Мы шестой уж день кладку делали. До чего ж только не доведут человека такие вот шесть дней! Я камни брал да так их поглаживал и похлопывал, к месту подгоняя, словно этим можно было кладку уберечь. А сам знал, что все равно обрушится… Идти бы нам лучше по домам, по тридцать раз на дню говорил Ижак. И было это у него, как у других ругань. Будто из себя тянул он тягостные эти слова: идти-и б нам лу-учше по дома-ам, подобру-поздоро-ову… А Матэ еще и бранился, то и дело кладку прерывая. — Что за дела с этой крепостью, Келемен! Проклятье на здешних местах лежит. Или не знаете? Женщина одна своего ребенка в лесу здесь бросила. Сгинул он, волки съели его.
И когда пришел четвертый неладный день, а за ним и пятый и шестой, и Ижак все чаще повторял свое «идти по домам», и Матэ, все больше кряхтя, бросал кладку, — да будь она трижды проклята, когда ж конец-то наступит! — ясно стало: что-то должно все же случиться. Клали мы стены, а они рушились. Ночью проснулись от грохота — опять рушится, и в обед валился кусок изо рта — опять рушится. Смотрели, смотрели мы вокруг, на камни да на лес, думали о нечистой силе, о той женщине и о том, что же все-таки будет. Случится что-то, сказал Болдижар, и, глядя на него, прямо тошно становилось: так заплыл он жиром за шесть этих дней.
— Откуда что и берется? Мы повысыхали на этом, а тебе все в тело.
Матэ ворчал, что Болдижар, верно, сам черт, хотя настоящим чертом с рогами да с копытами он все же не выглядел. Даже на белобрысого тощего Мефистофеля, который рога внутрь носит, похож не был, — но ежели все-таки черт Болдижар, то черт зажравшийся, нажившийся, — подумал я вечером шестого дня, когда Болдижар сказал, что надо что-то делать.
Надо бы, это верно.
А он уж и знал что. И говорил, говорил, надо, мол, изгнать порчу из этих мест, душой сте́ны подпереть, дурная душа их рушит, добрая поддержать должна. — Наша добрая душа много дней уж там, в нас она только на ночь возвращается. А мы б ее и на ночь стенам отдали, чтоб только не валились они. Чтоб камень на камне остался.
А мы знай помалкивали и со вниманием смотрели на Болдижара, а он на нас: поди узнай, что у кого на уме. Он сала откусил: — тут грех женский, сказал, дурной женщины грех… Искупить, стало быть, доброй женщине надо. Однако, — подумал я, а со мною и другие; Матэ даже браниться перестал, — с каких это пор женщины крепости строят? — Нет, не так, — сказал Болдижар.
И растолковал нам, что стене, мол, добрая душа нужна, замуровать в нее женщину надо. Она и будет кладку держать изнутри. И смотрели мы на него, как на помешанного, откуда женщину-то взять, и какая дура позволит замуровать себя в стену. Но Болдижар все говорил, и лица вокруг все мрачнели. — И-ии, — сказал Ижак, — Чтоб тебя… — почесал затылок Мартон. И понял я, что беды не миновать. Понял и сказал: чушь ты несешь, Болдижар, чтоб мы своих жен в стену замуровывали?
— Нет, — сказал Болдижар, — только одну. Самую первую. — Подумали уж о том и другие, по глазам было видно да по пальцам, что камни скребли. Пряча взгляды, думали все о том, что нас двенадцать, и о том, что… Конечно же, о тех шести днях прошедших. И я тоже. Не было б за нами тех шести дней, не было б так тяжко ответ держать. И еще сказал Болдижар, что пройдет неделя, да не одна, а может, и все три — будет все хуже.
А каким будет то худо, что хуже нынешнего?
— К тому ж, — сказал Болдижар, — коль взялись за постройку, и об том помнить надо.
И о том думали мы, но больше о другом. Потому как завтра или послезавтра привидение это мы увидим и услышим. Как оно стену рушит. А кто видит такое…
— Ну, — сказал Матэ. Больше ничего не сказал, но значило это, по всему видать, что он согласен. Ижак размышлял еще, и Болдижар не сказал больше ни слова, а только смотрел на нас, зыркал туда-сюда, и глаза у него были как у поросенка, — страшно нам стало от этих колючих его, поросячьих глаз. — Что до этого… — выдавил из себя Ижак и тем уж обязался. Видел я, что не заставят себя ждать и остальные. Гергей думал долго, и вот на меня одного все уставились. И Болдижар, и Михок, Каруй, Иллеш, — все одиннадцать.
— Ты тоже, — сказал мне Болдижар.
— А ты? — шевельнулось во мне противление. На что покачал головой Болдижар, смотрите, мол, люди добрые, как он и подумать такое мог, будто я — против. И закончил совет, предложив немедля скрепить согласие.
Мы и скрепили. Все же он в самом деле черт был, потому как через четверть часа мы телегу на дороге увидали. Знал он, почему спешить надобно.
— Келемен, похоже, твоя жена, — сказал Болдижар, но тогда уж и я увидел, и не только телегу; по лошади, по возку узнал бы, по белому плату, которым издали она мне махала. Даже по громыханью узнал бы.
Но не доехала она еще, и смотрели другие, что я скажу. Смотрели и крепче сжимали рукояти кирок, а в глазах одно было: помни про уговор. Ничего не сказал я, но тем больше говорили их взгляды и сжатые руки: что ж, мол, судьба уготовила. И еще: могла уготовить кому другому. И крепость, какую надлежало нам выстроить, давила на нас, как бескрайняя ночь, черной мглою, сновидением страшным. — Ну, нет уж, — сказал я и увидел, как шевельнулась кирка в руке Каруя, как начали тлеть глаза Матэ. Гергей же придвинулся ко мне на шаг-другой. — Уговор! — Но по-прежнему никто не сказал ни слова. И это было самое что ни есть худшее.
Мне бы надо сказать громко, а может, и не говорить вовсе, а пойти на Болдижара, на сатану этого. Другого спасения уже не было. Но Анна подъехала, приветливо-ласково поклонилась нам, будто и нет для нее лучшего места на свете. Ей ответили, однако, не так уже ласково: заклубилась в воздухе злоба. Злились они на Анну и боялись ее за то, что сейчас они убивать ее станут. И спросила она: что с вами, милые? — Что да как — можно ли на это ответить? И я старался не отвечать ей, только все о дитятке спрашивал да о том, как и что у нас дома. Будто все это не было уже безразлично. Мог бы я и еще говорить, время они мне давали, но уж лучше бы не давали вовсе. Будто страх внутри торопил меня, уж коли быть чему, так поскорее бы.
Сначала она даже не поверила. Смеялась своим переливчатым, девичьим смехом: все дурачитесь, да? Потом еще посмеялась, но уже серьезней, испугалась, на меня краешком глаза блеснула: смеюсь ли я с нею вместе? Но я не смеялся, а смотрел себе под ноги на мох да на камни. И тогда перестала она смеяться, и знал я, что теперь и она только смотрит, как и другие, в молчанье, но другие думали о прошедших шести днях и о привидении, которое рушит стену, о мешке с золотыми и о том, что, благодарение богу, не жена она им… и тогда уже Анна посмотрела на нас, как на убийц. А мы и были ими, кем же еще.
Потом приступили мы, клали камень на камень — не подала она голоса, не сказала ни слова, я ж опустил глаза, чтоб только не встретиться с нею взглядом, и видел я, что и другие делают то же. И говорить было тоже нельзя, только он, Болдижар, сатана, исчадие ада, говорил, и от слов его содрогались мы, будто от бранного слова во храме. — Эй, подай-ка еще раствора, сюда, Матэ, — и знал я, что кладут уже вокруг плеч Анны. — Так, так, — говорил Болдижар. Дьявол он был, сатанинское отродье, потому что стена не рушилась, крепко стояла, прочно, на утро и на другое утро, и становилась все выше. Было кому держать ее изнутри.
Но никто не смел высказать это вслух, и перестали мы после того говорить — ни доброго утра, ни доброго вечера, и опять прошло шесть дней, а потом еще шесть, и несчетно много еще, пока не закончили, и смотрели мы уже на крепость снизу вверх, это все мы сложили, и не боялись мы больше привидения, которое рушило, но боялись того, что держало. — Кончили, — сказал Матэ беззвучно и снял шляпу, но тут же испуганно надел ее вновь, потому что нельзя было уже стоять перед крепостью со снятой шляпой, и молчало все: и камень, и женщина в нем, и люди, которые ее замуровали. И знал я, что нечего говорить об этом — остались нам только работа да страх, но не слово. И чувствовали мы: плоть наша собственная, наши кости положены в крепость.
1947
Перевод А. Науменко.
Во вторник вечером мы прошли Уйхей, от него так близко до нашего хутора, что, если бы господин фельдфебель отпустил меня в увольнение на один час, я бы смог заглянуть к себе домой. Попросить его об этом или не стоит?.. Хорошо было бы побывать дома — я и в самом деле весь обовшивел. Но я не осмелился попросить его, привала мы делать не собирались, а на марше в увольнение не отпускают.
Многие подбадривали меня, говорили, чтобы не беспокоился и шел домой, потом догоню их где-нибудь, ведь не будут же они идти всю ночь напролет. Хотя никто из них не был уверен в том, что им не придется идти всю ночь. Было около десяти, когда мы дошли до поворота шоссе, отсюда к дому было ближе всего, перейти только три пашни. Но мы свернули по шоссе и теперь с каждым шагом уходили от дома все дальше.
— Я бы пошел на твоем месте, — сказал Дани Пап, — домой пошел бы. — Он ничего больше не сказал, но я чувствовал, что он и в самом деле пошел бы. Мы молча шагали вперед. И чем дальше мы шли, тем тяжелее давили на плечи винтовка и мешок, и я чувствовал, что Дани Пап думает сейчас о том же, о чем и я.
Если махнуть домой, то ночь можно будет спать в кровати. И с женой, думал Пап, шагая рядом со мной; я знал, что он думал об этом, затягиваясь сейчас сигаретой.
Уже полтора года мы оба не были в отпуске. Ботинки мои прохудились, и в них хлюпала декабрьская жижа.
— Знаешь, — сказал я Дани, — я, пожалуй, попробую. На следующем же привале.
Мы оба озабоченно поглядели вперед — когда-то он будет, этот следующий привал. А вдруг не скоро!.. И риска меньше: сейчас два километра назад идти, а потом все пять придется. Я остановился у канавы перешнуровать ботинок, колонна медленно текла мимо меня. Солдаты скользили, шлепали по грязи, господин ефрейтор, замыкавший колонну, крикнул мне: «Не отставай, ты…» И через десять — пятнадцать шагов снова: «Эй ты, отставший, догоняешь? Сейчас привал будет, тогда и переобуешься».
Я еще долго возился со шнурками, а когда колонна была уже далеко, перемахнул через канаву и побежал назад, чтобы быть от них подальше, а потом пошел напрямик через пашню. Вообще-то это была не пашня, скорее жнивье. В прошлом году здесь росла кукуруза, это я помню, а что в этом году — не разобрать сейчас: темень, грязь. Я быстро дошел до нашего поля и до дома. Все, конечно, уже спали.
Я постучал, старики проснулись первыми. Я слышал, как мать, отыскивая спички, спросила: «Кто там?» Она спросила просто так, в темноту, а когда зажгла лампу, в дверях повторила снова: «Кто там?» — «Это я, я», — говорю, но она, конечно, не сразу узнала мой голос. Разве могли они ждать меня?
И Маргит тоже не могла поверить своим глазам, когда я вошел в дом. Они сразу начали хлопотать у плиты, чем бы попотчевать меня. А отец стал расспрашивать, как я попал домой.
Я сказал, что поел бы, но лучше, чтоб они погрели мне немного воды для ног. Я снял ботинки и, прижав ступни к печке, попробовал отогреть их. Для того, кто вспотел, а потом мерз и день и два, лучше всего, конечно, сухое тепло, но мне хотелось опустить ноги в теплую воду. Они приготовили мне и воду и еду, отец спросил, есть ли у меня сигареты. Я сказал, что нет, и попросил у него табаку. У меня в кармане была одна табачная пыль.
— Значит, такие у вас дела? — спрашивает отец.
— Такие, — отвечаю, — хуже некуда. Сигареты сам раздобывай где хочешь.
— А нам говорят, сигарет потому нет, что табак солдатам нужен.
Они спросили меня, сколько я у них пробуду. Я не хотел ничего говорить, человек наперед мало что знает, а попусту болтать — какой прок. Я сказал только, чтоб не спрашивали…
Ноги у меня в воде отошли, и мне сразу так захотелось спать, что я чуть не заснул на стуле. Но все равно, лучше заснуть на стуле, чем сидеть сейчас с Дани и его приятелями у придорожной канавы.
И еще я не знал, чего мне хотелось больше: лечь с женой или спать. Когда я на минутку прислонялся головой к стене и ноги начинало покалывать в теплой воде — тогда спать. И в постели я пересиливал себя, чтобы не заснуть, пока старики не погасили лампу. Спал я плохо — ночью просыпался весь в поту, а проснувшись, не мог понять, где я, и уже под утро услышал, как отец разговаривает с кем-то во дворе.
Светило солнце, когда я проснулся. В комнате никого не было, я слышал, как в кухне потрескивает огонь и как по двору ведут лошадь. Маргит стряпала, потрошила цыплят — сразу несколько. Я спросил у нее: зачем столько, неужели на завтрак? Не для нас, сказала она, на рассвете приехали гости, они и будут есть. Не понравилось мне это. На кой черт, говорю я, резать цыплят из-за гостей, которые являются в дом на рассвете? Ведь писали, что мало цыплят.
— Ничего не поделаешь, — сказала Маргит, — солдаты. Здесь остановились, заплатили. Пришлось отдать.
В кухню вошла мать, я спросил у нее, что это за солдаты. Не нравилось мне, что они сюда пожаловали.
— Ну, такие, наполовину штатские, — сказала мать. — Человек десять. На грузовике приехали.
— Вот черт принес. А когда уедут? — спросил я. — Не сказали?
— Нет.
— Убирались бы они подобру-поздорову. Что, если они придут сейчас в кухню есть, мне куда деваться? Они и во дворе и в конюшне, мне и не выйти никак.
— Почему не выйти? — сказала мать. — Ты что, боишься их? Ты ведь тоже солдат.
— Да, но с этими мне лучше не встречаться. Так вы говорите, они наполовину штатские?
— Да, но они солдаты. Оружие у них…
Я вернулся в комнату, мать тоже прошла за мной, хотела, видно, что-то сказать, но не решалась. Она только пристально вглядывалась в мое лицо, не перестану ли я хмуриться. Я начал одеваться. Если они все-таки войдут сюда, — что ж они, из постели меня будут выволакивать в рубашке, в кальсонах?
— Что вы так тревожитесь? — спросил я наконец у матери, которая все что-то перекладывала с места на место.
Но она ничего на это не ответила, стала только говорить, что, наверно, большой беды не будет из-за того, что пустили их на постой. Да они и не очень-то спрашивали, пустим мы их или нет.
Конечно, я и сам это знал, сейчас не очень-то спрашивают разрешения на постой. Особенно те, что приезжают на грузовиках. А мать опять за свое: ну и что такого, если они и увидят меня!
— Да так, — сказал я. — Поверьте, может быть беда. И не спрашивайте меня. И вообще, лучше не говорить им, что я здесь, да и хорошо было бы принести сюда мои вещи из кухни.
— Они уже видели их, — сказала мать. — И спросили, чье это, так что пришлось сказать. Потом спросили, сколько у меня сыновей воюет, а когда узнали, что старший погиб в прошлом году на фронте, сказали, что я могу гордиться им.
— Ну и ну, — протянул я, — ничего себе положеньице. — И вернулся на кухню; раз уж меня все равно видели, так лучше я посижу в тепле. Маргит с тревогой взглянула на меня и спросила: ничего не случится из-за того, что они здесь? Я сказал, что, может, и случится. И уже стал ждать их, но не знал, что лучше — остаться здесь или уйти в комнату, а вдруг они и не вспомнят обо мне, а может, собрать свои пожитки и выйти из дома как ни в чем не бывало?
В кухню вошел отец и с ним один из солдат. Только по винтовке да еще по фуражке можно было понять, что солдат. Он не поздоровался, лишь огляделся по сторонам и начал принюхиваться у плиты. Я поднялся, когда он вошел, и, так как фуражки на мне не было, просто встал по стойке «смирно». Раз нет на нем знаков различия, как знать, в каком он звании. И так как он не заметил меня, я продолжал стоять по стойке «смирно», за столом-то, уж во всяком случае, я не должен сидеть, когда он наконец увидит меня.
Потом он подошел к столу и сел; дверь распахнулась, и вошли еще двое, потом еще один. Я поздоровался со всеми наклоном головы, хотя только на одном из них был китель, но все равно без знаков различия. Никто из них не ответил на приветствие. Они сели за стол, а я стоял рядом, потому что садиться мне уже было некуда. Мать и Маргит хлопотали у плиты, а отец сидел на низенькой скамеечке в углу у двери.
— Подождите минуточку, — сказала мать. — Я сейчас стул принесу, а если немного потесниться на скамейке, там еще один усядется.
А Маргит сказала, чтобы они принесли себе котелки, потому что на всех тарелок у нее не хватит.
— Ведь некоторые еще во дворе остались, — сказала Маргит.
Тот, что был в кителе, ответил: и так сойдет, сначала четверо поедят, потом придут остальные. И тогда в первый раз он посмотрел на меня. Ничего не сказал, только посмотрел. Мать как будто почувствовала его взгляд, она повернулась от плиты ко мне, и отец привстал со скамеечки и приоткрыл дверь, чтобы выпустить кошку, а потом уже стоя курил трубку, так больше и не садился.
— Ну а ты? — сказал мне тот, что в кителе. Он как будто спрашивал меня, что ему со мной делать.
Что можно было на это ответить? И я сказал:
— Слушаюсь!
Он закурил сигарету, уперся локтями в стол и задумался, он, очевидно, даже забыл про меня, потому что вдруг нетерпеливо спросил:
— Что, еда не готова? Долго еще ждать?
Они принялись есть, а я стал шарить в карманах в поисках табака, но кителя на мне не было — только брюки да вязаная фуфайка, и я хотел сходить в комнату за табаком. Тот, что был в кителе, посмотрел на меня, когда я открыл дверь, и спросил в спину, куда я иду.
— Имею честь доложить, хочу достать кое-что из кармана кителя.
Они продолжали есть, ничего не ответили, а я вошел в комнату, достал табак, но остаться здесь не посмел, раз уж они так следят за мной, и вернулся в кухню. Там скрутил самокрутку и закурил.
— Ну что, достал? — спросил тот, что в кителе.
— Так точно, — ответил я и пожалел, что закурил, не знал теперь, куда деть самокрутку. Он молчал, но мне было не по себе, они все сидели и ели, а мы четверо стояли вокруг. Отец у двери, Маргит с матерью у плиты — еду они приготовили, а что делать дальше, не знали.
Надо же было им именно сегодня сюда заявиться. Солдаты, поев, немного повеселели. Тот, что в кителе, вытащил из кармана палинку, и они все по очереди отхлебнули прямо из бутылки. Мать забеспокоилась было, хотела принести им стаканы, но они отмахнулись: и так сойдет. Тогда она спросила, подавать ли остальным, и начала убирать со стола тарелки, чтобы помыть их. Но они опять сказали, что и так сойдет, не стоит на это время тратить. Но вставать из-за стола и уходить они явно не собирались. Тот, что в фуражке, который первым вошел сюда и так и не снял ее во время еды, смотрел теперь на меня. Как и тот, в кителе, он смотрел на меня долгим взглядом, как смотрят на лошадь на ярмарке, а потом спросил:
— Вы солдат?
— Так точно, — сказал я.
— Так. Солдат, значит. — Он замолчал, но продолжал смотреть на меня.
— Храбрые у нас солдаты, — сказал тот, в кителе.
— Стоит ли удивляться, что все время отступаем.
Я уже видел — быть беде. Ведь они еще не спросили у меня воинского билета, а что будет, когда узнают, что у меня нет увольнительной?
— Где ваша часть? — спросил тот, в фуражке.
— Имею честь доложить… — начал я, но что сказать дальше, не знал. Я не знал, куда ушла со вчерашнего дня моя часть.
— Где вы видели ее в последний раз? — заорал на меня тот, в кителе.
— В Уйхейе, имею честь доложить.
— И вы ее ищете. Так ведь?
Все разом захохотали. Презрительно ухмыляясь, они стали говорить, что в стране полно солдат, которые ищут свои части. Но ищут так, чтобы ненароком не встретиться с ними, потому что тогда прости-прощай их вольготная жизнь, их бродяжничество. А есть такие, которые прямиком домой идут свою часть искать и заодно пожрать как следует да побаловаться маленько.
— Так ведь? — спрашивал меня после каждой фразы тот, в кителе, но я не знал, что отвечать на это.
— Скажи, вояка, давно ты свою часть ищешь?
Мне нужно было бы сказать, что неделю. Или месяц. Но мне тогда не пришло это в голову, и я сказал, что со вчерашнего дня.
Они не поверили, конечно, удивленно уставились на меня, потом тот, в кителе, махнул мне:
— Давай сюда документы.
Я прошел в комнату. Через раскрытую дверь я видел, как Маргит испуганно смотрит мне вслед и мнет в руках уголок передника.
Я шарил в карманах, чтобы оттянуть время, хотя книжку мог достать сразу. Взглянул на окно: может, выпрыгнуть? Но только зачем? Во дворе их тоже хватает.
С меня пот катил градом, когда я вернулся со своей солдатской книжкой. Я протянул ее тому, в кителе, и подумал: а может, он ее и смотреть не будет? Но он сразу раскрыл ее, пробежал глазами, взглянул на меня и снова перелистал книжку. Повертел ее в руках, но ничего не сказал. Потом снова посмотрел на меня и бросил книжку на стол.
Мать закивала головой, я видел, как зашевелились ее губы. Она протянула ко мне руки, ободряя, спрашивая меня: ну что, все в порядке, беды не случится?
Но я не кивнул ей в ответ, я не смотрел на нее. Ведь этот, в кителе, уже должен был понять, что я не ищу свою часть, что я не в отпуске и у меня нет увольнительной. Он должен был понять и, конечно, понял это, но ничего не сказал. Он снова закурил сигарету, потом повернулся к тому, что в фуражке: «Скажи остальным, чтобы шли есть», — и медленно поднялся из-за стола, прошелся раз-другой до двери и обратно.
— Он только вчера вечером пришел, — сказала тогда моя мать, чтобы как-то задобрить его.
Зря сказала, потому что, если он уже знает то, что знает, ни к чему и говорить об этом. Но пока ни о чем таком речи нет, значит, не так уж все плохо.
— Стало быть, вчера вечером, — сказал он удовлетворенно и даже кивнул в ее сторону. Казалось, он ждал от нее этих слов. И теперь взглянул на меня краешком глаза, но так, будто я всего лишь вещь в комнате. Будто он уже и забыл о моем существовании.
А если так, подумал я, может, все и обойдется. Надо бы взять обратно мою книжку. И я уже протянул за ней руку.
— Не трожь, — сказал он.
Тем временем тот, что в фуражке, вернулся вместе с остальными. Новые сели, те встали, я видел, как моя мать начала раскладывать еду на тарелки, Маргит ей помогала. Комната вдруг стала тесной, отец стоял, прижавшись к дверному косяку.
— Ну, иди, — кивнул мне тот, что в кителе.
Он вышел первым, я за ним, остальные за мной. На пороге у двери я остановился, чтобы подождать, когда все выйдут, и закрыть за ними дверь.
— Иди, иди, — сказал тот, что в фуражке, он шел за мной.
Я видел, как в окно смотрит на меня отец. Собака завертелась у моих ног.
— Иди, иди, — сказал я ей. Нечего ей путаться под ногами. А то еще пнут ее эти.
Мы вышли со двора, тот, в кителе, остановился, чтобы оглядеться, мы тоже остановились. Потом направились к стогам сена, обошли один из них; тот, что в кителе, остановился.
— Вставай сюда, — сказал он.
Я встал туда, куда он показал. А они все прошли дальше, и когда тот, в кителе, обернулся, он крикнул мне:
— Лицом к стогу. Спиной повернись.
Я повернулся и стал смотреть прямо перед собой на сено. А те, у меня за спиной, отошли на три или четыре шага. Я слышал, как шуршала под их сапогами влажная солома. Они остановились там, потоптались, очевидно, снимали с плеча автоматы и сейчас оттуда, с трех-четырех шагов, выстрелят в меня.
Выходит, они даже не выслушали меня. Они даже ни о чем не спросили, только посмотрели солдатскую книжку… Я подумал, что у меня могло бы быть отпускное свидетельство и могло бы ведь так случиться, что оно просто выпало из книжки, и вот сейчас они несправедливо… И я вдруг всем своим существом ощутил, что именно так оно и было, что мое отпускное свидетельство случайно выпало, и я повернулся, чтобы сказать им об этом. Они уже стояли на одной линии все четверо, и у того, в фуражке, что-то не ладилось с автоматом, а трое других ждали его, поэтому и не стреляли. Они не видели, что я повернулся. Я подождал минуту-другую, так как не знал, с чего начать, а потом в полный голос начал с того, что имею честь доложить…
— Имею честь доложить, отпускное свидетельство выпало нз моей солдатской книжки, — я сделал полшага в их сторону, — и только поэтому вы не нашли его, господин капитан, только поэтому, но я сейчас его поищу… — Мне хотелось увести их обратно к дому: а вдруг и в самом деле у меня было отпускное свидетельство… И в доме были мать, отец, Маргит, собака… Я еще прогнал ее… И если бы я знал, я бы не пошел с ними так спокойно, ничего не подозревая… Я думал, что они только хотят мне что-то… — Честь имею доложить, я тотчас же принесу, — выпалил я и вытер лоб рукавом фуфайки.
Они не слушали меня, я сделал еще полшага вперед, они не слушали меня, а может, я и не сказал ничего, а только хотел сказать, размахивая руками и ногами. Солома под их сапогами была сырой, и тот, в фуражке, уже навел на меня автомат, и все четверо выстрелили. Мне вспомнилась собака, вода для ног и бедро Маргит, на котором еще вчера лежала моя рука, когда я засыпал.
1948
Перевод Л. Васильевой.
Утром части королевской армии заняли село. Александро как раз пробирался из села, когда они пришли, и на всякий случай спрятался в стоге сена: вдруг вздумают стрелять. Повстанцы ушли в горы, оттуда изредка слышались выстрелы, но пули никого не задели, скорее всего повстанцы просто давали знать, что здесь они, недалеко. Днем село обошли несколько унтер-офицеров с солдатами, они реквизировали продовольствие. Крестьяне причитали, дескать, нет у них ничего, но в конце концов в каждом доме что-нибудь да находилось, где полмешка муки, где кувшинчик масла; хозяева и рады были бы припрятать все это, да ведь и солдатам есть надо и за плечами у них винтовки. Иногда реквизиционные отряды и лошадей уводили — и тут ничего нельзя было поделать, крестьяне только ворчали недовольно или, стоя в воротах, молча попыхивали трубками, а потом тащились к себе в дом и сидели там при слабом свете коптилки. Вечером один из постов поймал двух крестьян, которые гнали к лесу лошадей — голов десять — пятнадцать. Лошадей отобрали, каждый из виновных по приказу капитана получил по двадцать пять палочных ударов.
Ночью началась перестрелка, продолжалась она около часа. Жители проснулись, стали прислушиваться к тому, что на улице, поначалу думали, что это повстанцы спускаются с гор, чтобы отбить село. Но стреляли не только в поле, а и в самом селе. Солдаты подожгли дом Коллиса Конзопоулоса, решив, что в нем засели повстанцы. Жена Коллиса выбежала из дома, кричала, плакала, звала ребенка — ей почудилось было, что он в доме остался, потом нашла его возле конюшни, там же и сам Коллис отыскался, солдаты стали что-то выспрашивать у него, потом отвели в комендатуру. Дом сгорел, но ни оружия, ни людей в нем не обнаружили.
На следующее утро капитан приказал отобрать у крестьян всех лошадей. Село поддерживает повстанцев, в солдат стреляют, угоняют скот. Нечего с ними церемониться, лошади и в королевских частях нужны. Коллиса выпустили из комендатуры, он все твердил, что с вечера лег спать, а проснулся, только когда стрелять начали и когда дом загорелся. Три унтер-офицера с двумя солдатами обошли все село, они и сами не знали, уводя лошадей, действительно ли это кара за повстанцев или только предлог. Во дворе у Константина Романоса неожиданно поднялся шум. Хозяин как лежал, так и не встал с постели, а жена не захотела отдавать лошадь. Солдаты поначалу смеялись, хлопали ее по заду, а потом один из них потащил женщину на сеновал. Она завизжала, кинулась в дом, солдат за ней. Когда в комнату вбежала жена и за ней солдат, Константин вскочил, стал кричать на него. Солдат двинул его прикладом и хотел было уйти, раз уж хозяин оказался дома, но от его слабого удара крестьянин упал, застонал, заохал, а жена принялась вопить, что мужа ее убили.
Дело принимало серьезный оборот, на крик в дом вошел унтер-офицер, поглядел на Константина, спросил что случилось. Солдат доложил, что только ткнул его легонько в грудь прикладом, унтер-офицер покачал головой: не годится так… стрелять в гражданское население не положено… Выстрелов, правда, он не слышал… Да только Константин был весь в крови, кровь на рубашке, на кровати, простыне, одеяле, повсюду. Откуда столько крови? Жена запричитала: почем ей знать, болен он, внутреннее кровотечение, а его, больного, бьют. Унтер-офицер уже хотел уйти, но все это странным ему показалось, он вспомнил, что ночью была стрельба, и послал одного из солдат за врачом, пусть посмотрит, что там с крестьянином. Врач пришел, осмотрел Константина, тот все не хотел рубашку снимать, наконец установил: огнестрельная рана в плече. «Рана свежая?» Унтер-офицер, будто охотничья собака, почуял добычу. «Совсем свежая. Думаю, вчерашняя».
Одного солдата унтер-офицер оставил в доме, а сам обо всем доложил капитану. Константина, поддерживая с обеих сторон под руки, увели в комендатуру, он несколько раз по дороге терял сознание, хотя пройти надо было всего метров пятьдесят. В комендатуре его усадили на стул, он попросил закурить, ему дали. Потом пришел капитал и стал допрашивать:
— Где тебя ранило?
Константин поначалу только тряс головой, потом сказал, что это его бык недавно боднул, тогда врач сказал: врет он, рана огнестрельная. А как же, конечно, огнестрельная, закивал головой Константин. Это повстанцы в него позавчера стреляли, потому что он не хотел с ними идти, в то самое место угодили, куда бык боднул.
Офицер и врач переглянулось. Унтер-офицер недоверчиво уставился на Константина: врет ведь, скотина, да только поди докажи.
— Не говори чепуху, рана у тебя свежая.
— Конечно, свежая, господин офицер, потому как разбередили ее. Господин солдат с моей женой побаловаться захотел, вот я и вскочил с кровати.
— Не об этом тебя спрашивают. Говори, где ранили?
Константин только плечами пожал, и лицо у него было такое, будто не понимает он, о чем его спрашивают. Он продолжал твердить, что рана позавчерашняя и открылась она от удара. Капитан злился, врач твердил, что крестьянин врет, но доказательств никаких не было, так они и препирались бы, если бы не пришел один из унтер-офицеров и не доложил: в доме у Константина все перерыли и в копне сена нашли автомат.
— Ну что, и теперь будешь отпираться?
— Откуда мне знать, как он туда попал.
Капитан чувствовал, что одерживает верх. «С автоматом умеешь обращаться?» — «Нет, мудреное это дело». — «В армии был?» — «Да, еще когда с итальянцами воевали». — «А с немцами?» — «Нет, я на другом фронте был». — «На каком другом? Ты что, к повстанцам потом ушел?» — «Нет, нет, — забормотал крестьянин, — я тогда дома был».
Капитан хлопнул ладонью по столу. Повстанец, стало быть… Константин, бледный, сидел напротив на стуле и смотрел на него большими светлыми невинными глазами, потом робко попросил еще одну сигарету.
Через полчаса его повесили на дереве перед сгоревшим домом Конзопоулоса. Из повешения зрелище устроили. Солдаты по приказу капитана обошли все дома, выгоняя людей. Пусть смотрят: так будет с каждым, кто помогает повстанцам. Крестьяне молча смотрели, знали, что Константина потому повесили, что обнаружили рану от пули. Старухи крестились, дети в страхе прятались за их юбки.
— Вот сволочи, — тихо сказал своему соседу Атанасио Вергис, громко сказать нельзя было — рядом стояли солдаты.
— Ты не очень-то, а то и до тебя доберутся, — прошептал одноглазый Мурроянис, сверкнув своим уцелевшим глазом на руку Атанасио, она у него распухла, одеревенела, пиджак, наверное, с трудом натянул. — А то и тебя тоже…
Атанасио ничего не ответил. Из-под Константина выбили табурет, тело его дернулось несколько раз и замерло в петле. Люди стали расходиться по домам, а когда стемнело, не смели и носа высунуть на улицу. Вечером снова раздались выстрелы, пальба в горах была сильнее вчерашнего, сменять часовых солдаты выходили неохотно — как бы снова не начали из домов стрелять. Атанасио, раздевшись по пояс, мочил тряпку в холодной воде и обматывал ею руку, которая пылала как огонь.
— Горит вся, — встревоженно сказала жена и тут же не удержалась: — Надо было тебе?
От холодного компресса Атанасио стало немного легче, но к утру начался жар, рана еще больше покраснела, рука отекла и стала твердой, как тугой резиновый мяч. Атанасио смотрел, качал головой, вокруг раны все воспалилось и жгло. Он надел на себя смоченную в уксусе рубашку и вышел во двор, чтобы солдаты не увидели его лежащим в постели. Целыми днями рыщут они по селу, то в один дом зайдут, то в другой, от погреба до чердака все вверх дном переворачивают — оружие ищут или раненых.
Жена еще больше забеспокоилась, когда двое солдат пришли к ним искать оружие, она все смотрела на мужа — бледный такой, а рукой старается двигать, чтобы не заметили ничего. Автомат у Константина нашли в копне сена, так что теперь они обыск с сена начинали, а уж если и там не находили, принимались искать в других местах. Кое-кто даже в колодец спускался, пробовали и возле конюшен копать, не по-настоящему копали, конечно, а так — ткнут в землю раз-другой, не мягкая ли.
— Дострелялся? — сказала вечером жена. — А дальше что будет? Как ты с этим к врачу пойдешь?
Атанасио пробурчал в ответ: раз уж беда стряслась, нечего ругаться, помогла бы лучше чем. Врача в деревне нет, он только у солдат, к вечеру можно сходить за стариком Кондориотисом, он любые раны, любые болезни лечит. Кондориотис принес ему какие-то травы, чтобы заваривать их, пить как чай и класть на рану как примочку. Кондориотис ушел, но Атанасио лучше не стало. Вечером вся рука стала красной до плеча, так распухла и болела, что он еле втиснул ее в рукав пиджака.
В висках у Атанасио стучало, голова чуть не разламывалась от боли. Есть ничего не хотелось, утром он выпил полкружки молока, днем попросил вина, разбавленного водой. А вечером и вовсе сознание потерял, рука к этому времени уже и на руку не была похожа, отливала красным и лиловым, дотронуться до нее нельзя было — так болела, а потом перестала болеть, вся онемела, и пошевелить ею он уже не мог.
Атанасио теперь не поднимался, он лежал в кровати, проклинал короля, его солдат и всех продажных сволочей. Он почти все время метался в жару, бредил, а когда приходил в себя, выпивал глоток-другой вина и просил поправить подушку. Жена даже взмокла от волнения, она все ходила взад-вперед по комнате, все причитала: черт бы побрал эту стрельбу. Что теперь будет?
Вечером опять пришел Кондориотис, осмотрел руку, сказал, что дела плохи. Примочки, конечно, пусть она продолжает делать, но поможет ли это, он не знает. Кондориотис, подняв брови, хотел сказать, что надо бы за врачом послать, но промолчал. Какой смысл говорить об этом? Днем солдаты объявили: из села никому уходить не разрешается. А здесь только один врач — у солдат, уж чем к нему идти, лучше в постели умереть.
Если бы можно было перебраться за линию фронта, там, верно, найдется врач. Но как туда добраться? Атанасио уже и встать не может, мечется в жару и все чаще сознание теряет. Ни на лошадь его не посадишь, ни в телеге не провезешь. На всех дорогах посты.
Утром — новая виселица, солдаты опять ходили по домам, сгоняли крестьян на площадь. На этот раз Костомирису затянули петлю на шее, он ночью пытался бежать в горы, поймали его на лесной опушке. У него и винтовка была, будто бы и лошадь где-то припрятал. Атанасио не мог идти на площадь, но жена его там была, видела, как вывалился язык у повешенного, как посинело его лицо. Все-таки лучше, когда только рука синяя, не дай бог, заметят…
А рука у Атанасио действительно посинела, почернела даже. И дыхание было такое хриплое, прерывистое, как у раненого животного, воспаление перешло на плечо, на шею, он уже только стонал, когда к нему обращались, уже и сесть сам не мог. Лишь на минуту-другую приходил в сознание. Посмотрит, скажет несколько слов, и снова голова его упадет на подушку. Кондориотис сказал: надо подождать, может, он и одолеет болезнь. Жена молчала, она уже не верила ему.
— Надо идти за врачом.
— Иди! И через полчаса он будет болтаться на виселице — сразу вылечат.
Пять раз отправлялась она в комендатуру и каждый раз возвращалась, дойдя до ворот. Не может же она стать убийцей своего богом данного мужа? Но когда Атанасио начинал хрипеть на кровати и весь пылал, как раскаленная плита, она снова кидалась к двери. К вечеру все-таки решилась — побежала в комендатуру, но снова вернулась, не посмела войти туда, не посмела ничего спросить у часового. Теперь Атанасио пластом лежал на подушках, его голова горела, но раненая рука начала уже остывать, стала лиловой, с плесневым налетом, как на трупе.
Вечером повстанцы снова открыли пальбу, спустились с гор, окружили село. Через час восемь солдат было убито, около двадцати ранено, теперь уже и из домов стреляли. Женщина прикладывала к голове Атанасио мокрую холодную тряпку, пробовала влить несколько капель вина ему в рот. Капитан подумывал об отступлении, но получилось не отступление, а беспорядочное, паническое бегство. Около полуночи село заняли повстанцы. Времени у них на все про все было немного. Пока за селом перестрелка закончилась, пока на ночлег расположились да посты выставили, начало уже светать.
А Атанасио к утру умер. Не на виселице умер, а дома в кровати. Голова его к тому времени распухла, как арбуз, почернела, как головешка. Опоздали. Женщина смотрела из окна на освободителей, проходивших по улице. Впрочем, если бы они и раньше пришли, все равно ничем не смогли бы помочь ее мужу. Среди них не было врача, только крестьяне да другой рабочий люд, бедняки, они могли лишь пожалеть Атанасио и утром похоронить его с честью. Рядом с ним похоронили и двух повешенных. Длинных речей не говорили. За месяц на кладбище могил на пятнадцать стало больше.
1948
Перевод Л. Васильевой.
Старший табунщик Андраш Буйдошо сидел верхом на лошади и смотрел прямо перед собой. Трудно было сказать, думает ли он сейчас о чем-нибудь. Темное от загара, с глубокими морщинами лицо казалось вырезанным из дерева, и весь он, сухой, маленький, походил на древнюю диковинную статуэтку. Он сидел не шелохнувшись, даже веки его не вздрагивали — само застывшее спокойствие. Казалось, он не только ни о чем не думает, даже не дышит.
А старик между тем размышлял: что было бы, если бы он был вовсе не он, а кто-то другой, богатый, носил бы дорогую одежду, жил бы в городе, в красивом доме, где было бы много комнат и он — лет на тридцать моложе, — окруженный роскошью, сидел бы за столом, уставленным всякими яствами. Чудно́ было бы! Жаль, не удалось ему это испытать. А вот почему не удалось?
Две собаки вскочили, тявкнули пару раз, предупреждая хозяина, что кто-то приближается к ним, но этот кто-то был еще далеко, а собаки обленились и выжидали теперь — пусть поближе подъедет.
Андраш Буйдошо слегка повернул голову туда, где неподалеку от него, расстелив на траве армяк, лежали два его сына. Старший что-то рассказывал младшему, они смеялись, но так тихо, будто боялись потревожить тишину в степи, нарушить безмолвие отца.
Буйдошо только взглянул в их сторону, они тут же вскочили, подошли к отцу и стали напряженно всматриваться, кто там в коляске, долго смотрели, хотя в первую же минуту поняли: коляска муниципального советника.
— Коляска муниципалитета, — сказал Янош, старший сын.
— Двух черных меринов запрягли, — со знанием дела добавил Балинт.
Старик молчал.
— Господин муниципальный советник. Господин Вереш к нам пожаловал.
— И правда он. Интересно, что ему здесь надо?
— Сейчас скажет.
Старик слегка нахмурился — вот любят болтать попусту. Раз едет, значит, надо. Приехал уже.
Ему было досадно, что мысли его прервали. Чего ради заявился сюда глава муниципалитета?
Буйдошо только тогда слез с лошади, когда коляска подъехала совсем близко и собаки, заливаясь лаем, прыгали уже под ногами у черных меринов. Старик снял с лошади седло, хлопнул ее по крупу, чтобы шла в табун, к другим лошадям, и направился к муниципальному советнику, сам пошел, потому что уважал его, чувствовал к нему расположение. Не раз сиживали они вместе в корчме, пили вино, пели песни.
Муниципальный советник Иштван Вереш — огромный, как бегемот, ростом чуть ли не два метра, весом с центнер, здоровый, сильный, лицо медно-красное, голос громовый — был живым, жизнерадостным человеком, заядлым охотником, любил и поесть и выпить. Куртка на нем сейчас чуть не лопалась, он был весь потный и пыльный и, здороваясь, так сильно сжал табунщику руку, будто у него самого рука была железной.
— Зря вы лошадь отогнали, — сказал он, как только поздоровались.
— Зря?
— Впрочем, и другую оседлать можно. Любую другую. Отправляемся в полдень, сразу после обеда.
Маленький худой табунщик поглядел на табун, слегка сдвинул брови.
— Они отдыхают пополудни.
— Знаю, только не до отдыха сейчас. Я бы тоже отдыхал, будь на то моя воля, я бы такие сладкие послеобеденные сны видел, до утра бы не проснулся. Не удовольствия же ради трясся я в коляске сорок километров.
И он вытер пот со лба.
— Надо уходить с табуном, Буйдошо. Сегодня же. Это приказ. Фронт близко. Нужно уходить, пока еще можно уйти.
Вереш тяжело вздохнул, вытер пыль с лица, шеи, выругался, обозвал этот приказ идиотским. Зачем нужно перегонять табун? И куда? На край света все равно не убежишь с ним. Будь что будет. Солдаты так или иначе придут сюда, все отнимут, продадут, разбазарят, пустят в расход — тут и сам господь бог не поможет. Но приказ есть приказ.
Андраш Буйдошо молча, неторопливо набивал трубку.
— И куда перегонять, ваше благородие?
— К Полгару. До ночи надо перейти мост, на той стороне у Тисапалкони переночуете. Там хороший выгон.
— В Палкони и останемся?
— Нет, оттуда дальше надо идти.
— Еще дальше?
— За Дунай.
Старый табунщик не спеша чиркнул спичкой, закурил. И только тогда поднял глаза на Вереша.
— А зачем, ваше благородие? Скажите — зачем?
— Зачем, зачем… Может, господь бог это и знает, а я — нет. Затем, что все со страху в штаны наложили, на плечах уже не головы, а тыквы, только и делают, что отдают разные распоряжения, а мы их выполняй.
Ему хотелось показать табунщику, что они товарищи по несчастью, что ему все это тоже не по душе, для него это тоже нелегкое дело, хотелось немного загладить свою вину. Оба знали, какая пагубная это затея — поднимать сейчас весь табун, бросить стойбище, загоны и, распихав пожитки по торбам, навьючив мешки на лошадей, отправиться неведомо куда. Ведь до сих пор они спокойно жили посреди огромной степи, и даже разрывы бомб и грохот пушек сюда почти не долетали, а от судьбы своей все равно никуда не уйдешь.
Андраш Буйдошо стоял неподвижно.
— Пора за дело приниматься, скоро полдень.
— Я не буду перегонять табун, ваше благородие. — Маленький пастух вскинул голову. — Я не буду.
Оба его сына стояли в нескольких шагах от них, слушали, переводя круглые от удивления глаза с отца на господина Вереша, и облегченно вздохнули, когда отец их сказал: «Я не буду».
Муниципальный советник Вереш только рукой махнул.
— Зря вы это, Андраш, все равно что против ветра плевать. Приказ ведь.
Он повернулся, обвел взглядом жеребят, лошадей — табун сильно поредел, и покачал головой: и тут война сколько бед наделала, черт бы ее побрал.
— Я не поведу табун, ваше благородие, — снова твердо сказал Буйдошо.
— Ну а кто ж его, по-вашему, поведет? Чего вы этим добиваетесь? Господь бог, что ли, спустится с небес лошадей пасти?
— Вот когда спустится, тогда табун и уйдет. А до этого с места не сдвинется.
— Дурак ты, Андраш, — снова махнув рукой, сказал Вереш, переходя на «ты», а это городские господа не часто себе позволяли — только раз в году на празднике пастухов. Там в большом зале городской ратуши, стоя рядом с городскими властями, даже самые старшие из табунщиков, даже самые сильные и мужественные, выглядели жалкими и беспомощными, словно новорожденные ягнята.
— Я уже сказал, ваше благородие. Я не поведу.
— Ты нанимался пасти табун, Андраш Буйдошо, или не нанимался?
— Да, нанимался. Я и делаю ту работу, на которую нанимался: пасу табун здесь, в Хортобади, от Маты до Аламзуга, пасу в дождь, мороз, слякоть. Бывает, что и не емши пасу, а то и без сна несколько дней, такая уж у меня работа. Но срываться сейчас с места и мчаться черт-те куда, ваше благородие, на это я не согласен, на это я говорю «нет».
— Ты сам себе господин, тебе легко так говорить, ты себе гораздо больше можешь позволить. Вот я не могу сказать «нет», когда мне приказывают, я всего лишь безвольный, никчемный муниципальный советник, которому что ни прикажи, все исполнит, в лепешку расшибется, но сделает, потому что я всего лишь я, а не ваше благородие господин старший табунщик.
— Мне все одно, господин Вереш, я уже сказал.
— Ты что, Буйдошо, с ума сошел, рехнулся?
— Может, и рехнулся, только я уже сказал: нет.
— Но почему, что случилось? Объясни мне, я пойму. Мне-то можешь сказать? Мы с тобой как-никак старые друзья.
— Я могу сказать, ваше благородие.
— Так говори.
— Сейчас скажу. Мне пятьдесят лет, и почти сорок из них я пасу лошадей. Я две войны пережил, в первую в городе служил у господ, поэтому освободили меня от военной службы, не взяли в солдаты ни тогда, ни сейчас, я не просил об этом, но все равно, премного благодарен. А если бы уж забрали в армию, тогда уж ничего не попишешь, тогда бы делал все, что прикажут. Только если бы да кабы — что об этом говорить? Но теперь — чтобы я погнал табун из Хортобади незнамо куда? Вы можете мне сказать, куда я должен гнать табун? Столько лошадей! Что мне их, по пастушьим торбам распихать? Куда мне их деть — скажите, ради бога. Некуда мне их спрятать, все равно отыщут, незачем мучить животных и себя тоже. А ребята мои? Что мне их, здесь оставлять или с собой брать? Метаться по степи как очумелые? Чего ради? Мы что, ограбили кого?
Табунщик хрипел, задыхался. Смуглое лицо стало лилово-красным, казалось, его сейчас хватит удар.
Советник Вереш молча слушал, его широкое, полное с грубыми чертами лицо смягчилось, ему всегда был по душе старый пастух, а теперь он полюбил его еще больше, насколько можно полюбить человека из другого мира, из другой жизни. Буйдошо выложил ему чистую правду. Конечно, табун здесь должен оставаться, и ему, Верешу, нужно было хлопнуть кулаком по столу и сказать «нет», даже если бы стали сдирать с него шкуру, даже если катится в тартарары вся страна, зло и упрямо сказать «нет» — так должны поступать венгры, а впрочем, и венгры-то настоящие перевелись, разве что один-два остались среди этих вот пастухов с задубленными от солнца лицами… А вообще-то пропадай все пропадом, катись к чертовой матери, лучше всего завалиться сейчас в корчму, упиться в стельку и, если уж все к чертям собачьим летит, насыпать бы пороху в двухствольное охотничье ружье — оно сгодится, чтобы башку разнести.
Вереш вздохнул, выругался. Он понимал, что он трусливее табунщика, приказ ему все равно придется выполнять, а этот чертов пастух только время тянет.
— Ну что мы спорим, старина, ни к чему это. Скажите пастухам, чтобы собирались в дорогу, а вы садитесь в коляску, проедемся пока до корчмы, выпьем по стаканчику вина.
— Вы знаете меня, ваше благородие?
— Уже лет двадцать.
— Значит, знаете, если я что сказал, от этого не отступлюсь.
— Андраш Буйдошо, да будет вам, что мы зря время теряем?
— И не надо его терять, ваше благородие. Вы меня знаете — я уже все сказал.
— Да ладно вам, садитесь, выпьем вина, потолкуем.
— Вина мы можем выпить, ваше благородие, да только все равно не столкуемся, я это наперед говорю.
— Господи боже мой, поехали же, в горле все пересохло.
Они выпили литр вина, потом еще литр и еще. Советник Вереш любил выпить и мог выпить много, не хмелея. О табуне он не заговаривал, напевал что-то тихонько себе под нос, поглядывал на ласковое октябрьское небо над головой, потом вдруг поднял с земли позднего осеннего шмеля, припорошенного пылью. Вереш съел кусок мяса, жареную рыбу, тарелку супа, потом свежих горячих булочек — штук пятнадцать, выстрелил в ястреба, который долго кружил у них над головами, наконец, расплатился и сказал: «Ну, ладно, в путь».
Андраш Буйдошо опять только коротко ответил «нет».
— Послушай, ты, Буйдошо! Видишь эту подкову? Мне ее согнуть ничего не стоит, а за тебя примусь, так только мокрое место останется… Я тебе на одну ногу наступлю, за вторую дерну, пополам разорву, даже ахнуть не успеешь. И ты еще осмеливаешься мне перечить, грязная скотина. Я тут с ним, видишь ли, разговоры разговариваю. А ну иди, поднимай табун, а то врежу — не обрадуешься.
— Бейте, ваше благородие. Вы это можете, только табун перегонять меня не заставите.
— Ну и кретин же ты, Буйдошо, упрямый, шелудивый осел. Ты думаешь, я на тебя управу не найду? Хочешь, чтобы я позвонил в комендатуру? Хочешь, чтобы они приехали сюда? Надели на тебя наручники? Избили в кровь, вышибли тебе глаз, упрямая твоя, дурья башка? Ты дубоголовый старый хрыч, безмозглая скотина, даже у твоей лошади и то ума больше, чем у тебя. Чего ты добиваешься? Думаешь, мне все это по душе? Думаешь, мне правится, что это подлое жулье разворовало, разбазарило весь наш табун? А они его разворовали, говорю я тебе, если ты до сих пор этого не знал. И придется тебе швабам подчиниться. Можешь вопить, топать ногами, но должен подчиниться, нравится тебе это или нет. Потому что теперь уже один черт, теперь всему конец, всему, что было, и впереди у нас только маленькая отсрочка до могилы, а в таком случае какое тебе дело, что будет с этими лошадьми?
Андраш Буйдошо молча покачал головой.
— Послушай, Андраш, я могу, конечно, и по-другому поступить. Могу сделать так, как ты хочешь. Наймусь к тебе в разбойничью шайку, и будем мы убивать каждого, кто приблизится к нашим лошадям, или же…
И тут советник вдруг спохватился. Боже мой, надо же так упиться? Перед кем это он унижается, кого уговаривает?
В его голосе зазвенел металл.
— Ну, Буйдошо, хватит, поднимайте табун.
— Я сказал уже, ваше благородие.
— Нет?
— Нет.
— Я ведь сейчас отсюда из корчмы могу позвонить в комендатуру, и они приедут, займутся тобой по-настоящему.
— Воля ваша, господин Вереш.
— И позвоню. Ну давай, иди к табуну.
— Я-то могу пойти, но табун не пойдет.
— Тогда катись ко всем чертям, Буйдошо. Можешь отправляться на все четыре стороны. С сегодняшнего дня Йожеф Тот — старший табунщик.
— Нет, ваше благородие, по контракту срок еще не кончился.
— Я здесь муниципальный советник, я приказываю, а не вы. Понятно это?
— Вы можете командовать хоть всей Хортобадью, только не нашим табуном.
— Ну хорошо, Андраш, ты явно свихнулся. На солнце, что ли, перегрелся? Пеняй теперь на себя. Я с тобой по-хорошему говорил — не понимаешь, я иду звонить в комендатуру.
— Идите, ваше благородие. Давно бы вам это надо сделать.
— А я тебе говорю, Андраш Буйдошо, ты сумасшедший. Свихнулся.
— Может оно и так, ваше благородие. Может и так.
Через час приехала немецкая военная машина. В ней сидел капитан-венгр и два эсэсовца — солдат и фельдфебель.
Иштван Вереш все это время пил и ел.
Когда приехала машина, он снова подошел к Буйдошо.
— Ну, старина, теперь, может, хватит дурака валять?
— Не волнуйтесь, ваше благородие. Кто должен был приехать, те и приехали.
— Сейчас тебя заберут, будут бить, мучить, а табун все равно уйдет. Ну кому нужно твое геройство? Я побольше тебя значу, и то ничего не могу сделать. Да и те, кто повыше меня, тоже ничего не могут.
— Наверно, вы и правы, ваше благородие. Наверно, правы. Но я уж как решил, так решил. Я об одном только вас попрошу. Если со мной беда какая случится, может, поможете чем моим ребятам. Ну а нет, и так обойдутся. Ничего, пуста не даст им пропасть.
Маленький худой табунщик расправил плечи, выпрямился — даже как будто ростом стал выше, потом подкрутил усы, снял шляпу, вытер ее рукавом рубашки — ни дать ни взять на свадьбу собрался.
Иштван Вереш коротко объяснил капитану, в чем дело, тот подошел к Буйдошо.
— Вы будете перегонять табун?
— Разрешите доложить, господин капитан: перегонять табун не буду.
— Тогда я передам вас немцам.
— Выполняйте свои обязанности, господин капитан. Каждый делает свое дело.
К ним подошел фельдфебель, отодвинул плечом капитана и встал перед маленьким старым табунщиком. Немцу пришлось наклониться немного вперед — пастух был значительно ниже ростом. Так он стоял, стройный, красивый, светловолосый парень, и глядел с минуту куда-то вдаль холодными голубыми глазами, а потом вдруг наотмашь ударил старика по лицу. Капитан поднял брови, удар ему понравился, немец, видно, знал в этом толк.
Андраш Буйдошо сначала побелел от удара, потом лицо его вспыхнуло, он облизнул бескровные губы и снова расправил плечи.
— Это нам не впервой, — сказал он.
Два его сына стояли в нескольких шагах от него. За ними пятеро пастухов. Стояли, смотрели: не пора ли пускать в ход палки? Настал ли момент? И вообще, что будет?
Иштван Вереш снова выругался, сплюнул и заорал на табунщика:
— Опомнись, Андраш, черт бы тебя побрал, ведь ты… ты…
Кровь хлынула ему в лицо, Вереш замолчал, испугался, как бы удар не хватил. Только глаза его, налитые кровью, бегали взад-вперед. Как ты мог допустить такое, боже милосердный, ведь это я все натворил, и я смотрю теперь, как они расправляются с ним.
— Минуту дает на раздумье, — перевел капитан слова фельдфебеля.
— Я сказал уже, господин капитан. Я не пойду.
— Почему не пойдете? Вы что, с ума сошли?
— Может и так, господин капитан. Очень может быть.
— Что с вами?
— Со мной ничего, господин капитан. Со мной ничего уже не случится. Только вот табун, он никуда не пойдет. И я не пойду. И никто. Табун здесь в степи должен быть, он погибнет, если его угнать. Да и мне не жить, если с ним уйду, так уж лучше здесь…
Фельдфебель завернул рукав, взглянул на часы, выждал минуту, потом, не торопясь, вытащил из кобуры пистолет и дважды разрядил его в грудь Андраша Буйдошо. Маленький сухой старик, не издав ни звука, упал замертво.
Фельдфебель приказал подымать табун. Пастухи, напуганные, не посмели и слова против сказать. Они набросили седла на верховых лошадей, на вьючных наскоро погрузили пожитки, и через час один из них, назначенный старшим табунщиком, распустил плеть и погнал табун в сторону Полгара.
— А вы идите, — Иштван Вереш повернулся к двум мальчикам, двум сыновьям убитого Андраша Буйдошо. — Идите. Вашего отца мы отвезем в Дебрецен и там похороним. Он при муниципалитете служил… и теперь при исполнении… Ну, сиротки, ступайте.
Вдвоем с кучером они подняли мертвого табунщика а отнесли в коляску. Теперь его можно было принять за важного господина, который, развалясь, сидит на заднем сиденье, вот только рот у него был перекошен.
Мальчики ничего не сказали. Балинт, сжав губы, смотрел прямо перед собой, потом всхлипнул, по щеке поползла слеза.
Янош строго прикрикнул на него:
— Не реви. Не реви, говорю тебе, а то получишь у меня.
Он одернул на себе армяк, взял за руку младшего брата, повернулся спиной к муниципальному советнику, и они пошли на юго-запад, в сторону Собосло, домой. За их спинами утихал топот снявшегося табуна, и сами они уходили все дальше, пыль пусты скоро поглотила их, их голоса, фигуры, и на месте стойбища не осталось ничего и никого — только мертвый Андраш Буйдошо на заднем сиденье коляски, кучер и Иштван Вереш, который, долго глядел вслед удаляющимся сыновьям Буйдошо, а потом перевел взгляд на мертвое тело старого пастуха. Было очень тихо, и в этой тишине Иштван Вереш, всегда веселый, шумный и здоровый как бык человек, вдруг остро почувствовал, что здесь сейчас что-то умерло, ушло безвозвратно и окончательно. Умер не только Андраш Буйдошо, а целый мир, в котором он жил и которому радовался; погибла страна. Все кончено, подумал он с горечью и ожесточением и направился к хортобадьской корчме, чтобы напиться там, но теперь уже до бесчувствия, до беспамятства, чтобы растворить в вине комок боли, который так сжимал сердце, что Вереш едва мог перевести дыхание; в такие минуты человек начинает думать: не стоило родиться, не стоило жить.
А два мальчика тем временем шли рядом, молча, ничем не нарушая тишины пусты. Казалось, они просто идут куда-то спокойным, размеренным шагом, не чувствуя усталости, не сбиваясь с того темпа, который пожирает километры, как огонь. К вечеру они добрались до Собосло, достали спрятанный под навесом ключ, открыли дверь пахнувшей плесенью хибарки, в которой вот уже три года после смерти матери почти и не жили, вошли, сели, уставились в землю. Янош время от времени сплевывал на утрамбованный земляной пол, как бы показывая: теперь он старший в доме, он мужчина и все, что касается их двоих, это теперь его забота, беда и мука.
Что с ними будет? Никто этого не знает, и гадать об этом не стоит.
Позднее, вечером, Балинт, проголодавшись, да и тяжело, и непривычно было сидеть так долго не двигаясь, снова начал плакать — без слез, только жалобно скуля, как маленький щенок, который боится.
— Не реви, — снова сказал Янош. — Не реви, кому говорю.
— Я… я не реву.
— Ничего, не пропадем.
— Наш папка, — всхлипывал младший.
— Не реви, все равно не воскресишь его.
— Теперь и мы умрем…
— Сказал тебе, замолчи.
— Яни, и никого у нас нет, никто нам не поможет.
— Есть.
— Кто? Кто нам поможет? Никого нет.
— А пуста? Она как и была, так и осталась наша.
У Яноша пересохло в горле, он вышел во двор, пошел к колодцу, чтобы попить воды, избавиться от горьковатого привкуса во рту, и тут он увидел, что Собосло заняли русские — они с Балинтом сидели в доме и ничего не слышали, а теперь он вдруг увидел, что по улице мчится галопом эскадрон казаков, все в красных шапках, на длинногривых лошадях, под мышками зажаты винтовки.
— Вот это да. — Глаза Яноша сделались совсем круглыми.
Он был потомственным табунщиком и сразу заметил, как ловко сидят в седле всадники. «Так же, как я, почти так же», — подумал он.
Потом эскадрон исчез, только клубы пыли остались за ним, а когда они поредели, рассеялись, по дороге двинулись солдаты — чтобы исполнилось то, о чем только что говорил тринадцатилетний сын пастуха Янош Буйдошо, утешая своего младшего брата: погибшего отца заменит им пуста и вся страна, Венгрия.
1954
Перевод Л. Васильевой.
Меня разбудил телефонный звонок.
— Алло, это ты? Говорит N. Когда мы могли бы встретиться? Я с трудом раздобыл твой адрес. Ты, кажется, через несколько дней уезжаешь? Ну так как?..
Договорились, что поужинаем вместе. Не повезло ему, думал я одеваясь, наверняка нагрублю ему сегодня. Мне хочется спать, но из-за своей дурацкой вежливости и из-за нескольких литров вина, выпитых когда-то вместе, я должен теперь одеваться, идти с ним ужинать, хотя я совсем не голоден, — и в результате еще одна бессонная ночь. Ну да ладно, спать можно и дома…
Постарел немного, подумал я, когда увидел его. Очевидно, и он то же самое подумал обо мне.
— Ну, здравствуй!
— Здравствуй.
Так две собаки разглядывают друг друга, встретившись на дороге. Правда, у него было преимущество передо мной: он хоть что-то знал обо мне — например, то, что я в Париже, я же о нем не знал ничего. Только то, что он оставил Венгрию восемь или девять лет назад.
— Ну, как живешь?
— Да как тебе сказать. Шиву понемногу. В общем… живу. Одет, обут, не голодаю.
— Ну а работа?
— Видишь ли, я сейчас маклером работаю. В месяц сорок пять тысяч зарабатываю. А то и пятьдесят. Иногда и шестьдесят выходило.
— Понятно… но подожди, закажи что-нибудь, ведь я не говорю по-французски.
— Да и я не очень.
— Постой, ты же здесь восемь или девять лет.
— Не дается мне язык. Я знаю столько же, что и пять лет назад. Самое необходимое. Книги читать не могу, устаю быстро.
— Да… странно. Трудно представить. Значит, ты до сих пор живешь здесь чужаком!
— Да и через сто лет ничего не изменится.
— Если проживешь столько. Правда, продолжительность человеческой жизни увеличивается. И кто знает, возможно, с помощью метода замораживания или как там его называют, постепенного охлаждения… человек сможет прожить даже несколько сот лет. Когда наука настолько продвинется. Несколько сот лет чужестранцем. Не думаю, чтобы тебя уж очень привлекала эта перспектива. Хотя… жить, конечно, всегда лучше, чем не жить.
— Ты коммунист?
— Видишь ли, если мы начнем говорить о политике, тогда времени на общих знакомых не останется, а тебе ведь хочется узнать, что с кем стало, кто как живет. Я думаю, тебя это больше интересует.
— Когда мы в последний раз виделись, ты был в крестьянской партии.
— Да. И мы вместе ломали головы, что делать с венгерским крестьянством.
— Ну и как? Что можно было сделать?
— Я все еще ломаю над этим голову.
— Ну и?
— А тебе разве не все равно, ведь ты-то этим уже не озабочен.
— Знаешь, а не заключить ли нам с тобой… как это называется… gentleman’s agreement[1] о том, что мы будем говорить друг с другом совершенно откровенно. И о политике. И обо всем. Ты не будешь давать мне уклончивых ответов, и я не буду прятаться за общие фразы. Давай попробуем поговорить с тобой, как когда-то в сорок шестом или сорок седьмом, помнишь, мы сидели с тобой в одной корчме в Обуде, пили вино, ты тогда еще хромал, с палочкой ходил… Так как, договорились?
— Что ж, давай попробуем. Тогда, насколько я помню, мы о садовых культурах беседовали. Ну а потом перешли на женщин.
— А что стало с той девушкой… забыл, как ее звали. Да ты помнишь ее. Ну такая… волосы черные, а в глазах смешинки.
— Бог ее знает, что с ней. Я ее лет пять назад видел, тогда замужем была.
— Красивая?
— Тогда красивая была. Говорят, у нее двое детей.
— Ну а что с З.?
— Жив, здоров, журналистом стал.
— А Т.?
— Где-то в провинции. Я давно уже его не видел.
— Словом, упекли.
— Не знаю, в чем там было дело. Я слышал, что он развелся с женой, у него был какой-то бурный роман, и он уехал с этой женщиной из Будапешта. А что уж потом было и как они с женой все утрясли, не знаю.
— Ну а Й.?
— Й. мой друг, мы с ним часто видимся. За последние годы написал несколько хороших вещей. Но он собой не доволен.
Официант принес ужин.
— Знаешь, я много думаю над тем, из-за чего же все-таки оставил тогда родину. И сейчас сижу вот с тобой здесь, за этим столиком, за сотни километров от дома, и снова прихожу к выводу, что правильно тогда поступил. Много раз выяснял я это для себя и понял: я все же убежденный антикоммунист.
— Интересно, ты хотел бы, чтобы я рассказал одному из наших общих знакомых, что ты придерживаешься прямо противоположных убеждений?
— Это вопрос мировоззрения.
— Разумеется. Можно и так сказать: твое мировоззрение в корне отлично.
— Это не слишком дружелюбно с твоей стороны.
— Я же тебя предупреждал, о политике говорить не стоит. А ты что, после своих слов хотел от меня что-то дружелюбное услышать? Знаешь, спроси лучше о ком-нибудь из тех, кто остался дома, если есть о ком спросить. Я даже вот что предлагаю, если у тебя живы отец, мать или была любимая девушка, я разыщу их или по крайней мере напишу им несколько строчек, дескать, видел тебя, ты жив-здоров, иногда до шестидесяти тысяч в месяц зарабатываешь и чувствуешь себя здесь прекрасно.
— Прекрасно я себя далеко не всегда чувствую.
— В таком случае я скажу им, что чувствуешь ты себя здесь не очень хорошо.
— Тогда будут спрашивать, почему я не возвращаюсь домой. Ведь была амнистия. Любопытно, а почему ты меня об этом не спрашиваешь?
— Этим консульство занимается, оно на улице Сен-Жака. Ты не ребенок, и из-за тех слов, которые я скажу тебе сегодня за ужином, не станешь переворачивать всю свою жизнь. А впрочем, извини меня, быть может, ты и прав, здесь все гораздо сложнее. Так какого черта ты не едешь домой?
— Я же сказал, я антикоммунист.
— Ну что ж, агитатора из меня, как видно, не вышло. Ну да ладно. Время позднее, первый час… я в гостиницу пойду.
— Подожди, сейчас вместе уйдем. В кабаре.
— Не обижайся, но я не пойду. Я уже был в трех или четырех кабаре. Везде одно и то же. Я хочу спать.
— Тебе придется пойти, я обещал одному человеку.
— Извинись перед ним.
— Это венгр.
— В Париже много венгров.
— Из Дебрецена. Знает тебя.
— Из Дебрецена?
— Да… Я вижу, ты заинтересовался. Между прочим, она теперь моя любовница или невеста, а вообще-то один черт, как назвать, но жениться на ней я не собираюсь. Впрочем, если честно, она бы за меня и не пошла, зарабатывает она больше, чем я. В месяц у нее выходит семьдесят — восемьдесят тысяч.
— Из Дебрецена, говоришь? И знает меня?
— Да. Она в газете прочла, что ты здесь.
Мы вошли в кабаре. В зале, залитом голубым светом, представление уже началось. Нас сперва не хотели пускать — на мне не было галстука. N. дал портье двести франков, и тот вытащил из кармана галстук — напрокат. Галстук был в черно-белую полоску и совсем не подходил к бордово-красной трикотажной рубашке с отложным воротником, но это никого не волновало. Портье был озабочен, чтобы галстук на посетителе был, а какой галстук и подходит ли — это уже несущественно. Каждый мог подбирать к галстуку рубашку, сообразуясь со своим собственным вкусом.
А в кабаре, как я уже сказал, шло представление, на сцене играл оркестр и танцевала женщина, на голове у нее был убор из длинных страусиных перьев и из таких же перьев — повязка на бедрах. Это не было танцем в прямом смысле слова, она покачивала бедрами в такт музыке и время от времени поднимала вверх руки. И правильно делала: грудь выдавала ее, лет ей было далеко не двадцать. Будь я женщиной, подумал я, с такой фигурой не отважился бы танцевать без платья.
— Ну, что скажешь?
— Ничего.
— Не узнаешь?
— Нет.
— И все же это она. Возможно, ты не узнаешь ее из-за украшения на голове.
— Возможно. Хотя вернее было бы сказать, я не узнаю ее потому, что на ней ничего нет… Все мои дебреценские знакомые, которых я узнавал бы без платья, насколько мне известно, сейчас дома.
Женщина тем временем закончила танец и махнула нам рукой. В ее жесте и в самом деле было что-то знакомое.
— Так кто это?
— Увидишь, сейчас она подойдет.
Она направилась к нам. Я уже был порядком заинтригован, женщина внезапно остановилась у меня за спиной и положила руку мне на плечо.
— Добрый вечер.
Я поднял на нее глаза. Нет, не правда, не может быть. У меня зарябило в глазах. Невероятно. Такие встречи можно вообразить, только если уж очень разыграется фантазия. Неправда, что я здесь, неправда, что N. позвонил мне и я ужинал с ним. Неправда, неправда, неправда.
Что сразу же вспомнилось мне? Когда-то очень давно дебреценские девушки — поклонницы народного искусства, готовясь к конфирмации, шили себе жилетки на уроках рукоделия, украшали их вышивкой в национальном стиле — тюльпанами, розами — и надевали их в церковь… я вспомнил ее, хотя это и было семнадцать лет назад, я учился тогда в последнем классе гимназии и — что теперь скрывать? — был ужасно влюблен в нее.
Теперь я смотрел на нее как на привидение.
— Но ведь вы… насколько я помню… вышли замуж, за офицера, кажется, еще в сорок четвертом.
— Да вышла, — сказала она.
— Ну и?
— Мы выехали из Венгрии в сорок четвертом. И я не вернулась. Потом мы развелись. У меня был родственник, двоюродный брат — помните? Он здесь жил. Он и привел меня в театр.
Я уже не очень внимательно слушал ее историю. Она все рассказывала и рассказывала, со множеством подробностей, потом начала спрашивать о тех, кто остался дома. Я мало что знал о них.
— Вы танцуете?
— Нет, я не большой любитель.
— И все же… пойдемте потанцуем. Мне хотелось бы вам еще что-то сказать.
— Но я…
— Пойдемте.
Мы пошли.
— Ой, вы так же плохо танцуете, как раньше.
— Поэтому я и говорил, что не стоит.
— Знаете, я в газете прочла, что вы здесь… Не думайте, что N. сам вас сюда привел, это я его попросила. Мы живем отдельно. Я кончаю в пять. Вы подождете?
Я смотрел на нее, не зная что сказать. Она мою нерешительность истолковала по-своему и заверила меня, что деньги тут ни при чем.
— А скажите, — спросил я хрипло, запинаясь от смущения, — скажите, милая, ну а… сюда-то вы как попали?
— А почему вы спрашиваете? Это фешенебельное кабаре. Две тысячи за вечер. Приработок, к сожалению, маленький. В месяц раза два выпадает.
— То есть… что раза два выпадает?
— О, господи, вы все такой же неисправимый романтик!
Мы вернулись к нашему столику.
— Он не умеет танцевать, — сказала она. — Пойдем с тобой, — она взяла N. под руку. — А потом, между прочим, можешь идти домой. На сегодня я ему обещала.
Ну и ну…
Должен признаться: однажды мы гуляли с ней по улице Бетлен, и я объяснял ей, что если в Венгрии осуществить крупные преобразования в области садоводства и виноградарства, то тогда… не знаю уж, что тогда, вернее, сейчас не знаю, что говорил тогда.
Должен признаться: однажды мы были с ней в кино, я даже помню, какой фильм мы смотрели, и помню, как она сидела, положив ногу на ногу, а я, чувствуя, что краснею до ушей, носился в темноте на ее коленки, выглядывавшие из-под платья.
— Mon addition, monsieur…[2]
Я ушел из кабаре, не дожидаясь конца программы.
Чарующая юность может обернуться привидением.
Несколько дней я просто не смел никому сказать, что я венгр. Понимаю, глупо это, и тем не менее… Я бы не удивился, если бы кто-то, кивнув в мою сторону, сказал: «Венгр? Да-да, как же, знаю, способный народ. Для увеселительных заведений годятся, для маклерства, для продажи родины…»
1956
Перевод Л. Васильевой.
Наклонившись к окошку железнодорожной кассы, Янош сказал: «Один билет до Тюшкепусты», ему дали кусочек картона, но он не смог прочесть, что на нем было напечатано.
Подошел поезд. Янош вошел в вагон и спросил у проводника, на какой станции ему лучше сойти.
— В Бече, — ответил проводник. — Агроном, который туда ездил, всегда в Бече выходил, там его бричка ждала.
— Но меня коляска не ждет.
— Тем хуже для вас.
И тогда Янош — в отместку — взял и нарисовал проводника, над его фуражкой торчали длинные ослиные уши. Пассажиры, сидевшие рядом, узнавая проводника, смеялись. Потом достали карты и, когда совсем рассвело, начали играть. Янош рисовал тех, кто играл, и тех, кто спал, пил, ходил по вагону, но, верный своему правилу, только тогда отдавал рисунки, когда за них платили.
В Бече он вышел. Было, наверно, часов семь. Янош представил себе, как побредет сейчас один по пусте, и невесело ухмыльнулся. Еды у него не было, в кооперативном магазине он съел студень и снова спросил дорогу до Тюшке. Ему ответили: километров двенадцать будет, да только дорога плохая. Потом Янош договорился с одним возчиком, что тот довезет его до перекрестка. Возчику он заплатил вперед — купил ему два стакана вина, и тот, немного смутившись, выпил. Вообще-то, сказал он, я мог бы и так довезти — поклажа не тяжелая.
Янош сел на телегу, было уже девять часов, и они поехали в поля, напоенные весенними ароматами. Кое-где уже зеленела озимь.
На развилке остановились, возчик показал, как пройти — всего несколько километров — к корчме, что стояла на границе двух районов. Но тут подъехала другая телега, на ней Янош и прибыл наконец-то в госхоз.
Прибыть-то он прибыл, да только радоваться пока было нечему.
Это вовсе и не госхоз был, а большая строительная площадка. Дома, строящиеся, только что построенные, тракторы, и всюду невообразимая непролазная грязь, поди разберись, что тут где. Человек, у которого он спросил, где здесь правление, показал на какое-то здание, но там сказали, что правление в соседнем доме, перед которым кипели споры из-за конской упряжи. Он вошел в дом, узнал, где правление; администраторша, пухлая молодая женщина, сказала, что надо подождать, а чего ждать, не сказала. Янош опять принялся рисовать, зная, что на эту удочку обязательно клюнут, но женщина даже ни разу не взглянула в его сторону. Только во второй половине дня в правление пришел директор — в сапогах, в забрызганном грязью плаще — и пригласил Яноша в кабинет.
— Ты ел сегодня? — был его первый вопрос.
— Да как вам сказать.
— Сейчас половина третьего. Ступай быстро на кухню, поешь и приходи сюда. Тебе скажут, где кухня.
С этими словами директор открыл дверь и выпроводил его. Яноша покормили на кухне — суп-гуляш и галушки с творогом. Он наелся до отвала, вернулся к правлению, но директора там уже не было. Не было и администраторши, дверь была заперта.
Янош отправился слоняться по поселку.
Еще когда он проходил по двору, навстречу ему попалась маленькая девчушка, закутанная в большой платок, казалось, ей лет десять. Но взглянув на ее лицо и глаза, Янош понял, что она постарше. Девочка несла, прижимая к груди, маленького щенка. Смешного, лохматого, черного щенка.
— Ты директора не видела?
— Видела. Домой пошел. Километра два отсюда.
Янош выругался про себя, почесал в затылке, потом рассмеялся. Теперь ему было уже все равно.
— А ты куда идешь?
— Домой.
— А где ты живешь?
— Там же, где директор.
— Ну тогда пошли вместе.
— А вам зачем директор нужен?
— Я новый расчетчик по зарплате. Он отправил меня поесть…
Какое-то время шли, не зная о чем говорить, наконец Янош спросил, просто так, чтобы не молчать:
— Ты кем будешь, когда вырастешь?
Девочка вдруг наклонила голову, не сразу ответила. Наконец сказала:
— Я пока не раскрываю своих планов.
— Почему?
— Подумаете, что я чересчур честолюбивая.
— Ты в школу ходишь?
— Хожу. Я в восьмом классе. Мне ведь уже пятнадцать лет. Когда мы еще не были в госхозе, я один год не училась.
Потом подняла на Яноша глаза.
— Так и быть, скажу вам. Я в гимназии буду учиться!
Больше они не разговаривали, потому что с ними поравнялась бричка директора.
Тот, увидев Яноша, остановился, усадил парня рядом с собой. Янош только кивнуть успел девушке на прощанье.
— Пообедал? — спросил Бартош или Барток, — Янош плохо запоминал имена, — а потом вопросы посыпались один за другим: — А ты что кончал? Гимназию? И что делал после окончания?
— Рисовал, — ответил Янош.
Он вдруг почувствовал доверие к директору, который так просто и напрямик спрашивал его обо всем, и рассказал ему, что в художественное училище его не приняли, в следующем году снова будет поступать… а вдруг, кто знает… В бюро по трудоустройству ему предложили работать расчетчиком, а из районного центра сюда направили.
— Ах, вот как, — директор повел плечом, — значит, ты временно у нас? Но раз художником решил стать, раз у тебя к этому способности есть, от своих планов не отступайся.
И Янош начал работать в госхозе. Ему дали койку в мужском общежитии, там, кроме него, еще трое парней жили. И потекли дни, похожие один на другой.
На третий или четвертый день, когда Янош уже начал понемногу осваиваться, его позвал к себе директор и сказал, что для авторемонтной мастерской нужен хороший красочный плакат. Пусть он нарисует отстающих механизаторов, поломанные, брошенные детали и передовых механизаторов, сверкающие чистотой машины.
— Словом, ты понимаешь, о чем я говорю.
Янош пожал плечами, хотел уже отказаться, а потом вдруг загорелся и за два дня нарисовал плакат. Кто бы ни приходил взглянуть на плакат, все его хвалили. Яноша успех так окрылил, что он решил своим типажам придать черты портретного сходства. Отстающего он сделал похожим на одного неопрятного старика, который работал в авторемонтной мастерской, а симпатичного вихрастого паренька, который к тому же жил с ним в одной комнате, изобразил передовиком.
Когда принес плакат директору, тот за голову схватился.
— Ну и отколол ты номер!
— Почему? Какой номер?
Оказалось, что тот неряшливый старик — его сразу все узнавали — самый лучший рабочий в мастерской, а молодой и вихрастый — чуть ли не самый худший. Плакат этот никуда не годился, все надо было переделать. И лучше бы нарисовать, чтобы никто ни на кого не походил, пояснил директор, а так вообще.
Вечером Янош, смеясь, рассказал вихрастому механику, что все узнают его на плакате и это-то как раз директора не устраивает.
— Отдай тогда плакат мне, — сказал механик, которого звали Петером.
— Зачем он тебе?
— Покажу одной девушке.
— У тебя есть ее фотография?
— Есть. Да там и не разглядишь ничего. — Петер достал фотографию — не очень четкий групповой снимок — и показал на маленькое личико. Янош узнал ту девушку, с которой встретился в день своего приезда.
— Симпатичная. Как ее зовут?
— Рожи. Рожи Чордаш. Ее отец кучером у нас работает, я ее еще осенью углядел.
— Ну, а она?
Петер многозначительно вскинул брови и принялся разглагольствовать. Сам подумай, что здесь на хуторах делать? Ну подзаработаешь тут денег, ну в город от силы два раза в месяц съездишь, а для чего? Чтобы прокутить сотню форинтов? Так разве это цель, разве это жизнь? А ему уже девятнадцать лет, скоро в армию идти и надо думать, на ком жениться после демобилизации.
— Ты что, бываешь у них?
— Да, бываю.
— Возьми и меня как-нибудь с собой.
— С удовольствием. Это даже хорошо, что не один туда буду ходить, у нас с ней не такие еще отношения.
И вот однажды пришли они с Петером к Чордашам, поговорили со стариком о том о сем и девушку дважды видели, когда проходили через кухню. Петер, как и принято, сказал ей что-то, подтрунивая, но девушка едва ответила ему. Янош подумал: на смотринах в старое время тоже, наверное, так разговаривали.
Когда прощались, девушка сказала Яношу:
— А я и не знала, что вы художник.
Янош вдруг смутился. «Разве это плохо», — пробормотал он, и они ушли.
Однажды теплым апрельским днем Янош увидел девушку из окна, но выбежать из дому, чтобы хоть словом с ней перемолвиться, не смог — старый бухгалтер в это время что-то объяснял ему.
Потом в майские праздники парни и девушки танцевали в клубе народные танцы, Янош и не знал толком, будут или не будут танцевать, — ему поручили оформить зал, и когда он все сделал, остался на концерт. На сцене девушка была такой красивой — в расшитом жилете, в сапожках, что у него сердце чуть не выскочило из груди. «Она лучше всех», — решил Янош.
И когда встретился с нею в перерыве и протянул ей руку, сильно смутился. Девушка в этом наряде казалась взрослой женщиной, только по рукам, открытым до локтя, видно было, что она еще ребенок.
— Давно тебя не видел, — сказал Янош.
Девушка улыбнулась.
— А вы рисуете? Рисуете сейчас что-нибудь? — спросила она.
Янош вдруг почувствовал себя счастливым.
— Я и вас как-нибудь нарисую, — от волнения он даже перешел на «вы». — Я и тебя как-нибудь нарисую, — поправился он. — Когда стану настоящим художником. Жаль, что ты к этому времени уже вырастешь.
— А взрослую меня разве нельзя нарисовать?
— Нет, ты мне такая нравишься. Маленькая.
Они прошли еще немного рядом, но больше уже не разговаривали, а потом Рожи ушла к трем своим подружкам, и те утащили ее за собой. Яношу стало удивительно радостно на душе, он побежал вприпрыжку в общежитие, влетел в комнату, бросился на кровать и, растянув рот в улыбке, уставился в потолок.
С того дня он постоянно думал о Рожи. А однажды набрался храбрости и после обеда пошел к Чордашам. Девушка сидела на берегу ручья и читала. И время от времени поглядывала на корову, которая неподалеку щипала траву. Девушка сидела спиной к Яношу, не видела его, по крайней мере, не смотрела в ту сторону, откуда он пришел. Юноша сорвал цветок и, тихонько подкравшись сзади, пощекотал им шею девушки. Рожи махнула рукой, будто отгоняя жука, потом увидела Яноша, вспыхнула и улыбнулась. Вскочив на ноги, расправила передник и смущенно подняла на юношу глаза.
Янош тоже молчал в замешательстве, потом наконец сказал:
— Здравствуй. Что читаешь?
— Учу, — не сразу ответила Рожи.
Янош опустился на тот же камень, где только что сидела девушка, и взглянул на нее снизу вверх.
— Если хочешь, могу помочь, — с чувством некоторого превосходства предложил он.
Рожи села рядом. Они помолчали немного, потом взглянули друг на друга и рассмеялись.
— Я пришел, чтобы нарисовать тебя, — сказал Янош.
— А на чем рисовать будешь? Бумагу-то ты не принес…
— Сначала так, в голове.
Рожи медленно закрыла книгу, потом снова ее открыла.
— Я тоже очень люблю все, что красиво, — сказала она.
— Ты думаешь, художники это любят?
— Да, люди искусства.
Девушка сказала это серьезно, со всей серьезностью своих пятнадцати лет. Они еще поговорили немного о всяких пустяках. Что красивее — весеннее поле или летнее, виноградник или клеверище, лошадь или перистые облака? И смеялись: разве можно эти вещи сравнивать? С хутора закричали:
— Рожи, Рожи…
Девушка вскочила и снова покраснела.
— Меня зовут, — огорченно сказала она, но глаза ее сияли.
— Я завтра снова приду, хорошо? Поболтаем… и бумагу принесу.
— Хорошо, — смутившись, ответила девушка и побежала к дому.
Янош окликнул ее:
— Рожи!
Она обернулась.
— Ты самая красивая, — сказал Янош, но тихо, только самому себе. Рожи не могла услышать его. Она снова побежала, и, когда уже была у ворот дома, Янош опять крикнул, приложив ладони ко рту:
— Ты самая красивая!..
И сразу же испугался — вдруг кто-нибудь услышит его. По дороге и в самом деле шла какая-то старуха, Янош резко повернулся и кинулся бежать. На бегу сорвал ветку акации, что росла у обочины, и принялся махать ею, будто это крыло, будто оно могло помочь ему бежать быстрее.
Ну а если человеку кажется, что он вот-вот полетит, тогда все в мире прекрасно.
1959
Перевод Л. Васильевой.
Янош Тот наконец решился поговорить с агрономом — вот прямо сейчас возьмет, да и подойдет к нему. Но тут из-за угла дома во двор въехали две большие подводы, агроном сразу направился к ним, стал о чем-то спрашивать у возниц. Янош Тот ждал и ждал, и, пока он ждал, решимость его пропала. Нужно было раньше подойти, думал он, сейчас все было бы уже позади.
Наконец агроном освободился, и Янош Тот направился к нему.
— У меня к вам просьба, товарищ Каршаи.
— Давай выкладывай.
Агроном, молодой человек, черноволосый, с густыми бровями, длинноногий и большерукий, мог и накричать иногда, но в общем-то был хорошим, добрым парнем. Поэтому именно его и выбрал Янош Тот, в нем он был уверен больше, чем в других.
— Я хотел бы попросить до завтра, до утра, самое позднее до двенадцати часов… лошадь.
— Лошадь? — удивился агроном и внимательно поглядел на Яноша. — Зачем она тебе?
— Понимаете, мне съездить надо. Я бы мог и на велосипеде, но сейчас такая грязь, мне просто не доехать на велосипеде.
Агроном почесал в затылке.
— Выходит, я должен дать тебе госхозную лошадь? Тебе, поди, и седло понадобится?
— Да, и оно тоже…
— Куда ехать-то?
— В Кишмагош. Чуть дальше него.
— Так это ж километров двенадцать.
— Пятнадцать.
Янош помолчал немного, а потом у него вдруг вырвалось:
— Там танцы будут в Доме культуры.
Агроном даже выругался от неожиданности.
— Ну и дела, ты бы хоть не говорил этого. И я должен давать тебе лошадь, потому что тебе танцевать приспичило? Из-за каких-то танцулек лошадь тридцать километров по грязи гонять? А чем ты будешь кормить ее вечером? И утром?
— Это уж моя забота. — В голосе Яноша слышалось нетерпение. — Я с собой торбу возьму.
Агроном задумался. Вытащил сигарету, закурил.
— Надо было тебе говорить, что на танцы собрался? Сказал бы, что в больницу кого-нибудь повезешь…
— Мне не в больницу надо, — Янош Тот запнулся, глотнул воздух, — потому и сказал…
— Девушка там, в Кишмагоше?
— Да.
— И ждет тебя, конечно?
— Не знаю… я сказал ей, что приеду в субботу.
— Понятно.
Агроном посмотрел куда-то вдаль. Странная просьба. Разумеется, он мог дать парню лошадь, в воскресенье никто отчета за нее не потребует, и все-таки не положено это, особенно если учесть, для чего он ее берет. Правда, по такой грязище на велосипеде не доедешь, пешком тоже не дойдешь… может, дать ему лошадь, а то откажешь сейчас, — и он всю неделю, а то и больше будет сам не свой ходить.
— Ну, ладно. Какую лошадь берете?
— Если верхом… то на Пайкоше можно.
Агроном улыбнулся. Парень, ясное дело, хочет появиться перед девушкой на красивой лошади. А Пайкош как раз верховой конь.
— Ладно, берите Пайкоша, товарищ Тот. Я думаю, излишне напоминать вам, что лошадь надо беречь пуще ока… — Агроном снова улыбнулся и дал парню несколько советов.
Они еще немного поговорили, пожали друг другу руки, потом Янош, счастливый, пошел за лошадью, седлом и сбруей. А Каршаи вечером, посмеиваясь, рассказывал жене, как Яношу захотелось покрасоваться перед своей девушкой верхом на лучшей лошади госхоза и что он разрешил парню взять Пайкоша.
Жене вся эта история не понравилась. Она вообще была не в духе, может потому, что младшенький горшок опрокинул, может, еще из-за чего, во всяком случае, благодушное настроение мужа никакого отклика у нее не вызвало.
— За его ухаживания тебе расплачиваться придется, — сказала она хмуро.
А Янош Тот после обеда оседлал лошадь и отправился в Кишмагош. Там хорошенько покормил ее, очистил от грязи — для этого в торбу с овсом он и щетку положил, потом привязал ее и весь вечер, уже ни о чем не беспокоясь, танцевал со своей девушкой, а после танцев проводил ее — третий хутор от Дома культуры. Уже начало светать, звезды стали гаснуть, когда Янош в прекрасном, радостном настроении решил отправиться в обратный путь.
Расставаясь, они договорились, что Янош на следующей неделе познакомится с ее родителями. Все складывалось как нельзя лучше. И Янош, счастливый, уже хотел возвращаться домой, но тут вдруг обнаружил, что лошади нет.
За Домом культуры был сделан навес. Под ним Янош и привязал лошадь. И седло и чепрак — все было там, где он их оставил, но лошадь исчезла.
Под навесом лежала и солома, и тыква, наполовину съеденная, которую он под покровом темноты сорвал где-то поблизости, но вот лошади, лошади нигде не было.
Несколько минут он мучительно соображал, что теперь делать. Он-то думал, что последним конокрадом был Шандор Рожа[3], а тот жил лет сто назад, если не больше. Кто же теперь ворует лошадей? И что делают с ворованной лошадью? Местный житель не мог ее украсть — тут все видели, кто на ней приехал, вор и дня ее у себя не продержит. И продать тоже не сможет… нет на нее паспорта… ничего не сможет он с ней сделать.
— Тогда зачем украл?
Но над этим вопросом Янош размышлял недолго, его терзала другая дума: что ему делать без лошади?
Как он вернется домой в госхоз и как он скажет агроному Каршаи, что лошадь украли?
Хорош же он будет, придя домой с седлом на плече!
Но если лошадь украли, вор не мог далеко уйти. Так-то оно так. Да где ее искать?
Дом культуры уже опустел, несколько подвыпивших парней еще околачивались тут, но они о лошади ничего не знали, даже не обратили внимания, была она под навесом или нет. Двери клуба заперли, заведующий ушел домой, а Янош стоял под открытым небом, на котором занималась заря, и ломал голову над тем, что ему делать.
Домой он не пойдет, это точно. Вот так, без лошади, предстать перед глазами агронома было немыслимо.
Седло, чепрак, попону он взвалил на плечо и пошел к ближайшему хутору, чтобы там все оставить. На хуторе еще спали, пришлось разбудить хозяев — Янош не так хорошо и знал их. Хозяин, пожав плечами, сказал, чтобы он положил все куда-нибудь, а потом уж отправлялся искать лошадь, но вот куда положить? Наконец отнесли все на конюшню.
Дверь в конюшню не запиралась, и Янош, снова оставшись один, подумал, раз уж так не везет ему в жизни, то и седло и попону украдут, пока он ищет лошадь.
И он решил, что убьет того, кто украл лошадь, убьет, не говоря ни слова.
А может, над ним подшутил кто?
Ничего себе шуточки! Да и кому бы это могло прийти в голову?
Подлее таких шуток ничего и придумать нельзя, за них и убить мало.
И вот двадцатилетний парень выходит ранним осенним утром на проселочную дорогу, оглядывается по сторонам: нечеткие очертания хуторов вдали, деревья вдоль дороги — и ничего больше. Где искать лошадь? Янош направился к ближайшему хутору, решил, что осмотрит все конюшни в округе, а потребуется, и силой заставит их открыть…
К полудню он побывал уже в десяти домах, перессорился со многими хозяевами, не очень-то им нравилось, что парень, принимая их за конокрадов, обыскивает их конюшни. Янош устал, был весь в грязи и голоден. Он целую ночь не спал, целый день не ел, знай только шлепал по грязи в своем выходном костюме. Начался моросящий осенний дождь. Янош промок, холодные струи текли ему за воротник, комья глины налипли на одежду. К утру он выкурил последнюю сигарету. Куда идти? Вокруг не было ничего, кроме раскинувшейся во все стороны степи да маленьких хуторков — а их сотни. Где, в котором из них может быть его лошадь? Куда мог пойти тот, кто ее украл?
Он даже подумал, что возьмет и повесится сейчас на дереве. Не может он возвратиться без лошади, не может сказать агроному, что пропала она. Не потому, что придется за нее платить — выплатить можно и по частям, постепенно. Если бы только это… Ведь агроном дал ему лошадь под свою ответственность. Как он посмотрит теперь ему в глаза?
«Он же отвечает за нее перед государством, — думал Янош, — а я отвечаю перед ним».
На третий день он вернулся домой — промокший, продрогший, осунувшийся — и без лошади. Ему уже было все равно. Лучше — если сразу отрубят голову. Пусть делают с ним что хотят, ему все равно.
А лошадь уже была в госхозе. Кто-то отвел ее домой шутки ради. Но кто это сделал, кто был этот шутник, так и не узнали. Возчики нашли ее утром привязанную в конюшне и решили, что Янош Тот в последнюю минуту передумал и не поехал в Кишмагош. В понедельник, когда Янош Тот не вышел на работу, забеспокоились, не случилось ли чего, заявили в полицию, стали искать.
— Худшей шутки не придумаешь, — сказал Каршаи, когда Янош Тот, бледный, с ввалившимися глазами и пошатываясь от усталости, предстал перед ним, — И все это время вы ее искали?
Янош только головой мотнул вместо ответа. Еле сдерживался, чтобы не заплакать.
— Вот ведь какие дела. Ну, а девушка? Стоило хоть?
— За все в жизни надо платить, — криво улыбнувшись, сказал Янош.
На следующей неделе он рассказал Каршаи, чем обернулась для него эта поездка верхом.
А позднее, должно быть, решил, что, конечно, стоило — ведь той же осенью они обручились и свадьбу сыграли. Все плохое, когда оно уже позади, легко забывается.
Но дороги к дальним хуторам тем не менее могли бы быть и получше.
1959
Перевод Л. Васильевой.
В конце мая Ковач угадал в лото все пять цифр, выиграв, таким образом, миллион форинтов. Хотя на руки получил он и не совсем миллион, а девятьсот с чем-то тысяч, все равно он ощутил себя миллионером. Сама судьба, казалось, вмешалась в его жизнь, чтобы, встряхнув ее, дать ей нормальный ход в тот момент, когда нависла уже угроза крушения. Играли тут роль и материальные трудности, с ними связано было и то, что Ковач разочаровался в мире окружающем, стал суетлив, раздражителен и несправедлив к людям, жизнь порою представлялась ему столь несчастной и беспросветной, что хоть плачь.
Произошло это как-то неуловимо и необъяснимо, за какие-то считанные месяцы. Ковач не мог бы сказать, когда это началось — вероятно, тогда, когда сократился его доход. Но когда именно он сократился, тоже сказать было трудно. Перед рождеством, помнилось, денег у них было еще достаточно, и на подарки хватило, и в сберкассе имелись какие-то сбережения, в январе он зарабатывал уже меньше, февраль оказался катастрофически плохим, не дал почти ничего, сбережения ушли на еду, к началу марта кончилось в доме топливо, которое было рассчитано на всю зиму, в апреле залезли в долги, а май день ото дня рисовал перед Ковачем будущее в тонах все более мрачных: не заработать ему много и в этом месяце. Много? Даже минимума не будет… Не хватит на простейшие домашние расходы. Изменить это было не в его силах, будто жил он под каким-то колпаком, в изоляции от всего мира, неспособный найти с этим миром точку сцепления и не помня, когда и как оказался под этим колпаком. Он не мог придумать ни одного способа раздобыть деньги, не попадалось в руки ни одного дела, которое сулило бы хоть какую-то прибыль. Лайош Ковач служил в адвокатской коллегии; постоянно ощущая нехватку денег, он никак не мог сосредоточиться на работе, из-за чего, в свою очередь, не мог заработать ни на одном деле, и понимал, что только чудо способно высвободить его из этого заколдованного круга.
То, что происходило с ним, имело и внешние признаки: Ковач перестал, например, регулярно бриться. Раньше ему казалось невозможным появиться в конторе с двухдневной щетиной, теперь же такое случалось часто. Он ходил в неглаженых брюках, у него отросли длинные ногти, они трескались, ломались, и тогда он мучительно обгрызал их; ботинки он днями не чистил, пиджак был весь в пятнах, рукава пальто залоснились, от постоянного нервного напряжения у него потели руки и ноги. Во время переговоров по какому-нибудь делу он пробовал иногда посмотреть на себя со стороны, глазами других, и мрачнел: как есть бродяга. «Может ли в самом деле производить приятное впечатление человек, обросший щетиной, обгрызающий ногти, у которого к тому же пахнет от ног, этакий близоруко моргающий очкарик, мятый, лохматый, обтрепанный, который никакие выкарабкается из весеннего насморка?» — думал он, колени его нервно подергивались.
Когда провидение явилось ему в образе лотерейного купона, Ковач сперва почувствовал безграничную благодарность к миру, но, выйдя на залитую солнцем улицу, он посмотрел по сторонам и вдруг загрустил.
Мне уже сорок, шевельнулась горькая мысль.
Сирота он сирота, и вовсе не видно по нему, что он стал миллионером. В первый момент миллион обещал все. Ковач подумал о том, о чем подумал бы каждый, окажись он на его месте: машина, элегантная одежда, женщины… Но при всем том, он — это он, с его семьюдесятью килограммами веса, с его сорока годами и небольшим круглым животиком; нет, надо мысленно заменить собственное «я» кем-то другим, чтобы вообразить себя за рулем, на Балатоне, в ресторане «Гранд-отеля», где своим восхитительным остроумием он пленяет восхитительную актрису, которая…
Нет, сейчас такое вообразить трудно.
Нужны недели, успокоил себя Ковач и вздохнул облегченно — так просто, всего лишь с помощью довода удалось заполучить отсрочку. Во-первых, надо приодеться. Во-вторых, отключиться по крайней мере на неделю… взять бюллетень, нервы-то ведь потрепаны, думал он… но с завтрашнего же дня начну ходить на пляж, а то я белый, как картофельный росток… нехватка солнечного света — это он слышал когда-то — может вызвать в организме дефицит витамина «Д», что приводит к весьма нежелательным последствиям… К тому же надо вставить зуб… зубы.
Ковач направился домой и тут осекся: почувствовал, что дома возникнет куча иных проблем, которые отметут на задний план и загорание, и бюллетень, и зубы…
Своей жене о миллионе он пока не говорил. Хотел сказать еще вчера, но сдержался: лучше помолчать покуда — еще ведь не точно. Но теперь-то уж точно. Сберкнижка у него в кармане, там же десять тысяч наличными: на подарки, на сюрпризы. И на кутежный денек.
А вообще, как будет выглядеть этот самый кутежный денек? Отправятся они в какой-нибудь ресторан поужинать, закажут дорогие блюда — рядом вечно недовольная жена, уставившись себе под нос, — и не будут знать, как убить время, в лучшем случае поговорят о распределении миллиона, что прекрасно можно сделать и дома. И вообще, чего ей захочется? Наверняка свой дом. Телевизор, мебель, ковры, платья, так или иначе, через день-два миллион окажется рассчитан до филлера: каждые сто тысяч, каждая тысяча, и от соблазнительной миллионерской жизни, от мечты о беззаботном превосходстве, с которым он, Ковач, мог бы взирать на мир, через пару дней останется только пшик, и начнутся препирательства, суета, придется мучительно оправдываться перед родственниками, близкими знакомыми, выяснять, кому сколько нужно подарить или дать взаймы (без надежды на возврат) и кому отказать, из-за чего на тебя до конца жизни затаят обиду. Все эти связанные с миллионом проблемы мельтешили в голове Ковача, пока он шел по улице. В конце концов он завернул в эспрессо, взял кофе, коньяк, съел пирожных и семь форинтов дал на чай. Так начал он свою миллионерскую жизнь.
Семейная жизнь Ковача была так себе, можно сказать, никакая. Женился он во время войны, когда сдал экзамен на адвоката. Жена его, тогда еще хорошенькая, происходила из чиновничьей семьи, довольно известной в том городке, где Ковач проходил адвокатскую практику. Дети родились в первые же годы и как-то незаметно выросли, старшему, мальчику, минуло уже четырнадцать, девочке — двенадцать, а младшему сыну — десять. Дома Ковач бывал мало, приходил обычно к вечеру, иногда, очень редко, проверял у детей уроки, но большей частью и понятия не имел не только о том, как они учатся, но и чем вообще занимаются весь день. Он с трудом находил с детьми общий язык, а во многих вещах старшие разбирались уже куда лучше него. На футбольные матчи Ковач не ходил, крайне редко бывал и в кино. У них имелся абонемент в оперу, но выбирались они туда раза два в году, не больше, а в общество — к знакомым или родственникам, — быть может, раз в месяц, на службе же Ковач занимался квартирными делами, переписыванием земельных участков с одного имени на другое, заключением договоров и о мире знал немногим больше того, что было со всем этим связано. Уже много лет не попадалось ему в руки ни одного дела, которое, не в пример конторе дяди Нандора, где он в свое время ученичествовал, нельзя было уладить просто через писарей. Ковач, стало быть, ничего не знал о знаменитостях своего времени, не следил за развитием техники, он и радио-то починить не мог, что старший сын его делал играючи, более того, однажды, к своему стыду, он обнаружил, что, живя в Будапеште уже десятый год, ни разу не был в Национальном музее. И с женой последние пять лет говорить ему было не о чем, кроме как о деньгах, родственниках, соседях, одежде для детей, — темы, которые тяготили его и от которых он старался поскорее избавиться. Жена его меж тем увяла, и сдержанная серьезность ее юности обернулась угрюмостью, докучливыми воздыханиями и молчаливым недовольством. Она довольно часто болела и к тридцати шести годам потеряла как женщина всякую привлекательность. Изо для в день, годами смотрела она на мужа о молчаливым упреком, будто он виноват был в том, что в жизни ее нет никаких событий, что год следует за годом, только дети растут, она же скоро состарится и умрет. О своем девичестве, если заходила о том речь, она вспоминала как о некоей безвозвратно утраченной волшебной мечте, преисполненной таинственной прелести и богатых возможностей выйти замуж за кого угодно, розовый туман и отсутствие материальных забот окутывали ту жизнь, что, впрочем, не совсем соответствовало окладу ее отца и наличию в трехкомнатной квартире еще трех детей, но всего этого, зачарованная видением своей далекой юности, она не помнила.
Жена как раз гладила и была несколько удивлена, когда муж, войдя, жестом позвал ее в соседнюю комнату и усадил там.
— Говори же наконец! К чему эти торжественные приготовления?
— Мне достались кое-какие деньжата, — начал Ковач, так и не найдя способа преподнести сюрприз поэффектнее. — Кое-какие деньжата, — и он беспокойно заерзал на стуле, — которые… ну, в дальнейшем значительно облегчат… наше материальное положение.
— Сколько? Да знаешь ли ты, сколько нам надо, чтобы облегчить наше материальное положение?
— Сколько? — ухватился за слово Ковач в надежде, что все же удастся придать делу эффектный оборот, но жена лишь молча отмахнулась и протянула руку за деньгами.
Ковач нарочито не спеша вынул из кармана сберегательную книжку, раскрыл, посмотрел на нее, будто впервые увидел, и сказал:
— Так вот… Девятьсот шестьдесят семь… тысяч.
И в глазах его вспыхнул огонек торжества, по которому, а вовсе не по названной цифре, жена поняла, что случилось нечто необычайное.
— Сколько?
— Девятьсот шестьдесят семь тысяч. Без малого — миллион, — протянул он ей книжку.
В последующие дни Ковач часто думал о том, что во всей истории с выигрышем миллиона самой стоящей была эта минута: в глазах зардевшейся и вдруг помолодевшей жены сверкнула радостная улыбка, вскрикнув от восторга, она бросилась мужу на шею, такое случалось с нею всего лишь раз или два — в бытность ее невестой и после войны, когда, прождав год, она встретила мужа, вернувшегося из плена.
Пять минут спустя они уже распределяли деньги, жена отсчитывала суммы с необыкновенной скрупулезностью: на дом, на машину, на оборудование квартиры, на одежду, — хватило на все, а половина была еще тут как тут, ну это для детей, когда они вырастут, а часть будет неприкосновенным запасом, чтоб не попадать им больше в стесненное положение, ведь с остающихся почти четырехсот тысяч только ежегодных процентов — двадцать тысяч, что ежемесячно составит тысячу семьсот…
Жена вскочила и заперла книжку в шкаф.
— Слушай, — возбужденно выдохнула она. — Давай договоримся, что на пустяки тратиться не будем. Договоримся, — суетливо схватила она руку мужа, — что не скажем никому-никому… Если только в газете не напишут про наш выигрыш… это же на всю жизнь, беречь будем каждый форинт, потому что… Слушай!.. С ума можно сойти от одной мысли, что было бы, если… если бы мы все разбазарили и через пару лет подумали бы со вздохом: имели мы миллион и что от него осталось? Воспоминание о нескольких красиво прожитых днях и несколько поучительных выводов. Договорились? Правда договорились?
Ковач досадливо кивнул, и мысли его убрели далеко. Очнулся он, когда жена подошла и выложила на стол двести форинтов.
— Это тебе пока на карманные расходы, — сказала она, игриво подмигнув, будто они были заговорщиками. — Появится у тебя, скажем, желание… проехаться днем на такси или выпить вина с содовой…
Ковач побледнел при мысли, что он чуть было не сказал ей и о тех десяти тысячах, которые наличными лежали у него в кармане. О, боже, он едва не свалял дурака и не отдал ей и это. Тогда бы он и в самом деле остался с двумя сотнями карманных до конца месяца, что, конечно, было очень щедро, если учесть, что раньше такие деньги давались ему на весь месяц.
Слава богу, десять тысяч при нем.
В следующее мгновение он пожалел, что у него всего-навсего десять тысяч.
Миллионером он был только час.
Несколько дней после того он жил, как очень легкомысленный человек с очень большими доходами. Ездил на такси, обедал в ресторане, в какой-то полоумный момент порвал на клочки и развеял по ветру свой недельный обеденный талон, заказал однажды к обеду шампанское, неоднократно захаживал в эспрессо хлебнуть коньячку, а девушке-официантке, узнав, что у нее день рождения, вручил как-то двадцать одну розу. Коньяк придал ему смелости, и он решил подождать, пока она закончит работу. Но через четверть часа появился молодой человек в кожанке, и девушка перестала даже замечать Ковача. Пьяный и расстроенный, вернулся он домой, долго не мог заснуть, подсчитывал в уме, сколько же он истратил, и с ужасом обнаружил, что за четыре дня — почти полторы тысячи, и на что? На ерунду.
Дома произошли перемены. Жена наняла домработницу, ежедневно к завтраку было масло, какао или взбитые сливки, салями, шпроты или копченый язык, на ужин — мясо, сыр, вино, кофе. Г-жа Ковач почувствовала, что наконец-то она может заняться домашним хозяйством, как то приличествует ее персоне. На третий день она подала кофе в тончайших фарфоровых чашках, вечером пятого или шестого дня приготовленную целиком стерлядь нарезала серебряным рыбным ножом шириною с ладонь, и Ковач изумленно обнаружил, что и скатерть новая, и приборы, и в столовой ноги утопают в новом ковре, и что к ужину жена переоделась: на ней было модное цельнокроеное платье и новая прическа, — и что помолодела она лет на десять. Ей, именно ей служит миллион, злился Ковач, а когда вспоминал о промотанных им полутора тысячах, сердце его еще пуще обливалось кровью. Пока он получит лечебный отпуск — Ковач собирался взять путевку куда-нибудь в Кекештетё, Гайю или Лилафюред, — пока дело до этого дойдет, плакали его десять тысяч и беззаботная жизнь… На следующий день оставшиеся у него деньги он положил на сберкнижку и решил, что не истратит больше ни филлера. До тех пор… пока не сошьет себе новый костюм, пока не поймет по опыту, как начинать новую жизнь, потому что новая жизнь нужна ему, это яснее ясного, потому что не может он примириться с превращением миллиона в ковер и серебряный нож для рыбы, ему уже за сорок, на кой черт сдались ему серебряные ложки, чтоб до семидесяти лет хлебать ими суп?
Об очередных расходах жена отчитывалась лишь изредка. Она уже присмотрела и дом, однако все же лучше строиться самим, дом тогда будет такой, какой захочешь, и она подробно описала, каким именно он будет — две комнаты для детей, гостиная, она же столовая, им двоим по комнате, холл, зимний сад, солярий — и сумма в сто двадцать тысяч, первоначально отведенная на приобретение дома, постепенно разбухла до трехсот тысяч.
В середине недели их постигло несчастье, которого они так опасались с самого начала: заявился репортер иллюстрированного еженедельника, чтоб взять интервью у семьи, выигравшей миллион. И в конце недели было опубликовано выступление г-жи Ковач: свой дом, одежда для детей, телевизор и т. п., — она сказала то, что сказала бы на ее месте вся женская половина населения страны; прижав к себе дочку, она улыбалась в объектив, как человек, уверенный, что именно благодаря своему миллиону заслуживает он место под солнцем.
На фотографии изображен был и Ковач, и на другой день он со страхом переступил порог своей конторы, готовый к тому, что на него обрушится шквал просьб и требований — дать взаймы, обмыть — и нескончаемая лавина вопросов, и, конечно же, так оно и случилось, ведь это ж черт-те как интересно: человек самый что ни на есть обыкновенный и вдруг, бац, выигрывает миллион.
Но насколько неприятным было все это, насколько радость купания в славе несоразмерна была с мучительным страхом перед тем, в какие деньги ему эта слава обойдется, настолько приятной неожиданностью оказалось, что журнал прочла и девушка из эспрессо, что она узнала своего кавалера двадцати одной розы и почти не отходила от столика, пока Ковач пил кофе.
— Ну скажите же, как у вас это вышло? Какие цифры вы зачеркнули? Вы были уверены, — да? — что эти, а не другие? А когда вам стало ясно? Что вы почувствовали, когда… и что вы хотите делать с такими деньгами?
— Скажу, если у вас найдется время прогуляться со мною вечером, — внезапно дерзко и самоуверенно ответил Ковач. Девушка немного подумала и сказала, что кончает в половине одиннадцатого.
Когда он выходил из эспрессо, у него стучало в висках. Наконец-то. Видно, нельзя держать деньги в секрете. Недурна, очень недурна, но сейчас… гм… сейчас у него с собой только пятьдесят форинтов, сберкасса уже закрыта, и деньги…
Дилемма казалась неразрешимой. Надо просить деньги у жены, но под каким предлогом? Как объяснить ей, куда он идет? Не даст, ни за что не даст.
Сколько же понадобится? Куда повести девицу? Можно ли говорить об этом в первый же вечер? И у кого достать денег? Эх, стрельнуть бы у кого-нибудь из коллег, оставив в залог сберкнижку… Но сколько? Кто носит в кармане тысячу форинтов? Нужно наверняка не меньше… Нет, прежде — все равно домой, он три дня не менял белье… да, но что сказать дома, почему он переодевается и уходит… тогда уж и денег можно попросить. Была не была, скажет, что зовет коллег в ресторан, не сумел, мол, отвертеться, и попросит на это деньги.
Но если и дома нет столько наличными? Или если Эржи все равно не даст?
Она и не дала, но не дала с таким скандалом, что их отношения, налаженные было благодаря миллиону, непоправимо испортились.
Игриво-ласковое вступление Ковача, — он рассказал, куда и зачем ему надо идти, — жена слушала о нарастающим раздражением, а потом отрезала, что на пирушку и двухсот форинтов с лихвой хватит.
— Но, дорогая…
— Никаких «дорогих». Достаточно. Больше у нас нет. Твои коллеги! Да они б удавили тебя из зависти. И им ты хочешь показать, что выбросить пару тысяч тебе, мол, раз плюнуть? Где это слыхано — две тыщи! Признайся, что сказал, не подумав.
— Но нет, я настаиваю.
— Настаивай сколько угодно.
— Будто эти деньги только твои!
— В гробу я тебя видала.
— А я — тебя. Сделай милость, отдай две тысячи!
— А две тысячи кукишей не хочешь?
Ковач уже орал, тогда жена рванула один из ящиков комода и швырнула на пол пятьсот форинтов:
— На! Возьми и убирайся! Пропей все, купи на них любовницу, больше от меня не получишь, не позволю отнимать еду у детей для гулянок, пока я жива, хочешь, убей… Ну, что стоишь? Убей!..
Но более всего Ковача поразил и обезоружил невыносимый тон, который взяла жена. За все восемнадцать лет их брака он ни разу не слыхал от нее ничего подобного. Перед ним была другая женщина. Совершенно другая, не та, нежная и юная, которая когда-то клялась ему в вечной верности, но и не та, какой была она в последние годы, последние недели — домашняя хозяйка, главная черта характера которой — спокойствие и бесстрастность.
«Откуда же взялась у жены эта страстность, если так именуемое человеческое свойство проявилось в ней только в первый месяц их супружества?» — недоуменно размышлял Ковач. Но до размышлений ли ему было?
Поразмышлять он смог дома, в кровати, вечером того же дня, перед сном раздор перешел в немую стадию, они старались задеть друг друга молчанием, но ведь действует-то это лишь когда по меньшей мере один из двух хочет говорить. С тем они и заснули, наутро Ковач проснулся с мыслью, что упустил крупнейший шанс своей жизни.
Утром первым делом было взять с книжки деньги. Взял он все. К предстоящему дню он готовился, как мать к смотринам дочери. Нарочно оделся во все новое, нарочно просидел полчаса в ванной, хотя дети и спешили… Вот вам, нате вот, говорил он всем своим видом. Со мной этот номер не пройдет.
Сердце его колотилось.
Девица, разумеется, вела себя так, будто нисколечки не задета тем, что он не пришел вчера. Даже и на намекнула на это. Улыбалась, и даже любезнее, чем вчера.
— У вас бледный вид.
— Да… да… — Он сглотнул и уставился в тарелку. — Вчера… гм… вечером, когда я…
— Чего там, бросьте… все равно мне было некогда, — махнула рукой девушка.
— Но я ждал, — сказал Ковач.
— Ждали? Боже мой, я ж просила передать, чтобы вы не ждали, — защебетала девица, она полчаса прождала Ковача и, так как тот не пришел, почувствовала, что есть какие-то препятствия, которые ей необходимо преодолеть.
Впрочем, она была растерянна не меньше Ковача. Она ощущала чарующее действие миллиона, жаждала хоть что-то урвать для себя, но как? Женить этого кадра на себе? Нет, дохлое дело, жена у него наверняка есть, притом миллион-то всего один, на целую жизнь недостанет, глазом не успеешь моргнуть, а его уж нет, зарабатывает же этот тип, по всему видно, гроши: начало лета, а он темный шерстяной костюм напялил, вспотел вон весь, лучшая его одежка, факт.
Отметив все это, девица прикинула: живет она в коммуналке, комната у нее отвратительная, северная, на квартиру скопила пока всего лишь десять тысяч — хорошо бы у него на квартиру выманить. Квартира — лучшее приданое, если она есть, все тебе нипочем, делаешь, что душе угодно, можно и замуж тогда, а можно и так, была бы с холлом, с ванной, где-нибудь в Буде… Конечно, и обставить приличненько, но то уж не сразу… Насколько же краше, думала она, насколько шикарней выглядела бы я, если б утром шла на работу прямо из ванны, собственной ванны, и все б мужчины меня замечали, не только такие, как этот голодный, косматый, очкастый миллионер, но и какой-нибудь инженер или врач, вполне ведь возможно, из знакомых коллег не меньше пяти удачно вышли замуж.
Но лечь с ним сейчас, сегодня же? Разойдется, как пить дать, разойдется, состояние с ней промотает, вместо того чтобы… Эх, вот гадость-то, думала девица, надо бы сказать ему сейчас, было бы проще и честнее, что давай, мол, начистоту, ты мне — сто тысяч, и я буду твоей любовницей месяц… два месяца… или пятьдесят тысяч… фу…
Спустя несколько дней, когда Ковач потратил уже свои десять тысяч, как-то после обеда, — жены дома не было, — он обшарил ее шифоньер, нашел сберкнижку — там недоставало уже восьмидесяти тысяч — и сунул ее себе в карман. Обнаружил и тысячу наличными, отложил жене сотню и ушел из дому.
«Оставлю ей половину, — думал он о жене, — хватит ей половины, это огромные деньги, пусть делает с ними что хочет, тратит на дом, на хозяйство, но другая половина моя, она нужна мне».
Он был с похмелья и дурно настроен. Пока не кончились его десять тысяч, Ковач ежедневно напивался, хотя не очень-то любил спиртное, и блаженный дурман ускользал. Ковача воротило от себя самого, стоило ему вспомнить о жалких усладах предыдущего вечера, о жалкой клетушке в коммунальной квартире, где жила девица из эспрессо и где надо было ходить на цыпочках, так как от семьи, обитающей рядом, ее отделяла только дверь. К девице идти не хотелось, он взял такси и поехал на Маргит-сигет, заказал в «Гранд-отеле» номер, бросился на кровать и вперил взгляд в потолок. Нет, все то, что он до сих пор делал, — чепуха. Пресная, за деньги любовь, — да какая там любовь! — голод по другому, чужому женскому телу, несхожему с надоевшим, одрябшим телом жены. Влюбиться бы… поездить по разным местам… встретить кого-нибудь в поезде, таинственную красотку, покорить ее сердце…
И он размечтался. Сочинил про себя длиннющий любовный роман, пользуясь безотчетно как материалом почти забытыми старыми фильмами и бульварной макулатурой, читанной еще в студенчестве. Грезил и блаженствовал. Ужин заказал себе в номер, но к еде так и не притронулся, лежал и витал в эмпиреях, он, перевоплощенный, уже не тот Лайош Ковач, а другой, заступивший место Лайоша Ковача прежнего, — так и заснул в одежде, лежа навзничь, на неразобранной кровати, и только утром, искупавшись и побрившись, вспомнил о жене, и его прошиб пот.
Боялся он не без оснований, потому что жена и в самом деле явилась утром в контору. Что она придет, Ковач чувствовал, готовился быть с нею выдержанным и решительным, но то, что случилось, застало его врасплох. Жена пошла прямо на него и без слов, наотмашь, вмазала Ковачу три пощечины, на глазах у коллег.
Ковач вскочил, и они пыхтя вытаращились друг на друга.
— Украл, скотина! — вырвалось у жены, и пошло-поехало: — Мразь ты этакая, гад, потаскун, сойдет тебе, думаешь, с рук — взламывать мой шифоньер, мой, понимаешь? Ты, грязный ворюга! — И она плюнула мужу в лицо. — Для того ли стирала я твои изнавоженные портки восемнадцать лет кряду, чтоб теперь ты проматывал деньги на своих шлюх, дерьмо ты этакое? Где ты шлялся, сколько взяли, чтоб лечь с тобой, с тобой?.. Денег хватило? Неужто такая нашлась, согласилась с тобой… — И вцепилась в него ногтями.
Ковач съехал со своей квартиры, а жена подала на него в суд с требованием отдать миллион детям.
Дальнейшие подробности этой истории вряд ли представляют интерес. Мечты остались мечтами, а Лайош Ковач — Лайошем Ковачем. Как-то раз, через несколько месяцев, вернулся он пьяный на квартиру, которую снимал, и повесился. В кармане нашли у него сберкнижку, там было еще тысяч семьсот, а может, и больше.
«Смерть чиновника» было бы для этой истории заглавием более подходящим.
1959
Перевод А. Науменко.
Шел один из последних дней моего пребывания на Гайятетё. Я предчувствовал, что рано или поздно неведомая сила властно повлечет меня отсюда, однако пока что оглядывал окрестности со спокойной уверенностью человека, ощущающего себя частью мироздания.
Я обмахнул снег с поваленного ствола и сел. Чудесная погода! Вокруг открывалась замечательная панорама, я мог по памяти назвать все окрестные горы, и на миг во мне пробудилось неудержимое желание не возвращаться более в отель, а пуститься на лыжах все дальше и дальше, бросив все как есть — должность, жалованье, одежду и прочий хлам, ну, а Эржи, той, на худой конец, просто позвонить или послать открытку хотя бы из Эгера. Я ощущал себя сильным, способным пробежать за ночь километров сорок, а то и шестьдесят. Я любовался закатом, как вдруг почувствовал на себе чей-то взгляд. Впереди никого не было, я повернул голову и увидел за спиной довольно крупную собаку.
Когда я повернулся к ней, наши взгляды встретились, она слегка наклонила голову, но глаз не отвела. Собака находилась от меня шагах в пятнадцати — двадцати, не больше, и настороженно следила за мной, наполовину скрытая зарослями орешника. Я разглядывал ее, потом свистнул, пощелкал пальцами, подзывая, она не шелохнулась, и тут я понял, что это не собака, а волк.
Даже не знаю, как я догадался. Корпуса зверя я еще не видел, только голову и плечи, серовато-коричневая шерсть его свалялась, он был тощ и космат, ростом — поменьше крупной овчарки, — вернее, не меньше, а как-то коренастее. И только шея — да, именно массивная шея, незаметно переходящая в туловище, — навела меня на мысль, что передо мною волк.
Мы глядели друг на друга.
Казалось маловероятным, что в Венгрии еще остались волки, хотя нет сомнений, да и книги по природоведению подтверждают это, что в соседних с Карпатами горах они еще водятся и оттуда могут забредать к нам. Я с любопытством разглядывал его: странный зверюга.
Есть в его глазах что-то неприятное, — а может, это только кажется, когда подумаешь о последствиях, столкнувшись с ним на воле.
На мгновение мне почудилось, что волк подстерегает меня. Поджидает, и, может быть, уже давно.
Никогда не слыхал, чтобы волк в одиночку среди бела дня нападал на человека. А если и приходилось слышать, то это больше смахивало на выдумки и бахвальство. Однако вот он, волк, стоит, уставив на меня взгляд, изредка отводя его в сторону — видно, не так-то легко дается ему этот поединок. Однако чуть погодя его глаза вновь упрямо устремляются на меня.
Уж не боится ли? Не похоже. Повернувшись на стволе вполоборота, я слепил снежок и нацелился в него. Он настороженно следил за каждым моим движением. Когда я кинул снежок, он слегка припал на передние лапы, но не двинулся с места. Явно рассчитал, что я промахнусь: даже не повел глазами в сторону кустов, куда упал снежок, продолжая неотрывно смотреть на меня, и только издал глухое рычание.
Я резко вскочил, внезапно почувствовав, что в следующий момент он бросится на меня. От этого движения волк едва заметно отступил.
Я не мог представить себе, насколько он меня боится. Находясь немного выше его по склону, я сделал резкое движение в его сторону, без всякой определенной цели, просто по внезапному импульсу: казалось естественным, что зверь отпрянет.
В самом деле, он не остался на месте, попятился. Однако не отпрыгнул, а нехотя отполз, и притом всего на несколько шагов. Когда я остановился около того куста, откуда он перед тем возник, нас разделяло не более пяти шагов.
Больше я не двигался, внезапно расхотелось пугать его. Меня раздражал его упорный следящий взгляд, всей позой и повадкой он напоминал кошку, когда она подстерегает добычу, легонько поводя хвостом из стороны в сторону, слегка припав на передние лапы и не сводя глаз со своей жертвы.
Я взглянул на солнце: через четверть часа оно зайдет. Через полчаса станет совсем темно. Волк находится от меня в пяти шагах. До жилья примерно около часу. Стоит оступиться, и зверь может броситься на меня. Правда, он может сделать это, не дожидаясь моего падения, — сзади, сбоку.
Все это молнией пронеслось в моем мозгу, и тут я рассмеялся. Что это? Уж не боюсь ли я? Боюсь зверя, ростом не крупнее собаки, когда я сам чуть ли не вдвое тяжелее, а здесь, на рыхлом снегу, на склоне, с лыжами на ногах — и ловчее его? Лапы зверя наполовину увязли в снегу, одни клыки торчат.
Меня разбирал смех. Подстерегать меня? Посмотрим, куда сам ты сможешь от меня укрыться.
Я закурил сигарету и, разглядывая волка, даже бросил ему несколько слов: что, приятель, бродишь тут один и где ты только найдешь пристанище в такую-то морозную ночь? Не завидую тебе сегодня. Продрогнешь.
Я оттолкнулся палками и устремился прямо на него. Он отпрыгнул только тогда, когда я едва на него не наехал. На бегу я замахнулся на него палкой, но не достал. Едва я остановился, он тоже встал. Но теперь я не оставлял зверя в покое. Я шагнул к нему, он снова отпрыгнул и снова влево. Теперь я ожидал этого; резко повернув, я ударил его левой палкой и опять промазал. Он угрожающе огрызнулся и бросился вниз. А так как я не отставал, то он издал рычание и крупными прыжками пустился вниз по склону, то и дело оглядываясь на меня. Я смеялся, я настигал его, когда хотел; как он ни уклонялся, я неотступно преследовал его, громко и угрожающе гикая, на что он отвечал коротким рычанием.
Наконец он что-то сообразил, потому что на следующем повороте отпрыгнул вверх, отбежал шагов на двадцать, остановился и оглянулся.
Шалишь, брат, туда я за тобой не побегу.
Я заскользил вниз по склону, надо было придерживаться нужного направления, — собственную, ведущую наверх лыжню во время погони я потерял, теперь я пытался отыскать ее, но проклятый мелкий кустарник мешал обзору, я нигде не мог обнаружить свой след. Добрую минуту было мне не до зверя, я вновь заметил его, когда преодолевал крутой спуск, вон он, справа, — распластавшееся серое тело. Стремится не отстать, несется саженными прыжками, взяв чуть в сторону, где более полого.
Ах, значит, преследуешь меня? Не отступился?
Я уже имел возможность убедиться, что большого вреда причинить ему не могу, ведь он всегда может уйти вверх по склону — он и сам это понял. Ну а при спуске вниз, если порой мне и удастся от него оторваться, он легко может меня нагнать. Так что из нас двоих в выигрыше находится он, хотя бы уже потому, что на бегу мне трудно все время оглядываться.
Любопытно, чего ему от меня надо и скоро ли он решится напасть на меня. Скорее всего, когда станет темнеть, — а темнота застанет меня в пути. Фонарика при мне нет, только зажигалка и спички, проку от них мало.
Размышляя обо всем этом, я осознал вдруг, что, в сущности, боюсь. Как ни крути, это страх. Я нервничал, поглядывая на волка, даже на секунду оступился.
Если я упаду, бросится он на меня или нет?
Я направил свой спуск таким образом, чтобы, сделав крутой вираж, опередить его и резко затормозить перед ним. Он не смог остановиться так внезапно, перекувырнулся с размаху через лыжи, пытался было затормозить широко расставленными лапами, что позволило мне улучить момент и ударить его по носу палкой. Он взвыл, удар пришелся по чувствительному месту, огрызнулся, но тут же куснул палку и отпрыгнул, прежде чем я успел достать его с другой стороны. Он стоял сбоку от меня, в двух шагах, повернувшись в мою сторону, оскалив клыки, припав к земле, готовый к прыжку, и не переставал глухо рычать.
Такое уже случалось со мной однажды в детстве, когда я повстречал злую собаку. Она яростно на меня лаяла, а когда я замахнулся на нее, затопал, поначалу испугалась, но не отпрянула, а стала подступать все ближе и в конце концов бросилась на меня; когда же я пытался отшвырнуть ее, она вцепилась мне в ногу. Этот волчина до сих пор тоже распалял себя, теперь он уже не отступит.
Алюминиевая палка как оружие не многого стоит. Трогаться ли с места? А вдруг он прыгнет?
Я оттолкнулся палками, волк тоже метнулся с места на меня. Я выставил палку вперед, он цапнул ее, и тут я другой палкой изо всей силы его ударил. Он упал, вскочил и снова бросился на меня, на этот раз он схватил палку почти у самой моей руки, едва не задев ее зубами, он был настолько близко, что я другой, свободной палкой пырнул его в живот. Он покатился на бок, и в этот момент, по какому-то наитию, прежде чем он поднялся, я наступил на него одной лыжей. Лыжа слегка вдавила его в снег, и тогда я встал на него другой лыжей. Зверь извивался, пытаясь подобраться ближе, пробовал схватить меня за ногу, я придавил палкой его голову, он укусил наконечник, и тут кольцо вжало его голову в снег.
Я прижимал зверя, от страха меня била дрожь, я был словно парализован, все это я делал бессознательно, в какой-то лихорадке, и теперь не знал, что же дальше. Всем телом я налег на одну, потом и на другую палку, вдавливая голову зверя глубже в снег, лыжи тоже прижимали его сверху, он утонул в снегу, лишенный возможности пустить в ход свою силу. По счастью, снег был глубокий и рыхлый, и зверь лишь месил его, скреб лапами, не находя опоры, чтобы, напрягшись, вывернуться из-под лыж.
Но как быть, если он все же освободится, а этого, по-видимому, не миновать. Повредить зверю я не в силах, палка хотя и остра, но не настолько, чтобы нанести ему ощутимую рану. Рано или поздно он выберется из снега и вновь бросится на меня. Лыжи стесняют меня, и если я не устою на ногах, то придется схватиться с ним, а что это была бы за схватка! Зверь кусается, я пытаюсь задушить его… Нет, так не годится.
На размышления оставались секунды, у меня даже мелькнула мысль рывком соскочить с него, броситься вниз по крутому склону и гнать что есть духу; инстинкт панического бегства туманил мне голову. Может, он не станет преследовать меня. Нет, так рисковать нельзя, а вдруг он кинется в погоню, больше мне нипочем не оказаться в таком выгодном положении.
Нет, надо кончать с ним сейчас. В конце концов, он пока недвижим, а у меня в руках две острые палки.
За ушами у волка находится слой уязвимой мягкой ткани: в это место я и ударил свободной палкой и всей тяжестью навалился на нее. Зверь взвыл и, корчась от боли, начал выскальзывать из-под лыж. Я увидел на снегу его кровь, множество алых пятен крови. Надо метить в глаза, если удастся.
То, что я совершил, подгоняемый страхом, было гнусным мучительством. Я творил зло как одержимый, обливаясь потом, сотрясаемый нервным ознобом. Я выколол ему глаз, в трех-четырех местах проткнул шею, пытаясь попасть в шейную артерию, пока не понял, что это безнадежная затея: моим, по сути дела, тупым оружием я не сумею пробить стенку артерии, она упруга, наконечник палки соскользнет с нее, даже если я и попаду в нее.
Снег вокруг нас уже пропитался кровью, и яростное захлебывающееся рычание зверя перешло в хриплый стон, когда я размозжил ему лапу, случайно оказавшуюся поверх лыжи. Мне повезло, что левая палка, которую он ухватил зубами, глубоко вошла ему в глотку, так что я все время мог держать его голову прижатой книзу.
Потом мне, по-видимому, удалось все же попасть в продолговатый мозг, потому что зверь дернулся и замер. Я не хотел верить случившемуся, не смел поверить. Я выждал какое-то время и сошел с него — зверь не двигался.
Меня била такая дрожь, что я вынужден был присесть. Я закурил сигарету и глядел на изрытый, пропитанный кровью снег. Волк еще прополз немного, с трудом оттащился на метр. Поразительная удача, что мне снова и снова удавалось прижать его. Интересно, если бы я отпустил его уже ранив, в самый разгар схватки, напал бы он снова?
Этого я уже никогда не узнаю, но мысль об этом преследовала меня, потому что, видит бог, я жалел его. Мне было жаль волка, жаль за то, что его постигла такая жестокая, мучительная смерть. Было какое-то благородство в этом безумном звере, благородство, с каким он принял вызов, сражался один на один и не дрогнул, не отступил перед лицом врага…
1961
Перевод О. Шимко.