы охваченной дремотой красавицы приоткрылись в улыбке, обнажив два ряда жемчужин.
— И знаешь, милый, мне снилось, что поджигал ты, — продолжала она. — Я видела, как ты швырнул горящий факел в подвал, полный сена и бочек с маслом.
— Я?
— Да!.. — Она лениво цедила слова. — Ты поджег дом мессира Эскабаля, знаешь, моего казначея, чтобы выиграть давешнее пари.
Охваченный смутным беспокойством, сир де Моль полуоткрыл глаза.
— Что за пари? Вы еще не проснулись, мой ангел?
— Ну, то самое: что ты станешь любовником его дочери, маленькой Беренисы, у которой такие красивые глаза!.. Какая это милая и славная девушка, не правда ли?
— Что вы говорите, любезная Изабо?
— Разве вы не поняли меня, мой повелитель? Я сказала, что мне приснилось, как вы поджигали дом моего казначея, решив во время пожара похитить его дочь, сделать ее своей любовницей и выиграть пари.
Видам безмолвно посмотрел вокруг.
Зарево далекого пожара освещало цветные стекла спальни; под их пурпурным отблеском рдело кровью горностаевое покрывало королевского ложа; алели лилии на гербах и лилии, увядавшие в покрытых эмалью вазах. И на подносе, уставленном вином и плодами, багрянели две чаши.
— Ах, да! Припоминаю… — вполголоса сказал молодой человек, — это правда; я хотел привлечь взгляды придворных к этой девочке, чтобы отвратить их от нашего счастья!.. Но взгляните, Изабо, пожар и в самом деле сильный — огонь полыхает рядом с Лувром.
При этих словах королева приподнялась на локте, пристально и молчаливо посмотрела на видама де Моля и покачала головой, а затем, шаловливо рассмеявшись, запечатлела долгий поцелуй на губах юноши.
— Ты расскажешь об этом мэтру Каппелюшу, когда он будет колесовать тебя на Гревской площади. Вы коварный поджигатель, возлюбленный мой!
И зная, что ошеломляющий восточный аромат ее тела разжигает чувственность до такой степени, что мужчина лишается способности мыслить, она прижалась к нему.
Набат не стихал; вдали раздавались крики толпы.
Де Моль шутливо возразил:
— Но ведь надо еще доказать преступление.
И вернул ей поцелуй.
— Доказать преступление, злой?
— Разумеется.
— А сумеешь ли ты доказать, сколько поцелуев получил от меня? Ведь это все равно, что пересчитать мотыльков, порхающих в воздухе летним вечером!
Не отрываясь, смотрел он на свою пламенную — и такую бледную! — возлюбленную, которая несколькими мгновениями раньше расточительно и самозабвенно дарила ему самые восхитительные ласки.
Потом он взял ее за руку.
— Все будет очень просто, — продолжала она. — Кому был нужен поджог, чтобы похитить дочь мессира Эскабаля? Одному тебе. Ты же побился об заклад под честное слово! А сказать, где ты был, когда произошел пожар, ты не можешь… Как видишь, этого достаточно, чтобы в Шатле начали уголовный процесс. Сначала будет следствие, а потом… — она подавила зевок, — пытка довершит остальное.
— А я не могу сказать, где был? — спросил г-н де Моль.
— Конечно, нет; король Карл Шестой жив, а вы во время пожара пребывали в объятиях королевы Франции, наивное дитя!
За обвинением неизбежно и зловеще вставала смерть.
— Вы правы! — воскликнул сир де Моль, очарованный нежным взглядом возлюбленной.
Он упоенно обхватил рукой ее юный стан, окутанный волной волос, светлых, как расплавленное золото.
— Все это дурной сон! — сказал он. — О, жизнь моя, как ты прекрасна!..
С вечера они занимались музыкой; на подушке еще лежала отброшенная им лютня; в эту минуту на ней лопнула струна.
— Усни, мой ангел! Ты устал! — прошептала Изабелла, тихо склоняя к себе на грудь голову юноши.
Услышав звон инструмента, она вздрогнула: влюбленные суеверны.
Наутро видам де Моль был схвачен и брошен в одну из камер Большого Шатле. Ему предъявили предсказанное королевой обвинение, и следствие началось. Все было так, как предугадала венценосная очаровательница, «краса коей была столь велика, что пережила ее страсти».
Видам де Моль не сумел доказать того, что на языке правосудия называется алиби.
После допросов, сопровождавшихся пыткой предварительной, обычной и чрезвычайной, он был приговорен к колесованию.
Ничто не было забыто: ни церковное покаяние, ни черное покрывало, ни прочие кары, назначаемые поджигателям.
Но тут в Большом Шатле произошел необычный случай.
Адвокат молодого человека, которому тот признался во всем, проникся к нему глубоким сочувствием.
Убедясь в невиновности г-на де Моля, заступник сам оказался повинен в героическом поступке.
Накануне казни он явился в темницу и, надев свою мантию на осужденного, дал ему возможность бежать. Короче говоря, заменил его собой.
Был ли он человеком большой и благородной души? Или просто честолюбцем, затеявшим страшную игру? Кто это угадает?
Не успев даже залечить переломы и ожоги, полученные им во время пыток, видам де Моль уехал на чужбину и умер в изгнании.
Но адвоката не отпустили.
Прекрасная подруга видама де Моля, узнав о бегстве юноши, ощутила только сильнейшую досаду[63].
Она не соизволила признать в узнике заступника своего возлюбленного.
Чтобы вычеркнуть имя г-на де Моля из числа живых, она приказала совершить казнь несмотря ни на что.
И адвокат был колесован на Гревской площади вместо сира де Моля.
Молитесь за них.
Перевод Ю.Кореева
Посвящается графине де Лакло
Лебедь молчит всю жизнь, чтобы хорошо спеть лишь раз, перед смертью.
Это небесное дитя бледнело, услышав прекрасные стихи.
В тот вечер все блестящее общество Парижа собралось в Итальянской опере. Давали «Норму». Это было прощальное выступление Марии Фелисии Малибран.
При последних звуках каватины Беллини «Casta diva» вся публика поднялась с мест, шумно и восторженно вызывая певицу. На сцену бросали цветы, венки, драгоценности. Ореол бессмертия окружал великую артистку — больную, почти умирающую, которая пела, как бы расставаясь с жизнью.
В первых рядах кресел какой-то юноша с гордым, мужественным лицом так бурно аплодировал, желая выразить свое восхищение, что изорвал перчатки.
Никто в парижском свете не знал этого молодого человека. Он походил скорее на иностранца, чем на провинциала. Он был в прекрасном костюме безупречного покроя, но, пожалуй, слишком новом, и мог показаться несколько странным среди публики первых рядов, если бы не врожденное, неуловимое изящество во всем его облике. При взгляде на него почему-то приходили на ум широкие просторы, небо, одиночество. Это было непостижимо, но ведь и сам Париж — город непостижимый.
Кем был незнакомец и откуда он взялся?
Это был застенчивый, нелюдимый юноша, сирота, наследник очень знатного рода — одного из последних, сохранившихся в наши дни, — владелец поместья на севере, который лишь три дня назад вырвался из сумрачного корнуоллского замка.
Его звали граф Фелисьен де ла Вьерж; ему принадлежало поместье Бланшланд в Нижней Бретани. И там, в глуши, этого лесного охотника внезапно обуяла жажда бурной, деятельной жизни, жгучее любопытство к нашему упоительному парижскому аду!.. Он пустился в путь и вот приехал сюда. Он лишь нынче утром впервые увидел Париж, и его большие глаза еще горели от восхищения.
Ему едва минуло двадцать лет; это был его первый выезд! Он только вступил в мир пламенных страстей, самозабвения, пошлости, золота, наслаждений. И случайно попал на прощальный вечер великой артистки.
Ему понадобилось всего несколько минут, чтобы освоиться в этом роскошном театральном зале. Но первые же звуки голоса Малибран потрясли его душу, и все вокруг померкло. Этот гордый юноша вырос поэтом; он привык к тишине леса, к резкому ветру в прибрежных скалах, к шуму бурлящих потоков, к таинственным вечерним сумеркам, и в голосе певицы ему слышался далекий призыв родной природы, молящей его вернуться.
Вне себя от восторга, он бешено аплодировал вдохновенной артистке, как вдруг руки его бессильно повисли, и он замер.
В одной из лож появилась женщина необыкновенной красоты. Она смотрела на сцену. Ее тонкий, чистый профиль выделялся в красноватом сумраке ложи, точно флорентийская камея на медальоне. Незнакомка сидела одна, бледная, с гарденией в темных волосах, облокотясь на перила тонкой рукой; во всем ее облике было что-то аристократическое. На корсаже черного муарового платья, отделанного кружевами, сверкал драгоценный камень, благородный опал, вероятно, под стать ее душе. Одинокая, безучастная к окружающему, она как будто всецело отдалась неотразимому очарованию музыки.
Однако случилось так, что она рассеянно обратила взгляд к толпе, и в этот миг ее глаза и глаза юноши встретились на одну секунду, блеснув и погаснув.
Знали ли они друг друга прежде?.. Нет. На земле — никогда. Но пусть те, кто может сказать, откуда начинается Прошлое, объяснят, где же были знакомы эти два существа, ибо, обменявшись одним-единственным взглядом, они поверили отныне и навсегда, что любили друг друга еще до рождения. Молния освещает разом, в один миг пенистые волны ночного моря и серебристые дали горизонта — так этот мимолетный взгляд сразу пронзил сердце юноши; ему словно открылся в ослепительном блеске волшебный, таинственный мир! Фелисьен сомкнул веки, чтобы удержать в памяти сияние синих глаз, глубоко проникшее ему в душу; потом ему захотелось избавиться от непонятного наваждения. Он устремил взгляд па незнакомку.
Она задумчиво смотрела ему прямо в глаза, как будто угадывала сокровенные мысли робкого влюбленного и считала его страсть совершенно естественной. Фелисьен почувствовал, что бледнеет; у него вдруг возникло ощущение, будто ее руки медленно, томно обнимают его за шею. Свершилось чудо! Их мысли непостижимым образом слились, лицо женщины отразилось, словно в зеркале, в его душе, узнало себя в ней и запечатлелось там навеки! Он полюбил первой, неповторимой, самозабвенной любовью.
Между тем незнакомка, развернув и поднеся к губам веер с черными кружевами, отвела глаза с рассеянным видом. Теперь казалось, будто, ничем не отвлекаясь, она просто слушает мелодии «Нормы».
Фелисьен навел бинокль на ее ложу, хотя чувствовал, что поступает неучтиво.
— Но ведь я люблю ее! — сказал он себе.
Нетерпеливо дожидаясь конца действия, он стал раздумывать. Как с ней заговорить? Как узнать ее имя? Он ведь ни с кем не знаком. Просмотреть завтра список абонентов Итальянской оперы? А вдруг это случайная ложа, купленная лишь на один вечер? Время не терпит, видение скоро исчезнет. Ну что же, его карета поедет вслед за ее экипажем, вот и все… Ему казалось, что иного способа нет. А дальше будет видно! И он сказал себе с восхитительной наивностью: «Если она любит меня, то догадается и подаст мне знак».
Занавес опустился. Фелисьен поспешно вышел из зала. Сойдя в вестибюль, он стал тихонько прохаживаться среди статуй.
К нему приблизился слуга, и он отдал ему распоряжения шепотом; тот отошел в угол и замер в ожидании.
Восторженный гул оваций, обращенных к артистке, постепенно смолк, как смолкает всякий шумный триумф на этом свете. Публика спускалась по ступеням парадной лестницы. Фелисьен ждал, не отводя глаз от верхней площадки меж двумя мраморными вазами, откуда струился широкий поток элегантной толпы.
Он не замечал ничего — ни сияющих лиц, ни драгоценных уборов, ни цветов на девичьих головках, ни горностаевых накидок, ни блестящей публики, которая проплывала мимо него в сиянии люстр.
Вскоре все зрители постепенно разошлись, а молодой женщины все еще не было видно.
Неужели он не заметил ее ухода, не узнал ее?.. Нет, это невероятно. В вестибюле еще стоял чей-то старый слуга в мехах, в напудренном парике. На пуговицах его черной ливреи сверкали листья герцогской короны.
Вдруг на опустевшей лестнице появилась она. Одна! Легкая и стройная, в бархатном плаще, в кружевной мантилье, она оперлась рукой, затянутой в перчатку, на мраморные перила. Она как будто заметила Фелисьена, стоявшего внизу, возле статуи, но не обратила на него внимания.
Незнакомка спокойно сошла с лестницы и что-то сказала вполголоса подошедшему лакею. Слуга поклонился и тут же исчез. Минуту спустя с улицы послышался шум колес отъезжавшего экипажа. Тогда женщина вышла из театра и в одиночестве спустилась по ступенькам на тротуар. Фелисьен едва успел отдать приказание своему лакею:
— Возвращайся в гостиницу без меня.
В один миг юноша очутился на площади Итальянской оперы, в нескольких шагах от молодой дамы; толпа уже рассеялась по соседним улицам, шум экипажей затихал вдали.
Стояла ясная, звездная октябрьская ночь.
Незнакомка медленно и как бы неуверенно шла впереди. Последовать за ней? Это было необходимо, и он решился. Осенний ветер доносил до него слабый аромат амбры и легкий шорох муарового платья, волочившегося по асфальту.
Не доходя до улицы Монсиньи, дама секунду помедлила, огляделась, затем с безучастным видом направилась к пустынной, едва освещенной улице Граммон.
Юноша вдруг остановился: его поразила страшная мысль. А что, если она здесь чужая, приезжая?
Ее может нагнать какая-нибудь карета и увезти навсегда! Завтра он останется один, будет метаться в каменных стенах чужого города и не встретит ее больше!
Любая случайность, любая уличная встреча может разлучить их на миг, который продлится вечность. Какое беспросветное будущее! Эта мысль так потрясла его, что он забыл все правила благопристойности.
Обогнав молодую даму на углу темной улицы, Фелисьен повернул назад и, опершись о чугунный столб фонаря, побледнев как полотно, низко ей поклонился. Какая-то чарующая притягательная сила исходила от всего его существа.
— Сударыня, — сказал он просто, — вы всё знаете: нынче вечером я встретил вас впервые. И я так боюсь не увидеть вас больше, что мне необходимо вам сказать: я люблю вас! — Он тихо вымолвил это, едва не лишившись чувств от волнения. — Если вы оттолкнете меня, я умру, но не скажу этих слов ни одной женщине на свете.
Незнакомка остановилась, откинула вуаль и устремила на Фелисьена пристальный, внимательный взгляд.
— Сударь, — отвечала она после короткого молчания нежным чистым голосом, передающим тончайшие оттенки мысли, — сударь, ваша бледность и странная манера держаться вызваны, без сомнения, истинно глубоким чувством, коль скоро вы находите в нем оправдание своему поступку. Поэтому я нимало не считаю себя оскорбленной. Успокойтесь, придите в себя и считайте меня своим другом.
Фелисьена не удивили ее слова: ему казалось естественным, что идеальная женщина дала идеальный ответ.
В самом деле, в их положении оба они, чтобы сохранить достоинство, должны были помнить, что они из породы тех людей, кто создает правила поведения, а не из тех, кто им подчиняется. Ведь приличными манерами в широкой публике называется всего лишь механическое, рабское, чуть ли не обезьянье подражание тем нравственным правилам, которые непринужденно соблюдаются среди избранных натур в подобных обстоятельствах.
В неудержимом порыве Фелисьен нежно поцеловал протянутую ему руку.
— Окажите мне милость, подарите цветок, который был у вас в волосах сегодня вечером! — попросил он.
Незнакомка молча вынула из прически под кружевом мантильи бледную гардению и протянула Фелисьену.
— Теперь прощайте, — сказала она, — прощайте навсегда.
— Прощайте?! — пробормотал юноша. — Разве вы не любите меня? Ах, вы, должно быть, замужем!
— Нет.
— Свободны? О небо!
— И все же забудьте меня. Гак надо, сударь.
— Но вы завладели моим сердцем! Разве я могу без вас жить? Я хочу быть рядом, дышать одним воздухом с вами. Я не понимаю ваших слов… Забыть вас? Как это возможно?
— Меня постигло страшное несчастье. Если я откроюсь вам, я омрачу всю вашу жизнь. Это бесполезно.
— Какое несчастье может разлучить двух любящих?
— Именно это.
Произнеся эти слова, она закрыла глаза.
Впереди тянулась пустая, безлюдная улица. Рядом с ними были раскрыты ворота в какой-то дворик, в чей-то запущенный сад, как будто призывая их укрыться в тени.
Фелисьен с детским упорством, с настойчивостью влюбленного увлек свою спутницу под темный свод, обняв ее за талию; она не сопротивлялась.
Волнующее ощущение теплого скользящего шелка, обтягивающего ее стан, вызвало в нем страстное желание обнять ее, унести с собой, забыться в поцелуе. Он овладел собой. Но от волнения почти лишился дара речи. Он лишь бессвязно бормотал:
— Боже мой, боже мой, как я люблю вас!
Тогда женщина склонила голову на грудь влюбленного, и в голосе ее прозвучало горькое отчаяние:
— Я вас не слышу! Я готова умереть со стыда, я не слышу ни слова. Не расслышу вашего имени, не уловлю вашего последнего вздоха. Я не слышу даже биения вашего сердца, хотя ощущаю его, приложив голову к вашей груди. Разве вы не видите, как мучительно мое положение. Я ничего не слышу… я глухая!
— Глухая? — вскричал Фелисьен, холодея от ужаса и трепеща всем телом.
— Да, уже много лет. Никакая наука, никакие врачи не в силах исцелить меня, избавить от этого тягостного безмолвия. Я глуха, как небо, глуха, как могила. Я готова проклясть жизнь, но это правда. И потому оставьте меня, сударь.
— Глухая, — повторял Фелисьен, который настолько был потрясен этим невероятным признанием, что совсем растерялся и даже не соображал, что говорит. — Глухая!
Потом, спохватившись, он воскликнул:
— Но как же так? Ведь нынче вечером, у Итальянцев, вы же слушали музыку, вы аплодировали!
Он осекся, испугавшись, что она не слышит его. Все это обернулось так неожиданно, так ужасно, что его лицо исказила улыбка.
— У Итальянцев?.. — переспросила она, тоже улыбаясь. — Вы забываете, что у меня было время наблюдать людей, изучать проявления различных чувств. Да разве я единственная? Мы обязаны держаться на высоте положения, дарованного нам судьбой. Эта прекрасная певица вполне заслуживала всяческих знаков одобрения. Не думайте, впрочем, что мои аплодисменты сильно отличались от бурных рукоплесканий восторженных дилетантов из публики. Ведь когда-то я была музыкантшей,
При этих словах Фелисьен растерянно взглянул на нее, силясь улыбнуться.
— Боже! — сказал он с упреком. — Зачем вы издеваетесь над человеком, который любит вас до умопомрачения? Вы уверяете, будто ничего не слышите, а между тем отвечаете мне.
— Увы, — вздохнула она, — вам кажется, мой друг, что вы говорите особенные, свои собственные слова. Вы искренни, но все это ново только для вас. Для меня же это давно знакомый диалог, в котором все ответы я выучила заранее. Год за годом он повторяется слово в слово. В этой пьесе каждая фраза подсказана и продиктована с поистине ужасающей точностью. Я овладела своей ролью до такой степени, что если бы согласилась — а это было бы преступлением — соединить свою злосчастную судьбу с вашей, вы поминутно забывали бы о роковой тайне, которую я вам открыла. Уверяю вас, я дала бы вам полную совершенную иллюзию, не хуже и не лучше любой другой женщины. Я сыграла бы несравненно правдоподобнее самой правды. Поймите, что те же обстоятельства диктуют всегда те же самые слова, а выражение лица обычно соответствует словам. Вы никогда не поверили бы, что я не слышу, настолько точно я бы угадывала ваши мысли. Давайте забудем об этом, хорошо?
На этот раз Фелисьен по-настоящему испугался.
— О, какие жестокие слова вы говорите!.. — воскликнул он. — Но если это так, я разделю с вами вашу судьбу, даже вечное безмолвие, если нужно. Почему вы отстраняете меня от своего горя? Мы испытали бы счастье вместе. Слияние душ восполняет все, чего недостает нам в жизни.
Незнакомка вздрогнула, и глаза ее засветились благодарностью.
— Дайте мне руку, пройдемся немного по этой темной улице, — сказала она. — Вообразим, будто мы гуляем под деревьями весной, в солнечный день. Мне тоже надо сказать вам то, чего я не скажу никому другому.
Удрученные, со стесненным сердцем, точно изгнанники в чужой стране, двое влюбленных медленно тронулись в путь рука об руку.
— Слушайте внимательно, вы-то слышите мой голос, — начала она. — Отчего я сразу поверила, что вы не оскорбите меня? И почему я вам ответила? Вы не знаете?.. Вполне естественно, что я научилась читать по чертам лица, по жестам все чувства, предопределяющие поступки человека; но гораздо важнее, что я умею угадывать с поразительной, почти безграничной точностью глубину и силу этих сокровенных чувств в душе собеседника. Когда вы решились сегодня на неслыханную дерзость, обратившись ко мне прямо на улице, я, быть может, единственная среди женщин, способна была сразу понять истинное значение вашего поступка.
Я ответила вам потому, что распознала в вас человека, отмеченного особой, таинственной печатью; вы из тех, чей дух не затемнен, не принижен, не порабощен страстями, вы очищаете и возвеличиваете все жизненные впечатления, вы ищете идеальное, божественное в каждом своем чувстве. Друг, позвольте открыть вам мою тайну. Постигшее меня роковое несчастье, вначале столь мучительное, принесло мне избавление от многих пут. Оно освободило меня от той духовной глухоты, которой страдает большинство женщин.
Мой недуг сделал меня чуткой к высшему смыслу явлений, о котором представительницы моего пола обычно имеют лишь смутное понятие. Их уши не воспринимают этих чудесных отзвуков, этих дивных символов. Обладая острым слухом, они способны различать лишь инстинктивные, внешние проявления даже самых тонких, чистых страстей. Они подобны Гесперидам, которые сторожат заколдованные яблоки, не подозревая об их волшебной силе. Увы, я глухая… но они? Что они слышат? Или, вернее, что они понимают в обращенных к ним речах, кроме смутного шума в сочетании с мимикой собеседника? Они внимательны к внешнему смыслу, но не вникают в самую суть, в сокровенный, глубокий, истинный смысл каждого слова; стоит им услыхать что-то лестное, приятное — им этого вполне достаточно. Они называют это — с этакой особенной улыбочкой — «практической стороной жизни»… О, вы сами увидите, если поживете среди них. Вы узнаете, какую странную смесь наивности, самонадеянности, подлого легкомыслия таит в себе эта очаровательная улыбка! Попробуйте рассказать какой-нибудь женщине о любви таинственной, неземной, сияющей звездами, как ночное небо, любви возвышенных душ, вроде вашей!.. Если ваши речи и западут ей в голову, они так же неузнаваемо исказятся, как замутится, впадая в болото, чистый родник. Так что, в сущности, женщины не услышат вас. «Жизнь не может осуществить эти мечты, — скажут они, — вы требуете от нее слишком многого!» О, да разве не сами люди создают Жизнь!
— Бог мой! — прошептал Фелисьен.
— Да, — продолжала незнакомка, — ни одна женщина не в силах преодолеть природный недостаток — умственную глухоту, разве только ей придется заплатить за это, подобно мне, неслыханную цену. Вы, мужчины, приписываете женщинам некую тайну, потому что они проявляют себя только в поступках, а мыслей своих не выражают. Обольщая вас, гордясь этой тайной, неведомой им самим, они стараются внушить вам, будто их можно разгадать. И каждый мужчина, польщенный ролью долгожданного отгадчика, готов понапрасну сгубить свою жизнь, женясь на каменном сфинксе. Никому из них не приходит в голову заранее, что даже величайшая тайна, если она никогда ни в чем не выражается, просто не существует.
Незнакомка умолкла.
— Сегодня вечером мои слова полны горечи, и вот почему, — продолжала она. — Я уже перестала завидовать другим женщинам, поняв, как дурно они пользуются даром, которого я лишена, да я и сама, верно, поступала бы так же! Но вот явились вы, тот, кого я так любила бы в прежние годы!.. Я вижу вас… ваши глаза… я по глазам угадываю ваши чувства… Вы отдаете мне сердце, а я не могу его принять.
Несчастная женщина закрыла лицо руками.
— Боже мой, — прошептал Фелисьен со слезами на глазах, — я почувствую твою душу, упиваясь дыханием твоих уст! — пойми меня! Не отрекайся от жизни, ты так прекрасна!.. В тишине и молчании наша любовь станет еще более возвышенной, несказанно прекрасной; твои страдания, наша общая печаль еще усилят мою страсть… Возлюбленная моя, нареченная супруга, будем жить вместе!
Она устремила на него глаза, полные слез, нежно сжав обнимавшую ее руку.
— Вы сами поймете, что это невозможно, — вздохнула она, — Слушайте дальше, дайте мне высказать свою мысль до конца… вы больше никогда меня не услышите, а я не хочу, чтобы вы меня забыли.
Она медленно шла рядом с юношей, склонив голову ему на плечо.
— Жить вместе, говорите вы… Вы забываете, что после первых восторгов наступает тесная душевная близость, потребность откровенно де-литься мыслями. Это священные часы! И часы тяжкого разочарования для тех, кто вовремя не прислушивался к словам другого, потому, что эти слова имеют подлинный, ЕДИНСТВЕННЫЙ смысл, вложенный в них тем, кто их высказал. Они жестоко наказаны. «Иллюзии рассеялись», — говорят они, пытаясь скрыть иод пошлой усмешкой то мучительное презрение, какое испытывают к своей неудавшейся любви, и то отчаяние, с каким себе в этом признаются.
Они не хотят понять, что получили именно то, чего домогались. Не могут поверить, что любая вещь на земле всего лишь иллюзия, кроме Мысли, которая все преображает. И всякая страсть, стремящаяся лишь к чувственным наслаждениям, вскоре становится горше смерти для тех, кто ей предается. Посмотрите на лица прохожих, и вы убедитесь, что я права. А мы — что с нами будет завтра? Когда наступит этот час?! Я увижу ваш взор, но не услышу голоса, обрадуюсь вашей улыбке, но не угадаю слов! А я чувствую, что вы говорите иначе, чем другие!
Ваша наивная, открытая душа выражается в словах живых и непосредственных, не правда ли? Значит, тончайшие оттенки чувства могут проявиться лишь в звуках, в самой музыке вашего голоса. Я буду верить, что мой образ царит в вашей душе, но никогда не узнаю, каким он представляется вам в мыслях, как верно вы меня понимаете, как выражаете это в искренних словах, каждый раз новых; этот смутный, зыбкий образ, который, оставаясь неясным, с помощью ваших дивных слов стремится к Свету, чтобы расплыться и проникнуть в сокровенную глубь вашего сердца, — эту единственную реальность мне не постичь никогда! Увы! Неизъяснимо прекрасная музыка любимого голоса, прерывистый, упоительный шепот, от которого замирают и бледнеют, — всего этого мне не суждено услышать!.. Тот, кто написал на первой странице бессмертной симфонии: «Так Судьба стучится в дверь!», — слышал и знал голоса инструментов, прежде чем его постигло то же несчастье, что и меня.
Он сочинял музыку, вдохновляясь воспоминаниями. А я, как могу я вспомнить ваш голос, когда вы сказали мне впервые «Я люблю вас!»?..
Слушая ее, юноша становился все мрачнее: сейчас он испытывал подлинный ужас.
— О боже! — вскричал он. — Вы ввергаете меня в бездну отчаяния и гнева. Я стою на пороге рая, а вы велите мне самому запереть двери, ведущие к счастью. Быть может, вы искусительница, посланная свыше? Мне чудится в ваших глазах блеск злорадства, вы гордитесь, что истерзали мою душу.
— Полно, я та, что никогда тебя не забудет, — ответила она. — Разве можно забыть слова, которые я угадала, но так и не услышала?
— Увы, сударыня, вы губите понапрасну все мои юные надежды…
И все же поверь мне, если ты будешь со мной, мы победим, мы вместе отстоим будущее. Побольше мужества! Доверься нашей любви!
И тут, в темноте, незнакомка приникла к нему в неожиданном, чисто женском порыве, и губы их слились на несколько секунд. Потом она отстранилась и проговорила печальным, усталым голосом:
— Друг мой, повторяю вам, это невозможно. В минуту уныния, раздраженный моим недугом, вы будете искать случая в нем еще более удостовериться. Вы не сможете ни забыть, что я глухая… ни простить мне этого, уверяю вас! Когда-нибудь у вас неизбежно явится соблазн не говорить со мной, не произносить при мне слов. Вы будете шептать: «Я люблю вас», — одними губами, беззвучно, не нарушая тишины. Вы дойдете до того, что начнете писать мне на бумаге, а это, право же, будет мучительно для обоих. Нет, немыслимо! Я не запятнаю свою жизнь ради такой половинной Любви. Хотя я девственна, но ноту траур по несбывшейся мечте и не ищу утешения. Говорю вам, я не вправе принять в дар вашу душу в обмен на мою. Однако вы тот самый, кто был предназначен мне судьбой, к кому я привязалась бы всем существом!.. Именно поэтому я не могу отдаться вам, мой долг — уйти из вашей жизни. Мое тело — тюрьма, я молю бога освободить меня поскорее!.. Я не хочу знать вашего имени, не хочу его прочесть! Прощайте! Прощайте!..
В нескольких шагах от них, на повороте улицы Граммон, блеснули стекла кареты. Фелисьен смутно припомнил ливрейного лакея, которого видел в вестибюле Итальянской оперы; внезапно, по знаку молодой женщины, слуга опустил подножку.
Незнакомка отпрянула, вырвалась, точно птица, из рук Фелисьена и вскочила в экипаж. Минуту спустя карета скрылась из вида.
Граф де ла Вьерж на другой же день уехал в свой уединенный замок Бланшланд — и больше никто о нем ничего не слыхал.
Без сомнения, он был вправе гордиться, что сразу же встретил женщину искреннюю, смелую, которая имела собственные суждения и не боялась их высказывать.
Перевод М.Вахтёровой
Ничто ни на что не годится. Впрочем, вообще ничего нет. Тем не менее все случается, но это не имеет значения.
Фелисьенна и Жоржетта, обе дочери богатых родителей, еще совсем девочками помещены были в знаменитый пансион, который содержала мадемуазель Барб Дезагремен.
Там, хотя у них на губах молоко еще не обсохло, между ними возникла, благодаря единству взглядов на всевозможные тайные мелочи женского туалета, глубочайшая дружба. Одинаковый возраст, одинаковый характер их детского очарования, одинаковое, разумно ограниченное образование, которое они получили, укрепили в них это чувство. Вдобавок — о, тайны женской души! — сразу же, несмотря на всю зыбкость детского сознания, обе они инстинктивно поняли, что ни в чем не могут повредить друг другу.
Переходя из класса в класс, они весьма скоро начали проявлять во всех оттенках своего поведения то чисто светское самоуважение, которое было у них врожденным: об этом свидетельствовала хотя бы серьезность, с которой они уплетали за завтраком бутерброды. И так, почти совсем позабытые своими близкими, они более или менее одновременно достигли восемнадцати лет, и при этом за все прошедшие годы ни одно облачко не затуманило их взаимной симпатии, каковую, с одной стороны, укрепляла удивительная приземленность их натур, а с другой — как бы возвышала, если позволительно так выразиться, «непосредственная искренность» их отроческого возраста.
И вот, поскольку Фортуна по-прежнему сохраняла свой огорчительно переменчивый характер и в сей земной юдоли даже в наше время ничто не прочно, наступила злосчастная перемена. Обе их семьи, разорившиеся за какие-нибудь пять часов во время Краха, вынуждены были поспешно взять их из заведения Дезагремен, где, впрочем, воспитание этих девиц можно было считать законченным.
В качестве последнего средства их тотчас же постарались выдать замуж по газетному объявлению, что было в данных печальных обстоятельствах выходом наименее рискованным и не слишком безрассудным. Пришлось самым жирным типографским шрифтом расхвалить их «душевные качества», предельную любезность обхождения, даже благоразумие их склонностей, предпочтение домашней жизни. Дошли даже до того, что напечатали, будто они вообще любят пожилых мужчин. Увы, никто не откликнулся.
Что было делать?.. Работать?.. Прописная истина, не слишком убедительная и практически почти невыполнимая. Правда, у Жоржетты наблюдалась известная склонность к шитью туалетов, а Фелисьенна испытывала некоторое влечение к преподавательской деятельности. Но для этого необходимо было недоступное! Первоначальные расходы на кое-какое снаряжение, помещение и т. д. — расходы, которые (опять эта негодница — злосчастная судьба!) их родителям были по карману только
в мечтах! С горя обе они, как это слишком часто случается в больших городах, внезапно в один и тот же вечер где-то задержались и вернулись домой уже после полудня. Так началась жизнь на содержании: празднества, развлечения, ужины, любовные связи, балы, бега и театральные премьеры! С родными они виделись теперь только урывками, чтобы оказать им мелкие знаки внимания — занести контрамарки и немного денег.
Хотя во всем этом вихре золотой пыли Фелисьенна и Жоржетта из соображений пристойности вынуждены были жить отдельно друг от друга, им роковым образом приходилось встречаться. Да, это было неизбежно! Так вот, дружба их не только не ослабела из-за этой перемены существования, но, напротив, только окрепла. Ведь правда, даже среди полнейшей распущенности порой возникает потребность вновь изведать мгновения какой-то более чистой и честной жизни. И эти мгновения они взаимно обретали от беглого взгляда, напоминавшего о прошлом, о невинности их отрочества в заведении Дезагремен. Это была благородная и целомудренная иллюзия, неотъемлемое сокровище, упрочивавшее их симпатии друг к другу.
То, что они черпали в этом мгновенном взгляде внезапно встретившихся глаз, порождало в них острую сладковатую грусть, в которой обе они вновь ощущали хотя бы привкус их врожденного самоуважения. Словом, каждая на какое-то время осознавала, что они все же «не первые встречные».
Каждая из них, разумеется, с самого начала выбрала себе того, кто называется «другом сердца», то есть нечто как бы священное, стоящее превыше всяких корыстных соображений. И впрямь, когда столь многие получают вас за деньги, так сладостно бывает отдохнуть, вновь обрести себя с тем, кому отдаешься даром. Обычай этот весьма трогательный. По правде говоря, ни Жоржетта, ни Фелисьенна — в особенности Фелисьенна! — не очень-то держались за своих избранников: каждый из них был, в сущности, наполовину сводником. Однако, взвесивши все, можно признать, что оба эти юные бульварные волокиты со своей небесполезной в данном случае элегантностью как бы являли собой свидетельство привлекательной слабости и мягкости двух неразлучниц, только дополнявшее их очарование. И действительно, «друг сердца» словно бы примиряет общественное мнение со всякой женщиной свободных нравов. Слышишь, как тебе говорят: «Как, ты все еще с таким-то?» и отвечаешь: «Что поделаешь, я ведь его ЛЮБЛЮ!», и получается, что в конце концов не из дерева же ты сделана. Словом, «друг сердца» для дамы полусвета — это в моральном смысле то же, что в физическом «красивый мужчина», с которым гуляешь под руку: необходимая часть туалета.
И вот случилось однажды, что после одного из затянувшихся ужинов, частых в среде ведущих блестящую жизнь людей, Жоржетту на раннем рассвете сопровождал домой юный Ангерран де Тэтвид («друг сердца» Фелисьенпы), и из ее жилища он вышел в час, когда принято пить мадеру. Все эти обстоятельства были, естественно, в тот же вечер доведены до сведения Фелисьенпы тщанием одной из ее приятельниц.
Удар, который она от этого получила, выразился прежде всего в мгновенной потере сознания. Придя в себя, она ничего не сказала, но печаль ее была велика. Она никак не могла успокоиться. Как, единствен-
пая ее подруга, ее второе «я», сознательно отбила у нее, и кого же? Не одного из всех этих господ, а неприкосновенного!.. Оскорбление от этого неожиданного коварства казалось ей слишком абсурдным, слишком незаслуженным, слишком презренным, чтобы стоить настоящего гнева. Кроме того, она не могла объяснить себе, как Жоржетта, даже охваченная приступом истерического помрачения, могла решиться на то, чтобы погубить не только их дружбу, но и их общее сокровище освежающих душу воспоминаний, которое обе они теряли в результате уже неизбежного теперь разрыва. От всего этого Фелисьенна ощутила мучительную пустоту, в которой почти утонула даже неверность Ангеррана. Отказавшись от попыток разобраться, откуда взялась вдруг эта их любовь, она закрыла для них свою дверь безо всяких объяснений, так как не любила шума. И жизнь ее потекла по-прежнему, но без пары этих теней.
В первый раз, когда они после этого встретились в Булонском лесу, Фелисьенна проявила такую холодность… От нее повеяло Северным полюсом.
Обе они сидели одни, без сопровождающих в колясках, ехавших параллельно по аллее Акаций. Фелисьенна в упор поглядела, не здороваясь, на свою бывшую подругу, которая — странное дело! — улыбалась ей с прежним пленительным дружелюбием. Растерянная от поведения Фелисьенны, Жоржетта подняла на нее свои прекрасные прозрачно-голубые глаза с таким искренним изумлением, что Фелисьенна была просто поражена!
Но как же объясняться при посторонних людях? Пришлось сдержаться. Коляски разъехались в разные стороны. Тем и кончилось.
Приходилось им время от времени встречаться и на различных ужинах. Разумеется, в этих случаях Фелисьенна менее чем когда-либо проявляла свою враждебность. И все-таки Жоржетта, привыкшая разбираться в интонациях своей подруги, не узнавала ее в этой ледяной отчужденности: «Что с тобой такое, Фелисьенна?» — «Со мной? Ничего, я такая же, как всегда». И, подчиняясь приличиям, Жоржетта не могла настаивать, чтобы не превращать ужин в выяснение отношений. А жизнь-то летит так быстро, все кругом так беззаботно и безотчетно, так много всяких развлечений, и не случается побыть наедине, так что каждая из них больше четырех месяцев вынуждена была у себя дома, в одиночестве, со вздохами, а порой и со скупыми слезами осознавать это даже для их чувствительных сердец не совсем понятное горе от внезапного охлаждения былой дружбы, горе, в котором у них не было настоящей потребности разобраться. Да и куда бы завело их подобное объяснение?
И все-таки они объяснились! Это случилось после вечера, проведенного в цирке. Они случайно оказались одни в отдельном кабинете ночного кабачка в молчаливом ожидании своих кавалеров, которые вот-вот должны были подойти.
— Послушай, — вскричала вдруг Жоржетта, вся в слезах, — скажешь ты мне наконец, чего ты на меня взъелась? Почему ты меня так огорчаешь? Я ведь понимаю, что и тебе самой это нелегко.
— О, можешь оставить себе твоего Ангеррана, то есть я хочу сказать, твоего господина де Тэтвида, — сухо ответила Фелисьенна. — Мне он, по правде говоря, не так уж и нужен. Только ты могла бы сделать выбор получше или предупредить меня, что он тебе по вкусу. Я бы уступила.
Нельзя же отбивать у близкой подруги ее друга сердца!.. Я, по-моему, не пыталась отнять у тебя твоего Мельхиора.
— Я? — возмутилась Жоржетта, устремив на нее взгляд испуганной газели. — Я его у тебя отбила, и из-за этого…
— Не отрицай, — презрительно процедила Фелисьенна, — я ведь знаю. Я твердо уверена насчет четырех ночей, которые он у тебя провел.
— Можешь даже сказать про шесть ночей! — с улыбкой произнесла Жоржетта. — Всего шесть-то и было!
— Вот как?.. И ради этого ничтожного каприза ты поставила крест на нашей дружбе… С чем тебя и поздравляю!
— Ради каприза? Я? Покусилась на твоего друга? — стенала Жоржетта, устремив очи горе. — И ты могла счесть меня способной на такую гнусность после более чем пятнадцати летней дружбы?.. Да ты просто рехнулась! Или у тебя характер совсем испортился!
— Тогда что же, в конце концов, означает твое поведение? Смеешься ты надо мной, что ли?
— Мое поведение? Да оно проще простого! И, по-моему, ты просто делаешь вид, что тебе непонятно.
— Отлично, сударыня! — промолвила Фелисьенна, поднимаясь с видом оскорбленного достоинства. — Я не люблю, чтоб надо мной издевались, и потому удаляюсь.
— Но, — наивно пролепетала Жоржетта с полными слез глазами, — но… ОН ЖЕ МНЕ заплатил!
При этих ее словах Фелисьенна вздрогнула и обернулась к Жоржетте. Ее бархатистые щеки словно заблестели от внезапной радости.
— Ах, вот что! — вскричала она. — Как, Жоржетта? И ты мне даже не написала об этом тотчас же!
— Ну, знаешь! Разве я могла бы подумать, что ты не догадаешься? Что ты меня заподозришь? Я и понятия не имела, почему от тебя веет таким холодом! Сейчас же проси у меня прощения за то, что посмела думать, что я тебя предала, у, гадкая… дурища! И поцелуй свою Жоржетту.
Она была в объятиях подруги, которая теперь глядела на нее с нежностью. Обе они снова обменялись тем былым взглядом самоуважения, который вызывал у них воспоминание о заведении Дезагремен.
Фелисьенна гордилась теперь своей снова достойной ее подругой.
Немного смущенные разъединившим их на время недоразумением, они без ненужных слов пожимали друг другу руки.
Тут же в ожидании кавалеров Фелисьенна потребовала, чтобы ей принесли открытку, и написала г-ну Тэтвиду приглашение вернуться к ней, обвиняя себя в том, что поверила наветам злых языков. У того, сперва занявшего позицию обиженного, достало хорошего вкуса ни минуты больше не винить свою дорогую Фелисьенну, каковая на другой день около двух часов у себя дома не преминула, впрочем, пожурить его за дурное поведение:
— Ах, милостивый государь, — сказала она, надувши губки и грозя ему пальцем, — оказывается, это правда, что вы сорите деньгами на всяких девок?
О, голоса, только голоса, чтобы кричать…
Эдгар По. «Колодец и маятник»
Это было в давние времена. Как-то вечером под своды Сарагооского официала в сопровождении фра редемптора (заплечных дел мастера) и предшествуемый двумя сыщиками инквизиции с фонарями преподобный Педро Арбузе де Эспила, шестой приор доминиканцев Сеговии, третий Великий инквизитор Испании, спустился к самой отдаленной камере. Заскрипела задвижка тяжелой двери: все вошли в зловонное inpace [64] где слабый свет, проникавший через окошечко под потолком, давал возможность различить между вделанными в стену железными кольцами почерневшие от крови деревянные козлы, жаровню, кружку. На подстилке из навоза в цепях и с ошейником сидел там человек уже неразличимого возраста с исступленным выражением лица и в лохмотьях. Этот узник был некто иной, как рабби Асер Абарбанель, арагонский еврей, обвиненный в ростовщичестве и беспощадном пренебрежении к беднякам, которого уже больше года ежедневно подвергали пыткам. И тем не менее, поскольку «ослепление его было столь же стойким, как и его шкура», он упорно отказывался отречься от своей веры. Гордый своими Древними предками, и тем, что род его по прямой линии продолжается уже не одну тысячу лет, ибо все достойные своего имени евреи ревниво блюдут чистоту своей крови, он, согласно Талмуду, происходил от Отониила и Ипсибои, супруги этого последнего судьи Израиля, это обстоятельство тоже поддерживало его мужество во время самых жестоких и длительных пыток.
И вот с глазами, полными слез, при мысли, что эта столь твердая душа отказывается от вечного спасения, преподобный Педро Арбузе де Эспила, приблизившись к дрожащему раввину, произнес следующие слова:
— Возрадуйтесь, сын мой. Ваши испытания в сей земной юдоли кончаются.
Если перед лицом такого упорства я, страдая душой, и вынужден был допускать столь суровые меры, моя миссия братского исправления тоже имеет предел. Вы строптивая смоковница, которая упорно не приносила плодов и заслужила того, чтобы засохнуть… Но лишь Господу Богу дано решить участь вашей души. Может быть, беспредельная Его милость озарит ее в последний миг! Мы должны на это надеяться! Тому были примеры… Да будет же так! Отдохните сегодня вечером в мире! Завтра вы станете участником аутодафе, то есть будете выставлены у кемадеро мощной жаровни, предвестницы вечного адского пламени. Как вы знаете, она не сжигает сразу, смерть наступает часа через два (а то и три) благодаря вымоченным в ледяной воде поленьям, которыми мы защищаем голову и сердце жертв. Вас будет всего сорок три. Учтите, что, находясь в последнем ряду, вы будете иметь достаточно времени, чтобы воззвать к Господу и с именем Его принять сие огненное крещение, которое есть крещение в духе святом. Уповайте же на свет озаряющий и засните.
Закончив эту речь, дон Педро Арбузе сделал знак, чтобы с несчастного сняли цепи, и ласково облобызал его. Затем пришла очередь фра редемптора, шепотом попросившего у еврея прощения за все, что он перенес ради того, чтобы возродиться. Потом его облобызали и оба сыщика, молча и не снимая капюшонов. Наконец церемония эта окончилась, и недоумевающий узник остался во мраке и в одиночестве.
С пересохшим ртом, с отупелым от страданий лицом рабби Асер Абарбанель сперва без особого внимания и без определенных намерений поглядел на запертую дверь. Запертую ли?.. Слово это, непонятно для него самого, пробудило в помутненном его сознании некую мысль. Дело в том, что на какое-то мгновение он уловил в щели между дверью и стеной свет фонарей. Смутная надежда возникла в его слабеющем мозгу, потрясла все его существо. Он потащился к тому необычному, что явилось ему. И вот потихоньку, с величайшими предосторожностями он просунул в щелку один палец и потянул к себе дверь… О, диво! По странной случайности сыщик, запиравший дверь, повернул тяжелый ключ не на полный оборот. Так что заржавленный язычок не дошел до конца, и сейчас дверь откатилась в свою узкую нишу.
Раввин с опаской выглянул наружу. В белесоватом сумраке он различил сперва полукруг стены землистого цвета, словно продырявленный спиралью ступенек, и прямо против себя, над пятью-шестью такими ступеньками, черную дыру, нечто вроде прохода в просторный коридор, но снизу можно было разглядеть только первый изгиб его свода.
И вот он вытянулся и пополз к этому порогу. Да, там был коридор, но коридор бесконечно длинный! Со сводов струился мертвенно-бледный свет, какой видишь во снах: через определенные промежутки там развешаны были слабые светильники, придававшие темному воздуху легкую голубизну, но в глубине коридора был только мрак. И на всем его протяжении не виделось ни одной боковой двери. Лишь с левой стороны в углублении стены небольшие забранные решетками отверстия пропускали свет, видимо, вечерний, так как местами на плитках пола лежали красноватые полосы, И какая ужасающая тишина!.. Но все же там, в самой глубине этого мрака, находился, может быть, какой-нибудь выход на свободу. Еле теплившаяся надежда не покидала еврея: она ведь была последней.
Поэтому он, сам не зная куда, потащился по плитам коридора под отдушинами, стараясь никак не выделяться на темном фоне бесконечной стены. Он двигался очень медленно, прижимаясь грудью к плитам и силясь, чтобы не вскрикнуть, даже когда какая-нибудь открывшаяся рана вызывала у него острую боль.
Внезапно эхо этого каменного прохода донесло до него шаркающий звук чьих-то сандалий. Он затрепетал, задыхаясь от страха, в глазах у него потемнело. Ну вот! Теперь-то уж, наверно, всему конец! Он весь сжался, сидя на корточках, в углублении стены и, полумертвый от страха, ждал.
Это был торопящийся куда-то сыщик. Он быстро прошел мимо, страшный в своем капюшоне и со щипцами для вырывания мышц в руке, и исчез.
Внезапный ужас, словно стиснувший все тело раввина, лишил его последних жизненных сил, и почти целый час он не в состоянии был пошевелиться.
Страшась новых пыток, если его обнаружат, он подумал было, не возвратиться ли обратно в каменный мешок. Но упорная надежда в душе нашептывала ему божественное «может быть», которое укрепляет дух человека даже в самом отчаянном положении! Чудо свершилось! Не надо сомневаться! И он снова пополз к возможному освобождению. Изможденный пытками и голодом, дрожащий от страха, он все же продвигался вперед. А этот подобный склепу коридор словно удлинялся таинственным образом. И его медленному продвижению все не было конца, и он все время смотрел туда, в этот мрак, где должен же был находиться спасительный выход.
Ого! Вот опять зазвучали шаги, но на этот раз они были медленнее и тяжелее. Вдалеке на темном фоне возникли черно-белые фигуры двух инквизиторов в шляпах с загнутыми полями. Они негромко разговаривали, видимо, в чем-то несогласные друг с другом по какому-то немаловажному вопросу, так как оба энергично жестикулировали.
Завидев их, рабби Асер Абарбанель закрыл глаза. Сердце его забилось так, что, казалось, он вот-вот умрет, лохмотья пропитались предсмертным ледяным потом. Неподвижно вытянулся он вдоль стены под самым светильником и открытым ртом беззвучно взывал к Богу Давида.
Подойдя близко к нему, инквизиторы остановились как раз под светильником, видимо, случайно, увлеченные своим спором. Один из них, внимательно слушая собеседника, поглядел в сторону раввина. И несчастному, не сразу сообразившему, что взгляд этот рассеянный, невидящий, почудилось, что раскаленные щипцы снова впиваются в его истерзанную плоть. Значит, ему снова предстоит стать сплошным воплем, сплошной раной!
В полуобморочном состоянии, без сил вздохнуть, он беспомощно моргал и трепетал от малейшего прикосновения рясы инквизитора. Однако дело хотя и странное, но в то же время вполне естественное взгляд инквизитора свидетельствовал, что в данный миг тот глубоко озабочен тем, что ему ответить на речи, которые он слушает и которые его, по-видимому, целиком поглощают: взгляд этот устремлен был в одну точку на еврея, но при этом, казалось, совершенно не видел его.
И действительно, через несколько минут оба зловещих собеседника, медленным шагом и все время тихо переговариваясь, продолжили свой путь в ту сторону, откуда полз узник. ЕГО НЕ УВИДЕЛИ! Но он был в таком ужасающем смятении чувств, что мозг его пронзила мысль: «Не умер ли я, раз меня не видят?» Из летаргии вырвало его омерзительное ощущение: со стены у самого лица и прямо против его глаз так ему показалось устремлены были два чьих-то свирепых глаза. Волосы у него встали дыбом; внезапным, безотчетным движением он откинулся назад. Но нет, нет! Ощупав камни, он сообразил: это отражение глаз инквизитора в его зрачках как бы отпечаталось на двух пятнах этой стены.
Вперед! Надо торопиться к той цели, которая представлялась его уже, наверно, больному сознанию освобождением! К этому сумраку, от которого он был теперь в каких-нибудь тридцати шагах. И он снова продолжил, как можно было быстрее, свой мучительный путь, ползя на коленях, на руках, на животе, и вскоре попал в неосвещенную часть длинного коридора.
Внезапно несчастный ощутил на своих руках, упиравшихся в плиты пола, резкое дуновение из-под небольшой двери в самом конце коридора. О боже!
Только бы эта дверь вела за пределы тюрьмы! У измученного беглеца закружилась голова от надежды. Он разглядывал дверь сверху донизу, но ему это плохо удавалось из-за сгустившегося вокруг сумрака. Он принялся нащупывать ни щеколды, ни замка. Задвижка! Узник выпрямился, задвижка уступила его нажиму, дверь перед ним распахнулась.
— Аллилуйя! — благодарственно испустил раввин глубокий вздох из расширившейся груди, встав теперь во весь рост на пороге и вглядываясь в то, что явилось его взору.
Дверь открывалась в сады под звездами ясной ночи, открывалась весне, свободе, жизни! Там, за садами, чудились поля, а за ними горы, чьи голубоватые очертания вырисовывались на небосклоне, там было спасение!
О, бежать! Он и бежал всю ночь под сенью лимонных рощ, вдыхал их аромат.
Углубившись в горы, он будет уже на свободе. Он дышал благодатным, священным воздухом, ветер вливал в него жизнь, легкие его оживали! А в сердце звучали слова " Veni foras»[65], обращенные к Лазарю! И чтобы еще лучше прославить Бога, который даровал ему эту милость, он протянул руки вперед и поднял глаза к небу. Это был экстаз.
И тут ему показалось, что тень его рук словно обращается к нему, что руки обнимают его, ласково прижимая его к чьей-то груди. И действительно, чья-то высокая фигура стояла рядом с ним. Доверчиво опустил он взгляд на эту фигуру и тут дыхание сперло у него в груди, он обезумел, глаза его потускнели, все тело била дрожь, щеки раздулись, и от ужаса изо рта потекла слюна.
Да, смертный ужас! Он был в объятиях самого Великого инквизитора, дона Педро Арбуэса де Эспилы, который глядел на него полными крупных слез глазами с видом доброго пастыря, нашедшего заблудившуюся овцу…
Мрачный священник прижимал к своей груди в порыве горячей любви несчастного еврея, которого больно колола грубая власяница доминиканца сквозь ткань его рясы. И пока рабби Асер Абарбанель, глубоко закатив глаза, хрипло стонал от отчаяния в аскетических руках дона Педро и смутно понимал, что все события этого рокового вечера были только еще одной предумышленной пыткой пыткой надеждой, Великий инквизитор с горестным взором и глубоким упреком в голосе шептал, обжигая его горячим и прерывающимся от частых постов дыханием:
— Как так, дитя мое! Накануне, быть может, вечного спасения… вы хотели нас покинуть!
(1888)
Берегись: там внизу…
Народная поговорка.
В эту предосеннюю ночь старый особняк с большим садом, где обитала черноглазая Мариель — в самом конце предместья Сент-Оноре, — казалось, спал. Действительно, во втором этаже, в гостиной с мягкой мебелью, обитой вишневым шелком, длинные, низко опущенные шторы за стеклами окон, выходящих на песчаные аллеи и фонтан посередине лужайки, совершенно не пропускали горевшего в доме света.
В глубине этой комнаты из-за широкой портьеры в стиле Генриха II, укрепленной на металлической розетке, виднелась белая узорчатая скатерть на освещенном столе, еще уставленном кофейными чашками, вазами с фруктами, хрустальными бокалами, хотя в гостиной уже с полуночи играли в карты.
Под двумя пучками серебряных листьев, отражающих свет двух бра, укрепленных на обитой тканью стене, два элегантнейшим образом одетых господина весьма добропорядочного вида с английским — матовым — цветом лица, длинными гладкими бакенбардами и сдержанными улыбками слегка склоняли млечную белоснежность своих жилетов над столом для игры в экарте. Противником одного из них был юный аббат, необычайно, хотя, в общем-то, вполне натурально бледный (можно сказать-мертвенно-бледный), чье присутствие в этом салоне казалось по меньшей мере странным.
Неподалеку Мариель в муслиновом дезабилье, оттенявшим черноту ее глаз, с букетиком фиалок на груди, за которым вздымалась и трепетала некая снежная белизна, время от времени наполняла ледяным редерером высокие тонкие бокалы на небольшом столике, не переставая при этом раздувать губами огонек русской папиросы, зажатой в колечке-щипчиках на ее мизинце. Так же время от времени она улыбалась не слишком пьяным речам, которые внезапно и словно подхлестнутый каким-то сдерживаемым порывом начинал расточать ей на ухо, склоняясь над жемчужностью ее плеч, не занятый игрой гость. Выслушав, она удостаивала его односложным ответом.
Затем снова наступала тишина, едва нарушаемая шелестом карт и банковских билетов, легким звяканьем золотых монет и перламутровых жетонов.
Воздух комнаты, обстановка, драпировки — все это издавало какой-то смутный, вялый запах, в котором смешивались душноватость бархата, легкая едкость восточного табака, еле уловимый аромат точеного черного дерева, нечто похожее на благоухание ириса.
Игрок в сутане из тонкого сукна — аббат Тюссер являлся одним из тех начисто лишенных призвания священнослужителей, чья крайне неприятная порода, к счастью, теперь, похоже, исчезает. В нем не было, однако, ничего от маленьких аббатов былых времен, с такими пухлыми улыбающимися щечками, что их легкомыслие оказалось почти простительным перед судом истории. Этот же высокого роста, какой-то грубо сколоченный, с резко выступающей нижней челюстью — был иной, более мрачной породы. Впечатление это было столь сильным, что временами, казалось, образ его становился еще темнее от тени какого-то совершенного им неведомого преступления.
Особый свинцовый оттенок его бледности как бы свидетельствовал о холодном садизме. Хитроватая усмешка на губах слегка смягчала варварскую грубость черт этого лица. Черные зрачки, в которых таилась агрессивность, блестели под тяжелым квадратным лбом с прямыми бровями, и сумрачный взгляд их, часто устремленный в одну точку, был как бы от роду озабоченным. Сдавленный еще с семинарских времен голос с металлическим оттенком с годами обрел некую матовость, смягчавшую его резкость, и все же чувствовалось, что это кинжал в ножнах. Всегда угрюмый, он если и говорил, то как-то свысока, засунув один из больших пальцев за пояс, очень изящный, с шелковой бахромой. Весьма привычный к общению с полусветом, он устремлялся туда, словно бежал от самого себя, однако был в этом обществе только принят, но не признан: его допускали из-за смутного, неопределенного страха, который, казалось, источала его личность. Иные — люди непорядочные и зловредные, с доходами весьма подозрительного происхождения-приглашали его, чтобы как-то приперчить, насколько это возможно (броскостью его кощунственного присутствия, наконец, скандальностью его одежды духовного лица), пресную банальность ужина завзятых гуляк. Но это плохо удавалось, ибо вид его смущал людей даже в этих кругах-современные скептики не очень-то уважают любых дезертиров.
И в самом деле, почему он не снимал рясы? Может, сделавшись модным в духовном облачении, он опасался, что, переодевшись в сюртук, утратит свою оригинальность? Но нет, просто было уже слишком поздно: на нем ведь лежала печать. Ведь подобных ему людей, даже внешне обмирщившихся, всегда можно узнать. Кажется, что сквозь любую одежду, в какую бы они ни облачились, проступает незримая ряса Несса, которую им с себя не сорвать, даже если они надели ее лишь однажды: все замечают ее отсутствие. И когда вслед за каким-нибудь Ренаном, например, они насмехаются над Господом, своим судией, кажется, что посреди некой неведомой ИСТИННОЙ ночи, темнеющей в глубине их глаз, мы видим внезапный отсвет потайного фонаря и слышим, как звучит на божественной ланите хлипкий поцелуй, именуемый Эвфемизмом.
А теперь спрашивается: откуда бралось золото, которое он каждый день извлекал из своего черного кармана? Выигрыш? Пусть так. Об этом говорилось вскользь, без углубления в подробности. Никто не знал, есть ли у него долги, любовница, амурные похождения. К тому же в наше-то время… какое это могло иметь значение? У каждого свои делишки. Женщины называли его «очаровательным» человеком. Вот и все.
Увидев, что карты сданы ему плохие, Тюссер собрал их и положил на стол.
— Сегодня у меня проигрыш в шестнадцать тысяч.
— Хотите реванш? Ставлю двадцать пять луидоров, — предложил виконт Ле Глайель.
— Я не признаю игры на честное слово, а золота у меня больше нет, ответил Тюссер. — Однако благодаря моему сану я обладаю некой тайной великой тайной, и я решил поставить ее против ваших двадцати пяти луидоров в пяти турах подряд.
После довольно длительного молчания несколько ошеломленный виконт Ле Глайель спросил:
— Какая же это такая тайна?
— Тайна ЦЕРКВИ, — холодным тоном произнес Тюссер.
То ли этот тон угрюмого игрока — резкий и совершенно лишенный намерения нанести таинственность, то ли нервная усталость от этого вечера, то ли хмель от выпитого редерера, то ли все это, вместе взятое, так подействовало на игроков и даже на смеющуюся Мариель, что все они вздрогнули при этих словах. Все трое, глядя на этого странного человека, почувствовали себя так, словно на столе между свечами возникла вдруг змеиная голова.
— У церкви столько тайн… что я мог бы спросить у вас, какого она рода, — ответил совладавший с собою виконт Ле Глайель. — Должен, однако, сказать, что я не так уж любопытен на этот счет. Впрочем, я слишком много выиграл сегодня, чтобы вам отказать. Поэтому решено: двадцать пять луидоров в пяти партиях подряд против «тайны» ЦЕРКВИ!
Учтивость светского человека явно не позволила ему добавить: «Которая нас нисколько не интересует».
Игроки снова взялись за карты.
— Аббат, знаете ли вы, что в этот миг вы похожи на… дьявола?..спросила с неподдельным простодушием Мариель, лицо которой обрело задумчивый вид.
— К тому же ставка ваша вряд ли покажется особенно заманчивой людям неверующим, — беззаботно пробормотал не занятый в игре гость, сопровождая эти слова одной из ничего не выражающих парижских улыбок, якобы пренебрежительных, но таких неуместных, как будто они вызваны опрокинувшейся на столе солонкой. — Тайна церкви! Ха-ха-ха! Это должно быть забавным.
Тюссер взглянул на него.
— Вы сами сможете судить об этом, если я опять проиграю, — промолвил он.
Игра началась в более медленном темпе, чем раньше. Сперва одну партию выиграл… он; потом — проигрыш.
— Вот красота! — сказал он.
Происходила странная вещь. Внимание зрителей, с самого начала слегка возбужденных чем-то вроде суеверного чувства, у них самих вызывавшего улыбку, понемногу, постепенно становилось пристальнее. Казалось, что сам воздух вокруг игроков насыщался некой неуловимой торжественностью, каким-то беспокойством! Хотелось выиграть.
В двух последних партиях виконт Ле Глайель, перевернув червонного короля, получил при раздаче четыре семерки и не играющую восьмерку. Тюссер, у которого была пятерка пик, поколебался, затем сделал решительный, рискованный ход и, как и следовало ожидать, проиграл. Напоследок все было разыграно очень быстро.
У священнослужителя на мгновенье сверкнули глаза, лоб его нахмурился.
Теперь Мариель снова беззаботно разглядывала свои розовые ноготки. Виконт рассеянно созерцал перламутровые жетоны, не задавая вопросов. Не игравший гость, отвернувшись из деликатности, приоткрыл (с тактом, сошедшим на него поистине по наитию свыше!) шторы окна, у которого он сидел.
Тогда сквозь кроны деревьев в комнату проник, обессиливая сияние свечей, белесоватый ранний рассвет, от которого мертвенно-бледными стали казаться руки молодых людей, сидевших в этой гостиной. И наполнявший комнату аромат сделался вроде бы более пресным, еще менее чистым, он словно таил в себе сожаление о купленных наслаждениях, о горьких радостях плоти, некую усталость! И пока еще очень неопределенные, но угрожающие тени прошли вдруг по лицам, словно подсказывая незаметной растушевкой, какие печальные перемены готовит им будущее. Хотя никто здесь не верил ни во что, кроме призрачных удовольствий, каждый услышал внезапно пустой звон этого существования, когда древняя мировая скорбь вдруг, вопреки им самим, коснулась крылом этих якобы развлекавшихся людей: в них была пустота, отсутствие надежды, они уже забывали, они уже не страшились узнать… странную тайну… Впрочем…
Но священнослужитель уже встал с места, от него веяло ледяным холодом, он уже держал в руках свою треуголку. Окинув взглядом трех несколько растерянных людей, он произнес официальным тоном:
— Пусть проигранная мною ставка заставит и вас, сударыня, и вас, милостивые государи, призадуматься! Я расплачиваюсь.
И продолжая смотреть в упор холодным взглядом на нарядную хозяйку дома и изысканных гостей, он, понизив голос, звучавший все же как похоронный звон, произнес нижеследующие окаянные, невероятные слова:
— Тайна церкви?.. Она… она в том, ЧТО ЧИСТИЛИЩА НА САМОМ ДЕЛЕ НЕТ.
И пока те, не зная, что подумать, не без некоторого волнения переглядывались, аббат, поклонившись, спокойно направился к двери. Открыв ее, он еще раз обернул к ним свое мрачное, смертельно бледное лицо с опущенными глазами и вышел без малейшего шума.
Оставшись одни, избавленные от этого призрака, молодые люди облегченно вздохнули.
— Это, наверно, неправда! — наивно пробормотала сентиментальная, еще немного взволнованная Мариель.
— Пустые речи проигравшегося в пух и прах человека, который и сам не знает, что мелет! — вскричал Ле Глайель тоном разбогатевшего конюха. Чистилище, ад, рай!.. Это же какое-то средневековье, все эти штуки! Просто чушь!
— Нечего об этом думать! — пропищал другой жилет.
Но в сумрачном свете наступающего дня угрожающая ложь юного святотатца все же, оказалось, попала в цель! Все трое сильно побледнели. С глупейшими, принужденными улыбками выпили они последний бокал шампанского.
И в это утро, как настойчиво ни уговаривал ее не игравший гость, Мариель, может быть ради покаяния, отказалась уступить его любовным домогательствам.
Человек может придумать все, кроме искусства быть счастливым.
Имея обыкновение прогуливаться по утрам в лесу Фонтенбло, г-н К* (нынешний глава государства) как-то на днях на рассвете стал спускаться по росистой траве в небольшую долину недалеко от ущелий Аспремона.
Одетый, как всегда, просто, но с какой-то строгой элегантностью — в круглой шляпе, коротком, застегнутом на все пуговицы фраке, — он имел весьма положительный вид и в своем инкогнито ничем не напоминал повадок Нумы и, не отличаясь, таким образом, в своей благородной скромности от какого-нибудь заурядного туриста, предавался из гигиенических соображений радости пребывания на лоне Природы.
Внезапно он заметил, что «задумчивость направила его шаги» к довольно просторному, весьма кокетливо выглядевшему деревенскому домику с двумя окнами и зелеными ставнями. Подойдя ближе, г-н К* заметил, что доски, из которых сколочено было это не совсем обычное жилье, снабжены порядковыми номерами и что это нечто вроде ярмарочного барака, взятого на прокат кем-то имеющим на то право. На двери крупными белыми буквами было написано: «Дафнис и Хлоя».
Надпись удивила его. Улыбаясь, с любопытством, которому он постарался придать всяческую деликатность, отнюдь не собираясь внести мирскую суету в этот приют отшельника, он учтиво постучался в дверь.
— Войдите, — крикнули изнутри два звонких, почти детских голоса.
Он слегка нажал ручку, дверь открылась, а луч солнца, проникший сквозь листву, осветил и его, и внутренность этого идиллического жилища.
Стон на пороге, г-н К * увидел перед собой молодого человека, совсем юношу, с льющимися светлыми волосами, с чертами, словно вычеканенными на греческой медали, с матовой кожей лица и голубыми глазами, имевшими выражение несколько скептическое, то есть во взгляде их было что-то насмешливое, столь свойственное глазам людей нормандского происхождения. Кроме него в комнате находилась также совсем юная девушка с невинным взглядом и лицом, чистый овал которого венчала уложенная вокруг головы пышная темная коса. Оба они были в траурной одежде из деревенской домотканой материи: благодаря изяществу их фигур покрой ее казался вполне изысканным. Оба они были прелестны, а их несколько артистический вид, как ни странно, не вызывал отвращения.
Глава государства, которому часто приходилось разъезжать по стране, был, на удивление себе самому, счастлив, что перед ним не лица префектов, супрефектов и мэров, а какие-то другие, и глаза его отдыхали.
Дафнис стоял у простого деревянного стола, прелестная Хлоя, разглядывавшая из-под опущенных ресниц нежданного гостя, сидела на металлической кушетке, сработанной в новом стиле, с матрасом, набитом водорослями, двумя белыми простынями грубого полотна и длинной подушкой на двоих. Три плетеных стула, несколько предметов домашнего обихода, тарелки и чашки из фаянса под старинный лиможский и два новеньких прибора из блестящего мельхиора на столе дополняли обстановку этого временного прибежища.
— Добро пожаловать, незнакомец, входящий к нам в нежданном луче солнца, — сказал Дафнис. — Вы безо всяких церемоний позавтракаете с нами, не так ли? У нас есть яйца, сыр, молоко, даже кофе. Хлоя, живо, давай еще прибор.
Сильные мира сего любят вещи простые, непосредственные и охотно предаются радости пребывания инкогнито у скромных людей. Г-ну К* был оказан такой прием, что он не мог отказать себе в проявлении любезности и ради развлечения пойти на то, чтобы сбросить с себя (только на этот раз и в виде исключения) свойственный ему обычно ригоризм. «Вот, — думал он, — двое эксцентричных молодых людей, убежавших сюда откуда-нибудь из Парижа и избравших этот диковинный способ провести каникулы! Может быть, они окажутся забавнее моего окружения. Посмотрим».
— Мои юные друзья, — ответил он, улыбаясь (с видом какого-нибудь короля былых времен, заглянувшего в пастушескую хижину), — я очень люблю природу и охотно принимаю приглашение жителей привольных полей.
Все расселись у стола, и так как Хлоя уже успела накрыть его, сразу приступили к еде.
— Ах, Природа!.. — с глубоким вздохом произнес Дафнис, — Ради нее мы и находимся здесь. Всем сердцем стремимся мы к натуральному, но — увы! — стремления наши тщетны!
Г-н К* взглянул на них.
— Как же так, мои юные друзья, ведь натуральное окружает вас со всех сторон, оно обволакивает вас всеми своими чистыми прелестями, всем, что оно производит в сельской местности!.. Ну вот, например, какое чудесное молоко, какие замечательные бутерброды!
— Ах, — ответила Хлоя, — молоко это, любезный незнакомец, пить действительно можно. Оно, кажется, сделано из самых лучших бараньих мозгов.
— Что до бутербродом, — пробормотал Дафнис, — то насчет хлеба, принимая но внимание нее эти новоизобретенные дрожжи, с уверенностью ничего сказать нельзя, а вот масло, как мне показалось, сделано из отличного маргарина. По если вы предпочитаете сыр, то этот вот заслуживает всяческого доверия, ибо сало и мел подмешаны к нему едва на одну треть — это совсем новое изобретение.
Услышан эти речи, г-н К * повнимательнее посмотрел на своих юных хозяев.
— И… вас действительно зовут Дафнис и Хлоя? — спросил он.
— О, это просто так — домашние прозвища… — ответил Дафнис. — Семьи наши, некогда состоятельные, жили в Париже на авеню Елисейские Поля, но неожиданное падение курса акций на бирже заставило их работать. Я, недавно получив звание адвоката, собирался, как водится, проходить стажировку. Хлоя тоже училась, она уже врач, намеревалась стать гинекологом. Но тут неожиданно полученное небольшое наследство позволило нам соединиться тотчас же и, согласно врожденным нашим вкусам, попытаться возобновить то существование, которое мы вели во времена Донга… Хотя сейчас это очень трудно. Как? Вы больше не кушаете, дорогой незнакомец? Хотите глазунью из двух яиц? Вот эти яйца самые модные. Вы знаете, они из тех трех миллионов яиц, которые Америка ежедневно экспортирует к нам: их погружают в раствор кислоты, отчего и образуется скорлупа — это один миг. Поверьте мне, попробуйте. А потом будем пить кофе. Превосходный! Он делается из той имитации первосортного цикория, доход от продажи которого в Париже, по официальным данным, достигает восемнадцати миллионов франков. Не отказывайтесь! Мы вас угощаем от всего сердца и безо всяких церемоний.
— Вы говорите, небольшое наследство?.. — продолжал г-н К*, изображая самый сочувственный интерес. — Да и правда, вы ведь в трауре, милые дети!
— Да, это траур по нашему бедному дядюшке Полемону, — громко вздохнула Хлоя, смахивая невидимую слезинку.
— Полемон? — произнес г-н К*, роясь в своей памяти. — Ах да, тот самый, который в сказочные времена был, подобно Силену, большим любителем кларета?
— Он самый! — вздохнул Дафнис. — Так что каждое утро этот достойный поклонник Вакха просыпался с настоятельной потребностью опохмелиться. Он любил натуральное вино, и вот, заказав однажды, чтобы в его хижину прислали бочонок этого пресловутого «вина от производителя»… вы знаете, что я имею в виду…
— Да, дорогой незнакомец, — подхватила Хлоя негромким и благозвучным учительским голосом, — бочонок этой смеси виннокаменной кислоты, мышьяка и гипсовального раствора, от которой скончалось уже четыреста-пятьсот наших современников!.. Этого благородного вина, которое пыот по преимуществу ремесленники, с легким сердцем напевая знаменитую песенку:
У них в Англии, слава богу,
И в помине такого нет!
— Так что, — продолжал Дафнис, — поскольку верховное существо призвало к себе дядюшку Полемона в тот же вечер, когда вино разлито было по бутылкам, то дядюшка отправился на этот зов с ужасными кишечными коликами — несчастный старик! — завещав нам несколько драхм. Но, простите, дорогой незнакомец, может быть, вы курите? Могу предложить нам эти сигары. Они и впрямь неплохие, а на вид — так просто отличные! Тоже американский импорт… Сделаны они из бумаги, пропитанной раствором никотина, извлеченного из самых лучших окурков гаванских сигар. Вы знаете, только у нас во Франции их продают два-три миллиона штук в месяц! Эти сигары, тоже по официальным данным, — первосортные!..
Тут г-ну К* почудился намек на иронию в отношении Прогресса, и он счел себя обязанным принять хоть немного более официальный тон.
— Благодарю, — сказал он, — хотя и правда, что — увы! — кое-какие злоупотребления допускаются в современной промышленности, все же, если обратиться по соответствующему адресу, всегда найдешь доброкачественный продукт. К тому же разве в вашем возрасте суетные наслаждения столом имеют какое-нибудь значение? Особенно здесь, среди этой живой Природы, среди этих великолепных, мощных деревьев с их вековыми стволами… бодрящим ароматом…
— Помилуйте, дорогой незнакомец, — перебил его Дафнис, широко раскрыв от изумления глаза. — Как? Вы разве не знаете? Эти великолепные дубы, высокие лиственницы, под которыми предавалось любви столько королей, недавно, в одну зимнюю ночь, когда температура упала на несколько градусов ниже уровня, переносимого для их корней (все это из доклада инспекторов лесного ведомства), ПОГИБЛИ. Вы можете сами увидеть официальную зарубку, по которой их срубят в будущем году. Их существование закончится в каминах министерств. Листва их — последняя в их жизни, и питается она соками, оставшимися в стволе. Это всего-навсего прекрасная агония. Понимающему человеку достаточно взглянуть на их кору, чтобы уразуметь, что из их корней не поступает уже никаких жизненных соков. Так что под кажущейся живой сенью их листвы мы на самом деле окружены призраками растительности, привидениями деревьев! Старые покидают нас, дорогу новым!
Хотя у г-на К* было невозмутимое чело математика, но и по нему пробежало легкое облачко: там, снаружи, сквозь гущину ветвей проникло некое холодное дуновение.
— Да, правда, я вроде кое-что припоминаю… — прошептал он. — Но не следует ничего преувеличивать и не надо слишком пристально приглядываться, стараясь что-то найти… Для вас как-никак остается цветущая летняя пора…
— Как! — снова вскричал Дафнис. — Как, дорогой незнакомец, вы считаете «натуральным», чтобы мы с моей бедной Хлоей проводили послеполуденные часы, прижавшись друг к другу и дрожа от холода?
— Лето в нынешнем году действительно не из теплых, — продолжал г-н К *. — Устремите свои взоры выше — перед вами расстилается чистое, безоблачное небо…
— …чистое, безоблачное небо, где каждый день перекрещиваются рои воздушных шаров со всякими просвещенными господами… Не очень-то это натуральное небо, дорогой незнакомец!
— Однако ночью при свете звезд, под пенье соловьев вы можете забыть…
— Дело в том, что, — прошептал Дафнис, — беспрерывные полосы электрического света от прожекторов на полигоне бросают сквозь ночь свои гигантские метлы светящегося тумана, они поминутно затмевают свет звезд и от них тускнеет яркий лунный свет на листве деревьев… Ночь тоже уже перестала быть… натуральной.
— Что касается соловьев, — вздохнула Хлоя, — то беспрерывные гудки меденских поездов спугнули их, они больше не поют, милый незнакомец!
— О молодые люди! — вскричал г-н К*. — Вы уж как-то непомерно требовательны. Если вы так сильно любите все НАТУРАЛЬНОЕ, почему вам было не поселиться у моря… как в былые времена… шум прибоя… особенно в грозовую погоду…
— Вы говорите «море», дорогой незнакомец? — сказал Дафнис. — Но ведь мы знаем, что его весьма преувеличенная необъятность звучит как-то глуховато теперь, когда толстый кабель соединяет его самые удаленные друг от друга берега. Да к тому же в море достаточно выплеснуть одну-две бочки масла, чтобы сгладить волны на целую милю в окружности. Что же до молний, то с помощью воздушного змея их можно загнать в бутылку. Даже море не кажется нам теперь… натуральным.
— Во всяком случае, — сказал г-н К *, - для возвышенных душ горы остаются тем прибежищем, где покой…
— Горы? — возразил Дафнис. — А какие?.. Например, Альпы?.. Мон-Сенн?.. С железной дорогой, проходящей через него насквозь, как крысиный ход, и с поездами, окуривающими, словно зловонное кадило, его некогда зеленеющие и вполне подходящие для обитания плато. Скорые поезда со своими скрипящими тормозами поднимаются на горы, спускаются вниз. Горы эти теперь уже не… натуральные!
Наступила минута молчания.
— Так что же, — нарушил его г-н К*, твердо решивший проверить, насколько далеко зайдут в своих парадоксах эти два элегических поклонника Природы, — так что же, молодой человек, намереваетесь вы делать?
— Ну… отказаться от всего этого, — воскликнул Дафнис, — плыть по течению. А чтобы иметь средства для жизни, заняться, если угодно, политикой… Это дело доходное.
При этих словах г-н К* даже вздрогнул и, подавляя смех, взглянул на своих собеседников.
— Ах, вот как?.. А разрешите спросить — я позволяю себе быть нескромным, — что бы вы хотели делать в политике, г-н Дафнис?
— О, — спокойно произнесла Хлоя все тем же приятным и весьма практично звучащим голосом, — поскольку Дафнис сам по себе представляет партию недовольных сельских жителей, милый незнакомец, я посоветовала ему на всякий случай выставить свою не совсем обычную кандидатуру в самом «отсталом» округе нашей страны. Такой найти не так уж трудно. Ну, а что же нужно в наши дни, с точки зрения большинства избирателей, для того, чтобы получить депутатский значок? Прежде всего всячески избегать опасности написать или уже иметь написанной сколько-нибудь хорошую книгу; уметь отказаться от одаренности большим талантом в любом искусстве; делать вид, что презираешь, как некое легкомыслие, все, что касается произведений чистого интеллекта, то есть говорить о них только с покровительственной усмешкой, рассеянной и невозмутимой; ловко уметь вызывать у других представление о себе как о здравомыслящей посредственности; научиться убивать время в обществе трех сотен коллег, либо голосуя по велению свыше, либо доказывая друг другу, что, в сущности, являешься, как и все впрочем, всего-навсего унылым хвастуном, лишенным, за очень редкими исключениями, какого бы то пи было бескорыстия, а по вечерам, разжевывая зубочистку, разглядывать невидящим взглядом толпу, шепча: «Ладно. Все понемногу устраивается, все устраивается». Не правда ли, вот предвари-
тельные условия, которые нужны, чтобы тебя сочли возможным кандидатом. А когда уж ты избран, чувствуешь, что у тебя девять тысяч франков жалованья (и нее прочее), ибо н палате слонами не шутят, тебя именуют «Государством», и ты время от времени устраиваешь своей милой маленькой Хлое заведыванье парой выгодных табачных магазинов! Все это, на мой взгляд, не пустяки, а ремесло, в общем, легкое. Почему бы тебе не попытаться, Дафнис?
— Да я и не очень возражаю, — сказал Дафнис. — Вопрос только в затратах на афиши да в хлопотах, с тошнотворностью которых можно было бы н конце концов примириться. Ведь если бы для успеха нужно было только иметь «убеждения»… Положим их все, дорогой незнакомец, в вашу круглую шляпу и вытянем любое (я чувствую, что у вас легкая рука). Вы вытянете, пари держу, самое лучшее — такое, которое при случае поможет мне выйти сухим из воды. Впрочем, я полагаю, что если позже другое покажется мне более забавным, поласковей улыбнется мне — эхма! — по тому, чего они стоят в наше время, по тому, сколько они весят и что сулят, я даже не потружусь переменить его. Убеждения в наш век тоже, видите ли, утратили… натуральность.
Г-н К*, человек благожелательный, просвещенных взглядов, снизошел до того, что улыбнулся в ответ на эти парадоксы, простительные, как он полагал, из-за юного возраста этих двух преждевременно циничных оригиналов.
— А ведь правда, господин Дафнис, — сказал он, — вы могли бы представлять партию лояльного цинизма и в этом качестве получить немало голосов.
— Тем более, — продолжала Хлоя, — что, если верить клочку газеты, в которую сегодня был завернут сыр, определенные круги хотели бы уравновесить (обнаружив кого-нибудь, в настоящее время еще не найденного) не совсем удобное влияние некоего генерала, которым многие увлекаются, депутата, вошедшего в моду, чья политика…
— Хлоя, — с удивлением прервал ее Дафнис, — ты говоришь: «генерал… генерал, занимающийся политикой, ставший депутатом», — выходит, генерал этот тоже… не натуральный?
— Нет, — произнес г-н К *, на этот раз более серьезным тоном. — Но давайте сделаем выводы, юные мои друзья. Ваша юношеская откровенность, немного странная, но приятная, вызывает у меня симпатию, и я, в свою очередь, должен вам назваться. Я — нынешний глава французского государства, и вы представляетесь мне несколько слишком иронически настроенными его гражданами, но ваша будущая кандидатура, господин Дафнис, кажется мне заслуживающей внимания.
Г-н К* расстегнул свой фрак, и между его жилетом и ослепительно белым накрахмаленным пластроном рубашки показалась алая лента, которая так хорошо смотрится на его портретах и не оставляет никаких сомнений в высоких функциях того, кому она присвоена, как никого не смущающая замена короны.
— Как! Сам король! — вскричали Дафнис и Хлоя, вставая с мест с изумлением и невольным чувством почтения.
— Молодые люди, королей больше нет, — холодным тоном произнес г-и К*, — однако я обладаю властью короля… хотя…
— Понимаю! — прошептал Дафнис с каким-то соболезнованием. — Вы тоже король… не натуральный.
— Во всяком случае, я имею честь быть президентом настоящей республики, — ответил уже более сухо г-н К* и встал с места.
Дафнис слегка кашлянул, но не прерывал гостя из почтения к нему, так как еще не был депутатом.
— В качестве такового я в благодарность за ваше любезное гостеприимство и в виде исключения предоставляю в полное ваше распоряжение на время летних каникул тысяча восемьсот восемьдесят восьмого года эту тихую долинку одного из главных государственных лесных угодий. Охрана наша вас не потревожит. Я хотел бы при более подходящем случае быть вам более полезным, о юные, но запоздалые персонажи из легенды, которую, как я вижу — увы! — сделал обветшалой Прогресс!
— Да будет благословен день… — начал Дафнис, но «король» уже поклонился обоим «пастушкам» и ровным шагом удалился между мертвыми деревьями по направлению к отдаленному старому дворцу.
Г-н К * возвратился в свое королевское жилище, где он, кажется, временно занимает аппартаменты Святого Людовика, наименее нежилые в этом старинном здании, которое сейчас используется только как место сбора для участников охоты или как некое живописное убежище. Достопочтенный президент существующего режима, раскуривая настоящую сигару в молельной победителя Аль-Мансуры, Тайбура и Сента, не мог не признать в глубине души, что любовь к вещам слишком уж натуральным — не более чем одно из наименее осуществимых мечтаний, годных только для того, чтобы развязывать языки отсталых людей. Чтобы вести сейчас свой былой образ жизни, простое сельское существование, словом, чтобы питаться настоящим молоком, настоящим хлебом, настоящим маслом, настоящим сыром, настоящим вином в настоящем лесу, под настоящим небом в настоящей хижине, Дафнис и Хлоя, соединенные чувством истинной любви, безо всяких задних мыслей, должны были бы для начала иметь в своем так называемом сельском домике не менее двадцати тысяч ливров дохода, ибо первое из благ, которым мы в действительности обязаны Науке, — это то обстоятельство, что вещи простые, существенно необходимые и «натуральные» оказались НЕДОСТУПНЫМИ ДЛЯ БЕДНЯКОВ.
Г-ну Эдмону де Гонкуру
Сообщения о недавних казнях приводят мне на память одну необычайную историю. Вот она.
В тот вечер, пятого июня тысяча восемьсот шестьдесят четвертого года, часов около семи, доктор Эдмон Дезире Кути де ла Помре, недавно переведенный из тюрьмы Консьержери в тюрьму Рокет, сидел в камере для приговоренных к смерти; на нем была смирительная рубашка.
Он сидел безмолвный, откинувшись на спинку стула, глядя в одну точку. Свеча, горевшая на столике, освещала его лицо, бледное, ничего не выражавшее. В двух шагах от него, прислонившись к стене, стоял тюремщик; скрестив руки на груди, он наблюдал за приговоренным.
Почти все узники обязаны вседневно выполнять какую-то работу; в случае смерти тюремное начальство вычитает из заработка стоимость савана, каковой оно из своих средств не оплачивает. Одним только приговоренным к смерти не приходится ничего делать.
Господин де ла Помре был не из тех узников, что раскладывают пасьянсы: во взгляде у него не читалось ни страха, ни надежды.
Тридцать четыре года; темноволос; среднего роста и, без преувеличений, отменного сложения; виски с недавних пор подернуты сединой; нервный взгляд из-под полуопущенных век; лоб мыслителя; речь негромкая и отрывистая; мертвенно-бледные руки; чопорное выражение лица, свойственное людям, склонным пускаться в ученые разглагольствования; манеры, изысканность которых отдавала нарочитостью, — таков был его внешний облик.
(Всем памятно, что на заседании парижского окружного суда после того, как стало ясно, что речь защитника, господина Лашо, хоть на сей раз она и была весьма тщательно обоснованна, оказалась бессильной перед тройным воздействием, каковое оказали на умы присяжных публичное разбирательство дела, заключение доктора Гардье и обвинительная речь господина Оскара де Валле, господин де ла Помре был признан виновным в том, что умышленно и в корыстных целях прописал смертельную дозу настоя наперстянки одной даме из числа своих приятельниц, госпоже де По, а потому, в соответствии со статьями 301 и 302 Уголовного кодекса, был приговорен к высшей мере наказания.)
В тот вечер, пятого июня, он не знал еще ни о том, что кассационная жалоба отклонена, ни о том, что в ответ на прошение его близких о пересмотре дела последовал отказ. Защитник его, более удачливый, удостоился аудиенции императора, но слушал тот весьма рассеянно. Почтенный аббат Кроз, который перед каждой казнью распинался в Тюильри до полного изнеможения, моля о помиловании, на сей раз воротился ни с чем. При учете всех обстоятельств дела, замена смертной казни иною мерой наказания обернулась бы, по сути, отменой смертной казни как таковой, не правда ли? Дело было слишком громкое. Поскольку прокуратура не сомневалась в том, что просьба о помиловании будет отклонена и известие об атом поступит в ближайшее время, господин
Хендрейх получил распоряжение явиться па приговоренным девятого июня н пять часов утра.
Внезапно в коридоре послышался грохот ружейных прикладов, которыми часовые стукнули о плиты пола; заскрипел ключ, тяжело поворачивавшийся в замочной скважине; в полутьме блеснули штыки; на пороге камеры появился комендант тюрьмы господин Бокен, рядом с ним стоял посетитель.
Подняв голову, господин де ла Помре с первого взгляда узнал в этом посетителе прославленного хирурга Армана Вельпо.
По знаку начальства тюремщик вышел. Затем удалился и сам господин Бокен, жестом представив друг другу посетителя и приговоренного, и двое коллег внезапно оказались в полном одиночестве, стоя лицом к лицу и не сводя глаз один с другого.
Де ла Помре безмолвно показал доктору Вельпо на свой стул, сам же сел на ту койку, сон на которой для большинства спящих внезапно прерывается пробуждением, знаменующим конец жизни. Поскольку в камере было темновато, знаменитый клиницист подвинул свой стул поближе к… скажем, пациенту, дабы удобней было наблюдать за ним и дабы можно было беседовать вполголоса.
В том году Арману Вельпо должно было исполниться шестьдесят. Он был в апогее славы, унаследовал кресло Ларрея в Институте, возглавил парижскую школу хирургии, прослыл благодаря трудам своим, неизменно отличавшимся силою логики, весьма живой и весьма четкой, одним из светил современной патологии — словом, выдающийся медик уже завоевал себе место в ряду знаменитостей нашего времени.
После недолгого холодного молчания Вельпо заговорил:
— Сударь, поскольку оба мы врачи, можно обойтись без ненужных соболезнований. К тому же заболевание простаты (от которого мне наверняка суждено умереть через два, самое большее — два с половиною года) помещает и меня в разряд приговоренных к смерти, только с отсрочкой в несколько месяцев. А потому без дальнейших околичностей перейдем к делу.
— Так, по-вашему, доктор, мое положение… безнадежно? — перебил де ла Помре.
— Боюсь, что так, — просто ответил Вельпо.
— Время казни назначено?
— Мне это неизвестно; но поскольку дело ваше пока не закрыто, вы, несомненно, можете рассчитывать еще на несколько дней.
Де ла Помре провел рукавом смирительной рубашки по мертвенно бледному лицу.
— Что ж, благодарю. Я приготовлюсь, я уже приготовился; отныне чем раньше, тем лучше.
— Поскольку ваше прошение о помиловании еще не отклонено — по крайней мере, на сей миг, — то предложение, которое я собираюсь вам сделать, следует воспринимать как осуществимое лишь при определенных условиях. Если вы окажетесь помилованы, тем лучше!.. В противном же случае…
Великий хирург запнулся.
— В противном же случае?.. — переспросил де ла Помре.
Вельпо, не ответив, достал из кармана небольшой футляр с медицинскими инструментами, вынул оттуда ланцет п, прорезав левый рукав смирительной рубашки па уровне запястья, прижал средний палец к пульсу молодого узника.
— Господин де ла Помре, — сказал он, — ваш пульс свидетельствует о редкостном хладнокровии, о редкостной твердости духа. Цель моего нынешнего визита к вам (а ее надлежит держать в тайне) состоит в том, чтобы сделать вам одно предложение, весьма своеобразное: даже будучи обращено к медику с вашей энергией, человеку, образ мыслей которого получил закалку в горниле позитивных убеждений нашей науки и которому совершенно чужды всякого рода фантастические представления, внушаемые страхом смерти, предложение это может показаться преступно экстравагантным либо же преступно издевательским. Но мы, врачи, знаем, полагаю, кто мы такие; а потому вы тщательно обдумаете это предложение, как бы оно ни смутило вас в первый миг.
— Я весь внимание, сударь, — отвечал де ла Помре.
— Вам, безусловно, известно, — продолжал Вельпо, — что одну из интереснейших проблем современной физиологии составляет вопрос, остаются ли в головном мозгу у человека какие-то проблески памяти, мышления, реальной восприимчивости по отсечении головы?
При этом неожиданном вступлении приговоренный к смерти вздрогнул; затем, овладев собою, он отвечал:
— Когда вы вошли, доктор, я как раз размышлял над этой проблемой; для меня, впрочем, она представляет двойной интерес.
— Знакомы вы с трудами по этому вопросу — от работ Земмеринга, Сю, Седийо и Биша до современных?
— Более того, в былые времена я даже прослушал ваш курс в анатомическом театре, где препарировались останки казненного.
— Вот как!.. Тогда перейдем к сути. Располагаете ли вы точными сведениями о том, что такое гильотина с хирургической точки зрения?
Де ла Помре, поглядев на Вельпо долгим взглядом, отвечал холодно:
— Нет, сударь.
— Я тщательнейшим образом изучил это приспособление не далее как сегодня, — продолжал, ничуть не смущаясь, доктор Вельпо. — Могу засвидетельствовать: это орудие совершенное. Нож-резак, действующий одновременно как топор-колун, как бердыш и как молот, перерезает наискосок шею пациента за треть секунды. Под воздействием подобного молниеносного удара обезглавливаемый, соответственно, не может испытывать болевых ощущений, подобно тому как их не испытывает солдат, которому оторвало руку ядром на поле брани. За отсутствием времени ощущение не обладает ни длительностью, ни определенностью.
— Но, быть может, ощущается фантомная боль, остаются же две кровоточащие раны? Не зря ведь Жюлиа Фонтенель, приводя свои доводы, задается вопросом, не ведет ли сама мгновенность удара к последствиям более мучительным, чем при казни посредством меча дамасской стали или посредством секиры?
— Бредни, достаточно было Берара, чтобы положить им конец! — ответствовал Вельпо. — Что до меня, я твердо уверен — и уверенность моя зиждется как на сотне опытов, так и на моих наблюдениях, — что мгновенное усекновенье головы в тот же миг, когда производится, повергает обезглавливаемого индивидуума в состояние полнейшего анестезического шока.
Одного только обморока, вызванного сразу же потерей крови, которая в количестве четырех-пяти литров выплескивается из сосудов, причем нередко с такой силой, что орошает окружность радиусом в полметра, было бы достаточно, чтобы успокоить на этот счет самых боязливых. Что же касается бессознательных конвульсий плотского механизма, жизнедеятельность которого была прервана чересчур резко, они свидетельствуют о страдании не в большей степени, чем… ну, скажем, колебательные движения ампутированной ноги, мышцы и нервы которой еще сжимаются, но которая уже не болит. Утверждаю, что при гильотинировании самое мучительное — состояние неопределенности, торжественность роковых приготовлений и психологический шок в момент утренней побудки. Поскольку само отсечение не может восприниматься чувственно, то реальная боль — всего лишь нечто воображаемое. Помилуйте! Уже при неожиданном сильном ударе по голове человек не только не чувствует самого удара, но не осознает происшедшего — подобно тому как простое повреждение позвонков вызывает утрату чувствительности атаксического порядка, а тут и голова отсечена, и спинной хребет разрублен, и прекратилось естественное кровообращение между сердцем и мозгом — разве всего этого недостаточно для того, чтобы в человеческом существе отмерли какие бы то ни было болевые ощущения, даже самые смутные? Быть того не может! И думать нечего! Вам это известно так же хорошо, как и мне!
— И даже лучше, сударь, смею надеяться! — отвечал де ла Помре. — А потому, в сущности, опасаюсь я не физического страдания — грубого и мгновенного, — ведь при расстройстве всех чувств оно едва ли будет ощутимо и тут же угаснет под всевластным воздействием смерти. Нет, я опасаюсь совсем другого.
— Не могли бы вы высказаться определеннее? — проговорил Вельпо.
— Послушайте, — пробормотал де ла Помре, немного помолчав, — в конечном счете, органы памяти и воли (если у человека они помещаются там же, где мы обнаружили их… скажем, у собак) — так вот, органы эти остаются в целости и сохранности, когда падает, резак!
Науке известно слишком много двусмысленных фактов, в равной мере тревожных и непонятных, а потому мне нелегко уверовать в то, что при обезглавливании казнимый лишается сознания в миг казни. Сколько ходит легенд о том, как отрубленная голова обращала взгляд к тому, кто окликнул казненного по имени? Память нервов? Рефлекторные движения? Пустые слова!
Вспомните про ту голову матроса в брестской клинике: через час с четвертью по усекновении зубы ее перекусывали пополам карандаш, просунутый между ними, и действие это, возможно, было вызвано усилием воли!.. Это всего лишь один пример из тысячи, но в данном случае истинная проблема в том, чтобы выяснить, каким образом пришли в движение мышцы обескровленной головы, не привело ли их в действие «я» этого матроса уже после того, как гематоз прекратился.
— Но «я» существует лишь в целостности, — сказал Вельпо.
— Спинной мозг есть продолжение мозжечка, — отвечал де ла Помре. — Где, в таком случае, граница сенсорной целостности? Кто может открыть нам истину? Недели не пройдет, как я это узнаю, о да!., и забуду.
— Быть может, лишь от вас зависит, чтобы человечество узнало всю правду раз и навсегда, — медленно проговорил Вельпо, глядя в глаза собеседнику. — И будем откровенны, из-за этого я и пришел сюда. Меня уполномочила навестить вас комиссия, состоящая из самых выдающихся наших коллег по Парижскому факультету, и вот мой пропуск за подписью самого императора. Он предоставляет мне достаточно большую свободу действий, в случае необходимости — даже возможность отсрочить казнь.
— Объяснитесь… я перестал вас понимать, — растерянно промолвил де ла Помре.
— Господин де ла Помре, я обращаюсь к вам во имя нашей науки, которая всем нам дорога и ради которой нами принесено столько жертв, что нашим великодушным мученикам потерян счет; я обращаюсь к вам с просьбою, исполнение которой потребует от вас — в том случае, для меня более чем гипотетическом, если какие-либо действия экспериментального характера, о коих мы договоримся, окажутся осуществимы, — потребует от вас, повторяю, величайшей энергии и бесстрашия, каких только можно ожидать от человеческого существа. Если ваше прошение о помиловании будет отклонено, то вы как врач обретете в себе самом специалиста, — вполне разбирающегося в той совсем особой хирургической операции, которую вам предстоит претерпеть. А потому ваше содействие было бы неоценимо при попытке… скажем, установить после казни связь с вами в этом мире. Разумеется, сколько бы доброй воли вы ни выказали, все как будто пророчит самые негативные результаты, но однако ж при вашем согласии — все в том же гипотетическом случае, если упомянутые экспериментальные действия не окажутся абсурдом по самой сути, — такого рода попытка дает возможность один-единственный раз из десяти тысяч свершиться, так сказать, чуду и продвинуть вперед всю современную физиологию. А потому упускать такой возможности нельзя, и если вам удастся после казни сделать мне знак, победоносно свидетельствующий о том, что сознание ваше не угасло, вы оставите в истории имя, научная слава которого навсегда смоет воспоминание о вашей социальной небезупречности.
— Вон оно что! — пробормотал де ла Помре, мертвенно-бледный, но с улыбкой, свидетельствовавшей о решимости. — Ага, теперь мне понятней!.. И верно, ведь пытки помогли разобраться в механизме пищеварения, говорит нам Мишло. А… что за экспериментальные действия намерены вы предпринять?.. Гальванизация?.. Возбуждение ресничных окончаний?.. Вливание артериальной крови?.. Все это, знаете ли, не очень-то убедительно, не так ли?
— Само собою разумеется, тотчас же по завершении печальной церемонии останки ваши будут с миром преданы земле, и ничей скальпель вас не коснется, — отвечал Вельпо. — Нет!.. Но в тот миг, когда резак упадет, я буду на месте казни, буду стоять перед вами, подле гильотины. Со всей возможной поспешностью палач передаст мне вашу голову из рук в руки. И тогда — поскольку эксперимент если и может претендовать на серьезность и убедительность, то лишь в силу своей простоты, — я очень внятно прошепчу вам на ухо: «Господин Кути де ла Помре, можете ли вы в данный миг, памятуя о нашем прижизненном договоре, трижды опустить веко правого вашего глаза, но чтобы левый глаз ваш при этом оставался широко открытым?» Если в этот миг вы сможете, как бы ни подергивались ваши лицевые мышцы, троекратно мигнув, уведомить меня, что мои слова услышаны и поняты, и докажете мне это, подчинив таким образом усилию своей воли и памяти пальпебральную мышцу, скуловой нерв и конъюнктиву, преодолев весь ужас, всю смуту прочих ощущений, — этого факта будет довольно, чтобы наша наука осветилась новым светом и в наших взглядах свершилась революция. А уж я сумею, можете не сомневаться, поведать обо всем этом таким образом, что вы оставите по себе память не как о преступнике, но прежде всего как о герое.
Выслушав странные эти слова, господин де ла Помре испытал, видимо, столь глубокое потрясение, что с минуту молчал, словно в каменном оцепенении, не своди с хирурга расширившихся зрачков. Затем, не произнеся ни слона, он встал, в задумчивости стал шагать по камере и, грустно покачав головой, сказал:
— Чудовищная сила удара разрушит мое «я». Никаких сил человеческих, никакой воли не хватит, чтобы справиться с подобной задачей. К тому же утверждают, что при гильотинировании шансы сохранить признаки жизни у людей неодинаковы. И все же… наведайтесь сюда снова, сударь, в утро казни. Я отвечу вам, готов ли пойти на этот эксперимент, пугающий, возмутительный и иллюзорный одновременно. В случае моего отказа уповаю, что вы из корректности оставите мою голову в покое, не правда ли, пусть себе спокойно расстается с остатками жизни, истекая кровью в оловянном ведре, куда ее швырнут.
— Итак, до скорой встречи, господин де ла Помре, — сказал Вельпо, вставая в свои черед. — Поразмыслите над моим предложением.
Они обменялись поклоном.
Через мгновение доктор Вельпо вышел из камеры, тюремщик снова занял свой пост, а приговоренный к смерти, смирившись, вытянулся на койке и погрузился то ли в сон, то ли в раздумья.
Четыре дня спустя около половины шестого утра в камеру вошли господин Бокен, аббат Кроз, господин Клод и господин Потье, секретарь императорского двора. Господин де ла Помре проснулся и, узнав, что час казни настал, сел на койке; он был очень бледен, но оделся быстро. Затем побеседовал десять минут с аббатом Крозом, которого хорошо встречал и в прежние его визиты: известно, что сей святой служитель церкви обладал боговдохновенным даром внушать приговоренным мужество в последний час. При виде доктора Вельпо, входившего в камеру, де ла Помре проговорил:
— Я потрудился над собой. Глядите.
И покуда длилось чтение приговора, он пристально смотрел на хирурга широко раскрытым левым глазом, плотно зажмурив правый.
Вельпо отвесил ему низкий поклон, затем, повернувшись к Хендрейху, который входил в камеру со своими подручными, он очень быстро обменялся с палачом многозначительными кивками.
Приготовления к казни не заняли много времени: было замечено, что феномен волос, седеющих на глазах под ножницами, на сей раз места не имел. Когда духовник шепотом читал приговоренному прощальное письмо от жены, на глазах у того выступили слезы, которые священник благочестиво отер, подобрав обрезок ворота его сорочки. Когда приговоренный встал, на плечи ему накинули его редингот и сняли наручники. От стакана водки он отказался и в сопровождении эскорта проследовал в коридор. Подойдя к тюремным воротам, он заметил на пороге своего коллегу.
— До скорой встречи, — сказал он ему чуть слышно, — и прощайте!
Внезапно широкие железные створки приоткрылись, а затем и раздвинулись перед ним.
В тюрьму хлынул утренний ветер; светало, вдали простиралась широкая площадь, оцепленная двойным кордоном кавалерии; прямо напротив, охваченный полукольцом конных жандармов, которые при появлении осужденного обнажили со звоном сабли, высился эшафот. На некотором расстоянии от него стояли кучками представители прессы; кое-кто из них снял шляпу.
Из-за деревьев доносился смутный гомон толпы, распаленной ночным ожиданием. На крышах и в окнах кабачков виднелись девицы с помятыми, свинцово-бледными лицами, в кричащих шелках, некоторые все еще сжимали в руках бутылку шампанского; они вытягивали шеи, рядом уныло маячили черные сюртуки. Над площадью в утреннем небе сновали ласточки.
Самодовлеюще заполняя пространство и прочерчивая небо, гильотина словно отбрасывала в бесконечную даль горизонта тень от своих воздетых ввысь рук, между которыми в рассветной голубизне мерцала последняя звезда.
При виде этой траурной картины де ла Помре вздрогнул, затем решительно зашагал к помосту… Он поднялся по ступенькам — в ту пору на полмост вела лестница. Теперь треугольный резак поблескивал на черной перекладине, застя звезду. Перед роковою плахой осужденный поцеловал сначала распятие, затем печальное послание — прядь собственных волос, которую аббат Кроз подобрал, когда его стригли, готовя к казни, и теперь поднес к его губам. «Для нее!..» — проговорил де ла Помре.
Силуэты пятерых персонажей четко вырисовывались на эшафоте; молчание в этот миг стало таким глубоким, что до трагической группы донесся треск сука, обломившегося под тяжестью какого-то зеваки, чей-то крик, неясные мерзкие смешки. И когда забили часы, последнего удара которых ему не суждено было услышать, господин де ла Помре увидел напротив, по другую сторону эшафота, своего странного экспериментатора, который разглядывал его, положив ладонь на помост. Осужденный собрался с силами, закрыл глаза.
Внезапно доска, к которой пристегнули осужденного, упала, верхний полукруг ошейника с продольным разрезом для лезвия сомкнулся у него на шее с нижним полукружием, блеснул резак. Страшный удар тряхнул помост; лошади вздыбились от магнетического запаха крови, и эхо еще не успело стихнуть, а окровавленная голова уже трепетала меж бесстрастных ладоней хирурга Правосудия, окрашивая в алое его пальцы, манжеты, одежду.
Лицо было мрачно, чудовищно бело; глаза снова раскрылись, взгляд казался рассеянным, брови перекосились, конвульсивная улыбка обнажила лязгающие зубы; на подбородке, под самой челюстью, была содрана кожа.
Вельпо проворно наклонился к голове и четко прошептал ей в правое ухо условный вопрос. Как ни был крепок духом этот человек, результат заставил его содрогнуться в каком-то холодном ужасе: веко правого глаза опускалось, левый, широко раскрытый, глядел на него.
— Во имя самого Господа и нашей человеческой сути, еще дважды тот же знак! — вскричал он в некотором замешательстве.
Ресницы разомкнулись, словно от внутреннего усилия, но веко не поднялось более. С каждой секундой лицо все больше застывало, леденело, каменело. Все было кончено.
Доктор Вельпо отдал мертвую голову господину Хендрейху, который, открыв корзину, положил ее, согласно обычаю, между ног уже окоченевшего туловища.
Великий хирург ополоснул руки в одном из ведер с водой, предназначенной для мытья машины, — этим уже занимались подручные палача. Вокруг двигались, расходясь, озабоченные люди, доктора Вельпо никто не узнал. Все так же молча он вытер руки.
Затем — с челом задумчивым и строгим! — он медленно проследовал к своему экипажу, дожидавшемуся на углу близ тюрьмы. Садясь в карету, он заметил тюремный фургон, крупной рысью кативший к Монпарнасу.
Перевод А.Косс
В ближайшем времени на страницах «Нувель де ла Провенс» можно будет ознакомиться с фактами, излагающимися ниже тем газетным слогом, как известно, двусмысленным и глумливым, подчас макароническим, а нередко и тривиальным, который в ходу, надо признаться, у иных слишком уж завзятых радикалов. Слог этот, натужно шутливый, свидетельствует лишь о своего рода возвращении к животному состоянию.
«Недавно вступившая в брачный союз с блистательным и уже ставшим притчею во языцех виконтом Илером де Ротибалем, достойным отпрыском одного из знатнейших среди мелкопоместного дворянства родов Ангумуа, очаровательная, юная и меланхолическая виконтесса Эрминия — увы! — де Ротибаль, в девичестве Бономе, прогуливалась вчера в достаточно поздний час по парку у себя в поместье, и рука ее томно покоилась на рукаве мундира хорошо известного в свете подпоручика кавалерии, ее кузена. Внезапно откуда-то сверху, как полагают, с верхушки одного из высоких деревьев в дальней части парка, раздался грохот, подобный громкому выстрелу из карабина. Обворожительная молодая женщина испустила вопль и, истекая кровью, упала в объятия своего великолепного спутника. Сбежались слуги. Когда хозяйка усадьбы была доставлена к себе в опочивальню, присутствовавшие заметили, что она при смерти: прелестная головка была весьма основательно пробита неким метательным снарядом, каковой искусные медики, призванные со всею поспешностью, покуда не смогли извлечь из-под роскошных кудрей, слипшихся на зияющей ране. Нынче утром, примерно без десяти десять, после продолжительного, мучительного и спазмодического коматозного состояния виконтесса испустила последний вздох. Специалисты приступают к вскрытию головного мозга; метательный снаряд по извлечении будет передан в распоряжение следственных органов.
Серьезные подозрения тяжким бременем ложатся на супруга усопшей, ревность которого, если принимать на веру слушки, могла пробудиться, и отнюдь не без основания, уже давно. Обстоятельство, заслуживающее особого внимания: двадцать минут спустя после события, когда виконта повсюду разыскивали, агенты нашей полиции схватили его на вокзале в тот момент, когда с чемоданом в руке он вскакивал в вагон экспресса, отбывавшего в столицу. Господин де Ротибаль был препровожден к господину следователю, каковой оказался в отсутствии (отлучившись, дабы констатировать еще пять преступлений), а потому виконт провел ночь в камере предварительного заключения. По дороге к господину следователю задержанный соблаговолил сообщить господину комиссару полиции всего лишь о некоем «Обществе разводчиков» (?), в парижское правление какового он хотел (тщетно) телеграфировать, дабы отсрочить, как он сказал, выполнение важного заказа. Возможно, он уже симулирует помешательство? Надо полагать, к тому времени, когда будут опубликованы эти строки, с подследственного уже снимут первый допрос. Ожидаются признания весьма важного характера. Местные жители пребывают в волнении.
Поспешим, однако же, успокоить читателей: несмотря на «титул» подследственного, на сей раз духовенству не удастся спрятать дело под сукно, поскольку, слава Богу, небеса больше не вмешиваются в наши земные судебные разбирательства».
Вот странная беседа, восстановленная по материалам протокола за подписью господина секретаря суда и при чтении способная вызвать негодование даже самых отъявленных скептиков, каковая имела место на следующее утро в кабинете господина следователя, куда к моменту приезда должностного лица был препровожден господин виконт де Ротибаль, проведший ночь в камере предварительного заключения. Достопочтенный юрист в первый миг, казалось, испытал удивление при виде молодого человека, изысканные манеры и облик которого словно бы заранее свидетельствовали о непричастности к гнусному злодеянию, приписывавшемуся ему общественным мнением.
Однако когда господин следователь — все же строго и угрожающе — напомнил молодому аристократу, что ему предстоит узреть останки той, кого все уже именуют его жертвою, господин виконт де Ротибаль прервал своего собеседника и с самою светской улыбкой, никогда не сходившей с его уст, проговорил, поправив свой монокль, с величайшим самообладанием:
— Сударь, вы удивительным образом заблуждаетесь, должен вас предупредить. Одно из главнейших неудовольствий, причиненных мне этим загадочным злоключением, состоит в том, что я обвиняюсь в поступке, который выставляет меня в самом смешном свете. Вот она, толпа, и ее праздные толки! Помилуйте: мне — и вдруг взбираться на какой-то сук, сидеть там в засаде лишь для того, чтобы подстрелить, словно какую-то перепелку, премилую женщину, да к тому же мою жену? И вдобавок еще «из ревности»?.. Ну нет, поистине, я оказался бы слишком скверной заменою Тамберлика и иже с ним, чтобы допеть партию Отелло до этакого до-диеза. Даже если предположить, что я способен на подобную причуду, неужели мне бы не хватило ума позаботиться по крайней мере, чтобы меня схватили на месте преступления? Оставим это. И кстати, знаете ли, давайте-ка рассеем разом все подозрения. Профессия, которую я избрал, по сути своей не совместима с устарелыми крайностями такого рода: я — разводчик.
— Как, простите?
— О да, и разводчик, который по части разводов даст сто очков вперед самому парламенту. Но тут гражданский долг требует от меня откровенности, а посему объяснюсь понятней.
Прожив в брачном союзе полгода (это мой обычный срок, сударь), мы с виконтессой, должен признаться, покончили с иллюзиями, ослеплявшими нас на первых порах, и были связаны лишь той исполненной нежности и почтения дружбой, которая так приятно располагает ко взаимной откровенности. Видите ли, мы, люди светские, не придаем чрезмерного значения признаниям в новых сердечных склонностях, которые с течением времени могут возникнуть у супругов. Короче, дабы в двух словах ознакомить вас с истинными нашими отношениями, объясню, на каких условиях мы заключили сей союз. Задолго до того, как я связал себя узами Гименея с мадемуазель Бономе, мне стало ясно, что наследное мое достояние весьма быстро растаяло в пламени, всепожирающей силе которого способствовали карты, женщины и кутежи; и вот, очутившись в самом бедственном положении, когда и лучший друг не ссудил бы мне пятисот луидоров, я вынужден был признать, что следует, как говорится, шагать в ногу с веком. Но как при этом сохранить достоинство? Благородное происхождение обязывает!.. Изрядно поломав себе голову над этим вопросом, я решился, дабы не прозябать в праздности, основать «Общество разводчиков» и стал его председателем.
Вот увидите, как все просто. Колумбово яйцо. Прибавлю даже, что общество было тайное, и лишь загадочное происшествие, из-за которого я столь нелепым образом оказался у вас во власти, вынуждает меня открыть тайну. Впрочем, баста! Поскольку я все равно выхожу из игры, после меня хоть потоп!
— Продолжайте… продолжайте… — проговорил господин следователь, глядя на виконта во все глаза.
— Итак, начну.
Тут молодой аристократ заговорил фальцетом и с чрезвычайною живостью произнес нижеследующую речь:.
— Получив своевременно уведомление от одного из наших агентов (ищейки с тончайшим нюхом, не сомневайтесь!) о том, что такая-то юная особа из «почтенного семейства» в сердечных своих делах зашла слишком далеко, я, нимало не мешкая, нежданно-негаданно оказываюсь на месте действия, в провинции (причем поездка финансируется «Обществом» с последующей выплатой долга плюс пятнадцать процентов роста) и без труда нахожу способ быть представленным удрученным родителям. И тут я даю понять (в самых изысканных и щадящих ухо иносказаниях, разумеется), что я готов принести в жертву честь рода, дабы роды не принесли бесчестья опечаленному семейству, и прикрыть гербовым щитом Ротибалей (мы, впрочем, сказать по правде, хоть и породисты, но породы вполне домашней) хрупкое создание, которому предстоит в ближайшем будущем поселиться в нашей Солнечной системе, — свершается же это событие, скажем, во время традиционной поездки в Италию; но поскольку «дело есть дело», как превосходно выразился творец бессмертной пиесы «Честь и деньги», моя такса — сто тысяч звонких франков чистоганчиком тут же, при заключении этого временного брачного союза. Вот видите, я не отстаю от века. Моя система обеспечивает счастье всем. Короче, я из числа тех, чья могильная плита украсится надписью: «Transiit benefaciendo»[66]. Дабы стать хозяином положения, я умею ввернуть в беседе с невестой, с помощью множества поэтических обиняков, что Природа, в день моего рождения пребывавшая в более игривом настроении, чем обычно, наделила меня близорукостью… вполне добровольной. Полгода спустя по договоренности с виконтессой я обращаюсь к нескольким членам нашего общества, дабы они выступили свидетелями, подтверждающими несовместимость наших характеров, мое дурное обращение с супругой и расточительный образ жизни, при необходимости — то, что я состою с кем-то в незаконном сожительстве, — все это под условием, что и я готов оказать им соответствующую услугу, ибо единство — залог силы. Я беру всю вину на себя, для виду что есть мочи противлюсь… и оп-ля! развожусь, оставляя фамилию и титул МОЕМУ отпрыску, он теперь Ротибаль если не по всем статям, то, как видите, по всем статьям. А наши сто тысяч франков — при нас.
В следующем полугодии, получив новое уведомление, я вновь выхожу на сцену, но уже в другой провинции; поскольку благодаря предыдушим накоплениям я но всеоружии, у кого могу я вызвать подозрения?
Та же игра. Полгода спустя — оп-ля! — я развожусь. И так далее. Мoe состояние растет, как снежный ком. Как обеспечить себе успех? Все дело в постоянных упражнениях. Видите, как просто? Повторяю вам — колумбово яйцо.
Выслушав эти слова, господин следователь довольно долго в безмолвии созерцал юного победителя, потом начал было:
— Низменный цинизм, с коим…
— Позвольте! — прервал его — как и прежде, улыбаясь! — господин де Ротибаль тем же сладчайшим голосом. — Я собирался подвести черту под списком (все та же цифра — шесть), заключив последний мой союз. Надо знать меру. К тому же ныне мое состояние исчисляется прекрасной суммой, видевшейся мне в мечтах, — миллионом, свободным от каких бы то ни было долгов и доставшимся мне НАИЗАКОННЕЙШИМ образом. Итак, я собирался удалиться от дел, предоставив шестой моей виконтессе возможность любоваться на досуге сколько душе угодно в обществе ее дражайшего кузена тремя никому не нужными жемчужинами в гербе Ротибалей, поскольку делу о нашем разводе (о котором мы договорились еще перед помолвкой) уже был дан ход, итак, я собирался — наконец-то! — вернуться в Париж и снова зажить — но на сей раз памятуя о прошлом опыте и не торопясь — милой и сладостной холостяцкой жизнью, единственной, которую может и должен вести дворянин истинно современного склада, когда ваши сбиры потребовали, чтобы я следовал за ними, и по дороге рассказали мне о трагическом происшествии вчерашнего вечера. Превосходно. Но тяжелая ночь быстро миновала.
Сейчас на дворе день. Вы человек серьезный, иным и быть не можете. Поразмыслите. Можно ли допустить, чтобы человек с моими правилами, с моим характером — человек, для которого супружеская любовь стоит не более, чем одна из тех жалких монет из малоценного красножелтого металла, каковые в просторечии именуются медяками, — чтобы человек со столь позитивными, практическими, устоявшимися склонностями, поощряемый всем нашим законодательством, — чтобы такой человек впал в безумие, пойдя на явный и ненужный скандал? Прикончить собственную жену! Вон куда вас занесло! Ад и проклятье!.. Нет. Я слишком порядочный человек, сударь, чтобы пойти на убийство собственной жены! Короче, я сделал своим поприщем роль образцового супруга и на том стою.
— Одним словом, — вопросил почтенный юрист, — дабы восстановить утраченное состояние, вы избрали такой род занятий, как узаконенное многоженство? Ваша профессия — выдавать замуж собственных жен?
— На ваш взгляд, было бы предпочтительней, чтобы я подался в литераторы?
— Чем бросаться из одной крайности в другую, не могли бы вы разве испросить себе какое-то достойное место?
— Премного благодарен! Чтобы вызвать всеобщую жалость? Или через покровителей выхлопотать должность железнодорожного обходчика? Превеликая удача, только свидетельство о назначении почти всегда приходит после кончины просителя — как помилование для четырех сержантов из Лa-Рошели! Нет уж, слуга покорный! Да вы и сами знаете, вы ведь серьезный человек: бестрепетно разорить собственную жену, перебраться на жительство к какой-нибудь малютке нестрогих нравов, с изяществом и сноровкой передернуть карту в клубе и при этом пропускать все толки мимо ушей — короче, любой ценой остаться тем, кого называют блистательным человеком, — вот способ существования, который всегда будет куда элегантнее. Все прочее? Безделки, через неделю их простят или о них позабудут. Поверьте, не стоит идти наперекор мнению света.
К чему вызывать улыбки тех, кто составляет сливки общества? Раз того требует долг и благоприличие, что ж, будем превозносить мораль, которая существует лишь в мечтах и которой никто не придерживается, а сами будем довольствоваться тою, которая в ходу: обломки копий, коими потрясал Рыцарь Печального Образа, давным-давно истлели в лавках наших торговцев старой рухлядью. И по сей причине мне очень жаль бедняг, которые в своей оголтелой и неисправимой отсталости отказали бы мне в уважении, — впрочем, я знаю ему цену, так что меня это мало трогает. Со всем тем, сударь, поскольку, к великому своему изумлению, я оказался вдовцом — престранная развязка, никак не входившая в мои планы, — и поскольку сейчас не время вдаваться в дальнейшие подробности, с вашего соизволения, я отправлюсь воздать последний долг той, которая ушла от нас; полагаю, ее безутешный кузен барон де 3. уже облекся в траур; мешкать долее с моей стороны было бы неподобающе… что же касается расследования обстоятельств дела, вы ведь поработаете на месте происшествия серьезнее, чем здесь, не правда ли? Итак, в путь; мой тильбюри, полагаю, ожидает меня внизу; отсюда до моей усадьбы минут двадцать, не более.
С такими словами — господин следователь внимал им все еще с приоткрытым ртом — виконт де Ротибаль взял свою шляпу, лежавшую на соседнем стуле, и поднялся с места, собираясь пропустить вперед почтенного юриста.
В этот-то миг в кабинет вошел поспешно господин полицейский комиссар города ***, прибывший из усадьбы виконта.
Он передал господину следователю запечатанный конверт, затем отвесил глубокий поклон молодому аристократу:
— Вот отчет о вскрытии, составленный в моем присутствии доктора-ми-экспертами, — промолвил он.
Быстро пробежав глазами докторское послание, почтенный юрист, явно повергнутый снова в крайнее изумление, торжественно прочел вслух нижеследующий доклад (составленный, как и газетная статья, в том же радикальном стиле, букет какового незаменим для ароматизации носовых платков и каковой мы имели случай восхвалить в начале рассказа):
«Господин судебный следователь!
Спешим доложить вам о результатах вскрытия. Нынче утром, около восьми часов, мы имели честь извлечь из тканей головного мозга госпожи виконтессы де Ротибаль инородное тело, явившееся причиною ее гибели. Не сомневаемся, что ваше удивление не уступит, если это возможно, нашему, когда вам станет известно, что тело это — весьма любопытный образчик из царства минералов; а вовсе не свинцовый слиток. Вот объяснение, простое и причудливое одновременно, того, каким манером сей образчик попал в головной мозг очаровательной покойницы.
Прежде всего да соизволит господин следователь припомнить, что во Франции нашими прекрасными летними ночами, в те часы, когда Природа замирает, если можно так выразиться, во вселенском чувстве Любви, тысячами, да, тысячами насчитываются (по утверждениям науки, известным и самым непосвященным) те блестящие метеоры, те лунные камни, которые бороздят — порою взрываясь с грохотом, подобным грохоту выстрела из огнестрельного оружия, — нашу атмосферу. И вот удивительнейшая вещь! Оказывается, по зрелом анализе мы вынуждены безоговорочно признать: госпожа виконтесса, о коей все мы скорбим, стала безвинною жертвою роковой случайности, вызванной такого рода феноменом. При взрыве, каковой произошел на уровне крон самых высоких деревьев в парке, от аэролита отделился осколок, смертоносный, подобно осколку пушечного ядра, каковой и угодил — при почти отвесном падении — прямо в голову младой мечтательницы, увы! Таким образом, все упреки мы должны адресовать планете-спутнице, иными словами, Луне. По сей причине декан нашего университета, профессор естественной истории, имеет честь обратиться к господину виконту де Ротибалю, прося его согласия на то, чтобы сей пагубный обломок метеора небесного был выставлен в городском музее.
Истинность всего вышеизложенного заверяем нашими подписями
д-р Л***, д-р К***.
Июнь месяц, год 1885».
— Гляди-ка! И впрямь чудо! — без тени волнения воскликнул господин де Ротибаль по окончании чтения. — А эта жалкая газетенка еще пыталась острить на мой счет, что «небеса не вмешиваются в наши делишки!»
Мгновение стояла глубокая тишина, затем следователь объявил:
— Господин виконт, вы свободны!..
Господин де Ротибаль, не преминув сдержанно улыбнуться, отвесил поклон.
Минуту спустя, внизу, на площади, в окружении толпы, радостными кликами приветствовавшей его возвращение, виконт, закурив папиросу, поспешно чиркнул карандашом — как всегда, он держался весьма корректно — два слова, извещавших «Общество разводчиков», что дело нужно прекратить. Он велел груму отнести депешу на телеграф.
Затем, привычным жестом взяв поводья, он пустил коней рысцой, и легкий экипаж исчез в конце дороги, что вела к усадьбе виконта.
Перевод А.Косс
Г-ну Эмилю Пьеру
Целомудрие подобно зерну пшеничному; брак буре подобен; блуд же — гноищу.
Одна из дополнительных статей к новому закону, с ликованием принятому обеими палатами, гласит, что «женщина, состоящая в браке, будучи уличена в супружеской неверности и задержана с поличным, не может выйти замуж за своего сообщника».
Эта весьма остроумная поправка странным образом охладила восторг, с которым великое множество образцовых супружеских пар единодушно приняло нежданную весть, а потому немало прелестных головок понурилось: нахмуренный лоб, печаль во взгляде, молчаливость, сдавленные вздохи — всё, даже самые позы, наконец, казалось, говорили: «Тогда чего же ради?..»
— О забывчивые красавицы! А Париж?.. Разве не он окружает нас, озаряя небеса непрерывным фейерверком причудливых неожиданностей? Разве эта столица не поставит в туник воображение самой Шехерезады? Разве это не город тысячи и одного чуда, где, словно играючи, становится явью Невероятное?
Не прошло и суток с момента обнародования парламентского «указа»[67] — и вот уже некий рыцарь прогресса и великий нововводитель, проникнутый духом современности до мозга костей, штаб-лекарь Иларьон де Ненюфар, нашел практический способ обойти злосчастную статью — способ, столь желанный для недовольных очаровательниц.
Весть эта сгонит с их лиц выраженье глубочайшей задумчивости и вернет улыбку, на некоторое время исчезнувшую, прелестным устам последних наших поклонниц чувствительности.
Благодаря просвещенности и житейской мудрости штаб-лекаря было организовано «Агентство Золотого Подсвечника»: с самого момента возникновения оно вошло в величайшую моду среди тех, кто составляет цвет парижской элегантности: воспользоваться услугами этого агентства — вот верх шика для светских львиц в нынешнем осеннем сезоне. «Агентство Золотого Подсвечника» предлагает им услуги наемных… Ромео на все вкусы, псевдособлазнителей, каковые за несколько жалких банкнот берут на себя обязанность оказаться захваченными с поличным в момент фиктивного прелюбодеяния с дамой, каковая затем, выждав, пока со времени скандала минет приличествующий срок, сможет спокойно выйти замуж за своего истинного любовника.
Фирма, достойная вашего доверия.
Предлагаем к услугам — с предоставлением особых гарантий и на самых льготных условиях — подставных лиц для развода. Учреждение существует легально и на общепринятых основаниях и готово оказывать содействие дамам, которые, разочаровавшись в союзе, далеком от идеала, не отказываются, тем не менее, от новой попытки вступить в законный брак.
Что касается гарантий, штаб-лекарь проявил верх предусмотрительности! Поскольку наш достойный извлекатель прибылей из супружеской неверности рассматривает свою миссию в современном обществе как почти подвижническую и из щепетильности не только ручается за своих присных, но и берет на себя соответствующие обязательства, то за сутки до «сеанса» он неизменно принимает меры, которые и в самом деле дают ему возможность отвечать за исполнителя. Ибо штаб-лекарь вменяет в обязанность услужливому Ловласу принять внутрь порцию некоего пастообразного бальзама — чудодейственность этого домашнего средства подтверждена синклитом медицинских светил, благотворные же его свойства (положение обязывает!) состоят в том, что под воздействием означенного зелья молодчики штаб-лекаря становятся столь безобидными, неприступно-добродетельными и — на некоторое время — невосприимчивыми даже к самым невинным порывам чувств, что — когда снадобье должным образом усвоено — они могли бы, при необходимости, выйти на сцену в качестве дублеров святого Антония, ничуть ему с виду не уступая. Зелье это — нечто вроде «Леты-на-дому», оно способно понизить до арктической стужи кипенье самой африканской страсти! По сей причине исключается какая бы то ни было возможность злоупотребить ситуацией. Означенное обстоятельство составляет гордость фирмы. И самый мнительный любовник, который, не утерпев, доверит избранницу своего сердца одному из штаб-лекарских Танталов, лишенных способности испытывать жажду, может спать спокойно.
Применение столь хитроумной предварительной формальности (она, впрочем, напрашивалась сама собой, ибо того требовали всеобщие интересы) вполне гарантирует соблюдение приличий, а посему светское общество впредь будет молчаливо допускать участие этих третьестепенных посредников в самых изысканных бракоразводных процессах.
Итак, «Агентство Золотого Подсвечника» отныне предоставляет публике все возможности вступать, по мере возникновения соответствующих склонностей, в один брак за другим — и так до бесконечности. Некоторые из самых милых наших вольнодумок даже приобрели абонемент, для упрощения дела.
Еще только приступая к организации своего заведения, штаб-лекарь Иларьон де Ненюфар сообразил, что в интересах будущего фирмы-родоначальницы ему надлежит окружить себя плеядою представителей, достойных деликатной миссии, которой он намеревался их облечь; а посему он не колеблясь остановил свой выбор на блистательной элите, состоявшей из молодых людей, которые в золотую пору «Генерального союза» вели «княжеский» образ жизни, исчерпали до дна радости изящной и доступной любви, что в ходу на фешенебельных приморских курортах, и украшали своим присутствием ужины в сияющих огнями кабинетах, а потом, проснувшись в одно прекрасное утро, обнаружили, что вся позолота с них слезла под внезапным шквалом Краха.
С этого психологически поворотного момента прозорливый штаб-лекарь, словно предугадывая участь прогоревших прожигателей жизни, ни на миг не упускал из виду главнейших представителей этого разряда парижской молодежи, наружно все еще сохранявших прежнюю элегантность, но внутренне снедаемых волчьим голодом. А посему теперь они представились ему основным ядром будущей его фирмы, они были словно созданы для роли патентованных сикофантов, каковую вполне оправдывали ограничения, сформулированные в новом законе. И вот вечером того самого дня, когда означенный закон был принят, штаб-лекарь пригласил утративших иллюзии юношей в конференц-зал, снятый с этою целью.
Актовый зал Географического общества принял приглашенных, и двери его затворились за ними — правда, не совсем наглухо.
Там, ознакомив их в общих чертах — без обиняков и предисловий — со своим общеполезным и плодотворным замыслом, пламенный поборник новшеств, потрясая стаканом с подслащенной водой, предложил им стать героями оного.
Ответом был единодушный вопль! Начинание штаб-лекаря предстало их мысленным взорам, как зеленеющий остров является взорам потерпевших кораблекрушение. Им снова улыбалась фортуна, будущность! Их снова увидят и в Булонском лесу, и на премьерах, и в казино, где из-под их пальцев посыплются на зеленое сукно золотые монеты, и в пронизанной солнцем пыли аллей, по которым они прогарцуют галопом, а вечерами — среди ресторанных зеркал об руку со звездами! Ура! Штаб-лекарю устроили такую овацию, что она чуть было не стоила ему жизни, и спасением он был обязан лишь тому обстоятельству, что успел изложить наспех принцип «нравственного обеспечения» (формальность, связанная со снадобьем «Лета-на-дому»), прокричав о нем в промежутке меж двумя моментами полной потери сознания, что и остудило, словно по мановению волшебной палочки, даже самые горячие головы.
Кое-кто заколебался. Но вскоре, благодаря красноречию оратора, даже самые строптивые сдали позиции в связи с очевидной необходимостью такого рода поручительства. Поскольку при данных обстоятельствах легкая примесь мистицизма, по общему мнению, вполне отвечала правилам хорошего тона, было решено осушить символически кубок Забвения во здравие святой Недотроги. Эта деталь в истинно галльском духе довершила дело: приглашенные наперебой заявляли о готовности поставить свою подпись. Час спустя «Агентство Золотого Подсвечника» получило надлежащий статус, и все расходились, исполненные надежд.
Ныне весь Париж от агентства без ума! Его бюро открыто круглосуточно, акции весьма в цене — и кое-кто из высокопоставленных особ (женского пола) уже пустил в ход свое влияние, дабы серафический учредитель агентства удостоился премии Монтиона.
Ах, если говорить начистоту, так ведь штаб-лекарь де Ненюфар и впрямь поставил дело по-княжески и не упустил ни единой мелочи, стремясь угодить своим бесчисленным клиентам и оградить их от беспокойств!
Так, например, для решающих свиданий отводятся специальные помещения: соглашения, заключенные с несколькими модными гостиницами, обеспечивают отныне оскорбленным мужьям (приток их все возрастает) беспрепятственный, удобный и даже приятный доступ к номеру, где нашла приют беззаконная чета.
В распоряжение дам, жаждущих развода, предоставляются садовые павильоны, которые легко оцепить и которые украшены внутри всеми дарами Флоры. Муж является по получении анонимного письма, которое составлено так, что даже самый тяжелый на подъем взовьется до потолка. Во избежание ненужных опасностей комиссары полиции, в ведении которых находятся кварталы, охваченные деятельностью агентства, неизменно получают своевременное уведомление по телефону и словно бы по случайности оказываются у порога означенных павильонов, где и предлагают свои услуги разъяренным мужьям, что влечет за собою развод почти по долгу службы.
Таким образом, отныне никому не приходится поспешно спасаться бегством по крыше либо нелепым образом спрыгивать с балкона, никому не грозит простуда или старомодный пистолетный выстрел. Все происходит до совершенства изысканно, что свидетельствует об истинном прогрессе, о лестной для нашего времени победе над варварскими обычаями прошлого.
В ожидании супруга наши герои читают дамам избранные отрывки из сочинений лучших отечественных авторов либо рассказывают им истории.
Первоклассные парикмахеры заблаговременно поставили дыбом волосы на головах у обоих «нарушителей долга» либо разбросали их в продуманном беспорядке — в зависимости от того, каков склад характера у супруга.
Тончайшее чувство приличий, красноречиво свидетельствующее об изощренной деликатности штаб-лекаря, подсказало ему еще одну деталь. В стене номера скрыт граммофон, приводимый в действие силою электри честна; ом издает различные фразы: прерывистые, страстные, судорожные и бессвязные, в то время как супруг и полицейский комиссар ломятся в двери — в негодовании, соответствующем обстоятельствам, — и фиксируют улики.
Дабы Развод стал доступен семьям с разным достатком, на выбор предлагаются варианты Задержания-с-Поличным по первому, второму и третьему разряду, как похороны.
Не Погребенье честь по чести, а Погребенье Чести!
Находятся служебные помещения агентства, само собою разумеется, на улице Всевидящего Ока; над парадной дверью в качестве эмблемы выставлен бюст Платона; на квитанциях фирмы гордым девизом красуется прославленная формула дипломатии: «Non possumus»[68].
Бездна шика. Профессиональный секрет. Сохранение тайны гарантируется! Филиалов в Париже нет. Расценки по твердой таксе. (Остерегаться подделок.)
Подведем итоги: столь разумное начинание, в осуществимость коего мы покуда можем поверить лишь с великим трудом, в недалеком будущем так или иначе окажется неизбежностью в связи с положениями, сформулированными в поправке к Закону о разводе.
Разве цель не оправдана?
Найти законный выход из ложного положения, которое в этом мире и в нашем обществе слишком часто обрекает родственные души на самую жалкую участь.
Что же касается многочисленности сотрудников, то поскольку учреждение штаб-лекаря дает им занятие и средства к существованию, оно должно рассматриваться как своего рода отводной канал или предохранительный клапан, сквозь который улетучивается социальный дымок — ничтожно малое, но опасное меньшинство, голодная праздность которого рано или поздно стала бы для нас сущей угрозой, разве не так?
Ну а с точки зрения нравственной, поскольку, согласно закону, древние священные обеты брачующихся отныне будут во Франции всего лишь условными, разве не логично, в сущности, что исконно существующие нарушения супружеской верности станут фиктивными? Там — лицедеи, тут — марионетки.
Отныне, коль скоро идеал каждого француза — личная свобода, сумеем доказать, что и в браке тоже наше благоразумие помогает нам стать выше какой-то верности, обременительной во всех отношениях.
Но вот новая загвоздка! Удивительное дело! Несмотря на изощреннейшие меры предосторожности, принятые штаб-лекарем Иларьоном де Ненюфаром, блюстительницы высокой нравственности забили тревогу — не по поводу сути, а по поводу формы инсценированных Задержаний-с-Поличным! Короче говоря, несколько обольстительных брюнеток из самого избранного круга объявили, в сознании собственной неотразимости, что ритуал «Лета-на-дому» отнюдь не внушает им полного доверия!
Дабы покончить с затруднениями, которыми встревоженные красавицы обязаны чрезмерности своих чар, штаб-лекарь на сей раз, по примеру Александра, разрубил гордиев узел: им недавно создан филиал фирмы — бюро «Восточное».
Не тратя времени даром, oн выписал из Константинополя группу — отбор производился, как говорится, со всей объективностью — бывших стражей сераля, уволенных вчистую после столь трагической кончины султана.
Эти восточные молодцы, в нежной юности получившие должную подготовку у коптских дельцов, белокожи, пригожи, бесстрашны, атлетически сильны: они будут подменять ранее набранных своих коллег в тех случаях, когда дамы робеют. Некая нравственная особенность, свойственная всем им в равной мере, избавляет их от такой формальности, как эликсир Забвения.
Мустафа-бен-Измаил, придя в восторг от этого новшества в турецком вкусе, был даже готов, по слухам, уступить нам два великолепных образчика такого рода, все газеты уже сделали их героями дня; но из соображений нравственного характера агентство отказалось приобрести их «ввиду темного цвета кожи».
При вести о создании филиала ликование, охватившее высший свет, стало вполне безоблачным: наши законодательницы мод заранее без ума от своих будущих patitos[69], и «акции» (о ирония судьбы!) прогоревших прожигателей жизни слегка упали в цене.
В знак повиновения новейшим требованиям хорошего тона наши дамы будут всячески нянчиться со своими иллюзорными чичисбеями, изощряться в проявлениях нежнейшего внимания!.. Осыпать их милыми подарками, закармливать сластями — словом, на тысячу ладов деликатно компенсировать им их изъян — ведь прелестный пол не имеет себе равных в том, что касается вопросов такта, тут женское воображение неисчерпаемо. Вдобавок, делегация юных ветрениц на набережной Ницы, в сени веющих свежестью апельсинных деревьев, будет встречать с символическими букетами в руках пароход, что доставит к нам этих непонятых героев. Обворожительные сумасбродки готовят им овацию! Вот как падки француженки до всего нового!
Они жаждут сделать все, что в их силах, дабы эти баловни судьбы забыли свое «отечество»!
— Хм-м! Задача не из легких.
В самом деле, всяк любит землю, где на свет рожден, страну, где во младенчестве изведал заботу матери, где глаза, впервые увидев свет дневной, узрели в тот же миг вкруг колыбели глаза друзей и близких.
Да, некоторые впечатления детства неизгладимы.
Во всяком случае, если они примут французское подданство, то у нас появятся избиратели, которые будут требовать пересмотра своих конституционных прав, испуская павлиньи вопли:
— Аллах! Аллах! Инш-Аллах!
Таким образом парламентское большинство укрепит свои позиции. Левые уже утверждают, что подобный поворот событий станет лебединой песнью оппортунизма. Самое же удивительное будет то, что после некоторого количества громких процессов каждый из этих византийских господчиков сможет без труда обзавестись репутацией, которая посрамит славу Дон Жуана. Так-то вот и пишется История!
И на первых же порах — какой сногсшибательный успех! Опасаясь, что нынешней зимой не удастся удовлетворить всех заказчиц, штаб-лекарь ежевечерне шлет телеграммы в Азию, дабы встретить сезон во всеоружии.
Итак, канцлеры, приглашайте дам! Оформляйте заказы в «Агентстве Золотого Подсвечника»! И поскольку парламент это разрешает, пусть все кончится всеобщим ликованием!
Перевод А.Косс
В прошлом году лорд В *** возымел намерение подарить Зоологическому саду настоящего белого слона.
Причуды аристократа.
Лондон тогда как раз приобрел за большие деньги пыльно-серого слона в редких розовых пятнах, якобы почитавшегося в Индокитае священным; но святыня эта, по словам людей искушенных, была весьма сомнительного качества. По всей вероятности, говорили они, бирманский принц, который за миллион уступил слона предприимчивому Барнуму, просто набивал цену, изобразив продажу животного как святотатство… но, пожалуй, еще более вероятно, что знаменитый шарлатан наверняка многократно окупил бы свои истинные расходы, заплати ему Зоологический сад и вполовину меньше.
Действительно, почти повсюду в Юго-Восточной Азии толстокожее столь редкого вида провозглашено священным животным, отчего оно ценится необычайно дорого, но касается это не всех слонов, а исключительно слонов-альбиносов, являющих собою совершенное подобие девственно-белой ходячей «снежной горы»; слонам же неопределенной окраски или с изъянами в виде пятен на коже поклоняются лишь из какого-то непостижимого, а может быть, и вовсе пустого суеверия.
Итак, лорд В ***, движимый чувством национальной гордости, задался целью раз и навсегда решить проблему слонов в Соединенном Королевстве, обогатив последнее (но уже безусловно) настоящим высокорожденным животным, раздобыть которое, по общему мнению, было совершенно невозможно.
К этой мысли лорда В *** подтолкнул поведанный ему под большим секретом случай из жизни одного его друга, любителя дальних странствий. Сей отважный путешественник провел долгие годы в глуши тех таинственных лесов, которые питаются водами Иравади, этого бирманского Нила, мутно-желтого у истоков. И вот, рассказывал друг лорда В ***, когда, углубившись в лесные чащи, он исследовал затерянные там города, мертвые руины храмов, реки, солнечные долины Маннипура, в одну прекрасную ночь он увидел, как на озаренную лунным светом поляну неподалеку от древнего святилища вышел мистический белый слон, чья белизна сливалась с лунным сиянием; у него на спине восседал, протяжно бормоча молитвы, жрец-махут… На специальной карте на двадцать втором градусе северной широты был отмечен далекий город, в окрестностях которого путешественнику довелось наблюдать эту необычную картину.
Как известно, в Бирме все слоны — и прирученные, и дикие — считаются собственностью императора и подлежат реквизиции в военное время. По обычаю, и обычай незыблем, монарх владеет слоном идеальной белизны, которому он предоставляет дворец, охрану и доход от какого-нибудь территориального округа для содержания дворца и прислуги. Религиозный устав запрещает выпускать за пределы страны хотя бы одну из трех-четырех особей, в которых от века воплощается феномен белого слона, ибо в буддистском предании предсказано, что империи придет конец, если белого слона увидят на своей земле другие народы. (Кровавая Сиамская война два столетия тому назад разразилась только потому, что король Сиама, владевший одним из этих фантастических животных, отказывался уступить его бирманцам.) Последние завоевания англичан — до недавнего времени, перед тем как занять Мандолай, они долго и упорно стягивали войска к болотам округа Ассам — были бы немедленно поставлены под угрозу, если бы кто-то из чиновников, взимающих дань, вздумал посягнуть на «снежную гору»: по всей Бирме вспыхнули бы религиозные мятежи, неутихающие и беспощадные. Что касается частных лиц, дерзких чужестранцев, застигнутых при попытке похитить священного слона, то никакое вмешательство не спасло бы их от самой мучительной и медленной казни.
Очевидно, что привести в исполнение замысел, милый сердцу благородного англичанина, было по многим причинам весьма нелегко. Тем не менее, вызвав знаменитого дрессировщика Мейериса и вручив ему карту вместе со списком опасностей, подстерегающих участников предприятия, лорд В *** предложил отважному укротителю вознаграждение в два миллиона пять тысяч франков (сто тысяч фунтов стерлингов) с оплатой путевых расходов ему и его подручным, если тот, поймав вышеуказанное животное, выведет его к морю по бирманским землям со всеми населяющими их народностями, перевезет из Азии в Европу и «с доставкой в порт назначения» вручит его на берегах Темзы лорду В*** для Зоологического сада.
Слушая лорда, Мейерис задумчиво теребил бороду рукой, изборожденной следами львиных клыков. Помолчав с минуту, он согласился.
Имея договор в кармане, он за несколько дней набрал отряд из шести кожаных чулкову людей проверенных, хладнокровных и многоопытных. Далее, будучи человеком практичным и понимая, что каждый шаг похитителей белого слона по земле фанатичной Бирмы связан с огромным риском, избежать которого можно не иначе, как ПЕРЕКРАСИВ ЖИВОТНОЕ, укротитель занялся поисками краски, смывающейся, но достаточно стойкой в случае непогоды, и в конце концов приобрел несколько бочонков обыкновенного эликсира для волос и бороды, чрезвычайно модного у gentry. Когда все прочие необходимые покупки были сделаны, зафрахтовали надежное торговое судно — для экспедиции и последующей перевозки слона; ввели в курс дела Адмиралтейство. Английскому губернатору в Ассаме полетели телеграммы с предписанием оказать всевозможное содействие предприятию, и путешественники тронулись в путь.
Прошло около трех месяцев. Мейерис и его спутники давно находились в Азии и уже успели подняться вверх по Ситтангу на бревенчатом плоту, который был сооружен в расчете на предполагаемую добычу. Ловкость кожаных чулков и счастливый случай сделали свое дело: двигаясь вдоль пустынных берегов, отряд добрался до окрестностей древнего священного города, отмеченного на путеводной карте. Неустанные наблюдения путешественников наконец увенчались там успехом: они обнаружили животное и разбили лагерь на опушке огромного леса у самой реки. Плот с привязанными по краям воздушными колпаками и пробковыми щитами забросали ветвями и листьями, пришвартовав его в таком месте, где он казался небольшим мысом, продолжением берега.
Чтобы оправдать свое присутствие и заручиться расположением местных жителей, наши охотники, интересуясь будто бы исключительно пушниной, сперва застрелили пару дымчатых леопардов, которые, наряду с носорогами, слывут грозой тех краев. Снискав таким блестящим началом всеобщую благосклонность, они стали незаметно наблюдать за повадками белого слона и состоящего при нем махута в лесу. При этом они использовали любую возможность, чтобы знаками почтения и подношениями завоевать симпатии того и другого. И вот Мейерис решил, что пришло время действовать, и повел своих людей устраивать засаду.
Для засады выбрали прогалину неподалеку от того места на берегу реки, где слон совершал водопой при свете звезд; почти всегда, в особенности ночью, прогалина была пустынна. Сквозь громадные листья и лианы, свисающие с арековых пальм, манговых деревьев и ликвидам-баров, виднелись шпили храмов, купола с золотыми звездами и мраморные башни города, посвященного вечному Будде Гаутаме. Но на сей раз в великолепии этого зрелища храбрецы почувствовали нечто угрожающее! В их памяти, словно факел, полыхало суеверное пламя древнего народного поверья: «Империи суждено пасть в тот самый день, когда белого бирманского слона увидят на своей земле другие народы». В этот миг решающий удар показался им столь опасным и столь зловещим представился возможный исход предприятия, что они, наши кожаные чулки, даже поклялись, если все-таки их обнаружат и окружат, не отказывать друг другу в последней милости — быстрой смерти, — только бы не попасть живыми в безжалостные руки жрецов-талanyанов… Кроме того, все деревья по краям поляны они облили нефтью, чтобы по первому сигналу тревоги поджечь лес.
Около полуночи вдалеке послышался заунывный голос махута. а потом, все ближе и ближе, шум шагов слона, тяжело ступавшего в такт молитвенному напеву. Вскоре человек и величественное животное вышли из лесу и направились к реке. Мейерис, оставив свое укрытие под сенью баобаба, сделал несколько шагов вперед. Укротителя встретили с полным доверием: его нередко видели в этом уединенном месте, и кто мог заподозрить, какое невероятное злодеяние он замышлял? Мейерис и возносящий молитвы поводырь приветствовали друг друга, после чего укротитель подошел к слону и погладил его, предлагая махуту полюбоваться красотой неба.
Как только слон наклонился к реке, один из охотников, прятавшихся в высокой траве, выпрямился во весь рост и, чтобы усыпить животное, с молниеносной быстротой защемил ему хобот стальной пружиной, прикрепленной к горлышку бутыли с хлороформом. Напрасно обожженный, оглушенный, задыхающийся слон мотал хоботом из стороны в сторону, пытаясь вслепую сорвать, стряхнуть цепкую бутыль с удушающей жидкостью: делая вдох при каждом новом движении, он одурманивал себя еще сильнее. Почувствовав, что слон шатается, благочестивый корнак вышел наконец из молитвенного экстаза и решил спрыгнуть на землю. Он угодил прямо в руки Мейерису и его помощнику, которые в мгновение ока засунули кляп ему в рот и связали его, в то время как остальные справа и слева подпирали крепкими стволами небольших деревьев оцепеневшего, теряющего сознание слона. С его изогнутых бивней сорвали золотые украшения и браслеты из драгоценных камней — дары городских женщин — и быстро открыли бочки; четырнадцать проворных рук принялись красить несчастного от хвоста до краев огромных ушей, пропитывая двойным слоем въедающейся жидкости всю его кожу до последней складочки на хоботе. Через десять минут священный слон, полностью преобразившись, сделался черным, как негр, только бивни остались ослепительно белыми. На недолгое время животное пришло в себя; этим психологическим моментом не преминули воспользоваться, чтобы завести кроткого и послушного слона на плот, где его могучие ноги немедленно опутали тросами из стальной проволоки. Сверху над ним поспешно натянули высокий навес, махута швырнули на ворох листьев, отдали швартовы и — for ever![70]
И вот течение, куда более мощное, чем оба гребных винта, понесло похитителей и их жертву к английским владениям. К рассвету они проделали двадцать лье. Через два дня и одну ночь они уже будут вне досягаемости.
К тому же когда еще заметят исчезновение слона, начнут его искать, строить догадки, прежде чем у кого-нибудь возникнет ужасное предположение, что святыню украли? Преследовать их было уже поздно! Ну, а жителей прибрежных деревень опасаться не приходилось, поскольку цвет добычи не вызывал подозрений. Чтобы скоротать долгие часы скучного путешествия, похитители время от времени освежали краску на слоне, который по-прежнему пребывал в оцепенении. Махута ожидали более серьезные неприятности: он распростился с жизнью на следующий же вечер. За камнем ему на шею дело не стало.
Наконец Мейерис и его подручные прибыли в условленное место; их ждали. Вопиющая чернота слона, на первый взгляд, производила сильное впечатление, но осведомленные офицеры, как истинные англичане, тайны не выдали, — и теперь под надежной охраной отряд двинулся к морю, где гигантскую жертву погрузили на судно, перед тем два месяца пролежавшее в дрейфе.
Плавание было на редкость спокойным, и как только объятые нетерпением герои увидели наконец английский берег, они радостно закричали ура, приветствуя славу, надежду, удачу, успех. При входе в Темзу судно расцветили флагами. Победа! God protect old England![71]
Выгрузив животное на берег, его тотчас поместили в громаднейший вагон и по пригородной ветке железной дороги отвезли в Зоологический сад: лорд В***, вызванный телеграммой, уже находился у директора.
— Вот и белый слон! — воскликнул сияющий Мейерис. — Не соблаговолите ли вы, милорд, выписать нам обещанный чек на Английский банк?
Слон повернул к ним свою мрачную физиономию, и, конечно, наступило молчание.
— Но позвольте, позвольте, ваш белый слон — совершенно черный, — пробормотал директор.
— Пусть это вас не смущает, — улыбаясь, ответил Мейерис. — Дело в том, что нам пришлось его перекрасить, иначе похитить его было бы невозможно.
— Тогда будьте добры, смойте краску! — сказал лорд В***. — Не можем же мы, в конце концов, называть черное белым.
На следующий день Мейерис пришел в сопровождении химиков, чтобы немедленно приступить к отмыванию слона. Химики, не мешкая, принялись яростно поливать несчастное толстокожее сильнейшими реактинами, и слон, поводя красными глазками, казалось, спрашивал себя с тревожным недоумением: «Что случилось? Почему эти люди все время мочат мне спину и бока?..» Но эликсир для волос и бороды так глубоко проник в толстую кожную ткань хоботного, что соединение содержащихся в нем кислот со случайно выбранными реактивами привело к самому неожиданному результату. Слон отнюдь не собирался принимать естественную окраску, он делался зеленым, оранжевым, ярко-голубым, фиолетовым, малиновым, сизым, переливался всеми цветами радуги и менял оттенки, а его хобот, словно пестрый флаг неизвестного государства в штилевую погоду, неподвижно свисал вдоль огромной мачты-ноги в ярких разводах, так что в конце концов даже директор не выдержал и в ужасе закричал:
— Да оставьте вы его в покое, ради бога! Не трогайте его больше! Какое-то сказочное чудище! Слон-хамелеон! Уж конечно, чтобы взглянуть на такую диковину, люди станут приезжать со всех концов света. Никогда еще, нет, честное слово, еще никогда на земном шаре не видели ничего подобного — таково по крайней мере мое глубокое убеждение.
— Действительно, сударь, вы, возможно, и правы, — отвечал лорд В ***, также наблюдая в лорнет это необычайное зрелище, — однако, по условиям договора, г-н Мейерис был обязан доставить мне белого, а не разноцветного слона. Лишь белое представляет моральную ценность, ради которой я готов пожертвовать ста тысячами фунтов. Пусть он восстановит его изначальный цвет, или я не заплачу ни гроша. А все же… каким образом теперь доказать, что это пугало — белый слон?
С этими словами лорд В*** надел шляпу и удалился, давая понять, что разговор окончен.
Мейерис и его кожаные чулки молча разглядывали проклятую скотину, которая никак не хотела белеть; вдруг укротитель хлопнул себя по лбу.
— Господин директор, — спросил он, — какого пола у вас слоны в Зоологическом саду?
— Наш единственный слон — женского пола, — ответил тот.
— Прекрасно! — закричал ликующий Мейерис. — Давайте их скрестим! Я готов ждать положенные двадцать месяцев, пока слониха вынашивает плод; слоненок-мулат, представленный суду, будет лучшим доказательством принадлежности его отца к белой расе.
— Мысль неплохая, что и говорить, — пробормотал директор. — И таким образом, — насмешливо добавил он, — вы, несомненно, получили бы потомство цвета кофе с молоком… если бы не то всем известное обстоятельство, что слоны в неволе решительно отказываются от радостей отцовства.
— Выдумки, сударь! Равно как их мнимая стыдливость, — ответил укротитель. — Мне доводилось видеть тысячи примеров обратного. У белых слонов, к тому же, иные нравы. А нашему слону, пусть даже это стоит ему жизни, я подложу в пищу самого сильного любовного зелья, остальное решит судьба!
Вечером довольный укротитель потирал руки, предвкушая скорое осуществление своих возродившихся надежд.
Он просчитался: на рассвете следующего дня сторожа нашли в слоновнике огромное бездыханное тело. Доза шин-синга оказалась чрезмерной: слон умер от любви.
— Пусть так, — проворчал Мейерис, услышав это известие, — зато теперь я могу ждать безо всяких опасений; мои противники, я знаю, не способны на такое подлое вероломство, как изгнание плода. Только вот потеря капитала наносит мне непоправимый урон: уверен, что со временем, года, может, через три-четыре, у живого слона восстановился бы естественный цвет кожи.
Меж тем лорд В*** поставил Мейерису новый ультиматум: англичанин заявлял, окончательно и бесповоротно, что, «следуя условиям договора, он отнюдь не должен платить за слона-мулата, но в любом случае, далеко не одобряя вынужденный мезальянс, он все же хочет покончить с делом и предлагает укротителю компенсацию в размере пяти тысяч фунтов, а также советует ему отправиться за другим белым слоном и на этот раз красить его менее усердно».
— Как будто может человек дважды в жизни похитить белого слона, — сквозь зубы процедил взбешенный укротитель. — Раз так, будем судиться.
Однако стряпчие и адвокаты заверили его, что дело он все равно проиграет, и Мейерис, вздыхая, ограничился тем, что заранее заявил право собственности на будущее потомство своего почившего пленника, назначил попечителя, взял пять тысяч фунтов для кожаных чулков и оставил Лондон.
С тех пор, с грустью рассказывая об этом приключении — до неправдоподобия фантастическом, — Мейерис неизменно добавляет каким-то странным голосом, в котором будто слышится отзвук злобного смеха далеких духов:
— Слава, удача, успех? Воздушные замки! Позавчера из-за некстати нанесенного удара веером пало королевство, вчера из-за не отданного вовремя поклона перестала существовать империя: все решает ничтожный случай. И не загадочно ли это? Если верить древнему преданию, пророческой угрозе тамошнего бога, как верят миллионы и миллионы людей, что же спасло от гибели Бирманскую империю? То, что я, намереваясь перекрасить священного слона Будды Гаутамы и похитить его, легкомысленно доверил свою безопасность ставшему для меня роковым эликсиру и — увы! — не догадался наполнить мои тяжелые железные бочки — как это было бы символично! — обыкновенной ламповой сажей!
Перевод И.Ниновой
Двадцать первого января тысяча восемьсот семьдесят первого года Париж, изнуренный стужей, голодом, провалами вылазок наобум, весь на виду у неприятеля, который, заняв неприступные позиции, почти безнаказанно поливал его огнем, — Париж трясущейся, окровавленной рукой поднял наконец флаг утраченной надежды, призывающий пушки прекратить пальбу.
С вершины дальнего холма канцлер Германской Федерации наблюдал за французской столицей; стоило ему увидеть сквозь дым и морозный туман этот флаг, как он резким движением вдвинул окуляры зрительной трубы и сказал стоявшему рядом принцу Мекленбург-Шверинскому:
— Зверь издох.
Жюль Фавр, парламентер правительства национальной защиты, миновал передовые посты пруссаков, пересек линии окружения и, сопровождаемый радостными воплями солдат, был доставлен эскортом в штаб-квартиру главнокомандующего немецкой армии. Еще памятна была встреча в заваленном обломками, разоренном зале замка Ферьер, где тот же Жюль Фавр уже пытался добиться мира.
На этот раз уполномоченные враждующих держав встретились в зале более сумрачном и поистине царственно великолепном, где, невзирая на пылавший камин, гулял пронизывающий ветер.
Переговоры шли своим чередом, и вдруг Фавр, сидевший в молчаливом раздумье у стола, поймал себя на том, что внимательно разглядывает поднявшегося с кресла графа Бисмарка фон Шенгаузена.
Богатырская фигура имперского канцлера в генерал-майорском мундире отбрасывала тень на паркет опустошенного зала. Отблески пламени играли на гребне его стальной отполированной каски, осененной растрепанным белым султаном, и на массивной золотой печатке перстня, украшенной насчитывавшим уже семь столетий гербом видамов, а в дальнейшем баронов гальберштадтскога епископства: трилистник Bisthums-marke[72] поверх старинного родового девиза: «In trinitate robur»[73].
На одном из кресел лежала небрежно брошенная шинель канцлера, обшитая по широким обшлагам буро-красными галунами; в их отсвете кроваво багровел шрам на его лице. Сабля, волочась по полу, порою тихо позвякивала, ударяясь о каблуки, взятые в длинные стальные шпоры с начищенными до блеска колесиками. Канцлер высоко вздернул голову, поросшую рыжей щетиной — точь-в-точь надменный дог на страже германского императорского дома, ключ от которого — а ключом, увы, был Страсбург! — только что потребовал. Весь облик этого человека, живого подобия зимы, подтверждал любимое его присловье: «Всегда мало!» Уперев палец в стол, он смотрел сейчас сквозь оконное стекло куда-то вдаль, как будто начисто забыл о парламентере и видел только собственную свою волю, парящую в свинцово-белесом пространстве подобно черному орлу на знаменах его страны.
Он уже все сказал. И каждое произнесенное им слово означало капитуляцию крепостей и армий, утрату целых провинций, чудовищную контрибуцию… Тогда республиканский министр решил воззвать во имя человечности к благородным чувствам победителя, хотя тот в эту минуту помнил только — ну еще бы! — о Людовике XIV, перешедшем Рейн и от победы к победе топтавшем немецкую землю, о Наполеоне, готовом стереть Пруссию с карты Европы, о Лютцене, о Ганау, о разграбленном Берлине, о Йене!
Далекие орудийные залпы, похожие на отзвуки громовых раскатов, заглушили голос парламентера, и тут в сознании Жюля Фавра словно вспыхнул свет, и он вспомнил… ведь сегодня годовщина того дня, когда, стоя на эшафоте, король Франции тоже пытался воззвать к великодушию своего народа, но голос его был заглушен громовой барабанной дробью!.. Фавр невольно вздрогнул при мысли о роковом совпадении, о котором в панической сумятице разгрома никто до этого мгновения не подумал. Да, двадцать первое января тысяча восемьсот семьдесят первого года войдет в историю как день, знаменующий начало падения Франции, день, когда она выронила меч из рук.
И, точно Судьба не без доли иронии захотела подчеркнуть дату свершения цареубийства, канцлер на вопрос парижского посланца, сколько дней будет предоставлено его стране на разоружение, отрывисто произнес официальный приговор:
— Двадцать один, и ни дня больше.
И тогда парламентер, этот закаленный жизнью человек с суровым лицом, впалыми щеками, простонародным именем, смятенно опустил голову, чувствуя, как сжимается у него сердце от извечной любви к родной земле. Две слезы, чистые, как слезы ребенка у постели умирающей матери, выкатившись из глаз, медленно потекли к углам его сжатых губ. Потому что единственная иллюзия, которая мгновенно оживает в сердце любого француза, даже самого отъявленного скептика, стоит ему столкнуться с высокомерием чужеземца, — это иллюзия, именуемая Отчизной.
Вечер, подступая все ближе, зажег первую звезду.
Там, вдали, вспышки багрового огня, сопровождаемые рокотом осадных орудий и треском ружейных выстрелов, то и дело бороздили сумеречный воздух.
Обменявшись ледяными поклонами с канцлером, французский министр иностранных дел провел несколько минут в этом памятном зале наедине со своими мыслями… И тотчас из глубин его памяти выплыла давняя история, которая из-за совпадений, уже смутно им отмеченных, показалась Фавру особенно удивительной.
История была запутанная, можно сказать, современная легенда, подкрепленная свидетельствами, цепью обстоятельств — и в ней странным образом оказался замешанным он сам.
Однажды, в тысяча восемьсот тридцать третьем году — сколько долгих лет утекло с тех пор! — в Париже появился жалкий человечек неведомого рода и племени, изгнанный из провинциального городишки саксонской Пруссии.
Измученный, еле живой, нищий и бесприютный, с трудом изъяснявшийся по-французски, он дерзновенно именовал себя ни много ни мало как сыном того… чью державную голову двадцать первого января тысяча семьсот девяносто третьего года на площади Согласия отсек волею народа нож гильотины.
Пришелец утверждал, будто с помощью какого-то свидетельства о смерти, таинственной подмены ребенка, подкупа неведомых лиц двое преданных дворян вызволили французского наследного принца из Тампля, и этот царственный беглец… вот он собственной персоной. Претерпев множество горестей и бед, он вернулся, дабы восстановиться в истинном своем звании. Обретя в своей столице лишь черствый хлеб благотворительности, тот, кого никто не называл безумцем, но все честили лжецом, продолжал упрямо величать себя законным наследником французского престола. Удрученный почти единодушным обвинением в обмане, никому не внушивший доверия и всюду гонимый, он уехал в голландский городок Делфт и там в тысяча восемьсот сорок пятом году окончил свои безрадостные дни.
Его унылое лицо наводило на мысль, что Судьба заранее решила: «Ну погоди, я так изукрашу кулаками твою физиономию, что родная мать — и та тебя не узнает!»
Но вот что всего поразительнее: генеральные штаты Голландии при поддержке всех органов власти и короля Вильгельма II нежданно приняли решение похоронить загадочного чужеземца со всеми почестями, подобающими принцу крови, и официально одобрили следующую эпитафию на его надгробии: «Здесь покоится Карл Людовик Бурбонский, герцог Нормандский, сын короля Людовика XVI и Марии Антуанетты Австрийской, семнадцатый по счету Людовик на троне Франции».
Что сие означало?.. Это надгробие, обвиняющее во лжи весь мир, Историю, самые неопровержимые доказательства, высилось там, в Голландии, подобное ночному видению, о котором лучше не вспоминать.
Столь необоснованное решение иностранной державы не могло не усилить законных опасений: все в один голос возмущались грозным обвинением.
Так или иначе, в некий давно минувший день этот окруженный тайной, этот обездоленный изгнанник явился к адвокату, который и тогда уже был известен, а нынче стал — да, да! — представителем побежденной Франции. И непостижимый, как выходец с того света, он воззвал к правоведу-республиканцу, поручил ему защиту своих притязаний. А вот еще одно чудо: стоило будущему трибуну ознакомиться с врученными ему документами, как от его первоначальной холодности, чтобы не сказать враждебности, не осталось и следа. Взволнованный, растроганный, уже ни в чем не сомневаясь (ошибался он или нет, какая разница!), Жюль Фавр принял близко к сердцу это дело, которое ему предстояло тридцать лет изучать, а один раз даже защищать в суде со всей искренностью и пылом подлинной веры. Из года в год его отношения с бередящим душу отверженцем становились все теплее, и вот однажды, когда адвокат приехал в Англию навестить необыкновенного своего клиента, тот, чувствуя приближение смерти, подарил Фавру (в знак дружеского союза и глубокой признательности) старинный перстень с печаткой, украшенной гербовыми лилиями, умолчав о его происхождении.
В массивный золотой обруч был вделан крупный опал с рубиновым отливом. Первоначально на камне был выгравирован герб Бурбонов: три золотые лилии на лазурном фоне. Потом, движимый горестным уважением к республиканским чувствам адвоката — пусть спокойно носит этот залог бескорыстной приязни, — даритель поручил кому-то по возможности уничтожить королевский герб.
Теперь на печатке была изображена Беллона, готовая пустить стрелу из смертоносного лука, и ее грозная символическая фигура по божественному своему праву скрыла геральдический щит.
Тут следует сказать, что, если верить биографам, у этого дерзновенного претендента на престол бывали минуты как бы вдохновения, наития свыше. Бог якобы наградил его способностью прозревать будущее, всем существом предчувствовать надвигающиеся события. Порою торжественная мистичность речей придавала его голосу пророческую силу. И в тот прощальный вечер, протягивая своему другу перстень и пристально глядя ему в глаза, именно таким необычным тоном произнес он следующие удивительные слова:
— Господин Фавр, взгляните, на этом опале, как на могильном камне, вырезано изображение древней Беллоны. Оно воплощает в себе то, что под ним сокрыто. Во имя короля Людовика XVI и всего королевского рода, чье безнадежно утраченное наследие вы защищали, носите этот перстень! И да пропитают вделанный в него опал чувства, которыми преисполнены их оскорбленные души! Да ведет вас по жизни сей талисман и да послужит он вам в некий неизъяснимо значительный час Свидетелем их присутствия!
Фавр не раз говорил, что тогда приписал эту фразу, многие годы казавшуюся ему невнятной, лихорадочному возбуждению ума, вызванному чередой тягчайших испытаний, однако, движимый уважением к своему собеседнику, повиновался столь настоятельной просьбе и надел перстень на безымянный палец правой руки.
С того вечера Жюль Фавр неукоснительно носил на правой руке дар «Людовика XVII». Какая-то тайная сила воспрещала ему обронить перстень, пренебречь им. Он стал для Фавра подобием железных обручей с гербом и девизом, накрепко заклепанных на руках у рыцарей былых времен, с которыми те не расставались до смертного часа в знак того, что связали себя клятвой посвятить жизнь защите некоего дела. Ради какой неведомой цели Судьба словно принуждала его хранить эту реликвию, равно сомнительную и царственно-великолепную?.. Или и впрямь невозможное должно было стать возможным, заядлый республиканец должен был всегда носить на руке символический Перстень, даже отдаленно не представляя себе, куда этот Символ его приведет?
Фавр подобными вопросами себя не утруждал, но, когда при нем начинали вышучивать германское имя его восставшего из мертвых дофина, задумчиво произносил:
— Наундорф, Фросдорф…
Меж тем непредсказуемые и неодолимые события, цепью следуя одно за другим, все выше и выше вздымали адвоката-республиканца, пока однажды он не оказался представителем самой Франции! Чтобы все сложилось именно так, а не иначе, немцы должны были захватить в плен более ста пятидесяти тысяч французских солдат со всеми их пушками, и снаряжением, и развевающимися знаменами, с их маршалами, с их императором, а теперь и с их столицей! Нет, это не сон, а явь.
Вот почему воспоминание о другом сне, более, в общем, правдоподобном, на несколько мгновений захлестнуло г-на Жюля Фавра в тот самый вечер и в том самом пустынном зале, где только что закончились переговоры, от которых зависело благополучие — более того, существование! — его сограждан.
Мрачный, подавленный, он помимо воли кидал теперь такие взгляды на врученный ему некогда Перстень, словно перед ним было привидение. И Фавру чудилось, что сквозь прозрачную поверхность опала, где, как и на небе, играли багровые вспышки, проступают, мерцая вокруг геральдической фигуры Беллоны-мстительницы, полустертые очертания того древнего герба, который столетия назад сверкал на щите Людовика Святого.
Неделю спустя, когда условия прекращения военных действий были приняты коллегами Фавра — членами правительства национальной защиты, — он приехал в Версаль, дабы в качестве полномочного посла подписать перемирие, означавшее чудовищную капитуляцию.
Дебаты пришли к концу. Г-н Бисмарк и г-н Фавр еще раз прочитали соглашение и добавили к нему завершающий 15-й параграф, который гласил:
«В удостоверение чего каждая из договаривающихся сторон подписью и печатью скрепила вышеизложенные условия.
Заключено в Версале 28 января 1871 года.
Подписано: Жюль Фавр. Бисмарк».
Г-н Бисмарк приложил печать и попросил г-на Фавра исполнить ту же формальность, дабы вошел в силу документ, подлинник которого поныне хранится в Берлине, в государственном архиве Германской империи.
Г-н Фавр сказал, что в треволнениях этого дня забыл взять с собой печать Французской республики и хотел было послать за ней нарочного в Париж.
— К чему такая проволочка, — возразил г-н Бисмарк. — Вполне достаточно и вашей печатки.
И, словно ему все было известно, Железный канцлер неторопливым жестом указал на Перстень, дарованный французскому посланнику Неизвестным.
Услышав эти слова, этот леденящий душу внезапно предъявленный Судьбою иск, вспомнив вещее напутствие, насквозь пропитавшее коронную драгоценность у него на пальце, Жюль Фавр остолбенел и, точно ему изменил рассудок, неподвижным взглядом уставился на своего непроницаемого собеседника.
Воцарилась такая тишина, что стало отчетливо слышно, как в соседних залах отрывисто щелкают телеграфные аппараты, уже разнося великую новость по всей Германии, по всему миру; слышны были и свистки паровозов, уже увозивших войска к границе. Фавр перевел глаза на Перстень.
И ему почудилось, что вкруг него в этом старинном королевском зале, вызванные заклинанием, витают и теснятся некие тени и, незримые, ждут предначертанного мгновения.
Будто и впрямь уполномоченный вышним велением свершить некий искупительный акт, Жюль Фавр почувствовал, что не смеет, заглушив голос совести, ответить неприятелю отказом.
Он больше не противился Перстню, который подталкивал его руку к зловещему документу.
— ЭТО СПРАВЕДЛИВО, — сказал он, торжественно склонив голову.
И в конце страницы, означавшей для родины Жюля Фавра новые потоки французской крови, утрату двух огромных провинций — двух прекраснейших в кругу прекрасных сестер! — охваченную пожаром несравненную столицу и сверх того контрибуцию, весом своим превышающую вес мирового запаса звонкой монеты, на пурпуре сургуча, где все еще играли отблески огня, озаряя, помимо воли этого республиканца, три лилии на его руке, он, побледнев, оттиснул таинственную печать, украшенную фигурой ныне забытой божественной Истребительницы, под которой наперекор всему таилась, дабы в этот грозный час внезапно явить себя, душа французского королевского дома.
Перевод Э.Линецкой.
Г-ну Луи Анри Мею
Убивать, чтобы исцелять!
Необычайное дело доктора Галлидонхилла вскоре будет передано на рассмотрение лондонского суда присяжных. Обстоятельства его таковы.
Двадцатого мая прошлого года в обеих обширных приемных блестящего фтизиатра, непререкаемого знатока и целителя всех нарушений в дыхательных путях, как всегда, толпились пациенты, сжимая в руках жетоны.
У входа стоял пробирщик в длинном черном рединготе; приняв от больного неукоснительные две гинеи, он клал их на добротную наковальню, ударял молоточком и заученно выкрикивал: «Аll right!»[74].
Сухой, маленький доктор Галлидонхилл только что сел за стол в своем застекленном кабинете, уставленном пышными тропическими растениями в огромных вазах японского фарфора. Рядом с доктором за круглым одноногим столиком расположился секретарь, в чьи обязанности входило стенографировать немногословные предписания. У дверей, обитых багровым бархатом, пестреющим золотыми гвоздями, высился устрашающе внушительный лакей, который должен был препровождать нетвердо ступающих легочников на площадку, откуда их опускал лифт, оснащенный особыми креслами, — все это, разумеется, после того, как прозвучит сакраментальное «Следующий!».
Больные переступали порог кабинета с затуманенным, остекленевшим взором, раздетые до пояса, держа одежду на согнутой руке, и сразу же плессиметр ударял по груди, а к спине приникал стетоскоп:
— Тук-тук! Памм! Дышите!.. Памм! Отлично!
Затем кратко излагался способ лечения, и раздавалось неподражаемое, знаменитое «Следующий!».
Все шло заведенным порядком каждый день с девяти утра до полудня на протяжении вот уже трех лет.
Но тем памятным утром двадцатого мая, едва пробило девять часов, как… Представьте себе живого мертвеца, ходячий скелет исполинского роста: глаза блуждают, впалые щеки соприкасаются под нёбом; обнаженный торс — клетка для птиц, обернутая обвисшим пергаментом, — содрогается от одышки и с трудом подавляемого кашля, в общем, человек, как говорят, одной ногой в могиле. Вот он, держа шубу из голубого песца на исхудалой руке, шагнул в кабинет, еле переставляя тонкие, как ножки циркуля, конечности и цепляясь, чтобы не упасть, за длинные листья тропического растения.
— Тук-тук! Памм! Ничего нельзя сделать! — хмуро пробормотал доктор Галлидонхилл. — Разве я коронер, чтобы свидетельствовать смертные случаи? Не пройдет и недели, как вы отхаркаете верхушку левого легкого, а правое и так похоже на шумовку! Следующий!
Лакей изготовился уже «убрать» пациента, но тут прославленный эскулап вдруг ударил себя по лбу и спросил, со странной улыбкой:
— Вы богаты?
— Я мультимиллионер! — простонал, глотая слезы, злополучный субъект, только что столь лаконично выключенный Галлидонхиллом из числа живущих.
— Тогда… пусть вас положат в карету! Отвезут на вокзал Виктории! Одиннадцатичасовой дуврский экспресс! Пакетбот! Хорошо протопленный спальный вагон от Кале до Марселя! И — в Ниццу! Там шесть месяцев ешьте кресс-салат, днем и ночью один кресс-салат; хлеб, вино, фрукты, мясо исключаются. Раз в двое суток — ложку слабого раствора йода в дождевой воде. И — кресс-салат, кресс-салат, кресс-салат! Тертый, толченый, пюре и сок; единственный шанс, да и то… Подобное, с позволения сказать, средство, о котором я слышу со всех сторон, и которое мне представляется более чем сомнительным, я предлагаю безнадежному больному, нимало не надеясь на успех. Впрочем, чего не бывает… Следующий!
Чахоточный крез был осторожно помещен в утепленную кабину лифта, и потянулись один за другим обычные пациенты: легочные, цинготные, бронхитные.
Шесть месяцев спустя, третьего ноября, едва пробило девять часов, как… могучий исполин, от зычных, ликующих воплей которого зазвенели стеклянные стены кабинета и задрожала листва тропических растений, щекастый великан в дорогих мехах, подобно пушечному ядру, разметал унылый строй пациентов доктора Галлидонхилла и прорвался без жетона в святая святых князя Науки, который, как всегда невозмутимый и одетый в черное, только что занял свое место за столом. Гигант поднял его одной рукой, как перышко, и, в молчании омывая умильными слезами бледные, гладко выбритые щеки фтизиатра, звучно облобызал их — этакая чудовищная реплика нежной кормилицы-нормандки. Наконец, доведя доктора до полуобморока, верзила опустил его обратно в зеленое кресло.
— Два миллиона! Хотите? Хотите три? — возопил этот Геркулес, эта живая, до жути осязаемая реклама новейшей медицины. — Вы возвратили мне дыхание, солнце, вкусную еду, безудержные страсти, жизнь, все! Требуйте с меня неслыханного гонорара: благодарность переполняет меня!
— Пос-слушайте… кто это… кто этот сумасшедший! Уберите его! — прохрипел полузадушенный доктор, выйдя из прострации.
— О нет, нет! — взревел гигант и, прикинув дистанцию взглядом опытного боксера, заставил лакея отступить. — К делу: я понимаю, что вы, даже вы, мой спаситель, не узнали меня. Я пожиратель кресс-салата! Пропащий, конченый, живой скелет! Ницца! Кресс-салат, кресс-салат, кресс-салат! Я прошел курс лечения, и вот творение ваших рук! Ну-ка, послушайте, послушайте это!
И он забарабанил по груди кулаками, способными проломить череп премированному миддльсекскому быку.
— Что?! — произнес доктор Галлидонхилл, вскакивая с места. — Это вы… Как! Умирающий, которому…
— Да, тысячу раз да, это я! — орал великан. — Вчера вечером, едва ступив на берег, я велел отлить вашу статую из бронзы, и я добьюсь для вас места в Вестминстерской усыпальнице!
Он повалился на широкий диван; пружины скрипнули и застонали.
— Ах, как хорошо жить! — вздохнул он с блаженной улыбкой тихого восторга.
Два коротких слова, еле слышно произнесенные доктором, — и секретарь с лакеем удалились. Оставшись наедине со своим воскрешенным, Галлидонхилл, собранный, бледный, холодный, несколько минут молча стоял, вперив в колосса пристальный взгляд, а потом неожиданно произнес изменившимся голосом:
— Позвольте мне прежде всего убрать эту муху с вашего виска!
Тут он бросился к пациенту, вынул из кармана короткий револьвер, именуемый бульдогом, и одну за другой всадил две пули прямо в левую височную артерию.
Исполин рухнул с пробитой черепной коробкой, изливая свой благодарный мозг на ковер, по которому еще с минуту молотил кулаками.
Десять взмахов ножниц — и шуба, сюртук, рубашка, разрезанные как попало, упали, обнажив грудь, которую сосредоточенный хирург немедля вскрыл сверху донизу одним взмахом острого ланцета.
Через четверть часа, когда в кабинет вошел констебль и покорнейше попросил доктора Галлидонхилла соблаговолить последовать за ним, тот невозмутимо сидел за своим столом и с толстой лупой в руках изучал пару огромных легких, распластанных на окровавленной подставке. Сам дух Науки в лице этого человека пытался проникнуть в механизм сверхъестественного кресс-салатного воздействия, одновременно смягчающего и восстанавливающего.
— Господин констебль, — изрек он, приподнимаясь, — я счел уместным умертвить этого человека, ибо немедленное вскрытие его тела могло дать результаты, благотворные для приходящих в упадок дыхательных путей человеческого рода: вот почему я без колебаний, могу в этом признаться, ПОЛОЖИЛ СОВЕСТЬ СВОЮ НА АЛТАРЬ ДОЛГА.
Излишне добавлять, что достославный доктор был отпущен из-под стражи под чисто символический залог, поскольку на свободе он полезнее обществу, нежели в заключении. И вот это-то необычайное дело теперь поступит на рассмотрение британского суда присяжных. Ах! Какие блестящие речи защиты будут опубликованы в европейских газетах!
Обстоятельства внушают надежду, что высокое злодейство не будет стоить герою виселицы в Ньюгейте, ибо англичане, точно так же как и мы с вами, способны понять, что исключительная любовь к будущему человечеству, сопряженная с совершенным презрением к сегодняшнему индивидууму, есть в наши дни единственная причина, которая, невзирая ни на что, должна оправдать великодушные крайности жрецов Науки.
Г-ну Рене д’Юберу
И говорю вам, что все суета сует и само это слово тоже суета.
Весной тысяча восемьсот восемьдесят седьмого года на столицу обрушилась настоящая эпидемия повышенной чувствительности, которая свирепствовала вплоть до самого лета. Странное поветрие какого-то меланхолического невроза затронуло даже самых бесчувственных, но в особенности буйствовало в среде разлученных внезапной смертью любовников, помолвленных и даже супругов. Сцены безумного «отчаяния», совершенно недостойные современного человека, каждый день повторились на множестве кладбищ во время похорон, так что сбитые с толку, растерянные могильщики оказывались порой даже стеснены в своих действиях. Дело доходило до настоящих рукопашных схваток между ними и сонмом безутешных. Газеты только и писали, что о любовниках, а то даже и о супругах, которые, обезумев от горя, спрыгивали в могилу к своим дорогим усопшим и, обняв гроб, требовали, чтобы их погребли вместе с ними. Все эти вопли, все эти трагические арии, от которых, не смея о себе заявить, страдали и здравый смысл, и общепринятые условности, стали явлением столь частым, что у кладбищенских служащих буквально голова шла кругом от последствий, вызываемых этими помехами, задержками и подменами.
В то же время разве можно было запрещать или карать подобные эксцессы, которые, при всей своей необузданности, были все-таки невольными и внушающими почтение?
Желая как-то справиться с этими неожиданными затруднениями, власти обратились в конце концов в знаменитую Свободную академию ревнителей обновления.
Ее президент-основатель, суровый молодой инженер-поссибилист мсье Жюст Ромен (этот не нуждающийся в наших представлениях прямолинейный и явный, лишенный предрассудков поборник прогресса) откликнулся сразу же, как только к нему обратились.
Но воображение этих господ, обычно такое неповоротливое, бесплодное и склонное к проволочкам, в данном случае в силу неотложности задачи (Парки ждать не могут!) заставило их прибегнуть, за неимением лучших, к первым попавшимся средствам.
Так, было рекомендовано прибегнуть к механическим приспособлениям, самый вид которых должен был умерить и охладить излишне экспансивные проявления запоздалых сердечных сожалений, например к тем хитроумным механизмам, которые зовутся канатными (отныне они приняты на всех крупных наших кладбищах) и благодаря которым нас хоронят теперь, так сказать, механически, что, конечно же, значительно быстрее (и даже гораздо чище!), чем быть захороненным вручную, да и современнее тоже. За какие-то три оборота лебедка с тросом опустит в могилу вас и ваш гроб, как простой тюк. Крак! — и ковш с грязным мусором опрокидывается. Бум! — все готово. Вас уже нет. Затем машина подъезжает к очередной яме: следующий! И опять таким же манером. Совершенно очевидно, что без машин, способных действовать с такой скоростью, администрация только попусту изматывала бы своих одетых в черное служащих: учитывая наплыв и возрастающее число населения, мрачный персонал похоронных контор был бы явно недостаточен, и обслуживание от этого страдало бы.
Однако это чисто механическое решение поставленной задачи оказалось совершенно неэффективным; множество случаев, в которых его применение было просто невозможно (это касается как раз и упомянутых выше исключительных фактов), заставило предпринять поиски «чего-то другого»; и вот недавно прошел слух, что какой-то неизвестный гений нашел наконец выход.
Вот послушайте. Некоторое время спустя после всего вышеописанного в одно ясное, позлащенное солнцем утро меж зеленых склонов, засаженных тополями, катилась в повозке, запряженной двумя вороными конями, целая гора из фиалок, белого вереска, венков из чайных роз п незабудок. Дорога вела к месту последнего успокоения в одном из наших пригородов.
Вокруг этого движущегося снопа цветов, превращавшего мрачный катафалк в огромный букет, поблескивали серебром оторочки траурных драпировок, а следом за ним, опережая шага на три длинную процессию провожающих и экипажей, шагал с обнаженной головой, спрятав лицо в платок, — кто бы вы думали? — сам Жюст Ромен собственной персоной! И для него пришел черед испытать горе: в течение каких-то суток его жена, его прелестная жена отошла в мир иной…
Идти за гробом нежно любимой жены было, конечно, в глазах света поступком неподобающим. Но Жюст Ромен в этот час меньше всего думал о свете. Ведь всего пять месяцев, как началось его супружеское счастье, и вот он уже видит почившей свою незаменимую, свою лучшую половину, свою страстно любящую подругу! Увы! О, эта жизнь, не сулящая ему отныне никаких утешений — не следовало ли ему уйти из нее тоже? Горе до того помутило рассудок инженера, что даже его деятельность на благо общества казалась ему теперь не заслуживающей ничего, кроме горькой усмешки. Что ему мосты и дороги! Нервный от природы, он испытывал яростную боль при мысли об утраченных навеки радостях. И его горе усугублялось, растравлялось всей окружавшей его торжественностью, даже местом, которое он имел честь во всем этом занимать: на расстоянии от всех прочих, сразу позади изысканной и роскошной погребальной колесницы, из-за чего казалось, что величие Смерти падает отраженным светом на него и на его страдание, «поэтизируя» и то и другое. Однако сокровенное и простое его горе только выглядело фальшивым от этой театральности, а на самом деле росло и ожесточалось, становясь с каждым шагом все более и более невыносимым. Досадное ощущение чего-то нелепого в конце концов завладело им до такой степени, что придало его себялюбивому отчаянию оттенок какой-то напыщенности.
Но держался он хорошо, и хотя от волнения у него подкашивались ноги, он несколько раз в течение пути отказывался от любезно предложенной ему помощи сухо и почти нетерпеливо: «Нет, нет, оставьте меня!» Тем не менее, наблюдая его вблизи, провожающие из первых рядов не были уверены в том, что на него не произведут болезненного впечатления такие завершающие церемонию детали, как специфический звук от удара комьев земли и камней о крышку гроба. А между тем были уже видны очертания склепов, какие-то силуэты… Все встревожились.
Внезапно из рядов провожающих вышел юноша лет двадцати. Одетый в элегантный траурный костюм, он приблизился к колеснице, держа в руках букет из красных роз и иммортелей. Золотые кудри, тонкое лицо, полные слез глаза располагали к нему. Обогнав почетного председателя Академии ревнителей обновления, он подошел к засыпанному цветами катафалку, и стало ясно, что он не в силах справиться со своим горем. Положив букет среди других — на том самом месте, где надлежало быть изголовью умершей, — он схватился за край носилок, содрогаясь от рыданий.
Изумленный страстностью, с какой его горе разделял незнакомец, чья обаятельная внешность его почему-то (он сам не знал почему) раздражила, вместо того чтобы вызвать симпатию, инженер сразу же стал держаться тверже и, нахмурившись, вытер глаза, которые вдруг стали не такими влажными.
«По-видимому, какой-то родственник, о котором Викторьена забыла мне рассказать», — подумал он.
Но так как стенания юного «родственника» не прекращались, то стоны сокрушенного супруга через несколько шагов прекратились, как по волшебству, и он пробормотал, стиснув зубы:
— Однако! Странно, что я никогда его у нас не видел.
Потом он подошел к незнакомцу.
— Месье, не кузеном ли вы приходитесь… покойной? — спросил он вполголоса.
— Увы, месье, я ей больше чем брат, — пробормотал юноша, чьи большие голубые глаза, казалось, не различали ничего вокруг. — Мы так любили друг друга! Сколько в ней было очарования! Сколько самозабвения! Сколько грации! И какое преданное сердце… Ах, если б не этот несчастный брак по расчету, который нас… Но что я такое говорю! У меня все мысли перепутались в голове…
— Я ее муж, месье… А вот вы кто такой? — отчеканил все так же тихо, но при этом заметно побледнев, месье Ромен.
Эти простые слова, казалось, словно электрическим током поразили белокурого незнакомца. Он быстро выпрямился, сдержанный и удивленный. Ни тот, ни другой больше не плакали.
— Как? Вы… Это и есть вы? О, примите мои соболезнования, месье: я-то думал, что вы, как это у нас нынче принято, остались дома… Позже, вечером, я вам все объясню, уверяю вас… А сейчас тысяча извинений, но я…
Мимо проезжал кабриолет; юный наглец вскочил в него, шепнув кучеру: «Гони! Галопом! Прямо! Десять франков на чай!»
Ошеломленный, но не имеющий возможности покинуть свое место в траурной процессии, чтобы броситься следом за вырвавшимся далеко вперед сентиментальным донжуаном, Великий ревнитель обновления Жюст Ромен все-таки успел — благодаря остроте зрения, свойственной всем ревнивым мужьям, — заметить номер экипажа.
Стоя вокруг заваленной цветами могилы на месте вечного упокоения, все дружно восхищались твердостью и спокойствием (на такое никто даже не надеялся!), с которыми он выполнил последние, самые тяжкие формальности. Все были поражены таким завидным самообладанием, и репутация Жюста Ромена как человека крайне серьезного укрепилась настолько, что многие из присутствующих решили доверить ему ведение своих дел, а обязательный в каждом подобном собрании идиот, будучи потрясен мужеством месье Ромена, принес ему, в высшей степени неуместно, свои поздравления.
Но, разумеется, едва только представилась возможность, инженер ушел, не попрощавшись с обществом, устремился к кладбищенским воротам, вскочил в экипаж, поспешно назвал свой адрес и, очутившись за поднятыми стеклами, раз двадцать за время пути то скрещивал, то расставлял ноги.
Когда он вошел к себе, первое, на что наткнулся его блуждающий взгляд, был большой конверт, на котором было крупно написано: «Срочное».
Вскрыть его было делом одной секунды. И вот что он в нем обнаружил.
Управление похоронной службы «Париж, 1 апреля 1887 года
Дирекция
Месье!
Основываясь на решении Министерства от 31 февраля 1887 года, считаем своим долгом уведомить Вас в том, что в смете текущего года наше управление предусмотрело категорию служащих, называемых «плакальщиками» или «отвлекателями», которым вменяется в обязанность участвовать в проведении доверенных нам похоронных обрядов. Эта в высшей степени своевременная мера является нововведением, продиктованным соображениями гуманности: она была принята в соответствии с рекомендацией факультета психологии и одобрена ведущими законоведами Парижа.
Учитывая доходящий до истерии эндемический невроз, свирепствующий сейчас среди населения, и имея в виду помочь, например, молодым вдовцам, склонным к слишком сильным переживаниям в связи со смертью жен, и, вопреки обычаю, бравирующим своим желанием присутствовать при погребении, было принято следующее постановление: в случае если врач, официально присутствующий на процедуре похорон, придет к выводу, что оставшийся в живых супруг переоценил свои силы, то для того, чтобы избавить его от нервного кризиса, мозговых ударов, спазм, комы, короче — от всех трагических переживаний, могущих создать беспорядок в самой процедуре погребения, один из наших новых служащих, называемый «отвлекатель», посылается на кладбище с заданием, проанализировав темперамент оставшегося в живых супруга, вызвать в нем моральное потрясение, аналогичное тому эффекту, который производят в организме человека отвлекающие средства и прижигания. Это потрясение, завладев воображением выжившего и пробудив в нем неожиданные чувства, позволит ему — при всей искренности его переживаний — спокойно и хладнокровно исполнить все печальные обязанности, которых требует от него ситуация.
Месье, тот юный блондин, которого Вы видели сегодня утром, и есть не кто иной, как один из этих служащих; излишне говорить, что он никогда ее не видел и не знал… и что теперь, у себя дома, Вы можете плакать совершенно свободно, не рискуя нарушить общественное спокойствие.
С наших клиентов мы не берем за это никакой дополнительной платы, гонорар «отвлекателя» включен в общий счет.
Примите и проч.
За директора
Пуассон».
Придя в себя от изумления, вызванного в нем этим письмом, суровый поссибилист Жюст Ромен, ни минуты не колеблясь и не обратив внимания на странную дату, которой был помечен документ, сообщил заказным письмом Обществу ревнителей обновления о своей отставке с поста президента-основателя. Он хотел тут же вызвать на решительную дуэль министра внутренних дел и управляющего похоронной службой, предварительно задушив их юного пособника…
Но время и здравое размышление — разве не улаживают они все на свете?
Как-то апрельским вечером несколько лет назад один из наиболее заслуженно чтимых жителей Парижа, г-н Антуан Реду, бывший мэр какого-то городка в центре нашей страны, находился в Лондоне на Бейкер-стрит.
Пятидесятилетний веселый, уже довольно полный человек, что называется — душа нараспашку, но в делах весьма практичный, этот почтенный отец семейства, подлинный пример достойного гражданина, не менее других людей поддавался, однако, находясь в одиночестве и будучи погружен в себя, воздействию фантастических представлений, зачастую возникающий в сознании даже наиболее уравновешенных деловых людей. По мнению психиатров, сознание таких людей, когда они не поглощены деловыми соображениями, является миром таинственным и нередко пугающим. Поэтому если г-ну Реду в тиши его кабинета случалось погружаться в такие смущающие душу мечтания, о которых он, разумеется, никому даже не намекнул бы, то блажь, порою довольно странная, которую он лелеял в воображении, становилась вдруг упорной, деспотичной, требующей, чтобы он осуществил ее на деле. Владея, однако, собой, он умел ее рассеять (с глубоким вздохом!), когда малейшее вторжение обстоятельств реальной жизни пробуждало его от мечтаний. Так что эти нездоровые приступы не приводили к дурным последствиям. Тем не менее, как человек предусмотрительный и опасающийся подобной «слабости», он счел необходимым соблюдать строгий жизненный уклад, избегая переживаний, которые могли бы вызвать в его мозгу какую-нибудь нелепую причуду. И главное, он очень мало пил из страха, как бы опьянение не довело его до реализации той или иной из внезапно возникавших у него страстишек, заставлявших его на другой день молчаливо краснеть от стыда.
Так вот, в этот вечер г-н Реду, забывшись, отлично пообедал у некоего негоцианта, с которым за десертом заключил выгодную сделку — цель его путешествия по ту сторону Ламанша, и при этом не заметил, что коварное воздействие портвейна, шерри, эля и шампанского замутило ясность и восприимчивость его сознания. Хотя было еще довольно рано, он, верный своей инстинктивной осторожности, решил вернуться к себе в гостиницу, как вдруг из внезапно налетевшей тучи на него хлынул дождь. И случилось так, что порталом, где он поспешил укрыться, оказался вход в знаменитый музей Тюссо. Ну что ж, дабы уберечься от простуды в подходящем укрытии, а также для времяпрепровождения и из любопытства бывший мэр одного городка в Центральной Франции бросил свою сигару и поднялся по лестнице музея восковых фигур.
На пороге длинного зала, где застыли в неподвижности, как бы внимательно слушая, фиктивные персонажи в самых разнообразных роскошных одеяниях и большей частью с коронами на головах, напоминая своеобразные объемные модные картинки былых времен, Реду вздрогнул. В глубине зала на возвышении перед кабинетом ужасов взору его предстал некий предмет. Это было старинное приспособление, которое, согласно довольно основательной документации, послужило некогда во Франции для казни короля Людовика XVI. Как раз в этот вечер дирекция извлекла его из хранилища для кое-какого потребовавшегося ремонта: так, например, стойки, поддерживающие нож, уже начал подтачивать жучок.
При виде этого приспособления и узнав из выдаваемого посетителям буклета о его происхождении, благонамеренный либерал наших дней, пребывавший в хорошем настроении из-за успешно заключенной сделки, ощутил вдруг некий прилив великодушных чувств к королю-жертве. Да, отбросив в сторону политические воззрения, готовый осудить всяческие крайности, он почувствовал, как сердце его растрогала мысль о короле-мученике, порожденная зрелищем этого мрачного предмета, унаследованного от былых времен. И так как по натуре он был человек рассудительный, положительный, но при этом чрезмерно впечатлительный, эмоции быстро овладевали им, и он едва удостоил беглого взгляда пеструю толпу восковых фигур в пурпуре, золоте и шелку. Пораженный впечатлением, произведенным на него именно этой гильотиной, раздумывая о великой драме минувших лет, он заметил в боковом проходе цоколь, на котором возвышалась приблизительно похожая фигура Шекспира, и сел поблизости на скамейку, словно собрат.
Всякое сильное чувство делает людей, склонных к общительности, весьма экспансивными. Бывший мэр одного из городков Центральной Франции, обратив внимание на то, что один из сидящих подле него посетителей (по всей видимости, француз) тоже погружен в задумчивость, обратился к этому вероятному соотечественнику и грустным тоном высказал, как бы нащупывая почву, несколько довольно привычных соображений насчет того, что зрелище это наводит на мысли ПОЧТИ ЧТО печальные, каких бы политических убеждений ты ни придерживался.
Однако, пристальней вглядевшись в своего «собеседника», наш добрый малый сразу же смолк, немного раздосадованный: он только что убедился, что уже минуты две разговаривает с восковым изображением некоего безымянного посетителя музея (желая вызвать у публики обман зрения и подшутить над ней, директора таких музеев позволяют себе рассаживать подобные фигуры на скамейках для посетителей).
В тот же самый момент громко зазвучал голос, предупреждающий о том, что музей сейчас закрывается. Люстры стали быстро гаснуть, и, удаляясь, словно нехотя, последние посетители еще раз беглым взглядом окидывали свое фантасмагорическое окружение, чтобы запечатлеть в памяти общий его вид.
Между тем, прервав свою речь, г-н Реду не избавился от болезненного возбуждения: причинив ему некий внутренний шок, первое впечатление, уже само по себе нездоровое, превратилось в некую блажь, овладевшую им с необычайной силой, — в мозгу у него словно звенели бубенцы какого-то мрачного шутовского колпака, и он не в силах был противиться этому звону.
«О, — думалось ему, — разыграть бы с самим собой (разумеется, безо всякой реальной опасности!) те ужасающие ощущения, которые должен был пережить перед этой роковой доской добрый король Людовик XVI! Вообразить себя им! Услышать в воображении барабанную дробь и фразу аббата Эджворта де Фирмона. А затем излить свою потребность в моральном великодушии, позволив себе роскошь пожалеть (да, с полной искренностью, отбросив политические убеждения) этого достойного отца семейства, этого человека слишком доброго и великодушного, человека, в конце-то концов, одаренного всеми качествами, которые он, Реду, считал присущими самому себе! Какие благородные мгновения были бы пережиты! Какие слезы умиления пролиты! Да, но для этого надо было бы находиться одному здесь, перед гильотиной. Тогда втайне ото всех, никем не будучи увиденным, можно было бы с полной свободой предаться этому монологу, столь трогательному и в то же время лестному для себя самого! Но как это сделать, как сделать?»
Вот какая странная блажь завладела возбужденным винами Испании и Франции — да, впрочем, и без того уже несколько смятенным — сознанием почтенного г-на Реду. Он внимательно рассматривал верхнюю часть сооружения, в этот вечер спрятанную под небольшим чехлом, так что находившийся под ним нож не был виден, вероятно, чтобы не смущать слишком чувствительных посетителей, которые вовсе не хотели бы его видеть. А так как возникшая у него блажь на этот раз настоятельно требовала реализации, мысли г-на Реду о том, как бы преодолеть затруднение, ярким лучом пронзила вдруг некая возможная хитрость!
— Браво! Это как раз то, что нужно! — пробормотал он. — Потом мне достаточно будет постучать в дверь, чтобы мне открыли. Спички у меня есть, одного газового рожка, дающего тусклый свет, вполне хватит. Скажу, что просто задремал. Дам служителю полгинеи — и дело с концом.
Зала была уже погружена в полумрак. Только там, на возвышении, горел фонарик для рабочих, которые должны были появиться на рассвете. Там и сям отсвечивали блестки, хрусталь, атлас…
В помещении не было больше никого, кроме сторожа, которому предстояло его запереть и который приближался теперь к г-ну Реду по проходу, где возвышалась фигура Шекспира. Поэтому г-н Реду повернулся к своему восковому соседу и вдруг застыл в полной неподвижности. Рука его протягивала соседу портсигар, широкополая шляпа, красноватые руки, разрумянившиеся от вина лицо, полузакрытые, уставленные в одну точку глаза, длинный сюртук — словом, вся его застывшая фигура в точности производила впечатление одного из разбросанных по залу восковых посетителей. Так что в царившей кругом почти полной темноте сторож, то ли просто не заметив его, то ли подумав, что это новый экспонат, о котором дирекция музея его не предупредила, только слегка прикоснулся к нему и к его восковому соседу щеткой из перьев и удалился. Тотчас же вслед за тем двери были заперты. Г-н Реду, трепеща при мысли, что вот наконец-то он может реализовать одну из своих фантасмагорий, оказался один в голубоватом сумраке музейного зала, где лишь изредка что-то слегка поблескивало.
Нащупывая себе проход среди всех этих уже сливающихся в темноте королей и королев, он дошел на цыпочках до возвышения, медленно поднялся по ступенькам к мрачному сооружению. Круглое отверстие для головы казнимого словно господствовало над всем залом. Г-н Реду закрыл глаза, чтобы отчетливее представилась в его сознании та давняя сцена, и вскоре по его щекам потекли крупные слезы — он подумал о тех слезах, к которым свелась защитительная речь старика Мальзерба: на него была возложена защита, а он смог только разрыдаться на заседании Национального конвента.
— Злосчастный монарх! — вскричал г-н Реду, тоже разражаясь рыданиями. — О, как же я тебя понимаю! Как ты должен был страдать! Но тебя с детства направили по ложному пути! Ты стал жертвой неизбежных обстоятельств того времени. Как я жалею тебя всеми фибрами своего существа! Один отец семейства не может не понять другого!..
Твое преступление состояло лишь в том, что ты был королем… Но ведь в конце концов и я сам был МЭРОМ!
(И этот не в меру разжалобившийся буржуа в некотором обалдении продолжал прерывающимся голосом, жестикулируя при этом, словно поддерживая кого-то: «Что поделаешь, государь, проявите мужество… Все мы смертны… Пусть ваше величество соблаговолит…»)
Затем, взглянув на доску и слегка раскачав ее, добрый малый пробормотал:
— Подумать только, он улегся на ней во весь рост. Да, мы ведь, кажется, одного роста, и он был полноват, как и я. Машина-то еще прочная, стоит крепко. О, каковы были, я хочу сказать — каковы должны были быть его последние мысли… когда он уже лежал на этой доске!.. За три секунды он должен был подумать… о веках! Ну что ж, господина Сансона здесь нет… А что, если я растянусь на несколько минут… чтоб узнать… попытаться пережить… морально…
Бормоча все это, достойнейший г-н Реду изобразил на лице своем покорность судьбе почти величавую, сперва немного склонился, потом постепенно улегся на этой словно приглашавшей его доске, так что мог видеть слегка вытянутое окружие двух довольно широко раздвинутых лунок — отверстие для головы казнимого.
— Вот, теперь хватит! — сказал он. — И поразмыслим. Какую муку он должен был испытать!
Носовым платком он отирал со лба пот.
Доска, слегка наклоненная, продвинулась в направлении брусьев, поддерживающих нож. Чтобы устроиться на ней поудобнее, г-н Реду слегка подтянулся, и от этого движения доска скользнула к самому краю деревянного помоста. Так что бывшему мэру повезло: шея его прижалась к нижней выемке отверстия.
— Да, несчастный король, я понимаю тебя и очень жалею, — бормотал добряк Реду. — И все же утешительно думать, что, оказавшись здесь, ты страдал недолго!
Попросив последнее слово, он сделал движение, чтобы подняться, как вдруг услышал у своего правого уха легкий сухой звук: крак! Это верхнее полукружие, расшатанное движением достойного гражданина, соскользнуло вниз, пружинка его щелкнула, и голова бывшего общественного деятеля оказалась зажатой между двумя вырезами.
Поняв, что произошло, почтенный г-н Реду принялся ерзать на своем ложе туда и сюда, но тщетно: машина сработала, как мышеловка. Руки его стали ощупывать вертикальные брусья, но как ему было раскрыть секрет освобождения? Стоит ли удивляться, что происшествие это его мгновенно отрезвило. Тотчас же лицо у него покрылось гипсовой бледностью, кровь с ужасающей быстротой прихлынула к сердцу, глаза смотрели беспокойно и в то же время безжизненно, словно от головокружения, порожденного безумным ужасом, оледеневшее тело то корчилось, то застывало в неподвижности, зубы стучали. Действительно, когда им овладел этот тяжкий приступ галлюцинаций, он убедил себя в том, что раз г-на Сансона тут нет, то можно ничего не опасаться. И вдруг он сообразил, что в семи футах над его крахмальным воротничком висит нож весом в сотню фунтов, что дерево зажимов источено жучком, что пружины проржавели и что, шаря там и сям наугад, он рискует задеть кнопку, от нажима которой падает этот страшный предмет.
Тогда голова его покатится к восковым ногам окружающих его призраков, казавшихся ему теперь толпой заинтересованных зрителей, ибо неподвижную бесстрастность всех этих фигур словно оживляли слабые отсветы единственного фонарика. На него смотрели! Эта толпа с устремленными в одну точку глазами словно ожидала…
— Спасите! — прохрипел Реду, но не посмел вымолвить больше ни слова, опасаясь в своем невыразимом ужасе, что одной лишь вибрации его голоса будет достаточно, чтобы…
II эта навязчивая идея уже бороздила морщинами его мертвенно-бледный лоб, вытягивала благодушное пухлое лицо; под черепом у него будто забегали мурашки, и в этой мрачной тишине перед лицом омерзительной нелепости, какой была бы подобная смерть, волосы его и борода вдруг начали седеть (приговоренные к смерти, переживая агонию во время приготовления к казни, нередко являют подобное зрелище взорам окружающих). Проходящие минуты старили его словно целые годы. Услышав какой-то легкий треск, он лишился чувств. Когда через два часа он очнулся, холодное осознание своего положения заставило его словно упиваться новой моральной пыткой до тех пор, пока где-то не заскреблась мышка, отчего он окончательно впал в беспамятство.
Очнувшись снова, он увидел, что сидит полураздетый в одном из музейных кресел. Столпившиеся вокруг служители и рабочие музея растирают его горячими полотенцами, суют под нос нашатырный спирт и уксус, хлопают по рукам.
— Ох, — вырвалось у него при виде все той же стоящей на возвышении гильотины.
Немного придя в себя, он прошептал:
— Какой это был сон… ночью под этим ужасным ножом!
Затем в нескольких словах он дал подходящее объяснение случившемуся: любопытство… захотелось посмотреть, как это происходит, доска скользнула, половинки отверстия захватили его шею и… ему стало худо.
— Но, сударь, — ответил ему тот самый сторож, который накануне вечером смахнул с него пыль, — вы совершенно зря переволновались.
— Как это зря? — с трудом вымолвил Реду, еле ворочая языком.
— Да. У досок, зажимающих шею, никакой пружины нет. Стук раздался, когда они стукнулись друг о друга… Немного изловчившись, вы сами смогли бы их раздвинуть, а что до ножа…
И тут сторож, поднявшись на возвышение, концом жерди приподнял чехол.
— …два дня назад его отнесли на заточку.
При этих словах парня Реду встал, выпрямился и поглядел на него с раскрытым от изумления ртом. Затем, взглянув в зеркало и увидев, что постарел лет на десять, он молча, со слезами на глазах, на этот раз искренними, дал своим избавителям три гинеи. После чего надел шляпу и ушел из музея.
Оказавшись на улице, он отправился в свою гостиницу за чемоданом. В тот же вечер в Париже г-н Реду сразу пошел в парикмахерскую, выкрасил волосы и наконец вернулся домой. О своем приключении он никому никогда не рассказывал.
Теперь занимая высокое положение в одной из палат парламента, он не позволяет себе нарушать режим, установленный им для борьбы с тенденцией к фантазированию.
Года четыре тому назад, когда он находился в одной «нейтральной» гостиной в кругу людей, обсуждавших жалостные причитания некоторых газет по поводу кончины некоего бывшего монарха, покинувшего свою страну, один депутат крайне правой ориентации, пристально глядя прямо в глаза бывшему мэру городка в Центральной Франции — ибо все всегда становится известным, — несколько вызывающе произнес следующие слова:
— Поверьте мне, господа, бывшие короли, даже покойные, умеют карать порою весьма унизительным способом шутников, осмеливающихся доставлять себе удовольствие, лицемерно выражая жалость к их судьбе!
При этих словах г-н Реду, человек просвещенный, улыбнулся и переменил тему разговора.
Г-ну Анри Ружону
Если не так уж легко совершить даже незначительное доброе дело, то еще труднее, совершив его, избежать неловкого и смешного положения, когда волей-неволей в глубине души похваляешься им сам перед собою.
Вот благодаря счастливой случайности, вроде как бы мимоходом, получаем мы возможность подать какую-нибудь пустяковую милостыню — такую ничтожную по сравнению с тем, что мы безо всякой оглядки бросаем на ветер, — исполнить незначительную часть своего самого святого долга, причем без того, чтобы это стоило нам чего-либо сколько-нибудь существенного, — и это незаслуженное счастье подать милостыню нам как бы даруется свыше, а мы до этого снисходим почти всегда с некоторым (пусть даже совсем пустяковым) усилием! И даже если тщеславие наше ущемлено малостью даяния, мы все же находим способ приосаниться, принять невесть какой сокрушенный и жалостливый вид (со смеху помереть можно!) и тем самым где-то в глубине души повысить свою «заслугу». И все это при том, что, если мы даже исполнили свой долг до конца, нам самим надо было бы благодарить бедняка за то, что он дал нам возможность сосчитаться!
Словом, мы не в состоянии даже в течение нескольких минут умиления самими собой забыть о нашем даянии, и лжец тот, кто станет это отрицать! Все мы, почти без исключения, и настолько легкомысленны, и настолько тщеславны, что при подобных обстоятельствах у нас не возникает задняя мысль: «Вот я подал денежку — десять су, пять франков — этому нищему, голодному, плохо одетому (подразумевается: стоящему, значит, ниже меня), а ведь не всякий-то так ЩЕДР, как я». Какое смешное лицемерие, какой стыд! Единственная милостыня, заслуживающая столь высокого имени, — та, которую даешь с радостью, быстро, не задумываясь, или если уж не можешь не подумать, то прося при этом смиренно прощения у Бога и стыдясь, что не даешь больше.
Ибо если милостыня связана с тщеславием, создающим для нас в нашем воображении некий пьедестал, на который мы, довольно жалкие столпники, влезаем потихоньку и не без самодовольства, и если благодаря так пли иначе сложившимся обстоятельствам она, эта милостыня, обернется каким-нибудь мрачным фарсом, то тогда она мало чего стоит, тогда и сама она, и порожденный ею фарс вместе взятые предстанут нашему воображению как лицо и изнанка одного и того же.
Однажды в Валь-д’Аврё солнечным зимним днем около половины пятого пополудни стоял у широко открытых узорных решетчатых ворот загородного дома с закрытыми ставнями молодой, смуглый и довольно привлекательный, несмотря на свои лохмотья, нищий, словно невольный страж этой усадьбы. Сводчатая подворотня за его спиной вела в сад. Дом находился на одной из безлюдных, особенно в это время года, улиц: почти все виллы стояли запертые еще с сентября.
Порою голова этого несчастного склонялась на грудь, и его бледное от недоедания лицо принимало выражение неизбывной безнадежности, а ноздри от тяжкого вздоха раздувались, как паруса; порою же он поднимал глаза, и пронзительный, почти мистический взгляд его устремлялся к вечерним облакам, медленно плывущим по небу, еще озаряемым медью заходящего солнца, но уже подернутым мутной синевой сумерек.
Прохладный ветерок доносил до него из окружающих садов и полей легкий аромат сухих уже цветов, а также бодрящий дух соломы и травы с плотной груды сена, наваленного вдоль стены, возле которой он стоял, у самого входа в это приятное жилище.
Внезапно из обсаженного кустами переулка появилась весьма привлекательная молодая особа. Она шла мелкими шажками прямо по незамощенной части улицы, вся в меху и бархате, слегка подрагивая от вечерней свежести и засунув руки в муфту.
Эта совсем юная женщина была не кто иная, как мадемуазель Диана Л., столь похожая на нашу знаменитую г-жу Т*, что, если верить сплетням, многие поклонники строптивой и суровой дивы охотно обрели бы утешение у ножек ее очаровательного двойника, тоже артистки и, так сказать, ее дублерши в любовных делах.
Почему она очутилась здесь нынче вечером? Ну, может быть, ей понадобилось ненадолго вернуться на место своего летнего отдыха за — допустим — каким-либо забытым предметом, вещицей пустяковой, но отсутствие которой там, в Париже, ее раздражало… Может быть, и по иной подобной же причине. Это не так уж важно.
Через несколько мгновений она поровнялась с нищим, которого как бы и не заметила, но все же достаточно разглядела для того, чтобы вынуть из муфты портмоне, ибо сердечко у нее было жалостливое и щедрое. Кончиками пальцев в темно-фиолетовых перчатках протянула она ему двухфранковую монетку, произнеся при этом учтивым, холодным и мелодичным тоном:
— Не примете ли вы это от меня, сударь?
При этих наивных словах честный бедняк, изумленный щедростью подаяния, пробормотал:
— Сударыня… но ведь это же не два су… это два франка!
— Да, я знаю, — улыбнулась, уже намереваясь удалиться, прелестная благодетельница.
— О сударыня, в таком случае благословляю вас от всей души! — вскричал, прослезившись, нищий. — Знаете, с позавчерашнего дня жена моя, несчастная женщина, и дети ничего не ели. Вы же даруете нам жизнь! О сударыня, какая же вы добрая!
Порыв благодарности, от которой голос его прерывался, был так искренен, так брал за душу, что она тоже растрогалась и даже слегка прослезилась. Ей подумалось: «Сделать доброе дело, оказывается, такой пустяк!»
— Ладно, — продолжала она, вся взбудораженная, — раз уж так, то возьмите еще пять франков.
Семь франков! За один раз! И в деревне! От потрясшей его радости нищий даже закрыл глаза, до самых глубин своего существа взволнованный такой неожиданной удачей. С робкой почтительностью склонился он к ручке мадемуазель Л.
— Мы не заслуживаем… Ах, если бы все были, как вы, уважаемая юная дама!
Растроганная тем, что ей удалось осчастливить и успокоить этого бедняка, она покорно дала ему облобызать кончики своей надушенной перчатки, а затем, легонько отняв руку, открыла свой кошелек.
— Вот так так! — сказала она. — У меня здесь только один десятифранковик… Тем лучше, берите его!
На этот раз изъявления благодарности от волнения просто застряли в горле несчастного бродяги. Словно одурелый, смотрел он на золотую монету. Семнадцать франков за один раз, с одной встречи! Ясно представив себе, что его жена и дети избавлены, наверное, недели на две от ужасов нищеты, честный бедняк так дрожал от потребности отблагодарить, что не знал даже, какие слова ему произнести, а может, лучше просто молчать? Очаровательная актриса, чувствуя, что она стала для него самим воплощением Благодетельности, внутренне наслаждалась почти религиозным смятением несчастного и, подняв глаза к небу, втайне упивалась своим апофеозом. Чтобы еще усилить, если это было возможно, пароксизм благодарности бедняка, она прошептала:
— Время от времени, друг мой, я буду вам кое-что посылать!
От этих слов, суливших его семье какую-то, пусть хоть малую уверенность в будущем, он даже зашатался. Это неожиданное счастье, с одной стороны, а с другой — невозможность доказать, засвидетельствовать каким-нибудь героическим поступком, хотя бы ценой своей жизни, всю искренность его исступленной благодарности теперь подавляли его так, что он просто задыхался. Уже не владея собой, он в мгновенном порыве стиснул в объятьях свою благодетельницу, которую это не могло оскорбить — в этот миг она чувствовала, что стала для него непорочным ангельским видением.
Совершенно позабыв о каких бы то ни было приличиях, он несколько раз поцеловал ее, восклицая: «Жена! Дети!» — и эти крики словно бы вселяли в юную артистку убеждение, что она способна выступать дублером не только г-жи Т*, но и самого Провидения. Так что ни он, ни она не отдавали себе отчета, что в самой кульминации этого даже несколько неуместного экстаза, в некий короткий головокружительный момент прекрасная Диана, сама того не сознавая, почти лежит на подстилке из сена и теперь (от изумления зрачки ее расширились, но никаких сомнений не могло быть) облагодетельствованный ею, но не в меру экспансивный нищий уже просто-напросто овладевает ею, не давая своими бесчисленными поцелуями (о, вполне искренними!) позвать на помощь, и в то же время продолжает сквозь благодарственные рыдания шептать ей на ухо восторженные слова:
— О, спасибо за мою бедную женушку! О, какая вы добрая! О, спасибо за моих деток!
Вскоре шум шагов и голосов, донесшийся до них с почти пустынной улицы, внезапно вернул к действительности безответственного ловеласа.
Юная артистка мгновенно вырвалась из его объятий и, растерянная, с беспорядочно разметанными кудряшками, с заалевшими щеками и нахмуренными бровями, стала, как могла, второпях приводить себя в порядок и быстро направилась, куда ей было нужно — в соседнюю виллу, чтобы там наконец прийти в себя. Шагая по улице, она клялась самой себе, что в будущем даяния, которые будет предлагать ее правая рука, останутся неизвестными левой, что она не станет больше разыгрывать серафима за двенадцать франков и сумеет обрывать с самого начала изъявления благодарности облагодетельствованных.
Сумерки сгущались. У поворота она обернулась, все еще потрясенная этим приключением: загоревшийся только что фонарь осветил у решетки сада смуглое лицо с белыми зубами — он улыбался в сумраке и не спускал с нее взгляда, исполненного благодарности.
Г-ну Жану Маррасу
Справившись по многотомной Истории природы, славный наш друг доктор Трибюла Бономе узнал, что «лебеди замечательно поют перед смертью». И в самом деле, как подтвердил он нам совсем недавно, только эта единственная в своем роде музыка, после того как он ее услышал, и помогает ему выносить тяготы жизни, а вся остальная по сравнению с нею кажется теперь просто кошачьим концертом, этаким «Вагнером».
И как же он сумел доставить себе это редкое удовольствие? А вот как.
На окраине старинного укрепленного города, где он живет, в вековом заброшенном парке под сенью огромных деревьев ловкий наш старикан обнаружил старый волшебный пруд, по темной глади которого скользили не то двенадцать, не то пятнадцать этих величавых птиц; а обнаружив, он внимательно изучил берег, прикинул расстояние и особо отметил черного лебедя, часового стаи, который спал, разморенный солнечным теплом.
Ночами этот лебедь не смыкал своих больших глаз, держа в длинном розовом клюве гладкий камушек: при малейшей тревоге, угрожавшей безопасности его подопечных, он предостерегающе ронял его в воду как раз в центре окружавшего его белоснежного колодца из спящих лебедей; и по этому сигналу, опять-таки под его предводительством, стая взлетала и устремлялась глухими темными аллеями либо к лужайке, либо к фонтану, где в зеркале бассейна отражались серые статуи, либо в какое-нибудь другое, хорошо им известное убежище. Бономе молча разглядывал птиц издали и улыбался им. Разве не их последней песней собирался он, как истый любитель, усладить свой слух?
Так вот, иной раз в безлунную осеннюю ночь Бономе, измученный бессонницей, внезапно вскакивал после полуночи, почувствовав, что ему необходимо снова услышать этот концерт, и начинал особым образом одеваться. Худой и высокий доктор совал ноги в огромные резиновые подбитые железом сапоги, которые плавно, как бы сами собой, переходили в непромокаемый плащ, надлежащим образом утепленный мехом, и натягивал на руки латные рукавицы, счастливым обладателем которых ему удалось стать, приобретя их — шутка сказать! — за целых тридцать восемь су у старьевщика. Потом он нахлобучивал широкополую шляпу, задувал свечу, спускался вниз и, положив в карман ключ, направлялся, мирно и деловито, в сторону заброшенного парка.
Вскоре он уже углублялся в темную аллею, ведущую к убежищу его любимых певцов — к пруду, чьи мелкие воды, измеренные им вдоль и поперек, едва доходили ему до пояса. Очутившись под сводами деревьев, росших уже на самом берегу, он замедлял шаг, стараясь не хрустнуть сухой веткой.
Добравшись до самого пруда, он медленно, очень медленно, без малейшего шума, осмеливался сделать шаг, потом другой и наконец входил в воду с самыми тщательными предосторожностями, едва дыша. Эдакий, представьте себе, меломан, в предвкушении долгожданной каватины! В общем, на то, чтобы преодолеть расстояние в двадцать шагов, отделявшее его от любимых певцов, у него уходило два, два с половиной часа — так он боялся привлечь к себе внимание бдительного черного часового.
Ветерок, веявший под беззвездным небом, плавно колыхал высокий кустарник среди тьмы, окружавшей пруд, но Бономе, не обращая внимания на его таинственный шорох, упрямо двигался вперед и часам к трем утра уже стоял невидимый в полушаге от черного лебедя, а тот даже не подозревал о его присутствии.
И вот тут-то наш славный доктор, улыбаясь в темноте, начинал тихотихо, едва касаясь поверхности, водить по воде, перед самым часовым пальцем, закованным в средневековые доспехи. И делал он это так тихо, что тот, хотя и прислушивался, все-таки не мог оценить этот тревожный сигнал как нечто такое, ради чего следует уронить камень. Он слушал. По мере того как шло время, он инстинктивно проникался чувством какой-то странной опасности, его сердце, его бедное бесхитростное сердце начинало испуганно биться, и это наполняло ликованием душу Бономе.
Но вот наконец и прекрасные лебеди, разбуженные шумом, начинали, плавно изгибая шеи, вытаскивать головы из-под своих бледных серебряных крыльев и при виде падающей на них тени Бономе тоже проникались смутной тревогой, словно догадываясь о смертельной опасности, которая им грозила. Но в бесконечной своей деликатности они страдали молча, как и часовой, — они не могли пуститься в бегство, поскольку камень не был брошен! И сердца всех этих белых узников начинали колотиться в глухой тоске — внятно и ясно различимо для жадного слуха славного доктора, который, прекрасно зная, что значит для них уже само его присутствие, упивался, словно сладостным зудом, тем ужасом, который вызывала у птиц его неподвижность.
— Какая это радость — воодушевлять артистов! — шептал он.
Примерно три четверти часа длился этот экстаз, за который он отдал бы все царства мира. Наконец луч утренней звезды, пробившийся сквозь ветви деревьев, внезапно освещал фигуру Бономе, черную воду и лебедей с зачарованным взглядом. Обезумевший от ужаса часовой ронял камень… Слишком поздно! С хриплым воплем, который внезапно сменял сладкую улыбку, Бономе бросался наперерез священным птицам. Хватка железных пальцев современного рыцаря была беспощадной: три-четыре белоснежные шеи успевали согнуться или сломаться, прежде чем остальные певцы радужным видением взмывали в воздух.
И вот тут-то душа умирающих лебедей, забывших о докторе, изливалась в песне бессмертной надежды, избавления и любви, возносясь к загадочным небесам.
Трезво мыслящий доктор ухмылялся при виде такой сентиментальности, в которой он как истый любитель ценил только одно — ТЕМБР! Как музыкант, он смаковал лишь несравненную сладостность тембра этих символических голосов, которые выпевали Смерть как мелодию.
Закрыв глаза, он некоторое время упивался этой гармонической звуковой вибрацией, потом, шатаясь, словно охваченный спазмами, выбирался на берег, растягивался на спине среди травы и так лежал в своих теплых непромокаемых одеждах. Забывшись в чувственной дремоте, современный Меценат снова и снова смаковал воспоминание о восхитительном пении замечательных артистов, пусть даже грешившем, по его мнению, некоторой старомодной возвышенностью.
И вот так, весь во власти некоего болезненного экстаза, он до самого восхода солнца мирно и деловито анализировал свои утонченные переживания.
Париж выжил. Над Восстанием сияет солнце. Неукротимая Свобода поднялась на ноги, пошатываясь, но ее опора — бесчисленные флаги, и она бросает вызов смертоносным скипетрам Берлина и Версаля. На горизонте над гражданской войной вздымается Триумфальная арка. Пули бороздят улицы, не мешая играм новых детей; огненные ядра пришли на смену красным шарикам, и когда для игры не хватает шариков, слышатся милые раскаты смеха, и детишки бегут подбирать валяющиеся пули.
Над Тюильри, Люксембургским парком и Елисейскими Полями во всем своем великолепии торжествует Май. Крытый рынок завален цветами. То тут, то там проходят тысячи солдат, залитые солнцем и сопровождаемые победной, доселе забытой музыкой. Вдали грохочут пушки.
По вечерам бульвары ярко освещены; здесь — девушки, театры, горячие споры, которым наконец-то никто не препятствует, шумные преобразившиеся кафе; на всем печать освобождения.
У киосков ждут с нетерпением свежих газет, их расхватывают и читают, не сходя с места.
Что нового?
— Исси взят.
— Пустяки!
— Ванв под угрозой!
— Пустяки!
— Сегодня ночью Версаль двинется в атаку!
Кто вопрошает? Прохожий. Кто отвечает? Свобода.
Так обстоят дела с марта месяца; Париж — грозный город. Сравниться с ним может только пушка.
У Парижа собственное мнение, он упрям, как не раз удостоверялся в этом весь мир.
Кое-какие магазины закрылись: кое-какие осторожные люди бежали; кое-кто из полицейских арестован; отмечено несколько истерик перепуганных и негодующих буржуа; нескольким глубокомысленным дипломатам удалось вызвать к себе всеобщее презрение. Вот и все.
Иной раз улица внезапно погружается в глубокую тишину, и тогда слышишь вокруг себя шипение неискоренимого шпионажа, подобного тысячеглавой гидре; а затем Париж, как ни в чем не бывало, возвращается к обычной жизни.
Впрочем, экипажей очень мало. Группы прохожих оборачиваются, провожая взором офицера Коммуны, галопом скачущего к передовым позициям, или розенкрейцера, или члена франкмасонской ложи Франции, облеченного таинственными знаками и направляющегося на крепостные валы. Возле харчевен стоят старые-престарые женщины в новых траурных платьях. Ни пятьдесят тысяч версальцев, сосредоточенных в Булонском лесу, ни двадцать тысяч других, замкнувшихся в форте Исси, ни двадцать тысяч, составляющих гарнизон Аньера, — никого особенно не тревожат.
На перекрестках встречаются мрачные похоронные процессии с фанфарами, скорбным барабанным боем и длинными стягами цвета отмщения.
Итак, ни стужа, ни осада, ни предательство, ни голод, ни черная оспа, ни обстрел, ставший обычным делом, ни скорбь, вызванная поражением, ни междоусобная война, ни зверские казни, ни опасности, таящиеся в будущем, — ничто не нарушило невозмутимости древней столицы.
Парижане! История поведает об этом так, что и потомки будут гордиться нынешними событиями, как гордитесь ими вы.
Итак, раб, чело коего было доныне отмечено изгнанием, плавучими тюрьмами, виселицей и ссылкой в заморские края, народ-раб заявил теперь о своих правах на жизнь и солнечный свет.
В груди французов вдруг забилось сердце античных Гракхов, головы гордо поднялись, а старые ржавые цепи раскололись от судорожно сжавшихся кулаков и, взметнувшись в воздух, посыпались на глупые, перепуганные головы всех заевшихся, бездарных и изменников, правивших страной. Вот отчего они сбежали, вот откуда эта сумятица и великолепный бунт. А скоро пробьет и час наступления.
Запомните, сыны стоической Свободы, запомните павших, которых вы, склонив знамена, провожали на переполненные кладбища! Запомните своих сестер-страдалиц, которые, однако, удерживались от слез над открытыми гробами! Вдумайтесь, сыны Отчизны, настал ведь не только день славы, но и день освобождения! Ударим же в барабаны, и пусть маркитанки ваших батальонов нальют на последних крепостных валах Парижа вина в ваши манерки, чтобы выпить за освобождение всего мира!
Взявшись за оружие в защиту человечества, вы тем самым восторжествовали над всеми поражениями.
Если вы падете, воины, знайте, что ваше дело победит, ибо оно бессмертно, и вы будете жить в благодарной памяти грядущих поколений, потому что — можете быть в этом уверены — кровь ваша прольется недаром. Мы видели вас вечерами на празднествах, которые вы устраивали перед лицом вражеских пушек, во дворце, которому нет равных в мире! И пузатые орлы, держа в лапах смехотворные молнии, взирали на вас с плафонов зал, словно из глубины позора.
Было что-то поистине величественное в том, как скромно одетые женщины и мужчины уверенно проходят под сводами, где столько веков шествовали лишь лицемерие, убийства, супружеские измены, лихоимство и пытки! Чело этих новых властелинов как бы венчалось диадемой, а к ногам стекалось всеобщее уважение.
С оружием в руках вы учредили это небывалое зрелище — такова была ваша воля! А вдовы, старухи матери и дети могли поодаль любоваться садами и залитыми светом окнами Тюильри, теперь уже не проклиная празднества, ибо там должны накормить вас!
С дворцового балкона было видно, как позади Елисейских Полей, в ночной тьме, под темным лиловым небом, с баррикады Курбевуа взлетел фейерверк, оплаченный на сей раз не ценою золота, а ценою крови. Время от времени в открытые окна слышался далекий смутный треск митральез, доносимый весенним ветерком и сливавшийся с восторженными рукоплесканиями, приветствовавшими строки «Возмездия», которые звучали в зале маршалов империи.
Пикар, слушая рассказ об этом незабываемом вечере, усмехался от злости и презрения, а Дантон, вероятно, перевернулся в могиле. Все это возвращает народу самоуважение.
Да, после этого убеждаешься: слава, победа, воины и лавры зависят от пушек; они добываются путем происков и освящаются голодом; завоевывают их вовсе не на открытых полях сражений — такими победами народ не гордится.
Вопреки Беранже и вопреки грудам устричных раковин, валяющихся по углам кафе, вопреки прежним песенкам народ объявил, что одна только колонна достойна славы — его колонна! Все же остальное — не более как припев к старинной песенке! А потому «памятник, отлитый из вражеских пушек», будет сброшен со своего основания и лишится своих желтых венков.
Герой Седана уже внес было поправки к этой колонне. Тщетное вмешательство! Ваграм? Допустим, но куда важнее взятие Бастилии! Свобода превыше всего! Не будь восемьдесят девятого года, не было бы ни Ваграма, ни Аустерлица, так же как и Лейпцига, и Ватерлоо. Племянник вздумал блистать в лучах славы своего дяди, и вполне естественно, что тень от кровавого солнца 18 брюмера лежала на Вандомской площади рядом с тенью Седана.
Дело решенное. С пяти часов утра до пяти вечера храмы находятся в распоряжении духовенства. В пять часов привратник убирает утварь, запирает священные сосуды в шкаф, отодвигает алтарь в сторону и предлагает верующим удалиться. В восемь часов в здание входит народ.
В первые дни имели место досадные столкновения. Люди не понимали друг друга. Коммуна и католичество сталкивались на паперти. Раздел вызывал жалобы. Когда народный трибун убеждался, что его кафедра на замке, ему приходилось взламывать дверь; священник, обнаружив на другой день в храме окурок, писал жалобу в «Голуа». Но теперь желанное взаимопонимание восстановилось; каждый, в ожидании лучшего, довольствуется своим уделом; в споре с земною властью небо, как всегда, оказалось сговорчивым.
Первые стоят в шапках и с папиросами в зубах, вторые заканчивают вечернюю трапезу, прислонившись к колоннам.
Светильники зажжены, и все же толпа вдали тонет в таинственном сумраке. Боковые приделы заняты народом; странным кажется ангел над крестильной купелью, а если присмотреться, то заметишь там и сям статуи Богоматери и святых; они напоминают вопросительные знаки и боязливо высовывают свои мраморные лица.
Они удивлены, и это вполне естественно. На кафедре вместо священника в белом стихаре или капуцина в сермяжной рясе стоит человек, опершись рукою на эфес сабли; на голове у него кепи, талия перехвачена красным поясом, и он обращается к народу с совершенно необычной проповедью. Если вслушаться, то повторяет он все те же, давно знакомые слова. Как и священник, оратор говорит о свободе и братстве, но слова эти он произносит совсем по-иному, и легко понять, что он им придает новый смысл. Церковное эхо вторит этим мужественным и отважным словам, забытым на протяжении многих веков, и звуки речи выступающего множатся, словно каждый выступ стены шепотом повторяет их.
Когда какая-нибудь звонкая фраза приходится народу по вкусу, он рукоплещет. Крики «браво», шум, возгласы — в общем, самые обыкновенные — приобретают здесь какую-то причудливую торжественность. Верующий, пожалуй, так представляет себе ад. Между тем все здесь благопристойно и лояльно. И оратор, и слушатели суровы и сосредоточенны. Так доблестные пастыри-пустынножители некогда направлялись в отвоеванные у врагов храмы, чтобы проповедовать новую веру.
Будем откровенны. При первом взгляде на все это сердце поэта сжимается. Воспоминания смущают его. Как бы мало богомолен он ни был, ему кажется, что множество таинственных теней выходит из-под пола, словно требуя у людей ответа, зачем они пробудили их от вековечного сна, пробудили тех, кто уже не от мира сего, а быть может, никогда и не был к нему причастен.
Даже неверующие говорят, что хоронить мертвых должны мертвые. Кто же позволил жизни так шумно вторгнуться в царство могил?
Оратор находится здесь по завоеванному им праву. Так Каин Байрона надругался над предписаниями всевышнего. Но вскоре душа проникается глубоким волнением. Обитель простодушной веры приобретает какое-то особое величие: не апостолы ли все эти люди — как говорящие, так и внимающие им? Кто бы они ни были — они готовы пролить свою кровь ради правого дела. Слышите грохот пушек? Врата святилища могут распахнуться перед мучениками.
Люди входят, выходят, передвигаются с места на место, встречаются. Смех уличного мальчишки прерывает политические споры. Подойдите к группам, послушайте. Народ обсуждает важные вопросы; здесь впервые слышишь, как рабочие обмениваются мнениями по таким проблемам, которыми доселе занимались только философы. Не видно ни одного сыщика, ни одного из полицейских, мешающих движению на улице. Царит полный порядок.
Прежде, когда тот же народ выходил под хмельком из кабачков на окраинах города, буржуа сторонился, шепча: «Что сталось бы с нами, будь эти люди свободными? Что сталось бы с ними самими?»
Теперь они свободны и больше не пляшут. Они свободны — и они трудятся. Они свободны — и они сражаются.
Проходя мимо них в эти дни, всякий добросовестный человек убеждается, что отныне положено начало новому веку, и даже заядлый скептик поневоле задумывается.
Париж — город чудес.
Это было сказано, написано сотни раз. Прославляя его чудесные превращения, поэты и романисты расточали сокровища своего воображения и красоты языка.
И все же хочется снова повторить, что это город чудес. Париж! Тема эта неисчерпаема; любоваться Парижем можно без конца.
Действительно, Париж — город воинствующий, художественный и торговый, он порождает и великих поэтов, и удивительных изобретателей, и бесстрашных воинов, и неподражаемых шутников. Поэтому в этом единственном в своем роде городе все восхитительно. На улицах его вы на каждом шагу встречаете нечто величественное, каждая минута в пределах его нерушимых стен несет с собою нечто неожиданное, неожиданное — порою причудливое и смешное, порою грозное и величественное.
Поэтому не удивляешься, если ночью, когда безмятежная темнота окутывает шумный город, до слуха твоего донесется и грохот случайного пушечного ядра, и серебристый смех влюбленной парочки, возвращающейся домой, напевая задорный припев песенки, только что услышанной ею в кафе-концерте.
Ибо и теперь еще в нашем городе поют. Хотя его и обстреливают из пушек. Мортиры и гаубицы неистовствуют в кровавом отдалении, на полях, превращенных в лагеря. Снаряды свистят на улицах, то тут, то там разбивая стены домов.
Всюду слышатся военные сигналы; среди ночи вдруг раздаются барабанный бой и звук горна, зовущие неведомых героев на страшные празднества бастионов и траншей. Во тьме беспрерывно поблескивают штыки. Наверху, в дымке, грохочет главная цитадель — Монмартр. А внизу — поют.
Посмотрите: просторный, высокий зал. Он весь залит светом. На обыкновенной эстраде выламывается фигляр, хороший или плохой — неважно. Он потешает сражающихся и страдающих сограждан. Это хорошо. Что же тут за публика? Рабочие, которые пораньше ушли из мастерских — из мастерских, изготовляющих снаряды, патроны, мины, — граждане, минувшую ночь дежурившие с оружием в руках на городском валу, находящемся под угрозой; здесь также старики и подростки.
Весь этот народ хочет немного посмеяться, забыть дневные труды и завтрашние опасности.
Дурно ли они поступают? Они не правы? Кто осмелится бросить им этот упрек? Всякий, кто сейчас, склонившись к соседу, весело вторит услышанной песенке, завтра, быть может, будет лежать холодный и неподвижный в санитарной повозке, наполненной ранеными на передовых позициях. Он не скупится на отвагу, не будем же скупо отмеривать ему радость.
Вот так-то! Париж сражается и поет! Париж накануне атаки, которая будет предпринята яростной, неумолимой армией, — а он смеется. Париж ощетинился фортами, опоясался брустверами и окопами, и в то же время в пределах его грозных стен есть уголки, где смеются.
У Парижа есть воины, есть и певцы! У него есть и пушки, и скрипки! Он одновременно создает и орсиниевы бомбы, и куплеты, и в жутком перерыве между артиллерийскими залпами слышатся игривые мелодии, веселые песенки сливаются с пронзительным стрекотом американских митральез.
Так обстоят дела. Но ведь мы знаем, что Париж — город чудес.
При осаде Лериды офицерам армии великого Конде вздумалось пригласить скрипачей, и бедняги, обезумев от страха, играли, как могли, модную куранту в самый разгар атаки. И музыканты, и воины исполняли свой долг: куранта была сыграна от начала до конца, а Лерида взята и основательно разграблена.
Факт этот занесен в скрижали истории, и обоим видам отваги воздано должное. Но разве сейчас наши сограждане не превзошли воинов и музыкантов Лериды — и притом намного?
Действительно, здесь поют, едва избавившись накануне от неминуемой смерти и хорошо зная, что завтрашний день грозит новыми опасностями; это не мешает воспользоваться краткой передышкой. Нельзя всегда быть героем: приятно спускаться время от времени с эпических высот. Парижский горожанин может, как древний Гомер, отдохнуть от Илиады за чтением «Батрахомиомахии».
Париж, несомненно, должен представлять собою любопытное зрелище для человека, далекого от нашей борьбы и наших чаяний, который, вдруг оказавшись среди нас, беспристрастно взглянет на наш город, превращенный безбожной блокадой в город загадочный, непостижимый.
На каждом шагу чужестранец встречает здесь неожиданную, захватывающую картину. Там, где он ожидает увидеть опечаленный народ, в отчаянии бродящий по безлюдным улицам и опустевшим площадям, он видит горожан, занятых мирными делами; в зависимости от времени дня и от особенностей своего характера они спешат туда, куда их зовут долг или развлечения.
Особенно кафе-концерты должны вызывать у него глубокое удивление. Однако если он призадумается, и притом непредвзято, то поймет, что очень хорошо, когда смех, как солнечный луч в зловещую грозу, раздается время от времени в самый разгар междоусобной войны.
Воздух, которым мы дышим, насыщен ненавистью; расстилающееся над нами небо уже не голубое — голубизна его померкла от дыма горящих селений; само солнце шлет нам свои лучи лишь вперемешку с картечью и багровыми отблесками снарядов. Но смех, смех, это неотъемлемое достояние человека, все же жив среди всеобщей разрухи — ослепительный, непокоримый. В нем наше утешение и наша сила.
Лишись мы этого мощного эликсира, который согревает нам кровь и придает силы мускулам, мы измельчали бы, выдохлись бы, угасли. Париж — город героизма и смеха. Пантагрюэль и «Декларация прав человека» родились именно здесь. Предоставьте же гиганту, которого любил Рабле и которого боялся Робеспьер, смеяться вволю!
К тому же разве взрывы смеха, отвечающие взрывам снарядов, которые сыплются на нас со всех сторон и грозят заживо похоронить нас под дымящимися облаками на месте наших жилищ, не являются убедительным признаком нашей силы? Не является ли смех самым совершенным и неотразимым оружием, которое никто не в силах у нас отнять?
Что может быть полезнее и действительнее звучного, великолепного смеха, что может лучше служить военной хитростью с целью сбить врага с толку, обмануть его, повергнуть его в глубокую усталость, дабы он понял бесцельность своей разрушительной работы? Что может быть лучше смеха, который вырывается из гущи народных толп, словно сноп молний среди ужасающего ненастья?
И что может быть лучшим ответом на непрекращающуюся канонаду наших озверевших врагов, чем припев, который каждый вечер раздается во всех двадцати парижских кафе-концертах:
Да, все народы — нам братья,
Одни версальцы — нам враги.
Исси взят. (…) Ване под угрозой! — Исси и Ванв — форты, занятые версальскими войсками соответственно 8 и 14 мая 1871 г.
Розенкрейцеры — члены тайных, преимущественно религиозно-мистических обществ, близких к масонству.
Гракхи — братья Тиберий (162–133 до н. э.) и Гай (151–123 до н. э.), римские народные трибуны, пытавшиеся провести демократические аграрные реформы.
…там должны накормить вас! — намек на благотворительные концерты в Тюильрийском дворце, устраивавшиеся в пользу раненых, вдов и сирот защитников Коммуны.
«Возмездие» — книга политической сатиры В. Гюго.
Пикар Эрнест (1821–1877) — министр так называемого правительства национальной защиты, занимавшийся финансовыми спекуляциями; отъявленный враг Коммуны,
Дантон Жорж Жак (1759–1794) — деятель Великой французской революции, один из вождей якобинцев.
«Памятник, отлитый из вражеских пушек». — Имеется в виду Вандомская колонна в честь побед Наполеона I, отлитая из захваченных у противника орудий.
Герой Седана — ирония в адрес Наполеона III, капитулировавшего во главе стотысячной армии, окруженной у г. Седана прусскими войсками 1–2 сентября 1870 г.
Ваграм — селение в Австрии, у которого 5–6 июля 1809 г. войска Наполеона I разбили австрийскую армию.
«Голуа» — газета монархистско-бонапартистского толка, издававшаяся в дни Коммуны н Версале.
Месяц Богоматери — у католиков — май.
Орсиниевы бомбы — бомбы, названные по имени Феличе Орсини (1819–1858), казненного за покушение на Наполеона III 14 января 1858 г. Использовались войсками Коммуны.
Лерида — город в Испании (Каталония), выдержавший осаду французскими войсками в 1646 г. Автор ошибочно заявляет, что город был взят французами.
«Батрахомиомахия» («Война мышей и лягушек») — древнегреческий комический эпос, пародия на гомеровскую «Илиаду».
…превращенный безбожной блокадой в город загадочный… — Речь идет о блокаде Парижа версальскими и прусскими войсками.