Уходят в глубины времени годы Великой Отечественной войны. Уходим и мы, ее ветераны. Как хочется, пока мы еще способны сделать это, донести до сыновей и внуков наших живую память о ее незабываемых днях — пусть молодые лучше осознают, какое это счастье — жить под небом, не замутненным дымом военных пожаров.
Об Отечественной войне написано много. Многое будет написано еще. Каждый день ее достоин быть запечатленным — будь то неприметный день фронтового затишья, заполненный тяжким, нескончаемым воинским трудом, или же полный невероятного напряжения день большого сражения, которое позже войдет в историю.
Об одном из таких сражений, в результате которого в степях под Белгородом и Курском окончательно была погребена надежда врага повернуть ход войны в свою пользу, я и хочу рассказать в этих записках. Предлагая их вниманию читателей, я вовсе не претендую на то, чтобы дать широкую, тем более всеобъемлющую картину Курской битвы, раскрыть весь ее ход. Пусть такие задачи решаются в мемуарах полководцев, в исследованиях историков.
Моя задача скромнее. Я пытаюсь рассказать лишь о том, что видел сам как рядовой участник этой битвы, и о том, что видели мои однополчане. И пусть наш сектор обзора был не очень велик: он ограничивался масштабами лишь нашего полка, лишь нашим личным видением. Но зато мы видели войну на самом большом приближении, случалось, всего-навсего на расстоянии вытянутой руки — расстоянии, отделявшем нас от вооруженного злобного врага.
Пусть читателя не удивит, что воспоминаниям о боях на Курской дуге предшествуют, занимая в начале книги довольно много места, эпизоды, в которых отобразился личный, хотя и небольшой, опыт автора и личные наблюдения его, относящиеся к более раннему времени. Эти эпизоды позволяют, конечно, не в широком масштабе, но в каких-то конкретных, характерных чертах представить обстоятельства жизни нашего тыла в канун битвы, увидеть на отдельных примерах и то, как шла подготовка к ней после победы под Сталинградом, логическим следствием которой стало затем поражение гитлеровцев на Курской дуге. В судьбе каждого человека, даже самого неприметного, рядового, неизбежно находят свой отзвук ход истории и судьба народа — вот почему я нахожу возможным рассказывать о своих боевых товарищах, о других участниках событий, да и о самом себе. Мы были самыми обыкновенными людьми, каких насчитывались миллионы, людьми, выполнявшими свой долг граждан и солдат. И мне хочется, чтобы читатель увидел битву на дуге и то, что предшествовало ей, нашими глазами, проникся бы нашими чувствами и переживаниями и как можно полнее понял бы нас. Уже четырьмя десятилетиями отделены мы от тех полыхающих дней. Но дымка времени не в силах закрыть их. В нашей солдатской памяти они не меркнут. И разве не вправе мы позаботиться о том, чтобы эта память пережила нас?
Настоящее, как известно, не существует без прошлого. Вспоминая о пережитом, хочется видеть его через призму сегодняшнего дня, там, где угол преломления времени это позволяет.
Посчитаю свою скромную задачу выполненной, если страницы моих записок помогут читателю хотя бы в какой-то мере ощутить палящее дыхание военной страды на курской земле лета сорок третьего года.
С Северо-Западного на Центральный. — Между Касторной и Курском — Батальон из трех рядовых. — Бдительный Бабкин. — Пополнение. — «Я и лошадь, я и бык…» — Приказ на марш.
…Три женщины тянут плуг. На одной — кофта из мешочной ткани, на другой — юбка из пестрой немецкой плащ-палатки, косынки с голов сброшены на плечи — жарко! Туго натянуты на груди холстинные лямки… За плугом идет четвертая пожилая, почти старуха, в аккуратно повязанном белом платочке.
А мимо них по уже просохшей полевой дороге строем шагаем мы — на занятия: солдаты в полной походной экипировке, с лопатками и скатками.
Когда мы вышли из расположения батальона в поле, приказано было, как положено, идти с песней — и запевалы завели, а весь строй подхватил:
…Идет война народная,
Священная война!
Но увидели пашущих женщин — и песня сама собой оборвалась. Слышен только согласный топот строя, смягчаемый еще не совсем затвердевшей колеей. Повернув лица в сторону надрывающихся над пашней женщин, мы словно равняемся по ним. Им-то тяжелее, чем нам.
Женщины бредут молча, опустив лица к земле, покрытой рыжевато-белесой прошлогодней стерней, тяжело переступают ногами, обутыми в самодельные постолы из сыромятной кожи или в чиненые-перечиненные башмаки. В колхозе после того, как зимой прогнали немцев, не сохранилось ни одной лошади и вообще никакой скотины. А пахать и сеять надо, снег уже сошел, земля прогрелась, время не терпит. Вот и пашут на себе. А чуть дальше от дороги, на том же поле, выстроившись в ряд, другие женщины вскапывают землю лопатами. Женщины в деревне сейчас — основная сила. Мужчин почти не осталось: все, кто годен для фронта, там. Впрочем, в Березовке мужчин сейчас во много раз больше, чем женщин, — здесь расквартирован наш батальон. Но чем можем мы помочь здешнему колхозу? Батальон проходит ускоренный курс боевой подготовки, с раннего утра до позднего вечера — построения, перебежки, атаки, самоокапывание, метание учебных гранат, упражнения с оружием… К концу занятий солдаты едва дотаскивают ноги до застланных соломой и застеленных плащ-палатками нар, устроенных в давно опустевшем колхозном скотном дворе, переоборудованном во временную казарму. С горечью говорят бойцы: «Мы с винтовками бегаем, в войну играем, а женщины на поле надрываются», — и вспоминают своих жен, сестер, матерей: ведь и они, пусть не так, как здесь, а как-то иначе, на другой работе, но тоже маются, в двойной упряжке — и за себя, и за мужиков: все для фронта, все для победы, «я и лошадь, я и бык, я и баба и мужик»…
Березовка — деревня небольшая, дворов поменьше ста. Вокруг нее, сколько ни окинь глазом, серо-желтая, на все стороны открытая степь, без единого деревца, без кустика. Кое-где через нее тянутся лощинки — неглубокие, порой еле заметные, с пологими склонами. Нашему глазу такой простор еще непривычен. Совсем недавно, не прошло и месяца, мы были там, где, куда ни глянь, стеной стоят сосняк да ельник.
Каких неожиданностей не таит судьба солдата! Были на Северо-Западном фронте, под Старой Руссой, а теперь — на Центральном, неподалеку от Курска. Все здесь напоминает о зимних боях, когда вал нашего наступления от Сталинграда докатился до здешних мест. Вокруг деревни на светлых под весенним солнцем полях темнеют округлые пятна воронок, пашни исчерчены угловатыми линиями траншей и окопов, все это — словно незажившие раны земли. Кое-где чернеют подбитые, обгоревшие танки — наши и немецкие. А на склоне ближней к деревне лощины так и осталась, как стояла на огневой, брошенная врагом батарея шестиствольных минометов, похожих на огромные револьверные барабаны, каждый на паре автомобильных колес. Всю мертвую технику войны мы используем для живого дела — на занятиях по тактике этим ломом обозначаем условного противника либо свои позиции. А немецкий танк приспособили в качестве мишени для метания болванок — деревянных противотанковых гранат и деревянных же зажигательных бутылок. Впрочем, на поле, где мы занимаемся, попадаются и настоящие гранаты, наши и немецкие. Относимся мы к каждой из них с осторожностью: вдруг взорвется? Там, где обнаруживаем гранату, ставим прутик-вешку с привязанной к нему тряпочкой, словно обозначаем, какой на этом поле война произвела посев. Кроме гранат на поле, вдоль и поперек истоптанном сапогами бойцов, валяется много всяких отходов войны: раздавленные ящики из-под снарядов и мин, ржавые железные немецкие и позеленевшие брезентовые наши пулеметные ленты, клочья обмундирования, стреляные гильзы, пробитые и расплющенные гусеницами каски, перепутанные грязные бинты, втоптанные в землю.
Словом, наше учебное поле выглядит настоящим бранным. Можно сказать, учимся в обстановке, приближенной к боевой, чего и требуют все уставы, наставления и приказы.
План боевой подготовки у нас очень напряженный: курс солдатской науки, на который в мирное время отводились многие месяцы, наш батальон, в котором бывалых фронтовиков раз-два и обчелся, а большинство — новобранцы, должен пройти за считанные недели. Нелегко новичкам в такой короткий срок осилить всю программу подготовки бойца. Но что поделаешь? Надо. После Сталинградской победы затишье длится уже не первый месяц. Изо дня в день сводки Совинформбюро повторяют: «На фронтах существенных изменений не произошло». Но все понимают: бесконечно продолжаться так не может.
Меж собой мы часто толкуем об этом. О том, что Гитлер и его генералы обязательно постараются взять реванш за Сталинград и, конечно, выберут для наступления излюбленное ими время — лето. А может быть, наша армия опередит врага? Понятно, победа под Сталинградом стоила нам дорого. Но, наверное, сейчас делается все, чтобы побыстрее собрать силы для нового наступления… Высказывается даже такое предположение: а что если после Сталинграда немцы убедились — нас им не одолеть, война для Германии явно бесперспективна. Может быть, даже бесноватый фюрер вынужден будет считаться со здравым смыслом и Германия начнет искать мира? Но разве допустим мир с фашистами после всего, что они натворили у нас? Нет, невозможен мир до полного разгрома всей гитлеровской силы…
Предположения и догадки… Конечно, мы были убеждены, что у нашего командования есть свой план. Но какой?
Естественно, мы не знали, да и не могли знать тогда, что наше командование, изучив данные разведки и взвесив все обстоятельства, предугадало, что противник готовит удар по нашим войскам на Курской дуге с севера и с юга, чтобы устроить им котел. Можно было упредить наступление противника нашим наступлением. Но расчет сил показал, что будет меньше риска и больше шансов на успех, если, подготовив жесткую оборону, дождаться наступления противника, измотать и обескровить его в атаках, а затем ударить по нему свежими силами. Такое решение и было принято.
О том, что же будет дальше, постоянно спрашивают нас березовские жители. Очень боятся они, что немцы, дождавшись лета и начав наступать, снова появятся в этих местах.
Чуть ли не ежедневно заговаривает об этом и хозяйка, у которой я квартирую, располагаясь, чтобы не стеснять ее с дочками, в сенях, благо время уже теплое, на топчане, застланном соломой и накрытом плащ-палаткой.
Сначала, когда я познакомился с моей хозяйкой, она показалась мне немолодой. На ее лице с мягкими округлыми чертами лежало выражение усталости и постоянной озабоченности. Впрочем, довольно скоро я догадался, что эту печать на ее лицо наложило военное лихолетье и что она значительно моложе, чем выглядит. Слегка вздернутый нос и две ямочки, появлявшиеся на щеках, когда она, что случалось очень редко, улыбалась, говорили, что по натуре она добродушна, общительна и, вероятно, даже смешлива. Звали ее Ефросинья Ивановна. Впрочем, так представилась она лишь по моему решительному настоянию, признавшись, что привыкла к обращению просто по имени.
Сваей тревогой Ефросинья Ивановна поделилась со мной в первый же день, как я обосновался у нее. От нее я услышал и о бродячем фрице.
— С зимы, как прогнали немцев, стали его у нас замечать, — рассказывала она. — В первый раз заметили женщины, когда в поле к ометам за соломой пошли. Только подходят — как стребанет из соломы кто-то в немецкой шинели и — за омет! Женщины скорее в деревню обратно, сообщили в сельсовет, тот — в милицию. Приехала она верхами. Все объездили — никаких следов… Обругали наших баб: помстилось-де! А какое — помстилось… И еще того фрица видели возле деревни, у молочной фермы, пустой. Только издали видели. Близко он не подпускает, будто сквозь землю проваливается. А одна женщина на своем огороде его ночью видела…
— Что ему на огороде делать? Там же ничего не осталось.
— Кто его знает… А у сестры моей, отсюда через четыре двора, ночью кто-то в погреб лез. Услыхали, из хаты вышли, спугнули. А днем посмотрели грязь тогда еще стояла, — а в ней следы от немецких сапог, с заклепками.
— Ну и напуганы же вы… Мало ли кто сейчас в немецких сапогах может ходить! Может быть, кто-нибудь из своих в погреб лез?
— Из наших, березовских? Да что вы! У нас такого отродясь не водится. Немец это! — убежденно стояла на своем Ефросинья Ивановна. — Умом тронулся или от своих отбился. А то и нарочно оставленный, высматривать. Может, у него где-нито в старом омете логово и радио там спрятано, чтоб своим сообщать, может, он своих дожидается? А что напуганы мы — так это верно. Да как было не напугаться…
Слух о бродячем фрице в первые же дни, как мы сюда прибыли, обеспокоил и нас. А вдруг противник и в самом деле оставил своих разведчиков? Было приказано прощупать ометы, прочесать лощины, овражки, проверить все оставшиеся от прошлых боев землянки и окопы. Но никаких признаков таинственного немца найти не удалось. Видимо, он — плод фантазии местных жителей. Точнее — плод их страха перед тем, что оккупанты вернутся. Ведь так случалось, и даже недавно. Но мы верили — теперь, после Сталинграда, нам уже не придется отступать.
Пытаюсь убедить в этом мою хозяйку. Но удается это плохо — опасения не покидают ее. Впрочем, ее можно понять.
На руках у Ефросиньи Ивановны две дочки: Катюшка, трех лет, и старшая, Настя — ей уже девятый. А муж у Ефросиньи Ивановны, как и у многих здешних женщин, в армии, взят в самом начале войны, и получила она от него только одно письмо, неизвестно из каких мест, а потом пришли немцы. А сейчас, уже три месяца после освобождения, каждый день ждет Ефросинья Ивановна весточки от мужа — некоторые ее односельчанки уже получили письма от своих фронтовиков, а ей все нет и нет…
О муже она вспоминает часто.
— Мы с ним хорошо жили… — глаза ее остаются печальными, но на щеках опять показываются еле заметные ямочки. — Непьющий он. Меня жалел… Не то что у некоторых — одна маята… Да что там! Пусть бы и пил, только б живой пришел. А то ведь — ни весточки… Что, как его уж и на свете нет и трава на могилке выросла? Нет, нет, и думать не хочу! Вернется он! Хоть раненый, хоть какой… Хозяйство порушено, так вместе подымать будем. А мои руки на что? Война-то научила… Слыхали, верно: «Я и лошадь, я и бык»?..
Да, я и слышал это, и видел своими глазами.
Ефросинья Ивановна вспоминает:
— Немцы у нас долго стояли. Всю скотину, птицу поели. На всю Березовку четыре петуха осталось да кур десятка полтора — уж бог знает, как хозяйки их спрятать сумели. Но теперь у кого уцелели — уже наседки сидят. Разживусь и я цыплятками, хоть парочку выпрошу, чтоб не перевелось куриное племя и на моем дворе.
— А у вас немцы жили? — спрашиваю я.
— Сколько их в моей хате перебывало! Одна часть уйдет, другая придет. Чисто саранча, ей-богу. Ввалятся: Матка, млеко, матка, яйки! А какие яйки? Те немцы, что допреж побывали, все уже обожрали начисто. Злющие попадались выгонят меня с девчонками хоть под дождь, хоть на мороз… Я на огороде земляночку вырыла, печурку слепила — там и ютились. Последние немцы, правда, два пожилых обозника, Франц и Генрих, месяца четыре жили и нас из хаты не гнали. Франц все вздыхал: «Война — нет хорошо». А вот после, как ихнее отступление началось… И натерпелись же мы страху! Думала — поубивают нас…
Она замолчала. Я ждал, не решаясь нарушить вопросом ее тяжкие воспоминания.
— Самое отступление у них шло зимой, когда в Сталинграде их побили. Франц и Генрих уже уехали. Надеялась я — может, бог помилует, остальные немцы мимо пробегут, ан нет… Вечером, только мы спать легли, слышу — на улице машины. Ну, молюсь, пронеси, господи! Не пронес. Вваливаются — один впереди, в бабьей шубе овчинной, автомат наставил: «Вег, вег!» Обмерла я… Да замешкалась — надо же девчонок одеть, не лето! А он как стрельнет в потолок! Должно, с того взлютовал, что гонют их, А одну женщину у нас и впрямь убили, тем же вечером: что-то им поперек сказала.
— Натерпелись вы…
Теперь я понимаю, почему, когда я увидел свою хозяйку впервые, мне показалось, что ей, наверное, лет за сорок. А оказалось, Ефросинье Ивановне нет и тридцати — мы с ней почти ровесники.
— Самое страшное перетерпели, — говорит она. — Сейчас вот забота — до первой травы дожить. Щавель пойдет, крапива — все будет из чего похлебку варить. Картохи-то у меня самая малость осталась, что в яме сумела схоронить. А хле́ба… сам видишь, какой у меня хлеб.
Какой хлеб у моей хозяйки, я вижу: вместе с другими женщинами она ходит в степь, где они в старых ометах, вручную, цепами, перемолачивают солому, а умолот перевеивают на ручных решетах. Но что это за зерно? Больше семян сорняков. Но есть там зерно, драгоценное зерно. Его размалывают по хатам на ручных мельничках того образца, который был создан еще на заре человечества, — плоский камень с привязанной к нему ручкой, вращаемый в деревянной посудине, а то и попросту толкут в ступах, выдолбленных из обрезка бревна, — чуть ли не в каменный век приходится возвращаться березовским жителям после вражеского нашествия.
Я видел, какая у Ефросиньи Ивановны получается мука — серовато-землистого цвета, пахнущая прелью. К этой муке примешивают кто что может — картошку, мякину.
— Вот, погляди, какой хлеб печем, — в первый же день, когда я поселился у своей хозяйки, показала она. — Совсем неподъемный.
Хлеб действительно неподъемный — низкий, плотный, тяжелый, землистого цвета, да и на вкус отдает землей. Но и этого хлеба недосыта…
А мы на батальонной кухне получаем суп со «вторым фронтом» — американской колбасой, сдобренную жиром кашу из родной пшенки или гречки и полновесную долю хорошего хлеба, испеченного на полевом хлебозаводе. Каждый раз, когда вечером прихожу на свою квартиру, у меня сердце сжимается, если вижу, каким ужином кормит моя хозяйка своих девчушек: пустая похлебка бог весть из чего, крохотный кусочек «неподъемного» хлеба или вместо него одна-две вареные картофелины с кожурой. Ни капельки жира, ни песчинки сахара: о нем младшая, Катенька, и понятия не имела — когда я, в первый же день, принес пару кусочков сахара из своего пайка и предложил Катюшке, она с недоумением повертела кусочек в пальцах, не зная, что это такое, и с вопросительным видом протянула матери.
Как хочется помочь голодным ребятишкам! Но много ли мы можем сделать? Разве что иногда принести немного хлеба или сахара, урвав от своего пайка. Но при напряженном двенадцатичасовом учебном дне большинство солдат, особенно самые юные, еще совсем мальчишки, рождения двадцать пятого года, призванные из освобожденных районов, где они в оккупации также голодали, испытывают зверский аппетит, им пайка не хватает, сами они рады подкормиться в деревне, будь такая возможность.
Однажды вечером, когда я возвращаюсь домой, Ефросинья Ивановна рассказывает:
— Два солдатика ваших сегодня приходили. Несмелые такие… Спрашивают: «Тетенька, нет ли у вас молока? Мы за него полотенце дадим». Казенное, спрашиваю? Я такими делами не занимаюсь! «Нет, — отвечает один, — это мне мама, как в армию уходил, дала», — и показывает, красивое такое, с вышивкой. Что же ты, говорю, материно благословение на молоко меняешь? Спрячь! Может, после войны к матери с ним вернешься. А насчет молока — у меня и коровы-то нет, немцы сожрали… Пошли солдатики со двора. Гляжу вслед — и так их жалко стало! Совсем ведь ребятишки, восемнадцати, поди, еще нету. Как они, такие слабосильные, на фронт пойдут? Им и ружье-то, верно, в тягость неимоверную…
Я объясняю Ефросинье Ивановне, что самых слабых из таких новобранцев сразу же после призыва, по заключению врачей, отправляют в особые команды, вроде команд выздоравливающих, где их подкармливают усиленным пайком и во время занятий дают не очень большую нагрузку, и только после того, как они поднаберутся силенок, направляют в части. Но все равно эти недавние заморыши еще не похожи на взрослых бойцов. Да и как им быть похожими — по закону о военной службе, введенному во время войны, призывают тех, которым исполнилось семнадцать лет и восемь месяцев. Когда началась война, этим ребятам было лет по пятнадцать — самое время взросления организма, когда недоедание особенно сказывается.
Нам с этими ребятами хлопотно. Кое-кто из них не выдерживает солдатской нагрузки, которая ложится на их полудетские плечи. Таких слабосильных рискованно определять в роту противотанковых ружей, в пулеметную или в минометную роты — там тяжелое оружие, его приходится таскать на себе да еще совершать с ним длительные марши. В эти роты мы направили из пополнения тех, кто покрепче. А мальчишек-недоростков — в стрелки, в автоматчики. Но и там им тяжеловато с непривычки. Все же постепенно втягиваются, стараются не отставать от взрослых. Бывалые солдаты, особенно пожилые, относятся к этим юным воякам по-отечески, помогают им побыстрее втянуться в воинский труд, который во время учебы чем-то даже тяжелее, чем когда солдат воюет по-настоящему. Ведь на фронте бывает по-всякому: предельное напряжение боя, тяжелейшие марши, бессонные ночи, но выпадает, когда стоит затишье, время и совсем спокойной жизни. А на формировке, вот как у нас сейчас, каждый день, от зари до зари все на ногах, на ногах…
Со щемящим сердцем вспоминаю сейчас этих старательных солдат-мальчишек в болтающихся на них шинелях, с тонкими шеями, которым слишком просторен воротник гимнастерки. Ребят, в руках которых винтовка со штыком казалась непомерно длинной. Сколько вас, сразу из школы, от ласковых маминых рук, оказывалось в суровой школе военной службы! Сколько вас рассталось с жизнью, так и не успев по-взрослому начать ее, — из отрочества ушли в небытие. Нет, не в небытие — в бессмертие. Люди остаются жить, пока жива память о них. А ведь не одни матери, если они еще живы сейчас, не перестают думать о вас. Помним вас и мы.
Сейчас в армию идут парни, не имеющие понятия, как это не быть сытым, не знавшие никаких лишений, рослые акселераты — многим из них старшины, когда обмундировывают новое пополнение, не сразу могут подобрать нужный размер. Кое-кому из этих сильных, здоровых парней армейская служба, особенно в первое время, пока не втянутся, кажется невыносимо трудной. Она, наверное, показалась бы такому «страдающему» парню куда более легкой, если бы он мог представить себя рядом с семнадцатилетним солдатом призыва сорок третьего года — тощим, едва стоящим на ногах после долгих часов занятий, но не позволяющим себе жаловаться на усталость: ведь он — солдат, защитник Родины!
Только подумать: те мальчишки военной поры, кому посчастливилось остаться в живых, — теперь отцы, а то уже и деды теперешних солдат! Пусть же нынешний молодец мысленно поставит себя в один строй с тем, из сорок третьего года, своим ровесником. Да, ровесником! Ведь многие из юных солдат военных годов ровесники тем, которые служат сегодня. Не все, но многие: те, что остались на полях войны. Ведь мертвые, как известно, не стареют…
И снова память возвращает меня к весне сорок третьего в деревню Березовку. Нас здесь было совсем немного, когда мы, в начале апреля, притопали сюда пешком, пройдя раскисшими от весенней распутицы дорогами, по смачно чавкающему под ногами чернозему несколько десятков километров.
Население Березовки, отведенной для расквартирования нашего батальона, мы, придя в нее, увеличили крайне незначительно: в батальоне тогда насчитывалось всего три солдата — повар, сапожник да ездовой. Всех остальных рядовых и сержантов мы оставили на Северо-Западном для пополнения других тамошних частей. А вот командного состава хватало: комбат, замполит, замкомбата, командиры рот — все бывалые фронтовики. В достатке было и командиров взводов пока что без взводов. Этот достаток составляли мы — совсем еще «зеленые» командиры, фронтовики с нулевым стажем, младшие лейтенанты и лейтенанты, прибывшие на Северо-Западный перед самой отправкой всей дивизии под Орел. Новый, сорок третий год мы встречали еще курсантами Барнаульского пехотного училища.
В первый день нового года репродуктор — черная бумажная тарелка на стене казарменной ленинской комнаты — возвестил об успехах наступления наших войск под Сталинградом, на Северном Кавказе, на Центральном фронте, и мы прониклись твердой убежденностью: вершится, наконец, перелом в войне! Перелом, которого все ждали так долго. «Еще несколько месяцев, еще полгода, может быть, годик — и гитлеровская Германия должна лопнуть под тяжестью своих преступлений» — эти, произнесенные с самой высокой трибуны слова, написанные на красном полотнище, протянутом по стене казармы, всегда были перед нашим взором. Но наконец-то начинает лопаться, теперь-то уж скоро лопнет проклятая, пусть не под тяжестью своих преступлений, так под ударами нашей армии. Да успеем ли мы на фронт, глядишь, он к весне докатится до границы — «Вперед на запад!»
Трудно было нам тогда представить, что впереди еще долгих два с половиной года войны, что и на нашу долю хватит ее предостаточно!
…Ясным морозным днем в последний раз строимся мы на просторном плацу училища. Больше мы уже не вернемся в нашу ротную казарму, обжитую за полгода курсантской жизни. Прощайте, мои нары на втором этаже, прощай, моя винтовка-трехлинейка за номером 5006 — этот номер я помню до сих пор и, наверное, не забуду до конца жизни. Как не забуду и постоянных наставлений командира взвода лейтенанта Чумаченко, лихого фронтовика, присланного к нам после излечения в госпитале. «С винтовкой надо обращаться как с любимой женой, — поучал нас Чумаченко, — постоянно помнить о ней, беречь и холить».
…Мы стоим, готовые к отправке. Рядом со мной в шеренге мои товарищи. Высокий, худощавый, всегда сосредоточенный, словно о чем-то задумавшийся Таран. Сутулый, в больших очках на крупном, с горбинкой носу Рыкун. Он успел повоевать еще в финскую — в лыжном батальоне, был ранен. А рядом с Рыкуном стоит Церих — самый старший среди нас, ему, наверное, уже под сорок.
Я гляжу на моих товарищей и стараюсь предугадать: разлучимся ли скоро или же доведется нам служить и воевать вместе? Хорошо, если бы так…
Распрощавшись с училищем, целую неделю потом, пересаживаясь с поезда на поезд, с трудом втискиваясь в битком набитые вагоны, где особым счастьем считалось раздобыть лежачее место, хотя бы на багажной полке, ехали мы до Москвы. Ранним пасмурным утром, с отрадой отмечая, что мороз в столице помягче, чем в Барнауле, шли мы пешком через весь город в находившийся где-то на окраине резерв командного состава. В Москве доводилось мне бывать в довоенные времена. Какой малолюдной выглядела она сейчас! Кто в эвакуации, кто на фронте… И как похожа она на осажденный Ленинград, который я покинул год назад! Так же заклеены полосками бумаги окна, забиты досками многие витрины магазинов, на крышах высоких домов — будки для наблюдателей ПВО, стены предприятий — в полосах и пятнах камуфляжа, кое-где на бульварах и скверах за деревьями видны поднятые к небу стволы зениток. Москва еще фронтовой город немецким самолетам до нее лету полчаса.
Здание резерва — до войны школа — дало нам приют на то время, пока нас распределяли по местам назначения. Каждому из нас отвели койку — настоящую кровать, застеленную как полагается, — после нар в курсантской казарме сон в такой постели казался нам истинным наслаждением. С удивлением рассматривали мы таких же свежеиспеченных лейтенантов, щеголяющих уже в погонах и в гимнастерках нового, вернее — старинного образца, со стоячими, как у косовороток, воротниками. Мы-то приехали еще в старой, уже отмененной форме. С непривычки было странно: на плечах — погоны! Я ловил себя на том, что то и дело кошу глаз: как выгляжу с единственной звездочкой на погоне?
В первые же дни нашего житья в резерве мы услышали, что после кратковременного затишья, последовавшего за победой в Сталинграде, снова пришли в движение наши фронты: начал наступать Брянский. Но через несколько дней пришла тревожная весть: противник развернул контрнаступление на юге, против Юго-Западного и Воронежского фронтов, на недавно отбитый у него Харьков…
Уже и тогда можно было догадаться, что Гитлер, нацеливаясь вновь захватить Харьков, рвется взять реванш за Сталинград и хоть этим поднять дух немцев после траура, объявленного в Германии по случаю сталинградского поражения.
Следя по сводкам Совинформбюро, как развиваются события на фронтах, мы с возрастающим нетерпением ждали, когда же нас отправят. Гадали: куда, на какой фронт? Мне очень хотелось попасть поближе к Ленинграду, принять участие в освобождении его от блокады. Но просить о назначении я не осмелился, да и не знал у кого просить. До начальства нам в резерве было как до господа бога, который восседает неизвестно где.
Шли дни. Наступал Северо-Западный фронт, начал наступление Калининский. Мы понимали: в боях, конечно, все больше выходит из строя командиров, и в первую очередь взводных, таких, как мы, а нас все держат… Если так — то это один из признаков возросшей силы нашей армии: давно ли — еще прошлой осенью — мы провожали из училища наших товарищей, недоучившихся, срочно отправляемых на фронт. А мы вот, уже аттестованные, все сидим в столичном резерве. Правда, не без дела: снова и снова изучаем уставы. Но все равно время свободное есть. Стараюсь не терять его даром. В книжном киоске, в том же здании, где мы живем, купил я русско-немецкий словарь: на фронте пригодится, если придется допрашивать пленных или разбирать трофейные документы.
Иногда нам дают увольнительные, и я с товарищами брожу по городу без особой цели. Просто хочется посмотреть Москву. Когда еще удастся побывать здесь, да и удастся ли?
На улицах много снега — убирать его, видно, некому. Не очень холодно, сыровато. Уже чувствуется предвесенняя оттепель — ведь скоро март. Многие из прохожих в ватниках, валенках, которые прежде трудно было увидеть на столичных улицах. Довольно много военных. Фронт от Москвы недалеко — только что освобожден Калинин.
В первый же наш выход в город мы направились на Красную площадь. Она была пустынна — только редкие прохожие, да изредка пробегали машины. У дверей Мавзолея в каменной неподвижности, как всегда, стояли часовые. Мы прошли вдоль Кремля. Вернулись к Мавзолею, чтобы еще раз взглянуть на него.
Мы долго стояли перед Мавзолеем. Смотрели на недвижно застывших, винтовка к ноге, — часовых, на плотно закрытую дверь — там Ленин… Это здесь, на том же месте, где находимся мы, 7 ноября сорок первого года стояли в парадном строю войска, а потом прямо с Красной площади шли на такой близкий тогда фронт, чтобы отбросить врага от столицы, начать путь на Запад. И на миг каждый из нас ощутил себя в том строю: ведь и наш путь отсюда пролегал на фронт.
За Мавзолеем, за подернутой изморозью зубчатой стеной над куполом кремлевского дворца на фоне серого зимнего неба развевался на легком ветерке, как всегда, как во все времена, флаг. Несмотря на пасмурь, его алый цвет не казался померкшим.
Пройдет еще год с лишним, я стану бывалым, обстрелянным фронтовиком, прибавится звездочек на моих погонах, и по пути из госпиталя обратно на фронт проездом я окажусь в Москве. Первое, что сделаю, — приду на Красную площадь. Вновь увижу кремлевскую стену в полосах камуфляжа, Мавзолей и вечных часовых у его дверей, флаг над куполом кремлевского дворца — только уже не на фоне пасмурного зимнего неба, а просвеченный щедрым солнцем. Солнцем наших побед. Ведь к тому времени к победе на Курской дуге прибавятся блистательные операции нашей армии на юге, на Украине, в Белоруссии, в Карелии… И там, на Красной площади, вспомнится мне тот день конца февраля сорок третьего, когда совсем «зеленым» младшим лейтенантом, не без опаски думавшим, как же это командовать бывалыми красноармейцами, стоял я на этой площади перед отправкой на еще загадочный для меня фронт. Вспомнится, как мы, свежеиспеченные «средние» командиры — тогда еще не было узаконено наименование «офицер» — гурьбой бродили по Москве, вглядываясь в ее военный облик; любопытства ради заходили в редкие открытые магазины, в которых без карточек продавали только реставрированные бритвенные лезвия, гуталин и шнурки для обуви да можно было выпить неизвестного происхождения сиропа — пронзительно-желтого или ядовито-красного цвета. Помнится, забрели мы в Петровский пассаж. Он был абсолютно пуст — ни товаров, ни покупателей. Только в одном месте сидел за прилавком нахохленный, с поднятым воротником пальто и в шапке с опущенными ушами старичок продавец, тщетно ожидая покупателей своего скудного товара — одежных крючков, пуговиц, тесемок…
Впрочем, и в это суровое время музы в Москве не молчали. Работали некоторые театры. Как мы слышали, с начала войны не прекращал спектаклей филиал Большого театра, к ноябрьским праздникам сорок второго вернулся Художественный — открыл сезон «Фронтом» Корнейчука. Афиши зазывали на представления знаменитого фокусника Кио, действовали кинотеатры — в них шли, главным образом, довоенные фильмы. Билеты достать было легко: многие москвичи еще находились в эвакуации.
Но вот, наконец, кончилась томившая нас неопределенность. Стало известно: едем на Северо-Западный фронт! Он наступает, значит — скоро в бой…
Поздним вечером мы пришли на Ленинградский вокзал, выстроились для переклички на перроне, освещенном синими лампочками, тускло горевшими где-то высоко под стеклянной крышей. После войны каждый раз, когда я бываю на этом вокзале, я отыскиваю взглядом место, где мы стояли на той предфронтовой перекличке. Теперь его определить трудно: под стеклянной крышей не перрон, а зал, посреди него — окруженный цветником постамент с бюстом Ленина. Но все равно каждый раз, проходя по этому залу, я вспоминаю, как отсюда мы уезжали на фронт.
Всю ночь тряслись мы на холодных полках нетопленного пассажирского «общего» вагона, пока к утру добрались, наконец, до Калинина — теперь электричка от Москвы идет туда не больше трех часов.
В Калинине мы пересели на другой состав — из товарных вагонов, без печей и нар. Шел он по направлению к Бологому. Не доезжая Бологого, на заснеженном полустанке высадились и пошли пешком.
Уже в сумерки мы завершили свой путь. В березовом лесу виднелись землянки, похожие на продолговатые сугробы. Оказалось, что мы не так уж сразу попадем в дивизии и полки: до распределения побудем здесь, в командирском резерве Северо-Западного фронта.
С этого дня в моей военной биографии открылась новая приметная страница: мы стали служить под командой Александра Македонского. Вполне серьезно начальником резерва был капитан Александр Яковлевич Македонский. Наши записные шутники утверждали, что это — добрый знак, предсказывающий нам грядущие победы. Как бы там ни было, начальником наш Македонский оказался весьма ретивым. Он обеспечивал нам напряженную программу занятий, в основном на свежем, зимнем воздухе. Взвод в наступлении, взвод в обороне, командуем поочередно… Снова и снова — все то же, что в училище. Конечно, рассуждали мы, повторение — мать учения, но сколько же можно?
Наше житье во фронтовом резерве затянулось. Только во второй половине марта, когда Северо-Западный фронт, вынудив противника уйти из выступа в линии фронта, близ города Демянска, прекратил наступление, мы дождались, наконец, назначения в части. Я, Таран, Церих, Рыкун и еще несколько наших однокурсников получили назначение в неведомую нам двести вторую стрелковую дивизию.
Целый день пути меж лесами и болотами, по разбитым, заплывшим весенней водой лежневкам, бревенчатым дорогам и через разоренные, безлюдные деревни…
Мы прибыли в дивизию, нас поселили в землянках, стоящих среди густого сосняка. Узнали: дивизия уже не воюет, выводится в тыл на формировку. Там, надо полагать, мы и будем назначены на должности.
И вот, наконец, лед тронулся. В один из дней нас распределили. Я, Таран, Рыкун и Церих, как держались вместе, так и при распределении попали все в один полк — в шестьсот сорок пятый, куда и увел нас явившийся за нами важного вида старший лейтенант. Стояла уже полнейшая распутица, под ногами хлюпала вода, пробираться заплывшими дорогами было трудно. Несколько километров шли мы сосняком. Местами деревья стояли голые, с обломанными ветвями и макушками, некоторые висели стволами на соседних или лежали, придавив кусты и молодые деревца, — здесь бушевал артиллерийский ураган.
В землянке, которую нам отвели, как и в других, стояла от натаявшего снега вода — выше чем по щиколотку, пробираться от дверей к нарам приходилось с осторожностью. Но мы были готовы и к худшему, даже к тому, чтобы жить без крыши над головой: на фронте не жди комфорта.
Утром первого же дня после нашего прибытия в полк, когда мы, расположившись на бревнах, сидели на пригреве возле нашей землянки, которую окрестили крытым болотом и старались находиться в ней как можно меньше, к нам стремительной походкой подошел поджарый, с костистым нервным лицом человек в кожаной тужурке, в неформенной, но армейского цвета фуражке с красной звездочкой. Догадавшись, что это какое-то наше начальство, мы встали.
— Новенькие? — прищурясь, оглядел нас подошедший. — Хочу на вас посмотреть. Командиры взводов?
— Так точно! — хорошо поставленным «строевым» голосом ответил за всех Церих. — Из Барнаульского пехотного.
— А я — командир полка Ефремов!
Ефремов еще раз прошелся взглядом по каждому, спросил:
— Фронтовики есть?.. Нету? Ну ничего, обживетесь. Мы в этих болотах — с сорок первого. И вы привыкнете. Когда делом занят — быстро ко всему привыкаешь. Вопросы, пожелания есть?
Ефремов говорил резким, отрывистым тоном, несколько даже суровым — голос у него был с требовательными нотками, настоящий командирский. Но почему-то это не сковывало нас — вероятно, мы чувствовали под начальственной строгостью командира полка доброжелательное к нам отношение. Так в форме отцовской строгости зачастую выражается отцовская любовь. Да и действительно, по возрасту некоторым из нас, например Тарану, которому всего двадцать, Ефремов годился в отцы.
Расспросив нас о наших нуждах и посочувствовав, что нам приходится жить в «крытом болоте», Ефремов несколько загадочным тоном сообщил, что вскорости, возможно, мы получим жилье с бо́льшими удобствами. Что он имел в виду, мы не поняли. Затем он спросил:
— А вы знаете, в какую дивизию и в какой полк попали? Не знаете? Ну пришлю вам человека, он расскажет, — и ушел так же стремительно, как появился.
Обещанный Ефремовым человек не заставил себя долго ждать. Голубоглазый, с пышными русыми усами, в куцем ватничке, подпоясанном командирским ремнем, на плечах его красовались новенькие, травяного, полевого цвета погоны с двумя просветами и одной звездой на каждом. Он отрекомендовался: майор Ильяшенко, агитатор полка. Мы, в свою очередь, назвали себя. Он обрадовался, узнав, что мы из Сибири: перед войной служил там. Расспросил каждого — кем был в мирное время. Узнав, что я — учитель, тут же и с явным удовольствием сообщил, что до военной службы тоже учительствовал, и добавил при этом, что педагогические навыки командиру на любой должности всегда пригодятся.
Усевшись среди нас на солнцегреве, Ильяшенко стал рассказывать, в какой полк мы попали. Оказалось, в очень заслуженный: наш шестьсот сорок пятый стрелковый — единственный в дивизии, а может быть — не только в дивизии, имеющий на своем знамени орден боевого Красного Знамени. Этот орден получен за смелый и трудный многодневный рейд в тыл врага, в старорусские леса — в рейде участвовал весь полк с артиллерией. Пройдя по немецким тылам, зимним бездорожьем, в сильные морозы, многие километры, он нанес ощутимые удары по нескольким вражеским гарнизонам и с боем пробился обратно к своим. Ильяшенко рассказал, что перед началом войны дивизия, тогда еще мотострелковая, стояла в Литве, под Шауляем, где и приняла на себя первый удар врага. Потом, ведя оборонительные бои, отходила на Ригу, Остров, Порхов, а на Новгородчине, возле города Сольцы, в июле сорок первого приняла участие в контрударе наших войск по тому времени одном из первых, еще раньше, чем под Ельней, наших контрударов. Вынужденная затем отойти, дивизия яростно дралась, обороняя Старую Руссу. К концу неимоверно тяжкого для нас первого лета войны дивизия, к тому времени преобразованная из мотострелковой в стрелковую, встала в оборону в лесах и болотах за Старой Руссой. С этой обороны противник уже не смог ее сбить.
Сейчас, как объяснил нам Ильяшенко, дивизия выведена во второй эшелон. Что уготовано ей командованием в ближайшем будущем — пока неизвестно. Людей сейчас, после боев, в полку осталось мало, командовать, можно сказать, некем. А нас прислали с расчетом, что полк будет пополняться.
Высказанные майором Ильяшенко предположения скоро сбылись: через день-два после нашего прибытия стало известно, что полк, как, впрочем, и всю дивизию, направляют с Северо-Западного куда-то на другой фронт. Куда — неизвестно.
Вскоре стал известным нам приказ, согласно которому почти все рядовые и сержанты передавались в другие части, остающиеся на Северо-Западном фронте, а то, что после этого оставалось от полка — штаб, командный состав, хозяйственники с их имуществом, связисты и медики, — все это должно было походным порядком двигаться куда-то на новое место для формировки.
В самое разливанное время, когда вовсю грело солнце, растапливая последние снега, начался наш марш.
Несколько дней длился наш путь до станции Крестцы. От Крестцов эшелон повез нас в сторону Москвы. Но до Москвы мы не доехали. Эшелон остановился на маленькой станции Кузьминка, за Вышним Волочком. И остановился надолго.
Шел день за днем, а наши вагоны продолжали стоять на запасном пути. Кругом простирались желтовато-серые, полностью свободные от снежного покрова поля, вдалеке темнел лес, еще по-зимнему серый…
Мы расспрашивали близких к штабу командиров, нет ли каких-либо сведений о нашей предстоящей отправке. Но ответа не получали. Говорили, что не то что командир полка — сам командир дивизии не знает, куда и когда отправимся. Военная тайна.
Завесу над тайной приоткрыла стрелочница, та, которую мы привыкли видеть на станционных путях. Встретив как-то нескольких из нас, она сказала:
— Недолго вам, ребятки, осталось в Кузьминке гулять. Завтра под Курск вас отправляют.
Эта новость немедленно распространилась по эшелону. Говорили, что Ефремов, услышав о ней, якобы сказал:
— А ну-ка, спросите вашу стрелочницу, какая нам станция выгрузки назначена?
Мы верили и не верили предсказанию станционной вещуньи: мало ли ходило слухов о том, куда мы поедем.
Но на следующий день мы действительно поехали. И действительно к Москве.
Мы проезжали столицу солнечным утром, по Окружной — под мостом, по которому идет Ярославское шоссе, совсем недалеко от нашего недавнего приюта командирского резерва в школе. На какую же дорогу повернут нас с Октябрьской? Оказалось — на Курскую! Правильно, выходит, стрелочница нагадала… И вот, наконец, станция разгрузки — Касторное. Та самая, известная по истории гражданской войны. Это здесь было:
…С неба полудённого жара не подступи,
Конная Буденного раскинулась в степи.
Юго-западнее Касторного — Курск, до фронта — совсем близко.
Выгрузили повозки, кухни, единственную автомашину и, построившись невеликой колонной, в которой людей, в общей сложности, набралось бы разве чуть больше, чем на роту полного состава, двинулись в путь по еще не просохшей степной дороге, по чавкающей грязи. С любопытством смотрели мы на то, что бывалым фронтовикам не в диковину: на разбитые немецкие грузовики и повозки, там и сям торчащие возле дороги, на разбросанные по обочинам снарядные ящики, автомобильные шины, пустые измятые канистры — на все те отходы войны, которыми так обильно замусоривает она землю, когда прокатывается по ней.
Наш марш к фронту, в сторону Курска, продолжался, наверное, больше недели, с остановками для ночлега и отдыха в попутных селах. В них еще сохранилось много следов пребывания захватчиков на нашей земле: надписи-указатели на беленых стенах хат, ямы — капониры для укрытия машин, дощатые сборные бараки, в которых помещались госпитали или склады. В этих местах немцы располагали свои тылы, устраивались они тут основательно, видимо, рассчитывая, что останутся здесь на веки вечные. В одном из сел мы увидели капитально устроенное немецкое кладбище: две пересекающиеся аллеи, образующие крест, в конце одной из аллей, в голове креста — высоченная бетонная стела, на ней крупными буквами выбита надпись: «Они пали за отечество, народ и фюрера». За фюрера — верно. Но за отечество, за народ? Лживые слова… Жители рассказали нам, что на это кладбище приезжали немки, чьи мужья похоронены здесь. Теперь больше никогда не приедут. От жителей мы узнали, что как только село было освобождено, они выкорчевали все кресты, а могилы сровняли с землей. Вот только бетонную глыбу не смогли убрать, пока что стоит, мозолит глаза, но ее непременно уберут, чтобы и памяти никакой о захватчиках не осталось.
Еще по дороге нас, резервистов, всех распределили по батальонам. И снова мы вчетвером — я, Рыкун, Таран и Церих — получили назначение в один батальон во второй. Весь батальон пока что состоял лишь из двух десятков лиц командного состава, включая нас, резервистов, и трех рядовых. В таком составе и пришли мы в Березовку, отведенную батальону для расквартирования.
В первый же день, как только мы обосновались в Березовке, комбат, капитан Собченко — невысокого росточка, но плотный, крепенький, на полноватом, крутогубом лице которого и во взгляде чуть прищуренных черных глаз постоянно держалось выражение командирской строгости и озабоченности, и его замполит, тоже капитан, Бабкин, как и комбат — лет тридцати с небольшим, но, в противоположность ему, поджарый, с остро выпирающими скулами и с простоватым открытым лицом, словно готовый вот-вот улыбнуться, устроили нам, новичкам, нечто вроде смотрин — пока шли, на марше, было им, видимо, не до того. Расспросив каждого, какое имеет образование и сколько прослужил в армии, Собченко тут же определил нам должности. Солидного Цериха, который прошел школу армейской службы еще до войны и тогда уже дослужился до сержанта, комбат сразу же назначил командиром пока еще несуществующей роты. Рыкун же, несмотря на его боевой опыт, все же вызвал, видимо, сомнение в своих командирских способностях из-за далеко не безукоризненной выправки и был назначен лишь командиром предполагаемого взвода, но не в роту Цериха, а в другую — как объяснил Собченко, «чтобы не завелось панибратства». Тарана, выразив сожаление, что он слишком молод, и порекомендовав ему побольше иметь требовательности к бойцам — «а то они с вас требовать начнут», — Собченко также назначил командиром взвода, и опять же не в роту Цериха. А мне, сразу обратив внимание на мои очки и узнав, что я имею высшее образование — чему Собченко удивился: «У нас в полку только врач да ветеринар такое образование имеют», — сказал: «Адъютантом у меня будете». Услышав это безапелляционное решение, я опешил: неужели комбат хочет, чтобы я был у него услужающим? Я же не рядовой, меня следует использовать не в ординарцах, а соответственно моему комсоставскому званию, образованию и способностям! Конечно, приказ начальника — закон для подчиненного, но ведь существуют законы, которым и сам начальник обязан подчиняться! Нет, я должен высказать комбату свое недоумение!
Но пока я собирался с духом, Собченко, заметив, очевидно, мое волнение и догадавшись, чем оно вызвано, объяснил:
— Да я вас, товарищ младший лейтенант, не в холуи определяю. Адъютант старший — это все равно что начальник штаба батальона. Должность так называется. Высокая! Будете входить в командование батальона. — Он показал на себя: — Я, политчасть, то есть старший лейтенант Бабкин, затем — мой заместитель по строевой, какого пришлют, и вы, штабная служба.
У меня полегчало на душе.
В тот же день я приступил к службе, временно взяв на себя и обязанности писаря, так как, пока не придет пополнение, взять писаря было неоткуда: из трех красноармейцев, оставленных батальону в наследство от Северо-Западного, один был поваром, другой — связным между батальоном и штабом полка, с обязанностью носить туда ежедневные донесения и прочую отчетность и приносить газеты, а третий — нештатным командира батальона ординарцем — им был разбитной малый лет двадцати по фамилии Абросимов.
Хорошо, что у нас в батальоне пока что, кроме походной кухни, другого имущества не было, а то бы и в караул ставить некого.
С первого же часа, как я приступил к своим обязанностям, Собченко вручил мне полученное из штаба полка новое штатное расписание батальона — сколько в нем, при полном комплекте, людей, кого и на каких должностях полагается иметь — и дал мне множество задач: составить расчет потребности в оружии и снаряжении при полном укомплектовании батальона, составить расписание боевой и политической подготовки, подыскать в поле места для стрельб и тактических занятий и начертить их схему, подготовить суточное донесение для штаба полка. Я рьяно взялся за дело.
Работы мне хватало. Я завидовал моим однокашникам, у которых, до прибытия пополнения, не было еще никаких служебных обязанностей. Но видел, что и они немножко завидуют мне: я-то уже при деле и даже, в какой-то степени, был для них лицом начальствующим, — во всяком случае, мог отдать им любое приказание от имени командира батальона. Но пока что таких приказаний не поступало. Впрочем, наш командир полка Ефремов не очень-то позволял безработным командирам бездельничать: довольно часто мы ходили на командирские занятия в соседнее село, где находился штаб полка. Эти занятия проводили, поочередно, полковые штабисты, а нередко и сам Ефремов. С ним мы выходили в поле и с воображаемыми подразделениями, обозначенными лишь их командным составом, отрабатывали действия на местности, благо она в недавнем прошлом была подлинным полем боя. Темами наших занятий были развертывание к бою с марша, прорыв укрепленной обороны противника, отражение контратак, обход, охват, преследование. Вся командирская учеба была пронизана духом грядущего нашего наступления.
Летом прошлого, сорок второго года в таком далеком теперь от нас Барнаульском училище на занятиях по тактике у нас главенствовала тема «Стрелковый взвод в наступлении». Но о том, что нам придется участвовать в большом наступлении, думалось как-то мало. Душевный настрой был иным: вести с фронтов шли нерадостные — нашими войсками оставлен Севастополь, немцы снова взяли Ростов, шли тяжелейшие бои на подступах к Сталинграду, враг наступал на Северном Кавказе… «Ни шагу назад, стоять насмерть!» — было лозунгом тех дней, и только об этом мы помышляли, готовые к тому, что в любой день наша учеба может быть прервана и эшелон помчит нас на запад, где и мы встанем насмерть.
Но сейчас, после сталинградской победы, настроение у всех изменилось. Наше большое наступление представлялось теперь делом вполне реальным, может быть очень близким. Вот почему занятиями по тактике боя в наступлении мы занимались охотно, можно сказать — с удовольствием, тем более что Ефремов проводил их интересно: он-то повоевал изрядно, с первого дня войны, накопил опыт, приводил множество живых примеров, так что можно было сразу представить настоящий бой. Вспоминая фронтовые случаи, Ефремов говорил увлеченно, взволнованно, и это помогало нам, даже без тех, кем нам предназначено командовать, вживаться в командирский образ, а это, наверное, полезно для любого дела — вживаться в образ того, кем готовишься стать.
Занятия занятиями, дела делами, а времени свободного, пока нам еще не кем было командовать, хватало. На досуге я вместе с Рыкуном продолжал практиковаться в немецком языке. Со студенческих времен у нас сохранились кое-какие познания, хотя и нельзя было похвастаться тем, что владеем языком хоть сколько-нибудь сносно, — знали мы его на том же, примерно, уровне, на котором знает большинство людей, изучающих иностранный язык шесть лет в школе и четыре-пять в вузе: то ли потому, что это у нас в крови трудная усвояемость чужого языка, то ли потому, что обучение иностранным языкам у нас зачастую ведется формально и неинтересно. Но сейчас-то у нас с Рыкуном был весомый стимул штудировать немецкий — влекла возможность самим, сразу на поле боя, допрашивать пленных, разбираться в захваченных документах и картах.
Врозь мы заучивали слова по словарю, вместе практиковались в разговоре, поочередно меняясь ролями пленного и ведущего допрос. Хотелось иметь побольше практики в переводе текстов. Но, увы, текстов-то у нас и не было. Моя хозяйка, видя мое усердие в занятиях немецким и понимая, из моих объяснений, чем оно продиктовано, жалела, что не сберегла оставшуюся от ее незваных постояльцев печатную продукцию.
— Да валялось же всего, — вспоминала она, — и газеты, и журналы, и книжки какие-то. Только я все пожгла, чтоб и духу того вражьего в доме не оставалось.
За неимением текстов мы с Рыкуном пробавлялись тем, что с великой тщательностью старались перевести пояснительные надписи, которые попадались нам то на ящике из-под консервов или боеприпасов, то на какой-нибудь порожней жестянке — везде в Березовке валялось еще довольно много такого добра, оставшегося от оккупантов. Восторгу моему не было границ, когда я случайно в щели за печкой в помещении березовской начальной школы, где при немцах помещалась комендатура, а теперь расположилась наша батальонная канцелярия, обнаружил затрепанную, без корочек, книжонку — наставление к немецкому легкому пулемету МГ-39. Вот на ней-то можно было потренироваться в переводе и заодно изучить, хотя бы теоретически, по описанию и чертежам, оружие врага — тоже, может быть, пригодится.
Но всех найденных «пособий» нам было мало. К поиску новых я подключил и свою хозяйку, попросив приносить мне все, на чем есть надписи по-немецки.
Однажды, когда я был дома, Ефросинья Ивановна подвела ко мне от смущения порозовевшую и прятавшую взгляд девушку лет восемнадцати, что-то сжимавшую в кулаке.
— Это Варя, племянница моя, — отрекомендовала неожиданную посетительницу моя хозяйка. — Да покажи, Варя, покажи! — тронула она племянницу за плотно сжатые пальцы. Девушка разжала руку, и я увидел на ладони небольшую круглую баночку, вроде тех, в которых продают гуталин.
— От немцев осталась! — объяснила Ефросинья Ивановна. — Варина подружка у себя в доме где-то нашла. Решили, что крем для лица, уж больно хорошо пахнет. Дело молодое, хочется красоту навести, — Ефросинья Ивановна улыбнулась, перед вашим братом военным. Хотели уж намазаться, да засомневались: почему нога нарисована. Что тут написано-то?
Я взял баночку. На крышке действительно была изображена розовая обнаженная ступня. А надпись под рисунком гласила, что в баночке содержится самый лучший, патентованный крем от пота ног.
— Горюшко мое! — воскликнула Ефросинья Ивановна, выслушав меня. — Злыдни ноги свои поганые мазали, а вы, девки, хотите тем кремом лицо себе паскудить!
Смущенная Варя порхнула ресницами, пролепетала:
— Спасибо вам, товарищ лейтенант! А то б мы… — и убежала.
Так мои труды по совершенствованию в немецком языке впервые оказались практически полезными. Что, конечно, явилось стимулом к дальнейшему совершенствованию.
Все мои товарищи с полным одобрением относились к нашим с Рыкуном занятиям немецким языком. Одобрял их и Собченко, говорил горделиво:
— В штабе полка переводчика и то нету, а у меня в батальоне — целых два! — и высказывал опасение: — Еще отберут вас! Ну, обоих не отдам, если так одного оставлю.
Но Бабкин был иного мнения о наших занятиях.
— Я, конечно, понимаю, переводчики нужны, — говорил он. — Но охота вам этот фашистский язык изучать! На нем Гитлер свои приказы пишет, а Геббельс брешет.
— Но еще раньше на нем писал Карл Маркс! — пытались объяснить мы. — И Владимир Ильич Ленин прекрасно знал немецкий язык. На этом языке писали великие классики — Гете, Шиллер, Гейне, и мы их чтим, а фашисты жгут их книги! Наконец, это язык немецкого пролетариата!
— Так то когда? — не сдавался Бабкин. — Где он теперь, этот пролетариат?
— Ну и что! — настаивали мы. — Не все немцы фашисты.
— А бес их разберет! Форма-то у всех одна… Впрочем, практикуйтесь, если не противно. Начнем воевать, может, и пригодится.
В отличие от замполита, ординарец комбата Абросимов к нашим занятиям относился с великой подозрительностью. Косился, когда видел в моих руках какое-либо из наших пособий, допытывался:
— А кто разрешил вам немецкое читать? А где вам словарь выдали?
Наши шутливые разъяснения, что немецким занимаемся по приказу самого комбата, а словари купили за свои кровные, на Абросимова, как мы видели, должного впечатления не производили.
Как-то вечером, покончив с делами, я хотел было заняться немецким и полез за словарем в свой вещевой мешок, который висел в сенцах, где стояло мое ложе. Но в мешке, к моему удивлению, словаря не оказалось. Может быть, я положил его куда-то в другое место? Спросил хозяйку, ее дочек, не видели ли — нет, не видали.
— Может, из ваших заходил кто, как никого в доме не было, да взял? — высказала предположение Ефросинья Ивановна. Зайти, разыскивая меня, конечно, мог кто-нибудь — например, присланный комбатом за мной Абросимов. Но кому может понадобиться словарь и зачем?
Так и пропал словарь.
Я поделился своей печалью с Рыкуном, и он ошарашил меня новостью: словарь исчез и у него.
Мы ломали голову над таким совпадением, но объяснить его так и не смогли.
Через день или два Собченко, отведя меня в сторонку, так, чтобы никто не слышал, сказал шепотом:
— Пойдешь туда, где штаб полка, спросишь капитана Печенкина. Только не распространяйся, что к нему идешь.
— А кто такой Печенкин?
— Особый отдел!
— Но зачем я ему?
— А я знаю? — Собченко пожал плечами. — Сам бы хотел знать. Если вернешься — расскажешь.
«Если»? — насторожился я. — Значит, могу не вернуться? Но почему?»
Грехов за собой я никаких не знал, но все же заволновался.
В штабе полка мне сказали, в каком доме могу найти Печенкина, и вот я остановился у таинственных для меня дверей. Оправил гимнастерку, постарался дышать ровнее и придать лицу спокойное выражение, постучался.
— Войдите! — услышал я из-за двери и переступил порог.
Передо мной за столом сидел капитан в зеленой фуражке пограничника, перед ним лежали какие-то бумаги, в руке он держал ручку. Он вопрошающе посмотрел на меня. Я доложился.
— А! — сказал капитан, и сдержанная улыбка скользнула по его губам. — Вы действительно владеете немецким языком?
— Разговорной речью еще слабо, а со словарем переводить могу вполне. Только не очень быстро.
— А быстро и не надо, было бы верно. А кто из вас лучше переводит — вы или ваш товарищ Рыкун?
— Примерно одинаково.
— Ну раз одинаково, так и остановим свой выбор на вас. — Печенкин повернулся к подоконнику, на котором стопочкой лежали папки в одинаковых картонных корочках, покопался в них, достал три-четыре, протянул мне: — Как видите, немцы отступали так поспешно, что и канцелярию свою растеряли. Полистайте на досуге, посмотрите, не встречаются ли в этих бумагах фамилии местных жителей, которые пособничали немцам. Если обнаружите — прочитайте, в чем суть, и тогда придете и расскажете мне.
— И все? — вырвалось у меня.
— А что вы еще хотели? — удивленно спросил Печенкин. — Да! — он выдвинул ящик стола, покопался в нем, вытащил две одинаковые толстенькие книжечки в ледериновых переплетах. Я сразу узнал: наши словари!
— Вот! — протянул он словари. — Возьмите, верните и товарищу Рыкуну. Словари к нам попали по ошибке.
Гордый данным мне поручением, я возвращался в батальон, бережно держа доверенные мне папки и возвращенные после таинственного исчезновения словари.
Когда я вернулся, уже вечерело. Первым долгом я решил доложить обо всем Собченко и прямиком направился к дому, где квартировало наше батальонное начальство. Когда я вошел, Собченко и Бабкин сидели за столом. Абросимов из котелка раскладывал им по мискам пшенку. Увидев меня, он от удивления выронил ложку, с нее по столу разбежались желтые крупинки каши.
Словно не веря своим глазам, глядел на меня Бабкин:
— Ты… вернулся? Ну и прекрасно!
Улыбнулся и Собченко:
— А мы тут гадали, какой у Печенкина к тебе интерес?
Я доложил о разговоре с Печенкиным, показал папки и увидел, как это сразу подняло меня в глазах комбата и замполита.
— Добро. Работай! — благословил меня Собченко. — А на ужин ты опоздал. Он привстал, заглянул в котелок: — Садись с нами, каши еще много!
— Я тебе ложку дам! Только обожди, ополосну, — встал Бабкин.
— Спасибо! У меня с собой своя, — я расстегнул кобуру, в которой, пока нам еще не выдали личного оружия, по уже установившейся привычке носил ложку, поскольку питался прямо на батальонной кухне, не нося еды домой.
С того дня Бабкин больше не удивлялся, что я занимаюсь немецким языком. А Абросимов глядел на меня уже без подозрения, но с несколько виноватым видом.
Я усердно стал изучать папки, переданные мне Печенкиным. Но моя надежда, что я помогу разоблачить каких-нибудь местных прислужников оккупантов, оказалась неосуществимой. Это были папки не из комендатуры, а из штаба какой-то немецкой части, кем-то подобранные и переданные нашему особисту. В них хранились интендантские документы — ведомости на выдачу обмундирования, списки имущества и прочее.
Добросовестно проштудировав все папки, я отнес их капитану Печенкину и не без огорчения сообщил, что его надежды не оправдались.
— Ну что же, — утешил меня Печенкин, — изменников не выявили, зато практику в переводе приобрели, товарищ младший лейтенант. Спасибо за усердие.
Эта была первая благодарность, полученная мною на службе.
Хорошо, что я вовремя успел выполнить поручение Печенкина. Еще несколько дней — и мне стало бы труднее находить свободное время для этого: к нам пришло пополнение, и дел намного прибавилось.
Пополнение прибыло большое — не одна сотня человек, почти все заново обмундированные — кто по выходе из госпиталя, кто в запасном полку, после призыва. Сразу же началось комплектование рот и взводов. Это оказалось делом не простым. Надо было распределить людей в соответствии с их навыками и возможностями, причем так, чтобы они как можно лучше дополняли друг друга. А для того чтобы правильно распределить вновь прибывших, надо было знать каждого. Мы же могли судить о них только по данным списков да по первому впечатлению. Пополнение по составу оказалось очень пестрым. Это бросилось в глаза сразу же, когда вновь прибывших построили для первого ознакомления и к ним обратились с речами комбат и замполит.
В шеренгах, вытянувшихся на подернутой молодой травкой малоезженной улице перед нашим «штабом» — школой, стояли люди и средних лет, и пожилые, и парни, и совсем еще мальчишки — призывался уже двадцать пятый год рождения, лопата войны скребла людские резервы нетерпеливо и жадно — многим из этих мальчишек не исполнилось еще восемнадцати. По лицам можно было судить, что в пополнении представлены чуть ли не все национальности нашей необъятной страны: коричнево-смуглые таджики и туркмены, широкоскулые казахи и киргизы, северяне с чуть раскосым разрезом глаз и бледноватой, не знавшей жаркого солнца кожей, кавказцы с крутыми подбородками и с непременными усами, которых нет разве что у совсем еще юных, простые русские лица…
Сколько людей, сколько судеб! Как все это учесть при распределении? Как сделать, чтобы каждый взвод, каждое отделение стали как можно крепче сколоченными?
Поздравив вновь прибывших со вступлением в ряды прославленного боевого батальона, Собченко приказал пока что распустить строй.
Для более верного распределения комбат образовал нечто вроде комиссии, в которую, кроме него, вошли замполит и три ротных командира. Засев в нашей батальонной резиденции, мы занялись изучением только что составленных под моим руководством — теперь у меня был уже и писарь — списков прибывших.
Сообразуясь с ним, мы и распределили людей по ротам. А затем уже ротные, ознакомившись с теми, кто с этой минуты входил в их подчинение, вели дальнейшую разбивку на взводы, взводные распределяли людей по отделениям — вся эта разбивка сверху донизу делалась с таким расчетом, чтобы рядом с зелеными новобранцами оказались бывалые фронтовики, способные обучить их солдатскому делу, с юнцами — умудренные жизнью люди, а вместе с теми, кто плохо понимал по-русски — а таких было немало, — находились бы русские.
Комплектование отделений и взводов проходило не без трений: земляки старались держаться вместе. Но как можно было удовлетворить все такие просьбы, если, к примеру, несколько узбеков из одного селения, не служивших в армии и почти не понимающих русского языка, непременно хотели оставаться в одном отделении?
После сложных перетасовок, наконец, все вновь прибывшие определены в подразделения, размещены на жилье, поставлены на довольствие, и мы начали занятия, не дожидаясь, пока поступит оружие. Оно не заставило себя долго ждать. Наша единственная грузовая машина совершала рейс за рейсом куда-то на армейскую базу, каждый раз возвращаясь дополна нагруженной ящиками из светлых, новых досок, на которых чернели цифры заводской маркировки. Ящики немедленно вскрывали, из них извлекали ручные и станковые пулеметы, карабины, противотанковые ружья, минометы, автоматы ППШ с увесистыми дисками. Автоматов поступило очень много, ими можно было вооружить добрую половину всех бойцов. А год назад, в училище, всем нам, в том числе и бывалым фронтовикам, автомат был в диковину.
Как много успел сделать для фронта наш геройский тыл за те немногие месяцы, что мы учились и ехали на фронт!
Сейчас это кажется невероятным: после того как добрая половина наших крупнейших промышленных городов и треть населения оказались во власти врага — создать такое изобилие в обеспечении фронта самым разнообразным, по тем временам, новейших образцов оружием. Тогда же это казалось само собой разумеющимся, мы и не задумывались, что могло бы быть как-нибудь иначе. А вот фашистским генералам пришлось в ту пору серьезно задумываться. В книге гитлеровского генерала Меллентина «Танковые сражения 1939—1945 годов», вышедшей уже после войны, он приводит свое высказывание, относящееся к 1943 году, когда грозный отсвет Курской битвы лег уже на всю дальнейшую перспективу войны. Вот о чем тревожился тогда фашистский генерал: «Русская пехота имеет хорошее вооружение, особенно много противотанковых средств: иногда думаешь, что каждый пехотинец имеет противотанковое ружье или противотанковую пушку. Русские очень умело располагают такие средства, и кажется, что нет такого места, где бы их не было».
Поистине у страха глаза велики!
Получили мы и новенькие противотанковые пушки, за свой калибр — сорок пять миллиметров — прозванные «сорокапятками». Нам их тогда полагалось две на батальон, и мы считали, что это — сила! Еще не прошло и года после того, как в училище нам внушалось, что в борьбе с танками надо уповать главным образом на собственные силы — на связку гранат, на бутылку с горючей жидкостью. Даже о противотанковой гранате, поступившей на вооружение позже, мы понятия еще не имели.
Теоретически мы, конечно, знали, что вражеские танки должна уничтожать, главным образом, артиллерия, но повидавшие виды фронтовики, что испытали тяжесть боев сорок первого и сорок второго — а в нашем училище такие были и среди преподавателей, и среди курсантов, — говорили, основываясь на опыте, что если уж танки подходят близко, то надеяться следует не на ту артиллерию, которая стоит где-то, а на ту, что находится в боевых порядках с нами, матушкой-пехотой. И вот к нам в батальон поступила именно такая артиллерия. Мы, недавние резервисты, любовались этими маленькими, словно игрушечными, пушечками, глянцевито-зелеными, только что с завода.
Нашлись в батальоне, среди вновь прибывших, бывалые артиллеристы, сержанты и рядовые, мы скомплектовали из них расчеты к нашим сорокапяткам, обеспечили упряжками — на пополнение поступили не только люди, но и лошади, «монголки», как прозвали их бойцы, — лошадки лохматые, низкорослые, однако очень выносливые. В нашем батальонном «лейтенантском корпусе», как шутя мы называли себя, не было ни одного артиллериста, все мы окончили по «пехотному факультету». Один из нас, лейтенант Верещагин, прибывший в полк не из нашего барнаульского, а из другого училища, с момента появления у нас пушек все время крутившийся возле них, стал проситься у Собченко хотя бы временно, пока не пришлют командира-артиллериста, покомандовать сорокапятками. Собченко согласился, предупредив при этом, что назначение юридической силы не имеет.
— Ну, братцы, — вздыхал Верещагин, делясь с нами своими намерениями и заботами, — теперь, пронеси господи, только бы подольше настоящего артиллериста не присылали! Я пушечки освою, до винтика пойму — ребята там в расчетах хорошие, все мне обещают показать, если надо — экзамен сдам…
— Кому сдашь? — посмеивались мы. — Что, здесь для тебя училище откроют?
— А я узнавал! — горячился Верещагин. — Есть такая должность — заместитель командира полка по артиллерии. На этой должности — один майор, Собченко с ним мое назначение согласовывал. Я уже раздобыл наставление по пушкам, выучу его назубок, подам рапорт, комбат поддержит, сдам тому майору и теорию и практику. А потом буду просить, чтобы провели меня приказом как артиллерийского командира, сорокапяточками командовать.
— Давай, переквалифицируйся! Да благословит тебя бог войны!
Бог войны благословил. Через некоторое время Верещагин был оформлен приказом на артиллерийскую должность, которой так жаждал.
Наступили во всех смыслах жаркие дни: во всю свою силу вошло лето, с полным размахом пошла учеба, без преувеличения можно сказать — беспощадная, когда, как в настоящем бою, требовалось напряжение всех сил. Мало того, что занимались подолгу. Мы еще совершали марши, подчас — форсированные, с полной выкладкой, а пулеметчики, минометчики и пэтээровцы, вдобавок, еще тащили на горбу и свое тяжеловесное оружие. Марши по пятьдесят километров в сутки, да еще с развертываниями к бою с ходу, по пыльным дорогам, на лютом солнцепеке. Уходили из Березовки на рассвете и возвращались после заката — а летний день, как известно, долог.
…Как незаметно бежит время! Уже июнь. Батальон уже укомплектован, прошел курс первоначального обучения. Впрочем, пока еще не воюем, будем учиться и учиться, повторять и отрабатывать вновь и вновь то, в чем уже многократно тренировались. Такова доля солдатская: учиться бою непрерывно, пока он, наконец, не начнется. Каникул на войне нет. Но и войны сейчас вроде нет: в сводках Совинформбюро изо дня в день повторяется одно и то же: «На фронтах ничего существенного не произошло».
Все чаще учебные марши. Все продолжительнее. Догадливый и многоопытный Собченко усматривает в этом некое предзнаменование:
— Вот увидите — скоро распрощаемся с Березовкой.
Прогноз нашего комбата через несколько дней оправдывается. Получен приказ на марш. Выступать приказано вечером, когда стемнеет, взять с собой все. Куда пойдем? Неизвестно. Маршрут, переданный из штаба полка, — только на тридцать километров, до какого-то неведомого нам сельца. Идти на юго-запад, в сторону фронта. Да мы и не ожидали другого направления.
У меня много хлопот: подготовка батальонного приказа на марш — надо определить место каждого подразделения в батальонной колонне, порядок походных дозоров, меры противовоздушной обороны — для нее выделить расчеты ручных пулеметов и противотанковых ружей, — расписать все это и дать приказ на утверждение Собченко, принять участие в проверке готовности к походу — а значит, побывать в каждой роте.
Во всех этих хлопотах, начавшихся тотчас же после получения приказа, я как-то не нашел возможности заблаговременно уведомить свою хозяйку о том, что мы покидаем Березовку, и поблагодарить ее за все заботы, мне оказанные. Только в самый последний момент я забежал в дом, но там и на дворе было пусто, Ефросинья Ивановна и ее дочки куда-то запропастились. А колонна батальона уже стоит, готовая к походу… Я схватил свой вещмешок и плащ-палатку — полевая сумка была уже на мне — и выбежал из дома, за эти месяцы ставшего мне своим. Где же Ефросинья Ивановна? Но нет времени ждать, нет даже нескольких минут, чтобы оставить ей прощальную записку. Я поспешил к месту построения батальона — надо еще успеть забросить куда-нибудь на повозку вещи и явиться в голову колонны, к Собченко — может быть, от него последуют еще какие-нибудь распоряжения?
До сих пор, через многие годы, во мне живет чувство досады, что не сумел я попрощаться с Ефросиньей Ивановной и ее дочурками. После ухода из Березовки это чувство напоминало о себе не раз, стоило мне заглянуть в свою полевую сумку. Там хранилось несколько полотняных подворотничков, которые однажды, увидев, как неумело я орудую иглой, сшила мне Ефросинья Ивановна. Передавая их мне, она сказала: «Пока мои подворотнички носите, пуля вас не тронет, а как сносите последний, так и кончится война». Я человек не суеверный, но хотелось верить в предсказание моей доброй хозяйки, и подарок ее я берег. Пуля меня и впрямь не тронула, но позже, уже далеко-далеко от Березовки, тронул осколок, да так, что пришлось долго пробыть в госпитале. А два последних подворотничка Ефросиньи Ивановны я сберег до конца войны — они и сейчас хранятся в моей старой фронтовой полевой сумке и напоминают мне о моей березовской хозяйке.
Порой нет-нет да и подумаю: дождалась ли она мужа с войны? А если нет как подняла одна своих девчушек?
Надолго ли остановка? — Тревога. — Неожиданное предложение замполита. — Мое двойное подчинение. — Петя Гастев. — Затишье продолжается. — Что станет известно после войны.
…Ночной марш. Темень. Пахнет степными травами, нагретыми солнцем за день, пылью, которую подымают сотни шагающих солдатских ног и копыта лошадей, колеса повозок, пушек, кухонь. Дни стоят сухие, настолько, что даже не выпадает ночная роса, и поэтому эти запахи особенно ощутимы. Слышен негромкий топот разнобойно шагающей колонны — не в ногу, как известно, в походе идти легче. Сзади доносятся звуки баяна. Это играет наш батальонный фельдшер Миша Заборов, с которым мы успели подружиться, — черноволосый и черноглазый, первый красавец батальона. Родом он из Адреанополя, в его городе сейчас немцы. Миша уже давно ничего не знает о родных и очень тревожится о них: ведь всех евреев фашисты уничтожают без разбора. Миша моложе меня, но он уже обстрелянный фронтовик, и это побуждает меня относиться к нему с соответствующим уважением: я-то еще пороха не нюхал, если не считать, что в Ленинграде попадал под бомбежку и артобстрел да получил, туша зажигательную бомбу на чердаке, каплю раскаленного термита в руку, отчего та долго и надоедливо болела. Впрочем, Миша считает, что в блокаде тяжелее, чем на фронте. Ему, пожалуй, виднее: я фронтовых испытаний еще не проходил.
— Привал!
Усталые бойцы валятся на скудную степную траву, сбрасывая лямки вещмешков, снимая оружие с натруженных плеч. Низко, у самой земли, вспыхивает огонек — кто-то намерен закурить.
— Свет! — раздается окрик. Огонек гаснет.
Встаю, хотя и гудят натруженные ноги. Комбат перед маршем дал строгий наказ всем командирам: на привалах следить, чтобы не нарушали светомаскировки. Хожу между отдыхающими на траве бойцами, предупреждаю, чтоб курили осторожно. Бойцы прячут огоньки самокруток. Но слышатся и возражения:
— Так ведь самолетов не слыхать! А услышим — враз загасим!
— Да разве ж разглядит он мою цигарку с такой высоты?
— Разглядит! — убеждаю я. Хорошо запомнил — в инструкции по противовоздушной обороне, старательно изученной еще летом сорок первого в Ленинграде, сказано: ночью огонь папиросы может быть увиден с высоты восемьсот метров. На улицах Ленинграда, когда наступала темнота, так же, как только что здесь, тревожно кричали: «Свет!»
Ленинград, Ленинград… Он все еще в осаде. Сейчас, когда здесь над нами непроглядно темное небо, под которым можно идти без риска быть увиденным врагом, там белые ночи, город с высоты открыт взгляду врага весь. И встает перед глазами незабываемое: светлое, совсем как бы не ночное, а сумеречное небо, на его фоне — неподвижные, похожие на толстых сонных рыб аэростаты воздушного заграждения, и ниже — море серых крыш. На одной из них дежурю я. А сколько людей еще на тысячах крыш города напряженно всматриваются в беловатое, с сиреневым оттенком небо…
— Кончай перекур! — Команда возвращает меня из осажденного Ленинграда в курскую степь.
— Становись!
Вновь начинается медленное движение. До этого я шел впереди, рядом с комбатом. Но сейчас стою и жду, пока вся колонна пройдет мимо: надо проверить, все ли подразделения идут в предусмотренном порядке. Вот проходят стрелковые роты, следом — пулеметчики: одни несут «тела» пулеметов, другие — станки, третьи — коробки с лентами. Горбясь под тяжестью стволов и опорных плит, тяжело ступают минометчики: у нас в батальоне всего несколько повозок, они и без того загружены до предела.
Проходят упряжки с пушками-сорокапятками. Нельзя не позавидовать ездовым: они-то сидят на передках, а мы, все, даже командир батальона, должны топать своими двоими.
Замыкает колонну колесница с трубой — кухня. И самым последним неторопливо шагает, чуть сутулясь, пожилой усатый старшина первой, цериховской роты: по распоряжению Собченко поочередно кто-либо из старшин или помкомвзводов идет сзади — на случай, если в колонне кто-то отстанет.
Теперь все. Надо вперед, а то сам отстану. Спешу вдоль обочины, обгоняя идущих. Вновь негромко наигрывает баян Заборова. Весели, Миша, честной народ, чтобы меньше спать хотелось, чтобы незаметнее уходила назад дорога! Проходя мимо, вижу: Миша идет в середине колонны, в интервале между двумя взводами и самозабвенно играет, чуть наклонив голову. Баян — штука нелегкая, и Собченко, дабы бодрящая музыка не сникла ввиду усталости исполнителя, сказал Мише, чтобы он, если уж станет невмоготу, садился бы на повозку или на передок рядом с ездовым и продолжал играть. Но Миша стоически держится — не спешит воспользоваться комбатовской льготой.
Когда я приближаюсь уже к голове колонны, слышу, как там возникает песня. Песня какая-то необычная, по-восточному протяжная, и что-то гневное, горькое можно уловить в ее мелодии. Слова непонятны. Только одно я понял: «Гитлер». Поют не по-русски. Равняюсь с поющими. Их немного, человек пять. Выделяется чей-то юношеский чистый голос. Иду рядом, вслушиваюсь. Но вот песня смолкает. Спрашиваю:
— Что это вы пели? На каком языке?
— На своем! — слышится в ответ. — Казахстан знаешь?
— А про что песня?
— Гитлер, собака, от семьи оторвал. Здесь тоже степь, как наш Казахстан. Гитлера здесь побить, потом — домой.
— Понятно. А откуда такую песню взяли?
— Ни у кого не брал. Идем — поем. Сама выходит.
Вот как, оказывается, могут рождаться песни…
Молча шагает колонна. Усталостью все больше наливаются ноги. Коротка летняя ночь, все еще нет и признака рассвета. Почему таким тягучим становится время?
В небе рождается тревожный звук. Протяжный, нарастающий… Самолет? Несомненно! Но чей?
Звук летящего самолета становится все более отчетливым. Мы вскидываем головы, всматриваемся. Но что можно увидеть в небе бархатной черноты, с редкими искорками звезд?
В стороне от нас в вышине появляются комки белого, металлически холодного света и повисают словно бы неподвижно.
— Стой! Ложись! — бросает нас на землю резкая команда. Лошади в упряжках, обрадованные остановкой, тянутся к обочине — там трава. Кто-то из ездовых, не подымаясь с земли, кричит на них:
— Куда, куда!
Мы лежим, поглядывая на медленно снижающиеся белые огни. Это «сабы» — светящиеся авиабомбы, сброшенные немецким самолетом. Мне они знакомы. Такие сбрасывали и над Ленинградом. Они снабжены парашютом, поэтому спускаются медленно, позволяя увидеть все внизу — светят они далеко и долго. Бомбы сброшены в стороне, но их, наверное, ветерком, который не чувствуется здесь, у земли, но есть в вышине, относит в нашу сторону. Сброшены они, видимо, наугад. Но все же вблизи проселка, по которому мы идем. Следят немцы за прифронтовыми дорогами, хотят узнать, передвигаются ли куда-нибудь наши войска. Значит, противник что-то чует? Конечно. И ему должно быть понятно, что затишье в этих степях не вечно.
Злые белые огни в черном небе, медленно приближающиеся, к нам постепенно меркнут один за другим. Снова над нами и вокруг смыкается тьма — теперь она кажется еще гуще.
— Становись!..
Марш продолжается.
Сутки за сутками… Ночью — поход, с рассвета до заката — отдых, где-нибудь в придорожной роще или в лощине под кустами, иногда — в попутном селе. Чем ближе к фронту, тем малолюднее селения, тем больше в них пустых, заброшенных домов. Многие жители, покинувшие с приходом немцев родные места, еще не вернулись, хотя со времени освобождения их прошло уже немало времени. Фронт близко, и, вероятно, не все уверены, что враг не придет сюда вновь, ведь лето для него — излюбленное время наступления. Но кое-кто все же возвращается. Проходя селами, видели мы немало дотла сожженных домов. Но как бы там ни было — тянутся люди к родовым гнездам. Еще бы… Как хочется верить, что не придется им вновь покидать их.
Сколько еще идти? На какой участок фронта нас направляют? Этого знать нам не дано. Каждый раз перед началом марша батальон получает маршрут только на один суточный переход.
Уже третий день стоим на месте. Почему? Этого в батальоне да, наверное, и в полку не знает никто.
Место расположения батальона — реденькая березовая рощица у окраины небольшей деревушки, крытые соломой беленые хатки которой выглядывают из зелени садов. Погода стоит жаркая, даже ночами тепло, поэтому никто не сооружает ни шалашей, ни палаток, располагаемся прямо на траве, в тени берез. Только Собченко и Бабкин обосновались на жилье в одной из ближних к роще хат. Туда же они пригласили и меня, а в сенцах поместили писаря и связного, так что здесь, в хате, нечто вроде батальонного командного пункта. Хата не пустая: в ней живут мать и дочь, хозяин — на фронте. Мать, Мария Васильевна, круглолицая полноватая женщина лет сорока, дочери Капитолине — около двадцати. От немцев никуда не уходили: в позапрошлом году они нагрянули в деревню молниеносно, так что и подумать — уходить или нет — не оставалось времени. Кое-как перетерпели оккупацию.
В хате у наших хозяек две комнаты, одна, передняя, служит и кухней, из нее ход в горницу, где стоит «парадная» кровать с пышными перинами и горой подушек. Там же в горнице — шифоньер с большим зеркалом, по которому звездообразно разбегаются трещины. Мария Васильевна рассказала, что зимой, во время отступления, немцы, заночевав в ее доме, напились и один из них на прощание хватил по зеркалу прикладом. В шифоньере хранится приданое Капитолины — оно хранилось там и до прихода немцев. Приданое уцелело, потому что предусмотрительная Мария Васильевна, как ни быстро нагрянули тогда оккупанты, все же успела попрятать то, что поценнее. А теперь все вернулось на свои прежние места. Наша хозяйка до войны работала в молокоприемном пункте здесь же, в своей деревне, но сейчас пункт не работает, так как ни в колхозе, ни у жителей после немцев не осталось ни одной коровы. Поэтому Мария Васильевна вместе с дочерью, как и все, работает в колхозе на прополке: за время войны земля задичала, сорняков на ней — невпроворот.
Нам хозяйка отвела горницу, а сама с Капитолиной обосновалась в передней комнате. Долго ли нам суждено здесь прожить? Команда — и двигай дальше, по новому маршруту.
Но команды все нет…
Времени, однако, не теряем. Даже на марше отрабатывали разные тактические задачи, а уж на стоянке тем более положено. Солдаты совершенствуются во владении оружием, взводами отрабатывают тактику наступательного боя. Но нашему комбату этого кажется мало.
— Слушайте, что я вам по секрету скажу! — однажды вечером заговорщицки говорит Собченко мне и замполиту. — Надо потренировать людей в мгновенной готовности к бою! Расхолаживаемся мы здесь, в тени берез. А нам, может, на передовую в любой момент. Решил я провести боевые учения. Значит, так: в курсе пока что мы с вами трое. Даже командиры рот ничего не должны знать. Проверка реакции на внезапность! В четыре ноль-ноль ты, — показывает Собченко на меня, — из ручного пулемета, который на колу, для ПВО, даешь длинную очередь поверху, по макушкам берез. Если боец, что у пулемета, спросит — скажи: так надо, боевая тревога! По тревоге подымаем всех и сразу же ведем в степь. Противника там ничем обозначать не будем. Но где-нибудь в стороне, по направлению движения, секретно посажу с маскировкой расчет станкового пулемета. Пусть постреливают боевыми в белый свет, вроде где-то у нас на фланге бой идет.
— Рискованно, — говорит Бабкин. — А вдруг в кого попадут?
— Не попадут! — Собченко увлечен своей идеей. — Прикажу, чтоб брали как можно выше. Будем наступать километров пять, в северо-западном направлении. Эх, жаль, карты нам еще не выдали! Посмотреть бы, нет ли на этом направлении какого населенного пункта? До него доходить не надо. Вдруг там какие-то наши части стоят.
— И примут нас за немцев? — затея комбата явно вызывает сомнение у Бабкина. — Вот и получится встречный бой.
— Не получится! Я разведку вперед пошлю.
— А с командиром полка согласовано? Наверное, надо согласовать, — осторожно напоминаю я.
— Согласуешь! В штабе будут знать, начнут поправлять и уточнять, поверяющих загодя пришлют — какая тут секретность? — Собченко остается непреклонен: — Пока не дам отбой — никто, кроме нас троих, не должен знать, что тревога учебная. Пусть все считают ее настоящей, боевой. И ты, товарищ замполит, никакой предварительной агитработы не веди, чтоб все спать легли спокойно, как дома у мамы. А в четыре ноль-ноль…
Собченко будит меня на рассвете:
— Пора. Давай!
На подходе к расположению подразделений меня останавливают два бойца ночной патруль. Узнав, кто идет, следуют дальше своей дорогой. Вот и опушка рощи. В ней тихо, все спят. Раздается негромкий оклик — это дневальный по роте. Отзываюсь, спрашиваю — все ли в порядке? Да, все спокойно.
Подхожу к висящему на высоком колу, стволом вверх, ручному пулемету. Возле него постоянно дежурит пулеметчик, на случай, если налетят вражеские самолеты. Но ночью такой опасности нет, я вижу, он спит возле пулемета, укрывшись с кем-то еще одной плащ-палаткой. Хороша бдительность! Можно снять и унести пулемет — и никто не заметит.
Уже светло настолько, что можно разглядеть стрелки часов на руке. Без пяти четыре. К этому времени сюда должен подойти и Собченко. А вот и он.
Четыре ноль-ноль. Подхожу к ручнику, нажимаю на спуск. Оглушительно грохочет над головой пулемет, из-под него, крутясь, вылетают стреляные гильзы, сыплются мимо меня, одна из них больно ударяет по колену. В беловатое, еще подернутое ночной пасмурью небо летят желтые светляки — диск пулемета заряжен трассирующими. Не успеваю выпустить диск до конца, как чувствую — кто-то хватает меня за локоть. Один из солдат, спавших под плащ-палаткой, наверное, пулеметчик. Он что-то кричит и пытается остановить меня, но из-за грохота пулеметной очереди я не слышу что. Разряжаю диск в небо весь, до последнего патрона. Теперь я слышу солдата.
— Вы зачем?.. — спрашивает он.
Бросаю ему:
— Тревога! Боевая тревога!
Вижу — поблизости в густой тени деревьев шевелятся темные пятна, слышатся недоуменные, глухие со сна голоса. И в этот момент их все перекрывает властный, раскатистый голос Собченко:
— Батальон! Тревога!
— Тревога! — подхватывают другие командирские голоса.
Спешу на опушку, где строятся подразделения. Бойцы на ходу подпоясываются, сворачивают плащ-палатки, набрасывают на плечи лямки мешков. Слышна приглушенная воркотня: досадно — пришлось подыматься, недоспав. Брякает котелок, задетый прикладом. Бегущие в строй переговариваются на ходу:
— Где наши-то?
— Диски взял?
— Погоди, обмотку завяжу!
Когда я подхожу к месту построения, ко мне подбегает Церих:
— Что случилось?
Мне страсть как хочется щегольнуть своей осведомленностью, причастностью к тайне командования, да и Цериха по-товарищески хочется ввести в курс дела. Но мне удается удержаться.
— Не знаю, — говорю я. И уже «для форса» добавляю: — Может быть, противник…
— Ну откуда он здесь?..
— Батальон… — раскатывается голос Собченко. — Смирно! Правое плечо вперед, шагом марш!
Выходим в степь. Она уже не серая, какой была только что в предрассветье, а розоватая — медленно занимается утренняя заря, но солнца еще не видно. Некоторое время идем колонной. По поручению комбата, я прохожу вдоль нее, проверяя, все ли подразделения вышли в полном составе, не забыто ли что-нибудь из оружия. Кажется, все в порядке. Обгоняя идущих, бегу в голову колонны, докладываю Собченко. Где-то слева, довольно далеко, начинает стучать пулемет. Он бьет то длинными, то короткими очередями, и можно подумать, что стреляют несколько пулеметов, что там, слева, идет какой-то бой. Идущим в колонне именно так и кажется — слышу, как по рядам прокатывается тревожный говорок.
При первых же звуках пулеметной стрельбы следует команда развернуться в цепь и продолжать движение. От цепи отрываются и быстрым шагом уходят вперед несколько бойцов — посланная комбатом разведка.
Бойцы в цепи идут с автоматами, винтовками и ручными пулеметами наперевес, готовые к бою. Почти вровень с ними шагают, катя «максимы», пулеметные расчеты.
Стараются не отстать сорокапятки в пароконных упряжках, пушки облеплены артиллеристами: на неровностях почвы колеса иногда застревают в траве, приходится помогать лошадям. Артиллеристы готовы в любой момент, если понадобится, снять пушки с передков, катить их на руках, развернуть к бою долг «сорокапятчиков» сопровождать пехоту огнем и колесами.
Мы с комбатом идем, как положено по уставу, позади цепи, рядом с нами связные от рот.
Рота Цериха — перед нами, он сам, замыкая цепь, идет впереди меня и Собченко совсем недалеко, шагах в тридцати. Оглянувшись и заметив нас, Церих чуть замедляет шаг, говорит комбату:
— А боеприпасы подвезут, товарищ капитан? У меня на бойца только по одному снаряженному магазину на автомат, на винтовку — по четыре обоймы. А гранат совсем нет…
— Знаю! — прерывает его Собченко. — Боеприпасы, когда надо, будут.
Так идем мы около часа. Уже совсем светло, показалось солнце. Розоватый цвет неба начинает переходить в голубой. Перед идущими цепями показалась батальонная разведка — она возвращается. Командир разведчиков, молодой сержант с двумя желтыми полосками над карманом гимнастерки — знаками за тяжелые ранения, лихо докладывает:
— Впереди, в трех километрах, село Алексеевка. Там наши.
— Порядок, — кивает Собченко и отдает команду: движение остановить, из боевого порядка перестроиться в походный, повернуть назад.
Когда, уже построившись в колонну, мы двинулись в обратный путь, небо наполнилось гулом самолетов. Он нарастал. С запада, со стороны фронта, отчетливо видные в свете только что показавшегося солнца, строем летели самолеты, их было много, летели они прямо нам навстречу.
— Воздух! — прозвучала команда.
— Воздух! Воздух! — перекатами пронеслось по колонне. Как полагается по воздушной тревоге, строй на ходу начал рассыпаться — вправо, влево. Но тотчас же послышалась команда комбата:
— Отставить! Продолжать движение!
Теперь стало видно — самолеты наши. Серебристые, с красными звездами на крыльях, они шли невысоко, их можно было хорошо разглядеть. Бомбардировщики, без сопровождения истребителей. Наверное, дальняя авиация, возвращается после ночной бомбежки.
В тот момент, когда самолеты пролетали уже над нами, на дороге впереди показались три всадника, скачущие навстречу нам во весь опор.
— Ефремов?! — удивился Собченко, с которым я шел впереди батальонной команды. — Чего это он? И с автоматом!
Ефремов — у него на груди, как и у сопровождавших его адъютанта и ординарца, действительно висел автомат, — подскакав, с ходу осадил коня, крикнул:
— Что происходит? Почему подняли батальон?
Собченко объяснил.
— Фу ты, черт! — с облегчением вздохнул Ефремов, прибавив еще пару слов не для печати. — А мне доложили — в вашей стороне стрельба, послал к вам вот его, — показал на адъютанта, — он вернулся, докладывает: батальон куда-то снялся. А тут еще самолеты, неизвестно чьи… Ну, думаю, началось! Может, противник фронт прорвал, на нас идет… — Ефремов сердито сдвинул брови: Почему не согласовали со мной учение, товарищ Собченко? — Он хотел сказать что-то резкое, но спохватился: не следует выговаривать командиру батальона при подчиненных. — Ну, мы еще поговорим с вами на эту тему! Хорошо, что я удержался, комдиву докладывать не стал!.. — Ефремов помедлил: — А за инициативу — хвалю! — и, круто повернув коня, поскакал обратно.
Когда батальон вернулся в расположение, я, Собченко и Бабкин, прежде чем позавтракать на батальонной кухне, отправились к себе домой — побриться и умыться. Наших хозяев дома не было, двери были раскрыты. Зайдя в свою комнату, мы с удивлением обнаружили, что ни бритв, ни полотенец, ни вообще каких-либо наших вещей нет. Исчезли шинели, плащ-палатки, мой вещевой мешок — словом, все. Шифоньер, в котором хранились наряды Капитолины, был пуст, стоял с распахнутыми дверцами.
— Что за чертовня? — разозлился Собченко. — Куда все подевалось?
— Вот, потеряли бдительность — потеряли и казенное имущество, — грустно резюмировал Бабкин. — Теперь придется из денежного довольствия возмещать, в двенадцатикратном размере…
А я горевал еще и потому, что вместе с вещмешком пропал мой заветный томик Блока, и словарь, и письма из дома. Ладно еще, если их просто выбросят. Но как не хочется, чтобы письма попали в чужие руки!
— Ой, товарищи дорогие, извините, пожалуйста! — раздался взволнованный голос нашей хозяйки. Она втиснулась в комнату, держа в обеих руках наше пропавшее добро. За нею шла Капитолина, неся то, что не уместилось в руках матери.
Складывая наши вещи на прежние места, смущенная Мария Васильевна, продолжая извиняться, стала объяснять:
— Это как получилось? Спим — слышим: пулемет застрелял… Выглянули — все ваши бегом, бегом — и пошли куда-то, и опять стрельбу слышно, уже подальше. А тут, немного погодя, самолеты загудели. Ну, говорю Капе, верно, опять немцы идут. Да если они в дом заявятся, да увидят по вашим вещам, что у нас военные квартируют… Кричу Капе: Забирай все, в солому спрячем! Так что простите, ради бога. Напуганные мы…
Отдав наше имущество, обе хозяйки удалились, через несколько минут вернулись с Каниным приданым и стали устраивать его на прежнее место в шифоньере.
— Жениха-то приглядела? — спросил Бабкин. — Нет? А то мы тебе в батальоне подберем, в звании не меньше лейтенанта.
— Лейтенанта я себе из наших деревенских найду! — бойко ответила Капа.
— Ну это когда еще что! — усмехнулся Бабкин. — Ты приходи вечером на танцы.
Танцы вечером… Они начинаются на широкой малохоженой, малоезженой деревенской улице, когда уже сгущаются сумерки. Деревенские девушки рады: по случаю того, что возле деревни стоит наш батальон, они обеспечены не только баянистом в лице Миши Заборова, отлично знающего весь танцевальный репертуар, но и кавалерами, даже с избытком — желающих потанцевать в батальоне много, и они спешат воспользоваться представившейся возможностью. Может быть, завтра мы уйдем отсюда, и где и когда удастся найти таких охочих до танцев партнерш? Возможно, вообще долго не увидим девичьего лица…
Под звуки вальса закружились пары. В стороне стоят юные деревенские кавалеры — мальчишки шестнадцати-семнадцати лет, а те, что постарше, уже в армии.
В синих сумерках кружатся пары. А на темном уже горизонте, в той стороне, где за ним словно бесследно исчезло солнце, медленно всплывают, расширяясь и тотчас же словно втягиваясь внутрь себя, мутноватые отсветы: алые, зеленые, желтые, синие, белые, фиолетовые — целая феерия неторопливых, с известной ритмичностью сменяющих друг друга, подсвечивающих облака огней. Это немецкие ракеты. От бывалых фронтовиков знаем: немцы ночами все время, от заката до рассвета, бросают ракеты перед своей передовой — боятся темноты. Если прикинуть на глаз, то до тех мест, где взлетают ракеты, то есть до немецкой передовой, не больше двух десятков километров.
Два десятка километров. Всего-навсего… Меньше, чем один наш обычный суточный переход. Но каким далеким кажется передний край отсюда, если не видеть этих многоцветных огней, вызывающих сейчас, под ласковые звуки вальса, щемяще-тревожное чувство. Вероятно, уже совсем скоро мы придем туда, где враг зажигает в нашем небе эти безмолвные, зловеще-медлительно всплывающие на краю небосвода, прозрачные и призрачные огни.
…Через несколько дней мы покидаем гостеприимную деревню. Кое-кто из наших успел не только завести здесь знакомства, но установить и более близкие отношения с некоторыми из ее обитательниц. Когда мы, покидая деревню, походной колонной в последний раз проходим улицей, у калиток и над плетнями то тут, то там можно заметить печальные женские лица. Грустна и провожающая нас Капа, и я знаю причину ее грусти: с Капой часто танцевал лейтенант, один из командиров взводов пулеметной роты — высокий, стройный, как молодая сосенка, парень, судя по облику — южанин, с черными волнистыми волосами, большеглазый, бойкий говорун. Нередко в позднюю пору, когда все уже спали, можно было услышать их шепот возле калитки. Неужто исполнилось пожелание Бабкина — «подобрать» Капе жениха из лейтенантов нашего батальона?
Капа и ее мать провожают нас — меня, комбата и замполита, да и живших в сенцах солдат — как родных. Мария Васильевна даже прослезилась:
— Дай вам бог всем домой живыми вернуться!
А мы пожелали ей и Капе, чтобы в их дом невредимым возвратился хозяин с войны.
…Один суточный переход, другой — по-прежнему ночами. Если бы шли прямо по направлению к фронту, то за один переход достигли бы его. Но мы идем и идем, судя по всему — рокадными дорогами. Так на военном языке называются дороги, идущие вдоль фронта. Ночами, если они ясные, видны далекие отсветы немецких ракет — всегда справа по направлению нашего движения.
Деревнями и селами проходим редко: рокада ведет чаще всего стороной от них. Но жителей прифронтовых мест встречаем довольно часто: днем, в стороне от дороги, видим множество женщин в белых косынках. Неровной линией растянувшись по степи, они орудуют лопатами: роют окопы, противотанковые рвы, строят блиндажи.
Сейчас, через много лет после войны, когда я вспоминаю об этом, вновь и вновь поднимается в душе чувство глубочайшей благодарности, великой признательности нашим женщинам военных лет. Мы, бывшие фронтовики, должны быть благодарны им всем. Тем, которые шили нам шинели. Тем, что делали нам патроны и снаряды. Тем, кто обеспечивал нас сытным фронтовым пайком, — сами они, живя на скудной тыловой норме, как правило, не имели возможности даже вдоволь накормить детей. Мы в вечном долгу перед всеми женщинами: и теми, что, надрываясь, пахали на себе землю, освобожденную от врага, и теми, которые с лопатами в натруженных руках обеспечивали войскам передней линии возможность выстоять под новым натиском врага. В летние дни сорок третьего, шагая по курской степи рокадными дорогами, мы видели сотни, тысячи вооруженных лопатами женщин. Да, именно вооруженных, потому что это тоже была армия, армия, вносившая, свой весомый вклад в нашу победу. Видя, как неутомимо роют и роют женщины, чтобы родная земля, когда грянет бой, защитила нас, мы не представляли еще, да и не могли в ту пору представить, какой поистине титанический труд совершили на Курской дуге женские руки. После войны объем этого труда стал известен. На сотнях километров протяженности линии фронта дуги было построено восемь оборонительных полос и рубежей на глубину от переднего края на сто пятьдесят — сто девяносто, а на некоторых участках — до трехсот километров. Было оборудовано множество противотанковых районов — а такой район включал в себя несколько опорных пунктов, — в каждом из которых были подготовлены позиции для трех-пяти противотанковых орудий, пяти противотанковых ружей, двух-пяти минометов, окопы для саперов, чья задача взрывать вражеские танки на минах и фугасами, и траншеи для автоматчиков, чтобы те могли отражать атаки следующей с танками пехоты. Уже за три месяца до начала боев руками населения, в абсолютном большинстве — руками женщин, на Курской дуге было вырыто в общей сложности более пяти тысяч километров траншей. Это — расстояние, равное почти половине пути между Москвой и Владивостоком. И все это — без каких-либо землеройных машин, только вручную, лопатами, на полуголодном пайке, зачастую под бомбежками. А сколько траншей вырыли наши женщины на всех фронтах, за все годы войны! Наверное, если бы их все соединить в одну, такая гигантская траншея могла бы опоясать весь земной шар. Да, собственно, она и существовала, такая траншея. Та, в которой выстоял наш народ, защищая от фашизма не только себя — все человечество.
На бывшей Курской дуге после войны построено много памятников — от скромных надгробий над бесчисленными братскими могилами до величественных мемориалов. Но жаль, что среди этих многочисленных свидетельств благодарной памяти нет особого памятника героической женщине, которая своим беззаветным трудом на строительстве оборонительных рубежей в сорок третьем году помогла нам победить в великой битве, развернувшейся в степи под Орлом, Курском, Белгородом. Он нужен, такой памятник. Пусть он будет воздвигнут где-нибудь на былом рубеже обороны, у старой фронтовой дороги, на краю хлебного поля: на высоком постаменте — женщина в косынке, одна из тех, что мы видели на оборонительных работах, идя к фронту. Женщина, держащая в натруженных руках лопату, гордо и зорко глядящая вдаль, на запад, как бы предупреждающая чужеземных охотников до нашей земли: «Придете — найдете здесь себе могилу, которую я вырою для вас своими руками». И пусть все, кто будет идти или ехать мимо, кладут к ногам этой женщины цветы и приносят дань вечной благодарности всем нашим труженицам великой войны, творившим в тылу подвиг, не уступающий подвигу переднего края.
После нескольких дней похода мы, наконец, остановились и, судя по всему, надолго: нам отведен участок, где мы должны занять оборонительный рубеж.
Как объяснил Ефремов, приезжавший к нам в батальон, полк поставлен на третьей линии обороны. Части, которые имеют противника непосредственно перед собой, находятся на запад от нас километрах в двадцати.
Батальонные тылы — наш крохотный обоз, несколько повозок да кухня разместились в находящейся поблизости полупустой деревеньке, во дворах, где давно нет хозяев. Настежь раскрыты пустые хлевы и амбары, дворы и огороды заросли лебедой. Только в двух-трех усадьбах ютятся жители — женщины с детьми, ни одного мужчины. Эти жители совсем недавно, весной, вернулись под свои родные крыши. Живут крайне голодно — в огородах и на крохотных, вскопанных лопатами делянках, где посеяны просо или пшеница, еще ничего не поспело. Живности во дворах никакой нет — даже петушиного крика по утрам не услышишь. Питаются эти бедные люди одной травой — варят какое-то зеленое месиво. Мы их, в первую очередь ребятишек, по возможности подкармливаем. Женщины стараются не остаться в долгу — стирают нам, чинят одежду.
Мы — командование батальона — тоже поселились в одной из пустых хат. Здесь нет никакого домашнего уюта, хотя бы подобного тому, какой был в Березовке, в обжитых домах, или когда мы квартировали у любезной Марии Васильевны. Побелка на стенах еще от зимней сырости облупилась, в доме — ни чашки ни плошки, стекла в окнах повыбиты…
Всерьез подумываем о том, чтобы переселиться в блиндаж, когда он будет готов. Тем более что весь день, от зари до зари, мы проводим в расположении батальона, а сюда приходим только ночевать. Ускоренным темпом — таков приказ осваиваем отведенный нам участок обороны. Солдаты не покладая рук трудятся на земляных работах. Копают и своими малыми саперными лопатами, и большими, с длинными ручками: такими лопатами нас облагодетельствовало полковое снабжение, ими работать куда сподручнее.
В первую очередь, как было приказано, оборудовали позиции для нашей батальонной артиллерии — противотанковых сорокапятимиллиметровых пушек: вырыты круглые орудийные дворики, укрытия для расчетов и боеприпасов. Обороне против танков командование полка придает большое значение и постоянно напоминает нам об этом. И местность вблизи мы оцениваем прежде всего с той точки зрения, насколько она опасна, если сюда прорвутся немецкие танки. Кругом лежит зеленая, еще не опаленная солнцем степь, чуть волнистая, с редкими неглубокими лощинками, в которых лишь местами темнеет кустарник. Эти лощинки очень тревожат нас: по ним легче всего незаметно пройти немецким танкам. Кое-где в степи вдали виднеются пологие, словно размытые высотки, меж ними, сколько хватает глаз, лежат задичавшие, поросшие полынью и бурьяном пашни. Там развелось много зайцев. Довольно часто можно увидеть, как они пробегают. А иногда, пробежав, становятся столбиком. Постоят, посмотрят, что это за люди копошатся с лопатами, и бегут дальше. Недавно, из-за зайцев у нас произошел небольшой переполох: в самый разгар работы, посреди дня, в бурьяне, поблизости от наших позиций, послышались автоматные очереди. Все встревожились, побросали работу, кинулись к оружию. Очереди — короткие, отрывистые — продолжали звучать. Собченко послал в направлении неумолкающей стрельбы на разведку Тарана с несколькими бойцами: вдруг каким-то путем к нам проник противник? Через несколько минут Таран возвратился, доложил:
— Повар наш воюет, товарищ капитан! У него, оказывается, автомат трофейный, еще с Северо-Западного. Решил поохотиться, говорит — хочет вас зайчатиной угостить!
— Я его угощу! — мрачно посулил Собченко. — Идите, отберите у него автомат, а самого приведите ко мне. Он у меня получит! Стрельбу без ведома поднимать!
Может быть, Собченко потому так разгневался, что вспомнил другую стрельбу «без ведома», во время придуманного им батальонного учения — стрельбу, которая так встревожила Ефремова.
Угощение зайчатиной не состоялось.
Оборонительным работам, которые мы ведем, кажется, не будет конца. Нужно отрыть траншеи на полную глубину, или, как говорится уставным языком, «на полную профиль», ходы сообщения, оборудовать пулеметные гнезда, построить блиндажи для укрытия людей на случай обстрела. Вырыть ямы для блиндажей — не проблема, рук хватает. Но где достать бревна на перекрытия? Вокруг на многие километры — ни единого дерева. С сожалением вспоминают те, кто долго воевал на Северо-Западном, сколько было там любого лесного материала всегда под рукой. А нам приказано обходиться подручными средствами. Где же раздобыть хотя бы одну мало-мальски подходящую лесину? В деревне? Но там — только саманные постройки. Да и как, если где-нибудь на усадьбе и найдется подходящее бревно, станешь его выворачивать? Не разорять же и без того хлебнувших горя жителей, ведь они вернутся. Собченко пока что на поиски лесоматериала в деревне санкции не дает.
Проще обстоит дело с перекрытием для батальонного наблюдательного пункта, оборудованного на довольно приметной высотке позади наших позиций. Я уже несколько раз побывал на этой высотке — обзор с нее хороший, видно во все стороны километров на шесть-семь. На вырытый для НП небольшой окопчик, к которому снизу, изгибаясь по склону высотки, ведет ход сообщения, «надет», как шапка, круглый бетонный колпак с прорезями-амбразурами для наблюдения. Колпак привезли на большом, тяжелом американском грузовике откуда-то из тылов, сгружали бетонную махину всем миром без всяких приспособлений, ввиду отсутствия таковых, при разгрузке чуть не придавили одного нерасторопного солдатика, но все-таки водворили колпак на место. Теперь в этом колпаке, а больше всего — на нем или около него, поскольку до противника не близко, постоянно дежурит кто-нибудь из наблюдателей с биноклем. Многим эти дежурства кажутся напрасной предосторожностью: до передовой далеко. Но разве не бывало, что немцы внезапно прорывали фронт, вдруг появлялись там, где их и не ждали?
На нашем рубеже мы отнюдь не первые, кто приложил силы для его укрепления. Впереди в бурьяне — минное поле, заложенное какими-то саперами еще до нашего прихода. Перед этим полем — столбики с надписями на фанерках: «мины», вдобавок вдоль кромки поля, прилегающей к нашим позициям, постоянно ходит наш батальонный часовой. Его поставили сразу же, как мы пришли. К полю часовой никого не подпускает. Только зайцы не слушаются его и бесстрашно пробегают туда.
Такие минные поля, заложенные заблаговременно, есть, говорят, и еще где-то впереди, и не одно.
Как бы мы восхитились тогда, если бы знали о наших минных полях то, что стало известным только через многие годы! По фронту Курской дуги было заложено, до начала сражения на ней, противотанковых и противопехотных мин столько, что на каждый километр переднего края приходилось три тысячи мин. В среднем — три мины на погонный метр. Это значит — наша земля там, на дуге, для врага была засеяна смертью, готова была всюду гореть, взрываться под гусеницами его танков, под ногами его солдат.
Работы идут форсированным темпом, все мы заняты с утра и до заката. Почти целый день на ногах, и к вечеру они подламываются от усталости. В мои обязанности входит контролировать ход и качество работ, следить, чтобы все было отрыто на указанном месте, чтобы каждый окоп, сразу же после того, как он будет вырыт, тщательно маскировался бы — для этого нарезают дерн в стороне от позиций, дерновые кирпичи аккуратно, чтобы не рассыпались, укладывают на плащ-палатки, тащат к окопам, выкладывают ими брустверы. Делать это довольно трудно: дернины рыхлые — когда их берешь в руку, так и норовят рассыпаться, земля пересохла — уже давно, с весны, нет дождей. Дождика бы! Тогда дернина приживется, зазеленеет, и маскировка на брустверах станет отличной, с воздуха наши позиции будут не такими приметными. Надо успеть сделать это, пока воздушная разведка противника еще не очень активна. Правда, иногда в небе появляются немецкие самолеты, чаще всего — истребители, они проносятся быстро и более не появляются там, где только что пролетели. Те, кто повоевал на Северо-Западе, вспоминают, что там над нашими позициями весьма часто появлялась «рама» — немецкий самолет с двумя фюзеляжами, предназначенный для воздушной разведки. «Рама» неторопливо кружилась, производя аэрофотосъемку, и благополучно улетала. Здесь над нами «рама» не появлялась ни разу — едва ли потому, что у противника на здешнем фронте нет таких самолетов. Скорее всего, причина иная: стало слишком рискованно посылать «раму». Ведь в воздухе довольно часто появляются наши истребители, это мы видим своими глазами, да и зениток наших, как говорят, в этих местах понаставлено много, а поближе к передовой они установлены таким образом, чтобы могли стрелять и по самолетам и по танкам. Но пока что никто из нас не видел этих зениток.
Кроме контроля за качеством окопных работ, у меня немало и других обязанностей. Работы работами, но мы не забываем и о боевой учебе — приходится и на нее отрывать время. Солдат не может, хотя бы на какое-то время, перестать чувствовать себя солдатом, не может не совершенствовать свое умение воевать. У меня есть особая нагрузка: я готовлю ротных наблюдателей — это что-то вроде краткосрочных курсов с практическими занятиями на местности. Учу выбирать место для наблюдения, маскироваться на нем, намечать впереди ориентиры, определять цели и докладывать о их местонахождении. А вечерами в хате, при свете коптилки, собрав к концу дня по ротам сведения о сделанном за день, составляю донесения в штаб полка, черчу схемы расположения оборудованных уже позиций. Времени для занятий немецким языком почти не остается, но все-таки мы с Рыкуном иногда его выкраиваем — пытаемся «шпрехать» друг с другом, упражняясь в разговорной речи, тренируемся в допросе «пленных», попеременно меняясь ролями.
Бабкин уже давно сменил свое прежнее негативное отношение к этим нашим занятиям. Более того: несмотря на мою беспартийность, он в какой-то мере приобщил меня к политработе, после того как во время наших, так сказать, домашних разговоров по поводу прочитанного в газетах убедился, что я в политике разбираюсь. Замполит иногда поручает мне провести где-нибудь в подразделении беседу о положении на фронтах или о международной обстановке. Я сначала попробовал было отнекиваться, ссылаясь на то, что не имею практики в подобного рода работе, но Бабкин пристыдил меня, сказав: «У меня неполное среднее, да я и то научился, раз партия велела, а у тебя — высшее. К тому ж еще ты учитель, так что должен уметь как это… «глаголом жечь сердца людей». Я согласился «жечь», вроде получается, но особенно мне нравится отвечать на вопросы — тогда-то я уж знаю, что от меня хотят услышать солдаты, что их волнует. А вопросы, хотя и самые разные, сводятся к одному: скоро ли кончится затишье на фронтах, как развернутся события? Но что я могу сказать об этом, какие выдвинуть прогнозы? Единственный — что затишье на фронтах должно все же кончиться нынешним летом. Впрочем, такой прогноз они и сами могут дать.
Как-то однажды Бабкин поручил мне прочесть солдатам и обсудить с ними опубликованное в газете обращение женщин одного из заводов к землякам-фронтовикам. Женщины сообщали, что они продолжают трудиться для фронта не щадя сил, призывали и воинов отдать все силы для разгрома захватчиков.
После того как я прочел это обращение, как-то само собой завязался разговор о том, что пишут из тыла родные, как там трудно живется: паек скудный, а работа большая, за детьми доглядеть некогда, одежа-обужа поизносилась, а главное, точит сердца тревога за родных фронтовиков. В письмах из дома жалобы редки — женщины стараются не расстраивать своих воинов, но о многих трудностях, о которых письма умалчивают, нетрудно догадаться. Обсуждали, обсуждали во время этого разговора письма из дома, а потом один из собеседников, солдат уже в годах, вспомнил:
— Вот мальчонкой я был, когда гражданская война шла, — тоже голодали в тылу. Из Иванова я, где ткацкие фабрики, знаете? У нас рабочим по осьмушке хлеба выдавали. Мать нам, ребятишкам, последнюю кроху от себя отрывала. В деревне у нас родственники имелись, туда хотела нас отправить, да и там было не шибко сытно. Ну вот и теперь… А что поделаешь? Война! Все в обрез. Можно сказать — тыл нас обеспечивает: сыты, одеты, письма получаем, газеты вот нам приносят, — он показал на меня, — разъясняют, что надо. Какие еще потребности у нас на передовой могут быть? Все нам дается. Ну и мы все должны отдавать. Вот жалуются некоторые — роем землю, роем, передыху нет, а может, и не сгодится, в другое место нас перебросят. Ну и что ж? Значит, так надо. Наше дело солдатское — исполнять. И сейчас, и ежели что — в бою. Нам, братцы, все по потребности, а мы обязаны все по способности. Вплоть до того, чтобы, если без того не обойтись, и жизнью рисковать. На то и фронт. Кто жив останется, тому после войны эта школа очень даже пригодится…
Солдат разговорился, его никто не перебивал — видно, его слова находили отзвук у каждого его товарища. А я слушал и думал: пусть не очень складно, но этот солдат высказал то, что, наверное, у любого из нас на душе. Только вот о том, что будет после войны, как-то пока не думается. Очень уж это далеко… Живем сегодняшними заботами. А о том, что будет, когда наступит мир… Ведь даже о том, что будет в недалеком будущем — завтра, послезавтра, через несколько дней или недель, — не хочется думать: все равно не предугадаешь. Все может измениться в течение одного часа.
Все может случиться…
От нас до передовых позиций далеко. Но службу несем как на передовой, разве только не опасаемся ходить вне траншей в полный рост (лишь позже мы поняли, как много значит это обстоятельство) да спят солдаты пока что не в землянках, для перекрытий которых нам привезли, наконец, малость бревен от каких-то разобранных домов, а вверху, на траве — ночи стоят сухие и теплые, только под утро, и то не всегда, выпадает роса, но от нее спасает плащ-палатка.
Хотя мы и в третьей полосе обороны, однако по ночам выставляем в окопах наблюдателей, высылаем дозоры на фланги — в промежутки между нами и соседними частями, держим перед позициями боевое охранение, в специально для него оборудованных окопах.
В один из вечеров, после захода солнца, когда я, поужинав на батальонной кухне, направился было отдохнуть от дневных трудов, меня вызвал Собченко.
— Будем сегодня проверять бдительность службы. Мы, — показал он на Бабкина, — отправимся в первую и вторую роты и к минометчикам. А тебе задача пройти в третью роту и к боевому охранению.
Часов в одиннадцать, когда уже плотно лежала тьма — ночь была безлунная и небо затянуло откуда-то наплывшими тучами, так что не видно даже звезд, — я отправился выполнять полученное задание, взяв плащ-палатку на случай дождя. Дошел до хорошо знакомой мне передовой траншеи третьей роты. В ней все уже давно спали крепким сном — бодрствовали только солдаты-наблюдатели. Я подошел к одному из них. Поблизости от наблюдателя на бруствере стоял на сошках, готовый к стрельбе, ручной пулемет. Возле пулемета, на дне окопа, завернувшись в плащ-палатку, лежал солдат, очевидно — пулеметчик. Уже несколько дней как мы стали выделять дежурные пулеметы — такой поступил приказ. В случае чего наблюдатель мигом разбудит пулеметчика.
Наблюдатель, услышав шаги, окликнул меня, узнал, в ответ на мой вопрос ответил:
— Ничего впереди не слыхать, не видать.
Я перебрался через траншею и зашагал дальше, к окопу боевого охранения. Тьма, казалось, стала еще плотнее. Даже далеких отсветов немецких ракет впереди, хоть смутно, но видных в предыдущие ночи, теперь не было и признака. Кругом стояла тишина, все в степи спало. Только слышалось, как под подошвами сапог шелестит трава. Днем, если поглядеть вперед, за наши позиции, на сколько охватит глаз — ровная степь, без единой складочки или лощинки. Раздолье для танков, и никаких естественных ориентиров. Наши артиллеристы, на случай, если немецкие танки дойдут сюда, подготовили ориентиры рукотворные — вешки. Самые ближние стоят примерно в километре впереди наших позиций, на уровне нашего боевого охранения. Огонь по всем предполагаемым рубежам, где могут появиться вражеские танки, подготовлен, все нужные расчеты сделаны, пушки стоят наготове, на оборудованных огневых позициях, артиллеристы — возле своих пушек. Спят, конечно, но если понадобится, в считанные минуты откроют огонь. Только едва ли немцы станут наступать ночью, в такую кромешную тьму, излюбленное ими время для начала наступления — рассвет.
…Темень и тишина. Словно ни души нет на многие километры вокруг — ни огонька, ни звука, как в необитаемом пространстве. Я, ночь, степь, и больше никого — один под закрытым тучами непроглядно-черным небом. Но как много глаз зорко всматривается сейчас в эту ночную темноту, сколько ушей настороженно слушают тишину! Впереди нас, на первой и второй оборонительных полосах, и у нас, на третьей… На своих местах наблюдатели, телефонисты, готовые тотчас же передать тревожное донесение и принять боевой приказ. Кто-то не спит и в штабах — в полковом, дивизионном и выше. И в Москве, в Верховной Ставке. И, наверное, в этот полуночный час и в других батальонах и полках, по всему необъятному фронту, от позиции к позиции ходят, как и я бреду сейчас по степи, проверяющие бдительность командиры. Спят солдаты в траншеях, землянках, блиндажах, а то и просто под ночным небом. Но армия не спит, армия наготове…
Я шел, прикидывая в уме, далеко ли еще осталось до окопа боевого охранения. Днем я вышел бы на него запросто. Но сейчас, в темноте… Направление я взял как будто правильное. Но что-то долго иду…
Слева в темноте промаячила вешка-жердочка с привязанной на верху тряпицей. Такие ориентиры стоят дальше, чем находится окоп боевого охранения. Неужели я прошел мимо? Надо вернуться!
Я повернул и пошел. С каждой минутой тревога все сильнее охватывала меня: окоп боевого охранения должен быть совсем близко, а я все иду и иду… Неужели сбился? Но не кричать же! Я — поверяющий и не должен вести себя как заблудившийся мальчишка…
— Стой, кто идет?
Я даже присел от неожиданности.
— Стой, стрелять буду!
— Да не стреляйте, свой я!
— Кто свой?
Я назвал себя.
— Не знаем такого!
Голос моего невидимого собеседника был совсем юный, почти мальчишечий, звучал испуганно.
— Да как же не знаете! — спешил я объясниться. — Меня в батальоне каждый знает!..
Впереди в темноте заговорили вполголоса — видимо, о чем-то советовались. Потом другой голос — уже не мальчишеский, а солидно басовитый — спросил:
— Какого батальона?
— Капитана Собченко!
— Нет у нас такого капитана!
Я испугался: «Куда меня занесло?» Для этих бойцов я — неизвестная личность. Задержат, начнут выяснять, вот будет канители — и конфуза потом, в батальоне, не оберешься…
Продолжая объяснять, кто я такой и почему оказался здесь в ночной час, я тем временем подошел вплотную к бойцам, окликнувшим меня. В темноте видны были лишь их головы, торчавшие над землей, — бойцы стояли в глубоком окопе, направив на меня два автомата.
— Прыгайте сюда! — не то предложил, не то скомандовал старший из них. — И вот тут сидите! — показал он на край окопа, когда я оказался уже в нем.
— Некогда мне сидеть! Я пойду…
— Но, но!.. — боец наставил на меня автомат.
— Да вы что, в плен меня берете, что ли?! — возмутился я. — Я же сказал вам, кто я такой!
— Мало ли что вы говорите!.. — По голосу бойца я чувствовал, что он колеблется: поверить мне или нет? Возможно, и его смущала перспектива выслушивать насмешки товарищей: своего, мол, в плен взял! Но чувство бдительности было сильнее. Я понимал его, и сам, наверное, усомнился бы, если бы ночью со стороны противника появился неизвестный человек, хотя бы и одетый в нашу форму.
— Ладно! — сказал я. — Побуду здесь, а вы доложите своему командиру. Или отведите меня к нему.
— Не можем отлучаться, пока смена не придет.
Что оставалось делать? Я завернулся в плащ-палатку и улегся в конце окопа. Все равно до утра никто меня не хватится: Собченко сказал, что результаты проверки обсудим утром. А утро вечера мудренее.
Молодой боец, стоявший возле меня, отошел к своему товарищу в противоположный конец окопа. Они заговорили вполголоса, почти шепотом, но в ночной тишине я довольно отчетливо слышал их голоса.
— Ты его карауль! — наставлял старший младшего. — А я буду наблюдение вести.
— А если побежит?
— Тогда стреляй!
Молоденький боец подошел ко мне, опасливо остановился шагах в пяти, держа автомат на весу.
— Смотри, не засни! — сказал я ему. — А я посплю.
И я действительно, успокоенный тем, что нахожусь под надежной охраной, вскоре погрузился в сон.
Разбудили меня голоса: пришла смена. Уже начинало светать. С приведшим смену сержантом я быстро «отрегулировал вопрос», кто я такой и куда попал. Оказывается, сбившись в темноте с направления, я взял так далеко в сторону, что набрел на окоп боевого охранения другого батальона нашего же полка.
Теперь-то я знал, где искать боевое охранение нашего батальона, и поспешил туда. Конечно, поздновато. Но еще успею проверить, не спят ли: на рассвете сон крепок.
Свое боевое охранение я нашел безошибочно, там было все в порядке. Чувствуя себя неловко, но все же с сознанием исполненного долга, я вернулся и доложил комбату о результатах проверки. Хотел было умолчать о своих ночных скитаниях, но передумал: будет хуже, если Собченко случайно узнает о моем конфузе не от меня.
— Ну, здорово! — слушая меня, Собченко заразительно смеялся. — Значит, бдительность на высоте, коль поверяющего в плен взяли! — и добавил уже серьезно: — Командир полка приказал: каждую ночь проверять, как ведется наблюдение за передним краем. И сказал, что будет вперед высылать полковую разведку. Таково указание комдива.
— Зачем? — удивился я. — Впереди же наши части.
— Приказано — значит, надо. А вдруг где-нибудь впереди немец прорвется? Он воевать умеет. И мастер на всякие фокусы.
…Затишье продолжается. Сводки Совинформбюро неизменно спокойны. Но с каждым днем все более явственным становится ощущение нарастающей тревоги. Зачастили в батальон разные проверяющие и поверяющие — не только из полка, но, случается, и из штаба дивизии. В полковые тылы подвезли снаряды, патроны, мины, гранаты. Все чаще пролетают над нами одиночные самолеты — на большой высоте трудно разглядеть: свои или немецкие. По приказу свыше форсируем окопные работы: к готовым траншеям ведем ходы сообщения, устраиваем запасные и ложные позиции — такая работа может быть, по существу, бесконечной. Приезжающие один за другим из штаба дивизии, а то и из штаба армии поверяющие придирчиво изучают качество работ, и каждому из них кажется, что сделано еще мало. Мы роем да роем.
В один из этих дней Бабкин затевает со мной совершенно неожиданный для меня разговор.
— Послушай, — говорит он, — давно я к тебе приглядываюсь: по службе ты старательный, политически подкованный на все четыре ноги — вот как бойцам по газетам все до тонкости объясняешь. Наверное, и на гражданке на хорошем счету был?
— Да не ругали, — отвечаю. — Даже грамоты и премии, бывало, получал.
— Ну вот я так и думал. Но скажи, пожалуйста, почему ты беспартийный? В партию никогда не подавал?
— Как-то в голову не приходило… — смущаюсь я.
— Может, у тебя что-нибудь по биографии неблагополучно? Происхождение там или еще что?
— Происхождение у меня нормальное. Не из купцов и не из дворян. И в биографии черных пятен нет.
— Так что же ты так и не задумывался насчет того, чтобы в партию подавать?
— Я всегда считал, что быть членом партии — очень большая честь. Ее надо заслужить. Быть примером для других…
— Это ты правильно говоришь! — перебил Бабкин. — Но честно делать свое дело — это уже пример. Ты подумай насчет вступления.
Бабкин внимательно посмотрел на меня, как видно, понимая мое смущение. Заговорил вновь:
— Понимаешь, какое дело? Коммунистов, какие были в армии, многих повыбило: ведь они в боях первыми шли, первыми и головы клали. Мало их сейчас во фронтовых частях осталось. А впереди — новые бои, новые потери. Нельзя же армию без партийного ядра оставить. Поэтому и ведем работу по приему сейчас, пока еще тихо…
Да, я знал — Бабкин в батальоне выявляет, кого можно принять в партию, но имеет в виду он прежде всего уже обстрелянных фронтовиков, в первую очередь тех, кто вернулся в строй из госпиталей.
— Может, ты ответственности боишься? — не дождавшись от меня ответа, спросил Бабкин. — Оно, конечно, с партийного — спроса больше. Это ты загодя учти.
Больше он ничего мне разъяснять не стал. Только сказал:
— Надумаешь вступать — скажешь.
Позже ни он, ни я больше не возвращались к этому разговору. Но я не раз задумывался о нем. Одолевали сомнения: окажусь ли достоин? Примут ли? Ведь не один Бабкин будет принимать — парткомиссия. И смогу ли нести всю ответственность, какая требуется от члена партии? Конечно, беспартийным остаться — проще. Честно говоря, спокойнее. Но ведь есть что-то, что выше соображений спокойствия.
Словом, вопрос для себя я оставил открытым.
А тут поступил приказ выступать. Никто из нас не знал — насовсем ли уходим или вернемся на обжитые уже позиции. Учебный будет поход или нас срочно перебрасывают куда-то, может быть в связи с тем, что вот-вот начнутся, а может быть — уже начались бои.
Но ко всему должен быть готов солдат.
…Форсированным маршем, с полной боевой выкладкой, батальон шел всю ночь по степным дорогам, шел куда-то на юг опять вдоль линии фронта. Никто, даже комбат, не знал, куда и зачем мы идем — у Собченко в приказе, полученном из штаба полка, был указан маршрут только километров на тридцать вперед, а что дальше — неизвестно.
Только когда забрезжил рассвет, был объявлен привал. Батальон свернул с дороги в пересекавшую ее лощину, понизу густо заросшую кустарником, и тотчас же все, кроме дозорных, поставленных наблюдать за местностью и за воздухом, повалились на траву, спеша заснуть: ведь приказ продолжать марш может последовать в любой момент. Проверив расстановку дозорных, я тоже бросил под куст плащ-палатку, стянул с натруженных ног сапоги, и уме через несколько секунд меня придавил каменный сон.
Проснулся я, когда ночная прохлада ушла и начало пригревать солнце — оно стояло уже высоко. Батальон спал. Мог бы поспать еще и я. Но захотелось напиться. И не из фляги, где вода давно согрелась и приобрела металлический привкус, а холодной, свежей. Я пошел низом лощины дальше, туда, где кусты и трава были гуще, сочнее — судя по этим приметам, там, возможно, есть родничок.
Шел, раздвигая сапогами траву, высокую, мягкую, совсем не похожую на ту скудную, опаленную солнцем, что растет повсюду в степи, которой мы идем. Конечно, здесь должен быть какой-то родничок, какая-то бочажинка…
Вдруг я остановился, увидев на траве и на ветвях кустов многочисленные одинаковые бумажки: голубоватые, небольшие — в половину тетрадного листка. Листовки с самолета? Интересно, что там?
Поднял одну из листовок. Одна сторона ее чиста, на другой — какой-то текст, написанный по-русски. «Красноармейцы! — прочел я, — в последнее время большевистские комиссары усиленно стараются вовлечь вас в свою партию с тем, чтобы вы разделили с ними ответственность за все их злодеяния…» Далее разъяснялось: близится время, когда германская армия нанесет сокрушительный удар, власть в России переменится, тех, кто был в партии, станут судить… И предлагалось отказываться от вступления в партию, если к этому будут призывать.
Значит, то, чего хочет наш замполит, очень не желают фашисты? Что же я все колеблюсь, не знаю, как поступить? Нет, теперь-то знаю!
Все еще держа листовку в руке, я сел, положил ее на полевую сумку, зачеркнул карандашом крест-накрест немецкое обращение и на обратной, чистой стороне ее стал писать: «Заявление. Прошу принять меня в ряды Коммунистической партии…»
Держа заявление в руке, быстро пошел туда, где отдыхал батальон, разыскал Бабкина — он лежал под кустом, положив голову на полевую сумку и надвинув пилотку на глаза. Я остановился в нерешительности: будить или подождать? Но ждать терпения не было…
Бабкин, видимо, почувствовал мое присутствие, шевельнулся, сдвинул с глаз пилотку:
— Ты чего?
— Вот… — протянул я ему заявление.
— А! — Бабкин приподнялся: — Надумал, наконец? Молодец! Я дам анкету, заполнишь, приложишь рекомендации — и подавай! А рекомендующих мы тебе найдем. Да я и сам готов. Знаю же тебя!
Он положил мое заявление на плащ-палатку, на которой спал, потянулся к сумке за анкетой, и вдруг лицо его побагровело.
— Да ты что! Ты на чем заявление в партию написал?! — он гневно ткнул пальцем в голубой листок, который, как я теперь увидел, лежит вверх не той стороной, на которой написано мое заявление. — Ты на фашистской гадости написал!
— Так это же фашистам назло… — пытался я оправдаться, хотя уже и сам понял, что замполит в своем негодовании абсолютно прав. Действительно, как это я не сообразил сразу?..
— Ладно, давайте перепишу, — потянулся я к голубому листку.
— А это — порви! — все не мог успокоиться Бабкин. — Где ты ее нашел?
Я объяснил. Добавил:
— Там таких много.
— Пойдем, соберем и сожжем! Нечего этой фашистской заразе на нашей земле валяться.
Мы пошли в кустарник и собрали все листовки до единой. Бабкин чиркнул зажигалкой и предал их огню.
После этого он дал мне бланк анкеты.
Вскоре была дана команда продолжать движение. Мы свернули на какую-то боковую дорогу и, как можно было понять, если прикинуть по компасу, пошли в обратном направлении, только другим путем. Может быть, нам переменили место сосредоточения в связи с каким-нибудь внезапным изменением обстановки? И почему мы идем днем, не таясь, не опасаясь, что нас обнаружит вражеская воздушная разведка?
С этим вопросом я обратился к комбату. Собченко растолковал:
— Марш наш, как видно, учебный, тренировочный, хотя и велено было для него поднять все, даже обоз. А то, что идем днем, на виду — так это нарочно, пусть немец, коль с воздуха увидит, гадает, зачем и куда переброска войск у нас проводится. Может, командование специально нам такой маршрут разработало, чтобы противника в заблуждение ввести.
Собченко оказался прав. Мы шли потом еще целый день по каким-то проселкам, а временами — без дорог, напрямую по степи, несколько раз разворачивались для боя. А когда опустилась темнота, вернулись на старое место, на так старательно оборудованные позиции.
Прошло еще несколько дней. Я оформил все бумаги, нужные для вступления в партию, отдал их Бабкину. Тот сказал, что документы вступающих, в том числе и мои, он передал куда надо и теперь следует ждать собрания и заседания парткомиссии. И посоветовал мне обстоятельно проштудировать устав партии, который он мне вручил, подготовиться к ответам на вопросы.
— Ну, газеты ты исправно читаешь, в политике разбираешься, — успокаивал меня Бабкин.
Но все равно дни, остававшиеся до заседания комиссии, я жил в состоянии Тревожном.
Успокоил меня, причем совершенно случайно, майор Ильяшенко, тот самый агитатор полка, с которым я познакомился еще на Северо-Западном, когда он нас, «зеленых» резервистов, просвещал, в какую заслуженную дивизию мы попали. Ильяшенко появился в батальоне по каким-то своим делам, увидев меня, спросил: «Как служится?» Я поделился с ним своей тревогой. «Примут! — Ильяшенко улыбнулся в пышные светлые усы. — А что волнуетесь — это хорошо. Было бы странно, если бы не волновались. Совсем в другом качестве жизнь начинается: партиец — он ведь как стеклышко должен быть чист, весь на виду и за все в ответе. Я, — признался Ильяшенко, — скажу по секрету, тоже волновался, когда меня принимали. В Монголии еще. После Халхин-Гола».
И вот день, которого я с трепетом ждал, наступил. Бабкин известил меня, что сегодня — заседание парткомиссии. В назначенный час он собрал всех своих подопечных, то есть принимаемых одновременно со мной, — по батальону нас набралось человек пять, из командного состава — один я, остальные — рядовые и сержанты. Когда я узнал, что все они уже повоевали, а я — единственный среди них необстрелянный, меня вновь охватили сомнения: конечно, Бабкин, который уже успел узнать меня, видимо, имеет основания быть убежденным, что меня примут, да и Ильяшенко того же мнения. Но вдруг парткомиссия решит, что мне рановато вступать в партию?
— Заправочку проверьте! — оглядел нас Бабкин критическим оком. — Так… Все побриты, сапоги чищены… Ладно, пошли!
Парткомиссия заседала в одном из домов деревеньки, где располагались тылы полка. Мы ожидали во дворе: вызывали по одному. Каждый вызываемый задерживался довольно долго. Но вот он выходил, и по торжественно-радостному выражению лица можно было сразу понять, что он принят. Наконец, наступила и моя очередь. В комнате, куда я вошел, сидели два незнакомых мне капитана и заместитель командира полка по политической части майор Миронович, которого до этого я видывал только мельком на полковых командирских совещаниях да иной раз, когда он наведывался по своим делам в наш батальон. Сухощавый, с резкими изломами линий лица, с плотно сжатыми тонкими губами и всегда сосредоточенными, чуть прищуренными глазами, не очень разговорчивый, он с первого раза, как я его увидел, показался мне весьма строгим, даже суровым. Трудно было представить его улыбающимся. Но от Собченко, Бабкина и других, давно знающих Мироновича, я слышал, что он справедлив и заботлив, однако действительно строг к тем, с кого следует за что-нибудь взыскивать. Грехов особых я за собой не знал. Однако мало ли что Миронович может спросить. Например — почему не вступал в партию раньше? Что я ему отвечу? С Бабкиным было проще… Уж лучше спросил бы что-нибудь по уставу или по политической обстановке…
Но Миронович спросил меня совсем о другом:
— «Пожалуйста» — все еще у вас в ходу?
О, это пресловутое «пожалуйста»! По штатской привычке я первое время говорил «пожалуйста» всем, к кому обращался не только с просьбой, но и с распоряжением: и связным, и телефонистам, и писарю. Собченко, замечая это, не раз выговаривал мне: «На военной службе надо говорить военным языком — без «пожалуйста» и без всяких интеллигентских украшений, без всяких там «покорнейше прошу», только суть говорить! Я соглашался, извинялся, но привычка продолжала брать свое. И это не могло не вызывать усмешек. Наверное, как-то дошло и до Мироновича…
Я ответил:
— Стараюсь говорить только уставным языком.
— Ну, ну, старайтесь, — подобревшим голосом сказал Миронович. — Старайтесь обходиться без панибратства. Оно иной раз дорогой ценой обернуться может. Но и не отделяйте себя от солдат. Особенно теперь, когда станете коммунистом.
Стану!.. Миронович сказал: «Станете коммунистом»…
Больше меня ни о чем не спросили. Объявили решение:
— Мы принимаем вас в кандидаты Всесоюзной Коммунистической партии большевиков.
Вылетел я из комнаты как на радужных крыльях. В первую минуту даже не расслышал поздравлений. Вернувшись в батальон, доложил о свершившемся событии Собченко. Тот поздравил меня и добавил:
— Вот и распрекрасно. Теперь с тебя спрос двойной: и по службе, и по линии партийной.
А через день или два произошло еще одно событие: меня и Рыкуна вызвали в штаб полка. Зачем — объяснено не было. По дороге мы судили-рядили, но не могли догадаться о причине вызова.
Когда мы явились в штаб, нам сказали:
— Вас ждет капитан Миллер из разведотдела дивизии.
Ого! О нас с Рыкуном знают уже в дивизии! Но зачем мы понадобились?
В комнате, которую нам показали, сидел за столом молодой — пожалуй, ему не было и тридцати — капитан с пышной иссиня-черной кудрявой шевелюрой, в тщательно подогнанной гимнастерке, наискось перетянутой ремнем портупеи, на которую мы глянули с особым любопытством: портупей у нас в полку не носил никто, считая их излишним украшением, пригодным разве лишь для тыловиков.
— Мне известно, что вы владеете немецким языком, — сказал Миллер, когда мы ему представились. — Может быть, мы сумеем использовать ваши знания. Но сначала проверим, насколько они основательны.
Миллер вытащил из планшетки пару конвертов с марками, на которых был изображен Гитлер, немецкую газету, несколько листов, заполненных латинским машинописным текстом, роздал все это нам:
— Прочтите и переведите. Можно со словарем. Он у вас есть?
— А как же! — в один голос ответили мы.
Результатами испытания, которому подверг нас, Миллер остался, кажется, доволен. В дополнение к нему он проверил еще нашу устную речь.
— С разговором, честно говоря, могло быть лучше. Произношение у вас такое, что у любого немца, который вас услышит, глаза на лоб полезут, — без церемоний сказал Миллер, выслушав нас. — Но выбора у нас особого нет. Да вам с немцами и не в любви объясняться. Поймут. Потренируетесь дополнительно. А у меня к вам пока вот какое дело. Рано или поздно, но наша дивизия войдет в соприкосновение с противником. Станем воевать не только оружием, но и словом. Будем убеждать немецких солдат, чтоб бросали оружие и сдавались в плен. После Сталинграда их боевой дух ослаб. Наша задача — ослабить его еще больше. Я хотел бы привлечь вас к этой работе. У нас в дивизии мало людей, знающих немецкий. Так что вы очень пригодились бы.
— А что мы должны делать?
— Пока что — готовиться. Готовиться к агитации среди солдат противника.
— Как это — среди? Нас пошлют…
— Ну, к немцам вас не пошлют, — Миллер усмехнулся. — Ваше «берлинское» произношение выдаст вас в первую же минуту. Да и нет нужды посылать. Будете агитировать с нашего переднего края.
— Но как? — Мы еще не слыхали о такой работе.
— Разными способами, — объяснил Миллер. — Голосом, с помощью рупоров. Листовками — забрасывать их в немецкие окопы. Для этого будем делать приспособления к винтовкам, я потом покажу. И специальные артснаряды — их нам должны прислать. Ну как, нравится вам такая работа?.. Но учтите — дело, так сказать, общественное, с исполнением ваших прежних обязанностей.
— Это, пожалуй, будет трудновато, — выразил сомнение я. — Пойду, к примеру, в рупор кричать, а в это время я, скажем, на КП батальона буду нужен или в роту пойти. Как на это комбат посмотрит?
— Да, пожалуй… — задумался Миллер. — Меня это обстоятельство тоже смущает. Но мы, — не понятно было, кого он имеет в виду, — уже обсуждали этот вопрос предварительно. В каждом полку есть штатная должность переводчика. При штабе. Должности эти пока не заняты — непросто найти знающего немецкий. Я вам пока ничего не обещаю. Хочу только спросить: если представится такая возможность — пойдете?
От изумления у нас сразу даже не нашлось слов для ответа: ведь считали, что немецкий нам, возможно, пригодится лишь попутно, когда придется быть в боях. И вдруг — переводчиками?..
Возвращаясь в батальон, мы с Рыкуном так увлеклись обсуждением нашей возможной новой работы, что даже не успели испугаться, когда над нашими головами с оглушительным ревом, на бреющем полете, пронеслись два немецких истребителя вдоль дороги, по которой мы шли, приближаясь к мостику через речушку. Только успели увидеть промелькнувшие желтые крылья с черными крестами да за плексигласом кабины голову летчика в круглом шлеме. И в тот же миг услышали длинную автоматную очередь. Стрелял солдат, проходивший в это время по мосту. А другой, только что шедший рядом с ним, ворочался в камышах у берега, после того как с перепуга прыгнул в воду.
— Вот видишь, — наставительно сказал Рыкун, — сразу видно: храбрый — сухой, а трус — мокрый.
Вернувшись в батальон, мы доложили комбату, зачем нас вызывали. Выслушав наши рассуждения о важности агитационной работы с немцами, Собченко усмехнулся:
— Лучшая агитация — это бить его, гада! — А по поводу наших возможных новых назначений сказал: — Вы еще подумайте, стоит ли? Здесь вы командиры, а в штабах-то полковых только подчиненными будете, кто куда пошлет.
Признаться, эти слова комбата нас несколько смутили…
Прошло еще несколько дней, и нас с Рыкуном снова вызвали на КП полка, на этот раз к самому Ефремову.
Первым, кого увидели мы, войдя во двор дома, где помещался штаб, был капитан Карзов — помощник начальника штаба полка по оперативной части, то есть его заместитель. С Карзовым я уже был немного знаком — он бывал у нас в батальоне для проверки, как идут занятия. Еще новичок в службе, не всегда убежденный, правильно ли я выполняю то, что мне поручено, я немножко завидовал уверенности, хваткости Карзова, быстроте, с какой он делал выводы и высказывал свое мнение, ориентировался в обстановке. Мне импонировало, что Карзов, мой ровесник, имеет богатый фронтовой опыт, воюя с первого дня войны, и, будучи старшим по должности, этого старшинства не старается подчеркивать.
Увидев нас, Карзов спросил:
— Вы к Ефремову? Торопитесь, а то он сейчас уезжает.
На крыльце показался выходящий из штаба Ефремов.
— А, голубчики! — остановился он, увидев нас. — На вас пришел из дивизии приказ. Назначаетесь полковыми переводчиками. Один остается, другой откомандировывается.
«Неужели придется расстаться с полком? — насторожился я. — Хоть и недолго прослужил я здесь, но уже привык, что называется, к месту — уходить не хочется».
— Рыкун? — спросил Ефремов моего напарника. — Вы — в соседний полк! Берите предписание и сегодня же отправляйтесь! А вы, — обратился он ко мне, забирайте свои вещички, прощайтесь с батальоном и перебирайтесь в штаб полка.
— Благодарю, товарищ подполковник.
Ефремов рассмеялся, но с каким-то оттенком недовольства:
— Сколько служу, благодарности только от начальства получал, а вот сподобился — от подчиненного. Карзов! Переводчика новоявленного возьми под свою опеку, живет пусть с вами при оперативной части, объясни насчет постановки на довольствие и прочего! — и, сказав это, Ефремов быстро пошел со двора.
— Ну, ты даешь! — ухмыльнулся Карзов. — Благодарность командиру полка объявил! Запомни, дорогой товарищ: на военной службе благодарит только начальник подчиненного! Ладно, образуешься. Забирай свое имущество и приходи.
Мы с Рыкуном поспешили обратно в батальон — доложить Собченко и поскорее отправиться к новым местам службы. Рыкун был несколько опечален: ему-то приходится уходить из полка, где все-таки есть мы, его однокашники по училищу. Да и мне было грустновато: я уже прижился в батальоне, свыкся с людьми, да и должность у меня не маленькая — как-никак, принадлежу к батальонному руководству, это что-нибудь да значит…
Узнав о наших новых назначениях, Собченко не смог скрыть досады:
— Жаль мне таких грамотеев отпускать. Тем более еще неизвестно, кого вместо вас ставить. Да что поделаешь, ежели для пользы службы? Я-то знаю — не сами вы на новые должности набивались. Звонил мне Ефремов…
В тот же день, распрощавшись с сослуживцами по батальону и с Рыкуном, я перебрался на командный пункт полка и поселился в хате, в которую привел меня Карзов. Кроме него, там жили еще два помощника начальника штаба полка, или, как их для краткости именовали, пээнша, два капитана, оба, примерно, моих лет: по разведке — Сохин, высокий, сухощавый, сдержанный, немногословный; и по шифровальной службе — Байгазиев, в противоположность Сохину очень заводной, легко загорающийся и так же быстро остывающий, невысокого роста, смуглый, с кривоватыми, как у истинного кавалериста, ногами — да он и был прежде кавалеристом, командовал в полку взводом конной разведки, но ввиду упразднения такового был переквалификацирован на шифровальщика. В первый же день я убедился, как любит Байгазиев вспоминать о своем кавалерийском прошлом.
С моими новыми сослуживцами и соседями я, как это бывает на военной службе, сошелся быстро, особенно с Карзовым, который, как оказалось, не чужд интереса к литературе и, как и я, страдает от того, что нечего почитать. Узнав, что у меня есть Блок, Карзов тотчас же выпросил его и вечером, когда после дневных трудов все собрались в хате, начал увлеченно читать стихи вслух, надеясь, что и Сохин, и Байгазиев будут очарованы блоковской музой. По просьбе Карзова я рассказал о Блоке, о его жизни.
— Тоже с немцами воевал! — восхитился Байгазиев, слушая меня. Особенное впечатление на него произвело то, что Блок в первую мировую войну был на фронте и руководил оборонительными работами. Сохин же своего отношения к поэзии Блока и к его личности не высказал никак. Он, кажется, вообще скептически относился ко всякой лирике. А вот то, что в штабе полка появился переводчик, он сразу же обратил в практическую пользу: попросил меня проводить занятия по немецкому языку с подведомственными ему полковыми разведчиками.
Занятия я стал проводить с особым удовольствием: этим первым в моей новой должности делом я как бы утверждал мою полезность в ней.
Надо сказать, мои ученики — и бывалые разведчики, и пареньки, только что отобранные в полковой разведвзвод из пополнения, — занимались очень старательно, хотя вначале кое-кто из них высказывал удивление, зачем нужно запоминать столько немецких слов, когда достаточно знать лишь «хенде хох!» — и немец поднимает руки. Но вскоре мои ученики «вошли во вкус» и с удовольствием запоминали все, что могло пригодиться при захвате, конвоировании и первоначальном допросе пленных: «бросай оружие», «ложись», «ползи вперед», «покажи, где ваши позиции» и прочее. Перед началом занятий или после них разведчики частенько затевали своеобразную игру в «захват «языка», чтобы закрепить в памяти незнакомые слова. Разумеется, все стремились изображать захватывающего в плен, но кому-то приходилось играть роль и «языка». Командир разведвзвода, старшина с самой подходящей для разведчика фамилией Бессмертный, к занятиям относился весьма благосклонно. Время от времени, посещая их, он сам устраивал своим подчиненным «экзамены», проверяя, хорошо ли они запоминают, чему я их учу. Сам Бессмертный знал многое из того, что еще только постигали его подчиненные: у него была книжечка нашего военного разговорника, и он ее чуть ли не всю знал наизусть. К Бессмертному я с первого же знакомства проникся глубочайшим уважением: я слышал, что он не раз хаживал за «языками» в тылы немецких позиций и всегда выбирался из самого трудного положения, что он ловок, осмотрителен. От Сохина и других я знал, что Бессмертный откуда-то с Дальнего Востока, опытный таежник, отличный следопыт, в самой трудной обстановке проявляет железную выдержку. Он — не болтун и не хвастун; сведениям, которые Бессмертный приносит из разведки, можно спокойно верить, не перепроверяя их. А сейчас, пока мы еще не воюем, он усиленно, можно сказать — нещадно, тренирует своих разведчиков, особенно новичков, и днем и, главным образом, ночью в умении передвигаться с полной скрытностью, в приемах по захвату пленных, в ползании по-пластунски, учит имитировать голоса ночных птиц для подачи сигналов друг другу.
…Уже середина лета. Стоит лютая жара, семь потов сходит с солдат на занятиях по тактике и в тренировочных походах, которые бывают от зари до зари. Походы эти — по замкнутому кругу: выходим из своего расположения и, поколесив по степным дорогам, возвращаемся туда, откуда ушли.
Когда приходят свежие газеты, в первую очередь спешим прочесть сводку Совинформбюро. Но в сводках по-прежнему: на фронтах без перемен.
Однажды вечером, когда мы уже отдыхаем от служебных дел, — нет только Карзова, — он появляется и с порога возглашает:
— Внимание, товарищи офицеры!
— Какие мы тебе офицеры? — вполне серьезно возмущается Байгазиев. — Мы командиры Красной Армии! Устава не знаешь?!
— Это ты не знаешь! — парирует Карзов. — Но сейчас узнаешь! — Он взмахивает только что полученной газетой: — Вот, читай!
В газете опубликован указ: отныне в Красной Армии вместо прежнего деления командного состава на высший, старший, средний и младший устанавливается деление на генеральский-адмиральский, офицерский, сержантский. Значит, мы теперь — не средние командиры, а офицеры… Как-то непривычно звучит! Офицеры были в старой армии. Слово «офицеры» всегда вязалось в сознании с чем-то старорежимным, хотя и пели в детстве: «…ведь с нами Ворошилов, первый красный офицер. Сумеем кровь пролить за СССР!» Но ведь и погоны вернулись к нам из прошлого, а как быстро привыкли к ним! Привыкнем к тому, чтобы называться офицерами. И, если потребуется, «сумеем кровь пролить за СССР». Но главное суметь победить!..
В один из дней к нам в полк приезжает Миллер — мой «крестный» в новой моей должности. Приезда Миллера я давно ждал: он обещал привезти, для тренировки в переводе, немецкие тексты: письма, документы, наставления, которые у него, как он говорил, запасены еще с Северо-Западного. Новых трофеев такого рода, пока не начались бои, взять негде. А я жаждал попрактиковаться в переводе, получше усвоить немецкую военную терминологию. Ведь после тех папок, которые в свое время, еще в Березовке, я получил от капитана Печенкина, мне попрактиковаться было не на чем.
Миллер ожидаемое мной привез — целую папку. Но, передавая ее мне, сказал:
— Этим займетесь на досуге. Сейчас вам прибавится работы. Вы ведь, можно сказать, в двойном подчинении, две должности одновременно занимаете, впрочем, как и я: переводчик — это по штату, а агитатор — по общественной, так сказать, линии. Так вот, насчет этой самой линии. Пора нам готовиться к агитации среди войск противника. Выявите, кто из солдат в полку хотя бы мало-мальски знает немецкий, будем готовить из них рупористов. Хорошо бы иметь хотя бы по одному рупористу на каждый батальон. Я дам вам тексты, которые нужно будет разучить. Как только подберете рупористов, принимайтесь за разучивание. И уже сейчас готовьте рупоры — пусть их сделают ваши полковые оружейники из жести. И еще пусть они же соорудят метатели для листовок, чтобы можно было забрасывать их к немцам в окопы.
— А сумеют?
— Да это очень просто. Берется пустая консервная банка. Из-под американской тушенки, например, в самый раз. К донышку банки припаивается металлический круглый штырек — калибра применительно к калибру винтовки. В банку вкладываются свернутые листовки, винтовка заряжается патроном с предварительно вынутой пулей, банка штырьком вставляется в ствол — вот и готов метатель. Нацеливаетесь в сторону немецких окопов, производите выстрел. Банка летит по положенной траектории, а когда она начинает падать — из нее разлетаются листовки, их читают немцы и сдаются в плен. Просто?
— Рупоров и банок наделать просто, — согласился я. — А вот рупористов подобрать…
— А вы запросите сведения у командиров батальонов, — посоветовал Миллер. — Через штаб.
Я последовал совету. Начальник штаба полка майор Берестов, хотя и выразил некоторое неудовольствие тем, что моя «вторая должность» может отвлечь меня от основной — штабного офицера, тем не менее сразу пошел мне навстречу, дал соответствующее распоряжение — готовить «матчасть» для агитационной работы. А пока ее готовили, я занялся подбором рупористов.
Увы, знающих немецкий язык настолько, чтобы вести передачи, ни в батальонах, ни в других подразделениях отыскать мне не удалось. Правда, три-четыре солдата заявили, что знают немецкий, и были присланы ко мне. Но при проверке обнаружилось, что знания их более чем скромны. Похоже было, что ими руководила наивная надежда переменить службу на более легкую и безопасную, где-то подальше от передовой — они и не подозревали, что рупористу предназначено действовать на самом переднем крае, как можно ближе к противнику. Пришлось отправить самозванцев обратно. Но вот из минометной роты второго батальона сообщили, что у них есть солдат, который по-настоящему знает немецкий язык. Обрадованный, я не стал дожидаться, пока этого знатока вызовут в штаб полка, сам поспешил в минометную роту.
Когда я пришел к минометчикам, их командир, узнав, кто мне нужен, сказал:
— Есть у нас такой знающий. Из студентов. Гастев по фамилии.
— Гастев? — переспросил я. — Фамилия известная!
— Чем же? — полюбопытствовал командир роты.
— Был такой поэт Алексей Гастев, — объяснил я. — Очень видный в двадцатые годы, один из первых советских поэтов. О рабочем классе писал, славил труд. И не только поэтом был, а и ученым. Он, можно сказать, заложил основы НОТа.
— Чего?..
— Научной организации труда. Его стараниями был создан специальный научный институт, и он им руководил. У него книги по этому делу написаны.
— Ишь ты! — удивился комроты. — А Гастев про своего отца ничего не рассказывал. Может, однофамилец?
— Может быть. Да, а как его по имени-отчеству?
— Сейчас погляжу… — Ротный вытащил из сумки тетрадочку, полистал: Гастев Петр Алексеевич.
— И отчество совпадает. А где он?
— А вон там, где шалашик позади огневой.
Когда я подошел к шалашику, молоденький солдат, лежавший за ним и читавший какую-то толстую книгу, торопливо поднялся, растерянно глянул на меня.
Я назвал себя, спросил, любопытствуя:
— Что за книжка у вас?
— Математика… — смущенно ответил Гастев. — Занимаюсь в свободное время, чтобы не забыть.
— Вы студент?
— Да, Московского университета. Физмат.
— Как у вас с немецким языком?
— Отметки были хорошие…
Я объяснил Гастеву, какие виды имею на него, и увидел: он словно бы смутился. Но чем?
— Отметки отметками, — сказал я, — а как практически владеете?
— Читаю, перевожу со словарем.
— А произношение?
— Практики было мало.
— Ну вот, проверю вас, и если подойдете — начнем заниматься. Но нам важно не в разговоре совершенствоваться. Главное — произношение выработать правильное. Чтобы немцы нас понимали… Да! — вспомнил я. — Вы не родственник поэта Гастева?
— Нет… — тихо ответил Гастев. Казалось, он смутился еще более.
Нет так нет. Но что он так волнуется? Боится, что не подойдет в рупористы?
В ту минуту мне и в голову не пришло, какова была истинная причина смущения Гастева. Эту причину я узнаю лишь значительно позже.
А пока что надо было делать дело, ради которого мне понадобился этот скромный, довольно тщедушного вида паренек. Но все-таки почему он чувствовал себя так неловко? И я спросил для пущей верности:
— А вам интересно быть рупористом?
— Очень! — сказал он с воодушевлением. — Ведь нужно это, раз так широко дело ставится. Да и практику в немецком получу, пригодится после войны. Я вообще хотел бы хорошо изучить немецкий. Ведь математическая наука в Германии всегда была очень развита. Как это здорово — если смогу читать работы немецких математиков в подлинниках!
— Думаете стать ученым?
— Не знаю… Сначала надо войну кончить, потом — университет…
— Да, немало… Ну, пойдемте со мной, уединимся куда-нибудь.
— Сейчас, только книжку положу!
Гастев торопливо заглянул в шалашик, вытащил оттуда тощий солдатский «сидор», сунул в него свою математику, успев бережно обернуть ее полотенцем, завязал мешок и вбросил его обратно в шалаш.
Мы выбрали укромное местечко за кустами, я достал из сумки бумагу с одним из текстов, переданных мне Миллером для разучивания с рупористами.
— Прочтите вслух. Как у вас с произношением?
Результаты испытания оказались более чем удовлетворительными.
— Приходите на занятия рупористов, — сказал я Гастеву. — Когда они будут извещу. А пока практикуйтесь по текстам, я оставлю вам несколько.
После длительных повторных поисков мне удалось в разных подразделениях найти еще троих солдат, способных более или менее сносно произносить немецкие слова. И наконец, я начал занятия. Больше всего меня заботило, чтобы мои подопечные добились приемлемого произношения. Ставя мне эту задачу, Миллер предупредил: «Если будете вести передачи с неправильным произношением, немцы будут только смеяться над вами, и никаких результатов такая агитация не даст». Поэтому мы старались изо всех сил. Лучше всего получалось у Гастева. И я поучал остальных: «Вот учитесь, как надо вещать!» Рупористы восхищались: «Ты, Петя, ну как чистый немец говоришь!» Петя расцветал от похвал и смущался от них.
Вскоре мы получили на вооружение жестяные рупоры, изготовленные в полковых тылах, и начали упражняться с ними, оглашая расположение полка возгласами на немецком языке, чем немало удивляли тех, кто еще не был осведомлен о нашей работе.
Многие в полку относились к нашим занятиям иронически. Нередко приходилось слышать: «Словами фашиста не проймешь, бить его надо!» «Слово — тоже оружие! — парировал я. — И не я же это дело придумал. Приказ свыше, значит — нужно».
Время от времени к нам наезжал Миллер, проверял, каковы успехи рупористов, учил их правильному произношению — немецким он владел в совершенстве, не то что я: у меня самого произношение было далеко не безукоризненным, мне было чему поучиться у Миллера, да, пожалуй, и у Пети Гастева.
Со мной Миллер занимался не только произношением. Во время своих наездов он помогал тренироваться в переводе солдатских писем, оперативных документов, знакомил с военной терминологией, принятой в немецкой армии, учил распознавать топографические обозначения на трофейных картах, знакомил меня с методикой допроса, попеременно меняясь со мной ролями допрашивающего и пленного — такая игра «в лицах» меня даже, можно сказать, увлекала.
Обстановка пока позволяла нам без спешки готовиться к будущим боям: на фронтах, как неизменно извещали сводки Информбюро, продолжалось затишье. На фронте было спокойно. Но мы знали, что в глубоком тылу, на Урале, в Сибири, идет напряженная работа, чтобы фронт, когда вновь развернутся боевые действия, был обеспечен всем необходимым. О том, как трудятся в тылу, нам было известно из писем близких, из рассказов тех, кто лечился в госпиталях, да и попросту из газет. А вот каковы планы нашего командования, на что оно рассчитывает наступать самим или отражать очередной натиск противника, — мы не знали и никак нам было не угадать, хотя говорили об этом часто. Мнения разделялись, но многие склонялись к тому, что следует ожидать нового наступления немцев, хотя, конечно, мы не могли знать замыслов и планов Гитлера и его генерального штаба. О том, каковы были эти замыслы, мы узнаем, да и то не сразу, лишь после войны. Станет известно, что Гитлер после сталинградской катастрофы был охвачен маниакальным желанием любой, пусть самой дорогой ценой взять реванш за Сталинград как можно скорее и возлагал надежду на свое летнее наступление. Об этом в гитлеровской верхушке твердили друг другу непрестанно. Начальник штаба «Оберкоммандо Вермахт» — генерального штаба вооруженных сил Германии фельдмаршал Кейтель в мае сорок третьего года заявлял: «Мы должны наступать из политических соображений». Фашистские главари надеялись, что наступление будет непременно удачным, поскольку немцы начнут его, имея перевес в силах. Министр иностранных дел фашистского рейха Риббентроп еще в апреле, в беседе с заместителем министра иностранных дел Италии Бестениани, без тени сомнения утверждал, что русские за зимнюю кампанию истощили свои силы, и самоуверенно заявлял, что «решающая задача войны заключается в том, чтобы посредством повторных ударов уничтожить всю Красную Армию».
Все это были не только слова.
Полным ходом, хотя и неся, но не очень еще существенные потери от бомбежек англо-американской авиации, которая не проявляла большого рвения, для вооружения гитлеровской армии новой техникой работала военная промышленность Германии и покоренных ею стран. Из ворот танкостроительных заводов в нарастающем темпе выходили боевые машины новых, более совершенных образцов: танки Т-5 — «пантеры», тяжелые — Т-6 — «тигры» с особо мощной броней, крупнокалиберные самоходные артиллерийские установки «фердинанды».
В германских штабах готовилось мощное наступление на Центральном фронте — операция с кодовым названием «Цитадель». Уже в оперативном приказе ОКВ от 15 апреля было сформулировано: «Этому наступлению придается первостепенное значение. Оно должно быть проведено быстро и успешно… На направлениях главного удара должны использоваться лучшие соединения, лучшее оружие, лучшие командиры, большие количества боеприпасов. Каждый командир и каждый солдат должен проникнуться сознанием решающего значения этого наступления».
Планом операции было предусмотрено ударить по флангам нашего фронта на Курской дуге, с севера — от Орла и с юга — от Харькова, затем сходящимися ударами, направленными на Курск, находившийся за центром дуги, взять наши войска в гигантские клещи. Гитлер рассчитывал, одержав победу на дуге, прорваться к Дону, снова выйти к Волге и, повернув на север, нацелить удар на Москву и достичь ее. Конечной целью операции «Цитадель» было вывести нас из войны. На совещании генералитета в Мюнхене в начале мая Гитлер без тени сомнения заявил: «Неудачи не должно быть!»
Для обеспечения успеха операции «Цитадель» на восточный фронт стягивались отборные силы германской армии, ударным кулаком которых предназначались быть эсэсовские дивизии «Адольф Гитлер», «Мертвая голова», «Райх».
Не видя никакой активности противника перед собой, занимаясь повседневной боевой подготовкой, мы тогда еще не знали, как насыщает техникой смерти Гитлер свои войска на нашем участке: до тридцати семи танков и самоходных орудий на каждый километр фронта. А сколько на этот же километр приходилось еще вражеских пушек, минометов, не считая стрелкового оружия! Всего для операции «Цитадель» противник сосредоточил до девятисот тысяч войск, десять тысяч орудий и минометов и более двух тысяч танков и самоходных орудий, около двух тысяч самолетов — в Сталинградском сражении танков у немцев было в три раза меньше.
Подготовка операции «Цитадель» велась в глубокой тайне. Но еще в самом начале подготовки операции наши разведчики в глубоком тылу врага, в самом его логове, с помощью немецких антифашистов проникли в эту тайну. Когда немецкие танки нового образца, предназначенные для наступления на дуге, только начали поступать на фронт, наше командование уже знало в деталях, что представляют собой эти танки, каковы их технические данные, и наши ученые и производственники уже решали проблему: какой снаряд надо делать, чтобы можно было уверенно поражать им новоявленных бронированных зверей.
Гитлеровская верхушка была уверена в успехе операции «Цитадель». Ни одно наступление не было так тщательно подготовлено, как это, — засвидетельствует впоследствии в своей книге о войне Меллентин, один из гитлеровских генералов, готовивших и проводивших эту операцию.
Держа в глубокой тайне то, как готовится грандиозное наступление на востоке, правители Германии не делали тайны из того, что оно предстоит. Наоборот, можно сказать — рекламировали его, стараясь подбодрить немцев, с тем чтобы они оправились от потрясения, вызванного гибелью немецкой шестой армии в Сталинградском кольце. 5 июня, когда подготовка к операции «Цитадель» была в полном разгаре, гитлеровский министр пропаганды Геббельс в одной из речей, произнесенной широковещательно, с присущим ему неизменным пафосом провозгласил: «Немецкий народ может быть совершенно спокоен. Его гигантские усилия под знаком тотальной войны были не напрасны… на востоке фронт держится прочно. Из Германии туда вновь поступает непрерывным потоком новое оружие и людские резервы. В один прекрасный день все будет использовано…»
Заправилы рейха и все их присные с вожделением, нетерпением и надеждой ждали наступления этого дня.
Ждали и мы, не зная, когда этот день придет. Ждали спокойно и деловито, в своем неброском повседневном воинском труде. Каждый новый день, встречаемый нами в учебном походе или на давно подготовленном к обороне рубеже, мог оказаться тем самым днем — последним днем так долго длившегося затишья, первым днем битвы.
На рассвете пятого июля. — Занять огневые позиции. — «Юнкерсы» над нами. — Ловим парашютистов. — Марш по рокадам. — Тревожные вести. — В оборону или на исходные? — Пушкам тесно. — Тишина, готовая взорваться.
Сквозь сон я почувствовал, как меня толкнули в плечо:
— Подъем! Тревога!
Я вскочил с застланного плащ-палаткой соломенного ложа в шалашике, в котором мы обитали.
— Быстро на КП полка! — услышал я голос Карзова.
Мгновенно натянул сапоги, набросил шинель — было по-ночному зябко. Подпоясываясь уже на ходу, выбежал из шалашика. Глянул вверх. Небо серое, пасмурное, но, может быть, это мне только кажется — просто еще только начинает светать. Посмотрел на часы. Два, начало третьего. Закинув ремень сумки на плечо, побежал туда, куда спешили и мои товарищи. Откуда-то доносился глуховатый, неровный, словно колыхающийся, гул. Я на миг замедлил шаг, прислушиваясь. Бьет артиллерия! Но далеко. В той стороне, где в первом эшелоне стоят лицом к лицу с врагом наши войска. Артподготовка! Но чья? Наша или противника?
Неужели началось?
Побежал быстрее. Бойко и тревожно зашелестела росистая трава, охлестывая сапоги. В боевой обстановке мне положено быть на командном пункте, при начальнике штаба. Берестов, наверное, уже там. Надо спешить!
Перепрыгнул через ход сообщения, пересекающий поле. Спрыгнуть в ход? Бежать по нему легче, ноги не будут путаться в траве. Но нет — ход извилист. Полем, напрямик — скорее.
К далекому гулу канонады примешался другой грозный звук — низкий, басовый. Он нарастал, близился — давящий, тяжелый, им наполнилась вышина. Я глянул вверх и увидел на сером фоне предрассветного неба немецкие бомбардировщики. Темные, с черными крестами на широких прямых крыльях, они шли звеньями, строем клина, на небольшой высоте, неторопливо шли над нашей землей… Отбомбились или заходят на бомбежку?
Враг над головой!
В блокадном Ленинграде, дежуря ночами на крыше своего дома, я, случалось, слышал такой же зловещий гул. Тогда я был бессилен перед врагом, ну а сейчас… Что могу сейчас? Но нельзя же только глядеть на врага над собой! Надо делать что-то! Что?
Неподалеку послышались негромкие, но взволнованные голоса. Увидел окоп, в нем — несколько совсем молоденьких солдат в аккуратно застегнутых шинелях и туго натянутых пилотках. Вжав головы в плечи, они глядели вверх, на немецкие бомбовозы, возбужденно переговаривались. Они были растеряны, как, впрочем, и я. Будь я в эту минуту один, может быть, и не нашелся бы, что предпринять. Но я — как-никак — офицер. Старше этих необстрелянных мальчиков — не только званием, но и возрастом. Мальчишки. Еще недавно такие были моими учениками, сидели на моих уроках за партами, верили мне во всем…
Я спрыгнул в окоп, прокричал:
— Что же вы? Огонь по самолетам! Из личного оружия!
Кое у кого из солдат были карабины, у других — автоматы. Прислоненные к стенке окопа, стояли два ручных пулемета с дисками. Я схватил один из них. Как бы его приспособить для стрельбы вверх? Колышек какой-нибудь… Но где тут его найдешь?
Откинул сошки пулемета, крикнул ближнему солдату.
— Держи! На плече!
Обеими руками ухватив сошки, солдат прижал их к своему погону. Теперь ствол пулемета из-за его плеча глядел туда, где над нами проплывали, полня воздух тяжелым зловещим гулом, серые крылатые туши юнкерсов. Прицелясь в брюхо одного из них, я прикинул: «Упреждение надо брать…» — так нас учили вести огонь по самолетам из стрелкового оружия. «Пора!..» — нажал на спуск. Прогрохотавшая очередь показалась мне оглушительной. Солдат, державший пулемет, дернулся, пригнул голову. Я испугался: «Оглушу парня…» Бомбардировщик уже прошел над нами. Я дал очередь вдогонку. Патроны в диске кончились неожиданно быстро. Я скинул пулемет с плеча солдата, крикнул:
— Диск давай!
Солдат суетливо сунулся к дну окопа, ища сумку с дисками. Другие солдаты стреляли вверх — кто из автомата, кто из карабина, а двое — из ручного пулемета: один держал его на плече, подобно моему напарнику, другой бил длинными очередями. Стреляли и где-то поблизости — в тяжелый гул бомбардировщиков врезывались строчки очередей, хлопки отдельных выстрелов.
— Держите! — солдат, наконец, протянул мне новый диск. Но бомбардировщики уже пролетели над нами, их тяжелый гул затихал. Стрельба по самолетам прекратилась. Солдаты оживленно переговаривались:
— Все уже или другие прилетят?
— Интересно, попал в них кто?
— Я целый диск прямо в брюхо ему высадил!
— Ты высадил, а он и не заметил…
— А что, если б на нас бомбы свалили?
Беря диск у солдата, я спросил его:
— Не оглушило тебя?
— Не!-улыбнулся солдат, и его мальчишеское лицо расплылось в улыбке. — А в ухо сильно отдавало! — и вдруг признался: — А все же боязно было…
«Первый раз на фронте?» — хотел я спросить его, но в этот миг кто-то из солдат закричал:
— Смотрите, смотрите! Горит!.. Горит и падает!
Всего каких-нибудь метрах в пятистах от нас, над полем, низко припадая к земле, несся немецкий бомбардировщик, за ним тянулась густая, с каждой секундой ширившаяся полоса черного дыма. Бомбардировщик летел по кривой: сначала он удалялся, потом стал приближаться. Было видно, как из окопов выскакивают солдаты, бегут вслед за самолетом, очевидно, надеясь добежать до места в момент его падения.
Заволновались и солдаты, сидевшие со мной в окопе:
— На летчиков посмотреть бы!
— Побежали, ребята!
Один уже выбирался на бруствер. Но я крикнул:
— Куда? Нельзя покидать позицию!
В этот момент я видел, как от «юнкерса», кругами ходящего над степью, отделилось четыре или пять устремившихся к земле черных точек.
— Бомбы! — крикнул кто-то из солдат.
— Не бомбы… Парашюты!
Действительно, это были парашюты. Подбитого бомбардировщика уже не было видно — наверное, он пролетел куда-то далеко и упал. Но парашюты — вот они, четыре зонтика, покачивающихся под серым небом.
«Сейчас опустятся! — заволновался я. — В расположении нашего полка! Летчиков возьмут в плен! Такая удача — в первый же день! Я смогу допросить пленных немцев! Позавидует мне Рыкун!» — ликовал я.
Словно вихрем вынесенный из окопа, я бежал по травянистому полю туда, куда опускаются парашюты. К ним бегут наши. Вот, кажется, уже совсем опустились… Издалека кажутся крошечными, мельтешат на том месте фигуры выбежавших из окопов моих однополчан. Счастливые! Они уже видят плененных фашистов…
Я бежал из последних сил: поскорее допросить пленных!
Меня окликнули:
— Ты куда?
Я остановился. Таран! Кажется, где-то здесь позиция его взвода.
— Парашютистов посмотреть? — спросил Таран.
— Допросить! — важно поправил я.
— Я едва добежать успел, их уже на КП полка повели. Туда давай!
Я побежал, уже представляя, как передо мной стоит пленный пилот, а Ефремов, Берестов, Сохин и все, кто есть на КП, смотрят и слушают, как я допрашиваю. Вот только сумею ли допросить как следует? Одно дело — читать немецкие тексты и переводить со словарем, но совсем другое — разговаривать. Это мой первый практический экзамен в качестве переводчика. Экзамен в день моего боевого крещения, в первый же день боев!
Меня распирала тревога — тревога и гордость: может быть, этот летчик, которого я сейчас буду допрашивать, вообще самый первый пленный в завязавшихся с рассветом по всему фронту боях? И я первый сообщу командованию сведения, полученные от него!
Увы, меня ожидало горькое разочарование. Когда я, запыхавшийся, прибежал, наконец, на командный пункт полка, где все расположились уже по-боевому, в окопе с примыкавшими к нему двумя блиндажами, то, к великому огорчению своему, узнал, что двух пленных летчиков, доставленных сюда, только что увез в штаб дивизии непостижимо быстро примчавшийся оттуда на машине капитан Миллер. В порядке утешения кто-то из находившихся на КП передал мне маленькую голубую книжечку в твердой обложке, взятую у одного из пленных:
— Что это за документ?
«Как это Миллер не забрал?» — удивился я, беря книжечку трепетными руками. Увы, документ оказался совсем малозначительным и вовсе неинтересным: формуляр парашюта с указанием его номера, дат изготовления и проверки. Тем не менее я спрятал формуляр в полевую сумку. Будет, при случае, что показать Рыкуну, если не добуду чего-нибудь более интересного из трофейных бумаг.
На КП полка было людно: приходили и уходили связные и офицеры из подразделений, у телефонных аппаратов, не отрывая трубок от уха, сидели телефонисты, держа непрерывную связь с батальонами и штабом дивизии. Хотя непосредственно перед нами не было противника — нас от него отделяло пространство километров в десять-пятнадцать, занятое нашими частями первой и второй линий обороны, однако на КП у нас уже не было так спокойно, как раньше, когда объявлялась тревога и мы знали, что она учебная. Сейчас была уже не учеба: и временами доносившийся голос артиллерии, и только что пролетевшие над нами вражеские бомбардировщики, и суета с парашютистами — все это говорило о том, что многодневное затишье кончилось и началось то, чего мы ждали и к чему готовились так долго.
Отыскав Берестова — он сидел в окопе возле телефониста и, держа на колене планшетку с картой, что-то сосредоточенно рассматривал там, — я доложил о своем появлении. Занятый своими мыслями, он мельком глянул на меня, бросил:
— Пока ты по полю бегал, немцев Миллер забрал.
— Знаю…
— Не огорчайся! — утешил Берестов. — Еще повидаешь фрицев. — И снова опустил взгляд к карте.
Как я понял, делать мне пока было нечего. Кого бы поподробнее расспросить о взятых в плен летчиках? Мое любопытство удовлетворил Карзов. Он рассказал:
— Пока тебя где-то носило, их сюда привели на допрос. А тебя нет. Но тут как-то сразу Миллер появился. Видно, где-то близко проезжал. Увидел немцев, обрадовался: еще и не воюем, а такие важнецкие языки! Стал допрашивать и сразу же ответы переводить. Мы собрались, слушаем. Начал с того немца, что постарше, плотный такой, лет тридцати, волосы черные — не совсем ариец, значит. Этот охотно отвечал, без всякого фашистского гонора. Уверял: из рабочих, воюет поневоле. Но ты на будущее учти — допрашивать придется: немцы, как в плен попадут, и пролетариями, и коммунистами себя объявляют. Но ты этому не шибко верь. Нам еще на Северо-Западном такие попадались: на словах — «Гитлер капут», а в кармане — карточки, где перед виселицами красуется.
— А что летчики показали?
— Да что? Прибыли на наш фронт две недели назад. А до этого в Польше стояли. Сегодня ночью им приказ зачитали о наступлении. Вылетели бомбить нашу передовую.
— А почему же над нами летели, мы уже не впереди.
— Не понимаешь? Разворачивались после того, как отбомбились.
— А как их подбили? Неужто из стрелкового оружия? Все по ним стреляли. И я из ручного…
— Может, ты и подбил? — Карзов рассмеялся. — Нет, брат! По бомберу этому, может, тысяча нашего брата палила, но это редкая удача — такую махину пулей сшибить. Скорее всего — истребитель наш его рубанул. Они хотели до своих дотянуть, не успели — прыгать пришлось.
— А что второй летчик показал?
— Не летчик он. Стрелок-радист. Молодой, мальчишка, можно сказать. Чисто арийского вида: волосы светлые, глаза голубые. Сразу заявил, что он — не из простых, барон, чистокровный, значит, и разговаривать не желает. Ну, Миллер сказал ему по-немецки что-то крепкое, барон даже обалдел. А Миллер больше разговаривать с ними не стал — в дивизию повез…
Тяжелый, густой и вязкий, словно придавливающий звук, донесшийся с высоты, прервал наш разговор. Этот звук нарастал, ширился, словно бы заполоняя небо. Наши взоры обратились вверх. Снова в небе, посветлевшем, уже озаренном светом только что взошедшего солнца, строем клина шли немецкие бомбардировщики. А чуть выше них и по сторонам словно серебряные искры мелькали, превращаясь на какие-то мгновения в черные черточки и крестики, стремительно прочеркивающие безоблачную голубизну. И снова эти черточки и крестики становились серебряными искрами — там, в высоте, шел воздушный бой наших истребителей с немецкими, сопровождавшими бомбардировщики. Вдруг в высоте возникла узенькая, быстро расширяющаяся полоска дыма, какие-то секунды она тянулась параллельно горизонту, потом круто сломалась, быстро пошла вниз. Чей самолет подбит — наш или вражеский — понять было трудно. Воздушный бой в высоте продолжался.
Что происходит впереди, где наши войска держат оборону на самой передней линии? Известно только одно, что сообщил штаб дивизии: противник сегодня на рассвете крупными силами перешел в наступление на нашем фронте. Нам приказано быть в полной боевой готовности. Мы приняли эту готовность, не дожидаясь приказа.
В то утро, пятого июля сорок третьего года, мы еще не знали того, что станет общеизвестным впоследствии. Утренняя сводка Совинформбюро в этот день была такой же безмятежной, как и в предыдущие: «В течение ночи на 5 июля на фронте ничего существенного не произошло».
Но произошло весьма существенное. То, что стало достоянием гласности, только значительно позже.
Собственно, это, существенное, началось раньше.
Еще за трое суток до начала немецкого наступления, второго июля, наше Главное Командование предупредило командующих фронтами в районе Курской дуги Брянского, Центрального, Воронежского, Юго-Западного и стоящего в резерве Степного — о том, что в самые ближайшие дни, может быть даже в течение уже следующих суток, противник может начать мощное наступление. Было предписано привести войска в полную готовность к отпору врага, вести неусыпное наблюдение даже тем частям, которые стоят не в первом эшелоне, усиленно и непрерывно вести разведку — и наземную, и с воздуха.
Эти распоряжения не были для войск чем-то совершенно неожиданным: в воздухе не первый день пахло грозой. Но со второго июля мы на своих позициях третьей линии обороны жили уже как на передовых, каждый час ожидая команды: «К бою!»
В тот предрассветный час, когда мы услышали далекий гул канонады и увидели над собой армаду вражеских бомбардировщиков, мы не знали, что нашему командованию еще накануне, четвертого июля, стало точно известно время начала наступления противника. На рассвете четвертого к одной из наших передовых позиций на юге Курского выступа, близ Белгорода, вышел перебравшийся через линию фронта солдат немецкой армии и заявил, что он больше не хочет воевать за Гитлера, поработившего его родину, Словакию, и желает сделать важное сообщение. Он рассказал: «Я — сапер. Нам дан приказ разминировать наши минные поля, проделать проходы в проволочных заграждениях — немцы готовятся наступать, и очень скоро, может быть — завтра, пятого. Солдатам уже выдан сухой паек и шнапс». Но точного дня и часа немецкого наступления этот перебежчик не знал.
Наступила ночь с четвертого на пятое июля. Безлунная, как и предыдущие. Тишина лежала по всему фронту дуги между позициями наших и немецких войск. Тишина и темь: противник почему-то не бросал осветительных ракет, как делал это еще недавно каждую ночь. Но спокойствие было только кажущимся. С нашего переднего края напряженно следили за нейтральной полосой. Бесшумно подбирались к позициям противника, чтобы установить его намерения, войсковые разведчики.
Около полуночи разведчики одной из частей, занимавших оборону впереди станции Поныри, что стоит южнее Орла, возле которого было сосредоточено много вражеских войск, заметили нескольких немецких саперов: действуя скрытно, те снимали мины на своем минном поле, расчищая проход. Разведчики решили взять «языка». Без боя это не удалось — завязалась перестрелка. Одни саперы были убиты, другие бежали, но все же одного из них разведчики захватили и доставили в штаб. Тотчас же допрошенный пленный показал, что пехота и танки уже заняли исходное положение для наступления и оно начнется в три часа утра. Об этом немедленно было доложено по команде. В час ночи это важное сообщение стало известно командующему Центральным фронтом генералу армии Рокоссовскому и находившемуся на КП фронта представителю Ставки маршалу Жукову. Времени на то, чтобы принять какое-то решение и привести его в действие, оставалось в обрез менее двух часов. Счет шел буквально на минуты. Почти не оставалось времени на то, чтобы согласовывать вопрос со Ставкой. Верить или не верить показаниям пленных? Упредить противника артиллерийским огнем? Ну а если боеприпасы будут израсходованы преждевременно, а противник начнет наступать не в ближайшие часы, а позже — чем тогда отбиваться от него?
Рокоссовский и Жуков приняли решение и доложили об этом в Ставку. В два часа двадцать, за сорок минут до начала вражеского наступления, артиллерия Центрального фронта, нацеленная на позиции противника и места сосредоточения его войск, готовых наступать, открыла огонь.
Артиллерийский гром разорвал предрассветную тишину — по врагу ударили шестьсот стволов.
Так началось великое сражение на Курской дуге…
Это было совершенно неожиданным для врага. Полчаса бушевал наш огневой вал на его позициях. Горели подготовленные для рывка танки, падали сраженные разрывами солдаты, ждавшие сигнала атаки, рвалась связь между штабами. Но наибольший ущерб был нанесен артиллерии противника, которая готовилась через несколько минут начать артподготовку: более пятидесяти его батарей было подавлено.
Внезапный удар нашей артиллерии вызвал переполох у противника. Многие солдаты, офицеры и даже генералы решили, что русские сами начинают наступать. Это вызвало у немцев растерянность и сомнение в успехе их наступления.
Лишь через два часа, уже после рассвета, в четыре тридцать утра, противник смог начать ранее запланированную им артиллерийскую подготовку. Но удар той силы, как было рассчитано, уже не получился.
Одновременно с началом артподготовки противник поднял в воздух бомбардировщики — более трехсот. Вот их-то мы и увидели над своими головами на рассвете. А далекая, но все же слышная нам канонада была голосом не только вражеской артиллерии: в тот момент, когда противник, наконец, смог начать свою артподготовку, вторично ударила наша артиллерия — на этот раз уже удвоенной мощью — почти тысячью стволов.
Находясь на третьей линии обороны, мы могли только слышать это. Но артиллеристы нашей дивизии приняли участие в начавшемся сражении с первых его минут. Каким же образом?
Еще задолго до начала сражения два из трех дивизионов шестьсот пятьдесят второго артиллерийского полка дивизии были выдвинуты на первую полосу обороны, туда, где держала рубежи девятнадцатая латышская стрелковая дивизия. Оба эти дивизиона приняли участие в упредительном огневом ударе по врагу пятого июля.
Уже через годы после войны, когда я начал писать эту книгу, один из моих фронтовых товарищей, майор в отставке, Борис Семенович Нейман, бывший командир гаубичной батареи, а на Курской дуге — уже начальник артиллерийской разведки дивизии, вспоминал об этом так:
— В ночь на пятое июля я был на нашем артиллерийском наблюдательном пункте — на переднем крае латышской дивизии. Помните — ведь еще за два дня до этого было предупреждение верха: немцы могут ударить в любой момент. Вот мы и дежурили… Цели заранее были разведаны и определены, весь огонь спланирован, расчеты — у орудий. Еще темно было — команда по телефону: в два двадцать открыть огонь! Передали мы команду дивизионам. Уже светает чуть. Припал я к стереотрубе. Туманно, видно плохо. На стороне противника все спокойно. Тишина предутренняя. Вот стало слышно — первые птицы проснулись, голоса подают. Гляжу на часы. Два десять, два пятнадцать… Два двадцать! Словно гром пошел перекатами. Гляжу в окуляры — на стороне противника дым стеной, серый, черный, бурый, с дымом туман мешается, колышется…
Но вот отстрелялась наша артиллерия. С немецкой стороны, слышно, тоже снаряды летят. Но как-то вразнобой… Снова наши батареи ударили по всему фронту. Громыхает, как в сильную грозу, а на немецкой стороне словно туча грозовая по земле клубится. Еще не смолкли наши пушки — самолеты появились, неисчислимое множество. И наши, и немецкие. Круговерть, бои в несколько ярусов. Светло уже совсем, хорошо видно — прямо над нами десятки самолетов, а может — и сотни. Каждые две-три минуты в небе черный шлейф: либо наш самолет подбитый падает, либо немецкий. Прямо над НП в воздухе взорвался наш истребитель. Через несколько минут чуть в стороне врезался в землю немецкий. Нам с нашего НП, с высотки, хорошо видно — падают и падают самолеты. Во многих местах уже торчат над бурьяном то крыло, то хвостовое оперение. Еще один наш ястребок совсем близко в землю врезался, из кабины летчика выбросило. Подбежали мы — может, жив? Какое там!.. Запомнил я того летчика на всю жизнь: капитан, молодой, красивый, шлем слетел с него, кудри черные… Говорит кто-то рядом: «Документы бы у него взять, семье сообщить…» Может, и взял кто. А мне некогда было, обратно на НП побежал: со стороны немцев, слышно, танки идут, много…
Двумя с половиной часами позже назначенного срока ослабленный потерями от нашего артиллерийского огня еще на исходных позициях, противник, наконец, смог двинуть свои танки и пехоту. Атака за атакой, атака за атакой… Бронированным кулаком бил враг в стену нашей обороны. Его удары принимали на себя части, стоявшие впереди нас. А мы продолжали оставаться в тревожном ожидании и в готовности вступить в бой, не очень точно зная, что происходит впереди: выдерживают ли наши товарищи натиск танков и пехоты врага или противник уже преодолел первую и вторую оборонительные полосы, идет на нас и вот-вот мы примем его удар на себя?
Мы прислушивались к раскатам артиллерийской грозы. Горизонт в стороне, откуда она доносилась, временами словно подергивался колыхающейся дымкой казалось, горит сама земля. До бела раскаленное июльской жарой небо пятнали черные и белые хлопья разрывов зенитных снарядов, посылаемых навстречу вражеским бомбардировщикам. И яростно носились, круто разворачиваясь, взмывая вверх и резко устремляясь вниз, наши и немецкие истребители, стремясь вогнать один другого в землю.
Сначала трудно было определить, кто в воздухе превосходит: мы или противник? Бывалые фронтовики вспоминали, как сильна была немецкая авиация в первое лето войны и во второе прошлого, сорок второго года.
Но уже на следующий день после начала сражения стало очевидным: превосходство в воздухе — наше.
Минуло пятое июля, шестое… Сражение впереди продолжалось с неослабевающей силой.
В один из этих дней утром на КП мимоходом появился майор Ильяшенко. Зная, что он — первый источник всех новостей, мы спросили его:
— Не знаете, какова обстановка? Есть сообщения?
— С этим в роты иду. Вот, у радистов записал! — Ильяшенко подал мне листок со сводкой Совинформбюро. С волнением я начал читать:
«Вечернее сообщение 5 июля. С утра 5 июля наши войска на Орловско-Курском и Белгородском направлениях вели упорные бои с перешедшими в наступление крупными силами пехоты и танков противника, поддержанным большими количествами авиации. Все атаки противника отбиты с большими для него потерями, и лишь в отдельных местах небольшим отрядам немцев удалось незначительно вклиниться в нашу оборону.
По предварительным данным, нашими войсками на Орловско-Курском и Белгородском направлениях за день боев подбито и уничтожено 586 немецких танков, в воздушных боях и зенитной артиллерией сбито 203 самолета противника».
— Пятьсот восемьдесят шесть танков! — изумились мы.
— Такого, кажется, не было еще за всю войну, чтоб столько танков — за один день!
— Точно, не было, — подтвердил Ильяшенко. — Ни в одном сражении. За всю войну. Может быть, сейчас началась самая большая битва, какой еще не бывало?
— Даже больше, чем под Сталинградом?
— А что, весьма возможно. Хочет же Гитлер за Сталинград отыграться. Об этом немцы давно трубят. Так что будем готовы к самому трудному…
Прошел день, и еще день. Мы все напряженнее вслушивались в доносившийся до нас приглушенный расстоянием артиллерийский гром, всматривались в часто пятнаемое разрывами зенитных снарядов небо, в котором то проплывали в высоте клинья бомбардировщиков, то проносились, ведя бой, наши и немецкие истребители. Мы знали — сражение, начавшееся пятого июля, с неослабевающей силой продолжается по всему фронту Курской дуги, особенно яростно южнее нас, близ Белгорода. Если посмотреть по карте, то легко понять — немцы пытаются вбить танковые клинья в основания дуги, севернее и южнее Курска, чтобы устроить нам возле него гигантский котел, и не жалеют для этого ни жизней своих солдат, ни машин, ни снарядов. Уже теперь можно предположить, что эти их расходы не сравнимы ни с какими другими, имевшими место ранее.
Впоследствии станет известно, что только за первый день наступления на Курской дуге, пятого июля, противник истратил снарядов больше, чем за все время войны с Польшей в тридцать девятом году, а за первые три дня — больше, чем за всю кампанию войны с Францией.
Истратил, но продвинуться далеко не смог. Потому что не только оружие в руках наших солдат, державших оборону на дуге, помешало этому, но и лопата, обыкновенная лопата в руках наших женщин. В историю войдет гигантский труд армии и народа, вложенный в то, чтобы сделать оборону на Курской дуге неприступной: восемь оборонительных полос.
…Проходит еще день, другой.
Бои впереди нас продолжаются. По ночам небосвод на западе временами освещают багровые вспышки, разноцветные отсветы ракет.
Сводки и радуют, и тревожат: немцы несут большие потери, но где-то и продвигаются. А мы все стоим и стоим на тыловом рубеже. Ждем, пока враг дойдет до нас.
Приказ на марш!
…Оставлены обжитые позиции, колонна полка выстроена на проселке. Выходим в поход ясным днем, не дожидаясь темноты, как бывало еще недавно, когда так пеклись о том, чтобы воздушная разведка врага не обнаружила нас. Теперь в воздухе хозяева наши летчики.
Нещадно палит солнце. Идем полевой дорогой, которая ведет куда-то вдоль фронта. Дорога укатана, утоптана до тверди, до блеска: до нас по ней, видно, прошло уже немало людей и машин. От ее полотна пышет жаром, как от асфальта в летний день. Этот жар чувствуется даже через подошвы сапог. По сторонам дороги золотом горят поспевающие хлеба. Довольно часто из-за колосьев виднеется остов подбитого самолета — черный, обгоревший, а иной раз совершенно целый. Заметив в хлебах желтый корпус немецкого истребителя, я не могу сдержать любопытства, бегу к нему, вместе со мной спешат еще несколько человек. Узкое, осиное тело мессершмитта лежит, придавив колосья, раскинув тупые крылья с черными крестами на них, торчит над смятыми колосьями хвостовое оперение, перекрещенное свастикой. Отлетался! Заглядываем в кабину. В ней все цело. Выпрыгнул летчик на парашюте или, посадив подбитую машину, убежал? Кто-то из любителей трофеев, оттесняя других любопытных, просовывается к кабине, шарит взглядом по приборной доске:
— А часы здесь есть?
— Не один ты такой догадливый! — успокаивают его. — Если и были, то сплыли.
Бегом догоняем свою колонну. Ее голова сворачивает с дороги, огибая какое-то препятствие. Еще один мессершмитт! Он лежит, развалившись, прямо на колее, вылетевший при ударе о землю мотор валяется чуть впереди. Проходим немного еще и снова замечаем в стороне, среди незасеянного поля, косо торчащий из бурьяна фюзеляж немецкого самолета.
— Во какой памятник немец сам себе поставил! — слышится шутка.
Славно работают наши авиаторы!
Идем весь день. Идем и после того, как стемнело. Без отдыха, делая только очень короткие и редкие привалы. Ноги, все тело налито усталостью. Каждый шаг дается со все большим трудом. Хотя я иду налегке, вся моя поклажа — полевая сумка, мне тяжело. А каково солдатам? На плечи давят лямки вещмешка, груди душно от шинельной скатки, ремень оттягивают лопата, фляга, гранаты, патронташи, все весомее кажется автомат или карабин. А пулеметчикам, минометчикам, расчетам противотанковых ружей еще горше — свое увесистое оружие они, из-за нехватки транспорта, тащат на себе. Спины гимнастерок и нижние края пилоток темны от пота, не помогает и то, что воротник расстегнут, — все равно жара нестерпима. Немножко легче дышать к вечеру, когда она спадает, но к этому времени кажется, уже кончились все силы, невыносимо трудно сделать хотя бы еще шаг. Но мы продолжаем путь.
Идем всю ночь. Колонна шагает молчаливо. Слышен только приглушенный дорожной пылью топот. Многие устали уже настолько, что засыпают на ходу, идут, наталкиваясь на шагающих рядом или впереди, а иногда видно, как такого заснувшего, когда он, сбившись с направления, шагает в сторону, хватают за плечо, возвращают в строй. Не успеваю почувствовать, как и мне усталость закрывает глаза. Словно в небытие проваливаюсь — в чувство прихожу, споткнувшись о какую-то неровность под ногами. Оказывается, и меня снесло на обочину.
В серый рассветный час проходим через пустое, разоренное село. Торчат обнаженные стропила, чернеют вытянутые к мутному небу печные трубы сожженных домов. Нигде ни огонька в окне, ни собачьего лая, ни петушиного зоревого крика — все омертвлено войной.
Только когда позади нас край неба начинает наливаться розовым восходом, наконец останавливаемся на привал. Солдаты валятся на жесткую, выгоревшую от солнца придорожную траву — некоторые даже не в силах сбросить лямки вещевого мешка. Ложусь, сунув под голову сумку, и я. Сквозь гимнастерку больно колет в бок какая-то острая, сухая травинка. Надо повернуться… Но не успеваю этого сделать, сон наваливается мгновенно. Непроницаемый, без сновидений. Но вот ударяет в уши:
— Становись!
Сколько же мы спали? Час? Два? В глаза бьет солнце. Оно уже высоко, но еще не палит. Трудно оторвать тело от земли. Поспать бы еще хоть минуточку. Но что поделаешь…
И снова марш. Изнурительный, почти без передышек. Так день, и второй…
На пересечениях нашей дороги с другими видим спешащие к передовой колонны танков, самоходок, пушки на конной тяге и на буксире у автомашин. Пробегают, оставляя за собой беловатые хвосты пыли, грузовики с ящиками боеприпасов в кузовах. Уже по движению на дорогах, ведущих к фронту, чувствуется, какая там напряженная обстановка. А мы все время идем только вдоль фронта.
Иногда его голос — орудийные раскаты — слышен довольно отчетливо. По ночам кажутся совсем близкими сполохи ракет. А порой фронт ничем не напоминает о себе. Но не потому, что бои затихают, а потому, что дорога на какое-то время уводит нас от него, ведь линия фронта — не прямая, где-то мы проходим к ней ближе, где-то отдаляемся. Можно догадаться, что мы — в подвижном резерве командования: иногда нам довольно резко меняют направление, а однажды мы проходим даже тем путем, каким шли накануне.
В те дни даже мы, офицеры полкового штаба, не очень ясно представляли, как складывалась обстановка, какую задачу предстоит решать нам. Но известное в ту пору лишь узкому кругу лиц теперь доступно всем, и можно ясно объяснить, что происходило в те дни на нашем участке фронта. Еще более понятным станет это, если взглянуть на карту района Курска. К нему с севера, от Москвы, почти параллельно, идут две дороги: восточнее железная, через станцию Поныри, и западнее шоссейная, через село Тросну. Наш фронт на Курской дуге в этом месте был обращен к северу. Противник с севера как бы нависал над Курском. Отсюда до Курска ему было ближе, чем с любого другого направления. Немцы хотели как можно быстрее прорваться к Курску, чтобы соединиться там со своими войсками, наступающими на него с юга, от Белгорода, и таким образом замкнуть в кольцо все наши войска на Курской дуге. Вполне понятно, что немцы начали наступать на северном участке фронта дуги именно между шоссейной и железной дорогами, в направлении стоящего между этими двумя магистралями, на кратчайшем пути к Курску, села Ольховатка. Немцам удалось взять Поныри. Удалось подойти к Ольховатке. Возникла опасность их прорыва от Ольховатки к Курску: до него немцам оставалось немногим более пятидесяти километров. Именно в это время наша дивизия и была двинута вдоль фронта, с западной стороны вытянутого к Курску клина вражеского удара. Может быть, на тот случай, чтобы поставить ее в оборону, если враг продвинется еще дальше к Ольховатке, а соответственно, и к Курску. Но в какие-то решающие часы произошел перелом — в бой вступили наши резервы танков и пехоты. Противника, понесшего в наступлении много потерь, выбили из Понырей, отбросили от Ольховатки. Отпала надобность ставить нас в оборону там, где враг еще недавно рвался к Курску. И нами был продолжен маршрут — вдоль линии фронта, мимо Ольховатки, все далее на запад, к шоссейной дороге Москва — Орел — Курск. Зачем? Об этом мы узнаем позже.
…Мы все время на марше. За нами не поспевают дивизионные почтальоны. Если они догоняют нас и доставляют газеты, то отнюдь не самые свежие. Узнать из газет, как меняется обстановка на нашем фронте, трудно. Сводки Совинформбюро скупы. Из них можно понять только, что противник не ослабляет натиск. Мы почти уверены — нас поставят где-нибудь на самом угрожающем участке, там, где немцы вот-вот проломят нашу оборону.
На одном из привалов до нас доходят новости, которые нас всех радуют. Причем новости самые свежие, сегодняшние: на нашем, Орловско-Курском направлении немцы атаки прекратили — выдохлись. Так вот почему в последние два дня мы не слышим голоса фронта. В это же время становится известно, что союзники начали, наконец, военные действия на западе, они высадились на острове Сицилия и успешно продвигаются. Не потому ли они отважились на это, что знают: основными силами немцы завязли сейчас здесь, на нашем фронте?
…Второй день стоим на месте — вблизи разоренной, безлюдной деревеньки, заросшей бурьяном. В самой деревне из наших не размещается никто, все подразделения рассредоточены в овражках, лощинках, в березовой рощице, примыкающей к окраине. Даже штаб полка Ефремов приказал расположить там же: есть приказ — в населенных пунктах не располагаться, потому что они приметные ориентиры для вражеской авиации. Но в воздухе уже почти не видно вражеских самолетов. Даже разведывательные, всем известные двухвостки — «рамы» не появляются. И в самом деле, видно, установилось затишье. Надолго ли? Может быть, немцы, передохнув, возобновят наступление? Или пойдем вперед мы? О нашем, еще не начавшемся наступлении гитлеровцы, выдумав его, уже раструбили. В газетах мы уже читали — на третий или четвертый день после начала боев, когда стало ясным, что расчет Гитлера на успех молниеносного удара на Курской дуге не оправдался, германское командование поспешило заявить на весь мир, что наступали там вовсе не немцы, а русские и атаки их отбиты с большими для них потерями. Все наоборот!
Что же все-таки предстоит нашему полку? Встать в оборону? Или нас «припасают» для наступления?
Пока стоим на месте. Даже занятия, обычные для всякой остановки, не проводятся: после нескольких суток изнурительных маршей дан приказ отдыхать. Бывалые, не такие «зеленые», как я, фронтовики догадываются: раз приказано отдыхать, значит, скоро придется много потрудиться, для того и силы копятся. Но пусть все что угодно, только б не бесконечный марш под палящим солнцем, без сна и отдыха.
На второй день нашего неопределенного стояния происходит неожиданное, для меня приятное событие: приезжает фотограф из политотдела снимать вновь принятых — для кандидатских карточек и партийных билетов. Есть такое указание — ускорить выдачу партийных документов, чтобы вновь принятые могли пойти в бой уже коммунистами.
Сержант-фотограф по очереди снимает нас на белом фоне — у стены хаты. Мимо проходит Ефремов, просит его:
— Снимите-ка потом нас, офицеров, всех вместе!
Эту карточку — первую фронтовую фотографию, где я запечатлен вместе со своими однополчанами, бережно храню с той поры. За сорок лет она порядком выцвела. Но еще можно разглядеть всех: мы сидим на траве, щурясь от яркого июльского солнца. На обороте, еще тогда, получив карточку, карандашом я написал фамилию каждого. А потом стал крестиком против фамилий отмечать всех, кого уже не стало: одних — еще во время войны, других — после. С годами крестиков становится все больше. Но все мы на этом старом фронтовом снимке остаемся молодыми, какими были в июле сорок третьего на Курской дуге…
Прошел еще день, и всех нас, кого фотографировали, собрали снова: приехал офицер-политотделец, привез новенькие партийные билеты и кандидатские карточки. Откуда-то из пустой хаты притащили колченогий стол, политотделец накрыл его привезенной с собой красной скатертью. Мы, «именинники», с волнением ждали, когда вызовут… «Вот теперь уже действительно начинается новая полоса жизни, — думалось мне в эти минуты ожидания. — Получу кандидатскую карточку и должен буду доказать, что заслужу право на то, чтобы мне переменили ее на партийный билет».
И вот в моих руках тонкая красная книжечка. Бережно кладу ее в карман гимнастерки, несколько раз ощупываю — вот она, у сердца. Меня, как и других, поздравляет присутствующий при торжестве заместитель командира полка по политчасти майор Миронович. Обычно суховатый, неулыбчивый, глядящий строго, чем несколько отпугивает тех, кто еще мало знает его, — на самом-то деле человек он весьма душевный, — Миронович на этот раз глядит тепло, прочувствованно жмет мне руку, но тем не менее, поздравив, считает нужным напомнить:
— Учтите: теперь вы за все несете ответственность не только по службе, но и по партийной линии.
Учту, конечно, учту.
Вечером этого же дня мы получили приказ выступать.
Перед выходом Ефремов собрал командиров батальонов и всех отдельных подразделений, а также нас, штабных офицеров, и объявил:
— Возможно, будем идти совсем близко от противника. Поэтому никаких громких разговоров, никакою шума, тем паче огня! Подогнать снаряжение, чтоб ни у кого ни лопатка, ни котелок не брякнули. Учтите: ночью звук слышнее! Задачу получим по прибытии на место.
— В оборону или наступать?
— Нас выводят на первую линию. А дальше — не знаю. Но известно: противник на нашем участке фронта атаки прекратил.
Ответ Ефремова был уклончив. Но можно было догадаться: скоро нас введут в дело.
Шли всю ночь. Она была тихой и темной, совсем непохожей на прежние — ни всполоха ракет, ни отзвуков стрельбы, будто вдали от фронта. Но его близость чувствовалась в настороженном безмолвии шагающей колонны. Все как бы прониклись сознанием, что с каждым шагом мы приближаемся к решающему рубежу нашей судьбы — и судьбы полка, и судьбы каждого. Знали, придет и наш час. Не век же оставаться во втором эшелоне.
Чуть-чуть посерело небо — близится рассвет. Колонна свернула с хорошо наезженной дороги на едва приметный проселок, а вскоре двинулась уже и совсем бездорожьем. Местность ровная — степь да степь. Но в медленно светлеющей сумеречи можно разглядеть, что по сторонам не совсем ровное поле, кое-где тянутся голые, без единого кустика мелкие и пологие лощинки, местами видны овражки. И всюду в этих лощинках и овражках стоят на огневых готовые к открытию огня батареи полевых и зенитных орудий, минометов, высятся штабели ящиков с боеприпасами, застыли целые вереницы танков, похожих на дремлющих лобастых чудищ с длинными хоботами. И чем дальше мы шли, тем все плотнее стояла эта грозная техника войны. Казалось, нет уже ни лощинки, ни впадинки, не занятой какой-нибудь батареей. Пушкам было в самом прямом смысле тесно на этом поле, возможном поле битвы. С восхищением и гордостью смотрели мы, проходя, на всю эту силищу: сколько же сосредоточено орудийных стволов, машин, боеприпасов! Сколько людей, хозяев этой машинерии войны, мастеров своего огневого дела, готовы по первому слову приказа пустить ее в ход! Да что я, новичок на фронте! Даже мои однополчане, воюющие с первого дня и повидавшие всякого, диву давались, сколько силы собрано — ни под Москвой, ни под Сталинградом подобного не видывали! Там, где мы шли на рассвете этого дня, артиллерия стояла так плотно, что казалось — подойди еще хотя бы одна батарея, и ее некуда будет поставить.
После войны станет известно: менее чем за три месяца до начала боев на Курской дуге из нашего тыла сюда было доставлено около полумиллиона вагонов с разными военными грузами. На многих участках фронта здесь было сосредоточено столько артиллерии, что ее огневая мощь в десять раз превышала мощь артиллерии в знаменитом сражении первой мировой войны под Верденом. На направлениях главного удара на фронте дуги мы имели свыше двухсот орудийных и минометных стволов на километр фронта — это значит, что если бы там поставить все орудия и минометы в ряд, расстояние между стволами было бы менее пяти метров, а если бы дать залп из всех этих стволов, получилась бы сплошная стена огня. Наш противник такой плотности артиллерии не имел никогда, ни в одном сражении на восточном фронте, а на западном и подавно. В Сталинградском сражении с обеих сторон было сосредоточено наибольшее количество вооружения по сравнению со всеми предшествующими сражениями на советско-германском фронте. Но на Курской дуге было сосредоточено еще больше. Об этом свидетельствуют цифры, опубликованные уже в послевоенные годы В самый разгар сражения за Сталинград мы имели там около четырнадцати тысяч орудий, немцы — немногим более десяти тысяч стволов артиллерии, шестьсот семьдесят пять танков и самоходок. На Курской дуге у нас было свыше девятнадцати тысяч орудий и минометов, а танков и самоходок — без малого три с половиной тысячи. Это более чем вдвое по сравнению со Сталинградом! Немцы на фронте дуги имели артиллерии примерно столько, сколько под Сталинградом, а вот танков и самоходок свыше двух тысяч — почти в три с половиной раза больше.
…В тот рассветный час, когда шли мы мимо почти что колесо к колесу стоящих батарей, вытянувших в грозной молчаливости стволы на запад, шли мимо затаившихся на исходных позициях танков и самоходных установок, видели в придорожных низинах еще полускрытые утренней дымкой зачехленные «катюши» или штабеля ящиков со снарядами, для маскировки забросанные ветками, — и глаз не мог найти ни конца ни края этой технике войны, заполонившей все окрест, нас все больше охватывало чувство гордости за то, что Родина обеспечила фронт таким мощным вооружением. Как много труда для этого положили наши люди в дальнем тылу на сибирских и уральских заводах! Из писем родных мы знали, а кое-кто, побывав в тыловых госпиталях, и своими глазами видел, как нелегко живется сейчас там: работа на голодном пайке, без отпусков, а часто и без выходных, работа с предельной, изнуряющей тело отдачей сил и сверх всяких сил…
Честно говоря, никто из нас, даже самые бывалые фронтовики, не предполагал, что мы увидим такую мощь нашего оружия, в самом прямом смысле необозримую, какая открылась тогда нашим глазам. Может быть, именно в то утро утвердилась в нас уверенность, что наша армия здесь, на Курской дуге, не только справится с врагом, еще, наверное, помышляющим отбросить нас, но и нанесет ему удар, который заставит его попятиться.
Еще не совсем рассвело, когда колонна остановилась. По рядам прошелестела команда:
— Соблюдать тишину! Не курить!
Безмолвно уходили рота за ротой на отведенные нам позиции. Осторожно, держа карабины и автоматы на весу, чтобы ненароком не брякнуть, спускались бойцы в траншею — глубокую, полного профиля, издавна обжитую, с брустверами, выложенными прижившимся уже дерном, с аккуратными нишами для боеприпасов, с землянками. А позади траншеи тихо строились покинувшие ее бойцы части, которую сейчас сменял наш полк. Вместе с другими штабными и я спустился в ход сообщения, ведущий к нашему новому полковому КП. Нас вел Карзов, уже побывавший там. От него мы узнали, что акт о передаче участка обороны уже подписан Ефремовым и командиром сменяемой части, что немец здесь и не пытался наступать, вел себя все дни боев тихо, но несколькими километрами левее с первого дня своего наступления атаковал яростно и в конце концов сумел прорвать нашу оборону и продвинуться, однако был отброшен. Карзов сообщил также, что принадлежащий к другой дивизии полк, который мы сменили, не совсем покинул этот участок обороны, а только несколько подвинулся. Боевые порядки нашего полка будут плотнее, чем были у тех, кого мы сменили, значит, мы тут не надолго: уплотняем боевые порядки — жди приказа о наступлении.
Вот и пришли!
…В затылок один другому пробираемся по траншее, продолжая путь туда, где будет находиться командный пункт полка. По всей траншее, уже заняв указанные им места, переговариваясь вполголоса, деловито устраиваются солдаты: снимают вещмешки, устанавливают на брустверах ручные пулеметы, ставят к стенкам траншеи оружие, убирают в ниши котелки и гранаты. Кое-где у брустверов уже стоят наблюдатели. Я спросил одного из них:
— Видно что-нибудь у немцев?
— Пока ничего, — ответил солдат. — Да и что увидишь? Вот рассветет…
Я выглянул из траншеи. Впереди, подернутое утренней дымкой, лежало просторное, ровное поле, поросшее бурьяном. Где-то там, на противоположном краю поля — враг. На его стороне небо еще серое, сумеречное. Я оглянулся. Позади, на нашей стороне, на востоке, небосвод посветлел уже заметно. Скоро взойдет солнце.
Нетронутые котелки. — Первые пленные. — В отбитом окопе. — Допрос под артобстрелом. — Противник контратакует. — Почта из Германии. — Когда затих бой. — «Дойче зольдатен унд официрен!» — Зеленый огонек.
С каждой минутой все светлее. Но солнце еще не показалось — серый предрассветный час. Иду по глубокой, «полного профиля» траншее, заполненной солдатами, пробираясь мимо них: нас, офицеров штаба, разослали в подразделения проверить готовность к бою. На мою долю выпала рота автоматчиков — полковой резерв. Она занимает позиции в этой же передней траншее, но где-то дальше, на левом фланге. Полк уже получил задачу — предстоит прорвать вражескую оборону и далее наступать в направлении села Тросна, через которое проходит шоссе от Курска на Орел. Если возьмем Тросну, то оседлаем это шоссе — важную для хода боев магистраль — ось наступления. Приказ о наступлении уже составлен.
Все батальоны и батареи, отдельные подразделения получили свои задачи в наступлении, теперь остается ждать только сигнала о начале его. Час и минута начала еще неизвестны. Но все уверены — команда будет дана вот-вот. Поэтому все — в состоянии сдержанно-сосредоточенного напряжения, как перед серьезнейшим экзаменом. Но как-то не хочется думать, что скоро грянет бой, из которого не каждый из нас выйдет живым и невредимым. Какая-то отрешенность наполняет душу. Примерно то состояние, которое я уже испытывал в блокаду, в Ленинграде — во время бомбежек или артобстрела: ничего уже не изменить, остается только одно — продолжать исполнять свои обязанности.
…В траншее, по которой прохожу, тишина. Если разговаривают, то полушепотом, немногословно, если движутся, то неторопливо. Раздают завтрак где-то позади окопов, в лощинке, остановилась кухня. Пахнет пшенной кашей и разваренным мясом, но аппетита это не возбуждает. Солдаты, отсутствием аппетита обычно не страдающие, безучастно берут котелки, пышущие вкусным паром, лениво ковыряют в них ложками или попросту отставляют в сторону, в окопные ниши или на берму — узкую полоску дернины перед бруствером, не засыпанную землей при его сооружении. Не идет еда в такую минуту.
Согласно приказу пехота пойдет вперед после артподготовки. Но пока что артиллерия молчит. Когда она грянет? Может быть, через минуту, может быть, через часы, а то и через несколько дней: война полна неожиданного и неопределенного. Но как бы то ни было, мне надо вернуться на командный пункт пока тихо, чтобы без суеты доложить Берестову, что его поручение выполнил.
Увы, события опережают мои намерения.
Утреннюю тишину раскалывает гром. Воздух над головой наполняется прерывистым, сухим, быстрым шелестом и свистом — это летят в сторону врага, через наши головы, снаряды и мины, как можно понять по звуку полета — сотнями, если не тысячами. Гулкие, частые удары пушек, слитые в дробно-раскатистый гул, шелест и посвист снарядов и мин, далекие, где-то на стороне противника, глуховатые на расстоянии звуки разрывов — грозная симфония артподготовки…
Когда я добираюсь до траншеи, ведущей к командному пункту полка, артподготовка заканчивается. Только где-то в стороне вразнобой постреливают какие-то пушки — то ли наши, то ли противника.
В траншее уже ни души. Пехота пошла вперед, следом за валом артиллерийской подготовки.
На бровке бруствера, рядком, стоят котелки с нетронутым завтраком, суп подернулся светло-коричневой пленкой, из которой в некоторых котелках торчат ложки, — видно, очень взволнованы были их хозяева, коли забыли столь важный солдатский инструмент. Прислоненные к земляной стенке траншеи, стоят аккуратно увязанные шинельные скатки, лежат, сиротливо поникнув лямками, вещевые мешки: в атаку приказано было идти, чтоб ловчее было, только с самым необходимым оружием, лопаткой, патронами и гранатами.
Тороплюсь, почти бегу: а вдруг с КП все уже ушли вслед за атакующей пехотой, конфузно будет отстать. Может быть, лучше было мне не уходить из роты автоматчиков, а, когда началась артподготовка, вместе с ними и идти вперед? Нет, не лучше. Каждый должен быть на своем месте. Я могу понадобиться на КП.
В момент, когда я добираюсь до ответвления траншеи, где, когда я уходил, находился полковой командный пункт, там уже все на ногах: оказывается, стрелки всех трех наших батальонов, следуя за огневым валом артиллерии, уже прошли ничейную полосу, рывком выбили немцев из их передовой траншеи, продвинулись дальше, КП полка перемещается.
Голоса пушек более не слышны. Какая-то неожиданная тишина. Удивительно все свершилось так быстро: артподготовка, атака и полный успех. А ведь предполагали, что противник станет яростно обороняться.
Вслед за Берестовым мы — офицеры штаба, связные, телефонисты — поднимаемся из траншеи, идем вереницей. Только подумать — еще час назад показаться над нею, в открытом поле, было бы смертельным риском.
Поле, по которому мы идем, можно назвать диким, на нем — островками, полосками — сероватые заросли бурьяна, полувыжженная солнцем клочковатая трава, кое-где под нею приметны следы былых пахотных борозд. То тут, то там виднеются свежие воронки, вперемешку с ними старые, уже слегка прикрытые порослью травы, — эти остались, наверно, с зимних боев. Меж воронок тянется неезженый, заросший подорожником и рыжим конским щавелем старый проселок.
Но что это? Черные комья свежевывороченной земли, клочья нашего обмундирования, между ними что-то серовато-розовое, бесформенное…
Наш, убитый… Наступил на немецкую мину или попал под разрыв?
Еще один убитый… Лицом в землю, гимнастерка сзади задралась, рядом валяется автомат. И еще убитый наш боец, и еще…
Оказывается, быстрый успех дался нам не так-то дешево. Вот еще доказательства этого: навстречу идут раненые — у одного в бинтах рука, у другого голова, ведут третьего, он тяжело припадает на ноги, гимнастерка разорвана, из-под нее белеют бинты. Он без пилотки, лоб влажно блестит от пота, хотя утро еще прохладное — солнце только показалось справа от нас, бросая на землю бледно-розовые отсветы.
А вот навстречу еще маленькая процессия: человек десять немцев в мундирах уже без ремней, некоторые — с обнаженными головами, их ведут два совсем молоденьких, наверное, двадцать шестого года, солдата с автоматами: один сбоку, другой — позади. Впервые вижу настоящих немцев! Вот они какие… До этого я видел их только в кино.
Зеленовато-серое обмундирование, рыжеватые сапоги с широкими голенищами, все это в пыли, в окопной глине — наверное, пришлось забиваться в какие только можно щели, когда шел наш артобстрел. Довольны быть должны, что живы остались… Покорно опущены руки — темные, в земле. Идут, держась плотной кучкой, словно прикрываются один другим, идут суетливо, сбиваясь с шага, боязливо косясь на конвоиров, знают, как запросто убивали у них попавших в плен наших, и судят о нас, вероятно, по своему подобию. Старательно запугивали их геббельсовские пропагандисты россказнями о «зверствах большевиков», чтоб не сдавались в плен. В издающихся для солдат немецких газетах, которые мне давал Миллер для практики в переводе, встречал я такого рода устрашительные статейки. Но вот эти немцы сдались, как видно, без особого сопротивления — уж очень у них смиренный вид, совсем не видно арийского высокомерия, с каким, как слышал я от бывалых фронтовиков, держались пленные немцы раньше, в сорок первом.
По приказу Берестова конвоиры останавливают пленных. Те, не ожидая команды, торопливо подравниваются, вытягивают руки по швам и, угадав, что Берестов здесь старший, выжидательно смотрят на него.
Берестов протягивает мне сложенную гармошкой свою карту:
— Спросите, кто из них разбирается в карте? Покажите им на карте Тросну. Узнайте, что есть перед ней: траншеи, батареи, штабы? И какой эти немцы дивизии?
Беру карту, меня бросает в жар: как выдержу этот экзамен — первый допрос пленных? Одно дело наши «игры-тренировки» с Рыкуном и Миллером в условные допросы — тогда можно было не торопиться, проигрывать вновь и вновь, заглядывать в словарь, советоваться. Сейчас — времени в обрез, советоваться не с кем.
Стараясь не подавать вида, что волнуюсь, приступаю к делу. Пленные, поняв, что старший из офицеров дал мне какое-то поручение, касающееся их, выжидательно смотрят на меня.
— Кто разбирается в карте? — задаю я первый вопрос на немецком языке.
Пленные молчат. Может быть, не поняли? Произношение мое, мягко говоря, несовершенное…
Повторяю вопрос. Пленные молчат.
— Побыстрее! — торопит Берестов. — Покажите на карте, где мы сейчас, от этого и танцуйте! Вот здесь! — На секунду берет у меня карту, показывает. — Спрашивайте!
Пробегаю взглядом по лицам немцев. Все они одинаково насторожены и одинаково замкнуты. Мой ищущий взор останавливается на одном из них — довольно пожилом, с ефрейторской нашивкой на рукаве.
— Показывайте ваши позиции! — протягиваю карту.
Ефрейтор, виновато улыбнувшись, покачивает головой: в карте он совсем не разбирается. Но по взгляду, который он бросил назад, я догадываюсь: более полезен будет стоящий позади низкорослый, но с необыкновенно длинной, прямо-таки гусиной шеей, торчащей из воротника мундира. Движением руки вызываю этого немца из строя. Угодливо глядя на меня, он замирает в ожидании. Вытащив карандаш и пользуясь им как указкой, показываю на карте место, где стоим, и спрашиваю о том, что интересует Берестова.
Немец, как вижу, не совсем точно понимает, что мне от него нужно, — эх, не хватает мне практики! Но, в конце концов, до него доходит суть моих вопросов. Тыча в карту черным от грязи пальцем, он старательно и довольно толково отмечает расположение позиций своей пехоты и батарей. Когда на карте показываю Тросну и спрашиваю, что там находится, слышу в ответ, что туда носили донесения. Кажется, этот длинношеий немец имеет какое-то касательство к начальству — вестовой или писарь? Поспрошать бы поосновательнее. Но начальник штаба ждет.
Вспотев от напряжения — ведь прохожу первую практическую проверку по моей должности, — я, наконец, завершаю допрос и спешу доложить о результатах Берестову. Но он не проявляет такого восторга, как я.
— Насчет позиций нам уже без интереса: теперь они наши. А вот насчет батарей стоит принять к сведению. И насчет штаба в Тросне — тоже. Только все равно надо уточнить. Да возвращайтесь побыстрее, — говорит он конвойному, показывая на немцев. И, сосредоточенно наклонив голову, идет, на ходу засовывая возвращенную мной карту в планшетку. Карзов окликает конвоиров:
— Обождите маленько! Слышь! — обращается Карзов ко мне. — Скажи им, показывает на пленных, — что с ними желаю говорить я!
Добросовестно перевожу слова Карзова, недоумевая: на какой предмет пожелал он с немцами беседовать?
С многозначительным видом Карзов показывает на свой орден Красной Звезды, полученный еще на Северо-Западном фронте. На этот единственный орден, украшающий его мужественную грудь, я всегда гляжу со смешанным чувством благоговения и незлой зависти: орденоносцев в полку пока что мало, за бои во время отступления в сорок первом и за долгое сидение в обороне награждали нещедро, Карзов один из немногих счастливцев.
— Скажи им, — держит Карзов палец на ордене, — что я получил его за то, что бил таких, как они, захватчиков! И скажи, если немцы снова будут лезть на нас, то будут получать березовые кресты, а мы за это самое — ордена!
Несколько недоумевая, зачем этих немцев агитировать, если они уже отвоевались, я все-таки перевожу им слова Карзова, но не вижу, чтобы они произвели на них особо сильное впечатление.
— Удовлетворен? — спрашиваю Карзова. — Больше ничего не хочешь им сказать?
— Хватит с них! — бросает Карзов снисходительно и командует конвойным: — Теперь ведите!
Мы с Карзовым спешим догнать наших, уже далеко ушедших вперед.
На поле, которым мы идем, все чаще попадаются свежие воронки. Вокруг них, придавив траву, лежат черные комья земли и желтые — глины. Мы подходим к траншее, из нее кое-где виднеются головы в пилотках. С бруствера, в нескольких местах развороченного снарядами, спрыгиваем в траншею. Еще сегодня здесь был передний край немцев. Наша пехота сейчас закрепилась во второй траншее, которую тоже удалось взять с первого рывка атаки: помогла артиллерия, прижав противника к земле. А в бывшей первой, пока не продвинемся дальше, разместится полковой командный пункт, то есть весь штабной люд во главе с Берестовым. А Ефремов избрал себе для наблюдательного пункта высотку впереди.
Вслед за Берестовым по ходу сообщения проходим в окоп, избранный им для КП. Окоп, в виде замкнутого кольца, расположен на высотке. Отсюда отличный круговой обзор на несколько километров. Наверное, здесь и у немцев был командный пункт — об этом свидетельствуют многочисленные разноцветные провода. Они тянутся в разные стороны от просторной землянки. Начальник связи полка, капитан Голенок, маленького роста, круглолицый, немножко флегматичный, пришел сюда со всеми нами, чтобы лично проследить, как наводятся линии связи с батальонами. Он объяснил мне, что в немецкой армии цвет проводов соответствует цветам кантов на погонах по родам войск: белый — пехота, красный — артиллерия. Среди проводов, оставшихся от немцев в нашем окопе, есть и желтый — а им пользуются только телефонисты, обеспечивающие связь с высшими штабами. Значит, здесь был не меньше, чем полковой наблюдательный пункт, а может быть, даже дивизионный. Делюсь своими соображениями с Карзовым, спрашиваю, не высказать ли их Берестову.
— Какое это теперь имеет значение? — отмахивается Карзов. — Делать тебе нечего!
Я смущен. Делать мне пока действительно нечего: нет ни пленных, ни трофейных документов… А все остальные заняты: Карзов прикипел к телефону, уточняет с картой в руках, какие рубежи батальонами заняты; Сохин наставляет своих разведчиков, собираясь послать их куда-то; Байгазиева услал с каким-то поручением Берестов. Сам он толкует с одним из представителей. Представителей — офицеров из взаимодействующих войск — набралось довольно много. Эти наши гости появились как-то враз, едва мы расположились здесь. С телефонистом и двумя радистами обосновался в ответвлении окопа капитан-артиллерист, на рукаве его гимнастерки черный ромб со скрещенными пушками — эмблема противотанковой артиллерии. Рядом с ним — другой капитан, в фасонистой фуражке с голубым околышем и блистающими на солнце золотыми эмблемами. Среди представителей — и офицер с черными просветами и золочеными танками на погонах. Как и другие представители, он с радиостанцией. Представители смотрят в сторону противника в бинокли и стереотрубы, по своим рациям запрашивают обстановку, дают указания, оперируя, в основном, цифрами: «Квадрат три сорок два шестнадцать, сосредоточено до пятнадцати восемьдесят два». «Сообщите двенадцатому подготовить огонь на тридцать четыре сорок пять четыре», «Вышел ли двадцать восьмой к девятнадцатому?» Что все это обозначает — понять почти невозможно. Но можно догадаться: нас поддерживают большие силы, они сейчас перегруппировываются, подтягиваются, и что, что сейчас не слышно ни орудийных выстрелов, ни звука пролетающих самолетов, — лишь кратковременное затишье. Либо мы, закрепившись на занятых рубежах, возобновим наступление, либо немцы, пытаясь вернуть утраченное, начнут снова наступать. Видимо, поэтому представители так озабочены, не отходят от раций, так сосредоточен Берестов. В любую минуту бой может возобновиться. Никто не обольщен сегодняшним быстрым успехом.
Протискиваюсь в ответвление окопа, где сидят два разведчика со стереотрубой. Спрашиваю:
— Что видать у немцев?
— Да ничего… — Мне уступают место у окуляров. — Вон, впереди, видите, траншея, в ней наши, а дальше еще траншея, там немцы. Только видно их плохо. Они там тише воды, ниже травы.
Действительно, ниже травы: она заслоняет обзор.
— Что вы тут сидите, если плохо видно?
— А спереди еще хуже: там низко, а здесь высота.
Регулирую окуляры стереотрубы. Без очков вижу плохо — у меня близорукость, минус три с половиной. Я — единственный «очконосец» среди офицеров полка, очки это как бы мой индивидуальный опознавательный знак. Сейчас они спрятаны в карман гимнастерки, глядеть в стереотрубу только мешают.
Отрегулировал! Оптика все приближает. Впереди, за желтоватой полосой выгоревшей измятой травы, кое-где испятнанной воронками, различима ломаная линия траншеи, теперь нашей, передней. Кое-где над нею нет-нет да мелькает темная струйка выбрасываемой вверх земли или блеснет лопата. Бойцы приспосабливают траншею для ведения огня в сторону противника. За траншеей бурьянистое поле. Торчат, заслоняя видимость, лохматые стебли. Где там окопались отброшенные с прежних позиций немцы? Никаких признаков…
— Товарищ лейтенант!
Молодой солдат, совсем еще мальчишечка, один из связных при штабе полка, говорит мне:
— Пленного привели!
Пленный, солдат лет тридцати, сидит на дне окопа, боязливо поглядывая на обступивших его солдат и офицеров.
При таком «общем собрании» вести допрос трудновато. Куда бы уединиться? В землянку!
Показываю пленному, куда идти. Спускаемся по ступеням, выложенным досками от немецких снарядных ящиков. Землянка просторная, накат подперт добротными столбами, а под потолком даже есть настоящее окно — в него боком вставлена застекленная рама, взятая, наверное, из какого-то деревенского дома. Посреди землянки большой дощатый стол, вдоль стен — топчаны, покрытые пестрыми немецкими плащ-палатками, стены обшиты тесом.
Сажусь за стол, предлагаю пленному сесть по другую сторону. И вижу: уединиться не удалось. Жаждущие послушать набиваются в землянку, расселись по топчанам, стоят у двери. Их любопытство понятно, я разделяю его: кто уже давно, а кто еще и никогда не видел вблизи живого гитлеровца. Ну ладно, пусть слушают.
Сейчас я, начиная допрос, держу себя увереннее, чем утром, когда впервые заговорил с пленными немцами. Тем более сейчас допрос веду не в спешке: нет рядом нетерпеливо ожидающего Берестова.
Правда, мне мешает то, что пленный насторожен, взвинчен, в его глазах стоит страх. Спешу сказать, что его жизни теперь ничто не угрожает — его отправят в лагерь, где он будет работать и получать достаточное питание, а после войны вернут на родину.
Задаю вопросы, которые полагается задавать в первую очередь: «наме унд форнаме», то есть имя и фамилия, год рождения…
Спрашиваю, какой он дивизии, полка, давно ли на этом участке фронта. Стараюсь говорить как можно спокойнее, даже в несколько замедленном темпе. Выслушиваю ответы, переспрашиваю, чтобы не ошибиться. Но начинают вмешиваться слушатели.
— А что немец говорит?
— Давно против нас воюет?
— Он фашист или беспартийный?
Тут же следуют советы и просьбы:
— Спроси, наступать еще они собираются?
— Ты его построже спрашивай, чтоб все выложил! А то усадил его за стол, как приятеля.
— Поставь по стойке «смирно».
И снова вопрос:
— Правда, что Гитлер колченогий и скоромного не ест?
Сначала пытаюсь давать моим слушателям ответы на все их вопросы. Но в конце концов не выдерживаю, прошу:
— Или молчите, или уходите! Мешаете! Все потом расскажу!
Вопросы и советы прекращаются. Кое-кто, поскольку развлечение не состоялось, а дело ждет, потихоньку уходит. Продолжаю допрос уже в спокойной обстановке. Мой немец отвечает старательно, даже охотно. Из его ответов узнаю, что на этот участок фронта он прибыл всего месяц назад, с пополнением, после госпиталя, ранен был еще прошлой осенью в Сталинграде, о боях в нем он вспоминает как об адской мясорубке. Он рядовой и поэтому мало знает о численности и расположении своих войск. Когда прибыл сюда, его послали в полк, стоявший еще на тех рубежах, где остановились зимой, после прекращения русского наступления. Третьего июля им огласили приказ фюрера о том, что они должны взять реванш за Сталинград и повернуть ход войны в пользу Германии. Их полк в наступление не послали — наступали другие части. Им же был дан приказ быть готовыми развивать успех. Но уже на второй день после начала боев берлинское радио вдруг сообщило, что в районе Курска наступал вовсе не вермахт, а Красная Армия и никаких успехов не достигла.
Я даже не поверил услышанному. Может быть, пленный путает? Ведь объявляли же им приказ Гитлера — начать наступление. Переспросил — пленный подтвердил свое сообщение, добавил только: офицер пропаганды им объяснял, что если немецкие войска и предпринимали атаку, то лишь затем, чтобы остановить русских. Я рассмеялся:
— Ну и дела!
— О чем ты? — заинтересовались примолкшие было мои слушатели. Я объяснил.
— Вот гадюка Гитлер, как перевернулся! Он, бедненький, только оборонялся. Кого он обмануть надеялся? Своих солдат?
— Свой народ в тылу?
— Это же надо — так врать!
— Спроси немца, лейтенант, сам-то он поверил?
— Засомневался! — не замедлил я с ответом. — Ведь их часть действительно в обороне сидела.
Я закончил допрос. Пленный старательнейшим образом ответил на все мои вопросы, но его ответы не содержали чего-либо такого, что требовалось бы немедленно довести до сведения начальника штаба. И я решил, поскольку обстановка позволяет и спешить некуда, вволю поговорить с этим немцем — для практики и для интереса Во-первых, решил расспросить: кто он такой и как оказался в плену?
Вот что он рассказал.
На военной службе пленный давно, с тридцать девятого, а до этого жил в Дрездене, работал водопроводчиком. Воевал во Франции, в Польше и с первого дня войны против нас — был в Белоруссии, в Крыму, на Украине, оттуда попал под Сталинград. До Сталинграда еще верил, что война кончится более или менее скорой немецкой победой. Но после Сталинграда стал сомневаться в ней. Когда его прислали сюда и он оказался на передовых позициях, однажды в хлебном поле позади окопов увидел застрявшую меж колосьев бумажку. Написано по-немецки. Прочел. Это оказалось обращение советского командования к немецким солдатам с призывом сдаваться в плен. Внизу было напечатано примечание: эта листовка служит пропуском в плен, кто сдастся добровольно, того направят в привилегированный лагерь. Листовку сначала спрятал в надежде, что она пригодится: еще в госпитале он подумывал, не сдаться ли в плен при первой возможности? Но потом, когда у одного из солдат обнаружили такую же листовку и того забрало гестапо, он листовку уничтожил. Уйти в плен он, пожалуй, сумел бы: когда все заснут, незаметно выбраться из траншеи и, держа в руке белый носовой платок, добраться до русских передовых окопов, крикнуть плен. Но если он поступит так, что станет с женой и детьми? Есть приказ: родственников добровольно сдавшегося врагу строго карать. Поэтому и не решался. Но неделю назад пришло известие, что вся семья погибла во время бомбежки Дрездена англичанами и американцами. И он решился. Но все не мог выбрать подходящего момента. А сегодня на рассвете русские открыли артиллерийский огонь и пошли в атаку, его рота несла большие потери от обстрела, уцелевшие бежали, страшась рукопашной схватки. Он же забился в блиндаж, спрятался под нарами, а когда услышал в траншее голоса русских, вылез с поднятыми руками.
Рассказав это, пленный несмело спросил меня: не отправят ли его в Сибирь? Его отец в прошлую войну был в плену в Иркутске, он до сих пор с содроганием вспоминает, какие там морозы.
Как мог, я постарался успокоить пленного, сказал, что и в Сибири люди живут, я сам — сибиряк, что в лагере, если придется работать на морозе, обязательно дадут теплую одежду, добавил, что в Сибири не всегда холодно, лето там очень жаркое.
Совсем уже приободрившийся, пленный задал мне новый вопрос: а каков суточный рацион в лагере?
Я не успел ответить.
Снаружи, где-то совсем близко, оглушительно грохнуло, земля под ногами качнулась. И тотчас же новый гром разрыва потряс все вокруг. Все, кто был в землянке, бросились по углам, попадали на пол: на первых двух снарядах артналет, наверно, не кончится. Мне тоже нестерпимо захотелось броситься на пол. Инстинкт самосохранения торопил меня: «Да ну же, скорей!..»
Но как перед немцем, сидящим напротив меня, я покажу, что мне страшно? Пусть все залегли — я останусь за столом!
Новый разрыв, где-то еще ближе, пошатнул все вокруг. Вижу: немцу страшно. Он побелел, ухватился руками за край столешницы, умоляюще смотрит на меня. Понятно — спас себе жизнь, сдавшись в плен, и теперь погибнуть от своего же снаряда!
Еще разрыв. Еще и еще!.. С потолка струится земля, устилая стол сероватым налетом. На окаменевшие руки немца тоже сыплется. А он словно не замечает, В ушах у меня еще звенит.
Отряхиваю с себя насыпавшуюся сквозь щели наката землю. Слышу голоса. Смущенно пересмеиваясь, подымаются с пола мои товарищи. Мобилизовав все свои знания немецкого языка, чтобы в этот, такой важный для меня момент не вызвать у пленного улыбки, даже скрытой, но по поводу моего произношения, спрашиваю его:
— Почему вы не бросились на землю во время обстрела? Ведь вы рисковали.
— Но и вы тоже… Я ждал, когда вы, наконец, покинете это небезопасное место. Тогда бы и я… А так вы могли подумать, что я хочу бежать…
«Надо побыстрее отправить его! — беспокоюсь я. — А то мало ли что…»
Зову конвойного солдата:
— В тыл! Да чтоб по дороге никто не приставал!
Солдат с пленным уходят. А уже пришедшие в себя после обстрела мои сотоварищи с нетерпением расспрашивают:
— Про что этот фриц так долго толковал?
Я рассказываю. И слышу:
— Все они, как в плен попадут, так и твердят, что воевать против нас разохотились.
— С «хайль Гитлер!» на «Гитлер капут» враз перестраиваются.
— Еще и коммунистами себя объявляют.
— Нельзя им верить!
Но этому пленному мне хочется верить… Да он, собственно, и не уверял, что он коммунист или антифашист. Но свою историю рассказал, мне показалось, искренне.
Наш обмен впечатлениями о моей беседе с пленным был прерван новым артналетом. На этот раз я уже не остался за столом — метнулся куда-то в угол, прижался к шершавым доскам, которыми были обшиты стены землянки.
Затихли разрывы. Землянка постепенно пустела: каждому надо было возвращаться к своим обязанностям. Да и хотелось выйти на свежий воздух: кисловатый запах пороховой гари, залетевший снаружи, еще стоял в землянке. Вслед за всеми вышел и я.
Едва я оказался за порогом, как услышал ноющий, вибрирующий пронзительный звук. Он давил на уши, рождая гнетущее чувство. Я глянул в небо. В нем, против солнца кажущиеся черными, проносились самолеты.
— Пикировщики! — услышал я. — «Юнкерсы»!
— На первый батальон заходят!
Первый батальон ближе других к Тросне…
Вижу, как представитель авиации, офицер в летной фуражке, хватает планшет с картой, микрофон, поданный ему радистом. Вызывает наши истребители?
А Ю-88 вытягиваются в зловещую вереницу — заходят на бомбежку. Вот головной пикировщик камнем падает вниз и резко взмывает. Там, куда он пикировал, мгновенно подымается, расплываясь, черный дым, слышен глуховатый на расстоянии гром. На место отвернувшего головного самолета выносится следующий, тоже идет в пике…
Сквозь щемящий душу вой пикировщиков слышится, все нарастая, тяжелое, утробное гудение. Издали еле приметные, кажущиеся черными точками, правее наших позиций, звеньями, по три, над нашими соседями летят бомбардировщики. Доносится раскатистый грохот бомбовых ударов, словно по чугунным ступеням скатывается тяжеленное чугунное колесо, скатывается и вкатывается вновь.
Не впервые слышу бомбежку, еще с Ленинграда помню. Но такого почти непрерывного грома ее слышать не приходилось.
— И бомбы, и «чемоданы» соседям бросают! — говорят рядом.
«Чемоданы»? Потом узнаю, да и увижу, испытаю на себе — что это за «чемоданы». Так на фронтовом языке называются контейнеры, начиненные множеством гранат. Такие контейнеры применяет противник против нашей пехоты. «Чемодан» — противная штука, он в чем-то поопаснее большой бомбы: та, если разорвется в стороне, а ты сидишь в окопе, то лишь над головой пройдет взрывная волна. Но граната из «чемодана» может упасть в любой закоулок траншеи, даже в одиночный окоп, и наделать много бед: от каждой гранаты разлетается множество осколков, и каждый может поразить насмерть.
Мимо меня торопливо проходит по окопу Карзов, смахивая пот со лба, гимнастерка на спине черна от пота, на коленях — земля.
— Ты откуда?
— С правого фланга, из первого, — отвечает он хрипло. — Стык с соседом увязывал. Да отстает сосед… А на первый батальон после бомбежки немец танки пустил!.. — Карзов на секунду замолкает, настораживается. — Отсюда не слыхать… А из батальона даже видно уже. Следом — пехота.
— А что же наши артиллеристы?
— Ждут, подпускают ближе, чтоб наверняка… Ну ладно, я к Берестову. А тебя он еще никуда не посылал?
— Нет.
— Жди — пошлет. Для уточнения обстановки.
— Пошлет — пойду, в чем дело? Пленных все равно пока нет.
— Ну, ладно!.. — спохватившись, Карзов обрывает разговор, быстро уходит.
Воздух словно рвут. Наши! Над нами с грозным ревом проскакивают, посверкивая под полуденным солнцем, серебристые истребители. Они летят на правый фланг, где еще носятся суматошно, то пикируя, то набирая высоту, Ю-88. И вот видно — наши истребители набрасываются на пикировщиков. В небе мгновенно возникает молниеносная круговерть воздушного боя.
Со стороны нашего переднего края все чаще доносятся гулкие удары пушек.
Наконец-то артиллерия открыла огонь по танкам.
Но почему рокот моторов и лязг перекатывающихся гусениц стали слышны где-то позади? И слышатся все громче! Все ближе! Неужели немецкие танки у нас в тылу?
— Нет, свои!
Несколько тридцатьчетверок, защитная окраска которых посерела от пыли, идут, один танк вслед другому, и останавливаются в нескольких шагах. Из башенного люка головной машины высовывается голова в ребрастом танкистском шлеме. Мимо меня по окопу быстро проходит Берестов, что-то кричит танкистам, легко выбрасывается из окопа, вот он уже на головном танке. Танк вздрагивает, качнувшись, берет с места и с Берестовым, держащимся за башню, уносится. За ним, не отставая, с громыханием и лязгом поспешают другие, оставляя легкий шлейф пыли, обдающей нас. Это не та пыль, что лежит на дороге, пахнет она не просто растертой землей, а степными травами, прогретым черноземом.
С этими танками, брошенными нам на помощь, Берестов отправился затем, чтобы показать им исходную позицию для атаки.
Пока Берестова нет, его замещает Карзов. Привалившись боком к стенке окопа, он кричит в телефонную трубку:
— Двадцать первый сейчас будет у вас! С коробками!
«Двадцать первый» — позывной Берестова. «Коробки» — по наивному обиходному «коду» телефонных разговоров — танки. Вероятно, Карзов разговаривает с кем-то из первого батальона. Этому батальону сейчас достается больше, чем остальным: противник нацеливает танки и пехоту между ним и его соседом справа, чтобы меж ними вырваться в тылы дивизии.
Проходит час, другой. Возвращается Берестов: на правом фланге противник отбит, хотя ему удалось даже ворваться в некоторые из наших окопов, но не надолго — его оттуда вышибли, первый батальон удержался.
Отсюда, с КП, видно, как в стороне Тросны в чистое, раскаленное зноем небо поднимаются, медленно шевелясь, столбы черного дыма — горят немецкие танки. Может быть, и наши тоже.
Спокойнее голоса, реже зуммерят телефоны. Не слышно самолетов — ни наших, ни немецких. Представители авиации со своей рацией ушли: они сделали свое дело — немецкая авиация больше не показывается. С передовой не доносится стрельба. Атаки противника полностью отбиты.
Солнце давно перевалило за полуденную черту. В предвечерье спадает зной, весь день лившийся с раскаленного неба. У нас на КП, как только затих бой, всем поубавилось дела. Смолкли телефоны. Никуда не спешат связные. Можно передохнуть: все работали напряженно. Каждый, исполняя свои обязанности, как бы ни были они скромны, внес свою долю в исход сегодняшнего боя.
Мы еще не знаем, что сражение, в которое мы вступили сегодня, на его переломе, через две недели после того, как оно началось, явится, после Сталинградского, важнейшим сражением войны, — понимание этого придет значительно позже. А сейчас люди еще и не задумываются, к какому великому событию истории они стали сопричастны, чувствуют себя как после обычной боевой работы, даже те, кто воюет с первого дня, не представляют, в битве какого размаха они участвуют. А уж о таких новичках на фронте, как я, и говорить нечего. Все то, что я увидел сегодня, начиная с рассветного часа, когда я услышал грозу артподготовки, мне запомнится на всю жизнь, как начало моего фронтового пути. Но сознание необыкновенности происходящего еще не пришло. Оно придет позже, с расстоянием времени. Уж так, видно, устроен человек, что даже к самому необычному привыкает быстро, как-то сразу оно становится само собой разумеющимся, нормой, бытом. А может быть, это относится исключительно к фронтовой жизни, когда все свершается так скоропалительно, что сознание масштабности происходящего — да и полное сознание опасности — осмысляется значительно позже. Большое видится на расстоянии…
Но пока что расстояние очень маленькое. Один еще не закончившийся день. И осознаю я сейчас сильнее всего только то, что за этот день я сделал, даже применительно лишь к своим служебным обязанностям, немного. И просидел, в общем-то, почти в безопасности, если не считать артиллерийского налета, почти все время на КП, в то время как Берестов, Карзов, Сохин с его разведчиками и Байгазиев, которого посылали с каким-то поручением, побывали на передовой в разгар боя. А Таран и Церих — те вообще все время под огнем. Узнать бы, что с ними? Целы ли?..
Мне недолго пришлось оставаться без дела, после того как притих бой.
Неожиданно появился Сохин, уходивший куда-то. Увидев меня, сказал в своей обычной полушутливой-полусерьезной манере:
— Тебе от Адольфа посылочка. Знаю, этим добром интересуешься…
Он обернулся к стоявшему за ним солдату с большим мешком на плече:
— Вали сюда!
Солдат сбросил к моим ногам большой брезентовый мешок с громадным черным клеймом в виде орла, с когтями, сжимающими свастику, с надписью ниже готическими буквами: «Фельдпост» — то есть полевая почта.
Я развязал мешок и увидел, что он битком набит газетами, журналами, брошюрами в бандерольных обертках. Все это поблескивало глянцевыми обложками, пестрело цветными иллюстрациями. Свежая почта… Наверное, сегодня получена, да не успели вручить адресатам.
— В первом батальоне в траншее валялось, — пояснил мне Сохин. — С утра, как ее взяли. Комбат хотел сжечь эту фашистскую заразу, да я увидел, говорю: у нас в штабе теперь переводчик есть. Так что твою просьбу я выполнил. Изучай, чтоб знать, чем враг дышит.
Я поблагодарил Сохина. Действительно, я просил его, впрочем, как и других, передавать мне, если попадутся, немецкие журналы, книжки, документы. Миллер, инструктируя меня, особо наставлял, что надо просматривать все писанное и печатное на немецком языке и отбирать то, что представляет наибольший интерес для характеристики обстановки в Германии. Но особое внимание, подчеркивал он, надо обращать на различного рода военную документацию.
Утащив мешок в укромный угол, я стал просматривать содержимое, заглядывая по мере надобности в словарь. Письма, письма, письма… Округлые женские почерки, старательно выведенные детскими руками крупные буквы, вложенные в конверты фотографии — женщины с детьми и без детей, улыбающиеся и грустные. Матери и жены, дети и внуки…
Эти письма теперь не дойдут до адресатов, да и сами адресаты дойдут ли обратно до своих семей? Может быть, многие из них сегодня уже нашли свою смерть от нашего огня и лежат на припаленной солнцем и пламенем разрывов траве. А что пишут им из дома?
Откладываю несколько писем, просматриваю. Еще не владею языком настолько, чтобы переводить быстро, приходится вытащить словарь и то и дело заглядывать в него. В письмах сообщается о семейных делах, о здоровье детей, об их успехах в школе, о том, как трудно с продовольствием, у кого из родственников или знакомых кто-то убит или ранен на войне, кого призвали в армию, кто пострадал от бомбежки.
Достается и немцам в тылу. Но разве это может идти в сравнение с теми потерями и лишениями, какие понесли наши люди? Всплывает в памяти зимнее утро: я иду на работу, с трудом ступая распухшими от голода ногами, которым тесно в валенках. Пересекаю Невский проспект — в сугробах, безлюдный. На примыкающей к нему улице, у опушенной инеем ажурной чугунной решетки, на тротуаре вижу вытянувшиеся тела, запеленутые в одеяла, в портьеры, в матрасные чехлы, — сюда, к этой ограде, свозят умерших от голода, свозят каждое утро, помногу… А они там, в Германии, жалуются своим мужьям, что нет натурального кофе!
Еще одно письмо. Некая фрау подробно сообщает, как она использовала присланную ей мужем в посылке из России обувь: что подошло ей самой, что — матери и детям, благодарит мужа за то, что он хорошо подобрал обувь по размерам. Интересно, с кого из наших людей всю эту обувь ее заботливый муженек снял? И еще письмо с жалобой, что «полученные» для хозяйства молодые украинки работают плохо, болеют, их, наверное, придется вернуть в лагерь и потребовать взамен более здоровых…
Все это читать противно. Откладываю письма, берусь за журналы и газеты. Иллюстрированный журнал. На обложке трогательная фотография: некто в черной эсэсовской фуражке и эсэсовском мундире, стоящий спиной, так что лица не видно, протягивает руки к новорожденному в белоснежных пеленках; его, обворожительно улыбаясь, подает счастливому отцу медицинская сестра в накрахмаленной наколке, стоящая на пороге палаты родильного дома. Счастливый папаша!.. А сколько детей неарийской крови этот нежный отец погубил? Еще журнал — специально для сыроделов. Он и напечатан на желто-зеленоватой бумаге, по цвету напоминающей сыр. Никогда не держал в руках журнал, посвященный сыроваренному делу! С любопытством открываю. На первой странице — портрет: вздернутое в ораторском раже жилистое лицо, начальственный взор, полураскрытый рот, из которого, наверное, вылетают ценнейшие указания. Под портретом подпись: «ландвиртшафтфюрер» — то есть сельскохозяйственный руководитель — и фамилия. Вот, оказывается, какие еще фюреры есть в фашистском царстве! А под портретом напечатана речь, которую этот отраслевой фюрер недавно произнес на каком-то сборище сыроделов. Речь полна радужных надежд: с освоением завоеванных на востоке земель немецкое сыроделие расцветет еще более. Неужели этот фюрер искренне убежден в том, что он говорит? Неужели верит, что после Сталинграда гитлеровцы удержатся на захваченной земле? Но, наверное, в то время, когда он произносил свою речь, — это было недели три назад, он, как и все фюреры, был убежден, что реванш за Сталинград будет взят в самое ближайшее время в боях, которые вновь развернутся на просторах России. Они и развернулись — в курских степях. Но то, как они идут, едва ли может обнадеживать теперь каких-либо фюреров…
Бросаю сыроваренный журнал, тащу из мешка то, что попадается под руку. Тщательно запечатанная бандероль с какой-то книжкой. Разрываю обертку. Голубой коленкоровый переплет и на нем оттиснуто: «Адольф Гитлер. Майн кампф». «Моя борьба». Вот оно, фашистское евангелие! Наставление по звериному воспитанию человека! Впервые держу в руках эту книгу, о которой так много читал в наших газетах еще до войны. Раскрываю. Портрет Гитлера — блатная челка, опущенная на невысокий лоб, холодные глаза, недобро сжатые узкие губы. Впервые вижу подлинную физиономию Гитлера. Как он похож на свои карикатуры! Но в этом портрете я вижу больше, чем в карикатурах, где он изображается всегда как напыщенный, истеричный маньяк. Там он смешон, здесь страшен; в его взгляде — холодный расчет и жестокость. Глядя в это лицо, поймешь, что его обладатель ни перед чем не остановится, никого не пожалеет для достижения своей цели — ни своих, ни тем более чужих. В смерти скольких миллионов людей он уже виновен, скольких погубит еще? Когда мы пресечем его злую волю? Ведь и сейчас, когда все более очевидным становится несостоятельность его обещаний и заверений, что война кончится германской победой, есть, наверное, еще немало немцев, которые продолжают верить ему и, движимые этой слепой верой, пойдут туда, куда он их пошлет. Да не надо и примеров искать. Пример туг, перед моими глазами. На титульном листе книги старательным крупным, слегка дрожащим, старческим почерком готическими буквами выведено: «Майн либер зонн…» «Мой милый сын Отто! — читаю я. — Пусть образ нашего дорогого фюрера и его мудрые истины, заключенные в этой великой книге, вдохновят тебя и помогут тебе сохранить твердость германского духа во всех испытаниях. Хайль Гитлер!» — и подпись: «твой отец». Папаша-то, видно, убежденный нацист… Интересно, где сейчас его «либер зонн», получатель этой книжки? Где-то здесь, недалеко, если почта, предназначенная для его части, попала в наши руки. Пулю либо осколок словил? Или после неудачных атак сидит в окопе и ждет, когда его снова погонят вперед?
Перебираю страницы «Майн кампф». Сколько немцев оболванено этой книжкой, сколько их, наглотавшись из нее яда расизма, возомнило себя «юберменшами» — сверхчеловеками. Приподнявшись, размахиваюсь изо всей силы, швыряю «Майн кампф» за бруствер.
Я не успеваю просмотреть все содержимое мешка. Меня зовут:
— Пленных привели!
Уже смеркается. Солнце — багровое, мутное, словно задымленное — почти касается горизонта, в окопе уже лежат синеватые тени. Совсем тихо, не доносится ни единого выстрела. Война к вечеру притомилась.
У входа в землянку, на порожке, сидит немолодой солдат, устало придерживая автомат на коленях темными руками. На шее — посеревший от пыли бинт.
— Вы пленных привели?
— Я, — поднимается солдат. — Там они, — показывает на вход в землянку. — А мне можно идти?
— В санчасть?
— Нет, обратно в роту.
— Так вы же ранены!
— Оно, конечно… Но только у нас, почитай, полвзвода выбыло. За один нынешний день! Лейтенант просил, чтоб вернулся.
— А если ранение серьезное?
— Так он не приказывал — просил. — Ежели не будет сильно болеть.
— А что, не болит?
— Есть немножко. Он, холера, одним осколком сразу в двух местах зацепил.
— Как же это?
— Да так… Немцы на нас бегут, я приподнялся, чтоб очередь дать, обе руки — на автомате, а тут граната ихняя, как на грех. Ну в один миг и по руке, и по шее. Ладно, что автомат не повредило. Так мне можно вертаться, товарищ лейтенант?
— Сейчас, обождите минуточку…
Пройдя траншеей, нахожу лейтенанта — командира автоматчиков. Он со своими бойцами только что вернулся с передовой: в трудный момент боя Ефремов распорядился, чтобы полковой резерв был брошен на помощь первому батальону, на который особенно сильно наседал противник. Лейтенанту страсть как не хочется отрывать от себя, пусть на недолгое время, хотя бы одного солдата, тем более что их у него убыло. К тому же я для него никакой не начальник. Как же поступить?.. Теряюсь… Но мне на помощь вовремя приходит проходящий мимо Сохин — с этим лейтенантом он, как видно, знаком давно и коротко, да и званием его повыше.
— Дай одного солдата, — увещевает он, — покараулить, пока допрос… А в тыл найдем с кем отправить. Хотя бы с хозяйственниками — ужин-то они привезут.
С выделенным мне автоматчиком — он нехотя шагает за мной — иду к землянке, отпускаю солдата, приведшего пленных. А я захожу в землянку, где меня дожидаются, сидя в углу на полу, трое пленных — на скамейку к столу или на топчан никто из них сесть не решился. В землянке, кроме них, никого — пленные не вызывают уже того интереса, что в начале дня, теперь они уже не диковина.
В землянке уже темновато, но я зажигаю найденную еще днем здесь же трофейную плошку — картонную плоскую круглую коробочку, заполненную парафином, с фитильком внутри — очень удобную штуку придумали немцы для окопного обихода. Плошку ставлю на стол.
На сей раз я чувствую себя еще более уверенно, чем утром, когда надо было вести допрос в самом быстром темпе, да и практики я тогда еще не имел никакой.
Как полагается, сначала я должен раздобыть у пленных данные, имеющие оперативное значение: состав, вооружение, позиции, приказы о дальнейших действиях. Затем — настроение солдат, что говорят им гитлеровские пропагандисты. И самое последнее — так наставлял меня Миллер — уговорить кого-нибудь из немцев вернуться к своим с тем, чтобы убедить других солдат перейти на нашу сторону. Я почему-то уверен, что это мне сегодня удастся. И предвкушаю удовольствие через некоторое время, может быть — уже через день-два, встретить среди новых пленных уже знакомых.
Первым долгом обращаю внимание на немца, отличающегося от остальных: он в одной нижней рубашке, испятнанной чем-то темным, брюки на нем не зеленовато-серые, как у других, а черные. Уж не эсэсовец ли? Спрашиваю его об этом.
— Панцерн! Панцергренадир! — испуганно бормочет немец и глядит на своих камрадов, словно бы ища у них подтверждения. — Никс эсэсман! Их бин арбайтер!
Ну, сейчас скажет — пролетариат! — жду я. И действительно, немец говорит:
— Пролетариат!
На мои расспросы панцергренадир, то есть танкист, отвечает обстоятельно, хотя и несколько нервозно. Он — механик-водитель танка «тигр», прибыл со своей частью в Россию два месяца назад после формировки и перевооружения на новую технику — до этого служил в той же должности на танке Т-4. В их полку было шестьдесят пять танков, в бой они вступили еще дней десять назад, много машин разбито русской артиллерией. Вчера он слышал, что в полку выведено из строя сорок танков, причем очень много — за последние дни, когда начали наступать русские, и если дело так пойдет дальше, то скоро в полку не останется вообще ни одной машины и тем, кто уцелеет после этой русской кофемолки, придется отправляться обратно в фатерланд для получения новой техники.
Спрашиваю танкиста:
— Как вы оказались в плену?
Панцергренадир обстоятельно рассказывает: сегодня, когда его «тигр» сопровождал пехоту, в лобовую броню ударил снаряд. Хотя их, когда в Вюрцбурге получали новые танки, уверяли, что «тигру» русские пушки не страшны, снаряд пробил броню, танк вспыхнул. Он успел выскочить из машины, когда на нем уже загорелся комбинезон — удалось сбросить. Неподалеку залегло несколько пехотинцев, прижатых огнем русских к земле. Прибился к ним. Рядом оказался какой-то ход сообщения. Они пошли по нему, надеясь выбраться к своим или хотя бы выйти из зоны обстрела. Но неожиданно натолкнулись на русских солдат. Он сразу же поднял руки: больше не хочет испытывать ощущений человека, сгорающего заживо.
Следующий, кого допрашиваю, — совсем молодой, лет девятнадцати, не больше. На лоб свисает желтовато-белесый чуб. Узкое лицо с туго натянутой на скулах кожей, глаза прячутся под настороженно сдвинутыми бровями, губы плотно сжаты, словно он боится, что у него вырвется какое-то слово. Да и весь он какой-то сжатый, словно боится чего-то. Перед началом допроса я, как полагается, предупредил пленных, что им ничего не грозит. Но этот смотрит загнанным зверем.
Чувствую, как и во мне по отношению к этому гитлеровцу поднимается недоброе чувство. Но надо сдерживаться.
Начинаю допрос. Он отвечает четко, но отрывисто, чрезвычайно лаконично, словно боится сказать лишнее: назвал номер полка, батальона, роты, фамилии командиров. Но на все остальные вопросы отвечает одним: «Не знаю!» Свое незнание объясняет тем, что только вчера его, в числе других, на транспортном самолете доставили из Штеттина и сразу же, прямо с аэродрома, их на грузовиках повезли на пополнение штурмовых частей, и в тот же день он шел уже в атакующей цепи вслед за танком.
Но постепенно в ходе допроса этот немец становится несколько словоохотливее. Я узнаю, что на фронте и вообще на военной службе он совсем недавно. От призыва был освобожден из-за болезни желудка и работал в деревне, в хозяйстве отца. Но, как многих, ранее считавшихся негодными к службе, нынче весной его призвали и направили в резервный батальон. Сначала они надеялись, что их, как ограниченно годных, направят во Францию, на охранную службу. Затем, уже совсем недавно, когда стало известно, что американцы и англичане высадились на Сицилию, прошел слух, что пошлют туда. И вот совершенно неожиданно их по воздуху отправили в Россию, хотя только что из сводок, опубликованных в газетах и по радио, стало известно, что русское наступление вблизи Орла и Курска остановлено.
Пленный словно сжимается вновь, когда я спрашиваю его, как он относится к Гитлеру, хочет ли воевать за него.
— Я дал клятву верности фюреру и отечеству, как и каждый солдат, — неожиданно резко бросает он. А на вопрос, добровольно ли сдался в плен, отвечает: — Устав позволяет сдаться, когда исчерпаны все возможности сопротивления врагу.
На мой вопрос, оставался ли у него хотя бы один патрон, когда его брали в плен, молчит, зло сжав губы. «Из молодых, да ранний, — думаю я. — Наверняка «гитлерюгенд», кулацкий сын!» И не могу удержаться, чтобы не задать вдруг пришедший мне в голову вопрос: есть ли в усадьбе его отца восточные рабочие? Вопрос вызывает некоторое замешательство. Но почти мгновенно он справляется с ним, резко, даже с каким-то вызовом отвечает: «Есть!» Ну конечно, сын кулака-бауэра. Вот таких, как его папаша, и прельщает «ландвиртшафтфюрер» перспективами расцвета хозяйств в результате завоевания восточных земель.
Не хочу больше с ним говорить!
Зато мне хочется поподробнее расспросить третьего немца, с сединой на висках и унтер-офицерскими нашивками на погонах. Он ожидает своей очереди спокойно, с видом человека, с которого нечего взять и которому некуда спешить. На его аккуратно застегнутом мундире — несколько наградных значков. Они, мне уже объяснял Миллер, в германской армии в большом ходу: есть знаки за участие в той или иной военной кампании, за участие в двадцати пяти атаках, за взятие тех или иных городов, за ранения. Мое внимание привлекает темного металла, почти черная, медаль на красной ленточке, на которой я различаю цифры «1941». Спрашиваю унтера: что это за медаль?
— Винтершлахт! — охотно поясняет унтер и вдруг, отцепив медаль, протягивает мне: — Битте, сувенир!
Не подумав, беру медаль, но тут же вспыхиваю: еще не хватало, чтобы пленные немцы делали мне подарки на память! Верну сейчас же! Но вижу в глазах унтера что-то, что удерживает меня. Кажется, он убежден, что я приму от него этот «сувенир». Взять или отказаться? У пленных, по инструкции, изымаются только документы, а знаки различия и награды им оставляются. Гляжу на медаль. На ней выбита надпись: «Зимняя кампания на востоке 1941/1942».
— Москау?
— Йа, йа, Москау! — кивает унтер.
Мне еще трудновато построить длинную фразу, но я строю ее в уме и задаю вопрос: разве не хочется ему сохранить память о тяжелых боях под Москвой?
— Найн! — с жаром говорит унтер. Ему вообще хочется как можно скорее забыть эту свинскую войну. «Ну, господин унтер, — стараюсь я сдержать улыбку, — вы тоже, конечно, антифашист и друг Советского Союза — с тех пор как попали в плен?» Кладу медаль на стол:
— Немен зи зайне абцайхнест! Возьмите свое отличие!
Но медаль остается лежать на столе.
Я продолжаю допрос. Унтер отвечает обстоятельно, охотно, но без подобострастия, без угодливости. На этом участке фронта он давно, участвовал еще в зимних боях, с осени сорок первого — его призвали из запаса, когда мобилизационная машина из-за больших потерь на востоке стала загребать резервистов старших возрастов. Вот и ему пришлось расстаться со своей работой настройщика фортепиано в маленьком баварском городке и снова надеть унтер-офицерские погоны, которые он носил когда-то, еще до Гитлера.
Унтер охотно рассказывает не только о своей части, но и о приказах командования, о том, что говорят между собой офицеры, — обо всем этом он осведомлен довольно хорошо: до недавнего времени служил в штабной роте охраны и только несколько дней назад, после больших потерь в боях, его, как и многих других из тыловых подразделений, бросили на пополнение поредевшей пехоты. Но он провоевал всего три дня и сегодня, после неудачной атаки, попал в плен.
Говорит унтер много, я не всегда успеваю понять его, но мне помогает то, что он вставляет в свою речь русские слова, которых, оказывается, усвоил довольно много, особенно, как поделился он, в ту пору, когда их часть долго стояла в каком-то селе близ Воронежа. Там он жил в крестьянском доме и общался с хозяевами. «Интересно, как общался? — думается мне. — Матка — курки, матка — яйки?» — и вспоминаю рассказы Ефросиньи Ивановны из Березовки о ее немецких постояльцах.
Торопиться некуда, пока не наступит полная темнота — только тогда доставят ужин, — пленных все равно отправлять не с кем. Поэтому я не спешу закончить разговор с унтером. Интересуюсь: как он воспринял приказ о наступлении здесь, под Курском? Унтер говорит: он хотел бы чистосердечно признаться — сначала поверил было, что все тяготы восточной войны кончатся в результате немецкой победы здесь. Ведь приказ фюрера звучал так убедительно!
В первые дни наступления в штабе, где служил унтер, царило бодрое настроение. Все уверились, что оборона русских прорвана окончательно. Было известно: немецкие войска с севера и с юга движутся на Курск, не позже восьмого июля возьмут его в кольцо. И вдруг берлинское радио передало: никакого немецкого наступления не было, наступали русские и понесли тяжкие потери. Вот так все обернулось… Русские переходят в контратаки, у них появилось много танков. А силы немецкой армии тают.
В начале наступления, продолжает унтер, было объявлено, что каждый участник его после захвата Курска получит отпуск. Теперь солдаты горько шутят: действительно, многие получили отпуска: одни бессрочный — на тот свет, другие долгосрочный — в госпиталь, третьи до конца войны — плен, а кто не получил, тот обязательно скоро получит один из таких отпусков.
— Я рад, что в плену! — закончил унтер. — Последние надежды на германскую победу погребены на этих полях. Это позор немецкой армии.
— Хитлер армее, — подчеркиваю я, — Хитлер армее — кайн армее дойче фольк!
Унтер согласно кивает.
А я гляжу на него и прикидываю: не подходящий ли он кандидат на предмет отправки его к своим, согласно указанию Миллера, чтобы он сагитировал других перейти на нашу сторону и вернулся к нам вместе с ними. Согласившимся следует возвратить документы, вещи, снаряжение и даже оружие, накормить их и ночью с разведчиками отправить к своим.
Все это я начинаю объяснять унтеру, но тот после первых же моих слов решительно говорит:
— Нет!
И сколько я ему ни втолковываю, он не соглашается: больше рисковать он не хочет.
Входит Сохин, садится, слушает. Спрашивает:
— Что ты ему толкуешь?
Выслушав меня, Сохин скептически улыбается.
— Ну вот еще! Да если б он и согласился! В лучшем случае ты вернул бы их фюреру еще одного опытного унтера.
— Но есть указание…
— Указание указанием, а свое соображение иметь надо! Ну вот что, — Сохин оглядывает немцев. — Сейчас мы всю эту братию в тыл отправим. Как раз оказия есть. А ты расскажи мне, что интересного в смысле обстановки от них выведал.
Сохин подходит к двери, зовет:
— Забирайте фрицев! — и показывает немцам: — Выходите!
Пленные вопросительно и не без тревоги смотрят на меня: какой приказ отдал появившийся сердитый офицер? Я успокаиваю их:
— Аллес ист гут. Геен зи нах лагер! Руиг!
Пленные, оглядываясь на хмуро смотрящего на них Сохина, уходят. Он подсаживается к столу, и я кратко сообщаю ему, что интересного для него узнал от немцев.
Вместе с Сохиным выходим из землянки. Он спешит проинструктировать своих разведчиков, которые уходят в ночной поиск к Тросне: за день, когда одни и те же рубежи переходили из рук в руки, многое сместилось, надо еще раз проверить, уточнить. Мне тоже пора браться за ожидающее меня дело.
Уже совсем стемнело. Над степью лежит синева безлунной июльской ночи. Небо подернуто тучами — звезды проглядывают только местами. В стороне противника, где лежит еще недоступная нам Тросна, с интервалами в несколько секунд, а то и одновременно в нескольких местах бесшумно всплывают размытые расстоянием цветные огни ракет. Теперь, когда наступаем мы, немцы снова начали бросать их, наверное, опасаются ночных атак. Ракеты, ракеты… А вот в темном небе рассыпались облаком трепещущие золотистые огни, издали кажущиеся маленькими искрами. Что это такое зажгли немцы над передним краем? Какой-то необычный осветительный снаряд? Красиво… Похоже на праздничную иллюминацию. Но что-то зловещее в этих дрожащих и гаснущих искрах.
Много лет прошло с того июльского вечера. Но до сих пор стоит он перед глазами — синий, подсвеченный враждебными огнями.
Помню, пришла тогда мысль: не новая ли Куликовская битва то сражение, в которой мы участвуем? Тогда в степях южнее Москвы решалась судьба России оставаться ей под чужеземным игом или покончить с ним? Решается та же судьба сейчас и в тех же степях: всего лишь около двухсот километров отделяют нас от поля Куликова.
Куликовская битва — Курская битва… Наверное, и над полем Куликовым, когда затихла сеча и опустилась ночь, простиралось вот такое же темно-синее небо. И, как сейчас, подсчитывали, сколько воинов полегло за день, перевязывали раны, ужинали…
Кстати, вот и ужин. Пользуясь темнотой, которая скрывает от наблюдателей противника, хозяйственники подвезли кухню близко. В темноте ее не видно. Но слышно, как переговариваются возле кухни солдаты, как звякает иногда пустой еще котелок, которым ненароком задели о лопатку или автомат. Здесь, где до немцев километра два, уже не соблюдается той осторожности, как в передовой траншее в ночь, когда занимали исходные позиции для наступления.
Получают ужин автоматчики, располагающиеся поблизости, выбираются из окопа и тянутся к кухне по одному бойцы из обслуги командного пункта — связные, телефонисты. Уже не опасаясь попасть под огонь, садятся ужинать наверху окопа. Аппетитный запах горячего горохового супа дразнит ноздри. По моему офицерскому положению собственного котелка я иметь не обязан, можно взять на кухне и там поесть. Но спохватываюсь: сначала дело!
Подхожу к телефонисту, сидящему в углублении, вырезаннном в глинистой стене окопа:
— Связь со вторым батальоном есть?
— Так точно. Соединить? — Телефонист подает мне трубку: — Комбат на проводе.
Слышу слегка рокочущий басок Собченко:
— О! Вспомнил нас все-таки?
— А я и не забывал. В гости хочу прийти.
— Милости прошу! Встретим на новой квартире. Дорогу найдешь?
— Связного возьму. Но я не просто в гости. Моего рупориста Гастева, из минроты, знаете? Вызовите его к себе на КП, передайте, чтоб ждал меня.
— Немцев будете уговаривать? Добре, вызову!
— Да! — спешу добавить я. — Пусть Гастев не забудет взять рупор не только для себя, а и второй, для меня — у него есть в запасе, в минроте на повозке. Пусть не забудет про второй!
Потом прошу телефониста соединить меня с первым батальоном. Трубку берет комбат — замполит где-то в ротах. Прошу комбата обеспечить работу их батальонного рупориста — дать тому охрану на время передачи. Об этом же хочу просить и командира или замполита третьего батальона. Но телефонист говорит, что ни того, ни другого к аппарату подозвать нельзя: оба где-то в подразделениях.
Надо ждать, пока вернутся.
— Жаль… — делюсь досадой с телефонистом. — Хотел поужинать сходить.
— Да вы не ходите, — предлагает телефонист. — Мне самому-то отлучиться нельзя, так я кого из связных попрошу. У меня же два котелка — мой и напарника.
— Так напарнику самому надо.
— Ничего ему уже не надо.
— Убит?..
— Днем еще. Когда артналет был, провод порвало. Пошел он сращивать — под новый артналет попал, ну и осколком…
«Как странно, — думаю я. — Вот был человек — и нет его. Воевал — и в голову не приходило, что до ужина не доживет. А сколько таких сегодня…»
Телефонист отдает котелок подошедшему связному. А я сажусь на теплую даже здесь, на дне окопа, от дневного зноя землю, жду.
Кругом по-прежнему тихо. На КП сейчас малолюдно, не то что днем. Да и те, кто остался, не очень заметны — кто несет дежурство, кто ужинает, кто отдыхает. И мне хочется стащить «кирзачи», лечь, вытянуться. Все-таки день был нелегкий, с рассвета на ногах, да и переживаний всяких было вдосталь, хотя я этот день провел и не на самой передовой.
— Третий на проводе! — протягивает мне трубку телефонист. — Замполит!
Едва я успеваю поговорить, как возвращается связной с полными котелками и с буханкой хлеба, зажатой под мышкой. Достаю из кармана брюк ложку — ложка-то у меня своя. Молча хлебаем нестерпимо горячий суп из горохового концентрата с ломтями «второго фронта» — американской консервированной колбасы. Еще вчера вечером, даже сегодня утром из котелка, что у меня в руках, ел напарник телефониста…
Мы заканчиваем ужин. Телефонист тщательно протирает котелки пучком полузасохшей травы, сорванной с края окопа. А я зову:
— Связной второго батальона!
Подходит крохотного росточка солдат, совсем юный, — мальчишески круглое лицо, пухлые губы. Не солдат, а солдатик, из тех самых недоросших, недокормленных, которых нам много прислали во время формировки. Но вид, впрочем, у него вполне бывалого вояки: автомат на груди, пилотка туго натянута с крутым сдвигом вправо, обмоточки и те уже научился наматывать по-фронтовому — низко, чтоб ноге легче было, — в училище нас учили, что обмотки надо наматывать высоко, под самое колено, чтобы вид был. И держится браво, с той непринужденностью, какой еще не бывает у новичков. Что-то я не примечал этого солдатика в батальоне… а ведь я оттуда недавно. Спрашиваю:
— Как фамилия?
— Губин Иван.
— Откуда родом?
— Город Томск. В Сибири который.
— Знаю. Я сам в Томске родился.
— Во как! — ахает от изумления Губин. — Земляки, выходит?
— Выходит! — подтверждаю я. — И по Томску, и теперь по здешним местам. Ты давно из Томска?
— В марте взяли. А я вас знаю, видал.
— Где, в Томске? Так я давно оттуда.
— Не, в Березовке, когда нас туда пригнали.
— Бойцов Красной Армии никто не гонит, они сами идут.
— Ну сами пригнались. А вы нас тогда встречали и разбивали по ротам.
— Ладно, Иван, хватит воспоминаний. Дорогу в батальон найдешь?
— А чего ж? Я только оттуда, донесение приносил.
И вот мы, выбравшись из окопа, шагаем по ночной степи. В ней тихо и пустынно, но угадывается, что здесь, на пути к передовой, она очень населена военным людом. То в сторонке проступят сквозь синеву ночи силуэты орудий, стоящих на огневых, или донесется негромкий говорок, а нет-нет да и мотор взрыкнет осторожно — то ли танка, то ли грузовика, привезшего боеприпасы.
Мы идем, идем, и нашему пути, кажется, нет конца.
— Ты не заблудился, паря? — спрашиваю Губина.
— А чего блуждать-то? Правильно идем! — но в его голосе я улавливаю поток сомнения.
Впереди все явственнее слышится стукоток колес. Со стороны передовой…
Из темноты проступают силуэты влекущих армейскую пароконку двух лошадей и человека, шагающего рядом.
Окликаю. Повозка притормаживает. Приглядываюсь: ее ведет пожилой, усатый старшина, с вожжами в руках. Спрашиваю:
— Далеко ли до передовой?
— С километр, — отвечает старшина. — Вы туда?
— Туда. — Я обращаю внимание, что на повозке — шинельные скатки, вещмешки, котелки… Вспоминаю: на рассвете, когда мы проходили траншеей, уже покинутой ушедшей вперед пехотой, там стояли котелки с нетронутым завтраком, лежали скатки… Почему все это старшина везет с передовой, от солдат, а не к ним?
Очевидно, поняв мое недоумение, старшина говорит:
— Я давно это погрузил, чтоб на новые позиции отвезть, как стемнеет. Повез. Да мало кому осталось свое взять. Вон сколько обратно везу…
Целая повозка солдатских пожитков, хозяевам уже не нужных… Какую обильную жатву пожала война только за один день этого боя, первый!
Распрощавшись со старшиной, везущим свой печальный груз, мы еще некоторое время идем темным ночным полем и, наконец, пройдя мимо позиции батареи длинноствольных противотанковых семидесятипятимиллиметровых пушек, с которой нас окликнул бдительный часовой, добираемся до моего родного второго батальона.
Идем по траншее. Большинство солдат в ней уже спят, завернувшись в плащ-палатки, некоторые доедают из котелков. Кое-где в темноте красными точками маячат огоньки цигарок — курят осторожно, прикрывая огонь ладонью или отвернувшись к стенке.
— Вот тут комбат! — показывает мне Губин землянку, вход в которую занавешен пестрой немецкой плащ-палаткой. — Вас подождать?
— Не надо. Теперь дорогу знаю, сам обратно доберусь.
— Тогда я кашки порубаю, да и пойду.
Губин поворачивается и уходит — автомат, висящий у него за плечом, по сравнению с его маленькой щуплой фигуркой кажется непомерно большим.
Отодвинув полог, вхожу в землянку. Тускло светит трофейная плошка. Собченко и Бабкин сидят на застланных свалявшейся соломой земляных нарах и ужинают: меж ними на нарах котелок, стоят вспоротые банки консервов с иностранными этикетками, тут же бутылка, явно заграничного происхождения.
— О, какой гость! — воскликнул Бабкин. — Не забываешь, значит, где в полку службу начал?
— Не забываю, — пожимаю руки ему и Собченко. — И не только службу начал, здесь меня в партию принимали…
— Во, во! — Бабкин доволен. — Молодец, что помнишь!
— Рупорист мой еще не пришел?
— Придет сейчас! — Собченко подвинулся на нарах: — Садись с нами ужинать!
— Да я уже… Спасибо.
— Ну так посиди… Как там у высшего командования замыслы? Насчет завтрашнего дня? Не знаешь? А я полагаю — опять наступать будем, чтобы немцам передышки не дать. Только вот народа у меня маловато становится…
Спрашиваю о своих училищных однокашниках — Церихе и Таране.
— Оба живы, — успокаивает меня Собченко. — А вообще и взводных покосило кой-кого. Так повоюем еще денька три-четыре — впору сержантов на взвода ставить.
— А вот кого на место сержантов и рядовых ставить? — с грустью говорит Бабкин. — Того уже нет, другого… Геройски люди воевали. Когда в атаку подымались — никого подгонять не пришлось. Да и потом… Немец с танками подходил. Никто из наших не попятился.
— Ну ладно, — откладывает Бабкин ложку. — Надо идти. В первой роте я был, теперь во вторую и третью, да еще к минометчикам…
— Это же на целую ночь хватит! — замечаю я.
— А что поделаешь? Ночь — рабочий день политработника. — По лицу замполита пробегает тень: — Но это еще не самая тяжелая работа. Самая тяжелая — письма писать…
— Родным убитых?
— Вот именно. А то в похоронке штабной что — про всех одинаковые слова. А жил-то и помер каждый по-разному.
— Жаль людей… — вздыхает Собченко. Показывает мне на кружку, которую держит в руке: — Может, все же помянешь с нами этим…
Я уже готов согласиться. Сардин бы я отведал. Уж не помню, когда ел такие вкусные вещи. Но сдвигается плащ-палатка, прикрывающая дверь, просовывается голова в пилотке. Гастев!
Выхожу из землянки. Гастев ждет меня в полной готовности: в руках его большой жестяной рупор, на шее автомат, туго натянута пилотка, на поясе граната, а возле ног стоит на земле второй рупор.
— Ну, Петя, сегодня у нас дебют, — говорю ему, беря свой рупор. — Так что не подкачайте. Текст помните твердо?
— Конечно.
Данный нам комбатом провожатый — один из его связных — ведет нас то окопами, в которых бодрствуют только наблюдатели, то напрямик, полем. Вот и позиции роты, откуда поведет передачу Гастев. Договариваемся с ним, что, когда закончим, встретимся на КП батальона.
Командир роты уже в курсе и тут же распоряжается дать Пете одного бойца для прикрытия. Я оставляю Петю и с тем же связным иду дальше.
Идем напрямую полем — в темноте это безопасно. Ночная роса еще не пала на траву, она сухо шуршит под ногами. Все-таки немножко не по себе — до противника, как объяснил провожатый, недалеко: если немцы бросят ракету, то, пожалуй, увидят нас. Но они почему-то не бросают.
— Пришли! — говорит провожатый и вдруг мгновенно исчезает. Слышу его голос откуда-то снизу: — Сюда!
Оказывается, он спрыгнул в окоп, до которого мы дошли. Спрыгиваю тоже. Окоп маленький, тесный, вырытый, видимо, наспех. Меня встречает незнакомый мне лейтенант, говорит:
— Вот вам охрана, — показывает на плотного, богатырского сложения сержанта.
Сержант молчаливо ведет меня через густую заросль, в которой уже промята тропа. В темноте не разглядеть, что тут растет, но по запаху догадываюсь: полынь. В ее нежный, немножко дурманящий аромат, наплывая временами, вторгается трупный запах, вероятно, где-то здесь, в полыни, лежат убитые наши или немцы.
Где-то совсем близко слышны глуховатые удары врезающихся в землю лопат, шелест выбрасываемой земли — там окапываются.
Сержант останавливается. Перед нами небольшой, аккуратно вырезанный окоп. Спускаемся в него. В окопе станковый пулемет, возле дежурный пулеметчик, он же, наверное, и наблюдатель — стоит, припав грудью к брустверу, смотрит. Возле пулемета под плащ-палаткой спит еще один солдат.
— Далеко до немцев? — спрашиваю пулеметчика.
— Метров триста-четыреста…
На таком расстоянии разговор не слышен, но говорим мы почему-то шепотом. Впрочем, немцы могут оказаться и ближе — разведка, например.
— Как там, впереди? — спрашивает сержант пулеметчика. — Немца слыхать?
— Не, — отвечает пулеметчик. — Тоже, наверное, за день навоевался. А это что за труба, товарищ лейтенант?
Я объясняю.
— Нам немец в сорок первом, когда в окружении мы были, тоже в трубу кричал, чтоб сдавались, — вспоминает пулеметчик. — Да только не больно мы его слушали. Навряд и немец вас послушает.
— Время меняется, — отвечаю я. — С учетом этого и строится наша разъяснительная работа.
— А наша вот на нем строится, — пулеметчик кладет руку на щиток «максима».
— Вот и хорошо, одно к одному. — Я поворачиваюсь к сержанту: — Пошли?
Глухо вздохнув, сержант явно ждет: пойду ли я первым? Ну что ж… Выкладываю трубу на бруствер, уперевшись в него руками, выбрасываю тело из окопа. Падаю грудью на прохладную землю, делаю несколько шагов вперед, ложусь. Оглядываюсь: где мой охранитель? Не отстал? Нет, вот он, чуть позади меня. Подымаюсь, быстро иду вперед, снова ложусь. Жду, когда сержант догонит. Он деликатно трогает меня сзади за голенище, шепчет:
— Не надо так далеко…
Но мы проползли — прошли не больше тридцати-сорока шагов. Маловато… Немцы могут и не услышать. Надо продвинуться еще. Подымаюсь, иду, придерживая трубу на весу, чтобы не загреметь ею о землю. Сержант, хочется ему того или нет, вынужден следовать за мной. На ходу приглядываюсь: ямку хоть какую-нибудь приметить, чтоб укрыться на случай обстрела. Но, как на зло, место ровное, никаких укрытий, только невысокая травка. Хотя бы воронку увидать…
Сержант равняется со мной, шепчет опасливо:
— Да куда же вы? Хватит!..
Может быть, действительно, уже хватит? Не было бы далеко бежать обратно, в случае чего.
Еще несколько шагов. Передо мной — высокий, пахнущий пылью, местами измятый бурьян. Ложусь в него.
— Хватит! — снова шепчет мне в ухо мой охранитель.
Пожалуй, сержант прав. Говорю ему:
— Поглядывайте по сторонам!
Поудобнее, лежа, примащиваюсь на упругом, немного колком, пружинящем подо мной бурьяне. Внезапно на какой-то миг вспыхивает воспоминание: на ночных занятиях по тактике в училище вот так же приходилось, ориентируясь чуть ли не на ощупь, отрабатывать тему «Взвод в наступлении ночью», перебегать и ползать… Но там противник был условный, свои же ребята-курсанты. А здесь в каких-нибудь трехстах шагах настоящий враг. А может быть, и ближе?
— Смотрите в оба! — шепчу сержанту. Он молча кивает, ложится, уперев локти в землю, автомат — на изготовку.
Не заметил ли нас противник? Нет. Тишина. Тишина незыблемо лежит над недавним полем боя.
Беру в руки трубу. Но, лежа, держать ее неудобно. Вот если бы приделать к ней сошки, как у ручного пулемета, только подлиннее… Да ладно, рационализаторские предложения потом. Подымаюсь, принимаю положение как при стрельбе с колена, подношу трубу к губам.
— Дойче зольдатен унд официрен!.. — труба так усиливает звук, что я даже немножко пугаюсь собственного голоса. Но надо говорить как можно громче. И как можно быстрее, — пока немцы предпочтут слушать меня, а не стрелять на голос, но не так быстро, чтобы меня расслышали и поняли.
— Дойче зольдатен унд официрен! — возглашаю я еще раз и затем произношу весь заученный текст. Прислушиваюсь. На стороне противника по-прежнему тихо. Слышат ли там меня? Слушают ли?
Еще раз повторяю текст. Теперь делаю это уже спокойнее.
Закончив, зову сержанта:
— Переменим позицию! — и осторожно перебираюсь правее, шагов на сто в сторону. Так наставлял меня Миллер: с одного места долго не говорить, чтобы противник не засек.
Устраиваюсь на новом месте — оно совсем открытое, трава невысокая, редкая, лишь кое-где торчит заметный в темноте широкими листьями репейник.
Снова начинаю передачу. Произношу текст один раз, второй… Начинаю в третий раз. И вдруг вершинки репейника словно вздрагивают в призрачном летучем свете. Камнем падаю. Над головой — дробный глуховатый свист. Не отрываясь от земли, искоса взглядываю вверх. Летучий желтоватый свет трепещет на макушках репейника, бликами проносятся по траве трассирующие пули! Бьет немецкий пулемет. Пули, как бешеные светящиеся жуки, пролетают примерно в полуметре от земли. Кажется, я даже ощущаю рывки пронзаемого ими воздуха. Если вражеский пулеметчик возьмет прицел чуть пониже… Хотя бы маленькая ямка была вблизи перекатиться бы в нее! Бросаю взгляд вправо, влево. Нет, ничего, никакой ямочки… А где же сержант?
Пулемет бьет и бьет. Хочется крикнуть: «Да хватит уже! Сколько можно!» Единственное, что я могу сейчас, — это ждать. Ждать, пока пулемет перестанет стрелять. Перестал, наконец! Скорее переменить место! Но только успеваю опереться руками, чтобы встать, как вновь раздается зловещий посвист. Да что он, немец, всю ленту на меня решил извести?
Действительно, наверное, всю…
Лежа, слышу теперь не только свист пуль, но и приглушенный расстоянием, но довольно отчетливый в ночной тиши стук немецкого пулемета. Сколько до него? По звуку определить трудно. Во всяком случае, не больше четырехсот метров…
Но вот пулемет смолкает.
Перейти на другое место, повторить передачу? Тихонько зову:
— Сержант!
Отклика нет. Где же он? А вдруг в него попало?
Пригнувшись, пробегаю вправо, влево, шарю взглядом по траве, меж стеблями репейника, — может быть, сержант лежит где-то тут, в темноте разглядишь не сразу… Нет, нигде не видно. Что за оказия? Окликнуть? Но если немцы ударят на голос? Все же зову:
— Сержант! Сержант!
Ни звука в ответ. Куда же он девался? Остается идти назад, к окопу. Только бы не сбиться с дороги… Как в тот раз, еще до боев, когда ходил с ночной поверкой и, можно сказать, попал в плен к своим.
Судьба на этот раз благоволит мне. А может быть, не судьба, просто я научился лучше ориентироваться ночью. Вскоре нахожу окоп, откуда мы отправились вещать. Первым долгом спрашиваю пулеметчика:
— Сержант, который был со мной, не возвратился?
— Не видали его.
Моя тревога усиливается. Я делюсь ею с пулеметчиком. Он и его напарник, спавший возле «максима» и поднявшийся при разговоре, разделяют мои опасения: сержанта, может быть, действительно достало пулеметной очередью.
— Сходим, поищем! — прошу я.
Но пулеметчики не решаются оставить свой пост.
— А вдруг немец сунется? Он хоть и не любит ночью воевать, да на войне всякое возможно. Глядишь, разбередили вы его своими речами.
Пулеметчики советуют мне:
— Скажите лейтенанту нашему: может, он кого и пошлет искать…
Ничего другого не остается. Вконец удрученный — может быть, в поле мается раненый сержант, — спешу обратно. Тороплюсь и вместе с тем стараюсь идти как можно осмотрительнее — долго ли без провожатого в темноте сбиться…
Наконец, добираюсь до окопа, откуда уходил с сержантом.
— Беда! — первым долгом говорю лейтенанту, который провожал нас. — С тем сержантом беда, которого вы мне дали…
— Какая беда? — недоумевает лейтенант. — Да вон он, — показывает в дальний край окопа. — Вернулся и спит.
— Вернулся? Спит? — я, кажется, немею от изумления.
— Ну да, вернулся, доложил, что вы ушли из-за обстрела, и лег спать. Я думал, что вы прямиком на КП батальона пошли, не заходя сюда.
— Вот как! — Меня мгновенно охватывает бешеное желание — подойти к безмятежно спящему моему «охранителю», садануть его сапогом в бок и высказать ему все, что я о нем думаю. С трудом сдерживаюсь. Только говорю лейтенанту: — Когда проспится — спросите, почему он удрал от меня! И дайте мне провожатого до КП батальона. Темно, как бы не заплутаться.
— С сержанта спрошу! — успокаивает меня лейтенант. — А заплутаться не бойтесь. Вы теперь даже один, без связного, дойдете, и самым прямым путем. Вечером артиллеристы к своему НП связь протянули, она возле нас проходит и дальше возле батальонного КП. Идите по «нитке» — по телефонному проводу — не собьетесь.
По «нитке» так по «нитке». В самом деле, люди устали после боя, а я еще буду таскать с собой связного. Доберусь сам!
Лейтенант выходит со мной из окопа, нагибается:
— Вот она!
«Нитка» — телефонный провод — в моей руке. Я прощаюсь с лейтенантом. Темнота за время, пока я вел передачу, еще больше сгустилась. Провод, положенный прямо на землю, почти не виден. Только там, где он повис на упругих стеблях бурьяна, его еще как-то можно если не разглядеть, то хотя бы угадать. Поэтому я иду почти все время касаясь «нитки» и очень боюсь ее потерять. Пройдут месяцы, я стану бывалым фронтовиком, и хождение по «нитке» станет для меня делом привычным. Но в ту первую мою ночь на передовой «нитка» была для меня поистине спасительной нитью. Я боялся перепутать ее с какой-нибудь другой: на поле всяких проводов протянуто немало — и своих, и тех, что от немцев остались, пойдешь не по тому, приведет неведомо куда…
…Перебирая провод, иду медленно. Темнота густеет. Небо закрыли тучи, начал накрапывать дождь. Не велик, так, моросит. Однако трава, по которой иду, мгновенно стала влажной, а когда проходишь через бурьян — словно мокрыми швабрами оглаживает. Провод в моей руке стал холодным и скользким, похожим на бесконечно длинного дождевого червя. Скорее бы добраться до КП батальона.
Что это?
Откуда-то из темноты доносятся, еле слышные сквозь шуршащий по траве дождь, звуки музыки — плавной, печальной. Пианино или рояль… Уж не мерещится ли мне: концерт на поле боя. Играет радио? Но откуда оно здесь, в пустынном ночном поле? И почему звучит словно из-под земли?
Прислушиваюсь еще. Да, музыка… Что это? Оттуда же донесся не то стон, не то крик — хриплый, прерывистый. Вот снова… Раненый, которого не нашли?
Делаю шаг в сторону тревожащих меня звуков. Оглядываюсь: не потерять бы провод. Примечаю — вот здесь, он, возле репейников со сбитыми макушками.
Поспешно иду, путаясь ногами в намокшей от дождя траве. Музыка все слышнее… Иду во тьме, как по радиомаяку. А голоса больше не слышно…
Вот музыка звучит уже совсем ясно. Все та же плавная, грустная мелодия, в нее вплетается нежный женский голос.
Передо мной — измятый, перепутанный, намокший бурьян. Не без труда раздвигаю его — и ноги скользят по вывороченной на поверхность глине. Воронка? Кажется, здесь был окоп… Окликаю:
— Есть кто?
В ответ сквозь музыку едва слышен стон.
Делаю шаг — и соскальзываю вниз, едва не упав. Здесь еще темнее, чем наверху, в бурьяне. Но откуда свет — еле заметный, зеленоватый…
Светит зеленый глазок контрольной лампочки полевой рации в железном ящике — она лежит на боку, сверху на ней — перепутанные стебли бурьяна. Прямое попадание. Рацию свалило, но она осталась цела, только сбилась настройка. Иначе бы не звучала музыка; включать рации разрешено только для служебных переговоров.
Но я же слышал стон… Или мне почудилось?
Нет, не почудилось. В нескольких шагах от рации недвижное тело. Я нагнулся. Раненый слабо шевельнулся. Я еле разобрал:
— Помоги, друг…
— Сейчас, сейчас! — засуетился я. Подхватил раненого под мышки, стал приподнимать. Он громко застонал:
— Оставь. Невтерпеж!..
Что же делать? Вдруг у него такое ранение, что его опасно тащить без носилок?
— Куда ранило?
Ответа я не услышал. Раненый лежал недвижно, безмолвно. Только можно было уловить, и то с трудом, его хрипловатое, учащенное дыхание. Наверное, вот так, без сознания, он лежит давно — ранило его скорее всего днем. И не перевязанным остался?..
— Куда тебя ранило? — повторил я вопрос. — Перевязать надо! Где раны у тебя?
— Везде… — шепнул раненый, — осколки… насквозь…
Осмотреть? Найти раны? Но как это сделать в кромешной тьме, под непрекращающимся дождем? Будь у меня фонарик или хотя бы спички. Но откуда у некурящего спички?
— Слушай! — сказал я раненому. — Сейчас тебя к «нитке» подтащу. И схожу за санитарами. Мы придем с носилками. Потерпишь?
В ответ я услышал только горячечное дыхание. Снова впал в беспамятство? Может быть, из-за него и не мог раньше позвать на помощь? Ведь сколько людей за время боя и после прошли мимо и не заметили. Да и не просто разглядеть воронку или окопчик в бурьяне. Кто он, этот человек? Скорее всего корректировщик огня, вон ведь сколько артиллерии понаставлено… Да какое имеет значение, кто он? Раненый. И его надо спасать Надо успеть спасти. Не исключено — каждая минута промедления грозит ему смертью. Может быть, кровью истек…
Я подхватил раненого, приподнял, потащил, стараясь действовать как можно бережнее. Вытащить его наверх было невероятно трудно. Сначала я посадил его спиной к полуосыпавшемуся краю ямы, потом вылез, нагнулся, снова взял под мышки, потянул. Раненый застонал.
— Потерпи, потерпи! — твердил я, пятясь в сторону «нитки» и таща раненого. Ноги его безвольно волочились, руки висели безжизненно. Тащить его по неровной, покрытой клочковатой травой земле, набухшей от дождя, было чрезвычайно трудно, он казался мне колоссально тяжелым. Ноги путались в мокрых, цепких стеблях, скользили по раскисшей от дождя почве. Но я тащил, упорно тащил…
Вдруг раненый проговорил внятно:
— Брось меня!.. Брось! Невмоготу мне… Больно!
Меня обдало жаром: а что, если он умрет у меня на руках? Положить? Но как мы его найдем потом, в кромешной тьме, которая тем больше сгущается, чем сильнее идет дождь. А он идет, идет, и шум его нарастает. Гимнастерка моя уже промокла почти насквозь, промокло все обмундирование, это связывает мои шаги. Раненый, кажется, с каждым моим шагом становится тяжелее.
По моим расчетам, я должен был уже дотащить раненого до провода — ведь идти мне шагов пятьдесят, не больше. Это расстояние, кажется, уже преодолел… Но где же провод? Неужели в темноте я не заметил его, перешагнул… Ничего мудреного, провод мог влипнуть в землю, остаться незамеченным — такая темь и мокреть! Где теперь искать провод? Там, где я уже прошел? Или там, куда еще не дошел?
Кажется, даже холодный пот проступил у меня на лбу. Потерять «нитку», нить жизни для человека, судьба которого сейчас зависит в большой мере только от моей расторопности?
Оставив раненого, пригнулся к земле, не замечая, как в спину мне барабанит дождь, и начал лихорадочно присматриваться, шарить по земле взглядом, ногами и руками. Под пальцы попадало все — стебли травы, комья земли, корни, — все, кроме провода…
Но вот, вот провод! Я его держу в руке. Но тот ли?
Я приподнял, потянул… прикинул направление. Кажется, провод тот. Побежал обратно к раненому, закричал:
— Нашел! Нашел!
Раненый шевельнулся, что-то пробормотал и снова замолк.
— Сейчас, сейчас! — старался я утешить его.
Снова подхватил раненого под мышки и потянул к «нитке». Вложил провод в вялую, прохладную, мокрую руку, сжал ему пальцы:
— Держи, не выпускай! Ни в коем случае не выпускай, слышишь?
— Слышу… Рацию принеси!
— Да шут с ней, с рацией! Тебя спасать надо!
— Принеси! Я за нее отве… Принеси!
Сорвавшись с места, я побежал туда, где осталась рация. Она по-прежнему мерцала зеленым глазком, и все еще звучала музыка — только совсем другая, разухабистая, подпрыгивающая, такая неуместная в этом темном тревожном поле. Я схватил рацию обеими руками, побежал к нитке. Бежал, спотыкаясь, а в моих руках, в скользком холодном железном ящике билась чужая, да, чужая, враждебная музыка — в нее вплелись два голоса, два речитатива, можно было разобрать, что поют на немецком языке.
Я подбежал к раненому:
— Вот она, твоя драгоценная… Успокойся, — и положил рацию возле него. Как только я коснулся ею земли, рация замолкла — наверное, от какого-то моего движения звук выключился сам. Только зеленый глазок продолжал светиться еле приметно.
— Выключи! — вдруг четко, внятно проговорил раненый. — Выключи, а то батарея сядет! — и бессильно откинул голову назад. В темноте матово белело его лицо. Только теперь я разглядел: совсем молодой. Наверное, моложе меня. Снова неподвижен, глаза закрыты. Неужели опять потерял сознание? Нет! Снова слышу тихий, слабый, но требовательный голос:
— Выключи!
— Вот далось! — рассердился я. — Да не знаю, где тут выключается.
— Дай!
Я подвинул рацию к раненому вплотную. Он с усилием поднял руку, тронул какой-то рычажок на панели, и зеленый огонек погас.
— «Нитку» снова зажми! — напомнил я. Раненый послушно потянулся к проводу, но нащупать его не смог. Как и в первый раз, я вложил провод в его пальцы, крепко сжал их:
— Не выпускай! — и побежал вдоль провода, на ощупь бегло перебирая его.
Несколько раз упал, споткнувшись на неровностях почвы или зацепив сапогом за спутанную траву. Вскакивал, хватался за «нитку» и снова бежал, бежал… Мне казалось, бегу целую вечность. А кругом все темнота и безлюдное поле, и шелест неутихающего дождя. Когда же, скоро ли провод приведет меня на КП батальона?
Но вот меня окликнули:
— Стой! Кто идет!
— Свои! — я назвал себя. Оказалось, наконец-то, я уже на КП батальона.
— Товарищ старший лейтенант! — услышал я голос Гастева. — А я вас давно жду…
— Потом, потом поговорим, — отмахнув дверной полог, я влетел в землянку комбата. Он спал.
— Санитаров! — прокричал я ему. — Товарищ капитан, срочно санитаров!
Через пять-шесть минут я с двумя солдатами, один из которых нес свернутые носилки, и с батальонным фельдшером Заборовым, моим приятелем еще с тех дней, когда я служил в батальоне, бежал обратно, снова ориентируясь по нитке. Капли дождя падали на наши разгоряченные лица.
Вот мы и добежали. Радист лежал возле провода, но не держась за него.
— Скорее, Миша! — торопил я Заборова. Он опустился возле раненого, смахнув с бедра толстую, набитую бинтами сумку, склонился, что-то делая обеими руками.
— Пульса нет! — Заборов поднялся. — Напрасно спешили…
«Это я виноват, я! — жестко сказал я себе. — Долго провозился! И на то, чтобы принести рацию, потратил какие-то минуты. Может быть, этих самых минут и не хватило…»
И только теперь я заметил, что зеленый огонек рации снова светит. Значит, в самые последние мгновения радист снова включил ее? Зачем?
Я смотрел на зеленый огонек, еле теплящийся в черной темнотище пасмурной ночи. А вокруг по измятой за день траве затихшего бранного поля бесстрастно, равнодушно шелестел, шелестел дождь.
Прошло много лет, а я все помню того радиста. Человека, которого я не сумел спасти…
Поздно ночью вернулся на полковой КП. Все, кто мог спать, уже спали бодрствовали только наблюдатели и телефонисты. Да в землянке, в той самой, в которой днем я допрашивал пленных, за столом, на котором мерцала трофейная плошка, сидел Карзов, склонившись над какой-то тетрадью.
— Что сочиняешь? — спросил я его. — Дневник?
— Вроде того, — оторвался Карзов от тетради. — Делаю запись за сегодняшний день в журнал боевых действий полка. На передовой уже побывал, уточнил рубежи, донесение отправил, теперь вот фиксирую для истории. Ты знаешь, сколько раз сегодня немцы переходили в контратаки? Восемь раз! Танками и пехотой. Перед передним краем полка десять сожженных немецких танков красуются…
— За каждый день в журнал записываешь?
— За каждый! С самого начала войны. Про все дела… Когда я еще командиром роты был, на Северо-Западном, и про меня запись сделали.
— О чем?
— О том, как я со своей ротой, в сорок втором дело было, полтора месяца в лесу, у фрицев в тылу, им всякие неприятности чинил. По дорогам они ездить опасались…
— О! Значит, ты в историю попадешь.
— Все мы, брат, в историю попадем. Если возьмем Тросну.
Двадцатого июля. — Шопен. — Ночные призраки. — Нас атакуют танки. — Цель близка. — Что отмечено приказом. — В Тросне. — Почти легенда.
Если возьмем Тросну…
Поначалу я как-то не очень задумывался по поводу брошенных Карзовым слов о том, что, взяв ее, мы можем попасть в историю. Эти слова я счел просто случайной, походя брошенной шуткой, которой, наверное, и сам Карзов не придал значения. Мало ли за какие населенные пункты сражаются в каждой войне — в историю же входят немногие. А что, если не иметь в виду большие города, войдет в историю из этой войны? Брест, Перемышль, Ельня? Собственно, они и вошли, хотя бои за них мало чем повлияли не только на весь ход войны, но даже и на положение на том или ином участке фронта.
А чем могла войти в историю Тросна?
Признаться, тогда как-то и не думалось об этом. Известно, каждый солдат должен понимать свой маневр. И мы свой маневр понимали: взять Тросну — значит, освободить еще одно село, дать возможность жителям его вернуться в свои дома, а главное — пробить еще одну брешь в обороне противника.
Но почему именно к Тросне было стянуто так много сил и нами и противником? Почему он так настойчиво шел в контратаки, пытаясь отбросить нас от села, каких на Орловщине и Курщине много? Почему для него так важно было сохранить Тросну в своих руках?
Ответ на этот вопрос может дать карта с обозначением линии фронта Курской дуги. Тросна лежит на шоссе, идущем с севера на юг через Орел, находившийся в руках немцев, и Курск, на который они нацеливали свой удар с трех сторон, в том числе и с севера, от Орла. А мы хотели не только отстоять Курск, но и освободить Орел. Таким образом, шоссе Орел — Курск явилось единой осью наступления и для нас и для противника, и эта ось проходила через Тросну. По кратчайшему расстоянию между двумя городами. Тросна представляла собою как бы ворота, одновременно подпираемые с противоположных сторон: у какой из противоборствующих сил найдется больше возможностей проломить или, наоборот, удержать их под натиском, та сторона и выиграет.
Все это осмыслится позже. А тогда мы задумывались только над главным: как выполнить поставленную нам задачу — взять Тросну?
…Взять Тросну. До нее нам осталось лишь километра два, а от передовых позиций правофлангового первого батальона — и того меньше. Если просто пойти двадцать минут хода. Но на пути — траншеи с немецкой пехотой, пулеметные гнезда, поле, пристрелянное вражеской артиллерией, затаившиеся где-то поблизости для броска танки: ночью слышался гул их моторов.
Всю ночь с девятнадцатого на двадцатое шла тихая, можно сказать невидимая подготовка к завтрашнему бою. На ощупь, с незажженными фарами, грузовики доставляли снаряды на огневые позиции поддерживающих нас артиллеристов. Повозки полкового обоза, прикрываясь темнотой, добирались как можно ближе к позициям стрелков и минометчиков с «хлебом» войны — минами, гранатами, патронами. Уже вскоре после полуночи повара начали разжигать огонь в походных кухнях, чтобы завтрак поспел к рассвету, до выхода в атаку. Под самым носом у противника бесшумно, как ночные тени, пробирались разведчики, уточняя, где и как расположены его силы. Не отрывая от уха телефонной трубки, неусыпно дежурили телефонисты, держа под контролем исправность линий связи рот с батальонами, батальонов — с командным пунктом полка, полка — с дивизией. Направляя всю эту работу, бодрствовал штаб полка. Не спалось ни командиру, ни начальнику штаба — еще и еще раз хотелось выверить расстановку сил, порядок действий в завтрашнем наступлении, по возможности предусмотреть, что предпримет в ответ на наши действия враг.
Ночная тишь и темь, лежавшие над утомленной вчерашним боем землей, были обманчивы: множество людей, занятых подготовкой к продолжению наступления, не спали. Спали только в окопах, на своих боевых позициях солдаты стрелковых рот, которым утром идти в атаку. Да и то не все: не у каждого сон оказался сильнее тревожных дум.
…Розовый рассветный час. Вот он и наступил, второй день боя. У нас на КП полка настороженная и вместе с тем спокойная тишина: все готово. Смотрим на часы. Минутная стрелка бесстрастно, размеренно движется по кругу, отсчитывая последние секунды…
Время!
Все словно содрогается окрест. Наполненный громоподобными ударами воздух упруго ударяет в уши, по нему гигантскими бичами хлещут орудийные выстрелы.
С КП нам видно: над немецким передним краем мгновенно, словно по волшебству, выросла черная роща и как по волшебству исчезла. И снова — гром. И вторично черный дым клубится впереди.
Наши батальоны поднялись из окопов. Из тех самых, откуда вчера выбили гитлеровских «гренадиров» — так именуются в германской армии обыкновенные солдаты обыкновенной пехоты, — на титулы фюрер не скуп.
Донесения комбатов пока что обнадеживают: батальоны продвигаются. С правого фланга, из боевых порядков первого батальона, уже отчетливо видны белеющие впереди хаты юго-западной окраины. Если и дальше наступление пойдет в таком же темпе — сегодня Тросна будет наша!
Но оказалось, радоваться рановато. Темп наступления с каждым часом замедляется: заговорили новые огневые точки врага, прижимая атакующих к земле, минометные батареи, которые нашим артиллеристам подавить не удалось. Как видно, за ночь немцы, подтянув подкрепления, усилили свою оборону.
Положение с каждой минутой осложняется. «Нас атакуют танки, за ними пехота», — докладывают Ефремову комбаты. «Огонь по танкам!» — отдает он приказ артиллеристам. — В первую очередь — по танкам!
И вот уже то в одном месте, то в другом впереди тянутся вверх, колыхаясь, полосы черного дыма, похожие на рваные траурные ленты: горят немецкие танки. Но все новые и новые, одетые в серую броню, стальные зверюги с черно-белыми крестами на угловатых лбах возникают перед нашей пехотой.
Некоторые танки вырвались вперед, и наши артиллеристы уже не могут бить по ним: опасно, можно поразить свою пехоту. То в одном, то в другом месте залегшая в открытом поле пехота, чтобы не быть раздавленной танками, вынуждена отойти в свои окопы.
Предельно напряженным был тот день — двадцатого июля. Отзвук той тревоги не угасает во мне до сих пор…
К вечеру бой затих. Но это не принесло нам покоя: мы знали, что с утра нам снова наступать. Наступать, несмотря на то, что за два дня боев за Тросну мы потеряли много людей. Следовало ожидать, что и противник возобновит контратаки.
Когда начало смеркаться, я, как и накануне, решил отправиться снова в свой родной второй батальон — уговаривать немцев сдаваться.
По пути, проходя траншеей, я услышал где-то совсем близко звуки музыки. Оказывается — в землянке, мимо которой иду, играет патефон. Откуда он взялся? Наверное, трофейный раздобыли… Поравнявшись с землянкой, я задержал шаг: патефон наигрывал что-то очень знакомое, вроде старинной мелодии «Мальбрук в поход собрался». Мелодия сопровождалась пением. Пел мужской, хорошо поставленный голос.
— Товарищ лейтенант! — окликнули меня из землянки. — Заходите! — Звали наши полковые разведчики, те самые, которых я обучал немецким словам, необходимым при захвате «языка».
Я вошел в землянку. На полу, на измятой соломе, стоял патефон действительно трофейного происхождения. Вокруг кружком сидели разведчики и вместе с ними капитан Сохин, их начальник. Я уже знал, что сегодня ночью разведчики пойдут на задание. Но не в привычный для них поиск. На этот раз командир полка поставил им необычную задачу. Он поставил ее потому, что за два дня убедился — взять Тросну путем прямых, в лоб, атак чрезвычайно трудно, можно потерять множество людей и все равно не добиться успеха. Но где не помогает сила, там, может быть, удастся взять хитростью. Ефремов принял решение: ночью полковой взвод разведки, усиленный солдатами из роты автоматчиков, на участке второго батальона, скрытно, по разведанным ранее путям, пробирается между немецкими позициями в Тросну и внезапно атакует там противника, с расчетом вызвать у него панику. Воспользовавшись этим, батальоны сбивают растерявшегося противника с его рубежей, врываются в Тросну.
Дело непростое, рискованное. Я полагал, что разведчики перед выходом будут набираться сил, поспят. А они слушают патефон…
Сохин молча показал мне место рядом с собою и жестом приказал остановить патефон, тот смолк.
— Вот ребята интересуются, — сказал мне Сохин, — что той песни слова означают? Мы только разобрали — там что-то про Черчилля. — И скомандовал: — А ну, еще раз прокрутите!
Пластинка зазвучала вновь. Да, это был старинный «Мальбрук», который в поход собрался и затем оскандалился. Только текст ее был другой — о том, как в поход отправился Черчилль, высадил во Франции свою армию, а потом вынужден был ретироваться в Дюнкерк, где его постиг такой же конфуз, как его предшественника Мальбрука.
Я пересказал разведчикам содержание песни.
Мое сообщение их развеселило:
— Теперь Гитлер с компанией — сами как тот Мальбрук.
— Точно! После Сталинграда.
— А здесь? Тоже ведь в поход до Москвы наладились, а намальбручили им.
— И еще намальбручим, когда Тросну возьмем.
— Повеселился немец, хватит. Пора ему пластинку менять.
— И штаны заодно…
— Может, еще разок прослушаем, товарищ капитан? — обратился к Сохину разведчик, крутивший патефон.
— Что, понравилось? — усмехнулся Сохин. — А не надоела она тебе, товарищ начальник патефона?
— Да брось ты эту немецкую радость куда подальше! — посоветовал кто-то «начальнику патефона». — Ты лучше Жопина заведи!
— Верно, Жопина! Давай еще раз! Душевная музыка.
— Жопина? — удивился я. — Это еще что за композитор?..
— Точно, Жопин! — убежденно заявил «начальник патефона».
— Не может быть.
— Да тут так написано, товарищ лейтенант! — он протянул мне пластинку. На ее этикетке прочел: «Schopin».
— Это же Шопен! — рассмеялся я. — Всемирно известный композитор, гордость Польши.
— Так немцы же поляков за людей не считают, как же они польскую музыку на свои пластинки берут?
— А это не их пластинка, — я вгляделся в этикетку. — Пластинка выпущена в Варшаве еще в тридцать седьмом году. Здесь и фирма обозначена.
— Значит, у поляков гитлерюки хапнули, а теперь пластинка обратно у братьев славян. Все справедливо, братцы! Краденое отбирать надо.
— Они и «Катюшу» нашу к рукам прибрали. Вот она, тоже здесь. Вернули, родненькую…
— Может, «Катюшу» завести?
— Успеем и «Катюшу». Давай сперва Шопена!
И зазвучал Шопен. Шопен на Курской дуге.
А немного погодя, распрощавшись с разведчиками, которые остались коротать время у патефона в ожидании наступления полной темноты, я отправился своим путем. Когда я пришел в батальон, Собченко сказал мне, что поступил приказ быть готовыми к атаке, поэтому лучше будет, если я свои речи через трубу завершу пораньше, еще до того времени, когда с противником заговорят не трубы, а стволы.
Передачу на этот раз я закончил быстро.
Вернувшись на полковой КП, я увидел, что, несмотря на глухой заполуночный час, там бодрствуют. В землянке за столом о чем-то вполголоса совещаются Ефремов и Берестов, поглядывая на вытащенную из планшетки карту, ждет с телефонной трубкой возле уха какого-то сообщения Карзов, набрасывает на себя плащ-палатку, собираясь идти куда-то в подразделение, Байгазиев. Может быть, и меня сейчас с поручением пошлют куда-нибудь? Я вопросительно посмотрел на Карзова. Тот, не отрывая трубки от уха, кивнул мне: сиди, дескать, пока.
Я присел, прикрыл глаза: как говорится, солдат спит, а служба идет. И не заметил, как заснул.
…Сколько я спал? Меня разбудил возбужденный голос Карзова:
— Ну что там? Их слыхать? Порядок! Будьте готовы, ждите команды. — Не выпуская трубки, Карзов взволнованно проговорил, обращаясь к командиру полка и начальнику штаба одновременно: — Сохин — в Тросне!
Все свершилось так, как было задумано. Сохину удалось провести своих людей незаметно между немецкими окопами и выйти к Тросне.
Огородами и садами обойдя ее с запада, откуда немцы не ждали опасности, разведчики и автоматчики проникли в Тросну. Находившиеся в ней немцы штабные, артиллеристы, тыловики и прочие — и представить себе не могли, что русские совсем рядом. Ровно в три ноль-ноль рассветную тишину разорвал треск автоматных очередей, гулкие хлопки гранат. Разведчики и автоматчики, пробегая задворками и переулками, били по окнам, по машинам, стоявшим во дворах и на улицах. Немцы, не понимая спросонок, как же русские оказались в Тросне, в тылу передовых позиций, выскакивали из домов, охваченные паникой. Кто-то из них пытался стрелять. Но куда стрелять? Определить было трудно. Разведчики, не переставая бить из автоматов и бросать гранаты, перебегали от постройки к постройке, скрывались в высоком бурьяне, которым заросли огороды, появлялись из него вновь.
Бросками, от усадьбы к усадьбе, они стремительно продвигались вдоль села к восточной окраине. Сохин разбил свой отряд на несколько групп, каждая из них старалась наделать как можно больше шума. Захваченным врасплох немцам уже казалось, что значительные силы русских зашли с тыла, окружают… А немцы на переднем крае, заслышав стрельбу за своей спиной, тоже всполошились. Телефонные запросы в Тросну ничего не прояснили: оттуда не отвечали — об этом нам потом рассказали пленные.
Паника из Тросны, как мгновенная инфекция, распространилась на передовые позиции. И в этот момент по ним ударила наша артиллерия. Следом за валом огня устремились батальоны. Обескураженный стрельбой в своем тылу, противник не смог оказать сколько-нибудь организованного сопротивления.
Сохин со своим «ударным отрядом», а за ними и стрелки батальонов продвигались по Тросне. Но с каждой минутой их продвижение замедлялось: противник постепенно приходил в себя, немцы все ожесточеннее огрызались огнем, пытались превратить в укрепление каждый дом, сарай, погреб. Но судьба Тросны была уже решена: более половины ее перешло уже в наши руки. Поддерживая успех нашего полка, к Тросне пошел слева соседний полк нашей дивизии — шестьсот восемьдесят второй, справа, вдоль шоссе, двинулась на Тросну и соседняя дивизия.
Почти весь день двадцать первого июля шел бой за Тросну. Противник изо всех сил старался восстановить положение, вытеснить нас из Тросны. Несколько раз за день он вводил в бой танки. Временами нам приходилось переходить к обороне. Но одной мыслью жили все: выстоять — и вперед!
…Сохранилась книга приказов, отданных по нашему полку в те дни. Отыщем в ней подписанный Ефремовым приказ, в котором участникам боя за Тросну определены те награды, которые командир полка мог давать своей властью, — а мог он, по тогдашнему положению, награждать медалями «За отвагу» и «За боевые заслуги», кроме того, за подбитые танки давать денежные вознаграждения. Уже лаконичные строки этого приказа могут дать представление, какое мужество и умение было проявлено людьми нашего полка в боях за Тросну. К этим строкам мне хотелось бы добавить несколько слов. В этом приказе упомянуты, например, сержант Чумак и санинструктор Гаврилков. В открытом поле Чумак оказался один на один с шедшей прямо на него «пантерой». Он отбежал в сторону, упал, «пантера» грохотала мимо. Чумак бросил противотанковую гранату, рискуя сам погибнуть от ее взрывной волны — никакой хоть малой ямки, где можно укрыться, он не успел найти. Взрыв оглушил его. На секунду потерял сознание. А когда поднял голову, увидел: «пантера» стоит, скособочившись, одна гусеница сорвана. Гаврилков, немолодой, из запасных, перевязывая в окопе раненых, услышал нарастающий гул мотора и лязганье гусениц. Рядом, на бруствере, лежало противотанковое ружье, бронебойщика только что убило пулеметной очередью из танка. Гаврилков схватился за ружье, передернул затвор, проверяя: заряжено ли? Оказалось заряжено! Танк разворачивался в нескольких шагах, видимо, чтобы утюжить окоп. Гаврилков повел стволом ружья, целясь танку в борт, выстрелил. Танк задымил, но продолжал идти. Однако прошел недалеко — из него густо повалил дым…
Отмечены в этом приказе и артиллеристы нашего полка, которые со своими маленькими пушками сорокапятками храбро вступали в единоборство с «тиграми» и «пантерами», по калибру пушек почти вдвое превосходивших сорокапятку. Маленькая, стоящая на огневой пушечка, прикрытая только небольшим щитом, — и бронированная надвигающаяся громадина. Промахнись сорокапятка с первого-второго выстрелов, третьего ей сделать уже не успеть — танк расшибет ее снарядом или раздавит гусеницами. Но «сорокапятчики» успевали…
Отыскалась в приказе и фамилия моего приятеля Верещагина, который в свое время весьма успешно переквалифицировался из пехотинцев в артиллеристы. В бою за Тросну Верещагин с расчетами двух сорокапяток своего взвода подбил несколько немецких танков и был награжден орденом Красной Звезды.
Не только своим оружием воевали под Тросной мои однополчане, а и добытым у врага. Орденом Красной Звезды награжден ездовой роты стодвадцатимиллиметровых минометов Ахмедов, пожилой солдат. Случилось так, что немцы, отступая, бросили стоявшую на позиции батарею крупнокалиберных минометов с большим запасом мин батарея оказалась на ничейной полосе. А нашим минометчикам в разгар боя не хватало мин, трудно было подняться. Тогда Ахмедов на своей пароконной повозочке, хотя по нему и стреляли, совершил несколько ездок к брошенной батарее. Под обстрелом он грузил не одни мины: подходили они только к немецким минометам, поэтому Ахмедов укладывал на повозку и минометы. Три вывезенных им миномета минометчики установили на своих огневых позициях и слали на голову врагу его же мины. А мин Ахмедов вывез девятьсот!
По части использования вражеского оружия — неожиданно для всех, да, наверное, и для самого себя — проявил себя мастаком в этот день наш Карзов. В самый разгар боя Берестов, находившийся в этот момент на наблюдательном пункте командира полка вместе с Ефремовым, послал Карзова в батальон — уточнить боевую задачу. Возвращаясь, Карзов увидел на склоне высотки, на которой расположен НП, брошенную немцами при отходе зенитную пушку, приспособленную для стрельбы по наземным целям, — так применяли зенитную артиллерию тогда не только мы, но и немцы. Карзов заинтересовался: а нельзя ли из этой пушки стрелять? Ведь возле — ящики со снарядами, и пушка, кажется, исправна. Нет, оказалось, недостает прицела. Наверное, убегая, немецкие зенитчики сняли прицел, чтобы мы не могли пушку использовать. «А что, если наводить без прицела через ствол?» — подумалось Карзову.
Хотя из пушек Карзов не стрелял никогда, тем не менее он решил проверить пригодность орудия. Повертел рукоятки горизонтальной и вертикальной наводки, открыл и закрыл затвор — все действует. Вот только стрелять пока не по чему: видимой цели близко нет. А жаль… Такая пушка простаивает!
Но цели появились вскоре после того, как Карзов вернулся на НП и доложил о выполнении задания: показались немецкие танки. Больше всего, как и прежде, на правом фланге полка, и артиллерия сосредоточила огонь по этим танкам. Но вдруг из лощинки, что тянулась впереди, вынырнуло несколько танков. Они шли в направлении стыка между батальонами, нацеливаясь прямо на полковой НП. Немецкие танкисты словно знали, что здесь на их пути не стоит ни одного нашего противотанкового орудия.
«Пушка без мушки!» — вспомнил Карзов и во всю мочь припустился вниз по склону высотки к своей находке. Добежав до пушки, глянул в сторону приближающихся танков, прикинул: «Еще с километр, успею!» — быстро открыл затвор, схватился за рукоятки наводки. Вот один из танков показался в круге открытого ствола. Идет прямо. Не терять ни секунды! Снаряд заложить, закрыть затвор, нажать спуск… Выстрел! Ага! Дымом разрыва танк на миг закрыло. Значит — прицел правильный! Еще снаряд! Выстрел! Еще снаряд!..
Карзов сделал четвертый выстрел и услышал, как где-то близко громыхнул разрыв, над головой с пронзительным свистом пронеслись осколки. «Бьют по мне!» — понял он. Ему стало страшно. Но пушки своей не оставил. Снова и снова наводил через ствол и стрелял, стрелял! И радовался, что его снаряды рвутся перед вражескими машинами. Разрывы перед танками стали, кажется, более частыми. Только ли мои снаряды? Или какие-то наши пушки перенесли огонь туда же? Карзову трудно было это определить, он был занят только одним — наводить через ствол, вкладывать снаряд, нажимать спуск. Еще несколько разрывов поблизости. Но Карзову везло — его не задел ни один осколок. Сквозь дым разрывов впереди он увидел — танки поворачиваются, уходят. Вот они скрылись в той же лощине, откуда вышли. Но две машины замерли неподвижно.
«Кто их подбил? — пытался угадать Карзов. — Я или артиллеристы, что перенесли огонь на них? В конце концов, важно не это. Важно, что танки не прошли».
Только теперь почувствовал, что его бьет мелкая дрожь, хотя он весь разгорячен, гимнастерку хоть выжимай. Он смахнул пот со лба, глянул под ноги. Там навалом лежали гильзы выстреленных им снарядов, источая кисловатый запах сгоревшей взрывчатки. Он удивился: «Как много! Сколько же?» Пересчитал. Шестьдесят одна гильза!
Пройдет немного времени, и Карзов привинтит к своей гимнастерке рядом с Красной Звездой второй орден — Отечественной войны второй степени за отражение танковой атаки. И мы, его сотоварищи, от всей души, горячо поздравим его.
Противник еще цеплялся за Тросну. Автоматными очередями, гранатами приходилось выкуривать гитлеровцев из каждого двора, который они пытались превратить в огневую позицию. Падали сраженные фашистской пулей наши солдаты в горячую пыль уличной дороги, в лебеду и чертополох задичавших огородов, но товарищи их продолжали неуклонно продвигаться все дальше по Тросне.
Под конец дня, когда спала жара, ослаб и накал боя: противник, видя, что ему не удержаться, откатился на север, полностью оставив Тросну. Все три батальона нашего полка, пройдя село насквозь, вышли за его окраину и сразу же начали окапываться и приспосабливать оказавшиеся под рукой немецкие окопы к обороне — вдруг противник, подтянув силы, снова возобновит контратаки?
Но все же пока установилось затишье. Надолго ли?
Как только батальоны вышли за Тросну, Ефремов перенес туда КП полка. Мы расположились в двух-трех соседних погребах — на Орловщине почти в каждом деревенском дворе можно найти капитально оборудованный, иногда даже выложенный кирпичом погреб с капитальным перекрытием, с лестницей, ведущей вниз — лучшего укрытия на случай обстрела и не найти.
Тросна… Я входил в нее с каким-то особым, горделиво-радостным чувством. Ведь это было первое жилое место, в освобождении которого участвовал. Много раз потом придется мне вступать с моими однополчанами в села, деревни и города, свои и чужие, очищенные от врага. И всегда при этом охватит меня тот восторг, который в гамме человеческих чувств можно назвать чувством освободителя. И всегда, даже когда уже все на войне станет привычным, все же трудно будет представить, что там, куда пришли мы, еще недавно хозяевами были фашисты, смертельные враги — вот так же ходили, стояли они здесь, как сейчас ходим и стоим мы…
С любопытством смотрел я вокруг, идя по Тросне. Почти все постройки — саманные хаты, сараи, хлевы — стоят без крыш, только над некоторыми чернеют на фоне голубого неба обугленные стропила. От многих построек остались лишь груды разваленного самана, заросшие высокой травой. Кое-где торчат из нее ржавые, искореженные остовы железных кроватей, выглядывают обломки простецкой деревенской мебели. А вот сиротливо стоит самодельная детская коляска без колес, сквозь нее проросла лебеда. Все разорено…
Даже деревьев, неповрежденных, зеленеющих листвой, осталось мало. Торчат голые, обгоревшие, обломанные стволы. И ни одного жителя, ни кошки, ни собаки, ни какой-либо другой животины. Зона пустыни… Сейчас населяем ее только мы, военный народ. Да и то населяем не густо и не надолго.
Помня наставления Миллера, я, пользуясь затишьем, отправился обследовать погреб неподалеку, от дверей которого тянулись оборванные разноцветные провода — уже по этой примете легко было определить, что здесь находился какой-то штаб или узел связи.
Я спустился по лестнице и при свете солнца, лучи которого падали сверху в дверь, увидел, что пол погреба сплошь усеян бумажным мусором.
…Ворошу ногой толстый слой разнообразнейшей бумаги. Что тут интересного? Вот папка с подшитыми документами! Распоряжения по какому-то батальону. Листы каких-то списков, с указанием воинских званий и должностей… Что-то неприятное глянуло на меня с фотографии. Детское лицо, парнишка лет семи. Может быть, уже и осиротел этот мальчуган? На его чистый детский лобик спускается челка. Модная прическа «под фюрера»? Переворачиваю фотографию. Крупным, еще неуверенным детским почерком выведено: «Майн либер паппи…» — моему дорогому папочке — Гансик. Внизу, тем же почерком: «Хайль Гитлер!»
Так вот почему так неприятна показалась мне эта карточка! Бросаю ее.
Выхожу из погреба, прихватив с собою кое-что из документов: посмотрю на досуге.
Смеркается. На передовой тихо. Видно, противник угомонился, сегодня уже вряд ли можно ожидать его контратак.
Прихожу к погребу, в котором обосновалась штабная «оперативная часть» во главе с Карзовым — в его подчинении связные и писарь.
У входа на травке расположились Карзов и Байгазиев. Подсаживаюсь к ним. Начинаем обсуждать результаты сегодняшнего боя и высказывать прогнозы на завтра. Но тут появляется наш «командующий связью» Голенок, который довольно часто наведывается на КП полка, и сообщает сногсшибательную новость:
— А вы знаете — только что с Сохиным разговаривал сам командующий фронтом!
— Командующий? — не верим мы своим ушам. — Да он что, к нам в дивизию прибыл?
— По телефону! — Голенок заметно взволнован. — Прямо из штаба фронта, через все коммутаторы — армии, дивизии — прямо к нам, на тот телефон, что у Ефремова. Ефремов думал — его самого командующий вызывает, а оказалось Сохина!..
— Не может быть! — все еще не верим мы. — Зачем командующему Саша понадобился?
— А вот зачем… — Голенок обрывает себя на полуслове. — Да вот он сам идет, спросите, он лучше меня расскажет.
— Саша, правда? — спрашивает Карзов подошедшего к нам Сохина. — Правда, что тебя Рокоссовский к трубке вызывал?
— Правда, — отвечает Сохин сдержанно, как всегда, но вид у него несколько растерянный, словно он сам не может поверить, что разговор с командующим состоялся.
— Ну, давай садись, рассказывай! — торопим его.
— Да что рассказывать… — тихо, словно нехотя, начинает Сохин. — Я со своими хлопцами был, отдыхали после всех дел и к ночному поиску готовились. Вдруг сломя голову бежит связной: «Товарищ капитан, вас — мигом к командиру полка!» Ну, побежал я. Прибегаю — сидит Ефремов, вроде бы немножко не в себе, трубку мне протягивает: «Тебя Рокоссовский, сам!» Батюшки, думаю, с чего бы это? Беру трубку, докладываю: «Капитан Сохин слушает!» А он мне: «Каким орденом, товарищ капитан, наградить вас за бой в Тросне? Хотите — высший орден, орден Ленина?» Меня аж пот прошиб. «Спасибо, товарищ командующий, — говорю, — но этот орден и не фронтовикам дают. А мне бы такой, чтобы сразу видно было — за боевые дела получил». Рассмеялся командующий: «Ну ладно, так уж и быть, учитываю ваше желание — награждаю вас орденом Красного Знамени». На том и порешили…
— Чудак ты! — набросились мы на Сохина. — От какого ордена отказался!
— А как Рокоссовский узнал, что ты в Тросне отличился?
— Ефремов мне рассказал: он в штадив насчет меня докладывал. Ну из штадива «наверх» пошло, дошло до Рокоссовского. Он и велел соединить себя прямо с полком. Спросил Ефремова: «Есть у вас такой капитан? Отличился? К трубке его позовите!» — ну а дальше как я уже сказал… — Сохин перевел дух и добавил: — Я, конечно, начальство понимаю. Два дня две дивизии Тросну взять не могли. А тут взяли. Я Ефремову представления на всех разведчиков до единого, какие со мной в Тросне были, написал. И на автоматчиков… А что, ребята орденов достойны. Орлы!
Наступление продолжается. — Поиск на фланге. — Бьют «катюши». — Маша-богатырь. — Что пишут из Германии. — Две смерти Тарана. — Пленные, да не те. — Последнее «кьянти».
…Такой же знойный день, как и предыдущие. Уже позади Тросна: вчера мы ушли из нее вперед, сбив противника еще с одного рубежа. Он откатывается, временами огрызаясь огнем. Мы неотступно идем следом. Сейчас на нашем пути высокий, вылинявший на солнце бурьян. Он стоит плотной стеной, но в нем протоптаны тропы. Пробираемся по одной из них. Неровности под ногами — следы борозд — дают понять, что здесь была пашня. Сколько такой земли, ставшей пустошью в лихую годину, земли, отвыкшей от плуга, от рук земледельца, втуне лежит в этих местах! А ее пахари и сеятели не плугом прикасаются к ней солдатской лопаткой, не зерна сеют в нее — капли крови своей, здесь ли, в других ли краях, еще не очищенных от орды, что нахлынула в черном сорок первом…
Под ноги попадается круглая ребристая коробка немецкого противогаза, еще через несколько шагов — заношенные, рваные серые носки с черной каемочкой — такие выдают немецким солдатам. А вот валяются связанные ногами две неощипанные курицы, вот и третья — какой-то немец-куроед тащил, видно, до последней возможности, да вынужден был бросить.
Но вот полоса бурьяна позади. Перед нами широкое открытое поле…
Леденящий душу свист. Инстинктивно падаем. Сзади нас, сливаясь, хлопают разрывы, почти без интервалов. Мины! Но к счастью — перелет. Если бы мы шли чуть помедленнее, как раз бы и накрыло. Вскакиваем, бежим дальше. Кто-то рядом кричит, тяжело дыша:
— Скорее, скорее, броском, а то вмажет!
Прямо перед нами лощинка. И снова — зловещий, с переливами, свист.
Сбегаем в лощинку. Мины рвутся позади, но сейчас уже ближе, чем в первый раз. Переждать в лощинке? Но безопаснее ли это? Противник может пристреляться, и тогда…
Броском вперед! Вырваться из зоны обстрела! Бежим что есть мочи. Перед нами уходящий вверх травянистый склон. Он довольно крут — приходится карабкаться. Спотыкаюсь, с меня слетают очки, ныряют в траву.
Останавливаюсь на четвереньках, в полной растерянности: где же очки? Вожу пальцами по траве.
— В чем дело? — спрашивает меня оказавшийся рядом Байгазиев.
— Да вот, очки потерял…
Вижу еще несколько рук, шарящих в траве рядом с моими.
— Вот они! — Байгазиев протягивает очки. — Да быстрее, на ходу наденешь!
Мы взбегаем по склону наверх, успеваем пробежать еще немного и слышим, как позади нас, в лощинке, хлопают мины — одна за другой, одна за другой… Но они рвутся внизу, их осколки нас уже не достигнут.
— Учти, — шутливо-наставительно изрекает Байгазиев, — я спас тебе жизнь, и очки в придачу.
— Учел! — в тон ему отвечаю. — Представлю к самой большой медали!
Ох, какое неуютное это открытое поле! Негде на нем укрыться, если нас обстреляют вновь.
Где-то впереди еле слышно рокотнул пулемет, смолк, снова подал голос. Идущая впереди нас стрелковая рота, не замедляя хода, развертывается в цепь. Желтовато-белые, выгоревшие под летним солнцем пилотки и гимнастерки отчетливо выделяются на фоне помолодевшей после дождей травы. За цепью, чуть приотстав от нее, перед нами идут связисты с катушками за плечами и зелеными ящичками телефонных аппаратов на брезентовых ремнях через плечо, пэтээровцы, по двое несущие свои тяжелые ружья, расчет «максима» — трое солдат — тащит свою готовую к бою, собранную «машинку», и там, где везти трудно, пулеметчики подхватывают «максим» с колес на руки. Мы нагоняем весь этот люд и шагаем вместе с ним.
Навстречу нам уже попадаются раненые. Их пока немного. Идут, поддерживая друг друга. Лица сосредоточены, губы сжаты. Но один, с забинтованной рукой, висящей на перевязи, машет нам:
— Отвоевался!
А вот и раненый потяжелее, видно, шел, да обессилел, лежит вниз лицом, гимнастерка и рубаха задраны до плеч, возле него, опустившись на колени, хлопочет молоденькая сестра-саниструктор в сбившейся на затылок пилотке, подматывает бинт, он на боку раненого в ярко-алых пятнах.
Проходим мимо — скорее, скорее, не отстать бы.
Впереди показалась беловато-желтая полоса — поле почти созревшего хлеба. Цепь стрелков уже вступила в него и словно потонула в нем — наверное, поле с уклоном в сторону нашего движения. Еще немного — и в пределы нивы, кажущейся безбрежной, вступаем мы. Хлеб стоит густой, чистый — не нива, а загляденье, урожай должен быть на славу. И весь умолот, наверное, немцы собирались забрать — зачем же иначе стали бы они заставлять крестьян сеять этот хлеб? Но с этого поля им не достанется уже ни зернышка. Да и нам уже не собрать с него богатого урожая: хлеба истоптаны прошедшими по ним сначала немцами, следом нашими. И мы пройдем — не обогнешь. Больно смотреть на хлеб под ногами. Смятые, перепутанные, сломанные стебли, раздавленные, втоптанные в землю колосья… Хлеб, которого так не хватает нашим людям в тылу, который они получают по такой скудной норме, мы вынуждены втаптывать в землю.
Хлебами прошли немного. Нас снова обстреляли, по передовой цепи головного батальона ударил пулеметный огонь. И это было не просто попыткой противника задержать нас, пока он отходит, как еще недавно. Высланная вперед разведка донесла, что немцы заняли оборону на заблаговременно подготовленном рубеже, прорезающем хлебные поля и проходящем по высотам. Все, как положено по немецкому уставу. А что гитлеровцам наш хлебушек жалеть? Все равно он им не достанется!
Ефремов хотел было сначала попытаться с ходу сбить противника с его новых позиций. Но от командира дивизии по радио поступил приказ: закрепиться там, докуда дошли. Ну что ж, у командования, видимо, свои расчеты. И поперед батьки, как говорится, не суйся.
Полдень. С утра было несколько стычек в хлебах, шла перестрелка. Наши пушки били по внезапно появившимся немецким танкам. Но танки ушли так же быстро, как и появились, противник замолк. Мы несколько продвинулись, улучшили свои позиции в безбрежном море хлебов. Пехота зарывается, на всякий случай, поглубже. Но роют солдаты без особого энтузиазма, все уверены: скоро вновь пойдем вперед.
Все офицеры штаба полка в «разгоне».
Меня вызывает Берестов:
— Здесь обозначены боевые порядки нашего полка, — показывает он на карте. — Надо пойти на правый фланг. Сосед справа должен был подойти. Надо разыскать его, узнать, что за часть, где ее левый фланг. Точно установить и отметить на карте. Нам надо это знать. А то, если разрыв велик, немец может воспользоваться.
— Разве командир первого батальона, он же на правом фланге, не знает?
— Приблизительно. А нам нужно точно. Ты же офицер штаба? — вдруг переходит Берестов на «ты». А я чувствую, что краснею: уж не подумал ли он, что я имею поползновение уклониться от задания?
— Задача ясна, — спешу сказать я. — Разрешите идти?
— С богом! — сдержанно улыбается Берестов, чуть наклонив голову — такая у него привычка глядеть. Смотрит на часы: — Вернуться к восемнадцати.
Когда я, сжимая сложенную «гармошкой» карту, поворачиваюсь, чтобы идти, Берестов окликает меня:
— Да! Один не ходи ни в коем случае! Возьми с собой автоматчика из тех, что при штабе.
…И вот мы уже идем — я и молоденький, наверное, и восемнадцати нет, солдат.
Идем хлебами. Как рубцы, тянутся по ним следы танковых гусениц, пушечных колес, наспех вырытые, а то и незаконченные окопы. Как раны, зияют воронки, вокруг которых разметанные, обожженные до черноты колосья. Кисловато пахнет сгоревшей взрывчаткой, нагретой землей, свежей соломой. И во все эти запахи вмешивается душный и тяжкий запах мертвечины. То тут, то там меж колосьями виднеются раздувшиеся от жары трупы в зеленовато-серых немецких мундирах. Не обращая на них внимания, пользуясь тем, что пока тихо, делают солдаты каждый свое дело: кто тянет телефонный провод, кто роет окоп. Устраиваются на новых позициях артиллеристы — «сорокапятчики» становятся, как всегда, поближе к пехоте. Обычное оживление, когда осваивается новый рубеж.
Расспрашивая встречных солдат, чтобы не плутать меж хлебов, находим КП первого батальона. Комбат говорит, что о соседе справа еще ничего не знает, и дает своего связного, чтобы провел нас на правый фланг батальона.
Самый правофланговый окоп нашего полка. Сержант, командир отделения, провожая нас, говорит:
— Вы ищите, да осторожнее. Отсюда немец далеко, но вон там, — он показывает вправо, в ту сторону, куда нам надо идти, — там утром кто-то из автоматов палил.
Выбираемся из окопа и шагаем вправо. Шелестят раздвигаемые на ходу колосья. Сверяюсь по компасу: идти надо примерно на северо-восток. Если собьемся влево, то рискуем угодить прямо к противнику. Тем более что до него, как сказал сержант, не больше километра.
Идем, внимательно прислушиваясь и вглядываясь. Но много ли увидишь за гущей колосьев?
Сколько нам идти еще так, в полном неведении? Встретить бы кого-нибудь из своих!
Наконец-то! Нам попадается солдат уже не из нашей дивизии. Где что — ему неизвестно: знает только свою роту, он связной, возвращается на КП батальона. Идем вместе с ним туда. Представляюсь комбату — совсем молодому старшему лейтенанту, но уже, видно, бывалому фронтовику: на груди его орден Красной Звезды, над карманом гимнастерки — две желтые ленточки тяжелых ранений. Он сидит в наспех вырытом окопчике рядом с солдатом-телефонистом и громким, несколько раздраженным голосом втолковывает кому-то: надо еще раз проверить, сколько в роте сейчас людей, не может быть, что осталось так мало! Стою, жду, пока комбат кончит разговор. Догадываюсь, что говорит он с кем-то из роты, в которой сам служил совсем недавно. Похоже, что командиром батальона он стал только что, возможно, заменив выбывшего из строя комбата.
Наконец старший лейтенант отдает трубку и обращает внимание на меня. Я сообщаю ему, кто я и зачем пришел.
— Документы! — сурово спрашивает он. Тщательно проверяет мое удостоверение. Взгляд его добреет. Возвращая удостоверение, говорит:
— Извините. Передний край, как-никак. А русские и у немцев есть. Я вам советую не искать левого фланга нашей дивизии — пока ищете, передвижки могут быть, я жду приказ переменить позиции. Идите прямо на КП полка — там точнее скажут, где будет наш левый фланг.
Я решил внять совету комбата. Расспросил его, в каком примерно направлении искать, и мы с моим молчаливым телохранителем отправились дальше. Расспрашивая встречавшихся солдат и офицеров, шли то проселком, то тропой, протоптанной в хлебах, а то напрямик, полем. Вдруг перед нами открылась — как распахнулась широкая и глубокая балка. Мы остановились.
— Погляди-ка, — сказал я сопровождавшему меня солдату, — что за ящики?
— Не знаю… — растерянно прошептал он. — Немецкое что-то.
Все дно лощины было уставлено длинными, каждый метра по полтора, дощатыми ящиками. Они стояли рядами, на расстоянии метра-полутора один от другого. Каждый одним концом был приподнят на невысоких подпорках. Похоже, это какие-то нацеленные на наши войска метательные установки, которые противник, отступая, не успел привести в действие.
Любопытно посмотреть. Да и путь наш лежит через лощину.
— Пошли! — сказал я. — Вон смотрят же! — Два военных что-то делали возле этих странных ящиков.
Мы спустились по травянистому склону и остановились возле первого же ящика. Теперь можно было разглядеть: в нем лежал черный, по толщине примерно равный человеческому туловищу, снаряд, очень похожий на обычный артиллерийский, только этот с закругленной головной частью и позади имел подобие хвостового оперения. От этого оперения тянулись, провисая на землю, провода. Переступив через них, мы подошли к следующему снаряду. Любопытные штуки.
Лавируя между ящиками, перешагивая через провода, мы шли к противоположной стороне лощины.
— Стойте! Стойте! — остановил нас испуганный голос. Кричал какой-то лейтенант, размахивая рукой с зажатым в ней инструментом — кажется, отверткой.
— Вы же провод зацепите — и хана! — снова крикнул нам лейтенант. Осторожно переступая через провода, он торопливо подошел, почти подбежал, к нам.
— Куда вас несет! — не успокаивался он. — Сами подорветесь и нас!.. Это же реактивные установки! Немцы запустить не успели, так вы тут как тут! — Лейтенант объяснил: эти снаряды — вроде снарядов наших «катюш», только калибром побольше и запускаются прямо из упаковок — ящиков, в которых они находятся на железных рамах. Лейтенант-сапер прислан сюда с двумя солдатами специально, чтобы обезвредить это скопище смертоносных зарядов.
— Извините, пожалуйста! — сказал я на прощание лейтенанту. — Желаю вам успеха!
Мы поднялись на взгорок, нам открылась еще одна лощина — такая уж здесь неровная, можно сказать, волнистая местность. Пересечь лощину? А дальше прямо?
Пока размышлял, как же двигаться вернее, заметил на противоположном склоне лощины, наверху, какое-то движение. Быстро прямо по полю, приближаясь к нам, мчалась колонна грузовиков с ребристыми рамами вместо кузовов. «Катюши»! Так вот они какие! Сколько разговоров слышал я об этом таинственном и грозном оружии! А видеть, хотя бы мельком, еще не приходилось.
Тем временем колонна «катюш» — в ней было машин двенадцать — развернулась так, что все машины встали в ряд вдоль лощины, обратившись к ней радиаторами, — получилось так, что все катюши нацелены на нас. Сейчас дадут залп! Куда деваться? Убежать не успеем. Нас оттуда не замечают… Но следует ли бояться? Ведь снаряды полетят высоко…
— Товарищ лейтенант, — дернул меня за рукав мой спутник, — ложитесь! Сейчас пальнут!
Рамы установок медленно поднимались, замерли. Видневшиеся меж машинами люди куда-то укрылись. Я последовал совету солдата, лег — так, на всякий случай, кто его знает, какой возьмут прицел, еще заденет огненным хвостом по голове…
Мы прилегли. И тотчас же все окрест заполнил рев, похожий на тысячекратно усиленный рев морского прибоя в самый яростный шторм. Сзади машин мгновенно возникла, буйно клубясь, разбегаясь по земле, туча плотного коричневого дыма. Из нее стаей вылетели молниеносные огни, пронеслись высоко над нами, умчались куда-то вдаль — мы и оглянуться едва успели.
В редеющем дыму стало видно: к машинам бегут люди, спешно садятся, машины разворачиваются, быстро уходят. Еще минута-другая, ни что уже не напоминало, что катюши здесь дали залп: дым развеялся, машины скрылись.
Через несколько дней, когда мы пойдем вперед, где-то на перекрестке дорог, у въезда в большое село, случится мне увидеть, что остается после залпа «катюш»: выжженная дочерна земля, вместо травы — лишь пепел, искореженные, в темных подпалинах остовы немецких грузовиков и пушки со сгоревшими дотла шинами колес, валяются кое-где красноватые, прокаленные бушевавшим здесь огнем каски.
Мы перешли лощину, расспросили встретившихся нам солдат и уже уверенно продолжили свой путь. Как сказали нам, до КП полка недалеко: впереди небольшая речушка, перейти ее — там на опушке леса землянки, оставшиеся от немцев, в них и разместился КП.
Вот мы и возле речушки — она течет в невысоких, поросших осокой берегах, неширокая, всего в какой-нибудь десяток шагов, но зато очень бойкая, говорливая, посверкивает под солнцем. Поодаль на берегу за кустами видна брезентовая палатка, перед нею белый флажок с крестом повис в безветрии. Возле палатки под кустами несколько легкораненых, белеют бинты. Через речку перекинут небольшой, но добротный, с прочным брусчатым настилом мостик, уцелевший, как видно, еще с довоенных времен, хотя через него уже дважды прокатила война: с запада на восток и вот теперь обратно. Через мостик довольно большое движение: проходят солдаты, проезжают обозные повозки, и почти каждый проезжающий, проходящий задерживается хотя бы на минутку — попить свежей, прохладней речной водички, умыться, портянки простирнуть, если время позволяет.
Решаем и мы сделать маленький привал: жарко, хочется и попить, и хоть на минутку остудить натруженные ноги.
Располагаемся неподалеку от санитарной палатки, рядом с двумя пожилыми солдатами, вольготно растянувшимися на траве и покуривающими махорку. Возле них катушка провода и зеленый ящичек полевого телефона. Они ждут своего лейтенанта, который отправился что-то выяснять. Связисты — народ самый осведомленный. Поэтому я, для пущей верности, спрашиваю их: на правильном ли мы пути в штаб полка? Удостоверяюсь, что на правильном. Один из солдат вдруг говорит нам:
— А вы знаете, кто вон там постирушкой занят?
Там, куда он показывает, у воды на корточках сидит, спиной к нам, здоровенный солдат, которому старшина явно не смог подобрать подходящего обмундирования, и поэтому оно ему малость тесновато. Он что-то полощет в речке, а рядом, на кустике, висит уже выстиранное.
Смотрим и не понимаем: солдат как солдат. Связист объясняет:
— Это на сегодняшний день самый знаменитый человек в нашей части. Тетя Маша!
— Какая Маша? Это же солдат!
— Не солдат, а ротный санинструктор! Да вы приглядитесь — Маша это! Ее весь полк знает.
Действительно, постирушкой занята женщина — только необычно могучих форм. Пострижена коротко, по-мужски, сзади если глядеть — она без пилотки, — и не догадаешься, что это женщина.
— Командир полка ее к ордену представил! — говорит во всем осведомленный связист.
— За что?
— С утра, как бой был, пошла Маша раненых искать. Смотрят наши — из хлебов целая процессия движется: два немца руки вверх держат, у одного вся ряшка в крови. А сзади Маша выступает: на боку — сумка санитарная, на шее два автомата немецких, третий — в руках.
— Что же, она одна их в плен взяла? А третий автомат чей?
— Да немца же! Трое их было… Маша рассказала: идет она через хлеба, смотрит: где раненые есть? Вдруг на нее из-за колосьев три немца набрасываются…
— Откуда ж они взялись на нашей стороне?
— Э, товарищ лейтенант! — несколько даже покровительственно смотрит связист на меня. — Да разве тут, в хлебах, да еще когда наступление идет, точно отмеришь, где своя, где чужая сторона? Линию фронта никто по линейке не прочертил и столбов не поставил. По пшенице и немцы ходят, и наши. Вот и эти трое куда-то по своим делам… А увидали — баба идет, — затаились. Потом уж на допросе один признался: хотели позабавиться с нею. Но с Машей позабавишься… Наши-то мужички знают. Один приставал к ней, так она ему как дала по шеям сам зарекся и другим отсоветовал. Эти трое фрицев только схватили ее, как врежет она своим пудовым кулачищем по сопатке одному, другому, третьему — мало того, что сильна, она же еще ловка. Говорят, в цирке до войны работала. Пали те фрицы. Пока очухивались, она их автоматы позабирала, командует: вставайте, гады! Двое поднялись, а третий так в себя и не пришел, башку она ему свихнула. Наши ребята, что в штабе дежурят, рассказывали — на допросе оба немца в один голос твердили: ужасная женщина! Страшная!
— Позабавились, значит?
— Еще как! — смеется связист. — Век помнить будут. Но я так считаю, товарищ лейтенант, те два немца должны к Маше благодарность иметь.
— За что?
— Да за то, что в плен их живьем взяла. Останься они у своих — может, погибли бы, пока война идет. А теперь им война что? Прокантуются в лагерях до самого заключенья мира, потом к своим фрау поедут.
— Нет уж, это — шалишь! — неожиданно вступает в разговор второй связист, чуть постарше. — Сначала пускай у нас столько построят, сколько наломали. Столько, и не меньше.
— Да пошли они! — вдруг вскипает связист, завязавший разговор. — Сами управимся, дай только Гитлера добить.
Можно бы еще поговорить со словоохотливым связистом, но пора идти. Время не терпит!
Еще раз с изумлением и почтением поглядев издали на могучую тетю Машу и распрощавшись с нашими собеседниками, поднимаемся.
И вот мы уже за речкой, на опушке леса, возле землянок. Нам показывают землянку начальника штаба полка. Его нет, но должен быть с минуты на минуту.
Решаю подождать. Мы присаживаемся возле землянки. Замечаю лежащий на траве мешок с черным гитлеровским орлом и надписью «Фельдпост», туго набитый письмами, некоторые высыпались на припыленную траву. От нечего делать подбираю несколько писем, наскоро просматриваю. Без словаря я еще не читаю свободно, но общий смысл улавливаю. Мой солдат подвигается ко мне бочком, спрашивает:
— А вы по-немецки понимаете, товарищ лейтенант?
— Понимаю.
— Интересно, что там фрицам из дому пишут?
— Ничего особенного… Вот от малыша какого-то, — я показываю страничку письма, исписанную крупным неустойчивым детским почерком и украшенную цветком, старательно нарисованным цветными карандашами. — «Это мой цветочек, паппи» написано отцу, значит. Спрашивает, когда домой вернется… А на обратной стороне — это уже жена. Сообщает, кто из родственников и соседей ранен, кто убит. На фронте и дома, от бомбежки. Союзники бомбят.
— Так им и надо, сволочам! — раздается у меня над ухом сердитое. Оглядываюсь. Оказывается, меня слушает не один мой связной. Подошли еще два-три солдата. Один из них и высказал свои чувства.
— Так им и надо! — повторяет он. — Сколько наших поубивали!
Я задумываюсь: что ответить ему? Но солдаты — их еще прибавилось торопят:
— Читайте, читайте, товарищ лейтенант!
— Вот такая картина жизни в немецком тылу… — Я тороплюсь, перебирая письма, схватываю только самое основное: — Мать пишет сыну: скорее бы кончилась война, хоть как, но поскорее бы.
— Допекло их!
— Не всех! — Показываю письмо: — Вот от сына отцу на фронт: верит, что Германия победит!
— А отец верит? Он же где-то здесь против нас воюет.
— Ему-то, может, и прояснило…
— Да подождите вы! — обрывает всех остановившийся мимоходом степенный солдат с двумя вещмешками, туго набитыми хлебными буханками-кирпичиками, наверное, получил на целый взвод. — Читайте еще, товарищ лейтенант! Интересно же, чем немец дышит.
— А вот чем, — заглядываю еще в одно письмо. — Мать сыну из деревни… жалуется — городских, из разбомбленного дома, вселили, так она их и так, и сяк, и уже просить ходила, чтобы убрали их.
— Стерва! У нас такую, если бы эвакуированных притесняла!..
Пробегаю глазами по следующему письму:
— А жаль, что письма по адресам не дошли…
— Это почему же, товарищ лейтенант?
— Не понимаешь? — удивляется солдат с двумя вещмешками. — От таких новостей ихний гренадир духом скисает. Тогда его и бить легче.
— Философ ты, батя!
— Философ не философ, а он прав! — поддерживаю солдата с вещмешками. — Вот, например, еще письмецо: мать пишет сыну, что жена спуталась с иностранным рабочим, с итальянцем.
— Ай да итальянцы! Замещают, значит, союзников!
— В Германии сейчас двенадцать миллионов иностранных рабочих. — вспоминаю я данные, с которыми меня не так давно знакомил Миллер. — Так что у немцев на фронте есть причины для беспокойства за своих жен. А вот еще письмо — из Гамбурга, это портовый город. Там кран с какого-то судна кофе в зернах разгружал, один мешок упал, разбился, кофе высыпался, а женщины увидели, бросились собирать, их отгоняют, они — в слезы: кофе по карточкам почти не выдают, а немец без кофе никак не может. Уж если при немецкой дисциплине дело до стрельбы дошло…
— До стрельбы?
— Охрана набежала, женщины не подчиняются, ну и пальнула.
— Фашистское царство, чему и удивляться!
— А что еще из Германии пишут?
— Сейчас… — беру письмо, отличающееся от других необычной толщиной. Вскрываю. Листы исписаны цифрами. — Какой-то отчет. Подождите, это жена отчитывается по хозяйству — овощи она выращивает… Так вот, сколько чего вырастила, сколько продала… а в конце жалоба: «Эти ленивые украинки…»
— Ну, пусть погодит эта помещица, доберемся!..
— Где это, товарищ лейтенант? В какой германской местности?
— Лично рассчитаться хочешь? — ищу в письме данные, откуда оно послано. В этот момент раздается начальственный, несколько ироничный голос:
— Политработа по письмам?
— Вроде… Это попутно… — смущаюсь я. Передо мной стоит незаметно подошедший высокий, баскетбольного роста, майор в сдвинутой на затылок фуражке того неуставного фасона, какие по индивидуальным заказам изготавливаются в частях для начальства.
Я представляюсь и объясняю, кого мне нужно.
— А я и есть тот самый начальник штаба, — говорит майор.
Начальник штаба приглашает в землянку, спрашивает:
— Карта у вас есть? Давайте!
Через несколько минут, спрятав в сумку берестовскую карту, на которой теперь точно обозначен фланг ближайшего к нам полка соседней дивизии, я, поблагодарив начальника штаба и распрощавшись с ним, отправляюсь в обратный путь.
Когда мы без каких-либо приключений добираемся до своего полка, солнце уже заметно склоняется к горизонту, жара немножко спала. Озабоченно поглядываю на часы: успею ли к сроку, назначенному Берестовым? Успею! Еще только начало пятого. А до КП полка путь недолог.
Проходим позициями второго батальона. В последние дни как-то так получалось, что по разным поручениям начальника штаба и по своей дополнительной должности руководителя рупористов я бывал во многих подразделениях, но мало в бывшем моем батальоне. Повидаться бы попутно, пока время позволяет…
Где сейчас новый батальонный НП? У кого бы спросить?
Останавливаюсь взглядом на солдате, который сидит возле незаконченного окопа, прорезающего хлебное поле, и, склонив голову, растирает что-то на ладони пальцами. Его товарищи — чуть дальше по окопу, тоже выбрались наверх, рядом с ними лежат или торчат воткнутые в землю лопатки. Очевидно, перекур.
Подхожу к солдату:
— Не знаете, где сейчас энпэ комбата?
— Никак нет! — по-старинному отвечает солдат и даже пытается привстать, но я сажусь рядом с ним. Солдат, кажется, знакомый, видывал я его в батальоне. Крепкой крестьянской кости, лет ему сорок с большим гаком, может быть, он еще в старой армии служил — оттуда и никак нет. Замечаю на его ладони растертый колос. Зерна, лежащие на темной от земли руке, похожи на капельки неблескучего золота.
— Поспела?
— Доходит… — вздыхает солдат. — Добрый урожай мог быть, земля здесь плодная. Да вот ведь вся перекорежена. Роем окоп, а хлебушко в землю хороним.
— Что поделаешь? Война.
— Вот именно, будь она неладна! — солдат с грустью взглядывает на зерна на своей ладони. — Сколько здесь хлеба погублено и еще погубится! А в тылу — я ж в госпитале был — сам видел, как люди бедуют, никто не сыт, а покупать — на хлеб никаких денег не хватит. А мы здесь по нему ходим… — и солдат с грустью посмотрел на зерна, которые все еще держал на ладони.
Прошло много лет после войны, и я все помнил того солдата, с растертым колоском на ладони. А потом снова встретился с ним. Не с тем самым именно, но все-таки с ним. Не с живым — с запечатленным на большом полотне художника Бориса Неменского «Земля опаленная». Эту картину я впервые увидел на выставке в Третьяковке и долго стоял перед нею, словно бы вернувшись в далекие дни лета сорок третьего года, вернувшись на Курскую дугу. Да, на картине было все так, как тогда. Изуродованная, обожженная войной земля, окоп на хлебном поле, и пожилой солдат, печально держащий на ладони смятый колос…
Позже, когда судьба свела меня с художником, я узнал от него, что в те самые дни, когда мы воевали на дуге, был там и он с постоянной фронтовой командировкой от студии Грекова и видел то же, что видел я. И он и я встречались там, на опаленных полях, с одним и тем же Солдатом, Солдатом с большой буквы. Солдатом, в самые трудные дни и часы ратного труда помнившим всегда, что он не только воин, но и труженик.
В моем рабочем кабинете на стене уже много лет висит необычный натюрморт: на нем изображен квадрат земли, освещенной боковым, предзакатным светом. Натюрморт — в переводе на русский язык — «мертвая природа». Определение для той картины, о которой идет речь, как нельзя более точное. На ней — комья вывороченной взрывами земли, меж ними — стреляные винтовочные гильзы, оборванные стебли пшеницы, измятые колосья. А на одном из колосьев — едва приметная, отсвечивающая преломившимся в ней солнечным лучом, капля свежей крови. Ее художник выполнил тщательно…
Это, собственно, не отдельная картина, а часть картины. Борис Михайлович Неменский, работая над «Землей опаленной», писал множество эскизов, делал ряд вариантов этого большого полотна. Варианты его не удовлетворяли — тогда он резал большой холст на небольшие квадраты и на обратной, чистой стороне холста писал новые эскизы. Узнав, что меня очень тронула «Земля опаленная», он как-то подарил мне один из эскизов к ней. На нем — тот самый Солдат с колоском на ладони, таких солдат в мастерской у Бориса Михайловича — целое подразделение. Когда я, получив этот дорогой для меня подарок, заглянул на сторону, противоположную той, на которой написан Солдат, то увидел там квадрат опаленной, омертвленной войной земли — такой, какой мы видели ее в июле сорок третьего года на Курской дуге. Эта земля теперь всегда со мной. Всегда и навсегда. Давным-давно изоржавел в ней, стал ее частью весь военный металл, которым была усыпана и пронизана она. Давно уже восстановлено ее плодородие, и много урожаев с той военной поры дала она людям. Следа не осталось на ней от окопов, воронок. Но никогда не забуду, какой она была тогда. И пусть не забудет никто. Пусть каждый знает цену хлебу, взращенному землей, впитавшей кровь тех, кто освобождал ее…
Пусть каждый помнит.
Но вернемся в тот июльский день.
Вскоре после разговора с солдатом у недорытого окопа я дошел до батальонного НП, повидался с Собченко. Он был невесел и поделился со мной своею печалью и заботой: «Сколько народа из батальона откомандировать пришлось — кого в Наркомздрав, а кого и в Наркомзем… С кем теперь наступать, с кем оборону держать?» Спросил меня: «Не слыхал в штабе — когда пополнение дадут?» Но ничем не смог обнадежить я моего бывшего командира.
Перекинувшись с Собченко еще несколькими словами, спросив про своих однокашников — Тарана и Цериха — и обрадовавшись, что оба они уцелели в боях последних дней, я уже собрался уходить.
Но тут Собченко сказал мне:
— Да! А твой дружок, Таран, со своим взводом вон, погляди, совсем близенько отсюда. Новую позицию осваивают, запасную, на случай, если немец ударит.
Действительно, всего в каких-нибудь ста пятидесяти метрах от окопчика, в котором Собченко устроил свой наблюдательный пункт, виднелись одиночные стрелковые ячейки, в которых копошились бойцы, углубляя их. Я взглянул на часы: нет, не опоздаю с докладом, еще успею. Да всего на минутку и загляну к Тарану, не видались вон сколько.
Я уже почти подошел к позиции взвода, когда увидел, что Таран сам идет мне навстречу — длинный, улыбающийся Валька Таран!
— А я тебя издали увидал! — обрадованно заговорил он, пожимая мне руку. — Тебя же теперь узреть непросто: начальство! В кои-то веки к нам на передовую пожаловал!
— Ну какое я начальство? Разве что возле начальства, — отшутился я. — И не язви. На передовой почти каждый день бываю. И ночью, когда с противником в соприкосновении…
— Агитируешь? Слыхал я…
— Когда обстановка позволяет.
— Посидим, покурим? — предложил Таран.
— Разве на минутку. А насчет покурить — забыл, что я некурящий?
— Ах, да! Верно, ты же табачный паек сахаром получаешь. Сладко живешь!
Мы опустились на сухую траву. Сопровождавший меня солдат тактично отошел в сторонку и присел там.
— Ну как со взводом управляешься? — спросил я Тарана. — Овладел командирским искусством?
— Так ведь бой, он быстро овладеть заставит.
— Досталось тебе?
— Как всем. Но со мной косая особую шуточку пошутила. И два раза подряд причем. Первый раз в первый день. Заняли немецкий окоп. Сижу там, курю. Вдруг как хлопнет что-то пылью в лицо и цигарку из пальцев вышибло. Смотрю — глазам не верю: у меня меж колен из земли хвостовик торчит. Мина немецкая. Ударила, а не сработала почему-то. Представляешь, если бы взорвалась?
— Еще бы. Попадал под минометный обстрел.
— А во второй раз посерьезнее. В тот день, когда Тросну брали. Вышибли мы немцев из окопа, добротный такой, полного профиля, с блиндажом. Только заняли — как начала по нам их артиллерия садить! Я оставил одного наблюдателя наверху, а всем скомандовал: в укрытие! Забились в блиндаж и дверь закрыли: деревянная, но все, глядишь, какой-нибудь осколок на излете удержит. Кончился обстрел. Дай, думаю, переждем минутку, а то гляди — еще поддаст. А наблюдатель предупредит, ежели немцы покажутся. Только подумал — под дверью как рванет! Она — с петель долой, и тут же сразу снаружи, в дверь эту, из автоматов — трр, трр! Мы — по углам! Стреляем наружу ответно. Жду: сейчас немцы еще одну гранату фуганут. И никуда нам не деться… Только вдруг замолчали проклятые автоматы! Мы для верности несколько очередей из двери дали, выскочили — только стрелять уже не по кому, пуст окоп. Где-то поблизости наши, наверное, нажали, ну и сдуло немцев.
— А что же наблюдатель вас не предупредил?
— Так убило при артобстреле. Тут немцы и ворвались.
— Да, повезло тебе… — Я спохватываюсь: — Ну, мне пора, друг! Желаю тебе, чтобы косая больше таких шуток с тобою не шутила.
Через полчаса я был у Берестова, докладывал ему о результатах своего поиска. Передал ему карту с нанесенной обстановкой на правом фланге, показал, где и что ставят соседи для прикрытия стыка между нами.
Выслушав меня, Берестов сказал:
— А теперь есть другое дело. Папку с трофейными документами принесли. Подобрали, где у немцев какой-то штаб был — не то батальона, не то полка. Надо посмотреть, что в этой папке стоящего? Может, быть, в оперативном отношении что-либо для нас интересное? Велено трофейные бумаги в штадив отправлять, но сначала мы сами поглядим. Вот! — и он протянул мне папку — серую, с гитлеровским орлом и с каким-то номером.
Я забрался в пустую землянку, вытащил из полевой сумки словарь и начал действовать. Папка содержала аккуратно подшитые приказы и распоряжения, присланные в штаб какого-то немецкого батальона из штаба части. Особо интересного в папке я ничего не обнаружил, но один из содержавшихся в ней документов решил показать Берестову.
— Вот, — сказал я, вернувшись к нему, — распоряжение любопытное. В начале написано, что в результате предстоящих боев ожидается поступление большого количества русских пленных. И далее перечислены населенные пункты, куда следует направлять пленных для сбора и дальнейшей отправки в немецкий тыл.
— Ну-ка, ну-ка! — оживился Берестов. — Поглядим! — и вытащил карту. — Какие населенные пункты?
Я стал называть. Берестов старательно выискивал названия на карте.
— Так, так… — и вдруг рассмеялся: — Вот напланировали немцы! Считали, что эти места у них в тылу окажутся, а они в нашем тылу остались. И теперь в те самые населенные пункты мы пленных немцев отправляем!
— Судьба распорядилась наоборот, — заметил я.
— Не судьба, а мы, — поправил меня Берестов. — Мы, Красная Армия.
Наступил вечер. Стемнело. Над передним краем, над всей полосой наших позиций по-прежнему было тихо, противник ничем не проявлял себя. Можно было спокойно поужинать. А после ужина я намеревался отправиться с трубой, как и во многие предыдущие ночи, на передний край.
На ужин мы, я и мои товарищи по штабу полка, собрались в просторной землянке командного пункта. Кто-то притащил несколько бутылок трофейного вина в еще не виданных многими из нас пузатых, оплетенных соломой бутылках. «Кьянти» — прочел я на этикетках и осведомил товарищей:
— Итальянское! Теперь больше таких трофеев не будет: итальянцы Гитлеру выпить не дадут.
Из газет уже было известно: союзники высадились в Сицилии, в Италии оживились антифашистские силы, Муссолини лишен власти, Италия вышла из войны. А немцы не имеют сил, чтобы удержать там свои позиции: их войска, предназначенные для Италии, срочно перебрасываются на Восточный фронт, к нам, об этом мы узнали из первоисточников — от пленных.
Мы наполнили итальянским вином наши солдатские кружки и выпили за разгром германских фашистов, за то, чтобы они никогда больше не пили чужого вина — ни на чужой земле, ни на своей.
О том, как я впервые в жизни отведал «кьянти», я вспомню много лет спустя, в Неаполе. Будучи в туристской поездке, мы бродили по оживленным, просвеченным солнцем неаполитанским улицам и на одном из перекрестков увидели торговца сладостями — весь его магазин помещался в корзине, стоявшей у ног. Наше внимание привлекла не его коммерция — подобные коммерсанты попадались нам часто, — а то, что он однорук.
— Не воевал ли этот где-нибудь на Дону? — высказал предположение один из нас.
— Все могло быть…
Услышав наш разговор, торговец — тощий, кожа да кости, — встрепенулся, его словно бы сотканное из одних сухожилий лицо оживилось, в больших черных глазах вспыхнул неподдельный интерес; впрочем, этот интерес мог оказаться и обычным для любого коммерсанту, когда он замечает, что его товар привлек внимание.
— Польско? — спросил он нас. — Сербско?
— Русские! — ответили мы. — Советские русские.
— О! Руссо советико!-так и засиял однорукий коммерсант и оживленно заговорил на своем языке, что. — мы не поняли ни слова. Он засуетился, стал вытаскивать из своей корзины наполнявшие ее крохотные бумажные фунтики, разворачивать их, показывая, что в них — засахаренный миндаль, стал совать фунтики нам.
Коммерция есть коммерция. Мы не удивились, что этот нищий коммерсант сделался вдруг так любезен с нами. Подойди к нему американцы, у которых валюты наверняка больше, — он, может быть, с еще большим жаром стал бы восклицать: «О! Американо!» И мы уже по опыту знали, что от назойливого торгаша здесь отвязаться непросто. «Фунтик» миндаля стоит гроши, валюты нашей хватит, придется купить. Мы взяли по «фунтику» и стали давать ему деньги, но он вдруг, неожиданно для нас, отказался их взять, что-то горячо объясняя.
Владеющих итальянским языком среди нас не оказалось, но, на счастье, один из нас знал французский и более или менее смог объясниться с этим странным негоциантом.
И вот что мы узнали. Наш новый знакомый оказался борцом итальянского Сопротивления, участником свержения Муссолини летом сорок третьего года — тогда он в схватке с чернорубашечниками потерял руку. Он рассказал, как вдохновили их товарищей тогда победы русских над гитлеровской армией под Сталинградом и затем под Курском, как помогло им то, что немцы вынуждены были ослабить свои силы в Италии, чтобы попытаться выправить свое пошатнувшееся положение на Восточном фронте. Рассказал он также, что с тех дней он коммунист, но вынужден заниматься копеечной коммерцией потому, что на работу его с одной рукой нигде не возьмут, да и вообще коммунистов хозяева не очень любят брать на работу, а пенсии нет никакой — вот и вынужден торговать, чтобы хоть чем-нибудь прокормиться.
Мы посочувствовали ему и пригласили его в ближайшую тратторию — там наполнили мы бокалы темно-вишневым «кьянти» из такой же точно оплетенной золотистой соломой пузатой бутылки, из какой впервые довелось мне отведать этого итальянского вина в степи опаленной, на Курской дуге. И мы выпили за нашу дружбу, за братство всех людей, боровшихся с фашизмом, за то, чтобы он больше никогда не посмел поднять головы и принести в мир войну.
Переход. — Танковая горка. — И все-таки — вперед! — Концерт для противника. — Пещерное житье. — Смерть в руках. — Шпион. — Ночью на передовой.
Спала дневная жара, но душно, парит: кажется, будет дождь. Только что вернулся с переднего края. Ходил уточнять, соответствует ли положение позиций на месте положению на схеме, представленной комбатом. Расхождения обнаружились — не легко сориентироваться на местности, лишенной примет — кругом степь да степь.
В последнее время Берестов все чаще посылает меня с поручениями подобного рода, поскольку убедился, что в карте я разбираюсь. Топография — мой конек. Еще в училище увлекался, вот и пригодилось. По моей должности переводчика последние дни работы нет: как и вся дивизия, мы стоим на месте, значит — ни пленных, ни трофейных бумаг.
После освобождения Тросны мы прошли немного вперед и вынуждены остановиться: противник сопротивляется все упорнее. А где-то правее нас временами слышится далекая канонада: там какие-то другие соединения продолжают наступать. Вероятно, туда ушли от нас и танки и многочисленная артиллерия, которые еще недавно поддерживали нас. Командование, видимо, маневрирует силами, стягивая их куда-то, где наносится главный для сегодняшнего дня удар. Инициатива на фронте по-прежнему в наших руках. Об этом говорят и сводки Совинформбюро. Изо дня в день в них повторяется: в районе Орла и Белгорода наши войска продолжают наступление.
А на нашем участке затишье: между нами и противником лежит широкая полоса ничейной земли, проходящая по задичалым пустошам и по уже почти созревшим хлебам. В некоторых местах ширина этой полосы — больше километра, так что ни мы не видим немцев, ни они нас, только постреливаем временами взаимно. Да и там, где позиции более сближены, разглядеть, что происходит у противника, довольно трудно: бурьян или хлеба мешают видеть. В ничейной полосе сидят наши дозоры, постоянно ходят разведчики, но пока не обнаружено, что противник готовится проявить какую-либо активность. А как яростно контратаковал он нас совсем недавно, когда шли бои за Тросну и даже после того, как она была нами взята. Видимо, и немцы оттянули свои силы туда, где сейчас не ослабевает наше наступление.
Мы никак не можем привыкнуть к затишью, из часа в час ждем приказа возобновить наступление. Вот только с кем, какими силами мы сможем наступать?
В минувших боях мы понесли сильный урон, и больше всего в стрелковых батальонах. Как же дорого стоят нам наши даже не широкомасштабные победы при самом бережном распоряжении командиров солдатскими жизнями, при том, что дорогу нам прокладывали артиллерия и танки. В бой под Тросной мы вступили полком, полностью укомплектованным. А уже на четвертый день боев в стрелковых ротах образовалась такая нехватка людей, что из двух рот с трудом можно было бы укомплектовать, если придерживаться полной штатной численности, лишь одну.
Эти потери надо было восполнять самым безотлагательным образом. В стрелки стали срочно зачислять ездовых, сапожников, поваров, писарей — ведь в любой день может быть получен приказ о наступлении, а с кем наступать?
И вот приказ пришел, но не такой, какого мы ожидали. Мы должны сдать занимаемый участок обороны соседней дивизии и перейти на новое место, километрах в пятнадцати отсюда. Происходит перегруппировка частей.
Вечером, уже после заката, Ефремов собрал нас, офицеров штаба, и объявил этот приказ. А в заключение сказал:
— Штыков у нас негусто. На новом месте, полагаю, дадут участок для наступления поуже. А скорее всего — будем только демонстрировать наступление, отвлекать внимание противника на себя. А по-настоящему наступать наши будут где-то в другом месте. — И добавил: — Демонстрировать тяжелее, чем по-настоящему воевать. Когда по-настоящему — так хоть видно, ради чего потери несешь.
После захода солнца, оформив передачу наших рубежей, выступаем. Идем проселками, а то и напрямик по степи. Ночь пасмурная, немецких ракет не видно. Тихо.
Уже глубокой ночью занимаем новые позиции. Наследство нам достается небогатое. Окопы вырыты наскоро, не до конца, да и не везде.
Наш новый полковой командный пункт — в овраге, глубоком, с обрывистыми краями, без единого кустика. В овражном откосе осталось от наших предшественников много землянок-пещер, домовито выстланных соломой, — в них мы и располагаемся. Отсюда до переднего края километра два — пустошами и нивами.
Поспать после устройства на новом месте мне удается немного: рано утром Берестов посылает меня на передовую проверить, как ведется наблюдение за противником. Отправляюсь туда с одним из связных. Наш путь лежит мимо округлой, напоминающей огромный курган, высоты. Она голая, трава во многих местах выгорела, похоже, будто по ней пускали пал. По всей высоте беспорядочно, вперемешку стоят танки — наши тридцатьчетверки и немецкие; некоторые тесно один к одному, словно сшибались в единоборстве, — да, может быть, так оно и было. Кое-где рядом с танками валяются их башни, словно огромные круглые чаши с длинными ручками — орудийными стволами, брошенные отпировавшими свое великанами. Да так оно и есть — Марс, бог войны, веселился. Почти все танки черные от копоти, огонь начисто обглодал их. Кое-где возле мертвых машин на выжженной земле лежат танкисты. Розовато-коричневые, пропеченные тела. Можно представить, как выбрасывался живой факел из горящего танка, бежал, катался по земле, безуспешно стараясь сбить пламя. Обмундирование сгорело дотла — сохранилась только обувь, и лишь по подошвам можно узнать, наш был танкист или немецкий: у немцев металлические заклепки.
Мне еще не доводилось видеть танкового боя вблизи. Но то, что вижу на этой высоте, дает возможность представить, как сходились здесь, броня к броне… Что-то былинное видится, когда вспоминаю теперь эту высоту со сгоревшими танками. Их там было не меньше двух десятков — наших и чужих, на небольшой высотке. Бой Ильи Муромца с Идолищем поганым на степном кургане — бой наших богатырей с черной нечистью. Черной в самом прямом смысле. Запомнился мне убитый немецкий танкист, один из немногих не сгоревших, — видно, из подбитого танка выскочить успел, но от пули или осколка не ушел. Он лежал боком, в своей черной форме с розовыми кантами и с белыми черепами на воротнике, хищно вонзив в нашу землю закостенелые пальцы, раскинув по ней длинные белесые волосы, словно и после смерти не желал лишать себя жизненного пространства на востоке. А чуть поодаль от него мы увидели еще одного убитого — совсем молоденького нашего солдата-пехотинца в добела выгоревшей гимнастерке; как уж он оказался здесь, в гуще танкового боя, — неизвестно, а может быть, нашел здесь свою смерть раньше или позже того, как на этой высоте сшиблись наши танки и немецкие. Широко раскинув руки, подняв к небу отроческое, не по возрасту строгое лицо, он лежал весь напряженный, словно силящийся оторваться от земли, взлететь…
Этого парня и эту исчерченную следами танковых гусениц, с измятой, местами почерневшей от огня травой высоту я узнаю через много лет на картине Бориса Неменского «Безымянная высота», узнаю, хотя на картине будет не жаркое лето, а начинающаяся весна. Узнаю, потому что там будет все так, как было на войне, в любом месте, в разное время года, на войне, которую мы оба видели вплотную…
Выполнив задание, возвращаюсь на КП. Там все озабочены: только что получен приказ наступать. Но похоже, как и предполагал Ефремов, наступление наше будет только демонстративным, артиллерии — поддерживать нас — не прибавилось, уповать можем только на свою полковую и на постоянно приданный нам дивизион артиллерийского полка.
…Небогатая артиллерийская подготовка, на которую противник не отвечает, — и наши пехотинцы, вытянутые в цепь, чтобы занять по фронту как можно больше места, начинают продвигаться.
Мы, офицеры штаба, которые во время боя могут срочно понадобиться Берестову, переместились вслед за ним в оставшуюся от немцев траншею, что вьется над нашим оврагом, по пологой высотке. В том краю траншеи, который ближе к противнику, наблюдательный пункт Ефремова. Чтобы не демаскировать своего НП, Ефремов держит при себе только двух радистов для связи с дивизией да телефониста, чтоб можно было говорить с батальонами. Мы же расположились в противоположном конце траншеи. И отсюда довольно хорошо просматривается поле между нами и противником: с нашей стороны — хлебное, переливающееся под ветерком, а дальше, ближе к немцам, — голое, в буровато-желтых и белесо-серых пятнах и полосках иссушенной зноем травы.
Вместе с нами — в этом же отрезке траншеи — и наблюдатели-артиллеристы. У них отличная стереотруба, и они дают посмотреть. Чем я и пользуюсь.
Припадаю глазами к окулярам. Еле приметными точечками, образующими пунктир, видятся отсюда наши стрелковые цепи. Они уже почти пересекли поле созревшего хлеба, сейчас выйдут из него… А там до немецких окопов им останется еще метров пятьсот. Пятьсот метров совершенно открытого пространства…
Противник пока молчит. Но как он поведет себя? Может быть — начнет отходить, как уже бывало не раз?
Нет, пожалуй… Перед передней цепью разом встали несколько характерных разрывов мин: дым разлетается почти горизонтально. Цепь мгновенно исчезает из глаз: залегли!
Откроют ли сейчас наши артиллеристы огонь на подавление минометных батарей противника? Нащупать эти батареи трудно, их позиции где-нибудь в лощинах, не разглядишь, а предварительной разведки не произведено — когда было успеть?
Наша артиллерия огня не открывает: не стрелять же наугад? Смолкают и немецкие минометы.
Но вот они вновь открывают огонь — на этот раз не залповый, а беглый: наступающие снова двинулись вперед, только уже не цепью, а перебежками, по одному-два, все больше мелькает их ближе к тому краю хлебного поля, который обращен к противнику. Ухо улавливает глухой стукоток — подали голос немецкие пулеметы. И вот теперь дает знать о себе наша артиллерия: над передним краем противника вскидываются черные клубы разрывов.
В ответ учащеннее бьют немецкие минометы. На хлебном поле, которое уже почти прошли наши пехотинцы, возникает бегущий косой дым, в нем вскидываются мятущиеся оранжевые языки пламени: от разрыва мин загорелся хлеб. Дымное пламя, подгоняемое ветерком, веющим в сторону противника, разрастается, охватывая все более широкую полосу поля. Горит хлеб…
Горящий хлеб образует что-то вроде дымовой завесы, она закрывает наступающих от глаз врага. Но вот эта завеса редеет, спадает, дойдя до края хлебного поля, она исчезает совсем — сухая трава слишком редка и низкоросла, для пламени пища бедная.
Бой, то затихая, то оживая вновь, длится до самого вечера. Только с закатом наступает тишина. Успехи у нас незначительны. Только левофланговый батальон, третий, вынудил немцев оставить часть передовой позиции близ окраины крохотной деревушки. Немцы попытались выбить наших оттуда, но с наступлением темноты попытки прекратили.
Конечно, успехи дня — не ахти какие. Но ведь и сил у нас маловато. Все же польза от этого боя есть — отвлекаем внимание противника, помогаем наступающим где-то на главном направлении.
Звуки боя уже смолкли. Третий батальон закрепляется на новых позициях, ночь, можно предполагать, будет спокойной.
Ночью все будут отдыхать. Но у нас, штабных, другая доля. Ночью у нас порой бывает больше работы, чем днем, даже в разгар боя, когда уже все идет по заранее намеченному плану. Ночь — время всяческих уточнений и проверок, для чего надо быть на позициях и во всем убедиться лично. За короткую летнюю ночь надо многое успеть.
Опыт предыдущих ночей подсказывает, что и на этот раз меня «не минует чаша сия». Вот уже и Карзов ушел куда-то в батальон, Сохин отправился к своим разведчикам, Байгазиева, которому по его должности пока нечего делать, так как никаких шифровок-расшифровок не предвидится, Берестов послал с каким-то поручением к соседям справа. Очередь за мной.
Берестов действительно зовет меня.
Посвечивая фонариком на карту, показывает:
— Здесь левый фланг нашего третьего батальона. А левый наш сосед, шестьсот восемьдесят второй полк, как он доложил в штаб дивизии, тоже продвинулся, и теперь его правый фланг вот здесь, на краю кладбища. Меж шестьсот восемьдесят вторым и нами, если от кладбища считать, должно быть совсем близко. Надо проверить, действительно ли соседи на кладбище и где, с какой стороны, и связаться с ними. Проверишь — позвони из батальона.
— Есть!
В сопровождении связного добираюсь до КП батальона — узкого окопчика, где, скорчившись, сидит телефонист, а самому комбату, кажется, и уместиться негде.
— От нас до кладбища близко, — говорит комбат. — Сосед с нами связь еще не устанавливал. Он, наверное, как и мы, только с наступлением темноты сюда подошел. Дам связного, он вас в правофланговую роту проведет. А там сами посмотрите, где у соседа фланг.
И вот я в роте. Ее командир препоручает меня лейтенанту, совсем еще юному, чей взвод на фланге. Вдвоем с лейтенантом и его ординарцем, молчаливым здоровяком, в руках которого автомат кажется игрушечным, идем к кладбищу, направление на которое лейтенант держит уверенно, хотя стоит непроглядная темень: на небо опять набежали тучи, как это частенько бывает в последние дни — ночью тучи, прохладно, а к утру все проясняется, и днем стоит жара, особенно тяжкая в безветрии.
— Как темнело, я это кладбище видел слева, чуть впереди, — говорит мне лейтенант. — Метров четыреста до него. Оно от деревни на отлете — как рощица в поле. По-моему, там немцы сидели… Но, наверное, сосед выбил их оттуда, раз его правый фланг в кладбище упирается. Я сам хотел туда кого-нибудь послать. Да пока собирался — вы пришли.
Не видно ни зги — такая темень. Под ногами шуршит сухая трава, потом мы входим в густой, цепкий бурьян.
— Мы не собьемся с пути? — спрашиваю я лейтенанта шепотом, вспомнив, как еще до начала боев я отправился ночью проверять бдительность на переднем крае и незаметно прошел его в сторону противника. Не повторится ли подобное?
Но лейтенант успокаивает меня:
— Все в порядке! Правильно идем.
Ноги резко идут вниз — какая-то канава, поросшая травой. На ощупь хватаясь за шершавые стебли полыни, выбираемся на противоположную сторону канавы. Вот оно, кладбище! В темноте под черными кустами маячат черные кресты. Укромное сельское кладбище… Есть ли тут кто? Походить, поискать? Или окликнуть? Но осторожнее! Звук ночью разносится далеко, противник услышит, ударит на голос…
Молча и осторожно бредем, тщательно вслушиваясь в каждый звук: если здесь есть кто-то из соседнего полка, нас услышат и окликнут, и надо, не медля ни секунды, отозваться, а то могут выстрелить, приняв за немцев.
— Немецкие? — вдруг шепчет, обернувшись, идущий впереди меня лейтенант. На прогалине меж кладбищенскими кустами — штабель ящиков. Подхожу ближе. Даже в темноте можно разглядеть на ящиках белые цифры и буквы маркировки. Точно, немецкие! Может быть, здесь стояла какая-нибудь батарея — немцы отступили, а боеприпасы бросили.
Идем дальше… И вдруг слышим совсем близко размеренный громкий храп.
— Ну и дают братья славяне! — улыбается лейтенант. — Такого храпака запускают, что немцам, наверное, слышно!
— Полная потеря бдительности! — смеюсь и я. — Пошли, разбудим!
Сворачиваем на звук храпа. Он все настойчивее, надрывнее.
Вот мы и у цели. На небольшой полянке меж кладбищенскими деревьями, листва которых кажется непроницаемо плотной, лежат в ряд несколько спящих, укрытых плащ-палатками. От них-то и исходит мощный храп. Я уже собираюсь толкнуть ногой в подошву крайнего, но вдруг замечаю, что на ней еле заметно мерцают стертые добела заклепки. Немецкие сапоги… Кто-нибудь из наших надел трофейные, бывает… Но какая-то тревожная мысль удерживает меня. Плащ-палатки на спящих пятнистые, немецкие. На всех! И в головах у каждого аккуратно поставлена немецкая каска.
— Немцы!..
Беззвучно пячусь. Оторопело остановился, стягивая с плеча ремень автомата, лейтенант. А его связного и не видно — исчез, словно растворился…
Мы тихо отступаем к канаве, соскальзываем в нее. И тут вдруг оттуда, где мы были только что, падает резкое:
— Вер ист да?
«Камераден!» — хочу я крикнуть первое попавшееся мне на ум немецкое слово, но успеваю сдержаться. Что делать?
Лейтенант принимает решение раньше меня. Согнувшись, бежит по канаве. Я за ним. Слышу не столько ушами, сколько спиной, сзади, поверху, снова громкий испуганный окрик и следом автоматную очередь.
Пробежав немного по канаве, выбираемся из нее. Позади снова взрыкивает автомат, к нему присоединяются другие. Растревожили мы немцев…
Но вот уже и окоп, свой, откуда отправились к кладбищу. Спрыгиваем в него. И тут неожиданно откуда-то появляется связной лейтенанта.
— Где ты был? — набрасывается на него лейтенант.
— Да за вами бежал, едва достиг!
— Достиг! — Лейтенант с трудом сдерживается. — За такие достижения знаешь, что полагается? Бежал, только не за нами, от нас!
Оставляю лейтенанта выяснять отношения с его телохранителем и спешу на КП батальона. Звоню оттуда Берестову. Выслушав меня, он говорит:
— Наврал сосед! Значит, не он на кладбище, — и замолкает, видимо, задумавшись. Жду: может быть, сейчас он снова пошлет меня искать фланг соседей? Но как выполнить такой приказ? Немцы на кладбище всполошились, а идти — не миновать — мимо них. Лучше бы не одному, с разведчиками…
— Ладно, — прерывает мои размышления Берестов. — Иди обратно!
По возвращении меня сразу же находит, словно ждал, Сохин.
— Берестов поручил мне с моими хлопцами уточнить, где на правом фланге соседи, где немцы. Самая неясность всегда на флангах. — Смеется: — Ты на кладбище нечаянно вроде поиска провел. Покажи, где там что.
Мы уединяемся в одну из наших овражных нор, Сохин включает фонарик, достает карту…
Когда, расспросив меня, он прячет карту и встает, говорю ему:
— Ну, ни пуха ни пера!
— К черту!
Сохин уходит. Пока что я свободен. Время — около полуночи. Наверное, можно поспать, пока других поручений нет. Не пошли Берестов меня в батальон, я все равно ушел бы на передовую: меня мучает то, что уже не первую ночь не беру своей трубы, — то на марше мы, то обстановка неясная, то слишком далеко от нас до переднего края противника. Надо бы сегодня… Но теперь уже поздно. Ладно, завтра, если останемся на этих рубежах и обстановка позволит, возьмем мы с Гастевым рупора…
Меня зовет Берестов. Все в разгоне, надо кому-то на энпэ подежурить.
— Так что давай! — говорит Берестов. — Если Сохин позвонит, когда соседей найдет, — напомни, чтобы поиск вел двумя группами, как я велел, до рассвета. И комбатам, как светать начнет, позвони, запроси обстановку, а главное — не слышится ли шум танков? Поступило такое предупреждение, что на нашем участке немец танки подтягивает.
— Есть, будет сделано!
Меня даже немножко разбирает гордость тем, что получил такое ответственное задание. Впервые я — дежурный офицер! Ночью, если тихо, командир полка и начальник штаба должны поспать, чтобы к утру иметь свежие головы. На НП командира полка обычно дежурит кто-нибудь из помощников начальника штаба — чаще всего Карзов, Сохин или Байгазиев, иногда начсвязи Голенок. На это время дежурный на НП офицер ответствен за все, за весь полк! Ему могут позвонить «снизу» — из батальона, «сверху» — из штадива, и на любой вопрос, на любое указание он должен среагировать немедленно и верно — не в каждом же случае надо будить командира полка или начштаба, на то и дежурный, чтобы самостоятельно принимать безотлагательные решения, иначе зачем он? Разбудить начальство может и рядовой телефонист.
И вот я в окопчике НП. Сижу на земляной ступеньке. В двух шагах от меня прикорнул на корточках телефонист. Белеет бинт, которым он подвязал трубку к уху. На дежурстве положено трубку держать рукой, не отрывая от уха, но этот солдат, видно, рационализатор.
Дежурство мое протекает спокойно. Ночная тишина не нарушается ничем. Сохин уже позвонил: он отыскал фланг соседей и уточнил, где примерно проходит в районе кладбища передний край противника. Из батальонов не звонят, — значит, там без перемен. Но, как наказывал Берестов, прождав час-другой, обзваниваю батальоны сам. Никаких перемен, обстановка спокойная. Когда звоню в свой бывший второй батальон, трубку берет Бабкин. Спрашиваю:
— А где комбат?
— Я ему приказал отдыхать! — шутит Бабкин. — А то сам не спит и командирам рот покоя не дает.
— Как обстановка?
— Спокойная. Фашист не проявляет признаков жизни. Я только что с передовой… Да! — вдруг восклицает Бабкин. — Что же это я тебе сразу не сказал? Дружка твоего, Тарана, ранило сегодня…
— Не тяжело? — с надеждой спрашиваю я.
— Как тебе сказать… — в трубке я слышу сдерживаемый вздох. — Во всяком случае, не в беспамятстве.
— Куда он ранен? Как? Ты его видел?
— Видел. Как раз мимо капэ на повозке в санроту везли. Вместе с другими лежачими.
— Но какое ранение, какое?..
— Не успел я расспросить. Только, видно, слаб он стал. Что-то хотел сказать мне, а губы не шевелятся…
Видно, почувствовав по моему голосу, как я встревожен, Бабкин говорит:
— Да ты не убивайся. Может, обойдется, ведь ранен — не убит. Медицина она на что? — и добавляет, видно, желая меня отвлечь: — А другой твой дружок, комроты Церих, тот совсем легкую рану получил, тоже вчера. Под колено, в мягкие ткани. Не захотел роту оставить, с палочкой ходить наладился. Комбат его в санчасть гонит: «Что, — говорит, — на костыле в атаку побежишь?»
— Так Церих уже отправился?
— Нет еще. В роте у себя. Только нога у него пухнет, так что с утра отправим.
Вот тебе и раз… Ни одного из моих товарищей по училищу в полку не остается. Прибыло четверо, а теперь буду один я. И как обойдется с ранением Вальки? В каком он состоянии? С санротой телефонной связи нет, а уйти я не могу. Если что и смогу разведать, то лишь утром — может быть, увижу кого-нибудь из наших полковых медиков, попрошу узнать. Или самому в санроту сбегать? Отпроситься у Берестова, если с утра никакой заварухи не начнется. Хоть на часок… Но за час в санроту и обратно, пожалуй, не обернуться. Она где-то в тылах, километрах в трех отсюда, не меньше. Пока туда, да обратно…
Едва дождался утра. Скорее бы пришел Берестов и отпустил меня в санроту. Но вдруг на НП явился Байгазиев.
— Я тебя сменю. А ты иди за овраг, там на «виллисе» капитан из дивизии, тебя срочно спрашивает. Давай!
Берестов велел.
— Слушай! — прошу Байгазиева. — Наверное, к Ефремову, как всегда, с утра с докладом начсанслужбы придет. Узнай у начсана, как там мой дружок Таран. Лейтенант Таран. Вчера к ним привезли, с тяжелой раной.
— Узнаю.
Спешу за овраг, где, как сказал Байгазиев, меня ждет капитан из штадива. Какой капитан — я уже догадался.
Действительно, меня ждал Миллер. Как начались бои, я его еще не видел. Наверное, недосуг было ему приехать, хватало работы в разведотделе. И вдруг появился. Увидел я его, и сердце мое немножко екнуло: ой, будет он меня ругать за то, что мало провел передач. Сказать ему, что все больше выпадает на мою долю оперативной работы по штабу? Но сочтет ли он это уважительной причиной?
Однако ругать меня Миллер не стал. Даже не расспросил, проводим ли и как наши передачи. Он явно торопился.
— Я вам привез агитснаряды! — заявил Миллер. — К сорокапяткам. Забирайте! И сразу же доставьте их на батарею, проследите, чтобы все снаряды до единого выстрелили по немецкой передовой. Прицел пусть берут повыше, эти снаряды устроены вроде шрапнели — рвутся в воздухе и тогда листовки разлетаются. А немцы будут их подбирать.
Объяснив мне это, Миллер с помощью водителя выложил из машины десятка полтора снарядов. Они были мало похожи на обычные снаряды к сорокапятимиллиметровой противотанковой пушке. У них не было того, что, собственно, и является снарядом с остроконечной головкой. Агитснаряд представлял патрон от сорокапятки, в который вставлен вместо снаряда жестяной цилиндр, заполненный скрученными в трубочку листовками. В патроне, как объяснил Миллер, есть заряд, который при выстреле выталкивает цилиндр с листовками, и тот летит в сторону противника. А внизу цилиндра есть вышибной заряд с кусочком запального шнура. Пока цилиндр летит, горит запальный шнур и взрывает вышибной заряд в момент, когда цилиндр оказывается над позицией противника. Стрелять, как объяснил Миллер, лучше тогда, когда ветер в сторону противника, чтобы листовки летели туда.
Об агитснарядах я слышал от Миллера и раньше, но вот теперь довелось и увидеть. Сдается мне, что эти снаряды не промышленного изготовления — делали их где-нибудь в дивизионных тылах, а Миллер теперь развозит.
— Сегодня же примените! — строго-настрого наказал мне Миллер. — Пока обстановка стабильная. А я к вечеру вернусь, расскажете, как вы это осуществили.
Миллер сел обратно в машину, и «виллис» унес его.
Что делать? Указание дано — надо выполнять!
Мне одному и не унести снаряды… Они маленькие, но руками не обхватишь, выскользнут. Знал бы, взял с собой вещмешок, что ли…
На счастье я увидел одного из наших связных и попросил помочь.
Вдвоем мы сгребли снаряды и потащили. Когда уже спустились в овраг и сложили их, меня окликнул проходивший мимо Голенок.
— Что, артиллеристом заделался? — спросил он, обозревая нашу ношу. Я объяснил, в чем дело. Голенок, маленький, полненький, как всегда излучающий доброту и сочувствие, проговорил, слегка вздохнув:
— Достается тебе… Как это? Слуга двух господ! И Миллер тебе начальник, и Берестов — каждый по своей линии. Успевай поворачиваться… А что делать, если Миллер тебя в одну сторону пошлет, а начальник штаба — в другую?
— Да уж как-нибудь… Берестов-то понимает, что это тоже нужно. А Миллер говорит, чтобы я относился к этому делу, — показал я на снаряды, — как к постоянному партийному поручению.
— Ну, давай, давай! — ободряюще кивнул Голенок. — Сам стрелять будешь?
— «Сорокапятчиков» попрошу.
И вот в сопровождении связного, у которого за плечами вещевой мешок, набитый агитснарядами, шагаю на передний край, туда, где рядом со стрелковыми окопами, зарытые в землю, тщательно замаскированные в бурьяне, стоят две сорокапятки, нацеленные на заросший, давно не езженный, тянущийся со стороны противника проселок, — здесь танкоопасное направление. К сорокапяткам ведет нечто вроде хода сообщения — неглубокая, в примятых лопухах канавка.
Мы успеваем сделать десяток-другой шагов по канавке, как вдруг слышим крик:
— Куда? Куда?
Навстречу бежит разъяренный Верещагин, мотается на его шее шикарный артиллерийский бинокль, явно трофейный.
— Куда! — набрасывается на меня Верещагин. — Ты что, обалдел? Демаскируешь позицию! Мы сами, если что, только ночью ходим! Знаешь, сколько отсюда до немцев?
— Сколько?
— Шестьсот метров!
— Самое подходящее расстояние.
— Для чего?
— Листовки кидать! — я объясняю, в чем дело.
— Ну нет! — восклицает он. — Я тебя понимаю, конечно. Но нам приказ — себя не обнаруживать, огонь открывать только если танки появятся. И то с расстояния не более пятисот метров, чтобы уж бить — так наверняка.
— Так что же делать? — огорченно показываю я на мешок с агитснарядами. — Я должен выполнить указание сегодня же. Надо же как-то осуществить…
— Я себя обнаружу, а немец меня осуществит!
Но в конце концов Верещагин поддается моим уговорам.
— Ладно, пальну твоими агитационными. Но только ночью, когда ориентиров не видно, и немец толком не определит, откуда стреляем. Беглым огнем все твои листовочки пошлю. Но только с письменного разрешения командира полка или начальника штаба.
— Бюрократ ты! — восклицаю я обрадованно. — Устного тебе мало?
— Ладно, хоть устное…
— А устное уже есть!
Берестов благословил.
— Ну, ежели благословил… — Верещагин сдается окончательно. — Ладно, вываливай свою агитацию, а на огневую не лезь. Сами отнесем.
Удовлетворенный, я благодарю Верещагина и с сознанием исполненного долга возвращаюсь. Жаль, конечно, что не смогу проследить лично, как требовал Миллер. Разве что с наступлением темноты пойти к Виктору на огневую? Не прогонит? Хорошо бы самому выстрелить хоть разок. Попросить? Я же еще ни разу не стрелял из пушки. Обязательно пойду! Вот только дождусь Миллера, он обещал к вечеру заехать — зачем бы это? — и провожу его.
Возвратившись на КП полка, сразу отыскиваю Байгазиева:
— Ну как, приходил начсан?
— Был. Узнал я…
— Жив Таран?
— Да не поступал он к ним.
— Как — не поступал? Куда же он делся? Может, начсан не про всех знает?
— Ну как это? Он к Ефремову со списком вчера поступивших раненых приходил. И при мне в список смотрел. Нет там лейтенанта Тарана. Ефрейтор Таранько есть.
— Тебе шуточки!
Не знаю, радоваться или пугаться? Что, если Валентин умер от ран еще на повозке? Но нет, нет! Не хочу верить. Может быть, Бабкин что-то напутал? Возможно, Валентин и не ранен вовсе?
В батальон дозваниваюсь сразу. Трубку берет Собченко.
— Правильно, не поступал Таран в санчасть! — говорит Собченко в ответ на мой вопрос. — Не довезли его.
— Не довезли?
— По дороге умер.
— Это точно?..
— Точнее быть не может. Наши же батальонные медики везли. Его похоронщикам передали, а документы — мне. Бабкин уже письмо родителям пишет. Про то, как геройски твой друг погиб. Он взвод в атаку под пулеметным огнем поднял.
Молча отдаю трубку телефонисту. Стою как оглушенный. Валька, Валька Таран… А мы-то думали, что долго, до самой победы провоюем в одном полку.
Потом я узнаю, где Валентина должны хоронить. Надо успеть туда ко времени похорон, чтоб потом написать его отцу обо всем подробно. Мы же с Валькой давно уговорились: в случае чего каждый напишет про другого его родным.
Но на похороны я опоздал. Всех, погибших вчера, уже предали земле: их похоронили на пригорке возле деревушки, где стоят тылы полка, — это километрах в трех от нашего «штабного оврага». Еще не способный привыкнуть к мысли, что Валентина нет, долго стою возле братской могилы — продолговатой горки наспех обглаженной лопатами рассыпчатой, уже подсохшей глины, в которую сверху воткнута палка с прибитым к ней обрезком распрямленной консервной банки, на котором черной краской аккуратно выведено: «мог. № 24». Под таким номером в полковой канцелярии записана эта могила с указанием, кто и когда в ней похоронен. О том, где находится она, будет указано в извещениях — похоронках, которые понесут скорбную весть семьям убитых.
Придет время — может быть, встанет над этой могилой, как и над другими, обелиск со звездой. А возможно, со временем здесь и настоящий памятник поставят, и будут на нем перечислены имена всех, кто покоится под ним.
А пока только — «мог. № 24».
День проходит тихо — вроде бы выходной на войне. Но это не успокаивает, тревожит: тишина всегда предшествует бою.
Миллер приезжает уже с наступлением темноты. На сей раз он вовсе не намерен уехать скоро. Говорит мне, показывая на какие-то громоздящиеся на заднем сиденье «виллиса» коробки, обтянутые материей защитного цвета:
— Вы мне поможете сегодня ночью провести сеанс вещания по МГУ. Для вас будет практика.
— МГУ? — недоумеваю я.
— Вот именно. Только это не Московский государственный университет, а мощная громкоговорящая установка.
С помощью связных выгружаем из «виллиса» все оборудование МГУ: большой репродуктор, смонтированный в продолговатом ящике, солидный моток кабеля, микрофон, батареи, патефон с пластинками.
— Я договорился с вашим командованием, что отправимся во второй батальон, оттуда до противника ближе, — говорит Миллер. Я очень рад этому — всегда хочется при любой возможности побывать в «своем» батальоне, повидать недавних сослуживцев.
Собченко уже предупрежден, что вещание будет проводиться с позиций его батальона, он сообщил по телефону, что ждет и уже все подготовил. В батальон движется целая процессия: кроме меня и Миллера — трое связных, выделенных, чтобы нести оборудование.
Идем полем в рост: сейчас, в темноте, не страшно, что противник издали обнаружит и обстреляет. Благополучно добираемся до командного пункта батальона, расположенного в окопе. Землянку бы соорудили, да дерева на перекрытие не нашлось — где тут его достанешь в безлесной степи? Просто угол окопа прикрыт плащ-палаткой и на случай дождя, и чтобы противник света не заметил, если понадобится зажечь фонарик или коптилку.
Нас встречает Собченко и сразу же препоручает замполиту:
— Вот он вас проведет. Вопрос уже подработан.
— В третью пойдем, — говорит Бабкин. — Оттуда к немцам ближе всего. — и добавляет с усмешкой: — Вот покричите, покричите — и фрицы сразу к нам валом повалят?
На подковырку Бабкина Миллер отвечает самым серьезным образом:
— Наша агитработа — это мина замедленного действия. Отмечены многочисленные случаи, когда в результате немецкие солдаты добровольно сдавались в плен и даже перебегали. А один из перебежчиков предупредил о немецком наступлении. Так что напрасно иронизируете, товарищ старший лейтенант!
— Да я что, разве не понимаю, товарищ капитан? — спешит поправиться Бабкин. — Да я со всей моей охотой…
Действительно, Бабкин действует со всей охотой. Когда мы приходим, он вместе с командиром роты, которому тут же на ходу разъясняет всю важность нашей передачи, ведет нас, как уверяет, на самое удобное место. Место действительно удобное: самый настоящий блиндаж с накатом из бревен, только одно в нем неудобство: выход в сторону противника. Но ничего не поделаешь, блиндаж немцы строили для себя, у них была на местности противоположная ориентация.
— Отсюда до немцев, — объясняет Бабкин, — по «ничейке» метров пятьсот шестьсот, не больше. Так что услышат.
— А не вмажут они по блиндажу фугасным, как вы вещать начнете? — высказывает опасение командир роты.
— Не беспокойтесь! — успокаивает Миллер. — Репродуктор мы поставим далеко от блиндажа. А вот для охраны репродуктора, на случай, если немцы вздумают его повредить или утащить, прошу выделить пару автоматчиков. Половчее которых.
— А если немцы начнут бить по репродуктору?
— Все предусмотрено. Я автоматчиков проинструктирую. Лишней опасности их подвергать не будем.
Заносим все оборудование в блиндаж, вход в него завешиваем плащ-палаткой, чтобы со стороны противника не был заметен свет: мы светим фонариками. Потом зажигаем плошку. В блиндаже — сплошные нары, устланные сухой травой. Миллер устанавливает на них микрофон и все остальное оборудование. Приходят два автоматчика, выделенные командиром роты, — два молодых парня. Миллер начинает инструктировать их:
— Сейчас мы с вами пойдем, скрытно от противника, поближе к нему, на ничейную полосу…
— Ползком лучше, — вставляет Бабкин, — тут недалеко, ежели в рост, на фоне неба могут заметить…
— Ну что же, ползком так ползком. — Миллер обращается ко мне: — Попрошу вас: сходите с этими товарищами до места, где будет стоять громкоговоритель, проследите, чтобы все было подготовлено как надо. Длина кабеля — двести метров, надо использовать его на всю длину.
Значит, до немцев не дойдем только на четыреста метров, — прикидываю я. А если у них ближе боевое охранение, дозор какой-нибудь? Спросить Бабкина или командира роты? Но неудобно, еще подумают, что трушу… И я молчу.
Миллер продолжает:
— Громкоговоритель установите, обратив его в сторону противника. Лучше в ямке или неглубокой воронке, чтобы в случае обстрела не пострадал. Да и вы, товарищи, — обращается он к автоматчикам, — окопайтесь или тоже воронку какую-нибудь используйте, от громкоговорителя метрах в десяти, ну, словом, так, чтобы вы его хорошо видели. Заляжете и будете охранять. А то мало ли что! Бывали случаи — передача идет, а немцы к репродуктору ползут, чтобы утащить. Так что смотрите в оба. Когда я закончу передачу, вы услышите в громкоговорителе, по-немецки, «гутен нахт». «Гутен нахт» — запомнили? Вот сразу после «гутен нахт» — забирайте громкоговоритель и идите обратно, по пути сматывайте кабель. Если немцы начнут обстрел — переждете. Ваша главная задача — репродуктор сберечь!
Выбравшись из окопа, я и два автоматчика отправляемся в путь. Один идет впереди налегке, с автоматом на изготовку. Следом второй тащит ящик с громкоговорителем. А за ним следую я с мотком кабеля и разматываю его за собой.
Я уже не раз выходил на ничейную полосу ночью с рупором. Но все равно каждый раз делается страшновато — когда знаю, что между мною и противником нет никого из своих и, когда всегда есть вероятность, что противник может оказаться значительно ближе, чем предполагается. Страшновато и сейчас…
Сначала мы идем согнувшись, но когда впереди идущий автоматчик ложится на землю и начинает двигаться ползком, на такой способ передвижения переходим и мы. Жесткая, сухая трава колет руки, цепляется за гимнастерку, локти и колени то и дело наталкиваются на какие-то твердые не то комья, не то корни. Временами передний автоматчик останавливается, ложится, слушает. В одну из таких остановок, когда кабеля в моей руке остается уже мало, я, не выпуская его, проползаю вперед, передаю оставшийся конец кабеля автоматчику, шепчу:
— Кабель кончится — стоп! Будем подсоединять.
Проползаем еще немного. Передний автоматчик замирает неподвижно. Кончился кабель! Ползу вперед. Подсоединяем конец кабеля к громкоговорителю, на ощупь находя нужную клемму, — Миллер показал, как это делать. Находим в траве небольшую впадину, умещаем репродуктор туда. Порядок!
Вот только не услышали бы нас немцы сейчас, до начала передачи! Нервы напряжены: а что, если услышат и на шорох дадут пулеметную очередь или сыпанут минами?
Как наставлял нас Миллер, проползаем вперед от репродуктора в сторону противника шагов десять — пятнадцать. Шепчу автоматчикам:
— Окопайтесь тихонько, на всякий случай!
— Да мы и так, товарищ лейтенант! Найдем подходящую ямочку…
— Только не вместе! — шепчу я. — Один — правее репродуктора, другой левее, и слушайте внимательно! Не передачу, а что вокруг!
— Понимаем! — отвечает один из автоматчиков, и в его тоне я улавливаю: что, дескать, ученых учить.
С репродуктором, кажется, все в порядке… На секунду настораживаюсь: не слышно ли чего со стороны противника? Нет, полная тишина… Только где-то неподалеку в траве тренькает кузнечик. Такое впечатление, что сейчас, в этот ночной час, на всем фронте тишина. Может быть, так оно и есть.
Отправляюсь обратно. Теперь уже нет ощущения оторванности от своих, какое было, когда тащили репродуктор и кабель. Уже не ползу, только иду, пригнувшись, прихватывая одной рукой кабель, чтоб не сбиться куда-нибудь в сторону. Кабель приведет точно к блиндажу, где меня ждет Миллер.
Вот и блиндаж, освещенный трофейной плошкой. Ввалившись туда, обрадованно говорю Миллеру:
— Все в порядке, товарищ капитан! Можно начинать!
— Спасибо! — Миллер смотрит на меня, улыбается. — А вы, дорогой лейтенант, весь в репьях!
— Это когда полз… — смутившись, бормочу я и начинаю сдирать с себя репьи, они всюду — на коленях, рукавах и на подоле гимнастерки. Наверное, я сейчас похож на бродячего пса.
Пока я веду эту очистительную работу, Миллер перебирает патефонные пластинки, потом говорит:
— Ну, для начала мы угостим наших слушателей немецкой классической музыкой.
И вот звучит музыка. Плавная, немного печальная мелодия словно зовет к раздумьям, она и волнует, и одновременно успокаивает. Хочется слушать ее еще и еще. Мы сидим молча, красноватые блики от плошки лежат на лицах, на земляных стенах блиндажа, на протянувшихся над головой бревнах наката. Сколько лет прошло — а и сейчас перед глазами стоит этот блиндаж, сосредоточенные лица моих товарищей, бегучие красноватые блики на крутящейся патефонной пластинке, а в ушах слышится, не ослабев с годами, грустная, щемящая душу мелодия…
Когда пластинка кончилась, Миллер взял в руки микрофон и начал говорить, нарочито четко произнося немецкие слова. Мы ждали, что с первыми же звуками его голоса, далеко разносящимися в ночной тишине, немцы начнут стрелять. Ведь так всегда — послушают, послушают, а потом открывают огонь. Но на этот раз они почему-то огня не открыли, и Миллер продолжал говорить. О том, что здесь, в степи, германская армия уже потерпела поражение, что оно окончательно определило всю бессмысленность продолжения Германией войны и что самое благоразумное для каждого немецкого солдата и офицера — не рисковать своей жизнью в боях, а сдаться в плен, где они спокойно дождутся конца войны и сразу же вслед за этим отправки на родину, получая достаточный паек и имея все содержание в соответствии с Женевской конвенцией.
Миллер кончает свою речь и снова заводит патефон, на от раз он поставил пластинку с каким-то бравурным маршем. И вдруг сквозь музыку доносятся короткие, отрывистые, вразнобой автоматные очереди — стреляют впереди, там, где громкоговоритель охраняют два автоматчика.
Миллер останавливает пластинку, хватает микрофон, произносит громко:
— Гутен нахт! Гутен нахт!
Смолкла музыка, прекратилась и стрельба.
— Будете продолжать, товарищ капитан? — спрашивает Бабкин. — Так скажите им на их фашистском языке, что напрасно они патроны жгут — и нашей правды слова не заглушат, и выпрем мы отсюда их вскорости.
«Ого! — я едва сдерживаю улыбку. — Теперь и ты, дорогой мой товарищ Бабкин, готов включиться в агитацию немцев, а давно ли косился на меня, когда я готовился к этой работе?»
Миллер, однако, не принимает предложения Бабкина:
— Хватит, я уже все им сказал. Теперь забота — репродуктор и кабель доставить сюда…
— А у меня забота, как там парни мои? — вмешивается в разговор молчавший до этого командир роты. — Стрельба же была.
— Надо подождать, пока они вернутся и принесут аппаратуру.
— Себя бы принесли прежде всего, — замечает комроты.
— Так вы пошлите кого-нибудь навстречу, — предлагает Миллер. — Аппаратуру помогут нести.
— Аппаратуру… — вполголоса ворчит командир роты, — из-за этой аппаратуры… — и выходит из блиндажа.
Я с самого начала заметил, что комроты довольно хмуро отнесся к нашему появлению и к тому, что пришлось посылать на ничейную полосу солдат. Понять его можно: людей и так нехватка, каждый боец на счету, и рисковать людьми без острой необходимости командир не хочет, ему бы людей для настоящего боя сберечь.
Командир роты возвращается в блиндаж:
— Послал навстречу еще двоих.
Мы ждем. Что-то долго нет автоматчиков с репродуктором. Была перестрелка, случиться могло всякое…
В блиндаж, топая по ступенькам, спускаются автоматчики — те, что были оставлены охранять репродуктор. С ними еще двое — помогают тащить репродуктор и кабель.
— Прибыли без потерь! — докладывает своему командиру роты один из вернувшихся.
— Вижу, что прибыли! — улыбается командир роты. — А что там у вас за стрельба была?
— Да что? — с беспечным видом, как будто ничего особенного не случилось, отвечает автоматчик — очевидно, старший. — Лежим, радио слушаем да в темноту глядим. Если бы не радио, то и ушами бы наблюдение вели. Но уж больно гремит, весь слух забивает. Только на одни глаза надежа. Вдруг показалось мне — в сторонке вроде шевельнулось. Пригляделся — пошевеливается, точно. И не со стороны немцев, а малость сбоку. Еще переждал, наблюдение веду. А оно уже ближе шевельнулось. Ну вдарил я двумя короткими. После второй очереди мне оттуда как даст! Да мимо прошла, меня в темноте, может, немец и не видел. Мы уже — оба! По нас — тоже! Метров с тридцати, а то и ближе. И пошла катавасия… А тут слышим: «Гутен нахт!» Забрали мы эту штуку, — автоматчик кивком показал на репродуктор, который с озабоченным видом осматривал Миллер, — и пошли. Ну а тут навстречу наши…
— Молодцы! — обрывает его речь командир роты. — Идите, отдыхайте!
Автоматчики уходят. А Миллер, все еще держа руки на репродукторе, говорит:
— Две пулевых пробоины! Хорошо, хоть в мембрану не попали.
— Можете на вашей трубе нарисовать две красные полосочки, — шутит Бабкин. Красная полоска — знак за легкое ранение. Такие ленточки нашивают на гимнастерку над грудным карманом, когда выходят из госпиталя.
Мы прощаемся с командиром роты, благодарим его за хорошее обеспечение передачи, на что он с явным облегчением — оттого, что она, наконец, закончилась, — говорит:
— К вашей передаче как к бою надо готовиться!
— А она — тоже бой! — замечает Миллер. — Бой на ослабление германской армии.
…Уже несколько дней война на нашем участке идет как-то лениво. Стоим на прежнем месте, КП полка — все в том же овраге. На передовой иногда, чаще по ночам, вспыхивает перестрелка и смолкает так же неожиданно, как возникает, под стать погоде в эти дни, когда довольно часто вдруг наплывают тучи, сыплют то сильным, то редким дождем, но смотришь — снова ясное небо. Конец июля, а погода, как в конце лета.
Противник то целыми днями ничем не дает о себе знать, то вдруг устраивает артиллерийские налеты — чаще всего из крупнокалиберных минометов. Бьет не только по нашему переднему краю, где он может наблюдать какие-то цели. Бьет на дню раза по два и по нашему оврагу. То ли просто на всякий случай, как бьет по лощинам и оврагам, предполагая, что там укрыта артиллерия или размещены штабы, то ли с определенным расчетом, может быть, точно зная, что в овраге расположен командный пункт. А что? Может и знать от каких-нибудь своих агентов.
В минуты затишья, когда нет обстрела и нет дождя, выбираемся из своих нор в овраге на травку — после дождя она высыхает быстро. Но на открытом месте находимся в состоянии мгновенной готовности. Сегодня, когда привезли обед, мы, пользуясь сухой погодой, расстелили на траве плащ-палатку, поставили на нее котелки и уселись. Но только взялись за ложки — начался артналет. Пока мы, оставив котелки и ложки, добежали до своей пещеры, поверху оврага грохнуло несколько мин, следующая серия их разорвалась ниже, уже в самом овраге, но мы были уже в безопасности. Только спрыгнув в укрытие, я почувствовал, что ногу мою, в сапоге ниже колена, сильно жжет. Зная из рассказов, что в первую минуту ранения рана не болит, а только слегка дает себя чувствовать, я подумал, что ранен в икру — осколок пробил голенище. Стянул сапог, стал разматывать портянку, и пальцы наткнулись на что-то горячее. Осколок! Увесистый с бутылочную пробку. А что же с ногой? Оказалось — цела. Осколок, видимо, уже на излете, падал вертикально и угодил мне в голенище в ту секунду, когда я подбегал к укрытию. А когда мы, переждав налет, вернулись к котелкам, я обнаружил в пшенной каше еще один, помельче. Ну что же, раскаленный осколок в какой-то степени помог каше остаться горячей, пока мы пережидали налет.
В последние дни частенько, особенно в сухую погоду, над нашим оврагом пролетают немецкие самолеты — истребители или разведывательные, бомбардировщиков что-то не видно. Когда самолет показывается — чаще всего они летят на небольшой высоте, — по нему начинают палить со всех сторон: из стрелковых окопов, до которых от нас чуть больше километра, с остальных позиций — стреляют из автоматов, винтовок, пулеметов, приспособленных к стрельбе по воздушным целям, и даже из противотанковых ружей, поднятых на каком-нибудь упоре «в зенит». У нас на КП тоже есть «точка зенитного огня» — столб, а на нем подвешен ручной пулемет. Возле столба всегда стоит ящик с патронами, и часовому, охраняющему КП, поручено, когда это не мешает его обязанностям, заряжать диски. А опустошаются они довольно быстро: когда летит вражеский самолет, то любой из нас, оказавшийся ближе других к «зенитному» столбу, хватается за пулемет и начинает строчить по самолету. Особенно старается Карзов; он одержим «идеей фикс» — лично сбить самолет. А за такое дело полагается орден.
Эти дни — самое подходящее время, чтобы использовать наши агитационные трубы: и наши и немецкие позиции стабильны, ничейная полоса, разделяющая их, неширока. Поэтому я, как только темнеет, отправляюсь в какой-нибудь батальон. Вещают по ночам и мои рупористы, которых немного, но кое-кого все же удалось подготовить вместо тех, что выбыли в боях. Время от времени прихожу проверить, как у них это получается. Особенно доволен я Петей Гастевым — у него лучше, чем у других, с произношением. Да и храбрости Пете не занимать: я уже выговаривал ему за то, что он отказывается от полагающейся на время передачи охраны и нередко выходит за передний край один. Петя нравится мне и своей целеустремленностью: в любых условиях, если позволяет обстановка и время, он решает задачи или штудирует свой математический учебник. Солдаты уже давно перестали отпускать шуточки по этому поводу, но прилепили ему незлобивое прозвище «профессор минроты» — потому что все расчеты на ведение огня Петя делает быстрее и лучше кого-либо другого. Командир его роты говорил мне, что он давно бы сделал Гастева командиром расчета, да вот жаль — командирских качеств ему недостает, металл в голосе никак не выковывается, больно деликатен, одним словом — интеллигенция, а поэтому придется ему оставаться в рядовых.
Обстрелы нашего оврага прекратились. Немецкие минометы теперь если и бьют, то где-то в стороне. Неизвестно почему произошла такая перемена. Но многие из нас связывают это с происшествием, случившимся у нас на КП недавно. Я тому происшествию был свидетелем — да и не только свидетелем, а в некотором роде и участником.
А происшествие было вот какое. Где-то посередине дня, когда я сидел возле входа в наше укрытие и разучивал новый текст для передачи, врученный мне примчавшимся на «виллисе» Миллером, мимо меня тихо прошел незнакомый лейтенант лет тридцати, в обычном для передовой обличье, только гимнастерка на нем казалась совсем новой, и я подумал, что, может быть, этот лейтенант только что окончил училище и направлен к нам для замещения вакантной должности — командиров взводов мы потеряли уже немало. Особого интереса этот прохожий у меня не вызвал, и я вернулся к своему делу. Однако через несколько минут я вспомнил, что сейчас, наверное, уже пришел, делая очередной рейс между дивизионной полевой почтой и полком, наш почтальон — а вдруг мне есть письмо? Да и свежую газетку хочется посмотреть, может быть, там будет сказано про обстановку на фронтах подробнее, чем в сводках Совинформбюро, которыми каждый день снабжает нас наш полковой просветитель майор Ильяшенко?
Я встал и пошел по направлению к той овражной пещере, в которой, а больше — возле которой, размещаются связные: туда обычно приносит газеты и корреспонденцию почтальон. Но на пути увидел: стоит тот самый лейтенант, который только что прошел мимо меня, а с ним разговаривают два наших офицера: Байгазиев и лейтенант — командир взвода связистов, тех самых, что дежурят у нас на КП, и разговор идет, как мне показалось, напряженный. Я подошел, любопытствуя.
— Так что вы тут ходите? — наседая на незнакомого лейтенанта, спрашивал Байгазиев, его смуглое ширококостное лицо, казалось, еще более потемнело.
— Я же сказал — ищу свою часть! — неторопливо, но, чувствовалось, сдерживая взволнованность, ответил лейтенант.
— Какую часть?
Лейтенант назвал номер какого-то полка, но Байгазиев тут же резко бросил:
— Нет здесь такого полка!
— Да откуда вы знаете? — улыбнулся незнакомец. — Может быть, и есть. Сейчас идет передислокация…
— А вы откуда идете?
— Из госпиталя…
— Документы спросите! — посоветовал Байгазиеву подошедший почти одновременно со мной командир комендантского взвода лейтенант Андросов — вида очень внушительного, благодаря комплекции, отпущенной ему природой к его сорока годам не менее чем в полуторном размере.
Подошли и остановились два солдата-связиста с катушкой. Подошел еще кто-то из находившихся на КП.
— Документы! — потребовал Байгазиев.
— Да пожалуйста! — снисходительно улыбнулся незнакомый лейтенант. — Вот предписание, справка о ранении… И даже продаттестат, если вас интересует! — Он расстегнул карман гимнастерки и передал Байгазиеву документы, тот стал их внимательно изучать. Вдруг я заметил, что незнакомый лейтенант, держа руки опущенными вниз, чуть ниже пояса, медленно делает ими что-то, кажется, крутит какой-то небольшой, спрятанный в ладонях предмет. Я не успел рассмотреть что — к незнакомцу рванулся лейтенант-связист, схватил того за руки, закричал:
— Держите его! Держите! А то…
Мы все бросились к странному офицеру. Короткая свалка — и вот его уже крепко держат несколько рук. А лейтенант-связист дрожащими пальцами сжимает яйцевидную голубоватую немецкую гранату, его губы трясутся, едва выговаривают:
— Еще б секунда… Не успел выкрутить!
— К особисту его! К Печенкину!
Задержанного повели. Он не сопротивлялся, — наверное, сразу понял, что бесполезно.
В тот же день от капитана Печенкина нам стало известно: «искавший свою часть» лейтенант завербован немцами после того, как попал в плен, его послали служить в так называемую «русскую освободительную армию» предателя Власова, а затем уже здесь, на нашем участке фронта, переодетого в советскую форму, переправили на нашу сторону с заданием разведать, где что находится. А когда он понял, что попался, то хотел, незаметно выдернув запальный шнурок — есть такой у немецких гранат, — отскочить, бросить гранату в нас и скрыться. Да не удалось.
От этого шпиона стало известно, что на наш участок фронта, в возмещение понесенных в последних боях потерь, посылаются батальоны власовцев. И уже через день ко мне приехал Миллер с новым текстом для передачи — на этот раз на русском языке. Он сказал: пусть пока рупористы разучат тексты, а о времени начала передачи будет особое указание, пока что напротив нас стоят только немцы. Потом окажется, что власовцев против нас немецкое командование так и не выставит.
Кажется, нашему если не спокойному, то стабильному житью приходит конец. Справа занимает позиции вновь пришедшая часть. А мы уже знаем: если прибавляется соседей и уплотняются боевые порядки — значит, будь готов наступать. Как только появляются эти новые соседи, Берестов сразу же посылает меня узнать у них, где будет находиться их левый фланг, соседствующий с нашим правым. Ну что ж, пойду. Не впервые мне уточнять стыки.
Командный пункт соседей находится в деревушке, которая отстоит от нашего КП не более чем в полукилометре, за ответвлением нашего оврага.
Иду по оврагу, потом выбираюсь из него, с трудом преодолевая крутой подъем. Весь я в глине… Очищаюсь, насколько это возможно. И вдруг слышу резкие хлопки разрывов. Опять, окаянный, бьет минами! Вкрадчиво-хищный свист — мина! Сваливаюсь в какую-то яму. Вихрем летит на меня вздыбленная пыль, смешанная с песком, он повсюду — за воротом, на спине, в рукавах…
Когда налет прекращается я, прежде чем продолжить путь, долго отряхиваюсь. Но все равно на коже остается много песка и пыли, все тело зудит, но это проходит постепенно, пока иду.
Вот и деревушка. Гладко, чуть ли не до стеклянистой тверди укатанная дорога — видно, много прошло по ней всяких армейских колес. Спрашиваю встречных солдат: где КП их полка?
— А вон там, — показывает один из них, — прямо на улицу погреб выходит. Так в том самом погребе. Да увидите — на пороге погреба телефон стоит.
Быстро нахожу нужное место. Действительно, добротный кирпичный погреб, расположенный рядом с домом, выходит дверью прямо на улицу, дверь открыта, на пороге сидит старший лейтенант и разговаривает по стоящему рядом полевому телефону в щеголеватом, коричневой кожи футляре. Это — вместо второго фронта, американский. У нас в полку таких телефонов нет.
Представляюсь, рассказываю о своей задаче.
— Ладненько! — приветливо говорит старший лейтенант, оказавшийся первым помощником начальника штаба полка. — Давайте вашу карту, а я свою возьму, нанесем, взаимно, наши фланги, и вы доложите своему командованию…
Садимся рядом, достаем карты, берем карандаши…
А через несколько минут я спешу обратно к себе на КП. Выслушав меня и посмотрев на обозначения, сделанные на карте, Берестов, поразмышляв, говорит:
— Из батальонов звонят — противник зашевелился. Всего жди… Надо было бы заодно узнать, какие у соседей на стыке с нами противотанковые средства?
— Но вы мне ничего не сказали, когда я уходил!
— Самому сообразить надо было, — обычным своим добродушно-ворчливым тоном говорит Берестов. — Понимаешь, лощина для немецких танков очень соблазнительная. Если соседи там пушки или ПТР поставят или уже поставили — тогда мы свои не там, в другом месте поставим.
— Разве мы собираемся обороняться, а не наступать?
— Хорошее наступление начинается с хорошо организованной обороны, — наставительно подымает палец Берестов. — Вот здесь, на нашем фронте, почему немца так здорово поперли? Одно из условий — от хорошей печки мы танцевали, от отличной обороны. Вперед наука. Немец сейчас бит, зол, отыграться хочет, всего от него можно ожидать… Давай к соседям!
И вот я снова спешу знакомым путем по оврагу к деревне. Слышу, как где-то недалеко грохает несколько разрывов. Но это не останавливает меня: еще неизвестно, залетит ли в овраг.
Вот и улица деревни. Она странно безлюдна: когда я был здесь первый раз, здесь можно было встретить кого-нибудь из военных. Куда все подевались?
Вот и дом, и нужный мне погреб. Но что за странная штука торчит напротив дома, на укатанной до блеска дороге? Словно большой, высотой примерно в полметра, цветок — цилиндрический, белого металла стебель толщиной почти в человеческую голову, поверху он разорван продольно на неровные ленты, они раскинуты по сторонам, их верхние края слегка закручены — лепестки с рваными, поблескивающими на солнце краями.
Догадываюсь: в дорогу ударила крупнокалиберная немецкая мина, может быть — реактивный снаряд, вроде тех, на какие мы со связным набрели в один из первых дней боев, когда искали соседнюю дивизию.
Но мне надо к погребу… Спешу туда. И вижу издали: старший лейтенант все так же сидит на пороге погреба, прислонившись спиной к дверному косяку, в его руке телефонная трубка, только почему-то он держит ее не возле уха, а на коленях. Подхожу ближе, хочу окликнуть. И только теперь замечаю, что глаза его закрыты, а из-под пилотки сползает на висок темная струйка. Если бы я добежал сюда минутой-другой раньше, Берестов, наверняка, не дождался бы меня с ответом.
В ту минуту мне, насколько помню, вначале не стало страшно. Страх в таких случаях на фронте приходит потом, когда осмыслишь происшедшее и представишь, что пришел и твой час. А пока занят делом — и осмыслять некогда: дело-то прежде всего. Поэтому первой мыслью, когда я увидел убитого, было: а с кем мне теперь надо встретиться вместо погибшего, чтобы выполнить данное мне поручение?
Да, приди я к погребу несколькими минутами раньше… Весьма возможно, тогда не было бы этих моих воспоминаний.
…Ясная, даже жаркая погода снова сменилась пасмурной. Идет дождь. Идет почти непрерывно. Небо — серое, без каких-либо прояснений. Наш «ручник» на столбе висит без дела, никто не бросается к нему: немецкие самолеты не летают. Противник не ведет никакого обстрела — и, как можно предполагать, не только потому, что в такой туманной серости трудно разглядеть ориентиры для стрельбы. Немцы, возможно, берегут боеприпасы и моторесурсы для другого случая: на остальных участках фронта дуги, это нам известно не только из сводок Совинформбюро, а с некоторым опережением этого источника и по «солдатскому телеграфу», наши усилили наступление, с севера и с юга уже близко подходят к Орлу. Наверное, и нам предстоит наступать — неспроста же пришла и встала рядом с нами свежая часть. Говорят, что где-то позади нас остановились до поры до времени подошедшие из тыла танки, и много — чуть ли не целый танковый корпус. Может быть, это тот корпус, который взаимодействовал с нами под Тросной?
Раннее утро. Возвращаюсь на КП с передовой, куда ходил с очередным поручением. Как зарядило мокропогодье со вчерашнего дня, так и стоит. Поле созревшей пшеницы, которым я иду по протоптанной сквозь него тропке, выглядит очень грустно: во многих местах оно смято, колосья поникли, лежат на земле, и на ее темном фоне матово желтеют высыпавшиеся зерна, а на тропке колосья втоптаны в грязь, втоптаны нашими ногами. Но что делать? Дорога к передовой лежит через это поле, которое уже и убирать пора, и его не обойти.
Уже подходя к нашему оврагу, в нескольких шагах от спуска в него вдруг замечаю у себя под ногами сплюснутую консервную банку, влипшую в землю. Банка явно не нашего происхождения. У меня на должности полкового переводчика уже выработалась привычка, доведенная, можно сказать, до автоматизма, обращать внимание на все немецкое, не говоря уже о документах или печатных материалах. На любом предмете возможна поясняющая надпись, которая чем-то дополнит сведения о противнике. А знать о нем надо все, все может пригодиться.
Вот почему я и остановился, увидев под ногами раздавленную банку: окрашена она как-то странно, консервные банки так никогда не окрашивают, — в серых и желтых пятнах камуфляжа. Для чего у немцев используется такая баночка? Может быть, на той стороне, которой она вдавлена в землю, найдется какая-то надпись? Надо поднять и прочитать!
Я нагнулся, подцепил банку ногтями за края — она не поддалась: видно, крепко влипла в мокрую от дождя глину. Я потянул посильнее. Жестянка подалась. Но что-то мешало поднять ее выше. Потянул ее сильнее и заметил: снизу за ней тянется штырек или тросик толщиной с карандаш, а длиной чуть покороче. А за тросиком из земли показалась какая-то странная штука — нечто вроде круглой серой гирьки величиной с кулак.
Что же я вытащил?
Я держал свое обретение за края жестянки, как взял с самого начала, пальцами обеих рук. Немецкая мина? Но я знаю их системы. Может быть, это новая, неизвестного образца? Но если это мина, то она взорвалась бы при первом моем прикосновении к ней. А я держу ее в руках, и ничего страшного не происходит. Может быть, это часть, деталь чего-нибудь? Отнесу-ка эту штуку на КП, покажу, глядишь, кто-нибудь разъяснит.
Скользя по мокрой глине откоса, я спустился, вернее — почти скатился на подошвах в овраг. И сразу увидел несколько наших саперов с лопатами в руках, идущих, видимо, на какую-то работу, впереди них шагал лейтенант — командир полкового саперного взвода.
— Слушай! — обратился я к нему, держа перед собой на вытянутых руках так заинтриговавшее меня приобретение. — Что это такое? Взгляни!
Лейтенант глянул — и переменился в лице, даже побледнел мгновенно. И закричал:
— Брось! Брось сейчас же!..
Куда бы бросить? Я увидел чуть в стороне, на дне оврага, воронку от немецкого снаряда, заполненную дождевой водой. Размахнувшись, швырнул непонятную гирьку туда.
— Ложись!!! — ударил меня в уши крик лейтенанта. Я плюхнулся на мокрую, холодную траву, слыша, как одновременно со мной бросаются на землю и саперы во главе со своим командиром. Я замер, ожидая взрыва.
Бежали секунды — одна, другая, третья…
Но взрыва не последовало.
Я поднялся. Увидел, что поднялись и саперы.
— Слушай! — обратился я к лейтенанту. — Что за штуку я держал в руках?
— Смерть ты свою держал или вечную инвалидность, никак не меньше! — в сердцах бросил лейтенант, присовокупив к этим объяснениям несколько выразительных слов, которые в печати никак нельзя воспроизвести.
— Ты понимаешь, что вытянул? — кипятился лейтенант. — Это последнее немецкое изобретение — противопехотная мина, которая ставится с самолета. Они ее только сейчас применили. Оболочка сделана нарочно тяжелой, чугунной. Таких мин заряжают немцы в контейнер множество, и когда мина падает, она набирает сильную инерцию, и если земля не очень твердая — вбивается в нее. А затем подкарауливает, кто из наших на нее наступит.
— Почему же она не взорвалась сразу, как только я до нее дотронулся?
— Потому что потянул, а не нажал. Вот если бы надавил на жестянку — тут бы рвануло! Таков инженерный расчет.
Вот после этих разъяснений саперного лейтенанта, и то не сразу, а когда под воздействием его слов поработало мое воображение, мне стало не по себе.
Этого испытания на везение моей судьбе, видимо, показалось мало. В тот же день она уготовила мне еще одно.
Вечером всех нас, штабных, Берестов послал в батальоны — проверять, как ведется наблюдение за противником в ночное время, высока ли бдительность. Из-за пасмури стемнело рано, но начальник штаба приказал начать проверку не раньше полуночи — когда начинается самое глухое время, а сон схватывает уже крепко. За мной пришел присланный из батальона связной, который, как и подразумевалось, хорошо знает дорогу туда. Связным, присланным за мной, был солдат-узбек лет сорока, в туго натянутой пилотке, сидящей прямо, как тюбетейка, в длинной шинели.
— Дорогу хорошо знаете? — спросил я его.
— Хорошо, хорошо. Ходил! — ответил он, с трудом произнося русские слова.
— Ну, коль хорошо, то пошли! — скомандовал я, уже на ходу набрасывая прихваченную в последний момент плащ-палатку: дождь кончился, но было сыро и зябко.
Долго шли оврагом, лощиной, потом темным полем, по спутанным, мокрым хлебам — стебли цеплялись за ноги, мешали идти, словно протестовали против того, что мы топчем их.
Перешли хлебное поле, идти стало легче: под ногами была только низкорослая трава. На ее темном фоне перед нами что-то забелело — крупное, неподвижное. Подошли ближе. Пара белых лошадей, стремительно вытянув шеи, лежат в перепутанной сбруе, запряженные в передок пушки сорокапятки. А на передке, как бы лихо свесившись на бок, каким-то чудом не сваливаясь, сидит убитый ездовой — молодой парень в выцветшей гимнастерке, которая в темноте тоже кажется белой. Пилотка щегольски на одном ухе, но прочно держится на голове. Руки, с зажатыми в них вожжами, вытянуты вперед, словно в отчаянной гонке. За передком прицеплена пушка, одно колесо ее приподнято — не то наехало на какое-то возвышение, не то разбито. Так, понятно… Пушка меняла позицию, да не успела проскочить открытый участок пути, немцы ее засекли и ударили…
Какая надобность была гнать на виду у противника?
Почему пушка до сих пор стоит так? Где же остальные бойцы расчета? Может быть, и они убиты? Где-то рядом лежат? И нашего ли полка эта сорокапятка?
Но где, у кого в этот час мог я найти ответ на эти вопросы? Может быть, узнаю потом… А о пушке — вернусь, Берестову доложу.
— Пошли! — сказал я связному. И вздрогнул от мысли: видеть смерть для всех нас стало уже бытом. Для меня это случилось еще до того, как попал на фронт, стало бытом еще в блокадном Ленинграде. Может быть, потому я относительно безболезненно переношу самые ужасные картины войны…
…Снова шагаем по влажной, прилегшей после недавнего дождя траве, шагаем все медленнее. Похоже, мой провожатый почувствовал себя нерешительно. Не сбился ли он с пути? Не мудрено сбиться — темень какая!
Прямо перед нами, оставляя за собой на фоне темного беззвездного неба тускло-огнистый прочерк, взлетает красная ракета. Она описывает над нами дугу и падает где-то позади. Ракета, ясно, немецкая. Но почему она выстрелена с такого близкого к нам расстояния? Не вышли ли мы между своих позиций ненароком на ничейную полосу? Немцы услышали и дали ракету…
— Стой! — говорю связному вполголоса. Но он, кажется, не слышит, продолжает идти. Прибавляю шагу, чтобы остановить, но в этот момент впереди, там, откуда взлетала ракета, хлопает гулкий в ночной тишине винтовочный выстрел. И оттуда же злобно рыкнул пулемет. Бросаюсь в траву, лицом касаюсь холодных стеблей, держащих на себе дождевую влагу. Пулемет смолкает. Вскакиваю. Где же связной? Кричать? Но на голос немцы сразу же откроют огонь. Может быть, ранило, убило беднягу? А может, он просто залег, как и я, чтобы уберечься от шальной пули? Искать связного сейчас трудно, почти невозможно. Подожду. Может быть, обнаружится сам.
Жду минуту, другую, третью, десятую… Связного все нет. Ничего не поделаешь, надо продолжать путь одному, найти батальонное КП, сообщить, что связной пропал.
Жду еще несколько минут. Кажется, я действительно на «нейтралке». Связной не сориентировался, как надо, а я, дурак, полностью понадеялся на него… Дальше ждать бессмысленно. Надо поворачивать обратно, к своим!
Согнувшись, чтобы быть менее заметным, иду в обратном направлении, стараясь ступать как можно тише. Худо будет, если немцы услышат мои шаги…
Делаю еще десяток, другой, сотню шагов. И камнем падаю на землю: по мне ударили, причем длинной очередью, из автомата. Это же по мне свои бьют. Я оказался меж двух огней! Кричу:
— Не стреляйте! Свой!
Отклика нет. Но и не стреляют. Поднимаюсь, уверенно иду навстречу настороженному молчанию.
Вот и окоп. В нем три или четыре бойца. Один из них сразу узнал меня: он был связным при штабе полка. Сердце мое окончательно становится на место: это тот самый батальон, в который я направлялся. Только шел я с тыла, а пришел с фронта, со стороны противника.
Чтоб не сбился еще раз, меня провожают до КП батальона. Объясняю комбату, какова цель моего визита к нему, говорю и о пропавшем связном.
— Дам указание поискать, — говорит комбат. — А насчет бдительности — это правильно, проверять надо. А то ведь погода какая чертова — и в двух шагах не видно ни черта, и на сон клонит.
Вдвоем с комбатом, завернувшись в плащ-палатки, проходим позициями, проверяем, как несут службу наблюдатели и дежурные пулеметчики, потом возвращаемся на батальонный командный пункт. Комбат приглашает меня к себе:
— Дождик малость переждете.
Скинув задубевшие от сырости плащ-палатки, отдыхаем в тесненьком блиндажике комбата, под жиденьким настилом, на который и бревен не нашлось. Слышно, как сверху по настилу шуршит разгулявшийся дождь. Толкуем о том, что же принесут нам ближайшие дни: продвинемся или останемся здесь?
Но в гостях хорошо, а дома мы нужнее. Пора возвращаться! Надо же еще доложить Берестову о результатах проверки.
Комбат предлагает мне другого связного — он доведет до КП полка. Но я отказываюсь: теперь сам хорошо сориентировался, дорогу найду.
Уже уходя, говорю комбату:
— А насчет пропавшего связного, как выяснится, позвоните обязательно! Это же чэпэ — солдат пропал! Да еще на «нейтралке».
— Позвоню, конечно! — заверяет комбат.
Чувствую, что комбат очень встревожен пропажей: что, если связной забрел к противнику? Готовый «язык», сам пришел! Срам на всю дивизию! Начнется разбирательство…
Распрощавшись с комбатом, накидываю на голову капюшон плащ-палатки и выхожу из блиндажа в темень, в сырость, во вкрадчивый шепот. Немного погодя снова прохожу мимо убитой упряжки. Все так же недвижно мчатся, вытянув шеи по прибитой дождем траве, разметав по ней гривы, мертвые белые кони. Словно светится во тьме промытое дождем бледное лицо убитого ездового. Сейчас он кажется еще моложе… Скольким таким молодым совершает сейчас последнее омовение дождь в этой ночной степи. Да и не только молодым…
Наконец-то добираюсь до КП полка. Захожу в пещерку, где находится Берестов. Часовой говорит, что начальник штаба только что заснул. Не к спеху, доложу утром. Надеюсь, Берестов не станет ругать меня за то, что не разбудил его. Правда, случилось происшествие — пропал связной. Но комбат ведь заверил меня: предпримет все меры, чтобы отыскать пропавшего, — он убежден, что тот не ушел к немцам.
Все-таки, может быть, разбудить Берестова, доложить о пропавшем связном?
Нет, не стану. Пусть поспит. А я пойду в свою пещеру.
В пещере тесно — набился в нее штабной люд, дождик загнал сюда всех любителей ночевать на свежем воздухе. С трудом нахожу себе место, заворачиваюсь в плащ-палатку, втискиваюсь между спящими. На мне все отсырело, брюки оттого, что шел по хлебному полю, промокли выше колен… Но все равно обсушиться негде. Ладно, прогреюсь собственным теплом! Первые несколько минут после того как я улегся, не дает покоя холод, с трудом удерживаюсь, чтобы не стучать зубами. Но постепенно согреваюсь и чувствую, как сон начинает бродить в моей голове. Вдруг слышу — меня зовут:
— Товарищ лейтенант! К телефону.
— Фу ты, черт! Только пригрелся…
Но ничего не поделаешь. Вместе с прибежавшим за мной телефонистом иду в соседнюю пещерку, где стоит аппарат. Беру трубку. Слышу голос комбата, с которым расстался недавно:
— Нашелся связной! Сам пришел, чуть не плачет: офицера, то есть вас, потерял после выстрела, испугался, думал — ранили или убили вас, искал, искал, на четвереньках все исползал…
Я вздыхаю с облегчением: все кончилось хорошо! Говорю комбату:
— Ну вот, он меня искал, я — его! Передайте этому узбеку — спасибо.
Чувствую, как комбат усмехается:
— Спасибо-то спасибо, но… За то, что потерял вас, взгреть его надо бы. А за то, что искал до последней возможности, действительно поблагодарить: старательный солдат!
Возвращаюсь в свою пещеру, втискиваюсь на прежнее место. Понемножку снова согреваюсь…
Кутафино. — Танки уходят вперед. — Недолгая остановка. — Что случилось с Гастевым. — В освобожденной деревне. — Салют Москвы. — Яблоки. — Овражный фронт. — По пятам врага.
Сегодня — четвертое августа. А мы вступили в сражение девятнадцатого июля и с той поры почти не выходим из боя. В скольких местах мы побывали за это время, сколько позиций переменили! Кажется, прошли очень много. Однако это только кажется. Если измерить все наши маршруты за это время — не наберется, пожалуй, и сотни километров. Но разве километрами измеряется такой путь? Есть другая мера. За эти недели мы потеряли половину однополчан. Теперь каждому надо воевать за двоих.
Сейчас уже за нами село Кутафино, все того же Кромского района. Кутафино стоит на степной речке Кроме, на которой, восточнее расположен районный центр того же названия.
Участок для наступления на Кутафино был выделен нам небольшой: командование учло, что наши ряды поредели. Брали Кутафино силами не одного нашего полка, а всей дивизии.
Бой за Кутафино вчера, третьего августа, длился целый день. Будь у нас людей и артиллерии побольше, да помоги нам танки — мы, конечно, быстрее овладели бы этим селом. Но артиллерия и танки, наверное, нужнее где-то в другом месте.
Только к вечеру удалось сбить немцев с их позиций перед Кутафино.
Мы входим в село, когда уже наступила ночь: противник под прикрытием темноты отошел за Крому. В Кутафино нас не встретил никто: оно словно вымерло, ни одного жителя — сами они покинули свои дома или еще раньше оккупанты выселили всех?
До сих пор в памяти — белые безлюдные хаты, глядящие черными неживыми окнами, высокая громада церкви, мимо которой мы проходим, крутой спуск к реке, светлый песок отмели и темная спокойная вода.
Крому переходили бродом, отысканным нашими разведчиками: все мосты поблизости противник разрушил, отступая. Но переправа вброд была для нас не трудной: Крома за лето обмелела, там, где брод, чуть повыше колена: мы разувались, засучивали брюки — и айда.
…Вот мы и на противоположном берегу Кромы. Если оглянуться, на фоне ночного неба можно разглядеть, и то смутно, лишь колокольню кутафинской церкви. Выслав вперед разведку и дозоры, идем степью. Наше направление дальше на север, к селу Лешня, которым мы должны овладеть.
Полк идет пока что батальонными колоннами, но готов в любой момент развернуться к бою. Наша разведка и головной отряд — автоматчики и бронебойщики — движутся впереди.
Идем проселком. Справа, в нескольких километрах от нас, шоссе Москва — Симферополь, то самое, которое южнее проходит через Тросну. Есть опасность, что по этому шоссе противник может выйти нам во фланг.
Остановка! Батальоны безмолвно сворачивают вправо, рассредоточиваются поротно, уходят уже без дороги, в ночную степь — занимать новые рубежи. Но противника близко нет — об этом уже сообщила наша полковая разведка, она ведет поиск.
Два радиста, которые всегда при Ефремове, сидят неподалеку от дороги, рация стоит в рабочем режиме, посвечивая зеленым глазком. Ефремов сидит возле, наверное, ждет разговора с комдивом. Тут же Берестов. Он озабоченно-молчалив.
Мы — штабные — держимся поближе к своему начальнику. Весьма возможно, каждый из нас получит сейчас свое задание и мы отправимся в подразделения.
Ну, пока суд да дело… Ложусь на траву, сунув под голову полевую сумку, малость вздремнуть, а то вдруг потом не придется.
Я уже научился спать чутким, вполглаза, солдатским сном, когда и спишь, и вроде бы все слышишь, и способен вскочить мгновенно, как только возникнет необходимость, — так что не прозеваю, когда все пойдут, один в степи не останусь.
Успел ли я заснуть или нет? Не знаю. Так, навалилось какое-то, может быть, лишь минутное забытье. Меня выводит из него монотонный, идущий издалека, непривычный слуху звук: низкий, глуховатый, наплывающий перекатами — то более громкий, то совсем затихающий. Танки?.. Чьи? Где?
Прислушиваюсь. Но звук как-то истончается, гаснет, растворяется в ночной тишине.
Тревожное чувство, рожденное этим внезапным звуком, начисто отогнало сон. Подхожу к собравшимся возле рации, около которой сидит Ефремов и ведет разговор. Все ждут, пока он окончит его. Вполголоса переговариваются:
— Чьи это танки?
— Вроде позади проходили…
— Не позади, а слева!
— Так ночью звук во все стороны отдает…
Чьи танки мы слышали, более или менее проясняется только утром, когда мы обосновываемся на новом КП — под сенью небольшой, почти прозрачной березовой рощицы, одиноко стоящей посреди поля — в ней вырыты, очевидно, еще немцами, укрытия: щели для людей, аппарели — большие ямы с одной пологой стороной — для машин. Они уже подернулись травкой, видно, вырыты давно, свежих следов пребывания немцев — консервных банок, газет, сигаретных упаковок и прочего не видно, иначе было бы много этого мусора, которым всегда обильно усеяна земля там, где немцы побывали.
Но вот от Ефремова, после его разговора с комдивом, мы узнаем: к нам срочно перебрасываются части седьмого танкового корпуса. Гул его машин мы и слышали. Есть данные, что немцы, рассчитывая нанести контрудар, бросили на наше направление мощные панцирные силы, подхода их можно ожидать с часа на час. Ефремов отдает приказ: всем подразделениям занять противотанковую оборону, быть готовыми встретить танки противника в любом месте, где бы они ни вышли к нашей передовой. А нас, офицеров штаба, в том числе и меня, Берестов посылает проверить, как будет выполнен этот приказ. На мою долю выпадает рота автоматчиков. Ей надлежит, на случай прорыва противника, занять позицию во втором эшелоне.
Уже поднималось солнце, когда я, исполнив порученное мне дело, возвращался на КП полка. На душе было тревожно: когда я находился в роте автоматчиков, издалека вновь, как ночью, донесся гул идущих танков. Донесся и затих…
Уже подходя к КП полка, я увидел выезжающего рысцой оттуда всадника. «Кто бы это? — я пригляделся. — Да это Карзов!» Он проезжал неподалеку от меня. Я окликнул:
— Ты куда?
— В седьмой танковый! — Карзов придержал коня. — Корпус уже прошел вон там, — показал он, — стороной! Не слышал?
— Слышал вроде бы…
— Ну вот. Мне велено догнать, найти начальство, обменяться таблицами радиосигналов для взаимодействия! Указание штадива! Ну, бывай! — Карзов тронул поводом, зарысил дальше. Я видел, как он все энергичнее нахлестывает коня.
…Час за часом проходят в напряженном ожидании. Что предстоит? Отбивать атаки врага или самим идти в атаки? Чего мы ждем?
Время подвигается к полудню. Из батальонов звонят: впереди, далеко, слышна артиллерийская стрельба, гул танков. Немцы идут на нас? Или это бой где-то в стороне?
На этот вопрос стало возможным найти ответ, когда вернулся, выполнив данное ему поручение, Карзов, запыленный, разгоряченный, взволнованный.
В те напряженные часы тревожного ожидания было не до того, чтобы Карзов мог обстоятельно поделиться своими впечатлениями, а мы — выслушать его. Но то, что увидел он тогда во время своей поездки, оказалось столь необычным, не виданным им никогда ранее, что оно запечатлелось в его памяти на всю жизнь. И через много лет после войны, когда уже писались эти записки, Карзов рассказал, что пришлось ему наблюдать в тот день. Вот его рассказ — он дан от лица Карзова.
— Я мчался по дороге, спеша догнать танки — они ушли уже далеко. Проскакал километров пять — их все еще не видно. Наконец, вижу — пыль шлейфами тянется и на дороге, и рядом — время сухое, пыль везде подымается — танки наши идут! Сначала я и внимания не обратил — не колонной идут, а развернутым строем. Меня одна мысль подстегивала: побыстрее командование танкистов найти, таблицами обменяться. А потом удивился: сколько скачу, а почему-то, кроме танков, впереди никого из наших — ни на дороге, ни по сторонам — обычно же всегда кто-нибудь на глаза попадется, вся же степь военным народом населена. А тут ни души. Докуда, думаю, я доскакал?
Гоню своего лошака — танки догнать!.. Как поравняюсь хоть с самым концевым, крикну, спрошу: где командование? Вот уже догоняю… Только гляжу батюшки мои! Навстречу нашим танкам — немецкие! Издали видно, что немецкие, тут ошибки нет, я ж их видел… Идут тоже боевым строем, по степи широко развернулись, прямо навстречу нашим. Там высотка впереди, на их пути, так они из-за этой высотки вываливаются, один с другим вровень, и много их — не счесть! Может, всего с километр их и наших разделяет. Две броневые армады, одна на другую! Вижу — вот-вот сшибутся! Где уж тут танковых начальников искать! Свернул коня в сторону быстро: куда укрыться? Ведь сейчас, наверное, такой тарарам начнется! Гляжу — мне как бог послал — два длинных бугра каких-то, крапивой поросших. Завел я коня меж ними. И сам укрылся, ямку какую-то нашел. Но мне оттуда и сквозь крапиву все поле видно.
Расстояние между танками все сокращается, сокращается… Первыми немцы не выдержали — начали с ходу из пушек палить. А наши идут молча, без выстрела. И только когда расстояние меньше километра стало — и наши начали стрелять тоже без остановок. Вижу — один немецкий танк вспыхнул, черным дымом закрылся, второй. Еще в два их танка попадание — этим в ходовую часть врезало, завертелись волчком, на одной гусенице и замерли как вкопанные.
А бой все разгорается… Моторы рычат, от горящих машин гарью несет, выстрелы гремят. Один из снарядов, «болванка», наверное, срикошетировал, поблизости шмякнулся, подпрыгнул, завертелся — аж трава зашевелилась, как живая. Наши танки — вот они, рядом со мной, из пушек бьют, маневрируют… А по всему полю черный дым по ветру тянется, к небу всползает. Горят и немецкие танки и наши. Я дымов этих около трех десятков насчитал — и это при том, что всего лишь минуты прошли. Танковый бой — он скоротечный, его на часы считать не будешь… В черном дыму люди мелькают — тоже черные, в комбинезонах танкистских — из подбитых машин… Где наши танкисты, где немецкие — и не разберешь.
Не все подбитые танки тихо горели. Иной горит, горит, да как рванет в нем боезапас — башня взлетает вместе с пушкой. Ад кромешный! А уж про танкистов, что в этой башне были, и подумать страшно!
А самый сильный бой начался, когда наши в лощину со своего склона скатились и с немцами вплотную сошлись. Тут уж — танк на танк, и не поймешь, где свои, где чужие, — все смешалось. Лощина словно котел бурлящий… Дым клубится, смешивается — пожаров-то десятки, а может, вся сотня уже. Но если прикинуть приблизительно — у немцев потерь больше, чем у нас. Но это на глазок. Сквозь дым много не разглядишь.
Тем временем все наши танки мимо меня промчались, дальше в самую гущу боя.
Тут спохватился я: что ж я, вроде зрителя! Надо командование танкистское искать! Где-нибудь сзади оно, чтобы боем управлять! А я и не заметил, как проскакал вперед.
Вывел я свою лошадку из укрытия, влез в седло, поскакал назад, откуда танки шли. Там, на верху склона, тоже машины видны — какие подбитые стоят, какие возвращаются на заправку — все снаряды расстреляли. Подскакал я к одному — танкисты на меня как на чудо смотрят: откуда среди танкового боя кавалерия такая? Спросил — где командование?.. Показали. Сделал все, что было поручено, — и обратно в полк. Скакал и оглядывался: долго еще было слышно танковый бой…
Я слушал Карзова, а в памяти вставал тот день, четвертое августа сорок третьего года, когда, заняв оборону севернее Кутафино, ждали мы своего часа…
Танки седьмого корпуса, как броневым щитом, прикрыли нас тогда — не известно еще, что было бы с нами, не подоспей они навстречу немецким танкам, которые шли на нас. Наши артиллеристы, бронебойщики, гранатометчики, наверное, смогли бы подбить сколько-то вражеских танков. Но остановить всю лавину брони и огня?
В тот же день мы снова пошли вперед, дальше на север, в направлении Орла. Нам до него было далеко. Но дошла весть — мы ей очень обрадовались, — что другие наши части уже в восемнадцати километрах от Орла. Может быть, бросок той армады немецких танков, которую видел Карзов, был отчаянной, последней попыткой гитлеровского командования как-то изменить в свою пользу обстановку на нашем участке фронта.
Нам не удалось пройти далеко — разведка донесла, что впереди укрепленная оборона противника, с окопами полного профиля, с дерево-земляными огневыми точками — заранее подготовленный врагом рубеж. Сколько их было, вражеских рубежей, за эти две недели на нашем пути? И вот еще один… Снова нашим людям идти на огонь, гибнуть в атаках, чтобы освободить еще одну или две деревни! А там, за ними, может быть, опять встанет на нашем пути еще один укрепленный рубеж.
…Вечер. Темнеет. Мы с Петей Гастевым, вызванным мною на КП полка, собираемся на передовую — вести передачи. Все рупористы — да их и было лишь трое на весь полк, не считая Пети, — в прошедших боях выбыли из строя, из всей нашей рупористской команды остались мы вдвоем. Поэтому теперь я поручаю Пете вести передачи не только в его батальоне, но и в других, — в зависимости от того, откуда удобнее говорить, где к противнику поближе. Вот и сейчас я решил, что Петя пойдет в один батальон, я — в другой. Комбатов я уже предупредил по телефону. Мы с Петей условились, что когда он кончит вещать, то из батальона придет сюда, на КП полка, куда вернусь и я, и расскажет, как у него прошла передача.
В последнее время мы как-то теснее сблизились с Петей. Мне все больше нравится этот немногословный, даже чуть застенчивый паренек. Его застенчивостью я объясняю то, что он как-то сдержанно ведет себя, когда я пытаюсь расспросить его о довоенной жизни, о родителях, об университете. Впрочем, однажды Петя удивил меня своей внезапной откровенностью. Произошло это ночью, когда мы, проведя передачи и встретившись после этого в батальоне, решили переночевать там. Мы улеглись на одной плащ-палатке в оставшейся после немцев просторной аппарели и лежали молча. Вдруг я услышал Петин голос:
— А вы знаете… — По его тону я понял, что он хочет сказать что-то важное для него, но не решается. — А вы знаете… — повторил он.
— Что, Петя?
— Я давно хочу вас спросить…
— Так спрашивай, пожалуйста!
— Вот когда вы в первый раз пришли и задали вопрос, хочу ли я в рупористы, и я сразу сказал, что хочу…
— Ну, ну, продолжай!
— Вы не подумали тогда, что я обрадовался — служба полегче будет?
— Чем же полегче? Ночью все отдыхают, а ты ползи с трубой за передний край да жди обстрела.
— Это так. Но пока бои не начались — мой расчет окоп роет, а я к вам с рупором тренироваться.
— Тебя что, попрекали?
— Нет.
— Так что же ты сам себя попрекаешь?
Больше к этому разговору мы не возвращались. И Петя оставался малоразговорчивым, как и прежде. А вообще-то мне нравится его сдержанность. Это, по-моему, проявление его самоуглубленности, сосредоточенности, устремленности к чему-то одному, самому важному для него. Когда он после войны окончит университет, из него, пожалуй, может выйти дельный научный работник, возможно, в будущем, даже ученый. Вот интересно будет через какие-то годы встретиться, например, с профессором Петром Алексеевичем Гастевым и вспомнить, как давно-давно, летом сорок третьего года, на Курской дуге, ночами лазили мы с жестяными трубами по «нейтралке»… А что, встретимся непременно, лет этак через десять после войны, если останемся живы, конечно. Будет Петя к тому времени иметь вполне солидный вид, особенно если наденет свои фронтовые награды. А они у него, конечно, будут. И первой будет медаль «За отвагу». Когда, после взятия Тросны, начали оформлять награждения отличившихся, я сказал Собченко, что и Гастев заслужил, и Собченко обещал представить его к медали. Но Пете об этом я пока не говорю. Пусть будет для него сюрприз.
— Удачи в передаче! — в рифму говорю я Пете на прощанье, и мы расходимся.
…Глубокой ночью, благополучно проведя «сеанс» вещания, я возвращаюсь на КП полка. Ночь спокойная, и поэтому на КП, приткнувшись кто где по щелям и наскоро сооруженным землянкам, все спят — за исключением дежурных телефонистов, наблюдателей, часовых. Спрашиваю, не вернулся ли мой рупорист, ну тот, что с трубой. Но никто его не видел. Странно… Прохожу, всматриваясь в спящих, — может быть, Петя возвратился раньше меня и теперь спокойно почивает? Но среди спящих его не нахожу. Куда же девался? По времени ему давно пора вернуться. Позвоню-ка в батальон, где он проводил передачу, — может быть, по какой-то причине он еще там? Прошу телефониста соединить меня с батальоном. Оттуда отвечают, что рупорист был, свое дело сделал, немцы, слушая его, вели себя спокойно, дали только одну очередь из пулемета, но без всякого вреда. Рупорист сразу же, как закончил говорить, прямо с передовой отправился на КП полка, не заходя на КП батальона. Спрашиваю: он с кем-нибудь ушел или один? Один.
Куда же все-таки он запропал? Может быть, отправился сразу к себе в минроту? Но мы же уславливались, что придет сюда…
Ладно! Утро вечера мудренее! Найдется Гастев. А пока надо поспать, уже более половины ночи прошло. Еще неизвестно, что будет завтра. Следует иметь свежую голову и силы.
На рассвете меня будят.
— В чем дело? — не понимаю я.
— Идем вперед! Немедленно!
— Как — вперед? Там же немцы!
— Нету их уже.
Оказывается, наша полковая разведка, ходившая к переднему краю противника, установила, что там уже никого нет: немцы отошли почти незаметно, еще до рассвета. Узнав об этом, Ефремов сразу же связался со штабом дивизии, оттуда сообщили, что и перед соседними с нами полками противник тоже отходит без боя. Комдив дал Ефремову команду — вперед!
Но где все-таки Гастев?
Разыскивать его уже некогда.
Розовый свет восхода. Еще росистая трава мягко раздается перед ногами. Вереницей шагаем по полю, на котором еще вчера показаться в открытую означало бы сразу же попасть под огонь. Наши стрелковые роты, покинув ставшие сразу ненужными окопы, ушли вперед, мы следуем за ними. Проходим, стараясь держаться стороной, мимо кривой жердинки, на которой вкось прилажена доска от снарядного ящика, на ней — раскосые буквы, выведенные, наверное, угольком: «мины». Этот предостерегающий знак только что поставили наши саперы — вон они, их трое, с лопатами и щупом — длинным тонким шестом с металлическим стерженьком на конце, стоят и смотрят, как мы проходим, наверное, только что разминировали проход в немецком минном поле…
Спускаемся в пологую лощину, что лежит между нашими и вчерашними позициями противника. Здесь трава погуще, подичее, то тут то там торчит репейник, угрожающе выставив колючие серые шарики. Еле заметна полузаросшая подорожником и лопухами колея полевой дороги, тянущейся вдоль лощины. По этой дороге, как видно, не ходили, не ездили давно.
— Наш солдат! — слышится удивленный возглас. Мы останавливаемся, смотрим. Действительно, на полузаросшей колее, поперек нее, лежит наш убитый солдат. Лицом вверх, без пилотки, без ремня, карманы гимнастерки выворочены, рядом с убитым, повсюду вокруг него — на листьях подорожника, на земле золотится россыпь стреляных гильз — коротеньких гильз от нашего автомата. И тут сердце мое вздрагивает. Острая боль пронзает меня: возле убитого жестяная труба, рупор Пети Гастева. Неужели он? Подхожу. Да, он. Никаких сомнений. Машинально поднимаю трубу. В ней — пулевые пробоины. Три, а может быть — больше. Но какое это сейчас имеет значение?
Замечаю, что возле Пети, на земле, лежит маленькая серенькая книжечка. Я узнаю ее. Поднимаю. Русско-немецкий разговорник. Пособие, как разговаривать с пленными немцами. В свое время, когда мы еще только начинали нашу работу, я дал этот разговорник Пете, чтобы практиковался. Он всегда хранил эту книжечку в грудном кармане гимнастерки. А в другом лежала его красноармейская книжка.
— Пошли, пошли! — торопят меня. — Не отставай!
Но я остаюсь возле Пети. Другим, может быть, и непонятно, почему я задерживаюсь: для всех убитый солдат дело в боевой обстановке обыкновенное, мало ли наших однополчан осталось лежать в поле. Ну, можно остановиться, взять документы, если сохранились на теле, чтобы потом передать в штаб. А что задерживаться? Не останется никто лежать вот так: придут похоронщики — всех приберут в братскую могилу.
Для других Петя просто убитый солдат, один из многих. А для меня… Очень жаль его. Горько, что его нет. Горько, что не увидимся с ним после войны. Печально, что не смогу быть при том, когда его предадут земле, и даже не сразу узнаю, где произойдет это. Страшно подумать — как писать его матери о случившемся? Написать должен именно я, а не только, как всем, официально, полковая канцелярия. Ведь я к Пете в последнее время фактически был ближе, чем кто-либо. Я был его непосредственным командиром в нашей совместной работе.
Спохватываюсь: все уже ушли, я один стою в поле над телом Пети, на котором лежит теплый, розовато-золотистый свет раннего утра.
Прощай, Петя! Извини, что не могу проводить тебя в последний путь: сам понимаешь — идет наступление, мы спешим. Я напишу твоей маме. Обязательно напишу!
Спешу догнать своих — они уже далеко. Стараюсь понять: как случилось, что Гастев, направляясь от передовой на КП полка, оказался совершенно в противоположной стороне — между нашими и немецкими позициями? Ночью в степи сбиться с направления не мудрено, знаю по своему личному опыту. Сплошной нашей траншеи по всему переднему краю нет, есть только отдельные окопы, меж которыми довольно большие промежутки. Вот в такой промежуток и мог забрести Петя, понадеявшись на то, что правильно ориентируется, — вместо того чтобы идти от передовой, пошел, наверное, вдоль нее, а она-то не прямая линия, с поворотами, изломами — вот запутался в этих поворотах. А оказавшись на ничейной полосе, очень просто мог натолкнуться на какой-нибудь дозор противника — он, заботясь о том, чтобы мы не помешали ему отойти скрытно, наверное, такие дозоры впереди своих позиций выставлял. Ну а дальше можно представить, как было дело: столкнулся Петя с немцами, бился до последнего патрона, что были в диске его автомата. Убили его, обшарили и ушли…
Останется Петя Гастев теперь навеки в орловской земле. А медаль, которой он награжден, так и останется неврученной.
Догоняю своих. Проходим через брошенную немцами позицию: аккуратно вырыты окопы, брустверы тщательно выложены дерниной, которая уже прижилась, — значит, оборону здесь противник готовил заблаговременно.
Немного погодя на нашем пути встречается деревня, вытянутая над неширокой лощинкой, по которой меж невысоких кустиков струится крохотный, рожденный, видимо, из ближних ключей, ручеек; он так узок, что мы перешагиваем его, не замочив ног. Поднимаемся к деревне, тропкой меж огородов, обращенных к лощине, входим в заросшую травой улицу. Удивительно, что гитлеровцы, обычно изгоняющие население из мест, которые прилегают к их оборонительным рубежам, эту деревушку не обезлюдили начисто. Первой мы видим маленькую старушку в серой кофте навыпуск, она сидит на ящике из-под немецких снарядов, каких много валяется возле дороги; похоже, спешила, старая, навстречу нам, да ноги не сдержали, присела на то, что подвернулось. При виде нас, силясь подняться, она мелко-мелко крестит нас, обратив к нам морщинистое, как печеная картофелина, лицо, почти беззвучно шевелятся губы, а из прищуренных, щелочками глаз катятся, катятся, запинаясь на морщинах, обильные слезы. Она что-то пытается сказать нам, но дрожащие губы не слушаются, неясно, что она говорит, но самое главное понятно: рада, рада бабушка, что мы пришли, от радости и плачет. А возможно — не только от радости? Может быть, кого-то из близких загубили окаянные «сверхчеловеки», или кто-то на фронте погиб, и уж наверное — ждет не дождется она сыновей, а то и внуков, которые где-то на фронте, и смотрит на нас с надеждой: не увидит ли кого из родненьких среди тех военных, что проходят мимо? Стара бабка, стара… А возможно, и не так стара, как кажется, — война да горе гнут да старят без меры времени.
Появляются мальчишки — целая стайка разных возрастов: и маленькие, лет семи-восьми, и уже подростки. Несмело шагают рядом с нами, разглядывают нашу форму, оружие, особенным их вниманием пользуются погоны — это для них невидаль, они помнят Красную Армию, когда она еще не носила погон. Ко мне подходит — видимо, мои очки создали впечатление моей компетентности — один из мальчишек, довольно рослый, босой, в штанах, сшитых из мешковины, с черными крупными цифрами какой-то маркировки. Шагая рядом, стараясь не отстать, несмело спрашивает:
— Товарищ командир! А можно нам добровольно в Красную Армию вступить?
— Кому это — вам? — спрашиваю. — Тебе, что ли, или тем, что постарше?
— Ну… — запинается паренек, — и мне…
— А сколько тебе лет?
— Восемнадцать скоро.
— Скоро? Года через два-три?
— Нет, раньше. Мне семнадцать уже.
— Врешь, верно? — я смотрю в лицо паренька. Худющий, шея тонкая, но над губами — темноватый пушок. Может, и в самом деле ему семнадцать? Такие пареньки, хлебнувшие лиха в оккупации, рано взрослели душой, но из-за лишений, в которых росли, еще сохранили внешние черты недостаточной возмужалости, даже детскости. Сколько таких взрослых недоростков пришло в наш полк весной — сейчас они выровнялись, не очень уж и отличаются от других солдат.
Очевидно, почувствовав мое сомнение, парнишка говорит прямо-таки с отчаянием в голосе:
— Да ей же богу, мне уже семнадцать… Исполнилось!
— Исполнилось?.. Допустим… Но надо иметь не меньше семнадцати лет и восьми месяцев. Такой закон.
— А можно — вот сейчас, в вашу часть?
— Нельзя, дружище, — говорю с сожалением: мне искренне хочется помочь пареньку. — Надо обязательно через военкомат!
— Но у нас нет военкомата. И когда еще будет?..
— Скоро. Если не районный, то полевой. Знаешь, сейчас есть такие военкоматы — полевые. Специально для освобожденных местностей. Они движутся за войсками.
— А как его найти — полевой?
— Он сам тебя найдет. Пришли мы — значит, и военкомат появится, и вся Советская власть. Дожидайся!
— Ладно!.. — в голосе паренька звучит явное огорчение.
Деревенька невелика — вот мы прошли ее уже почти всю. Справа, от самого последнего, на выходе из деревни, двора, доносится звонкое тюканье топора. На верху хаты, меж переломанными стропилами, на которых висят серые клочья старой соломы — наверное, угодил снаряд или мина, — сидит мужчина с клочковатой, запущенной бороденкой, чинит крышу.
Кто-то из проходящих мимо солдат кричит ему:
— Эй, дядя! Воевать надо идти, а не на крыше сидеть!
— А я и пойду! — охотно откликается «дядя». — Потому и тороплюсь. А то ведь без меня кто починит?
Вот и прошли деревню. Нас провожает звонкий стук топора, он долго еще звучит нам вслед.
…Почти без остановок идем вперед. Привалы редки и кратки. На одном из них я пишу письмо матери Гастева. Сообщаю о смерти Пети, о том, что он погиб в бою, как герой. Но разве даже это может утешить мать? Я старался описать последний бой Пети как можно подробнее — все, что мог себе представить, все, кроме «мог. №…» Нет, я не стал писать, что могилы только пронумерованы, что пока на них даже не обозначены имена. Обозначат же когда-нибудь, к тому времени, когда мать, а это будет, конечно, уже после войны, сможет приехать на могилу сына.
Противник продолжает отход. Временами наталкиваемся на его заслоны. Они огрызаются пулеметным, а иногда и артиллерийским огнем. Но нигде противник не обороняется по-серьезному, не чувствуется, чтобы он намеревался стать в оборону. Оно и понятно — на других участках фронта наши товарищи намного продвинулись; снабжающий нас новостями Ильяшенко с радостью сообщил, что наши войска с севера и с юга, то есть с нашего направления, почти вплотную подошли к Орлу. Может быть, противник отходит перед нами почти без боя потому, что опасается клещей и мешков в результате успешного наступления наших войск на других участках фронта дуги? Но ведь еще день-два тому назад он предпринимал контрудары, действовал массами танков! Как близ Кутафино.
Что же произошло? Почему немцы откатываются так быстро?
Лишь позже станет известным: командующий немецкими войсками на Орловском плацдарме генерал-полковник Модель уже давно, вскоре после того, как обозначился успех нашего наступления, опасаясь нового Сталинграда, слезно умолял Гитлера разрешить отвести войска с плацдарма к укрепленной позиции «Хаген», построенной восточнее Брянска задолго до начала боев на дуге. Мнение Моделя полностью совпадало с мнением командующего группой армий «Центр» фельдмаршала Клюге: «Штаб группы армий ясно представляет себе, что прежнее намерение при отходе нанести противнику как можно больше ударов теперь невыполнимо, принимая во внимание снизившуюся боеспособность и переутомление войск. Теперь дело в том, чтобы поскорее оставить орловскую дугу».
…Послезакатный час. Вечерний привал — целый день мы были в походе. Как хорошо опуститься на придорожную траву, разуться, вытянуть натруженные ноги…
И вдруг, как радостный гром, известие:
— Орел взят! Белгород взят! Сегодня, пятого августа!..
Наконец он пришел, этот долгожданный день! Дуга фронта распрямилась, как распрямляется туго натянутый сильной рукой стрелка лук после того, как стрела спущена. А стрела — стрела нашего наступления — летит дальше!
Мы ликуем, узнав, что по случаю освобождения Орла и Белгорода в Москве гремит салют. Первый салют за всю войну! По этому поводу много разговоров.
— Раз салют — значит, самая большая победа!
— Но самая большая победа — Сталинград, а салюта не было.
— Про салюты, может, и не вспомнили тогда. Салюты-то когда были? При Петре Первом. А насчет Сталинграда — победа, точно, велика. Но после Сталинграда немец еще надеялся отыграться. А на что ему теперь надеяться?
Сталинград… В разговорах он вспоминается теперь все чаще, и даже возникают споры: какая битва важнее — Сталинградская или здесь, на дуге?
Но что спорить? Под Сталинградом гитлеровцы, мнившие себя непобедимыми, поняли, что остановить их можно, и не только остановить, а и отбросить, а здесь своими боками почувствовали: нас им не одолеть, реванша за Сталинград не получится. Но при всем потрясении этим Гитлер и его компания постарались сделать довольные лица — за три дня до того, как немцев выгнали из Орла и Белгорода, гитлеровский военный обозреватель генерал Дитмар, выступая по радио, заявил по поводу нашего наступления на дуге: «Уже сегодня можно сказать, что летнее наступление неприятеля в сорок третьем году не удалось».
Если перед началом боев мы шли вдоль фронта по ближним тылам, то и сейчас наш маршрут снова вдоль фронта и снова по ближним тылам — только уже не по нашим, а по бывшим немецким, нас перебрасывают на другой участок.
Жаркое солнце, раскаленная степная дорога, неподалеку от нее то тут то там груды пустых ящиков из-под немецких снарядов или, что для нас в диковину, больших, плетеных из прутьев корзин-цилиндров из-под снарядов особо крупного калибра.
Глядя на всю эту опорожненную тару, можно представить, сколько снарядов выпустили отсюда немецкие пушки по нашим наступавшим войскам. При отступлении немецкие батареи становились на новые, наспех подготовленные огневые позиции, стреляли, снова отходили, снова останавливались и снова вели огонь в надежде если не остановить, то хотя бы замедлить наше наступление. Напрасные надежды!..
Дорога, которой мы идем, вливается в другую — более широкую и оживленную; она гладко укатана сотнями колес. По ней, в ту же сторону, куда идем и мы, непрерывно проносятся тяжелые грузовики с боеприпасами или с орудиями на прицепе, зачехленные реактивные установки — всеми любимые «катюши», катят в конных упряжках пушки, рысцой везут повозки и походные кухни неказистые, но безотказные обозные лошадки; обочинами, вольным шагом, устало, но бодро шагает запыленная, дочерна загоревшая и пропотевшая пехота — и мы в ее числе.
Дорога подымается в гору, впереди — большое село: белые хаты в зелени садов, сады подступают к самой дороге, протягивая в нашу сторону через плетни ветви, отягощенные желто-зеленоватыми созревающими яблоками. Эх, яблочка бы, освежиться! Но когда же?..
Вперед, вперед! Трудно подниматься в гору. Легкие кирзовые сапоги становятся все весомее — будто вся накопленная усталость стекает с тела в голенища. Мы идем медленнее, медленнее, преодолевая подъем. Он не крут, но нам кажется почти отвесным. Во рту пересохло. Сейчас бы и в самом деле сочного яблока куснуть, почувствовать его кисловатую, сладостную прохладу. Или хотя бы просто глотнуть свежей воды — не глотнуть даже, а подержать во рту, с наслаждением ощущая влагу языком и нёбом. Подержать во рту, а потом медленно проглотить… Где-то поблизости, наверняка, есть колодец… Но привала еще нет, и куда-то бежать напиться вот так, в одиночку — неловко. Солдатам куда тяжелее, сколько на них навешено, а ведь идут, идут, терпеливо ждут привала.
Вдруг яростный, угрожающе-пронзительный, перекрывающий все остальные звуки протяжный металлический звон-визг.
— Воздух!
Бросаемся кто куда.
Отбегая от дороги в сторону, бросаю взгляд вверх и вижу над нами вереницу крестокрылых немецких пикировщиков с длинными, похожими на стрекозиные тела, фюзеляжами. Они делают заход вдоль дороги, головной вот-вот камнем ринется вниз…
Передо мной — сваленный плетень. Перебегаю его, я — в саду! Замечаю вырытую под яблоней длинную щель. Прыгаю в нее. И в тот момент, когда приземляюсь, слышу зловещий вой пикировщика и заглушающий его обвальный грохот разрыва. Земля вздрагивает подо мной. Лежу ничком, уткнувшись лицом в сложенные руки. Снова набирающий силу, восходящий на все более высокие ноты свист воздуха, прорезаемого пикировщиком, и заглушаемый этим свистом треск разнобойных очередей — кто-то все-таки стреляет по самолету. И опять поглощающий все звуки вой бомбы. Снова земля подо мной содрогается. По спине что-то бьет — сразу в нескольких местах. Яблоки! Одно из них скатывается со спины через плечо к моей щеке.
Внезапно наступает тишина. Приподымаю голову и, еще не оторвав ее от рук, вижу: в щели прямо передо мной, совсем близко — только руку протянуть — в такой же позе, как и я, спиной вверх, уткнувшись лицом в руки, лежит немец, да, самый настоящий немец в туго натянутой на уши пилотке, в зеленовато-сером мундире, на спине два незрелых еще яблока. Немец лежит неподвижно. Меня он не видит, наверное, тоже прыгнул сюда в щель, спасаясь от пикировщиков, только раньше меня, а может быть, и позже, я мог не услышать, не увидеть его, когда бомбежка уже началась.
Все эти соображения проносятся в мозгу молниеносно, я стараюсь понять, каким же образом немец оказался здесь и что же мне делать, рука моя уже тянется к кобуре, но я с досадой отдергиваю руку: тьфу ты, черт! Немец-то мертвый!
Наверное, он лежит здесь еще с тех пор, когда эту дорогу бомбили наши.
Прихватив яблоко, которое лежало возле моей щеки, поднимаюсь. Слышу, как яблоки скатываются с моей спины. Выбираюсь из щели, иду к дороге, жуя яблоко на ходу. Идут туда же и все, кто по команде воздух рассредоточился, как в таких случаях и полагается.
Слышатся разговоры:
— Впереди нас, на деревню кинул.
— Он бы еще кинул, да наши ястребки появились. Он и смылся.
«Он» — это не один самолет-пикировщик, а целая группа. Но уж так повелось во фронтовом языке: «он» — значит противник.
Снова все приходит в движение. Мы вступаем в улицу села. Оно не очень пострадало от быстротечного налета. Разворотило дорогу, на которой, когда упала бомба, уже никого не было, да разнесло саманный сарай. На обочине дороги лежит вырванная взрывной волной старая, раскидистая яблоня. Скорбно заломлены ветви — бугристые, узловатые, похожие на натруженные руки, на некоторых удержались крупные зеленоватые яблоки, а оторвавшиеся раскатились по придорожной траве, по колее дороги. Кое-кто из бойцов подбирает яблоко на ходу и, обтерев его ладонью, ест.
Наша полковая колонна, рассыпавшаяся при бомбежке, собралась уже вся, движение продолжается. Откуда-то спереди несколько бойцов ведут пленного немецкого солдата в расстегнутом мундире, светловолосого, молодого, пилотку он держит в руке, которой оживленно жестикулирует, пытаясь что-то объяснить.
Завидев пленного, спешу ему навстречу: наконец-то у меня снова есть работа по прямой моей специальности!
Но вижу, что к пленному подъезжает из головы колонны на мотоцикле Ефремов. Надо спешить! Я почти бегу.
Пленный стоит уже в положении «смирно», руки по швам, в одной зажата пилотка, которую он не успел надеть, глаза вопросительно и тревожно устремлены на Ефремова: как распорядится его судьбой этот русский офицер, наверное, большой командир?
— Вот, — показывает на пленного Ефремов, — утверждает, что он поляк…
— Яволь, поляк! — выпаливает пленный.
«Если поляк, то почему — «яволь»? Это же «так точно» по-немецки, — задаю себе вопрос. — Но возможно, он и в самом деле поляк, а отвечать так привык в германской армии…»
— Допросите, — приказывает Ефремов, — и доложите мне. — Добавляет: — Документы посмотрите… Где документы? — спрашивает конвоиров.
— Вот! — отвечает один из них, вытаскивая потертый дерматиновый бумажник.
— Ему! — показывает Ефремов на меня.
Документы переходят в мои руки. Ефремов садится в мотоцикл, трогает водителя за плечо. Взрыкнув мотором и развернувшись, мотоцикл мчится в голову колонны.
Пленный порывается что-то сказать. Лицо его встревожено. Но я жестом велю ему помолчать, спрашиваю солдат, которые привели пленного:
— Где его взяли, как?
— Да не брали, он сам… — отвечает один из солдат. — Мы впереди шли, через деревню. Остановились у колодца, фляжки налить, к нам женщина подбегает: «У меня в погребе солдат немецкий, из Польши. Говорит, от немцев отстал, спрятался — вас дожидается, белый платочек наготове держит…» Ну, пошли мы, привели…
Едва дождавшись, пока солдат кончит свои пояснения, пленный начинает с жаром, быстро говорить, обращаясь ко мне. Говорит по-польски, но в его речи много и немецких слов. Я почти не понимаю его: польскую речь слышу впервые в жизни. Мне, наверное, легче бы было разговаривать с ним по-немецки. Немецкий-то он, конечно, знает, если в германской армии служил. Но что-то удерживает меня: бежал от немцев к нам, его родной язык близок нашему, а я буду допрашивать по-немецки, как всякого гитлеровца? Нет, нет…
Прошу поляка говорить помедленнее, переспрашиваю, начинаю его понимать. Двадцати четырех лет, шахтер из Катовиц, отец — поляк, но мать — немка, поэтому его, когда стала немецкая власть, зачислили в фольксдойчи и мобилизовали в армию. Так поступают со многими, если в их родословной отыскиваются немецкие корни. Своих солдат Гитлеру не хватает, так он начинает поляков переделывать в немцев. Но поляк остается поляком, он ненавидит тех, кто поработил его родину, и не станет служить им! В армии уже полгода, и как только оказался на фронте, все время ждал удобного случая, чтобы убежать от проклятых германцев к русским, у которых с поляками один враг. И вот случай представился — германцы уходят от русских. Просматриваю содержимое тощего бумажника поляка. «Зольдбух» — солдатская книжка с фашистским орлом на серой обложке, несколько замусоленных купюр — немецких марок, любительская фотография — сидят рядом седоусый, с выражением достоинства на лице старик в высоком белом воротничке и черном галстуке и маленькая, щупленькая женщина с гладко зачесанными на пробор волосами, в праздничном платье с кружевным воротничком, а между ними, сзади, виднеется девчоночье лицо с напряженно раскрытыми глазами. Поляк, следящий, что я рассматриваю в его бумажнике, поясняет: отец, мать, сестренка.
— А это что? — спрашиваю я, показывая ему вынутый из бумажника кусочек белого шелка, на котором типографским способом оттиснуто изображение богоматери в окружении ангелов, а внизу — какой-то текст на польском языке. Пленный отвечает: это молитва о том, чтобы остаться живым на войне. Не простая — освященная в костеле. Он купил ее там, когда получил повестку о явке на призывной пункт.
— И дорого? — спрашиваю.
Он называет какую-то сумму. Но дело не в сумме. Сколько-нисколько, а зарабатывают и на этом святые отцы.
А мимо проходит, проходит наша полковая колонна.
Спохватываюсь: так можно простоять на обочине и отстать от своих, да и солдатам-конвоирам надо догонять, они уже явно проявляют нетерпение. Но куда девать добровольно сдавшегося?
Возвращаю бумажник его хозяину со всем содержимым, кроме солдатской книжки: эти документы пленных, все без исключения, Миллер велел отправлять ему, в разведотдел штаба дивизии.
Но что все же с этим парнем делать? Отправить в тыл сейчас не с кем, да и куда отправлять — вся дивизия, наверное, в движении. Вести с собой? А если бой?
Поляк по-своему воспринимает мои раздумья. Вдруг суетливо, словно что-то вспомнив, что-то спеша не упустить, порывисто садится на землю, прямо в дорожную пыль, сдергивает сапог, сует в него руку, кажется, шарит под стелькой. И вот вытаскивает какую-то многократно сложенную бумажку. Оставаясь в одном сапоге, поспешно развертывает бумажку, подает ее мне и только после этого обувается. Я сразу узнаю, что это за бумага: одна из наших листовок, призывающая немецких солдат сдаваться. Внизу ее напечатано, что листовка служит пропуском в плен и что добровольно сдавшиеся направляются в лагеря с улучшенными условиями. Такими же листовками были начинены агитснаряды к сорокапятке. Значит, все-таки срабатывают наши листовки?
Этот поляк в моей практике первый, так активно старавшийся перейти на нашу сторону. До этого бывали пленные, но все они оказывались у нас отнюдь не по горячему своему желанию. Впрочем, многие утверждали, что стремились попасть в плен, но можно ли им верить?
— Да! — спохватываюсь я, — у меня же на такой случай приготовлено… — и спешу расстегнуть полевую сумку.
— Товарищ лейтенант! — просят меня солдаты, приведшие поляка. — Может, вы нас отпустите?
— Наши далеко ушли, когда еще догоним? Этот никуда не убежит, раз сам пришел…
— Ладно, идите! — соглашаюсь я. — Что его караулить? Я сам…
Обрадованные солдаты уходят. Батальоны мимо нас уже проследовали, сейчас проходят орудийные упряжки.
— Поздравляю! — слышу я голос Верещагина, он идет рядом со своими орудиями, задерживает шаг, повторяет: — Поздравляю, есть у тебя, наконец, работа, — и показывает на поляка.
— Благодаря тебе!
— Почему — мне?
— А как же? Помнишь, я тебе агитснаряды приносил, умолял выстрелить, а ты еще брать не хотел?
— Ну, помню… Я же все-таки выстрелил. В ту же ночь. Да я тебе говорил!
— Спасибо. А в снарядах лежали такие вот листовочки. Вот он прочитал — и к нам.
— Немец?
— Поляк.
— А, братья славяне! — улыбнулся Верещагин. — Он что, напротив моей батареи сидел?
— Не знаю, не спрашивал. Но это неважно.
— Все одно — запиши его на мой счет! Ну, бывай! — и Верещагин бежит догонять ушедшие вперед свои маленькие пушки.
А я, оставшись вдвоем с моим неожиданным подопечным, достаю из сумки один из давно хранящихся в ней чистых бланков, которые мне еще перед началом боев вручил Миллер. Это — удостоверения для добровольно сдавшихся, дающие право на получение соответствующих льгот. Вписываю в бланк фамилию и имя пленного. Теперь еще полагается поставить печать. А печать всегда в кармане у Ефремова. Как бы увидеть его поскорее? Ефремов на марше имеет обыкновение проезжать на мотоцикле вдоль колонны, в голове ее останавливается, пропускает всю колонну мимо себя, следя, все ли в порядке, а если замечает непорядок, тут же подзывает к себе командира и делает должное внушение. Если идти с колонной вперед, то в каком-нибудь месте Ефремов обязательно встретится. Значит, надо идти.
Мы с поляком быстро шагаем обочиной, понемногу нагоняя ушедших вперед. Он несколько растерян: я обещал ему, что отправлю в тыл, а веду куда-то вперед. Успокаиваю его: все будет в порядке!
А вот, как и следовало ожидать, Ефремов. Стоит рядом с мотоциклом, слегка вскинув голову, и, прищурясь, из-под низко надвинутого козырька фуражки зорко всматривается в проходящую мимо колонну.
Поравнявшись с Ефремовым, докладываю ему о результатах моих расспросов, потом прошу:
— Товарищ подполковник, поставьте, пожалуйста, печать вот сюда, — и подаю ему заготовленное для поляка удостоверение.
— Придумали же! — усмехается Ефремов, но достает из кармана мешочек с печатью и, подышав на нее, ставит на нужное место.
Я торжественно вручаю удостоверение владельцу. И спрашиваю Ефремова:
— Куда же теперь его?
— При первой возможности — в штадив. А пока пусть в обозе побудет. Да предупредите командира хозроты, что он за человек! Чтоб кто-нибудь из обозников не вздумал на нем ненависть к врагу проявлять. А то сменят ботинки на сапоги…
Дождавшись, пока с нами поравняются повозки обоза, я, выполнив распоряжение Ефремова, быстрым шагом иду в голову колонны.
А колонна проходит уже улицей села, бесконечно длинной, как во многих селах на Орловщине, которые обычно тянутся вдоль какой-нибудь речушки или хотя бы ручейка. Из-за плетней со дворов смотрят на нас радостные лица, бегают, возбужденно перекликаясь, мальчишки и девчонки; у многих калиток, а то и на обочине дороги, приветливо улыбаясь, стоят женщины, у каждой ведро с водой, в руке кружка — предлагают напиться. Но из строя выходить нельзя, он проходит мимо, но все же нет-нет да выскакивает из колонны какой-нибудь разбитной солдат, бежит, на ходу отстегивая флягу, а то и две фляжки уже приготовил для себя и для товарища. Или просто берет протянутую ему, уже наполненную кружку и жадно пьет.
Я тоже хочу пить, подхожу к одной из женщин, обеими руками беру кружку она приятно холодит ладони. Эх, освежиться бы сейчас такой водой — лицо сполоснуть… Но хорошо и то, что можно напиться; с наслаждением прикладываюсь к кружке и пью, пью… А женщина, которая протянула мне кружку, в белом платочке, одетом, наверное, ради радостного дня, с нестарым, но в заметных морщинах, коричневым от загара лицом, говорит:
— Молочком бы напоила, да корову немцы свели…
Спереди слышится веселый, как на пасху, колокольный перезвон. Вот и церковь — справа от дороги, белая, с зеленой кровлей, кресты золотом сияют под высоким полуденным солнцем. Прямо напротив церкви на дороге черный остов обгоревшего огромного немецкого грузовика — от него остались лишь шасси да покореженная кабина с распахнутыми на обе стороны дверьми. Колонна обтекает обглоданные огнем останки машины с обеих сторон. А возле церкви, от которой неумолчно плывет величавый голос ликующей меди, толпится народ — в основном, женщины в белых платочках. На паперти люди стоят тесно, загораживая открытую в церковь дверь. Когда я, спеша догнать голову колонны, проходя мимо, заглядываю внутрь церкви, то вижу над головами плотно стоящих в ней людей, в темноватой глубине храма, светлые точечки зажженных свечей и что-то золотисто отблескивающее — наверное, оклады икон. Уж не по случаю ли нашего прихода идет служба?
Но вот и церковь пройдена, еще немножко поднажать — и я догоню голову колонны. Впереди, справа от дороги, на самом ее краю, вижу невысокого старичка в плотно натянутом картузе, в синей, на все пуговицы застегнутой, туго, по-солдатски, подпоясанной и аккуратно заправленной синей в крапинку рубашке. Старик стоит, строго по-строевому вытянувшись, левая рука по швам, правая браво приложена к козырьку. Стоит — не шелохнется, пропуская мимо себя шагающих вольным строем солдат, стоит словно военачальник на параде, перед которым проходят его войска. Я приближаюсь к старику и думаю: как только поравняюсь с ним, обязательно отдам ему честь, не одному ему отдам: в его лице всему его величеству народу. А старику будет приятно, если я его поприветствую по-воински. Судя по выправке, он наверняка был когда-то солдатом и на всю жизнь сохранил гордость этим званием.
Внезапно колонна останавливается, солдаты расходятся по сторонам дороги привал!
Но я продолжаю идти — до старика мне осталось еще шагов двадцать. Он уже опустил руку, разговаривает с подошедшими к нему солдатами. Но все равно я его поприветствую!
Поравнявшись со стариком, я замедляю шаг и вскидываю руку к козырьку. Он с удивленно-радостной улыбкой отвечает мне тем же.
— В армии служили, дедушка? — спрашиваю его.
— А что, видно? — его лицо расплывается в улыбке еще больше.
— Старого солдата сразу видать.
— Служил, а как же. Еще при Николае с германцем воевал. В георгиевские кавалеры вышел. А потом в Рабоче-Крестьянской Красной — до скончания гражданской войны. Опять же награду поимел — часы с фамилией.
— О, да вы — заслуженный боец!
— Что есть то есть, — с напускной скромностью бросает дед. — А справная армия теперь, я гляжу. Оружье какое! И погоны! Погоны — это хорошо. Уваженье дает, вид важнее. А я, — вспоминает старик, — с тремя лычками носил. Унтерцер! — и, показывая на мои две звездочки на погоне: — А как теперь именовать вас, товарищ командир? Ежели по-старому — подпоручиком?
— Лейтенантом!
— У меня сын — лейтенант. Еще с довойны. А другой — простой красноармеец, призвали, как война началась. С той поры ни от того, ни от другого ни слушка, ни письма. Живы ли, нет ли…
— Не убивайся, батя, раньше времени! — говорит старику один из солдат, подошедших к нему раньше меня. — Вы ж под оккупацией были. А теперь начнет почта работать — напишут!
— Вашими бы устами мед пить… — вздыхает старик. — А то ведь как бы и совсем не осиротеть. Внучку вот в Германию, еще зима не кончилась, угнали. Боюсь за нее более, чем за себя. Недавно такое письмо прислала — всю ночь мы со старухой моей не спали.
— А что, разве им разрешают писать из Германии?
— Разрешают. Одну открытку в месяц. Внучка вот написала, что живет хорошо, много птичек прилетает, яички роняют, так что она, может быть, скоро тетку Агриппину повидает. Немцу-то, может быть, и не уразуметь, а нам понятно: бомбят ту Германию американцы, без разбору, и боится наша Аленка, что и ее бомбой!..
— А что, тетка Агриппина в бомбежку погибла?
— Да нет, она давно померла! Вот, значит, и понимай: боится Аленка, что на тот свет попадет… А скажите, товарищ лейтенант, как, теперь германа из наших мест насовсем погнали? Или, не приведи бог, вдруг да возвернется?
Вопрос, который жители освобожденных мест задают часто. Еще в Березовке, весной, слышали…
— Не вернется!
— Дай-то бог! — вздыхает старик. — А немец-то, и которые с ним, на другое гадали. Все время нам пели: кончилась-де Советская власть, Армия Красная напрочь побитая! Поверите, нет ли — приезжал к нам бывшего помещика нашего сын. Баринок тот у немцев в переводчиках, смотрел, что от отцовского имения осталось. Там, в имении-то, с самой революции больница была, а потом фашисты в ней команду разместили по ремонту. Значит, не людей лечить — машины. Ему, немцу-то, люди наши без надобности. Значит — чтоб ни больниц, ни школ. Учительница наша, Мария Гавриловна, дай ей бог здоровья, впотай ребят учила, по нашим книжкам. Да не в школе, а у себя дома: школу окаянные под комендатуру заняли. Нашлась же у нас каинова душа, донесла. Так Марью Гавриловну таскать начали. Едва отделалась. Да что учительша! Поп наш, отец Василий, и тот под чужую дудку петь не пожелал. В других местах, говорят, были попы, что с немцами заодно, на старый режим вертели. А наш — нет! С партизанами стачку имел. Прятал, когда надо, кой-кого. Ну и тут окаянные дознались… Он к партизанам уйти успел. А сегодня, как вы показались, так и он тут. Вернулся, значит. На шее — крест, на поясе — наган. Снял наган, облачился — и сей момент благодарственный молебен служит. Вот поп так поп! Я б ему награду выдал! Хучь медаль какую!..
Я не прочь бы еще послушать бравого словоохотливого старика, но мне надо добраться до головы колонны, привал кончается — тогда догоняй. Прощаюсь с дедом, быстрым шагом иду, обгоняя уже тронувшиеся с места роты.
…Осталось позади и это село, и другие. Продолжаем идти по следам отступающего врага. Местность постепенно меняется — меньше перелесков, все чаще встречаются овраги. Нещадно печет яркое солнце, мучает жажда, глаза заливает пот. Нечасты и очень коротки привалы. Но мы идем, и как-то не хочется думать об усталости, хотя она одолевает. Те из нас, кто хлебнул лиха в первые месяцы войны, вспоминают: летом сорок первого была такая же жара и похожая дорога. Похожая, да не такая! Тогда было идти тяжелее. Радость наступления придает нам силы.
Но вот движение приостанавливается: разведка донесла, что впереди противник занял оборону.
Где-то в чистом поле сворачиваем с дороги. Рассредоточиваемся побатальонно и продолжаем движение. Впереди идет головная походная застава — стрелковая рота, бронебойщики, пулеметчики. Берестов, мы, его ближайшие помощники, и связные идем следом за головной ротой. Остальные силы полка, готовые в любой момент принять боевой порядок, пока что следуют позади нас.
Теперь идем по выжженной, без единого деревца, степи, изрезанной глубокими, с обрывистыми краями, оврагами. Но пока что овраги в стороне, наш путь — по ровной местности. Видно, как впереди она постепенно опускается. Становится видна насыпь железной дороги, пологий берег крохотной речушки, окаймленный узкой темно-зеленой полоской кустарника, решетчатая ферма однопролетного моста через нее. До моста нам — меньше километра. Он уже отчетливо виден, на нем ни души. Скоро мы приблизимся к нему и пойдем мимо него, берегом речки. Удивительно, как это немцы, отступая, оставили мост целым? Ведь они взрывают даже немудрящие деревянные мостики на полевых дорогах, а этот что же? Не успели?
Вдруг видим — мост плавно оседает вниз. Ни звука взрыва, ни вспышки оседает, как по волшебству, ложится поперек речки, обнаженно торчат углы береговых упоров, на которых он только что держался.
Взорвали-таки! По всем правилам подрывного искусства — взрывчатка заложена под края фермы, взорвана одновременно. Несколько немецких саперов, несколько килограммов взрывчатки, несколько метров запального шнура, одна взрывная машинка и несколько секунд времени — и моста нет. Сколько дней, усилий человеческих рук и механизмов, инженерной мысли и материала понадобится, чтобы восстановить это творение рук человеческих!
Не потому ли немцы взорвали мост, что решили продолжить отход? Как серьезно намерены они обороняться?
Ответ на этот вопрос приходит неожиданно быстро: перед головной ротой, идущей рассредоточенным строем, распускается черная крона разрыва. Рота тотчас же развертывается в цепь.
Итак, мы, кажется, вошли в соприкосновение с противником. Что перед нами: небольшой заслон или крупные силы? Наспех занятые рубежи или заранее подготовленные позиции? Намерен противник только обороняться или станет переходить в контратаки?
Мы пытаемся продолжить движение. Может быть, с ходу удастся сбить противника?
Но за первым разрывом следуют другие. Головная рота залегла.
Подошедший к нам Ефремов, посмотрев в бинокль, с досадой говорит Берестову:
— Нечего переть на рожон. Где там что у противника — надо разведать, да и артиллерия наша еще не подтянулась. Не будем без толку рисковать людьми. День кончается. Встанем пока здесь.
С такой же неколебимой твердостью Ефремов мог бы сейчас дать команду: вперед, не останавливаться! — если бы это было разумно для дела. Но не в характере Ефремова действовать без оглядки и добиваться успеха любой ценой. Нам всем нравится в нашем командире полка сочетание решительности с осмотрительностью, смелости и быстроты в решениях с умением вовремя все взвесить и рассчитать. В этом отношении под стать Ефремову и начштаба Берестов.
К тому времени, когда над степью опускается ночь, батальоны начинают окапываться, и уже окрещен наш участок обороны «овражным фронтом». Передний край проходит среди оврагов, некоторые из них тянутся в сторону противника, что весьма тревожно: противник может по оврагам незаметно просочиться в наше расположение. В таких местах мы ставим усиленные дозоры.
Всю ночь идет работа по укреплению занятых рубежей, хотя, если положить руку на сердце, никто, наверное, даже сам Ефремов, отдавший приказ, не верит, что эта работа пригодится, — ведь наверняка в наступление пойдем мы, а не противник. Но на войне могут случиться любые неожиданности. Враг хитер и умен — мы не всегда можем предугадать его действия.
Около полуночи с передовой, куда меня в качестве одного из поверяющих посылал Берестов, я возвращаюсь на КП полка, в один из оврагов. Сейчас бы самое время поагитировать немцев, но еще не очень ясно, где проходит их передний край. С наступлением темноты ушли в поиск наши разведчики — уточнить позиции противника и его намерения, чтобы не получилось конфуза, как недавно, когда он ушел незамеченным, оставив нас в ожидании его атак.
Наблюдением это установить трудно: противник затаился, старается ничем не обнаружить себя. Но пока что он не ушел, скорее наоборот: слышно, как с его стороны временами доносится довольно близкий гул моторов, иногда даже очень сильный, порой заметны, правда, далекие отблески фар — танковых или автомобильных?
Укладываюсь спать прямо на земле, укрывшись плащ-палаткой. Кажется, я задремал. Но какое-то внутреннее беспокойство подымает меня. Тихо. Над головой синее до черноты небо с редкими серебринками звезд. Но, кажется, оно уже посветлело — время идет к утру. Вижу — в наскоро вырытой саперами в овражном обрыве землянке из-под плащ-палатки пробивается свет. Захожу. Карзов, при свете трофейной плошки, чертит схему боевых порядков полка на основании донесений и схем, полученных из батальонов. Подсаживаюсь рядом, спрашиваю:
— Разведка вернулась?
— Вернулась! — бросает Карзов, не отрываясь от своей работа.
— Ну и как? Уточнили, где у немцев проходит передний край?
— А ты что, хочешь сходить потрубить? — догадывается Карзов. — Не советую. Слишком «ничейка» широка — пока поближе к немцам доползешь… Ночь темная, даже если и не один отправишься — заблудиться недолго. Гастев-то твой заблудился.
— Думаешь, я теперь боюсь?
— Да не думаю. Просто обстановка еще не ясная. Ночью и мы кое-где позиции поменяем, выдвинемся вперед малость. И не везде точно известно, где у немцев передовая. Как разберешь, где тебе с твоей трубой устраиваться? Уж потерпи сегодня.
Утро приходит тревожное: откуда-то справа слышны пушки. Они бьют, как кажется, беспорядочно — то затихая, то звуча громче. Судя по этой канонаде, правее нас, километрах в десяти, идет довольно активный бой. Но напротив нас противник по-прежнему безмолвствует. Однако это не успокаивает настораживает. Мы знаем повадки противника. Когда он ждет наших атак, то проявляет нервозность — постреливает. Когда же сам собирается наступать — затаивается, как зверь перед прыжком.
К полудню, однако, зверь дает знать о себе рычанием: оттуда же, справа, откуда с утра докатывается орудийный гром, доносится, временами все отчетливее, железный, прерывистый, словно переливающийся, гул. Совершенно определенно — это танки. Немецкие. Об этом получено предупреждение из штаба дивизии.
Всем батальонам, роте противотанковых ружей, полковым батареям отдается приказ: подготовиться к отражению танковых атак. Идет на передовую, проследить, как выполняется приказ, Карзов. Уходят и другие штабисты. Меня же Берестов посылает, как тогда, под Тросной, на правый фланг полка, чтобы оттуда я связался с частью, стоящей на левом фланге соседней дивизии, и узнал, какие противотанковые средства она выставит на стыке наших флангов.
Как-то так получается, что к моменту, когда мне надо отправляться, я не могу в охране КП найти свободного автоматчика, которого мог бы взять сопровождающим. Но не беда. Не в первый раз… Дорогу до КП правофлангового батальона я знаю, уже бывал там, а у комбата, когда отправлюсь к соседям, попрошу дать мне в сопровождающие какого-нибудь солдата, чтобы было все, как положено.
…Уже вечереет, когда, выполнив задание, возвращаюсь. У соседей я узнал, что бой идет еще правее, но немецкие танки появлялись и перед ними, пытаясь нащупать в нашей противотанковой обороне места послабее, однажды даже прорвались, но под огнем артиллерии вынуждены были уйти, оставив две подбитые машины.
На подходе к правому флангу нашего полка я отпустил выделенного мне комбатом «оберегающего» солдата и решил на полковой КП возвращаться один, а чтобы прийти скорее — срезать все углы и повороты, шагать полем напрямик, тогда выгадаю километра два-три.
Пройдя примерно полдороги, я понял, что начинаю плутать: сбился, наверное, из-за оврагов, причудливо петляющих, приходится их то обходить, то пересекать, а по некоторым идти низом или краем откоса. Так, петляючи, можно и на «нейтралке» оказаться…
Пересекая меж оврагами ровное поле, совсем безлюдное — на открытом месте вблизи переднего края редко кто рискнет показаться, — я услышал позади себя нарастающий гул мотора, в него вплелось лязганье гусениц. Танк! Откуда он здесь взялся? Наше командование подбрасывает танки, раз уж близко появились немецкие? А этот? Отбился по какой-то причине от своих, теперь ищет?
Танк слышен сильнее. Оборачиваюсь. Вот уже и виден. Идет прямо за мной. Даже прибавил скорость. Останавливаюсь. Может быть, танкисты хотят меня о чем-то спросить, сориентироваться?
Вот танку остается до меня каких-нибудь триста — двести метров. Он идет быстро, в еще ярком предвечернем солнце ослепительно сверкают его гусеницы, отполированные о землю до зеркального блеска. Но почему он не защитного цвета, как все наши, а серый? Запылился? И пушка у него с «набалдашником», как у немецкого… Так это же и есть немецкий!
Ужас охватывает меня. Бросаюсь бежать. А танк, взревев мотором, гонится за мной. Меня хотят раздавить? Взять как «языка»? Бежать, бежать! Но куда? Впереди ни ямки, ни ровика, укрыться негде. Задыхаюсь от бешеного бега. Сердце, кажется, сейчас вырвется из груди и полетит впереди меня, оставив обреченное тело… Спиной чувствую глаза врага, нацеленную в нее пушку и пулемет танка. Стоит немецкому танкисту нажать на спуск…
Тупой рев мотора, бездушное, механическое громыханье гусениц бьют мне в спину, в уши, в затылок, мне не хватает воздуха. Танк уже близко, еще несколько секунд, еще секунда — и все, конец… Закрываю глаза. И вдруг чувствую, что лечу куда-то вниз. Может быть, это то самое ощущение, которое приходит к человеку в последний миг его существования?..
Но нет!
Удар ногами во что-то рыхлое, сильный удар, от которого я валюсь и качусь куда-то, возвращает меня к жизни.
Открываю глаза. Оказывается, лежу на дне оврага, на куче рыхлой глины, ссыпавшейся с крутизны вниз. А вверху, за краем обрыва, злобно рычит мотор танка. Железный скрежет гусениц, лязг, гром — и вдруг это все почти мгновенно стихает, хотя танк и слышен еще, но слышен все слабее, тише. Он уходит! А что ему остается делать? Не валиться же вслед за мной в овраг, так счастливо оказавшийся на моем пути. Овраг спас меня.
Лишь теперь я начинаю ощущать настоящий страх: только что мне было нестерпимо жарко, а становится зябко — наверное, меня прошиб холодный пот. До этого я не знал, что такое холодный пот, даже считал, что это выдумали писатели, а в жизни его не бывает. А вот теперь познал сам.
Взглядываю наверх. Вот там, недалеко от обрыва, я мог бы сейчас лежать, растертый гусеницами по сухой траве… Или меня скрутили бы, затолкали в люк… И никто не узнал бы, куда я исчез. Стираю с лица пилоткой пот — он действительно холодный. Или это я, отдышавшись в тени овражной кручи, немножко остыл?
Постепенно прихожу в себя. Вытряхиваю из гимнастерки, из сапог глину, чищусь. Не являться же на КП таким вымазанным? Чистясь, стараюсь понять: каким образом немецкий танк оказался у нас если не в тылу, то на фланге? Был послан в разведку и запутался меж оврагами? Или это один из тех, что прорвались у соседей: отбился от своих, когда пришлось уходить? А может быть, я забрел за нашу передовую, на «нейтралку»? Уж там-то мог встретиться… В какую же сторону идти?
Начинаю соображать, как мне выбраться из оврага. Откосы, насколько видно поблизости, круты, почти отвесны. Не выбраться. Значит, надо идти по оврагу, искать места, где можно выкарабкаться. Так и поступаю.
Идя по оврагу, вдруг наталкиваюсь на удобно устроившихся в нем — не надо и укрытий рыть — минометчиков. Оказывается, это минометчики не нашего, а соседнего полка нашей дивизии, который от нас левее. Значит, правильно я выбрал, в какую сторону идти по оврагу. В другую — к немцам, глядишь, пришел бы.
Ну, теперь ориентироваться будет уже легче. Выбираюсь, наконец, из оврага и более или менее уверенно держу путь в свой полк. Уже предзакатный час, спала жара, в оврагах, мимо которых прохожу, начинают сгущаться синеватые тени. В той стороне, где почти целый день вдалеке слышался бой, теперь стихло. Все еще не могу до конца прийти в себя. Все представляю, что было бы, если бы я не свалился в овраг? Спасибо ему!
Душа постепенно становится на место. О том, что недавно было таким страшным, думается уже спокойнее.
Иду и предвкушаю удовольствие, как я расскажу о случившемся своим товарищам! Вот удивятся! А чему, собственно?! Тому, что я сбился с дороги? Или тому, что я принял немецкий танк за свой, не смог сразу различить? Да и вообще могут не поверить — свидетелей моего приключения нет. Что же, мне устраивать экскурсию к тому оврагу и показывать следы танковых гусениц? Может быть, вообще ничего не рассказывать! Да, но противник — пусть это всего-навсего один заблудший танк — у нас в тылу! Как об этом умолчать? Я обязан доложить!
Так я и поступил. Вернувшись на КП и не найдя там Берестова, который куда-то ушел, рассказал о случившемся Ефремову, выбрав момент, чтобы свидетелей моего рассказа не было. Ефремов, внимательно выслушав, сказал с улыбкой:
— Ну, голубчик, счастлив твой бог! На «нейтралку», верно, забрел? А про танки было уже предупреждение… — Подумав, добавил: — Так где же ты ему попался? Ладно, ты про этот танк не болтай. Чтоб панику не разводить.
Больше никому о встрече с танком я говорить не стал. Тем более действительно — какими доказательствами могу я подкрепить свой рассказ?
А вот теперь, через много лет, я решил рассказать об этом. Не просто как о любопытном случае, в котором, на первый взгляд, нет ничего поучительного. Но поучительное, думаю, есть. Никогда, ни до ни после, мне не было так страшно, как тогда. Не потому, что позже я стал более обстрелянным, более привык, что ли, к опасностям. Во всех последующих случаях, если я подвергался опасности, я понимал, что это необходимо для дела и если со мной в результате и случится непоправимое, то погибну не зря.
Ночью к нам подошла артиллерия. Ночью же поступил приказ начать наступление. Утром следующего дня уже было известно, что правее нас немцы пытались нанести контрудар танками и мотопехотой, но бронированный имперский кулак оказался слабее нашего щита.
Наутро во весь голос заговорила наша артиллерия. Она била точно по уже разведанным накануне огневым точкам переднего края и по батареям противника.
Пехота поднялась сразу же, как только над вражескими позициями заклубился дым разрывов. От нашего переднего края до вражеского было далековато — в среднем без малого километр, причем по такой местности, которую Ефремов назвал «краем крайностей»: либо ровное поле без единого кустика и ямочки, либо глубоченный, не переходимый никакой боевой техникой овраг.
Противника удалось сбить с его обороны сразу же, с первого рывка, и он начал отход, покатился на запад. Мы неотступно пошли следом за ним.
Но и этот быстрый успех, которым мы обязаны, в первую очередь, артиллерии, не дался нам даром. Еще больше, почти до предела, поредели наши стрелковые роты. И нам уже нечем было пополняться в порядке «самокомплектования», тылы были выскреблены, можно сказать, до последней возможности.
Кончилась на нашем пути голая, овражистая степь, все чаще подступали со всех сторон веселые, просвеченные солнцем августа березняки, предвестники знаменитого Брянского леса: он был уже недалек.
Где-то возле города Дмитриева-Льговского нас вывели в резерв — необходима была передышка, как и всем частям, воевавшим на Огненной дуге. Мы раскинули свой, выражаясь по-старинному, бивак в лесу, ласково осенившем нас мощными кронами старых берез.
С отрадой узнали мы, что по фронту Курской дуги противник, после нескольких мощных наших ударов, окончательно прекратил сопротивление и начал массовый отход.
В эти дни мы жили в состоянии необычайного подъема, радости завершенного труда: из газет мы уже знали, что враг отброшен на таком огромном протяжении фронта, на каком с самого начала войны мы еще не одерживали побед. Курская и Орловская области, сердцевинные земли России — вырваны из хищных когтей гитлеровского орла. Прошел лишь месяц с небольшим со дня, как грянул первый выстрел этого великого сражения. Сражения, в котором германская армия за такой короткий срок понесла колоссальные потери: сто двадцать тысяч убитыми, свыше четырех с половиной тысяч танков, две с половиной тысячи самолетов, более полутора тысяч орудий, одиннадцать тысяч автомашин…
Теперь на западе замалчивают значение наших побед вообще и победы на Курской дуге — в особенности. Но вот что сказал по этому поводу в то время Черчилль: «Три огромных сражения за Курск, Орел и Харьков, все проведенные в течение двух месяцев, ознаменовали крушение германской армии на Восточном фронте».
Крушение!
Именно благодаря этому крушению Муссолини был свергнут своим народом, ослаблен весь Западный фронт и потерпел крах разработанный шайкой Гитлера план захвата нейтральной Швеции под кодовым названием «Песец», — значит, мы и Швецию спасли? — резко пал дух населения Германии, с новой силой поднялось антифашистское движение там, да и по всей Европе, ослабли связи разбойничьей империи с ее прислужниками-сателлитами.
Гитлеровский фельдмаршал Манштейн, так много усилий положивший, чтобы на Курской дуге совершить поворот в войне в пользу Германии, напишет потом с величайшим прискорбием: «Операция «Цитадель» была последней попыткой сохранить нашу инициативу на востоке. С ее прекращением, равнозначным провалу, инициатива окончательно перешла к советской стороне. В этом отношении операция «Цитадель» является решающим, поворотным пунктом войны на восточном фронте».
Битый гитлеровский фельдмаршал, стиснув зубы, вынужден был признать ту истину, которая со всей определенностью выражена в словах маршала Малиновского: «Курская битва по ожесточению и упорству борьбы не знает себе равных… в этой страшной схватке был сломлен становой хребет гитлеровской армии и фашистская Германия, окончательно потеряв надежду на успех, реально увидела перед собой поражение в войне».
Не знает себе равных… Как справедливо это сказано!
Входим в лес. — Позиция «Хаген». — Память сорок первого. — В партизанском крае. — Лишь на карте осталось… — В чужих мундирах. — Рваные рельсы. — Неожиданный поворот.
За те дни, что мы стоим в березовом лесу близ Дмитриева-Льговского, мы обжились в шалашах и шатрах, сделанных из ветвей и плащ-палаток, привели в порядок оружие и снаряжение, малость отоспались после тревожных фронтовых ночей. Здесь по ночам до нашего слуха доносятся не пулеметные очереди, а соловьиные трели, в березняке вокруг нас соловьев великое множество — тех самых знаменитых, курских. Они, конечно, водятся и в тех местах, где мы воевали. Но что-то не припоминается, чтобы их было слышно хоть где-нибудь в роще или в кустах в тогдашние ночи, — то ли распугали их бои, то ли нам было не до соловьиного пения.
Настроение у нас отличное, и не только потому, что отдыхаем. Радуют сводки Совинформбюро: по всему фронту Курской дуги противник отступает, уходит на запад, ведя только арьергардные бои, спешит оторваться — видно, уже расстался с надеждой остановить, отбросить нас. Ждем, что вот-вот и нашему полку поступит приказ выступать — не отвоевались же мы совсем, если весь наш фронт движется вперед.
Но вот и приказ. Солнечным утром колонна полка вытягивается по лежащей меж зеленых полей и рощ дороге. Давно ли мы делали переходы только ночами, а если приходилось двигаться днем, то и дело поглядывали на небо: не летит ли немец? Сейчас эти опасения остались в прошлом, хозяева неба теперь — наши летчики.
Идем на северо-восток, параллельно железной дороге от Курска на Брянск — она где-то левее нас. В сводках Совинформбюро теперь уже нет Орловского и Белгородского направлений, с шестого августа появилось уже новое — Брянское. Как положено, вперед нами выслана разведка, но противника она пока обнаружить не может: он отошел. Следы его отступления все время попадаются на нашем пути: мусор, оставшийся от привалов у придорожных опушек, щели и аппарели, вырытые на случай бомбежек, довольно часто мы видим немецкие позиции, тщательно подготовленные, но брошенные. Одна из таких позиций встретилась нам на опушке леса, близ дороги, вечером, когда мы остановились на ночной привал. Длинная, извилистая, неизвестно сколько тянущаяся траншея, вырытая на полную глубину. Стенки укреплены березовыми жердями или плетнем. Дзоты и просторные блиндажи с добротным накатом, ходы сообщения, ведущие в тыл, — все это построено основательно, по всем правилам фортификации. А с тыльной стороны траншеи по всей ее длине — плотная, выше человеческого роста изгородь из молодых березок — сколько же их извел вражина, чтобы скрытно можно было передвигаться за этим забором.
Все устроено с поистине немецкой тщательностью и аккуратностью. Сколько труда вложено во все это! Труда наших людей. Из рассказов жителей мы знаем, что гитлеровцы сгоняли их на оборонительные работы.
Эту позицию немцы и обжить не успели — нет никаких следов сколько-нибудь длительного их пребывания.
Заходим в один из блиндажей. Бревенчатые стены, пол из старательно подогнанных жердочек, топчаны по углам, посередине дощатый стол, на нем валяется несколько газет.
Беру со стола газету. Небольшого формата, на четыре полосы, газета специально для солдат-фронтовиков. Сравнительно свежая. На первой полосе статья с рассуждениями о гибкости немецкой стратегии, предусматривающей отступление для выравнивания фронта. Отступление с целью измотать Красную Армию и истощить ее силы. Не могу не улыбнуться, когда читаю: «Уже сегодня можно сказать, что летнее наступление большевистской армии не удалось». Не удалось, а мы сидим в блиндаже, который немцы и обжить не успели.
Возвращаемся к месту привала. Длинные синие тени от деревьев уже тянутся через дорогу.
Идем и не перестаем удивляться: почему же немцы не использовали этот так хорошо подготовленный рубеж? Ведь еще несколько дней назад они цеплялись за каждую пядь земли. А отсюда ушли сами, потихоньку.
Только позже нам станет известно, что та искусно оборудованная траншея, которую мы видели во время привала, — лишь малая часть оборонительной линии с кодовым названием «Хаген», которую противник так долго и тщательно строил между Орлом и Брянском, готовя свое наступление на Курской дуге. Гитлеровский генералитет после Москвы и Сталинграда избавился от прежней спеси, стал более предусмотрителен.
…Дни первой половины августа. Уже нет испепеляющей жары. Солнце стало словно добрее. Да и то сказать, вокруг уже не степь — выгоревшая, опаленная, а тянущиеся вперемешку с полями густолиственные леса — березняк, осинник, орешник. Чем дальше мы идем, тем леса гуще. Солнечным полднем переходим вброд реку Неруссу — приток Десны. За нею открылись места высокие, сухие, лес здесь чистый, почти без кустарника, просматривается далеко, старые березы, освещенные процеженным сквозь листву, но не потерявшим силы светом дня, высятся, словно сказочные, белые с чернью колонны, вокруг которых на зеленом ковре травы рассыпаны золотые блики солнца. С проезжей, накатанной дороги, на которой еще заметны следы шин немецких грузовиков, мы свернули. Идем, глухими, полузаросшими лесными проселками и просеками, по которым наши орудийные упряжки и обозные повозки пробираются не без труда. По пути часто попадаются следы партизанской войны: то остов спаленного немецкого грузовика, уже зарастающий разнотравьем, то проржавевшие останки мотоцикла, а иной раз и березовый крест белеет в сторонке от колеи — по каким-то причинам немцы угробленного партизанами своего камрада не довезли до солдатского кладбища, закопали в лесу.
Идем на запад. Идем путями сорок первого года, по которым отходили наши войска, отбиваясь от наседавшего врага. Память сорок первого… То и дело встает она перед нашими глазами, встает зримо, вещественно. Вот переходим лесную речку, на противоположном, западном берегу которой золотистая песчаная отмель. А в песке, глубоко замытые в него уже не одним минувшим половодьем, чернеют останки тесно сбившихся один к одному наших грузовиков-полуторок: от дощатых бортов ничего не осталось, кабины без стекол, выщербленными радиаторами машины устремлены к реке, навстречу нам, возвращающейся своей армии. Долго же они нас ждали, два года…
А вот еще память сорок первого: уже дальше, в лесу, на широкой просеке. Впритирку почти одна к другой, местами в несколько рядов, стоят десятки, сотни автомобилей — грузовики, санитарные фургоны, походные кухни, еще какие-то машины, назначение которых и угадать трудно: сквозь все это густо проросла трава, поднялся кустарник, а кое-где даже молодые деревца, из кузовов и окон кабин, сквозь обшивку фургонов, от которой остались только клочья, выглядывают зеленые ветви. Огромное, концов не видать, кладбище автомашин… Видимо, какие-то наши армейские тылы отходили здесь, да так тут и остались. Можно представить, как все это было в тяжкое лето сорок первого. Отступление целых армий, дороги перерезаны, свернули в лес, двигались, пока было можно…
Молча проходим мимо. Хочется остановиться, снять пилотку, подумать о тех, кто был на этих машинах. Каковы их судьбы? Кто выбрался через фронт к своим, кто разыскал партизан, кто угодил в плен, а кто и остался здесь… Машины — свидетели немые… Вот сейчас мы проходим мимо крытой машины, покраска кузова осыпалась, выцвела, но еще можно различить красный крест, в нем несколько пробоин. Какой-то гитлеровец стрелял по красному кресту. А там, в машине, были наши раненые. Неужели их убийцу не найдет справедливая пуля?
Два года назад, лето сорок первого…
А теперь мы идем вперед, на запад, и колонны врага уходят от нас, и его машины остаются на нашей земле — радиаторами на запад.
Все глубже в лес… Брянск где-то северо-западнее. Примерно в направлении его мы и идем. Он еще у немцев. Может быть, на нашу долю выпадет освобождать его?
…Идем чащей по затравеневшей, извилистой, узкой лесной дороге. А из гущи леса, лавируя меж березами, навстречу нам медленно движутся повозки, загруженные узлами и мешками, поверху сидят маленькие ребятишки, те, что постарше, и женщины бредут следом, а рядом с повозками, держа вожжи в руках, шагают старики. Весь этот обоз выходит к дороге, останавливается, пропуская нашу колонну. Старики и женщины радостно глядят на нас, ребятишки с любопытством таращат глаза. Подхожу к головной повозке, которой правит седобородый дед в немецком мундире без погон и нашивок и наполовину без пуговиц. Мундир подпоясан крученой опояской, за которую заткнут топор, на голове деда — видавший виды, весь в морщинах, рыжий кожаный картуз, наверное, он служит владельцу уже много десятков лет. В ответ на мое приветствие дед, переложив вожжи в одну руку и приподняв картуз, говорит, сияя:
— Сподобились мы наконец-то! А то ведь едем и не знаем: близко вы уже али нет? Мы еще издали приметили — войско по дороге идет. А какое? За деревьями-то как надо не разглядишь. Может, еще и немцы какие? Нет, свои! Только вот с погонами вы — чудно!
— Откуда едете, дедушка?
— От партизан. У нас вся деревня к ним ушла, они сами нас упредили: каратели идут, все жечь будут и всех убивать. Ну куда нам деваться? Одно спасение — в лес. Вот так и мыкаемся на колесах, чисто цыгане. С прошлого года так.
— А как же зимой, с ребятишками?
— В чащобе, в землянках пересидели. Семейный лагерь называется. А теперь, как немец уходить стал, — говорят, под Курском его сильно побили? — нам командир партизанский объявил: «Езжайте домой! Наша армия пришла!» Ну, мы и поехали…
— Далеко вам до дома?
— Километров с двадцать, ежели по этой дороге. Деревня Григорьевка. Не проходили?
— Не попадалась…
— А она в стороночке, где речка Навля поворот делает.
— Нет, мы другим маршрутом шли.
— Цела ли наша деревня, нет ли… — озабоченно вздыхает старик. — Может, цела? — спрашивает с надеждой, словно я могу его успокоить. — Разное говорят. Так ведь если и цела оставалась… Слышно, он, как уходит, все палит, — значит, раз не ему, так чтобы и не нам.
— Не успевает он все сжечь, отступает быстро, — стараюсь я обнадежить старика.
— Ну, дай вам бог! — говорит он на прощание. — С победой, значит, и чтоб живыми…
Колонна уже прошла, старик забирает вожжи в обе руки:
— Но, милаи! — и выводит повозку на дорогу. А я убыстряю шаг — догнать своих.
Пройдя еще немного по заросшему проселку, сворачиваем. Никакой дороги нет, кругом высокий сосняк. Идем по азимуту — Берестов сам ведет колонну полка, все время сверяя карту с компасом. Повозки, пушки, кухни оставлены позади, они догонят нас потом, когда выяснится, каким путем им удобнее будет проехать. А пока что вперед идет только пехота, минометчики с небольшим запасом мин да рота противотанковых ружей, на тот случай, если выйдем на открытое место, где могут и танки появиться, — здесь, в лесу, они нам не страшны.
Идем час, два, три… Кругом все тот же дремучий Брянский лес. Сосняк сменяется ельником, ельник — березняком, орешником; кусты и деревья временами сдвигаются настолько, что меж ними становится трудно продираться. Берестов все чаще останавливается, чтобы проверить направление по компасу, — карта сейчас уже ничем помочь не может: ориентиров в лесу, стеной стоящем вокруг, никаких. То ли дело в степи: видно далеко, все приметы местности — перед глазами, легко определиться, где находишься, что впереди, правильно ли идешь.
Лес редеет. Уже видны просветы меж стволами деревьев.
— Сейчас должна быть опушка, — говорит Берестов, с которым мы шагаем рядом, — а за опушкой — село.
Вот и опушка. Перед нами — открытое, чуть уходящее вниз поле, за которым вдалеке опять синеет лес.
Берестов в недоумении останавливается. Поглядывая то на карту, то на поле впереди, он с несколько растерянным видом говорит:
— Но перед нами сейчас должно быть село… Не врет ли карта? И компас не должен подвести…
Никакого села перед нами нет. Высокая трава, кое-где одиноко торчат среди нее деревья.
Гляжу в свою карту. Должно же, должно быть перед нами село. На карте оно ясно обозначено. Куда же подевалось?
Что остается делать? Продолжать движение в прежнем, заданном нам направлении. Какое-то недоразумение с этим неизвестно куда исчезнувшим селом. А может быть, его и не было?
Шагаем от опушки в поле. Высокая, чуть не по пояс, сочная трава, полынь, репейник — то, чем обычно зарастает заброшенная земля, — как там, в пройденной нами с боями степи. И вдруг в высокой траве видим косо торчащие черные, обугленные жерди: остаток ограды. Приглядываемся на ходу: в траве полусгнившие бревна, полусгоревшие остатки сруба. Сквозь траву краснеют рассыпанные кирпичи. Здесь стояла изба. Заросший бурьяном сруб колодца. Заглядываю в него. Глубоко внизу печально светит, отражая высокое солнечное небо, мертвая вода. Как давно не разбивало ее зеркала опущенное в колодец ведро… Может быть, не разобьет уже никогда.
Нет, не подвела нас карта и не ошибся Берестов, ведя нас по компасу. Здесь действительно было село. Но только на карте оно и сохранилось. Каратели сожгли его дотла. Мало того — и печки, которые обычно остаются после пожара, наверное, развалили, ни одной трубы не торчит. Может быть, и старик, с которым я разговаривал на дороге, и его спутники увидят свою деревню такою же?
Мы продолжаем путь. По-прежнему без дороги, по азимуту. Пройдя снова несколько километров лесом, входим в еще одно село. Здесь все избы целы. Но ни души ни в них, ни возле. Наглухо заперты жердевые ворота, плотно закрыты окна, где есть ставни — ставнями. Кое-где на воротах или за оконными стеклами видны иконы. Наверное, какие-нибудь старушки, покидая родной дом, водружали эти иконы на самом видном месте, в наивной вере, что это убережет родное гнездо от разорения и гибели. Но теперь, раз мы здесь, ничто не грозит этим серым избам. Дождутся они своих хозяев. Если те живы, конечно…
Привал в глухой чаще, в березняке, неподалеку от безвестной лесной речушки, с робким журчанием пробирающейся меж кустов и замшелых стволов. На полянке дымит полевая кухня — готовит обед. Собственно, это не только привал. Из штадива по радио приказано остановиться и не продолжать путь до нового распоряжения. Может быть, нам изменят маршрут? Или мы уже настигли отступающего противника и нас скоро введут в бой? Очень возможно. А пока хорошо бы отдохнуть после долгого пути. Похоже, мы до ночи отсюда не тронемся. А уже ложатся предвечерние тени.
Время у меня свободное. Уединюсь-ка в кусты — надо кое-что записать. Успев сделать несколько шагов, вижу, что в том же направлении с котелком в руке идет наш связной Осипов, личность на КП весьма популярная: он невозмутим в любой обстановке и любит рассказывать байки.
— Куда? — спрашиваю его.
— На речку. Водички принести. Грибов я набрал, хочу скоростным методом засол сделать. Соскучился по грибкам.
— Если меня кто-нибудь спрашивать станет — вон за теми кустиками я буду, на прогалинке, видишь?
— Вижу! — прищуривается Осипов.
— Так позовешь меня?
— Будьте спокойны. Осипов еще никого никогда не подводил.
Ложусь лицом вниз между кустами, на мягкую, шелковистую травку, достав блокнот, упираюсь локтями в землю и погружаюсь в свои записи.
Немного погодя слышу вблизи, за кустами, медленное шуршание ветвей. Не обращаю на это внимания: наверное, кто-то из наших идет с речки… Ну и пусть себе проходят мимо…
— Здравствуйте!
Подымаю голову, оглядываюсь — и замираю: надомною стоят пятеро в немецкой форме. Немецкая разведка? Меня хотят взять «языком»? Что делать? До пистолета дотянуться не успею…
Но тут я замечаю, что у всех пятерых наши автоматы ППШ с дисками. Партизаны? Но почему с погонами?
— Нас к вам солдат послал, у речки встретили, — говорит один из пятерых.
— А вы кто такие? — спрашиваю оторопело.
— Мы — русские.
— Вижу, что русские, — уже успокоившись, я подымаюсь, засовываю блокнот в сумку. — Но откуда? Почему на вас немецкая форма? — Только сейчас обращаю внимание на то, что нагрудной нашивки в виде гитлеровского орла, какая у всех немцев на мундире, у этих людей нет, а погоны у них какие-то странные, желтые. — Немцам служили?
Слышу в ответ смущенное:
— В сорок первом в плен попали. Шофера все.
— Вместе с машинами сдались?
— Вместе… да не сдавались мы… В окружение попали, когда отступали, нам велено было машин не покидать, ждать — может, прорываться будем. Ну и дождались — немцев…
— А потом?
— А потом лагерь. Кругом с голода мрут. А тут вербовать приехали: кто специалисты? Шофера есть? Мы так решили: в лагере все одно пропадем. А получим машины — может, к своим на них рвануть удастся?
— Ну и что же, не удавалось?
— Далеко от передовой нас держали. И следили за нами. Не нашлось такого момента. А вот недавно уж, когда бои под Орлом начались, нас на подвозку снарядов кинули. Прямо к позициям. Сговорились тогда, чтоб при первой возможности — к своим. Да все не получалось подходящего момента. Вот уж когда немцы отступать стали, да кончилась степь, лесами пошли — тут мы ночью, когда остановились, потихоньку в кусты и пошли лесом на восток. Вам навстречу. Трое суток уже идем. Ну теперь наконец-то!
— А почему у вас наши автоматы, зачем?
— Мало ли… вдруг бы на немцев наткнулись.
— Где вы взяли автоматы?
— Припрятали… В первые дни, как немцы на Курск наступать начали, трофеи они собирали — оружие наше всякое. И отправляли к себе в тыл. Ну и на наших машинах тоже. Немцы говорили — для выставок трофеев. Вот мы и запаслись.
Я не без сомнения посмотрел на обступивших меня пятерых бывших пленных: похоже, говорят правду, а все-таки… Что мне с ними делать? Вести на КП вот так, с оружием, в немецкой форме? А если они обманывают меня и тут таится какая-то каверза? Ведь факт, что служили у немцев. А может, и служат?
Мои сомнения, видимо, были замечены.
— Товарищ командир!-заговорили мои неожиданные подопечные. — Да вы не сомневайтесь!
— Мы же всей душой… Только и мечтали своих найти.
— Отведите нас в штаб, представьте кому следует!
— Если не доверяете — вот, автоматы наши заберите!
Я прикинул глазом: пять автоматов…
— Нет, уж тащите сами! Пошли!
Какое иное разумное решение мог я принять? Мы шли, и все пятеро задавали мне один вопрос за другим:
— А можно нам будет обратно в Красную Армию, чтобы искупить…
— Не знаю. Пройдете проверку, тогда и решится.
— Нас что, посадят?
— До выяснения, наверное, будете под присмотром. Вы же от немцев пришли. И служили им. Что же вы, ждете, что вас сразу на курорт пошлют?
— Мы понимаем, конечно, проверка требуется…
— Да пусть хоть в тюрьму! — с отчаянной решимостью говорит один. — Все у своих! Мы же не в карателях служили, не в полицаях. Разве тогда пошли бы мы к вам? Если уж виноваты — так я согласен, отсижу, сколь положено, за то, что снаряды немцам возил, так уж сполна расплачусь и с чистой душой среди своих жить буду, а не черт где мыкаться.
— А разрешат нам сразу домой написать? Через армейскую почту? Ведь два года родные о нас не знают. Может, и похоронили уже…
— Что же, — ответил я, — сейчас придем, сразу и пишите. А то неизвестно, потом можно ли будет?
— Вот спасибо!
— Хоть мать да жена горевать перестанут!
— Я, товарищ командир, последнее письмо в первый день войны написал, а там уж не до того было.
Я решил, что пока суд да дело, сдам этих людей на попечение командира комендантского взвода Андросова. Они ему даже полезны будут — для кухни дров наколоть, котел почистить или еще для какой надобности — он всегда жалуется, что ему людей не хватает.
Андросов, с папиросой в руке стоявший возле кухни и дававший повару какие-то указания, переменился в лице и выронил папироску, когда увидел выходящих из кустов на полянку людей в немецкой форме, с автоматами. Но, увидев меня, успокоился. Я сказал ему:
— Принимай на довольствие!
А моим подопечным предложил, показав на Андросова:
— Оружие сдайте ему. Теперь оно вам без надобности, — и объяснил Андросову, кого я к нему привел.
С явным удовольствием все пятеро сложили автоматы на траву, к ногам Андросова. И тут же стали просить:
— Дайте нам обмундирование наше! Хоть самое рваное! Глаза бы на немецкое не глядели!
— Где же я вам возьму? — развел руками Андросов. — Мы на марше. Да и прав не имею вас обмундировывать.
В этот вечер многие из проходивших мимо комендантской кухни удивлялись: что это за немцы на ней работают? А к утру пятеро приблудившихся все-таки как-то исхитрились переобмундироваться: на одном была холщовая, неопределенного цвета куртка, другой был в старенькой гимнастерке, не сходившейся ему в вороте, третий — в засаленном, продранном ватнике. Видимо, все это получили из фондов подобревшего Андросова.
На этом месте, у речки, мы простояли весь следующий день и еще полдня. Но Андросов своих негаданных помощников лишился раньше: появился уведомленный о них Печенкин и увел их с собой.
…Снова мы идем лесными дорогами. На одной из них встретились с вышедшими из леса партизанами. Они сказали, что идут на место сбора отрядов, где будет объявлено: расходиться ли по домам или идти дальше с армией. Среди партизан немало военных, из окруженцев, все они хотят воевать в кадровых частях, но пока что они в распоряжении партизанского командования.
Идем все время рядом с железной дорогой, ведущей к Брянску. Иногда там, где по сторонам насыпи болото, шагаем прямо по шпалам. Поезда пока не ходят. Железнодорожный путь — в целости, немцы при отступлении не успели его испортить. Лес по сторонам пути ими вырублен в обе стороны метров на четыреста, чтобы партизаны не могли незаметно подобраться к полотну. Но, видно, такая предосторожность оказалась тщетной. По сторонам пути то и дело видны рваные, искривленные рельсы, разбитые товарные и пассажирские вагоны с надписями, свидетельствующими о принадлежности их к железным дорогам разных стран Европы, лежат оторвавшиеся от вагонов колесные скаты, иногда целиком с тележками — это зрелище радует нас: видно, хорошо поработали партизанские взрывники, причем, похоже — совсем недавно: весь этот лом еще не успел ни поржаветь, ни зарасти травой.
Из газет мы уже знали давно, что к моменту немецкого наступления на Курской дуге партизаны устраивали много крушений на железных дорогах, чтобы затруднить доставку военных грузов действующим на дуге немецким войскам. Но мы и представить не могли тогда, в каких огромных масштабах это делалось. Потом станет известно, что перед самым началом немецкого наступления в одно и то же время, в ночь на третье августа — и во многих местах сразу — по железным дорогам в немецком тылу дуги партизанскими подрывниками был нанесен массированный удар — его обеспечивали сто десять тысяч партизан — целая невидимая армия в тылу врага.
День за днем мы, с недолгими остановками, все идем на северо-восток, к Брянску, но противник никак не дает догнать себя, уходит и уходит. Наша разведка впереди не обнаруживает никаких признаков, что противник намеревается где-нибудь закрепиться. И вообще признаков противника. Почему же мы так медленно продвигаемся вперед? Может быть, именно в том, как мы движемся, скрыт какой-то неведомый нам расчет командования?
Уже начинает повеивать близкой осенью: небо пасмурится, иногда накрапывает дождь, ночами прохладно, да и днем все чаще приходится надевать шинели.
Однажды под вечер хмурого, серого дня, когда мы на марше, Берестов приказывает мне взять верхового коня, догнать нашу разведку и передать ей, что маршрут, которым мы идем, меняется; я должен командиру разведчиков нанести на карту новый маршрут.
Засовываю карту с маршрутом в сумку, сажусь на коня. Рысью обгоняю колонну полка. Вот уже ни рядом ни впереди никого не видно.
Передо мной — вьющийся меж густых зарослей высокого раскидистого орешника проселок. Колея его гладко накатана — видно, много проутюжило его повозок и пушек: их рубчатые следы отчетливо отпечатались на серой и гладкой как асфальт, влажной от недавно прошедшего дождя, растертой колесами дороге. Сбавляю шаг коня: проехать здесь могли только немцы, наш обоз и наша артиллерия движутся позади пехоты, а она еще только идет сюда. Давно ли немцы прошли, проехали здесь? Разведчики впереди, они, наверное, знают.
Подхлестываю коня — скорее догнать разведчиков. Но километр, другой — а их не видно. Не могли же они так далеко уйти? Продолжаю подгонять коня. Приглядываюсь к дороге. На ней много следов — не только колесных, но и пешеходных. Характерные отпечатки подошв немецких солдатских сапог — с тридцатью двумя шестигранными заклепками на подошве. Но, может быть, кто-то из разведчиков топает в трофейных? Но что это? Яркая обертка от немецких сигарет. Соскакиваю с коня, подымаю, рассматриваю. Свежая, незамаранная, только что брошенная… Еще раз, теперь уже вблизи, нагнувшись, рассматриваю следы на дороге. Почему только от немецких сапог? А от наших кирзачей с рифленой подошвой нет. Разведчики же должны были пройти!
Тревога охватывает меня. Неужели я обогнал разведчиков? Но куда они делись с дороги? Еду уже близко к немцам, сейчас нагоню их… Вот это влопаюсь!
Вскакиваю в седло, поворачиваю коня, он, словно почуяв мою тревогу, с места берет рысью.
Разведчиков, в конце концов, я нахожу — они, оказывается, шли не по самой дороге, а стороной, сокращая расстояние, дорога здесь делает крюк. Наношу командиру разведчиков на карту новый маршрут и еду обратно. И только теперь меня начинает терзать уже пережитый страх. Явственно представляю, как лежу, уже ничего не чувствуя, в липкой, влажной грязи, ко мне подходят немцы, начинают шарить по моим карманам… Как много все-таки значит на войне везенье или невезенье, случайность, минутное движение ума, каждая мелочь. Не обрати я внимание на упаковку от немецких сигарет, валявшуюся на дороге, — вероятно, так и скакал бы, догоняя свою гибель.
Еще день пути. Все в том же северо-западном направлении, лесными проселками, на Брянск. До него нам остается еще добрых сто километров.
И вдруг нам круто меняют маршрут. Поворачиваем влево. По карте в этом направлении, километрах в двадцати, железная дорога, та самая, вдоль которой мы так долго шли, а потом свернули. Теперь мы возвращаемся к ней. Что бы это могло значить? Одному богу и командованию известно. Но наше дело солдатское, дан маршрут — шагай!
Перед вечером выходим к разъезду, стоящему среди густого леса, — правда, возле самого разъезда он вырублен, как везде, где немцы боялись нападения партизан… Сколько же векового брянского леса погубил враг! Разъезд разорен: две-три постройки, составляющие его, пусты, да и железнодорожников не видно. С обеих сторон пути стоят два крупнокалиберных зенитных пулемета, нацеленных в вечереющее небо. Возле пулеметов — дежурные расчеты. С чего бы так основательно поставлена противовоздушная оборона этого ничем неприметного разъезда? Здесь и путей-то всего три, и все пустые, поблизости никакого населенного пункта, так что интереса для немецкой авиации не должно быть.
Но все выясняется вскоре после нашего прихода сюда: здесь место нашей погрузки в вагоны, эшелон ожидается вскорости. Пока же нам, штабным, сразу наваливается много дела: надо рассчитать, сколько вагонов нужно для каждого подразделения, сколько платформ для повозок, пушек, кухонь, определить порядок погрузки, довести его до сведения соответствующих командиров. Мы с ходу беремся за дело.
Состав приходит уже с наступлением темноты. Быстро закатываем по сколоченным саперами мосткам на платформы все, что на колесах, заводим в вагоны лошадей, солдаты с веселым оживлением заполняют теплушки. Всех нас волнует: куда же повезут? Но этого не знает даже Ефремов: известно только, что поедем через Льгов. Но от Льгова железная дорога расходится на три стороны: на юг, восток и юго-запад. Вероятно, нас повезут дальше Льгова, по одной из них. Но по какой?
Уже темно, когда состав трогается. Как замечательно после стольких дней похода, после ночевок в лесу, на наломанном лапнике, а то и просто на земле, лежать на кажущихся теперь такими уютными нарах теплушки, слышать ритмичный перестук вагонных колес, бездумно отдаваться движению…
Просыпаюсь от рассветного холодка, пробивающегося под шинель, спускаюсь с нар, выглядываю в неплотно задвинутую дверь. Одетый туманом лес проносится мимо, кое-где, как сигнальные флажки осени, на березах желтеют листья. Как незаметно подкрадывается она!
Но куда мы едем? Что ожидает нас?
Здравствуй, Курск! — Куркино. — Снова на фронт. — Враг жаждет реванша. — А наступаем мы. — До границы и за границу. — В сорок пятом, как в сорок третьем. — До последнего рубежа.
Наш эшелон идет на юг. Идет с короткими остановками, без задержек. Удивляемся: как быстро железнодорожники восстановили движение! По сторонам пути все время видны следы недавних боев: обгоревшие коробки зданий станций и разъездов; сооруженные на скорую руку, светлеющие свежеотесанными бревнами, очевидно — временные мосты через редкие в этих краях речушки; поля, изъязвленные воронками, искромсанные окопами, — сколько ран нанесено земле! Буровато-черные, цвета запекшейся крови, зияют они на фоне желтеющих полей, к концу лета так похожих по окраске на нашу обмундировку, словно вся земля в солдатской одежде.
На одной из остановок, когда мы выпрыгиваем из теплушки, чтоб постоять на твердой земле и размяться, к нам подходит старик с серебристой щетиной на щеках, в засаленной железнодорожной фуражке без кокарды, в замызганной спецовке с тусклыми форменными пуговицами.
— Нет ли закурить, ребята? — спрашивает он, поздоровавшись. — Маета без курева… Вам-то хоть казенную махорочку выдают.
Щедро снабжаем его махрой, спрашиваем:
— Здешний или присланный? — Мы знаем уже, что многих железнодорожников для восстановления движения прислали из тыловых областей.
— Здешний… — отвечает дед. — Как немец шел, в сорок первом, эвакуировали нас, да не смог я: старуха моя слегла, куда ж с ней? Так и перебедовали до сей поры.
— А что же делал при немцах? Работал на них?
— Да что? — старик, затянувшись, вздыхает, выпуская дым. — Куда было деваться? Немец нас, путейских, мобилизовал. Чтоб движение обеспечивали.
— Ну и как, обеспечивал?
— Да не дуже. Так, чтоб только за саботаж не взял. А бывало, как никто не видит, и песочку в буксу горстку сыпану. Сам по себе малость партизан.
— И то молодец, дед!
— Да что я… — смущается старик неожиданной для него похвалой, потом вдруг, исполнившись гордости, добавляет: — А вы что, думаете, я немцу за паек верой и правдой? Держи карман! Не дождался от меня.
Оглядев нас, говорит с улыбочкой:
— Вот теперь я готовый — хоть по-стахановски! А то ведь смотреть тошно было, как немчура мимо едет. — И вспоминает: — Немцы, которые с весны сюда ехали, веселые были, особенно, если выпивши. Один, помню, подошел ко мне, по плечу рукой похлопал — добрый, значит, чтоб ему пусто, скалится: «Курзк — Шталинград, Курзк — Шталинград!», «Курзк — Моска!» — похвалялся, значит. А потом, как бои зачались, пошли мимо нас в Германию эшелоны с ранеными — эшелон за эшелоном, да с каждым днем все более. Тут уж немцу не до веселья…
Гудок паровоза прерывает нашу беседу. Прощаемся с дедом, взбираемся в теплушку, состав трогается…
…Вот уже все реже, реже лес по сторонам пути. Снова справа и слева распахивается до самого горизонта степь — уже желтеющая, сероватая, одевающаяся в неброские цвета осени. Кое-где на полях там, где они засеяны, белеют женские платочки — идет уборка: только вручную, никаких машин не видно, да и лошадей маловато. Все делают руки женщин.
Белые платочки издалека виднеются и у самой насыпи — идут восстановительные работы. Когда наш состав проносится мимо, женщины оставляют лопаты, приветливо машут нам, что-то кричат. Мы машем им в ответ. Кто-то из женщин ухитряется забросить в дверь нашей теплушки палочку, заранее приготовленную, вокруг которой обернута и привязана к ней ниточкой бумажка. Развертываем, читаем: «Молодому неженатому бойцу. Привет тебе, дорогой боец, желаю успешно бить врагов и вернуться с войны невредимым. Как будешь на фронте, напиши мне письмо, а я тебе буду отвечать. Знай, что будет человек, который станет беспокоиться о тебе, — это я», — и в конце — адрес.
Шумно обсуждаем, кому же вручить это послание? Им пытается завладеть писарь Петька Барсуков, донжуанистый парень, который ведет переписку одновременно с несколькими девушками и каждой изъясняется в пламенных чувствах.
— Нет, Барсуков! — говорим мы ему. — Слишком жирно для тебя будет! — И по общему решению отдаем «письмо на палочке» другому парню, скромному и тихому, телефонисту. Наше решение продиктовано еще и тем, что он сам из здешних мест, из Курской области, так что с девушкой этой, коль вновь попадет в родные места, встретиться ему будет несложно. А главное — у него совсем-совсем никого не осталось, немцы убили всех его родных, девушки у него, мы знаем, нет — так пусть теперь будет ему хоть с кем переписываться. Только бы жив остался до конца войны…
Я вспоминаю при этом Тарана. Была у него девушка, писем от нее он никому, даже близким друзьям, не показывал, любил перечитывать их украдкой и постоянно носил в кармане гимнастерки, у самого сердца. В чьи-то руки попали они после его смерти? Посмотрели их да выбросили, наверное… А может быть, в медсанбате нашлась чуткая душа, отослала их той девушке обратно? Едва ли. До того ли медсанбатским, когда раненых навалом… Имей я возможность — забрал бы письма и вернул их девушке. Но даже адреса ее не знаю. Когда мы с Валентином обменивались, на всякий случай, адресами родных, он дал мне только адрес отца. После недавно закончившихся боев скольких товарищей не досчитаемся мы, сколько девушек и женщин не дождутся своих милых… А у многих девушек еще и не было никого, и они заботятся, как устроить свою судьбу после войны, которая не вернет многих их ровесников. Вот и та, что забросила к нам в вагон письмо на палочке, тоже озабочена…
Ясным прохладным утром в один из дней начала сентября наш эшелон останавливается на станции Курск-Товарная. Мы уже знаем — поредевший наш полк, как и вся дивизия, отведен в тыл, на формирование. Быстро выгружаемся, и вот уже наша походная колонна движется по пыльной степной дороге; место нашего назначения — Куркино, что в двенадцати километрах от Курска.
Куркино — длиннющее село, двумя параллельными улицами вытянувшееся вдоль тихой и неширокой, с крутыми, но невысокими берегами речки Сейм. Здесь нам предстоит пополниться людьми и техникой и заниматься боевой подготовкой, пока нас снова не направят на фронт.
Размещаемся. Под казарму для солдат оборудуем пустые помещения молочнотоварной фермы колхоза, в которой давно уже не осталось ни одной коровы. Полковые службы и офицеры расселяются по хатам. Под штаб полка нам отводят здание конторы колхоза.
Начинает прибывать пополнение, поступает новое вооружение, целыми днями в степи за железной дорогой, почти вплотную прилегающей к селу, идут занятия по тактике, и днем на улицах села пустынно.
Но вечером, когда подразделения заканчивают занятия и возвращаются с поля, начинается оживление. Звучит на улице трофейный аккордеон — куркинские гармонисты все на фронте, их заменяют наши полковые мастера, и в первую очередь Миша Заборов. Под аккордеон до поздней ночи — танцы. В дамах недостатка нет.
А когда танцы кончаются, по укромным местам разбредаются парочки. И потом даже в самый поздний час можно услышать где-нибудь в темном палисаднике, за деревьями, сокровенный шепот. Мгновенные знакомства, быстро возникающие привязанности, нетерпеливое взаимное узнавание — жизнь требует своего, и медлить не хочется: недолгий срок отмерен для встреч, все понимают — скоро опять на фронт. И, подгоняемые этой неизбежностью, неизбежностью разлуки, может быть разлуки навсегда, рождаются смелые, а то и отчаянные решения — война торопит сердца.
С каждым днем сводки Совинформбюро радуют и волнуют все более: наши наступают на широком фронте, — значит, скоро и нам… Уже давно освобождены Брянск и Смоленск, наши проходят Донбасс, приближаются к Киеву. Сколько мы еще пробудем здесь, в Куркино, и где будет линия фронта, когда мы снова попадем на него?
Кое-кто из моих товарищей каким-то чудом получил отпуск, — правда, очень короткий, только-только повидать близких и вернуться, но все же отпуск. И мы белой, незлобивой завистью завидуем им. Завидуем Саше Сохину — из штабных офицеров он единственный получил отпуск и уехал домой, в Среднюю Азию, где у него семья. Берестов поехал в Москву — получать орден Кутузова, которым награжден за бои под Тросной.
А мне с другими однополчанами в один из дней выпадает удовольствие съездить в Курск — там состоится что-то вроде собрания актива дивизии. Едем на повозках — набирается целая маленькая колонна. Около красно-кирпичного здания городского театра — целое скопление повозок, стоят и «виллисы» начальников. Съехался народ со всей дивизии.
Входим в зал. Отвыкли мы от простых вещей — пройтись по фойе, занять место в зрительном зале, диковинно нам видеть даже самый обыкновенный свет электрических лампочек — с зимы, пожалуй, не приходилось.
Открывается собрание. Докладчик, плотный, немного даже грузноватый полковник, то ли из штадива, то ли из политотдела, теперь уж не упомню, водрузив на нос очки и склонившись к бумагам, рассказывает об итогах боев на Курской дуге и ставит задачи в подготовке к новым. Мы, конечно, слушаем внимательно, но ждем конца доклада с некоторым нетерпением: говорят, будет концерт.
И вот концерт начинается. В ярких платьях колоколом, похожие на бабочек, пляшут девушки. Партнеры их — парни в ладных, обтягивающих гимнастерочках и до умопомрачения начищенных сапогах — наверное, это какой-то ансамбль. Мы особенно пристально глядим на танцовщиц: давненько не видывали женщин, одетых не в военную форму, а так, как и пристало быть празднично одетой женщине. Нам немножко грустно: мы смотрим на этих красивых танцовщиц, а далеко, в тылу, наши любимые…
После концерта домой отправляемся не сразу: я уговариваю приехавших со мной на одной бричке пройти по улицам пешком, посмотреть, что это за город такой — Курск. Все же и мы его в какой-то степени обороняли.
Но эта экскурсия не радует нас: дома выглядят неприглядно, у многих стекла выбиты во время бомбежек; в городе голодно — встречается немало изможденных лиц, магазины закрыты, рынок нищенский. Мы решаем прервать осмотр города и возвратиться в Куркино.
…Уже холода — последние дни октября. Полк полностью укомплектован, мы готовы к новым боям. Приходит приказ: грузиться в вагоны на ближайшем к Куркино разъезде. Под полк будет подано два состава, я назначен начальником штаба одного из них. Незадолго до этого я приколол на свои погоны третью звездочку: теперь я уже старший лейтенант.
Серым, холодным утром уходим из Куркино на погрузку. Куркинские жительницы стоят у калиток, провожают нас. У некоторых на глазах слезы. Не только у тех, кто расстается с новонайденным другом. Просто жалеют нас — ведь снова отправляемся на фронт. Глядя на нас, вероятно, думают эти женщины о своих близких.
И вот мы снова в пути. Проезжаем Курск — от него, как и следовало ожидать, поворачиваем на запад, к фронту. Маршрут нам известен только до узловой станции Ворожба, но и так ясно, что едем в сторону Киева, а мы знаем, что наши войска подходят к нему.
Ночью прибываем в Ворожбу. На станции затемнение. Иду разыскивать коменданта станции, чтобы узнать дальнейший маршрут. Нахожу его в глубоком блиндаже вблизи путей и узнаю: мы должны следовать на Конотоп. Ну, ясно, как и думал — едем на Киев.
Конотоп. Маршрут на Нежин. Это уже совсем близко к Киеву. Неужто будем освобождать мать городов русских?
Нежин. Почему-то стоим чрезвычайно долго. По приказу Ефремова из вагона в вагон ходит патруль офицеров нашего полка, выискивают: нет ли посторонних? Оказывается, по пути Ефремов узнал, что с некоторыми из наших лейтенантов решили разделить все фронтовые невзгоды девушки из Куркина — они согласны быть хоть санитарками, хоть рядовыми солдатами, лишь бы не расставаться со своими избранниками, лишь бы быть вместе. Но суровый Ефремов строжайшим образом запретил пополнять полк таким незаконным образом; и молодые офицеры решили провезти своих подруг тайком, в расчете, что на фронте все отрегулируется, каждой девушке в полку найдется дело. Но секрет сохранить не удалось.
И вот финал: на перроне станции Нежин, под охраной солдат местной комендантской службы, тесной кучкой стоят плачущие девчата — их около десятка. А эшелон уже трогается. Девчата стоят со скорбными лицами, глядят, как их милые уезжают без них. Так выполняется приказ Ефремова: всех посторонних высадить и до той минуты, пока эшелон не двинется, не отпускать, чтобы не успели сесть на ходу. Суров этот приказ, жаль отважных куркинских девчат, но как же иначе? Мало ли что нам предстоит, нельзя же без острой необходимости подвергать девушек военным опасностям. Да и ради дисциплины в полку надо расстаться с ними: что же это было бы, если один лейтенант обзавелся боевой подругой, а другой бы ему завидовал, — началось бы соперничество, ревность и вообще бог знает что. Жаль, но иначе нельзя.
…Холодный день, небо свинцово-серое, похоже, что скоро выпадет снег. Выгружаемся на маленькой станции перед Киевом. Дальше поезда уже не ходят: Киев еще в руках немцев. Походной колонной идем по лесным дорогам, вокруг стеной стоит оголенный, по-осеннему угрюмый черный лес. Уже в сумерках по понтонному мосту переходим Днепр. Киев где-то южнее и, если верить карте, не очень далеко. Снова углубляемся в лес. Наконец, останавливаемся в том же лесу, в сосняке. Здесь несколько землянок, судя по тщательности, с которой они оборудованы, недавних немецких. Как и все, я устал от долгого марша и намереваюсь соснуть. Но не успеваю я закрыть глаз, как меня находит Ильяшенко.
— Послушай, — говорит он мне, — может, завтра за Киев воевать, так надо во всех подразделениях провести беседы о нем — что за город, какова история, что значит он для нас, для хода войны. А подготовленных для такой беседы агитаторов нехватка. Будь время — собрал бы, проинструктировал. Но нет его, времени. Так что выручай. Ты же филолог, с высшим… Проведи такую беседу! Сначала в одной роте, потом — в другой.
Как не хочется подыматься! Но надо.
Я выхожу вслед за Ильяшенко.
Возвращаюсь довольный. Сначала не знал, как и начну. А потом огляделся, собрался с духом, вдохновился — откуда и слова взялись. Видел — тесно сидящие под соснами бойцы слушают меня не только в порядке дисциплины, а с интересом.
Вот теперь можно будет соснуть с сознанием исполненного долга. Сейчас заберусь в землянку…
Но меня прямо на ходу перехватывает связной:
— Вас начальник штаба вызывает!
Спускаюсь в землянку, где обосновался Берестов. Он сидит у дощатого стола, на столе — телефон и коптилка. Говорит, по привычке слегка наклонив голову и глядя на меня внимательными, с доброй хитринкой глазами:
— Поздравляю с повышением.
— С каким?
— Будешь пээнша один. Карзова забирают в дивизию, в оперативный отдел.
Я несколько ошарашен: с одной стороны — лестно, это действительно повышение. С другой — страшновато: справлюсь ли? Ведь пээнша один — это первый заместитель начальника штаба полка. С начальником штаба дивизии, с комдивом случается разговаривать, ответственные поручения выполнять. Да у Карзова и опыт какой — еще с Северо-Западного! А у меня?
Чистосердечно говорю о своих сомнениях Берестову. Но он отвечает полушутя-полусерьезно:
— А приказы, как известно, не обсуждаются. — И добавляет: — Что же касается опыта — так набрался ведь еще под Тросной. Действуй!
Так началась моя служба в новой должности, которую мне суждено было исполнять до самого конца войны.
Мы ждали, что наутро — это будет утро пятого ноября — мы войдем в число частей, предназначенных выбивать немцев из Киева.
На рассвете я вышел из землянки, увидел, что с одной стороны меж соснами на всю высоту, от крон до земли, просвечивает светло-пепельное небо. «Внизу Днепр!» — догадался я. Было известно, что мы остановимся близ берега, но ночью его нельзя было разглядеть.
Пошел туда, где между соснами светлело небо. Вот я уже на опушке. А за нею — береговая круча, темная, подернутая белесым туманом вода внизу, Днепр! Когда воевали в орловской степи, разве думали, что так быстро дойдем до Днепра?
Я остановился у самого края кручи, глянул вдаль, за реку. Противоположный берег скрыт туманом. Но выше тумана вдалеке просматривается неровная узкая синевато-серая полоса, в верхнем краю которой угадываются крыши зданий, под нею тянется лента черного дыма, — наверное, какой-то пожар, а под этим дымом торчит тонкая темная черточка. Да это же колокольня Киево-Печорской лавры! Киев! Я вижу Киев!
Но идти в бой за Киев нам не пришлось: стало известно, что он уже в наших руках. Мы получили другой маршрут — не заходя в Киев, двигаться на запад, к Житомиру. Снова леса, необъятные сосновые леса… С ходу вступили в бой: немцы начали наступление, стараясь вернуть Киев себе. Лесной бой самый трудный, когда противник обнаруживается лишь тогда, когда с ним сходишься вплотную.
В этом бою враг атаковал нас превосходящими силами. Мы удержались на своих рубежах. Но где-то на флангах немцам удалось прорваться. Мы — вся дивизия оказались в окружении. В окружении — наступая. Было неясно, придет ли нам выручка и когда. Поступил приказ готовиться к прорыву. Но при прорыве может случиться всякое. Поэтому приказано было сжечь документацию штаба, карты, кроме тех, что на руках, списки. А затем выяснилось, что наши разведчики в кольце окружения нашли какую-то лазейку. И было принято решение — попытаться выскользнуть из кольца через эту лазейку. Мы начали выходить скрытно, соблюдая полнейшую тишину, цепочкой, в затылок друг другу.
Помнится, шагая вдоль цепочки, в голову ее, я вдруг обратил внимание на одного из бойцов: чем-то его фигура показалась мне необычной. Боец как боец, в шинели и в шапке, с винтовкой на ремне, но что-то даже в походке его не мужское. Присмотрелся внимательнее, глянул в его лицо — да ведь это девушка! Нетрудно было догадаться: та, из куркинских! Вот отважная курянка! Все-таки сумела спрятаться — вернее, сумел ее спрятать милый, и бойцы об этом знали, да не выдали. И вот воюет она вместе со своим любимым. Не он ли вот этот, идущий в цепочке впереди нее высокий лейтенант?
Я прошел мимо, сделав вид, что ничего не заметил.
Мы вышли из окружения и продолжили наш путь на запад, путь, начатый от Курска. В начале декабря, когда еще не выпал снег, под Житомиром, близ Новоград-Волынского, выдерживали удар танковых дивизий Роммеля, переброшенных из Африки, — на нас шли танки песчаного цвета, цвета пустыни — немцы не успели их перекрасить. Мы выдержали этот удар, нанося который Гитлер надеялся взять реванш и за Курскую дугу и за Киев. Новый, сорок четвертый год мы встречали в наступлении, на марше. Чуть позже, тоже в походе, узнали о разгроме немцев под Ленинградом — о полной ликвидации его блокады. Как я ликовал тогда!
Как начали от Курска, так и шли все дальше на запад. В феврале приняли участие в окружении и разгроме врага в Корсунь-Шевченковском котле. В весеннюю распутицу наступали по Украине, продвигаясь к Днестру, — Христиновка, Тульчин, Могилев-Подольский. Прошли Молдавию и в числе первых пересекли границу, форсировав Прут. А дальше мой полк наступал без меня; я получил осколок в ногу и был эвакуирован в госпиталь. Пока я там лечился, наша дивизия дралась под Яссами, брала Рымник — тот самый, суворовский, шла через Румынию дальше на запад. Догнал я своих только в августе на подходе к венгерской границе. Наш путь был извилист. С боями пройдя Венгрию и повоевав в Чехословакии, мы снова вернулись на венгерскую землю. В марте сорок пятого в степи близ озера Балатон нам пришлось в еще более полной мере чем на Курской дуге испить чашу испытаний: мы выдержали яростный натиск эсэсовских танковых дивизий, измотали врага в его атаках, опрокинули его и снова пошли вперед. В предгорьях Альп, в австрийском городе Граце, уже вплотную сойдясь с нашими тогдашними союзниками, мы встретили День Победы. Путь на запад, начатый на Курской дуге, был завершен.
После того, как наступил мир, наша дивизия вернулась на родную землю. Как-то вскоре после этого, смотря по карте, сколько же прошли мы дорогой большого наступления, которое началось для нас на Курской дуге, под Тросной, я подсчитал: со всеми поворотами и отклонениями наш путь составил свыше трех тысяч километров — дороги войны извилисты.
Но даже если по прямой, то получится около тысячи восьмисот километров — от орловской степи до альпийских предгорий.
Всем нам, уцелевшим на войне, а особенно тем, кому суждено дожить до сорокалетия Победы, судьба сделала весьма щедрый подарок — жизнь. Каждый из нас мог остаться где-нибудь на поле боя, где лежат многие наши однополчане. Мы живем, храня святую память о них, не дошедших с нами до рубежа Победы, память о трудном пути, пройденном нами к этому великому рубежу.
Сражение на Курской дуге особенно памятно нам. Ведь незадолго до него был Сталинград, и сталинградская победа сияла настолько величественно, что никто из нас даже и предположить не мог, что в какой-либо другой битве она может быть превзойдена хоть в каком-то отношении.
Но время все проясняет и всему определяет меру. Чтобы точно определить высоту, необходимо отойти на расстояние. Теперь это расстояние пройдено: оно равно четырем десятилетиям. Тщетными оказались попытки некоторых западных историков умалить значение наших побед, и в частности победы на Курской дуге, представить эту победу как малозначительный эпизод второй мировой войны, а то и вовсе замолчать. Думается, что рассуждениям о том, каково же значение этой битвы для исхода всей второй мировой войны, теперь уже подведен итог. Он определен как мнение партии, высказанное в «Правде» словами о том, что этой битве нет равных в истории. Мы, ее участники, гордимся этой высокой и справедливой оценкой: ведь это оценка усилий и наших.
Годы раскидали однополчан, товарищей по боям на Огненной дуге. Разными путями пошли после войны наши дороги. Еще долго служил в армии Берестов и вышел в отставку полковником. Карзов тоже не сразу снял военную форму — дослужился до подполковника, а демобилизовавшись, пошел работать на завод, в цех. Верещагин стал машинистом электропоезда. Рыкун работает в аэрофлоте. Преподает военное дело студентам Сохин. В Черновицах продолжает свою медицинскую деятельность Заборов. В Лубнах обосновался мой незабвенный «комбат-два» Собченко…
Редко видимся мы. Но то, что спаяло нас когда-то в степи меж Орлом и Курском и в других боевых испытаниях, остается нерушимым. И стоит нам встретиться — снова ощущаем мы себя в едином строю. Волшебное «а помнишь?» вновь воскрешает перед нашими глазами жаркие дни лета сорок третьего. И встают рядом с нами те, кто остался там, на обожженной земле… Помню Тарана и три его смерти. Помню Петю Гастева… После того как я сообщил его матери, Софье Абрамовне, о том, что он погиб, я получил от нее письмо с просьбой описать, как он служил, каковы были, в подробностях, обстоятельства его смерти, где похоронен. Я все описал ей, что мог. На этом моя переписка с Софьей Абрамовной прекратилась. Когда, вскоре после войны, я начал писать свою первую книжку повесть о боях под Корсунь-Шевченковским, я решил продлить жизнь Пети хотя бы на страницах книги — ведь каждый писатель, хоть немножко, может быть волшебником? Я сделал его одним из участников этих боев, хотя он не мог бы принять в них участия: Петя был убит несколькими месяцами раньше. Но если бы он остался жив и ему довелось бы в бою под Корсунем лицом к лицу столкнуться с врагом так, как он столкнулся на степной дороге, где мы его нашли, — как вел бы он себя? Мне было ясно: так же отважно, если надо — до последнего патрона. В книге я оставил его живым и позже Корсуня — пусть идет дальше, до самой Победы, пусть живым вернется с войны и сядет на скамью в аудитории физмата… Что еще я мог сделать для него?
Я продлил жизнь Пети в книге еще и потому, что надеялся: не исключено, что книга, когда выйдет, попадет на глаза его матери, и если она увидит, что сын ее и после смерти живет и воюет, хотя бы только в книге, это, может быть, как-то утешит ее, уменьшит душевную боль…
Я послал бы книгу Софье Абрамовне сразу после выхода в свет, но мое письмо, посланное ей по прежнему, еще военного времени адресу, вернулось за ненахождением адресата. А нового адреса я не знал.
Прошло года два после выхода книги. И вдруг я получил письмо от матери Гастева! Она сообщала, что, прочитав книгу, в первый момент чуть не поверила, что ее сын и в самом деле жив, что с извещением о его смерти произошло какое-то недоразумение, но тут же с горечью сказала себе: чудес не бывает. В письме она благодарила меня за память о сыне и просила дать ориентиры, как ей отыскать его могилу.
Напрягая память и сопоставляя все известные мне данные, весьма приблизительно — точных данных я, к великому сожалению, добыть не смог, — написал ей, где примерно в районе Тросны может быть похоронен Петя. Софья Абрамовна поехала в Тросну. После ее возвращения оттуда мы встретились с нею, она рассказала, как приветливо встретили ее в Тросне, узнав, кто она, как помогали разыскивать могилу сына. К сожалению, узнать точное место, где он похоронен, она не смогла.
В семействе Гастевых на книжной полке стоит моя книжка «На поле Корсуньском», в которой продолжена жизнь Пети. На книжной полке у меня стоят две, в недавние годы вновь изданные книги поэта и ученого, очень известного с двадцатых годов как основателя НОТ — научной организации труда, Алексея Константиновича Гастева, отца солдата Великой Отечественной войны Петра Гастева, павшего на Курской дуге.
Фронтовиков всегда тянет туда, где пролегали их военные дороги. Тянуло, да и доныне тянет и меня. И больше всего — на Курскую дугу. Ведь, собственно, с нее началась моя фронтовая жизнь: первый бой, первые пленные, первые потери друзей, первый орден — он у меня за Тросну. После войны каждый раз, проезжая на юг или с юга, когда поезд проходил мимо Понырей, Курска или близкого к нему Куркино, я приникал к вагонному окну, смотрел неотрывно — в прошлое, в то с каждым годом все более удаляющееся лето сорок третьего, старался увидеть вещественные приметы, зримую память его. В первые годы после войны еще явственны были, хотя и порастали травою, воронки и окопы вблизи железнодорожного пути, но с каждой последующей поездкой, с каждым новым годом угадывать их становилось все труднее — раны земли затягивались, время лечило их. Да и сама земля менялась все более неузнаваемо — вставали над былым полем боя, неся на широких плечах тяжесть проводов, железные гиганты на ажурных ногах — мачты электропередач, там, где, казалось бы, еще не так давно черными глазницами окон смотрели остовы выгоревших зданий, поднимались светлые кварталы, улицы, микрорайоны… Все чаще глаз замечал, что там, где тогда, в сорок третьем, тянулись узкие пыльные дороги, степь перепоясали широкие ленты асфальта, наполненные мельканием и моторным гулом разноцветных и разномастных машин, которых с каждым годом становилось все больше.
Давно хотелось посмотреть памятные и дорогие сердцу места не мельком, не из окна вагона, а поближе, вплотную, побывать и в тех местах на бывшей Курской дуге, где мы не проходили, но за боями в которых с волнением следили, — ведь и там решался успех наших общих усилий, где бы ни воевали мы на дуге. И однажды я отправился в автомобильную поездку вдоль всей линии фронта дуги — от Орла до Белгорода. Заехал в Поныри, в Прохоровку, где произошло крупнейшее за всю вторую мировую войну танковое сражение. И конечно, побывал в Тросне, на месте моего боевого крещения. Я помнил Тросну разоренной, с заросшими бурьяном огородами, с покалеченными артиллерийским огнем деревьями садов, почти безлюдную: только своего брата военного и можно было встретить. Но никаких следов разрушений, конечно, уже не мог отыскать глаз. Аккуратно побеленные дома, густая зелень садов, провода над улицами, в центре — оживленная автостанция, возле которой останавливаются рейсовые автобусы, идущие из Москвы в Киев, в Симферополь и в другие дальние и ближние места, да и почти в каждый населенный пункт поблизости. Туда, куда мы шли с боями или походным маршем, теперь ходят рейсовые автобусы — запросто садись и поезжай хоть в Кутафино, хоть в Кромы…
Побродил я возле Тросны по тем полям, которые были полем нашего многодневного боя. Ухоженные, без бурьянных пустошей, до горизонта покрытые золотом высоких хлебов. Где-то тут были наши окопы, землянки — не отыщешь и следа. По приметам рельефа местности, которые подсказала мне память, а скорее всего — по интуиции, порожденной не столько зрительной памятью, сколько памятью сердца, я нашел высотку, на которой был наш последний командный пункт перед тем, как мы вошли в Тросну. Теперь на этой высотке стоит, похожая на лаконичный обелиск, стальная мачта ретрансляционной связи. Что ж, будем считать ее памятником однополчанам нашим, не дошедшим до Тросны. Разве не памятник всем павшим в той великой войне все, что за минувшие четыре десятка лет воздвигнуто на опаленной земле руками оставшихся жить и руками рожденных после Победы?
Когда я начал писать эти записки, я решил послать письмо в Тросну, в местную школу, узнать, действуют ли там юные следопыты, знают ли они, кто, какие соединения и части освобождали их село, чтут ли героев боев в их местности? К тому же приближалось сорокалетие битвы на Курской дуге, которое должно было отмечаться всенародно, везде и уж, конечно, в первую очередь, в тех местах, где битва проходила. В первую очередь меня, естественно, интересовало: что знают ребята о нашей дивизии, о моем полку? Ведь первыми в занятую немцами Тросну проникли люди именно нашего полка — разведчики капитана Сохина.
Ответ меня обескуражил. В нем было сказано, что «по данным военкомата» наша дивизия «не числится» среди воинских соединений, освобождавших Тросну, а поэтому и поиска никакого следопыты не вели. Вот так, по небрежности какого-то военкоматовского работника, сведениям которого доверились ребята, — как, впрочем, и взрослые, — вся наша дивизия, столько жизней положившая за освобождение Тросны, осталась в ней неизвестной, в памяти троснянских жителей как бы не существующей. Конечно, я не смог смириться с этим: как же так? «Никто не забыт, ничто не забыто» — а забыли целую дивизию! Я догадывался, почему это могло произойти: наша дивизия была передана из состава тринадцатой армии, проделав переход из района Малоархангельска к Тросне, в состав семидесятой армии, соединения которой уже стояли на исходных позициях перед Тросной, только в самый последний момент, накануне начала наступления на Тросну, а тот, кто отвечал на запрос троснянских следопытов, этого, очевидно, по невнимательности, не учел.
Надо было исправлять ошибку! Я написал снова в Тросну и в Кромы — в райком партии с просьбой «вспомнить» нашу дивизию.
Теперь справедливость восстановлена. Секретарь Кромского райкома прислал мне письмо с уведомлением, что следопыты троснянской школы начали поиск по нашей дивизии. Это уже четвертая школа, ведущая такой поиск, после школы в леспромхозе в Кневицах на Новгородчине, первой средней школы в Старой Руссе, 341-й школы в Москве. В этих школах мы, ветераны дивизии, встречаемся с ребятами. Надо надеяться, встретимся и с ребятами троснянской школы.
Во многих городах и селах, во время войны захваченных врагом, в последние годы родилась прекрасная традиция — отмечать день освобождения их нашей армией. Может быть, и жители Тросны станут как свой праздник отмечать 21 июля — день освобождения ее, и этот день станет для них Праздником памяти об освободителях, о тех, кто пал смертью храбрых под Тросной и на улицах ее?
Праздники памяти… На многих из них могли бы мы побывать в тех селах, да и городах, куда мы первыми входили освободителями, — только на бывшей Курской дуге найдется немало таких населенных пунктов, которые в военных сводках значатся как освобожденные нашей дивизией.
Каждый год мы, ветераны двести второй, встречаемся где-нибудь в тех местах, где воевали. Одна из таких встреч происходила не так давно в Курске. С радостью смотрели мы, как неузнаваемо изменился и разросся город — совсем не тот Курск, каким предстал он нашим глазам в сорок третьем, когда побывали мы в нем во время нашей стоянки в Куркино. Не изменившимся осталось только памятное нам, красного кирпича, здание театра, где слушали мы тогда доклад об итогах боев и смотрели, как танцуют девушки армейского ансамбля, напомнившие нам, что существует и какая-то другая, невоенная жизнь…
Нас порадовало, что здесь чтут память тех, кто насмерть стоял на подступах к Курску в дни тяжких боев на дуге. На главной площади высится монументальная стела с именами героев. В их честь названы улицы. Битве на Курской дуге в городском музее посвящена большая экспозиция — в ней отведено место и нашей дивизии.
Сразу же, как только приехали в Курск, мне захотелось повидать незабвенное Куркино, так гостеприимно принявшее нас после боев на дуге и похода в Брянские леса. Мое желание разделили еще несколько однополчан. Раздобыв маленький автобус — «рафик», мы поехали туда.
Куркино осталось все тем же — две длинные улицы вдоль тихого Сейма. Тем же, да не тем Процесс отсасывания городом людей из села коснулся и Куркино. В сорок третьем году, когда мы стояли в Куркино, оно было даже более людным — правда, почти не оставалось мужчин, их взяла война, но пустых, заброшенных усадеб не было, в каждом дворе кто-нибудь жил — женщины, ребятишки, старики. А теперь мы увидели не одну заколоченную хату с заросшим двором… Население Куркино поубавилось. Но все же, когда мы появились там, нашлось несколько пожилых женщин, которые помнили нас. Как обрадовались они!
Хорошо, что мы успели побывать в Куркино: ему суждено уйти на дно проектируемого большого водохранилища.
А потом мы отправились туда, куда давно звала нас фронтовая память, — на места давних боев, к однополчанам, лежащим в курской земле, положить к их надгробьям живые цветы, знак памяти и признательности нашей…
В завершение поездки мы посетили Мемориал, воздвигнутый в память Курской битвы. Он сооружен там, где в жаркое лето сорок третьего находился командный пункт Центрального фронта. Теперь здесь большой, ухоженный парк, в котором стоят сурового серого камня, украшенные пятиконечными звездами стелы, с похожими на противотанковые надолбы выступами, на которых обозначены номера армий, принимавших участие в битве. Рядом — на соседних выступах — обозначены две армии, в состав которых входила наша дивизия в дни боев: тринадцатая, в которой мы начали наш боевой путь на дуге, и семидесятая, в которой закончили. Мы внимательно всматривались в мраморные плиты на стелах, где числятся все соединения и части, принимавшие участие в битве. На плитах — сотни наименований, и уже одно это лаконичное перечисление — только номера, номера — дает представление, сколько же человеческих сил, сколько жизней было положено, чтобы выиграть эту битву. Ведь за каждой цифрой, означающей номер дивизии, бригады или полка, — тысячи и тысячи наших воинов. Мы разыскали на плитах и номер своей дивизии, и номера каждого полка, входившего в нее. Увидел я и номер своего полка, вырезанный в мраморе: «645». Никто не забыт и ничто не забыто…
С трепетом душевным спустились мы потом в блиндаж Рокоссовского, нашего тогдашнего командующего фронтом. Пять ступенек вниз — от полуденной жары к подземельной прохладе. И вот мы стоим в «апартаментах» командующего. Всех «апартаментов» — небольшая комната. Письменный стол, на нем — полевой телефон, рядом — простецкая железная койка, застеленная серым солдатским одеялом. Да вешалка в углу — вот и все убранство. Глядя на телефон на столе, я подумал: вот отсюда, разлетаясь по многим телефонным линиям, шли приказы, двигавшие в бой армии. Может быть, по этому аппарату Рокоссовский разговаривал с Сашей Сохиным после взятия Тросны, спрашивая: каким орденом тот хотел быть награжден? Кажется, давно ли все это было?.. А сейчас здесь же стоят пришедшие одновременно с нами уже внуки солдат Отечественной, и все, что слышат они от экскурсовода, — для них чуть ли не древняя история, и смотрят они на нас, на наши награды, надетые по случаю встречи, как на нечто музейное — их деды, наверное, не часто надевают свои ордена и медали.
Поднимаясь из блиндажа командующего, мы слышим бравурные звуки духового оркестра. Встречаемые этой музыкой, возвращаемся в солнечный день и видим — перед стелами с перечнем сражавшихся на Курской дуге соединений и частей выстроены в парадной форме с автоматами на груди молодые солдаты для принятия присяги. Той присяги, повинуясь которой шли в бой на Огненной дуге мы, их деды. Более сорока лет прошло с той поры. В жизнь начинает входить уже третье поколение, рожденное в мирные годы. Многое изменилось за эти десятилетия на нашей земле, в нашей жизни, многое пришло вновь и многое ушло безвозвратно. Гляжу я на этих первогодков, застывших в торжественном строю. Как отличаются они от нас, когда-то вот так же торжественно принимавших воинскую присягу, — отличаются всей предшествующей присяге жизнью, интересами и стремлениями. Совсем не похожи они на нас и внешне: мы принимали присягу в обыденных гимнастерках, с винтовками-трехлинейками. В армии переменилось все — уставы, оружие, форма одежды. Неизменным, пожалуй, осталось только одно — текст присяги. Он остался слово в слово таким же, каким был десятилетия назад, когда принимали присягу мы…
Сейчас, когда дописываю последнюю страницу этих воспоминаний, стоит ночь. Ночь с четвертого на пятое июля восемьдесят третьего года. Такая же темная и теплая, как тогда. Уж так совпало, что заканчиваю эту книгу в столь знаменательную годовщину. День в день — сорок лет. И даже час в час: сейчас три часа тридцать минут утра. Ровно сорок лет от серого рассвета пятого июля сорок третьего года, рассвета, наполненного ураганным гулом только что начавшегося сражения.
Так далеко и так близко…