И все же я опоздал.
Я соскочил на углу Московской, и машина, — это была попутная военная машина, — тотчас скрылась в направлении Белгородского шоссе: по Белгородскому шоссе из зажатого в кольцо города уходили наши части.
Я остался один на мостовой. Теперь два квартала направо — и близ Набережной будет мой дом. С той стороны тянуло гарью, порой накатывались клубы черного дыма, потом над головою между каменными домами снова виднелась предвечерняя лазурь, такая же прозрачная, как и все дни там, в степи, над громом битвы и стонами смерти. Я завернул за угол и пустился чуть не бегом: на пустынной улице я был один, и мне стало жутко.
Я бежал, и навстречу мне не попадалось ни живой души; даже окна в домах были большей частью замаскированы. Это напоминало летний рассвет, когда дома еще спят и только дворники в белых фартуках подметают влажный асфальт, когда спят даже собаки и только шкодливые коты стремглав пробегают через улицу и ныряют в подворотни. Около аптеки, в белом фартуке, но без метлы, засунув руки в карманы, действительно стоял дворник. Он смотрел куда-то поверх домов, в небо, — быть может, оттуда заходили на бомбежку самолеты.
— Доброе утро! — машинально сказал я.
Он не обратил внимания ни на меня, ни на мое странное приветствие, — ведь солнце село, догорал закат и спускались сумерки, — он даже не посторонился и стоял по-прежнему, как собственный монумент с бронзовым взглядом, навечно прикованным к одной точке на небосводе.
Обойдя его, я вышел к реке; мне виделся уже мой дом — двухэтажный особнячок с широкими венецианскими окнами, с двумя липами и четырьмя акациями вдоль тротуара.
Но я не увидел моего дома. Клубы черного дыма, которые вставали навстречу мне, когда я соскочил с машины, — это было все, что осталось от моего жилища. Стояли еще стены первого этажа, с липы свисали обломки крыши, в палисаднике лежали кучи битого кирпича и битое стекло хрустело под ногами. Огромная балка, поставленная взрывом стоймя, густо дымилась в том месте, где на втором этаже была угловая комната с окнами на обе стороны, моя комната, в которой я жил десять лет, в которой на полках стояли мои книги. Что-то лязгнуло под носком моего сапога, я наклонился и поднял смятый обломок металла. Это была настольная лампа, рассеченная пополам осколком бомбы. Она стояла у моего изголовья на тумбочке, и при свете ее я за полночь читал в постели. Балка вдруг вспыхнула пламенем, и в недрах развалин моего дома что-то тяжело ухнуло. Искры, дым и пыль взметнулись высоко в небо.
Раза два я машинально обошел пожарище, бывший мой дом. Прикинув, я решил, что бомба была никак не меньше сотни килограммов. Я еще раз обшарил карманы, но табаку у меня не осталось ни крошки, нашлась только коробочка спичек, да и те отсырели, когда я вброд переходил реку. Это было тем более досадно, что в ящике стола, — там, в моей комнате, — лежала непочатая сотня «Пальмиры», а в шкафу запас табака: две пачки «Дюбека» и коробка «Золотого руна».
Я еще раз обошел пожарище, чутко прислушиваясь, не раздастся ли крик, или стон. Но ничего не было слышно: очевидно, в нашем доме жильцов уже не оставалось либо все были убиты. Я жил в своей комнате один, и родные мои были далеко. Теперь я остался совсем бездомным.
Пожалуй, лучше всего было бы выйти поскорее на магистраль и попроситься на какую-нибудь военную машину. Немцы могли внезапно ворваться в город, надо было торопиться. Но я шел пешком чуть не трое суток, и ноги у меня гудели от усталости. Я хотел лечь и больше ни о чем не мог думать.
Дом номер семнадцать по Набережной стоял целый, только в крайних окнах вылетели стекла. Это был большой трехэтажный дом; когда-то в нем помещалась гостиница, а потом поселились постоянные жильцы, и гостиница стала обыкновенным коммунальным домом с отдельными комнатами и коридорной системой. Знакомых у меня в этом доме не было, но я мог зайти к кому-нибудь и попроситься на ночлег.
Я толкнул тяжелую дверь и вошел в вестибюль. Дверь медленно затворилась за мною, и глубокая тишина охватила меня. Вероятно, только в могиле бывает так тихо, если в могиле не слышно, как растет трава. В доме на трех этажах было не меньше полусотни комнат; но в эту минуту на всех этих трех этажах никто не ходил, никто не разговаривал, не плакали и не смеялись дети. Было жутко в этой необычайной тишине.
Вечер уже окутывал город, в вестибюле царила тьма; я посмотрел, замаскированы ли окна, и включил свет. В трех больших зеркалах стоял я — в высоких сапогах, с рюкзаком на спине, в широкополой фетровой шляпе. Я отправился на рытье окопов не в кепке, а в шляпе, потому что мне казалось, что шляпа, в случае нужды, может заменить зонтик. Тогда это была совершенно новая, элегантная шляпа; теперь серый фетр выгорел и порыжел, а поля от дождей размокли и обвисли. Однако в пустоте и безмолвии мне стало неприятно смотреть на три отраженные зеркалами фигуры, в то время как я был один, и я поспешил дальше.
Я миновал коридор первого этажа, — всю жизнь я не любил первых этажей, — и по широкой лестнице поднялся на второй. Коридор второго этажа был без окон, совершенно темный; я нашарил на стене выключатель и над головой у меня вспыхнула маленькая лампочка. Никто во всем коридоре так и не подал голоса, и я уже знал, что дом покинут. Следующая лампочка была в нескольких шагах, она не зажглась; но и под нею оказался выключатель. Я подошел к выключателю и зажег и эту лампочку. Потом то же самое я проделал и с третьей. Коридор был бесконечный, лампочки висели через каждые десять шагов, я шел, и лампочки одна за другой вспыхивали у меня за спиной. Сапоги мои тяжело стучали, это было неприятно, — и я пошел на цыпочках по самой стене, где паркет не скрипел.
При свете было не так одиноко; но тишина словно стала еще глубже. Двери квартир, как намогильные плиты, выстроились по обе стороны ярко освещенного коридора. Некоторые из них были даже неплотно притворены. На дорожке посреди коридора, против двери тридцать седьмой комнаты, лежал детский башмачок желтой кожи с красными пуговками. Я толкнул крайнюю дверь, она растворилась — и я вошел.
В комнате лежал пружинный матрац; когда-то он служил постелью, но сейчас на нем не было ни подушки, ни простынь, ни одеяла. Стулья были сдвинуты с мест, шкафы распахнуты, и в них пусто, на полу валялись веревки, сено, обрывки газет, какой-то хлам. Выехали отсюда внезапно, но уложились весьма тщательно. Мне не понравилась эта комната, и я вышел.
Следующая дверь была заперта на ключ, — жильцы думали, что им удастся вернуться в непродолжительном времени, и хотели найти свои вещи в целости и сохранности.
Я потолкался в третью дверь, она отворилась. Тут был целый будуар. Комната была заставлена широкими тахтами, маленькими диванчиками и крошечными пуфиками. На них, а также на столах, на окне, да и прямо на полу были разбросаны всякие женские тряпки и принадлежности: трусики, шляпки, ленты. На туалете выстроилась целая батарея пустых флакончиков. Воздух был напоен ароматом духов.
Я вышел в коридор, не зная, что делать: выбор был очень большой, но мне не хотелось оставаться на ночь ни в одной из этих комнат, — в них еще теплилась чужая жизнь, но унылы они были, как кладбище.
В эту минуту за соседней дверью зазвонил телефон. Телефон! Это был первый живой, человеческий голос в этом царстве пустоты и безмолвия. Я толкнул дверь, она не поддалась, я толкнул сильнее — язычок дрянного замка вышел из гнезда, и дверь распахнулась. Телефон звонил, и я, опрокидывая мебель, поспешил к аппарату.
Но я долго возился с дверью, и, когда снял трубку, и ней только слышался тоненький писк, — абонент дал отбой.
— Алло! — крикнул я на всякий случай.
— Пи-пи-пи, пи-пи-пи…
В нише стояла постель, жесткая, узкая, холостяцкая постель, покрытая байковым одеялом, с одной-единственной подушкой. У изголовья стоял столик, на нем лампа, пепельница с окурками и книга, раскрытая на сто тринадцатой странице. В комнате стоял большой удобный письменный стол, два глубоких кресла, обеденный столик, сервант и книжный шкаф. По корешкам я узнал издания классиков, словари, комплекты журналов. На столе лежала чистая бумага. Жизнь тут вели сосредоточенную и трудолюбивую и уехали так же спокойно, как и жили.
Не снимая рюкзака, я замаскировал окно, включил свет и сел в кресло у стола.
Грустно, но уютно было в этой комнате. Сильная лампа из-под зеленого абажура отбрасывала на стол круг белого света, оставляя комнату в полумраке. Около телефонного аппарата лежала записная книжка с номерами телефонов. Я машинально придвинул ее и раскрыл.
«Абраменко» — стояла первая фамилия на букву «А», 9-08-11. Я снял трубку и набрал 9-08-11.
Абраменко не ответил.
Я набрал следующий телефон: Белоконь, 7-14-24. Ответа не было.
Тогда я набрал третий телефон — Борисова, — и у меня прямо сердце похолодело, когда я услышал, что мне ответили. Я поспешно положил трубку на рычаг, — о чем же мне было говорить с незнакомым товарищем Борисовым?.. Но через минуту я снова стал набирать телефон Борисова, — мне необходимо было почувствовать, что в городе я не один. Я извинюсь, дам объяснения и спрошу, не сочтет ли нужным неизвестный мне Борисов позаботиться о библиотеке и вещах его знакомого, из комнаты которого я звоню, но фамилии которого не знаю. Я посмотрел на номер аппарата: 4-00-32.
Мне ответил женский голос.
— Товарищ Борисов дома? — спросил я.
— Они уехали. Кто спрашивает?
— А кто у телефона?
— Ихняя работница.
Я перекинулся несколькими словами с домработницей Борисова, и мне стало легче. Борисов был врач, человек семейный, у него было двое детей, он занимал квартиру из четырех комнат с газом и эвакуировался вместе с госпиталем.
После Борисова я позвонил еще в десяток мест, но никто мне не ответил. Только по номеру 4-36-69, из квартиры, где должен был проживать Трояновский, отозвался мужской голос и сообщил, что никаких Трояновских уже давно нет и разместились здесь подрывники. Я положил трубку. Порою вдали грохотали взрывы, слегка дребезжали стекла, и долгое время потом отдавалось эхо, — подрывники, очевидно, выполняли свои обязанности. Мне было неприятно, что я не могу узнать, с чьего телефона звоню.
Я снял рюкзак, повесил шляпу на вешалку и пошел в ванную умываться; однако я тотчас вернулся к телефону и с душевным трепетом снова снял трубку. Я ведь мог позвонить знакомым и товарищам — не может быть, чтобы все они уже покинули город.
Однако совершенно машинально я набрал номер своего собственного телефона — телефона, который был в моей комнате, там, за углом, где сейчас торчала балка и лежали кучи битого кирпича и стекла. Я сразу понял что это бессмысленно, и все же долго слушал шелестящее молчание телефонного провода. Сердце у меня колотилось и замирало.
Я остался бездомным, я потерял все. Я не знал, что будет со мною, не знал, какая ждет меня жизнь. Я словно был один в целом городе, моем родном городе. Гитлеровцы могли ворваться еще этой ночью. Я должен был немедленно уходить вместе со всеми дальше на восток, чтобы принять участие в борьбе или хотя бы спасти свою жизнь. Но смертельная усталость сковала мое тело и душу, и я не способен был на решительный шаг.
Бездумно позвонил я еще по двум-трем телефонам, мне никто не ответил, и я не стал больше звонить. Мои знакомые и друзья, вероятно, давно уже в армии.
Я вышел в коридор и отправился по комнатам в поисках табаку и съестного. Я почти ничего не ел эти три дня и, хотя есть мне не хотелось, решил подкрепиться.
Я переходил из комнаты в комнату и шарил по буфетам. Напрасно! Люди внезапно покинули дом, путь предстоял им дальний, и все съестные припасы они захватили с собой. Я видел разбросанные письма, изорванную бумагу, всякую домашнюю рухлядь, я видел такой беспорядок, какого не видывал отроду, но ни курева, ни еды не было нигде. Я переходил из комнаты в комнату и в жилищах неизвестных мне людей угадывал по вещам их возраст, характер, профессию. Я заходил в квартиры юристов, фельдшериц, студентов, хозяйственников, педагогов и профсоюзных работников. Одни увлекались радио, другие беллетристикой, иные всю свою жизнь посвятили детям. Все они жили здесь, — учились, работали, отдыхали, рождали на свет новое поколение, — и отныне жизнь их была разбита. Одни оставили свои фамилии на книгах, на конвертах или на счетах за электричество. Другие были для меня безыменными и даже не оставили никакого отпечатка на вещах, среди которых они жили, — из собственного жилища они выбрались, как из случайного номера в гостинице.
Наконец в комнате какого-то охотника, заваленной пустыми гильзами, пистонами, пыжами и всякими охотничьими принадлежностями, я нашел пачку махорки и решил на этом закончить поиски. К тому же где-то недалеко началась артиллерийская стрельба, и следовало выйти на улицу, чтобы узнать, в чем дело.
Я с наслаждением затянулся махоркой и вышел в коридор. Тут меня ждал сюрприз: из конца коридора ко мне приближалась женская фигура.
— Алло! — крикнул я. — Здравствуйте!
— Здравствуйте! — ответила женщина и подошла поближе.
Она была одета элегантно, но несколько небрежно.
Какое-то мгновение мы молча стояли друг против друга.
— Я вас не знаю, — сказала наконец женщина.
— И я вас не знаю, — ответил я.
Мы пошли рядом.
— Вы не в нашем доме живете? — спросила женщина.
— Я жил за углом, в доме номер девятнадцать, его разбомбили. Я пришел сюда, чтобы где-нибудь переночевать. Но мне показалось, что здесь уже никого нет. Вы первый человек, которого я увидел.
— Да, — сказала женщина, — очень может быть, что я осталась здесь одна. Все эвакуировались.
Мы шли рядом, женщина изредка поглядывала на меня.
— В какой комнате вы решили остановиться? — спросила она.
— В тридцать пятой.
— Почему? Разве она открыта?
— Кажется, она была заперта. Но там позвонил телефон, я подергал дверь, и она отворилась.
— Да, — сказала женщина с досадой, — здесь скверные замки, скверный слесарь и скверный управдом, он уехал первым, как только начались воздушные налеты.
Я отворил дверь в комнату, в которой расположился, и пропустил женщину вперед.
— Садитесь, — предложил я ей.
Мы сели в кресла друг против друга. Я почувствовал себя вдруг хозяином, и мне стало приятно, что ко мне заглянул гость. Снова я не был один в мире, и комната сразу стала обжитой, да и весь огромный, покинутый дом уже не казался таким заброшенным и опустелым.
Женщина сидела молча и осматривалась.
— А вы не думаете эвакуироваться? — спросил я. — Вы останетесь здесь?
Женщина не ответила. Она все осматривалась, как человек, впервые попавший в чужую комнату. Вид комнаты, очевидно, удовлетворил ее, и она вынула из сумочки папиросы.
— Бросьте вашу вонючую махорку, — сказала она, — вот папиросы.
Я поблагодарил ее и закурил папиросу.
Мы сидели друг против друга и курили. Артиллерийская стрельба утихла, и в доме, да, пожалуй, и во всем городе, снова стояла мертвая тишина.
Женщина сняла шляпу и бросила ее через плечо на диван. У нее были пышные золотистые волосы, они рассыпались свободно по плечам. Женщине было лет двадцать пять.
— Я не знаю, что делать, — сказала она, — мне некуда ехать. Некому подумать обо мне.
В ее голосе прозвучала жалобная нота.
— Иногда так необходимо, чтобы кто-то принял за тебя решение. Не хотите ли поесть? — вдруг спросила она и, не ожидая ответа, с грустью закончила: — Да, я, наверно, останусь здесь.
Я не сразу нашелся, что ей ответить. И растерялся, потому что женщина вдруг заплакала и стала, как ребенок, утирать кулачком слезы.
Однако она плакала недолго и тотчас спохватилась:
— Ах да! Вы ведь хотите поесть!
Она подошла к шкафу и вынула хлеб. Потом достала тарелку с помидорами. Затем появились масло, сыр, яйца, холодное, мясо.
Я смотрел на все эти богатства и диву давался. Ведь я обшарил все комнаты и ничего не нашел, а заглянуть в шкаф в этой комнате, где я расположился, мне не пришло в голову.
— Послушайте, — сказал я, — почему вы с такой уверенностью все это разыскали? Точно вы знали, что стоит в этом шкафу.
Женщина пожала плечами.
— Это моя комната, — сказал она, — я живу здесь.
Я смутился.
— Простите…
— Ничего.
Я засмеялся.
— Выходит, я просто вломился к вам.
— Ничего.
Она тоже засмеялась.
Мне стало легко, — я не ощущал уже этой проклятой тишины, этой треклятой пустоты. Однако я поднялся и взял шляпу.
— В таком случае я ухожу, — сказал я. — В самом деле, столько брошенных комнат, а я попал в единственную, которую не оставила хозяйка.
Мне очень не хотелось уходить.
— Садитесь, — сказала женщина. — Надо поесть.
Она поставила на стол еду, а из нижнего отделения шкафа вынула бутылку.
Я опять повесил шляпу на вешалку.
— Вы пьете белое, столовое?
— Да, это мое любимое вино.
— Я очень рада.
Я снял ватник и сел за стол. Женщина налила вина.
— У меня, очевидно, действовало какое-то подсознательное чувство, — сказал я. — Мне было очень худо одному, я инстинктивно тянулся к людям и подсознательно ощутил, что эта комната не брошена, что здесь есть человек.
— Просто во всех комнатах беспорядок, а здесь чисто и убрано. Вот вы и выбрали эту комнату.
— Пожалуй, вы правы.
В это время за окном раздался пронзительный вой сирены.
— Тревога, — сказала женщина и поморщилась — Как это надоело!
— Разве теперь объявляют тревогу?
— Как придется. Большей частью нет.
— Видно, большой налет.
— Жаль, — сказала она, — могут выключить свет, а так хочется выпить чаю. У меня ведь только электрический чайник, примуса нет.
— Да, это будет скверно.
Женщина торопливо доела бутерброд.
— Я должна подняться на крышу, — сказала она. — Я на посту наблюдения за воздухом.
— Я полтора месяца пробыл на рытье окопов, — сказал я, — и у меня нет никакой противовоздушной специальности.
— Как хотите. Вы можете лечь и уснуть. На дворе, вероятно, холодно.
Она сняла с вешалки жакетку и остановилась в нерешимости.
— Я тоже пойду с вами, вы мне скажете, что делать.
— Как хотите. Но я знаю только свой пост. Вам укажет начальник объекта.
— А кто начальник объекта?
— Ах да! — женщина засмеялась. — Начальника объекта нет. И вообще никого нет. Вам никто ничего не скажет. Я ведь тут, наверно, совсем одна.
— Тогда нам, пожалуй, и идти не надо?
— Нет, все-таки надо. А вдруг зажигательная бомба? А вдруг я ее замечу?
Но ведь дом очень велик, вдвоем мы ничего не увидим.
— Да, но крыша плоская, и все видно из конца в конец. Как хотите. Я пойду.
Она застегнула жакет. Потом достала из ящика огромные брезентовые рукавицы и заткнула их за пояс.
— Захватите мои папиросы, — крикнула она с порога.
Мы вышли вместе; сирена все выла, к ней присоединилось еще несколько — целый хор сирен, и уже ревели басы паровозных гудков. Нет, город еще не был оставлен, — подрывники делали свое дело, но и противовоздушная оборона не покинула своих постов: странное противоречие современной войны.
Мы побежали по лестнице на третий этаж и по темному коридору вышли к лесенке, ведущей на чердак. Когда мы взбирались наверх, где-то в стороне ударили зенитки.
— Когда начинают стрелять зенитки, надо укрываться под брандмауером: там есть козырек, я вам покажу, — сказала женщина.
Мы взобрались на крышу, и осенняя ночная сырость приятно освежила нас. Небо усеялось звездами, но ночь была темная. Там, где небосклон был всего темнее, — должно быть, с северной стороны, — то и дело сверкали вспышки зенитных батарей. В интервалах между залпами явственно слышался прерывистый, захлебывающийся рокот немецких моторов. Трассирующие пули зеленым и красным пунктиром прочертили небо в нагорной части города.
— Давайте пробежим через крышу туда, к брандмауеру! — крикнула женщина.
Мы побежали. Крыша гремела и лязгала у нас под ногами.
Когда мы стали под небольшой козырек, — это был обыкновенный железный козырек, который никак не мог защитить нас от осколков снарядов, — женщина кивнула на темный четырехугольник люка.
— Это тоже ход на чердак. Когда нам захочется покурить, спустимся туда.
— Как вас зовут? — спросил я.
— Ольга!
Немецкий самолет проревел высоко над нашими го ловами, и несколько зенитных осколков упало на нашу крышу в разных концах. Один просвистел совсем близко, и в козырьке над нами засветилась дырка.
Женщина кончила представляться:
— Ольга Григорьевна, по фамилии Басаман. Только зовите меня просто Ольгой, я не люблю, когда меня зовут по отчеству: длинно. И Олей не зовите, — тоже не люблю.
— Ладно. Я тоже не люблю. Я буду звать вас Ольгой.
Вдруг все кругом осветилось.
— Люстру повесил, — сказала Ольга.
Немецкий самолет только заходил на бомбежку. Над нижней частью города, там, где находилась железнодорожная станция, он выбросил осветительные ракеты. Несколько жирандолей в три-четыре свечи запылали над городом ярче сияния полной луны. Окружающая картина — крыши, стены темных зданий, развалины разрушенных домов — казалась жуткой, но живописной. Зенитки хлопали еще сильнее, и разрывы стали охватывать ракеты кольцом. Кольца сужались, — зенитки хотели погасить свет.
— Начинается! — крикнула Ольга над самым моим ухом, и одновременно сквозь рев несмолкаемой канонады я услышал все ближе и ближе отвратительный вой. Яркий столб пламени поднялся неподалеку, в нескольких кварталах от нас, за ним немного подальше другой, третий, четвертый. И в ту минуту, когда вихрь короткими порывами перекатился через нашу крышу, едва не свалив нас с ног, раздались один за другим тяжелые, громовые взрывы, словно неведомый великан, сгибаясь под непомерной ношей, зашагал тяжеленными сапожищами вверх по широкой лестнице.
Но все сразу оборвалось, и даже отзвука не было слышно — его проглотил грохот зенитной стрельбы.
— Посмотрите! — снова крикнула Ольга. — Он бросает и зажигалки.
Сперва я ничего не заметил, но вскоре тоже рассмотрел, как на крыше через два-три дома от нас вспыхнула яркая точка, как она тотчас же вытянулась и стала уже не точкой, а струей огня, которая била в одну сторону, как вода из опрокинутой лейки. Но я не успел приглядеться как следует, потому что Ольга рванулась вдруг и, размахивая длинным железным совком, побежала вперед.
Я ринулся вслед за нею, — крыша гремела у меня под ногами, — я тоже заметил, что точно такая же струя огня льется по нашей крыше: зажигательная бомба упала около трубы и задержалась на карнизе.
Когда я подбежал, Ольга уже подхватила бомбу совком, — это была небольшая бомба размером всего с боржомную бутылку, — и Ольга без труда столкнула ее за водосточную трубу.
— Скорее на чердак!
Ольга еще что-то крикнула, но я ее не расслышал, потому что бежал к люку, — я уже сам сообразил, что надо посмотреть, не пробила ли крышу другая бомба, и не разгорается ли она где-нибудь между деревянными балками и перекрытиями.
К счастью, бомбы нигде не было. Ольга присоединилась ко мне, и мы вместе обошли весь чердак.
Потом мы вернулись к нашему пункту у брандмауера, и я собирался уже снова лезть на крышу, но Ольга остановила меня.
— Давайте покурим, — сказала она. — Вы захватили мои папиросы? Вашей махорки я курить не стану.
Я вынул ее папиросы.
— Да это вовсе не моя махорка, это махорка какого-то охотника, который живет в сорок седьмой комнате.
— А! Довгалевский, Петр Михайлович! Он такой комик! Все носится со своими ружьями и патронташами, но я ни разу не видала у него в руках убитого зайца.
Мы засмеялись, и Ольга чиркнула спичкой, прикрывая огонек рукавицей. В воздухе было относительно тихо, — взрывы прекратились и рев зениток стал реже. Очевидно, первая волна самолетов прошла, и до второй оставалось теперь несколько свободных минут. Ольга стояла между мною и люком, и я видел ее силуэт на фоне неба; она часто и глубоко дышала после беготни по крыше и лазанья по чердаку. Она была девушкой не робкого десятка, да, видно, и привыкла уже к бомбежкам и противовоздушной стрельбе.
— Смотрите, — сказала Ольга, — он все-таки что-то поджег.
Я выглянул из люка и увидел, что в трех кварталах от нас встает красное зарево.
— Не сбегать ли нам туда на помощь?
Нет, если там есть люди, они должны сами управиться. Наш пост здесь, и мы не имеем права его оставлять. Сейчас будет другая волна.
Мы курили, — очень приятно было курить в этом уголке у брандмауера, — и поглядывали на пожар в трех кварталах от нас. Он разгорался, и порою уже вырывались языки пламени. Дальше, за громадами крыш и каменных домов, вставало другое, еще более яркое зарево. Небосвод обшаривали длинные щупальца прожекторов.
— Вы молодец, — сказал я, чтобы прервать молчание.
Мы снова выбрались на крышу и стали под козырек брандмауера. Была чудная осенняя ночь, сырая, но не холодная; мириады ярких звезд усеяли свод неба, луна уже поднималась над горизонтом, и по блестящим, омытым росою крышам города, искрясь, как иней, струился зеленоватый лунный свет.
Но феерический и таинственный лунный покой царил лишь над северной и восточной частью города. К югу и к западу от нашего дома город лежал, окутанный зловещей необычайностью. В трех кварталах от нас догорал пожар, густой дым клубами поднимался вверх, и на фоне проблесков огня контуры мирных городских зданий громоздились, как таинственные зубцы стен жутких средневековых крепостей. Оттуда, с пожарища, долетали порой возгласы, похожие на команду, слышно было, как рокочут моторы тяжелых автомашин. А дальше, над ломаной линией горизонта, высоко вставало огромное зарево, на наших глазах оно двигалось с запада на юг и охватило уже добрую треть небосклона; оно полыхало все ярче и ослепительней, и небо словно багровело и надувалось, вот-вот готовое лопнуть от натуги. И где-то далеко-далеко едва слышным, тоненьким и жалким, но отчаянным голоском кричал, захлебываясь, маневровый паровоз. Враг, очевидно, поджег там товарные склады.
В воздухе стало тихо, примолкли и зенитки, — второй волны самолетов так и не было.
— Какая хорошая ночь, — печально вздохнула Ольга, — и какая страшная начинается жизнь…
Жизнь начиналась страшная. Беда внезапно обрушилась на нас. И не было оснований надеяться, что она скоро кончится. Беда постигла нас нежданно-негаданно, и хотя было известно, что она может прийти, все же так не хотелось верить в эту возможность. Так всегда начинается лихолетье.
— Вы спрашивали, — нарушила молчание Ольга, — собираюсь ли я эвакуироваться?
— И вы ответили, что останетесь здесь, потому что вам некуда ехать и некому подумать о вас и принять за вас решение.
Ольга сказала тихо, но вызывающе:
— И вы думаете, что я хочу остаться? Что я жду немцев?
— Нет, — искренне удивился я. — Я этого не думал.
— Правда?
— Ну конечно, — сказал я. — Вы человек одинокий. Вам некуда ехать. А главное, некому подумать о вас. Некому взять вас за руку и увести отсюда.
Ольга помолчала, потом тихо произнесла:
— Спасибо…
Я почувствовал, что она покраснела.
— Если бы вы знали, как я вам благодарна! Вы так легко меня поняли.
Она коснулась моего локтя и слегка пожала его. Затем она с облегчением вздохнула.
— Война, — сказала Ольга в неподдельном изумлении, — а ночь так хороша.
Из-за города донесся протяжный, спокойный заводской гудок. Его тотчас подхватили другие.
— Отбой, — сказала Ольга. — Пойдемте.
Мы спустились на чердак, а оттуда на второй этаж. Когда мы ощупью добрались до середины коридора, все лампочки вспыхнули: электрическую станцию не разбомбили, и мы сможем вскипятить себе чаю в электрическом чайнике Ольги. Ярко освещенный коридор показался уютным и обжитым. Мы вошли к Ольге, и она, не раздеваясь, прежде всего допила свое вино.
— Пить хочется, да и согреться надо, — сказала она в свое оправдание.
Потом она включила чайник.
Мы сели за стол и быстро закончили ужин. Мы доели все, что было, кроме двух помидоров, двух яиц и кусочка масла, которые решено было оставить на завтрак. Ольга налила в стаканы крепкого горячего чаю. Потом она быстро убрала со стола и остановилась посреди комнаты.
— А теперь спать. Так спать хочется! — Она, не стесняясь, с улыбкой потянулась. Косточки хрустнули у нее на шее. Она сняла с головы платок, и волосы опять свободно рассыпались у нее по плечам. Лицо у нее было усталое и печальное.
Я поднялся.
— Спокойной ночи, — сказал я, — я пойду в комнату охотника.
Ольга помолчала с минуту.
— Оставайтесь здесь, — сказала она.
— Ну что вы! Я вам помешаю.
— Нет! — сказала Ольга и сняла с вешалки синий с золотом халатик. — Вы мне не помешаете.
Я сел. Мне не хотелось уходить. Полсотни комнат готовы были принять меня, дать мне постель на ночь и даже приют на долгое время. И в любой из них я мог бы чувствовать себя полновластным, независимым хозяином, в любой из них я был бы совершенно один. Но сейчас меня пугала перспектива одиночества. Мне необходимо было ощущение близости человека.
— Вы ляжете на диване, — сказала Ольга. — Простите, но я так привыкла к своей постели.
— Разумеется. Иначе я и не соглашусь. И, пожалуйста, не беспокойтесь обо мне.
Ольга вынула свежее белье и приготовила мне постель на диване. Потом она зашла за дверцу открытого шкафа, сняла блузу и юбку и накинула халат. Ей очень шел этот халатик — синий с золотыми жар-птицами.
— Сперва я пойду в ванную, а потом уж вы?
Она долго полоскалась за тоненькой переборкой, которая отделяла ванную от комнаты, и я слышал, как она с наслаждением фыркала. Я сидел в это время в кресле и курил.
Только теперь в моем уме роями поднялись мысли, неспокойные, тревожные, докучные. Эта женщина останется здесь, а я завтра утром уеду на восток. Мне было понятно ее настроение, ее тягостное, подавленное состояние, она одинока, некому помочь ей, а порою так необходимо, чтобы кто-то другой принял за тебя решение, и все же я не мог представить себе, как она будет жить здесь и как она вообще может остаться при фашистах. Передо мной никогда не возникала такая дилемма — уходить или не уходить? У меня ни разу даже мысль такая не мелькнула, чтобы остаться здесь. Это было невероятно, неправдоподобно, просто смешно. Я ненавидел гитлеровцев. Ненависть моя была пока абстрактна — ни одного фашистского захватчика я еще не видел на нашей земле. И все же это была реальная, живая ненависть. Я ненавидел социальные идеалы, которые они исповедовали, — фашизм. Я ненавидел бесчеловечный «новый порядок», который они хотели принести на нашу землю. Я ненавидел иностранную интервенцию, какой бы она ни была. Военные неудачи обрушились на нас, — это было ужасно, — но мои соотечественники уходили, и я должен быть вместе со всеми.
Потом я стал думать о событиях на фронте. Гитлеровцы продвигались в глубь нашей страны. Они были очень сильны. Но и мы не были слабыми. Быть может, мы были даже сильнее. Мы должны быть сильнее. Почему же мы отступаем? Сердце сжималось у меня от обиды… Быть может, таков стратегический план? Враг слишком силен, — его надо заманить, истощить и тогда зажать в клещи? Так говорил нам и наш политрук на рытье окопов…
Я знал, что эти мысли не дадут мне уснуть. Три ночи я отдыхал только тогда, когда меня подвозила попутная военная машина. Теперь предстоит четвертая бессонная ночь. Мне не хотелось спать…
Когда я вернулся из ванной, Ольга уже лежала в постели. В руках она держала книгу. Однако она отложила ее, как только я вошел.
— Знаете что, — сказала Ольга, — налейте мне еще немного вина.
Я выполнил ее просьбу. Когда я подал ей налитый бокал, она улыбнулась.
— Не подумайте, что я пьяница. Но я так устала, что сразу не засну. Когда не спится, я долго читаю, но в эти дни буквы двоятся у меня перед глазами. Содержание книг кажется таким диким и… фальшивым.
— Это верно, — сказал я, — я тоже привык читать на ночь, а теперь тоже не могу. И я тоже охотно выпью.
— Вы очень устали?
— Устал. Свет потушить?
Поставив свой бокал на табурет около дивана, я потушил свет и лег. Ольга лежала молча, в комнате было тихо, где-то за городом перекатывалось эхо далекой канонады. Все тело ныло у меня от усталости, и, улегшись в постель, я сразу почувствовал, как страшно, как смертельно я переутомился. Однако я знал, что не скоро засну.
— Вы не спите? — спросила Ольга.
— Нет.
Я чувствовал, что она лежит неподвижно, что глаза у нее широко раскрыты и глядят во мрак затемненной комнаты.
— Все эти дни, — проговорила Ольга, — я как во сне. Иногда кажется, что сейчас вот проснешься и все снова будет по-прежнему, как было когда-то.
Ольга заворочалась в постели и глубоко вздохнула.
— Как внезапно разбили они нашу жизнь…
— Ну что вы! Все опять будет хорошо.
Ольга не ответила.
— Послушайте, — сказала она после паузы, — в комнате, кажется, душно, и потом так гнетет эта темнота. Что, если я размаскирую и открою окно? Ночь не так уж холодна.
— Конечно. Я вообще привык до поздней осени спать при открытых окнах. Я сейчас это сделаю.
— Нет, нет! — предупредила меня Ольга. — Вы не сумеете. Там у меня секрет. Я сама.
Она спрыгнула с постели и, шлепая босыми ногами, подбежала к окну.
Широкий квадрат окна обагрило зарево пожара, охватившего полнебосвода. Зарево поглотило звезды, — небо было зловещее, неправдоподобное, словно нарисованное художником-футуристом. Луна стояла как раз против окна, но и она была неправдоподобна, — на багровом небе она была совершенно белая, точно вырезанная из белой бумаги. Звуки ночного, притаившегося и настороженного города влились в растворенное окно. С близкого пожара долетали отдельные человеческие голоса; где-то дальше, тяжело громыхая, один за другим, с короткими интервалами, быстро проносились танки; еще дальше все еще тревожно гудел тоненький, уже едва слышный гудок маневрового паровоза; то тут, то там, поблизости и вдалеке, начинал вдруг рокотать автомобильный мотор или гудел клаксон. Город жил, город еще не был оставлен, но это были последние минуты его жизни.
На какое-то мгновение Ольга задержалась у окна. Она глубоко вдыхала ночную сырость. На фоне светлого четырехугольника окна ее фигура была черной с багровыми бликами. Из-под халатика, накинутого на плечи, виднелась длинная ночная рубашка.
Потом Ольга вернулась к себе, легла, чиркнула спичкой и закурила. Я тоже закурил.
В западной части города начали хлопать зенитки.
— Послушайте, — прервала Ольга молчание, — не может этого быть, я никогда не поверю, что фашисты победят нас в войне.
— Вы думаете, они слабы?
— Они сильны, они страшно сильны, но не может быть, чтобы они победили!
— Почему же не может быть?
— Ну, не знаю. Не может быть! — В голосе Ольги прозвучала капризная нотка. — Наша жизнь уже утвердилась, просто невозможно, чтобы фашисты уничтожили ее. Я не знаю, сколько у нас солдат, танков, самолетов, всяких боеприпасов. Может быть, у нас их меньше, чем у немцев. Но если бы даже у нас не было ни одной бомбы и ни одного пистолета, мы все равно, — я не знаю почему, — но мы все равно победим. Вот увидите!
— Если мы доживем.
— Может быть, мы и не доживем. Но это все равно… — Она помолчала. — Нет, не все равно. Я не то хотела сказать. Я только хотела сказать, что ничто не изменится от того, доживу я или не доживу. Все равно фашисты не победят… И опять я не то хотела сказать: ну, пусть я не доживу, но я все равно хочу, чтобы побелили наши. Ну, как вы не понимаете!
— Я понимаю.
Гулкий раскатистый взрыв потряс воздух, и стекла в окне зазвенели. Шторы, люстра под потолком и полотенце на стене заколыхались.
— Это не бомба, — сказала Ольга, — это что-то взрывают подрывники. — Она вздохнула. — Как это страшно: взрывать, разрушать свое…
— Четыре — тридцать шесть — шестьдесят девять, — сказал я.
— Что вы говорите?
— Четыре — тридцать шесть — шестьдесят девять, номер телефона подрывников.
— А! Откуда вы знаете? Ведь это, вероятно, военная тайна?
— Вероятно. Я позвонил по этому номеру, и чей-то голос ответил мне: слушает дежурный штаба подрывников.
— А!
Ольга помолчала.
— Знакомый номер, — сказала она.
— Это номер вашего знакомого Трояновского.
— Трояновского? Ах, это не знакомый, это секретарь треста. Меня вызывают туда стенографировать. А знакомых у меня здесь почти совсем нет, я четыре года жила в Киеве. А откуда вы знаете Трояновского?
— Я звонил по всем телефонам, которые нашел в вашей книжке, когда пришел к вам. Мне хотелось услышать человеческий голос, разузнать, что творится в городе…
— Забавно!
— Да, Абраменко уже уехали, — сказал я.
Зенитная стрельба началась где-то совсем поблизости. Рокота самолетов не было слышно, но совершенно явственно слышались разрывы зенитных снарядов — где-то там, высоко в небе.
— Нам, может, следовало бы подняться на крышу? — спросил я.
— Это не в нашем секторе, — ответила Ольга.
Я засмеялся.
— Что это вы?
— Я слышал, мальчишки во время бомбежки тоже говорят: «Это не в нашем секторе!» — и продолжают играть на тротуаре.
Ольга молчала. Потом я услышал, что она плачет.
— Вы плачете?
Ольга всхлипнула и не стала прятаться. Она плакала все сильней и сильней, часто всхлипывала и вздыхала. Я посмотрел на нее через плечо.
В багровом отблеске пожара все предметы в комнате были видны совершенно явственно. И казалось, что они шевелятся, что они живые, — это трепетали на них багровые блики далекого пламени. Ольга лежала на правом боку; багровые отблески освещали ее лицо, обращенное к окну, и слезы на глазах у нее тоже вспыхивали порой жаркими красными искорками.
— Можете тоже плакать, — прошептала Ольга, — я вам ничего не скажу.
Зенитные пулеметы подняли страшную трескотню, из-за шума стало трудно говорить. Поблизости захлопала мелкокалиберная зенитка.
— А не подняться ли нам все-таки на крышу?
— Ладно, — согласилась Ольга. Потом она улыбнулась. — И все-таки это не в нашем секторе.
Снова раздался громовой взрыв.
— Бомба! И очень большая.
— Ну что вы! Это — подрывники. Четыре — тридцать шесть — шестьдесят девять.
Свет прожектора ударил прямо в окно, и на мгновение комната озарилась ослепительно белым сиянием. Но луч скользнул мимо, на секунду воцарилась непроницаемая тьма, а затем комната снова вырисовалась и багровом полумраке.
— Как страшно, — прошептала Ольга, — как страшно, что война, и как страшно быть одному на свете.
Стрельба прекратилась. Внезапная тишина ударила сильнее громового взрыва. Это была зловещая тишина, и я ждал, что сейчас поднимется еще бόльшая стрельба. Но было по-прежнему тихо, совсем тихо.
— Вот и тихо стало, — сказала Ольга, — теперь вы можете уснуть. Спите, вы очень устали.
— Спокойной ночи!
— Спокойной ночи!
Мы умолкли. Тишина была в комнате. Тишина была на улице за окном. Тишина была во всем городе. Пожар разгорался, и в комнате все сильней трепетали багровые отблески… Удастся ли мне завтра попасть на машину? Куда мне направиться? Я не знал, в какой город выехали мои родственники. Не разбомбили ли в дороге их эшелон? Вся страна, миллионы людей поднялись с места и поехали в эшелонах, на машинах и на лошадях, пошли пешком, повезли на тачках что попало из своего имущества. Плачут дети, теряют голову матери, суетятся отцы. А враг приближается. В зареве пожаров и громе разрушения. Жизнь — это бои, кровь, смерть.
— Вы еще не спите? — спросил я Ольгу.
— Нет.
— Я три недели рыл окопы, — сказал я, чувствуя, что мной опять овладевает волнение, — и все три недели — противотанковые рвы. Я снят с учета по состоянию здоровья. Но я не мог сидеть сложа руки…
— Я вас понимаю, — сказала Ольга.
— Раньше я не брал лопаты в руки, а теперь выполнял норму на двести процентов…
— Я вас понимаю, — с тоскою повторила Ольга.
— Вы меня понимаете? После войны, после нашей победы, в мирное время, я согласился бы десять лет рыть окопы и рвы, только бы сейчас они не прошли через наш противотанковый ров.
— Я вас понимаю…
— И вот они… прошли. Через наш ров…
— Но пасаран! — прошептала Ольга. — Как хорошо… «Но пасаран» значит «они не пройдут». По-испански.
— Знаю. Но вы верите мне?
— Верю.
Я умолк, стараясь совладать с собою.
Однако через минуту она сердито сказала:
— Это свинство. Ну, скажите же мне, чтобы я взяла себя в руки! Ну, накричите на меня! Ну, велите же мне не оставаться здесь, велите мне уехать!
— Простите, — сказал я, — вы правы. Но мне теперь неудобно говорить вам об этом, раз уж вы сами мне подсказали.
— Ничего, говорите.
Тогда я сказал решительно и твердо, словно между нами не было разговора об этом:
— Ольга! Ни в коем случае нельзя здесь оставаться. Поймите, что идет враг. Это не только угроза вашему благополучию и вашей жизни. Остаться здесь — это не просто малодушие. Это… похоже на измену!
— Да? — тревожно переспросила Ольга. — Вы думаете, что это даже измена?
— Надо быть со всеми, раз все борются с врагом! Да и сами подумайте, — продолжал я, — ну, вот вы останетесь просто по малодушию. Так ведь по малодушию вы можете быть спровоцированы и на измену.
— Черта с два! — сердито сказала Ольга.
Мы умолкли.
— Ведь стенографистки и в дальнейшем будут нужны? — спросила, помолчав, Ольга. — Правда ведь? Где-нибудь там, ну, не знаю где, в тылу?
— Конечно.
— Я ведь могу пойти и санитаркой в госпиталь? Или окончить курсы сестер?
— Это еще лучше.
— Боже! — сказала Ольга. — Ну, что бы я стала делать, если бы не вы! Да я бы тут умерла одна!
— Мы уедем на рассвете, — сказал я, — медлить нельзя. Немцы совсем близко, могут ворваться танки, а на последние машины нас никто не возьмет.
— Хорошо, — покорно согласилась Ольга. — А если пойти пешком?
— Это в крайнем случае.
— Хорошо.
Я сбросил одеяло и стал на пол.
— В чем дело? — спросила Ольга.
— Спички, — сказал я. — Я куда-то положил их и теперь не могу найти. Хочется покурить.
— Зажгите на минутку свет, — посоветовала Ольга.
— Тогда надо замаскировать окно.
Я подошел к окну, неплотно притворил его и опустил штору. Затем я направился к двери, где был выключатель.
— Только отвернитесь, пожалуйста, ведь у меня нет халата. Он за углом, в доме номер девятнадцать, который разбомбили немцы.
Я слышал, как Ольга отвернулась, и щелкнул выключателем. Лампа не зажглась. Я щелкнул еще раз. Напрасно.
— В чем дело? — спросила Ольга. — Нет света?
— Нет.
Мы помолчали.
— Боже, — прошептала Ольга. — Это взорвали электростанцию. Теперь — конец.
Я стоял около выключателя, и ноги у меня стыли на холодном полу.
Электростанция взорвана. До сих пор еще теплилась надежда. Теперь сомнений не было: город окружен, железные дороги перерезаны, защищать его — дело напрасное. Возможно, перерезаны и шоссейные дороги. Возможно, из города уже нет выхода. Очевидно, полное окружение.
— Что же теперь будет? — прошептала Ольга.
Я не знал, что теперь будет, и не ответил ей.
— Что же теперь с нами будет? — снова прошептала Ольга. — Почему вы молчите? Подите сюда!
— Сейчас, — прошептал я, а сам все стоял у выключателя. На всякий случай я щелкнул еще раз. Напрасная надежда.
— Размаскируйте окно, — прошептала Ольга, — я вас не вижу!
Я послушно подошел к окну и поднял штору. Затем я растворил окно. Холодный предутренний воздух ознобом пробежал по телу. Зарево стояло по-прежнему в полнеба. Красные отблески трепетали на подоконнике, на моей сорочке, на моих руках. Я высунулся в окно и посмотрел на улицу. Улица из конца в конец была пуста. В обоих концах ее эта пустота терялась в черных тенях с розовыми проблесками между домами. Над домами, за которыми пылал пожар, поднимались, как протуберанцы, ярко-красные и оранжевые языки пламени. Эти дома были совершенно черные, как тень от земли на луне во время затмения.
— Ничего не видно, — прошептал я.
Мы говорили шепотом, точно опасались кого-то разбудить или боялись, что нас услышат.
— Идите лягте! — прошептала Ольга. — Боже мой! Мы одни! Мы совсем одни!
Я вернулся на диван и, прежде чем лечь, допил все вино из своего бокала.
— Ведь мы победим, правда? — прошептала Ольга.
— Победим, — прошептал я.
Ольга с облегчением вздохнула.
— И я так думаю, — прошептала она, — странно, вот разрушили электростанцию, а я уверена теперь, что мы победим. Почему это так?
— Не знаю.
— Нет, знаете, — сказала Ольга, — знаете. Это значит, что на карту поставлено все. Мы ни перед чем не остановимся. Значит, мы победим.
— Наверно.
Ольга долго молчала. Потом она снова прошептала:
— Если бы мы колебались, жалели свое добро, тогда нам никогда не победить бы. Правда?
— Пожалуй, правда.
— Кажется, пожар потухает.
Зарево на небе побледнело. Оно было уже не багровое, а светло-красное. Отблески в комнате стали едва приметны.
— Нет, — сказал я, — это светает. Скоро утро.
Я чиркнул спичкой и закурил.
— Вы нашли спички?
— Они здесь, у меня.
— Какая у вас профессия? — спросила Ольга.
— Профессия у меня не нужная сейчас, — ответил я, — совсем не нужная. Я архитектор.
— Да, — сказала Ольга, — это еще хуже, чем стенография. Стенографистка может понадобиться где-нибудь в штабе, что ли, а архитектор… — Она засмеялась. — Не станете же вы возводить портики перед блиндажами?
Потом она, видно, решила утешить меня:
— Но ведь вы, вероятно, можете работать просто инженером? Строить доты и дзоты.
— Конечно, — сказал я, — я могу переквалифицироваться. Но пока я переквалифицируюсь, кончится война.
— Война кончится не скоро, — серьезно возразила Ольга, — и вам непременно надо переквалифицироваться.
Некоторое время она лежала неподвижно на спине. Предрассветный сумрак струился в окно, одолевая зарево пожара. Розовые блики пропадали на лице Ольги, и казалось, что она бледнеет. Волосы у нее стали русыми.
— Хорошая профессия — архитектор, — прошептала Ольга. — Я бы хотела быть архитектором. Я бы построила красивый-красивый город. Чтобы красив был каждый дом и все дома вместе. Чтобы улицы были уютными, а площади широкими.
— Я хочу строить жилые дома, — сказал я, — но только удобные и просторные.
— Как это прекрасно! — прошептала Ольга. — И я буду жить в таком доме, правда?
Зенитки в эту минуту застрочили особенно яростно, и мне пришлось подождать с ответом.
— Когда-нибудь я разработаю специальный проект вашего дома, — сказал я наконец.
— Спасибо! Какой вы хороший…
— А потом…
Но Ольга перебила меня. Идея строительства дома захватила ее.
— Погодите. В каком же доме я буду жить?
Я вспомнил о доме, проект которого вынашивал в мечтах для своей жены. Она скончалась скоропостижно, и я так и не успел показать ей проект. Это должен был быть подарок, сюрприз, я работал над проектом тайком, скрываясь от всех. Он остался для меня неприкосновенной святыней: я его никому не показывал и никому о нем не говорил. Проект существовал лишь в моих мечтах. Он сгорел в моей комнате вместе с домом номер девятнадцать.
— Ну? — прошептала Ольга. — Говорите же! В каком доме я буду жить?
Мне хотелось сделать Ольге что-нибудь хорошее. И я стал описывать ей свой проект.
— Это будет особняк, — сказал я. — Небольшой, службы на первом этаже, жилые комнаты — на втором.
— А может, лучше наоборот? — прошептала Ольга. — Как у англичан? Службы на втором этаже?
— Нет, — возразил я, — не так, как у англичан.
— Ладно, — сразу согласилась Ольга. — Но он будет стоять в саду?
— В саду, на берегу реки.
— Как красиво! — прошептала Ольга.
— Он будет на каменном фундаменте, но сам легкий, из гипсовых блоков, и совершенно белый.
— Как красиво!
— И с широкой верандой вокруг.
— А перед верандой клумбы цветов?
— Да. А внутри…
Но Ольга перебила меня:
— Погодите, погодите! А на втором этаже будут балкончики?
— Это можно, — согласился я. — На втором этаже будет балкон.
— Как чудесно!
Зенитки все гремели и гремели, а я рассказывал Ольге о том, как она будет жить в белом доме на берегу реки посреди тенистого сада.
На двадцать первый день пути мы увидели наконец горы.
Здесь, внизу, в широкой степи, еще ярко догорали живые краски золотой осени, а там, на вершинах синего горного хребта, уже лежал, как саван смерти, белый снег. Он сиял так ослепительно, что на него нельзя было смотреть. Это был, очевидно, вечный снег.
Наш эшелон мчался между выжженными солнцем кукурузными полями и почернелыми свекловичными плантациями. Автомашины, верблюды, всадники на ишаках мелькали на пролегавших мимо дорогах. Солнце щедро заливало все горячим, трепетным блеском.
Я стоял на площадке вагона, щурил глаза и подставлял лицо степному солнцу и горному ветру. Солнце обжигало веки, ветер шевелил каждый волосок моей трехнедельной бороды. Ветер бил в лицо, раскрывал грудь, тревожил сердце. Все кругом было полно жизни, но она не будила во мне чувства радости, а одну только горечь.
По обе стороны железнодорожного полотна среди возделанных полей искрились раскинувшиеся густой сетью арыки; одинокие степные кибитки уже сменились хижинами селений, попадались и плодовые сады, а из-за гор, из тени горного кряжа, навстречу нам выплывал белый город в роскошном тронутом багрянцем осеннем уборе. Я не знал, зачем я сюда еду: у меня не было здесь ни родных, ни знакомых. Я был одинок, и рюкзак у меня за спиной за эти три недели стал легче. Ольгу я потерял в первый день пути, три недели назад, в понедельник, на рассвете.
Это был черный день понедельник, — кажется, так говорят у нас в народе про этот день.
Мы так и не уснули с Ольгой в ту ночь и, как только край неба зарделся новой зарей, были уже на ногах. День вставал прекрасный, небосвод был прозрачен, солнце всходило теплое и ясное. Дым от соседних пожарищ проник в наше растворенное окно и тонкими полосами как бы слоился на полметра от пола. Лежа в постели, мы задыхались, а когда поднялись, дым почти перестал докучать нам, только пахло гарью. Мы съели оставленные с вечера два помидора, два яйца и кусочек масла, — это были все наши продовольственные запасы. Потом я закинул за спину рюкзак, а Ольга, кроме рюкзака, взяла еще два чемоданчика. Она не позволила мне помочь ей, потому что решила нести сама ровно столько, сколько сможет поднять. И мы вышли из комнаты, не оглядываясь, оставив дверь незакрытой и ящики незапертыми.
Город еще жил, но это была жуткая жизнь. Магазины были отворены, и в распахнутые настежь двери виднелись прилавки, заваленные товарами, словно стенды паноптикумов с мертвыми муляжами. За прилавками не было продавцов, за кассами не было кассиров. Но не было и покупателей. На пороге пустой парикмахерской лежал парикмахер в белом халате и плакал, прижимаясь щекой к сырому после росистой ночи асфальту.
Но ни рыдания парикмахера, ни грохот машин, которые спешили через город на восток, ни взрывы бомб то в одном, то в другом квартале, казалось, не были слышны в то черное утро. Воздух над городом был полон лишь одним звуком — беспрестанным ревом захлебывающихся немецких авиамоторов. Гитлеровская авиация бомбила боевые порядки отступающих советских войск, эшелоны на станции, пригородные шоссе, кварталы города, бомбила каждый живой и мертвый дом. Идти надо было не по тротуару, а по улице, потому что из окон там и тут сыпалось стекло. Пахло битым кирпичом и сухой известкой.
На углу Сумской, против памятника Шевченко, мы с Ольгой зашли в гастроном, — десять лет я покупал в этом магазине продукты, — и взяли по головке сыра и пачке рафинада: путь предстоял нам неизвестный и, вероятно, долгий.
Потом мы остановились на перекрестке и стали поднимать руки перед каждой машиной.
Но машины проносились, не вняв нашей просьбе: машины были сплошь забиты боеприпасами или бойцами, и у них были свои маршруты.
Тогда Ольга отдала мне чемоданчики, и мы двинулись пешком.
Мы шли не одни. По Сумской улице, в направлении Белгородского шоссе, тек лавиной народ. Люди залили улицу от тротуара до тротуара. Казалось, весь город поднялся и двинулся на восток, в Россию. Шли муж с женой, отец с дочерью, мать с сыном, брат с сестрой. Изредка проходила супружеская пара с младенцем на руках. На спинах люди тащили мешки, кое-кто катил перед собой тележку. Но все чаще и чаще встречались у дороги брошенные тележки, — у людей не хватало сил тащить их. Потом стали попадаться брошенные мешки и чемоданы. Один чемоданчик Ольги мы бросили сразу, другой — за городом. Каблуки у Ольги сломались, она сняла туфли и пошла босиком. Босиком шла большая часть людей. Люди не говорили друг с другом, не плакали, не вскрикивали, когда раздавался взрыв. Фашистские самолеты беспрестанно кружили над дорогой и поливали народ свинцом. Все убегали тогда с дороги, молча падали на обочину, переждав, молча поднимались, молча шли дальше. Кое-кто, утомившись, сидел уже у дороги, вытянув ноги.
— Они не пойдут дальше? — спрашивала у меня Ольга.
Я понимал, что она хочет услышать от меня, и отвечал:
— Они отдохнут и пойдут дальше.
— А может, они возвратятся?
— Раз они ушли, то уж пойдут дальше…
На скрещениях пригородных дорог нам приходилось долго пережидать: из дальних деревень гнали колхозный скот. Лошади брели, покрытые грязью, овцы бежали, поднимая тучи пыли, и пронзительно блеяли, коровы едва переступали, насилу покачивая огромным, отяжелелым от несдоенного молока выменем. Порой какая-нибудь корова останавливалась и, задрав голову, долго и страшно ревела. Тогда останавливались другие, все стадо начинало тесниться и толкаться, животные лезли друг на друга или отбегали от дороги, а затем стадо рассыпалось во все стороны — и уже страшно ревели десятки коров, и никакими силами нельзя было остановить этот жуткий рев.
Тогда Ольга хватала меня за руку, бледнела и дрожала, как маленький испуганный ребенок.
Но погонщики спешили к ревущим коровам и торопливо сдаивали прямо в дорожную пыль горячие, пенистые струи молока. Стадо понемногу успокаивалось и двигалось дальше.
Скот гнали девушки и старики. Порой между табунами, стадами и отарами проходили группы подростков — деревенских мальчиков и девочек с тяжелыми переметными сумками через плечо. Они тоже были покрыты пылью и грязью, но старались шагать рядами и держать строй, а во главе колонны выступал вожатый. Это комсомольские ячейки уходили из родных деревень и направлялись на восток. Они тоже шагали молча, без песен.
— Куда мы идем? — спрашивала у меня Ольга.
— Туда же, куда и все, — отвечал я.
На первую железнодорожную станцию за нашим городом мы пришли только к вечеру. Мы подходили к станции в ту минуту, когда ее бомбили с воздуха. Но полотно еще уцелело, и на путях стояли два-три эшелона. Это были эшелоны железнодорожников и подрывников, которые, отступая, взрывали за собой рельсы. Это были самые последние эшелоны. Их окружали тысячные толпы людей, — таких, как мы с Ольгой, — которые хотели сесть и уехать прочь. Но сесть было невозможно — в каждую теплушку набилось по меньшей мере полторы сотни человек.
Мы миновали эшелоны и пошли дальше. Мы решили отойти от станции, которую непрерывно бомбили, но не отдаляться от железной дороги, в надежде, что нас все-таки подберут.
Пройдя два километра, мы нагнали еще один эшелон. Полотно впереди разбомбили самолеты, эшелон стоял, и народ засыпал воронку, укладывал шпалы, тащил рельсы, только бы ехать дальше! Ольга легла на землю, а я ухватил с кем-то шпалу и понес. Потом мне дали кирку, и я забивал костыли у рельс. Уже спускался ночной сумрак.
Когда полотно починили и паровоз дал гудок, я вернулся на то место, где оставил Ольгу. Но Ольги на том месте не было.
— Ольга! — крикнул я в ночную тьму.
Эшелон как раз пополз по только что отремонтированному участку пути, он двигался очень медленно, — и я бежал от вагона к вагону и кричал в каждый вагон:
— Ольга! Ольга!
Из каждого вагона откликалась какая-то Ольга, но это была не та Ольга, которую я искал.
Очевидно, Ольга забилась в глубь какой-нибудь теплушки, заснула после трудного дня и из-за грохота поезда не могла услышать мой зов. Я вскочил на буфер последнего вагона и поехал. На другом буфере уже кто-то сидел, упираясь ногами в крюк.
Ночь была темная, эшелон подвигался без всяких огней, звезды усеяли небосвод, иногда между ними взмывали вверх ракеты, на западе горизонт багровел от зарева пожара, последний вагон сильно подбрасывало на стыках, я должен был крепко держаться, чтобы не упасть, — так я покинул свою родную землю двадцать один день назад — в черный день понедельник…
Ольги в эшелоне я не нашел.
Ольга, очевидно, осталась там, далеко, на Украине. Это было очень давно, — я сел в эшелон чисто выбритый, а теперь щеки у меня заросли густой бородкой. И я был в знойной азиатской степи, и ледяной ветер с верховьев Тянь-Шаня дул мне в лицо.
Я жадно вдыхал этот ветер, чтобы пробудить радость в сердце, — всю жизнь ветер пробуждал у меня радость в сердце, — но теперь на душе у меня было тоскливо и пусто, словно я был здесь, но сердце свое оставил там, на полях Украины, где гремела война. Словно в ту последнюю ночь на Украине я умер и теперь влачил дни свои неживой.
Она была очень тяжела, эта последняя ночь.
Поезд часто останавливался. Немецкие самолеты кружили ночью, как летучие мыши за добычей, и, как летучие мыши, они точно находили добычу. Ни один огонек не светился в нашем эшелоне, на паровозе тоже не зажигали фонарей, но луна уже взошла, и сверху, очевидно, была хорошо видна темная змея поезда на блестящих рельсах.
Когда поезд остановился на полустанке, я пошел вдоль эшелона, решив попытаться как-нибудь попасть в вагон. Но я шел от вагона к вагону, нигде не находя места, и решил устроиться на подножке. Ехать на подножке можно только двоим, для третьего уже почти нет места. На подножке, которую я облюбовал, висели уже три человека; но рядом с чубатым парнем в кожанке я присмотрел место, куда можно было поставить одну ногу. Парень в кожанке поглядывал на меня исподлобья — он сразу разгадал мои намерения.
— Отойди, — мрачно сказал парень в кожанке, — этот номер не пройдет.
— Я стану только одной ногой и не буду вам мешать. На следующей остановке я переменю ногу и смогу проехать так дальше.
— Отойди, — мрачно сказал парень в кожанке.
Я взялся рукой за поручень.
Парень в кожанке оттолкнул мою руку, но я опять ухватился за поручень. Это был симпатичный парень с ясными молодыми глазами.
— Товарищ, — сказал я, — я всю ночь ехал на буфере, у меня нет больше сил.
— Ты мне сердца не трогай! — вскричал парень. — Я уже растроганный!
Но тут поезд двинулся, я подскочил и стал на облюбованное место на подножке. Парень нажал на меня плечом, тогда я поставил другую ногу между его ногами. Теперь мы стояли, сплетясь телами, поезд набирал скорость, и упасть мы могли только вместе. Я изо всех сил поддерживал парня, парень поддерживал меня.
Когда поезд остановился, мы сразу отпустили руки, и оба свалились с подножки.
Но поезд скоро тронулся, мы поднялись, догнали наш вагон и вместе вскочили на подножку. Мы крепко держались за поручни, бросали друг на друга свирепые взгляды, но изо всех сил поддерживали друг друга, чтобы не свалиться под колеса вагона.
На четвертой остановке несколько человек из нашего вагона пошли за водой и отстали от поезда, и нам наконец удалось пробиться на площадку. Мы вместе протолкались в тамбур и теперь стояли, тесно прижимаясь грудью друг к другу, зажатые между мешками и людьми.
Так простояли мы две ночи и два дня. На полустанках мы выходили за водой, но спать могли только стоя, положив голову друг другу на плечо. Трудно сказать, сколько я мог бы так простоять, — я об этом не думал. Я вообще ни о чем не думал — я не мог думать о том, что же будет дальше. У меня не было такого ощущения, что после данной минуты, в которую я живу, наступит следующая минута, — я жил лишь в данную минуту, и никакого будущего у меня не было.
На третий день утром мне стало вдруг плохо; я долго сопротивлялся дурноте, стараясь пересилить ее, однако не выдержал и потерял сознание. Лицо мое при этом стало, по-видимому, страшным, потому что перепуганные глаза моего спутника, парня в кожанке, — это было последнее, что запомнилось мне перед тем, как я впал в беспамятство.
— Эй, товарищ! — кричал парень в кожанке. — Что с вами? Вы умираете?..
Я пришел в себя от холодных струй воды и снова увидел все то же лицо, белесый чуб, голубые испуганные глаза. Мы по-прежнему стояли с парнем, прижимаясь грудью друг к другу, и это он лил на меня из чайника холодную воду. Вода лилась мне на темя, на виски, за шиворот, но больше всего на живот самому парню и на моги его соседям. Соседи не могли посторониться и отойти — они жали меня спинами и боками, не давая мне таким образом упасть и поддерживая в стоячем положении.
— Слава богу! — вздохнул парень, когда я открыл глаза. — А я уж думал, что вы умерли.
Кажется, я попробовал улыбнуться ему, но у меня ничего не получилось.
— Идите же, — сказал парень, — скорей идите!
— Идти? Куда идти?
— Идите в вагон, — заговорили соседи. — Там уже освободилось место, и вы сможете сесть.
Способ передвижения по вагону никак нельзя было обозначить словом «идти». По вагону можно было передвигаться только следующим образом: на свое место надо было поставить соседа, а самому стать на его место. И поступать таким образом, пока не выйдешь из вагона. При этом надо было смотреть, чтобы не наступить на ноги, а ночью и на головы тем, кто лежал вповалку на полу.
Я понемногу приходил в себя и никак не мог понять, куда мне идти, — ведь в вагоне не то, что для меня, для ребенка не было места.
— Идите, идите, — повторил парень, — пока вам было худо, в первом купе для вас освободили место.
Вагон был «дачный», без верхних полок, и в первом купе ехало одиннадцать человек с багажом. Вещи были уложены покатом от полу до половины окна, и люди посменно, по четыре человека, укладывались на них вповалку на два часа. В третьей смене, таким образом, оставалось одно место. Но стоять четыре часа в очереди еще одному человеку было негде. Когда я потерял сознание, мой парень в кожанке умудрился привязать несколько узлов к вентилятору в углу за дверью. Теперь я мог не только стоять, но и присесть на печку.
— Идите, — сказал парень в кожанке.
С моим уходом ему становилось просторнее, — он мог даже присесть на корточки и в таком положении уснуть. Но он поглядывал на меня с сожалением: мы сжились с ним за эти двое суток и стали друзьями. Это был хороший парень, слесарь харьковского номерного завода, по фамилии Майборода. Он отстал от заводского эшелона и теперь догонял его. Я хорошо знал его завод: несколько недель назад я закончил проект жилищного комбината для стахановцев при этом заводе. Проект был одобрен, начиналась подготовка рабочих чертежей, но война оборвала строительство социалистического городка. В городке должно было быть сто двенадцать двухэтажных коттеджей, по четыре квартиры в каждом; за слесарем-стахановцем Майбородой там, оказывается, была закреплена двухкомнатная квартира с кухней и ванной. Я строил квартиру для Майбороды, но на подножке вагона нам было тесно, и в тамбуре мы спали, прижимаясь друг к другу, положив головы друг другу на плечо, как нежные, усталые любовники.
— Я пойду, — нерешительно произнес я. — Я не спал шесть ночей и немного ослабел… Если там и в самом деле можно прилечь, то мы с вами будем спать по очереди. И я постараюсь устроить еще одно место…
— Спасибо, — сказал Майборода. — Но вам теперь из вагона не выйти. Вы загодя передавайте мне чайник, и я буду приносить вам кипяток.
— Спасибо, — сказал я. — Пока!
— Пока! — ответил Майборода. — Спасибо.
Мы крепко пожали друг другу руки, точно прощались надолго.
Потом я протиснулся в вагон и уселся на печку. Наискосок от меня было окно, за окном мелькали мимолетные пейзажи — степь, перелесок, река в камышах, — они еще существовали на свете — степь, перелесок, река. Я был пассажиром и ехал в поезде, а поезд следовал по своему маршруту. Я почувствовал, что жизнь еще теплится у меня в груди. И я заснул.
Это был тяжелый каменный сон, он охватил меня, словно пламя взорвавшейся бомбы, как только я сел на печку, вырвался огненным и ярким, но тотчас же померкшим снопом запечатленных в памяти событий, слов, звуков, идей и образов, каких-то недосмотренных картин и недодуманных мыслей…
Я проснулся, когда поезд стоял и была глухая ночь. Не знаю, что именно разбудило меня — внезапная ли остановка, прикосновение соседа, внутренний толчок, гулкий ли радиорупор за окном, — но первое, что я услышал, это был голос из репродуктора, передававший сводку Советского Информбюро:
«Наши части оставили город Харьков…»
Мы выехали из Харькова четыре дня тому назад, эшелон был харьковский, и в вагоне ехали одни харьковчане. Но в вагоне царила тишина, — харьковчане молчали.
— Вы проспали двенадцать часов без просыпу, — сказал мне невидимый в темноте сосед. Потом, точно опасаясь, как бы кого-нибудь не разбудить, или не желая, чтобы нас услышали, он прошептал: — Не может этого быть, я никогда не поверю, что гитлеровцы победят нас в войне.
Я вздрогнул. Эти слова мгновенно ожили в моей памяти. Их сказала мне Ольга, когда в ту последнюю харьковскую ночь мы лежали без сна в разных углах ее комнаты.
И я машинально повторил слова, которыми ответил тогда Ольге:
— Вы думаете, они слабы?
— Они сильны, — ответил невидимый сосед. — Возможно, они сильнее нас. И все равно не может быть, чтобы они победили.
Это снова был почти дословный ответ Ольги.
— Наш Харьков! — громко сказал кто-то из дальнего угла.
Я думал, что сейчас весь вагон зарыдает, но в вагоне по-прежнему было тихо, — никто даже не всхлипнул, примолкли и дети. Мы стояли на большой станции; в глубине затемненного перрона под замаскированным синим фонарем выстроились в ряд четыре титана с кипятком, от которых так и валил пар. Но у кранов не было очереди: никто из эшелона не вышел за водой, только местный стрелочник не торопясь цедил себе в манерку кипяток. Струйка воды звонко ударялась о жестяное донце. Поезд тронулся.
— Что это была за станция?
Никто не ответил.
Как только тронулся поезд, тяжелая дремота снова сомкнула мне глаза; не помню, снилось ли мне что-нибудь, но сон мой был смутен. Я просыпался, и снова засыпал, и снова вслушивался в настороженную тишину вагона. Я знал, что в вагоне никто не спит; но было тихо, лишь порою сквозь сон смеялся ребенок, и мать порою баюкала его.
Потом сон совсем пропал. Я сидел на своей печке с открытыми глазами, смотрел в прозрачную темноту ночи за окном неосвещенного вагона и ни о чем не думал.
Впрочем, одна мысль неотступно преследовала меня. Я совершенно явственно, во всех деталях, с подробностями, которых никогда раньше не замечал, видел свою комнату в Харькове, на Набережной, девятнадцать. В воображенье каждая деталь в моей комнате представлялась мне сейчас лучше, чем когда-то в действительности, и я сосредоточенно обдумывал, куда девать всякую мелочь и как поудобней устроиться. Харьков захватили гитлеровцы, комнаты моей не было вовсе вместе со всем домом, — только черная, задымленная балка торчала на месте дома номер девятнадцать по Набережной; но я не мог отогнать прочь мысли о приведении в порядок несуществующей, разбитой комнаты. Вероятно, именно так калека чувствует свою только что ампутированную ногу.
В нашем купе ехало одиннадцать человек, со мной — двенадцать. Учительница с племянницей, — сын учительницы был на фронте. Старик ювелир с женой, — у него были камни в обеих почках, и он диву давался, куда это он собрался ехать умирать. Младший брат его был летчик и пропал без вести. Профессор с матерью и дочерью. Это был известный профессор, он оставил собрание редких книг, рукописи всех своих неопубликованных трудов. Вторая его дочь не успела выехать из захваченного немцами Львова. Юрисконсульт с женой. Они оплакивали сына, убитого в первые дни войны. Инвалид-учитель, во время первого воздушного налета ему оторвало ногу, и он только что вышел из больницы. Старая Вивдя — единственная колхозница в вагоне, все остальные были горожане. Она приехала в город, где в госпитале лежал ее раненый племянник. Он умер за день до ее приезда. Война только началась, но горе уже пошло по людям…
В Саратове десятки лампионов ярко освещали пути и перрон. Это была первая незатемненная станция, и так странно было видеть освещенный город после четырех месяцев темных военных ночей. Потом мы переехали через Волгу, и из окна вагона долго был виден правый берег, словно вычерченный огненным пунктиром. Эта огненная линия была как бы границей между тьмою и светом, между войной и миром.
Мы миновали Заволжье и повернули на юг, вниз от Уральского хребта. Наш эшелон следовал в Среднюю Азию.
Трудно нам было в пути, и больше всего терзался старик ювелир. Он не надеялся доехать живым и ругал себя за то, что поехал. У него очень болели почки, — он корчился и стонал на своем мешке. Жена его плакала, проклинала гитлеровцев и жаловалась на тяжелые условия эвакуации. Все же и они продолжали свой путь. Народ не хотел жить с фашистами.
Когда на станциях попадались эшелоны с эвакуированными колхозами — с людьми, скотом, инвентарем, — Вивдя выходила и кричала:
— Откуда? Не сумские ли?
Вивдя была из Сумской области и надеялась встретить земляков. Но земляки не попадались — колхозы ехали из Донбасса.
Мы миновали Актюбинск, впереди простерлась Голодная степь. Небо над нами было теперь ровного серого цвета, и пустыня под ним лежала такая же серая, лишь кое-где желтели барханы и темнел лишайник. В предвечерние часы пустыня подергивалась нежной розовой дымкой, и это было очень красиво, но оттого, что это было красиво, сердце еще больше теснила тоска, и я не мог смотреть на красивый и грустный пейзаж. Поезд шел быстро, ветер пустыни обвевал его, и десятки клубков перекати-поля катились рядом с поездом, словно пытаясь опередить его. Я никогда раньше не бывал в пустынях Средней Азии, но готов был поклясться, что уже видел когда-то этот пейзаж, только не мог вспомнить, где же мне встречались такие картины, — и это мучило меня.
Теперь наш поезд подолгу стоял на каждой станции, — мы то и дело поджидали эшелон, который должны были пропустить вперед. На каждой станции нас обгонял теперь эшелон особого назначения. Это были огромные и тяжелые составы — с двумя паровозами впереди, а иногда, вопреки всяким железнодорожным правилам, и с двумя позади. Эшелоны эти были полновластными хозяевами железных дорог, — для них освобождали все пути и отчаянно суетились станционные служащие. Тяжело громыхая, они влетали на станцию со скоростью международных экспрессов, останавливались ровно на столько времени, сколько нужно было, чтобы набрать в тендер воды и принять мешки с нормированным хлебом, и снова пропадали в облаках пара и пыли. В этих составах всегда было несколько классных вагонов, несколько теплушек и множество платформ, загроможденных неуклюжими железными чудищами, покрытыми широким брезентом. Это были эшелоны с заводами, вывезенными с захваченной гитлеровцами территории. Станки должны были прибыть к месту назначения и снова стать заводами, чтобы работать на оборону.
Один из таких эшелонов прихватил и Майбороду: на эшелоне был номер его завода. Майборода протиснулся в наше купе за своим мешком.
— Ухожу, — радостно сообщил Майборода. — Это мой завод.
— До свидания, — пожал я ему руку. — Завидую вам, вы будете не одни, а со своим коллективом.
— Я напишу вам, — сказал Майборода, потому что следовало сказать что-нибудь в этом духе, хотя мы оба понимали, что никто никому не напишет. Мы не знали, какие у нас будут адреса, да и не о чем нам было писать. Между нами не было ничего общего, разве только то, что я проектировал для Майбороды жилье да что спали мы, положив головы друг другу на плечо.
Но я на минуту задержал руку Майбороды.
— Скажите, товарищ Майборода, — спросил я, — сколько надо времени, чтобы поставить ваш завод на новом месте?
— Ну, — покраснел Майборода, — право, не знаю. Я не строитель, я слесарь. Не так давно мы построили его за три года.
— Ну, — сказал я, — по военному времени надо справиться, пожалуй, не больше чем за год?
— Наверно, — ответил Майборода и опять покраснел.
— Что произойдет за этот год на фронтах?
Майборода не ответил. Потом он еще раз пожал мне руку:
— Прощайте!
— Прощайте!
Он пошел быстрым шагом, а я смотрел ему вслед, пока он не скрылся за платформами, покрытыми брезентом. Он ушел в свою жизнь, а я остался здесь, никому ненужный.
«Куда и зачем я еду?»
В дни войны лучше быть солдатом армии, даже если она терпит поражение, чем генералом части, которая не принимает участия в бою.
Я был таким генералом. Мое имя знали строители нашей страны, мои премированные проекты висели на стенах архитектурных мастерских, а по улицам родных городов я ходил, как садовник среди своих яблонь; в построенных по моим проектам домах жили тысячи людей. А сейчас на моих улицах раздавался гром канонады, камни моих сооружений погребали под собой живых людей, а в том величественном здании, которое я возвел на главной площади родного города, быть может, расположилось гестапо.
Я вспомнил проект, над которым работал, когда вспыхнула война. Это был проект социалистического города-сада в Донбассе — из десяти улиц, ста двадцати пяти кварталов и пятисот домов, которые должны были составить архитектурный ансамбль…
И вдруг я вспомнил, где я видел уже эту серую пустыню. Я видел эти зааральские степи на акварелях Шевченко.
Великий Узник, насильственно оторванный от родины, восемь лет жил в этой степи, — а там, на родине, в это время свирепствовал произвол сатрапов, в поте лица трудились его братья и кровью своей обагряли родную землю под плетями и шпицрутенами фельдфебеля-царя. Страдания, непоколебимость и патриотизм Великого Узника стали символом для всего человечества. Он прекрасно увековечил для человечества свою тюрьму — эту угрюмую степь, и душу его ни на минуту не оставляли мысли о родной земле. Его слово и отсюда звало родной народ на борьбу, оно звучит и сейчас в нашей борьбе, убийственное для всякого, кто осмелится ступить на чужую землю.
Теперь нам было очень трудно ехать. Сотни эшелонов прошли впереди нас, и они съели и выпили все, что можно было съесть и выпить на их пути. За водой мы научились вставать в очередь к паровозу, но паровозного бака не хватало, и случалось, что поезд останавливался, потому что воду выпивали пассажиры. Если поезд останавливался в степи, мы выбегали из вагонов, разводили костры и принимались на скорую руку варить картошку, кашу или свеклу. Поезд трогался, когда ни картошка, ни каша, ни свекла еще не были готовы, и мы доваривали их на второй и третьей остановке, а разожженные костры оставляли непогашенными, чтобы на них мог доварить свою картошку, кашу или свеклу следующий эшелон, как сами мы доваривали на кострах, оставленных эшелонами, следовавшими впереди нас. Таков был священный неписаный договор между эшелонами. Путь наш через пустыню светился ночью бесконечной линией костров, и один будочник сказал мне, что это «неугасимый огонь», что горит он уже больше двух месяцев и погаснет только тогда, когда эшелоны пойдут назад, вслед за войсками, перешедшими в наступление…
Эшелон уже зажил обыденной жизнью, и сотни разных людей, до этого ничем не связанных друг с другом, уже образовали коллективы: в каждом вагоне уже был свой внутренний распорядок, свой выборный староста, а пассажиры-медики надели белые халаты и выполняли свои функции Слепой флейтист, который ехал в двадцать первом вагоне, выходил на каждой остановке, становился поодаль и играл на своей флейте для всего эшелона…
За Арысем в нашем вагоне был обнаружен покойник.
Она умерла тихо, — никто не заметил, когда она отошла, расставшись с нами и с жизнью. Она лежала у стены, в углу около двери, на своем рюкзаке. Вагон покачивался на стыках, и голова ее качалась в такт стуку колес. Когда дверь приотворялась, ветер шевелил пряди поседелых волос у нее на висках. Маленькая девочка сидела подле умершей матери и тихо играла медальоном на ее груди. Смерть констатировал староста при раздаче хлебного пайка.
— Товарищи, она умерла! — сказал староста. Потом он крикнул: — Доктора, доктора!
Доктора в нашем вагоне не было, да он уже и не был нужен.
Мы столпились в проходе между полками и смотрели на спокойное лицо умершей, на которое смерть уже наложила свою печать.
— А как же с девочкой? — спросил учитель-инвалид.
— Бедный ребеночек, — всхлипнула колхозница Вивдя.
Учительница наклонилась к девочке и хотела взять ее на руки, но та отшатнулась и заплакала. Она не хотела идти на руки к чужим. Она прильнула к покойнице и уцепилась ручками за край ее кофты.
Я пошарил в кармане и вынул кусочек сахару — из той пачки, которую я взял в гастрономе на углу Сумской.
Но девочка, как волчонок, исподлобья смотрела на лакомство.
— Она не возьмет, — сказал инвалид-учитель. — И на руки не пойдет.
— Да разве ее можно спрашивать? — рассердилась старая Вивдя. Она отстранила всех, наклонилась к девочке и решительно выдернула край кофты из ее ручек.
Девочка взвизгнула и залилась слезами. Вивдя подхватила ее на руки и прижала к груди.
— Тише, тише! — успокаивала она. — Агушеньки, агу-гу! А мы сейчас молочка попьем. Хочешь молочка, а? — С плачущим ребенком на руках старая Вивдя протиснулась в самый конец вагона, подальше от покойницы. Плач не стихал, только, удаляясь, стал глуше.
— Надо составить акт о смерти, — сказал юрисконсульт.
На основании документов покойной было установлено, что зовут ее Марией Ивановной Подвысоцкой. Она работала машинисткой в аппарате райисполкома.
Потом осмотрели рюкзак.
Кто не носил на спине рюкзака в сорок первом и сорок втором годах?! Если нужен будет символ страдания людей, изгнанных в сорок первом году фашистами из родных гнезд, то именно рюкзак может стать таким печальным символом. В рюкзаке Марии Ивановны Подвысоцкой было мало вещей — приданое маленькой Оли, и юрисконсульт сделал полную их опись.
Поезд шел, мелькали телеграфные столбы, кругом насколько хватает глаз простиралась ровная и пустынная Голодная степь, такая однообразная и неизменная, что казалось, поезд не идет вперед, а буксует. Розовые краски пустыни сменялись сиреневыми, потом серыми, — надвигались сумерки. В вагоне было тихо — в вагоне был покойник.
Тогда вдруг поднялся со своих мешков профессор и заговорил. Голос его дрожал от волнения.
— Товарищи! — сказал профессор. — Братья и сестры! Из нашей семьи ушла Мария Ивановна Подвысоцкая! — Женщины тихо заплакали, дети стали всхлипывать. Профессор обратился к покойнице в белой сорочке: — Мария Ивановна, безвестной будет ваша могила, как могила неизвестного солдата, который погиб в битве на своем посту. Мир вашему праху, дорогая Мария Ивановна!
Профессор смутился и отошел к своим мешкам.
Тихо было в вагоне. Негромко всхлипывали женщины. Колеса под вагоном все стучали, стучали. Однообразная, неизменная степь проплывала за окном.
Тогда, утирая слезы, к покойнице протиснулась Вивдя:
— Позвольте, люди добрые, и мне сказать… Спи, Мария, и да будет земля тебе пухом даже в этой твердой степи. Про Олю свою на том свете не думай: будет Оля со мною — может, не пропаду я так, как довелось пропадать тебе. И прости мне, Мария, но я скажу Оленьке, что я ее мать. Лучше будет дитяти, если вовек оно не узнает, как горько пришлось ее матушке, легче будет расти дитяти, если будет ему назвать кого «мамой». Прости же мне, Мария, прости, сестра. А тебе пусть бог простит. Не убивайся на том свете об Оленьке. Мы ведь победим когда-нибудь в этой войне, и будет тогда хорошо твоей Оленьке.
Старая Вивдя наклонилась и поцеловала холодный, мертвый лоб Марии Ивановны Подвысоцкой.
Больше не выступал никто. Мы собрали немного продуктов и отдали Вивде для маленькой Оли…
Итак, на двадцать первый день пути, во вторник, мы увидели наконец в степи горные вершины. Это был конец маршрута нашего эшелона. И комендант поезда приказал всем высаживаться.
Люди появлялись из вагонов, как из глубоких пещер, и похожи они были на пещерных жителей: мужчины обросли бородами, в женских прическах запуталась солома, одежда, истрепавшаяся за три недели, была измята и грязна. Здесь были мелкие служащие и ученые с мировой славой, заводские мастера и популярные деятели искусств, инженеры, врачи, педагоги, библиотекари, машинистки и колхозники пригородных хозяйств.
Люди выбрасывали из вагонов свой скарб, складывали в кучи мешки и узлы, усаживали на них детей, а затем, выпрямившись, внимательно разглядывали друг друга: три недели они ехали в одном поезде, но большинство из них видели друг друга впервые.
Настороженно всматривались они в очертания города, который отныне должен был стать местом их жительства, труда, радостей и горестей. Город был чудесный — в пышной зелени садов и парков, с бесконечными шпалерами стройных тополей. До горного хребта было еще далеко, белая шапка снегов, — это были вечные снега, — уходила высоко в небо, отрезанная сейчас от степи грядами низких облаков.
Я увидел на вокзальных дверях надпись «Телеграф» и вошел в вокзал. В списке телеграмм, на которых значился номер нашего эшелона, стояла и моя фамилия. В адрес эшелона на мое имя поступила телеграмма, она была получена больше двух недель назад. Кто же мог послать мне телеграмму в адрес эшелона, если никто из моих друзей и товарищей не знал, где я?
Я взял телеграмму, заклеенную адресной лентой, и увидел на ленте, что телеграмма из Харькова. Я посмотрел на число, — она была отправлена через день после сдачи города. Харькова не было, но были харьковские телеграфные аппараты, они ехали вслед за нами на восток и передавали последний вздох харьковчан.
Я вскрыл телеграмму.
«Я вернулась простите спасибо прощайте Ольга Басаман».
Я положил телеграмму в карман и снова вышел на перрон.
Вся толпа народа была в движении. Милиционеры сновали по перрону, и толпа следовала за ними. Люди забрасывали за спину свои рюкзаки, поднимали чемоданы, звали детей и перекликались взволнованными голосами. Они куда-то шли… Ольга вернулась, просила прощения и благодарила. Я ничего не ощутил при мысли о том, что больше никогда не увижусь с нею. Мы случайно встретились и случайно разошлись… Толпа широкой рекой устремлялась через двери вокзала на привокзальную площадь. Здесь находился эвакопункт и нас должны были регистрировать. Потом мы должны были разбрестись в разные концы республики, площадь которой была равна территории всей Европы.
Все суетились, звали детей, держались за руки. Тревога охватила людей: они боялись потерять жену, мать, дочь. Я был один, и мне некого было терять.
Бескрайняя степь простиралась до горизонта на запад, север и юг, а на востоке, как граница мира, поднимался высоченный синий хребет. Предвечернее марево трепетало над степью между небом и землей, тяжелые тучи клубились на вершинах гор. Высоко, на уровне горных вершин, в небе парил степной орел.
Я оглядел себя. На ногах у меня были стоптанные сапоги, одежда на мне была измята и грязна, на спине болтался тощий рюкзак — со сменой белья, полотенцем, мылом и бритвой. Я снял шляпу, она была черна от угольной копоти и в нескольких местах прожжена искрами костров. Ветер трепал мою трехнедельную бородку.
В конце перрона еще стояла кучка людей — большей частью женщин. Они выстроились у столика под узким транспарантом. Дождь размыл буквы, солнечные лучи выжгли остатки краски, и я не мог прочесть, что написано на транспаранте. Девушка лет двадцати регистрировала эвакуированных. Она спрашивала фамилию, возраст, профессию и национальность. Протягивая талон, она говорила:
— Сходите пообедайте, машины будут через сорок минут.
— Куда ехать? — спросил я.
— На строительство, — ответила женщина, стоявшая передо мной.
Тогда я еще раз присмотрелся и разобрал на транспаранте смытую дождями и выжженную солнцем надпись:
«Запись рабочей силы».
На транспаранте не было указано, куда надо ехать и что строить, но строить было необходимо, и запись производилась.
— Фамилия? — спросила у меня девушка.
Я сказал.
— Возраст?
— Сорок один.
— Профессия?
— Архитектор.
Девушка, растерявшись, подняла на меня глаза. Она бросила карандаш и вскочила с места:
— Садитесь, товарищ архитектор.
Она схватила свой, единственный здесь, на перроне, стул и легко подала мне его через стол. Народ около стола расступился. Я сел.
Но мне сразу же стало неловко, что все стоят, а я сижу, что стоит и сама девушка, и я поднялся. Но девушка строго прикрикнула:
— Садитесь!
— Садитесь! — сказали люди, стоявшие около меня.
Я снова сел.
Девушка протянула мне квитанцию.
Квитанция свидетельствовала о том, что отдел кадров строительства зарегистрировал меня под номером тысяча пять. Квитанция давала мне право немедленно пообедать в столовой для персонала строительства и бронировала за мной и моим багажом место в автомашине.
— Спасибо, — сказал я.
— Не опаздывайте, товарищ архитектор, — предупредила девушка. Она уже снова стала суровой и официальной.
— Нет, нет, мы не опоздаем, — раздались в толпе голоса.
— Я не опоздаю, — подтвердил и я.
— Столовая направо, около водокачки.
Я пошел за всеми — направо, к водокачке.
Мы пообедали за длинными столами в тени деревьев. Это были незнакомые мне развесистые деревья с мелкими листьями, назывались они карагачами. На обед нам подали борщ, кашу с мясом и по кружке молодого, мутного смородинового вина. Девушка-регистратор сидела напротив меня. Я чувствовал, что мое присутствие волнует ее. Она изо всех сил старалась оказать мне всяческое внимание. Она бегала к крану, чтобы еще раз вымыть мою жестяную тарелку, пододвигала мне соль, нарезала мне своим ножом хлеб, потому что у меня не было ножа.
Потом она сказала, смущаясь и краснея:
— Я завербовала сегодня на строительство пятьдесят два человека. Все это неквалифицированные домашние хозяйки, несовершеннолетние девушки или инвалиды. Вы единственный мужчина и единственный строитель по профессии. Возьмите, пожалуйста, талон, вон там, в окошке, — это наш магазин, — вы сможете получить пачку табаку.
Она была очень довольна, что ей удалось завербовать меня и выдать мне пачку табаку.
Два больших грузовика остановились, пыхтя, прямо около столовой.
— Вот и машины! — сказала девушка. — Где же ваш багаж?
Я показал ей рюкзак.
Девушка удивилась, но ничего не сказала.
Я кивнул ей и полез на машину.
Полсотни женщин, завербованных на строительство, разместились в машинах; ни скамеек, ни досок, на которые можно было бы сесть, на машинах не было, и мы встали рядами и взялись за плечи, чтобы не вывалиться на выбоинах или крутых поворотах.
Машины тронулись, дорога шла прямо в горы, потом она круто повернула влево, — мы все покачнулись, но удержались, — и побежала у подошвы горы, прямо в степь. Вечные снега остались позади, навстречу снова подул прогретый солнцем степной ветерок. Ольга Басаман осталась там, она вернулась в свою комнату на Набережной, семнадцать, и теперь у нее началась какая-то новая жизнь. Жизнь в городе, захваченном фашистами. Почему она вернулась? Машины набирали скорость, ветер крепчал, и я должен был придерживать шляпу, чтобы ветер не сорвал ее и не унес в степь. Я один был в шляпе, остальные были в платочках — домохозяйки.
Очевидно, я ехал на какое-то оборонное строительство, но я так и не спросил, что это за строительство и где оно находится. Оно находилось где-то в пустыне — в Голодной степи…
Мы приехали, но я никогда не догадался бы, что мы уже на месте назначения, если бы шофер не вышел из кабины и не предложил нам прыгать на землю.
Мы ехали около часа, и все это время неизменно однообразным оставался перед нами пейзаж. Контуры горного хребта позади потонули в лиловом мареве, и кругом простиралась пустыня, то совсем ровная, то чуть холмистая, большей частью голая и лишь кое-где поросшая колючками. Между холмами встречались иссера-белые, словно залитые цементом, пятна, окаймленные сухими стеблями. Это были, вероятно, высохшие озера пустыни, — посредине иногда оставалось еще немного грязи или ржавой жижи. Наверно, весною здесь и в самом деле была степь, может, буйная, травянистая, цветущая, но теперь это была пустыня, голая пустыня с иссера-красной глиной, точно хорошо утрамбованный земляной пол в хате. Потом пошли пески, — мы ехали без дороги, и машины буксовали, петляя между песчаными грядами. Огромные клубки колючек перекати-поля словно указывали машинам путь. Они катились впереди, ветер гнал их по самой земле, и под его дуновением они легко проскакивали между барханами. Чем дальше, тем все выше и выше становились барханы, и горизонт навстречу нам поднимался неровный, изрезанный холмами дюн.
Шофер сказал, что сразу за дюнами будет река, но этому трудно было поверить. И мы стояли, по-прежнему крепко держась друг за друга, и ждали, когда же машины тронутся. Нам хотелось поскорее прибыть к месту назначения, — ветер пустыни утомил нас, иссушил нам нутро, и нас мучила жажда.
— Приехали, — сказал шофер. — Сейчас выйдет начальник.
В беспредельном пространстве голос шофера казался детским и не рождал отзвучий.
Сиреневая пустыня лежала кругом — неясная, отуманенная, в тусклых предвечерних красках. На несколько десятков метров это была ровная гладкая площадка, дальше поднимались песчаные холмы.
— Где же строительство? — спросил я.
— Это и есть строительство, — сердито ответил шофер.
Неподалеку, приблизительно в центре площадки, высилось странное сооружение. Я сперва его не заметил, а может, просто не обратил на него внимания, приняв за очередной мираж. За час пути мы насмотрелись таких миражей: в мареве пустыни нам виделись и роскошные сады Семирамиды, и пена морского прибоя, и караван верблюдов, и одинокие всадники. Видения таяли при приближении к ним или проплывали мимо и исчезали позади, как сомнительная реальность. Но сооружение в центре площадки было совершенно реальным — сомнений не было. Это было нечто подобное тригонометрической вышке на холме в наших украинских степях или примитивной надшахтной постройке в Донбассе — полвека назад. На четырех поставленных наклонно столбах стояла большая будка. Она, эта будка, была совершенно прозрачная, — все четыре стенки ее представляли собой большие застекленные рамы с мелким переплетом. Под будкой висела на канате огромная корзина, похожая на те, которые в старину подвешивались к аэростатам. Внизу я сразу заметил лебедку и догадался, что это лифт для подъема на вышку. Во все стороны, особенно за барханы, где, по словам шофера, должна была быть река, тянулись телефонные провода.
— Что это такое? — спросил я.
— Кабинет начальника, — ответил шофер, и в его словах не было насмешки, в интонации не чувствовалась ирония.
Я понял: здесь, на этом месте, в пустыне, должен быть сооружен завод, это строительная площадка, и начальник оборудовал для себя командный пункт в центре, высоко над землей, чтобы со своего места обозревать всю территорию. Телефонные провода связывали или еще только должны были связать его со всеми участками стройки.
В эту минуту мы увидели и самого начальника. Он стоял в своей будке за стеклом и махал рукою. Под сооружением поднялись с земли две человеческие фигуры, которых я раньше не заметил, — это были коренастые киргизы, не то казахи в широких халатах и остроконечных шапках. Они взялись за лебедку, и в немой настороженной тишине пустыни, которую до сих пор нарушал лишь шелест ветра, раздался скрип колодезного журавля или несмазанных колес арбы. Трос под вышкой натянулся, корзина пошла вниз, и в ней, видимый по пояс, появился наш новый начальник. Как только корзина коснулась земли, он легко спрыгнул на песок и быстрым шагом направился прямо к нам. На голове у начальника был шахтерский клеенчатый шлем, похожий на бретонку французских моряков, одет он был в просторный комбинезон из жесткой и плотной парусины. Здесь, в пустыне, в песках, на ветру, это несомненно была самая лучшая одежда.
— Здравствуйте, товарищи! — весело приветствовал нас начальник и коснулся рукой своей бретонки.
— Здравствуйте! — негромко и нестройно ответило несколько женских голосов. Голоса были неуверенные, растерянные и унылые.
— Сейчас вас отвезут на ночлег, — весело сказал начальник и махнул рукой в сторону барханов, — туда, поближе к воде, чтобы можно было умыться. Ночевать сегодня придется в палатках, а завтра выроете себе землянки, и жилищный вопрос будет кое-как разрешен. — Он озорно улыбнулся и бросил взгляд на обоих киргизов, которые не отставали от него ни на шаг. — Впрочем, представители местного населения не советуют рыть землянки, потому что грунт здесь слишком твердый и осыпается. Они рекомендуют ставить, по их обычаю, юрты или лепить мазанки из глины. — Он посмотрел на мою шляпу и сделал вперед два шага. — Компетентные местные жители, — сказал он, иронически улыбаясь мне, — совершенно разрушают все мои планы: в смете для экономии дефицитного и дорогого в этих местах лесоматериала предусмотрены именно землянки. — Он повернулся к киргизам и заговорил с ними по-киргизски. Те стали оживленно жестикулировать. — Ну, вот видите! — снова обратился ко мне начальник, полагая, очевидно, что я понял их разговор. Затем он посмотрел еще внимательней на мою шляпу.
— Кто вы такой? — спросил начальник.
— Я приехал со всеми на строительство, — ответил я. — Вот вербовочная квитанция. Я эвакуировался из Харькова.
— Ваша профессия?
— Я архитектор.
Начальник смерил меня глазами и вдруг рассердился:
— Мне не нужен архитектор!
— Я вас не понимаю, — начал было я, но начальник оборвал меня:
— Мне нужны чернорабочие, каменщики, бетонщики, арматурщики и монтажники! К реке! — крикнул он шоферам и махнул рукой.
Машины запыхтели и двинулись к барханам, а начальник быстро зашагал к своей вышке. Он размахивал руками и что-то громко говорил киргизам. Он был возбужден и сердит.
До барханов было совсем недалеко, но машины ехали не прямиком. На этот раз они петляли не между песчаными дюнами, — площадка была совсем ровная, — а между какими-то странными каменными кладками, которых я сперва не заметил. Оказывается, вся площадка была покрыта этими странными, непонятными кладками. Если взглянуть сверху, ну, хотя бы с вышки начальника, то, вероятно, можно было бы понять, почему так причудлива их сеть. Кладки то шли рядами одна за другой, то жались друг к другу, то рассыпались, то снова выстраивались в ряды, образуя рисунок, похожий на греческий орнамент. Они были вровень с площадкой, но, судя по траншеям, уходили глубоко в землю и сверху как будто не были закончены. Они напоминали фундаменты под постройку, но для фундаментов были слишком малы — архитектура не знала таких маленьких построек. Можно было подумать, что здесь собрались выстроить сотни собачьих конур на цементном основании.
За первым барханом лежала гора бочек с новороссийским цементом, а рядом стояла огромная цистерна. Здесь мы наконец увидели людей. Это были сплошь женщины, они выстроились тесной цепью, друг возле друга, сотни женщин, так что конца цепи не было видно. Она исчезала за следующим барханом, там, где должна была быть река. От женщины к женщине по цепи передавались ведра с водой, и последняя женщина, стоявшая вверху на цистерне, выливала очередное ведро. Так в черноморских портах выгружают из шаланды на берег арбузы. На строительстве, видно, не было еще ни насосов, ни шлангов, и водоснабжение осуществлялось таким примитивным способом.
Машины миновали последний бархан, и мы увидели реку.
К нашему удивлению, это была настоящая река. Между песчанистыми берегами, которые местами поросли высохшим за лето камышом, катила она свои ржаво-синие волны. Она была довольно широка, эта неожиданная река, и мне сразу стало понятно, почему под строительство выбрали именно это место. Это не был ручеек в пустыне, который теряется в песках или превращается летом в солончаки и болота, а настоящая река, и воды ее текли с севера. Строительство было обеспечено водой и располагало постоянной коммуникацией: на излучистых рукавах реки я сразу заметил несколько плотов и катер, который, стуча колесами, спешил к заливу. В заливе был сделан причал, и у причала сновало несколько лодок. Русло пролегало в широкой котловине, и весной всю эту низменность, несомненно, затопляла полая вода. Вот почему заводская площадка была не у самой реки, а на холме.
Машины остановились в нескольких метрах от берега.
— Слезайте, тут вам ночевать, — сказал шофер.
Мы соскочили на землю, и пустые машины уехали. Мы стояли в замешательстве. На реке царила тишина, лишь порою звенела волна, плескаясь о прибрежные камешки, да позади, вверху, за барханами, шелестел и ныл неумолчный ветер. Женщины испуганно перешептывались и жались друг к дружке. От пристани к нам приближался хромой старичок.
— Здорόво! — крикнул издали старичок и поклонился нам, сняв черный картуз, похожий на капитанку моряка.
Он подошел поближе, надел капитанку и некоторое время молча разглядывал нас. В руке он держал свитую в моток веревку. В желтых усах, обвисших над бритым подбородком, змеилась и пропадала улыбка. Потом заулыбались глаза старичка, и он спросил:
— Издалёка ль?
— С Украины, — ответило несколько женских голосов.
— Земляки, — вздохнул старичок, и глаза его перестали улыбаться.
— Не из Очакова ли, или, может, из Херсона? — сурово спросил он.
— Харьковские мы, — неохотно ответил кто-то.
Старичок снова долго молчал, то окидывая глазами лица, то потупляя взор. Потом улыбка опять зазмеилась в его желтых усах.
— Что ж, пожалуйте в хату, только вот хаты-то нет. Трудненько будет вам попервоначалу, а потом обвыкнете. Сегодня мы вас не ждали, вот и ужина не приготовили. Можете вскипятить себе воды, — щепки вон из той кучи берите. А завтра запишем вас и подадим списки. А то лучше спать ложитесь. Сон с дороги — первое дело. Вон там, за тем бугорком, женские палатки.
За дюной виднелись верхушки палаток. Сразу их трудно было приметить: цвет полотнищ сливался с тусклыми красками пустыни. В этой седой пустыне все таилось, все словно пряталось.
Женщины, тесно прижимаясь друг к дружке, точно боясь потеряться, молча направились к дюне.
Я хотел есть, я не хотел спать, впервые за эти три недели мне хотелось остаться наконец одному. Я взял свой рюкзак и сделал несколько шагов в другую сторону.
— Куда, куда! — крикнул старичок. — Эй, гражданин в шляпе!
Я остановился.
— Я хочу лечь отдельно, — сказал я. — Я лягу здесь, под открытым небом.
— Не полагается, — безапелляционно заявил старичок.
— Не понимаю, — сказал я. — Почему? Мне хочется побыть одному.
Старичок сменил гнев на милость и пожал плечами.
— По мне, как хотите. Ложитесь одни. — Он протянул мне свою свитую в моток веревку. — Только обложитесь этим вервием и не переступайте через круг.
В недоумении я взял веревку. Это была длинная веревка без конца, точно огромная петля.
— Не понимаю, — сказал я. — Зачем?
— Затем, — произнес старичок назидательным, менторским тоном, — что здесь, в этих пустынных краях, водится такая смертоносная насекомая, называется скорпион. Ужалит — и человек преставится. И боится эта насекомая на всем свете одной только овечьей шерсти и от нее бежит куда глаза глядят, если только природа дала ей глаза, потому как сам я не присматривался, не знаю. Местные народы, ложась спать, подстилают под себя кошму, такой, как бы вам сказать, коврик из овечьей шерсти, — и скорпион-насекомая их не трогает. Только в сметах строительства кошмы не предусмотрены, и начальник приказал навить из овечьей шерсти таких вот веревок, — скорпион через них не переступает. Можете спать спокойно на мою полную ответственность. — Старичок опять хитро улыбнулся в усы и закончил, лукаво подмигивая: — Так что это вот вервие и есть наша хата: тут тебе и стены, и потолок, и пол, и всякая мебель, как полагается.
Я положил рюкзак, лег на песок, заложил руки под голову и закрыл глаза. Волна тихо плескалась в прибрежных камешках, ветер ныл и завывал в степи за барханами.
Я лежал неподвижно, не открывая глаз. Мне не хотелось оглядеться вокруг, я и без этого знал, что увижу. Вечерние сумерки надвигались на дикую степь, сиреневое с серым отливом небо нависло надо мною, кругом были только глина да песок, дальше катила свои ржавые воды река. Кладбищенская тишина царила далеко кругом, ветер за барханами умолкал. Я не чувствовал прохлады от реки, воздух был недвижен от сухого зноя, во рту было горько, и на зубах скрипел песок. Мне очень хотелось пить.
Некоторое время я боролся с жаждой. Мне лень было подняться и пойти к реке. Но мысль о воде возвращалась снова и снова, ни о чем другом я не мог уже думать. Тогда я заставил себя подняться и пошел к реке. Песок скрипел под ногами, как снег в мороз.
Старичок стоял у причала и глядел из-под руки на катер. Катер был уже недалеко.
— У берега пить нельзя, — строго сказал старичок, — у берега пьют овцы и вода тут совсем заражена. Есть тут такая овечья болезнь, которая через воду пристает и к людям. Прикинется у человека горячка, завянет потом человек, зачахнет и пропадет. Очень нехорошая болезнь, забыл, как называется, — больно мудреное название. — Он не мог выговорить трудное слово «бруцеллез». — А посредине реки вода чистая, не заразная. Садитесь в посудину, плывите на фарватер и пейте на мою полную ответственность. Только поторапливайтесь, а то катер отшвартуется и замутит водичку.
Речные термины старичок выговаривал правильно и с особенным смаком.
— Вы перевозчик? — спросил я.
— По профессии я бакенщик, вот уже третий десяток, сразу же после инвалидности, — важно сказал старичок. — Только это было на Днепре. А здесь я начальник порта и навигации. — Он сердито плюнул и растер босой ногой плевок. — Получил повышение! — вдруг рассердился он.
Я взял у старичка обломок доски, который должен был служить веслом, и прыгнул в утлую лодчонку — дощатый ящик, похожий на неотесанный гроб. В эту минуту в мертвой тишине прибрежья раздался совершенно неожиданный здесь, среди тысячекилометровых просторов пустыни, телефонный звонок. Не зуммер полевого телефона, а звонок обыкновенного кабинетного аппарата. Старичок торопливо присел на корточки и из-под ног, откуда-то прямо из песка, выхватил телефонную трубку.
— Вас слушает у аппарата начальник порта и навигации энского строительства товарищ Матвей Тимофеевич Сокирдон!
Моя лодка была уже на середине реки, я лег ничком и перегнулся через борт. Ловя струю прямо губами, я припал к воде. К моему удивлению, вода ничем не пахла и была вкусная, только чуть солоноватая. Я напился вволю и лег навзничь. Надо мною стояло темное небо, звезды уже усеяли зенит. Начальник порта и навигации Матвей Тимофеевич Сокирдон надсадно кричал в телефон, рапортуя начальнику энского строительства, что катер вот-вот отшвартуется, простоит ночь так, как есть, а разгрузят его, как только займется заря. И все это — и река, и степь, и небо, и телефонный разговор старичка — представлялось чем-то совсем чужим мне, чем-то несуществующим, ненастоящим и неправдоподобным.
Старичок закончил телефонный разговор, что-то неодобрительно проворчал, затем сердито крикнул мне:
— Товарищ инженер! Не прохлаждайтесь на реке, это вам не Днепр, вечером как раз схватите ревматизм!
Я послушно сел и поплыл назад. Скорпионы, бруцеллез, ревматизм — я уже начинал к этому привыкать.
Когда я отдал весло и пошел к своему рюкзаку, старичок крикнул мне еще вдогонку:
— Смотрите, потеплей укройтесь на ночь, а то еще окочуритесь, коли ночью да вдруг ударит мороз.
Но ничего теплого у меня не было, стояла духота, и я лег на песок в чем был.
Я лежал и курил, и у меня было одно детское, наивное и печальное желание: чтобы все это был сон — и этот милый старичок, и порт с навигацией в пустыне, и это строительство в Голодной степи, и три недели в эшелоне, и эвакуация, и война… Чтобы проснулся я поскорее в своей постели в Харькове, а на ночном столике у изголовья стоит моя лампа под надтреснутым зеленым абажуром, лежит развернутая, недочитанная с вечера книга, и за растворенным окном ветер шевелит крону моего каштана.
Проснулся я от страшного холода.
Холод пронизывал меня насквозь, и все мои члены застыли. Насилу разогнул я онемелую руку и коснулся закоченевшей щеки. Рука сразу стала влажной: мою бородку густо припорошил иней. В дикой пустыне была зима.
Я через силу поднялся и пошел. Там, у бархана, лежат кучи щепок, — так сказал старичок.
Ощупью я набрал в потемках охапку и принес.
Пальцы у меня заледенели. Мне трудно было ухватить спичку, и я ломал спички в окоченелых пальцах. Наконец одна загорелась, и я сунул ее под щепки. Однако спичка догорела до конца и погасла, а щепки не загорелись. Я зажег другую и держал ее под щепками до тех пор, пока не обжег себе пальцы. Я зажег третью, четвертую, я жег спичку за спичкой. От движения, от слабого огонька спички рука у меня уже согрелась, ветра тоже не было, но проклятые щепки никак не загорались.
И когда я весь уже был в поту от досады, рядом послышался мягкий голос старичка:
— Не умеете, а?
— Не умею, — признался я.
— Ай-ай-ай! Разве никогда не приходилось?
— Не приходилось.
— Да не тратьте же попусту спичек! Ведь мы их здесь, наверно, не скоро дождемся!
Старичок взял у меня спичечную коробку и потряс ее. В коробке загремели несколько последних спичек.
— Вот беда!
Он разбросал кучу, которую я сложил, и стал рыться в ней. При бледном свете звезд я видел, как быстро и ловко он раскладывает отдельно сучья, палочки, дощечки и щепки. Затем он вынул из кармана нож и стал состругивать с обломка доски мелкую стружку.
— И печку не приходилось растапливать?
— Не приходилось.
— Печку легко растопить, потому там тяга, а с костром сноровка нужна. Посмотрите, посмотрите поближе, ведь вон какая темень!..
И, наглядно производя все манипуляции, товарищ Матвей Тимофеевич Сокирдон стал говорить торжественным, менторским тоном:
— Первое дело, дрова бывают сухие и сырые. Сырые никогда сразу не загорятся. Да и кругляки тоже, хоть и сухие, потому на кругляке огню не за что зацепиться. Но только и сухие дрова от спички нипочем не загорятся. Сперва вот такая стружка надобна. — Матвей Тимофеевич чиркнул спичкой и поднес ее к кучке только что наструганных стружек. Огонек со спички перескочил на стружку, лизнул соседние, а затем вспышкой пламени охватил всю кучку. Суровое и сосредоточенное лицо Матвея Тимофеевича выступило из тьмы. Он держал в руке щепочки. — Тогда вот такие щепочки поставьте над огнем «домиком», потому стоймя каждая щепочка скорей загорится: разгон есть для огня. — Пламя от стружек охватило щепки и взметнулось вверх. — А тогда уж сверху кладите стожком щепок побольше. — Матвей Тимофеевич проделал все это, пламя чуть пригасло, но огненные языки тотчас лизнули щепки со всех сторон и через минуту прорвались сквозь наваленный сверху «стожок». — Теперь можно и поленце, — торжественно заключил Матвей Тимофеевич. — Вот!
Костер горел. А Матвей Тимофеевич продолжал свою назидательную речь:
— Теперь можно и кругляков подбросить, а то и просто сырых дровец: загорится, будьте покойны, потому, видите, сколько жару? Только надо смотреть, чтобы дрова не ложились тесно, чтобы тяга была, — без тяги огня нигде на свете не будет. Кладите круглячок, кладите на мою полную ответственность…..
Столб пламени поднимался уже выше наших голов. Прозрачный звездный сумрак пустыни сменила вокруг нас непроглядная черная тьма. Волны реки подернулись багряной рябью. От костра веяло жаром. Радостное, животворное тепло растекалось по всем членам, пронизывало все существо.
Матвей Тимофеевич уныло вздохнул:
— Только вот дровишек нет. Что дрова, что табак — на них в пустыне одна цена. Хотя, — прищурился Матвей Тимофеевич, — есть здесь в пустыне такое первосортное топливо, какого не добудешь и в шахтах Донбасса. Саксаул! Такое себе деревцо пустыни. И пропасть его здесь. А горит, как сосна. Только от сосны жару нет, а тут жар, как от первосортного антрацита! Вон там, за барханами, — Матвей Тимофеевич махнул рукой за реку, — до черта этого саксаула. Да вот где транспорт взять? Как привезти саксаул? Одна у нас с начальником надежда: ждем завтра строительные материалы и оборудование, так думаем эти же машины погнать за саксаулом.
— Матвеи Тимофеевич, — поинтересовался я, — а как же завод? На каком же топливе он будет работать?
Матвей Тимофеевич небрежно махнул рукой.
— Это для нас не проблема. Гидростанцию вон там ставят, километров на десять вниз по течению. И кабель уже скоро сюда подведут.
Матвей Тимофеевич поднялся и зевнул.
— Спать пора. Теперь отгребите жар и ложитесь на нагретую землю. И кожуха не надо. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, Матвей Тимофеевич! Спасибо.
Матвей Тимофеевич не ответил и пропал во тьме.
Я отгреб золу и лег на землю так, как научил меня Матвей Тимофеевич Сокирдон. Но земля подо мною была так горяча, что я не мог долго лежать в одном положении. Я ворочался с боку на бок, и все, о чем думал за дни, проведенные в эшелоне, я передумывал еще раз. Конечно, я не был создан для войны, я совершенно не был военным человеком. Но не были военными и все те миллионы, которые подняли оружие и начали воевать. С первого дня войны я осознал свой гражданский долг. Я принял участие в общей борьбе и делал все, что было в моих силах. Я был первым ударником на рытье противотанковых рвов. Война не сломила меня, — я мог еще долго выдержать и пойти на самые большие лишения. Но поражение — поражение сломило меня. Горечь поражения страшнее всех тягостей войны…
Я проснулся поздно, — солнце стояло уже высоко, и голова у меня была тяжелая от зноя и от глубокого сна.
Я сел и огляделся. Синее, беспредельно глубокое небо стояло надо мной в вышине, необъятный, торжественный, как молитва, простор расстилался вокруг; волны реки плескались о прибрежные камни, неумолчный грохот долетал из-за прибрежных дюн. Около меня на плоском камешке лежали краюшка хлеба, селедка, ломтик брынзы и кусочек сахару.
Я встал и пошел к реке умываться.
Однако я ошибся, — на берегу реки я был не один. Навстречу мне поднялся из лодки Матвей Тимофеевич Сокирдон.
— Здравствуйте, товарищ инженер! Ваш утренний паек я положил около вас. Нашли?
Я поблагодарил и спросил, где женщины, которые приехали со мной.
— Эхма! — махнул рукой Матвей Тимофеевич Сокирдон. — Да ведь они не лежать на боку приехали сюда: пошли на строительство, скоро уж обед.
— А почему же меня не позвали?
Матвей Тимофеевич пожал плечами.
— Вас не требовали. Начальник сам приходил за рабочей силой. Не пойму: то ли он сердит, то ли жаль ему было будить вас, раз вы сами не проснулись от галдежа, который подняли бабы…
Я торопливо закончил туалет, сунул завтрак в карман и направился за холмы. Оттуда долетал беспрестанный рокот автомобильных моторов, слышался какой-то раскатистый гул и доносились человеческие голоса. Мне было неприятно, что я проспал и что меня не позвали вместе со всеми.
Но, миновав дюны, я невольно остановился. Необыкновенное зрелище открылось вдруг передо мною за дюнами.
Вся строительная площадка кишела народом. Это были сплошь женщины, — сотни, быть может, даже тысячи женщин. Невиданный женский цветник кружился передо мной на небольшой площадке между дюнами Голодной степи! В ярких лучах солнца пустыни ослепительно сверкали белые платочки крестьянок, призывно трепетали красные косынки городских работниц, пестрели разноцветные шарфы уличных модниц. Вышитые сорочки, синие спецовки, элегантные джемперы, шелковые платья, майки, просто черные полосы купальных лифов на обнаженных торсах — все эти пестрые одежды переливались на иссера-коричневом фоне пустыни. Неудержимым потоком текла волна женщин от цистерн к бетономешалкам — с ведрами, бидонами, носилками — и возвращалась, и снова катилась, и кружилась, и растекалась струями. Огромный автокран поводил над-муравейником толпы своим широким плечом, забрасывал удилище тросов на автокар, хватал клещами с площадки станок, с оглушительным грохотом проносил его над головами женщин, — и, направляемый десятками рук, станок опускался на приготовленную для него бетонную постель, на одну из тех маленьких кладок, которые причудливым узором рассыпались по площадке. Это монтировали завод. Без крыши, без стен, под открытым небом, посреди голой степи.
Это была величественная, волнующая, но ужасная картина.
Я не был инженером, я был архитектором, но я обладал здравым человеческим смыслом и знал, что так не строят заводы. На моих глазах творилось вопиющее безобразие. Все было так ясно для меня, что при одной мысли об этом исчез восторг, который охватил меня в первую минуту, когда я увидел удивительный женский муравейник посреди голой степи.
Я спросил, где начальник, но никто не мог сказать мне точно, — все только что видели его то там, то тут. Я разыскивал начальника повсюду в лабиринте кладок и теперь начинал уже понимать логику этого причудливого лабиринта: это была система размещения цеховых потоков, отдельных цехов и межцехового кооперирования. Там и тут бригады женщин-землекопов ломами, кирками и лопатами прокладывали между рядами кладок глубокие рвы. Рвы очерчивали границы цехов, — они предназначались для стен будущих заводских корпусов. Завод монтировали и строили одновременно.
Наконец я увидел начальника около большого станка, который в эту минуту устанавливали на бетонной постели.
— Я ведь вам сказал, — холодно взглянул на меня начальник, — что архитектор мне не нужен. Здесь не будет ни портиков, ни пилястров! Поезжайте куда-нибудь в другое место, где, может, нужен и архитектор.
— Товарищ начальник, — так же холодно возразил я, — я не приехал сюда наниматься на работу. Я пришел, чтобы отдать себя в ваше распоряжение на оборонном строительстве.
Начальник с досадой взглянул на меня.
— Я не имею права взять вас чернорабочим. Вы — архитектор.
Он отвернулся и направился к монтажникам, которые как раз бросились к станку с ключами и лекалами. Но я догнал его и пошел рядом с ним.
— Товарищ начальник, — с волнением заговорил я, — монтируя таким образом завод, без крыши и без стен, подумали ли вы о дожде, об инее ночью, о тучах песка, несущихся из пустыни? Песок и ржавчина источат станки.
Начальник остановился и угрюмо взглянул на меня.
— Завод необходимо построить за сто один день. А теперь, раз сдан Харьков, его необходимо построить всего лишь за сто дней. Вам это понятно? — чуть не закричал начальник. Он оборвал речь, остановился, овладел собою и тихо закончил: — Пока нет крыши и стен, я буду покрывать смонтированные станки брезентом. Не мешайте мне! Я позову вас, когда вы мне понадобитесь.
И он исчез в толпе, а я остался на месте. И я не сердился на него: нрава он был крутого, но ведь ему надо было построить завод за сто один день. Про подобные вещи я еще не слыхал, про подобные вещи никто, очевидно, никогда не слыхивал.
Я стоял один, а вокруг меня на строительной площадке, посреди голой Голодной степи, так и кипела работа. И только у станков мелькали мужские фигуры в рабочих комбинезонах, — это бригады монтажников, прибывшие вместе с оборудованием, устанавливали и монтировали станки. Все кругом залила толпа женщин: это были заводские работницы, колхозницы, продавщицы, машинистки, студентки… И уже несколько раз мне чудилось вдруг, что я вижу в толпе Ольгу Басаман.
Но всякий раз это был обман зрения — только ее голубой платочек, только ее золотистые волосы. Ольга осталась в родном городе, на родной, но не своей земле, и только бланк ее телеграммы шуршал у меня в кармане.
Я машинально вынул телеграфный бланк и еще раз пробежал глазами скупой текст.
Но мне захотелось покурить, я оторвал клочок от телеграммы и свернул цигарку.
После полудня автомашины дружным хором загудели на обед. Кухни на строительстве не было, походные кухни тоже еще не прибыли, и обед доставляли со станции в термосах. На обед был флотский борщ и пшенная каша. Но я не пошел обедать.
У казахской семьи, которая расположилась в кибитке неподалеку за дюнами, я выменял за носовой платок две горсти пшена и на старом месте, там, где я ночевал, снова разложил костер, строго придерживаясь наставлений Матвея Тимофеевича Сокирдона. Я поставил котелок на огонь, насыпал пшена и залил его водой. Матвей Тимофеевич Сокирдон возился у причала, из обломка доски он вытесывал топором весло. Нас было только двое на пустынном берегу. Солнце клонилось к закату, но шум работ за дюнами не умолкал, — автомашины обернулись еще раз, и продолжалась разгрузка новой партии станков. Над степным горизонтом в предвечернем небе уже вырисовывался бледный серп молодого месяца. Я подкладывал щепки под котелок, вода закипала, сквозь плотный слой пшена пробивались пузырьки.
Странно слушать тишину в пустыне. Там, за дюнами, грохотал погрузочный кран, рокотали моторы десятка автокаров, копошились охваченные трудовым подъемом тысячи людей, будто целый город шумел на площадке в каких-нибудь полквадратных километра, — но эти звуки словно раздавались из радиорупора посреди безбрежного океана, окаменевшего в мертвом штиле. Звуки были чужеродные, они не ширились на весь простор, они как бы стояли на месте, точно столб земли, который взметнулся при взрыве высоко в небо и так и застыл в поднебесье, не вернув назад вырванных из недр камней и глыб. Такой столб можно увидеть на киноэкране, если остановить проекцию. В широкой беспредельной степи звуки были сами по себе, а степь сама по себе, — обособленные, не рождавшие отзвучий. Здесь, в какой-нибудь сотне шагов, расстилалась лишь мертвая степь — пустынная, безмолвная, безлюдная. Только на костре пузырилось в котелке мое пшено.
Оно почему-то не варилось, это чертово пшено, — посредине вскакивали пузырьки, а у стенок котелка вились синие струйки ароматного, вкусного дымка.
Но в мыслях я унесся далеко.
«Вот село, в котором я родился, — фашисты подожгли его. Вот пылающая хата моих родителей, — моя сестра бросается в огонь, чтобы спасти Юрка, своего шестилетнего сына. Вот мой родной город. Я учился в его школах и стал архитектором. Потом я застроил его высокими домами. Они рушатся сейчас, мои дома, мои мечты, мой труд, разбитые фугасами врага. Перед окнами дома, в котором я жил, гитлеровский солдафон расстреливает из пулемета жильцов: пианиста Догаревского из квартиры напротив, его жену и двоих детей, — младшая, Валя, стучала ко мне в дверь и говорила: «Папочка просит одолжить ему две папиросы»; чертежницу Волкову из квартиры, которая находилась подо мной, — ее мать больше пяти лет лежала разбитая параличом; доктора Вайнштока, ее соседа, — он славился в городе как непревзойденный хирург-стоматолог. Потом в опустевшем доме поселится гитлеровский офицер, — он будет лежать на твоей постели, есть из твоей тарелки, утираться твоим полотенцем, а тебя заставит выносить после себя грязную воду и помои. И будет похлопывать тебя по щеке. Как могла ты остаться? Как ты могла?»
«Ты несправедлив. И ты хочешь переложить тяжесть бремени со своих плеч на мои. Вот ты ушел и пришел, — а что ты делаешь?»
«Это только сегодня, — оправдывался я. — Произошло недоразумение. Но я буду работать вместе со всеми».
«Я тоже вместе со всеми. Я буду страдать вместе с моим народом. Меня вместе с ним замучат и убьют».
«Это непротивленчество. Надо избавить народ от страданий».
«А ты избавил его от страданий?»
«Ах, Ольга, ну как ты не понимаешь?»
Я поймал себя на том, что разговариваю с Ольгой, и снова отогнал прочь непрошеные мысли.
Солнце уже спустилось к самому горизонту, в его косых лучах пустыня за рекой лежала багровая с фиолетовым оттенком, а волны реки стали оранжевыми посредине и черными у берегов. Матвей Тимофеевич Сокирдон перестал тесать весло и пристально поглядывал в мою сторону, втягивая носом воздух. Потом он положил топор, поднялся кряхтя и заковылял прямо ко мне. Глаза его были устремлены не на меня, а на мой костер.
— Что это у вас в котелке, товарищ инженер?
— Пшено, — ответил я, — кашу варю.
Матвей Тимофеевич бросился к огню, ухватил полой котелок и поспешно заковылял с ним назад к реке. Я смотрел в недоумении. Матвей Тимофеевич быстро погрузил котелок в воду, и я услышал шипение, а над водой взвилось облачко горячего пара. Матвей Тимофеевич подержал некоторое время в воде котелок, затем неторопливо вернулся ко мне. Лицо у него было возмущенное.
— Ай-ай-ай! — заглянул Матвей Тимофеевич в котелок. — Да ведь вся выгорела!
Он взял ложку и стал ковырять в котелке. Он выбирал пшено из середины, оттуда, где оно еще не почернело, а только зарумянилось, и откладывал его в кучку к сторонке. Затем он соскреб пригарки со стенок котелка.
— Отроду каши не варили? — сурово спросил Матвей Тимофеевич.
Я признался, что нет.
Матвей Тимофеевич неодобрительно покачал головой, сокрушенно почмокал губами и с сожалением посмотрел на пригарки. Несгоревшего пшена было всего ложки две, и оно было совсем сырое.
— Что мне с вами, интеллигентами, делать? — вздохнул Матвей Тимофеевич и снова направился к реке. Он набрал в котелок воды, затем вытащил из своей лодки мешочек и отсыпал горсти три пшена. Вернувшись, Матвей Тимофеевич поставил котелок на огонь. Потом он откашлялся и уже привычным для меня, менторским тоном начал поучать:
— Кашу вот как варят…
Я слушал речь Матвея Тимофеевича внимательно и с удовольствием: мил был моему сердцу этот чудной старичок, да и кашу, предвидя трудное будущее, я непременно должен был научиться варить.
Теплых вещей у меня не было, и Матвей Тимофеевич принес свой кожух. Мы уселись ждать, пока каша совсем упреет. Матвей Тимофеевич угостил меня махоркой, я оторвал от телеграммы Ольги еще один клочок, и мы закурили. Смеркалось, и на берегу стал уже появляться народ. Люди шли к воде, раздевались и мылись.
Какой-то коренастый, жилистый парень с загорелым торсом долго плескался в мелкой воде, нырял на глубоком месте, фыркая и крякая от холода, затем, промерзнув, торопливо надел свой синий замасленный комбинезон и, согревшись, медленно свернул цигарку и направился к нам — прикурить от костра.
Но он так и не прикурил, вытаращив на меня глаза.
— Хо! — только и сказал он.
Я тоже уставился на него.
— Ха-ха-ха! — захохотал парень и хлопнул меня по плечу.
Это был Майборода.
— Вот мы и встретились, товарищ архитектор!
— Вот мы и встретились, товарищ Майборода!
— Здорόво!
— Здόрово!
Мы обнялись. Лицо у Майбороды раскраснелось, глаза сияли так, точно он встретил старого друга или родного брата. Матвей Тимофеевич с любопытством поглядывал на нас.
— Корешки? — полюбопытствовал Матвей Тимофеевич.
Мы с Майбородой залились смехом.
— Никак не думал, что мы еще когда-нибудь увидимся, — сказал я, насмеявшись.
— Сказать по правде, и я не думал. Как вы сюда, на наш завод, попали?
Я рассказал.
— Что же вы здесь делаете?
— Кашу варю…
Майборода от смеха чуть не свалился в костер, а Матвей Тимофеевич, неодобрительно ворча, отодвинул подальше котелок в кожухе. Я тоже смеялся. Я не мог не смеяться. Но не потому, что мне было смешно, а потому, что теплые волны счастья, да, да, счастья, — заливали меня. Я был не одинок в этой проклятой Голодной степи, у меня был близкий человек, с которым, казалось мне, я прожил вместе долгую жизнь. Счастливый смех душил меня, и я с трудом смог рассказать Майбороде о всех своих злоключениях здесь, на строительстве.
— Ясно! — сказал Майборода. — Со слесарным делом знакомы?
Я признался, что в слесарном деле решительно ничего не смыслю.
— Не беда! — успокоил меня Майборода. — Не боги горшки обжигают. Должности директора я вам не могу предложить, а вот, если хотите, идите ко мне в бригаду на монтаж. Небольшая переквалификация, и через десять дней будете слесарем. Согласны?
— А начальник? Разрешит ли он?
— Это я беру на себя. Мне позарез нужны подмастера.
Матвей Тимофеевич принес тем временем еще две ложки и осторожно и торжественно развернул кожух. Он снял с котелка крышку, и чистый воздух степи наполнился ароматом упревшей каши. У меня живот подвело от голода.
— Да я уже обедал, — отстранил ложку Майборода, но Матвей Тимофеевич так на него поглядел, что он взял ложку и подсел уже было к котелку, но вдруг вскочил.
— Минуточку погодите! Закройте, чтоб не остыла! — И Майборода бросился бегом за дюны.
Он вернулся через десять минут, когда Матвей Тимофеевич начал уже недовольно ворчать, что каша остынет и пропадет. Но лицо у Матвея Тимофеевича сразу прояснилось, когда он увидел, с чем вернулся Майборода. В руке Майборода держал алюминиевую фляжку. Сомнений не было — во фляжке должна была быть водка.
Но это была не водка, а чистый спирт, — в казахстанских степях вы не достанете водки, — кто же станет возить сюда, за тридевять земель, воду? А рабочему на строительстве полагалось к обеду сто граммов, как бойцу на переднем крае. Майборода, человек малопьющий, собрал за эти дни целых пол-литра.
Матвей Тимофеевич сразу помолодел, откуда и прыть взялась. Он схватил фляжку и вприпрыжку побежал к реке. Долив фляжку водой, он так же быстро вернулся. Я заметил, что вода у берега заражена бруцеллезом, но Матвей Тимофеевич небрежно отмахнулся:
— На мою ответственность: спирт любую бациллу убьет!
Мы разостлали кожух, поставили посредине котелок, и чудесный аромат упревшей каши снова заструился волнами в прохладном уже воздухе предвечерней степи. Рюмок у нас не было, и Матвей Тимофеевич налил нам спирту прямо в ложки. Разлив спирт, Матвей Тимофеевич сразу стал серьезен и торжествен.
— Выпьем же, — сказал Матвей Тимофеевич, — братья, за то, чтоб Гитлеру нечего стало в чарку налить, а у нас чтоб век разливанное море. Чтоб наша доблестная Красная Армия, а с нею и сын мой Терентий, майор танковых войск, разгромили фашистские орды и выгнали прочь с нашей земли. Чтоб вернулись мы в наши родные хаты, на родные наши берега, и кланяюсь вам тогда и покорно прошу в нашу хату — добро пожаловать, дорогие гости…
Мы выпили, и я тут же потянулся с ложкой к котелку, но Матвей Тимофеевич важно остановил меня:
— Не годится после первой закусывать.
Тогда другую ложку поднял Майборода.
— Выпьем за то, чтоб завод пустить в срок и дать Красной Армии такое ловкое оружие, чтоб дошла она до самого Берлина.
Мы выпили еще раз, и теперь уже я остановил старика и Майбороду, когда они потянулись с ложками к котелку.
— Выпьем за то, — сказал я, — чтоб добыть победу самой малой кровью.
— Выпьем, — согласился Матвей Тимофеевич, — но только я полагаю, что крови будет много. Что до фашистской, так мне не жалко, но только и нашей до Берлина придется пролить немало.
Он вздохнул и выпил. После этого мы усердно принялись за кашу. Эта была пречудесная каша — пшенная, присоленная и ничем не сдобренная. Такой каши я отроду не едал. Три ложки почти чистого спирта сделали свое дело, — и степь кругом не казалась уже такой пустынной: в степи нас было трое, за дюнами смолкал шум на строительной площадке, а даль за рекой вдруг стала выразительной, отчетливой и выпуклой, как горельеф. Месяц уже высоко поднялся в небе, закат побледнел, и над просторами дикой степи трепетал прозрачный, зеленоватый полог азиатской лунной ночи. За дюнами вдали звучала песня: девичьи голоса, высоко выводя припев, медленно тянули песню «Ой ты, Галя, Галя молодая». Стоило только закрыть глаза, и виделась широкая, душистая после сенокоса украинская степь. Это ощущение было настолько сильным, что, даже раскрыв глаза, я в первое мгновение все еще видел эту картину: пустыня была степью, дюны — цепью садов, серебряная на лунном свету река — широким степным шляхом. Но этот мираж быстро исчез, оставив в сердце боль и тоску: рядом тянулись одни дюны, за ними на сотни и тысячи мертвых километров простиралась пустыня, и далеко, за тысячи мертвых километров, кипела на Украине война — страшная, невиданная еще в мире война, в крови, в дыму, в огне взрывов и пожаров.
— По плану, — сказал Майборода, — наш завод должен быть построен за сто один день, одновременно надо возвести цеха и смонтировать оборудование. В тот день, когда стены будут подведены под крышу, должна сойти с конвейера и первая игрушка. Сегодня после работы был митинг, и начальник сказал, что наши сдали Харьков, и поэтому надо справиться не за сто один, а за сто дней. Выпьем за сто!
Мы выпили, и Майборода продолжал:
— Я думаю, что за сто мы построим. Вот только трудно будет сделать из кочевников индустриальных рабочих. По плану я должен подготовить двух слесарей. Выпьем за трех!
Мы выпили и закусили кашей.
— И еще, — сказал Майборода, — из девушек, из всего восьмого марта, я должен подготовить десять человек для сборки. Выпьем за столько, сколько будет!
Он хотел выпить, но Матвей Тимофеевич остановил его.
— Так не годится, — сурово сказал он, — ты ведь мастер точных наук, как же можно говорить «за столько, сколько будет»? Что это за арифметика? За душу тебя не тянут: десять так десять, кой черт! Что это такое: «сколько будет»?
— Ну, ладно, — согласился Майборода, — выпьем за пятнадцать: это ведь наши дивчата — харьковские, днепропетровские…
Он явно пьянел и склонен был побахвалиться.
Мы пили водку из ложек, как лекарство, и лекарство это действовало молниеносно. Во фляжке еще не показалось дно, а Майбороде уже захотелось петь. Он несколько раз пытался подтянуть девушкам за дюнами, но голос не слушался его.
Матвей Тимофеевич оставался совершенно трезвым. Только глаза у него сверкали из-под мохнатых бровей. Это были зоркие глаза степного чабана или бывалого охотника. Матвею Тимофеевичу было семьдесят лет, дед его служил лоцманом на днепровских порогах, отец рыбачил под Олешками, сам он отслужил в солдатах при царе Александре, потом работал корабельщиком на Николаевских верфях, но получил увечье и пошел бакенщиком на Днепр. Он бы не эвакуировался из родных плавней, да сын, Терентий Матвеевич, майор танковых войск, отступая за Днепр, насильно вывез старика на броне собственного танка.
— Так что я теперь вроде танковый десант в казахских степях, — иронически закончил свой рассказ Матвей Тимофеевич.
— А мой папаша, — печально вздохнул Майборода, — остался под немцами, в Харькове… Старый, почетный потомственный слесарь Майборода, Онуфрий Родионович. Он еще монтировал заводы Гельферих-Саде и ХПЗ. А с ним остался и мой малолетний сынок, будущий непревзойденный слесарь, Владимир Васильевич Майборода… Давайте же выпьем. — Он заплакал.
Мы выпили, и Майборода совсем опьянел. Он уныло тянул одно и то же:
— Не могу я здесь, в глубоком тылу… Я в первый день войны пошел в военкомат добровольцем, так они сказали — ступай, жди, покуда позовут… Двадцать лет расписывали нам про гражданскую войну да про то, какими героями были наши папаши — и Перекоп, и Касторная, и Царицын, — а как пришла пора нам на войну, так ты забронирован за танковой промышленностью! Упрятали сюда, тыловиком сделали!..
— В военном деле, как в хорошем хозяйстве, — назидательно заметил Матвей Тимофеевич, — мой Терешка воюет, а твой долг готовить ему оружие.
Мы оттащили Майбороду от огня, Матвей Тимофеевич подстелил одну полу кожуха, накатил на нее Майбороду, сверху прикрыл его другой полой и окружил «вервием».
Всхлипывая, как ребенок, и проклиная завод, который он пустит за сто дней, а тогда убежит на войну, Майборода быстро заснул. Ему было двадцать семь лет.
Мы с Матвеем Тимофеевичем свернули еще по цигарке из бланка Ольгиной телеграммы, и, покурив, я тоже попробовал улечься. Но руки и ноги плохо меня слушались, и Матвей Тимофеевич сам приготовил мне постель: он отгреб жар, расстелил мой плащ, а затем придвинул поближе Майбороду с кожухом и укрыл и меня одной с ним полой.
Я скоро заснул. У меня было легко на сердце. Я был пьян, но сердце мое переполняла трезвая радость: я не один на свете и завтра я увижу начальника строительства. Я преклонялся перед ним, как перед шестым чудом света, как перед волшебником, который за сто дней должен возвести в пустынной Голодной степи завод. Я любил моего обидчика и чувствовал, что встал бы грудью за него, если бы кто-нибудь осмелился на него напасть. Месяц стоял уже высоко, ночь была удивительно прозрачна, в пустыне было видно дальше, чем днем, и лунный свет был совсем холодный, и неизвестно было, что это серебрится на горизонте — лунное ли сияние, подернувшее пески, или предутренний иней?..
Это был иней. Страшный, пронизывающий ветер разбудил меня еще до рассвета. Он несся из пустыни с воем, стоном и визгом, он гнал по земле тучи песка, который резал лицо, целые гнезда перекати-поля, а вслед за ветром летела клубами белая пелена снега с градом. Из таинственной пустынной дали неслась на нас зима, страшная, неведомая, нежданная зима пустыни.
Огромный клубок перекати-поля прыгнул через наш костер, вмиг вспыхнул красным огнем, поскакал дальше, наткнулся на другой, поджег его — и два огненных клубка несколько минут катились рядом, как страшные поджигатели, как посланцы ада, и вдруг погасли, только ветер развеял искры.
Эта страшная буря длилась недолго. Через несколько минут ураган утих так же внезапно, как и поднялся, ветер умолк, песок осел на дюны, погребая под собою снег, клубки перекати-поля застыли где попало.
Зимы еще не было. Это был лишь первый зимний порыв, словно набег степного всадника. Зима шла издалека, зима надвигалась грозной ратью ветров и морозов, но, как рыцарь-воитель, высылала вперед вестников возвестить свой ратный поход: «Иду на вы!»
Утром меня ждало разочарование: начальник не разрешил направить меня в бригаду Майбороды на предмет переквалификации на монтажника.
— Оставьте меня в покое, — сердито отмахнулся начальник от меня и Майбороды, — может, мне еще понадобится архитектор.
Он был озабочен: предутренний ураган сорвал брезенты с нескольких установленных станков и унес за несколько километров в степь. Теперь специальная машина носилась по степи и собирала раскиданные полотнища. Начальник лично руководил группой, которая взялась надежно закрепить брезенты с северной стороны.
— Ничего, — хмуро сказал Майборода, — через два-три дня мы установим эту партию станков, и пока подадут новую партию, я смотаюсь в город, в военкомат, и пусть только попробуют мне отказать. Я не могу крутить здесь гайки, когда там война!
Он погрозил кому-то кулаком и пошел к своим станкам, позабыв обо мне.
Весь день я снова проболтался как неприкаянный на строительной площадке, подвертываясь всем под руку и всем мешая. Люди вокруг меня обливались потом от напряженного, неустанного труда, а я отчаянно мерз в своем плохеньком дождевике; с севера снова подул ветер; не такой ураганный, как на рассвете, но пронизывающий, он крепчал с каждой минутой. Строительная площадка сегодня была непохожа на вчерашнюю: все доставленные станки были сняты с платформ и поставлены на основание, их монтировали бригады монтажников и слесарей, между станцией и строительством непрерывным потоком двигались взад и вперед автокары, — они подвозили камень и кирпич к вырытым траншеям, — вся тысячная женская армия была брошена теперь на кладку кирпича.
Шла зима, и возведение корпусов стало первоочередным делом. К обеду из многих траншей показалась уже на поверхность каменная кладка фундамента, и стали вырастать кирпичные стены. Впереди шел инструментальный цех, и уже после обеда вдоль линии установленных станков этого цеха я увидел с северной стороны стену.
На гребень стены взобрался начальник; противостоя ветру, он вышел на средину и между двумя кирпичами водрузил широкое красное знамя на коротком древке.
Это была небольшая, боковая стена, высотой не более четырех и длиной не более двенадцати метров, но это была первая стена, и это была стена посреди тысячекилометровых диких просторов мертвой Голодной степи. Возведение этой стены было волнующим событием.
Ветер валил начальника с ног, ветер норовил сдуть его прочь с узенькой, в полтора кирпича, стены, грозился разбить ему голову, сбросив с четырехметровой высоты на кучу камней. Но начальник широко расставил ноги и крепко уперся ими в непросохший цемент. Он поднял руку, он хотел говорить, очевидно должен был состояться митинг, — и все затихли, все подошли поближе.
— Фашисты надвигаются на нас! — закричал начальник, но ветер обрывал его слова у самого рта и кидал только к тем, кто стоял далеко, а ближние должны были понимать оратора по одному движению губ.
— Пусть эта стена, — прорвался все-таки голос начальника сквозь напор ветра, — будет стеной, через которую не переступить фашистам.
В это мгновение ветер сорвал с головы начальника шахтерку-бретонку. Он махнул рукой и стал спускаться со стены.
Стена, если хотите, может быть символом моей творческой жизни.
Сколько стен возвели строители по моим расчетам. Эти стены дали приют тысячам семей, укрыли их от ветра, непогоды и стужи, дали им семейный уют и рабочее место. Смысл моей жизни заключался в творческом труде.
И вот двадцать лет моей жизни — труд, творчество, горение — все пошло прахом. Смысл моей жизни лежит во прахе и руинах…
Отроду я чувствую органическое отвращение ко всякому разрушению. Дух разрушения всегда был мне чужд. Разрушенный дом будит во мне протест и тревогу. Когда я вижу сломанный стул, я беру молоток и забиваю гвоздь в сломанную ножку. Я не могу разрушать и уничтожать. Я могу только создавать и строить.
Но вот передо мною высится возведенная героическими усилиями первая стена в Голодной степи — величественный символ упорства моего народа в обороне, — а я чувствую, что не могу возводить стены, не могу строить. Меня томит жажда отплаты и мести за разрушенную жизнь…
Майбороду я увидел только через два дня. Двое суток монтажные бригады не покидали своих рабочих мост. Они монтировали станки и ночью, при свете луны. Я встретил Майбороду около палатки, — за дюнами для монтажников разбили военные палатки и к полотнищам их с наветренной стороны привалили песок. Майборода почернел, и глаза его от бессонницы горели лихорадочным огнем. Он не остановился, увидев меня, а направился прямо к своему матрацу.
— Послушай, — сказал Майборода, усаживаясь и тотчас закрывая глаза, — ты как себе хочешь, а я пойду. Шоферы рассказывали сегодня, что на станции, у уполномоченного, можно записаться в партизаны. К партизанам на оккупированную территорию будут забрасывать на самолетах. Ты как себе хочешь, а я пойду. С этой партией станков мы уже управились…
Он собирался еще что-то сказать, но непобедимая усталость одолела его, — голова его упала на грудь, он покачнулся и грянулся навзничь, точно сраженный пулей в сердце.
Я подергал Майбороду за рукав, потом потряс его изо всех сил, — я хотел узнать поподробнее о партизанах, мне надо было хорошенько расспросить его, но Майборода спал глубоким сном и похрапывал с присвистом.
Всю ночь я бродил вокруг палатки Майбороды, кутаясь в свой плохенький дождевичок. Нежданная зима покрыла степь густым инеем. Ветер срывал иней, и вперемешку с песком неслась колючая морозная пыль. Пыль секла лицо и ледяной стрехой оседала на бровях. Луна полнилась в небе — было светло, как днем, и пустыня жила странной, чуждой ей жизнью. За дюнами, на заводской площадке, кипел муравейник женщин, облепивших стены корпусов. Они клали кирпич к кирпичу, заливали жидким цементом, и цемент на морозе тут же схватывался, и пальцы покрывались ледяной корой. По ту сторону дюн, ближе к реке, земля на много верст дыбилась, изгибалась, вздымалась, словно оживало, возвращалось к жизни старое, мертвое кладбище. Бригады землекопов зарывались глубоко в грунт, выбрасывали землю, прокладывали траншеи, — они рыли землянки, чтобы в страшной зимней мертвой пустыне поселить под землей живых людей. Здесь предстояло расселить рабочих завода, которые должны были постоянно находиться при заводе и не могли после работы каждый день возвращаться в селения, расположенные у железнодорожной станции. Подземный блиндаж, обыкновенный фронтовой блиндаж — здесь, в Голодной степи, был признан наилучшим временным жилищем: летом ветер будет катить через него песок, зимою — снег, под землей же будут сохраняться чистый воздух и тепло. В твердой целине пустыни долбили шурфы, закладывали тол и взрывали глыбы нетронутого извечного прагрунта. Затем землекопы выбрасывали рыхлую землю и, выровняв ямы, клали сперва деревянный настил, а сверху слой выброшенной из глубин глины, не пропускающей воду, и, залив настил едким цементом, засыпали его песком. Над поверхностью должна была возвышаться только дымовая труба подземного жилища. Лес труб и улицы между ними — таким в пустыне, на берегу реки, должен был быть рабочий поселок.
Я слонялся между траншеями, пока до моего слуха не долетал долгий сигнал автомобильного гудка, — это подрывник подавал сигнал, что сейчас произойдет очередной взрыв. Тогда все землекопы с лопатами и кирками стремительно выскакивали из ям и разбегались по степи, — и я бежал вслед за ними. Через минуту вверх поднимался столб грунта и песка, на высоте трех метров он, под напором ветра, уносился прочь песчаной тучей, словно вырвавшись из пушечного жерла, и оглушительный взрыв, коротко ударив в твердый вековечный грунт пустыни, тотчас отражался возмущенными волнами реки.
После каждого взрыва я снова направлялся в палатку, но Майборода спал, и никакая канонада не способна была разбудить его.
Наконец, усталый и иззябший, я поплелся к пристани — погреться у разведенного стариком костра.
Матвей Тимофеевич спал на согретой земле, завернувшись в свой кожух, однако, заслышав мои шаги, тотчас проснулся.
— И чего бы это я шатался? — сердито встретил он меня. — Никакого покоя нет с вами, тут уже три раза приходили от начальника, велено немедленно явиться, сейчас же, ночью.
Я бросился назад, в степь, к заводской площадке. Луна уже катилась к горизонту, и тень моя бежала по степи на много метров впереди меня.
Начальника я нашел за стенами инструментального цеха. Там было тихо. Он стоял, прислонившись к только что возведенной, еще не просохшей стене, и дремал, а перед ним сгрудилось около полусотни женщин с мешками и узлами. Пожилая женщина в кожанке и красном платочке — такими рисовали боевых женщин в гражданскую войну — держала к толпе речь. Это была новая партия завербованных на строительство, их только что привезли со станции, из эвакуационных эшелонов.
Начальник сразу очнулся, как только я подошел к нему.
— Ямы получаются слишком широкие, — сказал он мне так, точно продолжал только что прерванный разговор, точно я сам должен был знать, о чем будет идти речь. И как это ни странно, я действительно сам понял, в чем дело: ямы слишком широки, а потолочины коротки. — Разумеется, достаточно поставить посредине два-три стояка, перебросить балки и крепить настил на две стороны; но я мог бы принять ваши предложения. Блиндаж не только должен быть правильно построен в техническом отношении, он должен стать удобным жилищем, со всем возможным комфортом: люди будут жить там до конца войны. Найдите способ усовершенствовать подземное жилище, — пусть это будет новое слово в архитектуре. Подземное жилище на десять — пятнадцать человек — такова ваша задача.
— Слушаю, товарищ начальник, но…
— Ступайте, — сказал начальник. — Завтра к вечеру представьте мне ваши предложения. Скажите начальнику кадров, чтобы он оформил вас в качестве архитектора жилищного сектора. Спокойной ночи… — Он приложил руку к козырьку. — Я тоже харьковчанин, — прибавил вдруг начальник, неизвестно почему и зачем. Он бросил на меня короткий дружеский взгляд, но тут же смутился и отвернулся. Он подошел поближе к толпе женщин, намереваясь, очевидно, выступить с речью.
Разговор со мною был кончен, я мог уходить. Теплое чувство залило волной мое сердце, мне очень хотелось пожать начальнику руку.
Женщина в кожанке сказала:
— Товарищи, сейчас выступит начальник строительства.
Толпа молчала. Женщины сидели на корточках или пристроились на узлах — им было неуютно и неудобно. Жестокая несправедливость уничтожила их дома, разрушила жизнь, разбросала семьи.
Долгие дни, недели мучились они потом в эшелонах. И вот сейчас они ночью в беспредельной степи, на голой земле, под необъятным холодным небом. Созвездия стояли на небосводе не так, как над родным домом. Это были сплошь, крестьянки, потрудившиеся на своем веку, немолодые. В их взглядах не светилось сейчас ничего, кроме безысходной тоски. Они озирались беспомощно и растерянно. Кругом, насколько хватает глаз, простиралась одна лишь пустыня, справа и слева поднимались невывершенные каменные стены. Стены были уже высотой в человеческий рост, и на гребнях их в эту позднюю пору не замирала жизнь: торопливые руки клали кирпич к кирпичу и поспешно заливали жидким цементом. Кладка заслонила уже горизонт пустыни, он виднелся только в пролетах — далекий, жуткий в эту предутреннюю пору, когда от заходящей луны на западе ложились длинные черные тени. На ровной поверхности степи тени кругом были такие длинные, что конца их не было видно: голова тени начальника изгибалась за дюной, у его ног шевелились головы теней, которые падали от женщин, возводивших стену на другом конце строительной площадки. На всем широком степном просторе, как на гигантском экране, скользили, перемежаясь, темные и светлые полосы, двигались пятна, он шевелился, жил.
— Товарищи! — сказал начальник. — Вы с Украины, так позвольте мне, земляку вашему, обратиться к вам на нашем родном языке…
— Ой! — истерически вскрикнула в толпе какая-то женщина. — Ой!
Толпа женщин пришла в движение, раздался стон, кто-то всхлипнул, кто-то вскрикнул — и вдруг все женщины залились слезами, запричитали, заплакали навзрыд. Горький плач огласил простор бескрайной степи, разнесся среди ночи под звездным сводом неба. Полсотни женщин заголосили, хватаясь за головы, клонясь вниз, ломая в отчаянии пальцы.
— Товарищи! — подняв руку, закричал начальник, призывая толпу к порядку, однако все было напрасно, его голос словно подхлестнул женщин, и они зарыдали еще громче.
Я поспешил прочь. Грудь у меня сжалась, дыхание перехватило. Я бежал прочь, проклиная себя, сам не зная, за что. Я был как ребенок, готовый броситься на злого человека, обидевшего его мать. Мне необходимо было идти на войну, чтобы убить войну.
За инструментальным цехом, с наветренной стороны, слышался говор. Две женщины в белых медицинских халатах быстро перевязывали розовыми бинтами руки девушкам: несколько девушек уже стояли с забинтованными руками, остальные с окровавленными ладонями ждали очереди. Я подошел поближе, чтобы узнать, откуда вдруг сразу столько израненных рук?
Это была бригада стекольщиц. С вечера они стеклили крышу инструментального цеха. Мороз внизу доходил до десяти градусов, там же, на высоте нескольких метров, были все двадцать. На ветру и морозе руки стекольщиц примерзали к стеклу, — от ладоней и пальцев его приходилось отдирать вместе с кожей. Но они были упорны, эти девушки-стекольщицы, и была война, и они получили боевое задание, — ведь станки от ночных заморозков, сменявшихся по утрам оттепелью, могли заржаветь под открытым небом, — и девушки не спустились на землю, пока не застеклили всю крышу.
Я посмотрел вверх. Над инструментальным цехом возвышалась крутая крыша, обыкновенная цеховая крыша из больших рам с мелким переплетом. В каждой клеточке переплета виднелось стекло, и в сиянии косых лунных лучей каждое стекло сверкало зеленым бенгальским огнем.
Девушки кривились от боли — так невыносимо жгло ободранные ладони, — но прыскали со смеху и перебрасывались задорными язвительными словечками.
В шестом часу вечера я представил начальнику на рассмотрение мои предложения — чертежи типового жилищного блиндажа со всеми расчетами и вычислениями.
— Спасибо, — сказал начальник. — Очень хорошо, что не запоздали. Я позову вас завтра утром.
Он хотел уйти, но я остановил его.
— Товарищ начальник, — сказал я, — извините за беспокойство, не можете ли вы сказать, как вам удалось успокоить женщин?
— Каких женщин? — удивился начальник.
Я напомнил ему.
— Ах, да, да, помню, — сказал начальник. — Разве это было этой ночью, а не прошлой? — Он улыбнулся. — Они уже работают. Кирпичи носят. Работа у них прямо кипит! Ступайте. Я позову вас завтра утром. Спокойной ночи.
Но я пошел к Майбороде. Я перехватил его по дороге в палатку.
— Послушай, — сказал я, — мы можем поехать сейчас. Через полчаса машины пойдут на станцию. К утру мм вернемся назад.
Майборода оживился.
— Значит, договорились?
Я не ответил, и мы молча поспешили к вышке начальника. Теперь она едва виднелась из-за стен и крыш корпуса инструментального цеха. Под вышкой стояло несколько машин — шоферы готовились к отъезду.
Мы сели на одну из машин и через несколько минут двинулись в путь.
Десять дней назад я ехал сюда, — как же изменилась степь за эти десять дней! Напрямик по серой глине пустыни пролегла глубокая, укатанная машинами колея, — извиваясь, тянулась она к горам, словно канат, связывающий стройку и город, расположенный у подножия юр. Горы поднимались навстречу нам, лиловые в вечернем сумраке, небо над нами было чистое и синее, зимняя, белая полоса снегов спустилась до самой подошвы, черная полоса лесов тонула во мраке. Под горой уже надвигалась ночь.
— Начальник назначил меня архитектором жилищного сектора, — сказал я Майбороде, когда мы проехали полпути. — Я представил ему проект жилищного блиндажа. Можно строить, но я не могу здесь оставаться.
Майборода ничего не ответил, только слегка пожал мне локоть, — мы стояли за кабиной на платформе, и на каждом повороте нас бросало из стороны в сторону. Дорога петляла, минуя высохшие озера, там и тут кучки людей возились у дороги с жердями, штативами и рулетками, — триангуляторы производили разбивку будущей железнодорожной ветки, которая должна была связать станцию со стройкой.
Уполномоченный на станции принял нас сразу, но не предложил сесть.
— В чем дело? — спросил он. Он куда-то торопился, Надел уже фуражку и подтягивал портупею.
— По сведениям, которыми мы располагаем, — сказал я, — у вас производится запись в партизанские отряды на Украине.
Уполномоченный посмотрел на меня, на Майбороду, снял фуражку, расстегнул портупею и сел.
— Кто вы такие? — спросил он.
Мы ответили.
— Почему вы не обратились в вашу парторганизацию?
Мы переглянулись. Мы не знали, что надо обращаться в парторганизацию.
— Вы — члены партии?
Мы были беспартийные.
Уполномоченный попросил предъявить документы.
Мы достали документы и протянули ему. Уполномоченный бегло просмотрел их и положил перед собой.
— Кто из вас Майборода? Вы закреплены за оборонным строительством. Раз вы забронированы, я не могу вести с вами никаких разговоров. Вы должны работать на своем посту.
Майборода побледнел. Он хотел что-то сказать, но уполномоченный перебил его:
— Я не могу вести с вами никаких разговоров. Вы можете уволиться с работы на стройке только через Наркомат обороны.
— Я хочу в партизаны! — простонал Майборода.
Уполномоченный улыбнулся. По выражению лица Майбороды он понял, что причиняет ему боль.
— Дорогой мой, — сказал он, — оборонное строительство — это фронт. Каждый рабочий на оборонном строительстве нужен не меньше, чем боец на фронте.
— Ты меня не агитируй, — угрожающе сказал Майборода, — я уже разагитированный.
Уполномоченный пожал плечами. Слова и тон Майбороды шокировали его.
— Я хочу в партизаны! — чуть не кричал Майборода. — Я не могу здесь! Мне никто не может запретить. Я уже просился в армию, и мне отказали…
— Вот видите! — сказал уполномоченный.
— Но уйти в партизаны мне никто не может запретить. А если бы я не уехал совсем и остался там?
Уполномоченный снова пожал плечами и отодвинул документы Майбороды.
— Тогда я сбегу! — крикнул Майборода.
Уполномоченный серьезно посмотрел на него.
— Тогда вы будете дезертиром.
Майборода прямо захлебнулся от негодования и с горечью махнул рукой, глаза у него покраснели.
— Я ничего не могу сделать для вас, товарищ, — мягко сказал уполномоченный. — Поговорите у себя в парторганизации, с начальником строительства, пусть они обратятся в Наркомат обороны, если вы не нужны на строительстве. — Затем он обратился ко мне. — Вы тоже завербованы на строительство, но из вашей карточки я вижу, что вас так и не оформили за эти десять дней. Разве для вас не нашлось дела?
— Меня не могут использовать по специальности, — сказал я, — а направить на черную работу не хотят.
— Вы архитектор?
— Архитектор.
Уполномоченный улыбнулся.
— Я мало смыслю в архитектуре, но думаю, что архитектору действительно трудно найти себе дело на таком строительстве. Раз вы не оформлены через сектор кадров и не забронированы, я могу поговорить с вами, но… — уполномоченный бросил на меня насмешливый, как мне показалось, взгляд, — но вы ведь понимаете, что партизанские отряды — это партизанские отряды? — Он окинул критическим взглядом мою фигуру. — Почему вас не призвали в армию?
Я кивнул на мое свидетельство об освобождении от военной службы.
— Я был признан негодным.
— Что у вас?
— У меня была болезнь почек.
Уполномоченный развернул свидетельство и посмотрел статью.
— Ах, у вас одна почка, другая удалена! Какой же из вас может быть боец?
Он отложил мои документы и пренебрежительно посмотрел на меня.
— Как хотите. Я могу записать вас и доложить начальнику.
— Прошу вас! — сказал я и повторил аргумент Майбороды: — А что, если бы я остался там и пошел в партизаны или стал диверсантом? Кому какое дело до моей почки?
Уполномоченный неохотно придвинул чернильницу, взял перо и вынул из папки лист бумаги. Это был бланк анкеты.
— Вы не будете возражать, если я буду задавать вам вопросы при вашем товарище?
— Наоборот. Мы решили ехать вместе.
Уполномоченный улыбнулся:
— Друзья?
— Друзья.
— Садитесь. Ваша фамилия?
Я назвался. Потом я ответил на все вопросы о возрасте, положении родителей, социальном происхождении. Это была длинная и скучная анкета с вопросами о том, что я делал и что делали мои родители до первой мировой войны и во время войны гражданской, с полным перечнем всех моих родственников и данных о родственных и дружеских связях за границей. Но мне было легко: родственников у меня было совсем немного, а знакомых за границей никаких. Уполномоченному было скучно записывать такие трафаретные и неинтересные данные. Он не торопился и четко выписывал все мои «да» и «нет». Майборода вздыхал в углу у окна.
В конце анкеты был вопрос о знании языков…
— Украинский, русский, польский, французский, немецкий, — ответил я на этот вопрос.
Уполномоченный бросил на меня быстрый взгляд, и перо его вдруг быстро забегало по графам анкеты.
— По-немецки только читаете или и разговариваете?
— Свободно разговариваю, читаю и пишу.
Перо уполномоченного быстро записывало мои ответы. Уполномоченный оживился и приветливо поглядывал на меня. Улыбаясь, он протянул мне через стол анкету.
— Подпишите.
Я подписал.
Он взял у меня анкету и на уголке написал наискось какую-то резолюцию.
— Теперь напишите еще заявление собственноручно. — Он протянул мне чистый листок бумаги и перо. — Коротко, без подробностей и клятв. Фотокарточки приготовит наш фотограф. Пожалуйста!
Я написал заявление и отдал его уполномоченному. Он весело поглядел на меня и снова на уголке заявления наискось написал какую-то резолюцию.
— Все в порядке! — весело сказал он, положил анкету с заявлением в свою папку и, закрыв папку, прихлопнул ее сверху рукой. — Завтра вам выезжать!
— Куда?
Уполномоченный засмеялся:
— Вот уж этого я вам не скажу. Тут уже начинается военная тайна, товарищ архитектор. — Он опять засмеялся. — Теперь вам надо привыкать к военным тайнам. Отныне вся ваша жизнь — сплошная военная тайна. Медицинская комиссия осмотрит вас еще сегодня, и я думаю, что с вашими почками там не будет никаких недоразумений. Проститесь сердечно с товарищем, вам долго не придется с ним переписываться.
Мне стало немного не по себе, и я спросил неизвестно зачем:
— А как же начальник, которому вы должны доложить?
— Я и есть начальник, — сказал уполномоченный, — ваше заявление принято. После медицинской комиссии вы получите путевку, литер и сухой паек на дорогу. Переночевать можете здесь. Проститесь с товарищем.
Он повернулся к Майбороде, который стоял в тоскливом ожидании, и протянул ему руку:
— До свидания, товарищ Майборода!
Майборода вяло пожал ему руку.
— Да не грусти ты, казак! — сказал уполномоченный и хлопнул Майбороду по спине. — Может, тебя отпустят. Догонишь архитектора на курсах, и еще повоюете вместе в степях и лесах Украины. До свидания! У вас есть какие-нибудь вещи, багаж? — обратился он снова ко мне.
— Только рюкзак.
Уполномоченный снял трубку с телефонного аппарата.
— Воскобойник? Это я. Ты когда завтра на строительство?.. Ага, чудесно. Забеги к бригадиру монтажников Майбороде и возьми у него рюкзак архитектора. И к девяти часам привези сюда. Вот и отлично. — Он положил трубку. — Ну, ну, пять минут на прощание, и возвращайтесь сюда, пойдете на медкомиссию.
Мы вышли с Майбородой и за дверью остановились в смущении.
— Вот так история, — сказал Майборода. Он помолчал, потом длинно выругался.
Мы стояли друг перед другом, не зная, что сказать. На перроне вокзала было пусто. Светились зеленые и красные огоньки на стрелках. Высоко над головой шипел газокалильный фонарь. Редкие снежинки покалывали лицо и таяли, едва коснувшись щеки.
— Прощай, — сказал Майборода, — может, когда-нибудь встретимся. Война!
Он крепко пожал мне руку, улыбнулся кривой улыбкой и ушел прочь.
Сделав несколько шагов, он остановился и через плечо крикнул еще мне:
— Ну, чтоб мне подохнуть, коли я не догоню тебя!
Он вышел из полосы света и сразу пропал во тьме, которая со всех сторон окутывала станцию.
Я остался один. Я вздохнул полной грудью, чтобы унять бьющееся сердце, — воздух был морозен и свеж. Он пахнул пустыней, я уже узнавал этот запах. Я узнал бы его теперь из тысячи других запахов.
Некоторое время я смотрел еще в ту сторону, где пропал во тьме Майборода. В той стороне, далеко-далеко, суетился, двигался в пустыне, кишел на стройке муравейник строителей. Непроглядный мрак пустыни поглотил стройку. Еще час назад я был там, на площадке. Но сейчас, в эту минуту, ее уже не было, не было совершенно, словно никогда раньше и не бывало. Словно я увидел только фильм в кино.
Я наскреб в кармане махорки и вынул клочок бумаги. Это был последний клочок от Ольгиной телеграммы. Я свернул цигарку и закурил. При свете огонька цигарки я видел буквы текста: «Я вернулась простите спасибо прощайте Ольга Басаман». Слова сгорали понемногу после каждой затяжки. Сгорело «Я вернулась», сгорело «простите спасибо», сгорело «прощайте». Наконец сгорело и — «Ольга»…
Ольга шла весь день, идти было тяжело, потому что ремни рюкзака натирали плечи и от непривычки ходить босиком очень болели ноги. Но Ольга все шагала вперед и с дороги сходила только тогда, когда навстречу попадались танки или бронемашины. Тогда Ольга падала в кювет, плотно прижималась к земле и лежала, пока не стихнет грохот, потом она поднималась и снова медленно брела — все дальше и дальше на запад, назад, в замеченный врагом родной город. Решение вернуться возникло внезапно, но оно было бесповоротно.
Когда накануне вечером около эшелона, последнего эшелона, который пробивался на восток, Ольга прилегла отдохнуть на разбитом железнодорожном полотне, она знала, что идет на восток. Но она так выбилась из сил, что упала на землю, легла навзничь и глядела в оцепенении в небо. Уже спускались сумерки, потухал багряный закат, небеса темнели и стыли на глазах, в зените загорались звезды. Ольга не чувствовала ни тоски, ни горя, ни отчаяния — у нее только болело все тело. Но она знала, что это уже последнее физическое усилие, что сейчас она сядет в эшелон и ехать ей придется очень долго, — будет время отдохнуть. Так в оцепенении, с опустошенной душой Ольга пролежала всего несколько минут — она не отдохнула, а только перевела дыхание, — затем она поднялась и направилась к голове поезда, туда, где чинили путь, чтобы оказать и свою посильную помощь. Поезд был битком набит народом, но все притихли, пришибленные горем, суровые и молчаливые, лишь кое-где плакали дети. Ольга миновала почти весь поезд и подходила уже к месту работ, когда до слуха ее вдруг донеслось:
— Ольга! Это вы?!
Окликнули негромко, но Ольга сразу узнала голос. Больше пяти лет она не слышала этого голоса, но узнала бы его еще через пять. Ольга ускорила шаг, она стремительно пошла вперед, только бы уйти от этого голоса, не слышать его больше, забыть, что она его услыхала. Но, сделав несколько шагов, Ольга вдруг повернула и быстро пошла назад — к вагону, из которого раздался голос.
— Это вы, Ольга?!
В дверях теплушки стоял ее отчим.
Ольга остановилась, и несколько секунд они молча смотрели друг на друга. Смеркалось, но Ольга хорошо видела отчима. Он был бледен, форменная тужурка железнодорожного инженера была кое-как застегнута на нем. Ольга почувствовала, что ее бросает в холод.
— Мама здесь? — спросила наконец Ольга.
Отчим не ответил. В сумерках Ольга видела, как он опустил глаза.
— Где мама?
Отчим молчал.
— Она выехала с детьми? Куда она уехала? Дайте мне адрес.
— Мама не уехала… — ответил наконец отчим.
— Что? — переспросила Ольга.
— Она осталась с детьми…
Что-то оборвалось в Ольге в это мгновение. Все — эшелон, битком набитый народом, поле невыкопанной свеклы с почерневшей ботвой, небо, затянутое седыми облаками, — все стало вдруг далеким, чужим, не своим.
— Мама… осталась? — задохнувшись, едва слышно переспросила Ольга.
Она смотрела на отчима, отчим смотрел на нее.
— Мама хворает, — прошептал отчим, — дети тоже больны… Они не выдержали бы. А раньше мама не хотела, потому что не верила, что стрясется такая беда… Я сегодня получил приказ — в течение часа выехать с моими людьми…
Ольга смотрела на отчима, на его чужое лицо, и земля уходила у нее из-под ног. Мама — в городе! Мама осталась одна, с больными детьми — в городе, захваченном немцами…
Ольга ушла от матери пять лет назад, когда ей было восемнадцать лет. Она нарочно уехала на некоторое время в другой город учиться, а когда вернулась, чтобы закончить институт иностранных языков и курсы стенографии, то лишь изредка случайно встречалась с матерью на улице. Ольга была против замужества матери. Она понимала, что матери тяжело одной, что мать жаждет любви и что рано ей, молодой, погребать себя в четырех стенах. Но отчим был неприятен Ольге, несимпатичен. У него была дочь, маленькая Валя, — Владик у мамы родился позже, — и отчим безмерно любил свою дочь, а к Ольге, — так казалось ей — относился плохо. И мать это терпела. Этого Ольга не могла перенести. И она решила жить отдельно, самостоятельно.
Ольга мрачно поглядела на отчима и пошла. Пошла не к голове поезда, а к хвосту — в город, назад.
— Ольга! — крикнул отчим.
Ольга не оглянулась.
Но, сделав несколько шагов, она остановилась, вынула из сумки блокнот, вырвала листок и написала несколько слов. Затем она вернулась к вагону. Не глядя на отчима, Ольга протянула ему листок.
— На первой же станции, где будет работать телеграф, отправьте эту телеграмму, — холодно сказала Ольга, — в конечный пункт следования эшелона.
— Я не мог остаться, Ольга, — тихо сказал отчим, — вы ведь понимаете: мне приказали ехать, я не властен распоряжаться собой…
— Еще бы! — вызывающе сказала Ольга. — Не хватает только, чтобы вы остались и перекинулись на службу к немцам!
Не попрощавшись с отчимом, Ольга повернулась и ушла. Она не сказала, что возвращается к матери, к детям отчима, но отчим это понял.
— Ольга! — тихо сказал он, но Ольга услышала его. — Позаботься о них, возьми их под свою защиту, Ольга!..
Под городом Ольге пришлось долго пролежать в кювете, пока проходили авангардные отряды гитлеровцев. Затем Ольга свернула с дороги и сначала пошла по ложбинкам, по опушке городского парка и наконец по глубокому оврагу сквозь молодые заросли питомника деревьев. Здесь часто и плотно ложились и рвались снаряды, и взлетали на воздух молодые деревца, но люди не встречались, и поэтому идти было не так страшно.
С беспокойством думала Ольга о том, удастся ли ей пройти чуть не полгорода и добраться до своей квартиры на берегу реки. Однако, к ее удивлению, пробираться через город было совсем просто. Город точно вымер — никто не выглядывал из окон домов, и подъезды были раскрыты настежь. На опустевших улицах лишь изредка — на перекрестках — встречались группы немецких автоматчиков, большей частью там, где громоздились противотанковые ежи и лежали груды мешков с землей, прикрывавшие пулеметные гнезда. Два месяца назад Ольга тоже принимала участие в сооружении этих препятствий — на случай, если бы фашистам удалось прорваться к городу. Эти препятствия должны были задержать наступление, — через них фашисты не должны были пройти. Теперь на мешках с землей сидели немецкие автоматчики, они с жаром о чем-то толковали, порой даже пели, свободно курили, а когда им казалось, что из окна или из подъезда соседнего дома кто-то выглядывает, они с места давали короткую автоматную очередь. Ольга забегала тогда за дом, в подъезд или во двор; пробежав через двор, она обходила баррикаду и шла дальше.
До угла Набережной Ольга добралась совсем легко, когда сумерки уже спустились, но луна еще не взошла. С Набережной долетали голоса — громкий говор на непривычном для уха немецком языке. Очевидно, на берегу реки и у взорванных мостов было много немецких солдат. Но здесь, за углом, не было никого, и дом номер семнадцать стоял тихий и безмолвный.
На всякий случай Ольга не пошла с парадного, а шмыгнула в подворотню и по самой стене осторожно прокралась на черный ход. Это было очень оскорбительно — вот так, словно вору, прокрадываться в дом, в котором ты живешь…
Дом был так же пуст, как и накануне. Ольга в потемках ощупью поднялась на второй этаж. Дверь ее комнаты стояла незапертая — так, как вчера ее оставила Ольга. В растворенное окно лился тусклый звездный свет. Ольга почувствовала присутствие своей мебели и своих вещей. Она была в своей комнате.
Ольга торопливо замаскировала окно, достала из ящика стола свечу и зажгла ее.
В комнате все было так, как накануне утром: кровать аккуратно застлана, стулья на местах и пол подметен, — к Ольге никто не заходил. Все было так, как всегда, все оставалось неизменным, но все было как будто ненастоящее. Ольга машинально распаковала рюкзак, разложила по местам все мелочи, машинально разделась, умылась и накинула свой халатик.
Было совершенно тихо, и Ольга была одна. Тихо в комнате, тихо во всем пустом доме, тихо на улице, — лишь порою то там, то тут протрещит короткая автоматная очередь или воздух сотрясется от коротких раскатистых взрывов.
Ольга легла на диван, уткнувшись лицом в подушку, и думала, что заплачет. Но она не заплакала. Тогда она решила, что надо подумать о том, что же будет дальше. Но она не в состоянии была думать об этом. Гудели нагруженные ноги, болело усталое тело, и лучше всего было бы сейчас заснуть. Но и заснуть она не могла.
Так, с опустошенной душой, Ольга пролежала час или два. Под окном раздался вдруг громкий топот ног и прозвучала команда. Это привлекло внимание Ольги, и она поднялась. Она плохо слышала, что кричат на улице, но все же поняла, что это подается команда расквартировываться. Немцы собирались занять дом.
Ольга бросилась к свече — это было ее первое сознательное движение — и торопливо погасила ее. Она дрожала и никак не могла унять эту омерзительную дрожь, — дрожали ноги, руки, все тело. Она слышала, как затопотали сапоги в вестибюле, как зашаркали они, поднимаясь по лестнице наверх, как скрипнул паркет на втором этаже и зазвучали, непринужденно перекликаясь, голоса. Что-то упало, и зазвенело разбитое стекло.
К Ольге уже вернулась способность мыслить: сейчас они явятся сюда!
Она торопливо чиркнула спичкой и снова зажгла свечу: упаси бог, чтобы они вошли в темноте. Ольга должна смотреть в глаза опасности! Она запахнула халатик и стала посредине комнаты как раз в ту минуту, когда раздался тяжелый удар в дверь. Но дверь была не заперта, она стремительно распахнулась — и человек, который с чрезмерной силой толкнул ее, покачнулся и едва не упал к ногам Ольги. Манерка, патронташ и вся прочая амуниция зазвенели на нем.
Гитлеровец отшатнулся — его ошеломил внезапный свет, поразило неожиданное появление в покинутом доме женщины в халатике. Он мгновенно направил на Ольгу свой автомат и заорал:
— Хенде хох! Хенде хох!
Но Ольга не могла поднять руки вверх, так как халатик был без застежек, а поясок она забыла в ванной комнате. И гитлеровец сгоряча мог за это убить ее.
— Хенде хох, фрау, хенде хох!
Ольга хорошо понимала немецкий язык, она свободно изъяснялась по-немецки, но почему-то, не из хитрости, а скорее, пожалуй, из гордости, решила притвориться, будто не понимает немецкого языка. И она стояла, запахнув полы халатика и прижимая их руками к груди.
Тогда солдат, не снимая правой руки со спуска автомата, левую поднял вверх и продемонстрировал Ольге, чего он от нее требует.
Ольга отрицательно покачала головой и показала на свой халат.
Солдат понял и весело засмеялся. Это был догадливый и смешливый немец. Он махнул левой рукой, видимо разрешая Ольге не выполнять приказ, но быстрым взглядом окинул мебель, постель, стол, проверяя, видимо, не таится ли где-нибудь опасность. Опасности он не обнаружил и опустил автомат.
— Оружия нет? — спросил он.
Ольга поняла, но притворилась, что не понимает, и улыбнулась. Ей было противно, что она улыбается, но она не могла не улыбаться, — это была нервная, непроизвольная улыбка. Солдат неодобрительно покачал головой, затем вытянул руку и согнул палец, как будто нажимая на гашетку пистолета. Он вопросительно посмотрел на Ольгу, отрицательно покачав при этом головой. Он допытывался, нет ли оружия.
Ольга тоже отрицательно покачала головой.
Солдат подошел к шкафу, растворил его и свободной рукой обшарил платья на вешалках, а концом автомата потыкал в белье. Затем он подошел к комоду, к буфету, выдвинул ящики, растворил дверцы — заглянул во все уголки. Оружия нигде не было. Не было его и под кроватью и за диваном. Тогда солдат остановился перед Ольгой и, уже совершенно успокоенный, показал ей один палец.
Ольга не поняла.
Солдат тыкнул на нее пальцем, показал один палец и вопросительно посмотрел на Ольгу. Он спрашивал, одна ли она.
Ольга кивнула утвердительно.
Солдат ткнул пальцем себя в грудь, опять показал один палец и кивнул на комнату. Он хотел сказать, что остановится у Ольги тоже один.
Ольга пожала плечами.
В комнате было тихо, только потрескивала свеча, они стояли друг против друга и разговаривали жестами, точно глухонемые. Это было глупо и смешно. И Ольга улыбнулась.
Немец понял ее и громко рассмеялся.
— Я останусь здесь ночевать, — сказал он.
Затем он скинул ранец и швырнул его на постель Ольги.
— Здесь, — сказал он.
Ольга поморщилась. Немец понял, снял свой ранец и бросил его на пол. Затем он взял одеяло за угол и откинул его. Ольга отрицательно покачала головой.
С минуту немец пристально смотрел на Ольгу, затем взял с постели подушку и одеяло и перенес на диван. Взгляд его упал на дверцу за кроватью, и он вопросительно посмотрел на Ольгу. Но он не понял ответного взгляда Ольги и толкнул носком дверь. Наставив автомат, он осторожно заглянул за дверь — в ванную. Затем он переступил порог, и Ольга услыхала, как он отвернул кран. Из крана потекла вода. Обрадованный немец свистнул. Он не ждал, что потечет вода. Ольга слышала, как он поставил автомат. «Теперь он безоружен», — мелькнуло у нее в голове, но она не сделала отсюда никакого вывода. Ольга услышала, что немец снимает амуницию. Потом он зафыркал под струей воды.
Ольга по-прежнему стояла посреди комнаты. По дороге сюда она весь день пыталась представить себе, как увидит первого гитлеровца, как он войдет к ней в комнату, — и не могла себе этого представить. Она только думала, что это будет страшно и неизвестно, чем кончится. Но вот он вошел, — правда, неизвестно было, чем это кончится, — но страха Ольга не ощутила. Она только слышала, как немец фыркает под струей воды, как берет из мыльницы ее мыло, как бросает ее щеточку для ногтей. Потом он возьмет ее полотенце и утрется…
Дрожь отвращения пробежала по телу Ольги. Завтра же она бросит это полотенце в грязное белье. А может, и вовсе выкинет его на помойку, — она не сможет больше утираться этим полотенцем…
Солдат весело и громко фыркал в ванной, а Ольга все стояла неподвижно посреди комнаты, и сознание мало-помалу возвращалось к ней. Фашисты на каждой улице, в каждом доме. В тысячах домов они сейчас умываются, хватают мыло, щеточки для ногтей, утираются полотенцами. Они будут жить в этих домах, спать в постелях, есть из посуды, хозяйничать в квартирах, приказывать хозяевам вымести после них сор и постирать им белье. Они будут требовать, чтобы выметено было чисто и белье было хорошо постирано. Они будут чувствовать себя хозяевами…
Сердце у Ольги тоскливо заныло.
Гитлеровец кончил умываться и вернулся в комнату. Он весело улыбался. Мокрый по пояс, он с наслаждением растирался своим собственным полотенцем.
Гитлеровцу было под тридцать. Голубоглазый, с белобрысым чубом, даже теперь — без каски и мундира — он все же был сущим немцем, только немцем, именно таким, каким должен быть немец, хотя Ольга немца отродясь так близко не видывала. Он слонялся по комнате, — пламя свечи колебалось, тень немца тоже колебалась то на той, то на другой стене, скользила то по полу, то вдруг по потолку, — и вдвоем с тенью они заполняли всю комнату. Ольга по-прежнему стояла посреди комнаты.
Гитлеровец наконец сел на диван и снял сапоги. На ногах у него были грязные и рваные цветные носки. Он отвернулся, снял носки так, чтобы Ольге не было видно, скомкал их и сунул в голенища сапог. Затем он опять торопливо пошел в ванную. Ольга слышала, как он подскакивает на одной ноге, подставляя другую ногу под струю. Вода была холодная, и немец игриво повизгивал. Потом он кряхтел, вытирая ноги. Чем же он вытирает ноги, если свое полотенце он оставил в комнате, аккуратно развесив его на спинке стула? Гитлеровец вышел через минуту и так же аккуратно повесил на подлокотник кресла полотенце Ольги.
Босиком, оставляя на паркете влажные следы, он подошел к своему ранцу, расстегнул его и вынул пару легких туфель. Он сел, придвинул ногой поближе стул, обтер полотенцем Ольги подошвы, сунул ноги в домашние туфли — и поднялся.
— Садитесь, пожалуйста, фрау, — сказал гитлеровец, — а то я чувствую себя неловко. — Он попытался жестами пояснить ей свои слова.
Ольга не двинулась с места. Гитлеровец пожал плечами и снял штаны. Затем он вышел за дверь, вытряс штаны, аккуратно сложил их и повесил на спинку стула. Он был теперь в одних трусиках — длинных коричневых трусиках почти до колен.
Гитлеровец остановился в двух шагах от Ольги, весело улыбнулся и оглядел ее с головы до ног. Ольга почувствовала, что невольно краснеет. Ей было ужасно стыдно, что она краснеет, — и Ольга возненавидела себя за это. Она вообще ненавидела себя за то, что стоит вот так посреди комнаты, что не знает, как ей быть, что растерялась, что до сих пор не села и не чувствует себя свободно, что думает о том, как держать себя. Но гитлеровцу понравилось, что Ольга покраснела, и он захохотал.
Ольга отвела глаза; но гитлеровец все разглядывал ее, ухмыляясь, довольный, очевидно, всем на свете: победным маршем гитлеровских войск через весь европейский континент, своим пребыванием в завоеванном городе, который он сам и завоевал, неожиданной ночевкой в удобных условиях, купаньем под струей холодной воды, стройной девичьей фигурой в халатике, стоявшей перед ним.
Вдруг гитлеровец подмигнул Ольге и поднял вверх большой палец правой руки.
— Хундерт зибциг! — сказал немец.
Ольга не поняла. «Хундерт зибциг» — это значит «сто семьдесят». Что он хотел этим сказать?
Гитлеровец залился игривым смехом и потряс — снизу вверх, снизу вверх — рукой с поднятым большим пальцем.
Ольга поняла. Кровь еще сильнее бросилась ей и лицо. Это был, по-видимому, интернациональный специфический жест. Такой жест — поднятый вверх большой палец — делают уличные донжуаны, когда хотят отметить высокие достоинства встреченной красотки. Сто семьдесят сантиметров — высокий для женщины рост — были, видимо, мерилом женской красоты у немецких уличных донжуанов.
Ольга отступила на два шага, но при мысли о том, что она испугалась, ей стало нехорошо, и она опустилась в кресло. Если этот тип дотронется до нее, она его ударит, — будь что будет, — Ольга знала, что она это сделает.
Но гитлеровец только засмеялся опять и, склонив голову, шаркнул туфлями.
— Прошу прощения, фрау, за то, что стою перед вами в одних трусах, но мундир мой грязен после боя, и я считаю, что лучше чистое тело, чем грязная одежда. Вы меня не понимаете, фрау? Очень жаль.
Ольга все поняла, но даже бровью не повела, — она ведь решила притворяться, что ничего не понимает.
Тогда гитлеровец развел руками и направился к дивану. Он положил автомат, залез под одеяло и откинул голову на подушку. Автомат лежал у него под рукой. Мило улыбаясь, он смотрел на Ольгу. В комнате царила полная тишина, только свеча потрескивала да капал на стол стеарин. Где-то неподалеку протрещала короткая автоматная очередь. Где-то дальше отдавалось глухое эхо артиллерийской канонады. Но это было не меньше чем в двадцати километрах. Фронт сразу откатился далеко. Теперь всюду были фашисты.
— Фрау! — услышала Ольга голос.
Ольга оглянулась.
Гитлеровец смотрел на нее, прищурившись, — взгляд его был весьма многозначителен.
— Фрау! — повторил он и откинул угол одеяла.
Он предлагал Ольге лечь с ним.
Ольга почувствовала, как задрожали у нее колени. Она, вероятно, побледнела. Потом она, кажется, улыбнулась. Во всяком случае, гитлеровец ответил ей улыбкой, — заговорщицкой и интимной.
Ольга быстро повернулась и бросилась прочь. Она распахнула дверь, дверь хлопнула о косяк, немец что-то крикнул, Ольга ринулась в коридор и побежала. В коридоре царил мрак, но по обе стороны Ольга видела светлые пятна дверей, — они мелькали мимо, надвигаясь на нее из тьмы. В коридоре было пусто — все немцы улеглись спать, никто не останавливал Ольгу, но она не знала, куда и зачем она бежит. Ей казалось, что за нею гонятся по коридору, и она распахнула дверь на улицу и выбежала на тротуар. На тротуаре стояли две фигуры — в касках и с автоматами в руках. Луна уже всходила, и на дворе стало светлее. Услышав скрип двери, часовые оглянулись, увидели женщину, и один из них крикнул:
— Вер ист? Хальт!
Но Ольга не остановилась и побежала по стене дома. Она услышала позади лязг оружия, потом затрещал автомат, и пули просвистели у нее над головой. Инстинктивно пригнувшись, Ольга шмыгнула за угол, во двор. Она перебежала двор и обогнула дом, выходивший на соседнюю улицу. У ворот она остановилась.
Сердце колотилось часто и болезненно. Ольга втянула в грудь воздух, — раз-другой, — чтобы унять бьющееся сердце. Она прислонилась к стене и постояла так несколько секунд. Как он смел, как он смел? Было бы легче, если бы он просто набросился на нее, чтобы изнасиловать. Тогда она убила бы его, задушила, пристрелила из его же собственного автомата. Но как он смел — так? Значит, он был уверен? Он рассчитывал на то, что она пойдет к нему?
Ольга заплакала.
Она плакала впервые за весь этот долгий, трудный и страшный день. И она не могла бы сказать, отчего она плачет: от отвращения ли к учтивому фашисту, от обиды ли за поражение на фронте, от страшной ли усталости, или от сознания того, что она бездомна, бездомна у себя дома, в своем родном городе?
Ольга плакала и дрожала — ночь не была холодной, но Ольга была в одном халатике, и под халатиком не было ничего. На ней был только махровый купальный халатик с золотыми жар-птицами по синему полю. Она плакала, как ребенок, забытый родителями на улице, и, как ребенок, всхлипывала и приговаривала: «Мама!»
Потом Ольга вытерла глаза краешком халатика — узким золотым ирисом на обшлаге широкого синего рукава — и глубоко вздохнула. Где уж там плакать, когда впереди такая страшная, неизвестная жизнь…
Ольга вышла за ворота, перебежала через улицу, пересекла двор на той стороне и снова вышла на улицу. Ее нигде не задержали, — во дворах не было гитлеровцев, они стояли только на перекрестках у противотанковых препятствий. Местные жители тоже не показывались во дворах, они попрятались по своим квартирам и плотно позапирали двери. Покоритель и покоренные еще не познакомились…
Через полчаса Ольга остановилась у дверей маминой квартиры — на третьем этаже огромного дома в тихой улочке, неподалеку от шумной Пушкинской улицы. В пролете стояла тьма, душная и тяжелая, напряженная и жуткая. Прежде чем постучать три раза, Ольга приникла ухом к двери и прислушалась. Три раза — это был условный семейный стук: так стучала Ольга пять лет назад, когда возвращалась домой. Ольга прислушалась, — в квартире было совсем тихо; но Ольга хорошо знала свой прежний дом и поняла, что в доме не спят, она почувствовала, что в передней, тут же, за дверью, кто-то стоит и тоже прислушивается.
Сердце у Ольги забилось, и она постучала едва слышно — снова три раза. Такой тихий стук нельзя было услышать.
На стук никто не откликнулся, но теперь Ольга была уже уверена, что ее услышали, что по ту сторону двери действительно стоят и прислушиваются и что это стоит — мама.
И Ольга опять постучала, тоже три раза — еще тише.
— Оля, это ты? — сразу услышала она за дверью тихий голос матери.
Так спрашивала мама пять лет назад, когда Ольга поздно возвращалась домой.
— Я, мама, — ответила Ольга.
Дверь растворилась, и в проеме Ольга угадала фигуру матери.
Ольга перешагнула порог и ощутила рядом, совсем близко присутствие матери. Она протянула руки и нашла маму. Она пошатнулась и упала матери на грудь.
Мать прижала Ольгу к себе — и они заплакали. Они заплакали так, как на свежей могиле плачут об умершем. Пусть не радость, а горе снова наконец соединило их, но они нашли друг друга — мать и дочь, и в их жизни был покойник — умерла жизнь, которой они жили.
— Я знала, что ты придешь теперь, Ольга, — сказала мать.
Ольга с матерью жили врозь пять лет. Но теперь, когда они сошлись, ни единым словом не обмолвились они о прошлом. И не потому, что мать и дочь стороной всегда разузнавали друг о друге, а потому, что причина их разлуки, до сих пор такая важная и серьезная, стала вдруг для них обеих совсем малозначащей по сравнению с той, которая вновь свела их. События, приведшие их друг к другу, были выше их, были превыше всего, они были самыми важными в личной и общественной жизни. Беда свела их, и впереди их ждала лишь страшная неизвестность. В такие минуты надо быть вместе.
— Я останусь у тебя совсем, мама, — сказала Ольга.
— Конечно, Оля.
Больше они об этом не говорили. Чужая воля соединила их, но под влиянием страшных событий, обусловивших это соединение, открылось их затаенное желание, которое они усилием воли подавляли в себе.
Ночь они провели без сна.
Но в огромном, миллионном городе не было, пожалуй, ни одного взрослого человека, который смог бы уснуть в эту ночь.
Ольга с матерью то сидели в передней на сундуках, прислушиваясь к звукам на лестнице, то лежали в комнате на диване, вслушиваясь в звуки, долетавшие с улицы, и пытаясь отгадать, что творится в городе. Но на лестнице царила мертвая тишина, а на улице, — за углом, на Пушкинской, — лишь порою с тяжелым грохотом проносились какие-то железные чудовища. Далеко, в южной части города, в заводском районе, рождая гулкий отзвук, раздавались изредка взрывы; и тогда пол ходил ходуном, сыпалась штукатурка с потолка и жалобно звенели стекла. Это, вероятно, взлетали на воздух какие-нибудь заминированные военные объекты.
На постели, посапывая и смеясь сквозь сон, спали дети: семилетняя Валя и пятилетний Владик. Это были дети отчима. Но это были и дети матери.
— Мы долго раздумывали, как нам быть, — говорила мать. — Василий настаивал, чтобы мы ехали все вместе. Я доказывала, что это безрассудство, что это равносильно самоубийству: дети больны, и я сама еле держусь на ногах. И ведь так не верилось, что может произойти подобная катастрофа. Не верилось, Оля, ни на одну минуту… Но пока мы сомневались и решали, катастрофа произошла. Фашисты прорвались к городу, и Василий вдруг получил приказ через сорок минут прибыть в эшелон. Это был последний эшелон: бригады Василия должны были взрывать за собой железнодорожный путь…
Ольга слушала рассказ матери и молчала. Матери не было нужды оправдывать своего мужа. Все должно было произойти именно так, только так.
Страшное бедствие обрушилось на Ольгу, на мать, на весь народ. Теперь существовало только это бедствие. Все остальное было нереальным и маловажным. Важным теперь будет только то, что придет с завтрашним днем. Но завтрашний день нельзя было представить и предугадать. От ужаса — ужаса неизвестности и неизбежности — холодело сердце Ольги. Что будет?
И Ольга жалась к матери — с нежностью и трепетом, как когда-то в детстве. И как в детстве, ей от этого становилось легче. Это было удивительное, наивное, но совершенно реальное ощущение: мама здесь, мама защитит. И на душе у Ольги становилось тихо и спокойно.
Они лежали на диване без сна, и перед глазами Ольги была только непроглядная темнота тщательно замаскированной комнаты. Ольга ничего не могла разглядеть, но она видела все, как было: овальный стол посредине, покрытый старинной, ажурной с бархатом скатертью, приземистый буфет в нише и чайный сервиз за стеклянными дверцами. На стенах картины: «Волчья облава» Самокиша и «На охоте» Перова. Стекло на картине «Волчья облава» разбила Ольга, когда ей было шесть лет, и отец поставил ее за это в угол за буфет. Ольга плакала и обещала, что больше не будет… Это был дом Ольги — здесь она родилась, здесь прошло ее детство, отсюда она с болью ушла. Это был ее дом всю жизнь, даже еще вчера, когда ее не было здесь.
Но вот она вернулась — и это уже не был ее дом. Это была просто мрачная пещера, и в этой пещере они с мамой были только вдвоем — одни во всем мире. И таких пещер — мрачных и нежилых — в городе было много тысяч, и в каждой жили люди — одни во всем мире. Что будет завтра? Какая теперь начнется жизнь? И начнется ли жизнь в родном городе, захваченном страшным, свирепым врагом?
— Тебе, Оля, не надо было оставаться, — говорила мать, — тебе, Оля, надо было уйти. Девушке твоих лет нельзя было не уйти. Мы ведь знаем, какие звери фашисты! Ну как ты могла остаться?
— Не надо, мама, говорить об этом! — просила Ольга.
Ольге было страшно. Ей действительно надо было уйти. Не бежать в страхе, а уйти для того, чтобы вместе со всеми защищаться от ужасного нашествия. Как могла она, какое имела она право не уйти? Это ведь было ее желание, и это был ее долг — уйти. Это — желание и долг патриота. Она ненавидела фашистов, она их боялась, но она осталась, чтобы жить под их властью. Она не приняла участия в борьбе против них. Она не пожертвовала в борьбе своей жизнью. Она — не патриотка. Она — малодушна. А малодушный человек может быть спровоцирован и на измену… От ужаса у Ольги холодело сердце. Зачем она осталась? Почему не ушла? Какое право имела она вернуться?
Потом Ольга пыталась взять себя в руки. Разве отказаться от своего желания для того, чтобы спасти мать с детьми, это не высшее проявление гражданского долга? Она осталась, чтобы быть с матерью и детьми, чтобы помочь им, чтобы защитить и спасти их.
Но она не могла сказать это матери, она не могла признаться маме, почему она вернулась. Она не хотела возложить на мать страшное бремя такого признания.
И она молчала.
Потом мать тихо сказала:
— Спасибо, Оля, за то, что ты пришла…
Они пролежали так до утра и, когда наступил поздний осенний рассвет, не сняли с окон маскировку, а только сделали маленькую щелку. В эту щелку они смотрели на улицу. На улице было совсем пусто, даже не проходил патруль. Город был покинут, мертв.
Когда проснулись дети и надо было умывать их и кормить, обнаружилось, что из кранов не идет вода. Война вошла в дом. Все знали, что так оно и будет, но вот оно случилось и ошеломило всех, как катастрофа.
Ольга взяла ведра и пошла в подвал, — может быть, взорвана только водонапорная башня и вода есть, только не поднимается выше уровня земли?
На лестнице Ольга встретила многих соседей, они тоже спешили в подвал с пустыми ведрами. Среди них были знакомые, они с детства знали Ольгу, при встрече на улице приветливо здоровались с нею; но сейчас, встретившись с нею глазами, они как-то съеживались, отводили глаза и прибавляли шагу. Они не были просто испуганы и подавлены, они чувствовали себя смущенными, как будто виноватыми. И Ольга тоже чувствовала себя виноватой: она опускала глаза и старалась проскользнуть мимо, ни с кем не заговаривая. Это было сложное чувство стыда прежде всего за самое себя — наши вот ушли, а ты осталась…
На пороге парадного подъезда Ольга увидела первый труп.
Он лежал поперек ступеней, вытянув руки к дверям, ногами на улицу. Это был мальчик лет четырнадцати, сын юриста из квартиры номер двенадцать. Кровь запеклась у него на шее, разбитым лицом он уткнулся в порог. Пуля попала в затылок и вышла через лицо.
Люди шарахались от трупа, но боялись громко вскрикнуть — и молча обходили его. Они спускались в подвал с пустыми ведрами и снова обходили труп, возвращаясь назад с полными ведрами: вода в подвале была. Только текла она не из крана — водопровод был выведен из строя: ржавой желтой воды нацеживали из отлива отопления, в отопительной системе осталось еще немного воды.
Ольге стало нехорошо, — она впервые видела так близко мертвеца и запекшуюся, присохшую кровь. Она чуть не потеряла сознание и снова начала дрожать отвратительной неуемной дрожью, как и вчера, когда она услыхала шаги гитлеровцев в коридоре…
Потом потянулся этот бесконечный — первый — день.
Валя с Владиком куда-то исчезли, и мать чуть с ума не сошла от страха. Но Валя с Владиком скоро нашлись, — они бегали с другими детьми по соседним дворам и на Пушкинскую. Когда они наконец явились, их даже не наказали, потому что дети были теперь единственными вестниками событий. Они сообщили, что на Пушкинской уже ходят по домам фашисты и забирают людей. Кого забирают и за что, дети не знали. И все, бледные и перепуганные, стали ждать фашистов.
Гитлеровцы явились после полудня. Они начали обход дома снизу и постепенно, с этажа на этаж, поднимались все выше. Это была не полиция, не жандармерия, не гестапо, а воинская часть: солдаты производили обыск, охотясь за отставшими красноармейцами и оружием.
Они вошли в квартиру — их было шесть человек, — один стал в дверях, а пятеро торопливо обошли все комнаты, обшарили все углы и закоулки, заглянули под кровати и диваны, тыкали штыками в матрацы и тюфяки. Шкафы и ящики привлекли внимание солдат, ведь такая мелочь, как револьверы или гранаты, могли быть спрятаны в каком-нибудь хламе, — и гитлеровцы перешвыривали белье, открывали шкатулки и рылись в вещах. Они забрали мужское белье, не поинтересовавшись, где его собственник, и рассовали его по своим мешкам. Ефрейтор взял золотые часы матери, а позднее, после ухода солдат, выяснилось, что исчезли также браслеты и кольца. Но, уходя, ефрейтор откозырял и попросил извинения за беспокойство, а один из солдат ущипнул Ольгу за щеку. Это случилось совершенно неожиданно, — Ольга никак этого не ждала, а солдат тут же шагнул за порог, так что Ольга только ахнула, побледнела, а потом краска бросилась ей в лицо. Она должна была ударить его, дать ему пощечину, но солдат был уже далеко, — и она только прикусила губу. К счастью, мать ничего не заметила, и Ольге от этого стало легче.
После обыска мать сразу слегла — она почувствовала себя плохо. Валя и Владик жались к Ольге и не отходили от нее ни на шаг. Потом Владик захотел спать, и его надо было уложить в постель. Потом Владика и Валю надо было покормить, а мать лежала совершенно обессилевшая, в полубеспамятстве от боли. Ольга увидела, что жизнь двоих детей и матери теперь зависит только от нее и что глава семьи теперь — она.
Что творилось сейчас в городе, Ольга не знала, да и некогда ей было подумать об этом. Ее беспокоило только одно: будет ли теперь в городе рынок и откроются ли магазины, сможет ли она покупать продукты для двоих детей и больной? Денег у Ольги не было, о работе нечего было и думать, — Ольге казалось, что всякое подобие нормальной, организованной жизни, с работой, учреждениями, стенографистками, кануло в вечность. Ольга не имела никакого представления о том, как будет при фашистах, но она и не задумывалась над этим. Она знала только, что ничего общего с фашистами иметь не будет, что не скажет им ни единого слова, не взглянет на них, — фашисты не будут существовать для нее.
Вечером, когда дети заснули и Ольга прилегла около матери, внезапно раздался стук в дверь.
Ольга вскочила. Сердце у нее замерло. Вопреки немецкому приказу держать входную дверь всегда открытой, Ольга заперлась и на замок, и на задвижку, и на цепочку. Однако стук был тихий, робкий, — гитлеровцы так не стучали.
Ольга вышла в переднюю и прислушалась. За дверью было тихо, но на нижних и верхних этажах хлопали двери и слышался говор. Ольга постояла некоторое время, подождала, — к ним больше не стучали, ей, верно, почудилось. Она направилась к двери, чтобы прислушаться, что это за шум на лестнице и во дворе. Но Ольга шагу не успела сделать, как в дверь опять постучали, — так же тихо, так же робко.
— Кто там? — спросила она, приникнув к замочной скважине.
Тихий мужской голос что-то ответил, но Ольга не разобрала.
— Кто? — переспросила она.
Мужчина откашлялся и заговорил погромче. Сердце у Ольги замерло, — за дверью звучала немецкая речь…
Простите, пожалуйста, дорогая фрау, но меня назначили к вам на постой.
Ольга замерла, она слышала, как за дверью, за тоненькой филенкой, дышит человек, дышит тяжело и прерывисто, вероятно после быстрого подъема на третий этаж. И это был немец… Но почему он говорит так тихо, так скромно и вежливо? Не прием ли это, обычный бандитский прием, лишь бы только отворили дверь, лишь бы только ступить на порог? Ольга слышала шум на лестнице — топот ног, стук в двери, наглые окрики, Ольга слышала, как отворяются и громко хлопают двери, как затихают за ними голоса. Гитлеровцы были в доме, они становились на постой. Они держались уверенно, нахально и шумно.
Но немец на площадке за дверью тяжело дышал и молчал.
Ольга отодвинула задвижку, повернула ключ и, не снимая цепочки, приотворила дверь. На площадке царила непроглядная тьма, но как только скрипнула дверь, тотчас вспыхнул свет, — щелкнул электрический фонарик, — и Ольга увидела человека. Неизвестный направил луч света не на Ольгу, он повернул фонарик и показывал ей себя.
— Извините, пожалуйста, меня назначили к вам на постой, — тихо сказал он, едва шевеля губами под усиками, — очень прошу вас, фрау, извините за то, что беспокою вас в такое позднее время и прихожу жить незваный, но что же мне делать? Мне приказали, и я должен подчиниться, а квартирьер дал мне этот номер квартиры. Очень прошу вас, извините меня.
Он говорил тихо, губы его кривились в принужденной улыбке.
Ольга сняла цепочку и отошла от порога.
Мужчина вошел, он не погасил фонарика, и в передней стало светло. Ольга увидела теперь своего постояльца. Он был маленького роста, сутуловат, длинные, чуть не до колен руки неуклюже повисли вдоль тела. Подпоясанная ремешком охотничья куртка тоже висела на нем, как с чужого плеча, а штаны мешками обвисли на коленках. У огромных стоптанных бутсов, которые были совсем не по ноге ему, носки загнулись, как у китайских туфель.
— Не беспокойтесь, фрейлен. Я постараюсь не помешать вам, я дальше не пойду. — Он окинул быстрым взглядом переднюю и увидел нишу около трюмо. — Я буду жить вот здесь, в уголочке.
Он сделал три шага по направлению к нише и бросил на пол свой рюкзак, плащ, котелок и манерку. При нем не было ни винтовки, ни даже пистолета. Он подвигался бочком, чтобы не повернуться к Ольге спиной, и Ольга заметила, что он прихрамывает на правую ногу. Нога у него не была ранена, она была короче от рождения. Коротыш перехватил взгляд Ольги и покраснел.
— Я не солдат, — сказал он, не по-военному снимая фуражку и кланяясь, — я всего лишь гарнизонная служба. Нет, нет! — сказал он, заметив движение Ольги. — Я не полицай! Я всего лишь шофер хозяйственной команды. Не бойтесь меня, фрейлен.
Ольга невольно улыбнулась, и коротыш покраснел еще больше. Глаза его просили извинения.
Вдруг он заговорил на ломаном русском языке, делая сильное ударение на первом слоге каждого слова:
— Здесь есть Украина, но я, прошу меня извинять, не знаю украинский язык. Я немного знаю русский язык, и, если вы, пани, понимаете по-русски, я буду говорить по-русски. Вы, пани, меня понимаете?
Язык его меньше всего был похож на русский, это была смесь украинского с церковнославянским, и Ольга плохо понимала его. Однако она ответила:
— Я понимаю вас.
Коротыш еще раз поклонился и сделал попытку шаркнуть ногой.
— Меня зовут Пахол. Ян Пахол из Мукачева. Я чех. Я совсем не наци. Нет! Нет! Я пленный, и меня послали сюда на работу. Вы, пани, меня понимаете?
Глаза чеха Яна Пахола из Мукачева с тревогой и грустью заглядывали в глаза Ольги.
Утром в дверь постучался дворник.
— Откройте, — сказал он. — Не бойтесь. Это я, дворник. Я к вам с повесткой.
Он протянул Ольге бумажку и попросил расписаться.
Ольга взяла бумажку, и сердце у нее упало, как только она взглянула на нее. Это была не простая повестка. Узкая и длинная, на плотной бумаге, с отрывным талоном для расписки. Таких повесток Ольге еще никогда не приходилось видеть. Печать стояла не в левом, а в правом углу, напечатана повестка была убористым, острым готическим шрифтом. Это была немецкая повестка.
Помощник коменданта города предлагал фрейлен Басаман Ольге, стенографистке и студентке института иностранных языков по отделению немецкого языка, немедленно явиться в комендатуру.
Повестка была адресована на квартиру Ольги — Набережная, семнадцать, но в углу стояла пометка дворника, что Ольга Басаман по местожительству отсутствует, а ниже, на полях; была справка канцелярии института, что у студентки Ольги Басаман имеется еще один адрес — по местожительству ее матери. Он был указан тут же — в канцелярии института были известны оба адреса.
Ольга расписалась и отдала дворнику талон. Тот вздохнул и молча вышел. Он ничего не мог поделать: повестку он тоже получил под расписку и отвечал за ее доставку… Теперь коменданту города будет известно, что Басаман Ольгу нашли и повестку ей вручили. Если она не явится в комендатуру, комендант прикажет привести ее силой. И она не могла убежать, спрятаться где-нибудь, переждать: больная мать и двое детей не могли остаться без ее присмотра.
И у фашистов, по-видимому, было срочное дело к Ольге Басаман, раз они так усердно разыскивали ее.
Быть может, столько народу надо расстрелять и повесить, что в комендатуре не успевают составлять списки и требуется стенографистка? Быть может, коменданту надо издать какие-то новые, чудовищные распоряжения, и их столько, что он не может обойтись без помощи стенографии? И Ольга своей профессией должна содействовать ускорению этих длительных операций?
Да пусть ее лучше убьют, но она не пойдет стенографисткой к фашистскому коменданту!
— Ольга! — позвала мать. — Кто это приходил?
Ольга все еще стояла в передней с повесткой в руке. Она поспешно сунула ее за корсаж.
— Да это так, сказала Ольга, — дворник.
— Чего ему надо?
— Он приходил… звать во двор смыть кровь расстрелянных. Это все обязаны делать. Я должна была расписаться.
Мать заплакала.
— До чего мы дожили! Все обязаны выходить во двор — смывать кровь расстрелянных…
Ольга вошла в комнату, села около матери и склонила голову ей на грудь.
— Успокойся, мама. Все обойдется.
Что сделать, чтобы не идти к коменданту, не приступать к работе и сохранить жизнь матери и детей? Ведь фашисты, наверное, репрессируют мать и детей, если Ольга не явится по их вызову.
От этих отчаянных мыслей Ольгу оторвал новый стук в дверь, и она похолодела, — теперь при всяком стуке в дверь она будет холодеть от ужаса. За ней?
Нет, еще не за ней. В дверь стучали Мария и Нина, ее подруги по институту иностранных языков.
Это была подлинная радость, — если только это слово уместно употребить в такую страшную минуту жизни, — увидеть подруг! Ольга до сих пор не подумала о своих подругах, она не знала, остались ли они в городе, она даже не хотела, чтобы они остались: горе и позор лучше переживать одной. Но она увидела Марию с Ниной, и ей стало легче: она не одна! Мария и Нина не были задушевными подругами Ольги, но они были для нее живой связью с той жизнью, которая только что кончилась. Нет, нет, она не кончилась, произошла только страшная катастрофа!
Мария и Нина тоже получили повестки, им тоже предлагали явиться сегодня: Нине — к начальнику биржи труда, Марии — в бургомистрат. Студенткам института иностранных языков по отделению немецкого языка предлагали стать на работу к немцам в качестве переводчиц. Это была мобилизация, — не могло быть никаких сомнений относительно категорического характера приказа, никаких иллюзий относительно ответственности за неявку.
— Надо смотреть фактам в лицо, — говорила рассудительная Мария, — гитлеровские власти будут создавать аппарат местного самоуправления. За саботаж нас ждет самое тяжелое наказание. Надо идти. Другое дело, что на этой работе надо оставаться честным перед самим собой, принципиальным. Может быть, удастся сделать что-нибудь полезное, кому-нибудь помочь, кого-нибудь спасти? Верно ведь я говорю, девочки?
Нина горько плакала. Ольга не знала, что сказать.
Мать тоже убивалась, — от нее ничего не удалось скрыть, она знала все. Горестно твердила она, что лучше было эвакуироваться, лучше было даже погибнуть в дороге, — только бы не терпеть таких мук!
Но Мария с Ниной пришли не только по этому делу: их беспокоила судьба подруги Иды Слободяник.
Ольга мало знала Иду Слободяник. Она встречалась с нею только на сессиях. Но, однажды увидев Иду, нельзя было забыть эту красавицу. Ида была кумиром всех подруг. В Иду были по уши влюблены все студенты и преподаватели. Какое все это было ребячество, каким все это казалось теперь далеким и пошлым…
— Девочки! Мы должны спасти Иду! — говорила Мария. — Ида — еврейка, ее бросят в гетто. Или она сразу же попадет в руки охранников!
«Хундерт зибциг!» — вспомнила Ольга. Именно таких любят грязные донжуаны: высокая, стройная, пышные золотые волосы, смуглый румянец и неожиданно — черные глаза…
Нина со слезами рассказывала, что Ида решила облить себе лицо серной кислотой.
— Девочки! — плакала Нина. — Вы ведь знаете, какой у Иды решительный и бешеный характер. Мы должны ее спасти. Не может быть, чтобы фашисты остались здесь навсегда! Наши вернутся. Зачем Иде уродовать себя?
Нина полагала, что Иде надо заявить, будто она не еврейка. Немецкий антисемитский закон давал следующую лазейку: если три человека — не евреи — засвидетельствуют, что четвертый тоже не еврей, ему не надо уходить в гетто. Потом будет организовано какое-то специальное учреждение, которое займется более тщательным расследованием. Но тем временем можно будет придумать, как спасти Иду.
Ольга возмутилась. Какое безобразие! Доказывать, что ты не еврей! Разве это позор — быть сыном своего народа?
Иду, конечно, надо спасти. Но для этого необходимо засвидетельствовать, что она не еврейка, и подтвердить это своими подписями! Никогда бы Ольга не подумала, что может совершить такой поступок: покрывать кого-то, кто отрекается от своего народа! Отрекается от своих. Доказывает, что он — вовсе не он! Да ведь свидетельствовать, что кто-то не еврей, это как бы самому утверждать антисемитизм… Нет, нет, мы имеем дело с фашизмом! Защищаться от натиска фашизма с позиций логики — бессмысленно. С фашизмом надо бороться на поле боя, на баррикадах. Но если уж случилось так, что ты не принимаешь участия в борьбе, то защищайся как только можешь, но защищайся.
Ольга, Мария и Нина решили идти. Идти надо было к какое-то специальное учреждение, — Мария забыла, как оно называется, но знала, где оно находится.
Впервые после оккупации Ольга вышла из дому. Воздушными налетами, бомбардировками и артиллерийским обстрелом были произведены пока незначительные разрушения… Город, казалось, стоял такой же, как и неделю назад, но он был совсем не такой. Город — это вовсе не здания, улицы или площади. Город — это традиции поколений и твои личные привычки. Это — люди, с которыми ты работаешь, и интересы, которыми ты живешь. Площади, улицы и здания стояли на месте, но города уже не было. Родной город не стал чужим, но он стал похищенным городом. Горько и больно было смотреть на каждый камень. Раньше ты этого камня не замечал. Теперь он будил дорогие сердцу воспоминания. И его у тебя похитили.
Ольга, Мария и Нина старались только перебегать через улицы и шли больше проходными дворами. В этой части города Ольга хорошо знала все проходные дворы.
На углу Бассейной Ольга вдруг увидела Миколайчика. Он шел навстречу ей. Боже мой, Миколайчик остался?! Миколайчик был одним из ближайших друзей Ольги. Он работал инженером в тресте, куда Ольгу постоянно вызывали стенографировать. Миколайчика сблизило с Ольгой увлечение футболом, они часто ходили вместе на матчи. Встречались они всегда с удовольствием и находили множество тем для разговоров: кто вышел в первый тур всесоюзного соревнования, какие команды претендуют на кубок СССР, как прекрасно играл в последнем матче вратарь Паровишников. За футболом появились и другие общие интересы: они ездили вместе купаться на Донец, обменивались книжными новинками, потом у Миколайчика умерла сестра, и Ольга его утешала. Где бы они ни встретились, свой путь они непременно продолжали вместе. Но вот Ольга увидела сейчас Миколайчика, и первым ее движением было — спрятаться. Убежать, сквозь землю провалиться — только бы не встретиться с Миколайчиком! Ольге стыдно было смотреть Миколайчику в глаза.
Но, сделав усилие над собой, Ольга пошла прямо навстречу Миколайчику. Оставалось всего каких-нибудь десять — двенадцать шагов. Миколайчик вдруг заметил Ольгу и сделал движение. Он хотел завернуть за угол, чтобы не встретиться с Ольгой. Но было уже поздно. Поравнявшись, Миколайчик снял шляпу и поклонился. Глаза его смотрели не в лицо Ольге, а куда-то ниже, вбок, он избегал взгляда Ольги. Он покраснел, прибавил шагу и прошел мимо не останавливаясь. Он даже не сделал движения, чтобы остановиться. Миколайчику было стыдно, как и Ольге. Кровь бросилась Ольге в лицо…
Потом подруги пересекли Сумскую. Широкая улица была почти пуста. Оборванные троллейбусные провода лязгали на ветру об асфальт. По тротуарам важно расхаживали по двое патрули. Прохожие спешили забежать в подъезд или завернуть за угол. По мостовой порою проезжали автомашины. Шоферы не давали гудков — прохожий сам должен был остерегаться. Ольге даже показалось, что машины гоняются за прохожими, стараются переехать их или задеть крылом. Иногда по улице проходили целые семьи — стар и млад — с узлами, чемоданами, подушками. Они шли медленно, понурясь, с тупыми или безумными взглядами. Они шли молча — молчали даже дети и младенцы на руках. Это шли евреи. Они покидали свой кров и направлялись в гетто, — таков был приказ коменданта…
В учреждении, куда Мария привела Ольгу и Нину, совершенно не было посетителей. Местные жители еще не знали дороги к фашистским властям.
На пороге учреждения Нина пошатнулась.
— Боже мой, я боюсь!
Но Мария подтолкнула ее, и они вошли.
В первой комнате сидел канцелярист в мундире эсэсовца. Он что-то писал.
— Битте, — сказала Мария, — энтшульдиген зи…
Канцелярист продолжал писать.
Девушки стояли. Первые слова, произнесенные ими на языке завоевателя, значили: «Простите, пожалуйста…»
В этой комнате еще недавно помещался детский сад, — над панелью вокруг всей комнаты шел бордюр, разрисованный красными и синими петушками и цветочками. Это рисовали сами дети, украшая свой уголок. Выше на стене висел теперь портрет обезьяны с короткими подбритыми усиками и несколько объявлений на немецком языке.
— Вам что надо? — рявкнул вдруг канцелярист, отрываясь от бумаг.
Произношение у него было картавое, он говорил, должно быть, на южнонемецком диалекте, — вспомнила Ольга лекции по немецкому языку.
Мария — она была самой бойкой и смелой из них — коротко объяснила, зачем они пришли: им надо немедленно увидеть начальника…
— Герра зондерфюрера! — рявкнул канцелярист.
— Герра зондерфюрера по очень срочному делу.
— По какому именно делу? — рявкнул канцелярист.
Мария вспыхнула, но сдержалась и ответила, что о деле они скажут герру зондерфюреру лично.
Канцелярист тоже покраснел. Он был длинноносый, без подбородка, рыжий и покраснел так, как краснеют только рыжие: у него побагровели шея, лоб, даже кожа на голове под редкими волосами.
— Тогда вам придется ждать.
Он придвинул к себе бумагу и усердно принялся писать.
Девушки стояли. Канцелярист писал. Он исписывал уже третий лист бумаги.
— У себя ли герр зондерфюрер и сколько времени нам придется ждать? — спросила Мария.
Канцелярист не ответил. Он даже не взглянул на девушек. Они для него не существовали. Их не было. Он их не слышал.
Девушки постояли еще. Канцелярист дописал пятый лист, встал, собрал листы, аккуратно выровнял их и неторопливо направился к другой двери.
Дверь отворилась, и канцелярист исчез за нею. В эту короткую минуту девушки увидели, что в другой комнате стоит большой письменный стол. За ним сидел немец в мундире эсэсовца. Стол перед ним был пуст. Немец ничего не делал. Он курил. Дверь затворилась.
— Боже! — простонала Мария. — Какая гадость!
Нина всхлипнула. Ольга молчала.
— Сейчас он доложит, — зашептала Мария. — Девочки! Крепитесь, умоляю вас! Будьте мужественны, не обращайте внимания, что бы он ни говорил, что бы он ни делал. Так надо. Прошу тебя, Ольга, не наделай глупостей. Ты ведь понимаешь, зачем мы пришли. Любой ценой мы должны спасти Иду.
Канцелярист вышел. Девушки так и кинулись ему навстречу.
— Нам можно пройти?
Но канцелярист не сказал ни слова, он даже не взглянул на девушек, — точно их вовсе и не было, — и прошел на свое место. Он сел, придвинул бумагу и перо. Не торопясь, начал исписывать новый лист бумаги.
— Битте, майн герр, прошу извинить меня за настойчивость, — спокойно сказала Мария. Ольга видела, как сжимаются у нее челюсти и дрожат кончики пальцев. — Битте, скажите, очень вас прошу, и еще раз приношу извинение за то, что отрываю вас от неотложных дел: не может ли герр зондерфюрер принять и выслушать нас?
— По какому делу вам нужен герр зондерфюрер?
— Мы должны помочь одной нашей подруге… — Мария запнулась. — Не разрешите ли вы нам повидать герра зондерфюрера и попросить его вмешаться в дело и вынести справедливое решение, которое предотвратило бы беду, несправедливо грозящую нашей подруге.
Канцелярист выслушал внимательно, как будто пристально следя за правильностью произношения и грамматического строя в немецком языке Марии. Потом он взял в правую руку перо и, склонившись над бумагами, левой небрежно указал на дверь к начальнику.
— Можете пройти, — рявкнул он.
— Мы очень вам благодарны, — сказала Мария совершенно ровно и спокойно.
Девушки подошли к двери, и Мария постучала.
— Герайн! — послышалось оттуда.
Они вошли.
Мария вышла немного вперед. Она решила все взять на себя.
— Здравствуйте, герр зондерфюрер! — сказала Мария. — Мы позволили себе побеспокоить вас по очень срочному делу. Извините нас, пожалуйста, и разрешите обратиться к вам с нашим делом.
Зондерфюрер смотрел в пространство и молчал.
Ольга держала Марию за кончики холодных пальцев. Пальцы дрожали, как в лихорадке. Но голос Марии был ровен и тверд. Все свои силы, все мужество вложила она в голос. Когда Мария выйдет отсюда, она будет биться в слезах.
— Вы разрешите, герр зондерфюрер, обратиться к вам?
Зондерфюрер молчал. Глаза его не мигали. Сигара дымилась в пальцах.
Мария умолкла. Она совсем растерялась. Минута прошла в абсолютной тишине.
— Ну? — нетерпеливо крикнул зондерфюрер.
Тогда Мария сделала еще шаг к столу и заговорила.
— Она превосходно знала немецкий язык, была отличницей на факультете и собиралась остаться при институте в аспирантуре. Коротко, выразительно, красивым литературным языком Мария изложила суть дела. Зондерфюрер слушал. Один раз он пососал свою черную вонючую сигару. Мария кончила, он глядел на нее не мигая. И вдруг он коротко свистнул.
— Фьюить!
Мария посмотрела на него. Ольга с Ниной тоже посмотрели. Собаку он звал, что ли? Собаки нигде не было.
— Фьюить!
Девушки в недоумении переглянулись.
— Фьюить! — третий раз свистнул зондерфюрер. Для пущей выразительности он на этот раз помог себе жестом. Он поднял левую руку, вытянул палец и показал на дверь. Он предлагал девушкам выйти вон.
Дверь позади отворилась, и вошел канцелярист.
— Герр зондерфюрер приказывает вам выйти вон! — рявкнул канцелярист. Он взял Ольгу за плечо.
Кровь бросилась Ольге в лицо. Все в ней помутилось. Сейчас все-таки произойдет нечто непоправимое. Она даст пощечину канцеляристу.
Мария схватила Ольгу за руку Но одним движением плеча Ольга сбросила и руку канцеляриста и руку Марии. Она быстро подошла к столу. В голове у Ольги шумело, стучало в висках. Ольга уже сама не понимала, что она говорит. Но она говорила четко, звонко, на отличном немецком языке. Она тоже мечтала пойти в аспирантуру. Но теперь она уже знала, что никогда, никогда не станет аспиранткой при кафедре немецкого языка. И забудет навсегда этот язык, на котором высшим проявлением красноречия является посвист, которым зовут собак — «фьюить!».
— Герр зондерфюрер! — чуть не кричала Ольга. — Мы обращаемся к вам на немецком языке и хотели бы услышать от вас ответ тоже на человеческом языке, а не свист, которым зовут собак. Если вы отказываете нам, то, пожалуйста, так и скажите. Тогда мы будем апеллировать в высшие инстанции. Но вы не можете отказать нам, потому что мы просим только применить действующий немецкий закон.
Ольга задохнулась и смолкла Зондерфюрер сверлил ее своими глазками-пуговками. Он опять молчал. Но он оперся руками о стол и наклонился вперед, точно готовясь к прыжку… Он не ожидал такой дерзости и насторожился: чем вызвана эта дерзость?
Тогда Ольга, неожиданно для самой себя, выхватила свою повестку и положила ее на стол перед зондерфюрером.
— Я работаю у коменданта, — сказала вдруг Ольга, — мои подруги тоже работают у высокопоставленных начальников, и мы пришли к вам, прервав, с разрешения наших начальников, наши занятия. А ваш канцелярист, — Ольга так и сказала «канцелярист», — битый час держал нас попусту перед вашей дверью.
Ольга задохнулась. Ей казалось, что она сейчас упадет, — зеленые круги плыли у нее перед глазами. Но она стояла ровно, твердо, как натянутая струна. Нина рядом с нею дрожала. Мария была бледна.
Некоторое время зондерфюрер не мигая смотрел на Ольгу своими серыми пуговками. Потом он смигнул. Он протянул руку и взял повестку. Короткими, толстыми пальцами он поднес ее к глазам. Глаза его пришли в движение — скользнули слева направо, метнулись назад, снова скользнули слева направо, — он прочел повестку. Потом он бросил беглый взгляд на пометки на полях: неразборчивый текст не привлек его внимания, но он увидел печать, четкую и жирную немецкую печать.
— Почему вы не сказали сразу моему помощнику, что вы от коменданта? — Голос у него был пискливый, как у кастрата.
— Мы хотели поговорить лично с вами, начальник, — сказала Мария, быть может, слишком вежливо, вежливей, чем следовало.
— О ком идет речь? — пискнул зондерфюрер.
— Об Иде Слободяник, студентке нашего института, — ответила Ольга.
— Института немецкого языка, — прибавила вдруг Нина: она тоже заговорила.
Зондерфюрер кивнул своему канцеляристу. Канцелярист подал ему бланк. Зондерфюрер вынул из кармана ручку, отвинтил колпачок, подождал, пока не набежит капля чернил, и тогда собственноручно вписал в первой графе имя и фамилию — «Ида Слободяник». Он подписал бланк и сунул его канцеляристу. Канцелярист вышел, чтобы заполнить бланк. Тем временем зондерфюрер вынул другой бланк.
— Ваши фамилии?
Ольга, Мария и Нина назвали свои фамилии.
Зондерфюрер, не торопясь, острым, готическим письмом очень четко вписал фамилию каждой девушки в отдельную графу. Затем он подвинул бланк на край стола, положил ручку на бланк и кивнул Ольге. Он в самом деле был немногоречив.
Ольга взяла перо и пробежала текст бланка. Это было поручительство, что Ида Слободяник не еврейка, оно должно было фигурировать дальше в каком-то специальном учреждении, а затем в каком-то специальном суде. За лжесвидетельство — смертная казнь. Сердце замерло — они давали поручительство, наперед зная, что это ложь и, значит, грозит им смертью. Что будет завтра, они не знали, но сегодня они спасали Иду Слободяник. Ольга встряхнула перо, чтобы набежала капля чернил, и расписалась против графы со своей фамилией. Рядом она написала свой адрес. Зондерфюрер не смотрел на нее, он в это время с ног до головы оглядывал Марию. Это был похотливый взгляд грязного сластолюбца.
После Ольги перо взяла Мария. Начальник одним глазом следил за ее движениями. Пока Мария писала, его серые круглые глазки сыча медленно скользили по ее фигуре — гораздо медленней, чем перо в руке Марии. Ольга не выдержала и закрыла глаза — так противно и оскорбительно это было. Но она тотчас же открыла глаза, и как раз в это мгновение рука зондерфюрера, короткая рука с толстыми пальцами, легла на талию Марии. Ольга вскрикнула — рука зондерфюрера соскользнула с талии Марии, глаза сыча застыли, уставившись на Ольгу. Ольга с ужасом смотрела в эти глаза — сейчас произойдет нечто ужасное: Мария ударит зондерфюрера прессом по голове.
Но Мария выпрямилась, в лице у нее не было ни кровинки, кривая улыбка исказила ее полные, посиневшие губы. Такие улыбки бывают у подсудимых, когда они слушают свой смертный приговор. Мария уступила место Нине и спокойно, неторопливой походкой подошла к Ольге. Ольге показалось, что от Марии повеяло холодом, точно она пришла с мороза. Мертвая маска сыча проводила Марию похотливым взглядом, но зондерфюрер не сделал ни малейшего движения. Потом он скосил глаза на бланк, — быть может, он хотел проверить, записала ли свой адрес эта красивая девушка, которая пробудила его похоть. Нина подписалась, — зондерфюрер даже не взглянул на нее, взял бланк и спрятал в досье. Затем зондерфюрер кивнул головой, — можно уходить.
Девушки направились к двери, зондерфюрер поднялся и тоже пошел вслед за ними. Ольга инстинктивно толкнула Марию вперед, чтобы та прошла первой. Но зондерфюрер уже был около Марии. В то самое мгновение, когда Мария шагнула через порог, он, нимало не стесняясь Ольги и Нины, которые сзади видели каждое его движение, отвел немного вбок правую руку и широкой ладонью легонько похлопал Марию по бедрам…
Все плыло у девушек перед глазами, когда они вышли в переднюю. Канцелярист только взглянул на них и пододвинул на край стола бумажку. Это было удостоверение, которое необходимо было вручить Иде в знак того, что она не подлежит приказу о выходе евреев за городскую черту до тех пор, пока специальное учреждение и специальный суд не установят ее расовую принадлежность.
Девушки не торопясь вышли на крыльцо.
За углом все три вдруг остановились. Они подняли глаза и посмотрели друг на друга. Страшно рыдали, безутешно рыдали глаза Марии. Губы у Нины были совершенно белые, — таких белых губ не бывает. Ольга опять дрожала, — вот уже который раз за эти три дня ее пронизывала эта страшная, отвратительная, непреодолимая дрожь.
— Я сейчас отнесу Иде документ, — тихо сказала Мария.
— А как же с повестками? — прошептала Ольга.
Мария молчала.
— Я не могу! — простонала Нина. — Я не пойду!
— Я попробую уехать в деревню, — сказала Мария. Она была одинокая, ничто не связывало ее с городом. — А ты, Ольга?
— Как нам, переводчицам, — спросила Ольга, — переводить на наш язык это немецкое «фьюить»?
Ольга пошла одна. Она опять избегала улиц и пробиралась по проходным дворам. Не вывезти ли мать и детей в деревню? Но у Ольги не было знакомых в деревне. Да и будет ли лучше в деревне?
У ворот стоял дворник. Увидев Ольгу, он направился ей навстречу.
— За вами пришли, — сказал дворник. — Теперь пришел солдат. Он получил приказ немедленно привести вас. Он сидит в вашем парадном.
Ольга повернулась и пошла назад. Дворник смотрел ей вслед. Девушка, видно, решилась бежать. Он снял картуз и перекрестился. Пусть бог поможет этой бедной Басаман: он знавал еще ее отца. А солдат что? Солдат посидит, не дождется и уйдет…
Но, пройдя несколько шагов, Ольга остановилась. Значит, теперь она станет нелегальной: в родном городе, как загнанный зверь. А мать и детей завтра же схватит гестапо. Она не имеет права на это.
Ольга вынула повестку и посмотрела адрес. Решительным шагом — не проходными дворами, а прямо по улице — она направилась по адресу, указанному в повестке.
В комендатуре было большое движение: к подъезду подкатывали машины, по коридорам сновали офицеры и люди в гражданской одежде, по всем признакам — тоже немцы. У некоторых дверей стояли посетители — с невеселыми, убитыми, расстроенными лицами. Это были не немцы, а наши.
Адъютант помощника коменданта нехотя взглянул на повестку Ольги, но тотчас строго спросил:
— Где ваш конвоир?
— Какой конвоир? — притворилась Ольга, будто не понимает.
— Вас привел конвоир?
Ольга пожала плечами.
— Я вас не понимаю, — сказала она. — Я получила утром эту повестку, но задержалась и смогла прийти только сейчас. О каком конвоире вы говорите?
Адъютант внимательно ее выслушал, минуту подумал, затем поднялся.
— Пройдите, — сказал он.
Он указал Ольге на дверь и первый шагнул через порог. Затем он произнес несколько слов в глубину кабинета, — это было похоже на рапорт, — и тотчас отступил в сторону, пропуская Ольгу вперед.
Помощник коменданта стоял за письменным столом. Он задумчиво постукивал длинным карандашом по кипе бумаг, которые лежали перед ним на столе. Мина у него была унылая: бумаг этих до черта, а что с ними делать? Это был, очевидно, старший офицер, потому что адъютант стоял перед ним навытяжку. Он был высок, строен, — многолетняя военная выправка чувствовалась во всей его фигуре, даже в мимике лица. Ему было, вероятно, за сорок, седина слегка посеребрила его виски. Однако офицер был только майором. Ольга сразу поняла это из слов адъютанта.
Майор кивнул Ольге.
— Подойдите поближе.
Ольга подошла вплотную к столу.
— Садитесь, пожалуйста, — сказал майор. Голос у него был баритонального тембра, произношение чистое.
Ольга не села, и майор тоже стоял, слегка наклонившись вперед, готовясь сесть, как только сядет Ольга. Он был джентльмен и знал, как надо держаться с женщиной. Ольга почувствовала это и сразу села. Тогда майор тоже сел.
— Очень рад познакомиться с вами, — сказал майор. — Вы будете работать у меня. — Его речь была простой и плавной, без всякой провинциальной аффектации, и он сразу перешел к делу. — Великая Германия завоевывает страны, и мы, армия великой Германии, должны иметь дело с завоеванными народами, которые не знают нашего языка, как ни гордимся им мы, немцы. — Он улыбнулся. — Я выбрал среди студенток института именно вас, потому что вы зарегистрированы и как стенографистка. Однако я опасаюсь, что вы знаете только русскую стенографию. Не разочаровывайте меня, прошу вас. Вы можете стенографировать на немецком языке?
Ольга сидела окаменелая. Что это за человек? Разве бывают такие среди фашистов? Это был обыкновенный, нормальный человек. Протест охватил Ольгу. Она не хотела, чтобы среди фашистов были такие. Пусть лучше все будут солдафонами, грубиянами, гориллами.
Майор сочувственно посмотрел на Ольгу.
— Я подозреваю, что вы очень взволнованы. Я вас понимаю. Возможно, в вашей семье есть военные, которые ушли с вашей армией. И вдруг вам предлагают работать в армии завоевателей. Положение трудное. Но об этом мы с вами подробно поговорим после. Сейчас речь идет только о том, что нам с вами необходимо работать вместе. Потом мы с вами поймем друг друга.
Майор посмотрел на Ольгу. Но на этот раз он ждал уже ответа.
— По-немецки я не сумею стенографировать, — наконец заставила себя сказать Ольга.
Майор с сожалением развел руками.
— Я так и думал. — Он вдруг иронически улыбнулся. — Да поможет мне бог пережить это. — Однако он сразу стал снова серьезен. — Я согласен и при этом условии. Вы приступите к исполнению ваших обязанностей в качестве переводчицы, а тем временем, — я дам вам для этого определенный срок, постепенно овладеете немецкой стенографией. У вас, как специалиста, это не отнимет много времени, а мы собираемся остаться здесь надолго. — Он опять улыбнулся с легкой иронией, только ирония на этот раз была адресована Ольге.
Ольга сидела окаменелая. Надо одолеть этого дьявола! Она не будет служить фашистской посредницей! И Ольга вдруг решилась.
— Господин майор, — сказала она и посмотрела майору прямо в лицо. — Позвольте мне обратиться к вам с просьбой.
Майор строго, но вежливо посмотрел на Ольгу.
— Я вас слушаю!
— Я прошу вас освободить меня от обязанностей, которые вы на меня возлагаете. — Ольга вздохнула, хотя всеми силами старалась сдержать этот вздох. — Дело в том, что я не могу ходить на работу и оставлять дом: у меня двое детей и больная мать, она лежит, не поднимается с постели. Они погибнут без моего присмотра, господин майор.
Майор строго смотрел на взволнованное лицо Ольги. Лицо его выразило досаду, но в этой досаде не было враждебности.
— Ах, как это неприятно, — сказал майор, — как это неприятно!
Ольга набралась смелости:
— Вы можете принудить меня, это ваше право, но…
— Я солдат, — сухо сказал майор. — Если не оказывают сопротивления, нет надобности прибегать к принуждению. Этим можно нанести вред только себе. Это основное правило каждого военного человека. Так я полагаю. — Ольга мяла платок во влажной руке. — Конечно, раз вы не умеете стенографировать по-немецки, я могу найти сколько угодно других переводчиц. — Майор улыбнулся, и эта улыбка глубоко уязвила Ольгу. Эта улыбка выражала превосходство и высокомерие. — Мы не можем пожаловаться, что нам не хватает переводчиц. В нашем распоряжении не только институт иностранных языков, но и все ученицы старших классов. В ваших школах не плохо обучали немецкому языку. Это делает вам честь, — любезно прибавил майор. Впрочем, это была только галантность.
Ольга опустила глаза и мяла свой мокрый платок.
— Хорошо, — сказал майор. — Я могу на некоторое время освободить вас. Но с одним условием: вы немедленно возьметесь за изучение немецкой стенографии. Я полагаю, вы быстро с этим справитесь. Через некоторое время я пришлю за вами. Постарайтесь за это время уладить ваши семейные дела. Наймите прислугу, которая присматривала бы за вашей матерью. Если прислугу станут брать на какие-нибудь принудительные работы, обратитесь ко мне, — я ее освобожу. До свидания.
Майор поднялся, давая понять, что Ольга свободна. Ольга встала, и майор коротко, по-военному, кивнул ей головой.
Ольга прошла мимо адъютанта по коридорам в вестибюль — она ног под собой не слышала. Она свободна, она может уйти, ей не надо сейчас идти на работу к фашистам!..
Чуть не бегом вернулась Ольга домой. Солдат, посланный за нею, сидел внизу около лестницы. Ольга кивнула ему и прошла мимо.
— Вы можете идти. Я уже была у господина майора.
Ольга сказала это таким тоном, что солдат вытянулся в струнку.
— Басаман Ольга?
— Да, я Ольга Басаман.
Солдат откозырял, повернулся налево крутом и ушел. Он даже не потребовал документов.
Но перед дверью квартиры силы изменили Ольге. Она даже пошатнулась, такого душевного напряжения стоил ей сегодняшний день! Ольга закрыла глаза и прислонилась к стене. Стена в темном пролете была холодная и сырая. Мысли кипели в голове у Ольги, чувства кипели в ее груди. Не изменила ли она? Не совершила ли позорного поступка? Товарищи! Дорогие товарищи, — там, на востоке, на фронте и за фронтом, на Великой Советской Земле! Будьте свидетелями! Будьте судьями! Скажите, не действовала ли я против нашей правды? Товарищи, помогите мне здесь!
Еле двигаясь от изнеможения, Ольга подошла к двери, приникла к ней, чуть не обняла ее. За дверью царила мертвая тишина, но Ольга знала — по ту сторону двери стоит мама и ждет ее. Она слышала, как мама стоит, — безмолвная, убитая, напрягая все внимание, чтобы услышать, когда придет Ольга… На свободе ли она? Жива ли?
Так началась эта проклятая жизнь — в городе, захваченном фашистами.
Это была жалкая и бессмысленная жизнь.
Вы прозябаете сегодня — и у вас нет чувства, что ваше существование продолжится и завтра. Но в то же время, вы не можете представить себе, что такому вашему существованию когда-нибудь наступит, когда-нибудь может наступить конец. Это была призрачная жизнь.
Но жить надо — даже с проклятьями, — раз твоя жизнь нужна не одной тебе. Жизнь Ольги была нужна двум детям и больной матери. Нужна ли она ей самой, об этом Ольга не думала, а если бы и подумала, то, вероятно, решила бы, что не нужна.
В первые дни Ольга не переступала порога своей квартиры. Идти за продуктами в город было незачем: магазины не открылись, рынка тоже не было. Продукты надо было раздобывать у соседей, занимать под неизвестное будущее, утешая себя надеждой продать или выменять что-нибудь из вещей. Еще хуже было с водой: водопровод не работал, а артезианской колонки поблизости не было. Надо было спускаться с горы и идти на речку за целый километр, а потом опять подниматься на гору. Женщина из тринадцатой квартиры пошла за водой и не вернулась вовсе. Другая женщина, из соседнего дома, вернулась только поздно вечером: ее перехватили с ведрами немецкие солдаты и заставили целый день таскать для них воду.
Впрочем, с водой Ольге помог ее постоялец, Ян Пахол. Он работал шофером и целый день возил по городу своего начальника.
— Дайте мне, панна Ольга, какой-нибудь бидон, — сказал Ян Пахол, — я буду проезжать мимо речки, зачерпну бидоном, и вечером у вас будет вода.
С этого времени бидон стал как бы неотъемлемой частью машины Пахола: вечером Пахол привозил воду, сливал ее в кадушку, а бидон опять забирал с собой.
По сравнению с другими Ольге повезло. В соседних домах стояли на постое гитлеровцы, и это было тяжкое бедствие: они держались грубо и нагло. Это были настоящие завоеватели, и каждый из них вел себя так, точно именно он завоевал город и захватил пол-Европы. Впрочем, так оно и было. Это они, гитлеровцы, расквартированные по домам, в первые же дни повесили на балконах множество невинных людей. Это они каждый день на больших грузовиках вывозили арестованных в лесопарк, — ветер приносил оттуда отголоски пулеметной стрельбы, и машины возвращались без арестованных, а солдаты пели «Хорст Вессель». Это они на площади напротив Госпрома соорудили высокую виселицу и прибили к ней надпись: «Нур фюр сляве» — «Только для славян»… По домам на постое они требовали, чтобы им стирали белье, кричали на хозяев, давали волю рукам и открыто грабили вещи, которые пришлись им по вкусу. В доме номер семь они изнасиловали девочку, а из дома номер десять каждый вечер выводили старого еврея, били его по лицу и посреди улицы заставляли петь фашистский гимн. Издевательства прекратились только вчера, когда был издан приказ, чтобы все евреи оставили свои квартиры и отправились в заводские бараки, где как будто должно было быть создано гетто. Старый еврей взял узелок, двоих внучат и пошел. Солдаты пинали его и забрасывали грязью.
Но дом, в котором жила Ольга с матерью и детьми, был назначен не под солдатский постой, в нем разместили иностранных рабочих, пригнанных фашистами на принудительные работы. Это были чехи, французы, голландцы, бельгийцы и греки, — какая-то хозяйственная команда шоферов и механиков, и начальство держало ее неподалеку от гаражей. У ворот дома стояли часовые, кругом расхаживал патруль, и ночью охрана проверяла, все ли постояльцы вернулись на свои квартиры.
Шофер Ян Пахол остался на квартире у Ольги, в передней, в нише около трюмо. Перейти в комнату он наотрез отказался. Он говорил, что одежда у него грязная, что он по целым дням разъезжает по городу и не хочет занести заразу в квартиру, где есть больная женщина и маленькие дети.
Ян Пахол был на редкость тихий, скромный и вежливый человек. Он виделся с Ольгой два раза в день — утром, когда уходил, и вечером, когда возвращался домой с бидоном свежей воды.
Утром он говорил: «Доброе утро!», вечером: «Добрый вечер!» Ложась спать, он непременно желал Ольге, матери и обоим детям спокойной ночи. Иногда, смущаясь и краснея, он пробовал расспросить Ольгу, как ей живется.
— Как поживаете, панна Ольга? — спрашивал Ян Пахол, превозмогая робость.
— Спасибо, Ян, — отвечала Ольга.
— Как себя чувствует ваша уважаемая матушка?
— Спасибо, Ян. Сегодня ей хуже.
— Как дети, панна Ольга?
— Спасибо, Ян. Как и вчера.
Пахол смущался и умолкал. Наступала длительная пауза, потом Пахол опять набирался смелости:
— Сегодня они перестреляли всех больных в сумасшедшем доме. Мне рассказывал об этом знакомый шофер.
Ольга вздыхала. Пахол тоже вздыхал. Потом они долго молчали. Гитлеровцы вешали коммунистов, расстреливали всех, кто был на советской работе, теперь они взялись уничтожать больных. Бессмысленная жестокость, которую нельзя было оправдать никакими законами войны! Фашисты решили убить всех, кто против них, всех, кто им мешает, всех, кто им не нужен. Быть может, постепенно они уничтожат вообще все местное население, чтобы освободить для себя жизненное пространство. Сердце у Ольги холодело от ужаса. Ей необходимо было с кем-нибудь поговорить, ей надо было излить перед кем-нибудь свое горе. Но рядом никого не было, кроме больной матери, которую нельзя беспокоить, да еще вот этого шофера: пусть он «не наци», пусть он не немец, пусть он незлобив и кроток, но — он чужой…
Они долго молчали, потом Пахол опять вздыхал и уходил укладываться спать в своей нише около трюмо.
Но в тот вечер, когда Ольга заболела гриппом, между нею и Пахолом произошел более длительный разговор. Пахол осторожно постучался к ней в комнату и, стоя на пороге, попросил разрешения узнать, какая у нее температура.
Температура была тридцать восемь и восемь десятых.
Ян Пахол вздохнул, он не ушел сразу, но и не решался войти в комнату. Ольге было неприятно, что он стоит на пороге, из отворенной двери тянуло холодом, и она сказала:
— Зайдите, пожалуйста, Ян. Что это вы на пороге?
Ян покраснел, переступил через порог и притворил дверь.
— Что же вы стоите, Ян? Садитесь, пожалуйста.
— Спасибо. Не беспокойтесь, пожалуйста. С вашего позволения, я постою.
Но Ольга еще раз попросила его, и Ян Пахол присел на краешек стула, стоявшего в уголке у самой двери. Они опять молчали. Мигала коптилка, которую Ян смастерил из гильзы противотанкового снаряда и заправлял бензином из своей машины. Ольга простудилась на рынке, в ненастье и в непогодь она проходила целых шесть часов, пока удалось продать какое-то тряпье. Ян Пахол, смущенный своим собственным молчанием, озирался кругом. Взглядом следил он за тенями на стене. Стены были пусты, и в комнате стало теперь гораздо просторнее: часть мебели забрали для своих нужд немцы, часть Ольга уже выменяла на еду для детей и на лекарства для матери.
Наконец Ян Пахол решился:
— Вам, верно, очень тяжело, панна Ольга?
— Тяжело, Ян.
Ян Пахол опять долго молчал. Несколько раз он порывался заговорить, но не решался. Наконец он отважился.
— Труднее всего с детьми и больной матерью, — сказал Пахол. — Если бы не дети и не больная мать, вам, панна Ольга, было бы гораздо легче.
— Нет, Ян, — возразила Ольга. — Если бы не было детей и мамы, мне было бы тяжелее.
— Я понимаю. О, я понимаю! — Пахол закивал головой, и лицо его залилось румянцем. — Если бы не было детей и матушки, вы, панна Ольга, не видели бы смысла в своей жизни. А необходимость заботиться о родных придает смысл вашей жизни.
Это была самая длинная фраза, которую Ян Пахол произнес за этот месяц, и он ужасно смутился, договорив ее до конца.
— Понимаете, Ян, — сказала Ольга, — в нашей, советской, жизни мы привыкли быть в коллективе. Наши интересы всегда были тесно связаны с интересами общества, — с интересами всей страны и с интересами коллектива, в котором мы работали. Так сложился у нас и личный быт. А теперь сотни тысяч людей продолжают жить в нашем городе, но это сотни тысяч отдельных людей. И живут они одинаково, и страдают они одинаково, но они разобщены, и каждый сам по себе. Это тяжелее всего, Ян. Мы так не привыкли, Ян.
Ольга устала и умолкла. Сердце от жара билось часто и сильно.
— Передайте мне мой табак, Ян: я хочу закурить.
Ян Пахол вскочил и, гремя своими огромными бутсами, бросился выполнять просьбу Ольги. Но, протягивая ей табак, он задержал его в руке.
— С вашего позволения, панна Ольга, лучше бы вам не курить? У вас жар, и куренье вам очень повредит.
Но Ольга разволновалась, ей необходимо было покурить. Огорченный Пахол отдал табак и вернулся на свой стул у порога.
— Я понимаю вас, панна Ольга, — грустно сказал Пахол, — такие чувства воспитала в вас ваша, советская, жизнь. У нас, в буржуазном быту, нет таких чувств, но все же есть стремление к ним. Человек не может быть один, без людей. Мы устраиваем союзы, ферейны и клубы. Но это совсем не то, что у вас. — Пахол вздохнул. — У меня жена и двое детей в Мукачеве, — прибавил вдруг он. — До войны и плена я был шофером такси. Я хотел бы быть шофером такси всю жизнь. Мукачево маленький город, всего несколько таксомоторов. Я хорошо зарабатывал, панна Ольга.
— У вас жена и двое детей, Ян?
— Жена и двое детей, — сказал Пахол и покраснел, — я их очень люблю, панна Ольга. С вашего позволения…
Он загремел своими бутсами, заерзал на стуле, вынул из кармана бумажник и достал из него фотографию.
— Вот, — сказал Пахол, — с вашего позволения.
Он подал Ольге карточку.
Это была семейная фотография, точно такая, какие делали полвека назад, чуть ли не в первые годы изобретения дагерротипов. Пожелтевшая и от времени и от того, что ее часто вынимали, карточка даже по цвету стала похожа на дагерротип. Такой же виньеткой, как на старинных дагерротипах, была выписана и фамилия владельца фотографии: «Венское ателье Ивана Трушника в Мукачеве». Текст был украинский: Мукачево — украинский город в Закарпатье, в составе земель Чехословацкого государства, захваченных венгерскими помещиками и немецкими фашистами.
На карточке были сняты Ян Пахол, — Ольга сразу его узнала, — его жена и двое малышей. Ян Пахол с женой сидели в неудобных, с прямыми спинками, плюшевых креслах «модерн», сидели прямо, как аршин проглотили. Между ними стоял высокий столик на трех скрещенных ножках из гарнитура для гостиной, а на нем лежал альбом. Левая рука Пахола и правая рука его жены со сплетенными, негнущимися, точно неживыми, пальцами лежали на этом альбоме, касаясь локтями. На безымянном пальце у Пахола и его жены виднелись обручальные кольца. Пахол был одет в смокинг, непривычный этот наряд топорщился на нем, как с чужого плеча. На голове у Пахола был «котелок». Жена Пахола была одета в узкое платье без выреза с пышными кружевами. На груди у нее висели часики в медальоне. Правая рука Пахола и левая рука его супруги покоились на головках малышей: девочка с бантом стояла между коленями отца, мальчик в матроске подле матери.
Ольга посмотрела фотографию и вернула ее Пахолу. Надо было что-нибудь сказать.
— Хорошие у вас дети, Ян, и жена какая приятная, — проговорила Ольга.
Пахол покраснел. Он хотел что-то сказать, но не решился.
— Однако я устала, Ян. Спокойной ночи.
— Простите, — вскочил Пахол. — Спокойной ночи! Спокойной ночи, панна Ольга. Простите, пожалуйста…
Он направился к двери, стараясь не греметь своими бутсами. Он даже попытался пойти на цыпочках, но бутсы были на толстенных подошвах и совсем не по ноге Пахолу, и он не мог подняться на цыпочки.
— Проклятая жизнь! — сказал он с порога.
— Нет, нет, — воскликнула Ольга. — У вас дети, у вас жена. Не надо проклинать жизнь. Спокойной ночи!
Пахол торопливо вышел и поскорее притворил дверь, точно боялся, что не удержится и еще раз проклянет жизнь.
Тоска томила Ольгу. Пусто и тихо было в комнате. Спали дети, посапывая и бормоча сквозь сон. В соседней комнате стонала мать. За окном притаился город — мертвый город с тысячами пещер…
Первым в пещеру Ольги пришел холод.
Центральное отопление в доме не работало, а печей не было. Ольга променяла диван на буржуйку, но для буржуйки нужны были дрова По ночам люди выходили ломать заборы и потом с вязанками досок на спине торопливо бежали домой. Но ходить по ночам запрещалось, патрульные стреляли в людей, — и люди умирали на улице, так как раненых патрульные не подбирали.
Ольга разломала буфет, — он весь был источен шашелем, и Ольга не могла выменять его даже на отруби. Буфета хватило на десять дней, — сварить супу для Вали и Владика и согреть воды для матери: ей все время надо было прикладывать к коченевшим ногам бутылку с горячей водой. Смертный холод подкрадывался к телу матери.
Тогда Ольга разломала трюмо, около которого спал Пахол: зеркало можно выменять, а рамы дня на три хватит на топливо.
Это было в тот день, когда в дверь постучался дворник и вручил Ольге большой синий — немецкий — конверт с адресом Ольги, напечатанным остроугольным готическим шрифтом.
Сердце у Ольги похолодело. Она разорвала конверт и вынула письмо со штампом комендатуры и с подписью: майор Фогельзингер…
Ольга пошла в комнату к свету и торопливо пробежала письмо.
Это не была новая повестка, но и не частное письмо. В официальном тоне, но не предъявляя никаких категорических требований, майор Фогельзингер спрашивал у фрейлен Басаман Ольги, как подвигаются ее занятия по немецкой стенографии. Майор напоминал, что прошел ровно месяц со времени, когда Басаман Ольге был дан для этой цели месячный срок.
Итак, уже прошел месяц! Месяц назад — через неделю после вызова в комендатуру — Ольга получила большой пакет и в нем упрощенный самоучитель немецкой стенографии. Самоучитель лежал на этажерке. Ольга до сих пор так и не раскрыла его. Она не могла превозмочь отвращение и взяться за эту книгу, напечатанную ненавистным ей отныне готическим шрифтом. Но месячный срок кончился, и майор Фогельзингер просил сообщить, овладела ли Басаман Ольга немецкой стенографией. Майор Фогельзингер ждал, когда же Басаман Ольга явится к нему на работу.
За этот месяц подруги Ольги — Мария и Нина — не раз заходили к ней. Мария не пошла на работу. Когда к ней на квартиру приносили очередную повестку, Мария говорила посыльному, что она только соседка, а Мария Чернова, которой адресована повестка, уехала к родителям в деревню. Когда же Мария предполагала, что ночью может быть облава, она не возвращалась домой и ночевала где-нибудь в другом месте. Раза два она переночевала и у Ольги. Но они мало говорили друг с другом. О чем было им говорить? О том, сколько человек повесили сегодня на балконах? Сколько расстреляли вчера в Сокольническом лесопарке? Сколько вывезли за месяц на работы в Германию? Или обсуждать статьи в местных гитлеровских газетенках, которые оплевывали все, что было святым для Марии и Ольги?
Мария вообще была не из разговорчивых, теперь же она стала угрюмой. Они спасли Иду, — Ида пока оставалась дома, — но Марии достаточно было визита к зондерфюреру. Она знала, что к гитлеровцам больше не пойдет ни по какому делу и на работу к немцам не поступит ни под каким видом; что будет дальше, она не знала, а пока пряталась, как умела.
Нина была малодушнее и явилась на биржу труда. Теперь она служила в качестве одной из переводчиц при каком-то зондерфюрере.
Нина забегала к Ольге после работы, целовала ее и тут же падала ничком на постель и зарывалась лицом в подушку.
— Будь я проклята! — стонала Нина и сотрясалась от рыданий. — Наши не простят мне этого, когда вернутся! Но я и сама себе никогда этого не прощу.
Потом она поднимала с мокрой подушки свое залитое слезами лицо и, сложив с мольбою руки, обращалась к Ольге:
— Ну, посоветуй же мне, Ольга! Ну, посоветуй же мне, ты старше меня на два года. Ну, скажи, что же мне делать?
Потом взволнованным и испуганным шепотом она начинала рассказывать Ольге, как тяжело ей работать среди гитлеровских чиновников, этих грязных бабников.
— Ты себе представить не можешь, чего только они мне не предлагают! И тонкое голландское белье. И двенадцать пар французских чулок. И лучшую обстановку из квартир бывших ответственных работников. А заведующий хозяйством прислал мне огромный ящик всяких вкусных вещей — и сливочного масла, и шоколада, и апельсинов. Ты, конечно, понимаешь, что я тут же отослала все назад и решительно ничего не взяла? Мерзавцы! Они думают, что мы какие-то девки, которых можно купить за всякие тряпки и жратву.
Собственный рассказ увлекал Нину, и, выплакавшись, она с восторгом рассказывала Ольге про целый набор духов «Коти», который ей пытался всучить начальник «Тодта». Она, разумеется, не взяла, но это действительно были чудные духи: и ландыш, и вереск, и глициния, и роза, и даже альпийская фиалка!
Правда, об этом начальнике Нина не могла сказать ничего плохого: он не лез с руками и вообще не позволял себе никаких вольностей, он был настоящий джентльмен. Но как он смеет лезть к ней со своими немецкими вздохами?
Облегчив душу слезами, Нина уходила, уверенная, что когда наши вернутся, они поймут ее. На прощанье она целовала Ольгу и исчезала, чтобы снова появиться через несколько дней.
Нине все-таки больше повезло; у нее по крайней мере были дрова, потому ли, что так полагалось всем сотрудникам биржи, или, быть может, потому, что какой-нибудь из ужасных немецких ухажеров ухитрялся прикрывать таким образом свои коварные замыслы…
Нет, Ольга все равно не пойдет служить к фашистам! Она сунула письмо майора Фогельзингера в самоучитель немецкой стенографии и бросила книгу на окно. Пусть майор опять присылает своего конвоира… Сердце у Ольги замирало от тревожных предчувствий, от сознания неизбежности…
В этот вечер Пахол, как всегда, вернулся в одиннадцатом часу. После обычного приветствия он спросил:
— Это вы, панна Ольга, нарочно оставили дрова за дверью? Смотрите, хоть на лестнице и темно, все равно кто-нибудь увидит и тотчас утащит…
— Какие дрова? — не поняла Ольга.
— Я говорю о вязанке дровец, которая лежит за порогом на площадке.
Ольга ничего не поняла, — какие такие дрова? — и приотворила дверь. Пахол посветил своим фонариком, и она действительно увидела, что за порогом лежит вязанка отличных дубовых дровец, их хватило бы Ольге дня на три. Но это были не ее дрова.
— Что за чудеса! — сказала Ольга. — Это, верно, кто-нибудь ошибся этажом и положил не под свою дверь.
— Может быть, — согласился Пахол.
— Подождем, — сказала Ольга, — если кто ошибся, то придет и возьмет их.
— Зачем же ждать? — сказал Пахол. — Еще кто-нибудь утащит. Если позволите, панна Ольга, я сейчас же спрошу.
Он быстро сбегал в нижнюю и в верхнюю квартиры и вернулся, совсем запыхавшись.
— Нет, панна Ольга, ни внизу, ни наверху про дрова ничего не знают. Это, верно, кто-нибудь из наших фендриков бросил с пьяных глаз. С вашего позволения, я расколю их потоньше, и вы согреете детям чаю.
Пахол схватил топор, чтобы тут же расколоть дрова на щепки, но Ольга решительно воспротивилась. Она настояла на том, чтобы подождать день-другой, — может, кто-нибудь придет все-таки за своими дровами?
Но прошло три дня, а за дровами так никто и не явился, и Пахол наколол щепок и растопил буржуйку. Ольга не очень сопротивлялась, потому что раму от трюмо она уже сожгла и ей не на чем было приготовить детям чай и согреть матери воды для грелки.
Но спустя два дня, когда дрова уже кончились, за дверью была обнаружена новая вязанка.
Ольга забеспокоилась. Было ясно, что это не недоразумение, что под дверь кто-то умышленно подбрасывает дрова. Неужели кто-нибудь из немцев начинает таким образом ухаживать за нею? Какая мерзость… Однако, подумав, Ольга отбросила это предположение. Гитлеровские офицеры ухаживали напропалую, но ей не приходилось слышать, чтобы они сохраняли при этом скромное инкогнито. Они действовали всегда самоуверенно и нагло.
Когда Пахол явился домой, Ольга показала ему новую вязанку дров. Пахол тоже пришел в крайнее смущение, однако в голове у него вдруг мелькнула одна мысль.
— Панна Ольга! — сказал он. — С вашего позволения, не думаете ли вы, что дрова подбрасывает панна Нина? Ведь у панны Нины много дров. Может, она решила поделиться с вами?
— Ну, конечно, это, наверно, она! Я ж ей задам! Пусть только явится.
— Панна Ольга! — испугался Пахол. — Боже вас упаси сказать что-нибудь панне Нине.
— Отчего же, Ян? — удивилась Ольга.
Пахол даже руки с мольбою сложил на груди.
— Неужели вы, панна Ольга, не понимаете? Панна Нина хочет, чтобы все осталось в тайне. Если вы у нее спросите, она станет все отрицать и совсем смутится. Вы доставите ей большую неприятность. Очень прошу вас, не делайте этого.
Ольга возражала, но Пахол все-таки убедил ее. Конечно, Ольга ни за что не взяла бы у Нины дров. Нине они самой нужны, но все-таки Нина своя, а детям и маме действительно не на чем согреть воды. Тайный подарок уязвлял гордость Ольги, но, если она заговорит об этом с Ниной, им обеим будет только неприятно.
Вязанки дровец появлялись теперь за дверью каждые дна три дня, и Ольга даже привыкла под вечер, когда только начинало смеркаться, выглядывать на площадку: вязанка дровец неизменно лежала за порогом. Впрочем, вся эта удивительная история с дровами вскоре раскрылась.
Однажды вечером Ольга, проходя через переднюю, совершенно явственно услыхала, как что-то стукнуло за дверью о кафельные плитки площадки. Кто-то положил дрова. Ольга подкралась к двери и тихонько ее приотворила.
Вязанка лежала у самого порога.
Но в щелку Ольга в бледном сумраке пролета увидела Пахола. Пахол быстро поднимался на верхний этаж, и на спине у него была еще одна вязанка дров. Он подошел к двери на четвертом этаже, — там жила старушка с больной внучкой, — и осторожно положил вязанку у порога. Потом, торопливо крадучись, Пахол сбежал вниз, к своей квартире. На пороге открытой двери его ждала Ольга.
Долго стояли они друг перед другом в молчании. Ольге казалось, что даже в полумраке передней она видит, как покраснел Пахол.
— Ян, — сурово сказала Ольга, — что же это вы делаете?
Пахол долго топотал своими огромными бутсами, долго размахивал своими непомерно длинными руками и все пытался дернуть себя за коротенькие усики. Наконец он кое-как овладел собою.
— Простите, панна Ольга, — сказал он, пытаясь прикинуться беспристрастным, — но в сорок второй квартире живет совсем ветхая старушка и у нее больная внучка. Кто же им нарубит дров?
У Ольги спазматически сжалось горло.
— Ян! — сказала Ольга. — Милый Ян! — Она коснулась его рукава. — Но ведь я совсем не старуха, а вы вот уже три недели подбрасываете дрова и мне…
Ян Пахол вдруг замахал руками, загремел бутсами и чуть не закричал на Ольгу:
— Но, панна Ольга, у вас ведь тоже больная мать и двое маленьких детей. С вашего позволения, вы…
Ольга поспешно остановила Яна, — его голос могла услыхать мать в соседней комнате. Не надо, чтобы она слышала.
Пахол смутился и умолк.
— Простите, панна Ольга, простите…
Они снова в молчании долго стояли друг перед другом. Потом Пахол прошептал с мольбою в голосе:
— Панна Ольга, у меня самого жена и двое детей. И я не знаю, есть ли у них дрова… У нас в Мукачеве в эту пору дуют свирепые ветры с венгерских низин…
За холодом пришел голод.
Голод подкрался как-то незаметно, исподтишка. Предвозвестники его появились еще в первый день вступления гитлеровцев в город; но это был не голод, а только нехватка продуктов, только тревожное предчувствие и желание отмахнуться от него, — не думать, нет, не думать о будущем! Ольга с легким сердцем выменивала мебель и вещи: пуд муки за диван, пол-литра подсолнечного масла за смену белья. Со временем за пол-литра масла пришлось отдать добротный костюм, а за пуд муки — шредеровский рояль. Потом наступил день, когда на обмен пришлось пустить то, что было на тебе надето. Как быстро приходит бедность! А на опустевших рынках можно было достать из-под полы только стакан пшена или горсть подсолнуха. Чтобы раздобыть жмыхов, надо было отправиться в деревню — не ближе чем за полсотню километров.
Ольга редко выходила на опустевшие улицы города — только к знакомому провизору за лекарствами для матери да за стаканом пшена для детей, — но всякий раз она видела страшное приближение голода. Зима стояла холодная, обессилевшие люди падали на улицах и не могли уже подняться, — они были так истощены, что быстро замерзали, и трупы их заносило снегом.
Вечером под Новый год Ольга с трудом возвращалась домой. Ноги у нее начали пухнуть, ветер пробирал до костей, — никогда в жизни Ольга еще так не промерзала. Прохожих на улице встречалось совсем мало, — люди большей частью лежали уже мертвые под снежными сугробами, а те, кому суждено было умереть завтра или послезавтра, медленно брели мимо. Гитлеровские солдаты тоже не задерживались на опустевших улицах, они торопились миновать это жуткое кладбище непогребенных мертвецов, их ждала теплая казарма или уютная квартира с горячей печкой и вкусной едой.
Ольга еле переступала, с трудом удерживаясь на ногах под напором ветра. Несколько кучек солдат опередили ее, не задев, только один шутник подставил ей на скользком месте ножку, и Ольга упала. Ей очень хотелось так и не подниматься: в снежном сугробе было уютно лежать. Но Ольга знала, что она совсем ослабела, что кровь едва течет в ее жилах, а замерзнуть она не имеет права: дома больная мать и двое детей. Ольга насилу поднялась и пошла. Ее догнала еще одна кучка эсэсовцев, и один, привлеченный ее красивым лицом, предложил ей пойти с ними — в теплый дом, к новогоднему вкусному ужину со шнапсом. Покачав головой, Ольга сказала:
— Прошу извинить меня, но я больна. У меня, простите, венерическая болезнь.
Немец выругался и полез за револьвером. Больная женщина никому уже не нужна, и больную надо пристрелить, чтобы она не распространяла заразы. Но застежка кобуры зацепилась, чтобы отстегнуть ее, надо было снять перчатку, а стоял лютый мороз, — эсэсовец махнул рукой, плюнул Ольге на пальто и пошел прочь.
Ольга пришла поздно, когда Пахол был уже дома. Он встретил ее внизу, очень встревоженный.
— Вы пришли! Боже мой! Я уж думал, что вас по дороге схватили и, как меня, завербовали на работу в Германию. Слава богу! — Пахол вдруг оборвал речь и покраснел. — Ведь вы чуть было не опоздали на елку.
— На елку?
— На елку, панна Ольга, — смутился Пахол. — У нас ведь елка…
Ольга смотрела на Пахола, плохо понимая его.
— Вы устроили елку? В такую тяжкую пору?..
Пахол сказал нравоучительно:
— Дети это дети, панна Ольга. Они должны оставаться детьми и в тяжкую пору…
Он взял Ольгу под руку и повел ее на третий этаж.
— Где же вы достали елку?
— Я присмотрел небольшое деревце в парке за городом и срубил его утром, когда ездил на машине за дровами для начальника. А в церкви я купил две свечки, какие ставят святым. Пусть и дети будут святыми. Свечки совсем тоненькие, но они очень длинные, и из двух я накроил целый десяток.
— Ян!..
Больше Ольга ничего не могла сказать. У нее не было сил, она промерзла, ей только что наплевали в душу, — и слезы душили ее.
Посреди комнаты стояла в вазоне елка — свежая, зеленая и душистая. Всю квартиру наполнила она ароматом. Это был грустный аромат детства — беззаботной и спокойной поры. Он навевал смутные воспоминания, и от него щемило сердце. Жарко потрескивая, на ветках горели свечки, и запах тающего воска смешивался с запахом хвои. На елке висели украшения: карамельки в разноцветных бумажках. Ольга насчитала их шестьдесят. Это были карамельки, которые Пахол получал по две в день — к утреннему и вечернему кофе. Весь этот месяц он пил кофе без карамелек, сберегая их для украшения задуманной елки. На верхушке елки светилась большая красная звезда со свечкой внутри.
— Ничего, — ответил Пахол на предостерегающий взгляд Ольги. — Если кто-нибудь постучится в дверь, достаточно будет наклонить звезду, свечка подожжет ее и бумажка вспыхнет. А елка сама по себе это никакая не крамола, с вашего позволения, панна Ольга.
Валя и Владик стояли перед елкой молчаливые, притихшие. Каждый год мама устраивала им елку, и на елке было так весело: много детей, танцы, песни и подарки. А теперь детей не было, подарков тоже, а рояль, да и патефон давно уж пошли на подсолнечное масло и муку. Валя смотрела на звезду, Владик — на карамельки.
Когда Ольга вышла из задумчивости и огляделась, Пахола не было в комнате.
Впрочем, он вскоре вернулся: на руках он нес больную внучку соседки из сорок второй квартиры. Он посадил ее на стул, кивнул Ольге пальцем, как заговорщик, и опять исчез. Через несколько минут он снова вернулся — с детьми. Так Пахол собрал десять человек детей — из всех квартир в подъезде.
Дети стояли перед елкой, щурились на яркие огни и бледно улыбались. В их улыбках были и горечь, и снисходительность взрослых, которые прощают малышам их игры и наивные развлечения. Детские личики были грустны и худы. Тени легли у детей под глазами. От желтоватого света свечек эти тени казались зеленоватыми.
— Внимание! — сказал Пахол. — В круг!
Он поставил детей в круг, сам стал с ними и повел их вокруг елки.
Потом Пахол запел украинскую щедровку:
Щедрик-ведрик,
Киньте вареник,
Грудочку кашки
Кiльце ковбаски!
Мать отвернулась лицом к стене.
— Ну, ну! — подбадривал Пахол малышей, притопывая своими огромными бутсами. Он пел тенором с чистым тремоло в верхнем регистре.
Дети понемногу оживились. В комнате было тепло, мерцали свечки, пахло ярым воском и разогретой хвоей.
— Щедрик-ведрик, — затянули детские голоса, — киньте вареник, грудочку кашки, кiльце ковбаски…
Ольга отошла в тень. Она не хотела, чтобы Пахол видел сейчас ее лицо.
А Пахол прихлопывал в ладоши, прыгал козлом и затягивал одну колядку за другой. Потом он повел детей в другую сторону.
— На рождество ходим, добрых людей ищем…
Дети уже перестали робеть. Они пели с Пахолом песни. Вареников, кашки и колбас никто не давал, но на елке висели карамельки, сверкали свечки, и детям стало весело.
Когда свечки догорели, Пахол усадил детей на пол, а сам стал разбирать елку. Он снял шестьдесят карамелек и разделил их поровну между всеми. Потом он по одному отнес детей по домам.
Когда он вернулся, отнеся последнего ребенка, внучку больной соседки из сорок второй квартиры, Валя и Владик уже спали. Елка стояла посреди комнаты, темная, осиротелая. Только красная звезда, тоже потемневшая и потускневшая без свечи, виднелась еще на верхушке.
— Ян, — сказала Ольга, — подарите мне звезду.
— Нет, — сказал Пахол, — с вашего позволения…
Он снял красную звезду и поднес ее к огоньку коптилки. Звезда вспыхнула и сгорела.
Ольге стало очень грустно, когда звезда сгорела. Ей так хотелось красной звезды. Она поймала себя на этой сентиментальности и покраснела, как Пахол.
— Какой вы добрый, Ян, — сказала Ольга, — и как вы умеете обращаться с детьми.
— Дети! — позвала мать.
— Они уже спят, мамочка, — ответила Ольга.
— Я не малышей зову, — сказала мать, — а тебя с Яном. Подойдите ко мне.
Ольга с Пахолом подошли.
— Дети, — сказала мать, когда Ольга с Пахолом стали около нее. — Сохраните жизнь малюткам…
Она затихла, слеза повисла у нее на ресницах и покатилась по щеке.
Пахол затоптался на месте, стал шарить по карманам, — у него было множество карманов во френче, и все они были битком набиты, — и наконец извлек нужную вещь. Это был маленький пузырек, с виду похожий на аптекарский.
— Смотрите, — сказал Пахол, показывая на свои наручные часы, — без трех минут двенадцать. С вашего позволения, мы выпьем сейчас за наступающий Новый год.
В пузырьке было вовсе не лекарство, а ром.
Пахол поспешно разлил ром по рюмкам, — он очень торопился, чтобы не опоздать к двенадцати часам. Он подал рюмку и матери, чтобы та хоть пригубила ее.
— Двенадцать! — торжественно объявил он. — С вашего позволения, с Новым годом, с новым счастьем! — Он пригубил, но тотчас же снова поднял рюмку. — За Новый год над Харьковом и Мукачевом!
— В таком случае, — сказала Ольга и с грустной улыбкой тоже подняла рюмку, — с вашего позволения, за Новый год и над Прагой, Белградом, Варшавой, и над всеми землями, захваченными фашистами…
Они выпили, и мать пригубила свою рюмку.
— Вы пьете ром, панна Ольга? — спросил Пахол.
— Я так давно не пила и не думала о том, что на свете есть вина…
— В таком случае, — сказал Пахол, — мы допьем с вами все, что у нас есть.
Они сели с Ольгой за стол, друг против друга, и Пахол опять наполнил рюмки.
— Расскажите мне о ваших детях и жене, Ян, — попросила Ольга.
Пахол побледнел и примолк. Потом он сказал вполголоса:
— Я их люблю, панна Ольга, моих детей и мою жену. Ее зовут Маричка. — Ему нечего было больше сказать, и он поднял рюмку. — За Новый год над Москвой, панна Ольга!
— За Новый год в Москве, — сказала Ольга.
Они чокнулись.
Так начался новый год. А начинался это только сорок второй год.
В среду, в новогодний вечер, вдруг раздался громкий стук в дверь.
Это был резкий, властный стук, — так не стучали соседи, так не стучал дворник, так не стучал Пахол. Да и Пахол был дома, — он отвез своего начальника в офицерское кафе на вечер и теперь был свободен до поздней ночи. Стук тотчас повторился. Так могли стучать только гитлеровцы.
Ольга бросилась было к двери, но Пахол опередил ее:
— С вашего позволения, панна Ольга, это уж разрешите мне.
Ольга отступила в темноту передней, и Пахол подошел к двери.
— Вер ист да? — спросил он.
— Махт ауф! — послышалось из-за двери.
Пахол на мгновение заколебался, но затем повернул ключ и отворил дверь.
Он тотчас сделал шаг в сторону, пристукнул каблуками и вытянулся в струнку.
На пороге стоял офицер в длинном плаще с меховым воротником. Офицер перешагнул через порог и вошел в переднюю.
Сердце у Ольги похолодело. Как ни темно было в передней, она сразу узнала стройную, осанистую фигуру. Это был майор Фогельзингер.
Но майор еще не заметил Ольги, — она стояла в тени.
— Кто ты? — спросил майор у Пахола.
Пахол громко отрапортовал: шофер резервкоманды 109-А, Ян Пахол, здесь на постое.
— Имя хозяйки? Басаман Ольга?
Пахол снова на мгновение заколебался.
— Дома она? — спросил майор, не ожидая ответа.
Ольга вышла из тени.
— Я здесь, господин майор. Добрый вечер.
— Простите, — сказал майор и быстро прошел через переднюю к Ольге. Он прихрамывал на левую ногу, — Ольга заметила это только сейчас. Она еще не видела, как он ходит.
Майор остановился перед Ольгой и откозырял.
— Добрый вечер. Поздравляю вас с Новым годом, фрау Басаман.
Затем он снял фуражку, переложил ее в левую руку и всем корпусом подался слегка вперед — к Ольге. Ольга поняла, — майор ждет, чтобы она подала ему руку. И это надо было сделать, — этого требовали элементарные правила приличия. Но Ольга не могла подать майору руку, — майор был враг. И все же она сделала движение, и майор ловко подхватил ее руку. Точным мужским жестом майор — он был элегантен, но в меру, без кавалерских ухваток в обращении — слегка пожал холодную руку Ольги и мягким, красивым движением поднес ее к губам. Он только коснулся, — почти не коснулся, — губами кончиков пальцев Ольги и сразу выпустил руку. Рука Ольги упала тяжело, как неживая.
Пахол стоял у двери навытяжку, отставив локти по-немецки, голову откинув назад, рыжие усики топорщились у него на короткой губе.
— Я приехал поздравить вас с первым днем нового года, — любезно сказал майор, слегка склонив голову, — и пожелать вам счастья в новом году. Прошу извинить меня за то, что я позволил себе навестить вас в такой поздний час, но днем мне помешали дела. Очень прошу извинить меня.
Он опять остановился, как бы выжидая.
Надо было что-нибудь ответить, и Ольга тихо произнесла:
— Благодарю вас.
Майор стоял в ожидании, и Ольга растерялась, сердце ее тревожно забилось. Надо пригласить его в комнату, — нельзя же стоять в передней. Но Ольга не могла шевельнуть губами, слова не могла выговорить: они жили теперь все в одной комнате, там было не убрано, там лежала больная мать, да и не хотела Ольга приглашать к себе в комнату врага. Пусть заходит сам, — у него неограниченные права завоевателя и насильника.
Но майор все ждал, и Ольга пересилила себя.
— Благодарю вас, господин майор, — сказала Ольга, — вы очень любезны. Мне следовало бы пригласить нас в комнату, но мы, простите, живем тесно, у нас постой, мама лежит, она тяжело больна, и дети уже спят.
Это была слишком длинная речь, — Ольга едва не захлебнулась, пока договорила, — но у нее хватило самообладания, и голос ее до конца был ровен и спокоен.
— О! — сказал майор и еще раз вежливо поклонился. — Ни в коем случае не надо беспокоить вашу матушку и ваших детей. Как здоровье вашей уважаемой матушки?
— Ей худо.
— Не прислать ли к ней врача?
— Нет, спасибо. Врач у нее был. Врач бывает постоянно.
— Может, вам, фрау Ольга, негде достать для матушки лекарства?
— Спасибо, — сказала Ольга, — у меня есть все.
Это была неправда, уже давно Ольга не могла достать для матери понтапон, единственное средство, успокаивавшее страшные боли; но даже в этом случае она не могла воспользоваться услугами офицера гитлеровской армии.
Майор подождал минутку, не скажет ли Ольга еще чего-нибудь, он ждал, вежливо склонившись, но Ольга молчала. Они стояли друг против друга в полумраке передней, это было неудобно, но Ольга ничего не могла поделать. Пахол, стоя навытяжку, замер у порога. Майор не обращал на него внимания.
Не дождавшись новых речей от Ольги, майор сказал:
— Мне очень жаль, фрау Ольга, что вам так трудно живется, и я был бы счастлив хоть немного развлечь вас. Я предложил бы вам провести два-три часа в нашем офицерском казино, но не могу решиться, ведь вы, фрау Ольга, не сможете оставить больную матушку?
Это был вопрос, и Ольга поторопилась ответить:
— Нет, нет, я вам очень благодарна, господин майор, я вообще живу очень скромно и никуда не хожу.
Майор поклонился.
Снова наступила пауза, и майор почувствовал теперь, что он должен сам завладеть разговором.
— Фрау Ольга, — сказал он, — и в прошлый раз и теперь вы все говорили о своих детях. Вы так молоды, фрау Ольга, а у вас уже двое детей?
— Это не мои дети, — ответила Ольга, — это дети моей матери от второго мужа. Мать сейчас больна, и это все равно, что мои дети.
— Понимаю, — склонил голову майор, — и выражаю вам, фрейлен Ольга, свое сочувствие.
— Благодарю вас, — прошептала Ольга и потупилась.
Майор выпрямился и посмотрел Ольге в лицо.
— Сейчас очень трудные времена, фрейлен Ольга. Если бы вы, фрейлен Ольга, были так любезны и позволили мне оказать вам уважение и выразить сочувствие вам в вашем трудном положении, я попросил бы у вас разрешения ради сегодняшнего большого праздника прислать детям каких-нибудь лакомств?
Это опять был вопрос.
— Спасибо, — сухо сказала Ольга, — жить мне, разумеется, трудно, но у детей есть все необходимое.
Майор опустил голову.
— Я вас понимаю, фрейлен Ольга, и я преклоняюсь перед вашей гордостью. Но, может быть, вы разрешите мне сделать это в виде аванса под будущее жалованье, которое будет причитаться вам, когда вы начнете у меня работать?
Ольге было трудно, очень трудно говорить с таким корректным врагом.
— Я вам очень благодарна, господин майор, — сказала Ольга, — но мама так плохо себя чувствует, что я, право, не знаю, когда смогу приступить к работе у вас.
Майор секунду подождал, что еще скажет Ольга, но ей нечего было больше сказать.
— Мне так неудобно, господин майор, что я принимаю вас в передней, — сказала Ольга, — здесь негде даже присесть.
— Не беспокойтесь, — ответил майор, — и извините, пожалуйста, за то, что я помешал вам. Но я хотел еще спросить у вас, когда вы думаете приступить к исполнению обязанностей стенографистки? — Он корректно улыбнулся. — Срок, который я вам назначил, фрейлен, уже прошел.
Ольга молчала.
Майор повернулся лицом вполоборота к Пахолу и бросил ему через плечо:
— Вы свободны!
Пахол на мгновение заколебался, но тут же вышел за дверь.
— Фрейлен Ольга, — сказал майор, — вы очень горды, и это делает вам честь. Вам трудно с больной матерью и детьми, но вы не идете ко мне на работу, потому что не хотите работать на врага, который захватил вашу родину.
Ольга замерла.
— Я уважаю ваши чувства и не позволю себе оказывать какое-либо давление на вашу волю. Я только позволю себе заметить, что, действуя таким образом, вы можете погубить и себя, и мать, и детей. Пойти на работу надо хотя бы ради того, чтобы добыть средства к существованию.
Ольга молчала. Ей было страшно, она не знала, что сказать.
— Я хочу сказать, что вы совершенно спокойно можете пойти ко мне на службу. Если вам, фрейлен Ольга, было особенно неприятно поступать на службу в комендатуру, то я должен сообщить вам, что сейчас я приглашаю вас на другое место. В комендатуре я работал временно. Я — участник войны тридцать девятого года во Франции, инвалид, и не могу уже принимать участия в боях. Я — офицер рейхсвера, фрейлен Ольга. — Он на мгновение остановился, словно решив подождать, пока его слова дойдут до сознания Ольги. — Сейчас состояние моего здоровья ухудшилось, и я отчислен от службы в армии. Я получил назначение на административную работу в резерве. Это не имеет прямого отношения к армии, и вы, фрейлен Ольга, можете пойти ко мне на службу, не входя в компромисс со своей совестью. Мне нужна переводчица, и я не хотел бы брать кого-нибудь другого. — Майор остановился. — Вы внушаете мне доверие и симпатию, фрейлен Ольга. — Он поклонился.
Ольга молчала.
Молчание было таким долгим, что майор почувствовал это. Он с поклоном щелкнул каблуками.
— Прошу извинения. Кланяйтесь, пожалуйста, от меня вашей матушке и передайте ей поздравление с Новым годом. — Он еще раз поклонился, ожидая, что Ольга подаст ему руку.
Ольга протянула руку, майор подхватил ее и снова поднес — только поднес — к губам. Затем он надел фуражку и откозырял.
— До свидания, фрейлен Ольга! Жду ответа. — Он дал адрес по Рымарской улице. Комендатура помещалась в другом месте. — Если вы позволите, фрейлен Ольга, я еще раз вас навещу.
Ольга промолчала.
— Желаю здоровья.
Майор откозырял. Затем он повернулся и направился к двери. Дверь затворилась за ним, — некоторое время было слышно, как стучат по лестнице его каблуки.
Ольга стояла окаменелая. Вошел Пахол.
— Ян, — простонала Ольга, — что мне делать, Ян?
Пахол ничего не ответил. Он топтался у порога.
— Милый Ян, как мне было неприятно, когда он приказал вам уйти.
Пахол крякнул.
— Милый Ян, он ведь все равно заставит меня!
Пахол молчал. Ему нечего было возразить Ольге.
— Вы видите, какой он? Он совсем не такой, как все. — Ольга вскочила. — Нет, не может быть! Это просто лукавство. Он такой же, как все…
— Не знаю, — сказал Пахол. — На наци он не похож. Может, он не наци.
— Ольга! — слабым голосом позвала мать.
Ольга поспешила в комнату.
— Кто это приходил?
— Это приходил майор Фогельзингер. Он поздравил тебя и меня с Новым годом, пожелал нам счастья и спрашивал, когда я пойду к нему работать.
Мать тяжело дышала. От страшных болей в разъеденной, раздутой печени она все время находилась на грани беспамятства.
— Он уже не служит в комендатуре. Он теперь на какой-то административной должности. И он сулит мне всякие блага.
Ольга говорила все это с му;´кой, но и с вызовом. Она не пойдет к майору, но вот лежит мать, ей необходимы лекарства, а дети ели сегодня один только суп.
Ольга прижалась лицом к холодной, сырой стене. Что же делать? Если бы вот так умереть — и конец…
Нет, на смерть Ольга не имела права. На ее руках были дети и больная мать.
Пахол кашлянул, чтобы привлечь к себе внимание.
Он хотел что-то сказать, но не успел: в дверь опять постучали. На этот раз это был тихий, осторожный стук, точно кто-то царапался в дверь, — так стучали только соседи.
Ольга сама отворила дверь.
За дверью стояла Ида Слободяник.
Ольга отшатнулась: вид у Иды был необычный — она шагнула через порог, прямая, негнущаяся, миновала Ольгу, как сомнамбула, отворила дверь в комнату и вошла, не проронив ни слова, точно не заметив Ольги.
Ольга торопливо последовала за ней.
Ида стояла посреди комнаты, как каменная, руки у нее бессильно повисли, бледность покрывала лицо.
— Что с тобой, Ида?
Ида облизала сухие, запекшиеся губы, — на дворе стоял лютый мороз, но губы у нее пересохли от жара.
— Они, — сказала Ида, — расстреляли всех евреев, которых вывели в гетто. Десятки тысяч! — Голос у Иды был без интонаций, без модуляций.
Мать вскрикнула и от боли потеряла сознание.
Ольга стояла перед Идой. Она слова не могла вымолвить. Не было у нее слов. А если бы они пришли Ольге на ум, у нее не стало бы сил произнести их.
— Я боюсь! — вскрикнула вдруг Ида. — Я боюсь.
Прекрасное лицо Иды исказилось от ужаса.
Ида сжала рукой подбородок и сунула пальцы в рот. Она стиснула челюсти, и ее мелкие, белые, острые зубы впились в кончики пальцев. Кровь потекла по подбородку, по рукам.
Гитлеровцы уже убили в городе тысячи людей, — коммунистов, советских служащих, просто людей, убили неизвестно за что. Это было ужасно, это было чудовищно, это была не война, а дикий произвол, массовое истребление. Ольга ужасалась, но Ольга не удивлялась. Она давно знала, давно поняла: фашисты истребляют народ, чтобы освободить себе жизненное пространство, на котором они собирались стать хозяевами. Таков должен был быть гитлеровский «новый порядок» в Европе. Непокорные, и потому опасные, а также неспособные к труду осуждались на уничтожение. В этом не было ничего человеческого, это не были законы борьбы, а лишь чудовищная «логика» зверя, если зверь способен на какую бы то ни было логику. Фашисты изгоняли из городов евреев, бросали их в гетто, отрезали от всей жизни. Это было бессмысленно, жестоко, бесчеловечно. Тут действовала тоже «логика» пропитанного расизмом, национализмом изувера-гитлеровца. До Ольги уже доходили слухи, что в захваченных городах Украины, Белоруссии и Польши немцы не только создают гетто, но и физически уничтожают евреев… Но вот все евреи, — только потому, что они евреи, — уничтожены и в родном городе Ольги. Ольга с Марией и Ниной спасли пока Иду от смерти. Но психика Иды уже не выдерживает. Девушка не только страдает от гитлеровского насилия, она просто боится, что ее тоже убьют. Она боится жить. Ей надо помочь.
Ольга не знала, как это сделать. Но не помочь нельзя. Иде надо скрыться. Ходили слухи, будто некоторые евреи убегают из городов и прячутся по деревням в украинских крестьянских семьях. У Марии есть какие-то связи в деревне. Надо немедленно обсудить этот вопрос с Марией. Тем временем Ида останется здесь. Но об этом никто не должен знать.
— Ида, — спросила Ольга, — видел ли тебя кто-нибудь, когда ты шла ко мне?
Ида не могла ответить. Она ничего не видела, когда бежала сюда. Ей просто стало страшно, и она побежала.
Страшная мысль вдруг пронизала Ольгу — Пахол. Вот он склонился над буржуйкой и помешивает ложкой суп. А вот Ида — с восковым лицом, с животным ужасом в остановившихся глазах, с окровавленными, искусанными руками…
Пахол почувствовал на себе пронзительный взгляд Ольги и понял ее молчание за своей спиной. Он выпрямился, обернулся и встретился с Ольгой глазами. Пахол был бледен, усики у него дергались, ложка дрожала в руке.
— Панна Ольга… — сказал Пахол.
Ольга опустила глаза.
— Панна Ольга! — прошептал Пахол. — Вы думайте только о себе, о жизни детей, о болезни матери. Вместе с вашей подругой, — Пахол повернулся к Иде, которая полными смертельного страха глазами смотрела на чужого человека, — вместе с вашей подругой доверьтесь мне. У меня есть предложение.
И Пахол предложил следующее: около кухни есть чулан, в нем темно, но не особенно холодно, потому что рядом в стене проходит дымоход, дверь чулана можно завалить корытами, лоханками, детскими ванночками, — точно ее вовсе и нет. В чулане можно зажечь коптилку, ночью, когда все заснут, можно подать еду, а когда он, Пахол, будет дома, чтобы покараулить, панну Иду можно выпустить в кухню или в переднюю подышать свежим воздухом.
— Ян! — простонала Ольга, — но ведь вы очень рискуете. А что, если об этом узнают…
Кровь бросилась Пахолу в лицо.
— С вашего позволения, — чуть не закричал Пахол, — прошу вас держать себя в руках. Война еще не скоро кончится, и вам надо сохранить силы для детей и для больной матери. С вашего позволения, я прошу вас выслушать меня, потому что я дело говорю…
Эту ночь Ида проспала с Ольгой в комнате на диване: ее нельзя было запереть в темном чулане и оставить одну: она тряслась в пароксизме нервной лихорадки. Ольга давала Иде попить, затем прижималась к ней и согревала ее своим телом. Пахол не ложился спать: он сторожил у входных дверей, чтобы не случилась какая-нибудь неожиданность. Под утро он пришел за Идой. Он уже приготовил чулан: чисто вымел сор, поставил мышеловку, а в углу положил мешок с соломой. Чулан был маленький, но, поджав ноги, Ида могла даже прилечь на мешок. На полочку Пахол поставил коптилку, которую он смастерил за ночь из гильзы крупнокалиберного пулемета, кувшин с водой и положил краюшку хлеба из своего вечернего пайка.
Тихо, чтобы не разбудить детей, Иду заперли в чулане и дверь завалили ванночками, корытами и лоханками.
— Так будет хорошо, — сказал Пахол, покончив со всем, — всякий раз, когда мы будем выпускать панну Иду на свежий воздух, я тоже буду устраивать тут такую свалку, чтобы никому ничего не пришло в голову.
— Ян… — начала было Ольга, но губы у нее задрожали, и она так и не смогла произнести приготовленные ею горячие слова благодарности. Но Пахол покраснел и затопотал своими огромными бутсами.
— С вашего позволения, панна Ольга, прошу вас, сейчас же ложитесь спать. Вы совсем измучились. А мне уже пора ехать к начальнику.
Он надвинул кепи, повязался поверх него шарфом, — шарф служил Пахолу вместо башлыка, — и ушел, хлопнув дверью…
Так началась эта призрачная жизнь: ты живешь в своей квартире, как в пещере, но за стеной есть еще маленькая пещера, и в ней спрятан человек — он не живет, а прозябает, и все же там, за стеной, течет какая-то ненастоящая, неправдоподобная жизнь…
Каждый вечер, когда дети засыпали, Ольга с Пахолом отодвигали ванночки, корыта и лоханки, открывали дверцу и выпускали Иду поразмять в кухне и в передней затекшие ноги. Ида уже не плакала, не убивалась, она словно окаменела. Она почернела и исхудала, только в глазах сверкал черный огонь ужаса и безумия. С Ольгой она почти не говорила. Да и о чем было им говорить? О том, что эсэсовцы ищут по квартирам спрятанных евреев? О том, что от голода в городе умерло еще десять тысяч человек? О том, что сейчас, когда землю сковал мороз, в Сокольническом яру расстрелянных не зарывают, а просто приваливают глыбами слежавшегося снега?..
К Марии Ольга выбралась в метельный день, когда ветер лязгал сорванным с крыш железом, снежный вихрь кружился столбом и вьюга все заносила снегом. Ольга решила, что в такую непогодь на заметенных снегом пустынных улицах будет немного народу, а гитлеровцы будут сидеть в теплых домах. Вьюга валила Ольгу с ног, Ольга пережидала где-нибудь у стены порыв бури и, пряча лицо, торопилась дальше. Ольга пыталась представить себе фронт, но не могла. Она столько насмотрелась танков, орудий, пулеметов, она видела взрывы бомб и снарядов, трассирующий огонь. Но представить себе сейчас фронт она не могла. Фашисты захватили Украину, под их пятой была Белоруссия, Прибалтика, даже русские земли. Они захватили полмира. И Ольга в этом полмире была одна. Она не могла больше оставаться в одиночестве. Хоть бы поскорее попасть к Марии…
Но Марии дома не было. Ольге открыли соседи.
— Она уехала в деревню?
— Нет! Она никуда не уехала. Она сейчас на работе.
Ольга вышла в смятении. Мария пошла на работу. К немцам?
Мария оказалась такой же малодушной, как Нина? Быть этого не может…
Ольга опрометью бросилась к Нине.
По счастью, Нина была дома. Сегодня, в воскресенье, ей не надо было идти на службу. Ольга никогда не бывала у Нины, и та немного смутилась, увидев подругу. После жестокой пурги у Нины в квартире было так тепло и уютно: жарко пылал уголь в печах, из кухни струился запах жаркого.
— Вчера как раз выдали паек, — точно оправдывалась Нина. — Сейчас мы с тобой сытно пообедаем. Ты пришла очень кстати! Поскорее раздевайся! Ты совсем продрогла. Как мама?
— Нина! — сказала Ольга. — Ты знаешь, что Мария пошла на работу?
— Конечно! — удивилась Нина. — Давно. Разве ты об этом только сейчас узнала?
Ольга в изнеможении позволила Нине снять с себя пальто и села поближе к горячей печке. Тепло сразу ее разморило. Она опьянела от жары и как в тумане слушала болтовню Нины.
— Мария поступила совершенно правильно, — говорила Нина, — что ж, разве лучше так, как ты: пускай, мол, я сама погибну, пускай погибнет мама и пропадут дети?
— Нина!
Нина сразу опомнилась и бросилась целовать Ольгу. Нина была хорошая, сердобольная девушка, и ей стало жаль Ольгу. Она действительно допустила бестактность, заговорив о матери и детях. Но она должна была вразумить неразумную Ольгу.
— Ах, Оля, ты в самом деле не от мира сего! Советы все отступают и отступают…
— Нина! — простонала Ольга.
Холод в голосе Ольги остановил Нину, но она не поняла, почему Ольга так возмутилась.
— Что, Нина? Разве я говорю неправду? Ну, мы не верим до конца немецким сводкам об окончательном разгроме, но фронта-то ведь и не слышно.
— Я не о том, Нина! Как ты можешь так страшно говорить — «советы»? Так говорят гитлеровцы!
— Ах! — рассердилась Нина. — Ну, какое это имеет значение? Все говорят — «советы», и я говорю — «советы». Разве дело в том, как говорить?
Ольга молчала. Нина продолжала трещать:
— Ничего плохого мы не делаем. Когда наши вернутся, они сами посмеются над твоим упрямством. Нет, не посмеются, а заплачут горькими слезами. Потому что ты погибнешь из-за своего упрямства, только и всего. Если «советы», то есть наши, собираются нас освободить, то им надо освободить нас живыми, а не умершими от голода. Все борются за существование. Одни торгуют на рынках, другие спекулируют, третьи ездят за продуктами в деревню. А разве ты можешь торговать или поехать в деревню за продуктами? У нас есть специальность, и мы должны работать. Вот и вся недолга. Ну, произошла катастрофа. Конечно, мы бы хотели, чтобы по-прежнему оставались сове… наша советская жизнь. Но что же мы можем поделать? Лишить себя жизни, потому что нас победили?..
— Война еще не кончилась, Нина!
— Ах, Ольга! Ты просто ребенок. Ну, война еще не кончилась, ну, нас еще не победили. Но есть ли у нас основания надеяться, что сове… что наши вернутся? Разве немцы отдадут свои завоевания? Ну, будет мир, ну, они уступят захваченные русские области, но разве они отдадут Украину?
— Ты думаешь, Красная Армия не изгонит фашистов совсем?
Нина пожала плечами.
— Разве я это говорю? Если бы так оно было! Но ведь ты сама знаешь, как немцы сильны, какая у них техника, дисциплина, а потом все эти жестокости, зверства…
— Да, — сказала Ольга, — оружием, техникой, дисциплиной можно, конечно, победить. Но жестокостями и зверствами они сами себе роют яму, готовят себе гибель.
Нина перебила Ольгу:
— Ты забываешь, что не все немцы — фашисты. Не все они, разумеется, и звери. Пройдет угар войны, порядочные немцы получат возможность вернуться к жизни, и тогда переменится сама Германия. Вот у нас на бирже есть один парень, совсем еще молодой, такая, знаешь, лирическая, мягкая натура…
— Ты уже знаешь его натуру?
— Фи, Ольга! — рассердилась Нина. — Как тебе не стыдно! Я только говорю…
Ольга встала. Туман от тепла уже рассеялся.
— Я пойду. У меня что-то разболелась голова. Я даже плохо тебя слышу…
— Не дать ли тебе пирамидона? У меня хороший, немецкий, пирамидон…
— Спасибо, Нина. У меня есть пирамидон.
Ольга надела пальто. Нина крепко ее расцеловала. На пороге Ольга остановилась.
— Ты не знаешь, в какие часы работает Мария? Я все-таки хочу ее повидать.
Нина смутилась.
— Видишь ли, — сказала Нина, — на работу к Марии тебя не пропустят, ты лучше зайди к ней домой.
— Почему не пропустят? — удивилась Ольга. — Разве сейчас уже не пускают в бургомистрат?
Нина замялась:
— Видишь ли, надо в конце концов быть логичным, ничего особенного тут как будто нет. И все-таки, знаешь, есть в этом что-то неприятное. Странно, конечно, как Мария могла переломить себя. Да и на тот случай, если вернутся сове…
— Где работает Мария? — спросила Ольга. Сердце у нее сжалось от смутной тревоги. — Она работает переводчицей?
— Ну конечно переводчицей! — успокоила ее Нина. — Только переводчицей. Но, видишь ли, это все-таки какое-то бюро в системе гестапо…
Ольга взглянула на Нину, кивнула головой и ступила за порог. Это было очень тяжело — переступить через порог, точно за порогом кто-то подстерегал, чтобы ударить камнем по голове. Но не успела Нина притворить дверь, как Ольга бросилась назад: не ошиблась ли она? Правильно ли она расслышала? Мария работает в гестапо?
— Ну, не в гестапо, а в каком-то бюро при гестапо…
Ольга вышла. Метель поутихла. Надвигались сумерки, и молодой месяц серебрился над башнями Госпрома.
Мария работает в гестапо! Снежная мгла поредела, ветер умолкал, на улицах встречались редкие прохожие. Большей частью это были немцы. Они торопились, первый морозный снежок скрипел под их коваными сапогами. Мария работает в гестапо! Не Нина, а именно — Мария.
Ольга остановилась. Ей было жарко в пургу. Пот лил за горжетку. Только переводчицей, как говорит Нина. И не в гестапо, а в системе гестапо. Она не пытает, она только переводит. Кого-нибудь допрашивают, а Мария переводит. А если под пыткой кто-нибудь не отвечает на вопросы? Что делает тогда Мария? Переводит ли Мария молчание? Молчание тоже можно перевести…
Ольга пошла вперед. Но она пропустила уличку, куда ей надо было свернуть. Она повернула назад, но опять пропустила свою уличку. А ведь надо торопиться домой: дети еще не ужинали, собственно не обедали, да и не завтракали. И маме, может, плохо. А Мария работает по специальности в гестапо. Ольга пустилась бегом…
Ольга шла наугад. Она не думала о том, куда она идет. Метели как не бывало. Стояла та чудесная, прозрачная пора, какая бывает только после пурги. Воздух был морозный, чистый, целительный. Вьюга намела огромные сугробы, и совсем не видно стало замерзших трупов. Как это красиво — город, занесенный снегом, сугробы на крышах и даже на окнах. На улицах не было ни души — скоро наступит комендантский час. Тогда в каждого прохожего будут стрелять без предупреждения. По улицам проходили только отдельные немцы. Может, это гестаповцы торопились в свои кабинеты и застенки? Сейчас они станут допрашивать, а Мария будет переводить ответы и вопросы…
На углу улицы Дарвина стояла девушка. Она шла с немцем, — Ольга заметила их еще издали, — немец забежал в аптеку чего-то купить, а девушка ждала на тротуаре. Ольга прошла мимо, и на нее пахнуло ароматом духов «Красная Москва». Боже, на свете еще существуют духи «Красная Москва»!
Девушка стояла, притопывая кожаными каблуками фетровых бот. Было совсем тихо. Где-то очень далеко выла собака. Странно, воет собака, ее еще не съели! Ах, да это, верно, немецкая овчарка! Сейчас придет домой хозяин, жирный немчура, и накормит свою собаку. Собака будет сыта. Мария поступила в гестапо. Ольга повернула и пошла назад.
Девушка по-прежнему стояла, ноги у нее озябли в фетровых ботах, и она притопывала кожаными каблуками. Звонко поскрипывал морозный снег. Запах духов распространялся в чистом морозном воздухе. Сейчас выйдет немец, они пойдут к нему, — будут вкусно есть и пить водку или ликер.
Ольга остановилась перед девушкой. На девушке был дорогой мех. За такой мех можно получить кило, нет, два кило макарон или пшена… Это был чудный мех — голубой песец.
— Тебе чего? — спросила девушка. — Проходи. Он мой.
Ольга молчала. Проститутку она видела впервые. Столько лет прожила на свете, а видеть не приходилось. Она что-то не слыхала — были они раньше или нет? Конечно, проститутке все равно кому продаваться — немцу, итальянцу или французу. Это ее профессия.
— Слышишь? Проходи. Это мой угол. Я стою здесь каждый вечер.
Ольга смотрела в молчании. Девушка рассердилась.
— Пошла вон! — крикнула она и толкнула Ольгу в грудь.
Ольга покачнулась и отступила на шаг. Когда девушка замахнулась, ворот на груди распахнулся, и аромат духов еще сильнее ударил в нос Ольге… Мария пошла в гестапо. Ее профессия — переводить. Проститутка по вечерам стоит на улице. Продаваться — ее профессия. И это — ее угол.
Ольга размахнулась и изо всей силы ударила девушку по лицу.
Девушка пошатнулась, потом сделала шаг вперед, точно хотела кинуться на Ольгу, броситься в драку; но увидела глаза Ольги, ее полный ненависти и презрения пылающий взгляд; она не выдержала его, попятилась, съежилась и вдруг опрометью ринулась прочь. Через минуту она скрылась за углом Каплуновской.
Ольга осталась одна. От запаха духов у нее кружилась голова. Мария пошла в гестапо, Нина говорит — «советы».
Эта шлюха надушилась и каждый вечер на этом углу среди сугробов с замерзшими трупами поджидает гитлеровских офицеров. Что же делать Ольге? Ольга одна. Одна она ничего не может поделать.
Ольга подняла вверх лицо: луна светила ей, серебряная, отливающая синевой.
И Ольга закричала неистовым голосом:
— Помогите! Помогите!
Мать умерла в субботу под утро.
В воскресенье Пахол мог взять на несколько часов увольнение и помочь Ольге с похоронами. Ольга непременно хотела похоронить мать по-человечески — на кладбище, а не просто вынести на улицу в снежный сугроб.
Мать умерла тихо — даже Ольга не заметила ее смерти. С вечера мать, как всегда, мучилась и стонала, потом ночью, как всегда, боль на несколько часов отпустило, — в эти часы Ольга обычно тоже засыпала, потом, под утро, опять начинался приступ, и Ольга опять вставала к матери. Но на этот раз Ольга не услышала стонов матери, а когда проснулась сама, было уже совсем светло и мать лежала спокойно, как будто спала. Ольга позвала мать, но та не откликнулась. Ольга подошла к постели и только тогда увидела, что мать уже мертва. Пальцами рук она крепко стиснула край одеяла, губы были плотно сжаты, на лице застыло выражение боли и отчаяния: мать мучилась, но, верно, сдержала предсмертный стон, чтобы не испугать Ольгу, не разбудить ее.
Труп уже закоченел, и Ольга не могла закрыть матери глаза. Мать ушла из этой проклятой жизни с открытыми глазами.
Ольга не заплакала. Не потому, что она давно была подготовлена к внезапной смерти матери, а потому, что давно уже не плакала, да и не о чем было плакать.
Только пустота, холодная пустота как бы пронизала Ольгу и наполнила все ее существо, если только пустота может что-нибудь наполнить.
Где достать гроб? Страшно подумать: отвезти мать на кладбище, опустить в яму и засыпать острыми комьями мерзлой земли. Где достать гроб?
— С вашего позволения, панна Ольга, — предложил Пахол, — у нас в хозяйственной команде есть специальная мастерская, которая делает гробы для гарнизона. Между нами, шоферами, есть свой условный язык: мы ссужаем друг друга то бензином, то резиной, то еще чем-нибудь. Я, панна Ольга, добуду для вас гроб. — Он покраснел и поправился. — Гроб для вашей мамы, панна Ольга.
Вечером Пахол действительно пришел с гробом. Это был замечательный гроб, — не из фанеры, а из цельных досок, пахучих и смолистых, только покрашенный в черный цвет, с белым крестом на крышке и с надписью по борту: «Умер за Великую Германию».
— Другого гроба не было, — оправдывался Пахол. — Гробы делают для немецких солдат, и в комплекте вместе с гробом выдается белый березовый крест. Я не хотел его брать, потому что знаю, что ваша матушка и вы, панна Ольга, люди неверующие, но я подумал, что крест — это ведь два полена, сбитые накрест, а их хватит на два раза протопить печку. И я взял его.
— Но за великую Германию!
— О! — сказал Пахол, — с вашего позволения, панна Ольга, я замажу надпись чернилами.
Он вышел и тотчас вернулся с ваксой и сапожной щеткой.
— Чернила у нас зеленые, а вакса как раз такого цвета, как гроб.
Он сунул щеточку в ваксу, замазал надпись, и они вдвоем положили тело в гроб, Мать была удивительно легкая и маленькая, она занимала только половину гроба, сколоченного для плотного и рослого немецкого солдата. Ольга могла бы уместиться рядом с матерью. Но Ольге рано было умирать: ее жизнь была необходима Вале и Владику.
Пахол пришел с молотком и гвоздями, но Ольга попросила подождать минутку и оставить ее с матерью одну. Пахол забрал детей и ушел в переднюю.
Мать лежала в своем черном платье в белые крапинки — маленькая, худенькая, вытянувшаяся: ноги связаны носовым платком, руки связаны носовым платком, под головой подушечка «думка», голова немного откинута назад и глаза открытые, но отуманенные, мертвые. В головах у матери стоял высокий светильник, который Пахол сделал из гильзы противотанкового снаряда. Фитиль был широк и немного коптил. Легкая черная копоть летала по комнате. Когда от окна тянуло сквозняком, пламя колебалось и по стенам скользили быстрые, пугливые тени. Ольга придвинула стул, села и склонила голову на руки матери. За дверью Пахол рассказывал детям о том, какие это горы Карпаты, какие там крутые скалы, стройные пихты и неуловимые серны.
— Мама, мама, кончилась твоя жизнь. Плохо кончилась твоя жизнь…
Ольга хотела еще о чем-то подумать, но мыслей не было. Надо было попросить у мамы прощения за все те огорчения, которые она доставила ей за свою жизнь: за то, что она не смогла перебороть свое юношеское упрямство и ужиться с отчимом, за то, что причинила маме муки и страдания.
— Прости меня, мама!
Ольга встала, пошла к столу, — пламя заколебалось, и суетливые тени заскользили по стенам, — выдвинула ящик, вынула бювар матери и достала из него карточку ее мужа, своего отчима. Она долго рассматривала портрет, потом вернулась к матери и положила портрет за кофточку ей, на грудь, к сердцу. Потом Ольга поцеловала матери руку.
— Спи спокойно, мама, — сказала Ольга. — Валя и Владик теперь мои дети. Теперь я их мать. Я буду жить, мама, я не умру преждевременно, можешь на меня положиться.
Ольга подумала, потом прошептала:
— Мама, мама! Правда ведь, еще будет светлая жизнь?..
Ольга еще раз поцеловала мать и накрыла ей платочком лицо. Вот она и сирота.
Потом Ольга вышла в переднюю и позвала детей:
— Поцелуйте, дети, маму и ложитесь спать. Мама умерла, и надо с нею попрощаться.
Валя заплакала. Она убивалась весь день. Она была уже большая девочка и хорошо знала, что такое смерть. За эти несколько месяцев она уже видела много смертей.
— Мама совсем умерла? — спросил Владик.
— Да, — ответила Ольга, — мама умерла совсем.
— Мы положим ее на улице и будем ходить к ней?
— Нет, — сказала Ольга, — мы похороним ее на кладбище, в могиле.
Владик заплакал. Он хотел, чтобы мама лежала на улице, как мамы других детей, а он будет ходить к ней.
После детей к гробу подошел Пахол. Он опустился около гроба на колени, поклонился мертвой трижды до земли, потом поднялся и поцеловал ей руку. Тогда и Валя опустилась на колени, как Пахол, трижды поклонилась маме и поцеловала ей руку. Потом Пахол взял молоток и стал забивать первый гвоздь. Молоток гулко ударил по крышке. Валя опять заплакала. Владик громко закричал. Валя взяла его на руки и стала успокаивать. Но Владик все кричал и кричал, он не позволял забивать маму гвоздями. Тогда решили заколотить гроб утром.
Когда дети уснули, Ольга с Пахолом сели у гроба.
— Так принято, посидеть у гроба, — сказал Пахол. — Я сидел вот так у гроба моей мамы.
Они сели по обе стороны, так что гроб был посредине. Тихо было в комнате, дети чуть слышно посапывали под маминым теплым пальто, изредка сквозь сон всхлипывала Валя, сквозняк от окна колебал пламя светильника; за окном, в городе, тоже царила тишина; в печке потрескивали сухие березовые щепки, — Пахол изрубил крест, и он горел веселым синеватым огнем.
Они долго сидели так. Пахол думал о чем-то своем, и мысли его были невеселы, — глубокие морщины прорезали его переносицу, а усики на губе жалостно дергались. Ольга ни о чем не думала, но воспоминания, картины детства, когда она была еще такой, как Валя, а мать совсем молодой и красивой, роем поднялись в ее воображении. У Ольги было прекрасное, счастливое детство: отец у нее был человек веселый, а мать первая среди подруг плясунья и певунья. Первый раз ее отвела в школу мама. В пионерский отряд в первый раз провожал отец. А когда ее принимали в комсомол, мама с отцом поджидали ее под окном на улице.
— Вот уж который день, — сказал Пахол, — я пробую считать трупы на улицах, когда вожу своего начальника. Но это напрасный труд, панна Ольга: позавчера я насчитал двести шестнадцать, вчера я хотел проверить себя и насчитал уже триста один, сегодня их четыреста двадцать. А сколько замело так, что их сразу и не увидишь?
— Зачем вы это делаете, Ян?
— С вашего позволения, панна Ольга, я должен это делать. А может, после войны устроят всемирный суд и меня вызовут в качестве свидетеля: Ян Пахол из Мукачева, шофер резервкоманды 109-А, Остланд, скажи: сколько людей убил фюрер в украинском городе Харькове? И тогда я отвечу: граждане судьи, в украинском городе Харькове столько-то тысяч умерло от голода и замерзло на улице. Сколько повешено и расстреляно, я не знаю, потому что я всего лишь шофер хозяйственной команды и пленный чех, — наци не пускали меня считать трупы в Сокольническом лесопарке, под обрывом за кирпичным заводом или на заводе, где когда-то вырабатывались мощные тракторы всемирно известной марки «ХТЗ». Спросите об этом у начальника гестапо и штандартфюреров эсэсовских частей. Я могу только назвать их имена.
— Вы знаете их имена, Ян?
— О панна Ольга, я нигде не записал этих гнусных имен, но я сохранил их в сердце. А у сердца — самая крепкая память.
— И вы не боитесь говорить мне это, Ян?
Пахол тихо сказал:
— Панна Ольга, вы принадлежите к народу, обездоленному фашистами, и вы — несчастная женщина с двумя детьми, а вот — ваша покойница мать…
Ольга оперлась подбородком на крышку гроба, бледная улыбка светилась в ее глазах.
— И вы верите, что будет суд, Ян?
Ян заерзал на стуле, морщины на его переносице обозначились еще глубже.
— Панна Ольга, — произнес он наконец, — я хочу, чтобы так было. Но я не знаю, могу ли я верить…
— Верьте, Ян, — тихо проговорила Ольга, — я тоже верю. Фашизм не может победить.
— Почему, панна Ольга?
— Потому что фашизм — это несправедливость. А побеждает справедливость.
Бледная улыбка скользнула по лицу Пахола.
— Вы, панна Ольга, говорите, как проповедник.
Ольга бросила на Пахола сердитый взгляд.
— Гитлеровская армия может иметь временный успех, даже значительный успех, потому что любая армия может иметь временный успех, а гитлеровская армия очень сильна. Но военный успех надо еще закрепить.
— Теперь вы говорите, как публицист, — опять улыбнулся Пахол. Но Ольга продолжала:
— Фашистская армия не может ни закрепить военные успехи, ни довести войну до победного конца, потому что фашисты воюют не только с армиями противников, но и с целыми народами.
— Теперь вы говорите, как пропагандист.
— Я — советский человек, — сердито сказала Ольга.
Они умолкли. В печке весело потрескивали щепки, наколотые из березового креста.
— Вы это очень хорошо сказали, панна Ольга, «я — советский человек». Мне горько, что я не могу этого сказать. И я завидую вам, панна Ольга…
— Завидуете? — улыбнулась Ольга. — Почему?..
— Потому что Советский Союз, — сказал Пахол, — действительно не может не победить.
— Да? Вы тоже верите?
— Потому что, — сказал Пахол, — Советский Союз это не просто держава, а держава держав. Потому что в Советском Союзе много держав, и все они — одна держава. Это зовется у вас дружбой народов.
— Откуда вы это знаете, Ян?
— Знаю, — упрямо ответил Пахол.
— Откуда вы знаете о дружбе народов?
— Знаю. У нас в Мукачеве знают и об этом.
Они долго молчали. Ольга гладила рукой шершавую крышку гроба.
— Надо, — нарушил наконец молчание Пахол, — чтобы с вашей матушкой простилась и панна Ида. Нехорошо, если с покойником не простится кто-нибудь в доме.
— А вдруг проснутся дети, когда сюда войдет Ида?
— Я подержу одеяло над постелью детей на случай, если бы они проснулись.
Они вышли в кухню, и Ольга постучала в чуланчик.
— Ида! Мама моя умерла. Мы уже положили ее в гроб. Завтра утром мы ее похороним. Мы хотим, чтобы ты простилась с нею. Нехорошо, если кто-нибудь в доме не простится с покойником. Ты слышишь меня, Ида?
Ида долго не отвечала. Потом послышался ее тихим голос:
— Хорошо.
Ида вошла в комнату. Она жалась от холода, хотя и чуланчике было тепло, а в комнате жарко пылал в печке березовый крест. Пахол растянул над постелью детей одеяло и держал его обеими руками, как ширму. Ида стала у гроба. Она очень исхудала, у нее резко обозначились скулы, щеки стали восковыми, бескровными. Но она была по-прежнему хороша, по-прежнему прекрасна.
— Спасибо, — сказала Ида, — спасибо… — Она запнулась, не зная, что сказать, она почти не видала матери Ольги, не знала, как ее зовут. Она поняла, что можно ничего не говорить, и, склонившись в молчании, поцеловала покойницу в лоб.
Дети зашевелились, и Пахол сделал знак.
Ида вышла, Ольга заперла за нею дверцу чуланчика, а Пахол привалил дверцу ванночками, корытами и лоханками…
Ольга с Пахолом отправились на кладбище, как только на дворе начало светать: Пахола отпустили только до двенадцати часов. Они поставили гроб на узкие и легкие детские санки, на которых Валя с Владиком катались с горы. С той поры, как пришли оккупанты, дети уже не катались, потому что гитлеровцы забирали их и заставляли возить на санках воду с реки. Пахол пристроил около гроба лом и лопату, они с Ольгой взялись за два конца веревки и повезли. Санки были с подрезами, снегу нападало много, он скрипел под полозьями — везти было совсем легко. Когда встречались патрульные, Пахол отходил в сторону, и Ольга тащила санки одна, — не надо, чтобы патрульные видели, что человек в форме немецкого солдата помогает местной женщине тащить на санках гроб.
Они быстро дошли до кладбища — оно было совсем близко, — за углом Пушкинской улицы. Быстро нашли они и небольшую воронку, — на кладбище было много развороченных могил и воронок от снарядов, — расчистили снег и поставили гроб. Гроб стоял несколько наклонно, но нечего было и думать о том, чтобы вырыть ровную могилу, — земля промерзла вглубь на полметра и была тверда, как камень. Если кто-нибудь и хоронил покойника на кладбище, то прежде, чем рыть могилу, разводил большой костер и часа два прогревал землю.
Ольга взяла лопату и начала бросать на гроб мерзлую землю. Пахол хотел отобрать у нее лопату, но Ольга отстранила его.
— Я сама, Ян.
Потом Ольга остановилась и огляделась. Посреди всхолмленной белой равнины кладбища место могилы было очень приметно: черная земля вперемешку с глыбами слежавшегося серого снега. Но сойдет снег, растают мерзлые глыбы, — земля сровняется, и не узнаешь, где покоится прах твоей матери.
— Мы сделаем метку, — сказал Пахол.
Он взял лопату и на ближнем дереве сделал глубокую зарубку. В зарубке появилась капля сока и сразу же повисла ледяной сосулькой. По дереву уже струились соки, — до весны было недалеко.
— Если поблизости не упадет новая бомба и не вырвет дерево с корнем, то вы, панна Ольга, всегда найдете могилу своей матушки, — сказал Пахол.
Он взвалил на спину санки, лопату и ломик.
— Может, вы, панна Ольга, хотите побыть с матушкой одни?
— Нет, — сказала Ольга, — впрочем, я все-таки побуду…
Пахол ушел. Ольга осталась одна. Некоторое время она смотрела, как удаляется Пахол, потом опустилась перед могилой на колени. Тихо было на кладбище, только слышно было, как скрипят по морозному снежку огромные бутсы Пахола. Да с деревьев по временам тяжело осыпался заледенелый снег.
Ольга поклонилась серому пятну на снежной равнине и коснулась лбом холодной земли.
— Прощай, мама… — Голос Ольги совершенно явственно прозвучал в тишине кладбища. — Прости за все…
Она умолкла, не зная, что еще сказать. Вяло текли посторонние, неуместные мысли. Скрип бутсов Пахола еще слышался вдалеке.
«По пасаран…» — пришло почему-то в голову Ольге. Это была какая-то далекая и неуловимая ассоциация.
Ольга поднялась с колен, взглянула еще раз на могилу матери, сердце у нее сжалось, — вот она похоронила маму, вот она сирота, — но светло, как-то удивительно светло стало на душе у Ольги.
И тогда Ольга заплакала. Слезы замерзали на меху маленькими белыми льдинками.
Ольга пошла потихоньку.
— Товарищ Пахол! — крикнула Ольга. Крик ее гулко отдался в тишине кладбища. Отголосок его замер где-то вдали, но тотчас же прилетел ответ Пахола:
— Алло?
«Боже! — ужаснулась Ольга. — Я ведь крикнула «товарищ»!»
Она быстро пошла по дорожке. Снег скрипел у нее под ногами. От ворот навстречу ей торопился Пахол.
Ольга взяла Пахола под руку, и они вышли вместе.
На улице Пахол высвободил свою руку. Не надо чтобы кто-нибудь видел, что человек в форме немецкого солдата идет под руку с местной женщиной.
Возле дома Пахол отдал Ольге санки, лопату и ломик — ему уже пора было в гараж, увольнение кончилось, — и Ольга одна стала подниматься по лестнице.
На площадке перед своей квартирой в сумраке затемненного пролета Ольга увидела две фигуры. Холод ужаса пробежал у нее по спине: на площадке перед дверью ее квартиры стояли два немца. Ольга сразу узнала шинели: это были не солдаты, а гестаповцы. Они стали по бокам Ольги.
— Басаман Ольга?
Ольга положила на пол санки, лопату и лом.
— Я Басаман Ольга.
— Ступайте!
«Ида! — промелькнуло в голове у Ольги. — Они делали обыск и обнаружили Иду».
— Ступайте! — сказал один и шагнул вперед, другой отступил, чтобы стать позади Ольги.
— Простите, — сказала Ольга, — но у меня дети, я должна…
— Ступайте! — сказал первый. — Дети ваши здоровы, и ничего с ними не станется, пока вы вернетесь.
Вернетесь! Ольга похолодела, но болезненная усмешка исказила ее рот. Это была усмешка, которую нет сил сдержать, от которой губы страдальчески кривятся в самые горькие минуты жизни. Ольга не слышала, чтобы кто-нибудь возвращался из гестапо. Разве только, если вызывали не на допрос, а в качестве свидетеля, для дачи показаний. Но Ольга ни о чем не будет свидетельствовать, не даст никаких показаний, — так или иначе ее придется подвергнуть допросу. Будет ли Мария переводчицей на ее допросе?
— У меня дети… — повторила Ольга.
Другой, тот, что был позади, взял ее за плечи и толкнул вперед. Первый уже спустился на несколько ступенек.
— У меня дети! — крикнула Ольга.
Тогда первый вынул из кобуры пистолет.
Ольга пошла. «Но пасаран!» — билось у нее в мозгу. — «По пасаран!» Взяли ли они уже Иду? Может они взяли и детей? Обычно гестаповцы детей с арестованными не забирали. Их забирали эсэсовцы, когда увозили целые семьи. Что будет с детьми, если они останутся одни? Кто им поможет? Товарищ Пахол! — вспомнила Ольга, как позвала Яна на кладбище. — Но пасаран, товарищ Пахол!
Гестапо находилось напротив разрушенного Педагогического института, в помещении уцелевшего вечернего университета. Это было неприятное совпадение: в этом же здании помещался и институт иностранных языков, в котором училась Ольга. Нервная, болезненная усмешка опять исказила губы Ольги, — о таких совпадениях пишут только в романах. Они вошли не через главный вход, а со двора. В вестибюле, сидя за небольшим столиком, спал гестаповец, — он проснулся, как только скрипнула дверь. Даже не взглянув на Ольгу, он только пододвинул ей большую книгу.
— Распишитесь в том, что вы явились! — сказал он скучающим голосом, обмакнул перо в чернила, подал Ольге и ткнул пальцем, где надо расписаться.
Ольга взяла перо и расписалась: Ольга Басаман. Положив перо, она подумала: не надо было расписываться, надо было отказаться. Гестаповец взял книгу и исчез за дверью под лестницей. Конвойные стояли по бокам. Им было скучно, и они зевали.
«Если я брошусь на них или побегу к выходу, они меня тут же пристрелят», — подумала Ольга. У нее даже голова закружилась, — так захотелось ей побежать, чтобы ее тут же пристрелили! Умереть на месте, — и конец, всему конец! Но какая-то внутренняя сила удержала ее. Это не был страх перед внезапной смертью. Это не была надежда, что все обойдется. Это был волевой импульс: преждевременно! Только не малодушие, только не самоубийство: она должна перетерпеть все до конца, каков бы он ни был, этот конец…
Дежурный гестаповец вернулся, положил книгу на стол, а конвойному отдал какие-то бумаги. Они пошли по лестнице наверх — на четвертый этаж.
В широком коридоре не было ни души. Поскрипывая легкими элегантными сапожками, конвойные шли быстрым шагом, и Ольга должна была поспевать за ними. Про себя она отмечала встречавшиеся предметы: через весь коридор тянулась длинная широкая дорожка, цвета бордо с темно-синей каймой по краям, плевательницы стояли через каждые десять шагов, в простенках виднелись деревянные скамьи с резными спинками. Все было так, как когда-то в вечернем университете. Только институт Ольги помещался не в этом крыле, а в том, которое выходило окнами на Совнаркомовскую. Перед последней дверью они остановились. Окна этой комнаты должны выходить на Сумскую — к памятнику Шевченко. Первый конвойный открыл дверь и исчез.
Томительная тоска сосала сердце Ольги. Конвойный тотчас вернулся, отошел от порога и пропустил Ольгу.
Ольга не закрывала глаз, но на какое-то мгновение она точно ослепла, какое-то мгновение она ничего не видела, а потом точно открыла глаза. За дверью, прямо перед Ольгой, было широкое окно, а за ним беспредельное голубое небо, легкие облачка быстро неслись по лазури. Затем взор Ольги отметил все, что было в комнате: большой письменный стол, человека за столом, большой портрет Гитлера над ним на стене и женскую фигуру на стуле перед столом. Взор Ольги отметил все это, но до сознания Ольги все это не дошло, — сознание Ольги в это мгновение было как бы помрачено.
Справа от входа, напротив портрета Гитлера, на крюке, вбитом в стену для картины, распрямившись и страшно, противоестественно вытянувшись, висело на тонком шнуре женское тело. Голова свесилась набок, руки закручены за спину и, очевидно, связаны, ноги ровные, ступни вытянуты так, точно пальцы тянулись, чтобы достать до пола, но так и не дотянулись на несколько вершков.
Это была Мария.
Что-то умерло в Ольге, что-то перестало существовать — это было непостижимое и неизъяснимо-короткое переживание. После этого в ней родилось нечто новое, нечто такое, что ничего общего не имело со всем предыдущим, — и в этом новом, оцепенелом, каменном бытии возобладала над всем болезненно-острая наблюдательность. Ольга начала все видеть.
Ольга увидела.
На краю стола лежат бумаги, которые получил внизу и принес с собой конвойный. Посредине стола тоже лежит лист бумаги, на нем написано семь строк, дальше стоят одни цифры. За столом сидит гестаповец. Даже когда он сидит, видно, какой он высокий: носки сапог выглядывают между тумбами из-под стола. Он худ, белобрыс, у него водянистые голубые глаза, тонкий нос, нависший над верхней губой, короткий, срезанный подбородок. Собственно, подбородка как будто вовсе нет.
Гестаповец глазом не повел, когда Ольга переступила порог, а конвойные, оставшись в коридоре, притворили за нею дверь. Гитлеровец смотрел на женщину, которая сидела в кресле перед столом.
Это была Нина.
Ольга хорошо видела Нину. Нина была в своем манто из кошачьих хвостов с кожаным цветком лотоса на левой стороне у выреза. В руках она держала сумочку, нервно теребя пальцами застежку. Нина совсем позеленела, лицо у нее было мокрое от слез, глаза она устремила на Ольгу, и во взгляде ее застыл крик страха, безумия, гибели.
— Повторяю вопрос, — сказал гестаповец. Голос у него был сухой, скрипучий, речь короткая, отрывистая.
— Я не знаю! — с рыданием крикнула Нина. — Я ничего не знаю! Клянусь всем святым! Она ничего мне не говорила!
Гестаповец опустил глаза, взял перо и сделал краткую запись. Потом он аккуратно положил перо на место, медленно поднялся, обогнул стол, подошел к Нине и какое-то мгновение смотрел ей в лицо. Затем он медленно поднял руку и ударил Нину по щеке.
Нина дико вскрикнула и схватилась за щеку.
— Руки на стол! — приказал гестаповец.
Нина торопливо положила руки на стол. Она вся съежилась, щека на месте удара не покраснела. Удар был сильный, но щека не покраснела.
Гестаповец вернулся на свое место и сел. Он отодвинул лист бумаги с семью записанными строчками и придвинул бумаги, которые принес с Ольгой конвойный. Он развернул их и разложил перед собой.
— Басаман?
Ольга молчала.
Гестаповец, не взглянув на нее, записал. Ольга поняла по движению пера, что он написал «Басаман».
— Ольга?
Ольга молчала.
Гестаповец написал «Ольга».
Ему было безразлично, отвечает Ольга или нет.
Затем он сказал:
— Предупреждаю: вы не имеете права говорить «нет», на вопросы вы должны отвечать кратко. Если надо сказать «да», вы можете не затрудняться ответом: молчание означает «да». Если, например, я, — он наконец взглянул на Ольгу, голубые глаза его были совершенно водянистые, пустые, — спрошу, организовывали ли вы заговор с целью покушения на жизнь фюрера, — гестаповец взмахнул длинной рукой и показал на портрет, висевший на стене за его спиной, — и вы будете молчать, то это значит, что вы уже сказали «да». Справка: за покушение на жизнь фюрера — смерть на месте. Вопрос: вы меня поняли?
Ольга молчала. Нина смотрела на Ольгу, нижняя челюсть у нее отвисла, как сломанная, как неживая.
— Повторяю, — проскрипел гестаповец, — вы не имеете права говорить «нет», отвечать должны кратко, молчание означает «да». Вопрос: вы меня поняли?
Ольга молчала.
Гитлеровец сказал:
— Констатирую: вы меня поняли верно. На мой вопрос: поняли ли вы меня, вы ответили «да».
Он взял перо и написал на карточке с фамилией и именем Ольги: «да». Ольга заметила: на карточке все графы были перенумерованы. «Да» немец записал в графе номер один. Очевидно, это были перенумерованы вопросы, которые задавались при допросе: не было смысла заполнять каждую графу, достаточно было перенумеровать стандартные вопросы.
Гестаповец отложил перо, откинулся на спинку стула и задумался. Его водянистые глаза блуждали, точно весь он был полон мечтами, взгляд его устремился в окно, задержался на облачках и некоторое время следил за их быстрым бегом, окинул небосвод, снова скользнул по комнате и остановился на животе Марии.
Можете сесть.
Ольга не шевельнулась.
Гестаповец сказал:
— Справка: все, что я говорю не в форме вопроса, является приказом. За невыполнение приказа — смерть.
Ольга не шевельнулась. Итак, опять представился случай внезапно умереть! Но острый взгляд Ольги отметил: на столе перед следователем нет ни пистолета, ни ножа, ни веревки, ни даже резиновой палки — никаких орудий смерти. Только двое конвойных за дверью в коридоре.
Ольга шагнула и села в кресло.
Гестаповец опять посмотрел на облачка за окном и сказал:
— Но смерть следует за пытками. Пытки для женского пола: для девушек изнасилование и прокол иголками сосков; для замужних — изнасилование на их глазах малолетних дочерей или кастрация малолетних сыновей. Вопрос: вы поняли?
Ольга молчала. Гестаповец в графе под вторым номером записал «да».
Потом он сказал:
— Процесс допроса включает также пытки. Каждый, независимо от того, подвергается он или не подвергается пыткам во время допроса, удостоверяет в письменной форме, что пыткам не подвергался. Удостоверила это в письменной форме и Басаман Ольга.
Ольга подняла глаза. Гестаповец взял другую бумажку из тех, которые принес конвойный, и показал ее Ольге. Внизу стояла подпись.
Это была собственноручная подпись Ольги. Та самая, которую она только что дала — там, внизу, в одной из граф книги. Такая же подпись стояла уже на листке, который во время допроса заполнял следователь.
Гитлеровец сказал:
— Справка: чтобы не затруднять допрашиваемых, всякий, кто входит сюда, подписывается только один раз, передавая таким образом свое факсимиле.
Он взял резиновый штамп и поставил его на листке повыше подписи Ольги. Затем он протянул листок Ольге, чтобы она прочитала. Сам он встал и прошелся по комнате. Он ходил, заложив руки под фалды мундира, подавшись всем туловищем вперед. У него был неимоверно широкий шаг.
Ольга прочла бумагу. На двух языках — немецком и украинском — там значилось, что нижеподписавшийся удостоверяет, что во время допроса в гестапо его не подвергали пыткам и не принуждали и что все показания он дал по доброй воле.
Ольга изорвала бумажку на мелкие клочки и бросила их на стол. Нина с ужасом смотрела на ее пальцы. Но гестаповца это мало тронуло. Он подошел к столу, не говоря ни слова, взял другой листок из тех, которые принес конвойный, это тоже был листок с подписью Ольги внизу, — снова поставил повыше подписи Ольги штамп и положил листок под тот, который он заполнял, допрашивая Ольгу. Затем он снова стал расхаживать взад и вперед по комнате.
Наконец он остановился около тела Марии.
— Вопрос: Басаман Ольга, вы знаете эту особу?
Ольга молчала.
Гестаповец подошел к столу, взял перо и записал под номером «3» — «да». Не отходя от стола, он кивнул Нине и спросил у нее:
— Вопрос: Кириченко Нина, вы знаете эту особу? — Он кивнул на Ольгу.
— Знаю… — прошептала Нина.
Задавая вопрос, гестаповец смотрел на допрашиваемого, но взгляд его не выражал ни малейшего интереса, он был совершенно пустой, безразличный.
Гестаповец написал «да», положил перо и аккуратно собрал на столе все клочки изорванного Ольгой листка. Он бросил клочки в пепельницу, а самые маленькие сдул со стола. Затем он снова заходил, как маятник, по комнате.
— Вопрос, — сказал гестаповец, — кто поручил Марии Черновой убить начальника гестапо?
Он внезапно остановился, сделав полшага, и впился глазами в Ольгу. Теперь его глаза уже не были пустыми, безразличными, — они были зоркими, пристальными, пронзительными, убийственными, они видели и понимали все: и ответ и молчание.
Ольга невольно подняла глаза на гестаповца. С удивлением и ужасом смотрела она на него. Мария убила начальника гестапо!
Глаза гестаповца сразу погасли. В них промелькнуло нескрываемое разочарование. Для его искушенного глаза сомнений не было: Басаман Ольга впервые услыхала об убийстве начальника гестапо…
Ком подкатил у Ольги к горлу. Мария убила начальника гестапо! Так вот зачем она пошла на работу… Ольге хотелось заплакать, но заплакать Ольга не имела права. Дорогая Мария! Родная Мария! Святая Мария!.. Ольге хотелось упасть к ногам Марии и целовать эти холодные, вытянутые ступни…
Гестаповец походил по комнате, затем медленно зашел за стол, взял перо и против очередной графы поставил вопросительный знак. Потом он сказал:
— Вчера в двадцать три часа Мария Чернова при исполнении обязанностей переводчицы ударом стула по голове убила начальника, барона фон Штупфе. — Он смотрел на Ольгу. Теперь Ольга должна была следить за собой, чтобы сохранить на своем лице выражение растерянности. Это было трудно: вереницы мыслей вихрем проносились в ее уме, чувства раздирали грудь.
Гестаповец сказал:
— Сегодня на рассвете в лесу «Сокольники» расстреляна тысяча горожан. Они не принимали участия в убийстве, но они понесли расплату. Теперь необходимо найти виновных. Вы пока не подсудимые, вы пока только свидетели. Вы товарищи по школе и подруги Марии Черновой. Вопрос: кто поручил Марии Черновой совершить террористический акт?
— Я не знаю! — воскликнула Нина. — Клянусь, я ничего не знаю. Я уже давно ее не видела. Клянусь!
Гестаповец медленно вышел из-за стола, подошел к сжавшейся Нине и опять ударил ее по лицу.
Нина сразу умолкла. Рук со стола она не сняла. Она была совсем зеленая, — щека, по которой ударил гестаповец, не покраснела.
Гестаповец сказал Ольге:
— Отвечайте на вопрос.
Теперь Ольга смотрела на гестаповца. Она напряженно следила за тем, чтобы сохранить на своем лице выражение растерянности. Это было очень трудно, потому что она совершенно не была растеряна. Ольге хотелось сказать: «Я: Я поручила Марии Черновой убить начальника гестапо!» Чтобы погибнуть вместе с Марией. Но она понимала, что это ничего не даст: опытный гестаповец не поверит ей, и поиски виновников на этом не прекратятся. Да и не имела права Ольга идти на преждевременную гибель: она должна пройти весь путь до конца. Она не имела права сказать «я», раз она этого не сделала. Это право надо заслужить. Если бы она в самом деле убила гестаповца, тогда она имела бы право признаться. Гестаповца еще надо убить.
Ольга сказала:
— Я думаю, что Мария Чернова сама совершила этот акт. Мария Чернова была вспыльчива и несдержанна. Я сомневаюсь, чтобы ей могли что-нибудь поручить именно из-за ее характера.
Гестаповец внимательно выслушал слова Ольги. Когда она кончила, он подождал еще некоторое время, не скажет ли еще что-нибудь Басаман Ольга. Не дождавшись, он сказал:
— Басаман Ольга считает, что Чернова Мария совершила этот акт из личной антипатии к начальнику? Допустим, за какую-то обиду, которую причинил ей начальник?
Ольга сказала:
— Ведь вы находитесь в завоеванной стране.
Гестаповец долго смотрел на Ольгу. Затем он спросил:
— Басаман Ольга, вы девушка или женщина?
Ольга опустила глаза и не ответила.
— Сейчас вас, Басаман Ольга, подвергнут изнасилованию.
Он долго смотрел на Ольгу. Ольга не поднимала глаз. Тогда он нажал кнопку — и звонок зазвонил совсем близко, тут же, за дверью.
Нина испустила крик ужаса.
— Молчать! — рявкнул гестаповец и стукнул кулаком.
Дверь отворилась, и на пороге вытянулся конвойный.
Было совсем тихо. Гестаповец смотрел на Ольгу. Ольга не поднимала глаз. Нина замерла и не дышала. Животный страх сковал Ольгу. Что делать?
Гестаповец сказал:
— Можете взять ее.
Конвойный приотворил дверь и что-то сказал в коридор. Вошел другой конвойный. Ольга подняла глаза. Когда они пойдут к ней, она бросится не на них, а через стол, на следователя. Он не ждет нападения, и она успеет раскроить ему чернильницей череп.
Но конвойные направились не к Ольге. Они подошли к телу Марии. Один из них держал в руке дощечку с бечевками. Он придвинул стул, встал на него и нацепил дощечку Марии на грудь, а бечевки завязал сзади на шее. Когда он делал это, тело Марии покачивалось. Нина тихо, с трудом сдерживаясь, стонала. Конвоир вынул из кармана нож и ударил по шнуру. Тело Марии тяжело повалилось на пол. Ольга вся сжалась. Нина вскрикнула. Теперь тело Марии лежало на полу — головой к окну. Кисти рук были скручены проволокой. На дощечке было написано по-русски: «Партизанка». Конвойные взяли тело Марии — один за голову, другой за ноги — и понесли.
Гестаповец сказал:
— Повесить против памятника.
Конвойные тихо засмеялись и вышли. С минуту еще доносился скрип элегантных сапог. Но конвойные далеко не пошли. Слышно было, как они бросили тело на пол. Потом долетел короткий разговор. Кто-то другой взял тело Марии и понес; застучали, удаляясь, тяжелые кованые сапоги. Элегантные сапожки вернулись назад к двери. Скрип затих. Конвойные снова замерли за дверью.
Гестаповец скучным голосом сказал:
— Прошу извинения, я занят.
Ольга не поняла.
Еще более скучным голосом гестаповец прибавил:
— Я позову вас, когда вы мне понадобитесь. А пока можете идти.
Ольга и Нина не шевельнулись. Они не поняли, что это сказано им.
— Ну? — сказал гестаповец. — Убирайтесь вон! Айн, цвай, драй…
Ольга и Нина поднялись. Нина бросилась к двери, щека ее, по которой бил гестаповец, густо покраснела. Ольга тоже пошла к двери. Все чувства сосредоточились у нее на спине: сейчас он выстрелит в затылок — у него револьвер в кармане или в столе. Она слушала, не зашуршит ли одежда, не скрипнет ли ящик стола. Навстречу им зазвонил в коридоре звонок. Дверь распахнулась — они переступили через порог. Конвойные пропустили их вперед.
Сейчас они набросятся сзади. Они не набросились. Они пошли вслед за девушками. Потом один обогнал их и пошел впереди. В застенок?
Они прошли коридор, спустились по лестнице, вышли в вестибюль. Дежурный, у которого Ольга расписывалась в книге, зевая, сидел за столом. Он не обратил на них никакого внимания, только сказал: «По одной!»
Перед выходной дверью конвойные остановились. Один толкнул Нину вперед и вышел за нею. Другой остался с Ольгой, вынул сигаретку, чиркнул зажигалкой и закурил. Зажигалка была сделана в форме спеленутого ребенка. Пока вернулся первый конвойный, тот, который оставался с Ольгой, сделал пять-шесть затяжек. Затем он толкнул Ольгу, и они вышли во двор.
Молча прошли они через двор. Нины нигде не было. На свежем снегу по направлению к воротам шли следы дамских ботиков. Через несколько метров они смешивались со многими другими следами. Часовой у ворот дал им дорогу, и они вышли на улицу.
На тротуаре конвойный сказал: «До свидания!» — и повернул назад.
Ольга осталась одна.
Она стояла. Напротив были развалины Педагогического института. Несколько правее высился памятник Шевченко. «Вешать напротив памятника». По улице проходили немецкие офицеры. Сновали автомобили. По небу быстро неслись легкие облачка. К Ольге подошел часовой.
— Проходите, — сказал он, — останавливаться запрещается.
Ольга пошла быстрым шагом. Это было чудовищно, но в груди ее кипела радость. Радость избавления от страшной беды. Нет, это была не радость. Это было лишь мгновенное предчувствие радости. Но и оно вызвало омерзение и негодование. Это была тоска по радости, которой не было и быть не могло. Труп Марии висел перед глазами Ольги. Он будет теперь висеть всю жизнь. Все стенало в Ольге. Все стенало. Все.
Напротив памятника она остановилась. «Вешать напротив памятника». Сейчас Марию принесут, и она будет висеть тут. На страх всем другим. Кроме той тысячи, которую уже расстреляли. Теперь будут искать виновных. «Пока вы еще не подсудимые, пока вы еще только свидетели». Господи, может, этого не было?
Нет, это было. Ольга пошла. Ей надо свернуть направо, чтобы попасть на Пушкинскую и домой. На углу она вдруг увидела Нину. Нина стояла и, очевидно, ждала ее. Ольга замахала руками:
— Ступай, ступай, Нина! Потом! Ступай!
Ольга торопливо повернула назад. Она не могла видеть Нину и говорить с нею. Миллионами трупов завалены сейчас города, села и земли Украины. Каждый из этих трупов был для Ольги трупом Марии, холодным, окоченелым, но — живым. Мария умерла. Но Мария хотела жить, раз она убила врага. А Ольга хочет умереть. Нет, Ольга хочет жить. Ей надо убить врага.
Ольга остановилась. Куда она идет? Опять гестапо! Вся сжавшись, она торопливо миновала гестапо. Конечно, Мария действовала одна. А может, и не одна. Да если и одна, — все равно не может быть, чтобы не было подпольной организации. Как ее найти? Не может быть, чтобы не было подпольной организации. Их десятки, сотни подпольных организаций. «Партизанка», — такую дощечку повесили Марии на грудь.
Ольга опять остановилась. Боже мой, все это действительно было! Мария на стене. Долговязый гестаповец, пытки для девушек и для замужних и заверение в письменной форме, что тебя не подвергали пыткам. Всю жизнь будет стоять перед глазами Ольги тело Марии — не может оно не стоять: голова свесилась набок, тонкий шнур врезался в шею, руки закручены назади проволокой, ноги вытянуты, и капли крови засохли на груди и на животе. Ольга со стоном закрыла глаза. Когда-то она была маленькой девочкой, ходила в школу, бегала в кино, маршировала в пионерском отряде, отец дарил ей красные галстуки, у нее была целая коллекция красных галстуков: сатиновых, шелковых, даже крепдешиновых, когда ей исполнилось пятнадцать лет. А мама завертывала завтрак и неизменно клала две конфетки, только две, — от сладкого мог испортиться желудок. Ольга могла поклясться, что это было. Она едва сдержала крик: сознание, жизнь, проклятая жизнь — возвращались к ней. Сегодня она похоронила маму.
Ольга пошла. Конечно, надо действовать хотя бы так, как Мария: убивать фашистов. Можно прямо на улице, — подкрасться и камнем по голове. Можно пойти переводчицей к большому начальнику, — и стулом по голове.
Ольга остановилась. Дети! Разве товарищ Пахол сможет спасти их? Ведь его в любое время могут перевести на постой в другой город. Ольга с утра не была дома. Может, с детьми что-нибудь случилось? Ольга огляделась: ей надо на Пушкинскую, а это что за улица? Это — Рымарская, совсем в другом конце. Рымарская. Рымарская, девятнадцать. Что такое — Рымарская, девятнадцать?
Рымарская, 19, майор Фогельзингер!
Ольга пустилась чуть не бегом. «Мария! Мария!» — стучало у нее сердце…
Ольга быстро нашла нужную квартиру. Это был пятый этаж. Не переводя дыхания, Ольга постучалась. И, уже постучавшись, бросилась вдруг назад. В эту минуту дверь отворилась. На пороге стояла старушка.
— Майор Фогельзингер? — запыхавшись, спросила Ольга.
Старушка молча посторонилась и пропустила Ольгу. Затем она направилась в глубь передней, постучала в дверь и, не останавливаясь, прошла дальше по коридору. Квартира была коридорной системы.
Дверь отворилась, на пороге стоял майор. Он был в тужурке армейского покроя, но просторной, как пижама, и без погон.
— О?! — воскликнул майор. Он был неподдельно изумлен. — Вот не ожидал!..
Ольга вошла в комнату и остановилась посередине. «Мария! Мария! Как ты это сделала?»
— Вы взволнованы, фрейлен? Что с вами случилось, фрейлен Ольга? — участливо спросил майор.
Ольга смотрела на него.
Майор подошел, взял из рук Ольги перчатки и положил их на подзеркальник. Затем он остановился, ожидая, когда Ольга снимет пальто. В комнате было жарко.
— Битте?
Ольга стала расстегиваться. Майор принял у нее из рук пальто и тоже положил на подзеркальник. Комната была большая, просторная, широкий диван, дорогая обстановка, весь пол устлан ковром, ковры на стенах, на коврах картины. Здесь жил, вероятно, какой-нибудь врач, инженер, адвокат. В шведском шкафу стояли тома энциклопедии. В комнате было душно.
Майор придвинул кресло, и Ольга села. Майор опустился на диван.
— Не надо слов, фрейлен, — тихо сказал майор, — все попятно. Нужда стала несносной. Простите! — спохватился он, заметив движение Ольги. — Не будем говорить об этом. Итак, фрейлен, вы решили начать работу? Это неважно, овладели вы или нет немецкой стенографией. Мне со стенографией не к спеху. Но переводчица мне очень нужна. Моя переводчица никуда не годится. Она на каждом шагу делает ошибки.
Ах вот как! Переводчицей! Ольга наконец поняла. Мария пошла переводчицей в гестапо и убила начальника. Сегодня ее повесили. Да, да, Ольга пришла, чтобы стать на работу переводчицей.
— О детях, фрейлен, не беспокойтесь, — сказал майор, — я могу направить их в специальное детское учреждение, там их будут кормить, будут за ними присматривать, а по субботам вы сможете брать их до понедельника домой и приводить к матери. А больной матери, пока им не вернетесь вечером с работы, все необходимое можно оставлять около постели. Вы будете получать хороший паек.
Ольга спокойно смотрела на майора. Он хочет подкупить ее своим добрым сердцем. Что может быть коварней и страшнее доброго сердца у врага? Он хочет обезоружить своим «добрым сердцем». Кого? Одну ее? Даже если бы он желал добра не только ей, а и всему народу завоеванной страны, все равно — он завоевал страну, он принес бедствие народу, истребил его. Не истреблял? Так потворствовал этому. Допустил, чтобы его страна истребляла. Ольга убьет его. Убивать надо и гестаповцев, и эсэсовцев, и фашистов — всех, кто ступил ногой на чужую землю. Есть немцы — не фашисты? Как не быть! Есть немцы, которые сами клонят спину под пятой и пытками гитлеризма? Их, наверное, очень много. Но они допустили, чтобы в их стране утвердился фашизм. Они должны были бороться! Ольга не знает, кто такой майор, может, он и не фашист, может, у него в самом деле доброе сердце. За это доброе сердце, доброе и для фашистов и для нее, она его и убьет. Как же это — убивают?
— Я прямо из гестапо, — наконец заговорила Ольга. Она не думала, что скажет об этом. Зачем она об этом сказала?
Майор поднялся с дивана и устремил на Ольгу пристальный взгляд.
— Моя подруга убила начальника гестапо, и меня вызывали на допрос, чтобы выяснить, что мне об этом известно.
Наступила долгая пауза.
— Фрейлен Ольга, вы ничего не знаете? — тихо сказал майор. Трудно было понять — спросил он или сказал утвердительно. Скорее сказал утвердительно.
На вопросительный взгляд майора Ольга ответила вызывающе:
— Я знаю, что она ненавидела фашистов.
Майор долго молчал. Молчала и Ольга. Зачем она все это говорит ему? Единоборства она хочет, что ли?
Наконец майор сказал:
— Неужели вы, фрейлен Ольга, настолько наивны, что думаете, будто немцы рассчитывают на любовь завоеванных народов? Завоеватель знает, что его ненавидят. Все дело в том, чтобы умерять ненависть и держать покоренных в повиновении. Извините, фрейлен, если это звучит цинично. Но это — война. Я понимаю, вы ненавидите меня за то, что я завоеватель. Но, фрейлен Ольга, на суде своего сердца примите во внимание, что я — солдат.
Майор отвернулся, затем подошел к столу, поискал портсигар и закурил.
— Простите! Вы, может быть, курите?
Ольга взяла папиросу. Сегодня она еще не курила. Какое это счастье — закурить! Папиросы были наши, советские — «Люкс».
Ольга жадно затянулась. Все было так, как она думала: враг начинает оправдываться тем, что он солдат. Тем хуже. Значит, в твоих руках — оружие. Почему же ты не обратил его против зверя?
Майор прошелся по мягкому ковру. Сапоги его не скрипели, они тонули в пушистом ворсе.
— В гестапо вы больше не пойдете, — сказал майор, — не волнуйтесь, фрейлен: у меня есть знакомые, я позвоню и договорюсь. Вас больше не станут вызывать, раз вы будете у меня работать.
Ольга с ненавистью следила за его движениями и с наслаждением вслушивалась в каждое его слово. Она покорила сердце врага! Быть может, он проявит свою широту и по отношению к миллионам людей на захваченной гитлеровцами земле? Быть может, он и о них позвонит знакомому в гестапо? А может, он позвонит самому фюреру, чтобы тот положил конец ужасной войне и отказался от «Майн кампф»? Ольге хотелось расхохотаться. Это начиналась истерика. Ольга насилу сдержалась. Вдруг она увидела, что на столике, тут же за ее креслом, стоит радиоприемник. Она сначала его не заметила. Разве теперь можно слушать радио? Машинально она протянула руку. Майор заметил движение Ольги и предупредительно вставил вилку в розетку. Циферблат засветился, аппарат загудел. Красивый аппарат советской марки «Т-6». Точно такой же был у Ольги. Из аппарата лилась какая-то речь на немецком языке.
— Вы, вероятно, хотите послушать красивую музыку? Простите…
Майор отвел пальцы Ольги и сам стал вертеть переключатель, — стрелка побежала по шкале: обрывки речей, песен, сообщений, музыка…
Майор остановился на пустоте:
— Вы хотите Лондон? Париж? Будапешт? Вену? Ольга растерянно смотрела на майора. Музыку? Лондон? Париж?
— А! — улыбнулся майор. — Вы, фрейлен, хотите Москву!
Ольга побледнела. Москву! Шесть раз она читала в немецких сводках о том, что немцы вступают в Москву. Но она знала, что Москва не занята. Возможно ли это — услышать Москву?.. И вдруг Ольга похолодела. Из репродуктора несся знакомый, самый знакомый из всех голосов — голос московского диктора. Полгода не слышала она его, но узнала бы среди всех голосов мира.
Майор учтиво ждал. Любопытно ли послушать фрейлен Ольге эту передачу?
Диктор читал какую-то статью. Это не была военная статья. По воле советских народов за двадцать лет расцвел некогда дикий Казахстан. Он стал богатой и могучей страной. Теперь, в дни войны, Казахстан, как и другие советские республики, смог принять людей и хозяйство захваченных гитлеровцами земель. За шесть месяцев всенародной Отечественной войны Казахстан благодаря своей силе и помощи эвакуированных людей и машин стал, вместе с другими республиками, боеспособным. Глинистая пустыня обратилась в арсенал Красной Армии: там были сооружены оборонные заводы. Голодная степь превратилась в житницу фронтов. Сейчас Казахстан начинает весенний сев. Страна должна собрать богатый военный урожай. Нельзя потерять ни одного зерна…
Ольга рыдала, но на майора смотрела спокойно и равнодушно. Ни один мускул не дрогнул на ее лице. Нельзя потерять ни одного зернышка! А Мария уже потеряла свое зернышко — жизнь. Сколько же еще потеряно зерен?
Диктор сказал:
— Мы передавали выступление председателя Совета Народных Комиссаров Казахской Советской Социалистической Республики. Через полминуты слушайте эпизоды с фронтов Отечественной войны.
Наступила пауза. Майор протянул руку и хотел повертеть переключатель, но Ольга торопливо остановила его. Минутку! Майор снисходительно улыбнулся: фрейлен, вероятно, хочет послушать что-нибудь любопытное, фрейлен взволнована, и он, майор, готов развлечь ее.
«Ты слышала, Мария? А ты, мама, слышала? В Казахстане готовятся к весеннему севу. Есть еще на свете Казахская Советская Социалистическая Республика. И есть еще много советских республик. И есть Москва. Мама, Мария, слышите ли вы голос московского диктора? Того самого, который и до войны говорил: внимание, проверьте ваши часы, два долгих сигнала и один короткий. Мама, мама! Еще не весь мир захвачен фашистами! Есть еще на свете советские люди, которые не живут такой проклятой жизнью, как мы! Они установили эвакуированные заводы, они сеют и будут собирать военный урожай! Так, чтобы не потерять ни одного зернышка! Не может быть, чтобы мы не победили, Мария! Будь спокойна! Так говорит и шофер Пахол из Мукачева. В это верили еще испанцы, когда первые провозгласили: «Но пасаран!» Это знала и ты, великая Мария! Иначе ты не убила бы начальника гестапо. В этом нет и для меня сомнений. И я убью фашиста! Не горюй, мама, если я пропаду, что ж — пусть пропадет еще одно зерно из военного урожая. Благослови меня!»
Диктор объявил:
— Говорит Москва. Шестнадцать часов пятнадцать минут. Передаем эпизоды с фронтов Отечественной войны.
Сержант Иванов остался один у пулемета, на него шла целая рота фашистов. Но он не отступил, пока не расстрелял всех лент. После боя нашли его труп и перед ним сто двадцать трупов гитлеровцев… Летчик-лейтенант Джавахишвили протаранил немецкий самолет и погиб вместе с врагом…
Эпизоды читали два голоса: мужской и женский. Голос женщины тоже был знакомый — она читала еще до войны. Эпизоды были обыкновенные — с фронтов войны: враг надвигался, советские люди стояли насмерть. И от каждого эпизода хотелось плакать навзрыд. Однако Ольга спокойно смотрела на майора. Майор благожелательно улыбался: он не понимал по-русски, но готов был развлечь взволнованную фрейлен Ольгу.
Женщина-диктор сказала:
— Рота гитлеровских солдат во главе с унтер-офицером сдалась в плен нашим автоматчикам.
Сдалась в плен! Ольга машинально перевела эту фразу на немецкий язык.
Майор выслушал и улыбнулся.
— Гитлер капут! — сказал майор.
— Что? — Ольга в недоумении посмотрела на майора.
— Гитлер капут, — снова улыбнулся майор. — Разве вы, фрейлен, не слышали? Так говорят немецкие солдаты, когда сдаются вашим в плен.
Диктор сказал:
— Через одну минуту слушайте концерт.
Ольга выключила радио. «Гитлер капут!» Она еще этого не слыхала. Так говорят немцы? И они сдаются в плен? Но ведь они побеждают?
Майор пожал плечами:
— Это очень печально, когда солдат сдается в плен. Но война — это война. На смену успеху может прийти поражение, и наоборот. Победить надо в последнем бою. Это самое главное. Немецкая армия имеет огромные успехи. Мы захватили обширные пространства. — Майор прошелся по комнате и остановился перед картой на стене. Он обвел пальцем всю Европу. — Все это завоевала армия Великой Германии! — Он вздрогнул и выпрямился. Мгновение он как будто стоял навытяжку, потом опять стал «вольно». — Но для того чтобы выиграть последний бой, всю эту территорию надо еще удержать. А на этой территории ваша вот подруга убила начальника гестапо. Все это не так просто, фрейлен. Война еще долго будет продолжаться. И не только на фронте, но и здесь, в завоеванном тылу. Война — это очень трудное и хлопотливое дело. Поверьте мне, я старый солдат.
Ольга слушала затаив дыхание. Что он говорит? Кто это говорит? Майор Фогельзингер? Немец?
— Вы — наци? — спросила Ольга.
Майор улыбнулся. Это была грустная улыбка.
— Мы не о том говорим, фрейлен. Пусть война будет войной. Читали ли вы, фрейлен, когда-нибудь книгу немецкого писателя Ремарка «На западе без перемен»?
Ольга насторожилась. Она читала книгу Ремарка. Конечно, читала!
— Отлично! — сказал майор. — Это книга обо мне. Гимназистом я в прошлую войну пошел добровольцем на фронт.
— А Ремарк, — спросила Ольга, — он потом тоже стал наци?
Майор нахмурился.
— Мы не о том говорим, фрейлен. Как бы ни была тяжела война, когда-нибудь она кончится.
— А что будет после войны? — спросила Ольга. — Не в Германии, а здесь, на землях, захваченных Германией?
Майор пожал плечами.
— Вы не знаете?
— Мы не о том говорим, фрейлен, — в третий раз упрямо повторил майор. — Я не разделяю воинственного духа молодого немецкого поколения. Но я солдат. И я ветеран. И я немного устал, так же как и вы, фрейлен. Мы не о том говорим, фрейлен. Давайте поговорим о другом. Как ни худо бывает человеку, он всегда может поговорить о чем-нибудь веселом. Я предлагаю выпить за ваше здоровье и за ваше будущее счастье, фрейлен Ольга!
Майор открыл шкафчик и вынул бутылку и два бокала.
— Чудесное кавказское белое сухое вино! — сказал майор и наполнил бокалы.
Ольга отодвинула свой бокал.
— Фрейлен, вы не хотите выпить со мной?
Ольга не хотела пить с ним. Она покачала головой.
— Вы хотите обидеть меня?
Ольга поднялась. Надо что-нибудь сказать. Майор ждал, держа бокал в руке.
— Вчера умерла моя мать, — сказала Ольга. — Сегодня я ее похоронила.
Майор поставил бокал и почтительно склонил голову:
— О фрейлен, простите…
Минуту длилось молчание. Майор стоял в торжественной позе. Он почтил память матери своей гостьи. Он был джентльмен. Ольга тоже молчала. Зачем она сказала о матери? Зачем она сказала о гестапо? Зачем она вообще разговаривает с ним? Надо просто взять стул и…
— Фрейлен, — сказал вполголоса майор. Он говорил не просто корректно, а задушевно. — Выслушайте меня. Я знаю, что значит остаться сиротой. — Он вдруг вынул носовой платок и на секунду прижал его к глазам. Потом он снова спрятал платок в карман. — Я потерял родителей всего лишь четыре года назад. Я их очень любил, моих родителей. Вы культурный человек и, вероятно, знаете, как любят в наших немецких семьях. Я прекрасно понимаю вас, фрейлен, жизнь у вас такая трудная!
На мгновение он остановился. Ольга в удивлении смотрела на него широко открытыми глазами. Боже мой, да это был точь-в-точь такой немец, каких описывают в старинных сентиментальных романах. Сейчас он еще заговорит о любви. Вертер!
Майор смотрел на Ольгу нежными глазами:
— Знайте, фрейлен, мне совершенно не нужна стенографистка. Быть может, то, что в списке переводчиц я натолкнулся на имя неизвестной мне фрейлен Басаман Ольги, это перст судьбы? Быть может, в моих дружеских чувствах к вам, фрейлен, есть зерно сердечного влеченья? Отнеситесь к этому как женщина…
Ольга смотрела на майора. Марию повесили. Фашисты дорого заплатили за ее смерть, — она убила начальника гестапо. Сержант Иванов погиб у пулемета, уничтожив сто двадцать гитлеровцев. Врага нельзя пропустить, но надо дорого продать свою жизнь. За одного Фогельзингера она не отдаст жизни!
Ольга подошла к подзеркальнику.
Майор понял ее жест, он взял пальто и подал его Ольге. Потом он подал ей перчатки.
Ольга направилась к двери. На пороге она оглянулась.
Майор стоял посредине комнаты. Лицо у него было печальное.
Ольга вышла и затворила за собой дверь. Она прошла через просторную переднюю, отворила выходную дверь и вышла на площадку.
«Фогельзингер будет десятый, двадцатый, сто двадцатый…»
Ветром заносило снег в выбитые окна. Ольга стала спускаться по лестнице. В ушах у нее шумело, голова стала какая-то большая, — разве голова может распухнуть?!
Ярость закипала в сердце Ольги. Вертер! Может, он скажет фюреру, чтобы тот постригся в монахи? Может, он пошлет букетик подснежников на могилу тысячи расстрелянных в Сокольническом лесопарке? Может, в его чувствах есть зерно сердечного влеченья? Какое он имеет право?
— Право! — вслух сказала Ольга, и голос ее явственным отзвучием раздался в пустом пролете. Нервная, страдальческая усмешка исказила ее губы.
Усмехаясь, Ольга вышла на улицу. Холодный ветер обжег ей лицо.
Ольга пошла. Подполье должно быть! Не может быть, чтобы не было подполья. Как найти подполье?
Потянулись бесконечные дни, заполненные одной этой мыслью. С этой мыслью Ольга ложилась спать. С этой мыслью Ольга ночь напролет лежала без сна. С. этой мыслью Ольга начинала каждый новый день: «Где искать подполье?»
Это было похоже на бред. И как в бреду, мрак внезапно пронизывала отчетливая мысль: «Мария, почему ты мне не призналась? Ты не верила мне, Мария!»
И тогда возникала цепь убийственных умозаключений:
«Где ты была в первый день? Почему ты не приготовилась к участию в борьбе! Почему ты не восстала с теми, кого потом вешали на балконах, с теми, кто полег в Сокольническом яру, кто пал жертвой на тракторном поле? У тебя на руках были больная мать и двое маленьких детей. А разве у погибших не было матерей и детей? А разве у тебя не было Родины? У тебя была Родина, больная мать и двое детей».
Но Ольга гнала прочь эти страшные мысли. Пусть она не в первой, а в последней шеренге, но и она не может не принять участия в борьбе вместе со всем народом. Как ей найти подполье?
Тогда возникало сомнение: что могу я свершить?
Но Ольга с негодованием гнала прочь это сомнение. А что могла свершить Мария? Пусть каждый уничтожит одного захватчика — и на нашей земле не останется ни одного фашиста. Но уничтожить надо не одного, а многих. Ищи же подполье!
Тогда возникали опасения: ты на примете в гестапо и своими поисками наведешь на подполье врагов.
Эта мысль больше всего терзала Ольгу.
В бессонные ночи Ольгу вдруг пронизывала догадка: подполье надо искать на заводах!
Ольга вскакивала и в мыслях мгновенно составляла план: заводы вывезли на восток, но не все рабочие эвакуировались, завтра она пойдет за город, в заводские районы… Но сразу же наступало отрезвление: именно на руинах заводов начались массовые аресты и расстрелы, именно из заводских районов больше всего угнали невольников на работу в Германию. Подполье там строго законспирировано, и попытки установить связь там примут за происки изменника и провокатора.
Ольга снова ложилась — и темные кошмары наваливались на нее. Ей снилось, что ее убивают свои, приняв за гитлеровскую шпионку.
Ольга снова просыпалась, обливаясь холодным потом. Но в освеженной холодом голове рождалась уже новая яркая догадка: подполье надо искать именно там, где оно больше всего законспирировано самой невероятностью. Например, среди людей, которые всегда стояли как будто в стороне от активной советской жизни!
Ольга сидела в постели, и мысли вихрем проносились в ее уме. В выстуженной комнате холод пронизывал все ее измученное тело, но она его не чувствовала. Она чувствовала только, как мучит ее вопрос: где найти таких людей, кого из них она знает?.. Тишина царила в пещере Ольги, — глухая ночь словно придавила к земле весь дом, весь мир. Сквозь сон всхлипывали дети. В углу тяжело дышал Пахол. Где-то за стеной скреблась мышь.
Нет, это не мышь скреблась. Мыши давно покинули дом. Ольга сама видела, как сотни мышей и крыс среди бела дня неслись по подмерзшему снегу к дому на углу Пушкинской, где разместилось офицерское казино с проститутками. Там было что есть, и мыши с крысами переселились туда… Это Ида ворочалась в своем тайнике.
Ольга срывалась с постели и потихоньку пробиралась на кухню. Она приникала ухом к двери чуланчика среди ванночек, корыт и лоханок.
— Ида! Ты уже спишь?
Ида никогда сразу не откликалась. Она точно проверяла, действительно ли это голос Ольги. Потом долетал ее шепот:
— Я не сплю, Ольга. Ты хочешь меня выпустить?
— Нет, Ида, нет! Сейчас нельзя! Я только хочу спросить у тебя. — Ольга прижималась плотнее и шептала тихо-тихо, чтобы самой не услышать своего шепота: ночью звуки такие гулкие. — Ида! Мы не имеем больше права! Ты понимаешь, Ида? Мы должны найти подполье. Ты согласна на это, Ида?
Ида долго не отвечала.
— Ты слышишь, Ида?
— Я слышу. Я понимаю, Ольга. Надо найти подполье.
— Где искать его? Как с ним связаться?
Ида молчала.
— Ты слышишь, Ида?
— Я слышу. Но я не представляю себе, что творится в городе. Вот уже третий месяц я здесь.
— Но подполье должно быть, правда? — шептала Ольга. — Не может быть, чтобы не было подполья.
— Конечно, оно должно быть.
— Где же оно, где?
— Не знаю, — не сразу отвечала Ида. — Я никогда об этом не думала. Подполье, наверно, там, где пролетариат.
— Нет, нет, Ида, — шептала Ольга, — теперь другие времена. Было бы неосмотрительно организовывать подполье там, где враг сразу же начнет искать его! Ида, ты завязывала столько знакомств на разных вечерах, — может, надо искать среди твоих знакомых?
Ида долго молчала. Потом она говорила:
— Это как-то невероятно, но я подумаю, Ольга. Приходи завтра в это же время…
Теперь днем Ольга стала выходить из дому. Она смотрела на дома, на улицы, на весь город, точно после долгой болезни или путешествия в другие страны. Город не был чужим, но он был непривычным и необычайным. Улицы завалены обломками разрушенных домов, на тротуарах несколотый лед, почернелые сугробы снега. Окна домов зияют черными ранами — они без стекол, даже без рам. Вот огромный многоэтажный дом стоит пустой, но одна рана — окно на пятом этаже — закрыта листом кровельного железа, в листе торчит водосточная труба, из трубы вьется дым. Это пещера, и в ней еще теплится жизнь. На первых этажах нет магазинов, вместо огромных витрин зияют широкие провалы, куда, как в туннель, въезжают автомашины: магазины превращены в гаражи. Город пустынен и мертв… Только вчера снова взлетела на воздух электростанция, которую гитлеровцы попробовали восстановить. В депо сгорели паровозы, отремонтированные немецкими бригадами. На товарной станции сошел с рельс воинский маршрут…
Подполье было! Народ боролся! Ольга ходила по улицам и всматривалась в лицо каждого встречного. Как узнать подпольщика? Прохожие не смотрели друг на друга. Они торопились пройти мимо. Ольга приглядывалась к немцам. А может, это подпольщик, переодетый гитлеровцем, идет выполнять поручение организации?
Подполье, конечно, было, оно действовало. Вчера Ольге рассказывала соседка, что прямо на улице к немецкому офицеру подошел какой-то мальчик лет тринадцати и выстрелил ему в лицо. За мальчиком бросились вдогонку патрульные, но в эту минуту с крыши разрушенного дома под ноги патрульным упала бомба и взорвалась. Патрульные погибли, мальчик убежал. Он действовал не один, действовала целая группа. Боролись даже дети.
Ольга стала приглядываться к мальчикам. Мальчики чаще всего встречались на улицах. Подросток стал теперь опорой и главою семьи. Мужчин не было, юношей угнали в рабство в Германию, а мальчики десяти — двенадцати лет меняли вещи на рынках или отправлялись в деревню за продуктами. Вот один продает на углу папиросы. Почему он всегда стоит на этом месте? Может, ему поручили следить за немцами, которые выходят из этого дома? Там помещается какой-то штаб… Ольга подошла к мальчику.
— Сигареты, папиросы, спички!..
Нет, он смотрит слишком угрюмо. Если он и знает что-нибудь, то не скажет. Ольга покружила около него и направилась дальше. Через три квартала ее внимание привлек другой мальчик. Он постукивал щетками об ящик, предлагая почистить сапоги. Сапог никто не чистил, но мальчик весело поглядывал кругом и сыпал вслед прохожим острыми словечками. Худой, голодный, изможденный, в отрепьях, а какой бойкий! А не притворяется ли он веселым, чтобы его не заподозрили?
— Почистим, тетенька, ботиночки? Посмотрите, на них грязь еще мирного времени!
— Послушай, — сказала Ольга. — Ты подпольщик?
Мальчик в недоумении уставился на Ольгу.
— Ты можешь мне верить, — с волнением сказала Ольга, — мне надо найти подполье.
Синие глаза мальчика стали совсем круглыми. Он замигал.
— Кого вы спрашиваете, тетенька?
Ольга рассердилась:
— Я знаю, что ты подпольщик. Мне надо немедленно связаться с подпольем. Ты знаешь. Ты стоишь здесь на посту…
Мальчик вдруг сорвался с места и бросился прочь. Ящик со щетками гремел у него в руках. Через минуту мальчик исчез за углом.
Ольга отерла рукою лоб. Так нельзя! Она делает глупости. Надо взять себя в руки.
Ах, как плохо, что у нее нет в городе друзей! Четыре года она училась в Киеве. За эти годы она растеряла здесь товарищей. Не пойти ли по старым адресам?
Ольга исколесила весь город, улицу за улицей. Сотни домов оглядывала она и все прикидывала: этот стоит на отшибе, в нем очень удобно устроить конспиративную квартиру; этот разрушен, но подвалы целы, — в подвалах можно организовать сходки; а этот выходит прямо на улицу, и мимо него все время проходят люди, — для конспирации ничего лучше не придумаешь… Потом ей пришло в голову: тысячи домов в городе, в них живут советские люди, — нет сомнения, что в каждом доме притаился подпольщик. Это было настолько очевидно, что Ольга торопливо вернулась домой: подпольщика надо искать в доме, где ты живешь.
Ольга стала искать предлога, чтобы зайти к соседям. Она забегала к незнакомым людям по какому-нибудь пустяковому делу: одолжить спичку, выменять что-нибудь, спросить, где можно раздобыть порошок аспирина. При этом она пристально ко всем присматривалась. Не этот ли? Как дать ему знать, что ты ищешь связи? Но соседи давали спичку, отказывались выменять кофточку, советовали купить аспирин у немецкого санитара — и спешили спрятаться по своим темным углам.
Наконец Ольга решила пойти к Миколайчику. Ей еще Нина рассказывала, что Миколайчик работает в канцелярии городской управы. Не может быть, чтобы Миколайчик перешел на сторону фашистов. Он случайно остался в городе и теперь приспособляется как может. Но стать изменником он не мог; Ольга слишком хорошо знала Миколайчика — разве не он ругал ее за то, что она механически выбыла из комсомола.
В городской управе Ольге показали комнату, где работал Миколайчик: он служил управделами отдела учета неразрушенных домов.
Когда Ольга вошла, Миколайчик сидел за столом и писал. Он увидел Ольгу и положил перо. Потом снова взял его, снова положил на место и украдкой поглядел по сторонам. Кажется, на них никто не смотрел: сотрудники сидели за своими столами, опустив головы.
Чего это Миколайчик растерялся? Ему стыдно перед Ольгой, что он переметнулся на сторону врага? Или он опасается, что это Ольга переметнулась? А может, ему, как и всем, просто тяжело смотреть в глаза товарищу, который в неволе живет такой же, как и он, проклятой жизнью?
— Здравствуйте, Микола, — сказала Ольга.
— Здравствуйте, Ольга, — ответил Миколайчик, — садитесь, пожалуйста. Давно мы с вами не встречались…
Ольга села. Миколайчик посматривал украдкой по сторонам, иногда взгляд его, пристальный и острый, скользнув по лицу Ольги, задерживался на нем на мгновение, но тотчас скользил дальше — направо или налево.
— Скоро весна, — сказал Миколайчик, — в это лето будет интересный футбольный сезон…
На скольких матчах они побывали вместе! Разве это когда-нибудь было?
— Не думаю, — сказала Ольга. — Война. Да и кто же теперь будет играть?
— А немецкие команды? — сказал Миколайчик. — Немцы имеют большие успехи на футбольном поле. Мы с вами непременно пойдем на матч.
— Непременно… — сказала Ольга без тени восторга.
Немцы имеют успехи и на футбольном поле! Неужели Миколайчик в восторге от успехов немцев на футбольном поле?
Они умолкли. Говорить было не о чем. Как же спросить у Миколайчика? Просто так взять и спросить? Они ведь были когда-то такими друзьями.
— Весной, — быстро заговорил Миколайчик, пугаясь паузы, — будут созданы и наши… местные команды. Наши команды тоже будут созданы весной, — сказал Миколайчик и бросил взгляд на Ольгу. — Я сам организую команду.
— Разве? — удивилась Ольга. — Ведь вы уже несколько лет как бросили играть?
Миколайчик пристально посмотрел на Ольгу.
— Хочется померяться силами с немецкими командами на футбольном поле, — сказал Миколайчик. Он внимательно смотрел на Ольгу. — Немцы хорошие футболисты, но и мы неплохие: еще неизвестно, кто выйдет в финал.
Ольга отвела глаза: как он может говорить про футбол? Неужели он теперь интересуется футболом? Неужели он увлечен перспективой померяться силами с немцами на футбольном поле? Или ему просто некуда уйти от самого себя и он решил спрятаться за футбол?
— Да, да, — точно отвечая на вопрос Ольги, сказал Миколайчик, — я все больше увлекаюсь футболом. Я решил снова стать футболистом. И организую команду. Скоро весна, надо быть готовым. Я достаю бутсы, мячи и все прочее. Вы придете к нам на тренировку?
— На тренировку? — удивилась Ольга. — Зачем же на тренировку? Тогда уж прямо на матч.
— Нет, нет, непременно на тренировку! — сказал Миколайчик и посмотрел на Ольгу. — Вы ведь всегда были отчаянным болельщиком. И сами не плохой спортсмен. Помните, как мы с вами сдавали на значок «Готов к труду и обороне»? Мы создаем команду на базе бывшего Осоавиахима. Непременно приходите на тренировку. Где вы теперь живете? Я как-то заходил к вам…
— Вы заходили ко мне?
— Заходил. В вашей комнате выбито окно, и в ней никто не живет…
— Я живу теперь у матери.
— Ах вот как! — обрадовался Миколайчик. — А я не знал! Я думал, вы уехали в деревню.
— Нет, — сказала Ольга, — к сожалению, мне некуда уехать. — Она смотрела на Миколайчика: Миколайчик умышленно говорил только о футболе, чтобы Ольга не заговорила о чем-нибудь другом. Он, очевидно, решил таиться. Что ж, она не заговорит.
— Вы где-нибудь работаете? — спросил Миколайчик, пугаясь паузы. Он поглядывал исподлобья — не прислушиваются ли сотрудники к их разговору?
— Я не работаю, — сказала Ольга, — мама умерла, у меня на руках ее дети…
— Ах! — сказал Миколайчик, — мама умерла…
Ольга вспомнила, как у Миколайчика умерла сестра, как он горевал, а она его утешала. А теперь у нее умерла мама, но им не о чем говорить.
Ольга поднялась.
— До свидания, Миколайчик. Я заходила сюда по делу, и мне захотелось навестить вас… — Ольга бледно улыбнулась.
Миколайчик вскочил и пожал Ольге руку. Он бросил на Ольгу теплый, дружеский взгляд, как когда-то.
— До свидания, Ольга. Очень рад, что вы живы. Когда нам для заседания отдела понадобится стенографистка, я вызову вас. Оставьте мне ваш новый адрес.
Ольга дала свой адрес. Зачем она дала свой адрес? И почему он заговорил вдруг о стенографии? Ольга не предлагала своих услуг и ни о чем его не просила…
— А на футбол мы с вами непременно будем ходить, — весело сказал Миколайчик, — непременно! Мы организуем прекрасную команду, и надо будет хорошенько потренироваться, чтобы победить!.. Вы придете к нам на тренировку. Я зайду за вами, и мы пойдем вместе.
Ольга вышла. На сердце у нее было тяжело. Зачем она ходила к Миколайчику? Притворяется он или не притворяется, что увлечен перспективами футбольного сезона, все равно он не подпольщик. Ну, какой из него подпольщик? А если он и подпольщик, то какие у него основания доверять Ольге? Только то, что они вместе ходили на футбол. Было просто бессмысленно идти к Миколайчику и на что-то рассчитывать… Он только из вежливости говорил с нею о футболе…
Вдруг Ольга стала как вкопанная. Ее пронизала ясная, волнующая догадка: Миколайчик говорил вовсе не о футбольных командах!
Ольга быстрым шагом пошла назад. Сердце у нее колотилось. Она пустилась чуть не бегом. Померяться силами с немцами! Готовит бутсы и мячи! «Готов к труду и обороне!» Тренироваться, чтобы победить!..
Но на Театральной площади дорогу Ольге преградила огромная толпа. Люди медленно брели по мостовой, покрытой слежавшимся снегом. И всю огромную, чуть ли не тысячную толпу окружали гитлеровцы с автоматами и штыками. Ольга увидела пилотки, красноармейскую форму… Пленные!.. У нее потемнело в глазах. Это впервые после оккупации Ольга увидела красноармейцев!.. Она бросилась вперед, но вдоль тротуара столпились люди.
Пленные брели, еле переставляя ноги. Какие это были страшные ноги! Сапоги у пленных были сняты. Большая часть тащилась по снегу босиком, некоторые обернули ступни портянками и обвязали бечевками. Шинелей и гимнастерок тоже не было: на ветру и морозе пленные шли в одних нижних рубашках, окровавленных и заскорузлых. Кое у кого на плечах болтались мешки или лоскутья истрепанных немецких шинелей. Снятые с трупов, кровавые эти лоскутья тоже все заскорузли. Пилотки были лишь у немногих, большая часть шла с обнаженными головами. У всех красноармейцев были, наверно, хорошие шапки-ушанки, но их содрали вместе с теплой одеждой. Исхудалые лица несчастных заросли косматыми бородами, и только глаза сверкали в этой страшной растительности. Они едва шли, едва переступали ногами — очевидно, давно уже без пищи и без питья. Кто был покрепче, на того с обеих сторон опирались двое слабых, вконец изнуренных. Когда кто-нибудь падал, конвоиры сразу поднимали его ударами сапог…
Толпа залила всю улицу от тротуара до тротуара. Машины на перекрестке остановились и пережидали. В машинах сидели гитлеровские офицеры, надменно и презрительно поглядывая на толпу пленных. На другой стороне улицы Ольга увидела в машине майора Фогельзингера. Он тоже глядел надменно и презрительно. Ольга тотчас отвернулась, чтобы майор не заметил ее. Кажется, он ее не заметил. Как стал он ей мерзок в эту минуту!
Юноша с русой бородкой покачнулся, шагнул в сторону. Он, видно, терял силы. Конвоир прикладом винтовки толкнул его в толпу пленных. Юноша покорно поплелся дальше. Он пошатывался, ноги у него подламывались. На углу старушка нищенка вынула из сумы сухарь и ткнула юноше в руки. Юноша не брал, он не понимал ее. Может, он был слепой? «Хлеб!» — крикнула ему старушка нищенка. Юноша повел на нее мертвыми глазами. «Хлеб! Хлеб! Ешь!» — крикнула старушка нищенка. Юноша понял. Судорога пробежала по всему его телу. Он сунул в рот сухарь, но у несчастного не было сил разгрызть его, и слезы потекли у него из глаз. В это мгновение подскочил конвоир, ударил его по лицу и выбил сухарь. Сухарь упал под ноги в снег. А конвоир штыком ткнул в пленного. Широкий штык вонзился ему в грудь чуть не по самое дуло винтовки. Пленный упал.
Больше Ольга уже ничего не видела. Она закачалась, как на волнах, ей стало дурно, она поняла, что падает, — и потеряла сознание…
Первое, что Ольга увидела, когда пришла в себя, было лицо майора Фогельзингера.
Ольга не могла понять, откуда взялся майор Фогельзингер и что с нею произошло? Она сидела на скамье в Пушкинском сквере. Майор Фогельзингер стоял перед нею. Шофер майора натирал ей снегом виски.
— Она открыла глаза, — сказал шофер.
— Вам лучше? — спросил майор.
— Что случилось? — прошептала Ольга.
— Слава богу, вам лучше! — сказал майор. Он кивнул шоферу, тот откозырял и пошел к машине. Майор присел на скамью около Ольги.
Ольга в испуге смотрела на майора. Дурнота прошла, силы возвращались к ней, но она еще не совсем пришла в себя. Откуда взялся майор? Она огляделась, увидела улицу, улица была совершенно пуста, но Ольга сразу вспомнила все. На том месте, где упал пленный, не осталось даже пятнышка крови, — кровь уже присыпали снегом. Ольга закрыла глаза и застонала.
— Что с вами? Вам опять хуже? — участливо спросил майор. — Взгляните на меня, фрейлен.
Но Ольга сидела, закрыв глаза. Она оправилась, ей стало совсем хорошо, — уж лучше бы ей никогда не было хорошо! — но она не могла видеть рядом эту противную фашистскую рожу! Зачем он здесь? Какое имеет он право находиться здесь, рядом, в такую минуту? Какое имеет он право оказывать ей помощь?
Майор положил Ольге руку на плечо, чтобы поддержать ее, но Ольга гневно дернула плечом и сбросила эту мерзкую руку. Судорога отвращения и гнева пробежала по всему ее телу.
— Дорогая фрейлен, — мягко и предупредительно сказал майор, — зачем вы смотрели? Надо было пройти мимо…
Ольга открыла глаза и с ненавистью поглядела на майора. У него хватает наглости давать ей советы! Это на кого же не смотреть? На своих! Это мимо чего же пройти? Мимо их страданий? Ах, если бы она могла здесь, на месте, убить этого проклятого фашиста! Сила проснулась вдруг в ней — буйная, неукротимая, неистощимая. Она покосилась на майора — при нем ли кобура? Сейчас она выхватит у него пистолет и выстрелит…
Но майор был без кобуры.
Майор выдержал полный ненависти взгляд Ольги, перехватил и косой ее взгляд.
— Фрейлен, — грустно сказал он, — я понимаю этот взрыв ярости. Я понимаю, какой лютой ненавистью вы сейчас кипите. Я уверен, что, если бы при вас был сейчас пистолет, вы застрелили бы меня на месте. Ах, фрейлен, фрейлен…
Майор примолк. Потом он сказал чуть слышно, для одной только Ольги:
— Фрейлен Ольга, я разделяю ваше негодование. Все мое существо протестует против бессмысленного зверства…
— А разве бывают и осмысленные зверства? — вызывающе спросила Ольга.
Майор опустил глаза.
— Все мое существо, фрейлен, протестует против всякого зверства. Я глубоко возмущен обращением с вашими пленными. На войне это недостойный поступок. Это поступок, недостойный воина. Это поступок, недостойный человека вообще. Мне стыдно перед вами, фрейлен…
Голос у майора задрожал. Скулы запылали. Челюсти сжались.
Ольга смотрела на майора. В чем дело? Быть может, ослепленная ненавистью, она не хочет увидеть в майоре обыкновенные человеческие черты? Быть может, он — обыкновенный человек, рожденный матерью и только одетый в гитлеровский мундир?
Майор глубоко вздохнул. Он хотел еще что-то сказать, но сдержался.
— Можете ли вы подняться, дорогая фрейлен? — ласково спросил майор. — Позвольте мне отвезти вас на моей машине?
Ольга встала. Она совершенно оправилась.
— Спасибо, — сухо ответила она. Я чувствую себя хорошо.
— Но… — начал было майор.
Ольга пошла прочь. Недостает только, чтобы он подвозил ее.
Майор пошел вслед за ней. Около машины Фогельзингера Ольга остановилась.
— Спасибо за помощь, — холодно сказала она.
Майор приложил руку к козырьку.
— Может, вы позволите мне все-таки подвезти вас? Я боюсь, как бы вам опять не стало дурно.
— Благодарю, — сказала Ольга, — я чувствую себя совсем хорошо. Прощайте!
— Всего хорошего, — покорно сказал майор. — Разрешите мне навестить вас завтра и справиться о вашем здоровье?
Ольга ничего не ответила.
— Я заеду к вам завтра! — сказал вслед ей майор.
Ольга оглянулась.
— Нет, — сказала она, — завтра меня не будет дома… Я… еду завтра за продуктами в деревню.
Ольга вовсе не собиралась ехать в деревню за продуктами. Она сразу придумала этот благовидный предлог, чтобы избежать посещения майора. Однако она тут же решила, что действительно надо поехать в деревню. Ида! Иду надо переправить в деревню. Надо найти возможность это сделать.
— На чем вы завтра думаете поехать в деревню? — спросил майор. — Мне завтра не нужна машина, я мог бы предложить ее вам.
— Благодарю вас, — сказала Ольга. — Меня подвезут.
— Простите, фрейлен, — сказал он с сожалением.
Вдруг Ольга остановилась. Майор стоял, глядя ей вслед. Он был печален и как будто пришиблен. Когда Ольга обернулась, он поспешил к ней:
— Вам что-нибудь нужно, фрейлен?
Ольга смотрела на майора. Желание кипело в ее груди. Внезапное, неожиданное, быть может опрометчивое, но неудержимое, непреодолимое желание. Оно овладело ею целиком. У нее даже дух захватило.
Майор ждал. Он следил за глазами Ольги, неожиданно засиявшими, живыми:
— Битте, фрейлен?
— Завтра я не успею поехать в деревню, — сказала Ольга, с трудом преодолевая волнение и едва сдерживая дрожь в голосе. — Если вы позволите, герр майор, завтра я сама приду к вам… поблагодарить вас. Простите, герр майор, за то, что я была так… резка. Мне стало нехорошо…
— О, пожалуйста! — Глаза майора засветились радостью. — Вы окажете мне, фрейлен, такую честь! В котором часу я могу ждать вас?
Мысль Ольги лихорадочно работала. Она напрягала всю свою память. В котором часу Москва передает сообщения Советского Информационного бюро? Боже мой, как давно слушала Ольга сообщения Советского Информационного бюро! Завтра она опять услышит! Она пойдет к майору. Она не может не пойти. Она должна услышать, собственными ушами должна услышать сообщение Советского Информационного бюро. Ольга наконец вспомнила: в двенадцать, в два, в четыре, в семь… Но в семь по городу уже нельзя ходить…
— Если вам удобно, я приду после трех?
— Отлично, — сказал майор, — в три часа я всегда дома. Я с нетерпением буду вас ждать!
Она должна была поторопиться, потому что вдруг заулыбалась весело и радостно и никак не могла сдержать свою улыбку.
Ольга шла улыбаясь, — давно уже не ходила она улыбаясь, — но ведь завтра она снова услышит Москву! Она шла легким и скорым шагом. Потом взбежала по лестнице на свой этаж и даже не почувствовала, что ноги у нее опухли от голода, что сердце ослабело. Она даже не запыхалась, только в висках у нее стучало. Завтра она снова услышит голос Москвы! Громко и весело постучала она в дверь.
Ей открыл Пахол, не Валя. Он был дома в такую раннюю пору.
Ольга похолодела. Вся веселость, все одушевление сразу пропали.
— Они… приходили?.. Ида?.. Что с детьми?
— Нет, панна Ольга, дома все благополучно…
— Что же случилось, Ян? На вас лица нет. Что-нибудь случилось в городе?
— Нет, панна Ольга, — едва слышно сказал Пахол, — с вашего позволения, на этот раз беда стряслась надо мной…
Ольга схватила Пахола за руку и потащила его в комнату к свету.
— В чем дело, Ян? Я вижу, случилось какое-то страшное несчастье.
Пахол смотрел в землю.
— Случилось в самом деле страшное несчастье, панна Ольга. Об этом не хотелось думать. Но, видно, так было суждено, и так оно и случилось…
— Не мучьте же, Ян! Скажите!
Пахол поднял голову. На губах у него блуждала виноватая, страдальческая улыбка.
— Я получил направление, панна Ольга…
Ольга не поняла.
— Меня мобилизовали. Я получил назначение в армию, на фронт.
— На фронт, Ян?
— На фронт. И не в какой-нибудь штаб, а прямо в батальон. Я буду возить командира батальона.
Ольга молчала. Пахол криво улыбнулся.
— У камрада Гитлера, видно, вовсе не стало солдат. Он мобилизует хромых. Правда, хромота не мешает управлять машиной. Но камрад Гитлер допускает в армию чеха. Правда, без оружия, только шофером. Но…
— Сядьте, Ян, — прошептала Ольга, и села сама.
Ольга смотрела на Пахола. Сердце сжималось у нее от му;´ки. Потом ее охватил ужас. Пахол должен идти в гитлеровскую армию! В фашистскую армию!
Пахол сидел напротив Ольги, как всегда, на краешке стула и улыбался невесело, потерянно.
— Когда вы должны ехать, Ян?
— Через час, панна Ольга.
— Через час?!
— В шесть часов я должен быть в команде. Правда, это близко — за углом.
Пахол поднял голову и обвел глазами комнату. С тоскою и болью прощался он взглядом с этими голыми стенами, которые стали для него родным домом.
— Кто же привезет вам теперь воды, панна Ольга? — тихо спросил Пахол. — Кто нарубит вам дров?
Ольга с ужасом смотрела на Пахола.
Пахол снова уставился глазами в землю. Он вдруг побледнел.
— С вашего позволения, панна Ольга, у меня к вам просьба…
— Какая?
Пахолу тяжело было говорить, но он совладал с собою:
— Если что-нибудь случится, панна Ольга… Вы знаете, война ведь…
— Нет, нет, Ян!
— Все может статься, панна Ольга, — сказал Пахол тверже. — Так вот я прошу вас, я обращаюсь к вашему сердцу… — Голос у Пахола задрожал. — Потом, после войны… позаботьтесь о моих… — он с трудом перевел дыхание, — о моих детях и моей жене…
— Ян?
— Ее зовут Маричка. Маричка Пахол. Мукачево, улица святого Петра, одиннадцать, квартира три. Я вот тут написал…
Пахол вынул из кармана лист бумаги и положил его на стол. Четким, аккуратным почерком на нем был написан в шесть строчек адрес: по-украински, по-русски, по-чешски, по-польски, по-венгерски и по-немецки.
— Я написал на шести языках, — криво улыбнулся Пахол, — ведь кто его знает, что будет с нашим Мукачевом после войны. Неизвестно, какое будет там государство. Нет! — вспыхнул вдруг Пахол. — Германии там не будет! — Он схватил листок и поспешно оторвал последнюю строчку, написанную по-немецки.
— Ян, милый Ян! — простонала Ольга.
Пахол вскочил.
— Простите, панна Ольга. Я должен уложить свой рюкзак и навести еще порядок по хозяйству.
— Что вы, Ян! По хозяйству не надо…
— Нет, нет! — сказал Пахол и быстрым шагом направился в кухню. — Я должен еще расколоть кругляк, вам его хватит дня на три…
Пахол схватил топор и выкатил из кухни большой кругляк, который он только накануне привез. За дверью квартиры, на лестничной площадке, он стал колоть его на щепки. Топор ловко ходил в длинных, с виду неуклюжих, но умелых руках Пахола. Он рубил яростно, словно в сильных порывистых движениях хотел излить свое горе и свой гнев. Ольга тоже вышла на площадку, она стояла около Пахола и смотрела, как топор вонзается в смолистое дерево. Она куталась в платок и смотрела на Пахола. Так внезапно появился он в ее жизни, — шел мимо, изгнанный из родного дома, и забрел сюда. Захваченный гитлеровцами в плен, принудительно засланный сюда на работы. Теперь его гонят дальше, надевают на него гитлеровский мундир. Он будет солдатом армии Гитлера. Что же, он теперь — враг?
Пахол покончил с кругляком, внес наколотые дрова и аккуратно сложил их у печки. Потом он взялся за рюкзак. Надо было уложить смену белья, теплые носки, полотенце, мыло, бритву: все, что было у Пахола, все, что нужно солдату. Пахол поспешно укладывал вещи, снуя впопыхах по комнате и избегая смотреть Ольге в глаза.
— Ян! — сказала Ольга, — завтра я опять пойду к майору и буду слушать Москву…
Пахол вздохнул. Он стоял перед Ольгой, держа в руках шинель. Он был уже готов — оставалось только надеть шинель и фуражку.
— Я завидую вам, панна Ольга, — вздохнул Пахол, — я бы тоже с радостью послушал Москву. Я еще никогда не слышал Москвы.
— Вы еще услышите Москву, — сказала Ольга.
Пахол вздохнул.
— Я никогда не слышал Москвы, — повторил Пахол. — А один наш шофер, Казимир Грубашек, однажды слышал. Потом Казимир Грубашек два года всем об этом рассказывал, и когда мы садились в кафе выпить кружку пива, Казимир Грубашек неизменно начинал свой рассказ такими словами: «Когда я слушал радио из Кремля…» Он был очень хороший шофер, Казимир Грубашек. Он ездил на большом грузовом «оппеле». Потом, когда венгры ворвались в Мукачево, они схватили Казимира Грубашека и угнали его в концентрационный лагерь, чтобы он никогда больше не говорил: «Когда я слушал радио из Кремля…» Думаю, они убили Казимира Грубашека, чтобы он не услышал больше радио из Кремля… А мне еще не доводилось слышать радио из Кремля…
— Вы еще услышите, Ян! — сказала Ольга и сделала шаг к Пахолу. Ей хотелось приласкать его, пожать ему руку. — Мы все еще услышим Москву, Ян. Радио из Кремля услышит весь мир.
— Я тоже так думаю, панна Ольга, — вздохнул Пахол. — Только меня уж, верно, не будет на свете…
Пахол опять вздохнул. Потом он надел шинель. Они стояли друг перед другом. Время уже было прощаться. Но им надо было еще поговорить перед расставаньем. Только о чем же им говорить? Они молчали. Пахол озирался с тоской.
— Майор Фогельзингер, кажется, неплохой человек, — сказал Пахол.
— Он немец, Ян.
— Не все немцы — фашисты, — неуверенно произнес Ян.
— Где же они, эти немцы, которые не фашисты? Где они, Ян?
— В Германии. В армии тоже не все наци.
— Но они воюют, убивают и вешают, Ян!
— Дисциплина… — сказал Ян и вздохнул. Он вздохнул, думая о чем-то своем. Быть может, о том, что вот и он, чех Ян Пахол из Мукачева, вынужден подчиниться гитлеровской дисциплине. — Они солдаты, панна Ольга. Им приказывают…
— Но ведь у них оружие в руках, Ян! — вспыхнула Ольга. — Почему они не обратят оружие против гитлеровских командиров?
— Это восстание, — сказал Пахол. — Восстание сначала надо хорошо подготовить. Иначе оно обречено на провал…
— Все равно! — сказала с вызовом Ольга. — Все равно надо восстать! Даже если идти на верную гибель! Гибель станет призывом к еще большему восстанию. А так, слепо выполняя приказы, они становятся опорой Гитлера. И поэтому они несут ответственность за Гитлера. Любой солдат немецкой армии, фашист он или нефашист, несет ответственность за Гитлера. И вы, Ян, раз вы будете солдатом, тоже несете ответственность за Гитлера…
— Я не солдат, — сказал Пахол, — я пленный…
— Нет, вы солдат. Теперь вы гитлеровский солдат, Ян, раз на вас гитлеровский мундир.
Пахол вздрогнул.
— Это мой позор.
Он поник головою. Ольге хотелось подойти и приласкать его. Он стоял, опустив голову на грудь, и мял в руках фуражку. Он действительно не был солдатом.
— Я согласен с вами, панна Ольга, — тихо сказал Пахол. — Вы правы. Солдаты несут ответственность. Но в Германии есть гражданские люди! И среди них есть противники Гитлера. Но что они могут поделать? Не может быть, панна Ольга, чтобы в Германии не было оппозиции.
— Где же эта оппозиция, Ян? — Ольга заволновалась. — Смирилась? Покоряется Гитлеру и выполняет его приказы и программу? Эта оппозиция тоже несет ответственность за Гитлера!
— Люди терроризированы…
Пахол растерянно и смущенно озирался. Он не возражал Ольге, он только искал себе оправдания.
— Терроризированы и поэтому допускают гитлеровские злодеяния? — с вызовом спросила Ольга. — Значит, они виновны, Ян! Виновны потому, что допустили фашизм к власти в Германии! Виновны потому, что не пошли за немецкими коммунистами, которые поднимали против Гитлера весь немецкий народ!
Пахол молчал. Он озирался с тоской. Кажется, они не о том говорят. Перед дорогой, перед расставаньем надо поговорить о самом главном. О чем же? Нет, все верно. Это и есть самое главное!
— Это очень хорошо, панна Ольга, что вы так ясно мыслите, — сказал наконец Пахол. — Но вам от этого не легче.
— Легче, Ян!
— Если думать так, как вы, то, с вашего позволения, получится, что за Гитлера несут ответственность даже Англия и Америка, которые воюют с Гитлером. Они тоже допустили фашизм.
Ольга сказала решительно и твердо:
— Да, Ян, я думаю, что Англия и Америка тоже несут ответственность!
Пахол опустил глаза и едва слышно спросил:
— Может, вы, панна Ольга, считаете, что было бы правильно, если бы, к примеру, я воспользовался удобным случаем и на полном ходу пустил под откос машину с моим новым начальником, командиром батальона?
Ольга молчала. Она вся дрожала. Пахол устремил на нее пронзительный взгляд.
— Вы не отвечаете, панна Ольга?
— Думаю, что это было бы правильно, — тихо сказала Ольга. — Так же правильно, как если бы я убила майора Фогельзингера.
Пахол побледнел.
— Не делайте этого! — Голос у него пресекся. — Вы не солдат, Ольга. У вас дети!
— У вас тоже дети, Ян, — сказала Ольга. — У всех дети, Ян…
Они снова долго молчали. Нет, не долго, но часы на стене отстукивали секунды, и казалось, что долго. Ольга тяжело дышала. Пахол затаил дыхание. Он мял фуражку, уставившись на носки своих огромных бутсов. Потом поднял глаза на циферблат часов.
— Без четверти шесть, — сказал Пахол.
— Милый Ян, — сказала Ольга, — если бы вы знали, как я вам благодарна за все, за все…
Пахол затоптался на месте и загремел своими бутсами.
— Нет детей, — печально сказал он. — Как жаль, что дети ушли. Я хотел попрощаться с ними…
— Я поцелую их за вас, Ян, — сказала Ольга. Затем она подошла к Пахолу и положила ему на плечи руки. — Милый Ян, не надо быть гитлеровским солдатом! Можно поднять руки вверх и… или… — Ольга запнулась, Пахол тяжело дышал и молчал. — Идите, Ян, и помните, если вы… — От волнения у Ольги пересохло во рту, сердце у нее колотилось. — И помните, если вы решитесь и если что-нибудь случится, всю свою жизнь я отдам вашим детям и вашей жене, если она будет нуждаться в моей помощи…
Пахол совсем поник головою и молчал. Потом он прижал к губам руку Ольги.
Ольга вся трепетала, вся исходила слезами. Сердце ее переполнилось благодарностью и сочувствием к этому человеку, склонившемуся к ее руке. Она не хотела, чтобы он стал ее врагом… Крик рвался из груди Ольги, крик протеста.
Пахол оторвался от руки Ольги и, гремя бутсами, бросился из комнаты.
— Я должен еще попрощаться с панной Идой…
Ольга слышала, как Пахол прошел в кухню, как приник к замочной скважине, загремев лоханками, как гулко отдался в пустой кухне его голос. Она слышала, как глухо отвечала ему Ида. Потом бутсы Пахола загремели из кухни в переднюю.
Когда Ольга вышла в переднюю, Пахол остановился. Они снова стояли друг перед другом. Пахол торопливо сказал:
— Я к вам еще с одной просьбой, панна Ольга.
— Говорите, Ян!
Пахол замялся, затем, переминаясь, еле слышно проговорил:
— Может, вы, панна Ольга, будете так добры и подарите мне на память свою фотокарточку?
Краска проступила на его бледном лице. Он отвел глаза и не смотрел на Ольгу.
— Простите, — прошептала Ольга, ей стало так неприятно и горько, — у меня нет фотокарточки… — Она торопливо сняла брошку, которой закалывала платок на плечах, и протянула ее Пахолу. — Если хотите, Ян, возьмите на память вот это…
Пахол схватил брошку и торопливо спрятал в карман. Потом он вынул ту самую, похожую на старинный дагерротип фотокарточку с Маричкой и двумя детьми, которую он показывал Ольге.
— С вашего позволения, панна Ольга… я был бы очень счастлив, если бы вы… согласились взять себе на память…
— Но, Ян…
— У меня две, — сказал Пахол. — Мне останется другая.
Ольга знала, что другой фотокарточки у Пахола нет. И все же она взяла фотокарточку. Она не могла не взять ее: Пахол отдавал ей единственную свою драгоценность. Пахол отдавал ей все. Ольга взяла фотокарточку и держала ее перед собой, как книгу, которую надо прочесть. Это была книга жизни.
Пахол вспыхнул, но сразу побледнел.
— Без десяти шесть, — прошептал он. — Перед отъездом следует присесть, с вашего позволения, панна Ольга. У нас, чехов, такой обычай: перед отъездом минуту посидеть в молчании, чтобы все доброе садилось…
— У нас тоже такой обычай, — сказала Ольга.
Они вошли в комнату и присели.
Было тихо. Тикали часы на стене. За стеной у Иды слышался шорох.
Потом Пахол поднялся. Поднялась Ольга. Наступила минута прощания.
— Прощайте, панна Ольга, — сказал Пахол.
— До свидания! — сказала Ольга и улыбнулась бледной улыбкой.
— До свидания!
Они пожали друг другу руки — коротко, но крепко, по-мужски. Пахол тут же вскинул на спину рюкзак.
Бледный, он устремил на Ольгу полные страха глаза.
Ольга тоже смотрела на Пахола полными страха глазами. В руке она держала фотокарточку, как книгу, которую надо еще прочесть.
У Пахола перехватило дыхание, но он произнес:
— Поцелуйте детей, панна Ольга.
Ольга кивнула, потом наклонилась и поцеловала фотокарточку. Пахол со стоном круто повернулся и опрометью выбежал вон. Его кованые бутсы гулко застучали по кафельным плиткам площадки. Потом раздался торопливый топот шагов по лестнице.
Ольга стояла неподвижно, не шевелясь, она прислушивалась.
Шаги Пахола становились все тише. Вот он спустился на второй этаж, вот на первый, вот шаги прозвучали, затихая, на площадке у входа. И вот они внезапно смолкли. Пахол вышел во двор.
Ольга осталась одна.
Пахол уже не пленный. Пахол — солдат. Над ним тяготеет дисциплина. Он будет воевать за «великую Германию».
Пленные толпою прошли мимо Ольги — худые, измученные, обросшие, несчастные. Ольга видела их босые ноги на снегу. Она видела кровь.
Где же ей искать подполье?
Ольга держала в руках карточку, которую подарил ей на память Пахол. Пленные толпой прошли мимо нее босиком по мерзлому снегу.
— Подполье — это я! — неожиданно сказала вслух Ольга, и голос ее явственно прозвучал в опустевшей передней. — Каждый должен быть подпольем.
Ровно в три Ольга была на Рымарской, девятнадцать, и постучалась в квартиру на третьем этаже.
Ждать пришлось недолго: дверь вскоре отворилась — Ольге открыл сам майор Фогельзингер.
— О фрейлен! — сказал майор.
Он поклонился и быстро прошел через переднюю. Распахнув дверь своей комнаты, он пропустил Ольгу, притворил за собой дверь и остановился, учтиво склонив голову.
Ольга сняла перчатки и отдала их майору. Принимая перчатки, майор взял и руку Ольги и коснулся — почти не коснулся — губами кончиков пальцев.
— Как вы себя чувствуете, фрейлен? — спросил майор. — Все ли обошлось благополучно?
— Благодарю вас.
— Я очень рад.
Майор принял у Ольги пальто и вместе с перчатками положил на подзеркальник.
Сняв ботики, Ольга осмотрелась. На столике, между диваном и креслом, стоял приемник Т-6. Едва успев войти в комнату, Ольга прежде всего увидела приемник, ее взор был прикован к нему еще до того, как она перешагнула порог. Сердце у нее колотилось: вот тут, в двух шагах, в этом небольшом ящике желтого дерева, была она — милая, родная, далекая Москва! Ощущение близости настолько материализовалось, что, подойдя вплотную к приемнику, Ольга совершенно реально почувствовала, что она в Москве. Волнение распирало ей грудь.
Майор видел это волнение. Он решил, что Ольга смущается в чужой комнате, в его присутствии. Майор стоял в другом конце комнаты, у окна.
— Садитесь, пожалуйста, — сказал майор, — и будьте как дома. Сегодня на дворе оттепель, скоро весна. Вы не продрогли, фрейлен, в эту непогоду?
Ольга все еще стояла и озиралась кругом. Теперь она видела комнату лучше, чем в прошлый раз. Какая красивая, дорогая обстановка! Какие роскошные ковры! В каком музейном хранилище награбил их майор? В национальной картинной галерее? В музее Слободской Украины? В музее Революции? В музее Сковороды?.. Как чисто убрана комната, — майор тщательно готовился к ее приходу… Но взор Ольги снова невольно обращался к радиоприемнику. Подбежать, включить поскорее и слушать Москву! На длинных волнах это немного левее центра, — теперь Ольга хорошо припоминала расположение волн. Можно и на средних волнах, — тогда тоже левее, в двух или трех местах по дуге. А на коротких… Но майор ждал ответа на свой вопрос, и Ольга сказала:
— Спасибо. Я вовсе не озябла. На улице сыро, но так хорошо, — скоро весна!
Ольга сделала несколько шагов. Проходя мимо приемника, она с трудом поборола желание немедленно повернуть включатель. Она чувствовала, что ее непреодолимо тянет к аппарату.
Ольга остановилась с другой стороны окна.
— Я пришла, — сказала Ольга, — поблагодарить вас за внимание, которое вы мне вчера оказали, когда мне стало дурно.
Майор молча поклонился. Он был чрезвычайно корректен в обращении. Сегодня он был в форменной тужурке и брюках навыпуск. Черные лаковые туфли тускло блестели. В носках выпукло, как в линзе, отражался переплет окна.
В комнате пахло крепким табаком и немного духами.
— Я очень рад видеть вас у себя, фрейлен Ольга, — почтительно сказал майор. — Я запомню этот день, когда вы впервые пришли ко мне. Да, впервые, — ответил он на движение Ольги, — прошлый раз вы были слишком взволнованы и подавлены, — вы, вероятно, не отдавали себе отчета в том, куда вы пришли. Но я тронут, тронут именно тем, что, не зная, куда идти, вы пришли именно ко мне.
— Я зашла поблагодарить вас, мне уже скоро надо уходить…
Майор поклонился. Ольга не знала, что же еще сказать: кто их знает, какие они, эти немцы, и как с ними держаться? Взгляд ее все время невольно задерживался на приемнике: как включить его и послушать радио, чтобы это не показалось майору подозрительным? Позволит ли он сегодня послушать Москву?
— У вас уютно, — сказала Ольга и заставила себя еще раз окинуть взглядом комнату. Комната была ей ненавистна, ей нужен был только приемник. — Никогда не думала, что военные в походе располагаются с таким комфортом.
Про себя Ольга думала: «Я должна сделать вид, что радио меня совершенно не интересует. Не следует даже напоминать о нем. А вдруг майор не догадается сам предложить?..» Ольга перешла в другой конец комнаты, подальше от аппарата.
Тогда и майор вышел из угла у окошка. Ольга чувствовала, что он умышленно держится в стороне, чтобы не стеснять ее. Он был очень корректен. Неужели среди извергов-фашистов бывают и такие? А может, он не фашист? Все равно, — захватчик, оккупант!
— Фрейлен, — сказал майор, — прошлый раз вы отказались от моего приглашения закрепить наше знакомство. У вас были на то серьезные причины. — Майор учтиво склонил голову, он имел в виду смерть Ольгиной матери. — Но сегодня вы, может, позволите мне принять вас, как гостью? Я очень прошу отнестись к этому, как к проявлению моего гостеприимства, моего уважения к вам — и только.
Ольга не знала, что ответить. Она не могла отклонить просьбу майора. Ради приемника, ради того, чтобы послушать Москву!
— Вы здесь хозяин, — сказала Ольга и улыбнулась.
Майор поклонился. Затем он подошел к шкафчику. Из шкафчика он достал вазу: в вазе были виноград и груши дюшес — чудные зимние крымские лакомства. Они завоевали все, эти проклятые фашисты! И сейчас майор будет угощать всем этим Ольгу!.. Майор вынул большую коробку: под розовым целлофаном в ней лежало соленое итальянское печенье «Капитен». Чудное печенье к сухому белому вину, любимому вину Ольги!.. Майор достал несколько плиток шоколада — в ярких, роскошных обертках… Голод, люди тысячами мрут на улицах, Вале и Владику она уже не может дать даже супа, а ее будут угощать виноградом, грушами, печеньем и шоколадом!.. Майор достал папиросы и вино. Папиросы были советские — «Люкс», в зеленых с золотом коробках, вино — белое сухое «Напареули», бокалы — высокие, на тонких ножках.
Майор наполнил бокалы вином.
— Прошу, фрейлен! Простите, пожалуйста, за походную солдатскую сервировку. Но мне так приятно видеть вас у себя, фрейлен Ольга!
Он придвинул кресло к столику, — кресло стояло по другую сторону стола, далеко от приемника! Ольга села в предложенное ей кресло.
— Итак, фрейлен Ольга, — стоя сказал майор, — я поднимаю тост за ваше здоровье и за ваше будущее счастье!
Надо было мило улыбнуться, и Ольга мило улыбнулась. Она взяла свой бокал. Ничего плохого в этом тосте не было: пусть она будет здорова и счастлива. Да, будет, — можете пить или не пить, герр майор, — Ольга завоюет себе счастье без вашей помощи!
— За мое здоровье и мое будущее счастье! — произнесла Ольга, мило улыбаясь, и подняла бокал.
Они отпили из бокалов. Майор при этом смотрел Ольге в глаза. Ольга не отвела глаз.
— Вы — наци? — Она тут же вспомнила, что прошлый раз уже спрашивала майора об этом и не получила ответа. Ей даже стало страшно, — а вдруг она испортила все дело?
Но на этот раз вопрос как будто не удивил майора.
— Нет, — спокойно ответил он, — я не член партии национал-социалистов.
Он отпил из бокала.
— Это лучше или хуже? — спросил майор. В глазах его мелькнула лукавая улыбка. — Не волнуйтесь, фрейлен, вы можете не отвечать на мой вопрос!..
— Мне все равно, — пожала плечами Ольга.
— Неправда, — улыбнулся майор. — Вам легче от того, что я не наци.
«Труднее!» — хотела сказать Ольга, но сказала это только себе.
— Я вас прекрасно понимаю, — продолжал майор, — и, поверьте, не почувствовал бы к вам симпатии, если бы знал, что вы из числа тех, кто скрывает свои чувства и, увидев немца, начинает уверять, будто всю жизнь любил фашистов. Не потому, что я разделяю вашу неприязнь, — нет, я не разделяю вашей неприязни! — строго сказал он, — а потому, что считаю совершенно естественной и законной неприязнь покоренного народа к своим покорителям. Я уважаю вашу оскорбленную гордость. Я не разделяю фанатических взглядов, будто бы национальная гордость это прерогатива только германской расы. Любовь к родине свойственна всем. Вы интеллигентный человек, и совершенно естественно, что у вас есть свое мировоззрение, привитое вам вашим обществом. — Он улыбнулся. — Я говорю так долго и так пространно для того, чтобы вы знали: мы с вами только обыкновенные люди, и вам надо забыть, что сейчас война. Давайте держаться так, будто война уже кончилась и мы с вами встретились где-нибудь на тихом острове посреди Тихого океана.
— Я согласна пойти к вам на работу, как вы предлагали, — сказала Ольга, — в качестве переводчицы.
— О! — сказал майор. — Фрейлен!
Скулы у Фогельзингера покраснели.
— Только, — сказала возбужденно Ольга, — не так, как вы говорили, будто вам не нужна переводчица, а… на самом деле, то есть если переводчица вам нужна.
— Мне нужна переводчица, — сказал майор. — И для переводчицы у меня чертова бездна дел, если только переводчица хочет работать.
— Я хочу работать, — сказала Ольга. Лицо у нее пылало. Она коснулась ладонями щек. — Как жарко! Это вино. Простите, я давно не пила вина.
Майор снисходительно улыбнулся и подлил в бокалы вина. Сердце у Ольги молотом стучало в груди. Все в ней пело. Она будет слушать радио! Она будет распространять известия! Работая у майора, она сможет часто бывать у аппарата! Она будет распространять сообщения Советского Информационного бюро! Она примет участие в подпольной борьбе!.. И тогда она найдет связь с настоящим подпольем… Радость кипела в груди Ольги, силы вливались в тело Ольги. Ольга была крепкой, как никогда. Она чувствовала в себе столько сил, что их хватило бы на что угодно и на какое угодно время, — они никогда у нее не иссякнут!
Волнуясь, Ольга взяла свой бокал и хотела отпить вина.
— За что мы пьем? — спросил майор.
— Терпеть не могу тостов! — капризно сказала Ольга. — Вино так вино, митинг так митинг, а возглашать и молиться надо в церквах! Включите радио: Вену или Будапешт!
Майор с готовностью повернулся к приемнику, вставил вилку в штепсель — шкала засветилась, аппарат загудел.
— Танцевальную музыку или симфонию?
— Для начала, — сказала Ольга, — симфонию.
В аппарате послышался шорох, и майор начал вертеть переключатель. Ольга залпом допила бокал. Ей так захотелось вина. Она так давно не пила вина. А ведь это было ее любимое белое сухое вино. Ольга только сейчас почувствовала его настоящий вкус: оно холодило язык, а на нёбе ощущался легкий привкус свежего винограда. Если сейчас закурить, то дым будет немного сладковатый. Вино сухое, а папиросный дым будет сладковатый.
— Дайте мне папиросу!
— О, пожалуйста! — Майор поднес спичку. — Но я думал, что вы сперва чего-нибудь покушаете?
— Всему свое время, — сказала Ольга и с наслаждением затянулась. Майор в это мгновение попал на нежную оркестровую мелодию. — Стоп! Это! Только сделайте совсем тихо!
Майор послушно выполнил приказ Ольги. Ольга посмотрела на часы: половина четвертого. Через несколько минут она повернет стрелку и посмотрит, что же передает Москва? Как это хорошо — иметь свой приемник! Вот он стоит, ее приемник, и она будет слушать сейчас Москву: майор сам, своей рукой включит Москву, чтобы угодить фрейлен Ольге. Потому что фрейлен Ольга — женщина, которая ему нравится. Ольга почувствовала свою власть над майором. Она взяла грушу дюшес и вонзила в душистую мякоть свои белые зубы.
— Вы женаты? — спросила Ольга.
Майор с грустью посмотрел на нее.
— Да, — ответил он, — я женат. И я люблю свою жену. Мы, немцы, любим своих жен и верны в любви.
«Какое нахальство!» — подумала Ольга.
— Все? — насмешливо спросила она.
— Супружеская верность — черта немецкого характера, — серьезно ответил майор.
Ольга сделала гримасу.
— Еще одна расовая прерогатива? Только для арийцев! Только для немцев! А не приходило ли вам в голову, герр майор, что это просто банально и глупо? Вы, я вижу, не лишены вульгарного самодовольства. Фи, герр майор!
— Нет! — серьезно возразил майор. — Это наблюдение: верность в супружеской жизни так же свойственна немецкому характеру, как французскому, например, свойственна неверность.
— Думаю, — тоже серьезно сказала Ольга, — что это наблюдение невысокого качества.
— Немцы любят своих жен, — упрямо повторил майор.
«И от этой верной любви рождают фашистских молодчиков!» — сказала про себя Ольга. Майору она ответила:
— По правде говоря, меня мало интересует проблема верности или неверности в любви у немцев. Я вообще полагаю, что такие абстрактные обобщения — неверны. Кроме того, я полагаю, что для каждой женщины важна верность в любви того мужчины, которого она любит сама, а не мудреные трактаты о верности в любви всей нации, к которой принадлежит ее возлюбленный.
Майор курил, добросовестно обдумывая слова Ольги. Он не заметил, что в разговоре наступила пауза. Приглушенно звучала грустная мелодия какой-то неизвестной симфонии. Стрелка на шкале стояла на длинных волнах совсем налево. Ольга вспомнила: там Бухарест. Совсем рядом, — стоит только чуть-чуть пододвинуть стрелку, — радиостанция имени Коминтерна! Без двадцати четыре. Сейчас Ольга подойдет и передвинет стрелку на Москву. Майор действительно сошел со страниц Ремарка, а теперь верно служит Гитлеру, как когда-то кайзеру Вильгельму.
Майор вдруг сказал:
— И вот я чувствую в своем сердце влечение к вам, фрейлен Ольга. Это — неверность?
— Хуже, — сказала Ольга, — это измена вашему национальному характеру.
Про себя она подумала: «Он таки немец из старых моральных прописей, ему непременно надо разложить по полочкам свои чувства и прилепить к каждому аптечную сигнатурку: дас ист верность, дас ист неверность, дас ист любовь, дас ист нелюбовь!»
Ольге стало досадно: ради исполнения своего подпольного задания она предпочла бы вытерпеть ухаживания, пусть самые вульгарные, какого-нибудь неотесанного ефрейтора, чем вести любовную игру с этим смиренным барашком, с этим существом, не лишенным элементарных человеческих чувств, которое отвечает, однако, перед нею за миллионы зверски замученных гитлеровцами людей, за сотни варварски сожженных и разрушенных городов и сел.
— Фрейлен! — сказал майор. — Я должен рассказать вам о своей жене. Это не оскорбит вас? Интересно ли это вам?
— Расскажите, — согласилась Ольга и посмотрела на часы. У нее еще было время. Она отпила вина и взяла соленое печенье. Она наестся сейчас печенья и шоколада, потому что все это только военные трофеи. Военные трофеи Ольги в ее битве с майором Фогельзингером. «Какой же я стала циничной! — поморщилась Ольга. — Будь она проклята, эта жизнь! Нет, не надо ее проклинать».
— Моей жене тридцать один год.
— Хорошая женская пора, — сказала Ольга.
— У нее голубые глаза, русые волосы, узкая нога, тонкие длинные пальцы, стройная фигура, узкий таз…
Майор произносил эти слова мечтательно, вполголоса. Ольга с трудом сдерживала улыбку: она читала где-то составленное в таком духе описание внешнего вида симментальских коров. Любопытно, что же за душой у этой Гретхен или Лотхен?
— Лотта высокого роста! — гордо закончил майор.
«Хундерт зибциг!» — так и подмывало ее сказать, но она сдержалась, только сделала гримасу.
— Что вам не понравилось? — насторожился майор. — Вы не любите высоких женщин?
— Какая профессия у вашей жены? — спросила Ольга.
— Что? — удивился майор. — Профессия? Я человек состоятельный, и моей жене не нужна профессия.
— Она нигде не работает?
— О фрейлен, я покончил бы с собой от позора, если бы моей жене пришлось зарабатывать на себя!
— Что же она делает, ваша жена? — насмешливо спросила Ольга.
— О! — сказал майор. — У моей жены есть чем заполнить досуг! Она немного музицирует, немного рисует, немного вышивает шелком, любит цветы, отдает дань увлечению спортом — летом яхта, зимой — коньки…
— Она и вас любит — немного?
Майор не уловил иронии Ольги. Он ответил серьезно:
— Она меня очень любит, фрейлен.
— Что у нее есть, кроме досуга? — снова насмешливо спросила Ольга.
— Вы спрашиваете, фрейлен, о наших достатках?
— Нет, я спрашиваю о недостатках.
— Простите? — переспросил майор. — Я вас не понял.
— Есть ли у вашей жены какие-нибудь обязанности? — спросила Ольга.
— Ах, фрейлен, — сказал майор, — женские обязанности всем известны, важно только, чтобы к ним относились не как к долгу, а как к естественной потребности.
— У вашей жены дело обстоит именно так?
— Именно так, фрейлен! За это я ее и люблю.
— Великолепно! — сказала Ольга. — Ах, как это великолепно, что вы даже знаете, за что именно ее любите! Это только у расово неполноценных людей бывает так, что они любят, не зная точной цены своей любви, потому что они просто — любят.
Майор наконец почувствовал иронию Ольги.
— Мы не о том говорим, фрейлен, — сухо сказал он, — я говорю о жене и о любви, а не о политике.
— Я тоже о жене и о любви, а не о политике, — с вызовом сказала Ольга, но тотчас опомнилась: пожалуй, она слишком несдержанна и этим может только повредить себе. Надо остерегаться, надо следить за собой! — Мне только странно, что женщина живет, ничего не делая.
— Для женщины труд — проклятие, — произнес майор. — Так сказал Заратустра.
Ольга с облегчением вздохнула. Майор самый обыкновенный, только лакированный экземпляр отсталости, тупоумия и самодовольства. Теперь Ольга могла играть с майором: лицемерить, флиртовать, притворяться…
— А если у женщины есть призвание? — с притворной робостью спросила Ольга.
— О! Вы, вероятно, имеете в виду актрис, балерин, что-нибудь в этом роде? Это, фрейлен, совсем другое дело! Это только гипертрофированное свойство женской натуры — украшать и разнообразить жизнь!
— Украшать и разнообразить мужскую жизнь?
— Вообще жизнь, — не заметил майор иронии Ольги. — А жизнь это ведь и есть сочетание мужчины и женщины.
— Итак, мужчине, хочешь не хочешь, а приходится все-таки работать? — со всей доступной ей наивностью спросила Ольга. Смех душил ее, она глумилась над майором. — А для мужчин — труд не проклятие?
— Да, — сказал майор, запнувшись, но тотчас отбросив сомнения. — Но труд бывает разный, он зависит от одаренности, от наследственного…
— Имущества?
— Не только имущества, но и наследственного положения в обществе. Ведь цель мужчины заключается в том, чтобы не он работал на жизнь, а жизнь работала на него. Менее ценный человек должен работать на более ценного. Таков закон общественной жизни.
— В «Майн кампф» он изложен совершенно точно и недвусмысленно: восточные народы должны работать на Германию, потому что они неполноценны…
— Ах, фрейлен! — сказал майор. — Будем откровенны: в данном случае фюрер прав. Но что касается меня, то я больше склонен к эволюционной форме… Я бы внес такую поправку в программу фюрера.
Все кипело в Ольге. Вот он сидит перед нею, майор Фогельзингер, он против зверств, натура меланхолическая, он при воспоминании о покойных родителях прижимает к глазам платочек, он признает мирные эволюционные формы жизни! Но что у него общего с его же, немецким, народом? Только то, что на хребте немецких трудящихся он строит свое благополучие, свой уют и выколачивает из немецкого народа свои богатства. Он не член партии наци, но в его кровь уже проникла бацилла фашистской отравы и ум его затмился: его «эволюция» — это путь к первобытному состоянию дикого зверя. Лоск цивилизации еще мешает ему примириться до конца с грубой агрессивностью вооруженного автоматом и ножом фашистского молодчика: он внес бы поправку в программу фюрера, — но на хребте у него уже растет шерсть! Когда вооруженный фашизм будет разгромлен, когда оружие будет выбито из рук фашистов, — фашистское мировоззрение найдет себе приют именно в душе Фогельзингера, сторонника «эволюционного» развития фашистских идей.
— Поищите другую станцию! — попросила Ольга. — Может, найдете что-нибудь повеселее.
Майор с готовностью стал вертеть переключатель. Заплясали обрывки песен и музыки, французских, итальянских, английских и больше всего немецких фраз. Везде, везде, даже в эфире господствовала Германия.
— Стоп! — сказала Ольга майору, когда он попал на какое-то танго. — Остановимся на этом. Сделайте только погромче.
Майор встал и склонился перед Ольгой в галантном поклоне. Он приглашал Ольгу танцевать. Его торс, затянутый в тужурку, уже изгибался под нежные пассажи танго.
Надо положить руку на плечо и идти танцевать — отказываться было невозможно. И все же Ольга отказалась. Она покачала головой:
— Герр майор, у меня недавно умерла мама… Я не могу танцевать.
— Простите! — вежливо поклонился майор. — О, простите, пожалуйста, фрейлен…
Часы показывали четыре. Сейчас Ольга просто подойдет к приемнику и просто включит Москву!
Ольга встала, подошла к приемнику и перевела на волну станции Коминтерна.
— Простите! — кивнула она майору. — Интересно послушать, что творится в Москве. Вам переводить? Я могу сразу приступить к исполнению своих обязанностей? — мило улыбнулась она.
— О да! Это очень интересно!
Ольга держалась совершенно спокойно, но сердце у нее молотом стучало в груди, — она уже слышала знакомый голос московского диктора.
Это было очень трудно — слушать и переводить. Не потому, что Ольге трудно было поспеть за речью диктора, а потому, что она услышала совсем неутешительные вести. На всем тысячекилометровом фронте кипели ожесточенные бои, исход их был неизвестен. Но как далеки были географические координаты боев! Суровая зима приостановила наступление гитлеровской армии, сопротивление советских войск изматывало фашистские вооруженные силы, но этих сил еще было достаточно, чтобы продвигаться там, где обстоятельства им благоприятствовали, — гитлеровские армии продвигались на юге… Ольге трудно было переводить и потому, что гордость не позволяла ей передавать майору вести о неуспехе советских армий, и она, внимательно слушая про себя неутешительную сводку, в то же время по памяти пересказывала майору на немецком языке статью о весеннем севе в Казахстане, которую она слышала прошлый раз…
— О! — сказал майор. — Россия большая страна. Чтобы завоевать ее, нужно много времени. И у нее еще есть продовольствие. Чем дальше, тем труднее будет нам воевать. Но вы прекрасно переводите, фрейлен! Я очарован своей новой переводчицей!
— Да? — мило улыбнулась Ольга. — Ну, дальше уже неинтересно. Минутку! — Ольга послушала еще. Диктор перешел к известиям по советской стране. Знаменитый украинский шахтер Семиволос работал в Кузбассе и уже выполнил свой годовой план. Криворожский бурильщик Завертайло на рудниках Урала каждый день давал тысячу процентов выработки. Знатная трактористка Ангелина, эвакуированная в глубокий тыл, поднимала целину Казахстана и давала по двести процентов нормы… Семиволос, Завертайло, Ангелина! — сколько раз до войны слышала Ольга их имена! Она и тогда уважала их за трудовые подвиги, но сейчас сообщение об их героическом труде она слушала, как гимн. Диктор называл еще десятки подвижников труда во имя борьбы и победы. За победу боролась вся советская земля! Да, да, господин майор, чем дальше, тем вам будет труднее! А Ольге, чем дальше, тем будет легче. Ей уже становится легче.
Однако не следовало злоупотреблять любезностью майора, Ольга перевела регистр, и стрелка заскользила по другим странам Европы. Потом Ольга совсем выключила приемник.
— Довольно! — сказала она.
Майор на минутку задержал Ольгу у радиоприемника. Он сказал вполголоса, многозначительно и конфиденциально:
— Надеюсь, фрейлен, вы понимаете, что никому нельзя рассказывать о том, что вы слушали у меня Москву?
— Что вы! — воскликнула Ольга. — Разумеется!
Сердце у Ольги забилось от радости. Не бойтесь, господин майор, Ольга не станет злоупотреблять вашей любезностью и постарается похитрее пользоваться своей властью над вами!
— Прошу! — сказал майор, предлагая присесть на диван.
— Нет, — ответила Ольга, — спасибо. — Она посмотрела на свои часы. — Мне уже пора уходить. Я и так задержалась у вас, герр майор. Я очень вам благодарна, герр майор, извините, пожалуйста.
— О фрейлен!.. — начал было майор.
Но Ольга решительно подошла к подзеркальнику и взяла свое пальто. Майор перехватил его, чтобы помочь ей. На мгновение он задержал пальто в руках.
— Когда я опять увижу вас, фрейлен?
— Не знаю, — сказала Ольга. — «Завтра!» — хотелось ей сказать. Но надо быть осторожной. — Не знаю. Когда вы бываете у себя, герр майор?
— Ежедневно в это время: от трех до семи.
Ольга протянула руки, но майор пальто не подал.
— Когда вы думаете приступить к работе?
Сердце забилось, но теперь все уже было ясно: надо идти на работу.
— Не дадите ли вы мне, герр майор, несколько дней, чтобы привести в порядок все дела по хозяйству?
— Пожалуйста, — неохотно сказал майор, — я не хотел бы, чтобы вы откладывали надолго. Я сделал все, чтобы вы могли быть спокойной. — Он пристально и многозначительно посмотрел на Ольгу. — Вас никто не беспокоил за это время?
Холод пробежал по спине Ольги. Майор не сказал, кого он имел в виду, но Ольга поняла: он имел в виду гестапо. Ее действительно больше не вызывали.
Майор сказал:
— Если вы, фрейлен, будете работать у меня, без моего ведома никто никуда вас не вызовет. — Он улыбнулся. — Им есть кого допрашивать и без вас.
За эту улыбку Ольга готова была убить его стулом по голове. Но она сдержалась: сейчас она не имела права, она работала в подполье. Ее задание в подполье: слушать Москву и известия распространять в народе. Во имя этого она должна терпеть философствования и ухаживания майора, работать у него и получать плату…
— Хотя вы у меня еще не работаете, — продолжал майор, — я позвонил своим знакомым и сообщил, что фрейлен Басаман Ольга работает у меня, и, следовательно, я как начальник веду за ней наблюдение…
Ольга стояла неподвижная, бледная. Мария, родная Мария! Я не просила об этом. Мама, мама! Помоги мне! Товарищи! Дорогие товарищи, — там, на востоке, на фронте и за фронтом, на великой советской земле! — будьте свидетелями! Будьте судьями! Будьте товарищами! Помогите мне здесь…
— Фрейлен! — сказал майор, — в знак нашей с вами дружбы допьем наше вино?
— Ладно, — согласилась Ольга. Она будет пить его вино, она будет кокетничать с ним, она даже будет танцевать с ним танго…
Они вернулись к столику, и майор разлил в бокалы оставшееся вино.
— Без тостов!
— Без тостов!
Ольга залпом выпила свой бокал. Майор придвинул ей шоколад. Это были плитки советского шоколада «Красный Октябрь». Ольга посмотрела майору прямо в глаза:
— Спасибо, господин майор. Я не могу есть шоколад, когда мои дети сидят без обеда.
Майор ничего не ответил. Он взял плитки и, подойдя к подзеркальнику, открыл сумочку Ольги и положил в нее шоколад.
Ольга осталась неподвижной. Ей хотелось заплакать — от обиды, от малодушия. Но Валя и Владик были голодны, им так хотелось бы шоколада! И шоколад был советский, только захваченный оккупантами, это был трофей — Ольга имела на него право. Пусть мысли ее были совсем детскими, но разве непременно надо быть всегда и везде только взрослой?
Потом Ольга ушла, и майор проводил ее до дверей…
Когда Ольга вышла из подъезда, за воротник ей капнула, сорвавшись с высокой водосточной трубы, холодная капля. Ольга вскрикнула и засмеялась: стояла оттепель, шла весна!
Ольга вышла на улицу, ветер обжег ей лицо ураганным порывом. Но это был не сухой, колючий, зимний ветер, а теплый и сырой: шла весна!
Шла весна. Ольга слушала Москву. Ольга будет бороться. Тревожные, смутные — весенние — предчувствия волновали ее, пробуждая радость и грусть. Она начинает борьбу одна. Но борется весь народ, значит она не одна, она с народом. Она будет бороться вместе с народом, и она найдет связь с подпольем, чтобы отдать борьбе все свои силы.
Скорым и бодрым шагом шла Ольга по улицам, опустевшим перед наступлением сумерек, — силы прибавлялось у нее, сила бралась неведомо откуда. Потом ей стало очень грустно, и она замедлила шаг: вести с фронтов были слишком неутешительны. Как распространять такие печальные вести? Разве вестями об отступлении поддержишь в горе, укрепишь веру, заронишь в сердце надежду? Как выполнить Ольге подпольное задание, чтобы оно дало нужный эффект?
Ольга ускорила шаг. Надо было торопиться: Валя и Владик с утра ничего не ели, сейчас они поедят шоколада. На углу Пушкинской и Совнаркомовской мальчик-папиросник, пританцовывая, чтобы согреть промоченные ноги, напевал потихоньку: «Крутится, вертится шар голубой, крутится, вертится над головой…» У Ольги стало вдруг ясно и спокойно на душе: мальчик не напевал «Хорт вессель», «Майне либер Августхен» или что-нибудь в этом роде, — он напевал «Крутится, вертится шар голубой». Ольге этого было достаточно. Она подошла к мальчику, обняла его и крепко поцеловала. Родное, теплое тельце удивленно замерло в ее объятиях.
Потом Ольга направилась дальше. Когда она оглянулась на углу Каплуновской, мальчик все еще стоял неподвижно и смотрел ей вслед. Ольга подняла руку и помахала ему перчаткой.
Теперь решение стало для Ольги совершенно ясным: сегодня для начала она распространит среди убитых горем, обращенных в рабство людей те великие вести, которые она услышала из Страны Советов: Семиволос закончил годовую программу, Завертайло дает тысячу процентов выработки, Ангелина выполняет норму на двести процентов. Захваченная врагом, погруженная во мрак Украина должна знать, что делают ее сыны и откуда придут освобождение и победа.
Придя домой, Ольга прежде всего по памяти точно записала все услышанные сегодня вести. Потом она достала бумагу и нарезала ее маленькими четвертушками. Когда дети поели шоколада и улеглись спать, Ольга тихонько прошла в кухню.
— Ида, ты спишь? — постучалась Ольга в дверцу чуланчика.
Ида ответила не сразу.
— Нет, я не сплю, Ольга. Это ты?
Ольга отодвинула ванны, корыта и лоханки и отперла чуланчик. Она поставила Иде кувшин свежей воды и положила полплитки шоколада. Затем она принесла чернильницу, перо и нарезанную бумагу.
— Ида! — сказала она. — Мы начинаем нашу подпольную работу. Начинаем пока с малого. Я буду приносить известия, а ты будешь их переписывать — сколько успеешь: десять, двадцать, сто экземпляров. Завтра я разбросаю эти бумажки по городу. Так мы положим начало нашей работе. Ты не боишься, Ида?
Ида пожала плечами.
— О чем ты спрашиваешь, Ольга? Спасибо тебе. Я уже совсем не боюсь. А какие же вести ты принесла?..
Теперь Ольга каждый день выходила в город.
Тридцать — сорок небольших листовок — в пол-листа из ученической тетради, — исписанных мелким, аккуратным почерком Иды, Ольга несла прямо в сумочке вместе с носовым платком, зеркальцем и пушком. Неумудренная опытом подпольной работы, Ольга действовала примитивно и неосторожно. Иногда она просто бросала листовку на тротуар, под ноги прохожим. Иногда клала ее на подоконник витрины и прижимала камешком, чтобы ее не сдуло порывом ветра. Заметив в дверях щель почтового ящика, Ольга опускала листовку в щель или забрасывала в квартиры первого этажа через открытую форточку. В толпе Ольга старалась сунуть смятый листок кому-нибудь в карман.
Но уже самый характер действий и их цель диктовали сугубую осторожность. Бессмысленно подвергать себя опасности, и если уж взялся за дело, надо это дело хранить. У Ольги был путеводитель по городу, и вдвоем с Идой они разбили план на секторы и кварталы. Листовки надо было разбрасывать по всей территории города, но остерегаться и не появляться часто в одном и том же пункте. Они пометили кварталы цифрами, и Ольга обходила их в шахматном порядке: вчера она разбрасывала сообщения на Павловской площади, сегодня — на Петинке, завтра должна была выйти на Журавлевку. Послезавтра она пойдет на Привокзальную площадь, потом — на Шатиловку, а тогда уж — на Толкачевку.
Родной город уже не был Ольге чужим. Это был похищенный город, но каждый камень принадлежал ей и жил с нею одной жизнью. Мертвые улицы с разрушенными или необитаемыми домами, заваленные мерзлыми трупами, стали для Ольги живыми. Ольга шла от витрины до парадного подъезда, от почтового ящика до открытой форточки — по одной улице, потом поворачивала за угол и выходила на соседнюю улицу. Иногда она заходила в подъезды и поднималась на верхние этажи. Она прислушивалась на площадке и подсовывала свою листовку под дверь. Руки у нее не дрожали, но в висках отчаянно стучало. Особенно волновали Ольгу знакомые дома. Они будили воспоминания о прошлой, счастливой жизни. В этом доме помещалось Медицинское общество, Ольгу вызывали сюда стенографировать заседания научных секций. Это были необычайно трудные стенограммы — с латынью, со специальной терминологией: улькус дуодени, эстерпация, диатез и анамнез. В этой квартире жила ее школьная подруга, Ольга была здесь на новогодней елке: танцевали бостон, румбу и тогда еще популярный «чарльстон»… Совершенно незнакомые кварталы города, где Ольга никогда не бывала, о существовании которых и не подозревала, тоже волновали Ольгу. В этих кварталах она заходила в дома впервые, но за запертыми дверями там билась знакомая, родная, своя жизнь. И больше всего волновало Ольгу сознание того, что она живет одной жизнью с этим огромным, угнетенным и обездоленным, но не покоренным и не уничтоженным городом. Это было великое чувство — сознавать, что ты не один.
Теперь Ольге приходилось встречать много народу. Каждый день она видела сотни измученных, истощенных от голода людей. Но иногда встречались, наоборот, люди здоровые и упитанные, спокойные и явно благоденствующие. Это были спекулянты, которые не только приспособились к немцам, но и наживали богатство и состояние на нужде и горе народном. Ольга отмечала в памяти этих людей. Она знала, что не забудет их никогда. Она будет помнить их, когда придет час освобождения. Ольга наблюдала тысячи людей, убитых горем: они сторонились и избегали друг друга, и взгляды у них были отчужденные, обращенные внутрь, точно они были незрячими, ослепли. Ольга понимала, что за этими взглядами, как за дверью, люди прятали от вражеского недреманного ока свое горе, свою тоску, свою непокорность и протест, а быть может, и скрытую, активную, направленную против врага деятельность. Но Ольга замечала также взгляды, действительно равнодушные к народному бедствию, взгляды своекорыстные, испытующие среди своих и заискивающие — среди немцев. Эти предательские взгляды тоже не у всех были одинаковы: одни изменили только вере в советскую жизнь, другие — помогали фашистам угнетать родную страну. Ольга старалась проследить, где живут эти люди. Она должна была запомнить их на то время, когда придет победа и расплата.
Ольга возвращалась домой, утомленная, но бодрая. Теперь она была на войне.
Всякий раз Ольга приносила Иде печальные вести. Ей случалось заходить в пустые квартиры и заставать всех жильцов мертвыми и замерзшими — на полу, в постели, на стуле за столом, с недокуренной папиросой в руке. Ей приходилось собственными глазами видеть повешенных на столбах и на кронштейнах балконов. Не раз встречались ей кучки арестованных, которых с издевательствами и побоями волокли эсэсовцы или агенты гестапо. Много раз Ольга пряталась в развалинах домов, когда в квартале устраивали облаву и потом по улице гнали большие партии юношей и девушек на сборные пункты для отправки в Германию в рабство. Ольга видела, как из подвалов гестапо, на Сумской улице, сто, вывозили на грузовиках окровавленные трупы мужчин, женщин и детей.
Но Ольга приносила Иде и волнующие, радостные вести.
На заборах и на стенах появлялся вдруг написанный мелом или углем призыв — «Смерть фашистам!»
Однажды Ольга принесла грязную, смятую листовку.
Это была небольшая листовка — вроде тех, которые Ольга разносила каждый день с сообщениями Советского Информбюро — четвертушка из ученической тетради. Как и листовки Ольги, она была исписана сверху донизу, но это не был почерк Иды. С трудом разбирая расплывшиеся от снега буквы, Ида прочла:
«Товарищи! Фашисты захватили нашу родную землю, но Красная Армия освободит ее и вернет ей счастливую, цветущую жизнь. Поможем Красной Армии в этом великом деле! Пусть каждый из нас станет Чапаевым, Щорсом, Боженко! Ленин умер, но дело Ильича бессмертно! Смерть гитлеровским захватчикам!»
— Ты понимаешь, Ида?
— Понимаю, Ольга!
Текст листовки был наивен, в ней было полно грамматических ошибок, почерк был совсем детский. Листовку написали мальчик или девочка.
Потом Ольга принесла Иде коробку спичек. Это была самая обыкновенная коробка спичек, оклеенная с одной стороны синей, а с другой желтой бумажкой. Но на желтой стороне вместо фабричной марки был напечатан красноармеец в шлеме со звездой, а под ним надпись: «Мы еще вернемся!» Спички теперь делали все. Но в городе жили люди, которые делали спички не только ради заработка, но и ради борьбы.
Потом, в годовщину Красной Армии, Ольга увидела красное знамя на развалинах обкома партии. Над притихшим, притаившимся городом ветер развевал большое красное полотнище. Когда полицай полез снимать знамя, внезапно произошел взрыв, полицай вместе со знаменем рухнул на мостовую. В городе были люди, которые вывешивали красное знамя в годовщину Красной Армии и минировали подступы к нему.
Потом Ольга увидела повешенного немца. Его повесили на том же столбе, где за день до этого висел рабочий с дощечкой на груди — «Партизан». Дощечка висела теперь на груди у немца, только повернутая другой стороной, и на ней углем было нацарапано — «Фашист».
Город был захвачен, город был терроризирован, но город не был покорен. Город боролся!
Ольга чувствовала, что между людьми обездоленного города существует незримая связь непокорности, протеста, борьбы. Она не умела найти звено этой связи и войти в круг. Но одинокой Ольга не была. Она была вместе со всеми.
Потом город увидел величественный мираж.
Из Нагорного района, по Сумской улице, вниз, по направлению к центру, эсэсовцы вели под конвоем группу пленных советских матросов. Между наставленными штыками, под дулами автоматов матросы вышли на Павловскую площадь. Матросы были изранены и окровавлены. Они шли без бушлатов, в одних матросских тельняшках, загребая снег широченными клешами, и ветер развевал их чубы. На углу Павловской площади стояла огромная толпа народу. Колонна моряков, разрезая толпу, шла по мостовой на улицу Свердлова, — очевидно, в Холодногорскую тюрьму, на смерть. Правофланговый, высоченный, широкоплечий матрос, вдруг затянул «Замучен тяжелой неволей, ты славною смертью почил». Автоматная очередь прострочила матросу грудь, и он упал в снег. Товарищи не остановились, не сбились с ноги, они подхватили убитого правофлангового, высоко подняли его над головами, и — песня грянула из сотен матросских грудей. Неистово застрочили эсэсовские автоматы, но ни один матрос не упал, — матросы вошли в толпу и мгновенно растаяли в ней — толпа поглотила их, вобрала в себя. Только песня, могучая и уже тысячеголосая, любимая песня Ильича, звенела, стонала, гремела на широкой площади, между утесами разрушенных и сожженных домов… Эсэсовцы окружили толпу, прочесали ее, но не нашли ни одного матроса. Они не нашли даже трупа правофлангового. Матросы как в воду канули.
Город передавал этот рассказ из уст в уста, из квартиры в квартиру, из улицы в улицу; за матросские безыменные души — «за убиенных моряков» — подавали на помин души в церквах. Потом на заборах появились призывы углем и мелом: «Помните матросский завет!»
Это была только легенда. Прекрасный патриотический мираж. Людям начинала видеться въяве мечта, которую они лелеяли в сердце.
У легенды не было места рождения, она родилась сразу по всей Украине. Приезжие рассказывали об этом событии в Киеве, в Одессе, в Днепропетровске. Легенда жила повсюду…
Ольга теперь распространяла добрые вести. Советские фронты перешли в наступление. С тяжелыми боями они продвигались по украинской земле — по степям Донбасса, с севера и с востока.
Приближение фронта чувствовалось и в городе. По ночам на улицах громыхали, направляясь на восток, лавины танков, артиллерии, транспортеров и грузовиков.
Ольга еще не приступала к работе у майора. Все ее существо протестовало против мерзкой роли переводчицы при немецком военном наблюдателе за ремонтом поврежденных на советском фронте немецких машин. Она все оттягивала, ссылаясь на болезнь детей. Да майор Фогельзингер теперь и сам не настаивал: с приближением фронта ему меньше приходилось иметь дело с мастерскими, где работали местные рабочие, — с военными пополнениями прибывали специальные ремонтные части из французов, голландцев, итальянцев, под командой гитлеровских фельдфебелей. Кроме того, майору больше нравилось встречаться с Ольгой не в служебной обстановке.
Освободившись, майор заезжал за Ольгой, и они ехали к нему, чтобы провести несколько свободных часов. Ольга теперь не отказывалась от машины майора. Она только требовала, чтобы их не видели вместе соседи. Машина майора останавливалась за углом, шофер направлялся к Ольге и предупреждал ее, что майор ждет в машине.
Однако майор не сразу согласился на условия Ольги. Он был оскорблен.
— Это вдвойне оскорбляет меня, фрейлен Ольга! Это оскорбляет мои чувства к вам, и я — немец, фрейлен Ольга!
Ярость закипела в сердце Ольги, но она беззаботно ответила:
— Вы говорите мне о ваших чувствах, а мне все равно, немец вы, француз или еврей.
Это было слишком неосторожно. Майор даже побледнел.
— Вы в третий раз оскорбили меня, фрейлен!
— Я с неуважением отнеслась к немецким прерогативам?
— Вы ставите меня на один уровень с евреями, фрейлен!
Вольнодумец майор был антисемитом. Это было так скучно, что Ольга даже забыла порадоваться, обнаружив у майора еще одну обыкновенную черту фашиста.
В вечерние часы досуга они теперь часто беседовали с майором в уютной комнате на Рымарской, девятнадцать.
Ольга усаживалась с ногами в уголке дивана, майор укрывал ее пледом, и Ольга включала радио — совсем тихо, едва слышно — бальные танцы или симфонические концерты. Майор готовил кофе и подавал его с солеными итальянскими галетами. К кофе всегда бывал французский коньяк, а потом и любимое вино Ольги, белое сухое. Они закуривали тонкие и длинные греческие пахитоски, и майор начинал рассказывать. Майор рассказывал, — Ольга прикручивала радио так, что оно едва было слышно, с бальных танцев и симфоний она переключала его на Москву, майор рассказывал, — Ольга с интересом, не отрываясь, слушала его рассказы — и слышала тихий шепот диктора из Москвы.
Майор был мастер рассказывать. Он рассказывал Ольге о своем пребывании в тридцать девятом году в оккупированной Франции, где он воевал девять суток и получил железный крест за Седан. Какой чудесный, незабываемый город Париж! Завоеванный, но не покоренный Париж Ольга узнала из рассказов майора Фогельзингера. Майор восторженно описывал красоту и очарование берегов Сены, а Ольга в эту минуту слушала сообщение Советского Информбюро о том, что советские части на Воронежском фронте форсировали реку Северный Донец. В ее воображении воды теплой Сены и холодного Донца чудно сливались в одну великую и могучую в разливе реку… Майор с элегической грустью описывал тихие аллеи на кладбище Пер-Лашез за могилами французских коммунаров, а Ольга слышала в эту минуту шепот московского диктора о том, как на Украине в степях Донбасса при обороне Острой Могилы героически погибли тридцать русских коммунаров. И в воображении Ольги стена коммунаров поднималась широкой преградой от Донбасса и до Парижа. Ее воздвигали уже, эту стену, через которую не должны пройти немцы… Майор вел Ольгу по роскошным залам неоценимых парижских музеев и галерей, — а Ольга в это время запоминала цифры трофеев советских фронтов: танки, пушки, транспортеры, склады боеприпасов, убитые и пленные гитлеровцы. Сегодня восемь тысяч сдались в плен, восемь тысяч подняли руки вверх и сказали: «Гитлер капут!» Завтра в своих листовках с сообщением Советского Информбюро Ольга вверху, как лозунг, напишет: «Гитлер капут!»
Ольга прикасалась к переключателю, и на минутку — для майора — стрелка скользила к Парижу. Эйфелева башня посылала в мир бравурные немецкие военные марши. Майор любил марши. Он прерывал рассказ, тихонько насвистывал и лихо пристукивал носком ботинка. Но Ольга снова приглушала динамик и переводила волну на Москву:
— Битте, битте, — говорила она майору, — продолжайте ваш рассказ. Вы так интересно рассказываете! Вы столько видели!
— О фрейлен! Только война и учит нас географии!
Степень интимности между собою и Ольгой майор считал совершенно определенной. Это была интимность мужчины и женщины, готовых любить друг друга, но склонных задержать развитие любовных отношений, и Ольга с напряжением и ужасом ждала агрессии со стороны майора. Пошлость ситуации угнетала и подавляла Ольгу. Но майор собирался не просто любить Ольгу, ему хотелось и перевоспитать ее на свой лад. Покончив с воспоминаниями о своем прошлом в Париже, он начинал мечтать о будущем: он потягивал из высокого бокала коньяк, заедал кусочком лимона, запивал черным кофе и, затягиваясь пахитоской, говорил:
— Работать, фрейлен Ольга, вы не будете! Я ветеран военной эпопеи великой Германии, и мои кресты дают мне право на сто гектаров плодородной земли на Украине. Для земельного магната это немного, но для человека интеллектуального направления — это гарантия благополучия и комфорта. О майн готт, это вовсе не так уж плохо! Вы будете оформлены как управительница моего имения. А фактически же вы станете полновластной хозяйкой с неограниченными полномочиями. Не думаю, чтобы фрау Лотте захотелось посетить мою колонию ин Остлянд. Фрау Лотта — патриотка квартиры на Фридрихштрассе, она полагает, что жизнь имеет цену только в Берлине, и не выносит никакой природы, кроме воскресных фейерверков в Тиргартене. Если бы ей все-таки захотелось посмотреть на украинскую «латифундию» Фогельзингеров, то… — майор корректно опускал взор. — Я прекрасно понимаю, что вам, фрейлен Ольга, было бы неприятно встретиться с моей женой… Вы получили бы на это время отпуск куда угодно, хотя бы даже в Берлин, чтобы навестить мои родные пенаты. — Майор снова любезно склонял голову. — Здесь же, в Остлянд, вы будете владеть моим имением, хотя вы и не немка, фрейлен Ольга. Вы будете жить весело и беззаботно, вы будете богоподобным человеком, и богатство вам будут обеспечивать слуги имения Фогельзингеров ин Остлянд! Вы понимаете, фрейлен?
Что и говорить, это была бы чудная жизнь для Фогользингеров! Ольга равнодушно слушала вдохновенные, пьяные от полбутылки французского коньяка мечты гитлеровского майора о советских землях. Корректный майор был довольно примитивным экземпляром на ступенях развития человека. Ольга ничего не отвечала на мечты человекоподобного джентльмена, она только следила за тем, чтобы вовремя бросить на него загадочный взгляд, обыкновенный «женский» загадочный пошлый взгляд. Пусть майор думает, что посеял в душе Ольги семя искушения, пусть майор надеется, что сердце Ольги уже поколеблено. Только бы оттянуть агрессию самца, окутанную флером «интеллектуальности», а тем временем Ольга запомнит для своих листовок едва слышно переданное московским диктором сообщение Советского Информбюро о том, что Красная Армия сокрушительным ударом овладела самым важным на юге Украины узлом коммуникаций, железнодорожной станцией Лозовая! Лозовая — это подступ к Харькову и к дому номер девятнадцать на Рымарской, где они с майором Фогельзингером так мило сейчас проводят время.
В ту субботу Ольга проснулась на рассвете.
Слабый луч света едва сквозил через щели маскировки, тишина окутывала комнату, ровно дышали дети, никакие звуки не долетали с улицы. Но Ольга проснулась сразу и совсем, точно от толчка. И, как от толчка, сердце вдруг насторожилось, заныло, словно в смятении.
Ольга чутко прислушалась. Ухо ее уловило далекий, едва слышный раскатистый гром. Ольга села в постели. Она узнала этот гром. Это не был отголосок взрывов от воздушной бомбежки. Ольга прошла уже школу войны и хорошо распознавала звуки боев. Это была далекая артиллерийская канонада.
Артиллерийская канонада!
Ольга вскочила. Сердце у нее билось. За ночь фронт настолько приблизился, что стали слышны пушки!
Босиком, на цыпочках, чтобы не разбудить детей, Ольга опрометью бросилась в кухню. Громче, чем надо, она застучала к Иде:
— Ида! Ида!
— Это ты, Ольга?
— Ида, ты ничего не слышишь?
— А что такое? Я ничего не слышу.
— Слышен гул орудий!
Ида умолкла. Она прислушивалась. Потом долетел ее взволнованный отчетливый шепот:
— Мне здесь ничего не слышно! Сейчас ночь или уже день? Выпусти меня, я хочу послушать!
— Что ты, Ида! Уже утро! Сейчас проснутся дети. Я не могу тебя выпустить!
Но Ида стучала в дверь, в голосе ее звучало раздражение.
— Выпусти меня на минутку! Ну, что это за свинство! Я должна послушать! Ну, умоляю, Ольга! Я сейчас же спрячусь!
— Ну, ладно! Подожди.
Ольга придвинула к двери ванну, чтобы случайно не вбежали Валя и Владик, — и вместе с Идой они бросились к окну.
Кухонное окно не было замаскировано, и в него виден был двор и противоположное крыло дома. Чудный весенний день вставал за окном. От горячего дыхания девушек остывшее за холодную ночь стекло подернулось серебристым паром, но даже сквозь это запотевшее стекло в первых косых лучах солнца зазолотилось множество набухших почек, похожих на причудливые зеленые цветы. Заморозки первых майских дней миновали, — шла теплая и щедрая весна. Отголосок неумолчной канонады словно катился по прозрачному синему горизонту, как тяжелые шары с гулкого откоса. Оконное стекло тонко звенело и дребезжало.
Ида всхлипнула и припала к плечу Ольги. Ольга обняла ее и прижала к себе. Они крепко поцеловались.
— Наши! — прошептали они в один голос.
Потом Ольга опомнилась:
— Прячься, Ида! Могут проснуться дети! Все-таки надо быть осторожными! Уже недолго сидеть тебе в чулане!
Ида покорно пошла к себе. Ольга привалила дверцу корытами и лоханками и поспешно вернулась в комнату. Дети еще спали. Ольга торопливо стала одеваться, пальцы не находили бретелек и завязок, пуговицы не попадали в петли. Слышны советские орудия! Наши идут!
Одевшись, Ольга затопила печку, чтобы согреть для детей чаю. Все валилось у Ольги из рук: она разбила стакан, вместо соли натолкла нашатыря, чайник сбежал, и пришлось его доливать. Она два раза занозила щепками руку. Потом Ольга разбудила детей, одела и напоила их чаем и велела Вале показывать Владику кубики. Владик знал буквы «А», «О», «М», «Л» и «Е». Он мог сложить «мама», и «Ле», но «нин» у него еще не получалось: Владик путал «н» с «а». Ольга все прислушивалась: орудия гремели неумолчно, и от этого было страшно и радостно. Дальше или ближе? Сегодня или завтра? Ольге необходимо было видеть людей. Ей необходимо было с кем-нибудь поговорить. К кому из соседей сейчас забежать? Она навещала больную с ребенком этажом выше. Но ребенок на прошлой неделе умер, а женщина повесилась. Квартира под ними на втором этаже еще с осени стояла пустая, всех забрали в гестапо. Двери были унесены, стекла выбиты, и в квартире гулял ветер. На первом этаже был немецкий постой. Разве забежать к фельдшерице во втором подъезде?
Но фельдшерицы не было дома: она работала в госпитале и уходила из дому на рассвете.
Не забежать ли к Нине? Ольга не видела ее с той поры… Нет, Нина тоже, наверно, пошла на работу.
К полудню канонада как будто поутихла. У Ольги замерло сердце. Неужели наших отбили? Она приотворила окно и высунула голову. Нет, ей просто показалось: орудия ревели совсем близко, в каких-нибудь десяти — пятнадцати километрах! В растворенное окно ударило теплом и одуряющим ароматом только что распустившихся почек.
После полудня Ольга отвела детей к слепой старушке в шестом подъезде. В три часа Ольга должна быть у Фогельзингера. Сегодня, как никогда, надо послушать сообщение Советского Информбюро! Сегодня, как никогда, надо разбросать по городу листовки!..
У Фогельзингера Ольга была позавчера. Они уговорились встретиться не раньше чем через три-четыре дня. Фронт приближался, и у майора дел было пропасть: танки на фронте выбывали из строя, новых подвозили мало, ремонтные службы частей не справлялись с восстановлением поврежденных машин, и резервные ремонтные мастерские майора работали бешеным, ускоренным темпом. Фогельзингер принимал разбитые советскими снарядами танки, он должен был в кратчайший срок возвращать их назад на фронт. Может, Ольга все же застанет Фогельзингера дома? Она скажет ему, что ее волнует приближение фронта, что она не знает, как быть… Но радио надо послушать непременно!
Задолго до трех часов Ольга выбежала из дому. За воротами ее окликнул дворник, он помахивал серым конвертом: Басаман Ольге утром пришло письмо. Это был серый, ведомственный конверт из немецкого учреждения. Ольга получала их довольно часто: разные немецкие учреждения посылали ей мобилизационные листки, — всем требовалась стенографистка со знанием немецкого языка. На этих листках Ольга писала адрес майора Фогельзингера, начальника танкового ремонта резерва, и отсылала по тому адресу, куда ей приказывали явиться. Если из учреждения звонили майору Фогельзингеру, тот подтверждал, что фрейлен Басаман Ольга, стенографистка, работает у него по ремонту танков, и он просит ее больше не беспокоить. Этот конверт, пожалуй, не придется уже переадресовывать: наши идут, в десяти километрах ревут советские орудия! Ольга рассеянно взглянула на конверт и, не распечатывая, сунула письмо в карман.
Город приобрел уже грозный, прифронтовой вид. Дома стояли какие-то особенно молчаливые, людей на улицах не было, — люди притаились в домах или попрятались в подвалах. Но улицы шумели, жили. По магистралям на север и на восток безостановочно катили с грохотом танки, орудия, тяжелые грузовые машины с провиантом и боеприпасами. В открытых транспортерах, сгрудившись, тесно стояли солдаты, ежась в плохоньких куцых тужурках. Потом в течение получаса, машина за машиной, ехали туда же, на фронт, на восток, эсэсовцы с черепами на рукавах. Эсэсовский гарнизон оставлял город и тоже уходил на фронт. Дела на фронте были, видно, тревожные, раз в бой бросали эсэсовцев!
Но движение на улицах было не только в сторону фронта. Не меньше машин ехало с фронта, на запад. Это были санитарные кареты или грузовые машины с имуществом. На чемоданах, узлах и мешках сидели немцы в гражданской одежде, немки в мехах и много собак — немецких овчарок. Гестаповцы спешно эвакуировались.
Много грузовиков стояло вдоль тротуаров, у подъездов. Из домов выносили всякую утварь и имущество. Среди утвари были зеркала и рояли. Сердце трепетало у Ольги. Да, действительно! Час освобождения не за горами.
Ольга опрометью пробегала через улицы; на перекрестках стояли заставы, по тротуарам ходили патрули. Ольга забегала в подворотни и пробиралась проходными дворами. Она пересекла Сумскую пониже Университетского сада, — в саду стояла зенитная артиллерия. С угла Рымарской Ольга увидела дом гестапо. Перед домом сбились десятки машин. Солдаты выносили ящики и пакеты. Они бросали все это на машины и стремглав возвращались назад. Они торопились. Гестапо убегало!
Не переводя дыхания, Ольга взбежала по лестнице к квартире майора. Было пять минут четвертого.
На стук Ольги дверь отворила старушка.
— Я к майору, — сказала Ольга и хотела, как всегда, пройти в переднюю. Но старушка не пустила ее.
— Немца нет дома, — сказала старушка. Она произнесла эти слова с язвительной насмешкой, и в глазах ее сверкнули искры.
— В это время, — неуверенно сказала Ольга, — он обычно уже возвращается…
— А вот нынче его нет!
— Тогда я подожду, — решительно сказала Ольга и хотела перешагнуть через порог. Но старушка не пустила ее. Она не скрывала своей враждебности.
— Напрасно будешь ждать, милочка, — старушка так и сказала «милочка», — немец предупредил меня, что днем нынче не придет, а может, не явится и на ночь. Вот какие, милочка, дела!
Старушка взялась за ручку дверей и хотела уже закрыть их. Но ей еще хотелось уязвить Ольгу:
— А вот будет ли он завтра, про то он мне не сказал, а может, он и сам про то не знает! — Старушка прислушалась к отголоску канонады и сокрушенно покачала головой: — Недалеко, недалеко постреливают!
— Он уехал в мастерские? — спросила Ольга, не обращая внимания на язвительные речи старушки.
— В мастерские! — старушка даже руками всплеснула. — Да ты, милочка, видно, с неба свалилась. Иль и в самом деле давно не видалась со своим кавалером? — Старушка неожиданно присвистнула. — В комендатуре опять твой милый майор! Позвали его назад в комендатуру, твоего майора! Эсэсы на фронт ушли, теперь опять комендатура хозяйничает! Беги, беги! — ехидно закончила старушка. — Беги к нему в комендатуру, может он тебя к себе на машину подсадит! Напрасно, милочка, надеешься: не возьмет тебя твой кавалер, мало у него таких овчарок? Только ты поскорее беги, потому оставаться тебе здесь не расчет! Не погладят тебя по головке добрые люди, не похвалят, всыплют тебе, будь покойна!
Старушка с грохотом захлопнула дверь перед носом у Ольги.
Ольга стояла похолодевшая, бледная, — лестница плыла и спиралью кружилась в глазах. Овчарка! И в самом деле, — разве это не она чуть не каждый божий день являлась к майору и по нескольку часов сидела с ним в комнате? Что было делать старушке с простым сердцем? Захлопнуть перед носом дверь…
Медленно спустилась Ольга по лестнице. Что же теперь будет? Придут наши, придет радость, придет жизнь, а она — немецкая овчарка… Ольга еле переступала ногами, — похолодевшая, как неживая.
Но, выйдя на улицу, Ольга пустилась чуть не бегом к комендатуре. Она должна видеть майора. Если не удастся послушать радио, она по крайней мере узнает новости. Эсэсовцы ушли на фронт, и хозяйничает комендатура! Фронт вошел в город!..
В комендатуру Ольгу не пропустили. Часовой оттолкнул ее от двери, а когда она попыталась расспросить его, он замахнулся на нее винтовкой.
Но тут Ольге неожиданно повезло. Перед подъездом остановилась машина, и из нее вышел лейтенант. Он бросил взгляд на Ольгу, потом всмотрелся пристальней:
— Басаман Ольга? — спросил он и любезно приложил руку к каске. Он был не в фуражке, а в каске, как на фронте. — Переводчица майора Фогельзингера?
Это был тот самый офицер, адъютант, который здесь, в комендатуре, четыре месяца назад, в первый раз проводил Ольгу к майору.
— Да, герр лейтенант, — сказала Ольга, — я переводчица герра майора. Мне срочно надо его видеть. Герр майор в комендатуре?
— Нет, — сказал лейтенант, — майора сейчас нет в комендатуре.
— Будьте так добры, скажите, где он сейчас?
Лейтенант заколебался.
— Майор вернется только ночью, — сказал он нерешительно. — Он далеко, на Холодной горе.
— Ах, на Холодной горе! Большое спасибо, лейтенант!
На Холодной горе стояли резервные мастерские танкового ремонта. Итак, майор был все-таки в мастерских. Ну, разумеется, майора направили опять на работу в комендатуру, но мастерские он тоже не мог бросить…
Ольга пошла. До Холодной горы было довольно далеко, солнце клонилось к, закату, но назад майор довезет ее на машине. Ольга уговорит майора, чтобы он хоть на часок поехал домой отдохнуть. Она пообещает ему собственноручно сварить кофе, посмотрит на него так заботливо, — надо, мол, съездить домой, и послушает Москву.
Ольга пошла не по улице Свердлова, а по Конторской, — военные машины здесь тоже шли непрерывным потоком, но патрулей не было. Ольга чуть не бежала и, только совсем задохнувшись, остановилась на минуту перевести дыхание. В эту короткую минуту передышки она прислушивалась. Нет, нет, канонада не прекращалась! Наоборот, она стала как будто ближе или просто сильней!.. Через железнодорожное полотно Ольга прошмыгнула под вагонами. Теперь — вверх по откосу, а там мимо тюрьмы, и за базаром уже недалеко: мастерские майора помещались на плацу бывшего танкового училища. Там опять будет советское танковое училище! В самом недалеком будущем!
Неподалеку от тюрьмы Ольга остановилась. За скатом эскарпа она уже видела зеленую тюремную крышу и верхний ряд забитых листами железа окон. Но улица около тюрьмы не была пуста, как обычно. На улице около тюрьмы сбилось множество грузовиков, — Ольга слышала, как рокочут запущенные моторы, — и между машинами сновали немецкие солдаты. Пройдя несколько шагов, Ольга увидела и ворота: перед ними стояли ряды людей, а из тюремного двора все выходили люди. Может, не стоит проходить мимо тюрьмы? Ольга растерянно огляделась по сторонам: справа и слева поднимались крутые откосы — ей не выбраться по ним наверх. Другой дороги на Холодную гору не было.
Ольга пошла.
Теперь она с каждым шагом приближалась к тюрьме и с каждым шагом видела все лучше. Из тюрьмы выводили заключенных. Они выходили бесконечной вереницей по два человека н выстраивались в шеренги у стены. Ольга подошла еще ближе и теперь увидела, что пустые машины подъезжают к шеренгам и охранники отделяют партии и загоняют их в машины. Они подгоняли заключенных прикладами и пинками. Потом машина отъезжала и подходила новая, пустая.
Страшная догадка пронизала Ольгу: заключенных вывозят на расстрел! Советские войска подходят к городу, гитлеровцы поспешно удирают и торопятся прежде всего очистить тюрьмы, ликвидировать пленных и арестованных!..
Как сомнамбула, вышла Ольга на площадь перед тюрьмой. Вот отъехала одна машина и промчалась мимо Ольги. В машине, тесно прижавшись друг к другу, стояло около полусотни людей — черных, оборванных, заросших, с глазами, пылающими холодным смертельным огнем, — а на верху шоферской кабины, лицом к кузову, сидели два солдата с автоматами, направленными на обреченных узников. Два мотоциклиста катили по бокам машины, — руки мотоциклистов лежали на руле, под мышкой у них были зажаты рукоятки автоматов. Вот пролетела вторая машина — полсотни страшных людей, два автоматчика на верху кабины, два мотоциклиста по бокам. Вот пролетела третья машина. Четвертая… А узники все шли и шли из ворот.
Ольга прошла мимо пустых машин, которые стояли в очереди к шеренгам, готовые принять партию в полсотню человек. Шоферы нажимали на газ, чтобы двинуться вперед или рокотом моторов заглушить крики в толпе обреченных на смерть. Ольга прошла мимо, и никто ее не тронул.
У ворот, против выстроенных шеренг, стоял лимузин, дверца его была открыта. Около лимузина, опершись рукой на дверцу, стоял офицер. Он руководил операцией, к нему то и дело подбегал унтер, рапортовал, выкрикивая число, — это было, вероятно, число брошенных и машину узников, — фельдфебель возле офицера делал пометку в книжечке, офицер кивал, и унтер мчался к наполненной машине. Он садился в кабину рядом с шофером, и машина трогалась.
Ольга прошла мимо машины, на нее никто не обратил внимания — дела было пропасть и без нее, дело было спешное, надо было немедленно уничтожить сотни, а быть может, тысячи людей. Ольга взглянула на офицера.
Это был майор Фогельзингер.
Эсэсовцев спешно бросили на фронт, хозяйничать в городе стала комендатура, все офицеры комендатуры тоже были призваны к исполнению своих обязанностей, фашисты удирали и перед бегством спешно уничтожали уцелевших узников. Приказ произвести массовое уничтожение получил майор Фогельзингер. И он его выполнит: дисциплина, война… Он прижимал платок к глазам, выражая сочувствие Ольге по поводу преждевременной смерти ее матери, он был против зверств в обращении с пленными, он не разделял фанатизма головорезов, он вообще был за эволюцию и готов был внести поправку в программу фюрера, он мечтал только о богоподобной жизни в уютном поместье на чужой земле, где его «интеллект» процветал бы для размножения и любви. Во имя этого он закрывал глаза на такие огорчительные явления, как ужасы войны и людоедский фашистский режим. Он закрывал глаза и кивал унтеру. Фельдфебели, отмечал в книжечке: еще пятьдесят.
Ольга повернула назад и еще раз прошла мимо майора за спиной у него. Майор устал, он вытирал платком лоб и нетерпеливо постукивал пальцами по дверце машины: процедура вывоза заключенных для уничтожения затягивалась, и это действовало ему на нервы. Канонада гремела за горизонтом, и Ольга обдумывала, что делать дальше. Еще неизвестно, войдут ли наши сегодня или завтра: битва на подступах к городу может длиться не один день. Потом, очевидно, начнутся упорные уличные бои. Теперь, когда действия советских армий ясны и очевидны для каждого, можно не распространять уже сообщений Советского Информбюро. Ольга может не слушать радио. Может, не ходить к Фогельзингеру. Что же ей делать? Помогать советским бойцам при штурме города? Ольга не знает, как это сделать. Указывать цель советским стрелкам? Ольга не знает, как ее указать. Стрелять из окна по отступающим немцам! У Ольги нет оружия. Что же ей делать? Она не могла ничего не делать. Она должна действовать!
Вернуться домой было теперь не так просто: сразу за Павловской площадью патрули стояли сплошной цепью. В нагорной части города помещались военные учреждения, и немцы соблюдали предосторожности. Ольга поняла, что домой она сегодня не попадет.
Ольга обошла Павловскую площадь, пробежала через проспект Сталина и пошла дворами вдоль реки. Через два квартала, за углом Набережной, стоял дом, в котором Ольга когда-то жила. Очень может быть, что в доме разместились гитлеровцы, но Ольга может пробраться на чердак, — она хорошо знала чердак, на котором столько раз дежурила во время бомбежек, она приткнется где-нибудь за дымоходом и просидит до рассвета.
Ольга миновала два квартала и вошла во двор своего дома. Двор был пуст, завален всяким хламом, дом смотрел слепыми провалами выломанных окон. Ольга вошла в дверной проем с черного хода. Сквозной ветер гулял в коридорах. Ольга осторожно, ощупью двинулась по лестнице наверх. Перил у лестницы уже не было, — перила унесли, — и надо было пробираться по самой стене, чтобы не свалиться в пролет. Но Ольга и впотьмах подвигалась уверенно, — она хорошо помнила вытертые каменные ступени: одиннадцать, шесть, еще раз одиннадцать — второй этаж. Одиннадцать, шесть, еще раз одиннадцать — будет третий этаж и ход на чердак. Но на втором этаже была тридцать пятая комната, комната Ольги. Ольга наугад свернула с площадки и пошла по коридору. Паркет под ногами не скрипел, паркета под ногами не было, встречались лишь отдельные дощечки, — пол выломали на дрова. Ольга шла по голому накату, заваленному какими-то осколками, хламом, она следила, чтобы не споткнуться, не загреметь, — может, в доме кто-нибудь еще был. Эхо далекой канонады здесь было слышнее, раскатистей, как в туннеле. Левой рукой Ольга считала дверные проемы. Вот и дверь тридцать пятой комнаты, ее комнаты. Холод тоски сжал сердце Ольги.
Ольга перешагнула через порог. Прямо в глаза ей ударил тусклый свет, лившийся в квадрат окна. Рамы не было, в окно проникал сквозняк, небо за окном нависло серое, тяжелое и низкое; оно то темнело, то светлело, то удалялось, то приближалось, словно дышало, освещаемое вспышками ракет. В этом дыхании света можно было различить стены, кучу рухляди в углу, раму железной кровати в нише. Ольга села на раму.
Здесь Ольга когда-то жила. Это было очень давно: шесть месяцев назад, словно в ином мире, в какой-то иной, прежней жизни. Никакие воспоминания и мысли не возникли в эту минуту в памяти Ольги. Она сидела на голой железной раме своей прежней кровати. Никакой обстановки, никаких вещей из ее тогдашней жизни здесь не осталось — комната была разрушена, как и сама жизнь.
Ольга попробовала прилечь на железной раме, — один железный прут поддерживал плечи, другой поясницу, третий — ноги под коленками. Канонада все гремела и гремела. В городе стояла тишина, даже не слышно было выстрелов патрулей. Где-то в нагорной части рокотали моторы. Моторы рокотали и там — на Холодной горе. Ольге казалось, что она слышит их. Фашист Фогельзингер вытирает платочком вспотевший лоб и отсчитывает узников: на каждую машину по пятьдесят человек.
Но лежать на железных прутьях было неудобно. Ольга поднялась и села. В кармане пальто что-то зашелестело. Ольга сунула руку в карман и вынула конверт. Она хотела положить письмо обратно, но вдруг вскочила и подошла к окну. Может, это вовсе не мобилизационная повестка, а письмо от майора Фогельзингера?
Ольга разорвала пакет. Листок плотной бумаги упал ей под ноги. Ольга подняла его и приблизила к глазам. Когда небо светлело в отблеске ракеты, Ольга могла разобрать текст — листок был печатный, шрифт крупный, черный, готический. Широкая черная, траурная рамка окаймляла листок.
Напрягая зрение, Ольга прочла письмо. Это было стандартное армейское уведомление, — фамилия была вписана в печатный текст от руки:
«Солдат Пахол Ян погиб за великую Германию».
Ракета вспыхнула, и Ольга еще раз прочла: «За великую Германию…»
Ольга вернулась к раме и села. Канонада все гремела и гремела. Небо дышало за оконным проемом. Ян Пахол погиб за «великую Германию».
Ольга прислушалась. Ей показалось, что канонада стала ближе. И всякий раз за пушечным залпом словно грохотало чугунное эхо. Такой звук бывает, когда бьет пушка с танка: это рождает отголосок броня. Значит, бой совсем близко. Ольга слушала затаив дыхание. «Ян Пахол погиб за великую Германию».
Ольга опять легла. Мысли неслись вереницей — Ольга не могла уловить ни одной. Фогельзингер. Узники. Холодная гора. Ян Пахол. Мария. Наши…
Ольга вдруг проснулась. Кажется, она спала. А может, это была просто секунда пустоты. Она поднялась, — прутья больно резали плечи и поясницу. Она прошлась по комнате от стены к стене, как узник в камере. Тревога сосала ей сердце. Ольга села на пол, потом легла, — это было гораздо удобней, чем на железной раме. Одуряющий запах клейких набухших почек лился в оконный проем. За проемом кипела, как в котле, черная, в молниях орудийных залпов, майская ночь…
«За великую Германию…» Почему же тогда Ян Пахол записал в смертной ладанке ее адрес?
Сон сразу пропал, Ольга села: Ян Пахол, чех из Мукачева, погиб за «великую Германию»? Это не так. Этого не может быть! Он пустил свою машину под откос вместе с командиром батальона!
Ольга опять легла. Она чутко прислушивалась. Канонада, кажется, стихла. Мысли неслись бешеным вихрем, нельзя было остановить ни одной. Чудное видение возникло перед закрытыми глазами Ольги: белый дом посреди тенистого сада на берегу реки. Почему — белый дом посреди тенистого сада на берегу реки? И почему это видение так волнует, так больно ранит своею печалью? Ольга открыла глаза. Видение не исчезло. Перед раскрытыми глазами, во мраке комнаты, стоял посреди тенистого сада белый дом над рекой.
И вдруг Ольга снова проснулась. Теперь она уже и самом деле проснулась: она спала. Ольга проснулась сразу и совсем, точно от толчка, и, как от толчка, сердце заныло в тревоге.
Было совсем тихо. Небо за окном дышало вспышками ракет. Но канонады не было слышно.
Ольга вскочила. Почему нет канонады? Наших отбили?.. Этого не должно быть!.. Ольга с трудом втянула в легкие воздух. Нет, нет, просто бой за ночь притих. На рассвете канонада начнется сызнова. Завтра…
Ольга опять легла…
Это была ночь с тринадцатого на четырнадцатое мая тысяча девятьсот сорок второго года.
В ту ночь советские части подходили совсем близко к городу.
Но в сорок втором году город не был взят.
Город будет освобожден советскими войсками только в сорок третьем году. Только через год.
Утро только вставало, — чуть брезжила заря.
Над землею еще царила глухая ночь: в низине лежала черная тьма, лога терялись во мраке, над холмами стоял сумрак, но небо уже посветлело и зажглось на востоке. Долина реки тоже начинала дышать; над плесами еще нависал неподвижными облаками туман, но над течением реки он уже клубился и полз на луга ленивыми прозрачными волнами.
Утра еще не было, ночь еще царила над землей, но лес уже просыпался.
Сперва примолкли кузнечики, легкий шорох пробежал по листве, затем снова воцарилась тишина, и вдруг — ветерок пронесся по вершинам: лес вздохнул и сразу проснулся. На опушке мрачно ухнул сыч, это был уже последний сыч, — ночь миновала, вставало утро. На обочине дороги бойко крикнула иволга.
Я откликнулся перепелом, поднялся с росистой травы и вышел из кустов. Все было в порядке. Сыч сменился, — он мог возвращаться в лагерь спать. На дневную вахту встала иволга. Я должен был спуститься в долину: сегодня была моя — перепела — очередь идти в село за молоком. Предутренняя дрожь пробежала у меня по телу, я озяб и плотнее закутался в бушлат.
На обочине дороги я остановился и огляделся. Восток все разгорался и светлел, багрянец над горизонтом, бледнея, словно уносился за золотом к зениту. Светало удивительно быстро: контуры мгновенно выступали из мрака, но яркими красками в сизой предрассветной мгле были только багрец и золото на востоке. Мир не засверкал еще переливами красок, — утро еще не настало, и села за полями не было видно.
Я поднялся на пригорок и сел под дубком. Пройдет еще несколько минут, и отсюда, с пригорка, станет видно, как выступит из мрака село. Отсюда сразу станут видны все улочки и околицы Туманцев. Отсюда будет видна и слобода Позавербная — в двух километрах направо. Но мне надо увидеть только крайнюю хату в Туманцах, хату Марины Одудько. Если у Марины Одудько из трубы будет подниматься дым, я могу идти в село. Если же дым не будет подниматься, идти нельзя. Тогда сегодня мы останемся без информации.
Луга уже очистились от тумана, между ними уже вырисовалась стальная лента реки. Туман над плесами приходил уже понемногу в движение, он клубился, вздымался, таял, как легкая тучка на солнце в погожий день. Над холмами в степи словно вставали радуги, и верхушки холмов засияли в нимбах. Небо уже голубело в зените, но на севере его еще заливала синева. Заря охватила полнебосвода. Все кругом становилось рельефным, выразительным, живым. Вот-вот брызнет первый луч солнца.
Я сидел и смотрел, как просыпается мир. Автомат я оставил в лагере, только пистолет холодил тело за пазухой да оттягивала карман граната. За информацией мы уходили в село только с легким оружием, чтобы в крайнем случае бросить гранату под ноги врагу и пустить себе в лоб последнюю пулю из пистолета. В дальние села гитлеровцы и полицаи после наступления сумерек не показывали носа, сюда же, в пригородные, они прятались на ночь.
Луч блеснул на вершине далекого холма и тотчас повис на макушках тополей при дороге. На мгновение земля передо мной как будто потемнела, словно на нее упала внезапная тень от тучи или затмившегося солнца, — это небо вдруг зажглось, заискрилось, зацвело. Миг один — и широкие просторы подо мной окрасились во все тона зелени — зеленые, ярко-зеленые, светло-зеленые, зеленоватые. Только в низине тень еще боролась с солнцем, но через минуту от нее не осталось и следа. И долина вдруг окрасилась самым ярким из всех оттенков зелени. Лето кончилось, но было еще роскошным.
Село Туманцы вынырнуло из мрака внезапно и стало видно как на ладони. Слободка Позавербная медленно выплывала из тумана. На краю Туманцев ослепительно сверкали на солнце два окошка. Это и была хата Марины Одудько. Дым из трубы не поднимался.
На дорогу из-за куста ежевики скользнула вдруг тень, длинная в первых косых лучах солнца, а за ней появилась женская фигура.
Я притаился за деревом и стал смотреть сквозь заросли бурьяна.
Женщина шла скорым и упругим шагом. Она шла босиком, но одежда на ней была городская: короткая юбочка, тугой джемпер, голубой платочек. Женщина была хрупкая и стройная. Сердце у меня замерло — Ольга?
Эта неуместная докучная мысль становилась просто невыносимой. С тех пор как я приземлился здесь, неподалеку от родного города, странная тревога овладела моим существом. Стоило мне увидеть издалека стройную и хрупкую женскую фигуру, сердце начинало стучать в смятении: а вдруг это Ольга?.. Разве не могла Ольга пережить эту страшную, губительную зиму? Разве не могла она отправиться за продуктами по деревням? У меня был один шанс на полмиллиона встретить Ольгу на моем пути.
Женщина прошла мимо, — одна из тысяч, которые странствовали теперь от деревни к деревне, меняя на харчи свое убогое тряпье. Даже издали она не была похожа на Ольгу.
Ольга чудилась мне всюду, даже там, куда она никак не могла попасть. Это было какое-то наваждение. Когда в секторе «Д», под Лютовским лесом, где действовал наш «аэродром», приземлялся очередной самолет с Большой земли, подбрасывая боеприпасы, тол, рации, литературу, — вслед за грузом из его железного чрева непременно появлялось несколько девушек. Это были радистки, разведчицы, медсестры или политработники, которые должны были разойтись по диверсионным группам или устанавливать связь с крупным партизанским соединением в Сумской области. Я шел навстречу им, и сердце у меня билось в тревоге: а что, если Ольга? Когда же самолет не приземлялся и только рокотал в высоте, а на вершины деревьев и в провалы оврагов начинали падать парашютные медузы и мы разбегались во все стороны, подбирая парашютный груз или помогая прибывшим товарищам выпутаться из стропов, я с трепетным сердцем заглядывал под каждый берет, всматривался в каждое девичье лицо. Разве не мог быть один шанс на полмиллиона, что Ольга одумалась, перешла линию фронта и теперь снова возвращается в подполье в родной город.
У Марины Одудько из трубы повалил вдруг клочьями густой ржавый дым. Марина топила печь соломой. Я сразу поднялся и торопливо вышел на дорогу. Итак, гитлеровцев этой ночью в селе не было. Я сошел на обочину и скорым шагом направился в село. Туманны живописно раскинулись передо мной в долине, белые и веселые мазанки в купах яворов, наше родное украинское село, такое веселое, что сердце затрепетало у меня от умиления.
Почти месяц прошел с того времени, когда наша группа расположилась в этих лесах, в полусотне километров от города. До выступления в город для выполнения главной задачи мы пробавлялись мелкими партизанскими операциями подальше от нашей базы — где-нибудь под Полтавой или в заахтырских лесах. Два маршрута, пущенных под откос, девять небольших мостов, один разгромленный военный обоз, четыре отбитых и возвращенных крестьянам подводы с реквизированным хлебом и «всенародный митинг» в районном центре с «праздничным фейерверком» — сожжением полиции и управы — таковы были наши операции за это время. На личных счетах числилось еще два бургомистра, четверо старост, шесть полицаев и двенадцать гитлеровцев, убитых в бою. Перед нами не стояла задача превратиться в партизанский отряд. Мы были группой специального назначения и ограниченных действий. Но ужасно сидеть сложа руки. Ведь было страшное лето тысяча девятьсот сорок второго года.
Весенний удар на Харьков окончился поражением советских войск. Гитлеровцы ответили еще более мощным ударом, собрав огромные, превосходно оснащенные силы. Фронт откатился далеко за Донец, теперь он перешел за Дон и приближался к Волге. В этой обстановке тяжелых поражений нам пришлось приземлиться здесь, на родной земле. Борьба во вражеском тылу была направлена сейчас на вражеские коммуникации, с тем чтобы парализовать движение гитлеровцев к Волге, и мы были группой для действий на транспорте. Но восток Украины уже не был прифронтовой полосой, восток Украины был теперь глубоким вражеским тылом. Мы приземлились не для короткого удара, мы приземлились, чтобы прочно обосноваться для осуществления крупной, но далекой еще диверсии. Мы имели задание держать под наблюдением харьковский железнодорожный узел, ключ Украины и самый крупный коммуникационный центр юга СССР, и к моменту, когда фронт опять вернется сюда, парализовать отдельные участки железнодорожного узла, устроить «пробку», помешать движению гитлеровских войск; но выполнить задание так, чтобы сохранить железные дороги для движения советских войск при стремительном их наступлении. Действовать мы должны были самостоятельно, мы были «дублерами», параллельной группой, наряду с железнодорожными подпольными организациями, получившими такое же задание. Удастся — операцию подготовят обе группы. Не удастся — погибнут железнодорожные подпольщики или погибнем мы, — задание выполнит уцелевшая группа.
Нас было всего двенадцать человек; мы имели право прибегать к помощи отдельных местных жителей, но в целях строжайшей конспирации не имели права вовлекать их в группу. У группы было обычное внутреннее устройство — командир, комиссар, связисты, разведчики, подрывники; но прежде всего десять человек из двенадцати были слесарями. Технику возглавлял инженер-железнодорожник, а я был человеком, который в случае необходимости мог превратиться в самого заправского немца. Одиннадцать человек должны были поступить на работу на железной дороге, а я должен был устроиться в городе, чтобы обеспечить поддержку извне. Путей к железнодорожному узлу мы искали через пригородные поселки, где жили железнодорожники; но для большей конспирации мы действовали через дальние деревни, только связанные с пригородом.
До села было уже недалеко. Кончились незасеянные, заросшие сорняками поля, и по обе стороны дороги зазеленели огороды. Лоснились голубые кочаны капусты, выше колен поднималась картофельная ботва, огуречные плети густо стлались по грядам. Солнце уже пригревало, и влажный утренний воздух был напоен одуряющим запахом чернозема.
Огород Марины Одудько начинался у самого колодца. К срубу было прислонено коромысло. Коромысло у сруба означало, что Марина дома и выглядывает в окошко, не появится ли связной. Если бы коромысла у сруба не было и оно было прислонено к дверному косяку, это значило бы, что в хате люди, при которых заходить нельзя. Из бойкой молодицы получился отличный подпольный связной. Марину нашел подрывник, слесарь Панкратов, — он был мастак по части связей с женским полом. Мы прозвали его «Шодерло де Лакло» — «Опасные связи».
Я взял коромысло, миновал колодец и направился к воротам. В эту минуту из-за третьей хаты вышел на улицу старичок. Он шел за водой с пустыми ведрами.
Увидев, что нам не разминуться, старичок остановился и поспешно сунул ведра за тын. Он не хотел встретиться кому-нибудь на дороге с пустыми ведрами, не хотел накликать беду. Я невольно улыбнулся и пошел дальше. Старичок дал мне дорогу и отвел глаза. Он видел меня впервые, он знал всех здешних и понимал, что я тут чужой, но ему не было никакого дела, кто я, зачем и куда иду. Он отвернулся с независимым видом, только хитрая улыбка скользнула по его губам. Это была заговорщицкая улыбка. Ему не просто не было до меня никакого дела, он понимал, что ему не должно быть до меня никакого дела.
— Здравствуйте! — сказал я.
— Дай бог здоровья! — ответил старичок.
Улыбка снова скользнула по его губам, но ко мне он не обернулся.
О нашем существовании в лесу знали во всем селе только Марина Одудько, Варвара Политыка да еще Тимош Варивода, но и им было неизвестно местоположение лагеря. Однако встречать на улице нам случалось многих. Никто не обнаруживал при этом удивления, люди большей частью просто отводили глаза или улыбались, как старичок. Они думали, что мы «лесовики», попали в окружение. С точки зрения конспирации это было плохо. Но что поделаешь, если живешь нелегально в местности, где каждый встречный всей душой с тобою? На всякий случай мы только сами расположились лагерем в лесу около села, а базу группы устроили километрах в двадцати. Было чертовски тяжело путешествовать оттуда с мешком тола на спине.
Марина ждала меня на пороге.
— Здравствуй, Марина! — поздоровался я.
— Здравствуйте!
Марина покраснела. Ее широкое полнокровное лицо засветилось веселой, чуть-чуть смущенной, удивительно привлекательной улыбкой. Марина была красивая, бойкая молодица, и Панкратову доставалось от нас: у них с Мариной была любовь, и мы ему завидовали.
— Пожалуйте в хату!
Марина пропустила меня вперед, а сама пошла сзади.
На столе под образами стояла миска со сметаной и лежала лепешка. В печи жарко пылал огонь. Когда полицаи или гитлеровцы налетали на село, Марина Одудько оставалась без горячего.
— Садитесь завтракать, — сказала Марина, — покорно прошу. И горяченькая картошка сейчас поспеет.
Я повернулся к Марине, и она низко мне поклонилась. Потом она выпрямилась, — лицо ее пылало, румянец играл на полных щеках, — и улыбнулась мне так, что полное силы, свежее и цветущее лицо ее все озарилось улыбкой. Живительная радость, для которой не нужно ни повода, ни причины, которая рождается от одного сознания, что ты здоров телом и духом, была разлита во всем существе Марины.
— Спасибо, — сказал я, — я голоден и с удовольствием поем.
По-прежнему улыбаясь, по-прежнему сияя радостью, Марина торопливо смахнула передником крошки со стола, — крошек там никаких не было, чистый стол был застлан свежим, выкатанным, жестким полотенцем. Я сел, а Марина все улыбалась, стоя передо мной: радость переполняла ее, все оживляла кругом.
— Панкратов, — сказал я, — просил тебе кланяться.
Глаза Марины заискрились смехом, а все лицо залилось таким густым румянцем, что покраснели даже веки, даже уши, даже подбородок. Марина повернулась к печи. Она достала из печи ухватом горшок. Потом сняла с горшка крышку, и в лицо ей ударило паром.
— О! — весело сказала Марина. — Вот и картошка поспела! — Она выложила картофель в миску.
Красивая хата была у Марины Одудько! Хорошо утрамбованный земляной пол свеже побрызган водой и чисто подметен. Тугие, накрахмаленные полотенца на окнах, на посудной полке и на образах. Шесть подушек на постели, покрытой ковриком. Коврик на лавке, коврик на сундуке.
— Что же это Кузьмы Михайловича давно не видно? — услышал я спокойный голос Марины. Кузьма Михайлович это и был Панкратов.
— Соскучилась разве?
— Соскучилась, — спокойно ответила Марина.
Она поставила миску с дымящимся картофелем на стол и снова поклонилась в пояс.
— Кушайте на здоровье!
— А ты?
— Спасибо.
— Разве ты уже позавтракала?
— После.
— Садись со мной.
— Нельзя, — сурово сказала Марина. — По хозяйству надо.
По хозяйству ей вовсе нечего было делать, но нарушить старый крестьянский обычай она не могла. Она не решалась сесть при госте-мужчине. Скрестив руки на груди, стояла она передо мной.
Я положил себе картофеля, залил его сметаной, разломил лепешку.
— Молочниц видала? — спросил я.
— А как же, — ответила Марина, сияя от радости, — вчера вечером забегала Дарка Тимошева, а я к Олене Пригитыч зашла да к трактористке Василине Засядько. На Благовещенском базаре они были. Да еще Мокрина Ивановна, мать командира Власюка, была на базарчике на Холодной горе, около тюрьмы.
Марина вдруг перестала улыбаться, лицо у нее вытянулось, побледнело.
— Страх, что Мокрина Ивановна рассказывает! — Марина наклонилась ко мне и шепотом, захлебываясь, взволнованно и быстро стала рассказывать. — Каждую ночь, на рассвете, десятками вывозят, да все в крови, руки, ноги у всех переломаны, головы разбиты… И парни, и девушки, и даже дети! Каждую ночь!
— Мокрина Ивановна сама видела?
— Сама! Все своего Василька высматривает, убивается, — вздохнула Марина.
— А девушки? — спросил я.
— Всякое говорят. Немцев в городе стало поменьше. Каких-то итальянцев нагнали.
— Итальянцев?
— Да, — Марина улыбнулась. — Говорят, красивые и до девушек охотники. — Марина опять улыбнулась, но улыбка у нее тотчас пропала. Она поглядела на меня испуганными глазами. — Ой, чуть не забыла! В Позавербной не сегодня-завтра карателей ждут! Народ разбегается — кто в лес, а кто сюда к нам, в Туманцы.
— Что же там случилось?
— Контингента не выполнили! Вчера нагрянули полицаи, начали обыски делать, шум подняли, а кто-то взял да и прикончил одного камнем. Около церкви, на площади, и нашли: лежит, голова разбита, и камень рядом. Полицаев было всего пять человек, не отважились они идти против всего села и разделаться с народом. Забрали убитого и уехали, только грозились немцев навести, чтобы те сожгли слободу. Такой плач стоит в селе, такой стон! А что… — Марина запнулась. — А что, если бы ваши перерезали дорогу да перебили карателей, а? Уложить бы их при дороге всех до единого! — Потом она подумала и рассудительно прибавила: — Только ведь этих уложите, другие придут, еще свирепей с народом расправятся. Вот она, беда какая!
— Это верно, — сказал я. — Только ведь выхода нет у народа: мы фашистов, фашисты нас, а мы опять фашистов.
— Это верно! — согласилась Марина.
Мы помолчали с минуту.
— Ну, — вернулся я к прежней теме, — а как девушки с итальянцами?
— Девушки? — Марина улыбнулась. — Может, которая и улыбнется им… — Однако она тут же серьезно прибавила: — Олена Пригитыч разговорилась с одним итальянцем. Он немножко умеет по-русски. В Ломбардии, говорит, — это область такая в ихней Италии, все равно как у нас Харьковщина, — народ фашистов не любит, как и у нас. Как только, говорит, фашистам станет круто, бросит он автомат и подастся к себе, в Ломбардию: у него корова, свиньи, а лошади нет. Только там не лошади, а вроде ослы, мулами называются…
— Воевать не хочет? — переспросил я.
— Говорит, не хочет.
— Олена не говорила, увидит она его еще?
— Нет, не говорила.
— А ты ее поспрошай.
— Поспрошать можно.
— А Олена как, девка ничего?
— Хороша девка. Румяная такая, глаза черные…
— Я не про то. Верный ли она человек? Не из таких ли, которые и к немцам льнут?
— Нет, нет, — пришла в ужас Марина. — Что вы! Здешняя она. И из хорошей семьи. Отец ее был бригадиром. Младший брат в танкистах. Мыслимое ли это дело?
— Пусть расспросит итальянца: один он не хочет воевать или, может, много таких?
— Ладно, — сказала Марина, — я ей скажу.
— Олена не знает, что наши к тебе наведываются?
— Упаси бог! — снова пришла в ужас Марина. — Да разве я дура? — Она покраснела. — Кузьма мне такого наговорил про конспирацию! Он мне так и говорит: конспирацию надо соблюдать среди своих, а среди врагов всякий дурак сумеет это сделать.
Слово «конспирация» Марина выговаривала четко и старательно, — оно ей нравилось.
Вдруг на пороге появился карапуз лет пяти. Он был нагишом — без штанишек и без рубашонки. Осторожно заглянув в дверь, он стал на пороге и уставился на меня. Палец он засунул в рот по самую ладошку.
Марина перехватила мой взгляд и поспешно оглянулась.
— Смотри-ка! — всплеснула она руками. — А тебе чего здесь надо? Разве я не велела тебе стоять за воротами и смотреть, кто идет?
Карапуз вынул палец изо рта и опрометью бросился прочь. Его босые ноги затопотали по дорожке, ведущей к воротам. Марина вышла из хаты и смотрела, пока малыш не исчез за воротами. Потом она вернулась с извиняющейся улыбкой:
— И любопытен же! Вы уж простите! Мал он еще. Велела ему с места не сходить и, как увидит кого, стремглав бежать сюда. А он, вишь, какой любопытный, взял и приперся. Не приучился еще к конспирации!
Марина громко засмеялась.
— Прошу покорно, — сказала Марина и поставила на стол крынку и надтреснутую чашку. — Молочко холодное, вечернее.
— У тебя ведь забрали корову!
— У соседей заняла.
— Не надо этого делать.
— Эва! — отмахнулась Марина. — А разве ваши мало перетаскали мне всякой всячины? И спичек и соли, а Кузьма ботинки мне подарил. — Она покраснела.
Кормило нас это село, но продовольственную базу мы пополняли не через Марину, а через старика Вариводу, колхозного конюха. Он собирал продовольствие среди крестьян без всякой конспирации — «на окруженцев» — и переносил в яму у опушки. Село знало, что в лесу скрываются красноармейцы, которые не вышли из окружения и не могли пробиться к своим.
Я отпил молока — чудного, душистого, — Марина положила мне лепешку, густо посыпанную солью.
— Соли, — сказал я, — завтра Кузьма принесет… Просил передать.
— Спасибо.
— Что еще рассказывают молочницы?
— Говорят, в городе стало лучше.
— Чем же лучше?
— Меньше люди голодают. Не падают на улицах. Овощи поспели, — вот народ немного и подкормился. Менять да торговать научился… А трактористка Василина, — вспомнила вдруг Марина, — читала ихнее объявление.
— Какое объявление?
Марина взглянула на меня, хотела сказать, но смешалась:
— Забыла! Ах ты, господи, грех какой — никак не припомню!..
— Может, о земле?
— Нет, не о земле…
— О партизанах?
— И не о партизанах. Только, говорила Василина, очень любопытное!
На лице Марины изобразилась неподдельная досада. И как она могла запамятовать! Она даже сердито нахмурила брови. Но они никак не хотели хмуриться, и смущенное лицо Марины уже снова дышало радостью и здоровьем.
— Вы уж простите… Что-то насчет наших людей в Германии.
— А Василину можно повидать? — спросил я.
— Сюда ее привести?
— Нет, сюда не годится. Ведь у тебя явка.
— Явка! — гордо сказала Марина. Ей импонировали все конспиративные термины.
— Тогда, может, к колодцу? — спросила Марина.
— Что ж, это неплохо: шел себе человек, захотел воды напиться.
— Сейчас позвать?
— А что же ты скажешь Василине?
— Нельзя сказать, что партизан зовет?
— Не надо. Скажи: встретился у колодца человек, попросил напиться, разговорились, окруженец он. Только Василине один на один скажи. Она со стариками живет?
— Со стариками.
— Хорошие люди старики?
— Да свои.
— Все равно, лучше поостеречься.
— Конечно, — сказала серьезно Марина, — конспирация.
Я поднялся.
— Спасибо.
— На здоровье.
— Я пойду полежу на огороде, в картошке. Федько пусть за углом постоит.
— Ладно, — сказала Марина, — я мигом. Побегу не улицей, а огородами. Засядьки тут живут, на нашей стороне.
Марина накинула платок и выбежала из хаты, хлопнув о косяк подолом широкой юбки. Ее босые ноги поспешно затопотали к риге, потом скрипнул перелаз, и воцарилась тишина. Я тоже вышел из хаты и пошел на огород. Солнце уже поднялось над леском, и горячие его лучи слепили глаза.
В картошке у дороги я лег навзничь.
Никогда я не думал, что мне придется стать подпольщиком. О революционном подполье я только читал много книг, — с восторгом и благоговением. С благоговением, как летопись подвижничества. С восторгом, как волнующую беллетристику. Я преклонялся перед этой высшей жизнью, но она казалась мне больше игрой, нежели необходимостью, вызванной суровыми обстоятельствами. Теперь я сам стал подпольщиком, и в подпольной жизни я был «перепелом» и здорово научился «вавакать» по-перепелиному. Я точно знал все приметы, которыми мы подавали знак друг другу на лесных тропинках или в широком поле, — все эти надломленные ветки, завязанные узлом колоски, оборванные листочки или определенным образом уложенные камешки. Со всем усердием и старанием я каждый день по нескольку часов изучал словарь знаков и примет, который мы готовили для наших связей в городе: все эти заломленные или сдвинутые на затылок кепки, папиросы в правом или левом уголке рта, плевки сквозь зубы, почесывание брови, постукивание каблуками и видоизмененная азбука Морзе для выстукивания пальцами. Я жил в фантастическом обществе «тополя», «мотылька», «сестры», «медведя», которые не были ни тополем, ни мотыльком, ни сестрой, ни медведем. Раньше я мог бы принять все это за игру в подполье для пионеров младшего возраста. Теперь это было моей повседневной реальной действительностью. И само подполье было естественным, логичным состоянием, новым этапом моей жизни.
Марина что-то замешкалась. Верно, не застала дома Василины Засядько.
Разумеется, диверсионную деятельность легче вести в городах с итальянским гарнизоном, — итальянцы не так бдительны и зорки, как немцы. Но гитлеровцы, конечно, не оставят Харьков на одних итальянцев. Что же это за важное объявление читала Василина?
Марина с Василиной все не шли и не шли. Я закурил, но тотчас погасил папиросу: воздух был неподвижен, дым от папиросы застывал над кустом картофеля, и его могли заметить с дороги. Я лежал на спине, небо простиралось надо мною огромным лазурным шатром, и это напомнило мне бескрайний небосвод над пустыней Голодной степи. Черный день понедельник. Эвакуационный эшелон. Мария Ивановна Подвысоцкая — первая умершая, безвестная могила. Вербовка на строительство в Голодной степи. И телеграмма: «Я вернулась простите спасибо прощайте». И года не прошло с той поры. Но как давно все это было, словно в какой-то иной жизни — до моего появления на свет. Потом была синяя река в сиреневой пустыне. Телефонный звонок среди сыпучих желто-серых барханов. Чудной человек, Матвей Тимофеевич Сокирдон. Пьяный Майборода. Строгий начальник. Первая стена. Женщины с Украины. Девушки с ладонями, примерзшими к стеклу. Потом курсы в маленьком городке за Волгой. Потом — первое приземление во вражеском тылу. Шесть водонапорных башен, поворотный круг в депо, большой мост, четыре эшелона, пущенных под откос, и данные о дислокации немецких гарнизонов по среднему течению Днепра. Тогда у нас тоже командовал товарищ Кобец, но группа была маленькая — четыре подрывника и девушка-радистка. Ни одной радиограммы не послала девушка на Большую землю, — парашют не раскрылся, и она погибла во время прыжка с самолета. Мы похоронили ее на опушке, где-то у Ирдыня, за Черкассами. Привалили могилу камнем и оставили примету. В могилу мы положили и рацию, — без радистки она была нам ни к чему. Случится побывать в этих местах, отроем рацию: вернется рация к жизни, но не вернется к жизни радистка. Так у нас и не было связи с Большой землей, пока мы не наткнулись на партизанские отряды. Потом — снова Большая земля. А теперь вот опять операция. Длительная операция, до того времени, пока фронт опять не придет сюда. А идти ему — за пятьсот километров!
Конский топот на дороге прервал мои мысли. Я нащупал пистолет за пазухой, — он был горячий от тела, он был согрет моим теплом, — и осторожно выглянул из-за кустов картофеля. На неоседланной лошаденке трусил босоногий мальчишка. Тревога была ложная. Я мог по-прежнему лежать и думать о своем.
Это было странно, но это было так: меня, перепела на степных и лесных дорогах, больше всего тянуло сейчас к листу ватмана, туго натянутому на чертежную доску. Мне хотелось чертить, — это было непреодолимое, физическое тяготение. Я взрывал водонапорные башни, мосты, поджигал склады боеприпасов, — разрушение надолго стало моим назначеньем. Но по призванию я был архитектор, и мой проект социалистического городка при заводе, где работал слесарем Майборода, стоял в моей памяти, как на листе ватмана. Я решил по-иному распланировать улицы и приусадебные участки. И создать новый тип двухквартирного особняка. Белый домик на берегу реки посреди тенистого сада.
— Кахи! — послышалось вдруг у колодца, и я вскочил.
У колодца стояла Марина, улыбающаяся, полнолицая, а с нею девушка в синем платочке. Марина смотрела на меня из-под руки.
— Уснули? — кричала Марина.
Я так замечтался, что не слышал, как они пришли. Хорош подпольщик, нечего сказать.
Я подошел к ним.
— Здравствуйте! — сказал я.
Девушка смутилась и отвела глаза.
— Здравствуйте, — тихо ответила она.
Марина прыснула, ей опять стало смешно.
— Вот он, окруженец, который хочет о чем-то спросить тебя, слышишь, Василина? — Марина вдруг всплеснула руками. — Ну, и напугал же он меня, чтоб ему! Только это я вышла к колодцу, а он вот так мне «здравствуйте!» из картошки — так я вся обомлела с перепугу.
Это была импровизация в конспиративных целях. Надо сказать, что артистка из Марины была неплохая.
— Разговор у вас с девушкой секретный будет? — серьезно спросила Марина. — Так я могу и уйти.
— Нет, отчего же! — сказал я. — Какие там у нас, лесовиков, секреты! Спасибо, тетенька, что привели девушку.
Мы стояли, стараясь побороть чувство неловкости.
— Тетенька говорила мне, — сказал я, — будто вы вчера были в Харькове на базаре?
— Была…
— И читали там какое-то объявление?
— Читала…
Василина смущалась и отворачивалась.
— Не про нас ли, окруженцев?
— Да нет! — махнула широким рукавом Василина. — Это про Германию.
— Что — про Германию?
— К нашим людям, чтобы ехали к немцам, в Германию. Живут будто там припеваючи, работа легкая, а после войны всем от Гитлера награда выйдет за то, что сделали они для победы Германии.
Понемногу Василина разговорилась и подробно обо всем рассказала. Это был призыв к украинцам ехать добровольно на работу в Германию. Призыв был написан не от имени гитлеровских фюреров, а от имени украинской девушки Гали Полтавец, из села Криницы на Днепропетровщине. Рядом с подписью был напечатан и портрет Гали: красивая девушка в украинском наряде, пухленькая и веселая. Она жила в Германии, работала на ферме и расписывала о всех прелестях тамошней жизни, будто всего там вдоволь, и харчей и одежды, и привольно-то там, и удобно, и культура-то, и всякая техника. Это была очередная провокация — отвратительная и мерзкая.
— Что же говорят девушки? — спросил я. — Собираются ехать?
— Может, кто и собирается, — ответила Василина.
— Верят гитлеровцам и гитлеровской Гале?
— Может, кто и верит.
— А вы?
Василина снова смутилась.
— А мне все едино, — наконец сказала она.
— Что ж так?
— Все едино, — сурово сказала она, глядя в землю. — Потому в Германию я не поеду, хоть сули они золотые горы.
— У них, у Засядьков, — сказала Марина, — немцы корову забрали, двух подсвинков да четыре, не то пять подушек. Сколько подушек, Василина?
Василина пожала плечами. Потом она посмотрела мне в глаза.
— Не потому, что корову забрали, а так… Потому, что это измена.
— Измена? — переспросил я.
— Измена, — сказала Василина просто. — И не такое мы быдло, как фашисты про нас думают. И не этому нас в школе учили.
— Правильно, девушка, — сказал я смущаясь. Я не знал, что еще сказать. — И многие так думают, как ты?
— Не знаю, — тихо ответила Василина. — Каждый думает про себя. — Помолчав, она сказала неуверенно: — Дарка и Верка Михайлюк говорили, что, верно, поедут…..
Я посмотрел на Марину:
— Михайлюки из кулаков?
— Какое там! — махнула рукой Марина. — Голодранцы, каких мало! Какие тут у нас кулаки? С тридцатого года и не слыхивали про них. Дурехи, только и всего! — Марина прыснула и закрылась руками. — Десятый год на выданье! Женихов не дождутся! Рыжие да гадкие! И трудодней нет! — Марина подавила смех и серьезно посмотрела на меня. — Некому по-человечески поговорить с ними. — В глазах у нее блеснул заговорщицкий огонек. — Вот бы наведались как-нибудь из лесу окруженцы, собрали бы народ да поговорили! — Она бросила взгляд на Василину. — А? Правду я говорю, Василина? Наведались бы к нам как-нибудь, а мы бы девушек собрали, вот и поговорили бы, — так хочется человеческое слово услышать!..
— А пришли бы послушать? — спросил я.
— Отчего же не прийти? — ответила сразу Марина.
— Пришли бы, — сказала и Василина, — когда немцев и полицаев нет в селе…
— Ладно, — сказал я. — Как-нибудь придем. Я доложу командиру. — Я подмигнул Василине. — Командир у нас все-таки есть!
Василина посмотрела на меня просто, без удивления. Марина за спиной у нее сделала большие глаза. «Конспирация!» — прочел я в ее взгляде. Я улыбнулся ей, и она ответила мне такой же заговорщицкой улыбкой.
— Так говоришь, не такое мы быдло, как немцы про нас думают? — улыбнулся я Василине. Она смущенно отвела глаза. — Ну, ладно! — сказал я. — Будь здорова, Василина! Ты обо мне много не говори. Если придется, скажи, видела, мол, у колодца одного, окруженца, должно быть, вот и все.
— Ладно, — тихо ответила Василина.
Я протянул руку Василине, она подала мне свою. Руку она подала смущаясь, «дощечкой», и мою не пожала. Я крепко пожал ее «дощечку», и она тут же ушла. Потом я подал руку Марине. Марина пожала мне руку крепко — по-городскому, но как-то кокетливо, по-женски.
— Панкратову привет передам, — подмигнул я Марине.
Марина вспыхнула и закрылась уголком платочка.
— Скажите, пусть придет! — услышал я ее шепот.
Марина повернулась и скорым шагом пошла за Василиной. Я стоял у колодца и смотрел ей вслед. У Варвары Политыки муж ушел с армией. У Марины погиб еще в финскую кампанию. А Василина? Крепка и неразрывна их связь с советской жизнью. Вот Марина с Василиной свернули с дороги на тропинку. Вот они прошли через огород и перескочили через плетень. За плетнем Марина оглянулась, сорвала платок и помахала им над головой. Потом обе они исчезли за ригой Варвары Политыки. Очевидно, Василина станет нашим третьим связным.
Я вздохнул полной грудью и весело зашагал к лесу.
Я шел по обочине дороги. Я не торопился. Товарищ Кобец, наш командир, ждал меня к двенадцати часам, а до полудня было еще далеко. Решение насчет Позавербной я знал наперед: наперерез карателям мы не пойдем. Боевые действия неподалеку от базы и лагеря нам были запрещены. Если мы даже позволяли себе предпринять какую-нибудь операцию на более дальнем расстоянии, то и то действовали только на лесных дорогах, вдали от селений. Мы не нападали на немцев в селениях, чтобы не навлечь на крестьян еще более жестокую кару. Горька участь слободы Позавербной, но не надо усугублять ее. Провокационный призыв «Гали» ехать в Германию нам давно был известен: такие провокации имели место и на Правобережье. Они быстро заканчивались неудачей: добровольно ехать в Германию вызывались очень немногие, и начиналась принудительная мобилизация, облавы на базарах, вербовка по деревням.
Вдруг я остановился, и сердце у меня заколотилось. С опушки на дорогу выехали пять всадников, а за ними большая машина. Я мгновенно бросился в ров и осторожно выглянул из-за гребня.
Сомнений не было: это немцы или полицаи ехали в Позавербную на расправу. Дорога к лесу мне была отрезана, кругом расстилалось ровное поле, бурьян около меня рос слишком низкий, укрыться в нем было невозможно.
Я поспешно поднялся и пошел назад, в село. Немцы были от меня больше чем за километр, а от села я отошел меньше чем на полкилометра, — если успеть добраться до околицы, я смогу спрятаться где-нибудь на огороде! Я вынул пистолет из-за пазухи и переложил его в карман, гранату я держал в руке. Мне нужно было минуть пять, чтобы дойти до хаты Марины, но к Марине я не пойду, — нельзя наводить на нее немцев — я сверну на огороды, побегу по самой изгороди и прыгну к кому-нибудь в сад. Я свернул в картошку у колодца — и в это мгновение услышал сзади крики. Это немцы кричали мне. Они заметили человека на дороге и решили остановить. Хлопнул выстрел, и пуля пропела где-то высоко в небе. Я ускорил шаги, и сразу же раздалось еще два или три выстрела. Я явственно различил конский топот на шоссе, — всадники бросились за мной. Тогда я опрометью бросился бежать.
Пробегая мимо огорода Марины, я увидел возле риги ее и Варвару Политыку, — они стояли бледные, схватившись в испуге руками за щеки. За юбку Марины держался Федько, палец он засунул в рот по самую ладошку. В это мгновение я услышал, что конский топот стал мягче и глуше: всадники миновали колодец и теперь скакали через картошку.
Я пробежал мимо трех или четырех огородов, затем бросился в сторону и прыгнул через плетень. На секунду я повернулся боком к погоне, — всадников было трое, они скакали шагах в сорока от меня. Хлопнули выстрелы, пули просвистели над головой — и я упал наземь за плетнем. Но за плетнем была глубокая канава, поросшая бурьяном и крапивой, я провалился в заросли, как в воду, — и в ту же секунду через плетень и канаву один за другим перелетели всадники. Я слышал, как они прямо по грядкам, ломая молодой вишенник, проскакали во двор. Крапива сошлась над моей головой, они меня не заметили, и я услышал их крики во дворе за хатой. Со стороны поля снова раздался топот, и еще две лошади перелетели через плетень и канаву. Еще минута — немцы обыщут двор и, не обнаружив никого чужого, бросятся назад — искать меня на огороде. Я вскочил, раздвинул лопухи и окинул глазами двор. За углом хаты я увидел конские крупы, один из немцев, стоя спиной ко мне, держал на поводу лошадей. Тогда я выскочил из канавы и на четвереньках бросился за ригу. За ригой я поднялся и выглянул через плетень на дорогу. Машина чуть не с целой дюжиной немцев как раз въехала в село и скрылась за усадьбой Марины.
Тогда я опять перескочил через плетень, назад в поле, и побежал вдоль самой изгороди. Это было слишком рискованно, но другого выхода у меня не было. Я миновал несколько огородов и снова перескочил в чей-то двор. Двор был пуст, я пробежал через него к перелазу и попал на соседний двор. На краю села, около хаты Марины, слышались крики немцев. Я перебежал в третий двор, но тут выбился из сил, сердце у меня колотилось, я рухнул на грядку, головой в густые перья лука, и прижался лицом к сырому и жирному чернозему. От прикосновения сырой земли лоб и лицо у меня освежились. Если бы можно было полежать так несколько минут, я бы смог бежать дальше. Пистолет я держал в руке у самого лица и виском ощущал выступ мушки.
Вдруг тут же, рядом со мной, между грядками, раздались тяжелые шаги, я услышал их слишком поздно, чтобы обернуться и защищаться, сердце у меня екнуло, мне так хотелось жить — солнце, поле, лесная опушка, прекрасный погожий день, — и я нажал спуск.
В то же мгновение сильные руки опустились мне на плечи, — я услышал глухой выстрел, хотя он раздался над самым моим ухом, выстрел моего собственного пистолета, огнем обожгло мне висок, но сильные руки дернули меня в это мгновение за плечи — и пистолет мой ударил мимо.
— Господи! — крикнул кто-то надо мной. — Что вы! Не надо!
Я не мог выстрелить еще раз, — сильные руки крепко держали меня за плечи, — надо мной склонилось перепуганное, побледневшее лицо в густой, косматой, рыжей бороде.
— Сюда! Сюда! — захлебываясь, шептала мне борода. — В яму! Прячьтесь!
Надо мной склонился один из здешних хозяев, глаза его смотрели на меня умоляюще, руки тянули меня, — он волок меня через грядку и, захлебываясь, шептал:
— Скорей! Скорей!
Я вскочил, хозяин потащил меня, и мы, спотыкаясь, побежали прямо по грядкам, ломая лук, топча огурцы, валя аккуратно подпертые кусты помидоров. Мы добежали до молодого вишенника у забора, и хозяин вдруг толкнул меня. Я полетел в глубокую яму — квадрат синего неба мелькнул надо мной.
Я не разбился, только зашиб колено, потому что упал в какой-то навоз; не успел я осмотреться, как на ясный квадрат неба вверху свалился широкий плетень. Мгновение я еще видел сквозь плетень расчерченное хворостинами небо, но свет тут же стал меркнуть, — я понял, что плетень сверху заваливают сеном.
Потом все стихло, и стало темно, как ночью. Я был в глубокой яме под стожком сена.
Сердце у меня стучало в груди, в ушах звенело, но я все прислушивался к звукам вверху, на земле. Звуки долетали оттуда, приглушенные стожком сена да и глубиной ямы. Далеко, пожалуй за несколько дворов, раздавались крики, слышался какой-то шум. Потом протопотали кони на рысях. Висок у меня горел, я дотронулся до лба, — крови не было, но от прикосновения было очень больно. Кожу на виске обожгло, — то ли пулей, то ли вспышкой огня при выстреле. Если бы хозяин в то мгновение не дернул меня за плечи, я был бы уже мертв. Мне стало гадко и стыдно. Вместо того чтобы подняться и принять бой, я пустил себе пулю в лоб из собственного пистолета! Чувство благодарности к рыжему дяде с косматой бородой теплой волной поднялось в моей груди. Чужой, неизвестный мне человек, рискуя жизнью, бросился спасать меня. Теперь он, наверно, высматривает и обдумывает, как бы дальше помочь мне.
Я ощупал кругом себя яму. Она была примерно в два квадратных метра, а высотой, пожалуй, метра три, — даже поднявшись на цыпочки, я не дотянулся до плетня. Для колодца яма была слишком широка, ее, очевидно, вырыли для силоса. Я ощупал стенки, — яма была вырыта давно, стены вверху уже поросли ползучими сорными травами.
Вдруг я услышал вверху шаги. Кто-то остановился надо мной, я затаил дыхание. Рыжий дядя или немцы? Сено зашуршало, и через плетень засквозил свет. Я смотрел вверх и ждал, когда же появится квадрат голубого неба.
Но в яму скользнул только узкий луч солнечного света. Рыжий дядя не сбросил стожка, он только сдвинул плетень и сделал широкую щель.
— Слышите?
Он не шептал, но говорил тихо, вполголоса.
— Слышу!
— Держите!
Рука хозяина сунула что-то в щель. Я поднялся на цыпочки и поймал плетеную корзинку. Затем в яму спустилась длинная жердь. Я перехватил ее и упер в стенку. Я хотел ухватиться за нее и лезть вверх, но не знал, что делать с корзинкой и зачем она мне нужна. В эту минуту я увидел в щели две ноги, — они нащупывали жердь: хозяин спускался ко мне. Однако он не прыгнул на дно ямы, а на полдороге уперся ногами в стенку, отпустил одну руку и придвинул ею плетень с сеном на место. Яма снова погрузилась во мрак.
— Ну-ка, посторонитесь немножко! — сказал хозяин.
Я прижался к стенке, и он тяжело прыгнул вниз.
Теперь он стоял вплотную ко мне, — я ощущал его горячее дыхание, его борода щекотала мне лицо.
— Уехали, — тихо сказал хозяин, — все уехали. Но они еще в селе. Пока из села не выедут, вам лучше не показываться. Я старухе велел, чуть что, подойти к стожку и кашлянуть.
Рыжий дядя засмеялся мелким, хитрым смешком.
— Вот оно дела какие! А мне невтерпеж! Охота с живым человеком живым словом перекинуться. Так я вот вроде в гости пришел к вам, товарищ!
Он произнес это слово «товарищ» с особенным вкусом. Видно, он соскучился по этому слову и вкладывал теперь в него глубокий задушевный смысл. Для меня это слово в его устах прозвучало тоже невыразимо приятно и трогательно.
Рыжий дядя нащупал меня в темноте, — его рука коснулась моих плеч, груди, локтя, опустилась ниже, нашла мою руку и пожала ее.
— Будем знакомы, — сказал дядя, — Лопушенко, Никанор Герасимович!
Он снова засмеялся мелким, хитрым смешком.
— В настоящей жизни — колхозный кладовщик местного колхоза имени Ильича, а теперь, под пятой фашистского рабства, черт его знает, кто такой. Обормот! Вот дела!
Я крепко пожал широкую заскорузлую руку Никанора Герасимовича Лопушенко, колхозного кладовщика в настоящей жизни.
— Спасибо вам, товарищ Лопушенко! Вы спасли мне жизнь.
Лопушенко еще раз засмеялся.
— Хе-хе! Не говори «гоп», пока не перескочишь! Еще кто его знает, как все обернется. А ну надумают, собаки, назад вернуться да начнут все дворы обшаривать на нашем краю? Яму, знаете, найти штука нехитрая — дураком надо быть, чтоб не найти. Советские заготовители в тридцать втором году в два счета нашли. Только во двор — сразу шасть к стожку, опрокинули его: ну-ка, гражданин Лопушенко, доставайте да тащите, а за то, что хлеб гноите, государственное имущество портите да саботажем занимаетесь, — пожалуйте к ответу. Целых три месяца отсидел, а по закону точно пять лет полагается, матери его хрен в то самое место!
Он залился смехом — веселым, хитрым. Смеялся Лопушенко так: сперва слышался только хрип, затяжной и трудный, точно перед кашлем, а потом уж мелкий, язвительный смешок.
— Садитесь! — сказал, отсмеявшись, Никанор Герасимович. — Уж извините, садиться придется на корточки, мебели не приготовили, кто же мог знать!
Он положил руку мне на плечо и прижал меня книзу.
— Из партизан будете? — без обиняков поинтересовался Лопушенко.
— Нет… — сказал я. — Разве здесь поблизости есть партизаны?
— Из окруженцев, значит, — протянул Лопушенко с нескрываемым разочарованием.
— Из окруженцев.
— С весеннего наступления?
— Да.
— Эх-хе-хе! — Лопушенко тяжело вздохнул. — Такие-то дела! А уж мы тогда надеялись, а уж мы тогда ждали!! Старуха моя как зажгла лампаду, так цельный месяц день и ночь жгла, три литра масла извела. Поверите, бабы в церкви тайком молились: «Господи, пошли мор на немецкую силу!» А сколько нашего народа тогда полегло! Сколько они, гады, перестреляли наших красноармейцев! Не перечесть! Не пройдет это им даром, проклятым, ой, не пройдет! Не простит иродам народ!
Я почувствовал, как Лопушенко погрозил кулаком. Борода его защекотала мне лицо.
— Вы уж извините, — сказал, успокоившись, Лопушенко, — что я все так просто, начистоту вам выкладываю. Да вы, видно, человек свой, — вон как от фашистов удирали! А тут, верите, кричмя кричать хочется, так допекли. Как волк живешь, слово боишься сказать, — как же тут со своим человеком словом не перемолвиться? Да если бы мне не приспичила так охота поговорить, я, может, и помочь бы вам не отважился. Истинная правда! А поговоришь, душу отведешь, может и переживешь супостата… Так вы не из партизан будете, а?
— Нет, не из партизан.
Мы стояли совсем тесно, в сырой яме, под землей, на глубине трех метров, а над нами на плетне стоял стожок. Мы не видели друг друга, но каждым своим нервом я чувствовал каждое движение человека, стоявшего напротив меня.
— А может, все-таки из партизан? — с надеждой и мольбой в голосе еще раз спросил Лопушенко.
Я улыбнулся.
— Вам, Никанор Герасимович, так хочется, чтобы здесь были партизаны?
— Уж так хочется! Так хочется, просто беда! Вон в Лисках под Изюмом появились партизаны. За ахтырскими лесами тоже, говорят, бургомистра кончили, сожгли полицию и мосты взорвали. А на Сумщине, поговаривают, какой-то Сидор целую партизанскую армию на немцев ведет! А у нас нет как нет, точно мы богом забытые, матери его в то самое место!..
— Вы вот ждете так партизан, Никанор Герасимович, — сказал я, — а что же сами не пойдете да не организуете партизанский отряд?
Лопушенко махнул рукой и задел меня по лицу.
— Простите! — поспешил он извиниться. — В глаз не попал?
Он сокрушенно вздохнул.
— Где уж мне?! Я человек порченый. Для участия в военных действиях я не ударник. Меня и на действительной по этой причине в обозе держали. Не пускали меня во фрунт. Труса у меня и родитель праздновал: в ту германскую войну погиб в дезертирах. Ополченец он был. Их Керенский под Перемышль гонял. Оно, конечно, если в чем помочь, так и я не отстану, помочь — помогу, это уж поверьте. Но насчет того, чтобы в бой идти, так прямо скажу: не герой! Хе-хе-хе!
Он вдруг засуетился, замахал руками, нащупал свою корзинку, вырвал ее у меня из рук и начал торопливо развертывать.
— Это вот угощайтесь, пожалуйста, я позавтракать вам захватил. Старуха моя собрала, что нашлось под рукой. Вы уж извините, чем бог послал, ведь кто его знает, сколько вам придется тут просидеть…
— Спасибо, Никанор Герасимович, — сказал я растроганно, — но я не голоден.
— Ну, ну, ну! — замахал рукой Лопушенко, снова попал мне в лицо и извинился. — Мыслимое ли это дело, чтоб из лесу человек да не голодный? В село небось за харчишками подались? И не говорите! Тут нам и по чарке припасено, чтоб поблагодушествовать, хе-хе-хе!
Я услыхал, как в темноте зазвенел, ударившись о бутылку, граненый стакан, и сразу забулькала жидкость, — бутылка была полна.
Не по себе было мне в эту минуту. Во мне боролись два чувства: чувство умиления и признательности к доброму человеку с властным чувством осторожности. «Чего это, — думал я, — так вдруг гостеприимен, приветлив и смел этот трусливый рыжий дядя с лохматой бородой? Может, Никанор Герасимович себе на уме? Может, он так же хитер, как и его смех? Может, он хочет заманить меня и выведать у меня о партизанах? Может, он хочет выслужиться перед немцами, а может, он просто — агент гестапо?»
Это были тяжелые и гадкие мысли. Так больно сомневаться и не верить человеку, особенно когда он спасает тебя и всячески выказывает тебе свое расположение и сочувствие твоему делу. Но я должен был так думать: я был подпольщик.
Лопушенко протянул стаканчик, брызнув мне при этом на грудь. В нос мне ударило крепкой сивухой.
— Прошу покорно, — сказал он.
— Пожалуйста, пожалуйста, пейте вы!
— Нет уж, прошу вас, я после!
— Но как хозяин…
— Э, нет! Это уж вы как гость…
Мы поспорили некоторое время, потом я взял стаканчик и выпил. Нельзя было обижать хозяина. Сивуха была вонючая и чертовски крепкая.
Лопушенко тоже выпил и смачно крякнул. Потом он пошарил в корзинке и ткнул мне закуску. Это была краюшка хлеба, кусок сала и пол-луковицы.
— Соли, соли возьмите!
Но я поблагодарил — сало было старое и соленое. Пока я разжевывал жесткое сало, Лопушенко опять затрещал:
— Вот оно дела какие! Вы уж на меня не сердитесь, но я прямо скажу: и отец мой, и дед, а может, и прадед, кто его знает, только о том и думали, как бы на своем клочке земли зажить хозяевами. Дед мой был из крепостных, отец батрачил по экономиям. Ну, Октябрьская революция, спасибо ей, наделила меня землей, так что я и в середняки вышел потом, после нэпа. И вот на тебе: межи долой, лошадей — в общественную конюшню, — словом, сплошная коллективизация! — Лопушенко вздохнул, в руках его звякнул о бутылку стаканчик. — Выпейте, пожалуйста!
Я взял стаканчик и молча выпил. Лопушенко налил себе, опрокинул и снова смачно крякнул. Потом он засмеялся мелким и хитрым смешком.
— Был у меня грех на душе, нечего греха таить, коли теперь такая напасть на нас! Получил я по заслугам: мыслимое ли это дело — хлеб в яме гноить? Да я бы… — Он захлебнулся в сердцах и, не найдя слов, махнул рукой и опять попал мне в лицо. — Мало мне дали! По закону за этакое дело не три месяца, а пять лет полагается! Да судьи, вишь, были милостивые, оказали мне классовое снисхождение: приняли во внимание темноту мою и бедняцко-пролетарское происхождение. Неправильно это! — чуть не закричал Лопушенко. Он уперся мне в грудь и защекотал лицо косматой бородой. — Неправильно, матери его в то самое место! Судить так судить! И нечего там кивать на пролетарское происхождение! Я и товарищу Сталину это свое мнение выскажу, как война кончится и фашистов перебьют.
Лопушенко звякнул стаканчиком и налил еще.
— Спасибо, — сказал я и отвел рукой стаканчик.
Он не настаивал; весь во власти собственных переживаний, он просто не обратил внимания на мой отказ и выпил сам.
— Словом, вернулся я в село не через три месяца, а спустя целых три года, потому от обиды и досады решил наплевать на землю и пошел чернорабочим на строительство социалистической промышленности. Не без пользы, заметьте, эти три года у меня прошли! — Лопушенко с гордостью выпрямился и ударил себя в грудь так, что у него екнуло внутри. — Под Краматорский гигант рыл котлованы! Да!.. Ну и гордая моя душа, того, перегорела. Затосковал я по земельке и приплелся домой. Гляжу — да ведь дурак я, набитый дурак! За три года люди в селе стали хозяевами. Новые хаты поставили, в хлеву корова, в саже свинья, во дворе кур полно. Хе! Верите, так мне тошно стало, будто я лягушку живьем проглотил. Тьфу! — Лопушенко плюнул в угол. — Подал я заявление и сразу объявил себя ударником. Верите? Какой толк теперь брехать да выкручиваться? Когда ж и сказать-то правду, как не сейчас, когда горе у нас такое и такая беда обрушилась на наше правильное отечество? Правду я говорю. Вот оно какие дела…
— Я вас понимаю, — начал было я, но Лопушенко не дал мне договорить.
— Нет, вы послушайте, что я вам скажу. Верите, как ударил на нас этот варвар, фашист, как начал грабить да шкуру драть, да еще в душу мне наплевал чахоточной своей мокротой, так, хотите верьте, хотите не верьте, — а этот разрушенный фашистами колхоз стал мне теперь дороже отца с матерью! Не стерплю я над собой никакого иностранца! Потому я сам себе пан! Потому приучили уже меня, что я гражданин Советского Союза! Верите, товарищ партизан?
— Я не партизан, — мягко сказал я, прижатый Лопушенко к покрытой плесенью стенке. Мне очень не хотелось отрицать свою принадлежность к партизанам, потому что я верил в правдивость и искренность Лопушенко. Его речам и доводам, быть может, не сразу поверишь в книге, но в пятистах километрах от Большой Советской земли, в глухую ночь гитлеровского произвола, на дне темной ямы, в которой десять лет назад Лопушенко гноил свой хлеб, пряча его от советской власти, я ему очень просто поверил. Но мне никто не поручал и не разрешал открываться Лопушенко. — Я не партизан, Никанор Герасимович…
— Жаль! — отрезал Лопушенко. — Очень жаль, что вы не партизан, товарищ партизан. Не вышли, говорите, из немецкого окружения? А мы вышли? А народ — вышел? А вся Украина разве не в немецком окружении? — Лопушенко снова уперся мне в грудь. — Врага надо брать в окружение! Уж коли попался в мешок, так надо дырки в мешке вертеть, чтобы высыпалась немецкая сила… — Лопушенко чуть не кричал. — Позор, дорогой товарищ партизан! На родной земле позорное это слово «лесовик», «окруженец»!
— Тише! — сказал я. — Нас могут услышать.
Лопушенко тотчас примолк. Он тяжело дышал.
— Извините, — прошептал Лопушенко, — сердца не сдержал. Сам я у собственного народа был в окружении. Допекло это меня. Детям своим дал зарок. Матери его в это самое место!
Он помолчал. Потом спокойно сказал:
— Сынаша мой в артиллерии: на действительной был, когда война началась. А дочка подрастет, так выдам ее, вертихвостку, только за Героя Советского Союза.
Я не мог удержаться и рассмеялся. Лопушенко захрипел, захрипел и тоже рассыпался мелким, веселым, хитрым смешком.
— Канор! — раздалось вдруг у нас над самыми головами. — Канор, эй!
— Старуха моя! — хихикнул Лопушенко. — Не кашляет, во все горло орет. Значит, все в порядке.
— Вылезайте! Нет уже в селе этих аспидов. В Позавербную их понесло!
Сено зашуршало у нас над головами, и через плетень засквозил свет. Потом пропал и плетень. В ясном, голубом квадрате неба стояло лицо немолодой женщины в старинном очипке. На плечах у нее была такая же старинная кофта. Она махнула нам рукой, выпрямилась и ушла.
В яме стало светло. Никанор Герасимович стоял передо мною. Теперь я впервые хорошенько его разглядел. Лопушенко был кряжистый, приземистый дядя с рыжей окладистой бородой, широким плоским носом, узенькими щелочками маленьких, но быстрых глаз. На нем был городской пиджак и широкие штаны, заправленные в голенища.
Заметив, что я на него смотрю, Лопушенко улыбнулся.
— Бороду я теперь отпустил, при немцах. — Он засмеялся своим мелким и хитрым смешком. Когда он смеялся так, глаза его совсем пропадали в морщинках. — Чтобы молодым не сочли и не погнали в рабство. А в настоящей жизни мне всего пятьдесят один год и мужчина я в соку. Ну, давайте выбираться, товарищ партизан!
Женщина снова появилась в квадрате неба над головой и сунула нам другую жердь.
— Лезьте уж! — сердито сказала она. — Ну, и времена настали: старые, что малые, в прятки играют! Экий грех! Засиделись уже, вылезайте!
— Горпина! Душечка! — закричал Лопушенко. — Да ведь человек какой — золото, а не человек! Душу свою мрачную отвел я с ним в разговоре!
— Лезьте уж, лезьте!
Мы уперли в стенку другую жердь и стали взбираться наверх. Мне и в самом деле было неловко перед хозяйкой. Точно мы и в самом деле играли в прятки, и она застала нас за этой детской игрой.
Мы выбрались, и Лопушенко церемонно представил мне свою жену:
— Вот это и есть моя старуха, Горпина Пантелеймоновна, живем в законе тридцать один год.
Горпина Пантелеймоновна поклонилась мне низко, по-крестьянски, потом подала руку.
— Пожалуйте в хату, — сказала она и поклонилась еще раз, — не побрезгайте, обед на столе.
— Спасибо, — сказал я, — мне надо торопиться, я и так задержался.
— Ну, ну, ну! — закричал Никанор Герасимович и фамильярно хлопнул меня по плечу.
Горпина Пантелеймоновна спокойно заметила:
— Часочек надо переждать. Показываться на улице вам сейчас никак не следует. Немцы тут с вами такой шум подняли! А в селе всякий народ живет. Есть и такие, что душу свою продали. Продадут и вашу. Посидите в хате коли не до вечера, так пока хоть затихнет тут, на нашем краю.
Это было резонно, я ничего не мог возразить.
— Заходите, заходите, — подтолкнул меня Никанор Герасимович. — Потом он торопливо прошептал мне на ухо, так, чтобы не услышала жена. — У меня за образами еще поллитровочка первача, на сирени настоянная. Против малярии — первеющее лекарство! Хе-хе!
Горпина Пантелеймоновна оглянулась и строго посмотрела на супруга.
— Ты что там, бездельник, затеваешь?
— Господи! — даже об полы ударил Лопушенко. — Да ничегошеньки! Мы, Горпина, душенька, так с человеком наговорились, что прямо сердце слезами изошло! Человек ведь всего три месяца, как был под советской властью и в армии воевал! А мы уж скоро год, как нашей жизни не видели! — Лопушенко понизил голос и снова зашептал, на этот раз жене: — Вот тебе крест святой, не пройдет и осень, как будет переворот! Вернутся наши, Горпина, душечка, и не бывать тут фашистским собакам!
Горпина Пантелеймоновна со вздохом махнула рукой:
— Осень ли, весна ли, а пока, милок, готовься платить налоги! — Мы подошли к крыльцу, и Горпина Пантелеймоновна поклонилась у порога. — Покорно прошу.
— Да как ты можешь говорить такое?! — окрысился на нее Лопушенко. — Да я тебя сейчас за такие слова…
— Ступай уж, ступай! — толкнула Горпина Пантелеймоновна мужа в спину, и мы с Лопушенко перешагнули через порог.
В хате на чисто застланном столе стояли три тарелки, лежали три ложки, три вилки и три ножа. Горпина Пантелеймоновна сервировала стол по-городскому. А посредине между тремя гранеными рюмочками стояла четвертинка с синеватым напитком, — верно, тем самым первачом, настоянным на сирени, первеющим лекарством от малярии.
— И чего ты ерепенишься? — спокойно сказала Горпина Пантелеймоновна мужу. — Ведь всякому дураку ясно, что вернется наша жизнь.
Я подошел к лесной опушке, когда солнце клонилось к закату.
С Горпиной Пантелеймоновной я распростился под дубком. Я отдал ей брезентовый дождевик Никанора Герасимовича, его плоский картуз и удостоверение кладовщика Лопушенко «на общественном дворе для нужд немецкой армии» — так именовался теперь колхоз имени Ильича в селе Туманцы. Потом Горпина Пантелеймоновна сказала: «Будьте здоровы, не забывайте, ежели что…» — трижды поклонилась и пошла назад. Я смотрел ей вслед, пока она не скрылась в балке, — на всякий случай я не хотел, чтобы она видела, куда я пойду.
Маскарад с дождевиком, картузом и удостоверением Никанора Герасимовича оказался совершенно необходимым: я не мог больше задерживаться в селе, а уходить было опасно. Мы отобедали, наговорились всласть, и Горпина Пантелеймоновна не раз выходила за ворота, но, по ее мнению, мне никак нельзя было выйти на улицу: события в Позавербной взволновали Туманцы, на улицах толпился народ. Тогда и было принято решение — уходить мне огородами прямо в поле и на всякий случай принять внешний вид, привычный для здешнего народа. Дождевик кладовщика Лопушенко знало все село, все привыкли и к его плоскому, широкому картузу, — фигура в поле в этом дождевике и картузе не могла привлечь чьего-нибудь внимания. Мог же кладовщик Лопушенко отправиться по собственным делам в лес? Чтобы никто не увидел Никанора Герасимовича, пока Горпина Пантелеймоновна вернется с его одеждой, он, бедняга, должен был залезть в свою яму и укрыться стожком.
— Смотри мне! — строго-настрого наказала супругу Горпина Пантелеймоновна, — чтоб и носу не высунул! И чтоб не заснул! А то испугаешься спросонок, чего это тебя черт в яму занес, да чего доброго караул закричишь!
— Ах ты, господи! Да, Горпина, душечка! Да для своего, хорошего человека!.. — Никанор Герасимович был неподдельно обижен недоверием своей жены. — Да плюньте мне тогда в глаза, товарищ партизан!..
Удостоверение Никанора Герасимовича Горпина Пантелеймоновна прихватила на тот случай, если на дороге между селом и лесом нам встретятся вдруг немцы или полицаи. Я пообещал Никанору Герасимовичу при случае непременно навестить его — поговорить и душу отвести, а он взял на себя обязательство настоять по этому случаю на сирени бутылку противомалярийного первача.
— В лесу этой самой малярии полно, — поучительно сказал Никанор Герасимович, — оглянуться не успеешь, как пристанет. Вам, лесным людям, чарка этой настойки для профилактики первое дело. Правда, Горпина, душечка?
— Ступай, ступай! — ответила Горпина Пантелеймоновна. — Лезь в яму, уже напрофилактился, дальше некуда!
Мы поцеловались с Никанором Герасимовичем, и я завалил его в яме сеном…
На опушке я на минутку остановился и посмотрел на Позавербную. Густые клубы черного и рыжего дыма поднимались над слободой, они медленно всходили вверх, словно упираясь в вышине в небо, стлались по небосводу и, застыв сплошной черной тучей, так и стояли в безветрии. Слобода Позавербная пылала с четырех концов.
Фашисты чинили расправу за невыполнение «контингента» и за убитого в слободе полицая. Нагрянуть бы, перевешать, перестрелять, вырезать бы всех до единого!
Я вошел в лес и тотчас закричал перепелом. С высокого дерева немедленно откликнулась иволга. Я подошел к дереву в то мгновение, когда с нижней ветки спрыгнул Иволга — Арутянов.
— Ва! — сказал он. От этого «ва!» он никак не мог избавиться, хотя очень болезненно переживал наши насмешки. — Ва! А мы уж думали, что ты пропал! Какой черт принес их сегодня днем? Что случилось в Позавербной?
Я рассказал.
— А что это за старуха шла с тобой? И почему ты был в плаще?
Я рассказал и об этом.
Арутянов покачал головой.
— И хорошо это, и худо. Хорошо, что ты спасся. Худо, что старуха будет знать о нас, здесь, в лесу. Не наведет?
— Думаю, нет. Я сказал, что я издалека, не из этого леса.
Арутянов еще раз опасливо покачал головой.
— Тут из-за тебя такой поднялся переполох. Кобец два раза присылал Пономаренко узнать. И сам один раз наведался. Ступай скорее.
Арутянов опять полез на дерево, а я углубился в лесную чащу.
Лес жил чудной летней жизнью. Солнце, пробиваясь сквозь вершины, пронизывало листву и мириадами блестящих зайчиков, золотой, переливчатой чешуей стлалось к моим ногам. Там, за лесом, в поле, стояла жара, а здесь, в тени густых дубов, было сыро и не душно. От пряного аромата прелого прошлогоднего листа, дубовой коры, папоротника, земли, от тысячи иных неведомых, таинственных лесных ароматов дух занимался в груди. Тишина стояла немая, лишь изредка там и тут, будто нехотя, лениво подавала голос в ветвях какая-то птица.
Я шел сперва на запад, затем на юг, а тогда повернул на восток и снова на запад, петляя между деревьями: мы не ходили в одном направлении, чтобы не протоптать тропинки к нашему лагерю. По прямой я дошел бы в полчаса, петлять приходилось не меньше часа. Но я полюбил лес и никогда не жаловался, что приходится тратить столько времени на лесные переходы.
Наконец пошли знакомые места, — купа берез на поляне, поваленный дуплистый дуб, родник, к которому мы ходили за водой, — и в орешнике за лощинкой наша землянка.
Около землянки сидели Кобец и Инженер. Завидев меня, они вскочили и чуть не бегом пустились мне навстречу.
— Что случилось? — издали закричал Инженер. — Почему горит Позавербная? Какие новости?
Я подошел к ним, и Кобец тотчас потянул носом.
— Ты пил водку?
— Пил, — признался я. — Целых два раза. Второй раз настойку на сирени от малярии.
— Ну, ну! — сурово сказал Кобец, — шутить после будешь. Докладывай.
Мы влезли в землянку, и я не сдержал возгласа удивления: в уголке на куче сухих листьев, которая служила нам ложем, укрывшись бушлатом, спал Матвейчук. Вот уже неделя, как Матвейчук ушел на два-три дня в Харьков за условленной явкой и пропал. Мы жили в трепете, опасаясь, что поддались на провокацию и что Матвейчук погиб.
— Матвейчук вернулся?
— Вернулся благополучно, — сказал Кобец, — и с хорошими результатами. Ты его не буди — пусть поспит. А тебе завтра в город.
Мне завтра в город!
Сердце у меня замерло. Меня так тянуло в город, в родной город, из которого я ушел год назад и в котором этот год хозяйничали гитлеровцы.
— Ну? — поторопил меня Кобец. — Докладывай!
Мне хотелось поскорее услышать про Харьков, узнать, с чем вернулся Матвейчук, с какой целью должен я идти завтра — уже завтра! — в город, но прежде всего я должен был доложить. И я начал рассказывать, подробно и не торопясь, обо всем, что со мною случилось, чему я был свидетелем и о чем узнал от Марины, Василины и Лопушенок.
Инженер живо реагировал на мой рассказ, ему хотелось перебить меня, задать мне вопрос, но он сдерживался и не прерывал меня, пока Кобец не дослушает до конца отчет разведчика, никто из нас не решался вмешиваться, и не потому, что Кобец был командиром, а потому, что характер его не располагал к панибратству. Кобец был неговорлив, сосредоточен и спокоен. Если командира диверсионной группы обычно представляют как фигуру таинственную, окруженную романтическим ореолом, то Кобец совершенно опрокидывал это представление. Он был фигурой неяркой и совсем обыкновенной. В мирное время существовал такой своеобразный тип людей: занимая вовсе не военный, сугубо штатский пост, они никогда не надевали гражданского платья и ходили только в униформе военного образца. Кобца немыслимо было представить себе в пиджаке с галстуком и в ботинках. Казалось, он родился в сапогах и гимнастерке. Таков он был и в обращении: ровный голос, краткая речь, в тоне всегда слышится либо вопрос, либо приказ. Принимая рапорт, Кобец никогда не переспрашивал и решение принимал сразу, не ожидая конца рапорта.
— Итальянцы не облегчат нашей задачи: на транспорте остается исключительно немецкий караул.
— Хорошая девушка, — сказал Кобец о Василине. — Незаметно вовлечем ее в нашу связь. Завтра же скажу Панкратову.
Призыв «Гали» не произвел на Кобца никакого впечатления.
— Обойдемся и без пропаганды, — сказал он, — об этом много пишут с Большой земли, да и местное подполье работает.
Но мое вынужденное знакомство с Лопушенками ему не понравилось.
— Может, твой Никанор Герасимович и бросит шуруп в молотилку или сожжет скирду в «хозяйстве немецкой армии», только лучше бы он не рыл нам яму в тридцать втором году! Встречи с ним пока запрещаю. Через Варвару, Марину и Вариводу Панкратов разузнает, что за кладовщик был из него в колхозе имени Ильича и какой он теперь кладовщик в немецком хозяйстве.
Кобец не стал пускаться в рассуждения по этому поводу и заговорил про другое — про мечты Лопушенко о партизанах.
— Твой Герасимович не один, — сказал Кобец. — Народ ждет не дождется партизанских отрядов. Выйди завтра и кликни клич — полдеревни пойдет за нами, дай только оружие. Я буду радировать в штаб о партизанских настроениях деревни.
Я почувствовал на губах Кобца мечтательную улыбку. Кобец был партизан душой. В восемнадцатом году он партизанил на Правобережье. Теперь он хотел бы повести в жестокий бой партизанский отряд, а приходилось тонуть в скучных, требовавших точного расчета делах конспиративного подполья.
Мы сидели на пороге нашей землянки. Солнце село, на лес спустились сумерки, на поляне застрекотали цикады, небо побледнело, и уже показались звезды. Дубы вокруг землянки словно сошлись теснее, словно стали толще, и лес кругом нас поднимался сплошною темной стеной. Где-то за лощинкой захохотал пугач, — настоящий пугач, а не наш Василий Кириллович Карабаенко. Ночь наступила внезапно — лица Кобца и Инженера выступили из темноты бледными пятнами. Я не совсем еще свыкся с лесной жизнью, и в минуты, когда вечер в лесу переходил в темную ночь, мне всегда становилось как-то тревожно и грустно.
— Завидую вам, — вполголоса сказал Инженер. — Завтра вы будете в городе. У меня там жена и трое детей. Когда я уезжал осенью, жена была больна. Если б узнать, что с ними?
Инженер сидел рядом, в двух шагах от меня, но голос его долетал как будто издалека, словно пробивался сквозь легкую и мягкую завесу. Так слышится тихая речь в лесу в теплую, сырую летнюю ночь. Инженер хотел еще что-то сказать, но вдруг оборвал на полуслове и умолк. У Кобца тоже остались в Харькове жена и двое детей. Стороной мы узнали, что весною эсэсовцы расстреляли их в лесопарке…
Кобец молчал. Цикады в лощинке стрекотали не умолкая. Больше не было звуков в спящем лесу. Я уходил в Харьков, но не мог помочь Инженеру — разве только случайно, — нам строго-настрого было запрещено расспрашивать и разузнавать о судьбе семей членов группы: на этом легко демаскироваться и провалиться.
Кобец с тяжелым вздохом сказал:
— Партизанское движение сейчас только рождается. Оно будет совсем не таким, как в восемнадцатом году. Его надо сделать не таким, — прибавил он, помолчав.
— Каким же должно быть теперь партизанское движение? — спросил Инженер: он рад был не молчать, заговорить о чем-нибудь другом. Он сунул в рот цигарку и достал кремень.
— Высеки огонь в землянке, — сказал Кобец, — и кури в кулак.
Инженер послушно полез в землянку закурить; когда он вернулся, Кобец заговорил:
— В восемнадцатом году по всей Украине было множество мелких партизанских отрядов. Они возникали стихийно, донимали немцев, потом связывались с повстанкомами и вливались в кадры всеобщего восстания. Теперь речь идет не о всеобщем восстании: не такова теперь стратегия войны. В восемнадцатом году не было столько моторов, танков, и авиация почти не действовала. Теперь мелкое партизанское движение тоже не помешает, но основные действия во вражеском тылу должны быть иными.
Он умолк, и Инженер, не дождавшись, спросил:
— Как же будет теперь?
— Теперь, — сказал Кобец, — во вражеском тылу должны действовать крупные, но маневренные партизанские соединения: бригады, дивизии, корпуса! Они будут проводить крупные боевые операции не хуже, чем регулярные армейские части, и будут осуществлять дальние рейды, выполняя по мере наступления на фронтах единый стратегический план. Попомните мое слово: мы в Харькове еще будем ковырять ямки для тола под рельсами, а Ковпака уже не будет на Сумщине.
— Где же он будет? — спросил Инженер. Он затянулся, и огонек цигарки отбросил красный отблеск на меня и Кобца.
— Кури все-таки в кулак, — сказал Кобец. — Он будет в это время за Днепром бить в тыл Киеву. А может, и Львову.
— Когда же это будет? — спросил Инженер, послушно потягивая из рукава.
— Думаю, не позже, чем по первой пороше.
Было слышно, как Кобец потянулся всем телом и хрустнул косточками.
— Ну, ладно! — оборвал он свою речь и вздохнул полной грудью. — Нам сейчас не до этого. Сейчас поговорим про явки.
Ему так хотелось принять бой в открытом поле, а надо было договариваться о всяких мелких, но точных, мучительно точных нюансах в нашем эзоповском языке конспирации.
— Завтра на рассвете тебе в Харьков.
Я опять невольно вздрогнул. С завтрашнего дня я буду уже не в лесной глуши, где каждый кустик готов укрыть меня, а в шумном городе, где каждый камень готов предать меня зоркому врагу. С завтрашнего дня меня на каждом шагу будет подстерегать опасность. Потому что с завтрашнего дня я буду — не я. У меня похолодело в груди и застучало в висках.
Кобец сказал:
— В городе ты будешь — ты.
— То есть как?
Я не понял.
— Ты будешь самим собой. Со своей фамилией, своим паспортом, со всей своей биографией.
— Да что ты!
— Правда, — сказал Кобец, — самая лучшая ложь.
Я почувствовал, что он улыбнулся, но мне было не до смеха.
— Легче будет лгать, когда ты будешь самим собой, — сказал успокоительно Кобец, почувствовав мою тревогу. — Не придется попусту тратить время на притворство и игру. И больше шансов не провалиться. Тебя в городе много народу знало?
— Порядочно…
— Вот видишь! Тебя легко узнают, даже если ты нацепишь бороду Черномора и усы Тараса Бульбы.
Он засмеялся, но мне было не до смеха. Мысли вереницей неслись в моем потрясенном сознании: «Я буду — я. А как же тогда…»
Но Кобец не дал мне ничего сказать.
— Будешь притворяться перед знакомыми, будто ты вернулся. Осенью пешком вышел из города, — об этом, вероятно, слыхал кто-нибудь из твоих знакомых. Пробрался в Донбасс, — это тоже очень правдоподобно. Там отсиживался, как обыватель, — тоже сотни аналогичных случаев. А теперь, когда увидел, — в голосе Кобца прозвучали начальственные нотки, — как далеко зашли гитлеровцы, ты убедился, что у советской власти дело табак, и решил вернуться домой. Вполне правдоподобно! Что скажешь?
Я молчал. Он был прав. Версия была неплохая. Это гораздо лучше, чем переодеваться и изображать какое-то странное подобие человека. У меня сразу стало спокойней на душе.
— Чувствуешь? — спросил Кобец.
— Чувствую, — сказал я. — Ты это хорошо придумал. Ты это чудесно придумал.
— Ну вот видишь, — Кобец засмеялся. — А затем сориентируешься и приспособишься. Приспосабливаться будешь, как самый настоящий приспособленец. Никаких антисоветских выступлений. Они могут показаться неправдоподобными. Лучше держись в стороне. Как тысячи других. Может, поступишь на работу, а может, и так перебьешься. Вряд ли сейчас кому-нибудь нужен архитектор. Плохая у тебя профессия!..
Он опять засмеялся.
Профессия действительно была плохая. Я чувствовал это на каждом шагу. Невольно в памяти моей возникло строительство в Голодной степи и его суровый начальник. И там для архитектора не было работы по специальности.
— Впрочем, — продолжал Кобец, — немцы, может, что-нибудь и строят там. Лучше всего тебе было бы устроиться где-нибудь под крылышком у немцев.
Он снова улыбнулся, на этот раз весело и хитро, как Никанор Герасимович Лопушенко.
— Кто ж его знает: может случиться, что гитлеровские фюреры устраивают себе уютные гнездышки, квартирки или офицерские бордели. Кабиночки им там сооруди, стены размалюй голыми бабами, сконструируй какое-нибудь усовершенствованное ложе любви…
— Понятно, — сказал я, обрывая шутки Кобца. Они были мне неприятны.
Кобец почувствовал это и перестал смеяться.
— Задание? — спросил я.
— Задание — добыть на бирже одиннадцать «рабочих карточек». По этим карточкам мы все поступим на работу на железную дорогу.
— Так… — сказал я.
Кобец молчал. Молчал Инженер. Биржа. Рабочие карточки. Не одна, а целых одиннадцать. Карточки, вероятно, в сейфе. Сейф с секретным замком. У сейфа — немцы, а быть может, и вооруженная охрана. А как проникнуть в здание биржи? С оружием в руках? Как вору, через окно? Или связавшись со служащими биржи?
Я молчал. Черная ночь совсем окутала лес. Даже лица Кобца и Инженера уже не светились во мраке бледными пятнами. Едва слышно шелестела трава на вершинах. Черные стволы дубов поднимались кругом, а вверху кроны их сливались в черный шатер. Сквозь шатер мерцали яркие, огненные звезды. Где-то в глубине леса захохотал пугач. Это был не настоящий пугач, а Василий Кириллович Карабаенко. Он охранял восточные подступы к землянке. Он подавал голос, что все в порядке — опасности нет. Через минуту на западе — далеко-далеко — откликнулся сыч, Николай Васильевич Горюнов. На западных подступах тоже все было спокойно.
— Действовать я должен один? — спросил наконец я.
— Наших около тебя никого не будет. Воспользуешься небольшой помощью на месте. Матвейчук принес три явки. С железной дорогой они не связаны и связаны быть не могут. Две женщины и один мужчина. Связаны с городским подпольем, а уж подполье — с железной дорогой. С руководством подполья связан только мужчина.
Я шумно вздохнул.
— Все-таки я буду не один!
— С нами связь будешь держать только через Инженера. Завтра — вторник. Инженер найдет тебя в пятницу, в двенадцать часов, в парке, около Павловского клуба.
Я услышал, как Инженер заерзал на месте и от волнения перестал дышать. Он все-таки попадет в город! Может, удастся, не наводя справок, узнать о своих?
— Фамилии? — спросил я.
— Фамилий не будет, — ответил Кобец. — Придется тебе помучиться, пока установишь связи.
Мне стало досадно. Опять начинается этот эзоповский язык конспирации! Я — архитектор, а не перепелка!
— Прежде всего, — сказал Кобец, — завтра в четыре часа пойдешь на футбольный матч. Ты ведь в мирное время был, вероятно, болельщиком? Там тебе понравится хороший игрок. Не скажу, только — форвард, голкипер или хавбек… — Легкая ирония прозвучала в словах Кобца. — Приметы следующие: играть этот чудак будет в ботинках разного цвета — у футболистов, знаешь, один бутс часто истрепывается раньше другого. Правый ботинок будет желтый, а левый черный.
— Правый желтый, — повторил я, — а левый черный.
— Правый желтый, а левый черный, — повторил Кобец.
«Правый желтый, а левый черный», — запомнил я на всю жизнь.
— Подойдешь к нему между таймами и скажешь, что «был пендель, а рефери не заметил».
— Был пендель, а рефери не заметил.
— Был пендель, а рефери не заметил. А он тебе скажет: «Ты ошибся, был офсайд».
— Ты ошибся, был офсайд.
— Ну, вот! А там вы уж посмотрите, как вам договориться. Он один из всех троих знает, что нам нужно, он вместе с тобой и организует через городское подполье получение карточек.
Мы помолчали. Мне понравилась футбольная терминология для связи. Когда-то я был страстным футболистом.
— Вторая связь, — сказал Кобец, — только на тот случай, если завтра на матче ты не увидишь футболиста в непарных бутсах. Тогда послезавтра пойдешь в библиотеку, которая когда-то называлась библиотекой имени Короленко, и спросишь у дежурной библиотекарши: «Нет ли случайно книги «Возрождение нации»?
— Книги «Возрождение нации».
— Нет ли случайно книги «Возрождение нации»? — поправил меня Кобец.
Я повторил.
— Если она скажет: «Что вы! Это ведь старая книга».
— Что вы! Это ведь старая книга…
— …Тогда скажешь: «Ну, тогда дайте что-нибудь другое о национальном возрождении».
— Ну, тогда дайте что-нибудь другое о национальном возрождении.
— Возьмешь книгу, которую она тебе даст, и прочитаешь буквы, отмеченные на страницах, которые оканчиваются на семь, — семь, семнадцать, двадцать семь…
— Семь, семнадцать, двадцать семь…
Десятки книг о старом революционном подполье, прочитанные мною, встали в моей памяти. Как возвращается вдруг жизнь к тому, что, казалось бы, давно уже пережито и безвозвратно кануло в вечность!
— Третья связь, — сказал Кобец, — только на тот случай, если ты не найдешь первых двух. Она самая простая. Это женщина, которая ежедневно от двух до половины третьего будет проходить на новом кладбище мимо памятника академику Багалею и при этом ронять на землю платок. Не торопись поднимать платок: может случиться, что поднимет кто-нибудь посторонний. Поди вслед за нею, догони ее, опереди и скажи просто: «Я вас нашел». Она скажет, куда тебе сейчас идти. Все.
Кобец перевел дух точно после тяжелой работы.
Стало тихо. Мы молча сидели и курили в рукав. С куреньем можно было бы и не прятаться, потому что опасность не грозила ни с воздуха, ни с земли. Да и Пугач с Сычом стояли на страже. Но Кобец требовал неукоснительного соблюдения всех правил предосторожности, чтобы мы освоились с ними, чтобы они вошли в нашу плоть и кровь, стали нашей новой — подпольной — натурой.
Тихо было в лесу. Стрекотали только цикады. Но стрекот их не нарушал, а скорее углублял тишину. Мертвая тишина стояла кругом в лесу. Мертвая тишина, казалось, царила над всем миром.
Нет, не тишина царила над миром в конце лета тысяча девятьсот сорок второго года. Мир гремел и полыхал в пламени страшной войны. Полыхали Европа, Азия, Африка и Тихий океан. От Белого до Черного моря гремели советские фронты. Каждое мгновение в героических боях умирали советские красноармейцы. Каждое мгновение в гитлеровских казематах погибали советские люди — их расстреливали, вешали, сжигали. Миллионы советских людей ни на мгновение не забывали, что их жизнь принадлежит только родной стране и будущему человечества.
С завтрашнего дня начиналась и моя борьба, а вне борьбы я не представлял уже себе свою жизнь. В борьбе заключался теперь весь ее смысл.
— Спать! — сказал Кобец.
Он подошел ко мне и, хотя до моего ухода оставалось еще несколько часов, обнял меня на прощанье.
— Будь здоров и счастлив, архитектор! — сказал Кобец. — Берегись измены. Но людям — верь. Ты ведь идешь в советский город, к советским людям.
— Ты-то ведь не поверил Лопушенко, — сказал я.
Он полез в землянку, и оттуда донесся его хитрый смешок:
— Вон Горпина Пантелеймоновна и та полагает, что нельзя всем доверять! А ты ведь Горпине Пантелеймоновне веришь?
Я тоже залез в землянку и лег навзничь на листья. Тьма совсем поглотила меня, только в лазке нашей землянки чуть-чуть синел клочок небосвода и на нем горела одна звезда. Это был Марс — бог войны, — вспомнил я почему-то.
Я понял, что не засну в эту ночь. А мне надо было выспаться перед дорогой.
«Случится ли мне встретить Ольгу где-нибудь на улице родного города? Да и жива ли она вообще?»
«Набережная, семнадцать, комната тридцать пять», — вспомнил я адрес Ольги, и воспоминание о той ночи снова овладело мною. Как тихо и грустно мечтала тогда Ольга о белом доме на берегу реки посреди тенистого сада…
«А где же я буду жить в городе?» — вдруг пришло мне в голову. Кобец так и не сказал мне об этом.
Но Кобец спал, и мне не хотелось будить его.
— Я буду бездомным.
Я был бездомным уже целый год, и буду бездомным, пока сияние победы не озарит мою борьбу. Ибо мой дом — это вся моя Родина до последнего ее гражданина. Ты должен строить себе этот дом, архитектор!
Близилось утро. Светало.
Это было самое отвратительное чувство из всех, какие мне пришлось испытать за всю свою жизнь. И это было нестерпимое оскорбление.
Но я должен был стерпеть его.
Я полз, полз на животе, стараясь как можно плотнее прижаться к земле. Я опирался на локти, передвигал живот, подтягивал колени, снова опирался на локти. Я подвигался дюйм за дюймом — очень медленно.
Когда в лесных странствиях при выполнении задания надо было подкрасться к насыпи, водокачке или к немцу, стоявшему на часах, — мне не раз приходилось подбираться ползком к месту операции. Это было совершенно законно: иного способа добраться незамеченным не было.
Это было неудобно, но я не чувствовал себя оскорбленным, мною владел только гнев.
Не неудобство противоестественного способа передвижения уязвляло меня на этот раз, — нет, я задыхался от ужасного, нестерпимого оскорбления.
Я вползал на животе в дом, который год назад был моим домом. Я переползал на животе порог моего родного дома.
Ночь захватила меня на улице и теперь, с наступлением «комендантского часа», нужно было опасаться патрулей.
«…Сладостный родной дом…» — вспомнилась мне английская песенка. Нет, это была не песенка, это была молитва, это был гимн о семейном очаге и неприкосновенности сладостного родного дома.
Около разрушенного сарая я остановился и притих, прижавшись животом к земле. Минуту я лежал, уткнувшись лицом в сухую траву, — я должен был полежать некоторое время, чтобы подавить чувство протеста, чтобы успокоиться и взять себя в руки. Потом я поднял голову и прислушался.
Было тихо. Поблизости никого не было. С улицы меня никто не заметил. Луна только поднялась над крышами домов, и было плохо видно. Если бы это не были места, известные мне досконально, я бы ничего не узнал. Десять лет я каждый день проходил по этой дорожке от дома к калитке. Теперь я лежал у дорожки, уткнувшись лицом в траву, и прислушивался, не обнаружил ли меня кто-нибудь.
Это было самое знакомое мне место на всем земном шаре, и никакая тьма не была для меня непроглядной. Место очень изменилось за год войны, но я узнавал его во всех деталях. Развалины моего дома — в тот день, перед бегством — я видел несколько минут, но зрелище их запечатлелось в моей памяти на всю жизнь. Сегодня уже не торчала обгорелая балка, не валялись рухнувшие потолочины, не висели косяки дверей, ни единой дощечки не осталось на пепелище моего дома. Все дерево, очевидно, пожрала минувшая холодная зима. Теперь развалины моего дома представляли собою лишь груду битого камня и кирпича, кучу исковерканных железных кронштейнов и обломков кровельного железа. Тропинка вокруг развалин густо заросла травой, по ней никто не ходил, травой поросли и сами развалины, трава пробивалась между кирпичами, на оконных косяках, из кухонной печи, — в моем доме жила теперь только трава.
Нечего было и думать о том, чтобы провести здесь ночь.
Сарай тоже был не пригоден для ночлега: крышу с него сорвали, в стенах зияли дыры, а изнутри тянуло смрадом, — прохожие превратили сарай в уборную.
«…Мой дом — сладостный и родной…»
Во время странствий мне за этот год не раз приходилось ночевать под открытым небом. Я спал под открытым небом даже в морозную, буранную ночь в Голодной степи; но здесь, в родном городе, крыша и стены были необходимы мне не для комфорта, а для того, чтобы укрыться от посторонних глаз. Если приткнуться где-нибудь здесь между камнями, будет, конечно, неуютно, но я все же могу заснуть, проспать рассвет и утром попасться кому-нибудь на глаза.
Ночлег надо искать где-нибудь под крышей.
Дом номер семнадцать по Набережной, где я приютился в ту ночь и где встретил Ольгу, был в двух шагах за углом. Живет ли там сейчас Ольга? Кобец не возражал против возобновления с нею знакомства. Но примет ли она меня, нежданного, позабытого? Какой она стала сейчас, кто — она?
Кто я, это мне было известно. Я не ушел тогда далеко на восток, переждал, притаясь, в Донбассе, убедился, что фашисты взяли верх, потерял надежду и — приспособился.
Если Ольга — наша, она с негодованием выгонит меня.
Нет, она не рискнет. Она примет меня, скрыв свое отвращение. И я тоже должен буду сделать вид, что не замечаю ее отвращения. Оба мы должны будем таиться друг от друга. Какой ужас!
Если Ольга примирилась с врагом и приспособилась, она меня, как приспособленца, охотно примет. Но какое непреодолимое отвращение придется тогда затаить мне!
Если же Ольга изменила… нет, я не мог сказать о ней это слово, — если Ольга потеряла свое лицо, то сумею ли я сдержаться и не обнаружить своего презрения к ней?
Во дворе дома номер семнадцать я остановился, чтобы оглядеться. Молодой месяц озарял все кругом зеленоватым призрачным светом, и я видел перед собою дом.
Третий этаж, несомненно, сгорел. Окон на третьем этаже не было совсем, а стены над оконными проемами были в языках черной копоти. На втором этаже следов пожара не было видно, в некоторых окнах даже поблескивали стекла. На первом этаже сквозь маскировку пробивались кое-где слабые лучи света. Если бы знать, за которым окном на втором этаже комната Ольги?
Я пробежал через двор и перешагнул порог черного хода.
Я благополучно миновал сени, — никто мне не встретился, — и на минуту задержался на площадке перед лестницей. Абсолютная тишина стояла в доме, абсолютная тьма окутывала коридор и переходы. Если бы я не видел огоньки в окнах первого этажа, я сказал бы, что дом так же не обитаем, как в тот октябрьский вечер сорок первого года. Но, чутко прислушавшись, я различил некоторые звуки. За одной дверью шумел примус, потом звякнула ложка — кто-то готовил ужин. За другой дверью прозвучал голос и стих, откуда-то издалека долетел отголосок детского плача. Здесь жили люди — жили тихо, затаясь, да и как еще могли они жить в захваченном врагом городе?
Я медленно пошел по лестнице наверх. Но не успел я подняться на три-четыре ступеньки, как чуть не полетел вниз головой: нога моя ступила в пустоту, какие-то камни посыпались из-под ног, и грохот их показался мне обвалом в горах. Я прижался к стене и замер.
Нет, было тихо: на грохот никто не откликнулся.
Тогда я вынул из кармана фонарик и посветил.
В бледном трепетном кружке фонарика передо мною возникла картина разрушения. Лестница в нескольких местах обрушилась, перил тоже не было, везде валялся мусор, — впечатление было такое, что на второй этаж уже давно никто не ходил. Но у меня не было выбора, я должен был идти до конца. Светя себе фонариком, я стал медленно подниматься дальше по обрушившейся лестнице.
Коридор на втором этаже был совершенно разрушен. Паркет был содран, накат изрублен топором, потолочные балки первого этажа выпирали, как голые ребра. Но я подвигался дальше — в конец коридора, где направо, третья от конца, должна была быть дверь тридцать пятой комнаты. Но дверей не было, справа и слева, как черные пещеры, зияли в проемах комнаты.
В тридцать пятой комнате тоже не было двери. В этой комнате тоже никто не жил.
Я перешагнул через порог и вошел в комнату.
Я отпустил кнопку фонарика и на минуту остался в темноте. Мрак окутал меня, и все же я крепко закрыл глаза. В это мгновение перед моим внутренним взволнованным взором тихо проплыла картина этой комнаты год назад. Лампа под зеленым абажуром на письменном столе в углу, а за обеденным столом — девушка в халатике с золотыми жар-птицами по синему полю. Это видение было так ярко и красочно — целая гамма тонов и полутонов, — что на короткое мгновение у меня пропало ощущение времени.
Не было этого года, и я слышал отзвук речи и тихий шелест мягкого, уютного халатика. Это было такое волнующее ощущение, и оно причинило мне такую боль, что я не выдержал, застонал и поспешно открыл глаза.
Картину разрушения и запустения выхватил из темноты неумолимый луч фонаря. Стены стояли угрюмые и грязные, покрытые пятнами засохшей плесени, с осыпавшейся штукатуркой, пол был завален мусором. В углу у стены стояла, наклонясь, заржавелая рама железной кровати.
Я прошел через комнату, — стекло хрустело у меня под ногами, — и сел на железную раму кровати.
Фонарик я погасил. Царила тьма, только чуть-чуть светился оконный проем, за ним стояло зеленоватое, залитое бледным лунным сиянием небо. Царила тишина, только у меня стучало в висках.
Я был один.
В тупом безразличии я просидел довольно долго. Перед моим умственным взором не вставали больше печальные виденья. Я просто сидел в разрушенной комнате посреди всякого хлама, и из углов тянуло сыростью и аммиаком… Но вокруг меня поднимались четыре стены, надо мной виднелся потолок, вряд ли кто заглянет сюда, в эти жуткие руины, посреди ночи, я могу переждать здесь до утра.
Может, Ольга живет теперь в другой комнате, там, на первом этаже? Может, это прозвучал ее голос? Эта мысль не взволновала меня. Мерзость запустения вошла в мою душу.
Я ощущал раму под собой, в ней сохранились железные прутья, на которые можно было лечь: прут под плечи, прут под поясницу, прут под ноги. Я лег, железо лязгнуло. Я заложил руки под голову и смотрел в оконный проем на зеленое небо. Луна поднималась в небе. Скоро она станет против окна. Так стояла она и год назад в эту пору.
Что готовит мне завтрашний день?
…Первые шаги сегодня были неудачны.
Я пришел в город через Дергачевские леса, затем через село Алексеевку и Зашатиловские овраги вышел прямо на стадион.
Был третий час дня, матч был назначен на три тридцать. Народу пришло довольно много — на футбол зрители собирались даже на захваченной врагом земле, — и оркестр немецких трубачей уже продувал мундштуки, чтобы исполнить марш перед началом матча. Я пробрался в толпу.
Матвейчук, который часто бывал в городе, усердно обучал меня, как держаться в толпе, среди своих и немцев, чтобы не вызвать подозрения. Я старался точно следовать советам Матвейчука. Я сохранял независимый вид среди своих и улыбался, когда на меня падал взгляд немца. Я старался не заговаривать со своими первым и бросал льстивое словцо, когда немец, не прося извинения, отстранял меня или наступал мне на ногу. Это меня не оскорбляло: я должен был так делать, потому что выполнял порученное мне задание и обязан был его выполнить. Но следить за собой и быть все время начеку было очень трудно, гораздо труднее, чем тогда, в конце зимы, когда я выходил в первый рейд во вражеский тыл. Тогда я бродил по чужим местам, среди неизвестных мне людей, а теперь я был в родном городе и на каждом шагу мог встретить человека, знавшего меня раньше. Со своими мне будет труднее, чем с немцами.
Я смотрел матч до конца. Шло состязание между сборной городской командой и командой немецких танкистов «Медведь». Среди одиннадцати футболистов городской команды я не увидел футболиста в непарных бутсах. Я обошел поле и присмотрелся к запасным, — у них тоже на ногах были желтые бутсы. Футболист в непарных бутсах должен был непременно играть сегодня, но он не играл.
Неточная явка? Случайность? Провал? Так или иначе — первая связь была потеряна…
Я вышел с территории стадиона, миновал шатиловские овраги и, обходя центр города, по Барачному переулку и улице Писателей, вышел мимо Клинического городка на Бассейную. Сейчас меня беспокоило только одно — где провести ночь, как скрыться от патрулей и дожить до завтрашней встречи в библиотеке? Безотчетно я направился туда, где жил раньше…
…Мне было очень неудобно лежать сейчас на железной раме, я ворочался с боку на бок, прутья скрипели, и я прислушивался к гулкому отзвучию на пустом этаже.
Ольга, очевидно, не пережила зимы. Как суждено было ей погибнуть? От голода? В гестапо? В противотанковых рвах за городом?
Лихорадочный, тяжелый сон медленно смыкал мне глаза.
Проснувшись утром, я спустился по лестнице и остановился на нижней площадке. Если я выйду сейчас через черный ход во двор, меня могут увидеть местные жители. Может, лучше пройти через вестибюль и парадный ход прямо на улицу?
Я свернул с площадки — не на черный ход и не в вестибюль к парадному подъезду, — а в коридор первого этажа, остановился перед дверью, из-за которой услышал вчера шум примуса, и постучался.
— Кто здесь? — спросил женский голос, и у меня замерло сердце.
— Скажите, пожалуйста, где живет Ольга Басаман?
Дверь отворилась, и на пороге показалась женщина. Это была пожилая женщина, за подол ее держался ребенок.
— Кого вам надо?
— В этом доме, — сказал я спокойно и вежливо, — в прошлом году, еще при «советах», жила моя знакомая, стенографистка Ольга Басаман. В тридцать пятой комнате на втором этаже. Я потерял ее из виду уже давно, а сейчас мне необходимо найти ее. Не скажете ли вы мне, в какую комнату она перебралась?
Женщина внимательно посмотрела на меня, однако она не удивилась.
— Я помню, — сказала она, — что здесь жила стенографистка Басаман. Она теперь здесь не живет, и я не знаю, куда она перебралась. Раза два я встречала ее на улице.
Она встречала Ольгу на улице! Значит, Ольга жива…..
— Давно вы ее встречали?
— Месяца два назад.
— Два месяца!
— Простите за беспокойство, — извинился я.
— Ничего, — сказала женщина. — Теперь все друг друга ищут. — Она хотела притворить дверь, но задержалась. Она любила поговорить, и характер у нее был, видно, приветливый. Ей хотелось утешить меня. — Попервоначалу, — сказала она, — все друг друга избегали, не до того было, а теперь люди как-то ожили, и все, все поголовно, бросились разыскивать своих родственников, друзей, знакомых. Но многих уже нет на свете…
Я смотрел на женщину и слушал ее. Это была первая женщина, с которой я говорил в родном городе после года гитлеровской оккупации. Такие вот пожилые женщины с ребенком, держащимся за подол, были в нашем городе и год назад. Но я чувствовал, что год назад эта женщина была не такой. За этот год она страшно изменилась. Этот минувший год я видел у нее в седине на висках, в складках у губ, в потускневших зрачках.
— Вы нездешний? — спросила женщина. — Приезжий?
— Нет, — ответил я, — я здешний. Но приехал действительно недавно. Некоторое время я отсутствовал.
Женщина вздохнула.
Мне казалось, что она знает все, что я могу ей сказать и чего сказать не могу. И она знает, что расспрашивать нельзя. Точно между нами был какой-то сговор.
— Знаете что, — сказала женщина, — вы бы сходили к управдому и узнали у него.
— А где же управдом? — спросил я. Я знал, что к управдому я не пойду.
— У нас управдом один на целый квартал, — ответила женщина. — Сейчас он в домоуправлении. Вы знаете, где домоуправление? На углу, там, где когда-то была аптека. — Она принужденно улыбнулась. — Теперь все выздоровели, больных нет, и аптека никому не нужна. Управдом устроил в ней свою канцелярию.
— Ах вот как! — сказал я. — Я сейчас схожу к нему и узнаю. Спасибо.
— До свидания, — сказала женщина.
Я поклонился и пошел. Женщина стояла на пороге, не притворяя двери. Я чувствовал на себе ее взгляд.
— Куда же вы? — сказала женщина. — В вестибюле дверь заколочена. Идите так же, как пришли, через черный ход.
— Ах да! — спохватился я. — Совершенно верно! Это я машинально. Раньше я всегда приходил сюда через парадный ход. До свидания. Большое спасибо.
Дверь за мною захлопнулась. Женщина заперлась.
Я вышел на улицу и огляделся по сторонам. Народу на улице не было, — наша улица всегда была тихой и пустынной. Сколько раз за свою жизнь я прошел вверх и вниз по этой улице! Я мог пройти по тротуару в потемках и не сбиться, — в моей памяти стояли каждый камешек и каждая ямка. Моя улица совсем не изменилась за этот год. Те же дома, та же булыжная мостовая, те же деревья вдоль тротуара. Но все это стало иным — не таким, как год назад.
Я свернул направо и пошел прямо к аптеке на углу. Вывеска «Аптека» еще висела над входом, но широкие витрины были выбиты и заложены диктом.
— Могу я видеть квартального управляющего? — спросил я на пороге, не притворяя за собой дверь.
Передо мной была аптека, такая, какой я знал ее десять лет. «Venena» и «Optica» на матовом стекле шкафов, надписи на белых эмалированных табличках, ящиках с медикаментами, — сколько зубного порошка и пирамидона купил я здесь! Но шкафы были пусты, под стеклом прилавка не видно было баночек и туб, а на месте, где когда-то красовался лозунг «Здоровье трудящимся!», висела олеография «Адольф Гитлер». За прилавком склонилась над бумагами девушка, на месте провизора сидел человек в картузе, с усиками, точь-в-точь как у Гитлера.
— Я управляющий, — сказал человечек с провизорского места, и я тотчас его признал, несмотря на шутовские усики.
Это был тот самый дворник, которого я видел в последний день моего пребывания в городе и которого вечером приветствовал словами: «Доброе утро!» Он стоял тогда, как собственный монумент, и смотрел в небо, где заходили на бомбежку самолеты.
— Здравствуйте! — сказал я.
— Здравствуйте, — величественно ответил дворник.
Я понял, что он тоже узнал меня. Десять лет он подметал улицу перед аптекой, а я проходил мимо него.
— Скажите, пожалуйста, тут в доме номер семнадцать по Набережной еще при «советах» проживала стенографистка Ольга Басаман, не знаете ли вы, куда она переехала?
Дворник-управляющий смотрел прямо перед собой. Он либо погрузился в воспоминания обо мне, либо придумывал, что бы мне такое ответить. А может, он соображал, откуда это я взялся вдруг после целого года отсутствия и не следует ли немедленно сообщить обо мне в гестапо?
— Ольга Басаман, — сказал дворник, — ушла из дома номер семнадцать сразу же после того, как кончились «советы», еще до пожара. Потом она приходила за вещами. Еще до того, как я стал управдомом. Корреспонденцию, которая приходила на ее имя, мы переадресовывали… — Он раскрыл книгу, послюнявил палец, перевернул страницу и прочитал: — Юмовская, одиннадцать, квартира сорок. Там живет ее мать с двумя детьми, и Ольга Басаман теперь перебралась туда.
— Спасибо, — сказал я. Потом я любезно улыбнулся. — Какой вы здесь порядок навели. Это очень хорошо.
Девушка из-за прилавка с любопытством посмотрела на меня.
Юмовская, одиннадцать, квартира сорок. Ольга была в городе, у нее был адрес. Она жила с матерью и ее двумя детьми. На мой вопрос о родителях она ответила тогда молчанием. Я не знал, что у нее есть мать.
— Спасибо, — поблагодарил я еще раз дворника и собрался уходить.
Дворник-управдом не ответил и отнесся к моему намерению безучастно.
— А вы, — спросил вдруг я, — не узнаете меня? Я вас тотчас узнал.
— Отчего же? — сказал дворник. — Вы жили в девятнадцатом за углом, квартира три. Вы прибежали домой после того, как взорвалась бомба, сразу ушли и больше уже не приходили.
Какая страшная память у дворников! И это был первый знакомый, которого я встретил в городе. Таким образом, в своем новом обличье я должен был выступить с этой встречи, с этой минуты.
— Совершенно верно, — сказал я, — я приехал с рытья окопов и увидел, что остался бездомным. Все мое имущество тогда погибло… — Я вздохнул. При этих словах, безусловно, надо было вздохнуть. — Мне даже не во что было переодеться и негде было переночевать. Потом я уехал в Донбасс. Строил там, знаете… (Господи! Что я мог там строить!) Вы ведь знаете, я архитектор?
— Знаю, — сказал дворник. — Вы строили тот дом около «Спартака», который сгорел этим летом от советских бомб.
— Верно! — сказал я. — Какая жалость!
Надо было уходить, но сделать это надо было так, чтобы не возбудить никаких подозрений.
— Знаете, — сказал я, — мне так бы хотелось поселиться опять где-нибудь в этих местах, я так привык к ним. Я охотно переехал бы опять в этот квартал. Нет ли здесь свободной квартиры?
Дворник-управдом отнесся к моему намерению безучастно.
— Вы ведь знаете, что ордера на уцелевшие квартиры дает только управа и только немцам. Но в разрушенных домах можно подыскать что-нибудь более или менее подходящее, немножко подремонтировать… — Он помолчал. — Что-нибудь подыскать можно.
— Я был бы вам очень признателен, если бы вы что-нибудь подыскали для меня.
Дворник помолчал, потом сказал:
— Тысяча марок, и я вам подыщу.
Девушка за прилавком даже не моргнула. Она с любопытством разглядывала меня, будущего жителя ее квартала. Простота, с какой у меня потребовали взятку, поразила меня, я такой простоты не ожидал. Я чуть не смутился, потому что вообще не умел давать взятки.
— Что вы говорите! — обрадовался я. Но тотчас сдержался: играть надо было правдоподобнее. Я покачал головой и стал прибедняться. — Только тысяча марок это все-таки дорогонько.
— Восемьсот, — сказал дворник, — только для вас, как для старого жителя нашего квартала.
— Даю пятьсот, — предложил я. Мне было ужасно стыдно, особенно перед девушкой за прилавком.
Мы сошлись на шестистах. Я дал дворнику в качестве аванса триста марок, добрую половину суммы, которой снабдил меня на дорогу товарищ Кобец. Затем мы пожали друг другу руки, и я вышел. Девушка не отрывала от меня любопытных глаз.
— Зайдите, ну хоть завтра после обеда, — крикнул мне вдогонку дворник.
Он не спросил у меня, где я живу и в порядке ли у меня документы.
Я свернул на Слесарную и пошел низом. По людным нагорным улицам я решил не ходить. Я пройду по Белгородской до Технологического спуска, а оттуда прямо на Юмовскую. Я не мог уже не пойти к Ольге.
Если дворнику на все наплевать, кроме взятки, и все будет в порядке с регистрацией документов, обещанной футболистом в непарных бутсах, которого я еще не нашел, то что может быть лучше, чем поселиться в квартале, где управдом-дворник знает тебя уже десять лет?
А что если управдом-дворник только заманивал меня, выполняя функцию агента полиции или гестапо?
Чему отдать на этот раз предпочтение — риску или осторожности?
На уличках под горой мне встречалось мало народу. Я миновал клуб Антошкина, Жаткинский въезд, дом бывшего суда. Маленькие домики все сохранились, только были грязны, и окна в них были забиты фанерой. Никаких следов немецкого хозяйничанья я на этих уличках не заметил. Казалось, просто чума или холера опустошили эти места, и они стали заброшенными и угрюмыми.
На Юмовскую я попал через тупик — дом номер одиннадцать по Юмовской задом выходил на территорию Украинского физико-технического института. На газоне между асфальтированными дорожками английского палисадника паслись лошади с военными клеймами на лоснящихся крупах. Здесь, в залах и лабораториях всемирно известного научного учреждения, стояли какие-то немецкие обозы. Я вошел во двор. Вот и подъезд с табличкой «33–43». Мне стало немного не по себе. Здесь, в этом подъезде, живет Ольга. Быть может, сейчас я увижу ее. По двору сновали итальянские солдаты. Куда я иду? Что, если прямо к врагу? Но разве не лучше всего для «легализации» использовать знакомство с Ольгой, которая прожила этот год в захваченном оккупантами городе? Так успокаивал я свою совесть…
На третьем этаже я остановился у двери с цифрой «40».
Сердце у меня похолодело, я тяжело переводил дыхание. Чего я так волнуюсь? Отчего у меня замирает дух? Что мне Ольга?.. Я протянул руку и коротко стукнул.
Передняя за дверью была совершенно пуста, — я услышал, как в пустоте гулко отдался по всем комнатам мой негромкий стук. В ту же минуту в глубине квартиры скрипнула дверь.
Я еще раз перевел дыхание.
Женский голос спросил:
— Кто там?
Я узнал голос. Сколько раз за этот год он чудился мне во сне.
Я вздохнул полной грудью, чтобы унять дрожь, и сказал:
— Откройте, пожалуйста…
Мгновение за дверью царила тишина. Затем с лязгом упала цепочка.
В темном проеме стояла женская фигура.
Я ступил через порог и тотчас притворил за собой двери. В полумраке неосвещенной передней она стояла передо мной и молчала. Все двери в комнаты были плотно затворены. Я слышал, как она дышит. Я узнавал ее дыхание.
Потом я почувствовал, как две руки легли мне на плечи.
— Это… ты!..
Она откинулась, быть может хотела взглянуть на меня, но ничего не увидела впотьмах.
Это была Ольга.
Мы вошли в комнату. Это была большая комната в два окна, почти совсем пустая: диван, застланный рядном, кровать с коротким детским одеялом, обеденный стол, три стула, шкафчик, туалетик. На туалетике стояло зеркальце, а на нем в уголках — две фотокарточки. Больше в комнате ничего не было. На окнах не было гардин, на полу и на стенах не было ковров, не было цветов, картин — никаких украшений.
Она смотрела на меня. Я смотрел на нее. Это была Ольга.
Ольга была одета в короткую легкую юбку и широкую украинскую сорочку, вышитую черными и красными крестиками.
Ольга была выше, чем я представлял себе. Она была тоньше, чем я думал. Она как будто стала старше. И волосы были не ее.
Волосы у Ольги были тогда золотистые, а теперь они утратили блеск, стали тусклыми.
Ольга смотрела растерянно. Мне казалось, что она смущалась своего первого движения, этого «ты», которым мы еще никогда не обменивались и которое сейчас слетело с ее уст. Быть может, она сейчас поправится и будет называть меня только на «вы»?
Там, в передней, в первое мгновение — и на одно только мгновение — мы стали такими близкими, такими близкими, что ближе быть невозможно.
— Почему… ты здесь? — тихо, чуть не шепотом спросила Ольга.
Спасибо! Ольга сказала мне «ты».
— Откуда ты? Где же ты был весь этот год?
Я молчал. Я не мог таиться от Ольги. Нет, нет! Я должен, по новой версии, изобразить из себя приспособленца. Я подпольщик, прежде всего подпольщик. А кто такая сейчас Ольга? Год ее немецкого рабства стоял между нами.
— Разве… ты… не уезжал… на восток?
Мне надо было все, все ей рассказать. Но я не имел на это права. Даже если Ольга не потеряла своего лица, я не должен был открываться ей без разрешения товарища Кобца.
Я с трудом перевел дыхание и спросил:
— Ольга! Почему ты вернулась тогда?
Ольга ответила тихо, но спокойно и ясно:
— Я должна была вернуться. Здесь осталась мама с двумя детьми.
— Ты не сказала мне о маме.
Ольга вздохнула.
— С мамой был ее муж, мой отчим. Я думала, он с нею эвакуировался. Но в том эшелоне, к которому мы тогда подошли, я внезапно увидела его. Он уезжал с последним эшелоном.
— Почему же он не взял их с собой?
— Он сослался на то, что мама и дети больны, а ему срочно приказали выехать.
— Это была неправда?
— Это была правда.
— Где же мама? И дети?
— Мама умерла…
Я склонил голову.
— А дети?
— Я выходила их. Теперь это — мои дети.
Ольга стояла передо мной спокойная и простая, как мать. Слабая улыбка скользнула по ее губам. Это была улыбка Ольги, но я ее не знал: это была горькая улыбка после неведомых тяжких страданий, она таилась в уголках губ.
— Вот видишь, — просто сказала Ольга, — я стала матерью.
На мгновение по ее лицу пробежала тень, и я перехватил ее взгляд, задержавшийся на зеркальце — на фотокарточках. Это были, вероятно, карточки матери и детей.
Ольга ответила на все мои вопросы. Ответила спокойно, ясно и просто. А я все еще таился, не отвечал на ее вопросы. Мне страшно было еще раз услышать ее вопрос. Но я его услышал:
— Каким образом ты попал сюда? Что случилось? Откуда ты? Кто ты такой?
Ольга спрашивала у меня, кто я такой. Мне надо было сказать: «Ольга, меня послали сюда, больше ни о чем у меня не спрашивай!» — но сказать это я не имел права. Я опустил голову, чтобы спрятать от Ольги глаза. Я стоял чистый — перед самим собою. Но перед Ольгой я стоял как человек, который потерял свое лицо. И перед ее судом я отвечал за всех, кто потерял свое лицо или продался. Моя чистота поддерживала меня, но я не чувствовал от этого радости.
Мое молчание потрясло Ольгу.
— А?
Я молчал.
Ольга тоже затихла.
Тихо было в комнате. Только мышь скреблась где-то за стеной.
Только по улице тарахтела разбитая автомашина. Только пьяная песня итальянских стрелков долетала со двора в растворенное окно кухни.
— Скажи… — тихо промолвила Ольга. — Все равно скажи…
Тогда я вынудил себя поднять голову и поглядеть Ольге в глаза. Кто стоял передо мною? Судья? Союзник? Что вызовет мое притворное признанье? Осуждение? Радость? Не верь, не верь тому, что я сейчас буду тебе рассказывать!.
— Ольга! — сказал я, — я недалеко ушел тогда на восток… (Неужели она мне поверит?) Я дошел только до Донбасса… (Каждое слово было для меня жестокой мукой.) Я пережидал там, ну, скрывался… (Проклятый язык с трудом ворочался во рту.) Потом я увидел, что это надолго, быть может, навсегда…
Язык и в самом деле прилип у меня к гортани. Я умолк. И опустил глаза: у меня не было сил смотреть Ольге в лицо. Ольга тоже молчала. Я не слышал даже ее дыхания.
— И я решил вернуться, — все-таки произнес я через силу, — и как-то приспособиться к… новой… жизни…
Я решился и поднял на Ольгу глаза.
Ольга не смотрела на меня. Глаза у нее потемнели, и я не мог понять, какая мысль живет сейчас в них. Но лицо у Ольги было напряженное, — она точно к чему-то прислушивалась… Неужели Ольга взвешивает мои слова? Неужели она колеблется, не знает, как быть? Неужели она не ударит и не выгонит меня?
Мы молчали. Мышь все скреблась. Неужели Ольга успокоится на том, что я ей сказал? Неужели все это близко сейчас ее сердцу? Неужели она действительно потеряла свое лицо?
Мышь надоела Ольге, и она с силой ударила кулаком в стенку. Мышь затихла.
Тогда Ольга подняла руку и посмотрела на часы. Ей нужно было знать, который час. Половина второго.
Я стоял и ждал приговора, как обвиняемый, сказавший свое последнее слово.
— Да, — сказала Ольга, — сейчас я поставлю чай. Вы ведь прямо с дороги? — Она направилась к шкафчику и вынула пакетик немецкого суррогата. — Как у… тебя с документами? Ты зарегистрирован? Все в порядке?
Она задавала вопросы, не ожидая ответа.
— Что же ты стоишь? Садись. А может, умоешься с дороги?
Она продолжала называть меня на «ты», но это было какое-то формальное, пустое и незначащее «ты», как у бывших учеников-одноклассников, встретившихся через двадцать лет. Точно мы были старые знакомые, но мало знали друг друга.
Потом Ольга вздохнула и сказала:
— А я уж испугалась. Подумала, что ты скрываешься. Слава богу, все обстоит благополучно. Ты скоро устроишься здесь. Немногие пошли к гитлеровцам на работу…
Лучше бы она ударила и выгнала меня!
Ольга говорила обыкновенные слова, говорила холодным, но приветливым тоном. Готовя чай, она переходила с места на место, — взяла чайник, нашла спички, достала сахарин и два кусочка сахару. Потом говорить ей стало уже не о чем, и она умолкла. Я чувствовал, как мечется Ольга, бессильная нарушить наше молчание.
Тогда нарушил молчание я — в том же тоне, каким говорила Ольга. Это был тон двух гимназических товарищей, встретившихся через двадцать пять лет: они прожили душа в душу лучшие годы юности, потом с годами пути их разошлись, и теперь им не о чем говорить.
— Ты не рассказала мне о себе, — сказал я, — что ты поделываешь? Как живешь? Где работаешь?
— О! — беззаботно сказала Ольга. — Об этом я еще успею рассказать тебе! Извини, я на минутку, поставлю чайник на керосинку.
Она вышла из комнаты, и я остался один. Тогда, в ту страшную ночь, мы сблизились с Ольгой потому, что говорили друг другу правду. Теперь мы таились, и между нами стояла ложь. Значит, теперь мы вместе не существовали. Мы называли друг друга на «ты», но «мы» — у нас не было.
Тоска сосала мне сердце, но я должен был обдумать, что же будет дальше. Если Ольга примирится с моим притворным приспособленчеством, то тем самым она по-настоящему потеряет свое лицо. Тогда я теряю Ольгу совсем. Если она не вынесет моего приспособленчества, то я тоже ее потеряю, потому что она сама отвергнет меня. Я вполз на животе в мой родной дом, а теперь я должен пресмыкаться перед самим собою.
Я не мог этого вынести. Скорее прочь отсюда! Не видеть Ольги, пока я не получу права открыться ей!
Я скорым шагом направился к двери, но фотокарточки на зеркальце остановили меня.
На одной фотокарточке была мать Ольги, — я узнал в ее лице черты Ольги. Другая — была старая, пожелтевшая семейная фотография: забавная мамаша в кружевах, забавный папаша в «котелке», двое забавных малышей. Это не была мать Ольги с отчимом и с детьми. Это были какие-то чужие люди.
Вошла Ольга.
— Чайник поспеет через пять минут, — сказала она и снова бросила взгляд на часы на руке. Она куда-то спешила.
— Это мама? — спросил я.
— Мама, — ответила Ольга.
— А это что за люди?
Секунду Ольга помедлила, потом сказала просто:
— Это тоже мои дети.
— Тоже?
— Кроме Вали и Владика.
— Ты хочешь сказать, что у тебя не двое, а четверо детей?
— Будет четверо. Сейчас эти двое далеко.
— Это их родители?
— Родители.
— Они тоже умерли?
— Отец… очевидно, умер. А мать не знаю. До войны она была жива.
— Она уехала?
Ольга ходила по комнате, собирая чай на стол. Она накрыла стол скатеркой, поставила чашки.
— Не знаю, — сказала Ольга, — когда началась война, мать с детьми была в Мукачеве.
— В Мукачеве? Но ведь это не у нас. Это за границей. Кажется, в Чехословакии.
Я смотрел на фотографию, на «котелок» отца.
— Да, — сказала Ольга, — в Закарпатье.
— Кем же был их отец?
— Он погиб немецким солдатом.
Я почувствовал совершенно реально, что пол ускользает из-под моих ног.
— Ты… вышла замуж за немецкого солдата?
— Нет! — Ольга с ужасом взглянула на меня. — Что ты! Я просто благодарна ему за маму, за моих детей. Он похоронил маму и помог спасти детей. И его сироты будут теперь моими детьми!
— Дети немецкого солдата!
— Он — чех!
Чех. Какое это имело значение? Это был человек в гитлеровском мундире.
— Он солдат немецкой армии! — крикнул я.
— Не будем говорить об этом, — сухо сказала Ольга.
Я стоял перед нею.
— Именно со мной ты не хочешь говорить об этом?
— Ни с кем не хочу.
Мы умолкли. Было тихо. Душа моя рвалась пополам. Я не имел права сказать Ольге, что я осуждаю ее. Я ведь, по моей версии, искал, как бы приспособиться к фашизму!.. Товарищ Кобец! Друг, брат, судья, позволь мне сказать этой девушке правду! Чтобы в ее глазах не быть изменником.
— Хорошо! — услышал я свой голос. — Мы не будем говорить об этом. У меня только один вопрос!
— Говори! — просто разрешила Ольга.
— Он полюбил тебя?
— Да.
— Ты полюбила его?
— Это уже второй вопрос, — сказала Ольга.
— Дай мне ответ и на этот вопрос!
— Он погиб на фронте, — тихо сказала Ольга.
— В рядах гитлеровской армии?
— Пожалуйста, ни о чем больше меня не спрашивай, — тихо сказала Ольга.
Ольга смотрела в землю… Потом она подняла глаза и посмотрела мне прямо в лицо.
— Ты ведь тоже… вернулся, чтобы примириться с новой… жизнью, а не боролся за… свою…
Я умолк, сраженный, убитый.
— Мне не хотелось говорить тебе об этом… — прошептала Ольга.
Она снова опустила глаза, взгляд ее снова скользнул по руке — который час? Она торопится! У меня потемнело в глазах от ярости. Куда она торопится? На свидание с кем-нибудь другим в гитлеровском мундире, который погибнет за «великую Германию» на нашей земле?
Я сел и закрыл руками лицо.
Я слышал, как Ольга тихо вышла из комнаты. В кухне что-то звякнуло, — это Ольга сняла с керосинки чайник. Как несчастны были мы с Ольгой! Быть может, и против воли, но она приспособилась. Она сама стала такой, каким, по моей версии, должен был стать я. Значит, мы оба были как будто одинаковы. Мы потеряли свое лицо, но ненавидели тех, кто свое лицо потерял. Каким ужасам обрекли нас фашисты! Эти муки страшнее пыток в гестапо.
Я схватил шапку и направился к двери.
Но из кухни вышла Ольга.
— Вот и чай. Что это ты взялся за шапку?
Я молчал, опустив голову на грудь. Я слышал, как молчала Ольга. Потом она взяла шапку из моих рук.
— Садись.
Мы сели за стол. Ольга жила бедно: на столе стояли две чашки суррогатного чаю, лежали два кусочка сахару, сахарин и черные сухарики. Ольга еще раз посмотрела на часы.
— Ты уж меня извини, — сказала Ольга, — мы потом обсудим с тобой все: как ты устроишься и все прочее. — Ей больно было говорить обо всем этом, у нее дернулись брови у переносья. — А сейчас я оставлю тебя одного. Не позднее чем через час я буду дома.
— Хорошо, — сказал я. — Но мы выйдем вместе. Мне тоже надо идти.
— Куда?
— Я ведь не спрашиваю у тебя, куда ты идешь!
Ольга опустила глаза и ничего не сказала.
Какими мы внезапно стали близкими тогда. И как мы были теперь далеки.
— Дело в том, — произнесла после паузы Ольга, — что у тебя нет жилья, тебе, верно, некуда деваться? Тебя не видел во дворе управдом или дворник?
— Я не знаю ни вашего управдома, ни вашего дворника. На лестнице я встретил двух пьяных итальянских стрелков.
— Это ничего. Думаю, что тебя никто не видел. Управдом в эти часы еще в домоуправлении. Дворника я видела утром, когда отводила детей, — он ушел на базар. А на базаре он торгует и возвращается оттуда не скоро. Сегодня ты переночуешь у меня, а завтра посмотрим, как быть.
— Спасибо, — сказал я.
Ольга помолчала. Ложечка звенела в ее чашке.
— Спасибо — за что? Ты останешься ночевать?
— Не знаю.
— Я должна знать это заранее. Ты ведь понимаешь, немцы за это по головке не гладят, надо кое-что подготовить…
— Я не хотел бы тебя подводить.
— Мне надо кое-что подготовить, и тогда все обойдется, — сказала Ольга. — А завтра мы разберемся.
— Спасибо, — сказал я, — мне в самом деле некуда сегодня деваться, и я переночую у тебя.
Я знал, что не приду ночевать к Ольге, но к чему длинные разговоры и пререкания? Я торопливо допил чай.
— Если ты спешишь, мы можем идти.
Мы вышли.
Когда за нами закрылась входная дверь, я отметил про себя, что за мной она закрылась навсегда, Я не приду сюда даже тогда, когда Ольге станет известна правда обо мне. Потому что Ольга потеряла лицо.
Мы вышли на улицу.
— В какую тебе сторону? — спросила Ольга.
Так спрашивают, когда пойдут в противоположную сторону, лишь бы только не идти вместе.
— Я пойду с тобой. — Злоба кипела во мне.
— Нет, — спокойно сказала Ольга. — Дальше, чем до угла, мы вместе не пойдем.
— Почему?
Ольга повела бровью и не ответила.
— Ты не хочешь идти со мной?
Ольга не сразу ответила.
— Ты не первый день живешь на территории, занятой гитлеровцами.
Я вздрогнул. Я хотел закричать: «Первый! Первый!» — но я не имел права крикнуть это Ольге. Да теперь я уже и не хотел.
Ольга закончила:
— И ты знаешь прекрасно, что все у нас держится на случайности. Тебя могут остановить, спросить, забрать…
— А тебя?
Злоба душила меня.
Ольга пожала плечами и не ответила.
— Почему ты не хочешь идти вместе со мной? — грубо спросил я.
Но Ольга не реагировала на мою грубость и произнесла по-прежнему ровно:
— Через час, — сказала Ольга, — я уже буду дома и открою тебе, когда бы ты ни пришел.
Она протянула мне руку.
Я взял ее руку, но смотрел в землю. Потом я не выдержал и поглядел на ее пальцы: они были длинные и нежные, но почернели от печки и керосина.
— Я скоро вернусь, — сказала Ольга, — и мы обо всем поговорим. По душам. Каковы бы ни были сейчас наши души.
Она была великодушна.
Ольга стукнула босоножками.
— Я жду тебя. Не задерживайся.
И она пошла. Это она уходила навсегда.
А я стоял и смотрел ей вслед…
Сделав несколько шагов, Ольга оглянулась и махнула мне рукой.
И тогда я не смог удержаться. Я пошел скорым шагом, я пустился чуть не бегом к Ольге.
Ольга ждала. Я подбежал к ней, и она встретила меня темным страдальческим взглядом с глубоким отблеском тоски и радости, — таким взглядом встречает только любимая, когда, после выстраданного, бессмысленного, но неотвратимого последнего прощанья, любимый вдруг на мгновение остановит ее.
Задыхаясь, я сказал тихо и виновато:
— Все-таки я еще немного пройду с тобой…
Ольга сказала:
— Я иду к маме.
— Я пойду с тобой. На могилу к маме.
— Хорошо, — тихо сказала Ольга.
Мы уже дошли до угла.
— Нет, — заговорила так же тихо Ольга, — ты постоишь где-нибудь в стороне, а на могиле я побуду одна.
— Хорошо. Я подожду тебя в стороне.
Мы завернули за угол, на Пушкинскую улицу. К кладбищу надо было повернуть направо, до него оставалось три квартала.
Только мы вышли на Пушкинскую, к углу подъехала машина. Машина остановилась, но тотчас снова тронулась и медленно догнала нас. Я увидел, как Ольга изменилась в лице: она побледнела, глаза ее забегали, мне даже показалось, что она бросилась в сторону, чтобы повернуть назад за угол. Но машина уже преградила ей путь, и Ольга остановилась. Я невольно отпрянул, — что это за машина, почему она остановилась? Патруль? Полиция? Гестапо?
Дверцы машины открылись, и на мостовую выскочил гитлеровский офицер.
Но тревога была напрасной, — офицер не имел намерения арестовать нас. Офицер улыбался, лицо его расплывалось в улыбку, взгляд его был прикован к Ольге, — да, да, взгляд офицера был прикован к Ольге, и офицер, радостно улыбаясь, шел прямо к ней.
Ольга стояла и ждала. Она была спокойна, но бледна.
А я стоял сзади и смотрел на Ольгу и офицера.
Офицер остановился на расстоянии одного шага и приложил руку к козырьку. Он был элегантен и учтив. Но лицо его сияло, озаренное широкой, радостной улыбкой.
Потом офицер подошел к Ольге, взял ее руку, поднес к губам.
Я стоял как вкопанный.
Офицер заговорил. Он был в трех шагах от меня, я мог бы расслышать, что он говорит, но теперь я уже ничего не слышал. Офицер говорил, а Ольга качала головой. Офицер убеждал, а Ольга возражала. Офицер доказывал, а Ольга не соглашалась. Офицер настаивал, но Ольга упиралась. Офицер начал умолять — и Ольга укоризненно улыбнулась ему. Она улыбнулась дружески и положила пальцы офицеру на обшлаг рукава.
Я повернулся и пошел прочь.
Все утро Ольга озабоченно поглядывала на часы. Потом она не хотела, чтобы мы вышли вместе. Потом она сказала, что пойдет на могилу матери… Она ждала гитлеровского офицера или спешила к нему на свидание. Она не хотела, чтобы я увидел их вместе, когда вышла навстречу офицеру. Она солгала, что идет на могилу матери, чтобы спровадить меня. Ей надо было встретиться с офицером.
Не было Ольги в моей жизни! Не было Ольги на свете!
Я шел, все ускоряя шаг и не оглядываясь.
До библиотеки я добрался благополучно.
Я шел в библиотеку тесными уличками, и каменные громады домов высились вокруг. Я видел дома, которые привык видеть десятки лет. Я смотрел на мостовую под ногами и узнавал когда-то замеченные камешки, которые были чем-то памятны мне еще смолоду. Это был родной город, но он был не мой.
На первый взгляд жизнь в городе текла размеренная и правдоподобная. Фронт отодвинулся на пятьсот километров, и здесь уже был тыл, глубокий тыл гитлеровской армии. Даже военных — немцев или итальянцев — на улицах попадалось немного. Патрули встречались изредка, а на перекрестках стояли на посту только полицейские.
Движение тоже было незначительное: изредка проезжала машина, еще реже проносился курьер-мотоциклист.
И внешне улицы не вопияли о постигшей их страшной катастрофе. Правда, повсюду, куда ни кинь глазом, виднелись следы разрушительной войны. Взгляд не находил знакомых зданий и порой сквозь провалы между домами свободно устремлялся к небосклону или натыкался на хаос камней и лома. Кое-где вместо домов высились мертвые остовы задымленных стен — с пустыми глазницами выломанных окон. На тротуарах не везде еще были засыпаны воронки от бомб. Но лето, роскошное лето все покрыло зеленью.
Лето не только затушевало и украсило все, оно многое и изменило. Нигде не было видно следов террора прошедшей осени — повешенных на балконах. Не видно было и ужасов холодной зимы — замерзших трупов под заборами и у тротуаров. Не встречались и чудища голодной весны — грузовые машины с наваленными горой опухшими мертвецами. Город был похож на город и жил, притаясь, жизнью нищего. Он был похож на пустыню, загроможденную родными развалинами. Полгорода минувшей осенью ушло на восток. Сто тысяч юношей и девушек немцы вывезли в рабство. Семьдесят тысяч погибло от голода и болезней. Тридцать тысяч лежали расстрелянные и замученные в пригородных оврагах. В шумном когда-то, оживленном промышленном городе с миллионным населением жителей осталось меньше, чем в заштатном провинциальном городишке, и те влачили жалкое существование.
Я шел и поглядывал на дома с уцелевшими окнами. Там, за этими окнами, жили люди. Прятались неизвестные мне друзья, наши подпольщики. Ютились несчастные, изнемогая под бременем нечеловеческих страданий и издевательств. Жили и изменники, которые предали свою родину и свой народ и теперь работали на фашистов. Среди всех этих людей я должен был теперь жить.
Переулок около библиотеки был совершенно пуст — из конца в конец я не увидел ни живой души.
Я вошел в главный подъезд, миновал пустой грязный вестибюль и вошел в отдел выдачи книг. Когда-то здесь усердно трудились десятки сотрудниц, а теперь сидела одна библиотекарша. Это была пожилая женщина с серебряными прядями на лбу и около ушей. Лицо у нее было утомленное и грустное, движения точные, но вялые и осторожные.
Я подошел поближе и заглянул ей в глаза. Глаза мне ничего не сказали.
Две-три девочки и какой-то пожилой мужчина выбирали книги.
— Здравствуйте, — сказал я библиотекарше.
— Здравствуйте, — рассеянно ответила она. Весь день приходят посетители, и всякий говорит ей свое «здравствуйте!»
Тогда я перехватил ее взгляд и сказал негромко, но и не таясь от других посетителей:
— Нет ли случайно книги «Возрождение нации»?
Ресницы у библиотекарши опустились и закрыли от меня и от всех ее глаза. Я заметил, что по лицу ее пробежала тень. Это была она! И она меня ждала.
О, радость подпольщика, нашедшего свою явку!
Библиотекарша тем временем овладела собой. Она подняла на меня глаза. Я смотрел на нее в упор. В ее глазах мелькнула радость, но где-то в самой их глубине я прочел тревогу, испуг, страх…
Равнодушно, как будто нехотя, библиотекарша ответила:
— Что вы! Это ведь старая книга!
Это была она. Все было хорошо!
Но нам помешал пожилой мужчина, выбиравший книги.
— Ах, Винниченко, — сказал он. — В самом деле, что с Винниченко? Вы, сударь, слышали о нем что-нибудь новое? Кажется, этот старый политикан снова изменил идее национального возрождения?
— Нет, — пожал я плечами, — я ничего не слыхал. Просто мне захотелось еще раз прочесть эту книгу. Знаете, под углом зрения нашей современности…
Будь он проклят, этот болтливый идиот, да еще, пожалуй, тайный изменник!
— В нашу эпоху возрождения идей национализма, — с патетическим тремоло провозгласил он, — у нас, к сожалению, так мало боевой националистической литературы! Гитлер расчистил нам путь и указал нам путеводную звезду — фашистский режим, — но мы собственными силами должны взяться за родное дело. Конечно, под эгидой великой Германии.
Мы поговорили с болтливым националистом о бедности националистической литературы. Я, как умел, выражал антисоветские чувства, а он кипятился и посылал проклятия на голову всяческих демократий. Откуда взялись в нашей жизни такие контрреволюционные чучела? Библиотекарша слушала нас, опустив глаза, и продолжала свою работу, — она делала какие-то пометки в абонементах. Я видел, как на виске у нее бьется жилка. Наконец мне удалось опять обратиться к ней.
— Тогда дайте мне что-нибудь другое о национальном возрождении.
Она посмотрела на меня.
— Что же вам дать?
В ее глазах мелькнули смятение, страх.
Что такое? Нам грозит опасность?
Но я тотчас успокоил себя. Так тяжело, так опасно осуществлять здесь нашу подпольную связь. Я почувствовал нежность к этой немолодой женщине, которая, рискуя жизнью, на склоне лет стала подпольным связным. Мне хотелось обнять ее, прижаться к ее покатому плечу.
— Что бы вам такое дать? — произнесла она еще раз, глядя в сторону, точно раздумывая, что бы мне предложить.
Мой чертов собеседник-националист тотчас поспешил ей на помощь:
— Ах, мой друг, возьмите «Украинскую культуру» в львовском издании Тиктора! Эта книга утвердит вас в ваших националистических чувствах. Эта книга…
Библиотекарша бросила на него взгляд и сказала мне:
— Хорошо. Я дам вам и «Украинскую культуру», но вот взгляните, может, вас заинтересует эта книга…
Она достала брошюру и протянула мне ее через стол.
Брошюра называлась «Украинская нация и борьба за великую Германию». Она вышла в свет в Лейпциге.
Мой собеседник-националист тотчас заинтересовался ею. Он буквально вырвал книгу у меня из рук.
— Позвольте, сударь, посмотреть и мне…
Будь он проклят! Я готов был размозжить ему голову.
Библиотекарша следила за ним пустым, безучастным взглядом. Она была спокойна за код.
Впрочем, националист быстро вернул мне книгу:
— Очень, очень любопытно! Стоит познакомиться. И все-таки я советую вам «Украинскую культуру». Будьте любезны, сударыня, у вас ведь есть издание «Украинской культуры»?
— Есть, — ответила библиотекарша и посмотрела на меня. — Вам «Украинскую культуру» тоже дать?
— Я вам очень благодарен, — сказал я, — потом я непременно возьму ее. Но сейчас разрешите мне просмотреть здесь эту брошюру, я не знаю, брать ее мне или не брать?
Библиотекарша кивнула головой. В глазах ее снова светился ужас, едва приметный, но ясный для меня.
Я взял книгу и отошел. Мой собеседник, к счастью, занялся каким-то альбомом.
Семь, семнадцать, двадцать семь… Я раскрыл книгу на седьмой странице. Библиотекарша не смотрела на меня, она продолжала делать какие-то пометки в своих абонементах. Но я ощущал так, как можно ощущать холод и тепло, что всем своим существом она была здесь, рядом со мною. Я делал вид, будто бегло просматриваю страницы, а в действительности искал буквы, отмеченные карандашом.
«М». Первым — на седьмой странице — я нашел прописное «М». Прописная буква означала фамилию.
Я перевернул седьмую страницу.
На семнадцатой я нашел «п».
На двадцать седьмой было отмечено «о».
Я перевернул тридцать седьмую, сорок седьмую, а затем сызнова — седьмую: г-и-б…
Погиб!
Я весь похолодел.
Но ни один мускул не должен был дрогнуть у меня на лице. Собеседник-националист заполнял около библиотекарши свой абонемент, одна девочка вышла, пришел мальчик с согбенной бабушкой. Потом вошел полицай и спросил у библиотекарши, нет ли брошюры о том, когда немцы будут наделять полицаев землей.
Я смотрел на какую-то страницу, — я делал вид, будто с увлечением читаю ее, — и страшные мысли вихрем проносились в моем прояснившемся сознании.
«ж-д-у-п-р-о-в-а-л-а», — прочел я дальше.
«Жду провала», — это говорил о себе связной, старушка библиотекарша. Мне так хотелось взглянуть на нее, но я не должен был этого делать. Я чувствовал, как напряжены у нее сейчас каждый нерв, каждая жилка. Она ждала провала, быть может сейчас, сию минуту, но она осталась на своем посту, чтобы передать мне то, что должна была передать.
М! «М» — это, очевидно, и был футболист; библиотекарша, видимо, не знала, что фамилия его мне неизвестна.
«Беги!» — прочел я.
«Немедленно!»
Я чувствовал, что она там, за моей спиной, думает именно об этом, — беги, немедленно… Мне тоже грозила опасность. Как же быть? Куда бежать? Какая опасность?
«Ищи платок»…
После этого на страничке стоял крестик. Продолжения не будет. И на этой явке — крест. Но платок — женщину, которая уронит платок, — третью явку, я должен был искать. Еще не все погибло.
Я закрыл книгу.
— Ну как, сударь? — спросил у меня пожилой националист.
Я приветливо взглянул на него, все во мне кипело, на всю жизнь я запомнил его ненавистное лицо, — собственными руками я повешу тебя на балконе! — и ответил ему без всякого выражения:
— Как сказать, сударь. Эта книга рассчитана преимущественно на молодого читателя, а не на нас с вами, которые столько видели на своем веку…
Как мне отвязаться от этого господина? И как поскорее уйти отсюда? Скверно, когда не знаешь, какая грозит тебе опасность. Может, внезапно растворятся двери и войдут гестаповцы, чтобы забрать библиотекаршу и меня? Я читал в ее испуганных глазах: уходи, скорей уходи! Может, она ждет, когда я уйду, чтобы тогда тоже спастись самой? Может, пренебрегая опасностью, она сидит тут только ради моего спасения?
— Я не возьму этой книги, — сказал я и положил брошюру на стол.
Библиотекарша смотрела на меня, и в ее глазах я читал только одно: «Уходи, скорей уходи!» Она показала глазами на моего соседа у стола, пожилого националиста: мне надо его остерегаться!
Как же мне уйти, не взяв ни одной книги? Зачем же я приходил в библиотеку?
— Пожалуй, сейчас я ничего не возьму, — сказал я, — мне нужно было именно «Возрождение нации». В другой раз… До свидания.
— До свидания, — тотчас тихо ответила она.
На мгновение я еще раз заглянул ей в глаза. Она тоже посмотрела мне в глаза. Не было в мире людей, которые были бы ближе друг другу по мыслям, по чувствам, по духу, чем мы с нею. Как я любил эту женщину — моего соратника, мою сестру, мою мать! Как любила она меня…
Я повернулся и пошел прочь. Она смотрела мне в спину, пока я не ступил за порог. Я чувствовал на своей спине ее взгляд. Она прощалась со мной. А может, прощалась и с собственной жизнью…
На улице по-прежнему было совершенно безлюдно. Скорее за угол, и — прочь отсюда! Но я не знал, куда же прочь? Угол библиотеки обрушился от взрыва, и тротуар был завален грудами кирпича. Я переступил через два кирпича — вот он, спасительный угол!
— Минутку! — услышал я позади. — Сударь!
Будь ты проклят! Это был опять мой собеседник-националист. Он вышел вслед за мной. Что ему от меня надо? Сомнений не было: это был гитлеровский агент, шпион!
Я остановился, занеся ногу над кирпичом, он поравнялся со мною.
— Вам, сударь, в какую сторону?
Я проворчал что-то невнятное.
— Знаете, сударь, тут за углом букинист, давайте зайдем к нему. Вы меня заинтересовали. В конце концов мы можем заказать ему, и он нам разыщет. — Он вдруг хихикнул. — Знаете, в квартирах расстрелянных большевиков можно найти много любопытного: они очень любили редкие издания. Нечего греха таить, у них было тяготение к цивилизации. На наше счастье, фашисты вовремя все это оборвали вместе с их гнусной жизнью…
Я споткнулся о кирпич, всем корпусом наклонился вперед, чтобы не упасть, и сильно зашиб о кирпич палец. Господин предупредительно подхватил меня под левую руку. Но я уже выпрямился — в правой руке у меня был кирпич — и изо всех сил, — а сил у меня в эту минуту слепой ярости было более чем достаточно, — хватил его кирпичом по гнусной башке.
Он упал, даже не вскрикнув.
А я перепрыгнул через его тело и кинулся за угол.
По улице прямо ко мне шло несколько человек: какая-то женщина, два мальчика, старик с палкой, — и я побежал им навстречу.
Они расступились в испуге. Я снова завернул за угол, — там тоже шли какие-то люди, — но я бежал, и позади уже кричало несколько голосов. Я бросился в какой-то двор сразу за углом.
На минуту я остановился. Сердце бешено колотилось и груди. Бегун из меня был неважный. По улице кто-то промчался, крича истошным голосом.
Потом закричали еще двое:
— Держи! Держи! Беги наперерез!
Но они повернули направо — к Набережной. Через минуту они добегут до угла, увидят, что там никого нет, и вернутся назад. Я вошел во двор.
Стая собак рылась в выгребной яме. В глубине двора над покосившейся дверью виднелась надпись: «Слесарная мастерская».
Я скорым шагом пересек двор, толкнул дверцу и вошел в слесарную мастерскую.
Лысый старичок в очках с железной оправой и с зеленым козырьком над глазами возился с закоптелым примусом.
— Здравствуйте! — громко сказал я. — Нет ли у вас в продаже зажигалок?
Старичок посмотрел на меня и вынул из угла ящичек из-под печенья «Капитен». Он поставил передо мною ящичек и снова взялся за примус.
Зажигалок была целая куча: из патронов, из пластмассы, из алюминиевых снарядных ободков.
Вернутся или не вернутся с Набережной мои преследователи? Пройдут они прямо по улице или заглянут во двор? А может, набежит полиция и начнет обыскивать все дворы?
Я перебирал зажигалки, снимал и надевал колпачки, вертел колесики, чиркал кремнем, пробовал фитилек.
— Сколько за эту?
Старичок поглядел мне на руку.
— Сто.
— Да неужто сто? Это слишком дорого!.
Старичок молча смотрел мне на руку.
— А дешевле нельзя?
Старичок молчал.
— Уступите немножко, она мне нравится.
— У вас на руке кровь, — сказал наконец он.
Сердце у меня екнуло, я поглядел на свои руки. На тыльной стороне правой руки краснела уже запекшаяся кровь. Я содрогнулся от отвращения.
— Я, знаете ли, шел, шел, задумался, споткнулся о камень и — прямо на колючую проволоку.
Старичок пододвинул мне жестянку с водой. Я намочил носовой платок и стер кровь с руки. Рука была чистая — ни малейшей ссадины. Старичок глядел на чистую, без ссадин руку.
— Так, может, все-таки уступите? Право, возьмите семьдесят пять!
Дверь с грохотом растворилась, и в мастерскую ворвался мальчик. Услышав грохот, старичок гневно насупил косматые брови, но тотчас ласково посмотрел на мальчика.
— Дедушка! — закричал мальчик, он задыхался от волнения. — Вот, ей-богу, около библиотеки сейчас кого-то убили! Кто-то как хватит его кирпичом по голове и давай бежать! Партизаны, наверно! Я его видел! Он бежал прямо на меня…
Мальчик совсем запыхался и глянул на меня. Присутствие постороннего привело его в замешательство. Он смутился. Он глядел на меня широко открытыми глазами. Это был один из тех двух мальчиков, которые шли мне навстречу.
Я загремел зажигалками в ящичке. Мне непременно надо было выбрать себе зажигалку по вкусу.
— Ступай, ступай! — строго сказал старичок. — Бабушка тебе сейчас задаст! Где это ты ходишь, где это ты с самого утра шатаешься? А задачки решил? Думаешь, сейчас нет школы, так ее никогда уж и не будет? Ну-ка, марш за уроки!
Мальчик присмирел, но выговор дедушки нимало на него не подействовал. Затаив дыхание, он глядел на мейл широко открытыми черными глазами. Он узнал меня.
— Ну? — сердито прикрикнул дедушка.
Мальчик медленно, не сводя с меня глаз, прошел за прилавок к дверце, которая вела в чуланчик позади мастерской. Притворив дверь, он стал на пороге. Он никак не мог оторвать от меня глаз.
— Кого там убили? — помягче, но все еще ворчливо спросил старичок.
Мальчик молчал. Он глядел на меня.
— Пана… — прошептал мальчик, не сводя с меня глаз, — говорят, референта самого бургомистра…
Ого! Мой камень попал в важную птицу!
— Дедушка… — неуверенно начал мальчик.
— Я тебе сказал, за арифметику! — топнул ногой дедушка.
Мальчик ступил через порог, притворил дверь, но неплотно: я видел в щелку его черный, зоркий, испытующий глаз.
— Теперь столько народу убивают! — небрежно сказал я.
Старичок кашлянул и шаркнул ногой.
— А сколько за эту?
Я показал на простую зажигалку из патрона.
— Сотню!
— Ах, и за эту сто!
Может, мальчик выйдет через другой ход и расскажет во дворе? Надо немедленно уходить отсюда.
Я украдкой взглянул на старичка, потом на заднюю дверь. Старичок сердито ковырял иглой в форсунке, в щелке двери виден был черный, любопытный, горящий глаз. Слава богу, мальчик еще не ушел…
— Дороги у вас зажигалки, — сказал я. — Придется поискать где-нибудь в другом месте… — Я отодвинул ящичек. — До свидания.
Старичок снова сердито кашлянул и не ответил. Я сделал два шага к двери.
— Думаю, — сердито сказал вдруг старичок, — что вам лучше еще немного переждать… — Не отрываясь от работы, он локтем поправил зеленый козырек над глазами.
Сердце у меня екнуло, я застыл на месте. Черный, любопытный глаз все еще был виден в щелке задней двери. Старичок подавал мне руку помощи? Я стоял, не зная, что сказать. Волнение распирало мне грудь. Старичок протягивает мне руку помощи, зная только, что я сейчас убил фашистского прихвостня. Он даже не знает, кто я такой.
Мы долго молчали. Старик все ковырялся в своем примусе. Черный глаз все еще светился в щелке двери. С улицы уже не долетали крики.
— Думаю, — сказал наконец старик, — что вам уже можно идти! Володька! — крикнул он в заднюю дверь.
Черный глаз исчез, дверь отворилась — мальчик стал на пороге.
— Беги! — строго сказал старик, — погляди, нет ли там кого за воротами. Да мигом!
Володька кинулся к выходной двери. Он не мог оторвать глаз от меня, он озирался, пока не затворил за собой входной двери.
Мы опять помолчали, пока не вернулся Володька.
— Никого нет! — заговорщицким тоном прошептал Володька, появившись на пороге. Его любопытные глаза впились в меня, как буравчики.
— Спасибо! — сказал я. — Будьте здоровы!
Мне хотелось пожать руку старичку, моему доброму другу, но он не ответил мне и продолжал ковыряться в форсунке. Я направился к двери.
— Вы забыли зажигалку! — услышал я голос старика.
Я обернулся. Старик, не глядя, протягивал мне зажигалку. Это была затейливая зажигалка из прозрачной пластмассы — с устройством для защиты огня от ветра и бисерными инкрустациями. Я машинально взял ее.
— Но ведь она, наверно, очень дорого стоит… Сколько за нее?
— Ничего, — буркнул старичок.
В половине второго — за полчаса до назначенного срока — я пришел на кладбище. Вот и памятник академику Багалею. В эту минуту мимо памятника никто не проходил. Не останавливаясь, я прошел к церкви, затем свернул в аллею налево. Был будний день, но церковь была открыта, и шла служба. Низкий басистый голос тянул заупокойную ектению. На паперти застыли на коленях нищенки. На главной аллее тоже сидели нищенки, они продавали ведрами желтый просеянный песок. «Купите и посыпьте дорожку к дорогой могилке!» Я пересек главную аллею и пошел по боковой. Здесь было совсем безлюдно, — изредка какая-нибудь старушка проходила к дорогой могилке.
Я вышел из аллеи, пробрался между могилами и сел на пенек у памятника.
Гудела и звенела глубокая кладбищенская тишина. Неистовую возню подняли в кустах воробьи. Где-то вдалеке стрекотала сорока. Из церкви доносился низкий басистый голос попа. Издалека, из города, долетал порою рокот автомашины. Тихо, уединенно было на кладбище.
Но я не проникся кладбищенским покоем.
Нервы у меня были слишком напряжены, чтобы погрузиться в кладбищенскую печаль и тишину.
Придет ли третья? Увижу ли я оброненный платок? Дадут ли мне наконец явку?
Неудачи этих трех дней удручили меня.
Поможет ли мне эта третья встреча выполнить задание? «М» погиб, а ведь только «М», футболист в непарных бутсах, имел непосредственную связь с руководством городского подполья. У библиотекарши и этой женщины с платком, которой я еще не видел, не было этой связи, — так сказал мне Кобец. Чем же эта женщина сможет помочь мне?
Пожалуй, выполнять операцию придется одному. Одиннадцать рабочих карточек, чистых бланков, но с подписями и печатями, из сейфа биржи труда. Как их добыть?
Я прислонился к памятнику и закрыл глаза. Чирикали воробьи, стрекотала сорока, ревел поп, — в ушах у меня стоял звон; я измучился, я хотел спать. Прошлой ночью я почти не позабылся сном.
Трудна была для меня прошлая ночь. И наступила она после трудного дня.
Старый слесарь спас меня.
Я вышел из слесарной мастерской и побрел наугад. До вечера было еще далеко, и мне некуда было деваться. Опасность подстерегала меня на каждом шагу. Я посидел в одном кафе, потом перешел в другое; до вечера я успел посидеть во всех кафе в районе между проспектом Сталина и Сумской. Потом, когда стемнело, я вышел на улицу, и мне опять некуда было деваться. В родном городе я был загнанным зверем.
К Ольге я не пошел. К Ольге я уже никогда не пойду. У меня не было колебаний. Только сердце щемило. Только грудь пылала ненавистью и жаждой — сражаться, сражаться, сражаться до конца!
Я вынужден был снова пробраться украдкой туда — на второй этаж дома номер семнадцать по Набережной. Я провел там вторую бессонную ночь, — среди руин, на железной раме у выломанного окна. Это была трудная ночь.
Что мне делать? Завтра придет Инженер. Я должен вручить ему одиннадцать рабочих карточек — чистых бланков с печатью биржи труда. Где мне взять эти карточки?..
Я встрепенулся, — это я чуть было не уснул, на короткое мгновение погрузился в тяжелый, смутный полусон, — но нервное напряжение удержало меня на этой грани между явью и сном. Я поспешно открыл глаза, сон пропал. До двух часов оставалось еще минут десять. Я поднялся, расправил плечи, хрустнул всеми косточками и пошел между могилами. Я не пойду сейчас к памятнику академику Багалею, — как знать, вовремя ли явится женщина с платком, если она вообще явится. Не пойду я и по аллее, чтобы меня лишний раз не увидели нищенки. Лучше пробраться сквозь кусты между могилами, будто в поисках своей дорогой, забытой могилки…
Я пошел сквозь кусты между могилами. Могилы встречались старые и свежие, но это были сплошь наши могилы — фашистская падаль не осквернила место упокоения наших людей. Фашисты устроили себе отдельные кладбища — «только для немцев». Пожалуй, во всем городе это было единственное место, где не было гитлеровцев…
Памятник академику Багалею виднелся издали сквозь кусты. Это был небольшой намогильный бюст. Мимо памятника прошла какая-то женщина, — я вздрогнул, — что, если она уронила платок, а я прозевал? Но я успокоился: еще не было двух часов.
Я сел на могилу в просвете между кустами, но тотчас встал и подошел поближе: в просвет было плохо видно. Мимо памятника прошли две старушки, потом проковылял безногий, прошла еще одна старушка. Они направлялись в церковь.
Я вышел на аллейку и прошелся взад и вперед. Было ровно два часа. Проходя мимо памятника, я смотрел на него через плечо. Около памятника никого не было.
Нет, долго так прогуливаться не следует. Я ушел с аллейки и опять зашагал между могилами. Я все смотрел, где бы устроиться так, чтобы виден был памятник Багалею, а сам я оставался в тени. Наконец я присел под березкой у надгробия Гулак-Артемовского.
Отсюда я видел памятник Багалею, и аллейку на несколько шагов вправо и влево. Смутно и тревожно было у меня на сердце. Что делать, если женщина с платком сегодня не явится? Я приду завтра и послезавтра. А если она не явится совсем?
Мимо памятника Багалею опять прошла женщина. Она не уронила платок.
Я почувствовал, что меня начинает бить дрожь.
Неважный был из меня подпольщик.
Вдруг я вскочил и, отпрянув, спиной уперся в березку. Тонкое дерево врезалось мне между лопатками.
По дорожке к церкви шла Ольга.
«Ах да! Здесь где-то похоронена ее мать…»
Вот Ольга около памятника Багалею.
Вот она вынула платок, поднесла его к лицу — и платок упал.
В кустах чирикали воробьи, где-то вдали стрекотала сорока, поп ревел басом в церкви, а я смотрел на женщину около памятника Багалею, которая наклонилась, чтобы поднять платок, и видел, что это Ольга, мечтал об этом, верил в это, только не позволял себе в этом признаться.
Я стал за кустами и тихо пошел между могилами в нескольких шагах от дорожки, — Ольга не видела меня.
Она не смотрела по сторонам. Она шла мимо церкви, вероятно к могиле матери. Ее задание заключалось в том, чтобы пройти, уронить платок, поднять его и идти дальше. Тот, кому надо ее увидеть, догонит ее, опередит и скажет: «Я вас нашел!»
Весело жить на свете в сладостном родном доме!
Я вышел на дорожку в двух шагах от Ольги, — ее широкая украинская сорочка, расшитая красными и черными крестиками, была так близко, что я мог коснуться ее, мог обнять Ольгу и прижать ее к груди.
Я обогнал Ольгу, — ни малейшего звука, ни малейшего движения я не услышал, — я опередил ее и пошел не оглядываясь. Теперь она должна была идти следом за мной. Я не слышал ее шагов за собой — в ушах у меня стоял шум и звон, — но она шла.
Я пересек главную аллею, стал около куста шиповника и оглянулся. На меня смотрели глаза Ольги. Какие это были глаза!
— Я нашел тебя! — сказал я пароль.
Кажется, я произнес эти слова слишком громко, — ведь на кладбище царила такая тишина, но тихо я не мог говорить.
— Это я нашла тебя!.. — прошептала Ольга и опустила глаза.
Потом она заплакала — жаркими, обильными слезами, не соблюдая никакой конспирации.
Она просто стояла передо мной и плакала.
Потом она схватила меня за руку и потянула прочь — к могилам.
— Пойдем! Пойдем! — захлебывалась она от рыданий. — Миколайчик погиб, библиотекаршу вчера взяли, я опять осталась — одна, сейчас я тебе доложу, сейчас я тебе расскажу. Я нашла тебя, нашла! Пусть это чудовищно — такое ведь несчастье, — но я счастлива! Милый, ведь это ты…
Мы сидели втроем — я, Ольга и Ида.
Вот они передо мною — две молодые женщины, которые день за днем прожили весь этот страшный год фашистского господства на нашей земле. И каждый день их существования это была целая жизнь, тяжелая, исполненная страданий. Их томили жаждой, голодом и холодом. Их оскорбляли, над ними издевались, над ними насмехались, как только могли. Враг хотел унизить их достоинство и сломить их волю, чтобы они стали рабами или изменниками народа и родины. Вокруг них, в их родном городе, семьдесят тысяч погибли от голода, холода и болезней, которых никто не лечил, тридцать пять тысяч пали под дулами автоматов и сто тысяч были увезены в рабство. Эти ужасы должны были стать для них примером, убийственной психической атакой на их гражданское мужество или на их слабое человеческое естество.
Вот они передо мною. В соседней квартире стоят гитлеровцы, весь дом заселен солдатами оккупационной армии, на городских перекрестках полицаи, по улицам маршируют батальоны вражеских войск, родная земля лежит обращенная в пепел, миллионы людей изнывают на ней от жестокого, беспощадного террора.
Их только две передо мною, а было их — таких — на нашей земле миллионы, и каждая хлебнула горя, каждая испила горькую чашу, — и каждый новый день они встречали не приветственным возгласом: «Доброе утро!», а проклятием.
Ольга сказала:
— Милый! Первое время ты сможешь перебыть в чуланчике вместе с Идой. Конечно, там и одному тесно, зато безопасно. Сколько раз за этот год в квартире был обыск, и ни разу они не догадались отодвинуть лоханки, корыта и ванночки и отворить дверцу. Может, еще несколько дней все будет благополучно…
Бледная улыбка скользнула по лицу Ольги. Ида сурово смотрела на меня.
Я не знал Иды раньше. Да если бы и знал, все равно сейчас не узнал бы. Ей было лет двадцать пять, и когда-то — год назад — она, наверно, была необыкновенно красивой девушкой. А сейчас передо мной сидела совершенно седая женщина, с землистым лицом, с темными глазницами, в которых сверкали страстным огнем огромные, ввалившиеся черные глаза. Чуть не целый год Ида, как узник, просидела в темном чулане, вот здесь, за этой стеной. Это не мышь скреблась, когда я позавчера в первый раз пришел к Ольге. Это ворочалась Ида. Она выходила на свет только ночью. Темен и тесен был этот свет для нее, погребенной в четырех каменных стенах.
— Ты должна рассказать мне все, что делала в этом году. Я хочу день за днем знать твою жизнь за этот год, — сказал я Ольге.
— Да, да! — прошептала Ольга. — Я не могу даже подумать, что ты можешь не знать что-нибудь обо мне. Ты должен все знать. Как я счастлива! И ты счастлива, Ида, правда? Но я так мало знаю про подполье.
Ольга, Ида и библиотекарша Мария Викентьевна знали только одного Миколайчика. Они получали от него поручения, но не знали, что делает подполье, каков масштаб его деятельности и где оно находится. Мария Викентьевна, подчеркивая буквы в книгах, сообщала таким образом неизвестным ей лицам, которые приходили к ней только один раз и больше не появлялись, краткие слова, переданные ей Миколайчиком. Ида безвыходно сидела в своем чуланчике и день и ночь при коптилке переписывала маленькие листовки, текст которых передавал ей тогда через Ольгу Миколайчик. А Ольга в дни, которые назначал Миколайчик, должна была отправляться на могилу матери и, проходя мимо памятника академику Багалею, ронять платок. Если кто-нибудь, опередив ее, останавливался и говорил: «Я вас нашел», — она должна была сообщать ему адрес. Всякий раз это бывал иной адрес: «Колодец на Павловке», «Кино на Холодной горе», «Кухня на Сабуровой даче», «Благовещенская церковь», «Французская стрелка в депо Октябрь»…
При воспоминании о Миколайчике Ольга опечалилась. Взор ее затуманился, и глаза наполнились слезами.
Но она быстро совладала с собой и стала рассказывать о том, как они с Миколайчиком открылись друг другу. Ольге тяжело было говорить о Миколайчике, которого только вчера расстреляли гестаповцы. Она говорила тихо и медленно, словно всматривалась в свои мысли, словно восстанавливала в памяти картину, которую подробно описывала мне. Ольга часто останавливалась, задумывалась на мгновение и, напрягая память, иногда просила извинения и возвращалась назад, исправляя ошибку в своем рассказе. Особенно когда надо было воспроизвести собственные слова Миколайчика.
Весною Ольга получила неожиданно письмо из бургомистрата, из городской управы, от отдела учета неразрушенных зданий. Это было обычное служебное отношение со штампом наверху и подписью внизу. Подпись была Миколайчика. Стенографистку Ольгу Басаман приглашали зайти по поводу срочной работы.
Это была первая весть от Миколайчика после их короткого свидания зимой. Ольга пошла в управу.
Ей было назначено явиться к пяти часам, то есть ко времени окончания работы в учреждениях, и в комнате она застала одного Миколайчика.
Миколайчик, несомненно, ждал только ее. Он сидел за своим столом, заваленным какими-то бумагами и планами, но, заслышав шаги Ольги, тотчас вскочил и пошел ей навстречу, — она увидела это в раскрытую дверь. По коридору, торопясь домой, проходили сотрудники других отделов, но Миколайчик, очевидно нарочно, держал дверь открытой.
— Что же это вы так запоздали? — недовольным голосом крикнул он с порога так громко, что слышно было во всем коридоре. — Уже пять часов, работа кончилась. Ну, давайте, давайте скорее. В чем дело?
Его глаза приветливо улыбались, и выражение их никак не соответствовало этому грубому окрику.
В комнате никого не было, кроме Миколайчика, остальные сотрудники уже, наверно, разошлись, но, пропустив Ольгу в комнату, Миколайчик поспешно и тихо — только для нее — сказал:
— Ну, вот мы опять увиделись с вами, Ольга.
Дверь он оставил открытой и, направляясь к своему столу, опять громко сказал:
— Садитесь. Вы стенографистка?
Ольга села, Миколайчик тоже сел и некоторое время, пока мимо двери по коридору проходили сотрудники, рылся в своих бумагах. Когда сотрудники прошли, он устремил взгляд на Ольгу. Дружеское тепло излучали его глаза. Некоторое время он пристально всматривался в лицо Ольги, потом окинул всю ее взглядом.
— Плохо, плохо вам, видно, живется, — вздохнул он наконец и опустил глаза.
Перед ним на бумагах лежал развернутый свежий номер местной гитлеровской газетки, взгляд его упал на газетную полосу.
— Вот, — сказал он, показывая пальцем две небольшие колонки вверху, напечатанные жирным шрифтом, — военное командование доводит до сведения населения, что сейчас уже можно свободно разъезжать по деревням с целью приобретения продуктов, так как свободные силы эсэс, гестапо и отрядов полиции ликвидировали партизан на территории округи и жизни граждан не грозит никакая опасность…
Некоторое время он смотрел на Ольгу, точно выжидая, что она на это скажет. Но Ольга не сказала ни слова, только пожала плечами.
Миколайчик переждал, пока чьи-то шаги не затихли в конце коридора, и вполголоса произнес:
— Не знаю, не могу поручиться, что это действительно так.
В это время в другом конце коридора скрипнула дверь, издали послышались приближающиеся шаги, и Миколайчик совсем уже тихо и торопливо спросил:
— А слыхали ли вы, что в Сумской области партизаны становятся все смелей и смелей. А слыхали ли вы, что в Черниговской образовались крупные партизанские соединения? А слыхали ли вы о «партизанском крае»? Что вы об этом скажете?
Он пристально смотрел на Ольгу и уткнулся в свои бумаги только тогда, когда шаги в коридоре раздались совсем близко. Но не успел человек пройти мимо, как он снова поднял глаза.
— Слыхала, — ответила Ольга, — и думаю, что партизан будет все больше и больше.
Миколайчик пристально смотрел на Ольгу, и глаза его улыбались ей.
— Да, да, что-то народ не мирится с…
Он оборвал на полуслове, точно ожидая, что Ольга закончит его речь, подскажет ему, с кем же не мирится народ.
Но Ольга молчала, не зная, как держать себя, и Миколайчик закончил сам:
— Не мирится… с новым порядком.
Потом он спросил:
— Что с вами? Вы плохо себя чувствуете? Вы все молчите.
Тогда Ольга наконец сказала:
— Простите, Миколайчик, но сейчас такое время… Я не знаю… вы понимаете… наш первый разговор…
— Отлично! — чуть не крикнул Миколайчик. — Вы не забыли о нашем разговоре!
Он хотел еще что-то сказать, но в эту минуту в дверь заглянула уборщица с щеткой и ведром и, увидев, что в комнате еще работают, прошла дальше.
Когда за нею захлопнулась дверь соседней комнаты, Миколайчик опять заговорил. Но тон его был теперь совсем иным. Он говорил с мягким ударением на каждом слове, как говорят, когда хотят показать собеседнику всю значительность своих слов, но в то же время стараются не слишком резко подчеркивать стоящую за ними тайную мысль.
— Ольга, — произнес Миколайчик, — нам известно, что вы вернулись на работу по специальности…
Ольга подняла глаза.
— Нам известно, что вы работаете сейчас стенографисткой у майора Фогельзингера…
— Откуда вы это знаете? — искренне удивилась Ольга.
Уборщица вышла из соседней комнаты — на минутку, за ведром, которое она оставила у порога, — и Миколайчик не ответил на вопрос Ольги. Однако он не оборвал свою речь.
— Так вот, — сказал он погромче, — остается ли у вас свободное время для того, чтобы взять у нас сверхурочную работу?
— Но откуда вы знаете? — повторила Ольга в крайнем изумлении.
Уборщица снова исчезла за соседней дверью, и Миколайчик ответил Ольге. Глаза его все время улыбались.
— Ах, Ольга, мы ведь живем с вами в советском городе, и вокруг нас с вами живут тоже советские люди, и совершенно естественно, что каждый советский человек интересуется, как живут и что поделывают другие советские люди. Таким образом мы знаем, что делаете вы…
— Кто это — мы?
Миколайчик посмотрел Ольге в глаза — без улыбки — твердо и ясно.
— Неужели вы думаете, что весь советский актив только там, — он махнул рукой на восток, — на фронтах, или там, — он махнул рукой в противоположную сторону, — в партизанских отрядах и партизанских краях. Есть еще…
— Миколайчик! — крикнула Ольга и схватила руку Миколайчика, лежавшую на столе. — Миколайчик, милый!..
Она почувствовала, как запылала у нее грудь и горло сжалось от спазм.
Миколайчик руки не отнял, он только поднял другую руку и сделал пальцем предостерегающий жест. Глаза его опять засмеялись. А голос в это время загремел так, что слышно стало и в коридоре:
— Послезавтра у пана бургомистра заседание по вопросу о ремонте жилых помещений в городе, это заседание должно быть застенографировано. — Уборщица вышла из соседней комнаты и стала через порог выметать в коридор мусор. — Начало заседания в три часа. Закончится оно в пять, К которому часу вы сможете представить текст расшифрованной стенограммы?
Ольга глубоко вздохнула, стараясь унять свое трепещущее сердце, и, закрыв глаза, сказала ровным, спокойным, безразличным голосом:
— Вы получите готовый текст через два часа, если в моем распоряжении будет машинистка. Без машинистки — через четыре часа.
Трудно, ужасно трудно было ей выговорить эти простые слова после того, что она услыхала. Но Ольга отлично справилась с этой задачей, открыв глаза, она посмотрела на Миколайчика. Видно, много сказали ему в это мгновение ее глаза и так красноречив был их язык, что Миколайчик весь вспыхнул и радостно закивал головой.
— Отлично! — воскликнул он. — Итак, вы начинаете у нас работать!
В комнату вошла уборщица и остановилась на пороге.
— Я доложу пану бургомистру! — прокричал Миколайчик. — Имейте в виду, что вы будете обслуживать бургомистрат, так что возможна выдача всяких продуктов. И вообще…
— Да скоро ли вы пойдете домой? — ворчливо спросила с порога уборщица. — Все уж разошлись. Мне убирать надо. Вот-вот караул придет…
После окончания работы, когда расходились все служащие, в бургомистрате на каждом этаже выставлялся караул. Караульные стояли на часах в пустом помещении и никого туда не пропускали. В бургомистрате нечего было караулить, но полиция таким образом охраняла все «правительственные учреждения», опасаясь, как бы ночью под них не подложили мины.
— Сейчас, сейчас, — ответил Миколайчик, — мы немного задержались!
Он вскочил и взял с вешалки свою шляпу.
— Так не забудьте, послезавтра вы начинаете работу. Не опаздывайте. Пан бургомистр этого не любит. Будьте здоровы… Хотя мы ведь можем выйти вместе.
Он пропустил Ольгу вперед, уборщица потащила в комнату свои щетки и ведра, а они пошли рядом по коридору. Коридор был пуст, на лестнице тоже почти никого не было — отдельные служащие торопились поскорее уйти, только навстречу поднимались уборщицы со щетками и тряпками.
Ольга шла легким шагом. Ей было весело и радостно, словно и не бывало этого страшного года оккупации, словно все было так, как в прошлом году, когда они с Миколайчиком торопились на стадион «Динамо» — на очередной матч.
Вдруг Миколайчик сказал:
— А сейчас мы пойдем с вами на матч.
Ольга даже остановилась, так дико прозвучали эти слова.
— На матч, на матч! — чуть не пропел Миколайчик, обходя двух машинисток, которые вышли на втором этаже из комнаты с табличкой на дверях «Машинописное бюро отдела пропаганды». — Ведь вы не забыли, что мы с вами уговаривались пойти на матч?
Ольга даже засмеялась, она смотрела на Миколайчика, моргая глазами, а он, идя рядом с нею, болтал:
— Я, знаете, опять стал страстным футболистом. Теперь играю левого крайнего. Вы не смотрите, что мне уже тридцатый год, мне еще рано в команду старичков. Сегодня вы увидите, как я еще бегаю и как забиваю голы. Только давайте поторопимся, а то как бы не опоздать, матч начинается в шесть часов…
И они в самом деле пошли на стадион. Миколайчик держал в руке портфель, но в портфеле были вовсе не бумаги, а майка, трусы и бутсы. Он вынул бутсы, взял их за шнурки и размахивал ими, особенно когда встречались немцы, чтобы все видели, что он идет на футбол и что, кроме футбола, ему, собственно говоря, ничего не надо. Бутсы были непарные — один желтый, другой черный, — Ольга смеялась, а Миколайчик жаловался, что времена тяжелые, новые бутсы приобрести невозможно и приходится донашивать старые — от двух истрепанных и когда-то брошенных пар.
Они шли на стадион пешком, потому что трамваи и троллейбусы не ходили, они шли целых полчаса — и это были чудные полчаса, быть может самые лучшие полчаса в жизни Ольги. Все пело, в душе у Ольги, и удивленные прохожие озирались на ее полное веселья и радости лицо. Но Миколайчик сказал, что это очень хорошо — пусть себе озираются, пусть гитлеровцы видят, как хорошо им с Ольгой живется и как они счастливы от того, что фашисты обратили в пепел их родину и залили кровью их народ. Они шли целых полчаса и весело болтали — о матче, который должен был сейчас начаться, о матче, который состоялся на прошлой неделе, о всех матчах, какие только состоялись, а может, и не состоялись, в двадцатом веке. И их восторженный разговор слышали все те, кто опережал их, и все те, кого опережали они, потому что на стадион шло много народу, — немцев, да и местных жителей. А когда на короткое мгновение около них никого не оставалось, Миколайчик успевал сказать Ольге кое-что и не о футболе.
Ольга узнала, что Миколайчик вовсе не случайно остался в городе, что его оставили с поручением, что он, конечно, подвергался опасности, но коммунист он был совсем молодой и в городе мало кто знал об его партийной принадлежности. Ольга узнала, что, кроме партизанской войны, которая наносила такой урон фашистам в лесах, на железных дорогах и подъездных путях, — Миколайчик назвал эту войну «вторым фронтом», — по всем городам Украины ведется широкая и хорошо организованная партией подпольная борьба, — Миколайчик назвал ее «третьим фронтом». Миколайчик сказал также Ольге, что самое главное — это строжайшая конспирация и точное выполнение поручений руководства, потому что только таким путем можно обеспечить выполнение общего плана подпольной борьбы, предупредил ее, что никому, ни единому человеку в мире, не должна она открывать, что принимает участие в этой борьбе, и даже близких людей, желающих стать подпольщиками, не имеет права вовлекать в организацию без разрешения Миколайчика. Затем он сообщил Ольге, что еще сегодня, — он только не может сказать, где именно, в какое время и каким образом, — ее увидит секретарь райкома партии, потому что каждого нового подпольщика секретарь непременно должен увидеть лично. Ольга была совершенно ошеломлена, узнав, что в подполье есть, оказывается, даже райкомы партии, даже секретари райкомов и, верно, не по одному секретарю в райкоме, потому что Миколайчик назвал его «секретарем по кадрам».
Правда, Миколайчик тут же оговорился, что все эти «названия» и «термины» он употребляет «совершенно условно» — только для того, чтобы Ольге, непосвященной в подпольную терминологию, было все ясно. Да Ольге и не нужна была такая оговорка, она сама догадывалась, что так оно, наверно, и есть, и с нее было достаточно того, что она увидела за словами Миколайчика, независимо от терминологии, которой он пользовался. А увидела она, что захваченные врагом город, страна, народ не покорены, не прозябают, а живут в гигантском напряжении всех своих нравственных сил, что они не гибнут от наглых и жестоких притеснений, а борются, мобилизуя всю свою мощь, и, как всегда, как всю свою сознательную жизнь привыкла чувствовать Ольга, силу народную организует, ведет и поднимает большевистская партия.
Они быстро промелькнули, эти полчаса, когда они с Миколайчиком шли на стадион, — это были, несомненно, самые лучшие полчаса в жизни Ольги.
На стадионе Миколайчик посадил Ольгу на хорошее место в третьем ряду и попросил ее никуда не уходить до конца матча и ни в коем случае не пересаживаться на другое место. Затем он опрометью бросился в раздевалку, — до начала матча оставалось всего четверть часа и игроки обеих команд уже выбежали на поле, чтобы потренироваться перед матчем.
Как во сне, верней, как в легком опьянении, села Ольга на свое место. В голове у нее шумело, сердце замирало, внутренний жар сжигал ее. Она сидела на месте, указанном ей Миколайчиком, и озиралась кругом, почти ничего не видя. На стадионе было довольно много народу, все больше немцы, потому что сегодня с местными футболистами должны были играть футболисты какой-то немецкой команды. Но были на стадионе и местные жители — служащие гитлеровских оккупационных учреждений и всякие людишки, в которых с первого взгляда можно было узнать базарных торговцев и торговок. Рядом с Ольгой сел какой-то немолодой человек. Пожелтевшие от табака усы свисали у него на плохо выбритый подбородок, на носу криво сидели очки в железной оправе, кепка была совершенно засалена, старая синяя спецовка вся в пятнах от смазки и ржавчины. Это был типичный старый рабочий, явившийся прямо с работы, и такой же типичный болельщик, которых так много среди пожилых рабочих. Болельщик он и впрямь был от чаянный. Матч еще только начался, а он уже не мог усидеть спокойно на месте, то и дело вскакивал, размахивал руками, кричал игрокам слова ободрения и апеллировал ко всем соседям по поводу несправедливости судьи. Когда в ворота немецкой команды попал первый мяч, он так оглушительно закричал «ура», что Ольга отшатнулась, поспешно зажала уши и даже закрыла глаза. Когда она открыла глаза, то увидела, что сосед-болельщик очень смущен тем, что так напугал свою соседку. Он тут же стал извиняться, из вежливости перейдя чуть не на шепот.
И вот тут-то и случилось самое главное.
В потоке извинений Ольга внезапно услышала:
— Вы будете встречаться только с левым краем, мы нарочно вызвали вас к нему в учреждение, чтобы всем было известно о ваших с ним деловых отношениях…
Ольга похолодела. Она бросила взгляд на своего соседа. Но тот уже не смотрел на нее, в это мгновение его ужасно обеспокоил прорыв игроков немецкой команды, он даже подался всем корпусом вперед, прямо на головы зрителям, сидевшим во втором ряду, чем вызвал их возмущение и протест. Старый болельщик снова стал извиняться, а там и отругиваться, «это, мол, вам не танцкласс, а футбол»…
Ольга замерла. Она вся кипела восторгом, вся пылала: она нашла, она нашла! Нет, нет, — ее нашли, ее нашли! Ее нашли, и она нужна! Наконец начиналась настоящая жизнь, настоящая борьба! Все в ней пело, радость кипела в груди, и ей трудно было победить непреодолимое желание обнять этого старого рабочего, сидящего рядом, этого лжеболельщика футбола. Она смотрела на него, смотрела не отрываясь, до тех пор, пока не услыхала из-под его усов тихий, как вздох, шепот:
— Мы с вами больше не будем встречаться, так что не пытайтесь запомнить мое лицо и вообще смотрите на поле.
И он снова закричал, заорал на игроков, потому что в эту минуту немцы прорвались флангом, опять стали угрожать местной команде, и Миколайчик, мелькая своими разноцветными бутсами, уже бежал за немцами вдогонку на помощь своей защите.
До окончания матча сосед Ольги бросил ей еще несколько слов:
— Левый край — ваш групповой руководитель, каждое его поручение — приказ руководства. Выполнение обязательно.
— Встречаться с ним только в деловой обстановке в бургомистрате или на стадионе во время матча.
— В случае крайней необходимости установить связь — библиотека Короленко, библиотекарша Мария Викентьевна. Жить так, как жили до сих пор. Продолжать работать у майора.
Когда они выходили с толпой со стадиона, старый болельщик сзади вдруг крепко пожал Ольге локоть и затерялся в толпе. Больше Ольга его не видела. Миколайчик потом сказал ей, что это и был секретарь подпольного райкома партии. С Миколайчиком Ольга встречалась каждую неделю, а иногда и чаще.
Позавчера Миколайчик не явился на условленную встречу перед матчем сборной города с танкистами «Медведь». Из разговоров на стадионе Ольга поняла, что прошлой ночью в городе были произведены массовые аресты и всех арестованных гестаповские машины вывезли на рассвете в лесопарк.
Библиотекаршу взяли вчера вечером — после свидания со мной.
Ольга сказала мне об этом еще днем, когда мы, склонив головы, стояли у могилы ее матери. Могила была аккуратно убрана и вся покрыта цветами — красной геранью, белыми астрами и желтым бессмертником. У нищенок на главной аллее мы купили ведерко желтого просеянного песку и густо посыпали дорожку к дорогой могиле. Мать Ольги умерла, но принимала участие в борьбе: ее могила была явкой для подпольщиков.
Была ночь. Мы сидели втроем. Дети — Валя и Владик — спали в соседней комнате.
Ольга рассказала мне еще об одном поручении, которое она на днях получила от Миколайчика.
Майор Фогельзингер сперва был помощником коменданта города. Затем он руководил фронтовым ремонтом танков и бронемашин. Когда фронт отодвинулся на восток, майор стал начальником обороны города. Это была спокойная синекура для майора-инвалида, ветерана боев за Седан. Что было оборонять ему, когда фронт проходил по берегу Волги и в Харькове располагались только ремонтные команды, хозяйственные организации и лазареты, а партизанские отряды не отваживались появляться в большом городе, полном военных резервов?
Гитлеровцы подвигались вперед, но организовали и оборону. Крупные завоеванные города они превращали в крепости с круговой обороной. Они рвались к Кавказскому хребту, но, очевидно, допускали, что военное счастье может им изменить, и укрепляли города на Украине. Они это делали на тот случай, если бы советские войска, перейдя в контрнаступление, стали гнать их назад.
В этом случае победоносные советские части должны были получить от гитлеровцев груды развалин, на которые нельзя было бы опереться для развития наступательных операций. Коммуникации — железная дорога, телеграф, телефон, а также электростанции, предприятия и просто большие здания — все в этом случае, по немецкому плану, должно было взлететь на воздух. Везде были подготовлены гнезда для мин. Все мины должны были одновременно взорваться и стереть город с лица земли. По секторам подводка электрокабеля была уже готова. Производители работ сдавали ее начальнику обороны. Начальник обороны должен был соединить отдельные участки в общую сеть и в случае необходимости лично включить рубильник. Только майор Фогельзингер знал, где находится рубильник, только он располагал сводным планом электрической подводки к минам.
Подполью стало известно о подготовке взрывной сети. Решено было добыть план, чтобы обезвредить сеть и спасти город в минуту его освобождения. Ольга должна было сообщить Миколайчику, когда готовый сводный план будет у майора Фогельзингера.
Вчера майор Фогельзингер спрятал сводный план в сейф в своем кабинете.
Но Миколайчика не было: он пал под пулями в Сокольническом лесопарке. Кому Ольга скажет, что план готов и спрятан в сейфе майора Фогельзингера?
Мы сидели за столом. На столе мерцала коптилка. При каждом нашем движении, при каждом глубоком вздохе или громком слове пугливые тени трепетали на всех четырех стенах комнаты. Они словно стерегли нас и волновались за нас: тише, не дышите, не говорите громко!.. Перед нами стоял ужин: чай с сахарином и черные сухари… Ида только слушала, Ольга рассказывала.
Молодая женщина — одна в захваченном врагом и разрушенном городе. Больная мать и двое маленьких детей. Три беспомощные девушки, от которых враг требует, чтобы они шли на работу. Оскорбления и надругательства гитлеровских солдафонов. Повешенные на балконах и расстрелянные в пригородных оврагах. Поручительство за подругу, сопряженное со смертельной опасностью. Голод, холод и коварство гестапо. Город завален трупами голодных. Ян Пахол, антифашист, подает руку помощи. Мария, которую повесили в гестапо на стене напротив портрета Гитлера. Учтивый майор подвергает критике фашизм. Где найти подполье? Подполье — это я. И потом — весеннее наступление советских частей, и весеннее отступление советских частей. Философствующий майор отправляет на расстрел пленных из тюрьмы на Холодной горе. Рука Миколайчика. Но Миколайчик погиб…
Я слушал эту страшную повесть. Коптилка чадила на столе. Трепетные тени пробегали по лицу Ольги. Но черты лица Ольги оставались неподвижными, лицо Ольги было каменное, ни один мускул не дрогнул на нем, пока она рассказывала. Только щеки у нее вдруг ввалились. И глаза стали почти такими же черными, как у Иды.
Ида молчала. Она спокойно молчала, — она слушала повесть о невероятном, которое за этот год стало для нее повседневностью.
Только при воспоминании о Пахоле глаза Ольги затуманились. Светлый незабываемый образ на всю жизнь запечатлелся в душе Ольги, Отныне жизнь ее немыслима без светлого воспоминания об Яне Пахоле из Мукачева.
Ольга встала и подошла к туалетику. Она выдвинула ящичек и достала пачку бумаг. Вернувшись к столу, она положила передо мною конверт.
— Прочти.
— Что это?
— Письмо от Пахола.
— Зачем же мне читать это письмо? Ведь он писал тебе.
— Это его предсмертное письмо, — сухо сказала Ольга. — Я получила его через две недели после сообщения о его гибели. Он написал его за час до смерти, зная, что идет на гибель…
Я не хотел читать, но почувствовал, что это необходимо Ольге, и вынул письмо из конверта.
«Дорогая панна Ольга! — писала нервная, привычная к латинскому письму рука. — Я живу только тем, что сказали вы, прощаясь со мною. — Пахол старался писать на украинском языке, но стиль у него был велеречивый, торжественный, архаический. — Сейчас я совершу то, о чем вы, панна Ольга, сказали: «Это будет правильно». Таково мое решение. Пусть это будет и искуплением. Через час меня уже не будет в живых. Передайте привет Маричке. Обнимите моих деточек и не оставьте их после войны. Земной поклон вам, дорогая панна Ольга. Ян».
— Мне не совсем ясно… — сказал я, возвращая письмо.
— Он пустил под откос машину со своим командиром и, очевидно, погиб вместе с ним, — печально сказала Ольга.
Мы долго молчали, и по стенам плясали быстрые уродливые тени.
— Товарищи… — начал я.
Я хотел продолжать, но Ида уронила вдруг голову на стол и зарыдала.
— Что с тобой?
Ольга вскочила и обняла Иду.
— Ида! Ты так давно уже не плакала!
Ида выпрямилась, глаза ее были сухи: то ли слезы у нее сразу высохли на пылающих глазах, то ли она горько рыдала без слез.
— Это просто так. Я так давно уже не слыхала слова «товарищ».
Мы поняли Иду. Когда я выйду навстречу первому красноармейцу, который войдет с автоматом в руках в наш город, я тоже не выдержу и заплачу.
Ида вдруг заговорила пылко и страстно. Ее красивое лицо исказилось от боли и горечи. Прекрасные черные глаза горели безумным огнем.
— Товарищи! — с пафосом сказала Ида. — Я так мечтала всю жизнь о красивой, чистой любви. Но если для свершения самого маленького дела, ведущего к уничтожению фашизма, надо стать грязной шлюхой, — можете послать меня на это. Я выполню задачу.
Ольга побледнела. Я видел, как задрожали ее пальцы. Мне тоже стало не по себе. Но Ида успокоилась так же быстро, как и взволновалась, и снова сидела, суровая и печальная.
— Так вот, товарищи, — сказал я, — Миколайчик погиб, но подполье не может погибнуть. Вы сами понимаете, я тоже не один и пришел не от себя. Словом, я с Большой земли.
Ольга тихо погладила мне руку.
— Вы ни о чем не будете меня спрашивать.
— Конечно, — сказала Ольга, — разве мы не понимаем?
— Утром я уйду и в скором времени вернусь назад. Тогда я скажу вам, что делать дальше. Вы согласны?
Ольга пожала плечами. Ида кивнула.
— Никаких присяг мы давать не будем, — сказал я, — но уговоримся, что если кому-нибудь из нас придется погибнуть, то он погибнет один, ни единым словом не выдав других. Особенно — меня.
Я поглядел на Ольгу, затем перевел взгляд на Иду.
— Даже если бы вас пытали, как Марию в гестапо…
Ольга кивнула.
Воцарилась тишина.
— Скоро утро, — прошептала Ольга.
Она подошла к окну и приоткрыла уголок маскировки. За окном уже рассветало.
— Тебе надо поспать, — мягко сказала Ольга.
— Ах, если бы немного поспать! — Я потянулся всем телом. — Когда-то я был неисправимым неврастеником и не мог уснуть, не прочитав на ночь хоть несколько страничек. А теперь я давно уж не держал книги в руках, но дайте мне только приклонить где-нибудь голову, и я тотчас усну.
— Может, мы сделаем так, — предложила Ольга. — Ты ляжешь здесь на кровати, а я буду стоять на лестнице и…
— Нет, нет!
— Я ведь спала прошлую ночь, а ты…
— Я не о том, Ольга! Дети могут проснуться и увидеть меня.
— Да, дети… — согласилась Ольга. — Завтра я отведу их на ночь к знакомым.
Я поднялся.
— Ты говорила, что можно в чуланчике у Иды.
— Можно, — сказала Ида, — только вдвоем придется спать не лежа, а сидя.
— Чудно! Спать сидя — мечта моей жизни!
Мы все невесело засмеялись.
Потом Ольга взяла коптилку, и мы пошли в кухню.
Стараясь не греметь, Ольга отодвинула лохани, корыта и ванночки.
— Это все Пахол придумал, — сказала она.
Мы с Идой вошли в чуланчик. Он действительно был тесноват. Одному можно было лечь, поджав ноги. На полочке стояли коптилка и чернильница и лежала бумага. Это Ида переписывала здесь сводки Совинформбюро, а потом листовки, которые передавал через Ольгу Миколайчик.
Мы вынесли табуретку и разостлали на полу кожух Иды. Затем мы с Идой уселись на него рядом. Ольга кивнула нам:
— Спокойной ночи! Я открою тебе, как только отправлю детей, часов в восемь. Не стукайтесь головами об стенку.
— Ладно! Спокойной ночи!
Ольга притворила дверцу, и мы слышали, как она тихонько, стараясь не греметь, придвигает ванночки, корыта и лохани. Потом она ушла и захлопнула за собой кухонную дверь.
С минуту мы сидели с Идой в молчании. Желтоватый свет коптилки здесь, в тесноте, казался ярче — так мало было пространство, которое ему надо было осветить.
— Ну вот, — сказала Ида, — будьте как дома…
Улыбка впервые скользнула по ее губам. У Иды была хорошая улыбка, даже горе и страдания, даже год, проведенный во мраке, не сделали ее совсем печальной.
— Я потушу коптилку, — сказала Ида, — а то она начадит. Нам ведь двоим дышать…
Ида дунула на коптилку и сразу прижала пальцем фитилек, чтобы он не чадил. При этом ей пришлось притиснуть меня к стенке.
— Вы уж простите, — сказала она.
Она опять села прямо и прижалась спиной к стене.
— Голову, если надо, положите мне на плечо.
Я положил голову ей на плечо. Шум и звон тотчас наполнили мои уши. Словно колокола забили в набат. Столько дум за эти дни передумала и так устала не спавши бедная моя головушка.
— Вам удобно?
— Вполне. Не беспокойтесь.
Но сон бежал моих глаз оттого, что рядом человек тоже не спал, напряженно следя за тем, чтобы я уснул.
— Знаете, Ида, — сказал я, — попробуйте уснуть вы. Тогда и я усну. Надо продолжать жить, надо спать.
Ида шевельнулась, у нее занемело плечо.
— Да! Надо спать, потому что надо продолжать жить, — сказала она. — И кажется, — прибавила она, по молчав, — мне опять захотелось жить! Как хорошо, что вы пришли!
Она вдруг зевнула и засмеялась.
— Вот и мне захотелось спать. Это оттого, что мне вдруг захотелось жить?
Я тоже зевнул, и мы оба засмеялись.
Я поудобней положил голову на плечо Иды и погрузился в глубокий, лишенный красок сон без сновидений.
«Завтра в двенадцать в Павловском парке меня будет ждать Инженер!» — Это была последняя мысль, с которой я уснул.
Мы стояли с Инженером под высоченной сосной — оба бледные, растерянные и несчастные. Инженер страшно исхудал, скулы у него обтянулись, глаза ввалились, густая щетина покрыла небритые щеки. Он тяжело дышал, мне даже казалось, что я слышу, с каким трудом стучит его сердце. Но это, наверно, колотилось мое собственное сердце.
— Давайте сядем, — произнес наконец Инженер.
Мы сели на поваленное дерево. В парке было пустынно и тихо, никого поблизости не было. Мы могли разговаривать полным голосом, но говорили приглушенным шепотом, — так страшно было нам говорить.
Казалось, ничего не может быть страшней того, что рассказал мне Инженер.
— Все пропало! — сказал Инженер, как только я подошел к нему.
Позавчера утром на лес, где приютилась наша землянка, вдруг обрушилась круговая облава. Не меньше батальона эсэсовцев, разбившись на четыре отряда, шли в лес, суживая кольцо. Первым погиб Арутянов — он был в дозоре, бросился предупредить товарищей, и автоматная очередь догнала его между деревьями. В это время в лагере собрались все: Кобец проводил ученье, готовя группу к переходу в город… Завязался бой. У гитлеровцев были автоматы, пулеметы и даже миномет. За полчаса погибли все, кроме Инженера и Панкратова. Панкратову и Инженеру удалось выйти из кольца в ту минуту, когда эсэсовцы пошли врукопашную — на семь трупов и двоих живых. Инженер был ранен только в руку, Панкратов в обе ноги. Он не мог подняться и бежать и просил Инженера, чтобы тот бежал один. Инженер отказался, — он не хотел покинуть товарища. Тогда Панкратов вынул нож, которым крошил табак, и вонзил его себе в сердце. Умирая, он не хотел погубить товарища: он не застрелился, чтобы эсэсовцы не услышали выстрела и не набежали раньше, чем скроется Инженер…
Мы сидели на поваленном дереве. Катастрофа придавила нас.
Группы не было. Товарищи мертвы…
Товарищи мертвы, а ты жив!
Инженер весь поник, пригнувшись к коленям и охватив руками голову, он покачивался взад и вперед, взад и вперед, и казалось, он застонет сейчас, закричит, зарыдает. Все погибло. Мы потерпели поражение.
Тишина царила в парке. Никого поблизости не было. Никто нас не слышал. Никому — даже оккупантам — не было до нас дела.
Инженер разогнул наконец спину и уставился вперед темным, невидящим взглядом: его глаза были устремлены куда-то далеко, но ничего не видели.
— Выхода нет, — хрипло сказал он, — вдвоем мы ничего не сделаем. И потом… нет сил…
Я понимал, что он хочет сказать. Но я ни о чем не мог думать. Не знаю, смог ли бы я оказать сопротивление, если бы перед нами появились вдруг полицаи и предложили следовать за ними на расстрел.
— Вот только как быть с базой? — сказал Инженер после паузы.
— Тол мы можем взорвать.
— Тол мы можем взорвать, — машинально повторил Инженер. — Завтра пойдем и взорвем.
Мы долго сидели молча, опустошенные.
Кобец, Панкратов, Арутянов, Матвейчук, Коваленко… Милые сердцу, дорогие товарищи, боевые друзья, — что может быть дороже боевой дружбы? Лежат, непогребенные, между корневищами дубов…
— Надо будет как-нибудь пойти в лес и зарыть… тела товарищей, — сказал я.
— Надо, — сказал Инженер. — По дороге на базу мы это и сделаем…
Он тупо смотрел вперед пылающим, остановившимся взглядом, потом глаза его затуманились, и большая мутная слеза скатилась на подбородок.
Я подумал о том, что надо было бы радировать в штаб о гибели группы. Чтобы на нас не рассчитывали и послали другую.
— У вас есть связь со штабом?
— Нет.
— Ведь вы были заместителем Кобца.
— Связь со штабом он мне не передавал. Да и рации у нас нет.
— Рацию можно раздобыть. Я знаю, где есть рация. Зимой мы зарыли рацию в Медведевском лесу, в Черном Яру около Смелы. Это километров триста отсюда…
— Триста! — Инженер махнул рукой. — Чем идти за триста километров, лучше пробиться где-нибудь поблизости к партизанам. Ну хоть к Сумам.
Он был прав. Но если пробиваться к партизанам, то надо продолжать жить. А если продолжать жить, то надо выполнять задание.
Я сказал об этом Инженеру. Он не ответил, — разве мы могли выполнить задание вдвоем?
Бедствия, которые мы испытали за год, в эту минуту, когда на нас так внезапно и так непоправимо обрушилась катастрофа, придавили нас всем своим непосильным бременем. Внезапно вспыхнувшая война, которая разрушила привычный уклад жизни и прервала любимую работу; потеря дома, родных и близких; тягость военного поражения; опустошение родной страны; скитания, бесприютность, трудная, непривычная жизнь диверсанта-подпольщика; недосыпание и недоедание, опасности, и ты — никогда, ни на одно мгновение — не принадлежишь себе!
— У меня здесь жена и дети, — с тоской сказал Инженер. — Если бы мне разузнать о них. Я, пожалуй, попробую пойти поискать…
Мне нечего было сказать ему. У меня не было здесь ни жены, ни детей. Я был одинок. Одна только Ольга.
Ольга…
— Я еще не рассказал вам о себе, — сказал я.
Инженер молчал. Я должен был сообщить ему, как обстоит дело с рабочими карточками. Но ведь Миколайчик погиб и карточек не было. Впрочем, карточки сейчас были не нужны. Инженеру от меня ничего не было нужно.
Действительно — о чем было мне докладывать? О том, что и здесь все провалилось? О том, что наши связи с городским подпольем тоже погибли?
— Явки нашли? — все-таки спросил Инженер.
— Одну, но без всяких связей.
— Провалились?
Я коротко рассказал о Миколайчике, о библиотекарше, о женщине с платком у могилы академика Багалея и ее подруге, замурованной в чуланчике за кухней.
Инженер грустно покачал головой.
— Вот видите, и здесь все оборвалось…
Мы молчали, ни о чем не думая. Потом Инженер спросил, так, лишь бы о чем-нибудь спросить:
— Кажется, вы раньше не работали в подполье? До революции или во время гражданской войны?
— Нет. А вы?
— И я не работал.
Мы не были стойкими, мы не были закалены в борьбе, мы не умели найти выход.
— Что это за женщина с платком? — спросил еще Инженер. — Вы верите ей? Она не провокатор?
— Нет. Представьте себе, случилось так, что это моя знакомая. Я знал ее раньше. В прошлом году, осенью, мы вместе уходили из города на восток.
— А та, другая, в чуланчике?
— Мне кажется, ей можно верить.
— Чем они могут помочь нам?
— Ничем.
Инженер сидел, опустив голову на грудь. Сосны шумели над нами своими вершинами. Солнце пробивалось сквозь ветви и жгло нам спины. Оно было очень приятно, это осеннее тепло.
— А старый слесарь? — спросил Инженер. — Тот, который подарил вам зажигалку?
— Ему под шестьдесят.
— Ну, немцы и шестидесятилетних берут на работу.
— Это вы о чем?
Инженер сказал безразлично:
— Может, вы уговорили бы его пойти на работу на железную дорогу. А может, через него можно найти здесь слесарей? Хотя бы таких, как он, старичков?
— Н-не знаю… Это ведь надо начинать издалека… Присматриваться, изучать, потом исподволь агитировать… Разве мы сумеем это сделать?
— Трудно… — вяло согласился Инженер.
— А женщин, — спросил я, — немцы берут на железную дорогу?
— Это вы о чем? Кажется, берут. — Он криво улыбнулся. — Думаете превратить наших девушек в слесарей? Ту, которая с платочком, и ту, которая в чуланчике?
— Нет. Я вспомнил про Василину в Туманцах. Она ведь трактористка. Должна понимать толк и в слесарном деле. Может, у нее есть еще подруги или товарищи…
— Это надо начинать издалека, — повторил Инженер мои слова.
Солнце грело нам спины, и сейчас это было, пожалуй, единственное ощущение, которое связывало меня с жизнью. Я ощущал солнечное тепло, и этого мне было достаточно. У меня уже не было сил не спать по ночам, убегать по улицам от полицаев, прятаться в силосных ямах, продираться сквозь заросли в лесах, сидеть в кафе без паспорта, кричать перепелом, изображать приспособленца, ломать голову над тем, что же будет дальше.
— Все погибло, — сказал Инженер. — Надо все начинать сызнова.
— Все погибло. Надо все начинать сызнова.
— Жарко, — сказал Инженер.
— Да, сентябрь, а такая духота.
Инженер снял пиджак.
Я тоже расстегнулся.
Инженер спросил:
— Так что же Миколайчик велел им с этим офицером?
Я коротко повторил: сообщить, когда план будет закончен.
— И только?
— И только.
— И никаких указаний насчет того, что делать дальше? Никаких поручений добыть план?
— Нет. Да и как его добыть? Украсть? Сразу заметят и в план внесут изменения. Снять копию? Каким образом? Ведь майор спрятал план в сейф?
— Конечно, — произнес Инженер, — лучше всего было бы, если бы майор сам открыл сейф и отдал план вашей знакомой.
Он, кажется, иронизировал. Я покосился на него, — на лице его изображалась только печаль. Ему было не до иронии.
— Знаете, — сказал Инженер, — городские подпольщики задумали трудное, но стоящее дело. Раздобыть план подземной сети, это значит предотвратить разрушение города при отступлении. Операция не хуже нашей. Может, нам подумать о том, как им помочь?
Я пожал плечами.
— Если мы останемся здесь, наш долг попытаться выполнить порученную нам операцию. Выполнить или умереть — таков приказ. Кобец и остальные товарищи умерли. Мы живы. Значит…
— Эта операция ничем не хуже нашей, — повторил Инженер с некоторым раздражением. — И зацепка есть: эта ваша девушка с платком, которая работает переводчицей у майора. — Он говорил сердито. — Мы сколачиваем новые кадры с помощью старого слесаря здесь и Василины — в Туманцах. Даже если не наберется одиннадцать человек, обойдемся четырьмя-пятью. Времени у нас, кажется, достаточно. — Он невесело улыбнулся. — Не знаю, какой нужен срок для того, чтобы фронт вернулся от Сталинграда сюда, а нам для создания новой группы достаточно будет двух-трех месяцев. Я уверен, что в самом непродолжительном времени мы установим связь с местным подпольем. Миколайчик, который осуществлял эту связь, погиб, но ваша знакомая жива, значит тот, кто давал поручения Миколайчику, начнет ее разыскивать и найдет. Таким образом мы свяжемся с местным подпольем, а через него установим связь с Большой землей и попросим указаний. Ваша знакомая с платком должна оставаться на месте и делать свое дело: ходить на могилу Багалея. Но план необходимо скопировать немедленно, пока майор не спрятал его в другое место.
— А как же быть с майором? Разве майор даст скопировать?
— Майора можно убить.
— На его место назначат другого, а в план сети внесут изменения…
— Ерунда! — рассердился Инженер. — Проложить сеть это дело затяжное. А когда начнутся морозы, никакие подземные работы вообще не будут возможны. Другой сети они до весны сделать не смогут. Кроме того, чтобы не вызвать подозрений, план можно скопировать и положить опять в сейф.
— А убитый майор?
— Ну, — развел руками Инженер, — почему они непременно должны подумать, что майор убит в связи с этим идиотским планом? Любого гитлеровца могут убить партизаны, а он ведь начальник обороны города. А потом я ведь не предлагаю окончательное решение. Все это еще надо обмозговать, прикинуть, найти самый лучший вариант… Вы, кажется, улыбнулись?
— Нет.
— Нет, вы улыбнулись! — с раздражением сказал Инженер. — А улыбаться нечего! Раз Кобца нет, я принимаю на себя командование. Не понимаю, чего вы улыбаетесь!
— Простите, — сказал я, — это у меня чисто нервное: непроизвольная, глупая улыбка.
Я встал перед Инженером.
— Да! — успокоился Инженер. — Прошу вас слушать и выполнять мои приказания.
— Слушаю, — сказал я.
Теперь мы стояли друг перед другом, чуть не вытянувшись в струнку. Но глупая, нервная улыбка не сходила с моих губ. Он был начальником, а всех подчиненных был — один я.
— Связь со штабом потеряна, — констатировал Инженер. — Таким образом, наша группа будет действовать самостоятельно, по собственному усмотрению, но исходя из порученного нам задания. Понятно?
— Понятно.
— Сейчас перед нами три задачи. Первая: пополнить кадры. Вторая: продолжить подготовку нашей операции на железнодорожном узле. Третья: помочь местным подпольщикам добыть немецкий план уничтожения города.
— Понятно.
Инженер задумчиво огляделся. Кажется, все?
— Да, вот что еще: сегодня же сведите меня с вашей приятельницей. Вы думаете, она может стать полноправным членом нашей группы?
— Да.
— А та, другая, в чуланчике?
— Вероятно. Лучше потом…
— Ладно. Сколько вам нужно времени, чтобы привести сюда вашу приятельницу?
— До часу она на работе у майора.
— Значит, после часу? — Он посмотрел на часы. — Четверть двенадцатого.
— В четверть второго она будет дома. В два мы будем здесь.
— Прекрасно. Я жду вас.
Я застегнул пиджак.
— Можно идти?
— Идите.
Он протянул руку.
Я пожал ему руку, а он заглянул мне в глаза. На его губах блуждала невеселая извиняющаяся улыбка, точно он просил у меня прощения.
— Вы понимаете, — сказал он, — все погибло, надо все начинать сызнова.
Я совсем близко видел его лицо, — самое обыкновенное, ничем не примечательное лицо человека семейного, инженера, занимающего хороший пост, но измученного частыми штурмами по ночам. Ему было не больше сорока, но глаза у него уже потускнели, в уголках появились гусиные лапки, глубокая продольная морщина прорезала лоб. Он совсем не был похож на подпольщика. Также, вероятно, как и я. В конце концов это было даже хорошо, — легче законспирироваться.
— Ну, желаю вам удачи! — Он подтолкнул меня. — Я буду здесь, на этом месте, а если что-нибудь помешает, то тут же за забором, в овражке. А пока я чего-нибудь поем. И побриться надо. — Он потер рукой щетину на щеках и криво улыбнулся. — Не конспиративно, знаете…
— Так я ухожу, — сказал я.
Инженер ничего не ответил мне, и я ушел.
Около павильона я оглянулся. Инженер стоял, все еще поглощенный одной, всеобъемлющей мыслью.
Я повернул налево, мимо домиков Павловского предместья и направился к обрыву за Госпромом.
Ничего не поделаешь, — все погибло, надо все начинать сызнова.
Ольга уже ждала меня. Дверь ее квартиры распахнулась, как только я ступил на площадку. Ольга стояла за дверью и смотрела в скважину. Она выбежала мне навстречу, взяла меня за руку и ввела в переднюю. Глаза ее с тревогой устремились на меня.
— Милый! Наконец-то ты пришел! Я так волновалась. Все благополучно? Тебя никто не задержал?
Она положила мне голову на грудь, потерлась о мое плечо, ее пышные золотистые волосы щекотали мне лицо.
— Пойдем скорее! Ты голоден. Детей нет, все в порядке. — Она вздохнула. — Как это противно, — сказала она, — я должна прятаться с тобой от детей. Но ведь они маленькие, они могут проговориться, и от них надо прятаться.
Мы вошли в комнату. Стол был накрыт чистой скатертью. На столе стояла миска с пшенной кашей и тарелочка с яблоками. Посреди стола, в банке из-под консервов, клонились две розы, красная и белая.
— Что с тобой? — обеспокоилась Ольга. — Ты встревожен. Что случилось? Ты встретился?
— Встретился.
Ольга смотрела на меня с тревогой.
— Ты что-то скрываешь. — Но она тотчас опомнилась. — Прости, я не имею права спрашивать. — Она быстрым шагом направилась к столу. — Садись. Ты голоден. Я тебя покормлю.
Тогда я сказал:
— Ольга, нам нельзя мешкать. Позавтракай поскорее.
Я посмотрел на часы.
— А ты?
— И я. Мне не очень хочется есть.
— Надо поесть! — Ольга стала хлопотать у стола. — Тебе сейчас же надо идти?
— Мы пойдем вместе.
Ольга оставила чашки и посмотрела на меня.
— И мне надо идти? Что это ты так пристально на меня смотришь? Ты сам не свой!
— Ничего! — сказал я небрежно. — Просто я тороплюсь. Нам надо встретиться с руководителем нашей группы.
— Руководитель хочет поговорить со мной? — взволнованно прошептала Ольга и заглянула мне в глаза. — Вы доверяете мне? Как я счастлива…
И вот мы шли с Ольгой той же дорогой, что и год назад, когда бежали из осажденного города. Только тогда мы шли на восток, а теперь на запад. На восток нам не привелось уйти вместе. Но на запад нам надо идти вместе.
— Помнишь? — спросила Ольга.
— Помню…
Мы миновали гастроном, где взяли тогда на дорогу головку сыра и немного рафинада. Витрины гастронома теперь были выломаны, и в них въезжали машины: большой магазин был превращен в гараж. А вот и парикмахерская. Парикмахер лежал тогда на пороге и плакал, прижавшись лицом к сырому тротуару. Парикмахерская была на месте и работала. Но я не заглянул внутрь и ускорил шаги, — мне было бы неприятно, если бы я увидел этого парикмахера, склонившегося с ножницами над головой гитлеровца, которого он только что подстриг под «бокс».
Мы пересекли Сумскую и свернули на Индустриальную. Все время мы шли в молчании.
— О чем ты думаешь? — спросила Ольга.
— Так…
— Ты думаешь о чем-то нехорошем.
— Да, — признался я.
Ольга не стала расспрашивать и молча продолжала идти.
— А ты о чем думаешь?
— Я тоже думаю о нехорошем.
— О чем именно?
— Я думаю о том, что вот ты сейчас думаешь, как быть: доверять мне или не доверять?
Ольга остановилась и посмотрела на меня. Неизбывной мукой светились ее глаза — как тогда, в первую минуту свидания, когда она заподозрила меня в измене. Кончиками пальцев она робко коснулась лацкана моего пиджака, — точно хотела приласкаться, — и тотчас в испуге отшатнулась.
— Между нами этого не должно быть! Мы должны говорить друг другу все, как оно есть. Все обо всем! — Она опять сурово поглядела на меня. — Даже если это жестокая правда. Даже если от этой правды между нами вырастет стена. Верно? Ведь и цель у нас одна: борьба. Больше для нас сейчас ничего не существует.
— Понимаешь, Ольга, — решительно сказал я, — случилось нечто самое страшное, непоправимое. Я виделся с Инженером, это помощник командира, и он сообщил мне…
— Говори, говори, — прошептала Ольга, когда я остановился.
Тогда я сказал:
— Ни нашего руководителя, ни нашей группы нет…
Ольга с ужасом смотрела на меня.
— Позавчера эсэсовцы окружили нашу группу в лесу, и… спасся только Инженер. У нас нет связи с Большой землей, нет указаний от штаба, ничего нет…
Ольга стояла окаменелая.
— Все погибло! — сказал я.
Ольга опустила глаза, — веки у нее стали синими, прозрачными. Она едва дышала.
Мы долго стояли, вконец пришибленные.
— А у группы, — едва слышно спросила наконец Ольга, — было конкретное задание?
— Да, мы получили конкретное задание.
— И вас осталось только двое?
— Только двое…
— Все погибло, все погибло, — прошептала Ольга, — все погибло… надо все начинать сызнова.
Она повторила слова, сказанные Инженером.
Иных слов для нас и не было.
— Пойдем… — сказал я.
Мы пошли вперед, не глядя друг на друга, только Ольга положила мне руку на плечо, и мы так и шли — я немного впереди, Ольга немного позади, и рука ее — на моем плече. Когда я оглядывался, я видел ее бледное, сосредоточенное лицо, только брови дергались у нее у переносья.
Вдруг Ольга нажала на мое плечо и остановила меня. Мы были уже недалеко от Павловского парка.
— В чем дело?
Ольга в испуге смотрела на меня.
— Послушай! А этот Инженер? Ты ему вполне доверяешь?
Она глубоко вздохнула, точно захлебываясь от рыданий.
— Понимаешь, мне вдруг пришло в голову: как же так, все погибли, а он спасся? Может… — Она оборвала речь и умолкла, с ужасом прислушиваясь к своим мыслям.
— Что ты! — сказал я. — Я его знаю в бою. Понимаешь? Я знаю его в бою!
Ольга опять глубоко вздохнула, но на этот раз с облегчением.
— Прости! Я, вероятно, не имела права задавать такой вопрос. Но такое время и такая обстановка. Мы не имеем права слепо верить. Мы стоим не на жизнь, а на смерть. Значит, ты веришь ему?
Тогда я сказал:
— Ольга! Из вас троих — ты, библиотекарша, Миколайчик — ты тоже осталась одна.
Никогда в жизни я никому еще не говорил более жестоких слов.
— Прости, — сказал я, — я не хотел тебе этого говорить…
Ольга тихо кивнула головой.
— И ты не знаешь меня в бою…
Она опустила голову, и мы некоторое время постояли так, пришибленные и потрясенные.
Потом мы пошли дальше. Сосны парка были уже близко. Навстречу нам лился аромат хвои, разогретой теплым полуденным осенним солнцем.
Инженер сидел сгорбившись на поваленном дереве и покачивал ногами, как на мостках над водой. Он смотрел в землю и в задумчивости чертил палочкой на песке.
Ветка треснула у нас под ногами, и он тотчас поднял голову.
Ольга шла позади, он не заметил ее, но увидел, что я иду не один. Он перестал болтать ногами.
Я поднял руку и помахал ему. Я был рад, что опять вижу его, потому что не был уверен, что найду его здесь. Его могли схватить, пока он ходил на поиски съестного.
Инженер тоже помахал мне и улыбнулся. В его улыбке было все — и радость, что я пришел, и печаль, что нас только двое, и сознание неизбежности, — что ж поделаешь, раз уж так случилось? Губы его улыбались, но глаза по-прежнему были ввалившиеся и смотрели внутрь. Однако он побрился.
Вдруг улыбка сбежала с лица Инженера. Он разогнулся, выпрямился, ветка выпала у него из руки, — он замер как пригвожденный. Потом он медленно стал сползать с поваленного дерева, коснулся ногами земли и оцепенел. Глаза у него выкатились, — в них застыли удивление, и страх, и еще что-то непонятное мне, — глаза его смотрели мимо меня, через мое плечо. Я почувствовал, что Ольга остановилась.
Я оглянулся.
Ольга стояла позади в двух шагах от меня. Краска сбежала у нее с лица, черты его были неподвижны, руки беспомощно повисли, глаза впились в одну точку. Она смотрела на Инженера. Потом кончиком языка она с трудом провела по губам.
— Ольга! — сказал Инженер сдавленным голосом. — Это вы…
Ольга еще раз провела языком по губам.
Я понял. Инженер был отчим Ольги, муж ее матери, отец ее детей.
— Василий Яковлевич… — прошептала Ольга.
Инженер сорвался с места, бросился вперед, чтобы обнять Ольгу, но, не решившись, остановился перед нею в растерянности. Он с мольбою смотрел на Ольгу.
— Это вы… — повторил он, — Ольга…
Потом он схватил руку Ольги. Вяло, неподвижно лежала рука Ольги в его ладони.
— Как мама? Дети? — хрипло прошептал Инженер.
Мне надо было уйти, но я не мог этого сделать.
Ольга прерывисто дышала, у нее не было сил заговорить. Да и что она могла ответить на этот вопрос? Мать умерла.
— Одно слово! — простонал Инженер. — Они живы? Погибли?..
— Мама умерла… — ответила Ольга.
Инженер покачнулся. Ольга протянула руку и поддержала его.
— Дети?
— Дети со мной, — сказала Ольга.
Инженер поник. Он смотрел на Ольгу невидящим взором.
— Маму убили?
— Она умерла от рака… и голода…
Стон вырвался из груди Инженера. Но, совладав с собою, Инженер сразу подавил его.
Он подошел к поваленному дереву и сел.
— Простите, — сказал он мне, — это дочь моей жены…
Мы молчали. Вершины сосен шумели у нас над головами. Жаркий, напоенный ароматом хвои воздух окутывал нас.
— Вы расскажете мне… потом… об ее последних минутах?
Ольга кивнула.
— Вы спасли моих детей, и они с вами, живы…
Ольга кивнула.
— Вы… — начал было Инженер, но смолк. Столько вопросов надо было ему задать Ольге, но сейчас ему нечего было сказать.
Ольга со вздохом шагнула к нему.
— Я прошу доверять мне, — сказала она, — и принять меня в вашу группу. Я свято буду выполнять все ваши поручения. Мне тяжело было здесь, но я выдержала…
Инженер стал на колени, спрятал лицо в складках платья Ольги, и его опущенные плечи сотряслись от короткого беззвучного рыдания.
Ольга погладила его поникшую голову, потом взяла его руку и поцеловала.
— Не надо, — прошептала Ольга, — потом я вам все расскажу. А теперь мы будем вместе. Против фашистов. Слышите, отец?
Детей Ольга отвела ночевать к соседям, и в квартире царила тишина.
— Сегодня ты наконец выспишься, — сказала Ольга. — Дети придут в девять часов.
Она вышла в переднюю, заперла дверь на ключ и звякнула цепочкой. Потом она прошла на кухню, и я слышал, как она возится с ванночками, корытами и лоханками у дверцы в чуланчик. Она баррикадировала Иду на ночь.
Я лежал на постели Ольги, заложив руки под голову, и все мое тело ныло в сладкой истоме. Впервые за много дней я вытянулся на постели. В голове у меня шумело, целительный сон уже подкрадывался ко мне, — вот-вот обнимет он меня и поглотит вдруг, как катастрофа.
Ольга вошла.
— Я погашу свет?
— Гаси.
Ольга погасила коптилку.
— Помнишь, — сказал я, — у тебя был халатик с золотыми жар-птицами?
Ольга улыбнулась.
— Красивый халатик, мягкий и такой уютный.
— Где он?
— Я променяла его на крупу для детей.
Ольга подошла к окну.
— Ты не будешь возражать, если я открою окно?
— Открой.
Ольга сняла маскировку. Светлый, перекрещенный четырехугольник вошел в темноту и стал. За окном была лунная ночь, на фоне перекрещенного четырехугольника четко вырисовывался силуэт Ольги. Ольга задержалась у окна, втягивая в себя сырость осенней ночи.
— Хорошая ночь, — печально сказала она и вздохнула.
У меня от тоски тоже защемило сердце. Но сон непобедимо смыкал мне глаза.
Сон начинался с волнующего предощущения, потом сладко немели ноги, поднимаясь все выше, это сладкое чувство онемения разливалось медленно по всему телу до головы, но голова погружалась в сон мгновенно, — сон обрушивался на сознание пестрым до физической боли калейдоскопом ярких образов, обрывков всего пережитого сегодня, вчера, позавчера, когда-то давно. Я сильно вздрогнул и очнулся, как от удара.
Ольга стояла передо мной — ее силуэт синел в лунном сиянии: я заснул, не закрывая глаз.
— Ты уже спишь?
— Нет.
Ольга присела на край постели. Лунный свет струился мимо нас, на стенку.
Тихо было на улице за растворенным окном, тихо было в комнате. Я слышал только, как стучит мое сердце. И сон пропал. Удивительная свежесть и бодрость разлились вдруг по моему телу.
Я поднялся и сел.
Ольга предупредила мое движение.
— Спи, милый, спи! Я буду тихо сидеть, а ты спи.
— Нет, мне не хочется спать. Да и поговорить нам надо.
— Тебе душно?
— Я хочу посидеть немного у окна.
Я встал с постели, взял стул и поставил его у окна. Ольга взяла другой и поставила рядом. Мы сели тесно, рядышком, упершись коленями в стенку под оконным косяком. Мы облокотились на подоконник и положили головы на скрещенные пальцы.
Залитый мертвым сиянием высоко поднявшейся луны, город лежал перед нами тихий и притаившийся, ненастоящий и жуткий. Ближние дома — между нами и лунным пологом — казались совсем черными, дальние, залитые лунным сиянием, словно утратили контуры. Словно какая-то тайна крылась в каждом из этих домов, пряталась в каждой длинной тени, падавшей от деревьев.
Он лежал перед нами тихий, омраченный и настороженный, наш родной город. Он лежал перед нами, он был наш, родной, но его еще надо было освободить от захватчика. Он был пленен.
— Как ты думаешь, он уже там? — спросила вдруг Ольга.
— Кто?
— Отец.
— Ах, Инженер! Если его кто-нибудь подвез, то он уже в Туманцах.
— Он не скажет Марине, Варваре и Василине о катастрофе? Как бы это не испугало их…
— Видишь ли, — сказал я, — тут и говорить нечего: они уже знают все лучше нас. Окружение группы, уничтожение партизан в лесу не могли остаться тайной для села. Но Инженер скажет, что погибла только часть группы.
— Это будет верно, — согласилась Ольга.
Боль пережитой утраты холодом пронизала меня. Камень лежал у меня на сердце. Неужели это правда, что они погибли? Я знал, что так оно и есть, но не мог себе это представить. Если сам не присутствуешь при последних минутах, если сам не увидишь умершего, нет полного ощущения смерти, и оно может не прийти никогда: умерший остается в памяти живым, только отсутствующим.
Я думал свою тяжкую думу и вдруг увидел, что Ольга заглядывает мне в глаза.
— Нет, Ольга, я не сплю.
Я положил руку на пушистые волосы Ольги. Они были нежные и теплые. Ольга повела головой и прижалась лбом к моей руке. Лоб у нее был холодный, как стекло.
— Может, и нам скоро придется погибать? — сказал я.
Ольга отшатнулась.
— Не смей говорить мне такие вещи! — сердито сказала она. — Мы с тобой будем жить долго, долго. Двести миллионов восемьсот тридцать пять тысяч четыреста сорок семь лет! — Она засмеялась. — Пока не надоест. А нам — не надоест!
— Разве так уж важно, чтобы мы с тобой долго жили?
Ольга хмыкнула, как шаловливый ребенок, и потерлась лбом о мою ладонь.
— Ну, не сердись, — прошептала она, — я скверная. И это я сказала так себе, не подумав…
Она подняла голову, и я почувствовал, что она опять заглядывает мне в глаза. Когда я посмотрел на нее, она быстро глянула на мое плечо, потом лукаво на меня:
— Можно мне сюда?
— Можно.
Она тотчас положила голову мне на плечо и спрятала лицо. Ее пушистые волосы щекотали и грели мне щеку.
Голос Ольги глухо долетел с моего плеча:
— Милый, если бы ты знал, как я мечтала об этой минуте, чтобы вот так уткнуться носом тебе в плечо!
Ольга затихла, я только слышал, как глубоко и неспокойно она дышит.
Потом до меня снова долетел ее шепот, — она шептала мне на ухо, но слышал я ее как будто издалека, из телефонной трубки:
— Я дарю тебе себя…
Прижавшись щекой к ее голове, я сидел тихий и торжественный, и слезы душили меня. Именно эти слова мне надо было услышать от Ольги. Я прожил на свете сорок с лишним лет, но без Ольги не мог представить себе свою будущую жизнь.
— Ольга… — начал я.
— Не говори, не говори… — прошептала Ольга.
Мы продолжали сидеть, и я чувствовал щекой, как стучит у нее в виске. Мы просидели так долго — не знаю, сколько, но я мог бы сидеть так без конца.
Мы сидели, опершись подбородками на ладони, и смотрели на притаившийся город.
Ольга спросила:
— Как ты представляешь себе всю эту историю с планом Фогельзингера?
Лицо майора тотчас вынырнуло из-за лунного полога и оскалилось передо мною. Я видел это лицо всего один раз и то на одно короткое мгновение, но оно запомнилось мне на всю жизнь. Гнев и ненависть кипели во мне. Я ненавидел майора Фогельзингера, быть может, больше, чем всех фашистов, насильников и убийц. Это был коварный враг, которого надо уничтожать не в открытом бою: открытого боя он не принимает. И это был мужчина, к которому Ольга вынуждена была проявлять, пусть притворную, но благосклонность.
— Ты можешь сделать так, чтобы он отнес план к себе домой? — спросил я.
— Нет. Он хранит его вместе с другими секретными документами в сейфе. Немцы никогда не берут документов домой.
— Ты можешь выкрасть или скопировать план?
— Нет. Сейф открывается только с помощью шифра, но, когда ему надо открыть сейф, майор всякий раз приказывает мне выйти.
— Тогда придется отнять у него план вместе с жизнью, — сказал я.
— По-видимому, — согласилась Ольга, — но отнять надо сначала план, а затем жизнь. Это значит, что он должен сам открыть сейф, сам отдать план. Он этого не сделает!
— А под дулом пистолета?
Ольга долго молчала. Потом она сказала:
— Думаю, что под дулом пистолета он план отдаст.
— Тогда мы, вероятно, так и сделаем, — сказал я. — Ты признаешься майору, что у тебя есть отец и брат.
— Отец и брат?
— Да. Инженер — отец, я — брат. Ты скажешь, что отец и брат эвакуировались, но далеко не уходили, переждали и теперь вернулись. Словом, моя версия…
Ольга вздохнула. Мне тоже стало неприятно, — сколько горя причинила нам с Ольгой эта проклятая версия.
— Ну вот. Отец твой — инженер, брат — архитектор. Фамилии, конечно, вымышленные.
— Понимаю…
Они не хотят идти на биржу, потому что биржа может послать их к черту на кулички. Ты хочешь помочь им устроиться через майора. Ведь гитлеровцы — взяточники?
— Взяточники.
— Он не откажет тебе?
— Нет.
— Надо, чтобы он назначил нам свидание — для знакомства и беседы. Но не у себя дома, а в управлении. И в тот день, когда его адъютант заболеет или будет отсутствовать.
— Понимаю.
— Мы войдем. Ты отрекомендуешь нас. И отойдешь скромно в сторону. Он любезно предложит нам сесть. А мы вынем пистолеты и направим на него с обеих сторон…
Ольга хмыкнула:
— Как в авантюрном романе!
— Как в авантюрном романе. Как ты думаешь, что он будет делать, когда увидит перед собой два пистолета?
Ольга долго думала, потом сказала:
— Он поднимет руки вверх.
— А если мы предложим ему отдать нам план?
Ольга молчала, обдумывая.
— Н-не знаю…
— Может, он бросится на нас?
— Нет.
— Согласится умереть, но не откроет сейф?
Ольга молчала и думала. Наконец она сказала:
— Знаешь, сколько я ни силюсь представить себе майора в такую минуту, я вижу только одну картину.
— Ну?
— Он поднимает руки и говорит: «Гитлер капут!»
Я засмеялся. Ольга тоже засмеялась.
— Так говорят гитлеровцы, когда сдаются в плен.
— Но ведь он поймет, что это только экспроприация и мы не можем взять его в плен? Он ведь поймет, что ему можно рассчитывать только на смерть или…
— На жизнь! Вот он и будет рассчитывать на жизнь. Он ведь хочет пожить еще в имении на юге Украины, где я буду управительницей. Он будет рассчитывать, что вы возьмете план и уйдете восвояси, а он останется жить.
— Без плана?
— Без плана.
— Но ведь это дело чести и верности родине… Это дело победы или поражения.
— Ах, милый! — с досадой сказала Ольга. — Ты не знаешь гитлеровцев. Эти машингеверы так надменны и самоуверенны! Майор охотно болтает о трудностях войны и разводит философию о сложности освоения завоеванной территории, но он ни минуты не сомневается в том, что они победят и без его плана. Он уверен, что его план вовсе не понадобится. Конечно, он педант и, подготовив другой план, отдаст приказ проложить новую сеть. Но сделает это только из педантизма. Педантизм они и выдают за верность родине, за патриотизм. Но цена ему — грош в базарный день в Киеве на Подоле.
Я хотел возразить, но Ольга перебила меня:
— Погоди! Думаю, он охотно даст вам даже слово, что не станет прокладывать новую сеть. И даже не примет мер, чтобы задержать вас. Разумеется, если вы дадите ему слово, что никому не признаетесь в экспроприации. Чтобы никто не узнал об его позоре. Единственное, что его будет беспокоить, это чтобы все было шито-крыто. Вы уйдете с планом, а он утрет платочком пот со лба, выпьет стакан воды, усядется и закурит греческую сигару.
— Так, — сказал я, — ну, а ты?
— Что — я?
— Мы уйдем, а что будет с тобой?
Ольга помолчала.
— Не знаю, милый…
— Он отдаст тебя в руки гестапо.
Ольга хмыкнула.
— Ведь это значит, что он должен признаться в своем позоре. Этого он никогда не сделает!
— Неужели он при твоей… ну, роли в экспроприации, захочет продолжать с тобой дружеские отношения, будет по-прежнему добиваться твоей любви и…
— Не знаю! — искренне призналась Ольга. — Понимаешь, не могу даже представить себе это. Он знает, что я — против фашистов. Но ему это совершенно безразлично. — Ольга приподнялась на локтях и посмотрела на меня, в голосе ее зазвучали гневные ноты. — Ты не можешь себе представить, как это оскорбительно! Он просто не обращает никакого внимания на мою ненависть к фашистам, на мои патриотические чувства. Он считает, что это просто не имеет значения. Я могу осуждать фашизм — по этому поводу он даже не прочь ввернуть красное словцо, могу печалиться о судьбе моей обездоленной родины — ему это совершенно безразлично. Лишь бы я не отвергла его «интеллектуальных» ухаживаний и стала управительницей его имения. Он может просто не придать значения моей роли в экспроприации. — Ольга гадливо хмыкнула. — К тому же я могу залиться горькими слезами и жаловаться, что вы — отец и брат — обманули меня, злоупотребили моим доверием к вам, я могу проклинать вас и просить у него прощения. Фу, какая гадость!
Меня всего перевернуло от слов Ольги.
— Может, лучше сделать так, — сказал я. — Мы убьем майора, а тебя свяжем, засунем тебе в рот кляп и бросим в кабинете. Когда нагрянет гестапо, ты со слезами расскажешь, будто по вызову майора, — вызов ведь будет записан у дежурного, — явились двое неизвестных, убили внезапно майора, а тебя связали. О плане ты ничего не будешь говорить, потому что мы захлопнем дверцу сейфа и следов экспроприации не останется. Конечно, после этого ты будешь находиться под надзором гестапо. Но тебя не убьют, — ты будешь нужна, чтобы понаблюдать, не потянется ли за тобой какая-нибудь нить? Вероятно, ты будешь продолжать работать у преемника майора. А мы на всякий случай переправим предварительно детей в Туманцы к Марине.
Ольга примолкла, она задумалась о детях.
— Знаешь, — сказала она через некоторое время, — это вообще неплохая идея — переправить детей в Туманцы. На время, пока я в опасности… — Она опять задумалась. — А Марина позаботится о детях, если мне суждено будет погибнуть?
— О них позаботится Родина, Ольга.
— Я знаю, — прошептала Ольга. — А о детях Пахола?
— Они ведь в Мукачеве.
— Все равно. Я должна позаботиться о них после войны. Это мои дети.
— Ты и позаботишься.
— А если я погибну?
— Я позабочусь.
— А если ты погибнешь?
— Позаботится Инженер.
— Отец?
— Вот видишь, ты уже называешь его отцом. Значит, он позаботится.
Ольга схватила и сжала мою руку.
Я улыбнулся.
— Какой большой семьей ты обзавелась за этот страшный год. У тебя появилось двое детей, потом еще двое, а теперь вот — отец и наконец — муж.
Ольга спрятала лицо у меня на плече и пробормотала:
— Спрячь меня, спрячь!
Потом она прошептала мне на ухо:
— Не бросай меня, милый!
Но тут же Ольга стала бранить меня:
— Мы все болтаем, а ведь тебе надо спать! Ты такой сонный! Мы еще успеем обо всем поговорить, когда вернется отец.
— Конечно. Придется семь раз отмерить и один раз отрезать.
— У меня сейчас будет только одно поручение — Фогельзингер?
— Нет, два.
— Какое же другое?
— Нина.
— Ах Нина! Нине я не доверяю.
— Но ведь она работает на бирже.
— На нее нельзя положиться.
— И не надо. Пусть только достанет рабочие карточки. Нам нужны карточки для людей, которых мы будем посылать на работу на железной дороге.
— Как же она их достанет?
— Не знаю, — сказал я, — пусть достает по одной. Она ведь носит заполненные карточки на подпись зондерфюреру. Вряд ли зондерфюрер перечитывает все карточки. Ну, просмотрит две-три, а потом подмахивает их и, не глядя, ставит печати. Пусть Нина подложит пустую, незаполненную. Если зондерфюрер заметит, пусть извинится, скажет, будто случайно.
— Это рискованно, — заметила Ольга.
— Конечно.
— А если Нина не согласится?
— Она трусиха?
— Ужасная трусиха.
— Вот ты ей и пригрози, скажи, что, когда наши вернутся, попомнят ей это.
— Ладно, — сказала Ольга. — Но мы еще об этом поговорим.
Мы умолкли. Ольга думала о том, как добыть без особого риска пустые, но подписанные и снабженные печатью бланки рабочих регистрационных карточек. Мне казалось, что я слышу ее мысли. Мертвая тишина царила в комнате и на улице за окном.
Ольга снова тихонько шепнула мне на ухо:
— Милый, а ты построишь мне… Помнишь, в ту ночь ты пообещал построить мне белый домик на берегу реки посреди тенистого сада? Тише, милый, тише! Пусть тебе это приснится, и во сне ты начертишь план. Ладно? Чтобы к утру план был уже готов?..
Я хотел обнять Ольгу, но в это мгновение за окном что-то сверкнуло и близко ударил орудийный выстрел.
— Что это?
— Зенитка!
В ту же минуту воздух над городом сотрясся от грома зенитной канонады. Светлый четырехугольник окна полыхнул в багряном пламени, — зенитки стояли где-то совсем близко. Мы вскочили.
— Налет! — крикнула Ольга мне на ухо, потому что из-за стрельбы ничего не было слышно. — С весны не было налета! Это наши!
Она высунулась в окно и выглянула на улицу.
Я не слышал зениток с первых месяцев войны, с осени сорок первого года. Но тогда наши зенитки били по немецким самолетам. Тогда мы были у зениток, теперь мы были на самолетах.
Ольга схватила меня за руку и притянула к себе. Она смеялась и что-то кричала, но что — я не мог разобрать.
Мы легли рядом на подоконник и высунулись далеко из окна.
Кругом высились темные силуэты домов и руин. Луна клонилась к закату, и тени домов были длинные и темные. От одноэтажного домика ложилась тень, как от небоскреба в пятьдесят этажей. Мне вспомнилась первая стена в Голодной степи и ее лунная тень, протянувшаяся за горизонт. На улице не было ни души. Город притворялся спящим.
— Слышишь? Слышишь? — прошептала Ольга, когда на минуту прервалась канонада. — Самолеты? Один или много?
Мы еще больше высунулись в окно. Теперь мы увидели, что из многих окон по улице тоже повысовывались человеческие фигуры. Прямо под окном Ольги, этажом ниже, на балкон вышла старушка в длинной сорочке. Она опустилась на колени и стала молиться.
Фронт был на Волге, под Сталинградом. Фронт из-под Ростова неудержимо откатился вдруг по степям Кубани до Кавказского хребта. «Поражение! Поражение!» — било в набат сердце, и душу щемила тоска… Но мы еще были живы. И жива была Советская держава. Красные самолеты давали нам знать: «Живите! Боритесь! И стойте насмерть!» — «Да, мы будем стоять насмерть. Мы только этим и живем». — «Мы придем! Мы уже идем! Выходите навстречу!» — «Да, да, мы готовимся вас встречать. Сегодня Инженер уже ведет разговор с трактористкой Василиной. Завтра я буду говорить со старым слесарем, мы будем расчищать вам путь к Днепру и дальше до самого Карпатского хребта… Так будет».
— Будет! Будет! — крикнула Ольга. Она слышала мои мысли.
Огромной силы взрыв раздался где-то в центральной части города. За ним тотчас другой, третий, четвертый. Ольга сжала мне руку так, что у меня онемели пальцы. Она вся дрожала, губы ее шевелились и что-то шептали. Я приложился ухом к ее губам, чтобы расслышать.
— Я люблю тебя! — шептала Ольга.
Стрельба стихла, — самолеты прошли. Старушка на балконе под нами все еще стояла на коленях, прижав руки к груди. Она молилась шепотом, но мы ее слышали:
— Милые! Дорогие! Родные! Бросайте сюда! Только бейте их, бейте!..
Несколько зениток взревели еще раз, и женщина замерла в земном поклоне.
Где-то далеко за городом, словно тяжело топоча, грохотали, взрываясь, бомбы. Наши самолеты бомбили железную дорогу.
За окном на улице опять стало тихо, но город не спал. На углу Пушкинской перекликались немецкие патрули. Ольга часто и судорожно зевала, я тоже стал зевать.
— Я так хочу спать… — зевнула Ольга.
— Спи…
— Нет, нет! — испугалась Ольга. — Ни за что! А вдруг ты мне не приснишься? Как же я буду без тебя?
— Я буду с тобой.
Ольга опять зевнула и засмеялась. Она тесно прижалась ко мне.
— Милый, скажи, почему мы с тобой так вдруг сроднились?
— Не знаю, — задумался я. — Нет, знаю.
— Почему?
— Потому что мы нашли друг друга.
— Нашли?
— Ты жила сама по себе, я жил сам по себе. Случай нас свел, и оказалось, что ты именно такая, какая нужна мне, а я такой, какой нужен тебе.
— Нет, это вовсе не случай, — сказал я, подумав, — мы встретились в годину бедствий. Катастрофа свела нас и помогла нам по-настоящему узнать друг друга. В страданиях и борьбе мы полнее, до самой глубины раскрылись друг перед другом. Как раскрываются друг перед другом люди в бою. Знать человека, когда плечом к плечу идешь с ним в бой, — это самое главное.
— Ты еще не знаешь меня в бою, — грустно сказала Ольга.
Она стала вдруг тверда и холодна. Я понял, что она вспомнила наши сегодняшние страдания, наши страдания вчера и позавчера, — настороженность, сомнения и недоверие.
Мы слезли с подоконника и снова уселись на наши стулья. Головы мы положили на вытянутые руки.
— Фашизм надо убить, — глухо сказала Ольга. — Он мешает жить, он превращает человека в нравственного урода. Надо не только разрушить и победить военную машину фашизма и не только уничтожить Фогельзингеров, которые, высокопарно отрицая фашистские теории, осуществляют практику фашизма. Надо, чтобы не осталось ни единого, даже слабого зерна фашизма. Чтобы ни в одной человеческой душе не осталось жалости к разбитому, поверженному фашисту. Надо, чтобы люди не дали пройти фашизму.
— Советские люди не дали ему пройти, — сказал я.
— Не дали.
Мы долго молчали.
— О чем ты думаешь? — спросил я Ольгу.
Ольга ответила сразу:
— О том, что мы с тобой прежде всего советские люди, а потом уже все остальное.
— Я тоже так думаю.
— Я тоже так думаю, — повторила Ольга. — Как я счастлива, что и ты так думаешь. Как хорошо, что мы вместе. Нам грешно не быть вместе.
Я обнял Ольгу, и мы опять склонились на подоконник и положили головы на наши вытянутые руки. Пальцы наши сплелись, щеки наши касались и обменивались теплом, ветерок шевелил волосы Ольги, и они щекотали меня за ухом. Город перед нами за окном снова подергивался таинственным зеленоватым пологом, луна быстро катилась к горизонту, и тени удлинялись на глазах: тень от кустика на краю тротуара была уже как от высоченного кипариса, от углового двухэтажного домика падала тень горы, от двух столбов ложились две тени корабельных мачт. Город застыл в предутренней тишине. Он был как будто мертв. Но он не был мертв: мы с Ольгой сидели у окна, настороженные, напряженные, чуткие, и за каждым окном, за каждой стеной, под каждой крышей, — мы чувствовали это, мы знали это, мы верили в это, — тоже сидели люди, настороженные, напряженные, недремлющие.
— Как жаль, — сказала Ольга, — что среди нас троих нет ни одного члена партии.
Я вопросительно посмотрел на Ольгу.
— Понимаешь, — сказала Ольга, — дело не только в том, что нам легче было бы тогда установить связь, получить указания, верно действовать… — Она умолкла на мгновение и закончила, точно в смущении: — За этот страшный год я особенно почувствовала, как мне на каждом шагу нужна партия. Понимаешь? Для самоконтроля, для полноты ощущения, что я действую с народом и от имени народа… Ты не смейся!
— Я не смеюсь.
Ольга благодарно прижалась щекой к моей щеке.
— Ты понимаешь. Ну, пусть я не член партии, но я бы хотела, чтобы в нашей группе был хотя бы один коммунист. Как нам установить связь с партийным подпольем?
— Установим, — сказал я. — Вернее, с нами установят. Установит тот, кто руководил Миколайчиком. И сделает это через тебя, потому что руководство подполья тебя знает. А члены партии в нашей группе есть.
— В нашей группе?
— Инженер — член партии.
— Отец?
— Ты не знала об этом?
Ольга смутилась.
— Не знала, — тихо сказала она извиняющимся тоном. — Ты ведь знаешь, эти пять лет я не интересовалась его жизнью. Как хорошо, что он член партии! — вздохнула Ольга.
Я улыбнулся.
— В условиях войны ты можешь считать членом партии и меня.
— Ну, конечно…
— Полноправным членом партии, — повторил я. — Уже шесть месяцев, как я кандидат.
— Ты?!
Я почувствовал, что Ольга заволновалась.
— А через некоторое время, — сказал я, — ты тоже станешь кандидатом, а потом и членом партии. Я думаю, что «секретарь по кадрам» даст тебе рекомендацию…
Ольга опять положила голову на руки и прижалась щекой к моей щеке. Она умолкла, я тоже молчал, чувствуя, как щека ее наливается теплом.
Из окна потянуло предутренней прохладой. Луна скрылась за зубцами домов по ту сторону улицы.
— Кукареку! — запел вдруг где-то поблизости петух.
Это было так неожиданно, что Ольга вздрогнула и тут же засмеялась.
Петух пел. На просторах от Белого до Черного моря гремела война, только что затих гром воздушной бомбежки, город лежал замерший, — но петух пел. Утро приближалось, и петух пел, пробуждая мир.
В другом квартале откликнулся еще один петух. Из соседней улицы — третий. Вдалеке запел четвертый. Я никогда не думал, что в самом центре большого города может быть столько петухов и что загребущие руки грабителей еще не бросили их в суп.
— Ты представляешь себе, — сказал я, — в эту минуту петухи поют повсюду, от края до края нашей земли.
Я был счастлив. И знал, что Ольга счастлива. И знал, что она знает об этом. Мы шли в борьбе плечом к плечу. Какие разительные перемены произошли с нами за этот страшный год! Какие перемены ждут нас впереди? Останемся ли мы в живых, или погибнем на этом страшном, необычайном, но прекрасном пути? Уничтожить Фогельзингера с его планом разрушения города, привести Василину, договориться со старым слесарем, выйти вместе навстречу, когда будет возвращаться наша жизнь…
Я вздрогнул и внезапно проснулся.
В комнате стоял рассвет. Ольга склонилась надо мной и смотрела мне в лицо.
— Ты спал, милый… Ты долго спал.
Ее глаза светились радостью.
Я виновато улыбнулся.
— Спала ли ты? Отдохнула ли?
— Я смотрела, как ты спал, и отдохнула. Я была с тобой, милый.
Я хотел ее обнять, но она уклонилась. Небо розовело за четырехугольником окна, и Ольга, вся розовая в отблесках восхода, смотрела на небо задумчиво и рассеянно. Город лежал перед нами седой в синеватой рассветной мгле.
— О чем ты думаешь? — спросил я.
— Милый! — в волнении сказала Ольга. — Понимаешь, я не могу себе этого представить. Ну, кончится война. Миллионы погибли. Миллионы стали калеками. Миллионы будут несчастными. И — опять наступит мирное время. Неужели оно придет? Ты будешь готовить проекты, я стенографировать. И мы будем ходить в театр, ужинать в ресторане, купаться в море, и я буду в купальном халатике, а ты в белых брюках… Я не могу себе этого представить!..
Я не умел ответить Ольге и молчал. Я тоже плохо представлял себе все это.
Ольга говорила:
— И какое же это будет мирное время? Боже! Все будет разрушено, сожжено, разграблено. Все надо будет начинать сызнова. А ведь борьба еще только начинается: впереди столько боев! Ведь ничего не останется, милый. Ведь не останется ни одного целого дома!
Ольга в испуге смотрела на меня.
Я взял ее за плечи и прижал к груди.
— Мы все восстановим, Ольга, — сказал я.
Ольга примолкла. Она сидела около меня, вся сжавшись, тихая и взволнованная.
— Восстановим… — вполголоса неуверенно проговорила она, точно не постигая смысла этого слова.
Вдруг она живо обернулась ко мне, глаза ее сияли.
— Милый! — прошептала Ольга. — Ты — архитектор! Какая это прекрасная профессия! Это ведь ты будешь восстанавливать села и города! Это ты будешь поднимать из руин нашу жизнь! Ты ведь после войны будешь самым нужным человеком! Я горжусь тобою, милый!
Я смутился от ее наивного восторга.
— Ну, — сказал я. — Восстанавливать будем мы все. Архитектор только…
Но Ольга не слушала меня.
— Ты будешь строить города и села! — Она схватила мою руку и сжала ее, потом вдруг притихла, и краска сбежала с ее лица. Взгляд ее затуманился и потух.
— Какая я глупая! — с досадой прошептала Ольга. — Замечталась совсем не ко времени. Мы ведь еще не победили… — Она еще раз с тоской прошептала: — Мы еще не победили…
Я опять обнял Ольгу за плечи и сказал:
— Милая! Мы еще придем победителями в наш родной город. Мы еще станем посреди пожарищ, мы еще войдем в развалины дома, — в них будет жить только трава. Но мы заткнем фанерой дыры, выведем в оконце смятую взрывом водосточную трубу, — и это будет наш очаг. И мы снова начнем жить, чтобы строить со всем нашим народом нашу прекрасную Родину…
— Да, — прошептала Ольга, — со всем нашим народом. Знаешь, милый, я думаю, что раз мы так чувствуем, то мы… уже победили. Народ уже победил…
Солнечный луч вдруг брызнул в четырехугольник окна, и стеклянная коптилка на столе заискрилась на солнце жемчугами и самоцветами. Утро настало.
— Доброе утро! — сказала Ольга.
— Доброе утро!
1944 год, декабрь