Жене моей Шарлотте посвящаю
Михаэль был нежеланным, четвертым ребенком, от которого в семье только прибавилось забот. Отец его, подмастерье столяра, настилал и обстругивал паркетные полы, — это значило десять часов в день стоять на коленях, лбом почти уткнувшись в пол, потому что строгать приходилось твердые буковые планки, — и получал за это восемнадцать марок в неделю. А за столом дети глядели большими глазами на маленькие порции. Восемь месяцев в году четверо детей — два мальчика и две девочки — совсем не изнашивали обуви. Но зимой, когда падал снег и замерзал Майн, они больше не могли ходить босиком в школу.
Из восемнадцати марок жалованья мать ухитрялась выкраивать на дрова и уголь, каждое утро давать отцу с собой деньги на завтрак, добывать обувь и теплую одежду для двух взрослых и четверых детей и еще сверх того вносить плату за квартиру и два раза в день готовить еду на шестерых — и это было чудом не меньшим, чем чудо Иисуса Христа, который насытил пять тысяч голодных пятью хлебами и двумя рыбами. Но даже эта изворотливая, закаленная в житейских боях и не знающая поражений женщина, которая умела из поскребков муки, обычно выбрасываемых на помойку, приготовить нечто вполне съедобное, а из лоскутьев и обрывков смастерить нечто вполне пригодное для носки, так и не смогла, пока Михаэль был маленьким, восполнить один непредвиденный и необходимый расход. Когда он заболел дифтеритом, ей пришлось заложить за пять марок воскресный костюм отца, чтобы достать денег на доктора и на лекарство. Костюм заложили в среду, а в субботу, когда отец принес получку, выкупили. Зато к следующей среде в доме не было ни гроша денег, ни крошки хлеба. Мать снова заложила воскресный костюм. Так дальше и пошло — сколько она ни колдовала, ей так и не удалось накопить лишних пять марок; год за годом по средам в доме не оставалось ни крошки хлеба, костюм относили в ломбард, а по субботам снова выкупали. Ох и тяжел же был крест, который всю жизнь тащила на себе мать!
И все-таки на долю Михаэля — пока он не пошел в школу — выпадали иногда минуты безоблачного счастья. Мать возвращается с рынка, она несет корзину с овощами и картофелем. В глазах Михаэля невысказанный вопрос, он весь ожидание, а мать только грустно качает головой. «Ничего нет. Денег не хватило». Но пятилетнему малышу трудно расстаться со своей мечтой: он шарит не глядя в бобах и картофеле, глаза устремлены поверх корзины куда-то в страну надежды, и вдруг рука нащупывает пять слив, завернутых в листок салата, а мать смеется до слез тому, что она так ловко обманула сына, — тот смотрит на нее, разинув рот и широко раскрыв глаза.
Мать Михаэля, красивая, худощавая женщина с огромными блестящими глазами, любила своего мужа и была настолько неизмеримо выше его во всех отношениях, что он до самой смерти так и не догадался об этом.
Настоящая беда — та, что сжимает сердце и ранит душу, — пришла к Михаэлю только в школе. Затрещины, которым предшествовал длившийся бесконечные секунды злобный взгляд учителя прямо в глаза загипнотизированного ученика, наносимые палкой полновеснейшие побои, от которых синели концы пальцев и ладони, а на заду вздувались рубцы, фиолетовые, толстые, как черви, — все это было далеко не самое худшее, чем награждал народный учитель Дюрр сорок своих учеников. Хуже всего был страх.
Воспитательный метод Дюрра в том и состоял, чтобы превращать мальчиков в существа, одержимые страхом. Классная комната отапливалась страхом. Страх наполнял мальчишеские сны. Бывшие ученики Дюрра — уже женатые люди — часто видели по ночам страшные сны, а случайно завидев его на улице, испуганно отскакивали в сторону.
Даже на уроках закона Божия, когда разговор шел о пребывании в раю Адама и Евы или о Царствии Небесном, Дюрр, не выпуская из рук палки, со зловещей усмешкой фанатика расхаживал, как укротитель зверей, взад и вперед в ожидании неправильного ответа, словно ему предстояло не вывести на дорогу жизни сорок мальчиков, а выдрессировать сорок диких зверей. Всю свою неограниченную власть он употреблял на то, чтобы полностью подавить личность ученика и убить его душу. Через некоторое время большинство учеников превращались в тупых животных, наделенных всеми качествами верноподданных рабов, — готовый материал для подчинения очередному начальству — фельдфебелю в казарме, а самые впечатлительные из них выходили созревшими кандидатами в сумасшедший дом.
Больше всего дети боялись его усмешки. Перед тем как на первом уроке объявить в гробовой тишине «устный счет!», он усмехался со своей кафедры до тех пор, пока все сорок учеников совершенно не дурели от испуга; даже сам десятилетний Иммануил Кант со страху, что его могут вызвать, потерял бы всякую способность сообразить, сколько будет семью восемь.
Михаэль был очень впечатлительным мальчуганом, и хотя до школы он говорил бегло, но под учительским обухом вдруг начал заикаться — от этого недостатка ему удалось избавиться лишь много лет спустя, — и вот учитель совсем перестал его вызывать, потому что от такого дурака ничего путного не услышишь, да и в жизни из него, конечно, никогда ничего не выйдет. Учитель посадил заику отдельно на последнюю парту. Изредка он, правда, вызывал его, но только ради всеобщего увеселения — ученики вместе с учителем хохотали, когда Михаэль, заикаясь, выдавливал из себя неправильный ответ.
Через семь лет он вышел из школы с тяжелой душевной травмой, и если он не покончил самоубийством, то лишь по неведению: ибо, когда человек не может жить дальше, он кончает жизнь самоубийством. Впрочем, бессознательно он не раз пытался покончить с собой. Его твердое убеждение, что он ни к чему не способен и глупее всех своих товарищей, иногда внезапно сменялось приступами необузданной лихости. В этом состоянии, желая доказать себе и своим приятелям, что он способен решительно на все, Михаэль мог на огромной высоте промчаться вперегонки со смертью по узким каменным перилам моста через Майн или, перепрыгивая с одного выступа на другой, взобраться на двадцатиметровую колокольню. Дважды Михаэль, не умевший плавать, брался доказать своим друзьям, что он может проплыть под плотом, после чего его уносили полумертвого и доставляли к матери в бессознательном состоянии.
Только семнадцати лет, уже закончив учение у слесаря, Михаэль перестал предпринимать бессознательные попытки самоубийства. Теперь появилось стремление к чему-то такому, чего он и сам не мог бы назвать. Ему хотелось стать «кем-нибудь», а кем — он не знал. Стать врачом или юристом он, ученик с последней парты, конечно, не мог. Томимый беспредметной и неопределенной тоской, он вопрошал пустоту и, разумеется, не получал ответа. Он походил на молодое растеньице, погребенное под толстым слоем золы, сквозь который оно никак не может пробиться. Год за годом склонялся он над верстаком и все думал, кем ему стать. В результате он стал плохим слесарем. А тяжесть в груди все не проходила.
Как-то в воскресенье, стоя перед зеркалом, Михаэль нарисовал на листе бумаги свой левый глаз в натуральную величину, сверху аккуратно пририсовал бровь и вывел каждую ресничку. Левый глаз, выписанный с такой же тщательностью, как заяц Альбрехта Дюрера, пусть и не так удачно, смотрел на Михаэля. Еще не зная, что из этого выйдет, Михаэль начал рисовать правый глаз, который совершенно случайно оказался на правильном расстоянии от левого. Когда был закончен и другой глаз, Михаэль спросил себя:
— А почему бы не прибавить сюда нос и рот?
Спустя десять часов Михаэль, желавший сначала нарисовать только левый глаз, с удовлетворением созерцал свой автопортрет и вдруг пришел в непонятный восторг при мысли, что, может быть, из него все-таки получится художник. Чувство внутреннего раскрепощения подняло его до небес.
В следующую субботу вечером Михаэль по обыкновению расчистил свой верстак, смахнул шерстяной ветошью стружки с верстака и с тисков, над которыми он напрасно прокорпел столько лет в размышлениях, что из него может выйти, и заявил мастеру, что с понедельника он не выходит на работу. На вопрос удивленного мастера Михаэль ответил только, что ему необходимо уехать из Вюрцбурга. В чем дело — мастер так и не понял. Но, поскольку он и без того был твердо убежден, что Михаэль строптивее самого упрямого осла, он даже не попытался его удерживать.
В понедельник Михаэль распрощался с домашними. Мать плакала. Выйдя на улицу, Михаэль остановился в нерешительности и спросил себя, в какую сторону надо идти, чтобы скорее стать художником, — вверх по реке или вниз по реке, и так как в эту минуту мимо прошел извозчик, который вел под уздцы лошадь в кузницу, а кузница находилась вверх по реке, то и Михаэль тоже пошел вверх.
Он собирался стать подручным у маляра, потому что у маляров зимой нет работы, а летом им очень хорошо платят. Поднакопив летом денег, он за зиму научится живописи и станет художником. Было ему в ту пору двадцать три года.
Недавно построенная возле Ротенбурга-на-Таубере бойня находилась километрах в двух от городка, посреди цветущего луга, на участке, огороженном деревянным забором и значительно превышавшем территорию всех боен Чикаго, вместе взятых.
Участок вытянулся необозримым овалом, а в заборе было пятьсот тысяч реек, которые Михаэль должен был дважды покрыть масляной краской — два раза снаружи и два раза изнутри.
Только в хороший бинокль с южного конца овала можно было разглядеть фигурку, которая водила кистью на северном конце — вверх и вниз, вверх и вниз.
Целый день перед глазами штакетник, с шести утра до шести вечера, — за три летних месяца 1905 года Михаэль наконец покрыл краской весь забор, — один раз изнутри и один раз снаружи. Даже ночью во сне он красил заборы. В жизни были только планки штакетника и промежутки между ними.
Когда в понедельник утром Михаэль появился перед забором, чтобы приступить ко второй покраске, он с ужасом увидел травянисто-зеленые планки, а в промежутки между ними — противоположную сторону забора, до которой он доберется лишь через несколько месяцев. Не в силах взяться за работу, он достал из кармана альбом для эскизов и срисовал кустик львиного зева, который цвел на краю луга. Он выписал каждый зубчик на листьях и с особой тщательностью каждый лепесток воздушного ярко-желтого цветка.
— Если я еще раз увижу это, можете убираться ко всем чертям, — заявил мастер, который бесшумно вырос за спиной Михаэля и несколько минут в гневе наблюдал, как он рисует. Когда мастер удалился, Михаэль сказал самому себе, что ради своего искусства художник должен идти на любые жертвы. Но все же не на такие громадные, чтобы при этом он сам погибал или сходил с ума. Посему Михаэль сунул кисть в ведерко с краской, так что краска брызнула во все стороны, и пошел через луг, на этот раз уже вниз по реке.
Во Франкфурте-на-Майне Михаэль совместно с четырьмя коллегами выкрасил за месяц в стальной цвет железные перила моста, после чего перебрался в Мюнхен, припрятав в мешочке на груди сбереженные шестьдесят марок — сумма, вполне достаточная для того, чтобы стать художником, и не просто художником, а самым знаменитым на свете.
Центр мюнхенской богемы — кафе Стефани состояло из двух помещений: в первом за столиками, стоявшими вдоль окон, местные знаменитости каждый день играли в шахматы на глазах у восхищенной публики, во втором, главном зале — жарко натопленная печь, мягкие продавленные диванчики, от которых несло затхлым, красный плюш и кельнер Артур. У Артура в свою очередь была истрепанная, перетянутая резиновым колечком, книжонка, куда он заносил долги своих посетителей. В переполненном зале установился своеобразный теплый аромат — неповторимая смесь запахов кофе, плесени и густого сигарного дыма. Всякий пришедший сюда человек чувствовал себя здесь как дома.
Где-то в недрах дома, а может, прямо на небе, не иначе как скрывалась электростанция. Посетители, подключенные к сети высокого напряжения, от ударов тока размахивали руками, дергались влево и вправо, назад и вперед, вскакивали с мягких диванов и без сил падали обратно и опять подпрыгивали прямо на середине фразы, сверкая глазами в пылу битвы за истинное понимание искусства. Там и сям можно было видеть юнцов, которые сидели совершенно неподвижно и размышляли над нестареющей проблемой — как им убедить Артура, что завтра ему наверняка будет заплачено по счету.
В кафе Стефани соседствовали различные круги. Центром одного из них был Иоганн Воль — второй Оскар Уайльд, но только спокойный и благоденствующий, с голубыми плюшевыми глазами; Воль всегда имел при себе томик стихов Стефана Георге и какого-нибудь красавчика; теплая, обволакивающая любезность и привлекательная внешность обеспечивали Волю большой успех у состоятельных пожилых дам, которые любовно ухаживали за ним, когда ему приходило в голову немножко поболеть, этак изящно полулежа в постели. Это была скромная лилия, без гроша за душой, она хоть и не сеяла, но жала и ела с завидным аппетитом.
Гуго Люк, который всегда шествовал к своему столику, возвышаясь над человеческим месивом и гордо закинув голову, признавал только избранных почитателей, только тех, кто твердо усвоил, что их библия — это «Цветы зла» Бодлера и что одни лишь стихи, которые будут вскоре написаны самим Гуго Люком, превзойдут их. Во взаимоотношениях со своей любовницей Люк пользовался порнографическими рисунками Бердслея и взирал из своего серого одиночества на людей двадцатого века сверху вниз сквозь воображаемую подзорную трубу. Совсем недавно Люк сделал исключение и допустил в круг своих поклонников вполне здорового молодого художника — Карло Хольцера, который задумал сконструировать «легочный самолет». Создаваемый аппарат будет летать без мотора, и вообще устройство он должен иметь самое несложное — только дыхательные клапаны, короче говоря, легкие — и больше ничего; благодаря этому самолет легко покорит воздушную стихию и будет жить в ней естественно, как птица. Птичий корпус и огромные широкие крылья Карло уже начертил. Оставалось еще доизобрести кой-какие чисто технические мелочи в общем устройстве стальной легочной аппаратуры под непосредственным наблюдением Гуго Люка, который прямо сказал:
— Я твердо решил продать военному министерству наш легочный самолет, для которого и Атлантический океан покажется просто лужей.
Был свой круг почитателей и у доктора Отто Крейца. За его столиком сидел худой, как скелет, русский, двухметрового роста, с крохотной детской головкой, потом Фриц — спившийся студент из Карлсруэ, который уже покушался на самоубийство и с тех пор очень любил выпить; потом — молодой швейцарский анархист, тощий, с типичным носом швейцарского горца — он отсидел два года в тюрьме за грабеж, совершенный во имя анархистского мировоззрения, и, наконец, двадцатилетняя художница Софи Бенц, примитивная мадонна с полотен тринадцатого века со вздернутым носиком и простым разрезом глаз на нежном девичьем личике.
Доктор Крейц — человек женатый, тридцати лет от роду окончил университет в Граце, где изучал психиатрию. Верхняя часть его лица — синие, невинные, как у ребенка, глаза, нос крючком и полные губы, всегда полураскрытые — словно он, беззвучно вздыхая, нес на себе всю скорбь мира, — совсем не соответствовала слабо развитой нижней части — едва намеченному подбородку, который почти сразу переходил в шею. Тот, кто однажды видел это птичье лицо фанатика, словно вылепленное из слабоокрашенного фарфора, тот уже не мог его забыть. Доктор Крейц сердцем постиг философию Ницше и был одним из самых первых поклонников Фрейда.
Сегодня за их столом сидел также и Михаэль — в школе живописи он познакомился с Софи и вызвался сопровождать ее в кафе, где ни разу до того не бывал.
В переполненном зале все внезапно стихло — словно появилось привидение. Кельнер Артур — Наполеон в своей империи, — вытянув подбородок, обвел взором замерших гостей. Бледный человек, проходя мимо доктора Крейца, сказал ему:
— Фрейд — чепуха! Сплошная чепуха!
И снова — так же внезапно — поднялась буря голосов. Скручивая папиросу из чая пополам с табаком, доктор Крейц улыбнулся и сказал своим почитателям:
— Многим в наши дни откровения Фрейда еще кажутся чепухой; я лично считаю, что учение Ницше, восполненное Фрейдом, окажется самой счастливой находкой двадцатого столетия.
Долговязый русский решительно сказал:
— Не подлежит сомнению, что Ницше и Фрейд дадут нам возможность расчистить дорогу свободному от комплексов и предрассудков сверхчеловеку. И это — самая жгучая проблема нашей эпохи. Когда мы разрешим ее, мы сможем жить опасной жизнью в разреженном воздухе. — Он подпер голову ладонью. — Есть, правда, одно препятствие — одно, но очень серьезное, крайне серьезное, — это христианство.
Анархист, уверенный в торжестве своих идей, гордо возразил:
— Ницше расшатал основы и подорвал устои христианства.
Русский облегченно вздохнул:
— Ах да, я и забыл.
Доктор Крейц, явно проглотив какое-то ядовитое замечание, наморщил лоб, точно у него разболелась голова от болтовни его чересчур умных учеников.
Михаэль, впервые услышавший имена Ницше и Фрейда, не понимал ни единого слова. Чтобы скрыть свое невежество от Софи и ее друзей, он сделал вид, что неожиданная боль отвлекла его от разговора, и схватился за правую руку, которая до сих пор не отошла после малярничанья.
Анри Ринг, молодой француз, снимавший студию вместе с Михаэлем, вошел в зал и уселся верхом на стул, скрестив руки на спинке стула и уткнувшись в них подбородком. Доктор Крейц любезно спросил у него, почему вместо Парижа он предпочитает жить в Мюнхене. Анри, на веснушчатом личике которого все было четырехугольным, даже рот, ответил с довольной улыбкой, не отрывая от рук четырехугольный подбородок:
— Моей матери сорок пять лет, а на вид ей не больше двадцати пяти. Ясное дело, что такой взрослый сын ей ни к чему. Это подорвет ей всю коммерцию. Она у меня шлюха. — Анри было шестнадцать лет.
Русский многозначительно взглянул на анархиста, словно они присутствовали при рождении юного, лишенного предрассудков сверхчеловечка.
Артур молча протянул Анри счет, а когда Анри отвернулся, сказал ему:
— Я хочу получить свои деньги, это логично. Я женат, и у меня четверо детей, это логично.
Анри ухмыльнулся и ответил:
— Значит, вам не надо было жениться, это логично, — но Артур уже подхватил свою салфетку и заспешил к двери — там только что появились новые посетители, солидные буржуа, которые явно могли заплатить за кофе.
Доктор Крейц вскочил, как будто рядом с ним ударила молния. Все встали. Артур подбежал и почтительно поклонился, когда доктор Крейц сказал ему:
— Запишите все на мой счет.
Это был вполне благонадежный клиент. Жена Крейца заглядывала время от времени в кафе Стефани и в соседние табачные лавочки и уплачивала все долги своего мужа.
Беседуя по пути о Ницше и Фрейде, они медленно направились к квартире доктора Крейца — горсточка людей, оторванных от обычной жизни улицы. Михаэль, любезно приглашенный Софи, словно скользил по тончайшему льду. С тех пор как он попал в Мюнхен, ему казалось, будто он вертится волчком мимо всех новых впечатлений с такой головокружительной быстротой, что нет никакой возможности удержать и обдумать хоть одно из них.
Доктор Крейц ходил как на пружинах, сильно сгибая и выпрямляя колени, что требовало много лишних усилий.
У жены Крейца были соломенно-желтые, как и у него самого, волосы, массивные ноги и слишком крупный нос, образующий прямую линию с лбом; эта пышная Нофретете была очень недурна, когда улыбалась, обнажая два полукружья ровных, крупных зубов. Сейчас она готовила бутерброды, целую гору бутербродов — у долговязого русского был бездонный желудок.
Доктор Крейц, очень ценивший женщин — принцип женственности, как он обычно выражался, — и державшийся того мнения, что сексуальные комплексы женщин требуют не только анализа, но и смелого отреагирования непосредственно в постели, дал знаками и взглядами понять окружающим, что Софи и Михаэля надо оставить одних в маленькой комнате.
Крейц очень высоко ставил Софи и воспринимал ее девственность как нарушение всех комплексов и вообще как нечто глубоко недостойное Софи. Все опрометью бросились вон из комнаты, как будто только что узнали, что у Софи холера.
— Будем надеяться, что он лишит ее невинности, пусть и она взглянет на самую жгучую проблему нашей эпохи глазами своего естества, — сказал русский и, деликатно отставив длинный мизинец, одним махом засунул в рот огромный кусок хлеба с ветчиной.
Софи залилась краской до корней волос. Михаэль, который тоже заметил взгляды доктора и смутно догадался, что эти взгляды как-то относились и к нему, начал с пристальным вниманием изучать узор на обоях. Вдруг Софи решительно вскинула голову, как будто внутренним усилием ей удалось освободиться от сковывающего ее смущения, и спросила, не хочет ли он посетить ее мастерскую, — при этом на губах Софи появилась та самая теплая и милая усмешка, которой она, сама того не зная, пленила Михаэля при первой их встрече в школе живописи.
Оба незаметно выбрались из квартиры через черный ход и молча пошли по улице. Михаэль был очень рад, оставшись снова вдвоем с ней, и все же ему казалось, будто он идет босиком по крапиве, потому что даже теперь он не мог высказать затаенную мысль, которую вынашивал уже много дней, высказать, как ему хочется, чтобы Софи стала его подружкой. В мастерской у Софи была оттоманка, ящик, на котором стояла спиртовка, чертежный стол в два метра длиной, круглая деревянная ванна и высокий — в человеческий рост — передвижной трельяж, который она купила за пять марок у старьевщика. На стенах, приколотые кнопками, висели десятки рисунков с нагой натуры, сделанных тушью, карандашом, сепией, красным мелком, некоторые — чуть тронутые акварелью, и все они изображали одно и то же красивое девичье тело. Софи, стоя перед зеркалом, постоянно рисовала модель, которая ей ничего не стоила, — свое тело в любую величину, иногда — в натуральную, во всех возможных позах и положениях: на коленях, стоя, лежа, со всех сторон, и на всех рисунках была одна и та же примитивная мадонна с высокими маленькими грудями и узким тазом, который не лишен был женственной округлости и в котором хватило бы места, чтобы выносить ребенка.
Она поставила чайник на спиртовку. Михаэль, окруженный пятьюдесятью обнаженными Софи, опустил голову и горько упрекал себя за то, что он, человек, обязанный ценить искусство превыше всего, так низко пал, что не может даже смотреть на голое тело Софи глазами художника.
Как раз против него, в центре стены, висели рядом два больших наброска — вид спереди и вид сзади, оба во весь рост, — а между ними третий набросок, сделанный мелком: Софи в натуральную величину во всех деталях и подробностях, со светом и тенью. Софи лежала на спине, склонив голову к плечу и закрыв глаза, рука безвольно упала на живот — совершенная Венера Джорджоне. Несмотря на то что Михаэль самым категорическим образом приказал себе рассматривать эту лежащую нагую Софи в натуральную величину исключительно как произведение искусства, через несколько секунд он снова поймал себя на грешных мыслях.
Ящик подтащили к оттоманке. Софи начала разливать чай. На ней было плотно облегающее бедра вязаное платье телесного цвета; от бедер оно падало красивыми складками, давая простор для шага, и в то же время не скрывало от постороннего взора, что именно эта фигура с мягкими изгибами и плавными линиями послужила моделью для всех набросков, висевших на стене.
У Софи была маленькая, очень округлая головка. Лицо — простой рисунок губ, слегка выдающиеся скулы и круглый лобик — постоянно озарялось каким-то внутренним светом. Софи встала: «Вам с молоком или с лимоном?» И в ту секунду, когда она ожидала ответа, ее лицо и даже фигура, чуть наклонившаяся вперед, чтобы немедля принести все, что попросит Михаэль, выражали радостную готовность, которой дышало все ее существо.
Она принесла молоко и снова присела рядом с Михаэлем на оттоманку. Михаэль не мог выговорить ни слова. Наступило неловкое молчание. Наконец Софи спросила его совершенно невинным тоном и с вполне понятным интересом художницы, как ему понравились ее зарисовки с нагой натуры.
— Очень понравились! Очень! — Но ему было как-то не по себе. Он уставился в пол.
— Я знаю, что они пока никуда не годятся. Мне нужно рисовать как можно больше с натуры, рисовать годами, и только потом можно будет взяться за кисть. — Софи была дочь учителя гимназии из Эльвангена, и в ее речи постоянно проскальзывали следы швабского диалекта. — Микеланджело сделал наверняка сотни тысяч набросков, прежде чем создал своего Давида и расписал Сикстинскую капеллу. Как вы думаете?
На эту тему он просто не может сейчас говорить. И потом, что это такое — Сикстинская капелла? Сейчас они одни в мастерской, и, если он не скажет ей теперь все, что хочет сказать, второй такой случай, может быть, никогда и не представится. Он должен выложить все. Сейчас или никогда! Именно сейчас. И Михаэль проговорил:
— Да, насчет Сикстинской капеллы вы совершенно правы.
Софи вдруг подняла голову, взгляд ее встретился с его взглядом, который сказал ей все. Покраснев, она опустила ресницы и судорожным движением ухватилась за чашку. Михаэль увидел, что у нее дрожат руки, и, сам не зная почему, вдруг почувствовал себя уверенней. Он посмотрел на ее руки, разливавшие чай, потом взглянул на изображение лежащей Софи в натуральную величину и сказал:
— Руки у вас тоже удивительно красивые. — Остальное сказались уже само собой. — Я хотел вас спросить — согласны ли вы стать моей возлюбленной?
Она повернула к нему вспыхнувшее лицо, и он увидел, что у нее покраснели даже уши. Рука его невольно обвила ее талию, его губы невольно поцеловали ее губы. Это был чисто детский поцелуй. Михаэль был так же неопытен, как и сама Софи.
Она, улыбаясь, храбро глянула на него, словно для нее было теперь делом чести держаться храбро, и позволила поцеловать себя еще раз. Казалось, будто двое ребят вместе едят одно яблоко. Что полагается делать дальше, — не знали ни он, ни она. Между ними еще высились горы и ледники. Кровь бросилась ему в лицо, и, испугавшись необходимости сделать следующий шаг, а какой — неизвестно, Михаэль сказал, что ему пора идти.
У Михаэля были русые волосы, рост и сложение, как у легкоатлета: широкие плечи, узкие бедра, кожа на продолговатом и слишком худом лице гладкая, словно у младенца, губы тонкие, а над огромными глазами нависли энергические бугры.
«Настоящий лоб мыслителя», — говаривала его мать, с улыбкой проводя пальцами по этим буграм. (Она и отец происходили из нижнефранкских крестьян.)
Свежий снег запорошил улицы. Михаэля подхватил ветерок счастья. Медленно падали большие белые хлопья и беззвучно подтверждали: «Да, да, да!», а заснеженные деревья, искрившиеся в свете дуговых фонарей, — это были весенние деревья, в ослепительно белом цвету.
Когда Михаэль вернулся к себе домой, Анри стоял, склонившись над столом. Как раз сегодня он продал в журнал «Симплициссимус» свой первый рисунок — кривая ночная улочка в старом Мюнхене и одинокая проститутка, ждущая под фонарем, — и в восторге от своего успеха тут же приступил к новой работе.
На вопрос, где он пропадал, Михаэль ответил с нарочитой небрежностью, как человек, привыкший иметь дело с женщинами:
— Да так, в мастерской у одной своей приятельницы. А ты?.. Ты-то где был?
Анри, не отрываясь от работы, сказал:
— Я-то? У одной шлюхи! Две марки пятьдесят! Зато она делает абсолютно все. — Он переступал с ноги на ногу и, чуть приседая, сжимал колени.
Михаэль сказал:
— Да сходи же, наконец, куда тебе надо.
— Могу тебе дать ее адрес. Ну и толстуха же!
Он сделал еще один штрих, бросил последний взгляд на рисунок, отшвырнул карандаш и кинулся вон из комнаты.
Что бы это могло значить «делает абсолютно все»? С какой радостью узнал бы Михаэль, что, собственно, можно делать. Но расспрашивать Анри и тем самым выдать свое невежество Михаэлю не позволила мужская гордость. Ночью он видел во сне рисунок лежащей нагой натуры в человеческий рост — это была Софи, она шевелилась и сходила со стены. Фигурировали в этом сне и две марки пятьдесят. Он зажимал их в руке. Это был сумбурный сон, после которого он встал совершенно разбитым.
Когда часов около девяти Михаэль явился в школу живописи, Софи там еще не было. Михаэль поставил свой мольберт рядом с мольбертом Софи и начал рисовать нагую модель, недвижно стоявшую на подмостках, — мускулистого молодого парня с ничего не выражающим лицом и распухшими губами.
Школа живописи помещалась на Георгенштрассе в деревянном домике, окруженном садом. В нижнем этаже была студия; крутая лестница, узкая, как куриный насест, вела на деревянную галерею, откуда можно было попасть в крохотную комнатушку, где жил владелец школы — господин Ажбе. Ажбе лежал одетый на постели и спал непробудным пьяным сном. Рядом стояла пустая бутылка из-под коньяка.
Школа Ажбе славилась повсюду, и сам он считался гениальным учителем. Способнейшая молодежь покидала академию художеств, чтобы заниматься под его руководством. Молодые художники съезжались к нему из всех стран Европы. Ажбе не спрашивал, в состоянии ли новичок платить за ученье, не знал он также, кто уже уплатил, а кто — нет. Пока в ящике ночного столика хватало денег на натурщиков и на коньяк, считалось, что бухгалтерия в порядке. Многие дожидались, пока освободится хоть один квадратный метр мастерской — школа всегда была переполнена.
— Кто первым пришел, тот и рисует первым, — такова была вечная шутка Ажбе, которая чрезвычайно нравилась и ему самому и тем ученикам, которые не могли заплатить за ученье.
Софи на цыпочках обогнула раскаленную печь и подошла к своему мольберту. Было тепло и тихо. Все работали. Радость наполняла грудь Михаэля. Теперь он с полным правом может считать себя художником, — это уже неоспоримый факт; кроме того, он может украдкой поглядывать на Софи, а она улыбается ему в ответ. Жизнь лоснилась и сверкала, как призовой бык.
Рабочую тишину нарушил скрип досок — на деревянной галерее появился Ажбе в подбитом мехом черном пальто с меховым воротником; черная меховая шапка высотой в четверть метра была низко надвинута на лоб. Приподняв спереди пальто, спадавшее до щиколоток, и держась за перила, Ажбе стал медленно, очень медленно спускаться со ступеньки на ступеньку, потом так же медленно подошел к ученику, волоча кривые ноги, как мальчишка, который учится бегать на роликовых коньках.
Просмотр рисунков, — чем и славился Ажбе и его школа, — начался с того, что он опустил на сорок сантиметров планку мольберта — ростом Ажбе был с десятилетнего мальчика. Ученики стояли вокруг и следили, как от каких-то двух штрихов у повисшей в воздухе фигуры переместился центр тяжести, и она стала на ноги.
— Вот, так сказать, — произнес Ажбе и медленно подошел к соседнему мольберту.
Этот ученик целую неделю провозился над наброском всего в ладонь величиной и тщательно заштриховал его. Ажбе медленно перечеркнул его рисовальным углем от левого плеча до правой ноги и изрек: «Ни костей, ни мускулов, ни анатомии, так сказать». После чего обвел набросок жирным контуром, и перед глазами изумленных зрителей, как живой, возник натурщик, стоявший на подмостках.
Ажбе был настоящим хирургом; оперируя работы своих учеников, он оперировал их самих. Некоторые умирали под его ножом и уходили из школы, а способные брали у него все, что только может дать учитель.
Следующий — черноволосый юноша с толстым носом и тощим, желтым, как слива, лицом так ушел в свою работу, что очнулся, только когда Ажбе ткнул его в плечо. Он рисовал не мужское тело, а женское, вернее часть его — от пупка до колен, в три раза больше натуральной величины. Ажбе, казавшийся в своем толстом меховом пальто совершенно квадратным и, несмотря на высокую меховую шапку, не достававший даже до груди своего ученика, хмыкнул глухим пьяным смешком и благосклонно признал:
— Хорошо, так сказать. Только незачем ходить к психиатру, сходите-ка лучше к какой-нибудь девице, так сказать.
Во всем Мюнхене Ажбе называли «Профессор Так Сказать». Из его школы вышли известные художники. Но никто никогда не видел ни одной картины самого Ажбе. Никто не знал, писал ли он вообще когда-нибудь картины. Никто ничего не знал о его прежней жизни. Спустя несколько лет холодной декабрьской ночью, возвращаясь домой под хмельком, он упал в снег и заснул. Нашли его только утром, уже мертвым. Происхождение его так и осталось неизвестным. За гробом шли мюнхенские художники.
Михаэль решил обойтись без обеда, потому что капитал, которого должно было хватить на весь срок обучения, почти весь растаял за три недели. Часов около шести он заказал в вегетарианском ресторане свое любимое блюдо — рисовый пудинг с абрикосовым компотом, но, вернувшись домой, узнал, что начал обед с третьего блюда. Торжествующий Анри гордо показал ему две двадцатимарковые бумажки — гонорар за рисунок. Спустя десять минут Михаэль и Анри сидели в Одеоне — самом лучшем и дорогом ресторане Мюнхена.
Они начали с устриц, перешли к черепаховому супу и форелям, не спеша поднялись до жареного зайца с брусникой и, управившись с омлетом, суфле, сыром и фруктами, вознеслись к черному кофе, коньяку Хеннеси и импортной гаванне. Распили еще бутылку благородного отечественного вина урожая 1893 года, равное которому в первой половине двадцатого века получали только в 1911, 1917 и 1921 годах.
— Перед таким вином можно стать на колени, — сказал Михаэль после первого же глотка.
В заметно приподнятом настроении вернулись они домой — в родное кафе Стефани. Михаэль сказал:
— В жизни бывают свои вершины, верно?
Девяносто пфеннигов, оставшиеся от сорока марок, Анри решил пустить на уплату половины долга. Артур, заставлявший обычно закоренелых должников по получасу дожидаться кофе, на этот раз прибежал немедля, плавно опустил поднос на мраморный столик и почтительно склонился с выражением услужливой готовности. Артур был великий психолог. Уже по манере должника открывать дверь и делать заказ он чуял, что у того есть в кармане наличные.
В кафе явился сам Гуго Люк. Люка сопровождали его приятельница Лотта и Спелла Альбрехт со своим новым мужем, за которого она вышла только сегодня утром, заявив регистрировавшему их чиновнику, что женятся они просто для смеха.
Лотта была красивая рослая девушка с мальчишески узким тазом, шелковистыми, коротко остриженными каштановыми волосами и бледной восковой кожей. Проходя по кафе, Лотта чуть наклонялась вперед, левое плечо поднимала к уху, подбородок прижимала к плечу — всем своим видом Лотта неоспоримо доказывала, что она верная рабыня Гуго.
Спелла, напротив, была полная и маленькая. Ржаво-красные волосы она уложила огромным тюрбаном — в два раза выше и шире, чем крохотное, запудренное до меловой белизны остренькое мышиное личико. Спелла все время многозначительно улыбалась, словно надела на лицо маску с многозначительной улыбкой.
Все четверо сели за столик у окна. Гуго Люк прислонился затылком к стене, вскинул подбородок и решительно сказал:
— Трагедия современного человека — это меблированные комнаты. — Пепельно-серое лицо Люка подтверждало эту истину.
Альбрехт (его прокушенную губу стягивал струп) начал читать новое стихотворение, и Михаэль внимательно прислушался. В стихах говорилось о сладостно-горьком аромате тубероз, которые в белых ручках Спеллы становятся бичами.
Анри спокойно оценил:
— Дерьмо.
Лотта, засучив до плеча рукав, показывала Спелле красное пятно — там, где Люк прижег сигаретой. Михаэль глядел и ничего не понимал.
Какой-то бледный, вконец изголодавшийся композитор, тот, что когда-то говорил доктору Крейцу: «Фрейд — чепуха, сплошная чепуха», подошел к столику и, зловеще улыбаясь, спросил, не могут ли господа Гете и Шиллер заплатить за кофе господина Бетховена. Люк, которому удалось перебить аппетит сигаретами, выложил на стол все свои капиталы — сорок пять пфеннигов и, не говоря ни слова, протянул двадцать из них господину Бетховену.
Маленькие струйки дыма от бесчисленных сигарет поднимались к потолку, образуя сплошное облако над головами гостей, а их воинственные речи сливались в монотонный шум водопада. Ван Гог был первым, кто к началу XX века вызвал землетрясение в кафе Стефани. И во многих умах уже полыхали зарницы грядущей революции — абстрактной живописи; несколько лет спустя появились ее первые вестники.
Когда Анри сказал, что уплатит только половину долга, Артур поинтересовался, куда делись сорок марок, полученные из «Симплициссимуса». Этот факт горячо обсуждался в кафе Стефани и во всей округе и несколько минут тому назад достиг ушей Артура. Пока Артур и Анри, склонившись над стойкой, вырабатывали условия соглашения, Иоганн Воль, отечески потрепав по голове своего красавчика, подошел к Михаэлю, держа в руках, как молитвенник, томик Георге. Правильный овал его лица завершался чуть заметным двойным подбородком, а линиям рта позавидовала бы любая красавица. Воль пристально взглянул Михаэлю в глаза и сказал:
— А вы похорошели.
Михаэль еще ничего не знал о гомосексуализме. Но когда Воль нежно обнял его, он с инстинктивным отвращением отскочил в сторону и вне себя от гнева и возмущения уставился на Воля.
В двух шагах от него остановился Профессор Так Сказать, и Артур налил ему целый стакан коньяку. Михаэль рассеянно поздоровался и убежал в уборную. Там он десять минут расчесывал волосы, уже достигшие приличной для художника длины, после чего направился к Софи, — он обещал ей прийти сегодня.
Он пришел слишком рано. Когда он постучал в дверь студии, Софи еще сидела в своей ванне, намыленная с ног до головы. Она невольно закрылась обеими руками, словно Михаэль уже стоял перед нею, и крикнула ему, чтобы он немного подождал.
Он уселся на ступеньку и вдруг снова почувствовал, как рука Воля обнимает его плечи. По спине пробежал ледяной холодок. Куда проще красить штакетный забор, чем сидеть в кафе Стефани и пытаться понять все, что там происходит. Ницше, Фрейд. Ему нужно читать и читать. А Волю он просто даст по физиономии. Но что теперь надо сказать Софи? По физиономии Волю — допустим, а ей что сказать? Лучше всего прямо встать и уйти. Но с ней совсем другое дело. И потом он уже два раза ее целовал. Он просто еще раз поцелует ее.
Она открыла дверь и выглянула. Снова та же милая улыбка. Но на этот раз в ней было больше смущения. Она надела войлочные туфли без каблуков и тонкий утренний халатик, тесно прилегающий в талии. Хорошо бы сейчас сразу обнять ее, и пусть случится то, чего хочет творец всего сущего.
На какое-то мгновение ему показалось, что он попал в совсем новую мастерскую — Софи спрятала все пятьдесят эскизов. Ни одного не осталось на стене. Только самое натуру — свое собственное тело — она не смогла никуда спрятать, оно угадывалось под мягкими складками халатика во всей своей красоте.
В углу лежала горка поленьев. В печи весело трещал огонь. Было очень тепло. Теплый смолистый запах горящих дров мешался с пряным ароматом белой гвоздики — на столе стоял огромный букет.
Софи стояла перед ним, вопрошая взглядом неизвестное. Природа — опытная сводня — обвила руки Михаэля вокруг талии Софи. Софи ничем не могла ему помочь. Она вся дрожала. Михаэль и Софи только познавали любовь. Он остался у нее на всю ночь. Оттоманка оказалась очень узкой.
В Мюнхене было много художественных студий. Встречались даже такие художники, которые платили за свои студии. Большинство не могло этого сделать, поэтому первого числа каждого месяца они перебирались в другую студию. Поскольку студии все-таки уже существовали, а некоторые художники действительно платили за них, мюнхенские домовладельцы снова и снова шли на риск и сдавали помещения. В этом был своего рода игорный азарт. А вдруг новый жилец заплатит? Вдруг им повезет? И они решались ставить на эту карту. Выигрывали, впрочем, очень редко.
Первого декабря Карло Хольцер положил в папку несколько рисунков, расческу, рубаху и пустился в путь к энной по счету студии. Свернутый в трубку проект легочного самолета он оставил в углу. Легочный самолет был для него пройденным этапом. Уже много дней и ночей его занимала новая идея, подсказанная сандалиями ландскнехтов на картине Фердинанда Ходлера «Отступление швейцарцев под Мариньяно». Четыре недели Хольцер терзал одного сапожника и довел его почти до сумасшествия, пока, наконец, после бесчисленных неудачных попыток, тому не удалось изготовить пару башмаков точно такой же формы, как у ландскнехтов. Человеческая ступня спереди, к пальцам, расширяется; башмак, которым человек с незапамятных времен уродует свою ногу, спереди сужается. Какое безумие! Вместе с башмаком Мариньяно искусство вторгалось прямо в гущу повседневной жизни. Это великое событие! Сапожник, подаривший человечеству башмак Мариньяно, откроет для него новые пути. Он навеки избавит человечество от мозолей.
Тем не менее издерганный вконец сапожник отказался выдать заказ без денег.
Башмак Мариньяно достигал спереди шестнадцатисантиметровой ширины, от большого пальца к мизинцу шла абсолютно прямая наклонная линия. Карло передвигался в новых башмаках очень медленно — пришлось заново учиться ходить. При каждом шаге он должен был переносить тяжесть тела с одной ноги на другую. Словно переваливающийся на лапах гусь, Карло выносил вперед ногу не по прямой, а описывал ею дугу.
Завидев стоящего перед кафе Стефани Гуго Люка, Хольцер поспешил на ту сторону и при этом ухитрился не попасть под колеса. Люк прижал локти к телу, протянул Хольцеру только кончики пальцев и сказал:
— Вообще-то говоря, размеры легочного самолета ничем не ограничены. В теории мы можем построить самолет на тысячу пассажиров, на пять тысяч, в теории — даже на десять тысяч. И мы построим его! Надо только увеличить соответственно число дыхательных клапанов и сделать соответственно большее легкое.
Карло одобрительно кивнул и покосился на свои башмаки — его заинтересовало, как они выглядят, когда он стоит. У Карло было маленькое обезьянье личико с огромной нижней челюстью и несколько криво посаженным крохотным носиком, носиком, загнутым, как запятая.
Люк произнес:
— Я предсказывал, что прусские войска победным шагом войдут в Индию. Мое предсказание было в одном отношении неверным: они не войдут в Индию, они влетят. Что вы на это скажете?
Карло раздвинул в беззвучном смешке обезьяньи челюсти и, искренне восхищенный, пожал руку Гуго. Ничто не могло вывести его из равновесия, он покоился в самом себе, в своем мире, как пойманный хищник, с чьим взглядом не рискнет встретиться человек. Описывая при каждом шаге дугу, переваливаясь, Карло побрел за Люком в кафе; когда он прошел мимо Софи и Михаэля, их так поразил башмак Мариньяно, что они даже не могли рассмеяться. К ним подошла с билетами в руках художница Анна Хааг — приятельница Софи — и спросила, не хотят ли они пойти на концерт. Дирижирует Р. Анна была уже давно и безнадежно влюблена в дирижера, часто посылала ему цветы, писала письма, но ни разу не получила ответа. На каждый концерт, которым дирижировал Р., она закупала дюжину билетов и раздавала их знакомым в кафе Стефани.
Софи и Михаэль согласились. Р. был известный дирижер. Они вошли в переполненный зал. Михаэль сел между обеими девушками. До сих пор ему приходилось слышать только военные кавалерийские марши в исполнении верховых музыкантов вюрцбургского артиллерийского полка, теперь же в глубокой тишине раздавались звуки Девятой симфонии Бетховена.
У Михаэля даже спина похолодела, потом его обдало жаром и показалось, что он уже не тот человек, каким был прежде. Что-то жесткое смягчилось в нем, новое чувство ласково охватило его, распахнулась закрытая доселе дверь, свершилось чудо, нечто, чему нет названия и что нельзя сравнить ни с чем в жизни. На глазах выступили слезы.
Анна Хааг набрасывала в своей тетради для этюдов фигуру дирижера, на каждом листке она судорожно фиксировала каждое его движение, каждый поворот юношески стройной фигуры во фраке. Дома у нее лежало уже около сотни таких эскизов для большой гравюры — оркестр под управлением Р. (Неделю спустя она выстрелила себе прямо в грудь, — он опять не ответил на ее письмо! Пролежав два месяца в больнице, она вышла из нее, отнюдь не исцелившись от своей любви. Такую страсть сумел внушить ей дирижер с элегантной спиной!)
Михаэль словно плыл по волнующемуся морю. Заключительный хор «Там, над звездною страною» показался Михаэлю неземным пением, он доносился с неба, с того неба, которое известно даже неверующему. В протяжных высоких звуках все земное исчезло — оно претворилось в небесное ликование. Михаэль не сознавал даже, что судорожно сжимает локоть Софи; заметив это, он взял ее руку в свои и уже не выпускал до конца концерта.
По дороге к Крейцу ему не хотелось разговаривать. Михаэль ничего не смыслил в музыке, но музыка его увлекла, и он растворился в ней. Он не ощущал больше своего тела. Радостное возбуждение несло невесомого Михаэля по улице рядом с Софи. Вдруг он подумал — подобная мысль возникла у него первый раз в жизни: «И такую музыку создал человек? Да это и самого правоверного может сделать неверующим и навести на мысль, что нет на свете другого творца, кроме человека».
Когда они свернули на улицу, где жил доктор Крейц, Софи помедлила, не зная, идти ли туда — ее беспокоила мысль, что доктор может подумать, будто она только по его наущению сделалась любовницей Михаэля. Они по одному только взгляду поняли друг друга и, не сговариваясь, прошли мимо дома.
Доктор Крейц долгие годы был морфинистом, но с некоторых пор перешел на кокаин; в эту минуту он сидел у себя дома и, сжимая обеими руками руку своей жены, обещал ей по собственной инициативе еще раз проделать курс лечения от наркомании, чтобы у них мог родиться ребенок не больной с рождения. Ее глаза сияли от радости, его — совсем остекленели.
Швейцарский анархист, долговязый русский и Фриц — спившийся студент — сидели рядом в гостиной. Фриц непрерывно пил; не без известной гордости косился он на пять уже пустых бутылок из-под пива и, ухмыляясь, продолжал пить.
Анархист тем временем докладывал, что, по имеющимся у него сведениям, владелец большой мясной лавки, некий Рюкен, обычно оставляет на воскресенье в ящике письменного стола всю субботнюю выручку — около восьмисот марок, так как банк по субботам закрыт.
Он приложил палец к огромному породистому носу и скривил в усмешке крохотный рот:
— Мясник и его жена каждое воскресенье от десяти до одиннадцати бывают в церкви, дома никого не остается, замок у ящика самый пустяковый. Так что достать деньги — проще простого.
Русский, перед которым стояла красная лакированная рулетка величиной с блюдечко, ответил голосом, исключавшим всякие сомнения:
— Восемьсот марок мы, конечно, экспроприируем, ибо это совершенно в ницшеанском духе. Определенно в ницшеанском.
— И потом нам могут просто понадобиться деньги. Деньги всегда могут понадобиться, — добавил Фриц и наполнил свой стакан.
Анархист улыбнулся с нескрываемым презрением:
— Дело не в деньгах, дело в идее — в том, чтобы подорвать устои государства. Любыми средствами. Об этом-то и речь.
— Ясно! — убежденно крикнул русский.
— И, кроме того, если хотите, я могу поехать с этими деньгами в Монте-Карло и с помощью моей системы увеличить капитал в сто раз. Без никаких.
Пока он на игрушечной рулетке демонстрировал свою систему и превращал воображаемые восемьсот марок в воображаемое богатство, доктор Крейц неподвижно стоял у окна в маленькой комнате, смотрел на по-ночному тихую улицу и думал о еще не родившемся ребенке. Рука его непроизвольно полезла в карман. Он вытащил из кармана стеклянную трубочку с кокаином, зажал одну ноздрю и втянул в другую белый порошок. Когда спустя несколько секунд появилась с подносом его жена, глаза у него уже блестели. Она все еще сияла от радости — муж обещал ей, что у них будет здоровый ребенок. Они вышли к гостям.
Жена доктора Крейца выросла в провинциальном австрийском городке под строгим и неослабным надзором почтенных родителей, теперь она с веселым любопытством слушала бунтарские речи друзей мужа — смутить ее здравый смысл они не могли.
Михаэль и Софи появились у Крейца уже после попытки ограбления мясоторговца. Доктор встретил юную чету с крайней деликатностью и осторожностью, как будто оба они были хрупкими безделушками из тончайшего стекла. Несмотря на все усилия, он не мог скрыть свою радость по поводу того, что Софи больше не девушка, — радость так и светилась в его глазах.
Фриц и анархист тоже сидели у Крейца. Только что пришла телеграмма от русского из Монте-Карло: «Вернусь сегодня вечером тчк зов смерти». Каждый задавал себе один и тот же вопрос: что может означать этот «зов смерти». Все чуяли беду.
В соседней комнате жена доктора Крейца рассказывала, как ей удалось убедить мужа не принимать участия в ограблении.
— Чтобы не раздразнить его, я ему, конечно, не стала говорить, что просто считаю это опасным, я сказала другое, — кстати, я так и думаю: «Ты слишком благороден для этого». Ну, скажи, Софи, разве я не права?
Налет на квартиру мясоторговца Рюкена прошел гладко по заранее намеченному плану. Пока русский — его оставили стоять на страже — в назначенное воскресное утро прохаживался по безлюдному переулку с таким нарочито равнодушным видом, что мог бы вызвать подозрение даже у самого глупого полицейского, анархист и Фриц вскрыли отмычкой дверь и ящик письменного стола. В ящике оказалось ровно семь марок. Похищение семи марок никоим образом не могло подорвать устои государства. Исходя из этого, анархист силой вырвал деньги из рук у Фрица и швырнул их обратно в ящик. На другой день жена доктора Крейца, потрясенная системой русского, выдала ему деньги для поездки в Монте-Карло.
Вернулся он около полуночи. Служащий казино вручил ему билет третьего класса Монте-Карло — Мюнхен только на вокзале и собственноручно усадил его в поезд; вид у бедняги был соответствующий — детское личико стало еще меньше и покрылось зеленоватой бледностью, как у утопленника. Ко всему, в вагоне-ресторане не нашлось Артура-спасителя, который насыщает голодных даже тогда, когда им нечем заплатить.
Русский тут же увлек доктора в маленькую комнату: несколько минут он молча расхаживал по ней, погруженный в свои мысли, потом вдруг вскинул голову:
— Да, другого объяснения не подыщешь, — это был, конечно, зов смерти. Потому-то я и проиграл. Я просто должен был проиграть, это ясно. Не сознавая, как я туда попал, я вдруг очутился на монакском кладбище для самоубийц, погруженный в размышления о своем детстве, — он еще раз вскинул голову и решительным движением руки отбросил, наконец, все сомнения. — Определеннейший зов смерти. На обратном пути я, конечно, приступил к самоанализу.
За несколько месяцев до описываемых событий доктор Крейц опубликовал в двух номерах еженедельного журнала большое психоаналитическое исследование «Зов смерти как следствие констелляции». Работа вызвала живой интерес. В том же журнале несколько позже появилась статья молодого психоаналитика, где он возражал доктору, а Зигмунд Фрейд написал Крейцу благодарственное письмо, в котором призывал его и дальше работать в этом же направлении. Русский тоже читал статью о «Зове смерти».
Доктор Крейц был смелым и оригинально мыслящим теоретиком, но в обычной жизни трудно было представить себе худшего знатока людей; он был по-детски, до слепоты доверчив. С русским, который искренне горевал о своем проигрыше, он полночи проговорил о «зове смерти», обусловленном констелляцией человеческих представлений.
В июне доктор выехал на побережье большого озера, где среди густого леса стоял санаторий, в котором он должен был пройти курс лечения. Он остановился в маленькой гостинице над озером.
Доктор не мог работать без кокаина. Опасаясь, что после лечения он уже ничего не сможет писать, доктор за четверо суток непрерывной работы с помощью огромных доз кокаина изложил свои мысли и новейшие наблюдения в области психоанализа на тридцати двух страницах тоненькой брошюры и послал эту работу своей жене с просьбой напечатать в частной типографии сто экземпляров и один из них отослать его оппоненту, молодому психоаналитику, тому самому, который выступал против него на страницах журнала.
(Когда четыре недели спустя, исцелившись от наркомании, он в два счета собрался и покинул меблированную квартиру в Мюнхене и отправился с женой в Швейцарию, хозяйка квартиры нашла в чулане девяносто девять экземпляров этой брошюры и продала их на обертку мясоторговцу Рюкену, лавка которого находилась на той же улице. За это ей была выдана свиная котлета. Еще сорок пять лет спустя, в середине двадцатого века, молодой психоаналитик, единственный человек, которому жена доктора послала брошюру, считался во всей Европе гениальнейшим из ныне здравствующих представителей науки о психоанализе. И никто не подозревал, что все его учение, в некоторых вопросах отходившее от фрейдизма, было построено на ранее открытых и решающих выводах его бывшего соперника — доктора Отто Крейца. Доктор — фигура столь же гениальная, сколь и трагическая, — давно уже лежал в могиле.)
Он стоял у окна своего номера на первом этаже. Брошюра была утром отправлена жене. Все эти четыре дня и четыре ночи доктор ничего не ел и только изредка позволял себе на несколько минут прилечь не раздеваясь. Коробка из-под кокаина была давно пуста.
Глаза помутнели, как матовое стекло, ноздри разъел кокаин. Опустошенный, смотрел он вниз на измятое бурей озеро. Уже несколько дней над озером нависала буря. Сегодня около десяти утра задул сухой, порывистый ветер. Потемнело. Только когда молния раскалывала долину, становилось видно взлохмаченное, покрытое белой пеной озеро.
Большое, расположенное в тридцати метрах от гостиницы здание санатория, где доктор уже дважды проходил курс лечения, казалось, вообще исчезло — берега не было видно. Озеро превратилось в безбрежное, разъяренное море.
Мысль о том, что и третий курс лечения только на время исцелит его от болезни, словно длинная белая нить протянулась через больной, воспаленный мозг, и у нее, как у всякой нити, был конец — только поставив на карту жизнь, можно спасти ее. Пройти в лодке сквозь бушующий вулкан озера. Словно испорченная пластинка в мозгу повторяла все время одно и то же: только поставив на карту жизнь, можно спасти ее.
Он бросился вниз по лестнице; в изможденном, прогнившем теле осталось одно лишь желание — поставить на карту жизнь, чтобы спасти ее. Воющий ветер подхватил его у дверей и понес, как нечто лишенное веса, по безлюдной деревенской улице к озеру.
Он знал, где привязаны лодки.
Ветер несколько раз выбрасывал на берег маленькую лодчонку, потом вдруг потащил ее в бушующее озеро. Ни капли дождя не падало с воспаленного неба. Сухие горячие порывы ветра бросали пляшущую лодку из стороны в сторону — то с гребня волны в провал, то снова на гребень — все по кругу и по кругу.
Доктор, который живым или мертвым хотел попасть на противоположный берег и поставил на карту все, чтобы преодолеть два километра возмущенной стихии, не знал уже, где какой берег. Но все равно, любой берег — это означало жизнь. И пусть даже разрывается сердце — все равно, он не бросит весла. Пока сердце не разорвется.
Сплошная стена тумана, кое-где продырявленная ветром, разодранная в клочья и снова смыкающаяся, поглотила и бешено ныряющую лодку и покрытого потом человека. Все окутал туман. Он видел теперь только две руки, судорожно сжимающие рукоятки весел, но не сознавал больше, что они принадлежат ему. Обособленная, самостоятельная воля использовала эти руки для гребли.
Когда лодку через тянувшийся часами бесконечный час вышвырнуло на берег, прямо на ствол плакучей ивы и она разбилась в щепы, доктор получил доказательство, что безвольный человек, подверженный приступам, с которыми здоровый шутя справляется, способен на одно-единственное, неповторимое усилие воли, но на такое, перед которым спасовал бы любой здоровый человек.
Какой-то крестьянин нашел доктора и донес его до гостиницы. Он проспал двадцать часов. Мучительный голод разбудил его.
Через четыре недели доктор вернулся домой загорелый, сильный, окончательно исцеленный.
Они тотчас же отказались от квартиры и переехали в Швейцарию. Год спустя они вернулись в Мюнхен со здоровым ребенком.
У Спеллы умер муж. Чтобы в комнату попадало больше света, Альбрехт надумал вымыть горячей водой с мылом закопченную стеклянную крышу над внутренним двором, но провалился и пролетел все пять этажей. Сегодня утром состоялись похороны при участии большинства завсегдатаев кафе Стефани.
Спелла облачилась в трогательный траур: нацепила забавную, украшенную крупными мушками черную вуаль, свисающую ниже груди. Она одиноко сидела в кафе на мягком диванчике у окна, там, где она всегда сидела с ним, и обращала запудренное до меловой белизны личико к дверям, с беспомощным вопросом в глазах, словно ожидала, что он вот-вот войдет. Она плакала.
Фриц подсел к ней. Ему удалось заговорить одного виноторговца до такой степени, что тот отпустил в долг шесть бутылок коньяку, Фриц пригласил всех участников погребения на этот вечер к себе в студию. У него на родине было принято после похорон приглашать всех на поминки. Фриц лелеял мысль связать поминки с веселой выпивкой. Из чуткости он, конечно, не сказал этого Спелле и заботливо вытащил ее за руку из кафе.
Когда они пришли к нему, две бутылки были уже пусты. Собравшиеся с некоторым смущением приветствовали Спеллу, они словно устыдились своего непохоронного настроения, после чего вернулись к своей выпивке и к своим делам. Все они были слишком молоды и, подобно детям, потерявшим отца, не понимали толком, что такое смерть. Смерть была где-то далеко. Для них она ничего не значила. Да и вообще не существовала. И Спелла ни словом, ни жестом не побудила их разыгрывать скорбь и казаться старше, чем они есть на самом деле, — она просто ушла в себя.
Она откинула вуаль и чуть испуганно, словно во сне, проводила взглядом молодую француженку с выкаченными глазами — ученицу Профессора Так Сказать, — та вдруг решительным шагом пересекла студию, задула свечу в углу и бросилась на матрац рядом с Лоттой. Лотта с рабской покорностью закрыла глаза и приоткрыла губы. Гуго Люк пристроился рядом у стены и равнодушно наблюдал эту картину.
Новый красавчик Воля, мальчишка лет четырнадцати, ученик, сбежавший из ученья от своего мастера — аугсбургского сапожника, неподвижно сидел на низком ящике, подперев голову ладонью. Когда Воль ласково спросил, что с ним такое, мальчишка, ответил, не меняя позы:
— Я думаю.
— Я не слышу голоса твоей крови, — сказала несколько склонная к полноте красивая русская дама, с очень белой кожей, молодому человеку, которого все называли Козликом, и поплыла в темный угол, где прямо на полу сидели целующиеся парочки. Вся студия освещалась лишь несколькими свечами.
Козлик, изучавший право, получал ежемесячно от своего папаши довольно крупную сумму. Он проводил все свободное время среди богемы, которая одна лишь могла несколько усладить занятия сухой юриспруденцией, а взамен позволяла ему оплачивать ее счета в кафе Стефани. Козлик с огорчением бросил еще один страстный взгляд в темный угол и подставил Фрицу свой стакан. Фриц налил ему и тут же занял у него денег.
У Фрица было много щедрости и мало денег. Если ему удавалось перехватить где-нибудь немного денег, он с удовольствием одалживал их всякому, кто вовремя успевал попросить у него. Одолженные деньги одалживались дальше, и так они циркулировали по рукам завсегдатаев кафе Стефани и попадали — неизбежно, как кровь в сердце, — в руки Артура, который после этого вычеркивал несколько цифр в своей книжечке, а на другой день снова пускал эти деньги в обращение, но здесь они принимали уже форму яиц в стакане и кофе.
Коньяк несравненно сильнее подействовал на пустые, голодные желудки, чем действует на молодежь смерть. Лица пылали. Глаза горели. Кончились воинственные споры о литературе и искусстве. Только жизнь сохранила еще для них свой интерес — жизнь, и в центре жизни — податливые девушки. Даже Карло Хольцер, которого, казалось, ничто не может вывести из равновесия, и тот пал жертвой коньяка. Башмаки Мариньяно стояли в углу. Карло в одних носках бегал по ателье, размахивая стаканом, и скалил мощные обезьяньи челюсти.
Тунашек, румын, с длинными лоснящимися волосами и галстуком Лавальер, выглядевший точно так, как должен был выглядеть юный Данте, страстно клялся белокурой великанше, прижав руку к сердцу.
— Я хочу жить с тобой вся жизнь в Ривьерра.
Громадная блондинка — какая-то балтийская графиня, чьи пальцы, запястья и шея были унизаны крупными брильянтами, на которые все присутствующие могли бы безбедно прожить до конца своих дней, смущенно отвечала, что она последует за ним, куда бы он ни пошел, и говорила это вполне искренне. За день до этого она внезапно, как от удара молнии, потеряла рассудок и влюбилась в молодого Данте — он каждый вечер отрабатывал в кафе «Симплициссимус» свой ужин, пиликая на скрипке «Грезы» Шумана.
(Когда шесть недель спустя Михаэль шел по Тюркенштрассе, направляясь в кафе Стефани, он увидел молодого Данте, который неподвижно стоял у раскрытого окна в первом этаже какого-то здания. Данте водил рукой по воздуху между оконными косяками и, завидев Михаэля, с которым не был лично знаком, трагическим тоном сказал ему одно лишь слово: «Все».)
В темном углу кто-то громко и убежденно доказывал, что моногамия — это свинство, а брак есть только основание для развода. Захмелевший Козлик даже ногами затопал от восторга, можно было подумать, что он рассчитывает когда-нибудь применить этот тезис как защитник в бракоразводном процессе, не рискуя попасть прямо из зала суда в сумасшедший дом.
Спелла устроилась на матраце у ног своей подруги Лотты, в объятиях которой уснула француженка. Прибалтийская графиня удалилась вместе с Данте в благоуханные края. Все шесть коньячных бутылок были опорожнены. Возникла какая-то странная пустота. Около четырех часов разошлись и остальные парочки. Спелла осталась.
Когда на другой день Михаэль зашел в кафе, он увидел там Спеллу и Фрица; они сидели у окна на мягком диванчике, прижавшись друг к другу, как два голубка.
У Фрица были тонкие ноги и небольшое брюшко. Зачесанные назад светлые волосы, пышные и густые, как джунгли, закрывали часть лба и виски до самых бровей, создавая неразрывное целое с золотыми очками, в которых Фриц, очевидно, появился на свет. В общем, Фриц выглядел как бывший сельский учитель.
Он рассказал Михаэлю, что изголодавшийся композитор, господин Бетховен, во время пирушки повесился в соседней студии, и горестно заключил:
— Как раз вчера я бы мог ему кое-что подбросить — десять марок от Козлика или, на худой конец, пять.
Когда Михаэль осведомился о дне похорон, на лице у Фрица появилась широкая улыбка, которая не сходила с его лица, пока он, наконец, не сообразил, что надо ответить: «Послезавтра». Это улыбка помогала Фрицу выиграть время — так он делал всякий раз, когда его о чем-нибудь спрашивали в упор — все равно о чем: Фриц был большой тугодум.
Разорившаяся графиня Ревентлов, маленькая, худенькая, но все еще элегантно одетая — та, что впоследствии написала веселую книгу о своих любовных похождениях, — вошла в кафе и кивнула Михаэлю. После разорения она нашла свою вторую родину среди богемы и с тех пор встречала все происходящее спокойной улыбкой: будь что будет.
Михаэль сел за свой столик и заказал Артуру яйца всмятку. За два года, проведенных в Мюнхене, он многому научился и в школе живописи у Профессора Так Сказать и еще больше — в кафе Стефани, на дискуссиях, тянувшихся целыми днями, а иногда и ночами, о Боге, о жизни, обо всем на свете. Сперва он учился понимать, когда говорят другие, но в один прекрасный день сделал открытие, что может размышлять сам по себе, вполне самостоятельно. В кафе мюнхенской богемы, где основательно расшатывались устои и шаблоны жизни, он помимо всего научился смотреть на жизнь по-новому, своими глазами.
Кафе Стефани было для него университетом, где его познакомили с основными достижениями человеческой мысли, и, поскольку судьба не дала ему ни времени, ни денег для изучения тысяч полезных толстых книг, он должен был пройти в себе самом все ступени обучения, чтобы приобщиться к этим достижениям. Теперь Михаэль выдержал экзамен в университете Стефани, стал профессором и получил кафедру — столик возле печки. Ко всему, он научился заказывать у Артура яйца всмятку, даже не имея денег, чтобы уплатить за них. Артур-спаситель только и записывал долг в свою растерзанную книжечку.
Много лет спустя, когда Михаэль был уже знаменит, он сказал себе, что именно Артуры в различных кафе богемы суть истинные меценаты и спасители, которые не дают сынам богемы умереть голодной смертью, пока те не выбьются в люди либо окончательно не пойдут ко дну. Более того, он сказал себе, что новые направления в искусстве отчасти обязаны своим существованием тому, что многочисленные Артуры всей Европы поддерживают жизнь в бунтаре, чьи революционные работы годами никто не покупает, до тех самых пор, пока не становится просто невозможно вычеркнуть его творчество из истории искусства. Он знал — он сам наблюдал это, — что сотни и сотни сынов богемы идут ко дну и только один из сотен пробьется наверх и создаст творение, которое ему никогда не удалось бы создать, если бы сотни погибших голодавших, боровшихся, мысливших вместе с ним не подготовили для него почву. Он знал, что Гуго Люки, Карло Хольцеры и Иоганны Воли, несмотря на все удары судьбы, с надеждой вносят свою лепту в общий котел творчества, который потом достается другому.
Все его симпатии, вся его дружба и тогда и позже принадлежали европейской богеме и европейским Артурам, которые помогли ему стать тем, чем он стал.
Весной Михаэль и Софи поехали в деревню неподалеку от Мюнхена. Доктор Крейц отобрал для Михаэля с дюжину книг, в том числе две книги, которые Михаэль позднее причислял наряду с «Войной и миром» к крупнейшим произведениям мировой литературы, — это были «Красное и черное» и «Мадам Бовари».
Недавно выстроенный неоштукатуренный каменный домик стоял на поросшем травой холме, позади дома был сарай, где обитали две коровы и десятка два кур, а перед домом, на расстоянии ста шагов, шумел сосновый бор. В долине, в трех минутах ходьбы от домика, лежало озеро. Они сняли комнату с двумя узкими еловыми кроватями, выкрашенными олифой. Только что настланный еловый пол тоже был покрыт олифой. Все пахло новизной и свежестью.
Отец и сын — оба работали в лесу и по целым дням не бывали дома, молодая крестьянка — худая и рыжая, как хозяйская кошка, но с белыми ресницами и бровями, — тоже редко попадалась им на глаза. Они были совсем одни среди природы — вокруг никаких признаков человеческого жилья — и слушали голоса природы.
Яйцо стоило три пфеннига, литр молока — двенадцать, хлеб, фрукты и овощи вообще ничего не стоили, а за комнату они платили четыре марки в месяц. Михаэль занял у Анри двенадцать марок — сумма вполне достаточная для длительного летнего отдыха.
В поле водилось еще много молоденьких зайчат-русаков. Изредка Михаэлю с помощью Софи удавалось поймать зайчонка. Возле озера был круглый пруд — садок для карпов, каждый год пруд спускали, и тогда можно было собирать беспомощно бьющихся карпов прямо руками, как выкопанный картофель. Михаэль умел, даже когда пруд не был спущен, ловить руками старых карпов — тех, что забивались глубоко в прибрежный ил. Они ели то заячье жаркое, то карпов — отварных или жаренных в сухарях.
Из гнилых балок и досок бывшего сарая, много лет тому назад разбитого молнией, Михаэль смастерил плот и весла. На озере был островок, где тысячи чаек откладывали яйца в травяные гнезда. «Если в гнезде лежит несколько яиц, значит, они уже насижены и непригодны для еды, но, когда в гнезде всего одно яйцо, значит, оно свежее», — так объяснил им молодой крестьянин. Софи и Михаэль — в купальных костюмах с утра до вечера — каждый день садились на свой плот и уезжали на остров; они обнаружили, что яйца чаек со свежим, только что сорванным салатом — редкое лакомство.
Для двух влюбленных — иногда в купальных костюмах, иногда и без них, — для влюбленных, желавших только друг друга, маленькая долина была раем, а островок — потаенным и чудесным гнездышком, над которым кружили, поблескивая на солнце, большие белые птицы.
Как-то утром, в понедельник, Софи поехала в Мюнхен, чтобы закупить принадлежности для рисования. В этот день она не вернулась. Напрасно Михаэль ходил вечером на вокзал.
Не вернулась она и на второй и на третий день. Он написал ей одно письмо, потом другое. Ответа не было. Прошло две недели.
Михаэль сидел на скамеечке перед домиком в чудесную пору наступления сумерек. Но долина, озеро и остров любви — весь этот рай был пуст и уныл без нее. Старый крестьянин, больше всего на свете заботившийся о своей обуви и каждый вечер по возвращении с рубки леса заботливо мывший теплой водой с мылом свои сапоги из телячьей кожи со шнуровкой, медными пистонами и толстыми кожаными ремнями и потом часами натиравший их шерстяной тряпкой, смазанной салом, показывал Михаэлю свой левый сапог, голенище которого было рассечено ударом топора.
— Если ногу порубишь, нога снова заживет, а сапог-то так и останется, — горестно сказал он.
Михаэль вспомнил детство, мать, вспомнил, как трудно было раздобыть ботинки, как дорого они стоили. Эти воспоминания делали понятнее безутешное горе крестьянина: тот, грустно качая головой, рассматривал зияющую рану на сапоге и пытался зажать ее большим пальцем; Михаэль еще больше затосковал — прекрасная, тихая долина показалась ему сейчас унылой и заброшенной.
Михаэль сложил в чемоданчик книги и рисунки и распрощался с хозяевами. По дороге к вокзалу он задержался на берегу озера. Когда он увидел плот, две недели назад бывший источником стольких радостей, а теперь превратившийся в грязное страшилище, его охватил темный страх суеверного человека, которому чудится, что он предчувствует смерть близких. «Да нет, друзья известили бы меня, если бы с ней что-нибудь случилось».
В тысячный раз он спрашивал себя, почему она не вернулась, и не находил ответа. В поезде ему стало немного легче. Через два часа он будет у нее.
Но оказалось, что в ателье ее нет, и она здесь даже не ночевала. Друзья утверждали, будто ничего не знают. А по их лицам он видел, что они что-то скрывают. На другое утро он напрасно поджидал Софи в школе живописи. В полночь он последний раз заглянул в кафе Стефани. Она сидела возле стойки с доктором Крейцем.
Чувствуя себя виноватой, Софи отчужденно поджала губы, когда он подошел к столику. Доктор только мельком глянул на него и продолжал скручивать папиросу из табака пополам с чаем.
— Что случилось? Почему ты не приехала? В чем дело?
За нее ответил доктор, не поднимая глаз от все еще не скрученной сигареты:
— Я вам это потом объясню.
До этой минуты Михаэль не знал, что такое муки ревности, у него болезненно сжалось сердце. С губ невольно сорвался вопрос:
— А где ты была сегодня ночью?
Доктор вопросительно посмотрел на Софи, кивнул и поспешил к выходу. За ним вышла и она. Михаэлю так и не удалось встретиться с нею взглядом. Он словно прирос к месту. Удар попал в беззащитного. Он понял, какую неограниченную власть над Софи имеет доктор, и испытал страшные муки ревности, неизмеримо обостренные чувством собственного бессилия. Он не мог даже спросить себя, есть ли для этого какие-нибудь основания — ревность лишила его способности рассуждать.
Слегка подвыпивший Фриц подошел к столу вместе со Спеллой и, широко улыбаясь, сказал:
— Ну вот, теперь ты все знаешь. Доктор не хотел, чтобы мы тебе говорили. Когда он подвергнет Софи психоанализу, он с удовольствием вернет ее тебе.
Но доктор — в течение двух недель он ни на минуту ни днем ни ночью не расставался с Софи — посредством анализа установил, что взаимоотношения между Михаэлем и Софи суть комплексные взаимоотношения, которые для душевного спасения Софи надо решительным образом разорвать. На другой день они встретили Михаэля на улице и прошли мимо него, как мимо пустого места.
Только через несколько недель он снова увидел Софи — после бессменного дежурства, которое он, терзаясь ревностью, нес возле ее дома в надежде хоть раз поговорить с ней наедине. Около одиннадцати она вернулась домой под руку с Фрицем.
Доктор Крейц, для которого ревность тоже являлась комплексом, предпринял коренную перегруппировку сил. Жену свою, весьма им любимую и уважаемую, он подсунул швейцарскому анархисту, молодой вдове Спелле передал русского, в результате чего освободился Фриц, который на основании анализа показался доктору наиболее подходящим партнером для Софи.
Михаэль преградил им дорогу. Он хотел поговорить с ней наедине. Софи пыталась обойти его. Все равно им больше не о чем говорить. Фриц смущенно улыбался, словно сам толком не понимал, откуда ему привалило такое счастье. Неукротимый гнев овладел Михаэлем.
— Не смейся, идиот несчастный… Софи, пройдем со мной.
Только теперь, когда она вошла в яркий свет дугового фонаря, Михаэль смог отчетливо разглядеть ее лицо. В смятении он искал и не находил знакомые черты. Как заново надстроенный дом выглядит совсем иначе, хотя это все тот же дом, так и ее лицо, хотя в нем ничего не изменилось, выглядело совсем иначе, на нем появилось новое выражение жестокости и напряженности, словно Софи, отбросив все сомнения, решила отныне жить иначе и стать совсем другой женщиной. Потрясенный Михаэль ощутил присутствие в ней чужой воли, ему даже показалось, что он видит в ее лице фанатическое лицо доктора Крейца. Это была уже не прежняя Софи. Когда у нее вырвалось словечко, которое Михаэль так часто слышал от доктора — такова констелляция, — он в бессильном отчаянии дал ей дорогу. Фриц вошел в дом следом за ней.
Михаэль стоял на другой стороне улицы. Он видел, как осветилось темное окно студии. Часы на башне пробили одиннадцать. Он стоял в бесконечном ряду отвергнутых, которые знают, что их возлюбленная сейчас с другим, и все же надеются, что свет в окне, может быть, так и не погаснет.
Свет в окне погас. Еще в детстве Михаэлю случалось убегать от суровой действительности в царство мечты. И его на редкость богатое воображение подарило ему не один час украденного счастья. Но теперь воображение обрекло его на невыносимые страдания. Сколько ночей провел он рядом с Софи на узкой оттоманке, она всегда клала голову к нему на грудь — он знал ее привычки. А теперь он представлял себе, как рядом с ней лежит Фриц.
Это было выше его сил. Благодаря Софи впервые его жизнь озарил свет любви, связывающей мужчину и женщину. Он боялся, что больше не выдержит своей муки. Страшная боль — ненависть и бессилие — два близнеца наполняли его и владели им. Вся его ненависть обратилась на доктора, который вторгся в их жизнь и разлучил его с Софи. Решение застрелить доктора возникло как-то само собой, и с этой минуты ничто в мире больше не существовало для него. На пути домой Михаэль был только орудием убийства доктора.
У Анри был револьвер — он любил стрелять, иногда он выходил в поле и стрелял по старым консервным банкам. На следующий день в двенадцать часов Михаэль нажал кнопку звонка на двери доктора Крейца. Когда горничная сказала, что доктор Крейц сегодня уехал, Михаэль почувствовал вдруг, что стал бесплотным и растворяется в воздухе.
Доктор вместе с Софи и Фрицем уехал на остров Гельголанд. Позднее Михаэль не раз спрашивал себя, как сложилась бы его жизнь, если бы доктор в тот день оказался дома.
Теперь Михаэлю предстояло сделать следующий шаг — ему было всего двадцать пять лет. День за днем пытался он заглушить работой горестные воспоминания, которые не давали ему работать, он рисовал до тех пор, пока по вечерам от усталости карандаш не валился у него из рук. Зато по ночам воспоминания беспрепятственно им овладевали. Так, однажды он создал во сне голову Софи и тело ее и положил эту фигуру, согретую искусственным теплом, рядом с собой.
Проснувшись, он спрашивал себя, все еще во власти мечты, нельзя ли осуществить мечту на самом деле.
Михаэль поставил себе задачу составить шесть композиций из человеческих фигур и издать их отдельной серией. Он должен был показать, на что он способен — хотя бы ради Софи. Правда, ему никак не хватало техники для того, чтобы передать на бумаге запечатлевшиеся в его мозгу девичьи образы. Для каждой композиции он делал десятки набросков и ни один не доводил до конца. Но благодаря этой неустанной работе он научился лучше передавать на бумаге то, что он видел внутренним оком. Это непрерывное напряжение энергии растянулось на целый год.
Зимой 1908 года он присутствовал на одном заседании в задней комнате какого-то трактира. За грязным, залитым пивом столом собралось восемь художников под председательством Кандинского. В тот вечер была основана группа «Голубой всадник». Пока собравшиеся спорили об абстрактной живописи, Михаэль набрасывал портрет кельнерши. Кандинский — у него была окладистая борода — счел это неприличным и сделал Михаэлю замечание. Михаэль, умевший делать разом два дела — и рисовать и слушать, нашел, что замечание сделано слишком менторским тоном. Он откинулся на спинку стула, утратив всякий интерес к происходящему. У него просто не укладывалось в голове, что есть на земле такое место, где рисование может считаться неприличным.
Домой его провожал художник Н., происходивший из богатой семьи в Рурской области и сам очень богатый человек. Михаэль рассказал ему о своей работе и спросил, не хочет ли тот посмотреть его композиции.
Михаэль попытался самыми скупыми изобразительными средствами, сохраняя только самые необходимые детали, воплотить свои видения, которые помимо его воли возникли у него на бетховенских концертах. Это были странные женские фигуры с необычной светотенью.
Изумленный Н. помянул Гогена. Михаэль о Гогене ничего не знал. Девушки на морском берегу, чьи позы и выражение были навеяны музыкой Бетховена, — все это была Софи, его тоска по ней, его грусть.
Н. купил одну композицию за пятьсот марок и познакомил Михаэля с владельцем издательства «Дельфин», и несколько месяцев спустя под общим заголовком «Неведомые девушки у моря» композиции были изданы в шести красках отдельным альбомом.
Успех не оказал на Михаэля того воздействия, какого следовало бы ожидать. После года тяжелой и напряженной работы Михаэль сказал себе, что у него просто не хватит дарования, чтобы сделаться выдающимся художником. У него было совершенно безошибочное чувство, что живопись не может быть для него средством самовыражения. С этих пор он больше не брал в руки карандаш.
Как теперь быть, за что взяться, он не знал. Беспокойство гнало его с места на место, а в груди опять возникла непонятная тяжесть, как много лет тому назад, когда он был подмастерьем у слесаря и напрасно размышлял над верстаком, кем ему стать. Полный смутной тревоги, он продолжал влачить бесцельную жизнь.
За это время он несколько раз случайно встречал Софи — всегда вместе с доктором Крейцем. Но ничто ни разу не шевельнулось в его душе. Рана зарубцевалась. Боль осталась на страницах альбома.
Последний раз он встретил обоих спустя два года после разрыва с Софи в зале ожидания мюнхенского вокзала. Михаэль собирался в Берлин и пришел справиться, когда отходит ночной скорый. Софи и доктор стояли буквально в двух шагах от него. Взглянув на Софи, Михаэль ужаснулся и не поверил своим глазам. Волосы, платье — все было покрыто грязью, словно она несколько недель спала под открытым небом. Восковая бледность заливала изможденное лицо: это было лицо умершей, которая каким-то чудом продолжает дышать.
Доктор нюхал кокаин, прямо на глазах у остальных пассажиров, несколько минут спустя нюхал снова, он уже утратил всякую власть над собой. Измятый воротничок покрыли кровяные пятна. Из ноздрей, изъеденных язвами, сочился гной, смешанный с кровью. Оба видели Михаэля и не видели его, окружающий мир больше не существовал для них.
Они вышли на платформу к швейцарскому поезду, провожаемые недоуменными взглядами. Поездка в Аскону, на Лаго Маджиоре, даже не была для них последней попыткой спасения, это было простое осуществление какой-то мимолетной мысли — они не захватили с собой никакого багажа. Утратив всякую надежду, они бежали от самих себя и брали с собой в путь свою безнадежность.
На другой день они были в Асконе, хотя мысленно и не покидали мюнхенского вокзала. Это уже не играло никакой роли. Перемена места больше не существовала для них. «Куда» — тоже не существовало. По солнечному берегу Лаго Маджиоре прогуливался Иоганнес Воль, обняв за плечи какого-то итальянского мальчика, волосы которого он украсил белыми цветами. Двое отверженных видели Воля и не видели его. Мимо, все мимо.
Свою первую и последнюю ночь здесь они провели в гостинице на берегу. Спать не ложились. В комнате горели две свечи. Издали доносилось пение. Потом все стихло. Деревенька и долина погрузились в ночную тишину, мечтательной синевой оделись горы, под ними, как сверкающее серебро, лежало озеро.
Доктор нюхал кокаин и без умолку бормотал — бессвязные, отрывочные фразы без начала и конца — об индийской философии, о вечном возвращении в мир, — о том, что человек — проклятое существо и, по всей вероятности, унаследовал сексуальные комплексы в первичных формах своего бытия, еще будучи кошкой или собакой, и пронес их в себе через все перевоплощения.
Софи прикорнула у стены. Она была любимой ученицей Профессора Так Сказать, хотя тот много требовал от своих учеников и редко хвалил их. Михаэль с самого начала признался себе, что она неизмеримо талантливей, чем он. Все это теперь ничего не значило. Единственно важной оказалась лишь идея освобождения человечества. Доктор отнял у нее все — даже женщиной она больше не была, — а взамен не дал ей и сорока квадратных сантиметров новой почвы, на которой она могла бы стоять. Возврата не было. «Тот, кто однажды вышел из лесу, уже не может вернуться в него», — сказал ей доктор, когда около года тому назад, уже теряя надежду, она попыталась вернуться в прежнюю жизнь.
Он сидел в кресле перед нею, голова упала на грудь. Рот был открыт. С толстой нижней губы, отвисшей до подбородка, бежала струйка слюны, она становилась все длинней и длинней, пока не достигла пола и не оборвалась. Когда он поднял вопрошающий взгляд и протянул ей морфий, на лице его показалась непередаваемо жуткая усмешка.
И тут на ее восковом лице в последний раз появилось выражение мужественной готовности и одновременно безграничного презрения. Она взяла морфий. Доктор стремглав выбежал из комнаты.
Софи была одной из первых жертв на практике примененных откровений Зигмунда Фрейда, изменившего лицо мира. Ее похоронили в Локарно. Никто не шел за гробом. Вскоре после этого кокаин довел доктора до могилы.
Михаэль узнал о случившемся несколько дней спустя, вечером в кафе Стефани, от Иоганна Воля. Он похолодел. На другой день он уехал в Берлин. Теперь, поднявшись выше, он также не знал, что ему с собой делать, как и пять лет тому назад, когда был слесарем и стоял за верстаком.
Берлин широко раскинулся на равнине. Человек, который выезжает из Берлина на автомобиле, может подумать, что этому городу нет конца. Он все тянется, тянется, тянется, потом, наконец, начинает сходить на нет, разбросанные виллы постепенно сменяются пригородами, где расположены чудесные озера, а дальше простирается плоская равнина до самого моря, — свежий запах моря летними ночами доходит до города, обновляет воздух, и поэтому ни в одной столице мира нет такого живительного и здорового климата, как в Берлине.
В Берлине прекрасные театры. По праву славится опера и симфонические концерты. Много смелых издателей, посредников по продаже картин, театральных директоров. Работы даже самых дерзких новаторов становятся достоянием общественности. Молодой актер, молодая актриса, каждый и каждая, кто к чему-нибудь способен, получают возможность проявить свои способности, а в пламенных и воинственных журналах молодежи ниспровергают все и вся. Мировой город Берлин открыт для нового, многообещающего искусства и литературы всего мира. Берлин все впитывает в себя и полной мерой отдает обратно. Мозг и нервы города насыщены электричеством. Сама жизнь насыщена электричеством.
Таков был Берлин 1910 года. Осенним днем Михаэль вышел из поезда на Ангальтском вокзале, тут же отправился в западную часть города и на Иоахимсталерштрассе снял комнату за восемь марок в день — это получалось в месяц гораздо больше, чем он выплатил в Мюнхене за все четыре года. Через несколько дней он снял на Шаперштрассе другую комнату за пятнадцать марок в месяц, но здесь потребовали уплатить вперед; от неожиданности он повиновался, хотя очень сердито и неохотно. Обычай брать деньги вперед показался ему отвратительным. И вообще в Берлине жизнь была не такой теплой, семейственной и уютной, как в Мюнхене — городе художников. Приходилось напрячь какие-то ненужные до тех пор мускулы и приготовиться ко всяким неприятностям.
С таким настроением он первый раз пошел в Западное кафе, то самое, с которым он расстался на длительный срок только пять лет спустя. Было одиннадцать утра. В кафе сидело лишь несколько человек, читавших газеты, а кельнеры носили фраки. «Все не так», — подумалось ему.
Перед поэтом Рудольфом-Иоганном Шмидтом стоял стакан пильзенского пива. Хотя за его столиком были свободные стулья и Шмидт мог сесть так, чтобы видеть весь зал, он уселся лицом к стене. Время от времени он воздевал руку и громко сообщал воображаемому собеседнику, что мир сошел с ума и вся планета насквозь прогнила.
Потом он медленно пересек зал, оглядываясь по сторонам, словно заблудившийся в лесу, взял газету и заглянул в нее — явно без всякого интереса, но с серьезным видом, как ребенок, который еще не умеет читать, но притворяется, будто умеет.
— Прошу прощения, меня зовут Шмидт, Рудольф-Иоганн Шмидт, к вашим услугам. Еще раз прошу прощения! — Он подсел к Михаэлю, оперся подбородком о согнутый указательный палец и, улыбаясь, сказал:
— Ты, должно быть, поэт, брат мой. Я вижу это по тебе, вижу по твоим глазам.
Так Михаэль получил возможность убедиться, что бывают на свете привязанности, которые возникают с первого взгляда и длятся всю жизнь.
— Я вообще никто.
— Браво, брат, браво! Я так и знал, что ты поэт!
Они провели вместе весь день и полночи, и только когда Михаэль — часов около трех — покупал сигареты в киоске на Унтер-ден-Линден, Шмидт увязался за каким-то случайным знакомым; без колебаний следуя первому побуждению, Шмидт направился с новым собеседником в ночное кафе на углу.
Шмидт был эгоцентричен, как волчок, который, уже замедляя свой бег, продолжает вертеться вокруг самого себя. Путеводителем по жизни служило ему восхищение перед строчками, которые написал он сам, и перед сервантесовским Дон-Кихотом, которым был он сам.
Шмидта, коренного немца по происхождению, воспитывал в традициях немецкой культуры швейцарец — учитель из Сен-Галлена, а приехал он из Аргентины, где его родителям принадлежало имение величиной с землю Вюртемберг. Отец ежемесячно высылал ему две тысячи марок, которые в первых же числах уходили у него между пальцев.
Михаэль жил здесь бесцельно, как последний год в Мюнхене, беспокойство гнало его с места на место, неуверенность в самом себе вновь овладела им. Он стал настолько раздражительным, что самый безобидный взгляд мог вывести его из себя. Малейшая несправедливость, безразлично кому причиненная, иногда даже воображаемая, вызывала в нем бешенство.
Однажды его чуть не арестовали. Он хотел отправить письмо матери — та не переставала высылать ему по первым числам еще с мюнхенских времен тридцать пфеннигов (самая маленькая стипендия в мире) — и пошел в почтовое отделение на Уландштрассе, чтобы купить марку. Служащий за окошечком кричал на простых людей, заставлял их ждать, словно просителей, орал на каждого, кто обращался к нему с каким-нибудь вопросом. Кастовый дух, который царил в кайзерозской Германии и побуждал даже самого мелкого чиновника задирать нос, всегда отравлял Михаэлю жизнь. Он не вытерпел, взорвался и увлек за собой возмущенных людей. На почте вспыхнул мятеж. Неизвестно откуда возник шуцман и пригрозил арестовать Михаэля за нарушение общественной тишины и спокойствия.
Михаэль пошел по Уландштрассе в сторону Курфюрстендам, очень недовольный тем, что и сам он в свою очередь не накричал на шуцмана. Нет, он попридержал язык и проглотил собственную злость, скорчился и спрятался, как побитая собака, только бы его не арестовали. Трус он несчастный, больше никто.
Было чудесное весеннее утро. В воздухе пахло морем. На широком, залитом солнцем Курфюрстендам, где в 1911 году не настроили еще никаких магазинов, было всего несколько прохожих. Асфальт сиял ослепительной чистотой, словно кто-то протянул асфальтово-серую дорожку по всему Курфюрстендам вдоль роскошных особняков времен грюндерства с роскошными подъездами «только для господ» и гипсовыми под мрамор кариатидами, которые только делали вид, что подпирают балконы.
Раздался гудок дворцового автомобиля, машина на бешеной скорости промчалась мимо Михаэля по направлению к Потсдаму, прохожие сорвали шляпы и вытянулись, как по команде «смирно!» «Сплошь почтовые чиновники», — подумал Михаэль и с ехидной улыбкой спросил какого-то пожилого господина, который все еще стоял, как соляной столб, со шляпой у ноги, кто это проехал, уже не оберпочтмейстер ли, или, быть может, даже какой-нибудь фельдфебель.
К концу мая от пятисот марок, которые Михаэль получил за свой рисунок, не осталось ни пфеннига. Квартирной хозяйке он уже задолжал за месяц. Первого июня он сложил свои пожитки в купленный им в Мюнхене за сто тридцать марок роскошный телячьей кожи чемодан с никелированными замками и кожаными наугольниками и сказал хозяйке, что уезжает. За квартиру же он заплатит позднее. Пришлось оставить в залог чемодан, и вот через две секунды он очутился на улице, без денег, без вещей, без крыши над головой. Богатый город был Берлин, но вырвать у него хоть одну марку было очень трудно.
Этой ночью ему приснился страшный сон. Он опять сидит один-одинешенек на последней скамье, ему десять лет, но он уже взрослый. Учитель Дюрр вызывает его для увеселения класса и, заранее кровожадно улыбаясь, спрашивает Михаэля, может ли он представить себе голого негра на белой лошади, а рядом голого белого на вороной. Михаэль, заикаясь от страха, отвечает, что ему уже двадцать восемь лет. Класс разражается диким хохотом.
И в то же мгновение страшный сон сменился самым прекрасным сном его жизни. Он уплывает в море, с каждым движением он чувствует свою силу и приятное прикосновение воды к плечам. Чайки провожают его. Впереди вырастает остров. Под кустом, усыпанным огромными, причудливыми цветами, стоит голая тоненькая островитянка. Она поджидает его. И вот уже он чувствует под ногами мягкий прибрежный, песок и встает во весь рост. Она медленно поднимает руку для приветствия. Ладонями он вытирает воду с лица, хочет вброд подойти к ней — и просыпается в Тиргартене, на скамейке, где он проспал всю ночь.
В момент пробуждения он еще продолжает вытирать руками лицо: идет проливной дождь, весь он промок до нитки. Недоумевая, как можно в таком отчаянном положении видеть такой прекрасный сон, он опять уныло опускается на скамью. Вот что из него вышло — бесприютный бродяга, ничтожество, которое ни к чему не пригодно и никогда ничем не станет. Все так, как предсказывал учитель Дюрр. Михаэль закрыл глаза и остался лежать под дождем. Теперь все равно.
И тут из неизведанных глубин человеческой души выплыл украшенный розами спасительный челн. Как секунду тому назад страшный сон сменился хорошим, так и теперь безнадежность и презрение к себе сменилось безудержной манией величия. Исчезла преграда, создававшая раздвоенность в его душе. Он самый великий из всех. Стоит ему захотеть — и он покорит весь мир. Это вне сомнения. И вообще, если он захочет, он свергнет кайзера Вильгельма и станет президентом Германской республики. Но и этого ему мало. Он станет таким художником, какого еще не бывало, он будет более велик, чем Бетховен и Гете, вместе взятые. И Нобелевскую премию он получит шесть раз подряд.
Эта мания величия, сохранившаяся у него на долгие годы, очень помогла ему — без нее, как он себе признавался впоследствии, он давно махнул бы на все рукой и погиб.
В изношенных до дыр ботинках хлюпала вода, сквозь дыры на ходу выскакивали пузыри — так он пришел на вокзал «Зоологический сад», чтобы переждать, пока не просохнет мокрый костюм. У буфета стоял приятель Шмидта, некий Рёрен, занимавший незначительный пост в министерстве иностранных дел, женатый на бледненькой горничной и написавший целый ящик романов, которым не суждено было увидеть свет. Михаэль выпросил у него марку и в полчаса убедил Рёрена, что марку он одолжил не кому-нибудь, а настоящему гению.
Ни сам он, ни костюм его не просохли еще после дождя, когда он входил в Западное кафе. Мокрые волосы были безукоризненно гладко зачесаны назад, словно только что от парикмахера. Кожа худого лица была гладкая, как у новорожденного младенца. Огромные глаза сверкали.
Через несколько столиков от него сидела молодая женщина. Темно-каштановые, с медным отливом волосы падали до плеч, закрывали шею сзади и с боков, обрамляя нежное лицо, белое, как слоновая кость, лицо, где не было и намека на румянец и неспособное краснеть. Взгляд каждого, кто видел ее, невольно скользил от глаз к губам, и казалось, будто глаза, которые, словно темные самоцветы в золотой оправе, притаились за четко очерченными, угловатыми веками, скромно прячутся ради того, чтобы не затмевать большой и красивый рот. Михаэль заметил и ее тонкие пальцы. Но сильней всего Михаэля поразило выражение ее лица — такое лицо могло быть только у человека, с отзывчивым сердцем.
Странное чувство охватило Михаэля, чувство, которого он не знал прежде. Это не было радостью, не было страданием. Перед ним была спутница его жизни. Это был миг избрания, таинственный непостижимый миг.
Он взглянул на нее, перехватил ее взгляд и приковал его к себе надолго — на несколько секунд, пока не дрогнули длинные ресницы. Она посмотрела куда-то мимо Михаэля, притворяясь, что не заметила его. Но он продолжал смотреть на нее и снова и снова ловил ее взгляд. Когда она встала и пошла к двери, он увидел, что она одного с ним роста. Она шла медленно-медленно, неуверенной походкой, вдоль чугунных садовых оград.
Михаэль последовал за ней.
— Я должен с вами познакомиться. Можно мне проводить вас?
Она кивнула, не глядя на него. Легкая улыбка женщины, которая сознает себя желанной, тут же исчезла. Она сказала:
— Я больна. Мне нельзя быстро ходить. — Внезапная слабость заставила ее схватиться за руку Михаэля. — У вас совсем мокрый костюм.
— Да, я провел ночь в Тиргартене. У меня нет ни комнаты, ни денег. Но это изменится. Совсем изменится. У вас болит что-нибудь? Что с вами?
— Да так, что-то женское.
— Ах!.. А за вами кто-нибудь смотрит? А то я мог бы присматривать за вами. Это было бы чудесно, верно? Я, конечно, имею в виду — чудесно для меня. — Тут он еще раз увидел слабую улыбку на ее губах, но улыбка эта исчезла так же быстро, как и появилась.
Квартира ее оказалась в Халензее. Лиза с трудом поднималась по лестнице. Михаэль, почувствовавший себя с некоторых пор равным Бетховену и Гете, не сомневался ни одной секунды, что Лиза станет его женой. В многочасовой беседе он выполол из сада все сорняки. В полночь Лиза, у которой не хватило бы духу выгнать на улицу даже бездомного громилу, указала ему на диванчик и сказала:
— Можете здесь лечь, если желаете. — Он пожелал.
На другой день Михаэль снял в Халензее меблированную комнату, в двух шагах от Лизиного дома. Это была комната в нижнем этаже с отдельным входом. Он написал Лизе: «Решай. Если ты хочешь меня на всю жизнь, приходи ко мне завтра в четыре». У продавца цветов он на двадцать пфеннигов купил роз.
Она пришла. Она боязливо сжала губы. Он сказал: «Хозяйка глухая». Хозяйка и в самом деле была глухая, и он не помнил себя от радости.
Лизе было двадцать восемь — столько же, сколько ему, но тому Михаэлю, который отбросил одеяло и осыпал белую простыню багряными лепестками роз, было бесспорно на десять лет меньше.
Четыре недели спустя они поженились. Свидетелями были Рёрен и его бледная жена. Михаэль надел короткие спортивные штаны и чулки до колен. Чиновник же непременно хотел выдать Лизу за свидетеля Рёрена, облаченного в элегантную визитку и полосатые брюки. Пообедали все четверо в пыльном садике ресторана на Савиньиплац — свадебный обед обошелся в одну марку десять пфеннигов с персоны. Михаэль уплатил за обед пять марок, которые он занял по пути в мэрию у своего свидетеля Рёрена.
Перед Первой мировой войной в западной части Берлина были сотни новых домов и куда больше новых квартир, чем съемщиков. Поэтому не стоило никакого труда снять так называемую квартиру на подсушке, за которую три месяца ничего не надо было платить. Когда сырость стен исчезала, успев наделить жильцов ревматизмом, приходилось или платить, или выезжать.
Свою квартиру «на подсушке» и со всеми удобствами Лиза и Михаэль обставили очень красивой мебелью, приобретенной в рассрочку — восемь марок в месяц. К великому ужасу домовладельца, Михаэль велел клеить наизнанку обои крикливой расцветки — получился ровный и очень приятный бледно-лиловый цвет. Полы были выкрашены в светло-серый цвет. Рядом со спальней Лизы, обставленной белой лакированной мебелью, — находилась ванная комната, ванна была наполовину вделана в пол, стены — облицованы кафельными плитками, все белое, все ослепительно блестящее. На полу даже можно было обедать, когда случалась еда или деньги, чтобы купить чего-нибудь съестного. На последние, как всегда, тридцать пфеннигов от матери Михаэль приобрел хвойный экстракт для первой Лизиной ванны в новой квартире.
Как-то вечером он подошел к Лизиной постели и сказал:
— А я пишу роман, — и невольно прижал к груди кончики пальцев, словно это тяжесть заставляла его писать роман. Длинные ресницы Лизы затрепетали.
— Пишешь роман?
Но она видела, что Михаэль весь зажегся этой мыслью и только старается казаться спокойным и выдержанным. Ей не хотелось засыпать золой пылающий в нем огонь. Все равно его не остановишь. Он не такой. К сожалению, он должен на собственном опыте убедиться, что нельзя вот так просто сесть и написать роман. И это будет для него тяжелым разочарованием. Впрочем, что можно у него знать заранее? Что можно знать? Это же настоящий сгусток энергии. И она осторожно ответила:
— Ну что ж, попробуй.
Лиза была умная женщина, и она любила Михаэля.
Мучившее его с некоторых пор желание стать писателем и высказать все, что наболело, осуществилось ночью, во сне. Во сне он написал на вюрцбургском небе весь свой роман — все, что он пережил в школе. Небо над Вюрцбургом было покрыто каракулями и потемнело от чернил, чернила слились в огромную тучу, из нее ударили тысячи молний и разрушили Вюрцбург. Весь Вюрцбург вместе с учителем Дюрром был охвачен пламенем. Но зато исчезла тяжесть в груди. А газеты не печатали даже объявлений — все место с первой до последней строчки заняли отклики на сенсационный пламенный роман Михаэля.
Когда обставляли комнату, не хватило стола для кабинета Михаэля. Знакомый журналист подарил ему старый дубовый стол; резные ножки стола подломились в самом верху, были склеены, опять сломались, потом их связали бечевкой — все четыре. Квадратный стол очень хорошо пришелся в угол, справа, и спереди его подперли стены. Слева от стола было окно. Но через окно слишком давал себя знать окружающий внешний мир, и Михаэль прикрепил кнопками к левому краю стола картонный экран.
Потом он включил настольную лампу, отступил назад, полюбовался своим уютным, тихим, отрезанным от внешнего мира уголком и уселся за стол — перед ним лежал мягко освещенный лист бумаги, а в груди жил ненаписанный роман.
Он хотел начать с описания старого вюрцбургского моста через Майн в определенную минуту: на мосту горожане, свет, запахи, шум, вечерний благовест тридцати колоколов и взвод запыленных пехотинцев. Он отчетливо видел и слышал все это, оставалось только написать так, чтобы и читатель все видел и слышал.
Но, увы, вся эта картина виделась ему гораздо отчетливее, чем могли выразить слова. Кроме того, предложение всякий раз разваливалось, от него оставалась груда слов, из которой снова приходилось строить предложение.
Он проработал всю ночь. Защебетала птица. Просочился в комнату серый утренний свет. Когда он лег, слова, словно муравьи, продолжали копошиться в его мозгу.
Над первой фразой Михаэль просидел несколько недель, после чего обнаружил, что вторая фраза должна быть тесно связана с первой, а третья — со второй, связана каким-то таинственным образом, и эта связь не получается просто оттого, что напишешь на бумаге все необходимые слова. Кроме того, приходилось писать только о самом основном, иначе описание одной-единственной минуты на мосту растянулось бы на пятьдесят страниц.
Первые полстраницы он писал три месяца, причем работал весь день, до позднего вечера. И вот однажды утром он, наконец, почувствовал удовлетворение. Он откинулся в кресле и вслух прочел:
«Вдруг прекратился грохот колес по тряской мостовой, люди размахивали руками, их губы двигались, но слов не было слышно, задрожали дома и воздух, потому что все тридцать колоколов Вюрцбурга раскатисто заблаговестили к вечерне, и среди всех колоколов выделялся могучий и далеко слышный соборный колокол; он отзвонил свое и смолк.
Снова послышались людские голоса и четкий шаг взвода запыленных пехотинцев, маршировавших по мосту.
Город был залит вечерним солнцем. Красноватое облако нависло над серой крепостью на вершине холма, а на крутых склонах его в королевском винограднике мелькали платки сборщиц винограда: они снимали урожай. Пахло водой, дегтем и ладаном».
Вот на этой-то полустранице, преодолевая бесчисленные приступы отчаяния, Михаэль три месяца учился писать. Он твердо решил писать так и дальше- чтобы читатель ясно видел и слышал все, что он читает, — ведь только тогда он поверит прочитанному. На отдельном листе Михаэль с восторгом вывел заглавие. Он назвал свой роман «Разбойничья шайка».
Лиза болела и не вставала с постели, Михаэлю пришлось поэтому вести также и домашнее хозяйство. Он ухаживал за Лизой, когда были деньги — закупал провизию, готовил обед, мыл посуду, прибирал в комнате, а после всего этого, полный новых мыслей, садился за письменный стол. Чем больше у него было посторонних дел, тем больше и лучше он работал — он успевал соскучиться по работе, а кроме того, он не переставал обдумывать какое-нибудь отдельное предложение, даже когда ходил за покупками или стряпал.
Иногда, зажав в руке половник, яйцо или тряпку, он подходил к столу и заменял какое-нибудь написанное слово другим, пришедшим ему в голову на кухне. Ни на минуту он не прекращал работы над своим романом. Иногда он вскакивал ночью десять раз подряд, чтобы записать новое или исправить старое предложение.
Труднее всего было — перед тем как идти за покупками или взяться за стряпню — добывать тридцать пфеннигов на рыбу или мясо и десять пфеннигов на десять ежедневных сигарет — самых длинных и самых дешевых. Часто он, потеряв несколько часов, возвращался с пустыми руками и с новыми мыслями. Зато владелец молочной целый месяц отпускал в долг яйца, масло, сыр и молоко, а беспокоиться уже двадцать девятого о том, как заплатить по счету первого, было бы по меньшей мере нелепо.
Но как приятно было сидеть за письменным столом и чувствовать всем существом, что Лиза лежит в соседней комнате, вполне доверившись его любви и заботе.
Она слышит его смех и под конец сама начинает смеяться, но он все смеется и смеется, тогда ей кажется, что он сошел с ума, и, накинув халатик, она спешит к нему. Он рассказывает ей, о чем он только что написал. Двенадцатилетние разбойники воровали виноград в королевском винограднике, их привели к судье, и судья говорит Олду Шэттерхенду: «Ах ты, лягушонок паршивый, ты воровал виноград у нашего короля. Такой маленький, и уже воровать!» А Олд Шэттерхенд на это отвечает: «Я еще подрасту».
Михаэль смеялся и горевал вместе с героями своей трагикомедии, взятой из жизни. Это было трудное время, но и самое счастливое за все прожитые годы. Во-первых, с ним была Лиза. И если к тому же он верил, что написанное утром предложение получилось как надо, он забывал про все самые тяжелые заботы, день считался удачным, Михаэль прекрасно чувствовал себя, он сиял от радости, и владелец молочной не мог устоять перед этим потоком счастья и силы и поддавался на уговоры еще месяц бесплатно кормить их яйцами.
Лишь через несколько недель Лиза смогла пойти с ним в Западное кафе. За столом, где сидел Шмидт со своими друзьями, уже шла оживленная беседа о литературе. Других тем в те времена вообще не признавали. Целую ночь они могли спорить по поводу одной-единственной стихотворной строки или о власти над словом и о влиянии какого-нибудь классика. Искусно построить фразу казалось делом несравненно более важным, чем постройка нового броненосца или железной дороги, имеющей стратегическое значение. Все события, которые вызывали накал политических страстей в правительственных кабинетах Европы, для филологов Западного кафе попросту не существовали. Единственно неисчерпаемой темой для них была литература.
Сегодня речь шла о Готфриде Келлере. Шмидт очень любил Келлера и несколько дней тому назад назвал его гением в домашних туфлях. Журналист Эмиль Фактор, бывший при этом, небрежно сказал Михаэлю и Лизе, так, словно он сам только что это выдумал: «Готфрид Келлер — гений в домашних туфлях».
Шмидт подскочил и сморщил нос:
— Прошу прощения, Фактор, но это мои слова.
Фактор был толстый и маленький, сидел он на самом краешке стула, чуть подавшись вперед и упершись обеими руками в колени, чтобы хоть носками достать до пола; он смущенно хихикнул, выпятил трубочкой губы и возразил:
— Ну как же, ваши! Мне это только что пришло в голову. Готфрид Келлер — гений в домашних туфлях. Он такой и есть, на мой взгляд.
Шмидт, как бы благословляя, простер руку и пошевелил пальцами:
— Поделимся, брат, — одна туфля будет твоя, другая туфля — моя, — и, совершенно довольный тем, что ему не только удалось доказать свое авторство, но даже и превзойти достигнутое, он благосклонно заприходовал смех окружающих.
— Неплохо сказано, как по-твоему, Лиза?
У него все еще был безукоризненный пробор, и только на макушке торчал хохолок — так бывало всегда, когда он выпьет и развеселится.
Писатель Франц Блей, высокий и элегантный, баловень женщин, беспечный ценитель всех земных наслаждений, хотя и напоминавший Савонаролу изможденным лицом аскета, прошел мимо их столика. Он избегал встречаться глазами со Шмидтом, ибо Шмидт ненавидел его как только мог, — а мог он совсем немного.
Шмидт, чувствительный, словно он родился без кожного покрова, считал Блея своим антиподом и высмеивал его при каждом удобном случае.
В тот вечер Шмидт впервые рассказал историю — скоро ее узнали все — о том, при каких обстоятельствах он в джунглях Южной Америки произнес имя Франца Блея. Его брат находился по поручению аргентинского правительства в исследовательской экспедиции и наткнулся на индейцев, которые никогда прежде не видали белого человека. Он, Шмидт, сопровождал своего брата.
При этих словах Шмидт поднялся со стула, лицо его пылало.
— С огромных деревьев гроздьями свисали орхидеи, как у нас на Рейне виноград. Тысячи голых индейцев, сидевших на корточках, окружали полянку. Вверху висел месяц, величайший бродячий актер! Тут я вышел на середину круга и воскликнул: «Культура!» Они повторили трагически, как Дузе: «Куль-ту-ра». Вдали завыл ягуар — суеверные индейцы в полнолуние боятся его. Потом я воскликнул: «Ге-е-е-те!» И голос девственной природы отозвался чисто и отчетливо: «Ге-ге-те!» Тут Шмидт, серьезный как сам Господь Бог, простер вперед руки: «Шекс-пир!» И в джунглях раздалось тысячеголосое: «Шекс-пир!» Снова завыл ягуар, и тут, братья, я воскликнул: «Франц Блей!» В ответ прозвучало что-то совершенно нечленораздельное: «Фрблю-ю-ю!» Да, друзья мои, тут даже у природы не хватило голоса.
Блей, сидевший за соседним столиком, весело рассмеялся. Он был очень уравновешенный человек, очень приветливый, всегда готовый помочь друзьям. Многие начинающие писатели были обязаны напечатанием своих первых произведений тому влиянию, которым Блей пользовался среди издателей.
Обер-кельнер Ган, приземистый толстяк с коротко остриженной круглой седой головой, беспокойно сновал между столиками. Было уже три четверти седьмого. В семь часов начнут прибывать солидные, платежеспособные буржуа, и надо освободить и накрыть их излюбленные столики. Каждый вечер перед Ганом вставала одна и та же задача — пересадить своих артистов за столики поплоше, чтобы освободить место для платежеспособных буржуа, которые, со своей стороны, только ради этих «сумасшедших артистов» и ходили в Западное кафе. Наконец Ган решился сказать, что теперь пора освободить столики для других гостей.
Рассерженный Шмидт закричал на него:
— Если вы хотите держать зверинец, заведите тогда место для зверей.
В кафе вошли Фердинанд Гардекопф, не снимавший даже в самые жаркие дни шерстяного шарфа, дважды обмотанного вокруг шеи, и писатель-художник Джон Гекстер, с моноклем, болтавшимся на шелковом шнурке; оба сели за столик. Ган безнадежно побрел к стойке.
Гардекопф и Гекстер, как и их приятель Гуго Люк, были одержимы жаждой творчества, но не имели для этого достаточно сил. Сами они создавали мало. Но у них была своя роль в искусстве — они принадлежали к числу тех немногих рассеянных по всей Европе знатоков, которые с непогрешимой точностью сумеют обнаружить великое и подлинное в современной литературе, которые своим преклонением поддерживали жизнь в таком незаурядном явлении, как творчество Рембо, до тех пор, пока, спустя несколько десятилетий, его не открыли в Салоне и в Америке.
Около двух часов ночи Рёрен, съев по обыкновению самое яркое пирожное — розовая глазурь, а в середине ядовито зеленый цукат — и запив его пильзенским пивом, потащил к себе своего друга Шмидта и прочитал ему один роман из своего сундука.
Шмидт во время чтения выпил три бутылки мозельвейна и не переставал говорить сам с собой о «Кетхен фон Хейльбронн» Клейста. Кетхен была для него идеалом девушки. Всю жизнь он искал подобную ей, но так и не нашел.
Пока Рёрен возился на кухне с кофе, Шмидт, шатаясь, попробовал встать и при этом задел локтем керосиновую лампу и опрокинул ее. Сине-зеленое пламя охватило листы. Когда Рёрен вернулся с кофе, роман уже догорал.
В глазах Шмидта блестели пьяные слезы. Рёрен горько рыдал. Когда Шмидт в отчаянии спросил, что же теперь будет, Рёрен указал на сундук и, все еще всхлипывая, объяснил: «У меня пять экземпляров».
Благотворная мания величия, внезапно овладевшая Михаэлем после дождливой ночи, проведенной на скамейке в Тиргартене, расцвела пышным цветом. Непоколебимая и ни на чем не основанная уверенность, что «Разбойничья шайка» получит признание, возносила невесомого Михаэля над всеми жизненными заботами и огорчениями. Даже когда с деньгами было совсем плохо, он работал не меньше шестнадцати часов в сутки, иногда всю ночь напролет, пока птицы не начинали щебетать, а свет настольной лампочки не бледнел в сиянии утреннего солнца.
И все же спустя полтора года у него было написано всего три четверти романа. На лице Михаэля остались одни глаза. Глядя в зеркало, он думал: «Носы, кажется, не могут худеть».
— Писать трудно, очень трудно, — вздыхая, жаловался он иногда Лизе, усталый и счастливый. Лиза с течением времени, практикуясь на романе Михаэля, стала строгим литературным критиком и подвергала безжалостному разбору каждую строчку. Он уступал. Но, когда она предлагала другой вариант вместо только что написанного и потому казавшегося ему превосходным, он выходил из себя. Лиза всякий раз приходила в отчаяние, но не сдавалась. Только на другое утро он оказывался в состоянии спокойно поразмыслить над предложенным изменением и, если находил нужным, втихомолку принимал его.
Осенью 1913 года приехала погостить мать. Она ездила в Иену — там у нее рожала дочь, бывшая замужем за цейсовским механиком. Она и подумать не могла о том, чтобы быть так близко к сыну и вернуться в Вюрцбург, не навестив его, хотя дорога потребовала дополнительных расходов в две марки восемьдесят пфеннигов.
Михаэль восемь лет не видал матери. Она стала седой как лунь. Тотчас, при первом же знакомстве, между нею и Лизой установились близкие отношения. Несколько минут спустя счастливая и удивленная мать сказала Михаэлю:
— Ты женился на настоящей даме. И сердце у нее доброе. Я все сразу заметила. Да, у нее очень мягкое сердце, а ведь жизнь такая жестокая!
Она сидела в кресле в его комнате. Он прочел ей одну главу из «Разбойничьей шайки». Не глядя на него, погруженная в свои мысли, она покачала головой и сказала:
— Как ты только все это придумал?.
Острый взгляд матери, хорошо изучившей на жизненном опыте приметы бедности, нельзя было обмануть. Она угадала его горькую нужду, хотя не сказала ни слова. Но спустя три недели от матери пришло письмо, которое начиналось следующими словами:
«Я тоже решила написать роман, чтобы немножко помочь вам к зиме».
Михаэль вышел к Лизе и, улыбаясь, протянул ей письмо вместе с носовым платком. Она прочла письмо, вытирая слезы.
Он сказал:
— Мать, конечно, напишет, когда она родилась, где училась в школе, как была в услужении, как познакомилась с отцом, когда родила первого ребенка, когда второго, когда третьего, когда последнего, то есть меня, и на этом весь роман кончится — две страницы. Напишу ей, чтобы она этого не делала.
Лиза не согласилась:
— Это очень обидит ее. Она, конечно, целых три недели ломала голову, как бы нам помочь, и, наконец, ей пришел в голову единственный выход — написать роман. Да ты и сам видишь.
Лиза продолжала плакать и есть с большим аппетитом. Слезы капали прямо в тарелку. Даже когда Лиза была глубоко несчастна, она могла в одно и то же время плакать и есть с огромным удовольствием.
В начале марта 1914 года Михаэль послал рукопись в Мюнхенское издательство Георга Мюллера. Через три дня пришла телеграмма с запросом, не может ли он приехать для составления договора и подписания его. Михаэль, полностью сохранивший свою манию величия, ничуть не удивился. У свидетеля Рёрена, которому он со дня свадьбы остался должен пять марок, Михаэль занял денег на дорогу и выехал в Мюнхен.
Заставленные книгами полки по всем четырем стенам достигали потолка, письменный стол был завален счетами, письмами, проспектами, только что вышедшими книгами, и на все это светило солнце. Георг Мюллер, стройный великан, белокурый и безбородый, — Михаэль тут же подумал про себя, что Мюллер смахивает на лесника, который метит деревья для рубки, — вытянул под столом длинные ноги и сказал:
— Название у вас тоже хорошее.
Он предложил выплачивать Михаэлю двести марок ежемесячно в течение двух лет.
Михаэль решил, что дело его писательской чести — потребовать прибавки, и спокойно изрек:
— А мне нужно двести двадцать.
Мюллер засмеялся:
— Почему именно двести двадцать? — Впрочем, он привык иметь дело с невменяемыми: — Двести двадцать, так двести двадцать. — Он проставил цифру в договоре и выдал Михаэлю первый чек.
Преисполненный вечной любви к Георгу Мюллеру, Михаэль отправился в кафе Стефани. Там были новые, молодые лица, новое поколение. Стрелой примчался Артур. Тепло поздоровавшись с ним, Михаэль пригласил его поужинать в Одеон-баре. И тут он впервые подумал о том, на какие средства он, собственно, жил эти девять лет. «Девять лет — еда, платье, квартира, все остальное. Девять лет. На какие?» Он долго думал об этом. Никаких объяснений не приходило в голову. Наконец он решил, что лучшим объяснением могут служить слова из библии: «Взгляните на птиц небесных. Они не сеют, не жнут, и Отец ваш Небесный питает их».
На другой день он купил для Лизы две пары длинных белых лайковых перчаток, хотя вечернего платья у нее не было, и шляпу из тончайшей соломки цвета пшеницы — этакое средних размеров колесо с тульей из светлых шелковых розочек. В общем, шляпа была роскошная и обошлась в сто пятьдесят марок. И все же у него остались деньги на обратную дорогу. А первого числа следующего месяца он опять получит двести двадцать марок. Стоит ли тут думать, как прожить до первого?
«Разбойничья шайка» вышла 4 июня 1914 года. Неделю спустя Михаэль впервые увидел свое имя в газете: Пауль Шлентер, поборник натуралистического направления, которое по всей Европе к тому времени уже начало отмирать, поместил в двух номерах «Берлинер тагеблат» длинную статью, где похвалил книгу и — тут уж ничего не поделаешь — назвал ее натуралистическим романом. В литературных журналах и литературных отделах газет немало спорили о том, какой же это все-таки роман — натуралистический, неоромантический, импрессионистический или экспрессионистический. Именно тогда и был употреблен впервые термин «экпрессионизм».
Сам автор, конечно, и понятия не имел о том, что, повинуясь духу времени, он в силу каких-то таинственных причин стал выразителем нового направления.
Вскоре Михаэль получил за «Разбойников» звание лауреата, премию имени Фонтане с приятным добавлением в тысячу марок. Михаэль, можно сказать, за одну ночь стал знаменитостью. Он снова видел себя на последней скамье в классе, он снова задавал себе вопрос, на который нельзя ответить: каким чудом он, самый глупый, самый неспособный, спасся из рук учителя Дюрра, изуродовавшего и погубившего тысячи юных жизней.
Большую часть премии Михаэль истратил на покупку Лизе вечернего платья к длинным белым лайковым перчаткам, которые лежали в папиросной бумаге и грезили о будущем, а себе Михаэль купил смокинг. Они первый раз пошли в оперу, и «Богема» вызвала у них слезы воспоминаний.
А через несколько дней пришла посылка из Вюрцбурга — в ней лежало пятнадцать ученических тетрадей, и каждый листок был густо исписан карандашом с обеих сторон, — это мать прислала свой роман.
Лиза нашла, что у Михаэля не слишком умный вид — он просто разинул рот. Потом, наконец, сказал, взвешивая тетради на руке:
— Да это же длиннющая книга! Что она только там понаписала?
Он пробежал глазами первую страницу и от удивления уронил тетрадь.
— Лиза, да она же пишет, по-настоящему пишет. Она описывает свое рождение — ее мать лежит в постели, тусклый свет керосиновой лампы, порывистый ветер воет в поле. Ну, что ты скажешь? Этого она не могла пережить сама. — От удивления он даже не замечал, что говорит глупости. — Она ведь не видела, что происходило, когда она родилась.
— Да, вряд ли, — смеясь, согласилась Лиза. Михаэль продолжал читать, покачивая головой.
— Ну совершенно моя манера. Ну, право, кажется, будто и она решила так писать, чтобы читатель видел и слышал все, о чем он читает. Не могла же она так решить на самом деле. Откуда же ей все это известно? Ничего не понимаю.
Они читали целый день. Во всем романе не было ни одной запятой. Но каждая страница распадалась на абзацы там, где они сами собой возникали в ходе повествования. Это была история ее жизни. На белой наклейке первой тетради стояло заглавие, в которое входил также и псевдоним: «Мари Веграйнер. История ее жизни, написанная ею самой».
Матери было шестьдесят четыре года. За всю жизнь она не прочла ни одной настоящей книги, если не считать прочитанного урывками романа с продолжением из случайно попавшего в дом старого номера «Скалы у моря» или страничку из «Беседки», в которую мясник завернул покупку.
Роман она писала, стоя у плиты, в глубокой тайне, когда отец бывал на работе. Он не должен знать об этом сейчас и не должен узнать в дальнейшем. Да и никто во всем Вюрцбурге не должен узнать, что она написала роман. Не то отец умрет со стыда перед друзьями и соседями, — так говорилось в письме.
— Но я ведь раньше написал свой роман. Она начала только, когда я кончил. Вот в чем разница. По-настоящему должно быть наоборот. Всем, что во мне есть, я обязан только ей. — Михаэль был глубоко взволнован.
Он решил ничего не менять в книге, только расставил несколько тысяч запятых и послал пятнадцать синих тетрадок в издательство «Дельфин» — то, которые выпустило альбом Михаэля.
(Роман вышел. Мать получила тысячу восемьсот марок и много лет подряд, тайком от отца, понемногу вкрапливала эти деньги в хозяйство. Отец никогда не узнал о своем позоре — о том, что его жена написала роман.)
За девять лет, которые прошли с тех пор как Михаэль покинул Вюрцбург и пошел вверх по реке неведомо куда, он обедал в среднем около пяти раз в год и несметное число раз ложился спать на пустой желудок. Годы нищенского детства внутренне уже подготовили его к тому, чтобы стать своего рода мятежным социалистом чувства. Теперь это настроение нашло новую поддержку и пищу в том, до сих пор ему непонятном факте, что мать, всю жизнь задавленная житейскими заботами, лишенная каких бы то ни было возможностей развивать свое дарование, вдруг взяла и в шестьдесят четыре года написала роман.
Михаэль говорил себе, что только чудом она смогла написать книгу. Но ведь нельзя же всякий раз рассчитывать на чудо. Отсюда вытекало, что нищета душит в зародыше неисчерпаемые силы народа, силы, которым нет цены, и что при таком общественном строе только дети состоятельных родителей могут стать чем-нибудь. Кто не согласился бы, что при более благоприятных условиях мать, может быть, стала бы выдающейся писательницей.
Пока печаталась «Разбойничья шайка», Михаэль начал работать над своей второй книгой — новеллой «Причина». Главное действующее лицо ее должно было задушить учителя Дюрра. Часто он работал в Западном кафе, не видя и не слыша ничего вокруг.
Как-то вечером в кафе появился барон Шейнис, семидесятилетний художник романтического направления. Его морщинистое лицо поражало своей одухотворенностью и благородством линий. На нем, как обычно, были белые гетры, белый жилет и высокий стоячий воротничок. Он пригладил непослушные, чуть подкрашенные светлые волосы, разделенные прямым пробором, потом надел пенсне — черный шелковый шнурок упал на белый жилет, — оперся обеими руками на золотой набалдашник тросточки и посмотрел старческими глазами из своего восемнадцатого века, из времен Гёте, на Западное кафе.
Это был человек совершенно во вкусе Шмидта, и словесная битва между ними всегда была большим событием. Шейнис панически боялся смерти и только здесь, среди всепонимающей публики Западного кафе, забывал о своем страхе. Для этого он и приходил.
То там, то здесь из-за столиков поднимались люди и, как пчелы на мед, спешили к столику Шейниса, а кельнер Ган деловито разносил стаканы. Сразу завязывался оживленный разговор, слушатели платили Шейнису одобрительным смехом, а он расплачивался за коньяк.
Шмидт провел полгода в Аргентине, в среде мясоторговцев, которых он ненавидел. Шесть недель тому назад он отплыл на «Полонии» из Буэнос-Айреса. В Гамбурге он пересел в поезд, на берлинском вокзале выскочил из поезда, бросился — изголодавшись по слушателям — на Иоахимсталерштрассе в Западное кафе, отшвырнул свой чемодан и бурно вмешался в разговор:
— Ну, Шейнис, теперь говорю я.
Михаэль подошел к их столику, чтобы поздороваться со Шмидтом, — тот уже начал под дружный хохот присутствующих рассказывать, что старый Шмидт без особого восторга принял от сына книгу «Карлос и Николас».
Младший Шмидт проработал над «Карлосом и Николасом» — бесхитростной, очень хорошей повестью в восемьдесят страничек — ровно семь лет, и все эти семь лет он ежемесячно получал от отца две тысячи марок.
— Старик повертел книжечку в руках и сказал: «Очень мило, сынок, но Гете писал гораздо дешевле».
К столу подсела певичка из кабаре — Рези Лангер — и сказала Михаэлю что-то лестное о «Разбойничьей шайке». Шмидт обернулся к Михаэлю:
— «Разбойничья шайка» имеет успех, правда? Рези, душенька, скажи, какая книга лучше — «Карлос и Николас» или «Разбойники?»
— О, «Карлос и Николас» — прекрасная книга, но «Разбойничья шайка» тоже прекрасная книга.
Шмидт ткнул указательным пальцем в грудь Михаэля:
— Теперь ты сам слышал: «Карлос и Николас» будут жить года, а «Шайка» — просто белиберда. Твое здоровье, брат! — Вечер затянулся до шести утра.
А через два дня Лиза и Михаэль, увлеченные людским потоком, шли по Унтер-ден-Линден к Шлосплацу, где чернело сплошное море людских голов, а самые горячие уже готовы были стать на голову. Был жаркий день, 4 августа 1914 года.
Кайзер Вильгельм II в парадном мундире вышел на балкон. Он обратился к морю голов и сказал, что объявил войну и что не знает больше никаких партий, а знает только немцев.
Мертвую тишину разорвал неистовый рев восторга. Лиза всхлипывала. Михаэль побелел. Много ли жен и матерей плачет сейчас по всей Германии? Или одна только Лиза?
За молнией, сверкнувшей на Шлосплаце, ударил гром на полях сражений. Кончилась одна эпоха. Началась другая — эпоха уничтожения. Небо и земля прогневались. Тридцать восемь лет спустя, в 1952 году, когда над миром нависла опасность третьей мировой войны, войны атомной, грозящей уничтожить жизнь на земле, Михаэль сказал себе, что XIX век кончился не тридцать первого декабря 1900 года, а 4 августа, в тот час, когда облаченный в мундир преступник вышел на балкон.
Лиза и Михаэль, все еще увлеченные людским потоком, покинули Шлосплац. Два инородных тела среди безумцев, они шли, опустив головы, молча, не глядя по сторонам, и боялись высказать вслух то, что им говорило сердце, чтобы безумцы не сочли их безумными и не уничтожили их.
На вокзале Фридрихштрассе они поднялись на перрон, там было уже полно солдат в походной форме. В дулах винтовок торчали букетики цветов. Женщины плакали. Из подходившего поезда донеслась солдатская песня: «Утри-ка слезы наждаком».
В первых боях молодые добровольцы гибли тысячами. Спившийся студент Фриц, другой студент — Козлик, один из членов группы «Голубой всадник» и три многообещающих молодых поэта, завсегдатаи Западного кафе, были убиты в первых же боях. Воинственный угар бушевал над мертвыми. Гигантские заголовки газет сообщали о потерях французов.
Один из наиболее популярных театральных критиков Берлина как-то после премьеры явился в Западное кафе во фраке. Концы его рыжеватых усов были закручены вертикально до самых ноздрей. Губы у него были розовые. Критика встретили аплодисментами, — вчера он опубликовал в газете свое новое стихотворение о войне.
Британца — пинком, француза — штыком, Ивана — ядром.
Михаэль с ненавистью посмотрел на этого пошляка, который мог бы вести себя поумнее. Ни англичане, ни французы, ни русские не сделали Михаэлю ничего дурного, а вот учитель Дюрр как раз был немец. Он подумал: «Десять тысяч Дюрров по всей Германии готовили своих учеников не для жизни, а для казармы, для войны, для смерти — из этого можно было бы сделать отличное стихотворение против власть имущих и против безумия нашего времени».
Четвертого сентября 1914 года на квартире у Михаэля собрались немногочисленные противники войны, жившие тогда в Берлине, среди них — поэт Рене Шикеле, философ Отто Бук, писатель Макс Брод и испанский журналист Альварес дель Вайо. В кровавом, окутавшем мир тумане они тщетно вопрошали — как же можно прекратить войну, если ее нельзя прекратить ни словом, ни пером? Ведь и социал-демократы проголосовали за военные кредиты.
Когда в битве на Марне с 9 по 15 сентября 1914 года Гальени опрокинул стратегический план Шлиффена, считавшийся непогрешимым, никто в Германии не подозревал, что война уже в сущности проиграна. Все больше становилось вдов, все больше матерей и невест надевало траур, списки убитых — пал на поле чести — заполняли газетные полосы, длинные составы везли раненых. Военный угар достиг апогея.
Молчали солдаты, приехавшие в отпуск с фронта, молчали калеки.
Михаэль заканчивал свою книгу «Причина». Уже задушен учитель Дюрр. Убийца уже объяснил суду присяжных, почему он убил Дюрра, он уже приговорен к смерти.
Михаэль сидел в Западном кафе и пытался описать последний час перед казнью. Возле его столика стояло четыре человека. Среди них — тот самый журналист, который подарил Михаэлю дубовый стол. Битых полчаса они с восторгом говорили о войне; у Михаэля уже задрожали губы от волнения и с трудом подавляемого гнева. Но его красноречивые взгляды не производили на четверых энтузиастов ни малейшего впечатления.
И вдруг он увидел, как возле входной двери, там, где вывешивают биржевые бюллетени и военные сводки, под радостные клики обнимаются седые биржевики. Он решил, что кончилась война. Было 7 мая 1915 года.
Журналист, очень добродушный человек — позднее, после войны, он стал редактором социалистической газеты, — поспешил к вывешенному объявлению. Вернувшись, он вне себя от восторга заявил: «Мы потопили «Лузитанию» с тысячью ста девяноста восемью пассажирами». Потом добавил: «Потопление «Лузитании» — это величайший подвиг во всей истории человечества!»
Михаэль обладал достаточно богатой фантазией, чтобы представить себе, как это выглядит, когда 1198 человек в непроглядном мраке тщетно борются за жизнь и беспомощно идут ко дну; он потерял поэтому последние остатки самообладания, встал и, не говоря ни слова, ударил журналиста по лицу. Все вскочили со своих стульев.
Михаэль вышел из кафе сквозь строй враждебных взглядов. Он тотчас отправился домой, уложил маленький чемоданчик и уехал в Швейцарию.
На другое утро к нему на квартиру пришли два полицейских в штатском. Они спросили у Лизы, где Михаэль, и предъявили ей ордер на арест.
В ослепительно чистом городке Цюрихе, который сросся воедино с окрестным пейзажем, ровные улицы вдруг начинают карабкаться в гору, там, где строитель, соблазнившись рельефом местности, возвел дома на зеленых холмах; с холмов открывается вид на далекие снежные вершины и вниз, на озеро, где хозяйничают чайки. В солнечные дни преобладающий цвет городка — зелень деревьев и теплая белизна домов, расцвеченная всеми красками жизни.
Михаэль еще ни разу в жизни не бывал за пределами Германии. Здесь словно в самом воздухе было что-то такое, чего нет в Германии: люди на улицах держались по-другому, по-другому смотрели, и выражение лица у них было спокойное. Казалось, что естественное право человека — жить и быть таким, каков он есть, — швейцарцы считали само собой разумеющимся. Значит, это и есть свобода? Здесь не видно было гнетущей нищеты, от которой сгибается спина и гаснет взгляд. Здесь даже у водителя трамвая был здоровый цвет лица и ясные глаза. Может быть, здесь разумнее распределялись жизненные блага? Так или иначе, но здесь, в демократической Швейцарии, люди, казалось, могут свободно дышать.
Все эти наблюдения Михаэль прямо на улице внес в записную книжку. После первого знакомства с городом, занявшего несколько часов, Михаэль отправился домой: дорога привела его в старый город, где переплелись кривые крутые улочки в три метра шириной и прямо на улице перед своим домиком обойщик перетягивает матрац, а со всех сторон его обступили лавки старьевщиков, битком набитые тысячей всевозможных вещей — здесь есть все, что может понадобиться человеку со дня рождения и до дня смерти.
Через несколько дней в Цюрих приехала Лиза. Не снимая перчаток и шляпки, она неподвижно сидела против Михаэля в тесной комнатке пансиона и рассказывала, что ей пришлось пережить на вокзале в Констанце. Только губы казались живыми на ее окаменевшем белом лице.
В одиннадцать часов на залитом солнцем открытом перроне констанцского вокзала собрались врачи, санитары и санитарки в белых халатах, тут же стояли маленькие тележки с прохладительными напитками и букетами цветов, кругом выросла сплошная стена молчаливо ожидающих зрителей, а военный оркестр играл «Дейчланд, Дейчланд юбер аллее».
Когда подошел поезд с ранеными, сотни рук распахнули снаружи двери вагонов, и прежде всего люди увидели пропитанные кровью толстые белые повязки — одни медленно-медленно спускались из вагонов — это там, где не было рук, других снимали и укладывали на носилки — там, где не было ног. У нескольких одноногих уже были костыли. И у всех были одинаковые лица — лица, которые покинула жизнь. Все были бледны как смерть и двигались медленно, как умирающие. Никто не проронил ни слова. Какой-то одноногий запустил костылем в ревущий оркестр и тут же упал. Музыка оборвалась.
Когда Лиза кончила свой рассказ, у нее были совсем синие губы. В неподвижных глазах словно застыла картина, которую она видела на вокзале. Михаэль понял, что война вторглась в ее душу и вытеснила оттуда все другие чувства. Слишком нежное у нее было сердце по такому времени, совсем не было сил сопротивляться. У нее было только нежное сердце. Война медленно убивала ее.
До поздней ночи они проговорили о войне и о ее причинах. Они говорили, что причин, которые делают войну неизбежной, не существует. Их всегда находится целые сотни или ни одной, в зависимости от того, что нужно правителям. Циничным словам: «Война есть продолжение политики иными средствами» — можно противопоставить другие: «Война — это доказательство того, что политика не была политикой». Да кроме того, история доказала, что война ничего не разрешает надолго. Люди примирились с тем, что время от времени войны должны повторяться снова и снова, потому что в ходе истории будут появляться все новые и новые причины войн. Но мириться с этим нельзя. Нужно и можно находить другие средства для разрешения конфликтов.
Сочащиеся кровью известия с фронта каждый день поражали Михаэля в самое сердце. Он покупает газету. Убито восемь тысяч французов. Для него восемь тысяч не просто цифра — он видит, как один из них падает ничком. Пуля в голову. Пуля в грудь. Он видит, как французский солдат повисает на колючей проволоке между вражеских окопов. Пуля в живот. Под ураганным огнем его нельзя унести. Он кричит двадцать четыре часа, потом умирает. Восемь тысяч в день.
Убито шесть тысяч немцев — на поле чести. А что такое поле чести? Какая же это честь — воткнуть человеку штык в живот? Пшеничные поля, картофельные — вот поля чести. И что такое алтарь отечества? Залитая кровью колода мясника? Что такое «наше самое священное достояние»? Банковские капиталы? Священное достояние солдатской вдовы — это взгляд ее ребенка и муж, любивший ее. Ручная граната разнесла в клочки священное достояние вдовы. О, эти проклятые фразы, которые стоят жизни миллионам людей! Давно пора сорвать с них личину лжи!
Михаэль ходил как во сне. Продавец цветов протягивает ему букетик фиалок. Он покупает для Лизы и, занятый своими мыслями, кладет его обратно.
«Сотни тысяч французов и немцев, которые не сделали друг другу ничего плохого, которые не знали друг друга, теперь убивают друг друга. У них были отцы, матери, жены, они любили и были любимы. Как прекратить это кровопролитие?»
Сознание бессилия душило Михаэля. Власть имущие, те, что развязали войну, не станут ее кончать. Только люди, которых они воспитали для войны, а потом заставили убивать и умирать, должны кончить ее!
Он вернулся домой и сказал Лизе:
— Я напишу книгу против войны. Я обязан.
— Да, ты обязан.
В эту ночь он не спал и на другой день был как в трансе, когда начал писать рассказ о кельнере, у которого в бою погиб сын. Старый кельнер бьет себя в грудь перед многолюдным собранием и говорит, что сам виноват в смерти своего сына, потому что двадцать лет тому назад он беспечно дарил сыну игрушечных солдатиков, ружья, сабли и пушки, потому что учил сына кровожадным патриотическим песням, потому что прививал сыну воинственный дух. Кельнер увлекает за собой всех слушателей, они выходят на улицы города и устраивают революционную демонстрацию, требуя прекращения войны.
Михаэль работал в кафе «Небельшпальтер», где днем играл оркестр. Он всегда приходил первым. Садился писать. Начинала играть музыка, приходили посетители. Он писал. Кафе заполнялось, люди садились и за столик Михаэля. Он писал. Потом кафе постепенно пустело, музыканты складывали инструменты. Михаэль писал, пока кельнер не давал ему понять, что уже пора идти. И так продолжалось целых полгода, день за днем.
Когда в пансионе в соседней комнате разговаривали или даже просто кашляли, он не мог работать. Шум голосов в кафе «Небельшпальтер» не доходил до его ушей. Музыка и голоса создавали вокруг него звуковую башню, внутри башни сидел один Михаэль и писал в полной тишине как одержимый, как лунатик, ничего не слыша и не замечая, кроме своих видений.
Рассказ о старом кельнере впервые был опубликован под названием «Отец» в журнале Рене Шикеле «Белые листы», который выходил в Швейцарии. Берлинский издатель перепечатал его в своем ежегодном благонадежном альманахе, а актриса Тилла Дюрье прочитала его в Берлине с эстрады.
Вскоре Михаэль узнал, что пятьсот слушателей претворили в действительность революционную концовку рассказа — прямо в зале устроили демонстрацию за мир и прошли по улицам Берлина.
Эта весть очень обрадовала Михаэля, ибо его книга должна была стать не обыкновенным прозаическим произведением, а мятежным, непосредственно действующим манифестом против войны. Окрыленный успехом, он взялся за дальнейшую работу. Он писал на улице, на вокзале, в трамвае, иногда всю ночь напролет в постели, он писал на ходу, стоя, сидя, лежа. Большую часть книги он написал в кафе «Небельшпальтер», в тишине своей звуковой башни. Он уже дописывал конец.
Цюрих наводнили теперь шпионы воюющих стран, толпа всевозможных авантюристов, богачи, которым удалось надежно поместить свои капиталы, спекулянты валютой со всех концов Европы, за ними последовали кокотки, которые неизбежно появляются всюду, где есть пожива, а из Франции и Германии съезжалось все больше сторонников мира, считавших, что в Швейцарии они смогут действеннее бороться против войны. Пришельцы, которых по самым разным причинам занесло войной в Швейцарию, совершенно изменили картину города — особенно фешенебельной Вокзальной улицы, и наполнили ее шумом и суетой. Рестораны и кафе были переполнены.
Так как кафе «Небельшпальтер» закрыли на ремонт, Михаэль перешел работать в сад при кафе «Ля Террас», где каждый день бывал Гуго Балль, его приятельница Эмми Хеннингс, худенькое, белокурое, хорошенькое дитя богемы, и черноволосый маленький человечек с огромным лбом и землисто-серым цветом лица — Тристан Цара, один из создателей входившего тогда в силу дадаизма.
Они сочиняли стихи. Каждый придумывал строчку, которая не должна была иметь ни малейшей связи с предыдущей. Если в предложенной строчке заключался хоть какой-нибудь смысл, Цара отвергал ее. Михаэль тоже в шутку предложил какую-то строчку. Ее отвергли.
Как пекарь каждую ночь печет булочки, чтобы утром они были съедены, так и они каждый день писали стихи, которые вечером читались со сцены в кабаре «Вольтер», основанном Гуго Баллем. Кафе находилось в старом городе, в двух минутах ходьбы от вегетарианского ресторана, где обычно ужинали за тридцать сантимов Ленин и его жена — Надежда Константиновна Крупская.
Михаэль часто ходил в кабаре «Вольтер» и иногда оказывался единственным посетителем. Трое дадаистов стояли на эстраде и хором читали самим себе написанные днем стихи — на немецком, французском и английском языках.
Это была бессмыслица от начала до конца. Здесь размежевались умы. Дадаисты считали Михаэля — с некоторым основанием — своего рода глубокомысленным клоуном, а Михаэль считал дадаизм мертворожденной теорией, а самих дадаистов — дезертирами, сбежавшими от тяжести своего времени. Но они были неправы. Мир существовал. Жизнь, несмотря на войну, продолжалась по-прежнему, и нельзя было закрывать глаза на кровавые события. Дадаисты скромно укрылись под сенью цинизма, но сама их скромность была замарана кровью.
Здесь~то, под хоровую декламацию расходившихся дадаистов, Михаэль и дописал весной 1917 года свой последний рассказ, который кончался предсказанной Михаэлем революцией в Германии.
Весна 1917 года изменила ход истории и повлияла на судьбу каждого человека и судьбы грядущих поколений. В феврале произошла революция в России. 12 марта было свергнуто царское правительство. С согласия генерала Людендорфа Ленин выехал в пломбированном вагоне из Швейцарии, пересек Германию и 4 апреля, сойдя с поезда на Финляндском вокзале в Петрограде, произнес речь. Свержение самодержавия — это только первый этап, буржуазная революция уже не может удовлетворить народные массы.
Первого февраля 1917 года Германия объявила неограниченную подводную войну. 6 апреля 1917 года Америка объявила войну Германии.
Книга Михаэля была уже набрана, а названия он все еще не придумал. Он сидел в кафе «Ля Террас» с Альваресом Дель Вайо и Рене Шикеле, который помимо первого рассказа «Отец» опубликовал в своем журнале «Белые листы» и остальные — «Солдатская вдова», «Мать», «Любящая чета», «Инвалиды войны».
Михаэль пожаловался друзьям на свои затруднения — он перебрал десяток названий, и ни одно не годится, а Макс Рашер, его издатель, торопит его, потому что книга на этой неделе сдается в набор.
В напрасных многочасовых поисках заглавия друзья снова и снова возвращались к содержанию книги, а содержание ее напоминало им о покрытой трупами Европе.
Дель Вайо, впоследствии министр иностранных дел Испанской республики, разгромленной Гитлером и Муссолини, уже тогда был социалистом.
В противоположность Шикеле и Михаэлю, которые, подобно всем европейским писателям и интеллигентам того времени, считали, что успешно и действенно бороться можно только словом и пером, Дель Вайо рассматривал положение Европы с социалистических позиций.
Пока Михаэль, не сходя с места, в отчаянии пытался перевести разговор на непридуманное заглавие, Дель Вайо, у которого мягкосердечие сочеталось с сильной волей, в улыбке раздвинул мощные челюсти и, показав плотные зубы, сказал тоном спокойного убеждения, что только при социалистической системе хозяйства могут взять верх добрые стороны человека.
Михаэль побледнел и уставился на Дель Вайо, словно увидев призрак:
— Я придумал название. Я придумал. «Человек добр». Шикеле искоса поглядел на небо, подумал и сказал улыбаясь:
— Заглавие хорошее. А вот добр ли человек- это еще вопрос.
Михаэль страстно отстаивал свою мысль и свое заглавие. Он вовсе не хочет этим сказать, что человек добр, он только хочет сказать — о чем, кстати, и написана книга, — что надо создать условия, которые позволят человеку быть добрым. Он и будет добрым, если ему дадут для этого возможность.
И Михаэль решительно заключил:
— Так и запишем: «Человек добр».
Он записал название на листке бумаги и помчался к издателю; мать издателя, напоминавшая лицом и одеждой старую крестьянку, работала в редакции за конторкой. Она прочла название и кивнула: вот, вот.
На обратном пути Михаэль встретил на Лиматкай человека, чей образ надолго врезался ему в память. Мюнхенский знакомый — долговязый русский в длинном пальто с поясом, в сапогах и большой меховой шапке, нес за спиной на ремне свой узел, свернутый наподобие диванного валика. Русский шел не по тротуару, а по самой середине мостовой ровным, размеренным шагом, размахивая руками, лицо и выпрямленная спина олицетворяли гордость. Казалось, он больше ничего не слышал и не видел перед собой, кроме революции в России. Михаэль задал себе вопрос, удастся ли когда-нибудь этой странствующей гордости дойти до далекой России.
Дома его ждало письмо от профессора Киппенберга — владельца издательства «Инзель» в Лейпциге с известием, что издатель Михаэля Георг Мюллер тяжело заболел (он умер в конце декабря 1917 года). Киппенберг приехал в Цюрих и за двадцать тысяч марок приобрел издательские права на «Разбойничью шайку» и «Причину», которая вышла в 1916 году.
Михаэль купил домик с садом на окраинной Цеппелин-штрассе. Они наняли толстую кухарку. Каждый день Лизу с новой силой потрясали страшные потери в битве под Верденом, и, не в силах справиться с мучительной жалостью, она тяжело заболела — из-за войны, — сказал врач. Она почти не вставала с постели.
В эти дни в Цюрих приехал известный австрийский писатель. В переполненном концертном зале он с большим пафосом, как настоящий артист, читал свои стихи. Слезы текли по его толстым щекам, а голос — когда он читал об аисте со сломанным крылом — прерывался от волнения. Михаэль поднялся и вышел — в кармане у него лежала вечерняя газета, где сообщалось, что в оборонительных боях под Верденом погибло двадцать тысяч французов.
Однажды, в ноябре 1917 года, к Лизе и Михаэлю пришли вечером ужинать швейцарский анархист, с которым Михаэль познакомился в кафе Стефани через Софи и доктора Крейца, и немецкий писатель Людвиг Рубинер. Анархист подарил Михаэлю карандашный набросок — автопортрет Софи, сделанный незадолго до смерти, — в глазах Софи уже было прощание с жизнью, смерть.
Говорили об Октябрьской революции. Большевики свергли Временное правительство Керенского и взяли власть в свои руки. Западные державы уже готовили контрреволюционную интервенцию, вдохновителем которой был Уинстон Черчилль. Анархист с высокомерной улыбкой заявил: «Пока большевики не отменят деньги, вся эта революция меня нисколько не занимает». Он находил большевиков недостаточно левыми.
Людвиг Рубинер предложил взорвать бомбой Железного Гинденбурга, который стоял в Зигесалле, весь обитый гвоздями — по марке за гвоздь. Этот поступок неизбежно вызовет революцию в Германии. Оба взволнованно обсуждали, кто из них должен провезти бомбу в Берлин и устроить взрыв. Идея сильно увлекла обоих, но дальше идеи дело не пошло.
Вышла из печати книга «Человек добр». Она вызвала большой интерес в Швейцарии, и вскоре появился десяток переводов. Но в Германию книгу не пропустили. Не прорвалось даже несколько экземпляров, отправленных почтой. Михаэль не знал, что и делать, — ведь он написал книгу именно против германского милитаризма.
Как-то ночью, уже в полусне, он вдруг вспомнил одного из своих почитателей — профессора Н., который работал в отделе пропаганды министерства иностранных дел Германии. Михаэль письменно запросил профессора, нельзя ли послать ему несколько экземпляров книги и список адресатов. Наивный мечтатель, очевидно даже и не подозревавший, какой опасности он подвергается, в благодарственном письме ответил полным согласием.
После долгих поисков Михаэль нашел в Старом городе переплетчика, у которого завалялись целые кипы лишних переплетов от швейцарского свода законов и от книги «Путь через пустыню». На обложке последней был изображен верблюд и на нем — бедуин в белом бурнусе; залитые лучами заходящего солнца, они ехали на Запад. Михаэль купил на полученный им гонорар тысячу экземпляров своей книги, велел переплести их в эти безобидные обложки и отправил три огромных ящика в Берлин, в министерство иностранных дел, профессору Н.
Когда от профессора Н. пришло письмо, где он сообщал, что ящики получены и книги разосланы лицам, указанным в списке, Михаэль был ошеломлен, как всякий человек, который неожиданно благодаря счастливому стечению обстоятельств добился своей цели.
Очень обрадовавшись, он сунул письмо в карман и пошел в город. По дороге он купил роман «Огонь» Барбюса, только что появившийся у Макса Рашера. Хозяин книжной лавки сказал:
— Вчера один человек купил у меня по поручению английского правительства пятьсот экземпляров вашей книги «Человек добр» для немецких военнопленных.
Был чудесный осенний вечер. На Бельвюплаце и на берегу озера собралось много людей. Они стояли кучками, и ораторы экспромтом произносили пацифистские речи. Тут же возникали оживленные споры. Михаэль остановился — он услышал то, о чем писал в своей книге. Первый раз — после окончания школы — у него на глазах навернулись слезы.
На обратном пути, проходя через Старый город, он услышал доносившееся из погребка пение. Голос женщины показался ему знакомым. Он спустился в погребок. На эстраде стояла Эмми Хеннингс.
Так как в кабаре «Вольтер» редко появлялись платные посетители, а Гуго Балль и его подруга Эмми должны были что-то есть, они бросили на произвол судьбы свое детище. Сами они уже несколько дней выступали в этом крохотном погребке, который каждый вечер был набит битком.
Эмми, выкрашенная в кофейный цвет, изображала индианку, прекрасную сестру вождя Виннету, на белокурой головке красовался позолоченный картонный обруч с перьями, Гуго Балль сопровождал ее грустные дикарские песни, барабаня на рояле — музыка и текст принадлежали ему. В отличие от хоровых дадаистских песнопений, эти тексты имели весьма доступный смысл, легко усваиваемый посетителями, и приносили доход. (Позднее Гуго Балль перешел в католичество и написал полуфилософский труд о католицизме. Вскоре после этого он умер.)
Двадцать второго декабря 1917 года начались мирные переговоры между Германией и Россией. Это известие вызвало глубочайшее смятение и в Швейцарии. Двадцать представителей интеллигенции — среди них швейцарские деятели культуры и всемирно известные деятели, проживавшие тогда в Швейцарии, — подписали адресованную Ленину телеграмму, где просили его не заключать мира с Германией. Но Ленин, по-видимому, считал защиту и окончательную победу революции делом более важным: 3 марта 1918 года был подписан Брест-Литовский мирный договор.
В эти дни из Берлина в Цюрих приехал друг Михаэля, философ доктор Отто Бук. Он поселился у Михаэля. Пообедав, он стал описывать положение в Берлине. Голод, и только голод, на улицах нет мужчин — только старики и калеки. В победу Германии уже никто не верит. Измученные войной солдаты, приехав в отпуск, тысячами скрываются и предпочитают быть расстрелянными за дезертирство, чем возвращаться на фронт. И в эти дни всеобщего уныния книга Михаэля подействовала как вспышка метеорита.
Они сидели в саду возле раскидистого куста — кисти ракитника переливались на солнце. Бук сказал, что школьники перепечатывают книгу Михаэля на гектографе. Целые классы разбирают ее по страничкам, и каждый переписывает от руки по нескольку экземпляров. Она переходит из рук в руки. С кем ни заговоришь — все ее читали. Социалистическая партия напечатала на газетной бумаге пятьсот тысяч экземпляров и отправила их на фронт. (Он показал Михаэлю один экземпляр этой толстой газеты.) Если есть на свете книга, которая может ускорить конец войны, то это именно «Человек добр». Улыбаясь, доктор закончил свой рассказ такими словами: «Ваша книга повлияет на ход мировой истории».
Михаэль подумал: «Если б она могла сократить войну хоть на один день! Если б она могла сделать грядущие поколения хоть капельку осмотрительнее!»
Этим летом было сломлено сопротивление немецкой армии. Людендорфу из-за нехватки людских резервов пришлось отказаться от намеченного на июль наступления на Западном фронте. Восьмого августа началось успешное наступление войск Антанты, о котором Людендорф сказал: «Восьмое августа был черным днем в истории войны. Наша боевая мощь уничтожена. Надо кончать войну».
Девятого ноября Михаэль и Лиза поехали на трамвае в город — они хотели купить ковер для гостиной. Когда они у Главного вокзала сошли с трамвая, им бросилась в глаза толпа взволнованных людей, раскупавших экстренный выпуск газет.
«Революция в Германии.»
Они тут же вернулись домой. Было три часа. В шесть дом был продан. В восемь поезд уже вез их на родину.
Немецкие таможенные чиновники, еще не успевшие снять серую походную форму, относились к своим обязанностям очень легкомысленно: они дружелюбно ухмылялись и готовы были все пропустить в страну, где больше ничего не было.
Лиза подарила бородатому таможеннику плитку швейцарского шоколада. Он понюхал ее и вытаращил от удивления глаза.
— У нас раньше это тоже было. Интересно, что скажут детишки. Они еще никогда не видели шоколада. — Он осторожно вытащил плитку — из пестрой обертки и стал рассматривать, держа перед глазами в вытянутой руке. — Смотрите-ка, даже в серебряной бумажке! Прямо как звезда в аду!
В немецком поезде, рассчитанном на тысячу двести пассажиров, сидело, стояло и лежало четыре тысячи — серое человеческое месиво. Обивка мягких сидений была разодрана в клочья, стены загажены, окна выбиты. Часто не хватало пара, и поезд останавливался.
— Сейчас вместо угля одна только пыль и камни, — сказал проводник, ни у кого не требовавший билета.
Михаэль пристроился на полу у ног Лизы, для которой ему удалось отвоевать сидячее место. Сосед Лизы, молодой солдат, лишившийся на войне зрения, повернул к Лизе пустые глазницы и сказал:
— Когда я вернусь домой, я спрошу у матери, зачем она меня родила на свет? Вот что я у нее спрошу. Зачем, скажу, ты меня родила на свет?
Лиза стиснула зубы, но слезы так и брызнули из ее глаз.
Изредка, когда поезд застревал на некрутых подъемах, в вагон садились новые пассажиры. Не было больше билетов. Не было ничего. Грохочущий, лязгающий на стыках поезд поражения медленно, как запряженный лошадьми рыдван, тащился по разоренной стране и прибыл в Мюнхен с семичасовым опозданием. Но это не имело значения, расписания тоже больше не было.
При выходе на вокзальную площадь Михаэля охватили воспоминания довоенных лет. Все осталось точно таким же, как и прежде, но в это холодное ноябрьское утро все выглядело совсем иным. Над городом словно нависла вечная ночь, и во мраке ее, сплетясь, как клубок червей, продолжали двигаться люди, видимо без всякой цели.
Лиза и Михаэль направились в ближайшую к вокзалу гостиницу. Записали свои имена. Им отвели комнату, дали ключ. Все вокруг производило какое-то призрачное впечатление: казалось, будто пущенная много лет тому назад машина по случайности продолжала работать. И в эту зловещую, безжизненную тишину, где ничто не живет и не произрастает, вдруг ворвалось многоголосое пение, прерываемое ликующими криками. Михаэль подошел к окну. Тысячи людей шагали под огромными красными знаменами.
Михаэль отправился в ближайшую же меняльную лавку и обменял семь тысяч швейцарских франков на германские марки, которые к тому времени потеряли еще только сорок процентов своей стоимости. Меняле он сказал:
— Скоро марка не будет стоить и пфеннига.
Меняла — худой человек в очках, побагровел от гнева.
— Наша марка надежнее золота.
— А я вам говорю, что скоро она вообще ничего не будет стоить.
— Если вы так думаете, зачем же вы меняете франки на марки?
Надо сказать, что Михаэль в Цюрихе отказывался класть свои деньги в банк, считая безнравственным получать проценты; теперь он сказал:
— Потому что я не хочу ничего иметь, когда у других тоже ничего нет.
Этого меняла не понял. Он, пятясь, отступил от прилавка и со страхом поглядел на Михаэля, словно опасаясь, что его странный клиент сошел с ума.
Когда Михаэль вышел на улицу, он увидел, как два солдата, схватив за руки молодого белокурого офицера, срывают с него погоны. Михаэль подумал: «Ну что тут скажешь?» Он подумал: «С этой минуты мы все равны». И это было его глубочайшее убеждение. Он даже невольно замурлыкал гимн «К радости» — «Обнимитесь, миллионы!»
С лязгом проехал велосипедист. Вместо резиновых шин, которых тоже больше не было, на колеса были намотаны спиральные пружины, а сверху надеты железные ободья. Перед пустой витриной обувного магазина, где серый котенок катал стеклянную вазу, стоял крестьянский парень в коротких кожаных штанах, из которых торчали голые коленки, и в огненно-красных высоких зашнурованных дамских ботинках на высоком французском каблуке. Обуви больше не было.
Михаэль подумал: «Проститутки, которые до войны поджидали клиентов возле магазина на Тауенциенштрассе, вместо вывески носили такие красные ботинки на шнуровке».
Около полудня Михаэль и Лиза пошли прогуляться. Почти все магазины были закрыты, многие витрины заколочены досками, чтобы ночью никто не вырезал стекол. Продавать было нечего.
Но в маленьком ресторанчике, где Лиза и Михаэль решили пообедать, оказался большой выбор мясных блюд, очень недорогих и хорошо приготовленных. Миловидной, пышной, вечно улыбающейся кельнерше с высокой грудью они заказали фаршированную телячью грудинку.
У стены напротив сидел долговязый, поджарый белокурый молодой человек с моноклем, рукава синего костюма были ему коротки. Михаэль подумал: «Офицер в штатском».
Офицер что-то внушительно говорил человеку с нездоровым, бледным, жирным лицом; тот, казалось, слушал даже глазами, почтительно, как слуга, которому дают приказание.
Глядя на него, Михаэль вспомнил готическую каменную собаку, которая выглядывала из стены в крытой галерее Вюрцбургского монастыря, как бы готовясь к прыжку, — самая настоящая кривая готическая собака. Михаэль тщетно ломал себе голову, кем, собственно, может быть по профессии этот человек, но не мог придумать ничего подходящего и решил: «А может, у него и вовсе нет никакой профессии».
(На другой день Михаэль увидел этого человека еще раз, на собрании рабочих в пивной Браухауз. Тот расхаживал с красной повязкой на рукаве и вместе с десятью товарищами собирал в суповую тарелку пожертвования на вдов и сирот погибших мюнхенских рабочих. Время от времени он под бурные возгласы одобрения бросал негодующие или подбадривающие реплики стоявшему на трибуне Эрнсту Толлеру, ибо находил его недостаточно левым. О том, что это шпик на жалованье у мюнхенского офицерства, рабочие узнали только позднее. Слишком поздно!)
Когда кельнерша, приветливо улыбаясь, принесла телячью грудинку, Михаэль спросил у нее, не знает ли она, кто этот человек, который сидит у стены, ест только салат и пьет только воду.
Улыбка сошла с ее лица. «Ах, этот! — Она пожала плечами: — Мне кажется, он тронутый. Я что-то его боюсь. Его как будто зовут Литлер или Гитлер, хотя нет — Битлер. А платит за него всегда другой. Барон какой-то. К нам теперь и знатные господа заходят, потому что у нас еще найдется что поесть».
— Вы мне не принесете еще кусочек хлеба? — спросила Лиза. Она по-прежнему ела с завидным аппетитом. Но тут вошел газетчик и закричал: «Бавария — свободная социалистическая республика! Курт Эйснер — премьер-министр!»
— Теперь все пойдет по-другому, теперь все будет хорошо, — обрадовался Михаэль, — все будет хорошо. И мы это увидим. — Он сжал руку Лизы. Она сказала:
— Почему должны были погибнуть миллионы людей?
Он пытался утешить ее:
— По крайней мере они не напрасно погибли. Теперь все будет хорошо.
Но все получилось совсем иначе. Курта Эйснера убил из-за угла граф Арко-Валлей, когда Курт шел на заседание ландтага. Сто тысяч возмущенных рабочих вышли на демонстрацию. Они любили идеалиста Курта, похожего на Христа. Левине, один из руководителей «Спартака», провозгласил советскую республику. Обвешанные гранатами, с ружьями в руках, спартаковцы прошли по Людвигштрассе к Одеонплац. Они провезли с собой две старые пушки. Это была устрашительная демонстрация. Все окна были закрыты, жалюзи спущены. Город словно вымер.
Но власть спартаковцев не распространилась за пределы города. Эрнста Толлера назначили главнокомандующим красной армией, которая заняла боевые позиции вокруг Мюнхена для защиты советской республики. Социал-демократ Носке послал в Баварию прусские войска под руководством офицеров старой армии. Но до боя дело не дошло. Еще раньше красная армия была распущена. Войска Носке заняли город. Баварская советская республика — попытка с негодными средствами — прекратила свое существование так же внезапно, как и появилась на свет.
Руководитель спартаковцев Левине был приговорен к смертной казни и расстрелян. Эрнста Толлера приговорили к пяти годам крепости. В тюремной камере он писал стихи, которые позднее были опубликованы под названием «Ласточкина книга».
Михаэль поехал в Берлин заключать договор на дешевое массовое издание восьмидесятитысячным тиражом книги «Человек добр», за которую он получил Клейстовскую премию. Лиза переехала из Мюнхена в Берлин несколько позже. Она рассказала Михаэлю о том, что он уже знал из газет. Потом его потрясли события в Берлине. Офицеры Носке схватили Карла Либкнехта и Розу Люксембург, выступавших за свободную социалистическую республику, потащили их в отель Эден — свою штаб-квартиру, а потом зверски убили по пути к Моабиту. Трупы они сбросили в Ландвер-канал.
Последние крупные восстания в Рурской области и в Тюрингии были подавлены войсками Носке, рабочие понесли тяжелые потери.
Капповский путч застал Михаэля и Лизу во Франкфурте-на-Майне. Всякие собрания были запрещены под страхом смертной казни. Но франкфуртские рабочие, несмотря на запрет, провели митинг протеста против правого путча. Всем двум тысячам участников митинга объявили прямо в зале, что они арестованы, их повели по главным улицам под конвоем полицейских агентов. Агенты шли с револьверами на взводе. Рабочие со смехом повиновались, зрители, стоявшие вдоль тротуаров, громко хохотали, потому что со стороны все это выглядело так, будто арестованные, которые бодро шествовали с красными знаменами к Главному управлению полиции и громко пели «Интернационал», сами арестовали полицейских.
Две тысячи рабочих были заперты в огромном пустом зале, и не прошло и минуты, как пол словно покрылся толстым слоем снега — каждый разорвал в клочки все имевшиеся у него подозрительные бумаги. Тут же начались допросы. Они ни к чему не привели — вождя рабочих, того, кого искала полиция, — среди задержанных не оказалось.
В тот вечер Михаэль видел, как Пауль Леви, автор ряда теоретических работ по социализму и один из руководящих членов партии независимых социалистов, поспешно вошел в кафе на привокзальной площади. Войдя, он пытливо огляделся по сторонам; держался он очень настороженно, как человек, которого в любую минуту могут арестовать. Он кивнул Михаэлю и тут же исчез. Его-то и искала полиция.
Лиза и Михаэль тогда ни с чем и ни с кем не были связаны. Переехав без всяких видимых причин во Франкфурт, они через несколько дней снова вернулись в Берлин и на пять тысяч чешских крон, которые Михаэль получил от одной пражской газеты за переиздание «Разбойников» — немецкая марка была уже обесценена, — купили меблированную квартиру на Бисмаркштрассе. Пустых квартир без мебели не было.
Они убрали трехкомнатную квартиру коврами и кое-какими красивыми вещами. Они решили здесь остаться и жить в тишине и покое только друг для друга. Михаэль после двух с половиной лет перерыва, вызванного революцией, снова вернулся к работе над романом социалистического направления, который он начал писать еще в Швейцарии. Он пришел к выводу, что эту сложную многостороннюю тему по-настоящему можно осмыслить, только когда о ней пишешь.
Холодным февральским днем на Тауенциенштрассе, по дороге в кафе — берлинская богема перекочевала из Западного кафе в Романское, — Михаэль и Лиза встретили Гуго Люка. Он высох как скелет, был без пальто, несмотря на пронизывающий холод, а в руках держал полуметровую палку, выкрашенную в белый цвет, — она напоминала дирижерскую палочку. Когда Михаэль спросил у него, как дела и как он поживает, Люк внезапно вскинул голову тем же движением, что и пятнадцать лет назад в кафе «Стефани», и, улыбаясь, ответил:
— Превосходно! Дома в ящике стола у меня лежат шесть пьес. Я не даю их в театры, потому что публика еще не доросла до них.
Он со смехом откинул голову назад, торопливо зажав рукой открытый рот с одним-единственным зубом в верхней челюсти.
Через несколько недель Люк умер, — как он и предвидел, меблированные комнаты оказались «трагедией современного человека».
Михаэль раньше ничего не рассказывал Лизе о Гуго Люке. Но когда крикнув на прощанье «А rividerci!», Люк помчался вниз по Тауенциенштрассе — одинокий человек, у которого только и осталось что белая палочка, по щекам Лизы покатились слезы.
Весной 1921 года Михаэль получил телеграмму от отца. Тот сообщал, что мать тяжело заболела. Михаэль выехал в Вюрцбург. Он оправдал предсказание матери, которым кончался ее роман: там мать говорила, что их «знаменитый сын» обеспечит им спокойную старость. Чтобы семидесятилетнему отцу не надо было работать, Михаэль с осени 1917 года ежемесячно высылал родителям сто двадцать марок — больше, чем отец когда-либо получал за свою работу. Они жили теперь на окраине в одном из недавно отстроенных домиков за городским валом; перед домом был крохотный огородик, где мать выращивала овощи; вокруг дома росли цветы.
Лицо у матери посинело. Она тяжело дышала. Михаэль пришел в ее последний час. Она узнала сына, схватила его за руку, да так и не выпускала до конца. Говорить она уже не могла. На ее ночном столике рядом с зажженной керосиновой лампой лежала зачитанная до дыр «Разбойничья шайка».
Когда она испустила последний вздох и голова ее склонилась к плечу, отец забегал по комнате, горестно прищелкивая пальцами и причитая: «Ой-ей-ей». И это значило: «Вот я и остался один». Они пятьдесят лет прожили вместе.
«Сознаешь ты это или нет, но жизнь становится как-то холодней, когда у тебя умирает мать», — думал Михаэль, сидя в берлинском поезде. Он-то это хорошо сознавал. Как говориться в старых романах, мать всю жизнь верила в сына, писала ему об этом и доказывала свою веру ежемесячной присылкой тридцати пфеннигов; она слепо верила в него даже в те тяжелые годы, когда сам он столько раз приходил в отчаяние, задавленный нуждой и вечно подстерегающими человека душевными терзаниями.
На его звонок дверь открыла шестнадцатилетняя служаночка из Померании, которую Лиза наняла во время его отсутствия. Самой Лизы дома не было, она ушла к доктору. Ее болезнь — расширение аорты — с годами очень обострилась. Два раза в неделю приходил лечащий врач, два раза она ходила к нему.
Она сидела в вагоне трамвая. Дома она чувствовала себя сегодня не хуже, чем обычно. Но в трамвае она вдруг с удвоенной силой стала ощущать каждый толчок — тяжелые, глухие удары, против которых она была совершенно бессильна.
Островерхая башня церкви Поминовения вдруг опустилась на крышу вагона. Вагон шел по кругу, но в то же время он двигался и назад и вперед. Она побледнела от слабости и страха смерти. Прежде она никогда не боялась смерти. Придется выйти из вагона. Она побрела к двери.
Трамвай остановился. Еще одну секунду она продолжала стоять в уличной толчее. Потом силы покинули ее, она покачнулась и упала. Никто не поддержал ее.
Двое мужчин доставили ее в пункт скорой помощи. Один из них был приземистый, с выпяченными губами, на бульдожьей физиономии воинственно сверкало пенсне. Черная собака с лаем бежала рядом. Приземистый пинком отогнал ее. Лиза закрыла глаза и шепотом назвала свое имя и адрес. Собака залаяла еще яростней.
— Что с ней такое? — Врач скорой помощи мыл под краном окровавленные руки, в соседней комнате кричала раздавленная машиной женщина.
— Присядьте вот туда. — Вытирая руки, он подошел к Лизе. Покачивание полотенца перед глазами только усилило головокружение, ей почудилось, что она бесшумно катится в тряском вагоне поезда по грязному снегу. Голова Лизы склонилась на плечо.
— Позвоните, пожалуйста, моему врачу. Семнадцать сорок пять.
— Сперва мне надо знать, как вас зовут.
Она закрыла глаза и прижала кончиками пальцев жилку на шее. Сердце не работало. «Лиза Фиркант». У нее не хватало сил поднять голову. Лицо покрыла смертельная бледность. Коричневые круги под глазами стали совсем черными. Она еще раз прошептала свой адрес.
— Доставьте меня, пожалуйста, домой.
— Учтите только, что в этом случае вы должны будете оплатить карету скорой помощи. Вы замужем?.. Как ваша девичья фамилия? — Зазвонил телефон. Доктор швырнул на стол регистрационную книгу. — «Скорая помощь» слушает!
Раздавленная женщина за дверью кричала без передышки. К косяку двери прислонилась ее четырехлетняя дочка, по лицу девочки текли, смешавшись, слезы и сопли.
— Что, что? А как она выглядит?.. Высокая? Что это значит — высокая?.. Почему люди никогда не могут описать, как выглядят их близкие, с которыми они прожили всю жизнь? — обратился он к ассистентке. У той над прямым, как черта, тоненьким ротиком блеснули равнодушные и ясные синие глазки.
— Ваша жена была с маленькой девочкой?.. Тогда это не она, — он повесил трубку.
— Когда и где вы родились?.. Очень сожалею, но мне необходимо узнать, когда и где вы родились, — сказал он Лизе и записал ее ответ.
Комната куда-то поплыла. Лиза почувствовала приближение нового обморока.
— Моего врача! Семнадцать сорок пять.
— Ваша девичья фамилия? — И, повторив фамилию, переспросил: — Пишется через «и»?
Лиза боролась с обмороком, ей казалось, что она умирает и что именно человек с регистрационной книгой в руках убивает ее.
Приземистый сорвал с себя пенсне:
— Неужели вы должны до последней точки заполнить анкету, прежде чем помочь этой женщине? — Он снова насадил пенсне и выпятил губы.
— Если мы, милостивый государь, не заполним анкету на пострадавшего немедленно, то может случиться, что мы ее вообще никогда не заполним. А родственники тем временем будут сходить с ума от тревоги. Это тоже не надо забывать… Позвоните домашнему врачу, — сказал он ассистентке.
Раздавленная вдруг закричала нечеловеческим голосом, как дикий зверь. Девочка заплакала еще громче.
— Итак, на что вы жалуетесь?
Лиза попыталась поднять голову, голова бессильно упала.
— Сердце.
Ассистентка положила трубку.
— Врач говорит, чтобы вы немедленно дали ей дигиталис и доставили ее домой.
Дверь распахнулась настежь. Двое полицейских внесли какого-то старика. У него было зеленое лицо, забрызганный грязью котелок лежал на животе. Удушливый теплый запах карболки немедленно поглотил струю свежего воздуха.
— А вы уже опросили его?
— Да он еще не очнулся, — ответил полицейский, — а когда мы его нашли, он был уже без сознания.
Врач выпустил руку старика:
— Он умер. От удара. Позвоните в морг, — и повернулся к приземистому: — Ведь у него могут быть дети, жена, не правда ли? В городе имеется пятьдесят шесть пунктов скорой помощи, и каждый день на каждую станцию доставляют множество пострадавших. Мы живем в городе с миллионным населением. Теперь представьте себе, какая могла бы получиться путаница, если бы…
— Да, но…
— Никаких но!
— Да, но дайте же ей, наконец, лекарство! — приземистый и врач одновременно подскочили к Лизе, которая в забытьи сползала со стула.
— Звонил домашний врач. Он сейчас придет. Вашей жене стало нехорошо, — такими словами встретила Михаэля шестнадцатилетняя служаночка. Она всего третий день жила в Берлине и радовалась всему, что видела и слышала. Она была беленькая, как яблочко, крепенькая, как яблочко, и за эти три дня уже выучилась носить туфли на высоком каблуке и шелковые чулки.
Михаэль схватил телефонную трубку. Но, пока врач сообщал обо всем, что знает, Михаэль уже услышал тяжелые шаги по лестнице. Двое санитаров в серой форме внесли Лизу на носилках.
На прозрачное восковое лицо упали косицы волос. Руки были сложены на груди, как у мертвой. Она походила на еще не пришедшую в себя больную, которую уносят с операционного стола.
Страх, охвативший его, был так силен, что не мог длиться больше одной секунды. «Приготовьте постель!» Он бросился навстречу Лизе. Она открыла глаза и снова закрыла их — взгляд, лишенный силы, не взгляд даже, а просто поднятие век, и все же он прочитал в нем печаль, обреченность и в то же время мужество, как у каждого, кого коснется смерть.
Даже когда ее уложили в кровать, она не могла говорить. Она только поглядела на него еще раз. Губы у нее посинели. И снова испуг пронизал его.
Она почувствовала, с какой нежностью он убирал ей волосы со лба, она пыталась улыбнуться ему. Это было труднее, чем здоровой женщине взвалить на свои плечи ради любимого всю тяжесть мира.
Врач, друг Михаэля, уже на лестнице сбросил пальто, в передней, не останавливаясь, собрал стетоскоп и, помедлив какую-то долю секунды перед дверью, спокойно вошел в спальню.
Недавно ему пришлось пообещать Лизе даже в худшем случае, не колеблясь, сказать ей всю правду о ее состоянии, и он был готов — в виде исключения — сдержать свое слово. Лиза была умная женщина, так что все равно обмануть ее будет нелегко, да и смерть за последнее время стала ближе ее душе, чем жизнь.
Когда он, пытаясь скрыть свою тревогу, присел на край кровати и нащупал пальцами медленный, чуть заметный пульс, Лиза открыла глаза. В них стоял тревожный вопрос.
Врач ответил, стараясь, чтобы его спокойствие не выглядело напускным:
— Сердечная слабость. Приступ слабости. Это пройдет. Но никаких волнений в ближайшее время!
И только тут она спросила:
— Доктор, я не умру? — И на губах ее появилась чудесная улыбка, вызванная надеждой и верой.
— Нет! — Он ободряюще рассмеялся. — Для этого вы еще слишком молоды. Конечно, будь вы на тридцать лет постарше… А так…
— Михаэль, дай мне, пожалуйста, зеркало и гребенку.
Ей сделали инъекцию. Пульс стал ровнее. Она сама поправила волосы. Потом заснула — успокоенная, ровно дыша.
— Я поражен. Такого тяжелого приступа я не ожидал. Но опасности нет никакой, — сказал врач Михаэлю. И это было его искреннее мнение. Потом он написал несколько рецептов.
— Мне-то вы скажете правду?
— Только правду… Сегодня вечером я приглашен в гости. Если понадоблюсь, позвоните прямо туда. — Он дал номер телефона.
В квартире все стихло. Шестнадцатилетняя помераночка, оставленная на страже у приоткрытой двери в спальню, задрала юбку выше колен и, вытянув безукоризненно прямые ноги, с удовлетворением рассматривала их. По приезде в Берлин она укоротила юбку на двадцать сантиметров и только теперь обнаружила, какие у нее ноги. Улыбаясь, она извлекла зеркальце из кармана передника, оскалила красивые белые зубы и третий раз в жизни попудрила маленькой пуховкой свежие, как яблочко, щеки.
В десять она пошла спать. Михаэль прикорнул на кушетке, прислушиваясь и думая о Лизе, потом о своей работе, потом опять о Лизе, и наконец уснул.
Разбудил его стон. Борясь с дурнотой, Лиза пересела в кресло, не спуская ног с постели; голова ее медленно покачивалась из стороны в сторону. Лицо побелело. Дыхание прерывалось.
— Что ты делаешь! — Испуг пронизал все его тело до внезапно отяжелевших ног. Он опять положил Лизу на кровать. Тело ее было безжизненно и неподвижно. Вдруг Михаэль всхлипнул — в эту секунду он понял, что ее жизнь в опасности. «Позвоню врачу». Он дал ей лекарство и бросился к телефону.
Нет, опасаться нечего. Пусть Михаэль положит ей на сердце холодный компресс. И опять Михаэль поверил ему, потому что хотел верить.
Она немножко отдышалась. Начала засыпать. Он без сна провел немало томительных часов у ее постели. Страх и возмущение доктором мешались с надеждой, что, быть может, доктор все-таки прав.
В восемь утра он наконец услышал торопливые шаги. В зеленоватом лице Лизы не было ни кровинки. Жили только глаза, полные смертной тоски.
— Теперь я упрекаю себя. Мне следовало провести ночь возле нее.
— Скажите мне правду!
— Положение очень серьезное. Надо взять сиделку. Служанка ваша мало что понимает.
С этой минуты Михаэль не мог больше есть. Он перестал бриться, перестал одеваться. Целыми ночами бродил в халате, но, подойдя к постели, улыбался спокойно и нежно. Он неплохо играл свою роль. Целую неделю он лелеял надежду, шагая взад и вперед по своему кабинету.
Пригласили профессора. Перепуганному, полному тревоги и страха Михаэлю он показался слишком молодым. Только когда профессор после осмотра зашел в кабинет, Михаэль увидел по его безбородому, морщинистому лицу, что тот много повидал и много испытал на своем веку.
Профессор сказал несколько слов, тихих, как его лицо. Слова не прогнали страх и не убили надежду Михаэля.
Под вечер, за двадцать четыре часа до смерти, Лиза в присутствии Михаэля сказала сиделке:
— А хорошо болеть, когда за тобой так ухаживают!
Такой уж была Лиза. Навсегда сохранила она свою верность жизни, всегда умела видеть хорошее в плохом и каким-нибудь одним душевным словом умела доставить людям радость.
Михаэль опрометью бросился к себе в кабинет. Все его оцепенение как рукой сняло. Он рыдал, содрогался от рыданий. Зажимая себе рот ладонью, — чтобы она ничего не услышала, — он упал в кресло и уронил голову на руки. Утром сиделка подошла к спальне Михаэля. Она остановилась в дверях. Он испуганно вскочил: «Что такое?»
*
Сиделка казалась очень взволнованной:
— Дело плохо. Ночь прошла так хорошо! Спала спокойно. Потом, вдруг… немедленно вызовите господина доктора.
Но на лестнице уже послышались торопливые шаги.
Сестра поддерживала голову Лизы. Она пыталась успокоить Лизу и все повторяла: «Да, да», — хотя не понимала ни слова. Лиза что-то взволнованно лепетала, двигая исхудавшими руками. У нее отнялся язык.
— Удар, — сказал врач. Лизе сделали инъекцию. Михаэль стоял у постели, как человек, который еще способен стоять, хотя пуля попала ему в сердце. Все чувства вдруг онемели.
Через несколько минут она заснула. Проснулась уже спокойная. И лицо стало спокойнее. Она пыталась что-то сказать и глядела на Михаэля, как прилежная ученица на своего учителя. На ресницах ее повисли слезы.
К полудню она вновь обрела дар речи. Улыбаясь, она взволнованно пожаловалась на врача скорой помощи. «Я еще хуже от этого разболелась. Но теперь мне станет лучше». Она подробно рассказала Михаэлю все, что произошло на пункте скорой помощи.
Еще раз надежда властно овладела им. Доктор остался. Напуганная служаночка праздно сидела на кухне и оживилась только тогда, когда Михаэль велел приготовить кофе для доктора.
Запела кофейная мельница. Это была жизнь.
— Ах, доктор, она не умрет?
— Удар был очень легкий. — Доктор заговорил совсем о другом, пытаясь отвлечь Михаэля от той мысли, которая уже не покидала его.
В квартире снова все стихло. Доктор прошел к Лизе. Михаэль вырезал из серого картона рамочку, приклеил сзади подпорку и вставил в рамку фотографию Лизы. Даже на этом детском снимке видно было, как хороши карие глаза, оттененные кожей цвета слоновой кости, и как безупречная белизна кожи кажется еще ярче рядом с золотисто-карими глазами.
Михаэль провозился с рамочкой не один час. Несколько раз он подкрадывался к дверям спальни. Было тихо. Снимок стоял перед ним. На детском, мило улыбавшемся личике уже угадывалось страдание.
Вдруг он услышал возбужденные голоса и страшное хрипение. С Лизой был второй удар. Дыхание прекратилось — надолго, слишком надолго, глаза выкатились, потом ей удалось еще раз вздохнуть.
Подняв руку, она указала пальцем на Михаэля и позвала: «Иди сюда». С неожиданной силой сжала его руку. «Останься тут. Останься».
Пробил великий час, и он видел, что она понимает это.
Все длиннее становились промежутки между вздохами. Доктор поспешно сделал подряд три инъекции в ногу, он безжалостно колол ее и кричал: «Дыши! Дыши!»
И Михаэль молил:
— Дыши!
Она не дышала.
— Поражен дыхательный центр, — сказал доктор.
Она вздохнула еще раз, самый последний раз, с тяжелым хрипом. Потом наступил долгий перерыв. Она не могла ни вдохнуть, ни выдохнуть и только смотрела остекленевшими глазами. Дыхание означало жизнь. Лиза не могла дышать. И в последнем усилии она выпустила руку Михаэля. В самом конце человек остается совсем один.
Через бесконечно долгие полминуты ей удалось сделать еще один вдох, еще раз вдохнуть жизнь. Жизни хватило на несколько секунд. Голова бессильно запрокинулась.
— Скончалась, — сказал доктор.
— Умерла? Нет, не может быть!
— Она умерла, — доктор торопливо прошел в ванную, не закрыв за собой дверь, нагнулся над краном и начал мыть руки, заглядывая через плечо в Лизину комнату.
И вдруг Михаэль закричал:
— Доктор, доктор! Она дышит! Она вздохнула! Она жива!
Доктор бросился на его голос, не смыв с рук мыльную пену.
Легкие вытолкнули последний запас воздуха чисто механически, когда Лиза уже была мертва.
— Она мертва.
Михаэль упал на колени возле постели. Сестра стояла рядом. Ее работа была закончена, так бывало уже много раз.
Он медленно поднялся: тяжкий ход жизни заставил его подняться с колен, ибо он продолжал жить. Он посмотрел на застывшее в смерти лицо и непривычно высоким голосом с беспредельной нежностью спросил:
— Ты умерла, Лиза, умерла, да? Теперь ты умерла. Моя Лиза умерла.
Михаэль приподнялся на постели и из пропасти отчаяния взглянул на чиновника похоронного бюро — тот остановился в ногах постели и, прежде чем перейти к деловой части разговора, выразил словами и взглядом свое глубочайшее соболезнование. Даже потом, много лет спустя, Михаэль не мог позабыть, что обычное профессиональное сочувствие чиновника тронуло его тогда до слез.
Рана его не закрывалась, он остался жив, но жить не мог, он шел по высоко протянутой над домами проволоке, не в силах дойти и забраться на спасительную крышу — жизнь, не в силах свергнуться вниз, к Лизе, в смерть.
Крематорий помещался в маленьком белом здании с куполом. Когда гроб медленно и бесшумно опустился и над ним сомкнулись дверцы люка, раздались звуки невидимой фисгармонии. Он слышал эти звуки, он знал, что сейчас происходит. Отзвенела последняя нота. Лиза стала пеплом.
Он сделал шаг, другой туда, на солнце, в жизнь, которая оказалась вопиющей, беспощадной, слепой жестокостью.
Он вошел в спальню Лизы — пустая комната, стены. Осталась ее белая кровать — без вины виноватая кровать. Какая жестокость, что кровать по-прежнему стоит здесь, а Лизы уже нет. Он открыл шкаф. С подавленным рыданием коснулся платья. Воспоминания вонзались в сердце, точно ножи. Обескровленное тело застыло от леденящей боли.
Недели, которые надо было прожить, приходили и уходили, но ни одна минута не ушла в прошлое.
Он плелся за служителем крематория, который с урной под мышкой спешил мимо старых могил к маленькой, свежевырытой могиле. Рядом с урной Михаэль положил «Разбойничью шайку» и «Причину». Какой страшный обряд, какое страшное прощание!
Он ушел. А идти было некуда. Он сам был ножом, и сам терзал этим ножом свое израненное сердце.
Он постиг на собственном опыте, что такое непоправимость смерти. Ты не можешь избыть свое горе, ты должен терпеть его, ты должен претерпеть до конца, но конца нет, горе находит новую пищу, потому что она умерла, она никогда не вернется, никогда, она стала пеплом, ее нет, она никогда не вернется. Он узнал, что для того, кто любит, нет на земле ничего более страшного, чем непоправимость смерти. Перед ней нужно смириться, а смириться нельзя.
Михаэль ходил сгорбленный, словно калека, наклонившись вперед, на спину его легла вся тяжесть жизни, в которой он не мог и не хотел принимать участия. На улице он ничего не видел и не слышал, он не мог есть, не мог общаться с людьми, он сам перестал быть человеком, ничего человеческого не осталось в нем. Осталась лишь высохшая оболочка того, что было человеком. Он не мог спать, а когда засыпал, тут же просыпался — тяжесть мира сжимала ему грудь.
Михаэль не пытался бежать от своего горя, он не уклонялся, самим горем своим он хранил верность Лизе. Даже много месяцев спустя он был так убит и подавлен, как будто она умерла только вчера. И выхода не было.
Он цеплялся за поговорку «Время — лучший лекарь». Только время могло помочь ему, только время. Но время не двигалось, и он был бессилен, он не мог сдвинуть его. Время остановилось. Каждый день был вечностью, и сердце делало четыре тысячи двести ударов каждый час. А выхода не было.
Он оставил мертвое жилище, он уехал — все равно куда — в Висбаден, красивый городок на Рейне — и не видел его, в городке были ухоженные старинные парки — он не видел их. Сидели на скамеечках парочки, играл духовой оркестр. А он проходил мимо. Куда? Что он должен делать? Не было никакого «куда», и время не двигалось. Время — единственное, что могло ему помочь, было неподвижным стеклянным замком, а он находился внутри.
Он сел на скамью, подальше от оркестра. По песчаной дорожке прыгали воробьи, они прорезали воздух косыми линиями, вверх и вниз, вверх и вниз. «Они ткут жизнь», — подумал Михаэль, уже засыпая.
Живая, теплая Лиза села около него, на коленях она держала тарелочку с печеньем и темными вишнями. «Очень вкусно. Вишни с печеньем. Попробуй-ка. Вот две крупные». Она показывает ему эти вишни — их стебельки срослись. «Видишь, это «А» из вишен». Она вешает вишневое «А» себе на ухо и говорит: «Теперь можешь съесть вишни. Только не целуй меня — я мертвая».
Он нежно притрагивается к ней губами — над ухом, над вишневым «А», губы скользят по щеке, касаются ее губ. Он слышит звуки фисгармонии, гроб медленно уплывает в глубину. Фисгармония смолкает. Михаэль вскакивает в ту секунду, когда оркестр кончает играть заключительный марш.
Он застывает в отчаянии, ему кажется, что он превратился в камень и лежит на дне пропасти, крутые, высокие скалы отрезают ему путь к спасению.
Как-то раз, когда Михаэль шел по безлюдной, залитой солнцем улице, медленно и все еще наклонившись вперед, как сгорбленный калека, он увидел белокурую босоногую девочку лет шести, присевшую у водосточной трубы. Девочка взглянула на Михаэля и проводила его глазами. И горе вдруг прорвалось. Неудержимо хлынули слезы.
Впервые после смерти Лизы, девять месяцев спустя, окружающий мир в образе маленькой девочки проник ему в душу, распахнул его чувства. Казалось, что сама жизнь послала Михаэлю этого ребенка как спасительный мостик, перекинутый от него к жизни.
Он весь отдался своему горю. Это было живое, горячее страдание, к которому уже примешивалась капля легкой грусти — росток новой жизни.
Но прошло еще немало месяцев, прежде чем обыденные мелочи, из которых и складывается жизнь, завладели им, прежде чем он снова увидел, что дерево — это дерево, а лицо человека, встреченного на улице, — это человеческое лицо.
Лишь через четырнадцать месяцев после смерти Лизы он окреп настолько, что мог вернуться в свою квартиру! В поезде он думал: «Всем безутешным, которые потеряли своих любимых, можно сказать в утешение одно: время поможет и исцелит. Только время!»
Михаэль никогда больше не ходил на могилу Лизы, Лиза осталась жить в нем, как самое дорогое воспоминание.
Он нанял служанку, восемнадцатилетнюю дочку слесаря, работавшего на заводе «Сименс и Гальске». Это была милая, тихая девушка, несколько склонная к полноте, с нечистой кожей и карими, невинными глазами животного. Она бесшумно и заботливо делала все по хозяйству, пока сам он работал над окончанием социального романа; роман вышел через несколько месяцев под названием «Бюргер».
В это время марка день ото дня падала с головокружительной быстротой. Листок почтовой бумаги стоил гораздо дороже, чем тысячемарковая банкнота. У каждого нищего были полны карманы таких банкнот. Игроки захватывали на скачки по два чемодана. Один — набитый миллиардными бумажками, другой — пустой — на случай выигрыша. Знакомый Михаэля год тому назад купил новый «бенц» под вексель сроком на один год и теперь расплатился по векселю обесцененной маркой. Машина стоила ему десять пфеннигов в переводе на золотую валюту. Сберегательные книжки миллионов маленьких людей, год за годом откладывавших каждый грош, превратились в пустые бумажки. Безмерная нужда толкала многих ограбленных, отчаявшихся людей на самоубийство. Дочери когда-то богатых родителей пошли на улицу. Они стоили недорого и должны были проявлять изобретательность. Конкуренция становилась все сильней.
Когда Михаэль как-то вечером вышел из ресторана отеля «Геслер» на Кантштрассе, к нему неожиданно подошла худенькая черноволосая девушка в черном платье. Он тотчас же вспомнил, что мельком видел ее несколько лет тому назад на приеме у барона Шениса. Ее отец занимал когда-то высокий пост. Она сказала тусклым голосом: «Пойдем ко мне, мать тоже дома». Он невольно отпрянул в ужасе, потом сунул ей целую горсть миллиардных бумажек, на которые она могла купить себе хлеба в тот вечер и вряд ли смогла бы на другой день.
За свой новый роман «Бюргер» Михаэль получил от издателя десять тысяч марок в золотой валюте — на эту сумму он мог бы приобрести половину Фридрихштрассе.
Знакомый банкир предложил на эти десять тысяч марок основать вместе с Михаэлем банк.
Новая марка, стоимость которой обеспечивалась основным капиталом германской промышленности, была выпущена 15 ноября 1923 года: одна золотая марка за тысячу миллиардов инфляционных.
После революции каждое очередное правительство Веймарской республики делало еще один шаг вправо. Официально запрещенные и тайно поддерживаемые отряды «добровольческого корпуса», убившие Эрцбергера и Ратенау, продолжали преспокойно вести жизнь ландскнехтов в имениях прусских юнкеров. Разрешенная Германии стотысячная армия под командованием генерала Секта состояла из офицеров и унтер-офицеров, которые в любую минуту могли начать обучение и подготовку миллионной армии (так и случилось через восемь лет). По-прежнему бессильные социал-демократы не получили в рейхстаге «нежеланного» — по словам остряков — большинства и тем самым были «спасены» от необходимости осуществлять партийную программу и ограничивались лишь тем, что изредка произносили бесплодные оппозиционные речи. Кроме коммунистической партии, руководство которой допускало тактические ошибки, в стране не было настоящей оппозиции. Две крупные демократические газеты «Берлинер тагеблатт» и «Фоссише цейтунг» стали такими прохладненькими и слабенькими, будто их выпускали политически слепые люди. Только два левых журнала — «Дас Тагебух» и «Ди Вельтбюне» — продолжали писать против все крепнувшей реакции — два одиноких муравья, неспособных помешать всесокрушающим слонам. Весной 1925 года скончался социал-демократ Фридрих Эберт, первый президент Веймарской республики. Президентом стал Гинденбург, тот самый, что позднее назначил Гитлера рейхсканцлером.
Тем не менее повседневная жизнь Веймарской республики стала как-то человечнее. Не было того верноподданнического духа, который царил в кайзеровской империи. Чиновник снял с себя одежды небожителя и уподобился простым смертным. Михаэль особенно остро почувствовал это в почтовом отделении на Уландштрассе, вспомнив, как четырнадцать лет тому назад его чуть не арестовали за то, что он осмелился крикнуть на богоподобного чиновника, высокомерно раздававшего свои дары. Теперь же он мог говорить с чиновником так же свободно, как и с приветливым соседом в очереди. Это было целое событие.
Михаэлю исполнился сорок один год. У него были уже совсем седые волосы и узкое молодое лицо. До дна была выстрадана потеря Лизы. Он мог спокойно рассматривать фотографию Лизы, стоявшую на книжной полке. Несколько дней тому назад он достал ее из ящика стола и, словно во сне, опять поставил на полку. Годы, прожитые с Лизой, целиком запечатлелись в нем, заполнили его существо, стали частью его чувств, его достоянием, лучшей частью его существа, которую он обрел только благодаря Лизе.
Лиза как-то сказала, что, несмотря на всю энергию, несмотря на всю непреклонность по отношению к самому себе, без которой он давно бы погиб, Михаэль в сущности очень мягкий человек. Благодаря Лизе он узнал, что ничто на земле не может сравниться со счастьем найти настоящую спутницу жизни. Теперь он был одинок. Он тщетно искал новую спутницу. Он не уставал повторять себе, что все поиски бесполезны, что это должна быть «встреча», и все же не прекращал поисков. Одиночество и беспокойство толкали его к развлечениям. Каждый вечер он уходил из дому и возвращался лишь к утру. Женщины проходили через его квартиру, много женщин, от которых он ждал только того, что и они от него.
В то переходное время между катастрофой и восстановлением ночные кабаре Западного Берлина были полны элегантных женщин — женщин с деньгами и за деньги, те и другие ничем не отличались друг от друга, потому что все в этой сумятице хотели одного и того же. Всякого, кто приближался сюда, подхватывал и затягивал водоворот. Михаэль даже не ждал, пока его затянет, — он сам вошел в воду и поплыл по течению. Одна женщина сменяла другую. Но жену он так и не встретил. Второй Лизы нигде не было, как не было больше и того, кто всей душой принадлежал Лизе.
Он стал другим человеком, одним из тех, что жили в нем.
Вечера обычно начинались у Шваннеке в ночном кабаре, которым заправлял актер, носивший эту фамилию, и который посещали только артисты, журналисты, писатели; кончались вечера, после рейда через добрый десяток кабаре, в «Инзель», открывавшемся только в три часа ночи — ради кельнеров и музыкантов, работавших до трех в других кабаре, и ради господ во фраках и дам в вечерних платьях — эти жадно стремились с помощью джазов и шампанского хоть в последнюю минуту выжать из жизни то, чего в ней никогда и не было. Каждый вечер начинался в розовых красках надежды и кончался сплошным серым цветом.
Домой Михаэль уезжал уже утром, сияло солнце, а в нем была пустыня, и мысли его — если только рядом не сидела какая-нибудь женщина — возвращались все к одному и тому же: сам он, и каждый, кого он знает, и каждый, кого он не знает лично и все же знает, — всех их словно неведомой центробежной силой выбрасывает за пределы круга, и они живут жизнью своего второго «я», которое в них заложено. Ни один не живет в центре и только в центре своего существа, и тем самым каждый совершает предательство по отношению к себе и продает дарованное жизнью право первородства.
Тогда-то Михаэль и написал «Оксенфуртский мужской квартет» — роман, который он впоследствии назвал лучшим своим произведением. Он был раздвоен, как настоящий шизофреник. Это была осознанная шизофрения. Он говорил самому себе, что можно быть и сумасшедшим, надо только примериться к своему безумию и обратить его на пользу себе. И он продолжал вести двойную жизнь — каждый вечер второй человек в нем предавался грубым наслаждениям, каждый день он сам — в центре своего внутреннего мира — уходил в работу над новой книгой. И все длинней становилась вереница женщин, которые проходили через его квартиру.
Как-то под вечер — это было летом 1925 года — к Михаэлю пришел на чашку чаю знакомый, русский из Советской России, работавший в экспортно-импортном объединении. Он рассказал в числе прочего о том, что несколько дней тому назад совершенно случайно прошел рядом с одной женщиной всю Тауенциенштрассе, не узнавая ее, пока она не поднесла к глазам лорнет. И только по этому характерному жесту он ее узнал. Она с самой Октябрьской революции была в Москве его секретарем, а в 1920 году при его содействии бежала за границу. Втянув голову так, что плечи коснулись ушей, он бороздил воздух указательным пальцем, а хитрые мышиные глазки почти совсем закрылись, когда он сказал, что Михаэль, вне всякого сомнения, влюбится в Илону, а этот чертенок — в него. Надо только как следует организовать их встречу. Все остальное сделается само собой. Она необыкновенная женщина. Если Михаэлю угодно, он сейчас позвонит и попросит ее прийти.
Михаэль сказал себе, что встреча, которую намеренно организует кто-то третий, это не настоящая «Встреча». Он подумал: «Ты увидишь женщину, чуждую тебе, всем своим существом настолько чуждую, что между вами ничего не может быть, как бы хороша она ни была. Выбор нельзя заранее подготовить. Тебе нужна только «Встреча», здесь судьба и случай значат одно и то же». Но он был одинок, и он тосковал.
Ее черное парижское платье казалось изысканно простым. У нее были прямые, стройные ноги, а платья тогда носили короткие.
Сияя юной красотой, которой не создать никакими искусственными средствами, маленькая, крепкая и в то же время женственно-нежная, с округлым белым лицом, темными волосами с медным отливом — Илона не спеша рассматривала в лорнет стены, письменный стол, книжную полку, — словно была одна в комнате, потом уронила лорнет, висевший на золотой цепочке, и подошла к дивану. Она быстро подала руку Михаэлю, без малейшего намека на пожатие, но смотрела при этом куда-то в сторону и не сказала ни слова.
Что она не принадлежит к числу более или менее доступных женщин, с которыми ему всегда было слишком легко столковаться, это он увидел и почувствовал сразу. Без всяких усилий он отбросил второго человека в себе и вернулся в свой духовный центр.
Русский продолжал развивать организаторскую деятельность. Он простер руку вперед и поощрительно сказал:
— Правда, Илона прехорошенький чертенок?
Она поднесла лорнет к глазам, смущенно улыбаясь — к великому удивлению Михаэля, — показала чуть ли не шестьдесят четыре зуба и лишь секунду спустя, все еще улыбаясь, обронила: «Дурень». И снова сомкнулась, как кулак.
Михаэль подумал: «Она живет в своей крепости, к которой надо отыскать ключ, иначе она никогда не выйдет из крепости на луг».
Она произвела на него сильное, хотя и несколько странное впечатление, и в самых глубинах подсознания уже блеснула надежда, что теперь, быть может, его одиночеству пришел конец. Он сравнил себя с заново отстроенной и еще не обставленной квартирой, в которую надлежит войти Илоне, и невольно улыбнулся этому сравнению.
Илона была так близорука, что без лорнета не могла разглядеть даже собеседника, но, казалось, она почувствовала его улыбку, потому что поднесла лорнет к глазам и спросила: «Над чем?»
Он честно признался: «Я только что подумал, будто я — квартира без обстановки, и мне очень хочется, чтобы вы вошли сюда».
— В качестве дивана? — Она показала крупные ровные зубы в улыбке, от которой ее лицо задрожало, но тут раздался телефонный звонок. Муж Илоны, атташе французского посольства, попросил ее к телефону.
Михаэль ничего не понял — они говорили по-французски. Он слышал только, что она отвечает ледяным, неприветливым тоном. Он подумал: «У мужа нет ключа от этой крепости».
Но когда она снова опустилась на диван, все такая же замкнутая, с окаменевшим от мучительных сомнений лицом, он подумал: «У нее самой тоже нет ключа». И неожиданно услышал свой собственный голос: «У вас замечательно красивые зубы, и, по-моему, их шестьдесят четыре».
Она посмотрела ка него долгим взглядом, губы раскрылись и задрожали, как у ребенка, которого выругали ни за что ни про что. Потом опустила лорнет и с обидой сказала очень воинственным тоном: «Вы хотите сказать, что у меня большой рот? Уж какой есть».
Михаэль был огорошен, он даже не нашелся сразу, что ответить. Русский осклабился: «Вы смотрите, поосторожней, Илона даже в комплименте может заподозрить насмешку. Никакое землетрясение не может вывести ее из равновесия, но один взгляд или слово, даже сказанное с самыми лучшими намерениями, действует на нее как на других землетрясение».
Она перевела взгляд с одного на другого и резко выпрямилась, как будто сидела между двух врагов.
— А какая женщина обрадуется, если ей скажут, что у нее слишком большой рот?
Михаэль снова обрел дар речи:
— Я хотел сказать — слишком красивый.
— Очень любезно с вашей стороны. Но разбитый горшок не склеишь медом.
Михаэль позволил себе сострить:
— Наша первая семейная сцена.
Шутка, судя по всему, ей понравилась. Улыбка и ответ: «Какая наглость!» — появились одновременно. Но секунду спустя она снова окаменела. Михаэль подумал: «Она тяжелый человек. Ей и самой бывает трудно с собой». Тут он вспомнил дождливую ночь, проведенную на скамье в Тиргартене, и спасительную манию величия, сменившую безнадежность. Сразу после этой ночи он увидел Лизу и ни на секунду не усомнился в том, что она будет его женой.
Известность и тяжелые переживания — война и смерть Лизы — укротили манию величия.
Глядя на Илону, замученную собственным воображением, он вдруг испугался растущего чувства к ней, и тут ему стало ясно, что мужчина сорока лет — это нечто совсем другое, чем юноша, одержимый манией величия, который мог все взять с бою, и именно потому покорил Лизу, что не видел трудностей, которые заставят задуматься, а то и вовсе остановят сорокалетнего.
Илона встала, не говоря ни слова. Они ушли. Несмотря на внутренний голос, предостерегавший его от опрометчивых поступков, он тут же позвонил в цветочный магазин. Ему хотелось, чтобы к ее приходу домой цветы уже ожидали ее. Через полчаса Илона позвонила и поблагодарила его за розы.
Он спросил, не хочет ли она еще раз повидаться с ним. Она не ответила. Он тоже молчал. Он напряженно слушал ее дыхание. Немой разговор продолжался более минуты. Наконец он услышал, как она осторожно, стараясь не звякнуть, положила трубку.
Он подумал: «Значит, она не знает, как быть. Эта своеобразная и по-настоящему красивая женщина не уверена в себе, как выпавший из гнезда птенец, хотя уж у нее, казалось бы, нет для этого никаких оснований». И он понял: «Единственное, что ей нужно — и нужно как воздух, — это признание и утверждение. Только тот мужчина, который вернет ей уверенность в себе, — на что она, видит Бог, имеет полное право, — сможет ее завоевать. Вот ключ от крепости, и этот ключ у меня в руках. Все будет хорошо».
В этот вечер — впервые за много месяцев — он никуда не пошел. До поздней ночи он работал над своим романом и был не одинок — вот она лежит рядом на диване. Изредка он что-нибудь говорит ей, и она отвечает: «Как хорошо быть с тобой».
С утренней почтой пришло письмо от молодого психиатра, который совсем недавно обратился к психоаналитическому методу лечения и, судя по всему, не знал еще, что люди искусства, в отличие от всех остальных людей, способны сублимировать свои комплексы в творческой деятельности. Сей рьяный психоаналитик писал, что книги Михаэля он читал с особым интересом, поскольку в основе всех четырех лежат одни и те же комплексы, и что при отсутствии этих комплексов Михаэль, может быть, вообще ничего не писал бы, а если бы и писал, то в совершенно другом духе. Из чисто научных побуждений он охотно подверг бы Михаэля психоанализу.
Михаэль был известен в своем кругу тем, что почти никогда не писал писем. Он не всегда отвечал даже на деловые письма, отчего терпел большие убытки. На это письмо он ответил.
«Я допускаю, что у Микеланджело, Бетховена, Шекспира и Гете были свои комплексы. Да и Достоевский не был, вероятно, стопроцентно нормальным человеком. Но стали ли бы вы подвергать этих художников психоанализу? Не предпочитаете ли вы, чтобы вместо этого была расписана Сикстинская капелла, созданы симфонии Бетховена, создан «Гамлет» или «Братья Карамазовы»? Конечно, рядом с этими гигантами мы жалкие карлики, которых можно разглядеть только в микроскоп. Но ведь даже сапожнику нужна кожа, когда он хочет шить башмаки. Мы — это мы, когда мы пишем. И ни за что на свете я не поступился бы своими комплексами — в самом прямом смысле, ни за что на свете. Они нужны мне самому».
Русский приобрел себе три пижамы и отбыл в Москву. Об Илоне Михаэль ничего не знал. Он волновался и не мог работать. Она сидела вот там, на диване. Квартира была пуста. Беспокойство гнало его на улицу. В шумном ночном кабаре вдруг он почувствовал, что их разделяет целая часть света.
На другой день он снова послал цветы. Она позвонила ему и трагически мрачным голосом сказала только одно слово: «Спасибо».
Итак, связь была восстановлена. Но неверное слово, неверная интонация или даже совершенно безобидное слово, неверно воспринятое, могли снова все испортить. Он сказал:
— Я хотел бы посидеть с вами в каком-нибудь кафе.
После долгой паузы — он вновь слушал ее дыхание — она спросила:
— В честь чего?
Он подумал: «Любой другой женщине, даже принцессе, я мог бы ответить: «Потому, что я полюбил вас». Ей он сказал: — Да просто так.
— Как это «просто так»? Что значит — «просто так»? — обиженно спросила она.
«Значит, не то», — подумал он и сказал: — Я хотел бы увидеть вас потому, что я полюбил вас.
— И вы прямо так мне об этом говорите? С чего это вдруг? Поистине крайне лестно для меня.
«Опять не то. Как же с ней надо?» — Он готов был сломать трубку: — Короче говоря, вы хотите или нет?
И тут она с явным удовольствием ответила:
— Если бы я знала, чего я хочу, я бы тогда хотела или не хотела.
— Я заеду за вами. Я знаю, чего я хочу, — сказал он и тут же положил трубку.
Они медленно брели по Тиргартену. На Илоне было бирюзовое ожерелье — большие, как вишни, бусины, — плотно охватывавшее шею. Красивое белое лицо светилось оживлением. Ей было всего двадцать пять лет. Он с улыбкой подумал: «Ее можно бы сравнить со шмелем, если бы только существовали белые шмели».
На ходу он прижался щекой к ее щеке и начал целовать уголком рта ее губы, и она не только не возражала, но и сама возвращала поцелуи на глазах у смеющихся прохожих. Это случилось само собой, ни с того ни с сего, как ни с того ни с сего налетает порыв ветра. Она подняла на него глаза, молчаливая и дрожащая, и в глазах был вопрос, может ли он вывести ее из мрачного лабиринта, который живет в ней. Он был растроган. Долгое время ни он, ни она не могли произнести ни слова.
Они пошли в отель на Паризерплац. В кафе играл джаз. Несколько пар танцевало. Только знаток сумел бы отличить элегантных кокоток от их более удачливых сестер.
Как и всякая женщина, Илона осматривала всякую женщину, которая проходила мимо. Она словно чувствовала, когда входит женщина, каждый раз подносила к глазам лорнет и устремляла на вошедшую взгляд, полный интереса и симпатии. Мужчин она, казалось, вообще не замечала.
Лорнет лежал перед ней. Когда она начала близоруко шарить пальцами по столу при появлении очередной женщины, Михаэль сказал:
— Вам надо бы носить очки, это гораздо удобнее.
— Ни за что! Я бы стала похожа на мартышку в очках, — она проводила взглядом вошедшую и сказала без зависти с искренним восхищением: — Посмотрите, вот это женщина так женщина. Перед ней я могу спрятаться. — Это была известная кокотка Т., которая уже успела промотать несколько миллионов.
Илона печально опустила руку с лорнетом. Она посмотрела на Михаэля темным взглядом, пытливым, словно ей для собственного счастья требовалось найти в целой пустыне одну определенную песчинку, потом спросила с каким-то непонятным выражением лица:
— Вы меня любите?
— Да.
— Хорошо. Очень хорошо.
— А вы меня?
Она покачала головой, как своевольный ребенок, который не хочет есть.
— Нет.
Михаэль уже много лет не танцевал. Ему хотелось обнять рукой ее стан, в мыслях он уже делал это. Он подумал: «Наверно, она будет танцевать очень своевольно», — и был немало удивлен, когда оказалось, что водить ее легко, как перышко. Теперь он держал эту жизнь в руках, жизнь, нигде не пустившую корней, как пускает их дерево, и свободно передвигающуюся по всему свету, дышащую, трепетную жизнь.
На обратном пути, проходя через Тиргартен, он нерешительно спросил, не хочет ли она на минутку зайти к нему, и крайне изумился, когда она утвердительно кивнула, словно это было ясно само собой.
Она тут же опустилась на кушетку. Он уж ничего не понимал. Она несколько раз энергично ткнула подушку кулаком и, удовлетворенно вздохнув, уткнулась лицом в ямку.
«А о том, что она может свести меня с ума своей привлекательностью, она, верно, и не думает? Или думает?» — Он улыбнулся. Сердце его уже было околдовано.
— Что вы думаете о том, что я пришла к вам?
— Что вам не надо бы уходить отсюда.
И снова долгий взгляд, который, казалось, спрашивал, не может ли Михаэль вывести ее из дебрей мрачного лабиринта в ней самой.
Грозный страж, заполнявший всю комнату, стоял между ними, и страж этот был сознание того, что у себя в квартире Михаэль не смеет коснуться женщины, которая целовала его на улице прямо перед смеющимися прохожими. Она лежала, довольная и умиротворенная, в той неприкосновенности, которая подразумевается сама собой.
И все же, когда они, спустя час, выходили из квартиры, она наградила Михаэля недоуменным взглядом, который вопрошал, почему он так и не попытался взять то, в чем ему было бы отказано.
Они пошли по Бисмаркштрассе в сторону площади. Люди, подгоняемые молнией и громом, ускорили шаги, — хлынувшие с неба потоки воды через секунду превратили безлюдную площадь в бушующее море.
— Так я и знала. Мокни теперь под дождем, — она с возмущением взглянула на Михаэля. — Зачем вы это сделали?
— Что я сделал?
— Порядочный мужчина никогда не заставит женщину стоять под дождем.
И хотя он видел, что она не на шутку рассердилась, Михаэль не мог удержаться от смеха, так как Илона явно считала, что дождь пошел по его вине. Она с негодованием молча отвернулась и больше до самого дома не произнесла ни слова. Когда такси остановилось перед ее домом, она вдруг опять спросила, любит ли он ее. Михаэль, смеясь, ответил:
— Представьте себе.
«Как это может быть? — спрашивал он себя, вернувшись в свою квартиру, полный непонятного возмущения. — Как это может быть?»
Он остановился перед кушеткой. Нашел на подушке волосок. Поднес его к свету. Волосок отливал медным блеском. «Память о ней». Смеясь над собой самим, взял эту блестящую, вьющуюся шелковинку, положил в конверт и громко сказал:
— Влюблен, милый мой! Да еще как влюблен! По уши. И не только влюблен!
Ему казалось, что он угадал уже, почему Илона лишилась внутреннего равновесия. Какой-то человек или сама жизнь подвергли насилию эту чувствительнейшую душу и навязали ей чужеродные наслоения, которые стали ее мукой и от которых она уже не может избавиться без посторонней помощи. То же самое случилось с ним по вине учителя Дюрра. Пришлось написать «Разбойничью шайку» и «Причину» — только так затянулись раны, нанесенные учителем. Но не всякий способен к самоисцелению. Илоне нужна поддержка. Лишь пониманием, только силой чувства можно постепенно вернуть Илону в ее духовный центр. Только тогда она опять станет самой собой и сможет свободно распоряжаться своим богатством, сможет дарить и принимать дары.
Михаэль познакомился с Лизой, когда та уже была больна. И все одиннадцать лет она болела. Благодаря этому чувство Михаэля стало еще глубже. Какая-то часть его существа настоятельно требовала помогать женщине, которая ему близка, и защищать ее. Он освободит Илону от душевных мук, и это ключ к крепости. В один прекрасный день Илона выйдет на зеленый луг из своей крепости и будет счастлива с ним.
Хотя Михаэль, как и прежде, по десять раз переписывал каждую страничку, пока она не удовлетворяла его, а некоторые страницы даже больше десяти раз, работа над «Оксенфуртским мужским квартетом», его «лучшей книгой, которую он посвятит Илоне», шла у него сравнительно легко. Во время работы он приходил в то же самое расположение духа, какое было у него двенадцать лет тому назад, когда он писал «Разбойничью шайку».
Члены разбойничьей шайки, которые когда-то хотели спалить весь Вюрцбург вместе с учителем Дюрром и твердо решили бежать после пожара за море, чтобы на «диком западе» совершать великие подвиги, помогая индейцам в их борьбе против «ненавистных белых», теперь, в «Мужском квартете», выведены уже солидными бюргерами, отцами семейств, а их сынишки, дерзкие, как воробьи, и отважные, как охотники за бизонами, в свою очередь мечтают теперь о великих подвигах. Разбойники уже много лет ходят без работы, их закружил водоворот безвыходности времен инфляции. Несмотря на все старания, им не удается найти приличную работу, которая может прокормить человека и в то же время не унижает его достоинства, да и вообще никакой работы не предвидится, а жена и дети хотят есть, и платить за квартиру тоже надо. Поэтому Соколиный Глаз, Красное Облако, Король воздуха и письмоводитель под командой Бледнолицего капитана, которого они избирают своим импресарио, решаются на последнее средство: организовать мужской квартет и давать окрестным крестьянам платные концерты во фраках и жилетах, взятых напрокат у портного Фирнекеза, не сшившего за всю свою жизнь ни одного фрака, отчего, конечно, и фраки его имеют невыразимо нелепый вид. В «Оксенфуртском мужском квартете» трагическое и смешное должны идти рука об руку сквозь человеческое бытие. Михаэль смеялся и горевал со своими героями, точно так же как и тогда, когда он писал «Разбойничью шайку».
Работая над книгой, он все время вспоминал, что и в «Разбойничьей шайке» все происходило совсем не так, как в действительности, и в то же время все было именно таким, как в действительности. Будучи еще начинающим писателем, Михаэль следовал этому решающему правилу искусства совершенно бессознательно, теперь же процесс воплощения действительности в искусстве происходил сознательно до последней детали.
Он говорил себе: «Дать в романе полный отчет о действительности немыслимо, скопированная действительность не может быть правдивой. Ибо если кто-нибудь попытался бы изобразить все, что два человека переживают за каких-нибудь десять минут — в комнате или на улице, в ресторане или в лесу, — все, что они думают, ощущают, чувствуют, слышат, видят, говорят, умалчивают, вспоминают, скрывают, то подробное и правдивое описание только этих десяти минут заняло бы по меньшей мере несколько сот страниц. Следовательно, поскольку в каждом отдельном случае можно воссоздать только крохотный отрезок действительности, даже этот описанный отрезок не будет правдив. Поэтому не нужно изображать героя романа точно таким, каким он был в действительности, и точно так, как он вел себя на самом деле. Существует только внутренняя правда. Только внутренний облик действующего лица, места действия, ситуации, который ты увидел и передал, может быть правдив, и вот тут-то каким-то непостижимым образом все оказывается точно таким, каким было на самом деле».
— Во всяком случае, это дьявольски трудная работа, — сказал он самому себе, когда после этого раздумья он пытался, кряхтя и радуясь, продолжить работу над «Мужским квартетом». — Но если какая-нибудь профессия и должна свести меня в могилу, пусть уж это будет именно моя профессия.
Просидев целый вечер над половиной страницы, он в припадке прежней мании величия подумал, что другой писатель исписал бы, пожалуй, по этому же поводу целых десять страниц. На другое утро Михаэль вымарал из этой полстраницы еще пять строчек и, наконец, довольный, сказал: «Тот, кто не в силах вычеркивать, должен еще многому научиться. Искусство есть умение вычеркивать».
В это утро позвонила Илона. Без всяких предисловий деловитым тоном она сказала: «Мой муж уехал в Париж, чтобы начать дело о разводе».
Михаэль увидел запертые на засовы тяжелые железные ворота, которые словно сами собой распахнулись перед ним.
«Теперь она свободна, — подумал он, — теперь все будет хорошо».
За это время они неоднократно встречались, и каждый раз он до последней минуты опасался, не кончится ли их встреча размолвкой, как тогда, на улице, из-за внезапно хлынувшего дождя.
Вечером они пошли в театр. Он заехал за ней. Экономка из Восточной Пруссии, женщина с маленькими умными глазками и огромным губчатым носом-картошкой, открыла ему дверь и тут же крикнула через плечо в спальню: «Вы дьявол…»
— Она и есть дьявол, — сердито улыбаясь, сказала она Михаэлю.
— Почему? — спросил он, тоже смеясь.
— Скоро сами узнаете.
Вечерние платья носили тогда до колен. Мягко облегающее платье с открытыми плечами и глубоким вырезом было сплошь расшито пестрым переливающимся бисером. На полном белом лице, искрившемся, как пузырьки в бокале шампанского, было уверенное выражение женщины, которая сознает себя красивой.
— Дьявол, — повторила восхищенная экономка и вышла. Ее звали Фразе. (Подобно миллионам других людей, она потеряла из-за инфляции все сбережения многих десятков лет.)
Михаэль, второй раз в жизни надевший смокинг — первый раз он надевал его десять лет тому назад, когда ходил с Лизой в оперу, — улыбнулся Илоне и сказал:
— Фразе тебя любит. — Она поняла и прижалась щекой к его щеке.
— Хорошо, что ты меня любишь.
Ставили политическую пьесу Эрнста Толлера, который недавно вышел из тюрьмы. Тогда во многих театрах шли политические пьесы. Молодые драматурги, вдохновленные событиями в России, призывали со сцены к социальной революции. Так велась безнадежная борьба против незыблемой, все крепнущей реакции, которой уже не было надобности запрещать экспрессионистские вопли души.
Когда какую-нибудь реплику произносили с подлинным чувством, Илона в восхищении хватала Михаэля за руку. Она замечала каждый взлет чувства. Политическое же содержание пьесы, казалось, ничуть ее не интересует, ее занимала только игра.
Из театра они отправились пешком по Курфюрстендамм, ночь была очень хороша. Несмотря на свою теорию о том, что благотворительность только тормозит улучшение социальных условий, Михаэль не мог пройти мимо нищего, чтобы не засунуть руку в карман. Когда он замедлил шаги и на какую-то секунду остановился перед слепым стариком, который, зажав шляпу в руке, прислонился к забору, Илона поднесла к глазам лорнет и стала с интересом наблюдать эту сцену. Точно так же смотрела она на расфуфыренную даму, которая только что прошла мимо них, со стотысячным ожерельем на шее. Уличные нищие, равно как и ходячие витрины ювелирных магазинов, казались Илоне обычными жизненными фактами, над происхождением которых не следует задумываться. Но за несколько дней до этого она оплакивала смерть Ленина и взволнованно говорила:
— Сердце его на самом деле было с бедняками. Он был хороший человек.
— Пошли сейчас ко мне, — вдруг сказала она, лукаво улыбаясь. — Фразе сварит нам кофе. — Она вскинула голову. — Должна сварить.
«Вот святая невинность! Приглашать меня за полночь к себе домой», — подумал он, уже не в первый раз удивляясь тому, как ее душа и в адском котле смятенных чувств сумела сохранить свою непосредственность. Надежда, что наконец все станет ясно и хорошо, мощно завладела им.
Квартира Илоны находилась на Лютцовплац. К просьбе сварить кофе в двенадцать часов ночи Фразе отнеслась очень неодобрительно и только молча покачала головой. Отношения обеих очень напоминали отношения между выросшей своевольной дочкой и любящей матерью, бессильной от слишком нежной любви. Явно недовольная присутствием в такой поздний час в их квартире постороннего мужчины, она молча принесла кофе, коньяк и легла спать. Илона не могла скрыть детскую радость оттого, что в споре с Фразе ей удалось настоять на своем, и все же каждая черточка лица, каждое движение этого многоцветного, ослепительного, сказочного существа, еле достававшего до плеч Михаэля, выдавали внутреннюю выдержку, которая может быть — а может и не быть — у женщины. У нее это казалось ему особенно привлекательным именно потому, что она была так мала ростом. Что-то в ней напоминало ему нетронутую Софи, хотя он и говорил себе, что Илона уже четыре года замужем. «Она не проста, она очень многогранна».
Она опустилась на кушетку. Как пушной зверек, который, забравшись в нору, чувствует себя в полной безопасности, она долго устраивалась поудобнее и наконец, поджав ноги, удовлетворенно зарылась щекой в подушку.
Он прислонился к окну, не выпуская из рук рюмки с коньяком. Вся комната разделяла их. Он сказал себе: «Между нами не просто эти пять метров, между нами пропасти и ледники».
Она зажмурилась.
— Почему ты меня любишь? Почему?
Молча пересек он разделявшие их пять метров и подсел к ней, она сверкающим клубочком свернулась вокруг него. Поглаживая ее волосы, весело ответил:
— Потому что мне нравится кончик твоего носа. А ты? Почему?
— Потому. — Она так нежно выговорила это слово, что в нем было все. Они наслаждались чувством близости, они молчали и не двигались с места.
По ее дыханию он догадался, что она уснула. На ее лице он прочел спокойную радость, и ему захотелось участвовать в ее сне. Чувство породило мысль: «Кто не охранял сна любимой, тот еще не знает, как прекрасна может быть жизнь».
Поднялись трепещущие веки. Не очнувшись еще, она протянула ему губы. «Вот теперь она настоящая», — подумал он, целуя ее. Больше он не успел ничего подумать. Во сне она перешагнула мост, разделявший их, и, просыпаясь, сделала следующий шаг. Она обрела свой духовный центр.
Солнце уже сияло и птицы весело щебетали, когда он возвращался домой по безлюдному Лютцовплацу. Он был до краев полон счастья. Он не был больше одинок.
На другой день Илона уехала в Варшаву к своей матери.
Михаэль не уходил больше из дому по вечерам, мысли об Илоне удерживали его за письменным столом и не покидали во время работы. Он работал изо дня в день, по пятнадцать часов в сутки, пока не закончил «Оксенфуртский мужской квартет» — самый короткий из своих романов.
За полтора года работы над этим романом Михаэль пришел к твердому убеждению, что в торопливом двадцатом веке можно любую тему полностью раскрыть на 300–400 страницах, если только удается писать ясным, простым языком, находить самые подходящие слова, изображать только самое существенное в месте действия, в ситуации, только самые характерные черты действующих лиц, — и при всем том добиваться спокойного, естественного, правдоподобного развития сюжета. И тогда эта вновь созданная действительность, никогда не существовавшая прежде, покажется читателю такой же естественной, как и подлинная действительность. Роман, написанный в такой манере, охватит неизмеримо больше жизненных событий и человеческих судеб, чем подробнейший роман в трех томах на ту же тему, и сильней привлечет интерес читателя. Но зато этот сокращенный роман потребует и неизмеримо больше работы и самоотречения, чем толстый. Писатель, который способен по-спартански отказываться от деталей и в то же время ничего не упускать, воистину вправе позавидовать труду шахтера.
Он поехал в Лейпциг и вручил рукопись своему издателю. Возвращаясь к себе в отель — было ясное солнечное утро, — он услышал на церковной площади многоголосое звонкое пение ангелов, которое доносилось с неба, да и не могло доноситься ниоткуда больше. Он вошел в церковь. Кроме него, здесь никого не было. Солнечные лучи, словно на церковных росписях старых мастеров, наискось прорезали неф, подобно гигантским лезвиям пил. Невидимый хор мальчиков пел баховский хорал, и казалось, что это поют высокие церковные своды. Тронутый до глубины души, Михаэль сел и стал слушать, как когда-то в мюнхенском концертном зале, где он впервые услышал симфонию Бетховена. Он вспомнил свои мысли: «И такую музыку создал человек! Да это и самого правоверного могло бы сделать неверующим и навести на мысль, что нет на свете другого творца, кроме человека».
На следующий день он сидел против Киппенберга за его письменным столом, на столе лежала рукопись его книги. Он пододвинул рукопись Киппенбергу, а Киппенберг одновременно протянул поверх нее чек, на котором стояла пятизначная цифра. Денежный вопрос был улажен. Не изменить и не дописать ради денег ни единой сцены, ни единой строчки и все же получить деньги за роман — это было очень приятно.
Киппенберг принес с погреба бутылку мозельвейна. Когда стаканы были наполнены, Киппенберг вдруг сказал, что у Михаэля в одном месте встречается слово «попа». Он, Киппенберг, предложил бы слово «зад». Михаэль вычеркнул «попа» и написал «зад». После чего увлекающийся издатель и Михаэль принялись за стаканом мозельвейна рассуждать о немецкой поэзии. Это был очень приятный вечер.
Через несколько дней вернулась из Варшавы Илона в сопровождении своей матери, в Берлине мать остановилась у старых друзей. Приехал и муж Илоны. Он все еще не начал дела о разводе, Михаэль знал, что уже несколько лет подряд они неоднократно решали разойтись, но так и не осуществили свое намерение. Причин разрыва он не знал, потому что Илона никогда не говорила о своем замужестве и лишь случайно обронила несколько слов о муже, тактичных и уважительных. Только позже Михаэль понял, что и сама она еще не окончательно решилась на этот серьезный шаг. Но он уже смутно догадывался об этом, и инстинкт подсказал ему, что он не должен бороться за Илону, что никогда не будет между ними по-настоящему хороших отношений, если Илона не по своей воле придет к нему. Одно из двух: либо магнит притягивает с достаточной силой, либо нет.
Он пригласил Илону с матерью к обеду. Тихая дочка слесаря, которая с восьми утра стряпала, с особой тщательностью накрыла на стол и даже где-то раздобыла цветы, теперь испуганно смотрела на него невинными глазами животного, спрашивая взглядом, все ли она сделала как полагается. Она нарядилась в хорошенькое ситцевое платье. Тут только он заметил, что она очень похудела и кожа лица у нее стала безукоризненно чистой. За прошедшие три года она превратилась в миловидную девушку. Он сказал ей об этом. Ничто не дрогнуло в ее всегда приветливом лице, только немой взгляд животного ответил ему. Он подумал: «Какая из нее получилась бы хорошая жена. Тихая. И здоровые дети».
Мать Илоны — ей еще только исполнилось пятьдесят — протянула Михаэлю узкую старческую руку, без пожатия, как и дочь. Она была маленькая и изящная. Лицо с красивым овалом уже поблекло и было изуродовано базедовой болезнью. Казалось, в ней безостановочно работает мотор, от которого и происходит еле заметное подергивание лица. По взгляду, брошенному ею на Илону, Михаэль понял, что в жизни этой женщины нет ничего, кроме любви к дочери.
Они прошли в столовую. Мать одернула на Илоне блузку, которая и без того была в порядке, и не переставала одергивать блузку и бросать на Илону испуганные взгляды, пока та рассматривала в лорнет накрытый стол. Михаэль подумал: «Свою любовь она выражает в таких действиях, в которых нет и места для любви».
За столом мать придиралась к каждому жесту и каждому промаху Илоны, словно перед ней была восьмилетняя девочка, а не женщина, вышедшая замуж уже четыре года тому назад. Хотя Илона безукоризненно ела свой суп, ее заставили придвинуть тарелку ближе к себе — тогда-де она сможет сидеть прямо, а сидеть вот так, сгорбившись, и неприлично и вредно. Ей не следовало так ярко намазывать губы — вся салфетка будет от этого в красных пятнах. Мясо надо нарезать помельче и как можно тщательней прожевывать, чтобы не испортить желудок. Критический, автомат в матери не останавливался за все время ни на минутку. Изредка голос все понимающей совести побуждал ее бросать на окончательно затравленную жертву испуганные взгляды, которые, казалось, говорили: «Я знаю, что это преступление, но иначе я просто не могу».
Сначала это только смешило Михаэля. Но, увидев, что полные любви критические замечания действуют на Илону как удары кнута на открытую рану, он задумался. Всякий раз открывались дрожащие губы, словно у ребенка, которого ругают ни за что ни про что, как и тогда, когда она подумала, что Михаэль назвал ее рот не красивым, а слишком большим. Он признался себе со смущением: «Не удивительно, что ей вечно кажется, будто ее обижают, даже тогда, когда ее никто и не думает обидеть. Восприимчивый ребенок, которого дергают таким образом с раннего утра до позднего вечера и вдобавок столько лет подряд, неизбежно вырастет человеком на редкость неуверенным в себе». По какой-то реплике матери о ее собственной матери Михаэль понял, что и в ее воспитании было совершено то же преступление. Он подумал: «Поистине грехи родителей, которые неправильно воспитывали своих детей, тяготеют над ними до третьего и четвертого колена». Но он разорвет эту пагубную цепь, он знает теперь, отчего Илона утратила внутреннее равновесие, и это поможет ему избавить ее от душевных терзаний и вернуть Илону в ее духовный центр. Это был достопамятный обед.
Издерганная и замкнутая Илона подала ему руку и без пожатия попрощалась с ним. Со смешанным выражением бессильной ненависти и любви посмотрела она в лорнет на искаженное, подергивающееся лицо матери и молча вышла вместе с ней.
Михаэль смотрел несколько секунд на пустой письменный стол. Как и всегда после окончания какой-нибудь книги, он находился в состоянии высочайшего творческого подъема и его тянуло немедленно начать новую работу. Если он не сделает этого тотчас же, напряжение, как он уже знает по опыту, постепенно спадет, оно сменится внутренней пустотой, и в работе наступит перерыв бог знает на какой срок.
Физически он чувствовал себя хорошо и свободно мог работать положенные десять часов в сутки. Но ни одна из тем не привлекала его настолько, чтобы он решился взвалить на себя желанный крест. Он не работал, а месяцы шли, терялось время, столь драгоценное для дела всей его жизни, а для этого дела даже целая жизнь оказалась бы слишком коротка. Он был внутренне пуст. Мерзкое было состояние.
Так прошло девять месяцев, и вдруг, сидя в Романовском кафе, он прочел газетную заметку, которая его потрясла.
«Они прежде никогда не видели друг друга».
В Шпандау приговорен к шести месяцам тюремного заключения бывший военнопленный, вернувшийся из России, за попытку уверить жену своего фронтового товарища, вместе с ним попавшего в плен, в том, что он — ее муж, которого ошибочно считали погибшим.
Судебная заметка прошла сквозь незащищенное сознание Михаэля, проникла в мир его чувств, и перед его глазами с молниеносной быстротой встала картина — незнакомая местность, которой он ни разу не видал — и потом столь же молниеносно исчезла. Кровь прилила к его сердцу. Он даже не понимал, почему эта заметка так встревожила его, что он внезапно оглох и ослеп для всего окружающего. Неясные образы, которые он не мог удержать, стремительно возникали и исчезали один за другим.
Лишь через несколько секунд он опять обрел способность думать.
«Не может быть, чтобы все это происходило именно так. Ведь они никогда раньше не встречались. А если бы жена знала этого человека раньше, он тем более не мог бы рассчитывать, что она ему поверит, будто он и есть ее муж. Только душевнобольной мог вбить себе такое в голову. Эта история выдумана, и плохо выдумана».
Заметка утратила всякий интерес для него, он повернул лист газеты и начал читать экономический обзор. Но строчки и цифры расплывались перед его глазами. «А если этот человек любил ее? Ведь влюбленным даже невозможное кажется возможным. Но нет, не мог же он любить женщину, которой он ни разу не видел».
Он пробовал вчитаться в экономическую статью, но не понял ровно ничего — голова не работала. Жар в груди не проходил, и Михаэль напрасно пытался воскресить в памяти туманные образы. Не уплатив за кофе, он вышел и побрел по Тауенциенштрассе.
«Мужчина любит женщину, которую он никогда не видел». Эта мысль вгрызлась в него и уже не уходила. Он видел лица прохожих, витрины магазинов — и не видел их. Прямо среди берлинской улицы Тауенциенштрассе возникла пустынная степь, там работают двое военнопленных. «Добрый день», — машинально сказал он знакомому, который на ходу раскланялся с ним, и снова повторил фразу: «Человек полюбил женщину, которой он никогда не видел». Перед ним пустынная, необозримая степь. Двое военнопленных издали кажутся крохотными, как муравьи. Они разговаривают между собой. Тут только он начал рассуждать. «Если один из них, томимый тоской среди этой пустыни из года в год, изо дня в день, говорит о своей жене, о том, как она выглядит, о том, какая она, рассказывает о ней все, даже самое интимное, — словом, все, — то в другом действительно может запечатлеться ее образ и заполнить этого другого так, что он способен полюбить женщину, которой никогда не видал, и, охваченный любовью, граничащей с безумием, способен даже вообразить, что он и есть ее муж».
Увлеченный этой картиной, Михаэль продолжал фантазировать: «Влюбленный возвращается из плена. Он знает, где она живет. Он знает узор на стенах лестничной клетки, знает всю кухонную мебель, знает, где печка, а где кровать, знает, что газовая горелка шипит, что у кочерги медная рукоятка, а у нее самой три родинки на теле, и ему точно известно, где находится каждая — в тоске по ней товарищ ему все рассказал. И весь во власти своего чувства, он входит, здоровается и говорит, что он ее муж. Ну, а что она?»
Михаэль стоит перед витриной, смотрит на выставленные ботинки и не видит их.
«Умом она понимает, что он лжет. Но не лжет его чувство. И, когда она не рассуждает, ее тоже охватывает чувство. А то, что человек чувствует, не может быть ложью… Через год возвращается муж».
Он медленно пошел дальше.
«Это могло бы вырасти в историю любви с неодолимыми препятствиями, в чудесную историю, где благодаря волшебству любви становится возможным и происходит то, что кажется невозможным».
С неостывшим пылом пронес Михаэль пустынный степной пейзаж и двух военнопленных по Нюрнбергерштрассе, спустился с ними на три ступеньки и вошел в маленькое кафе, где в шесть условился встретиться с Илоной. Было всего четыре. За два часа ожидания он записал на бумажной салфетке первую фразу «Карла и Анны»:
На далеком, далеком горизонте бескрайней степи, на границе между Европой и Азией, показалась маленькая точка, меньше, чем певчая птица. Точка эта приближалась со скоростью ста километров в час, и все же Она казалась застывшей в далекой синеве неба — так необъятно велики были небо и степь.
Он не думал больше о газетной заметке, которая сыграла роль запала, бикфордова шнура для огромного взрыва. И все же, не прочти он эту короткую, в шесть строк, заметку, «Карл и Анна» никогда не были бы написаны.
Илона зашла за ним. Все девять месяцев его бездействия они виделись каждый день, — двое влюбленных, желавших пожениться как можно скорее. Муж ее опять уехал в Париж, и на этот раз она получила от адвоката извещение о том, что дело о разводе начато.
Тогда было очень хорошее время, уже не ощущались так резко последствия проигранной войны. Экономическое положение не могло быть лучше, даже если бы Германия выиграла войну. Огромные суммы американских частных капиталовложений стекались сюда в прямом и переносном смысле этого слова. (С 1925 по 1929 год тридцать миллиардов.) Любой немецкий город мог получить американский заем.
Сталелитейная промышленность — барометр благосостояния индустриальной страны — и экспорт готовой продукции значительно выросли по сравнению с довоенным уровнем. Тридцать миллиардов действовали сверху вниз на весь народ.
Рождалась новая Германия. Для целой нации стала былью сказка о Золушке.
Время доказало, что экономическая мощь и экономический подъем плодотворны также и для духовной и творческой деятельности. Даже молодые художники теперь не голодали, они не только писали свои картины, но и продавали их. Меценаты озаряли светом их жизнь. Выпуск книг стал больше, чем когда бы то ни было. Новое направление — экспрессионизм, — возникшее в Германии, оказало влияние на всю европейскую литературу. Театры, опера, концертные залы были переполнены. Художники, писатели, артисты всей Европы — из Парижа, Лондона, Рима — восторгались Берлином и не хотели покидать его. Самый воздух был здесь насыщен электричеством. Многое напоминало Михаэлю предвоенное время, когда он приехал в Берлин из Мюнхена. Только жизненный поток стал теперь несравненно шире и глубже. Михаэль и его друзья отлично сознавали, что настоящее прекрасно сейчас и много обещает в будущем, они говорили друг другу: «Нам живется неплохо».
За девять месяцев Михаэль написал «Карла и Анну» — новеллу, впоследствии переведенную на все западноевропейские языки, а кроме того, на русский, древнееврейский, еврейский; бэзик инглиш и один из индийских языков. Этот успех совпал по времени со свадьбой Илоны и Михаэля, состоявшейся ранней весной 1928 года.
Вскоре после свадьбы, когда Михаэль зашел как-то в магазин кожаных изделий, чтобы купить сумочку для Илоны, с ним произошел очень приятный и волнующий случай. Глаза толстой полногрудой продавщицы — на груди даже отскочила перламутровая пуговица — засияли при взгляде на него, и она сказала:
— Вы господин Фиркант, верно? Я видела ваш портрет в газете. Знаете ли вы, что своим счастьем мы — мой муж и я — обязаны вам?
— Мне? Как же это?
— Да, вам. Мы прочли вместе «Карла и Анну», а потом поженились. Мы очень счастливы.
Михаэль не мог скрыть свою радость, услышав, что его книга оказала прямое воздействие на жизнь. Он вспомнил, что уже испытал нечто подобное двадцати трех лет от роду, в Мюнхене. Он и Анри, молодой француз, в самом превосходном настроении шли по Людвигштрассе позади какой-то супружеской четы и вполголоса напевали песенку. Мужчина, очень элегантный, во фраке и цилиндре, украдкой сжал локоть жены. Только обогнав его, Михаэль увидел, что это Франк Ведекинд, автор песни, которую они пели, и что он тщетно пытается скрыть свою радость.
(Михаэль знал и прежде, что книги могут непосредственно воздействовать на жизнь и приводить как к радостным, так и трагическим последствиям. Русская студентка, потрясенная его новеллой «Причина» — очень тяжелой книгой, направленной против смертной казни, — покончила с собой в своей комнате, на Ранкенштрассе. А незадолго перед этим депутат-социалист одного из прибалтийских государств прислал Михаэлю письмо, гдё сообщал, что неоднократно ссылался на «Причину» при обсуждении в парламенте закона об отмене смертной казни. Смертную казнь действительно отменили, и можно предполагать, что этому во многом способствовала его книга.)
Драму «Карл и Анна» Михаэль написал за три недели. Правильно построить прозаическое предложение, пластически подчеркнуть самое важное в его содержании и сделать это именно в нужном месте, — было для Михаэля и сейчас так же трудно, как и в самом начале его творческого пути; но зато короткие реплики диалога, рожденные чувством и мыслью, словно сами собой ложились на бумагу.
Даже расчет эмоциональной секунды, которая на сцене иногда может быть в десять раз дольше обычной, у него получался сам собой. Во время работы он всегда видел сцену, выход и уход героев, видел всякое их движение, выражение лиц и не уставал повторять себе, что каждый отдельный эпизод, коль скоро он должен служить дальнейшему развитию действия и росту напряжения, проигрывает в драматическом воздействии, если затянется хоть на несколько секунд или если диалог будет содержать хоть одну лишнюю фразу. Инсценировка «Карла и Анны» явилась волнующим событием в жизни Михаэля.
Работая над пьесой, Михаэль обнаружил, что способен после выматывающих нервы разговоров с Илоной немедленно отбрасывать все в сторону и продолжать работу как ни в чем не бывало. Те девять месяцев перед свадьбой, когда они каждый день виделись друг с другом, между ними чуть ли не каждый день возникали неприятные стычки.
Иногда без всякого повода дело кончалось крупной ссорой. Михаэль говорил себе, что нельзя вечно уступать, иначе этот недопустимый образ совместной жизни покажется им единственно возможным, и тогда можно распроститься со всякой надеждой на то, что отношения когда-нибудь наладятся. Но если Михаэль не уступал, — а иногда это случалось даже тогда, когда Михаэль уступал, — в доме воцарялась тяжелая, гнетущая атмосфера вражды, которая длилась много дней. Он задавал себе вопрос, неужели она не хочет оставить ему единственный выход — добиваться мира путем уступок, потому что с самого детства, живя со своей придирчивой матерью, привыкла находиться только в состоянии домашней войны. Иногда бывало и так, что Михаэль в начале очередной сцены подавлял в себе вспышку гнева, а потом взрывался в самую неподходящую минуту без всякого повода и, конечно, оказывался неправ. И как раз в тех случаях, когда с ней обходились несправедливо, торжествующая Илона становилась ласковой и приветливой. Всякую несправедливость по отношению к себе она воспринимала с большой радостью и удовлетворением, как драгоценный подарок.
А Михаэль не мог жить в состоянии вечной вражды. Выхода он тоже не видел. Семейные сцены, словно ядовитые бусины, нанизывались одна за другой и совершенно убивали всякое чувство. Он уже было решился разойтись с Илоной, когда она сообщила ему, что ждет ребенка. Это снова привлекло его к ней.
Илона была уже на сносях, когда зимой 1928 года они с Михаэлем пошли в Берлинский Государственный театр на премьеру «Карла и Анны». Эрих Энгель, молодой режиссер, обладавший даром проникновения в чужой замысел, с особой тщательностью подготовил постановку. Анну играла Кэте Дорш, Карла — Оскар Гомолка, Рихарда, мужа Анны, — Генрих Георге.
Михаэль, неоднократно наблюдавший, как волнуются авторы перед премьерой, смотрел теперь из директорской ложи в партер на вечерние туалеты и фраки с таким неозмутимым спокойствием, будто все происходящее имеет к нему не больше касательства, чем к любому другому зрителю. Только несколько дней спустя он понял, что именно возвращение благодетельной мании величия дало ему эту уверенность и спокойствие.
Наконец взвился занавес, затихла придирчивая берлинская публика, и в настороженной тишине переполненного зала прозвучали слова, которые написал он. Лишь теперь он показался себе лицом значительным и важным, и это породило мысль: «Надо уважать себя, иначе нельзя писать».
Постановка была столь тщательно продумана, что казалось, шла сама собой. Многие детали действовали именно так, как и рассчитывал Михаэль. Зато письмо Рихарда, из которого эта простая и великая чета узнает, что Рихард жив, что он на пути домой и по-прежнему любит свою Анну, произвело такое действие, какого Михаэль даже не мог ожидать. По щекам Гомолки непрерывно катились слезы, пока он читал Анне это роковое письмо, и тишина в зале была напряженной тишиной глубочайшей внутренней взволнованности.
Своим камерным характером пьеса приковала неослабное внимание зрителей, и напряжение в зале росло до последней минуты.
Ведущий театральный критик Германии, тот самый, который в 1914 писал: «Британца — пинком, француза — штыком, Ивана — ядром», заявил в своей статье — стремясь, любой ценой быть, как всегда, оригинальным: «Самоё лучшее в спектакле «Карл и Анна» — это вопль Кэте Дорш».
(«Карл и Анна» обошли подмостки всех немецких городов, где только были театры, и всех европейских столиц.)
Через, несколько дней после премьеры Михаэль начал писать новый роман; толчком к этому послужило чувство, которое он впервые испытал двенадцати лет от роду, когда ему довелось прочитать какой-то бульварный рассказ. Двенадцатилетнему мальчику показалась удивительно красивой голая девушка на пестрой обложке десятипфенниговой книжонки; героиня — внебрачный ребенок, она кочует из страны в страну, попадает наконец в Рим и там становится папессой. Минуло несколько десятилетий, но, вспоминая этот рассказ, Михаэль всегда испытывал одно и то же чувство. И, хотя там ничего не говорилось о кровосмесительной любви, чувство это ничем не отличалось от того, которое побудило Михаэля написать роман «Брат и сестра». Объяснить это совпадение он не мог бы, да и не пытался.
Константина, героя романа, Михаэль наделил собственными чертами, сильно идеализировав их. Красавицу Лидию он создал из того заселенного воображением мира, в котором черпает поэт свои идеальные образы. На основе собственного писательского опыта Михаэль уже знал, что изображать любовь убедительно можно только обставив ее непреодолимыми препятствиями. Константин и Лидия лишь после свадьбы узнают, что они брат и сестра, дети одной матери. Способна ли любовь преодолеть это самое страшное из всех существующих препятствий, Михаэль и сам еще не знал, когда начал работу над романом. Это была исследовательская экспедиция в неизведанную страну. Работая, он шел за влюбленными, как наблюдатель, он видел их жизнь шаг за шагом и вживался в их чувства.
Двадцать четвертого февраля 1929 года Илона родила мальчика, они назвали его Андреас. Роды были очень тяжелые. Михаэль стоял в ногах кровати и с ужасом смотрел на зеленое, покрывшееся пятнами, искаженное женское лицо. Мокрые от пота волосы прилипли ко лбу, раскрытые синие губы дергались при каждом вздохе. Нет, теперь ничто на свете не разлучит его с ней.
Через десять дней лицо Илоны опять сверкало и переливалось, как пузырьки в стакане шампанского, словно ничего не произошло.
Михаэль думал, что великое таинство природы совершит то, чего не мог сделать ни он сам, ни его любовь. Илона выносила ребенка, вскормила его своей кровью и родила в муках, — хорошего, здорового ребенка. Это заслуга, великая заслуга, и она по праву может гордиться ею. Нет больше в ней мест, уязвимых для неуверенности. Она заключит теперь мир с собой, она будет верить в себя.
Но он узнал, что душевные мучения, возникшие из нанесенных в детстве ран, могут оказаться сильней, чем обретенное в муках право верить в себя. Не могла она жить в мире ни с самой собой, ни с Михаэлем. Как и прежде, воздух в их доме был пропитан враждой, взрыв мог произойти от одного взгляда Михаэля, от одного слова, самого благожелательного, которое ей казалось придиркой или выпадом. Надежды не оставалось. Он признался самому себе: «Ключа к этой крепости вообще нет».
В светлые часы у Илоны было свое очарование, она была честным человеком, неспособным на скверный поступок. Но жить с ней мирно было невозможно. Он отказался от борьбы. Они продолжали жить в одной квартире, но были чужими друг другу, и каждый шел собственным путем. Михаэль потерпел первое крупное поражение в своей жизни.
Как писатель он после двадцати лет работы уже имел под ногами твердую почву. Книги его выходили на всех европейских языках, деньги стекались со всех стран света, его даже избрали действительным членом академии.
Работая над романом «Брат и сестра», Михаэль, как и прежде, заключил себя в неприступную башню и писал, не считаясь ни с собой, ни со своим настроением, каждый день не меньше одной страницы — установленного минимума, а если повезет — еще несколько фраз сверх нормы, и каждый день он заходил на полчаса в Романское кафе — в память прежней своей богемной жизни, а также ради Иона Хестера, который дожидался ежедневной лепты — две марки на морфий — и терпеть не мог, если Михаэль запаздывал.
Как-то раз, когда он выходил из кафе — Ион Хестер уже, как обычно, обронил за две марки несколько слов о погоде, как обычно встал спустя секунду, как обычно исчез, — какой-то человек, протягивая руки, бросился к нему с радостной улыбкой! Это оказался Иоганнес Воль, немецкий Оскар Уайльд. Он по-прежнему носил длинные, зачесанные назад волосы — правда, они немного поредели, но от этого только выиграл высокий лоб. Рот был по-прежнему красив.
Михаэль тут же вспомнил, как он, еще двадцатичетырехлетним, ничего не смыслящим юнцом инстинктивно отпрянул тогда, в кафе «Стефани», когда Воль обнял его за плечи и сказал: «А вы похорошели». Но встреча спустя двадцать лет его обрадовала, и он спросил у Воля, что тот поделывает и как поживает.
— Хорошо, очень хорошо. Я женат. Моя жена учительница. У нас четверо детей. — Он достал из бумажника старую, протертую на сгибах газету и показал Михаэлю свою статью о Стефане Георге. Этому увлечению юности он явно остался верен.
Встреча с Волем побудила Михаэля по пути домой оглянуться на свое прошлое вплоть до последней парты в объятом страхом классе учителя Дюрра. Он уныло подумал: «Великим писателем — одним из великих — я не стал. До этого я не дотянул. Но я делал все что мог и еще немножко. Аминь!»
Осенью 1929 года Михаэль закончил свой роман «Брат и сестра». На взгляд Михаэля, это была его лучшая книга по языку, и он сказал себе, что в конце концов он все же выучился писать.
Как и прежде, он по двенадцать раз переписывал каждую страницу, письменный стол был всегда завален листами бумаги. Теперь стол был пуст и мертв, как в мебельной лавке. Только одно письмо, пришедшее с утренней почтой, лежало на нем — заведующий отделом публицистики «Берлинер Тагеблат» обратился ко всем известным немецким писателям с вопросом, какая женщина больше всего помогала ему в работе.
Ему вспомнилось время, когда он с неоценимой помощью Лизы писал «Разбойничью шайку» и «Причину», — полное лишений, незабываемо прекрасное, счастливое время с Лизой. Своим ответом он воздвиг памятник Лизе и закончил его словами: «Лиза была еврейка». Несколько дней спустя он прочел свой ответ в газете. Заведующий выкинул последнюю фразу.
Михаэль тотчас отправился в город. Теодор Вольф, первое лицо в крупнейшем газетном концерне Берлина, зажал в зубах коротенький, еще не погасший окурок сигареты и, приветливо улыбаясь, объяснил возмущенному посетителю, что подобные случаи, конечно, не должны иметь место. Но лично ему дело кажется несущественным. (О том, что заведующий отделом публицистики, выученик доброжелательного и приветливого редактора, еврея Теодора Вольфа, уже тогда был членом национал-социалистской партии, стало известно лишь позднее, в проклятом 1933 году. Теодор Вольф после большой, трудовой жизни умер в немецком концентрационном лагере.)
Новеллу «Карл и Анна», инсценировку «Карл и Анна» и роман «Брат и сестра» Михаэль написал непосредственно одно за другим; теперь он иссяк и нуждался в покое, как поле, которое после нескольких урожаев должно отдохнуть и накопить азот для нового урожая.
Он много читал. Иногда он перечитывал собственные книги и с радостным изумлением находил в тексте легкие, словно сами собой вылившиеся на бумагу слова, которые в одном-единственном предложении передавали сложный, трудно выразимый психологический процесс. Поскольку он теперь только читал написанное и уже не помнил больше тяжелых усилий, которые потребовались, чтобы все это написать, ему нередко приходила в голову во время чтения тревожная мысль: а вдруг он уже не способен сделать то, что раньше ему удавалось.
Прочитав одно из своих описаний природы, Михаэль мысленно выработал правило: «Длинные описания природы не задерживают внимания читателя. Писатель, который не умеет вместить описание природы в одно предложение, но дать его так выпукло, что читатель сам все видит и осязает, должен вообще отказаться от описаний природы».
«Оксенфуртский мужской квартет», свою «удачнейшую» книгу, Михаэль прочел от начала до конца. Особенно его тронула Ханна, грациозная, как пружинка, тоненькая, но не худая, смуглый и розовый дичок; при всей невинности своих шестнадцати лет она уже способна пускать в ход все чары обольстительной женственности и при этом остается совершенно спокойной и ловко избегает тех опасностей, которые сулит столь ранний расцвет. Свою Ханну Михаэль создал из ничего — просто она была тогда для него желанным идеалом женщины. Теперь, перечитывая книгу, он внутренне посмеивался над самим собой-ведь и теперь его идеалом оставалась Ханна, которая никогда не существовала в действительности.
Но спустя несколько месяцев, как-то днем, в Романском кафе, действительность словно молнией поразила Михаэля — там за два столика от него сидела Ханна.
Будь это любой другой персонаж его произведений, такой же плод авторской фантазии, Михаэль удивился бы или поинтересовался, соответствует ли этот реальный человек созданному им образу. Но свершилось чудо — перед ним сидел идеал его мужских грез, его мечта, живая и теплая, — и это лишило его самообладания. Это была «Встреча» — вот от чего пропало равновесие.
На Ханне был белый берет, надетый набекрень, из-под берета выбивались черные, как вороново крыло, локоны и падали до самых плеч. Головка небольшая, красивой формы, смугло-розовое тонкое личико, и когда она улыбкой поблагодарила кельнера, подавшего кофе, и, приоткрыв свежий, хотя и несколько крупный рот, обнажила ровные полукружья зубов, она даже в эту улыбку невольно вложила все обаяние своей еще не вполне расцветшей женственности, — девушка с горячей кровью, которая стоит еще на пороге жизни. Но больше всего взволновало Михаэля выражение ее лица — сила чувств, проникнутая бодростью и юмором, а во взгляде, в характерном рисунке губ — непреодолимая жажда жизни. Да, это была Ханна.
Все посетители украдкой поглядывали на нее, и даже кельнер, который хлопотал у ее столика гораздо дольше, чем нужно, почувствовал, казалось, в ней что-то незаурядное. Даже нарядом своим — превосходно сшитый красный суконный костюм — это балованное дитя состоятельных родителей мало подходило к прокуренному кафе артистической богемы. К тому же, несмотря на то что в кафе было много свободных столиков, она села у самого входа, как будто пришла всего на несколько минут. К своему кофе она не притронулась и снимать белые замшевые перчатки тоже не стала.
Михаэль ощутил, как от взгляда на нее что-то твердое дрогнуло в его груди и сменилось тем же мягко обволакивающим чувством, как тот раз, двадцать лет тому назад, когда он проснулся на скамейке в Тиргартене, и, еще не обсохнув от дождя, пошел в Западное кафе и впервые увидел Лизу. Это была не радость и не страдание, это был миг избрания, таинственный и непостижимый.
Но на этот раз к прежнему чувству примешалась легкая грусть: «Ханне» было лет двадцать, от силы — двадцать два, а ему — сорок восемь. Слишком велика разница в годах. И все же он сказал себе, должен был сказать: «Чувство нельзя загасить по своему усмотрению. Либо оно есть, либо его нет». Он неотрывно, неотступно смотрел на нее — и в то же время ломал себе голову — что сделать, чтобы познакомиться с ней.
Долговязый и тощий юнец торопливо вбежал в кафе — типичный немецкий интеллигент: высокий лоб, роговые очки, зачесанные назад волосы. Он сказал: «Прости, Шарлотта, меня задержали в редакции». Они вышли.
Левую сторону груди обдало жаром. Михаэль расспрашивал кельнера, расспрашивал всех знакомых. Никто не знал, кто она, никто не встречал ее раньше в этом кафе. Несколько недель пытался он узнать, кто она. Но так и не нашел Шарлотты.
Зимой 1930 года Михаэль поехал в Париж на премьеру «Карла и Анны». Ставил спектакль Гастон Бабу, Маргарита Шамуа играла Анну. Михаэль не думал не гадал, что ему припишут роль «посланника доброй воли». В ложе вместе с ним сидел германский посол фон Геш. На другой день фон Геш устроил прием в честь Михаэля. На приеме присутствовало около ста человек, в том числе французские министры, те самые, что через десять лет посадили Михаэля, как эмигранта-антифашиста, в концентрационный лагерь.
Через несколько недель Михаэль вернулся в Германию и не узнал ее. Катастрофическое, головокружительное падение акций на нью-йоркской бирже в 1929 году, за которым последовал крупнейший мировой экономический кризис нашего индустриального века, начал разрушительно сказываться в Германии лишь к концу 1930 года. Машина германской экономики продолжала еще некоторое время работать без горючего. И вдруг, в одни сутки, она внезапно остановилась, когда мировой рынок закрылся для экспорта готовой продукции, на котором держалась вся экономика Германии.
В один день миллионы людей лишились работы, другие миллионы перешли на трехдневную рабочую неделю. Если прибавить женщин и детей, то двадцать миллионов человек оказались в когтях беспросветной нужды. Безнадежность охватила всех, и во много раз возросло число членов мелкобуржуазной национал-социалистской партии.
Чреватая бедствиями эпоха легла в основу романа Михаэля о безработных — «Из трех миллионов трое».
На обратном пути из Парижа Михаэль от нечего делать записал для своей творческой мастерской несколько мыслей — законов искусства, которые ему самому уже давно казались непреложной истиной. И прежде чем написать первую фразу своего нового романа, он еще раз прочитал свои заметки.
«Автор не должен высказывать в романе собственное мнение — он должен стоять за своим произведением».
Философским рассуждениям нет места в романе. Кто интересуется философией, пусть читает философов. Писатель, который пытается дать в своем романе ответ на неразрешимые вопросы, как, например, вопрос — кто ниспосылает вдохновение: Бог или дьявол? — и делает это в форме философского трактата, обнаруживает тем самым недостаток воли и силы образного воплощения и остается в большом долгу перед искусством. Философия романа должна заключаться в самой его образной ткани. Писатель не должен стремиться быть глубже человека и мира.
Если писатель намерен дожидаться вдохновения, он никогда не закончит свою работу. Вдохновение приходит редко и только при содействии самого автора: оно приходит во время работы и благодаря работе. И когда оно приходит, когда писателя в результате тяжелого труда «осеняет свыше», надо немедленно очистить эту золотоносную жилу от чуждых наслоений и шлака ненужных чувств, иногда приходится исписать десяток страниц, прежде чем ты сможешь применить очищенную находку, которая только в одном единственно верном месте содержит золото. Вдохновение — это дар, и его можно заслужить лишь упорным трудом.
Развитие действия и волнующие события, если ради раскрытия темы от них нельзя отказаться, должны иметь в романе никак не большее значение, чем краски, выдавленные из тюбиков на палитру и предназначенные для создания картины.
Самое законченное изображение действующих лиц не есть еще искусство. Искусство — это невысказанное и в то же время высказанное каким-то таинственным образом, без слов, то, что живет между строчками и помимо контроля со стороны разума порождается чувством и передается читателю.
Не один писатель написал на своем веку слова: «Небо было голубое». Если перед читателем вдруг открывается голубой небесный свод, это великое искусство. Но так происходит только тогда, когда простое предложение «небо было голубое» заняло среди описания природы единственно верное место. Поставь его на одну строчку раньше или позже чем следует, и это предложение рассыплется на три ничего не значащих слова».
Михаэль поставил себе цель — насколько хватит сил, следовать этим трудно выполнимым законам искусства. В его новом романе главным героем и причиной всего, что произошло и что не произошло, должна стать безработица.
Трое мужчин много лет подряд часами просиживали каждый день на бирже труда, где не было работы даже для самих служащих биржи, наконец они решили уйти из города куда глаза глядят. У них не было ничего, кроме семидесяти пфеннигов и мрачного юмора равнодушных к жизни людей, с которыми ничего больше не может случиться, потому что и так уже случилось слишком много. Они отказались от поисков того, чего больше нет в Германии, — они обходят города стороной, потому что тысячи людей возле каждой фабричной трубы напрасно ожидают работы. Им сказочно повезло — они могут эмигрировать в Аргентину, страну их надежд на работу. Вскоре после их приезда из-за массовой безработицы в стране вспыхивает революция. Трое вновь прибывших принимают в ней активное участие. Их высылают. Иссохшие, как скелеты, лишенные последней надежды, они после двухлетней одиссеи возвращаются пешком в родной город, ибо только там могут получать пособие по безработице.
Михаэль проработал над этим романом полтора года. Когда он вышел — осенью 1932 года — в Германии было семь миллионов безработных и еще семь миллионов были заняты три дня в неделю. Свыше половины населения, считая женщин и детей, жили в безысходной нужде.
Это подготовило почву для появления «болотного черта» — Гитлера.
Роман «Из трех миллионов трое», несмотря на положительные отзывы в критических статьях, не привлек к себе большого внимания. Мало у кого были тогда деньги на книги. Одну из критических статей Михаэль с удивлением перечитал еще раз — Эмиль Фактор заключил свою в общем благожелательную рецензию следующими словами: «Слабость романа состоит в том, что автор не знает средств против экономического кризиса и безработицы». Михаэль нашел, что критик слишком многого от него требует. (Гитлер знал средство против безработицы — гонку вооружений для Второй мировой войны, стоившей жизни двадцати шести миллионам и опустошившей Европу.)
Хотя нацисты на последних выборах в рейхстаг в ноябре 1932 года потеряли часть мандатов и вообще получили только треть из шестисот восьми мест, Гинденбург, чтобы воспрепятствовать разделу поместий восточно-прусских юнкеров, 30 января 1933 года назначил Гитлера рейхсканцлером.
Двадцать седьмого февраля торжественно присягнувшее правительство народа Гете и Бетховена приказало поджечь рейхстаг, дабы уже в ночь пожара на законном основании арестовать тысячи коммунистов.
В эту ночь Михаэль сидел в кабачке «Мампе» на Курфюрстендамм. Вдруг ворвался газетчик. Огромный заголовок кричал: «Коммунисты подожгли рейхстаг».
Все, конечно, поняли, кто поджег рейхстаг. Друг Михаэля, видный романист и великий мастер немецкого языка, Иозеф Рот пророчески заметил:
— Если они рассчитывают вести гангстерскими методами мировую политику, они уже сейчас обречены на провал и кончат, как все гангстеры.
Он тут же ушел домой, уложил чемоданы и выехал в Париж.
Подобно другим противникам нацизма, Михаэль надеялся, что баварское правительство выступит против нацистского режима. Он решил переехать в Мюнхен.
Перед отправлением ночного курьерского поезда он расхаживал по перрону и всякий раз проходил мимо какого-то толстого мужчины, на которого, впрочем, не обращал никакого внимания. Толстяк курил сигару и через окно вагона первого класса беседовал с двумя пожилыми дамами. Рядом с ним стоял какой-то обтрепанный кривоногий субъект в измятой зеленой шапчонке из велюра, надетой набекрень. Его худое лицо, с горбатым носом и кривым ртом, казалось твердым, как дуб.
Михаэль хотел закурить сигарету. Когда он шагах в двух от курившего толстяка еще раз сунул руку в карман, тщетно пытаясь отыскать спички, кривоногий с молниеносной быстротой выхватил из заднего кармана револьвер. Из-под опущенных век блеснул взгляд убийцы, и тут только, в какую-то долю секунды, Михаэль сообразил, что толстяк с сигарой это сам Герман Геринг. Отступать было невозможно, промешкать, оставив руку в подозрительном кармане, — тоже: телохранитель Геринга немедленно выстрелил бы. Пришлось проявить максимальное спокойствие и довести начатое до конца. Геринг дал ему прикурить. Револьвер немедленно исчез из руки телохранителя.
Михаэль поднялся в вагон, ясно сознавая, что одна только секунда отделяла его от смерти. Уже из окна вагона он видел, как три подтянутых эсэсовских офицера в черных мундирах гуськом подошли к Герингу и сдвинули каблуки. Прозвучали рапорты, опять щелкнули каблуки и застучали в обратном направлении. Геринг каждый раз небрежно подносил руку с сигарой к козырьку фуражки. Этому он уже выучился.
В Мюнхене Михаэль встретил Макса Палленберга, с которым за последние годы виделся каждый день. Так как Палленберг жил в санатории, где проходил всестороннее исследование, Михаэль тоже поселился в этом санатории. После исследования, занявшего несколько дней, Палленберг сказал с улыбкой, на которую способен лишь творческий ум: «Все органы у меня здоровы, болен только я сам».
Сиделками в санатории были католические монахини. Через несколько дней Михаэль заметил, что старшая сестра — полногрудая особа, лицо которой пламенело из-под белого крахмального чепца как красная роза, — влюбилась в него. Нашла она и способ выразить свою любовь. Она стала по-матерински заботиться о нем. Михаэль был тронут.
Однажды, проверив его белье, заштопав две пары носков и вымыв щетку и гребешок, она с материнской строгостью сказала ему, что он должен купить себе новые домашние туфли, потому что старые совсем износились. Михаэль тут же отправился в город. Заодно он решил купить дорожный несессер.
На Макс-Иозефплаце он встретил сотрудника «Рагебух»- Йозефа Борнштейна, перу которого, по мнению Михаэля, принадлежали лучшие статьи из всех когда-либо написанных на немецком языке. Оказалось, как ни странно, что и Борнштейн хочет купить дорожный несессер. А может быть, это было вовсе не так уж странно? Может быть, немецкие антифашисты сердцем уже почувствовали то, чего еще не понимали умом: что впереди у них долгий, долгий путь по всем странам нашей планеты.
Выйдя из магазина, они увидели, что за углом узкого переулка, по Макс-Иозефплацу, пригнувшись бегут люди от какой то невидимой опасности, Ничто не нарушало тишины, но тишина-то и казалась особенно страшной: выяснилось, что правительство Гельда вышло в отставку и мюнхенские нацисты уже устроили охоту на антифашистов.
На другое утро, окончив укладывать чемодан и поднявшись с колен, старшая сестра спросила с робкой улыбкой, не возражает ли Михаэль, если она проводит его до вокзала.
В такси им овладели невеселые мысли. Неужели же все, о чем он мечтал восемь голодных лет богемной жизни, все, что он потом создавал тяжелым двадцатилетним трудом, — все это будет зачеркнуто, сердце и смысл его жизни? Может, и сам он будет теперь перечеркнут в стране своего родного языка? В «Фелькишер Беобахтер» уже несколько недель тому назад появилась статья о нем, полная угроз и бессмысленной брани. Да и удастся ли ему вообще перебраться через швейцарскую границу? Тут он невольно улыбнулся: «При теперешнем положении дел мне может принести только пользу то, что меня провожает сиделка в одежде католической монахини, — со стороны это выглядит, как будто я больной самых консервативных убеждений».
Перед тем как он сел в поезд — они уже пожали друг другу на прощанье руки, — старшая сестра, вдруг вся закрасневшись, достала из складок своего просторного одеяния букетик фиалок и протянула ему. Оба готовы были сквозь землю провалиться от смущения.
Поезд тронулся. Она медленно подняла руку и помахала — чуть-чуть, только пальцами. Он глянул назад — она стояла вся черно-белая и совсем одна на пустом перроне. Еще раз она медленно-медленно подняла руку.
Михаэль благополучно миновал швейцарскую границу. (Уже на другой день политических эмигрантов стали снимать с поездов.) Он поехал в Цюрих.
Началась его вторая эмиграция. Она длилась семнадцать лет.
Михаэлю уже минуло пятьдесят лет, и двадцать пять из них он прожил в Берлине, Берлин был его местом работы, мастерской, где ковались его мысли и чувства, был его жизнью. Всякий раз, когда он на лето уезжал из города, его сразу же начинало неодолимо тянуть обратно, в Берлин. Он всегда возвращался раньше положенного срока и, сойдя с поезда на вокзале Ангальтер, радовался тому, что снова попал в фокус, где сконцентрировалась энергия всей Германии. Он прекрасно понимал, почему, вернувшись после пятнадцатимесячного кругосветного путешествия, Макс Палленберг на вопрос, что из виденного ему больше всего понравилось, радостно ответил: «Берлин».
Теперь пути назад не было. Это тягостное чувство сопровождало его все семнадцать лет, изо дня в день, все равно в горе или в радости, — всегда, при всех обстоятельствах, вечно, как дыхание, было с ним гнетущее чувство, что нет пути назад — в Германию, в свою мастерскую, в свою жизнь, в свою природу, с которой он чувствовал себя неразрывно связанным, словно он был частицей ее — долиной, деревом, рекой в летний вечер. Его жизнь перестала быть его жизнью. Он как бы распался на две части.
Когда в 1934 году Герберт Уэллс в Лондоне на банкете пенклуба, устроенном в честь немецких писателей-змигрантов, произнес речь о творчестве Михаэля, сам Михаэль не мог отогнать мысль: «Он-то в своей стране». В различных европейских странах Михаэль заметил по недвусмысленно злорадному тону и по холодному сочувствию прежних почитателей, что писатель, оторванный от своей родины, котируется на бирже авторитета так же низко, как обесцененная акция. Но он к этому отнесся довольно спокойно — он ушел в себя, он остался один.
Нацист, назначенный новым президентом академии, членом которой состоял Михаэль, адресовал ему печатный запрос, признает ли он, Михаэль, национал-социалистское правительство. Если нет, его исключат из числа членов. «Вам надлежит написать одно только слово — «да» или «нет». Михаэль не ответил ничего. Даже простое «нет» казалось ему уступкой.
Летом 1934 года он прочел в цюрихской газете, что его лишили гражданства за антивоенный роман «Человек добр». Этот удар поразил его прямо в сердце. Он так и застыл посреди улицы с газетой в руках. В груди была пустота. Вот он и попал в ряды изгнанников, число которых постоянно пополняется на протяжении тысячелетий и которые обязаны изгнанием своим платить за то, чтобы не угас свет. А ведь он только хотел делать свое дело.
Сын Михаэля Андреас жил в превосходном интернате для мальчиков в институте Монтана под Цюрихом. Раз в неделю он приезжал к Михаэлю и привозил с собой список просьб. Как-то во главе списка Михаэль прочитал жирно подчеркнутое: «Перочинный нож».
Михаэль не без гордости вспоминал впоследствии их разговор об этом самом ноже. Он сказал:
— Я знаю, что такое нож для мальчика. Я бы с удовольствием купил тебе нож. Но боюсь, что ты порежешься.
Шестилетний мальчуган минуту молча шел рядом с Михаэлем и наконец ответил:
— Папа, но ведь если ты мне не купишь нож, я никак не смогу доказать тебе, что я не порежусь.
Подавленный железной логикой сына, Михаэль купил ему ножик.
Летом 1935 года Михаэль закончил начатый еще в Берлине роман «Спутники снов». «Спутники снов» вышли в Амстердаме в издательстве Кверидо, при котором доктор Ландсгоф, опытный издатель, эмигрировавший из Германии, создал отделение немецкой литературы. Это была его великая заслуга перед немецкими писателями-эмигрантами, ибо те вместе с родиной лишились и возможности печататься.
Осенью 1936 года в издательстве Кверидо вышло полное собрание сочинений Михаэля, в Германии же их запретили и сжигали на кострах. Для Михазля на его пути в неизвестность было большим утешением сознавать, что его книги можно теперь читать не только в переводах, но и на родном языке, несмотря на всяческие «запретить и сжечь».
В 1937 году Михаэль поехал в Париж. Французы жили тогда еще по-прежнему беззаботно, хотя Германия уже четвертый год яростно вооружалась. Опытные политические наблюдатели, мнение которых решительно ничего не значило для государственных деятелей, утверждали, что в 1933 году премьер-министру Англии достаточно было бы сказать одно лишь веское слово в палате общин, и Гитлера не стало бы; теперь же ничто не в силах помешать Германии начать захватническую войну и тем самым подготовить мировую трагедию, какой еще не знало человечество. (Когда спустя два года началась война и немецкие войска вторглись в Польшу, с воздуха уничтожив Варшаву, Михаэль сказал себе, что никогда не сможет история оправдать руководителей западных держав и простить им то, что они спокойно, не вмешиваясь, наблюдали, как вооружается Германия.)
Поначалу эмигранты думали, что Гитлер не продержится у власти больше нескольких месяцев. Поначалу они либо недоумевали, либо потешались, но были все же только зрителями грубого фарса, который разыгрывался в Германии и который никто не принимал всерьез. Они не допускали мысли, чтобы такой народ, как немцы, со столь почтенными культурными традициями, мог примириться с нацистскими методами, при всей своей чудовищности производившими на изумленный мир лишь комическое впечатление.
Только немногие — и Михаэль в их числе — говорили самим себе и были глубоко убеждены, что представители тяжелой промышленности и финансового капитала, которые и прежде подкармливали партию Гитлера миллионными подачками и, наконец, протащили его к власти, не покинут своего ставленника и будут всячески поддерживать его, ибо никто другой не сможет так рьяно, занимаясь гонкой вооружений, отстаивать их экономические интересы. Исходя из этого, Михаэль предсказывал, что господство Гитлера продержится много-много лет. Над ним смеялись.
Но с течением времени надежда эмигрантов снова вернуться на родину поблекла и угасла. Слова «лишенный корней» приобрели страшный и жестокий смысл. Эмигранты были для всех чужими, отовсюду на них сыпались пинки, как на собак, которые отбились от дому и рыщут теперь повсюду; особенно чувствительные пинки доставались им, когда в приютившей их стране они пробовали заработать себе на пропитание. Работы нигде не давали и жестоко карали всякую попытку работать вплоть до высылки в другую страну, где тоже не давали работы и жестоко карали всякую попытку работать. Эмигрантам удалось спасти свою жизнь, хотя многим казалось, что теперь она не стоит того, чтобы ее спасать. Многие кончали самоубийством.
Но самый тяжелый удар пришелся на долю эмигрантов-писателей — у них отняли дело всей их жизни. Им суждено было узнать, что без животворного постоянного общения с народом, говорящим с тобой на одном языке, без неуловимого, но постоянного отклика читателей ты вообще перестаешь существовать как писатель. В эмиграции писатель играет на скрипке из камня, на рояле без клавишей, а все, что он написал до эмиграции, предано забвению в стране его языка. Воздействие, плоды многолетних трудов уничтожены, как города Германии в войну. Писателям, оставшимся на родине, было куда легче, но никто из эмигрантов, плативших за все полной мерой, не завидовал им.
В Париже осели десятки тысяч эмигрантов. Мрачна была их жизнь во французской столице, и нигде ни на минуту, даже во сне, не покидал их страх перед префектурой и полицейскими чинами, которые по собственному садистскому произволу вершили эмигрантские судьбы. Французская полиция считала, что эмигранты — это нечто вроде нечистот, затопивших страну, и соответственно обращались с ними.
В этой унизительной обстановке Михаэль начал писать новый роман. Теперь, когда читатели Германии оказались вне пределов досягаемости, Михаэль понял, что в конце концов писатель пишет ради самого себя, ради собственной радости и муки, пишет потому, что должен писать. Он задумал большой роман о любви, о жизни девушки, начиная с тринадцати лет и до тех пор, когда тринадцать лет исполнится ее дочери.
Но не успел он написать несколько глав, как в сентябре 1939 года — немецкие танки уже перешли границы Польши — его загнали, подобно десяткам тысяч других эмигрантов, в концентрационный пересыльный лагерь под Парижем, а недели через две-три все эмигрантское стадо распределили по постоянным лагерям.
Михаэлю не помогло то, что французские школьники изучали немецкий язык по его роману «Разбойничья шайка», что десять лет тому назад на устроенном в посольстве приеме по поводу премьеры «Карла и Анны» французские министры пожимали ему руку. Не помогло и то, что он был политическим эмигрантом, открытым противником нацизма.
Михаэля и вместе с ним тысячу четыреста старых евреев поместили в заброшенной крестьянской усадьбе — хлевы и сараи без окон, без дверей, на бетонированном полу вместо подстилки — прелая вонючая солома, хотя наступил уже октябрь и погода стояла холодная и промозглая. В первую же неделю четверо заболели воспалением легких. Врачу — тоже эмигранту — не оставалось ничего другого, как беспомощно наблюдать смерть одного из них, — у лагерного начальства нельзя было выпросить даже таблетки аспирина.
На весь лагерь был один умывальник, ничуть не больше раковины в кухне бедняков, а каждое утро ровно в десять часов по совершенно непонятным причинам прекращали подачу воды. Михаэль не принимал участия в ежедневных сражениях четырнадцати сотен за пригоршню воды, которая могла только размазать грязь по лицу и рукам. Он превратился в стоический монумент нечистоплотности.
Усадьбу день и ночь охраняли солдаты с заряженными ружьями, выходить за пределы ее не разрешалось, а двор был настолько мал, что, когда четырнадцать сотен хотели подышать воздухом, им приходилось двигаться непрерывным зигзагом вплотную друг к другу. Даже если бы все стояли совсем неподвижно, и то двор был бы набит битком.
В этой непрестанно вертящейся человеческой мельнице, в густом сером человеческом месиве был один австрийский еврей с красной ленточкой ордена Почетного легиона в петлице. Михаэль попросил его не снимать красной ленточки, так как ее отрадно видеть в этой обстановке.
У всех была лишь одна тема для разговоров, один вопрос, на который никто не находил ответа: почему с ними — жертвами и открытыми врагами нацизма — обращаются как со скрытыми врагами Франции. Эмигрант-еврей, который по возрасту уже мог не опасаться концентрационного лагеря, ответил на этот вопрос статьей в одном парижском журнале. С исключительной, безупречной объективностью взвесил он в своей статье стоящую перед Францией необходимость защищаться и тяжелую, достойную сострадания судьбу евреев — жертв нацизма, и пришел к выводу, что Францию нельзя упрекать, если она бросает жертв Гитлера в концентрационные лагери, ибо в конце концов они остаются немцами.
Находившийся среди заключенных зубной врач из Берлина, которому прислали этот журнал, прямо во дворе вслух зачитал статью своим товарищам по несчастью. Мертвую тишину сменил громкий взрыв негодования. Зубной врач с возмущением спрашивал, как может еврей-эмигрант публично оправдывать эту меру французского правительства по отношению к другим евреям-змигрантам.
Потом зубной врач, все еще бледный как полотно, подошел к Михаэлю и спросил, написал бы этот писатель свою статью, если бы его самого бросили в концентрационный лагерь. Заикаясь от волнения, он спрашивал:
— Может, он написал бы статью прямо здесь, в лагере?
Пошли затяжные дожди, и двор превратился в непроходимую глинистую топь, залитую водой. Люди валялись в сараях, где уже просто нечем было дышать. Но и здесь, на вонючей подстилке, Михаэль продолжал писать свой роман о любви. Закончив описание елового леса фразой: «Синичка прочертила резкую черную линию от ручья до верхушки дерева; верхушка закачалась, а на ней качалась и посвистывала синичка», — он невольно рассмеялся над благотворным безумием, которое здесь, в этом смердящем, заскорузлом и холодном аду помогает ему описывать рай.
Через шесть недель небольшую часть заключенных выпустили, среди них известного берлинского ларинголога доктора Фридмана и подружившегося с ним Михаэля. Их доставили на вокзал и там отпустили на все четыре стороны. Друзья зашли в привокзальный ресторан, и тут произошло потрясающее событие: они заказали кофе, и официант действительно принес кофе и обошелся с ними как с людьми.
За шесть месяцев в Париже Михаэль успел написать еще несколько глав нового романа. Как-то утром, когда Михаэль сидел у себя в постели и писал, к нему в комнату вошли двое полицейских, они просмотрели его документы и заявили, что завтра утром он должен явиться в пересыльный лагерь.
Рукопись Михаэль захватил с собой.
Из двадцати тысяч эмигрантов отобрали две тысячи, отобранных усадили в поезд и через двадцать четыре часа доставили в крайнюю точку Бретани, к Кэмпер.
На пути в Одьэрн, где находился лагерь, эмигрантов ожидало население — люди стояли по обеим сторонам дороги, они плевали в эмигрантов, били их кулаками и палками и бросали камнями в тех, кто не успевал увернуться. (Лишь позднее комендант лагеря объяснил населению в газетной заметке, что эмигранты — это жертвы и враги нацизма.)
Немецкие армии уже заняли Голландию и Бельгию. Через несколько недель был сдан без боя Париж, а 19 июня по лагерю пронеслась страшная весть, что немцы вошли в Кэмпер и с минуты на минуту их мотоциклы могут появиться здесь.
Все чувства вытеснил страх. У пятисот из двух тысяч заключенных сыновья служили во французской армии, у других, в том числе и у Михаэля, были и еще более веские причины опасаться того, что они попадут во власть немцев.
Комендант лагеря получил сверху совершенно непонятный приказ не освобождать никого из эмигрантов, хотя война была уже проиграна. Поэтому он заявил заключенным, что охрана будет стрелять в каждого, кто попытается бежать. Четырем эмигрантам, которых выбрали для переговоров с ним, он сказал следующее:
— Ну куда вы хотите бежать? Вся Бретань уже занята. Следовательно, куда и зачем? Прямо в лапы к немцам? Тогда вам лучше остаться здесь.
Один эмигрант возразил:
— Это все-таки разные вещи. Здесь нас, беззащитных, передадут немцам, а так мы все же попытаемся спасти свою жизнь, даже если это совершенно безнадежная попытка. Отпустите тех, которые захотят рискнуть.
Комендант ответил:
— На основании приказа я не могу допустить ничего подобного. Все мы теперь в одинаковом положении. На вашу долю выпала честь разделить с Францией ее судьбу.
На этом переговоры закончились.
Среди лихорадочного волнения, охватившего всех, Михаэль начал увязывать свой узел. Он боялся, что немцы спросят его, почему он покинул Германию, не будучи евреем. Что тогда будет с ним, убежденным противником нацизма, политическим эмигрантом? Пражский еврей, юрист, который скорчился рядом с ним на своих нарах, растерянно сказал:
— Это невозможно, просто невозможно. Ну как вы отсюда выберетесь?
— Через стену.
— Часовые будут стрелять.
— Хотите со мной — укладывайте вещи. Разговаривать сейчас некогда.
— А там немцы. Что будет с нами, даже если нам удастся выбраться?
— Не знаю.
— Либо нас убьет здесь французская охрана, либо там — немцы.
— Вы правы. Но если мы будем сидеть и ждать, пока в лагерь войдут немцы, у нас даже не останется выбора между французской пулей и верной смертью в немецком концлагере.
Михаэль продолжал поспешно укладывать вещи.
При виде этой слепой решимости пражец сорвал с гвоздя свои вещи. Соседи недоуменно взглянули на них и тоже принялись укладываться. Не прошло и десяти минут, как две тысячи узлов и чемоданов были уложены, хотя никто не представлял себе, как они отсюда выберутся.
Раздался свисток — сигнал построиться во дворе. Все вышли, немые, испуганные. Михаэль стал в последний ряд живой подковы, спиной к стене, где был проход в заднюю часть двора. Узелок он положил рядом.
В центр подковы выступил комендант и изрек:
— Я сообщил вам через ваших уполномоченных, почему я не могу вас отпустить. Охрана усилена.
Надеюсь, что никто из вас не окажется настолько неблагоразумным, чтобы предпринимать попытки к бегству. Еще раз напоминаю вам, что охрана получила приказ стрелять. Распакуйте свои чемоданы и сохраняйте спокойствие.
Среди гробовой тишины раздался треск мотоциклов. В воротах появился немецкий лейтенант и два автоматчика. Лейтенант с любопытством оглядел сборище, обернулся и поманил своих солдат.
Неописуемый страх овладел всем двором. Где-то послышалось рыдание.
Пока во двор входили немецкие солдаты, Михаэль и пражец, укрываясь за спинами оцепеневших людей, пробрались на задний двор, за ними последовали шестидесятилетний профсоюзный деятель из Мюнхена и австрийский журналист, который опубликовал в английской и французской печати несколько антинацистских статей. На глазах у французского часового они подтащили к стене стол, а на стол взвалили ящик. С переднего двора донеслись слова команды. Потом послышались шаги: взвод немецких солдат двигался к заднему двору.
Французский часовой, ошеломленный появлением немцев, в руках которых находился теперь и он, сбитый с толку внезапной переменой власти, явно не мог сообразить, что же ему теперь делать, поэтому, когда четверо беглецов стали перелезать через стену, он просто отвернулся.
Они спрыгнули со стены и бросились бежать вниз по склону.
Когда Михаэль обернулся, чтобы узнать, что случилось с пражцем, — тот упал, когда прыгнул со стены, — он увидел на вершине косогора трех немецких солдат. Солдаты вдруг опустились на колени, и раздалась пулеметная очередь.
Беглецы побросали свои узелки, устремились к ручью, перебрались через него, вскарабкались на крутой берег и нерешительно оглянулись вокруг, не зная в какую сторону им надо бежать, чтобы не угодить немцам в руки.
Какой-то школьник соскочил с велосипеда и, захлебываясь от желания помочь, объяснил им, как дойти до побережья, не попадаясь на глаза немцам.
Перед ними возвышался крутой холм. Когда они добрались до вершины холма, сердце шестидесятилетнего мюнхенца не выдержало — он упал мертвым.
Спотыкаясь и тяжело дыша, спустились они по узкой тропе, которую указал им мальчик, и увидели перед собой море. Они пустились бежать по берегу, подгоняемые сознанием, что с каждой минутой уходят все дальше и дальше от лагеря. Лишь когда стемнело, они остановились на ночлег, укрывшись под глинистым откосом.
Целью их пути была Англия. Но старый рыбак разбил эту мечту — по всему побережью немцы конфисковали все горючее, чтобы рыбачьи моторные лодки не уходили из Франции. Рыбак сказал:
— Они не хотят, чтобы наша молодежь бежала в Англию. По ночам они обшаривают на катерах с прожекторами все море. Теперь здесь не пройти и весельной лодчонке.
Почернело небо и море. И в этой темноте они всю ночь шли дальше и дальше по побережью.
Четыре мертвых дня провели они в разрушенной каменной хижине, не зная что им делать. Один крестьянин тайком приносил им еду. Треск мотоциклов, проезжавших мимо хижины, настойчиво и неоднократно напоминал им, что, если они останутся здесь, их рано или поздно обнаружат. Но куда податься, они не знали. Позади лежало море, впереди стояла немецкая армия.
В двадцатый раз вышли они на берег Франции, откуда не было ни одной дороги к свободе. Наконец Михаэль высказал новую мысль, она не раз уже приходила в голову его спутникам, но они не решались ее высказать вслух из-за полной неосуществимости:
— Мы можем выбраться из Франции только через какой-нибудь порт на Средиземном море. Единственное, что нам осталось, — это бежать к Средиземному морю.
Криво улыбаясь, австрийский журналист отвечал ему с таким видом, будто он все уже давным-давно обдумал;
— Мы находимся около Атлантического океана, отсюда до Средиземного моря, в частности до Марселя, тысяча километров, а поскольку мы должны делать большой крюк около всех городов и местечек, занятых немцами, нам надо пройти минимум две тысячи километров. И не как-нибудь, а пешком. Поезда не ходят.
Пражец в отчаянии добавил:
— Но ведь между Атлантическим океаном и Средиземным морем немецкая армия.
Михаэль ответил:
— И здесь тоже.
Утром, когда они проснулись, шел дождь. После бесконечных переговоров решили — поскольку реальных возможностей нет — испробовать нереальную: пройти сквозь немецкую армию от Атлантического океана до Средиземного моря.
Пражец, человек боязливый, горестно воскликнул:
— Это верная смерть.
Около полудня, когда кончился дождь, они тронулись в путь. Вещей у них не было. Трое небритых бродяг шли по дороге, где их в любую минуту могли остановить немецкие мотоциклисты. Потом свернули и пошли полем.
Через четыре часа, обогнув занятый немцами городок, до которого по прямой дороге было всего полчаса ходьбы, поднявшись на холм и снова увидев Атлантический океан до возмутительного близко, они поняли, что путь к Средиземному морю из-за всех этих неизбежных обходов займет много-много месяцев.
В деревнях царила странная тишина. Люди иначе переходили привычную уличку, иначе смотрели. Злой рок поразил страну.
Сельский жандарм, который должен был располагать точными сведениями, так как он сам только что возвратился из соседнего городка, заверил их, что немцев в нем нет и, следовательно, там можно спокойно переночевать.
Трое небритых и запыленных чужаков немедленно привлекли в городке общее внимание, но жители держались так, будто они без слов заключили с беглецами союз против общего врага.
По узкому переулку они подошли к пересекающей его главной улице — там перед церковью собралось свыше ста человек, молчаливых и неподвижных, словно они ожидали выноса гроба. Беглецы не видели из переулка, что происходит на главной улице; ничего не подозревая, они дошли до угла и внезапно очутились перед немецкими мотоциклистами и солдатами, которые спрыгивали с грузовиков. Лейтенант, руководивший взятием города, стоял посреди улицы, сигарета почти вертикально свешивалась у него изо рта. Он подозрительно посмотрел на застывших от страха бродяг.
И тут произошло нечто невероятное. Михаэль припомнил — даже теперь у него сильней забилось сердце — сцену на вокзале Ангальтер, когда он под взглядом готового выстрелить телохранителя попросил у Геринга прикурить. Объяснить это странное повторение он мог только тем, что каждый курильщик в волнении или в беде первым делом невольно хватается за портсигар.
Так или иначе, но австриец, совершенно как тогда Михаэль, похлопал себя по карману в поисках спичек и, последовав мгновенному побуждению, шагнул к немецкому лейтенанту, и уж тут он должен был, как тогда Михаэль, с максимальным спокойствием закончить то, что начал.
Растерявшийся лейтенант дал ему огня и с интересом курильщика проследил за тем, как австриец разжег свою сигарету.
Они молча пошли по улице. Австриец успел только шепнуть:
— Не оглядываться!
Когда они достигли последних домиков, позади вдруг раздался треск мотоциклов. Чех с ужасом прошептал:
— Лейтенант передумал.
Треск стал громче. Они не обернулись. Леденящий страх пробежал по спине. Немец промчался мимо.
Ночь они провели на сеновале какого-то крестьянского двора, стоявшего на отшибе. С рассветом тронулись дальше. О Марселе — неясной туманности на отдаленной звезде — они больше не думали, их целью всякий раз была теперь только соседняя деревня. Трое беглецов, те самые, что, разбитые и полумертвые, валялись в каменной хижине, шли теперь в твердой уверенности, что с каждым шагом они делают что-то для своего спасения. Они стали живыми людьми, и все это потому, что начали двигаться, потому что шаг за шагом шли к цели, которая по-прежнему оставалась далекой и недосягаемой.
Перед ними расстилалась пустынная белая дорога. К вечеру она оставалась позади, уходила в забвение.
Через две недели — им нередко приходилось поспешно прятаться от немецких частей — башмаки превратились в развалины, а пропитанные потом рубахи не отставали от тела даже ночью. Михаэль, которому шел уже пятьдесят восьмой год, высох как скелет.
Крестьяне укрывали их у себя. Они всюду были желанными гостями, потому что бежали от немцев. Спали они на сеновалах. Михаэль зашил рукопись в плащ, чтобы не тащить ее в руках. По ночам он обертывал плащ вокруг рукописи и клал его под голову вместо подушки.
С самого начала побега они решили купить велосипеды. Но в деревнях велосипедов нигде не продавали, а в городах и местечках были немцы. Наконец как-то раз им повезло.
В июльский зной, измученные и потные, брели они друг за дружкой по узкой тропинке. Тропинка вела к шоссе, которого они из-за немцев опасались и до сих пор избегали. По пути им попалась гостиница, а рядом с ней, в новой пристройке — велосипедный магазин.
Они прошли в зал, сели за столик у окна и заказали глазунью для себя и для австрийца, который тем временем пошел в магазин. Пока хозяин разливал вино, вошел какой-то по-городскому одетый мужчина в сопровождении двух немецких офицеров. Они возбужденно говорили об Англии. Все трое уселись в темном углу, около стойки, спиной к столику у окна. Говорили они по-немецки.
Михаэль силой усадил обратно на стул чеха, который хотел спастись бегством. Ему казалось, что убежать, не дожидаясь, пока хозяин принесет заказанную яичницу, гораздо опаснее, чем спокойно сидеть как ни в чем не бывало.
Напряженно прислушивался он к разговору у стойки. Речь, по-видимому, шла о каком-то старом споре между старшим офицером и молодым лейтенантом, который взволнованно кричал:
— Все тяжелое оружие, какое было у англичан, осталось под Дюнкерком. На островах у них скорей всего тоже ничего нет. По крайней мере в настоящее время. И поэтому вторжение необходимо именно сейчас.
Старший офицер уклончиво ответил;
— Повторяю еще раз: генеральный штаб знает, что ему делать.
Лейтенант в отчаянии всплеснул руками.
— Но, если вторжение не произойдет немедленно, нам, быть может, придется когда-нибудь сказать самим себе: вот из-за этой проволочки мы потеряли весь мир. А вы как думаете? — обратился он к штатскому. Тот спокойно отвечал:
— Хайль Гитлер!
Тогда лейтенант умолк.
Хозяин принес глазунью. В глубине комнаты раздавался голос штатского:
— Франция положена на обе лопатки, нокаутирована. Ваше дело сделано. Теперь наша очередь. К сожалению, некоторые господа, из числа очень нас занимающих, уже на не занятой территории. — Гестаповец встал.
Тут в трактир ворвался австриец и радостно закричал:
— Там есть десять велосипедов. Можно выбрать. — Увидев посетителей возле стойки, он застыл.
Но гестаповец не заинтересовался небритыми французскими крестьянами, которые ели глазунью и пили красное вино, он прошел мимо них и вышел на улицу. Вскоре за ним последовали оба офицера.
— Все в нашем побеге зависит от каких-то ничтожных случайностей, — сказал Михаэль. — Если бы вы сообщили нам радостное известие о велосипедах не по-французски, а по-немецки, что вообще-то было бы в порядке вещей, этот господин, вне всякого сомнения, пригласил бы нас в свой кабинет.
Чех купил три велосипеда. (Он носил крупную денежную сумму на груди под рубашкой. У Михаэля и австрийца не было ни франка.) Они проехали небольшой кусок по шоссе, затем свернули на первую же боковую дорогу. Так начался поход через Францию по тропам и проселкам.
Пугливый чех оказался для них большой обузой. Всякий раз он отказывался покидать очередное укрытие и затевал длительные переговоры, которые, конечно, ни к чему не приводили, — он не хотел подвергать себя риску, хотя, конечно, не мог не признать, что иначе их план не осуществить и что, если они вообще намерены двигаться вперед, им десять раз на дню надо подвергаться опасности угодить в руки немцев, ибо те заняли все города и могут появиться неожиданно в любом месте. Оставалось одно — не считаться с ним и с его страхом: только это могло заставить его покинуть надежное укрытие и снова пуститься в дальний путь.
Наконец они добрались до неоккупированной территории, где им больше не приходилось опасаться немцев. Двадцать восемь суток провели они в пути, у двадцати восьми крестьян просили приюта на ночь — точно у двадцати восьми. Поезд доставил их в Марсель.
Но побег из лагеря и путь от Атлантического океана до Средиземного моря сквозь немецкую армию оказался всего лишь приятной прогулкой — пусть рискованной и утомительной, но все-таки приятной по сравнению с тем, как марсельская полиция обращалась с эмигрантами. Михаэль говорил себе тогда, что он просто не в состоянии правдоподобно изобразить непрерывный поток изматывающих нервы угроз и адские муки запуганных, растерянных и беспомощных эмигрантов.
Тюрьмы были переполнены. Полиция каждую ночь и каждый день устраивала облавы, после которых бесследно исчезало еще несколько эмигрантов. Чего-нибудь недоставало в их бумагах — какого-нибудь подтверждения, печати, отпускного свидетельства за подписью лагерного коменданта, то есть как раз того, чего эмигрант, бежавший из лагеря от немцев, не мог иметь при всем желании.
Среди прочих бесчисленных и фантастических слухов все настойчивей повторялся весьма правдоподобный слух о том, что немцы уже приступили к захвату Южной Франции и тем самым Марселя, а это неизмеримо усугубляло страхи издерганных эмигрантов, поскольку из Франции их не выпускали. Каждый обзавелся испанской или португальской транзитной визами, а также визой на въезд в какую-нибудь экзотическую страну. Но визы на выезд французское правительство не давало. Не давало, и все. Правительство не старалось подыскать никаких объяснений, потому что их и не было. (Когда немцы потом заняли Южную Францию, французская полиция выдала гестапо тысячи эмигрантов — мужчин, женщин, детей, которые кончили свою жизнь в печах Освенцима. Если бы французское правительство выдало им визы на выезд, им не пришлось бы умирать такой мучительной и ужасной смертью.)
Из этого круга смерти в конце концов вырвалось некоторое число эмигрантов и среди них — Михаэль. Они без всяких выездных виз перешли испанофранцузскую границу в Пиренеях. Многих задержали еще на пути к границе — в поездах, на вокзалах, многих — на самой границе. Многие предпочли смерть возвращению в марсельский ад и покончили с собой на границе, в двух шагах от свободы.
В Лиссабоне Михаэль получил через несколько недель визу на въезд в Америку при содействии комитета, основанного Франклином Делано Рузвельтом для спасения известных европейских ученых и писателей от нацистов. Девятого октября 1940 года Михаэль с тяжелым сердцем поднялся на борт корабля. Что делать ему, немецкому писателю, в Америке?
При входе корабля в нью-йоркский порт Михаэль, как это уже делали до него миллионы эмигрантов, засмотрелся на встающие из моря огромные причудливые растения — грандиозный силуэт неправдоподобно высоких зданий, густо покрывших весь Манхэттэн, которому теперь цена свыше ста миллиардов долларов и который в свое время был продан индейцами белому человеку за сумму, приблизительно равную двадцати долларам.
Михаэль прибыл в Америку настоящим оборванцем с рукописью незаконченного романа и тринадцатью долларами в кармане. Прямо на пристани представитель киностудии братьев Уорнер вручил ему в качестве аванса двести долларов. Голливудские деятели немецкого происхождения уговорили руководителей крупных студий заключить с некоторыми немецкими писателями-эмигрантами «спасительные договоры» и выплачивать им в течение года по сто долларов еженедельно. Пряча в карман расписку, представитель дружелюбно ухмыльнулся и сказал, что Михаэля ожидают через неделю в студии братьев Уорнер.
Голливуд находится на расстоянии четырех тысяч восьмисот километров от Нью-Йорка, и путь туда в самом скором поезде длится три дня и четыре ночи. У Михаэля не много осталось времени на знакомство с Нью-Йорком.
Вечером он постоял у окна своего номера на восемнадцатом этаже. Далеко во тьме на головокружительной высоте сверкали глаза небоскребов — бесчисленные светлые квадраты различных блеклых тонов — желтоватые, бледно-голубые, розовые, — совсем как в сказке. На дне пропасти шумел поток автомобилей.
В широко распахнутом большом шкафу одиноко висел непередаваемо грязный плащ Михаэля. Михаэль распорол бритвенным лезвием подкладку и достал оттуда зашитую им совершенно сплющенную рукопись, которая все двадцать восемь ночей во Франции заменяла ему подушку. С большой радостью посмотрел он на спасенную рукопись. Потом робко пробежал глазами первую страницу, написанную в другом мире, в другой жизни, еще до начала гитлеровской войны, которая грозила растоптать сердце Германии.
На следующее утро появилось несколько репортеров. Даже в самые черные дни, на пути через покоренную, разрушенную Францию, Михаэль ни одной секунды не верил в окончательную победу Гитлера, и поэтому теперь он сказал репортерам:
— Не Гитлер победит мир, а мир победит Гитлера.
По дороге в Голливуд Михаэль несколько сотен раз проезжал один и тот же городок с бензиновой колонкой, аптекой и кино. Казалось, будто какой-то фабрикант городов изготовил их несколько сотен, все по одному образцу, как детские кубики, и расставил вдоль железнодорожного пути.
Поезд иногда целыми часами шел сквозь поля маиса — ничего, кроме маиса, а потом ничего, кроме пшеницы, куда ни глянь — необозримое пшеничное море. Михаэль уже читал о том, что сельское хозяйство Америки не знает крестьянских дворов с небольшим полем и двумя-тремя коровами, как в Европе, что здесь все направлено на выпуск массовой продукции, точно так же как и в промышленности. Он подумал: «Наверно, по всей Америке не найдешь ни одной навозной кучи».
В студии братьев Уорнер Михаэлю тут же выделили кабинет, секретаршу, говорившую по-английски и по-немецки, и письменные принадлежности, которых хватило бы на сто сценариев. По целым неделям ровно ничего нового не случалось. Михаэль почитывал кой-какие книги, секретарша расчесывала волосы гребнем и щеткой, выщипывала и подводила брови, делала маникюр. Два раза на дню она с большим старанием покрывала ногти лаком. Пишущая машинка бездействовала.
Михаэль должен был являться на студию ровно к девяти часам. Служащий за окошечком отмечал его приход. В пять часов, проскучав целый день, Михаэль уходил домой, и за все это ему каждую субботу выписывали чек на сто долларов.
Американский сценарист из соседнего кабинета, зарабатывавший в неделю 3500 долларов, открыл секрет, почему Михаэлю не поручают никакой работы. Дружелюбно улыбаясь, он объяснил: они просто не допускают мысли, что писатель, который соглашается работать за сто долларов в неделю, может написать что-нибудь стоящее. Вот лично он проводит ежедневно от пятнадцати до двадцати минут в уборной и подсчитал, что братья Уорнер за одно только пребывание там платят ему сто долларов в неделю. That means: five thousand and two hundred a year.[6]
Чтобы как-нибудь разогнать скуку, Михаэль каждый день после обеда выпивал за пять центов чашку кофе в аптеке против студии. Посетителей обслуживали три в меру надушенные, потрясающе естественно подкрашенные и похожие на кукол девицы, их шелковистые светлые волосы ровными ангельскими локонами падали на плечи. Обворожительно улыбаясь заученной улыбкой, одна из вертлявых ангелоподобных куколок — Михаэль ни разу не мог разобрать, какая именно, — получала от него пять центов.
Возле левой стены открытой кухни, которая во всех деталях была видна из зала, висело шесть сверкающих аппаратов — никелированных цилиндров полуметровой высоты, все цилиндры были окружены стеклянными трубками, по которым циркулировала красная и зеленая жидкость. Когда облаченный в ослепительно белое одеяние шеф-повар нажимал на кнопки и рычаги, из шести никелированных цилиндров в стакан брызгали разноцветные ингредиенты, тягучие и жидкие. На переднем плане стояла ослепительно сверкающая электрическая плита и ослепительно сверкающая газовая плита с шестью горелками.
*
Однажды Михаэль заказал себе горячее молоко, потому что у него болело горло. Ангелочек огорченно ответил ему, что молочная машина, к сожалению, испортилась. Когда Михаэль спросил, нельзя ли вскипятить молоко на газе, безжизненно красивое кукольное личико впервые обнаружило признаки жизни — так ошеломило девушку предположение Михаэля, будто молоко можно вскипятить вместо специальной машины просто на газовой плите. Она молча покачала головой, не переставая удивляться этому безумному европейцу, потом подошла к зеркалу и показала себе самой два ослепительных полукружия зубов.
Еще через пять недель Михаэль получил наконец задание написать сценарий по американскому роману «Сигнал тревоги». Братья Уорнер приобрели за большую сумму право экранизации. Этот роман был старожилом на студии. Михаэль знал, что немало высокооплачиваемых писателей уже успело написать до полудюжины никуда не годных сценариев, потому что мало-мальски годный сценарий из этого романа вообще нельзя было сделать. Уже по улыбке курьера, который принес ему роман и кипу старых сценариев, Михаэль догадался, что относиться всерьез к этому поручению не следует. Дирекция явно принимала меры, чтобы Михаэль не умер в своем бюро от скуки. Зная все это, он не мог, конечно, испытывать большого интереса к новой работе. Все же он взялся за нее.
В это тяжелое время Михаэлю очень помогала уверенность, что до октября 1941 года он будет еженедельно получать по сто долларов. Он с благодарностью принимал каждый стодолларовый чек, а сам тем временем работал над своим романом. Генрих Манн, чей кабинет находился как раз напротив, признался ему, что и он совершает такое же преступление. Большой писатель, аристократ духа, создавший уже великие произведения, должен был на семьдесят седьмом году жизни точно так же к девяти являться на студию и отсиживать положенные часы ради ста долларов, ибо, подобно Михаэлю, у него не осталось ничего, кроме чести принадлежать к числу политических эмигрантов.
Преуспевающие в Голливуде немецкие кинодеятели, которые уже много лет зарабатывали колоссальные суммы и вели в своих роскошных виллах жизнь настоящих миллионеров, поначалу навещали Михаэля и возили его на кадиллаках последнего выпуска по своим дворцам. Но потом они почуяли, что Михаэль никогда не станет звездой на голливудском небе, и раззнакомились с ним.
Поскольку в Голливуде человек, зарабатывающий двести тысяч долларов в год, совершенно не общается с тем, кто зарабатывает всего сто тысяч, Михаэль получил возможность в полной мере убедиться, что в Голливуде все решают деньги, и только деньги, так как спустя год он вообще перестал что бы то ни было зарабатывать. Компатриоты Михаэля при встречах совершенно не замечали его, словно перед ними был невидимый, бесплотный призрак. Михаэль сказал себе, что, обладая чувством юмора и достаточной выдержкой, можно стерпеть не только это, но и гораздо больше. Он продолжал работать над своим романом.
Здоровый, освежающий климат Берлина очень помогал Михаэлю, здесь же, в Голливуде, ему понадобился избыток энергии для работы над романом, а его способность сосредоточиться была сведена на нет удушливой, влажной, разжижающей кровь жарой. Ни капли воздуха в воздухе, как он говорил. Часто с раннего утра до позднего вечера, задыхаясь от недостатка воздуха, стиснув зубы он работал над одной-единственной фразой, чтобы вычеркнуть ее на следующее утро. Много времени, драгоценного времени, невозвратимых лет потерял он в Голливуде.
Телефон на его столе звонил редко — Михаэль мало кого знал и старался по возможности избегать знакомств. В этом уносящем время климате весь его день должен был принадлежать работе. Только раз в неделю он посещал семью эмигрантов-евреев, с которой познакомился в Швейцарии.
Когда он однажды отправился к этим милым людям, чтобы выразить им соболезнование — скончался семидесятишестилетний отец жены, — вместе с ним в лифт вошел господин в черном, с лакированным чемоданчиком, на котором вместо наклеек разных отелей красовались серебряные птички. Черный господин с черным чемоданчиком походил на волшебника и был главным гримировщиком трупов при голливудском погребальном бюро, описанном Эвелином Во в его романе «Возлюбленный».
Хозяйка открыла дверь. Гримировщик попросил у нее разрешения на некоторое время остаться наедине с усопшим. Через час он пригласил ее и Михаэля в комнату, где лежало тело. Как художник показывает заказчику еще непросохший портрет, так и он с горделивой скромностью указал на постель.
Гример заполнил все морщины и складки лица каким-то подобием эластичной замазки. Густо нарумянил мертвенно-серое лицо, разгладил губы и сложил их в умиротворенную улыбку.
Мертвец, лежавший на постели, перестал быть мертвецом, он просто спал, видел сон и умиротворенно улыбался. Трудно было представить себе более ужасное зрелище. Женщина побелела как полотно и в ужасе бросилась вон из комнаты.
Проживающая по соседству американка, мать которой неделю тому назад умерла от рака желудка и была погребена с таким же улыбающимся лицом, тихо вошла в комнату и радостно шепнула:
— Какое счастье, что нам даже не приходится расставаться с нашими близкими.
Михаэль подумал: «Как нищи духом, как беспредельно трусливы люди, если они готовы скрывать от самих себя румянами и замазкой смерть своих близких».
На другой день состоялось погребение. Кладбище оказалось огромным увеселительным парком, парк был богато украшен копиями с греческих монументов, великолепными статуями из мрамора и бронзы, прудами и фонтанами. Супруги и Михаэль доехали в авто до самой могилы.
Неподалеку хоронили урну с прахом семнадцатилетней девочки. Вокруг могилы стояло семеро родственников и двенадцать позолоченных клеток с двадцатью четырьмя канарейками. Родственники с умилением прислушивались к птичьему щебету — судя по всему, они были глубоко убеждены, что и умершая в урне умиленно слушает солнечный птичий щебет. И вообще настроение у всех было совсем неплохое.
Михаэль живо представил себе похороны в Европе на деревенском кладбище — девочка умерла, она действительно мертва, и всхлипывающая крестьянка всей силой своего сердца скорбела о смерти дочери.
После нападения Японии на американскую военно-морскую базу Пирл Харбор 7 декабря 1941 года и вступления в войну Америки, в отеле, где жил Михаэль, ввели затемнение. По вечерам все собирались в большом зале и при скудном пламени свечей шепотом разговаривали о японских бомбардировщиках, хотя все отлично понимали, что ни один японский самолет не в состоянии преодолеть восемь тысяч километров и сбросить бомбы на Голливуд. Через несколько дней сидение при свечах перестало быть сенсацией. Снова зажгли полный свет.
Обитатели Голливуда словно из театральной ложи наблюдали за кровавыми победами и поражениями на европейских полях сражений. В обычной жизни ничего не изменилось. В магазинах, как и прежде, можно было купить решительно все.
Михаэль тяжело переживал те годы, когда русские, да и не одни только русские, напрасно дожидались открытия второго фронта. Американский народ тоже не понимал, почему оно откладывается с года на год. Когда союзники разгромили в Сицилии три с половиной немецких дивизии, тогда как русские в это время по-прежнему продолжали сражаться против двухсот вражеских дивизий, Михаэль задал самому себе вопрос, уж не перешли ли союзники еще до окончания войны к послевоенной политике.
Время, не заполненное подлинной жизнью — ее и не было в этом киногороде, — неслось как бесцветная, неуловимая птица. Целый месяц проходил быстрее, чем обычно проходит наполненный жизнью день. Годы прошли, а у Михаэля было такое чувству, будто он всего несколько недель живет в Голливуде.
Но в этом пустом существовании была все же светлая точка. Спасительная рука Америки сохранила жизнь Михаэлю, и в кровоточащие дни войны он вспоминал с благодарностью и не забывал ни на минуту, что значит жить в стране, которая, не в пример Франции, предоставляет неограниченную свободу всем, кого она приютила.
Михаэль писал, хотя его постоянно мучил удушливый, тропически мягкий климат, каждый день он дописывал еще несколько фраз, и это давалось ему так тяжело, как никогда прежде. Закончив предпоследнюю главу весной 1944 года, он попал в затруднительное положение — ему пришлось прекратить работу над романом, ибо роман завершался окончанием войны, и поэтому надо было сперва дождаться конца войны, чтобы правдиво изобразить отдельные подробности. Как-то, прогуливаясь по голливудскому бульвару в самом мрачном из-за длительной бездеятельности настроении, Михаэль остановился перед витриной, где были выставлены предметы мужского туалета и в центре — голубой шёлковый галстук с изображением голой, телесного цвета женщины во всю длину галстука. На ярлыке стояло: «Ручная роспись». (Несколько недель до этого он прочел в одном журнале статью о том, что в Америке есть расписанные от руки галстуки-подлинники, которые стоят одну-две тысячи долларов, а также такие, которые изготовляются в единственном экземпляре и стоят пять тысяч долларов.)
И вот, взглянув на этот галстук с голой женщиной, Михаэль вдруг вспомнил грязную улыбку человека, с которым он встретился сорок лет тому назад в Ротенбурге на Таубере. В те далёкие-далекие времена Михаэль работал маляром, он нанялся на работу к баронессе Жозефе фон Уфрендорф и подрядился соскрести старую краску со стен и потолков замка в стиле Людовика XVI, а потом вместе с другим маляром заново покрыть их краской. Баронессе Жозефе было тогда тридцать два года, она начала уже увядать — одинокая старая дева, утратившая всякую надежду, что мужчина, о котором она мечтала, когда-нибудь придет и сделает ее своей женой. И, конечно, двадцатидвухлетний красильщик немедленно влюбился в нее. В комнате лакея, которую тоже надлежало соскрести и перекрасить, висела цветная литография — толстая, обнаженная женщина и господин во фраке, занесший хлыст для удара. Лакей указал Михаэлю на непристойную литографию и, грязно улыбаясь, обронил:
— Когда я по утрам приношу баронессе завтрак в спальню, она лежит в постели, прямо как ангелочек. — Михаэль был тогда настолько неопытен, что решительно ничего не понял.
Но теперь, вспомнив первый раз за сорок лет при взгляде на галстук с голой женщиной фразу лакея и его грязную улыбку, Михаэль почувствовал сильнейшее волнение, как в тот раз, когда он прочел газетную заметку, побудившую его написать «Карла и Анну».
Михаэль немедленно оглох и ослеп для всего, что творится вокруг; погруженный в раздумье, он вернулся домой и начал работать над «Немецкой новеллой».
Уже сорок лет не вспоминал о своей жизни в Ротенбурге. И теперь перед ним словно взвился театральный занавес. Целый поток воспоминаний, живых, красочных, нахлынул на него. Голова и сердце пылали.
В «Немецкой новелле» ему хотелось изобразить ремесленника немца за работой, показать, как он вытачивает ключ и кует топор, шьет башмаки, красит потолок и сколачивает комод. Ему хотелось так зримо, так пластично изобразить все эти трудовые процессы, чтобы читатель воочию увидел их. Михаэль полагал, что добиться этого будет совсем не трудно, — ведь он сам работал слесарем, — и пришел к выводу, что тот, кто изучил какое-нибудь одно ремесло, сможет понять и представить себе труд любого ремесленника. Боялся он другого — что не сумеет изобразить не надуманно, а живо и убедительно все психологические подробности гибели Жозефы, которую лакей соблазняет и доводит до самоубийства.
На деле все получилось совсем наоборот. Ничто никогда за всю его писательскую деятельность не удивляло Михаэля до такой степени. Ему удалось без особого труда изобразить трагедию Жозефы со все новыми психологическими деталями; зато пластически передать, как маляр покрывает клеевой краской потолок в большом зале для приемов, оказалось неизмеримо труднее и утомительнее и отняло в сто раз больше времени, чем нужно маляру для окраски потолка. Он волновался, не вставал из-за стола и по целым дням все красил и красил потолок.
В это время Михаэль частенько бывал у Томаса Манна. Вечерами после ужина они по очереди читали друг другу вслух. Томас Манн читал отрывки из своего еще не законченного романа «Доктор Фаустус», а Михаэль — написанные за последние недели отрывки из «Немецкой новеллы». «Немецкая новелла», судя по всему, производила на Томаса Манна большое впечатление. Михаэль, со своей стороны, считал и сказал об этом, что «Доктор Фаустус» будет произведением не менее значительным, чем «Будденброкки». Хорошие были вечера!
(Несколько лет спустя в книге Томаса Манна «Возникновение доктора Фаустуса» Михаэль прочел о себе и о «Немецкой новелле» следующие слова: «Я с истинным уважением слушал его тихую, запинающуюся речь. В высшей степени верно уловленный поэтический облик старонемецкого городка (Ротенбург-на-Таубере), дух ремесла, в котором так хорошо разбирается бывший механик и слесарь и которому он умеет придать такое специфически немецкое очарование, психология страсти на историческом фоне, то есть распад на чувство и чувственность, и таинственный демонизм целого — все это, вместе взятое, очень привлекало меня, и я остался верным почитателем этого недостаточно признанного произведения и считаю его маленьким шедевром».
Но за несколько строк до этого признания и похвалы Михаэль прочел: «Не подлежит сомнению, что оно (произведение) во многом пронизано духом Фаустуса, его настроениями и идеями, которые, впрочем, принадлежат автору не меньше, чем мне».
Михаэль задал себе вопрос: с какой целью написал Томас Манн эту фразу, которая сама по себе противоречива? Почему вначале он утверждает, что «Немецкая новелла» пронизана, и даже «без сомнения», духом Фаустуса, его настроениями и идеями, когда в конце он же сам вынужден признать, что эти идеи и настроения в равной мере принадлежат нам обоим. Может быть, подсознательное чувство справедливости заставило его в конце фразы взять свое утверждение обратно? Но неужели Томас Манн, который так хорошо знает человека, не мог понять, что недоброжелательный читатель обратит внимание лишь на первую часть утверждения и тем самым сочтет Михаэля плагиатором?
Прежняя радость и признательность Михаэля по поводу того, что его собрат по перу сумел в одной фразе с такой потрясающей точностью уловить и передать внутреннюю сущность «Немецкой новеллы», сменилась огорчением. Наконец он сказал себе: «Вероятно, только Томас Манн может разрешить загадку — как один писатель воспринимает идеи и настроения другого писателя, хотя они в равной мере принадлежат им обоим».
Когда развязанная Гитлером война, которая стоила жизни двадцати шести миллионам людей, закончилась неизбежным поражением гитлеровской Германии, Михаэль дописал последнюю главу своего романа, который сначала вышел на английском языке в Нью-Йорке и в Лондоне под заглавием «Матильда».
Поздней осенью 1945 года «Метро Голдвин Майер» приобрело право на экранизацию повести «Карл и Анна». Восемнадцатого ноября Михаэль получил чек. Девятнадцатого ноября он выехал поездом в Нью-Йорк.
Первое время в Голливуде Михаэль часто ездил в автомобиле на берег Тихого океана и, исполненный мучительной тоски по Европе, часами безнадежно смотрел на океан, твердо уверенный, что там, за далеким горизонтом, лежит Европа. Лишь через несколько недель он сообразил, что смотрит не туда, не в сторону Европы, а в сторону Азии.
Не успел он сесть в поезд, как его с новой силой охватила здоровая радость жизни, которой он не знал много лет: радость оттого, что позади остался вечно залитый солнцем, далекий от всякой жизни голливудский ад, оттого, что он едет в Нью-Йорк и будет на четыре тысячи восемьсот километров ближе к своей цели, к Европе. Как в прежнее время, он снова обрел бодрящее чувство внутренней силы.
По приезде в Нью-Йорк Михаэль в первый же вечер навестил старого знакомого, тоже европейца. После ужина он прошел в соседнюю комнату и сквозь закрытое окно поглядел на светящуюся ночь. Через минуту вошел хозяин и удивленно спросил:
— В чем дело? Почему ты здесь стоишь?
Михаэль пять лет подряд прожил в Голливуде, где не бывает зимы, и пять лет не видел ни одной снежинки. Не отрывая от окна завороженного взгляда, он ответил:
— Снег идет.
Ему казалось, что он снова догнал жизнь. И словно слезливый мальчишка, он проглотил комок в горле, глядя, как медленно, чуть косо, бесшумно плывут светящиеся хлопья вниз, на многолюдные, оживленные улицы.
За все пять военных лет в Нью-Йорке совсем не строили жилых домов, а население к концу войны увеличилось на сотни тысяч вновь прибывших. Найти квартиру можно было только по счастливому случаю. Множество бездомных видело единственное спасение в смерти одиноких людей, каждую ночь они собирались перед зданием «Нью-Йорк таймс» и ждали до трех часов, в три выходил свежий номер газеты, все с жадностью пробегали объявления о смерти и, как только начнет светать, бросались к владельцам домов, надеясь получить квартиру умершего.
Через несколько месяцев бесплодных поисков Михаэль, подкупив управляющего домом, снял наконец меблированную квартиру в лучшем районе Нью-Йорка — на его счастье прежний съемщик, швейцарец, сошел с ума и был отправлен в сумасшедший дом.
Управляющий в беседе с Михаэлем цинично сострил по этому поводу:
— Швейцарец и в самом деле рехнулся, иначе он понял бы, что потеряет квартиру, если сойдет с ума.
Через несколько дней после вселения Михаэль прочел в газете, что города Вюрцбурга больше не существует. Похолодев от ужаса, читал он, как его родной город, простоявший тысячу триста лет, был в двадцать пять минут разрушен зажигательными бомбами.
Он видел перед собой Вюрцбург, город благороднейшего барокко, потом все закрыла огромная серая гора развалин, и из нее снова во всей своей красе встал Вюрцбург — город, которого больше не было на свете. Удар сразил его, все чувства онемели. Михаэль внутренне оглох. Боль была беспредметна, как боль, которую человек ощущает в ампутированной руке. Какая-то насыщенная чувствами часть его жизни была зачеркнута навсегда. Миллионы детских впечатлений были лишены родной почвы…
В этот же день — газета со страшным известием еще лежала перед ним на столе — Михаэль узнал от побывавшего в Германии американского офицера, которого он просил навести справки, что его сестра и брат живы и проживают там-то и там-то. (Поскольку ни брат, ни сестра после прихода Гитлера к власти не отвечали на письма Михаэля, он, опасаясь повредить им, вообще перестал писать.) Горе при известии, что Вюрцбург разрушен, и радость оттого, что брат и сестра живы, чередовались в нем, противоречивые, как жизнь и смерть. Он опустил в почтовый ящик письмо сестре — первое за десять лет — и пошел осматривать Нью-Йорк.
Живя в Берлине, Михаэль сотни раз бесцельно бродил по улицам. Во время этих длительных прогулок по бедным кварталам города он без всяких политических экономий и статистик мог прямо на изборожденных морщинами лицах читать повесть о несправедливом распределении жизненных благ. Поэтому он решил, что ньюйоркцев и их жизненный уровень лучше всего изучать именно «пешком».
Во время длительных прогулок по асфальтированным ущельям Нью-Йорка, где непрерывно сновали автобусы, Михаэлю пришлось побывать и в бедных кварталах Нью-Йорка, но здесь ему главным образом встречались чисто одетые, сытые люди, которым вряд ли приходится размышлять над тем, откуда взять деньги на уплату за квартиру, если купить пару ботинок, масла и выпить виски в соседнем баре.
С большим удовлетворением наблюдал Михаэль, как молодой рабочий, ведя за руки двух чистенько одетых мальчуганов, вошел в аптеку и спокойно заказал себе и детям сандвичи и огромные порции мороженого. Михаэль знал, что высокий жизненный уровень американского народа добыт лишь благодаря самой самоотверженной и кровопролитной стачечной борьбе нашего индустриального века. Он подумал: «И свежевымытая рубашка на молодом рабочем и мороженое, которое с таким удовольствием едят его дети, — все это было оплачено много лет тому назад, и дорого оплачено».
Совсем недавно опять бастовали горнорабочие и металлурги. Михаэль, сидевший рядом с мальчуганами, сделал в своей книжечке несколько заметок. Забастовки должны еще и еще раз доказывать хозяевам огромного, крупнейшего в мире и все растущего производственного аппарата, что они не смогут сбывать свои продукты, если наряду с увеличением производительных способностей не увеличат также — путем повышения заработной платы — и покупательную способность масс. Они постоянно нарушают экономический закон, который настойчиво требует разумного распределения богатств страны, ибо в противном случае недостаточная покупательная способность населения приведет к кризису сбыта, к безработице, а богатство страны обернется не только нищетой для широких масс, но и громадными потерями для самих предпринимателей, которым лишь и останется, что сидеть на своих нераспроданных товарах.
Молодой отец тем временем с улыбкой глядел, как его малыши высасывают через соломинку растаявшее мороженое.
Михаэль купил себе хороший приемник, прекрасно приспособленный для слушания музыкальных передач, ибо с семи утра и до двенадцати ночи из Нью-Йорка давали по радио граммофонную запись классической музыки в исполнении лучших симфонических оркестров Америки и под управлением известнейших дирижеров Европы.
Михаэль сделал приятное для себя наблюдение, а именно, что он может сосредоточенно работать и в то же время слушать музыку. Две эти противоположные способности — творчество и восприятие — уходили корнями в одну и ту же область чувств, углубляя и усиливая друг друга. Таким образом, работа шла у него очень успешно, хотя ему нередко приходилось прерывать ее и приглушать звук, потому что в промежутках между симфониями Моцарта и Бетховена или даже между частями одной симфонии радио во весь голос расхваливало общепризнанное лучшее и самое дешевое хозяйственное мыло, авторучку, которой можно писать даже под водой, или легкое и надежное слабительное. А слушать симфонию Бетховена и одновременно принимать ушами надежное слабительное Михаэль еще не научился.
В экономическом разделе «Нью-Йорк таймс» Михаэль вычитал, что американские предприниматели ежегодно расходуют на рекламу миллиарды долларов. Он не мог не признать, что специалисты по рекламе — дикторы на радио, художники и авторы текстов в газетах и журналах, получающие баснословные деньги за то, что они не только с лихвой окупают истраченные миллиарды, но и сверх того приносят сотни миллиардов дохода, — являются непревзойденными мастерами внушения. Даже Михаэля, несмотря на весь его скепсис, они не раз ввели во искушение и побудили покупать товары, которых он по собственной инициативе ни за что бы не купил.
Знакомый профессор-экономист сказал Михаэлю, будто разгул рекламы отчасти повинен в том, что американские рабочие, несмотря на высокие заработки, вынуждены всю жизнь вести непрерывную и ожесточенную борьбу за доллар. Реклама высасывает из загипнотизированных людей с трудом заработанные деньги и снова возвращает их предпринимателям, чьи обороты все увеличиваются, а головокружительные барыши растут из года в год. И в результате оказывается, что у маленького человека есть решительно все — холодильник, стиральная машина, пылесос, радиоприемник, телевизор, полдюжины всяких кухонных приспособлений, страхование жизни, страхование от несчастных случаев, место для могилы и оплаченное право на гроб, — есть все, только нет жизни. Ибо маленький человек должен в рассрочку оплачивать весь этот машинный парк, за каждую машину столько-то долларов еженедельно, а все это добро в совокупности стоит гораздо больше, чем он один может выплатить, и вот жене тоже приходится идти на работу и включаться на всю жизнь в борьбу за доллар. А по вечерам муж и жена сидят друг против друга, окруженные своей коллекцией машин, сидят, уставшие после трудового дня, и подсчитывают, сколько им еще осталось выплачивать, а тем временем голос диктора с неотразимой убедительностью уже рахваливает новейшую, небывало улучшенную модель телевизора — неизмеримо увеличенный экран, и, вдобавок, очень удобно выплачивать — всего каких-то несколько долларов в неделю. Средний американец, загипнотизированный рекламой, остается, на благо предпринимателей, до конца дней своих рабом высокого уровня жизни. Возмущенный профессор даже вскочил со стула:
— Yes, sir, that’s one side of the American way of life.[7]
Михаэль заметил, что этим отчасти объясняется угрожающее духовное оскудение среднего американца. Американская экономика и насквозь промашиненный образ жизни привели к тому, что человека слишком увлекают чисто внешние стороны бытия. Внутренне американец — это самое одинокое существо на земле. По вечно ищущему взгляду американца сразу можно догадаться, что он живет не прошлым и не настоящим, а будущим, — но это значит, что он вообще не живет, несмотря на внешний блеск. Улыбнувшись, он закончил свою речь следующими словами:
— Боже, спаси человечество и не дай американскому образу жизни распространиться по всему земному шару.
Пока внушительная карусель под названием Нью-Йорк с восемью миллионами седоков шумно вращалась вокруг доллара, Михаэль сидел у себя в квартире и с раннего утра до позднего вечера работал над серией небольших рассказов, изображавших разрушенную послевоенную Германию.
Он уже отказался от попытки написать рассказ из американской жизни. Михаэль считал, что умеет без особого труда изображать англичан, французов, итальянцев — короче говоря, европейцев всех национальностей. Но написать серьезный, настоящий рассказ, в котором действовали бы американцы, он не мог, потому что в Америке совсем другой уклад жизни и американец совсем иначе реагирует на все жизненные явления. Хотя Михаэль прожил здесь семь лет, он даже отдаленно не изучил американцев так глубоко, как это требовалось для правдивого их изображения.
Андреас, сын Михаэля, в 1941 году переехал вместе с матерью в Америку и теперь готовился в Суорморском колледже к поступлению в университет. Он явился как-то к отцу часов около двенадцати ночи, растянулся во весь рост на диване и сказал:
— Знаешь, старик, мне нужны ботинки, костюм и деньги на мотоцикл.
Андреас за это время превратился в юношу атлетического сложения, он был на целую голову выше Михаэля, числился в команде колледжа как бегун на длинные дистанции, говорил по-английски как уроженец Америки, а по-немецки — очень плохо.
Он собирался провести в Нью-Йорке двухнедельные каникулы. Но через два дня он исчез, не попрощавшись с отцом. Потом, спустя неделю, вернулся из Миами во Флориде. На флоридском шоссе он выбрал, со знанием дела, особенно мощный автомобиль, остановил его поднятием большого пальца, выпил во Флориде чашку кофе и через десять минут уехал обратно в Нью-Йорк. Вся поездка туда и обратно — две тысячи восемьсот километров — обошлась ему в четыре доллара.
— Во Флориде очень красивая природа, — сказал он со спокойной улыбкой.
Точно таким же путем Андреас уже побывал в сорока двух штатах из сорока восьми и пять раз ездил к отцу — из Нью-Йорка в Голливуд, — пять раз по девять тысяч шестьсот километров.
Во время летних каникул Андреас, подобно большинству студентов, работал где-нибудь посудником или официантом, подручным каменщика или дровосеком на лесопильне. За лето он зарабатывал сколько нужно на жизнь, да еще сверх того оставалось несколько сот долларов, которые он потом бездумно растрачивал. В этом сказалось влияние большой страны — Америки, где даже у маленького человека есть размах.
Эта полная самостоятельность во всех внешних проявлениях служила для Андреаса противовесом губительному сознанию собственной неполноценности, защитой от тяжелых психических травм, которые с самого детства по сию пору наносила ему мать. Несмотря на исступленную любовь к Андреасу, несмотря на свою материнскую гордость, Илона и прежде и сейчас осуждала все, что он делал, точно так же как мать Илоны всю жизнь осуждала ее самое.
Двадцать пять лет тому назад, когда столь же нелепо воспитанная мать два часа без передышки критиковала за обедом Илону, Михаэль подумал: «Поистине, грехи отцов, которые неправильно воспитывают своих детей, отзовутся на детях до третьего и четвертого колена». Наблюдения над сыном подтвердили эту мысль.
Во время работы над небольшим рассказом у Михаэля вдруг мелькнул замысел нового романа, где местом действия будет послевоенная Германия. Он сделал несколько записей. Действие романа должно развиваться по четырем тесно связанным между собой линиям. Первая — подвиги мальчишеской шайки, предводитель которой, Петрус, все тайные совещания начинает одними и теми же словами:
— Мы, ученики Иисуса, вершители справедливости, берем у богатых, у которых есть все, и отдаем бедным, у которых нет ничего!
Во-вторых, он хотел изобразить уже намечающийся в Германии неофашизм — тайное создание своего рода гитлерюгенда. Третья линия — история трагической любви немецкой девушки и американского солдата. И, наконец, судьба молодой еврейки: чистой семнадцатилетней девушкой она попадает в Варшаву, в публичный дом для немецких солдат, потом, после окончания войны, пройдя через руки тысяч солдат, духовно искалеченная, она возвращается в родной город, где живет ее прежний жених, который когда-то ее любил.
Михаэль решил, что, поскольку все без исключения события и действующие лица будут вымышленными, он может избрать местом действия любой немецкий город. Он избрал разрушенный Вюрцбург, свой родной город, ибо Вюрцбург был особенно близок ему.
Первую фразу романа «Ученики Иисуса» Михаэль написал в начале января 1947 года, последнюю — после, можно сказать, круглосуточной работы — в конце декабря того же года.
Лето 1948 года Михаэль задумал опять провести за пределами Нью-Йорка, в том же самом месте, где он летом прошлого года работал над своим романом «Ученики Иисуса». Это была ферма, владелец которой сдавал комнаты постояльцам. Переговоры с издателями до конца июля удерживали Михаэля в раскаленном Нью-Йорке, где уже много недель каждый дом был человеческой духовкой, а непрекращающееся давление липкого сырого воздуха день и ночь сжимало легкие. Этим летом в Нью-Йорке опять умирали от удара прямо на улице десятки людей. Тысячи ночевали в Сентрая-парке, сотни тысяч — на берегу океана.
Целый день Михаэль сидел за своим столом совершенно голый, пот заливал все тело, словно его с ног до головы зашили в толстый меховой мешок. С желчной улыбкой он думал:
«Индейцы, которые когда-то продали Манхэттэн за двадцать долларов, перехитрили американцев. Климат острова так и вопит: человек не должен здесь жить».
Первого августа вконец измученный Михаэль — у него не прекращались приступы головокружения — наконец выехал на ферму. Этот день — 1 августа 1948 года — стал знаменательным днем в его жизни.
Приехав на ферму, где было на добрый десяток градусов прохладней, чем в Нью-Йорке, Михаэль принял ванну, чтобы освежиться, переоделся к ужину, сел на каменную ограду цветочной беседки, и вдруг сердце его бешено заколотилось — там, на скамейке перед домом, сидела «Ханна» — оживший образ из «Оксенфуртского квартета», идеал его мужских грез, созданный однажды в воображении, мелькнувший вдруг на несколько минут в Романском кафе и потом утерянный, несмотря на долгие розыски.
Михаэль неотступно смотрел на нее и, как и тогда, не мог оправиться от удивления, что эта неизвестная пылкая девушка, с небольшой головкой, иссиня-черными волосами, которые крупными локонами падают на плечи, каждой мельчайшей черточкой походит на свой прообраз из книги.
Она смеясь беседовала с двумя постояльцами, и ее нежное смугло-розовое личико, манящий свежий рот, ровные зубы — все блистало красотой. На ней была широкая деревенская юбка в красную полоску, а вместо блузки — что-то белое без рукавов, с большим косым вырезом, приоткрывавшим плечи и маленькую грудь.
Михаэль успокоил себя мыслью, что теперь она не исчезнет бесследно через несколько минут в многомиллионном городе. Решение сделать все возможное, чтобы завоевать ее на всю жизнь, пришло само собой. Как и тогда, он был потрясен до глубины души. А между тем рассудок начал самостоятельно подсчитывать: той «Ханне» в Романском кафе было от силы двадцать два года, эта, что сидит на скамейке, вряд ли старше, а ведь с тех пор прошло восемнадцать лет.
И все же он ни одной секунды не сомневался в том, что это та же самая «Ханна». Он думал: «Чувство не может обмануться, сердце без всяких подсчетов знает в миллион раз больше, чем голова. Это не дочь и не младшая сестра той Ханны. Это она сама. Природа просто не могла создать столь потрясающе точное повторение».
Михаэль много раз думал о ней, и в памяти его вечно жила эта столь щедро одаренная природой девушка: восемнадцать лет не тускнело воспоминание о ней. А загадку — почему она сейчас выглядит до мельчайших подробностей точно так же, как восемнадцать лет назад, — он пока оставил без ответа.
Вся жизнь с Лизой представилась ему, и тут он вспомнил, что при первой же встрече с нею его охватило то же самое чувство, как и тогда, при первом взгляде ка Ханну. Это были не радость и не страдание. Там сидела спутница жизни. Это был миг избрания, таинственный, непостижимый.
То же неповторимое чувство овладело им и сейчас, и одновременно настойчивое желание сразу сказать ей все и завоевать ее одним ударом. Но тут он подумал, что, несмотря на веселый нрав, она, наверно, решает все серьезные вопросы, затрагивающие мир ее чувств, куда медленнее, чем ее расчетливые сестры, подумал — и сам побоялся своего нетерпения, побоялся спугнуть или оскорбить ее. Он прошептал только: она будет моей женой.
То обстоятельство, что он снова встретил ее через восемнадцать лет, в другой части света, среди ста пятидесяти миллионов жителей, да вдобавок на отдаленной ферме, где всего-то и бывает десятка два людей, лишний раз убедило его, что в жизни человека случай иногда и есть сама судьба.
Все еще не отдохнув от нью-йоркской жары, Михаэль рано лег спать. Сознание, что она проведет эту ночь под одной крышей с ним, перешло в чувство большой радости, и это чувство не покидало его даже во сне.
*
На другой день после долгих поисков он разыскал ее наконец на лугу под увешанной плодами яблоней. Она подколола всю массу черных кудрей рубиново-красным гребнем, торчащим на затылке, грудь снова прикрыла чем-то белым и эфемерным, а широкую юбку заменили на сей раз белые брюки. Он увидел, что она тоненькая, хотя и не худая, и что даже в этом она ничем не отличается от книжной Ханны. Она сидела возле колясочки, в которой лежал грудной младенец. «Ее?» — забеспокоился он и спросил:
— Это ваш ребенок?
Но он уже не слышал, как она ответила, что ребенок не ее, а хозяев фермы, так быстро она успела заворожить его всем своим обликом и выражением нежного личика, на котором отразилось все ее существо, угадывалась вся ее духовная биография — мягкосердечное и странное дитя человеческое с неиспорченным воображением и первобытным богатством чувств.
Под его откровенно восторженным взглядом она смущенно улыбнулась и, словно в ответ на этот взгляд, прикрыла шалью обнаженные плечи. Тут только он догадался, что, несмотря на принятое решение, он из-за своей нетерпеливости действовал слишком поспешно.
Он спрашивал себя, каким волшебством сумела природа так гармонично разместить все в этом маленьком овале — узкий девичий лоб, карие глаза с красивым разрезом, под ровными дугами бровей из черного шелка, точеный носик, удивительно красивый рот и крохотные ушки — белее, чем лицо, белые, как фарфор, и плотно прижатые к голове. Он с радостью сказал бы ей, что, создав ее лицо, природа создала чудо пропорциональности, образец прекраснейшего женского лица, и с тех пор природе ни разу не удалось повториться и не удастся даже через тысячу лет. Но он не сказал этого — он побоялся напугать ее своей торопливостью.
Чувство толкало его на объяснение, но он заставил себя пойти окольным путем, и этот путь начался с вопроса, не ее ли он встретил много лет тому назад в Романском кафе. По недоумевающему взгляду он сразу догадался, что она ничего не припоминает.
— Это было восемнадцать лет тому назад. На вас был белый берет и красный суконный костюм. А через несколько минут вошел стройный белокурый молодой человек в роговых очках и с гладко зачесанными волосами. Он сказал: «Извини, Шарлотта, меня задержали в редакции». И вы исчезли. Я несколько недель пытался разыскать вас и не мог. Тут, наконец, в глазах Шарлотты блеснуло какое-то воспоминание. Она протяжно сказала: «Ах, да-а!» — и смеясь добавила: «Я уже четырнадцать лет замужем за тем молодым человеком».
Это было препятствием и даже, может быть, трудно преодолимым при известных обстоятельствах. Но для Михаэля решался вопрос жизни и смерти, следовательно о непреодолимых препятствиях не могло быть и речи. Хотя он еще вчера вечером рассчитал, что ей самое меньшее тридцать пять лет, теперь он снова изумился. «Вот сидит девушка, на вид ей года двадцать два, а она утверждает, что уже четырнадцать лет замужем».
Он сказал:
— Как получилось, что вы за эти восемнадцать лет не постарели ни на один день, просто не могу понять. В остальном же я знаю о вас все. Знаю, какая вы. Знаю, каким вы были ребенком. Все, все! Я знал все ваши самые сокровенные мысли еще до того, как встретился с вами… Вы не читали «Оксенфуртский мужской квартет»?
Она засмеялась:
— «Ханна».
Михаэль обрадовался: «Это поможет». И сказал: — Значит, вы должны мне поверить, что я знаю о вас все. Можете ли вы представить себе, что значило для меня — встретить в кафе живую Ханну? И что значит встретить вас, наконец, еще раз? — Он удержал ее взгляд. — Я и свою-то Ханну в романе придумал не без задних мыслей и нарочно создал ее такой хорошей.
Она переменила разговор:
— Моя подруга получила из-за вас оплеуху, когда ее застали за чтением вашей книги «Брат и сестра». Родители запретили ей читать эту книгу. Ей было всего четырнадцать лет. У Дизель хранились даже ваши фотографии, вырезанные из газет. Она была влюблена в вас.
— Чудно! А вы?
Она пропустила вопрос мимо ушей и начала рассказывать, как работала в Берлинском Государственном театре, когда там репетировали «Карла и Анну». Она решила как-нибудь на репетиции попросить Михаэля, чтобы ей дали еще не занятую роль Марии. Но, когда он, разговаривая с Кэте Дорш, прошел мимо нее, она — молодая начинающая актриса, потеряла всякое присутствие духа.
Михаэль не мог больше сдерживаться и прямо в глаза выложил ей все, что думал:
— Если бы вы тогда не растерялись, вы уже восемнадцать лет были бы моей женой.
Она улыбнулась с напускным равнодушием, пытаясь превратить совершенно серьезное объяснение в шутку и скрыть под невинной улыбкой растущее беспокойство, но под его взглядом попытка не удалась. Щеки у нее вдруг вспыхнули. Она встала. Он молча проводил ее до дому.
Но в передней он невольно потерял самообладание. Она уперлась ему в грудь кулаками и вырвалась из его рук с тем ожесточением, с каким рвется зверь из капкана.
Когда Шарлотта бросилась бежать по коридору, он дал себе клятву не предпринимать больше никаких попыток к сближению и не проявлять ни малейшего интереса к Шарлотте. «Это, единственное, что тебе теперь осталось, несчастный идиот».
Они больше не разговаривали друг с другом. Когда он случайно встречал ее, она отвечала на его приветствие равнодушной улыбкой. Она разыгрывала безразличие не хуже, чем он сам. Что происходило в ее сердце, какая борьба там шла со все крепнущим чувством к Михаэлю, он узнал только через три недели, когда она наконец отказалась от борьбы с собой.
Через три недели она рассказала ему все.
После его объяснения на лугу и сцены в передней она решила немедленно уехать. Решила — и не могла. Три недели подряд она то укладывала, то разбирала свои чемоданы. Чтобы не проходить мимо Михаэля, она перестала бывать в столовой. Она уговорила себя, что сошла с ума, и хотела подвергнуться психоанализу. Жена хозяина фермы сказала:
— Нечего и проверять, ты не больна, вся твоя болезнь — это наш писатель.
Когда на ферме устроили вечер, Михаэль с подчеркнутой вежливостью один раз пригласил ее танцевать, но, едва только он обвил рукой ее талию, все силы сопротивления вдруг покинули Шарлотту. От волнения она чуть не расплакалась — так бережно и заботливо вел он ее. После танца она сразу же скрылась в своей комнате. Тут-то и произошла история с маленькой плиткой шоколада, которая лежала у нее на ночном столике. Словно гонимая чужой волей, она прокралась в комнату Михаэля и положила шоколад ему на подушку. Когда, охваченная страхом и смятением, она пустилась по длинному коридору, чтобы унести шоколадку обратно, Михаэль уже поднимался по лестнице, и она спаслась бегством.
Михаэль взволнованно рассматривал лежавшее на подушке «да», потом без стука вошел к ней в комнату.
На другое утро она в присутствии Михаэля позвонила своему мужу и сказала, что хочет развестись с ним.
Шарлотта в одно время с Михаэлем жила и в Париже, и в Лондоне, и в Нью-Йорке… Они вращались в одних и тех же кругах — среди артистов, писателей, композиторов, но всякие неожиданные случайности до сих пор препятствовали их встрече. Так, летом 1947 года, довольно долго прожив на ферме, она уехала всего за час до приезда Михаэля. Их автомобили, вероятно, разминулись по пути. Теперь, наконец, через восемнадцать лет случай свел их на этой уединенной ферме. Михаэль подумал: «Случай слеп, он слеп даже тогда, когда кажется нам зрячим, случай — это всегда лишь то, что человек из него делает».
Его творение, возникшее по его воле из небытия, прекрасное дитя человеческое, теперь жило и дышало рядом с ним и принадлежало ему — и из этого чуда родилось наивысшее счастье, какое только может выпасть на долю смертного.
«Рок любви, поражающий одного среди тысяч, коснулся ее. Такова непостижимая в своих истоках абсолютная необходимость, не зависящая от окружающих условий, от внешности, от характера, от отдельных качеств любимого, необходимость тяжелая, как свинец, и легкая, как пар, меньше атома и огромная, как вселенная. Тот, кого поражает рок, либо возносится на вершину счастья, либо погружается в бездну таких страданий, что начинает завидовать крысе. Такое непостижимое чудо совершилось и в Анне».
Так изобразил Михаэль любовь великой и бесхитростной четы в повести «Карл и Анна». Теперь, после их встречи, Шарлотта и он пережили сами все то, о чем он когда-то писал. Это чувство не покидало их, когда они обменивались взглядами, и когда вместе провожали глазами летящую птицу, когда говорили ни о чем и обо всем на свете, когда молча сидели рядом в шезлонгах на лужайке перед фермой, когда предпринимали совместную прогулку по шоссе до аптеки и покупали там никому не нужные мелочи, лишь бы купить что-нибудь вместе, когда шли вдоль тихого ручья к озеру и потом обратно взбирались по крутой лесной тропинке. Иногда она поднималась первой, иногда первым шел он и показывал, как надо карабкаться в гору, чтобы не устать, — медленно, не убыстряя и не замедляя шага, чуть согнув ноги в коленях.
Когда они возвращались после своих прогулок на ферму, все сразу могли догадаться, что происходит с Шарлоттой: она так и сияла от счастья, а Михаэль был преисполнен важности и вел себя так, будто величайшее чудо мира — возможность сделать счастливым другого человека — для него было обычным, само собой разумеющимся делом.
Мир чувств — такова была жизненная стихия Шарлотты. Даже свои сверкающие остроумием реплики она бросала, не подумав и сотой доли секунды — как ей подсказывало непосредственное чувство, — а проникнутые юмором замечания о мире и о жизни были всегда не длиннее одного предложения, хотя из этой же мысли студент, изучающий философию, мог бы сделать докторскую диссертацию в сотню страниц. Ошеломленному Михаэлю приходилось сперва хорошенько поразмыслить, прежде чем ее слова, как молния, поразят его.
Каждый день она снова и снова изумляла его. Он спрашивал себя, сколько же времени должно пройти, пока ты узнаешь ее? Годы! И через много лет, когда тебе наконец покажется, что ты в совершенстве изучил ее, она снова выкинет что-нибудь неожиданное, в ней заговорят такие чувства, о которых ты до сих пор даже и не подозревал.
Как-то вечером, когда Михаэль вышел из дому, он услышал бешеный взрыв хохота. Все постояльцы расселись на каменной ограде цветника, и Шарлотта, отступив от своей аудитории на несколько шагов, рассказывала украшенную тысячью забавнейших подробностей и на ходу сочиняемую историю о том, как ее собака по имени Жетта — омерзительнейшая помесь двух дворняг, с противным голым и розовым животом, с торчащим изо рта зубом и надломленным посредине хвостом, так что получался прямой угол, влюбилась в премированного, высокомерного доберман-пинчера. К своей истории Шарлотта приделала трагический конец. Когда гости наконец откланялись и доберман, не удостоив свою бедную поклонницу ни единым взглядом, уселся на заднее сиденье открытого кадиллака, Жетта, обычно такая наглая и дерзкая, грустно побрела к забору и просунула на прощанье лапу сквозь железную решетку, словно еще раз безнадежно моля о любви.
Шарлотта разыгрывала эту выдуманную историю, как на сцене, и дружный смех зрителей не раз прерывал ее. Она перевоплощалась то в глупого и высокомерного добермана, то в безнадежно влюбленную и до ужаса уродливую Жетту с торчащим зубом. А в промежутках между перевоплощением проглядывало ее собственное сияющее красотой личико.
«Ну что тут скажешь», — подумал Михаэль, очарованный и гордый, как директор театра, который видит, что исполнительница главной роли принесла его премьере небывалый успех.
Ради Михаэля Шарлотта отложила свой отъезд на неделю. Теперь ей надо было вернуться в Вашингтон. Он проводил ее в автомобиле. Все чувства Шарлотты отражались на ее лице. Она тихо плакала. Сначала она пыталась при этом горестно улыбаться. Потом с неодолимой силой хлынули слезы.
Многолюдная ферма стала для Михаэля самым пустынным местом в мире. Через несколько дней он вернулся в Нью-Йорк. Восьмимиллионный город окутал его машину вместо чистого деревенского воздуха каким-то удушливо-горячим, липко-влажным, вонючим и непрозрачным газом, который даже нельзя было назвать воздухом. Михаэль сорок лет прожил в различных больших городах и любил их, но, когда наполненное густыми адскими испарениями ущелье между небоскребами поглотило его машину и его самого, он сказал себе: «Человек живет не так как надо».
Из Вашингтона в Нью-Йорк и из Нью-Йорка в Вашингтон летели письма. Среди знакомых Михаэль слыл никуда не годным корреспондентом, но за эти четыре недели он написал больше писем, чем за последние десять лет, а кроме того, он начал писать новеллу, где главными действующими лицами были Шарлотта и он, поэтому любимая всегда была рядом с ним — с утра до вечера, и даже ночью во сне. Он больше не был одинок в Нью-Йорке. Ему с большим трудом удавалось описывать свои теперешние чувства, свое счастье, которое целиком заполняло его, и все то, что его окружало, потому что никакой промежуток во времени не отделял его от описываемого, а он тем не менее должен был стушеваться перед своим произведением, и на этот раз перед собой самим, перед автором новеллы, ибо содержание новеллы составляли его собственные чувства. Как волшебник, он должен был свершить чудо — заставить другого выпить тот стакан вина, который пьет он сам. Это было очень трудно.
Прошло четыре недели, самых длинных за всю его жизнь, и вот он уже стоит в ожидании перед своим домом, и к дому действительно подъезжает такси, и в нем сидит Шарлотта.
Ее руки дрожали. Она смеялась нервным и испуганным смехом, словно отважилась на слишком многое. Не прикасаясь к ней, он обнял ее одним лишь взглядом, любящим и серьезным, и этот взгляд сказал ей, что счастье его будет неполным без права защитить ее от всех жизненных невзгод.
Шарлотта провела в Нью-Йорке одну неделю. Эта неделя выпала из слепого и бессмысленного течения дней, ибо наполнить дни смыслом дано лишь тому, кто не посвящает свою жизнь достижению целей, которые оказываются бессмысленными, как только их достигнешь. Они жили беспечно и в то же время серьезно, они стремились только к одной цели, и их готовность принести ради этой цели любые жертвы была понятна сама собой.
Местом действия новеллы, где героям — Михаэлю и Шарлотте — грозит трагическая судьба, он избрал послевоенный Берлин. Он сидел в Нью-Йорке за письменным столом и пытался описать, что он и Шарлотта — которая тем временем лежала с книгой позади него на диване — пережили в Берлине и как Шарлотта — которая как раз начала устраиваться поудобнее на своем диване — приходит к нему в Берлине в тюремную камеру.
Во время работы он снова и снова пытался забыть про наполнявшую его действительность. Это не удавалось. Потом он пришел к выводу, что такое полное забвение действительности вовсе необязательно, и убедился, что сила воображения сосредоточена в голове и в сердце. Через несколько часов — Шарлотта за это время прочла целый роман, а он написал всего одну фразу — он обернулся и сказал ей:
— Даже когда я работаю, я все равно неотделим от тебя, я тебя чувствую спиной.
Она просто ответила:
— А я тебя всем телом.
«В том-то вся разница, — радостно подумал он, — у нее нет других забот, кроме любви ко мне, а я, кроме того, должен еще изображать ее и свою любовь. Но как прекрасна может быть жизнь, та самая жизнь, которая пятнадцать последних лет слепо проходила мимо, не замечая меня и нанося мне такие тяжелые раны».
Пока Михаэль работал над своей новеллой, к нему в Нью-Йорк часто приезжал Андреас на новом мотоцикле. Всякий раз он отказывался останавливаться у матери. Михаэлю приходилось пускать в ход всю силу убеждения, потому что он отлично знал, как будет страдать Илона, если сын переночует не у нее. Но тот приходил утром, задерганный и измученный, и с ненавистью говорил, что не желает больше видеть свою мать.
Много лет подряд в письмах и длинных разговорах Михаэль пытался сделать сына неуязвимым для болезненной придирчивости Илоны и поддержать в нем сыновнюю любовь и уважение к матери. Он несколько раз пробовал смягчить сердце мальчика. Но когда он вспоминал свой собственный опыт совместной жизни с Илоной, вспоминал ни на чем не основанные, беспричинные, выматывающие душу ежедневные сцены, которые в конце концов заставили его расстаться с нею, он не мог не признаться себе, что для Андреаса, чья детская привязанность с течением времени перешла в разрушительную любовь, граничащую с ненавистью, спасения нет.
За время совместной жизни с Илоной Михаэль убедился, что отрицательное начало может взять верх над положительным. Он знал, что в отношениях к каждому, кого Илона любит, отрицательное начало в ней на ее беду всегда окажется сильнее.
Чрезвычайно благородная женщина, которая, не задумываясь, принесла бы ради сына любую жертву, она, несмотря на всю свою безрассудную любовь, наносила сыну тяжелые психические увечья, потому что тот же грех совершила в ее воспитании придирчивая мать, нравственно искалечившая ее.
Последнее время Андреас все чаще уезжал от нее издерганный и полный ненависти.
Михаэль написал новеллу за девять месяцев. Во время работы он придумал до десятка заглавий и все их отверг. Зная по опыту, что, если название книги не подобрано до того, как написано первое предложение, его уже вообще не придумать, он обратился к Шарлотте.
Она прочла все сто страниц, опустила рукопись и сказала таким спокойным тоном, будто желала Михаэлю доброго утра: «Возвращение Михаэля».
— Вот и название! — сказал Михаэль; он был так ошеломлен, будто девять месяцев просидел в абсолютно темной комнате и вдруг рядом с собой нащупал выключатель.
Месяц спустя Михаэль начал писать повесть о всей своей жизни. На этот раз он знал название еще до того, как написал первое слово. На чистом листе бумаги он вывел: «Слева, где сердце». Шел май 1949 года.
Шарлотта получила развод только в мае 1950 года. Даже в Америке могут пройти годы, пока добьешься развода, зато на вступление в брак требуется ровно пять минут.
И вот, соединившись на всю жизнь, Шарлотта и Михаэль летом 1950 года снова поехали на ферму.
Михаэль продолжал работать над повестью своей жизни, первая половина была уже написана за минувший год. Как и сорок лет тому назад, когда он только начал писать «Разбойничью шайку», он старался строить каждый период по возможности ясно и просто, чтобы читатель без всякого труда понял читаемое. Он следовал основному закону: работу должен делать писатель, а не читатель.
Написав страницу, он тут же прочитывал ее Шарлотте, которая, подобно Лизе, оказалась неподкупным критиком. Правда, в отличие от Лизы, Шарлотта не могла точно указать, что именно не удалось в данной фразе и как ее можно исправить. Она просто чувствовала, что здесь не все в порядке, и Михаэль, уже переработав фразу, не мог не признать всю безошибочность ее внутреннего чутья. Он думал: «Писателю очень хорошо иметь жену, которая как тончайшее сито пропускает только годное». «
Как-то раз к обеду без всяких предупреждений явился Андреас. Он пришел пешком в три часа ночи, забрался через окно в комнату, разделся и как ни в чем не бывало лег спать. Ему это казалось совершенно в порядке вещей, и он не понимал, чему удивляется Михаэль.
Характер отношений между ним и Шарлоттой он установил тут же за столом; он разыгрывал многоопытного мужчину, который великодушно спускает молодой девушке все ее проказы.
— But you are a nice girl![8]- покровительственно сказал он, съев по две порции всех блюд, которые значились в обширном меню — от супа до сладкого.
После обеда он предложил Шарлотте покататься с ним на автомобиле, принадлежавшем фермеру. Минут через пятнадцать езды по шоссе он остановился.
— Пожалуй, здесь, — сказал он задумчиво, потом вылез из машины и достал спрятанный в кустах чемодан. Оказалось, что до этого места он доехал в элегантном и быстром кадиллаке, а потом несколько часов искал в ночной темноте ферму. Он никогда не бывал в этой местности.
Для Андреаса не было ничего необычного в том, чтобы последовать минутному побуждению и предпринять что-нибудь совершенно неизведанное, нисколько не задумываясь о возможных последствиях. С пустым карманом — от Нью-Йорка до Флориды, там выпить чашку кофе и обратно в Нью-Йорк — всего две тысячи восемьсот километров, — а почему бы и нет, если ему в Нью-Йорке было скучно? Философия его сводилась к следующему: «Что-нибудь да получится». И получалось.
Никакие внешние проявления жизни не могли причинить вреда Андреасу, зато непрерывная критика матери уже принесла ему слишком много вреда. Его вера в себя была окончательно подорвана. Внутренне он был нерешителен и беспомощен, как ребенок, которого с утра до вечера пилят ни за что ни про что. Это лишний раз обнаружилось, когда он совершенно бессознательно выдал причину, приведшую его к Михаэлю на ферму.
Он сидел на лугу против Михаэля, упершись локтями в колени, спрятав лицо в ладонях и скорчившись, как человек, которого завалило камнями. Потом вдруг спросил таким тоном, как будто уже тысячу лет думал об этом:
— Почему у меня нет никакого определенного таланта, как у тебя? Из меня никогда ничего не выйдет. — Он посмотрел на отца, и в глазах его был немой вопрос и смятение, словно он ожидал уничтожающего приговора.
Михаэль почувствовал, что это один из тех решающих часов в жизни молодого человека, когда кстати сказанное доброе слово может подействовать исцеляюще, сдвинет жизнь раненого с мертвой точки и сообщит ей свободное движение. Поэтому он улыбнулся и сказал всю правду:
— В твоем возрасте я тоже думал, что из меня ничего не выйдет. Так продолжалось много лет. Я тонул, и вода уже доходила мне до рта. Когда я начал писать, мне было двадцать восемь лет. Можешь мне поверить, что в твоем возрасте мне ни за что не удалось бы написать работу вроде той, которую ты писал у себя в колледже о Мексике. Твою статью можно было бы смело напечатать в любом солидном журнале. Я, конечно, не хочу этим сказать, что ты должен стать писателем. Не торопись. В один прекрасный день ты поймешь, кем ты хочешь стать. Ты здоров, неглуп, у тебя доброе сердце. Это самое главное. Я за тебя не боюсь.
Андреас ответил:
— Да, ты только так говоришь, — но улыбнулся гораздо спокойнее, словно не было у него никогда сомнений, которые только что рассеял отец.
Они сошлись на том, что пока ему следует изучать экономические науки, потому что это хорошая подготовка ко многим профессиям.
Когда десять лет тому назад Михаэль с тяжелым сердцем взошел в Лиссабоне на борт парохода — что делать немецкому писателю в Америке? — он решил, что когда-нибудь вернется в Европу, и сейчас для возвращения не было никаких препятствий. Шарлотта заказала два билета на пароход «Флайинг Энтерпрайз» (год спустя он затонул).
Когда в Берлине, весной 1933 года, Михаэль последний раз закрыл за собой калитку, твердо уверенный, что никогда больше не вернется сюда, прощание с садом, прощание со всей прежней жизнью было очень тяжелым для него. И теперь, когда «Флайинг Энтерпрайз» медленно выходил из нью-йоркской гавани и Михаэль понял, что никогда больше не вернется сюда, ему пришлось заставить себя отвести взгляд от Манхэттэна, ибо его охватила грусть прощания с Америкой, где он опять оставил часть своей жизни — улицы Нью-Йорка, по которым он ходил каждый день, киоск, где он каждый день покупал газеты, продавцов в лавке, которые приветливо здоровались с ним, быстро и ловко обслуживали его и предупредительно спрашивали, когда доставить ему на дом до краев набитые продуктами полуметровые бумажные пакеты, официантов кафе, которые любили его и потому, повстречавшись с ним, дружелюбно ухмылялись и величали «шефом», бармена, который в споре с ним поставил два против одного, когда они, затаив дыхание, смотрели по телевизору встречу боксеров, маленького человека Америки с большим сердцем, человека, который храбро борется за жизнь в бушующем Нью-Йорке, и даже тяжелое одиночество, которое тоже дорого тебе, когда уйдет в прошлое. Казалось бы, не так уж много — и в то же время очень много. Целый кусок жизни оставался позади.
«Флайинг Энтерпрайз» вышел в открытое море. Михаэль оглянулся на далекие дымчато-серые очертания Манхэттэна. Шарлотта стояла рядом, глаза ее были полны слез.
Они сошли в Гавре и сразу же в порту увидели первые разрушения — словно невиданные на земле огромные чудовища, которые вторглись в ряды человечества, а теперь медленно истлевали. Во всей Америке не было ни одной развалины. Там не было и войны. Теперь они очутились в израненной, изувеченной Европе, которая может стоять только на костылях и протезах, теперь они должны взять и возьмут на себя все, что их ждет.
Они пересекли Бельгию и к двум часам ночи прибыли в Аахен. Вот они и в Германии. Что будет дальше? Они ничего не знали, они были исследователями и разведчиками в девственном лесу. Падая от усталости, шли они за носильщиком, который вел их к отелю, шли мимо невиданных огромных чудовищ, чьи зубчатые силуэты вырисовывались на звездном небе.
Двадцать лет тому назад Шарлотта играла в аахенском театре. Проснувшись утром, она недоуменно оглядывала комнату, потом еще раз, как человек, который не может найти выхода из лабиринта. Кельнера, принесшего завтрак, она спросила:
— Здесь раньше был частный дом? Это Цоллернштрассе, номер двадцать пять?
— Да, да! Дом разбомбило, а после войны его переделали под отель. Сохранилась только эта часть.
Оказалось, что первую ночь на родной земле Шарлотта, сама того не подозревая, провела в той самой комнате, которая двадцать лет тому назад долгие годы была ее спальней.
Михаэль пошел на вокзал, чтобы узнать, когда отходит наиболее удобный поезд до Вюрцбурга. В книжном магазине — дощатой палатке с деревянным прилавком на козлах — он, улыбаясь, спросил свои книги. Привел несколько названий.
Молодой продавец не знал ни этих названий, ни имени Михаэля. Немецкий продавец не знал даже имени Михаэля, хотя перед самым отъездом из Америки Михаэль видел свои книги в витрине на Пятой авеню, а на «Флайинг Энтерпрайз» встретил пассажира, углубившегося в чтение «Карла и Анны» по-французски. А в родной стране книги Михаэля были запрещены и преданы огню. Немецкие читатели, не достигшие сорокалетнего возраста, ничего о нем не знали. Гитлер одержал победу над Михаэлем.
Когда Михаэль сошел с поезда, сестра улыбнулась ему, но стиснула губы, чтобы не расплакаться. Они не виделись двадцать лет. А ему казалось, что они расстались только вчера и что он вернулся из соседнего городка. Расстояние не могло отделить его от близких людей, больших расстояний вообще теперь не существовало для его чувств. Мир стал тесен. Он сказал сестре:
— А это Шарлотта.
Если Михаэль, сидя в своей нью-йоркской квартире, видел внутренним оком разрушенный Вюрцбург, то там на его глазах родной город снова вставал из мрачных развалин во всей своей прежней красе. Здесь же, перед лицом ужасной действительности, ему пришлось сознаться: «В Вюрцбурге можно снова понастроить жилые дома, но архитектурное сокровище Германии, город изысканнейшего барокко уже не возникнет вновь». Он шел по искалеченным улицам среди мертвых развалин, как ходят по заброшенному кладбищу среди рухнувших памятников, и ему казалось, что город просто умер, и непоправимость смерти, которая в зародыше леденит и убивает всякое чувство, больно поразила его.
Он подумал: «Купец может списать свои убытки». Он, Михаэль, не мог списать Вюрцбург, для него слово «непоправимость» приобрело самый жестокий смысл.
Обер-бургомистр пришел в отель приветствовать его. Но, если не считать этого проявления гостеприимства, вокруг Михаэля, который после семнадцати лет эмиграции хотел прежде всего повидать родной город, царила странная тишина. Как будто в Вюрцбург прибыл коммивояжер с никому не нужным товаром. Более того, им были возмущены. В романе «Ученики Иисуса», о котором газеты не написали ни единой строчки, он якобы опозорил Вюрцбург и вюрцбуржцев.
Михаэль не позволил себе осведомляться у газетных воротил и у всех прочих защитников чести Вюрцбурга, можно ли обвинять в преступлении и клевете на Вюрцбург человека, который заклеймил позором злодеяния нацистов? Ведь, заклеймив именно нацистов, он тем самым подчеркнул лживость распространенного мнения о том, что злодеяния совершались якобы всем немецким народом. Он не позволил себе объяснять защитникам чести Вюрцбурга, что виновен обычно бывает убийца, а не тот, кто обвиняет убийцу.
Михаэль написал во славу Вюрцбурга три романа, которые вышли на всех европейских языках. Поток писем со всех концов Европы свидетельствовал о том, что тысячи людей после чтения этих романов нарочно приезжали в Вюрцбург, чтобы увидеть своими глазами то, о чем они читали.
Когда Михаэль начал писать свой четвертый роман, избрав местом действия Вюрцбург, фашисты совершили позорнейшее в истории человечества злодеяние — уничтожили в печах и газовых камерах шесть миллионов евреев, но в Вюрцбурге с этим не желали считаться. Каждый житель Вюрцбурга, прочитавший роман, мог при наличии доброй воли увидеть, что в нем клеймят не Вюрцбург и не жителей Вюрцбурга, а покрытых человеческой кровью чудовищ нацизма. Заклеймить их, и только их — этого требовала совесть Михаэля, независимо от того, какой город он изберет местом действия. Но один лишь недружелюбный прием в родном городе не мог смутить Михаэля — он знал своих вюрцбуржцев. Больше всего его возмутило то, что, зная историческую вину нацизма, чьи штурмфюреры и гаулейтеры свирепствовали и в самом Вюрцбурге, жители города еще осмеливаются обвинять себе подобных и вообще кого бы то ни было. Человеческая низость, которая осмеливается по слепоте своей судить себе подобных, — вот что отравляло Михаэлю пребывание в родном городе. Перед отъездом Михаэль устроил попойку для бывших «Разбойников» — они все еще были живы; попойка удалась на славу. Собравшиеся пустились в воспоминания, радостно-хмельные и немного грустные. Михаэль удивлялся выносливости разбойников — на круглом столе уже стояли десятки пустых пузатых бутылок, а они еще держались абсолютно прямо и благопристойно. И только когда гости вышли на свежий ночной воздух, они тут же превратились в группу сильно шатающихся кутил и могли держаться на ногах, лишь повиснув друг на друге, как боксер, которого оглушили ударом. Лишь бледнолицый Капитан — прежний предводитель шайки, а теперь солидный мужчина с брюшком и лысиной — смело тащил своих людей за собой, как пятьдесят лет тому назад, и невредимыми вывел их из опасного приключения.
Шарлотта и Михаэль решили поселиться в Мюнхене. Михаэль продолжал работать над историей своей жизни. Одновременно он читал корректуры переизданий своих книг, которые начали теперь выходить и на немецком языке. В мае 1952 года он закончил роман «Слева, где сердце».
В одну тихую спокойную ночь Михаэль оглянулся на прожитую жизнь. Вот он сидит за последней партой, маленький, запуганный мальчуган, и учитель Дюрр больше не вызывает его, потому что из такого дурня все равно ничего не выйдет. Потом он несколько лет склоняется над тисками и все думает, кем же ему быть, и, наконец, после слесарничания попадает в мюнхенское кафе «Стефани», и это кафе становится его университетом. Проходит восемь голодных лет, Берлин, он пишет «Разбойничью шайку» — свой первый роман — и изображает в нем учителя Дюрра — убийцу человеческих душ. Много лет его мучит мысль, что человеку можно отрубить голову. Он пишет «Причину», направленную против смертной казни книгу, где убивает учителя Дюрра. И в этих книгах — в «Разбойничьей шайке» и «Причине» — он излил все душевные терзания, которые причинил ему, готовя к жизни, этот воспитатель. Вот он, Михаэль, противник войны, эмигрирует в Швейцарию и пишет книгу, направленную против войны, — «Человек добр». Он работает изо дня в день, как настоящий рабочий, из-под его пера выходят книга за книгой, успех сопутствует ему, так проходят его лучшие годы в Берлине, который между 1925 и 1930 годами стал крупнейшей из столиц мира. В 1933 году он снова порывает с прежней жизнью, покидает Германию во второй раз и пишет книгу против национал-социализма — «Ученики Иисуса».
Это была жизнь немецкого писателя-борца в первой половине бурного двадцатого века. Его книги отображали его внутренний мир. С ранней молодости он принимал близко к сердцу вопросы, которые непосредственно его не касались, и был твердо убежден, что люди, не делающие этого, теряют уважение к самим себе и совершают моральное самоубийство.
Великим счастьем была для него совместная жизнь с Лизой, величайшим горем — ее смерть.
«Какой же вывод можно сделать из опыта всей моей жизни?» — спрашивает себя Михаэль. И вот, рискуя, что те, кто без греха, первыми бросят в него камень, он решает написать свое исповедание веры для европейской молодежи, утратившей надежды и больше ни во что не верящей.
Он верит, что при капиталистическом строе, то есть такой исторической фазе, когда происходит чрезмерное материальное обогащение стран с развитой промышленностью, невозможно утверждение хороших свойств человека — все равно, богатого или бедного. Заслуга человека в том, что, даже живя в условиях крайнего неравенства, присущего данному экономическому строю, он все же сохранил человеческие черты. Он верит, что ход истории по основному пути развития к социалистической системе хозяйства совершается в силу исторических законов, что угнетенные и стремящиеся к прогрессу люди и народы действуют лишь как исполнительные органы истории, как песчинки, забившиеся в механизм современного строя. Он говорит всем, кто хочет это слышать, и всем, кто не хочет слышать этого, что победят именно эти песчинки, ибо хода истории к социалистической системе хозяйства ничем не остановить.
Он не верит в атомную войну, ибо сам победитель выйдет из нее нищ и наг и будет смертельно ранен, не верит потому, что атомная война — это самоубийство для капитализма и ввергнет его в варварство; потому что после атомной войны центнер самых крупных бриллиантов будет стоить меньше, чем горсть пшеничных зерен, если, конечно, после такой войны уцелеют люди и зерна пшеницы. (Крупнейший ученый-атомник, гениальнейший человек, который, вне всякого сомнения, смыслит в этом больше, чем все отъявленные авантюристы, заявил со всей серьезностью, что после атомной войны на земле может вообще исчезнуть всякая растительность. Никто не может доказать противное.)
Михаэль говорит себе, что, если человек, у которого есть теперь средство самоуничтожения, применит его, он докажет, что он с самого начала был неудачным и нелепым существом. Но Михаэль верит в человека.
Он верит, что экономическому строю корысти и чистогана без всякой атомной войны к 2000 году придет на смену строй социалистический. Он верит, что на долю внуков наших детей выпадет больше счастья, чем досталось их прадедам.
Михаэль верит, что человек только тогда сможет стать и станет человечным, когда ничто не будет вынуждать его быть бесчеловечным. Он верит в человека, ибо верит взгляду невинного ребенка.
Когда Михаэль прочел свое кредо Шарлотте, она улыбнулась и сказала: «Да».
Он сказал своей Шарлотте:
— А теперь я открою тебе, в чем заключается величайшее счастье мужчины. Величайшее счастье мужчины в том, что его любит женщина, которую он любит. Кто не пережил этого, тот вообще не жил.
1952