БУРАН Роман

Перевод с казахского В. Аксенова

1

Тучи на севере угрожающе густеют, чернеют, в воздухе явственно ощущается дыхание мороза, однако Коспан не торопится. Пустив коня пастись, он стоит на косогоре и смотрит на своих овец.

Изголодавшиеся животные быстро и нервно разрывают своими маленькими ножками тонкий слой снега. В эту широкую холмистую степь с самой весны не ступало ни одно копыто, и застоявшаяся под снегом полынь пьянит овец.

«Пай, пай, — тепло думает Коспан, глядя на своих овец, — ешьте, бедняжки, кушайте досыта. За зиму вам не пришлось ни разу набить брюхо до отвала».

Да, нынешняя зима шестидесятого года очень тяжела для Коспана и его отары. Как и прежде, он зимует в Костагане, живет до второго снега в юрте, кочует на дальних пастбищах, хотя и вокруг кошар с лета был хороший травостой.

Пастбище вокруг кошар Коспан бережет теперь, как золото, почти так же, как стог песчаной полыни, скошенной им самим, этот бесценный «энзе». Еще бы! Зима нынче изменчивая, а колхоз вдруг ни с того ни с сего принял обязательство по резкому увеличению поголовья. Проблемы остались те же — не хватает ни кошар, ни чабанов, не заготовлены корма, а к отаре Коспана еще с осени прибавили триста ягнят.

С ягнятами хлопот полон рот. Чуть только задует низовой ветер, их уже не выгонишь из кошары Они жалобно блеют и бросаются к чабану, словно голодные дети к матери. И что же? Заветный стог сена тает, как снег под солнцем.

Впереди еще долгая зима, выход только один, и, вот Коспан, пользуясь установившейся погодой, уходит с отарой в далекую Кузгунекую степь. Подпаска своего Каламуша он отправляет на центральную усадьбу в колхозную лавку, а дома, на зимовке, остается с ягнятами его жена Жанель.

...Угрожающе темнеет небо. Коспан пытается заглушить тревогу, успокаивает себя, пытается обмануть свое чутье опытного чабана.

— Изменился, изменился климат за последние годы, — бормочет он себе под нос. — Предсказать погоду стало почти невозможно, даже самые дошлые аксакалы стали ошибаться. Иной раз завьюжит и среди ясного неба, а то самые тяжелые тучи проходят без беды.

Жалко Коспану своих овец — пусть хоть раз поедят вдоволь.


Коспан послал своего подпаска в колхозную лавку неспроста. Председатель колхоза Кумар на днях сообщил ему: «Готовься, Коспан, ждем большого гостя. Касеке собирается побывать на отгонах».

Касеке — так почтительно зовет народ Касбулата, одного из главных руководителей района. Если уж Касбулат выехал на отгоны, он не минует отары Коспана. Давняя дружба связывает простого чабана с его бывшим фронтовым командиром. Разумеется, дружба эта скреплена кровью, общей опасностью, общей борьбой, но существует между ними еще какое-то особое взаимное тяготение, какое-то душевное влечение, и это несмотря на то, что и на войне и после их разделяла субординация. Коспану всегда казалось, что важный начальник Касбулат придает какое-то особое значение своим визитам к нему, что он как-то по-особенному дорожит их дружбой. Что касается самого Коспана, то он для дружбы открыт всегда.

Обычно Касбулат выпрыгивал из газика с легкостью, удивительной для его грузноватой коренастой фигуры, широкими шагами шел к дому, весело кричал во все горло:

— Эй, Верзила, почему не встречаешь гостей? Три наряда вне очереди!

Светло-матовое округлое лицо его светилось неподдельной радостью и добротой, он крепко жал руку Коспана, окидывал его с головы до ног цепким взглядом маленьких черных глаз, входил в дом и снова кричал:

— А ну, Жанель, мечи что ни есть из печи?

Для одинокой, живущей в безлюдной степи семьи чабана всякий гость событие, приезд же Касбулата вносил особое, обостренное, оживление, дыхание большого мира входило в дом. Такой большой человек запросто к нам. Он наш друг! Было в этом даже что-то невероятное, не совсем естественное, они это чувствовали, но старались не показать своей неловкости.

Впрочем, не всегда между Коспаном и Касбулатом были такие безоблачные отношения. Было время, когда Коспан не смел поднять глаза на друга, да и Касбулат старательно отводил взгляд при встречах. Еще и сейчас сердце Коспана болезненно сжимается, когда он вспоминает о тех временах, но он не злопамятен. Виноват ли в чем-нибудь Касбулат? Может быть, время виновато? Время прошло, и Касбулат вернулся к нему, вновь зовет его дружеской фронтовой кличкой «Верзила», бьет по плечу.

Больше того — Касбулат не пропускает ни одного чабанского «тоя», чтобы не премировать своего друга, ни одного собрания, чтобы не похвалить его с трибуны. Имя Коспана стало за последние годы известным в районе.

«Уж не хочет ли он таким образом искупить передо мной ту свою старую вину», — иногда думал Коспан, но тут же старался отмахнуться от этих мыслей. Правда, однажды осторожно сказал:

— Слишком уж ты меня выпячиваешь, Касеке. Люди еще подумают, что я примазался к начальству.

— Разговорчики в строю! — гаркнул в ответ на это Касбулат и, смеясь, обнял его за плечи. — А ты взвесь-ка, Верзила, свои результаты. Мы в районе возлагаем на тебя большие надежды, но если ты вдруг снизишь свои показатели, тогда держись — никакая дружба тебе не поможет. Забыл, каким я был командиром?

Коспан стал чабаном четырнадцать лет назад и другой жизни себе не желал. Здесь, в степи, он обрел наконец душевное спокойствие, кончились его терзания, нелегкий пастушеский труд заполнил его жизнь до краев. Нет в огромном этом районе места, где бы он не побывал. Особенности разных трав, глубина колодцев, поведение капризных степных ветров, повадки овец — все это ему было известно досконально.

В отаре Коспана овцы грубошерстной казахской породы. Животные эти выносливы, но очень боятся ветров. Чабан в здешних краях должен быть опытным метеорологом. Предугадать направление и силу ветра, вовремя найти укрытие в какой-нибудь балке — уже половина успеха. Другая половина успеха — корма, корма, корма, проклятые зимние корма...

Давно уже нацеливался Коспан на Кузгунскую степь, далекое пастбище, куда летом из-за отсутствия воды не ступают копыта отар. Кузгунское разнотравье — настоящее сокровище, и вот Коспан, взвесив все «за» и «против», решился на смелый шаг — погнал свою отару за пятьдесят километров от зимовки.

«...Ну, ничего, ничего, авось тучи пройдут стороной. Севернее, верстах в десяти, есть тихая балка у подножия холма Дунгара. К ночи загоню овец туда. Дня три и один продержусь, а потом приедет Каламуш со скарбом и провизией. Вдвоем нам и сам черт не страшен. Поставим войлочный шалаш, наломаем побольше таволги и караганника... костер будет гореть ярко, с треском... едкий запах дыма... хорошо...»

К полудню все небо заволакивают облака. Теплеет. Тают и исчезают колючие иголки изморози. Степь, погасив свою нестерпимую белизну, становится тихой, умиротворенной. Так иногда бывает среди глухой зимы, — приходит день, напоминающий раннюю весну или мягкую осень, когда по первому снегу трусят на лошадках охотники. В мерцающем матовом свете хмурого дня округа на все четыре стороны проступает с неожиданной отчетливостью. Вот холм Дунгара с чернеющими на вершине таволгой и караганником, он кажется совсем близким.

Колдовской день... Смягчается сердце, в душе тишина, спокойная печаль... жизнь, смерть — не все ли равно... думает ли об этом таволга... вот одиночество теперь — это божья благодать... ты словно становишься частью этой спокойной природы, погружаешься в течение какой-то беззвучной умиротворяющей музыки, мелодии без ритма...

Падают пушистые мягкие хлопья снега, пушистым слоем покрывают твердую корку. Медленно проходит вдруг волна холодного воздуха. Коспан вздрагивает, стряхивая дурманящее ощущение всемирного покоя, ему вдруг кажется подозрительной эта вкрадчивая, словно ждущая чего-то недоброго тишина. Взяв коня за повод, он идет к своим овцам.

Они пасутся мирно, не обращая внимания на падающий снег. На их спинах слой снега толщиной в палец. Любимица Коспана овца Кокчулан при виде хозяина поднимает голову.

— Заморила червячка, глупышка? — говорит ей Коспан.

Овца отвечает неожиданным тревожным блеянием. Какая-то глухая тревога слышится и в голосе длиннорогого черного козла с другого конца отары. Кажется, овцы чувствуют что-то неладное, грудятся плотнее друг к другу. Сука Майлаяк жалобно скулит, трется о голенище сапога, тоскливо заглядывает в глаза хозяину. Один лишь кобель Кутпан, как всегда сохраняя чувство собственного достоинства, в величественной позе лежит на краю отары.

Резкий порыв студеного ветра вдруг обжигает лицо Коспана. Все овцы разом начинают тревожно блеять, испуганно жмутся друг к другу. Коспан смотрит на горизонт, и все внутри у него сжимается от страха. С севера на отару идет снежный заряд.

Проходит несколько минут. Хлопья снега кружатся все быстрее, и вот уже бешеная белая кипень захлестывает отару, раскручивает ее, как в гигантской воронке.

Коспан прыгает на коня, бросается за отарой. Овцы, давя друг друга, рвутся в подветренную сторону.

Скорей! Скорей! Единственное спасение для отары — балка у подножия холма Дунгара.

— Чайт! Чайт! — вопит, срывая голос, Коспан, безжалостно хлещет коня камчой, пытаясь повернуть отару против ветра. Все тщетно: овцы, пронизываемые ледяным ветром, бессмысленно кружатся, поворачивают в сторону. Крики Коспана и удары бича уже не пугают их..

Мокрый снег бьет в лицо, залепляет глаза. Холм Дунгара скрывается в белой кипящей мгле. Коспан остервенело кричит, без устали размахивает кнутом, на чем свет стоит клянет самого себя. Расслабился, размягчился, не услышал поступи бурана...

Беда... Неужели случится самое страшное, и он потеряет отару? Вперед, лоб в лоб бурану, шаг, еще шаг... Отара рассыпается... Чайт! Чайт! Спасенье перед тобой, оно высится словно гигантская ледяная скала, с которой ты соскальзываешь, но продолжаешь лезть, охваченный одной только мощной страстью, с почти непреодолимым злым упорством.

На мгновение в этом белом кошмаре перед Коспаном возникает освещенное улыбкой широкое лицо Касбулата в сетке резких морщин. Что за наваждение? Коспану становится не по себе.

Буран усиливается. Шаг, еще шаг, еще... Все-таки мы идем вперед... Перед глазами Жанель. Успела ли она загнать ягнят в кошару? Бедная женщина — одна среди этой сатанинской пляски! Вдруг ягнята разбежались, и она сейчас в ужасе мечется по степи и рвет на себе волосы от бессилия?

Эй, Каламуш, где ты? Как бы ты сейчас пригодился, парень! Беда, беда, идет беда. Вокруг становится все темнее. Снег совершенно залепил лицо, режет глаза. Верный Тортобель, опустив шею, фыркает, двигается медленно, словно тянет непосильный воз. Иногда под его ногами мелькает Майлаяк.

Ветер не ослабевает. Коспан поднимает кнут и вдруг застывает в ужасе, понимая, что все это время отара стояла на месте. Оказывается, он только заворачивал тех овец, что бежали назад.

Вскрикнув, он направляет коня в самую гущу. Отара раскалывается и двумя лавинами устремляется назад. В бессильной ярости чабан мечется от одной овцы к другой, но все тщетно — отара уже не подчиняется ему. То, чего он боялся больше всего, произошло...

2

Жанель гонит своих ягнят к кошаре. Ледяной ветер, свистя, заметает следы. Ягнята, обгоняя друг друга, спешат укрыться в тепле.

«Боже мой, как бы не случилось беды, — думает Жанель о муже. — Как внезапно налетела метель...»

Белая крутящаяся мгла мгновенно покрывает, проглатывает овчарню и приземистый чабанский домик.

Жанель заходит в дом, зажигает лампу. В доме, пустовавшем с утра, холодно, неуютно. Что может быть тоскливее нежилых холодных домов, остывших очагов? Сердце Жанель вдруг пронзает острая боль одиночества. Она торопливо разводит огонь, наливает воду в чугунный котел. Оцепенев, глядит на огонь, охваченная тревогой за мужа. Если бы рядом был Каламуш, было бы не так страшно, но она сама велела ему не спешить и переночевать на обратном пути у его отца, старика Минайдара.

Добрая Жанель любила Каламуша, словно родного сына. Когда они с Коспаном приехали в этот колхоз, Каламушу было всего пять лет, у него только что умерла мать. Жанель взялась помогать Минайдару и его дочерям ухаживать за малышом, и с этого все и началось. Настоящее имя мальчика было Галимжан, но Жанель стала называть его Каламуш — Перышко, и имя это прижилось, и парень прирос душой к своей новой матери.

Он и называет ее апа, мама, и каждый раз, когда она слышит это слово, что-то вздрагивает у нее под сердцем. И Коспана парнишка полюбил, называет его «ага», а старого своего отца называет, как и все в округе, — ата, дедушка.

Так и рос Каламуш сыном двух домов, словно ягненок, которого одновременно выкармливают две матки. В прошлом году парень окончил среднюю школу, но в город не уехал, остался подпаском у Коспана. Был он ловким, подвижным, характер имел веселый и дом этот без всяких околичностей считал своим.

Жанель нет-нет да напоминала мужу: «Поезжай к Минайдару, намекни ему, пусть скажет заветное слово, ведь у него и без Каламуша детей хватает, пусть разрешит нам его усыновить»... Коспан же резонно полагал, что если мудрый Минайдар до сих пор не сказал «заветного слова», значит, нелегко ему это сделать. Жанель и без того беззаветно любила своего воспитанника, ведь она давно уже потеряла надежду на рождение собственного ребенка.

Тепло растекается по всему телу, опускаются отяжелевшие веки. Жанель вздрагивает, стряхивает дремоту. С ощущением какой-то смутной вины, накидывает шубу, выходит.

Смеркается, и в сумерках все сильнее крутит буран. Перед дверью снегу выше колен. Она проходит шагов тридцать и останавливается. Вот уже ни зги не видать. Она стоит неподвижно, не зная, куда себя деть, вглядывается в темноту.

Жене чабана не привыкать к одиночеству. «Не первый день пасет Коспан овец, — успокаивает себя Жанель, — Наверняка нашел какое-нибудь убежище, не в таких переделках приходилось ему бывать. Иди спокойно в дом, выпей чаю, поужинай...»

В полумраке комнаты тихо дрожит слабый огонек керосиновой лампы, тлеют подернутые золой кизячные угольки. Крошечный пузырек тишины, а вокруг дикий вой бурана. Жанель сидит неподвижно. Теперь она думает о Каламуше.

Знает она его характер. Как бы он не заспешил домой в такую непогоду, как бы не сбился с пути, не замерз, не наткнулся бы, боже упаси, на волка...

Ей чудится какой-то скрип в дверях, тревожно прислушивается она к шорохам. Почему она потеряла покой? Неужели сердце чует беду? А ветер дует и дует, дует все в одну и ту же сторону. Женщина сидит в шубе, поджав под себя ноги, скрестив руки в рукавах, упершись спиной в стену.

Вот так же тогда мела пурга, а дом был полон крика. Гудел огонь под казаном, до слуха долетали звон посуды, колготня встревоженных женщин. Зачем они пришли сюда, чего они галдят? Сбились в кучу, как испуганные овцы, и трещат, трещат, трещат без умолку. Уйдите, все уйдите, оставьте меня одну! Нет, не уходите, останьтесь. Ужас неотвратимого несчастья надвигался на Жанель. Все-таки легче, когда в доме много народу.

Она сидела на полу и держала в руке письмо. Пять месяцев от Коспана с фронта не было ни единой весточки, и вот — дождалась — письмо... Письмо, написанное чужой рукой. Подкосились ноги, и она села на пол. Даже смысл письма дошел до нее не сразу.

Не скоро она опомнилась от этого удара. Перестала ходить на работу, бесконечные дни сидела дома, глядя в одну точку, обняв четырехлетнего Мурата. Непоседа Мурат, обычно переворачивающий дом вверх дном, присмирел, смотрел на мать жалобным взглядом.

Соседки, ранее причитавшие и подвывавшие, увидев, как убита Жанель, дружно взялись за нее:

— Ну посмотри, Жанель, ведь не сказано же в бумаге, что погиб Коспан! Сказано — пропал без вести. Богу молись, может, жив, а живой человек всегда вернется. Вон сколько жен черную бумагу получили,, и то живут. Жить надо, Жанель. Перестань ребенка мучить.

На миру, как говорят, и смерть красна, и горе в общем котле не такое горькое. Жанель взяла себя в руки. Начала работать, разговаривала с людьми, и все-таки каждый день, каждую минуту она чувствовала, что перешла страшную грань, что те четыре счастливых предвоенных года канули в вечность и не вернутся больше никогда. Коспан был для нее не просто мужем, он был человеком, впервые открывшим ей вкус счастья, пробудившим ее к жизни. Все это прошло навсегда, она это понимала. Опять вернулось к ней ее холодное одиночество, сиротство...


...И вновь она видит комнату, полную женщин, но это уже другая комната...


...Низкий потолок, узкое окно, затянутое тонкой овечьей брюшиной, длинная казахская печь, разделяющая комнату пополам, вмазанный в печь почерневший казан, там что-то кипит, бурлит, валит пар...

Старухи двигались медлительно и важно, говорили таинственным шепотом, на лицах их лежали горестные тени, некая печаль мрачной торжественности, у иных вырывался тяжкий вздох-отрыжка — угхх... Тошнотворный дух мясного варева, сырой запах земляной стены смешались с запахом болезни, неизбывной беды.

Совсем недавно Жанель исполнилось десять лет, а месяц тому назад ее мать слегла в постель. Маленькая Жанель сама топила печь, готовила еду, как могла ухаживала за матерью. Она была уверена, что болезнь скоро пройдет, и мама встанет; ни о чем страшном она не думала.

Первый раз она испугалась, когда разыгрался сильный приступ. После этого приступы участились. Мать таяла на глазах. Жанель теперь подолгу сидела возле постели, держала худую руку, умоляюще просила:

— Апа, пожалуйста, не умирай.

— Не умру, родная, не бойся, — успокаивала ее мать. — Как же я умру, куда же я тебя-то дену...

В то утро Жанель едва проснулась — почувствовала приближение чего-то зловещего...

— Поднимите ей голову!

— Воды, воды!

Женщины сновали взад-вперед, переглядывались с каким-то странным воровато-испуганным выражением. Присутствие в комнате человека, подошедшего к страшному порогу, угнетало всех, Жанель, как испуганный цыпленок, забилась в угол.

— Подведите к ней Жанель. Пусть попрощаются.

Тетушка Уштап взяла ее за руку. Дрожа всем телом, Жанель приблизилась. Восковое заострившееся лицо матери с вытянутым подбородком потрясло ее. Стеклянные безжизненные глаза неподвижно уставились на Жанель. Это уже было не матерью ее. Перед ней лежало нечто, почти уже не имеющее отношения к ее матери. Жанель заплакала.

...Тетушка Уштап связывала в узел бедные пожитки и беспрерывно что-то говорила.

— Бедная сиротка, несчастный ребенок, не бойся — не оставим мы тебя одну. Воспитаю тебя не хуже, чем нашу Ибаш, все будем делить на вас двоих, как и раньше мы делили с твоей матушкой чашку айрана...

Муж Уштап Байсерке — двоюродный брат отца Жанель, тоже покойного. Других родственников у нее нет, и она это знает прекрасно.

Тетушку Уштап красавицей назвать было трудно — долговязая, сутулая, ширококостная, и страшно худая, нос словно вдавлен в широкое лицо, широкие ноздри зияют, как норы. Голос ее одновременно и гнусав и визглив. Она деловито вытряхивала вещи, что-то беспрерывно говорила, не забывая временами попричитать над усопшей.

— Ай, бесценная моя сноха! Ай, солнце мое золотое!

Жанель поняла, что с этого дня будет жить у них. Вначале все было хорошо. Уштап и Байсерке нежно заботились о ней, подкладывали лучший кусок, укладывали спать, то и дело одергивали родную дочь Ибаш: «Ибаш, уступи место Жанель», «Ибаш, возьми у Жанель ведро, сходи сама за водой, Жанель у нас слабенькая».

Однако не прошло и месяца, как все изменилось. Сначала Уштап стала говорить умильным голосом: «Жанель-джан, сходи, пожалуйста, за водой — Ибаш некогда», «Жанель-джан, вынеси золу — у Ибаш голова что-то разболелась», потом тон ее становился все суше, а вскоре ласкательное обращение Жанель-джан сменилось лаконичным возгласом «эй ты». Спала теперь Жанель на овечьей шкуре возле двери. Чуть свет доила коров, потом зажигала огонь в очаге, выгоняла коров на выпас, а днем у нее была тысяча больших и малых дел до глубокой ночи. Позже всех, смертельно усталая, она засыпала на своей подстилке. Так кончилось ее детство. Дядя Байсерке пытался как-то облегчить ее участь, иногда заступался за нее, но Уштап в таких случаях стучала кочергой, вопила истошно:

— Разве я сделала ее сиротой? Она сама проглотила своих родителей! Пусть винит бога, а не меня! Разве я свою родную дочь не заставляю работать? Знаю я, Байсерке, почему ты за нее вступаешься! Не забыла я, что у тебя было на уме, когда Айгыз стала вдовой. Позор тебе, ойбай-ай!

Жанель уже понимала подоплеку этих скандалов. Не раз она слышала, как судачат аульные женщины.

— Покойная Айгыз была замечательной женщиной, — говорили они. — А уж как по ней вздыхал Байсерке-мокроносый, как хотел заполучить ее себе под одеяло. Да где ему, слабоват он, кишка тонка, только и может что сморкаться, одно слово: сумурун кайнага — мокроносый деверь...

— Ойбой, да кабы Айгыз только пальчиком повела, не видать Уштап своего мужа. Разве сможет мужчина, обняв хоть раз луноликую Айгыз, положить в свою постель такую высохшую шкуру, как Уштап?

— Айбой-ой, то-то засияла Уштап, когда Айгыз стала чахнуть...

Кто знает, возможно, Уштап подсознательно переносила на Жанель свою неприязнь к ее матери, может быть, она и сейчас, после смерти Айгыз, мстила ей за давние обиды. Ясно только одно — она возненавидела Жанель. За малейшую провинность сыпались на девочку тычки и зуботычины, а то и удары кочергой. Однажды Жанель, оставшись одна дома, примерила новое платье Ибаш. Застав ее за этим преступлением, Уштап избила ее до потери сознания.

Дочь не отставала от своей матери я подражала ей.

— Эй, ведьма, проглотившая своих родителей! — кричала она Жанель. — Проклятая ботом беспризорница! Сука позорная!

Любой удобный момент Ибаш норовила использовать для того, чтобы ударить Жанель, дать ей пинка, ущипнуть. Разобьет пиалу, слижет сливки с молока — все сваливает на Жанель. Если не было повода для клеветы, Ибаш подходила к матери и жаловалась! «Мамочка, она мне нашептывает похабные слова». Уштап, разумеется, не утруждала себя выяснением истины, а немедля пускала в дело свою кочергу.

Иногда Ибаш развлекалась таким оригинальным способом: ночью привязывала волосы Жанель к ножке кровати и сильным щипком будила ее. Девочка вскакивала с криком от резкой боли. Ибаш приходила в неописуемый восторг.

Дети привыкают к грубости и жестокости взрослых, вернее воспринимают это, как нечто неизбежное, как норму жизни, но мириться с издевательством своих сверстников не может ни один ребенок. Доведенная до отчаяния, Жанель часто бросалась на Ибаш, но та была сильнее и всегда выходила победительницей в этих поединках.

Иногда дядя Байсерке робко пытался вмешаться в эти потасовки, разобраться по справедливости, но его супруга всякий раз вставала на защиту своего «бедного ребенка»:

— Что ты лезешь, болван седой, в детские споры? Что, бедной девочке и поиграть нельзя, позабавиться?

Весь этот привычный устоявшийся ад прерывался, когда в дом заходил кто-нибудь посторонний. Уштап становилась церемонно-любезной, почти ласковой: «Жанель-джан, поставь самовар гостю», «лапочка моя, пригляди за казаном, у меня нет времени».

...Жанель вначале просто терялась в такие минуты, потом привыкла и уже не обращала внимания на лицемерие Уштап.

— Ах-ах, трудно воспитывать чужого ребенка, — с глубоким вздохом говорила та гостям. — Знаете, как они бывают мнительны, всюду им мерещится обида. Вот Ибаш я ругаю частенько, ведь когда своя матка лягнет — жеребенку не больно. А до Жанель боюсь и пальцем дотронуться. Не знаю, возблагодарит ли нас бог за это трудное дело.

— Обязательно возблагодарит, — говорили гости. — Добро не пропадает. Жанель у тебя как родная дочь.

Но, встречая Жанель на улице, те же люди говорили ей:

— Бедная наша сиротка, как тебе тяжело живется. Знаем мы эту Уштап...

Такая откровенная ложь пугала Жанель, она замыкалась в себе, становилась угрюмой и нелюдимой.

Прошли годы, и Жанель даже не заметила, как превратилась во взрослую девушку. За это время она совершенно привыкла к своему приниженному положению, с тупой покорностью выполняла тяжелую работу, молча выслушивала грубые оскорбления. Душа ее как бы поникла, и только однажды все в ней взбунтовалось, когда она случайно подслушала разговор Уштап с мужем.

— Ну, потолковали мы с этим Турсаном, — говорила Уштап. — Бедняга уже три года обнимает в постели свое голое колено. Я, конечно, завела издалека, с подходом, но он меня сразу понял и обрадовался.

— Что ты мелешь? — возмутился Байсерке. — Как язык у тебя не отсохнет!

— Сам ты ерунду говоришь! Жанель давно уже на выданье. Что мы ее сушить будем? Турсан мужчина еще в соку. Пусть люди говорят, что он жаман — ничтожный, но хозяйство свое он вести умеет, этого никто не посмеет отрицать. Конечно, так просто свою воспитанницу я ему не отдам. Сколько лет поили-кормили. Пусть калым готовит — корову и четырех овечек, не меньше.

Потрясенная, Жанель, не дослушав, выскочила из дома. Турсан... дохлый старикашка-вдовец... маленькое сморщенное личико... на подбородке два десятка рыжеватых волосков... ростом на голову ниже Жанель... вечно возится в своем дворике за камышовой изгородью, доит корову, а голова ей до живота не достает... униженно всем улыбается... «да-да», больше от него слова не добьешься...

Турсан... Она вздрогнула от омерзения, словно ей на голую грудь положили жабу. В первый раз за свою жизнь она испытала чувство яростного протеста. Ушла далеко в степь и не возвращалась домой до самой ночи.

Ни один джигит в ауле еще не предлагал ей своей руки. Бывало, парни несколько раз подбирались по ночам к дому, мяукающими похотливыми голосами вызывали ее. Ясно, что им надо, — позабавиться с бедной девушкой и уйти, посвистывая.

— Тоже мне, гордая, — говорили они. — В чужом доме золу таскает, а ломается, как ханская дочь.

Она понимала, что ни на что хорошее не может рассчитывать в своем сиротском положении, но все равно твердо решила за Турсана замуж не выходить.

Спустя некоторое время в ауле появился незнакомый джигит. Был он очень высокого роста, ширококостный. Продолговатое лицо с выпуклыми, словно бока казана, скулами было очень смуглым, почти черным. Иногда он один бродил вечерами по косогору за аулом, и это было в диковинку местной молодежи. Вскоре в ауле все о нем стало известно, и до Жанель тоже дошли кое-какие сведения. Настоящий служащий! Работает в районе! Двадцать пять лет, а все еще холостой. Приехал сюда в отпуск к родственнику по материнской линии, и приехал не просто так, дядя хочет поставить его на ноги, то есть женить.

Какое дело несчастной сиротке до такого внушительного джигита? Жанель прислушивалась к разговорам лишь краем уха и вдруг как-то случайно встретилась с с ним на речке. Издали он выглядел очень мощным, суровым, даже немного страшноватым, а вблизи оказался добродушным, застенчивым. Выпуклые глаза смотрели совершенно детским взглядом. Жанель сразу же почувствовала к нему какое-то необъяснимое доверие и осмелела даже настолько, что перекинулась с ним парой слов.

После этого они встретились еще несколько раз. Джигит смущенно пытался завести с ней разговор, но Жанель дичилась, молчала, краска стыда заливала ее щеки. Ох, уж эти аульные девушки!

Однажды она подняла глаза и увидела, что джигит смотрит на нее с удивительной нежностью. Она встрепенулась, теплая весенняя волна захлестнула ее с ног до головы, позвала ее к чему-то неведомому, прекрасному: проснулась ее юность.

Раз она задремала в траве на берегу реки. Во сне ее не оставляло ощущение безотчетного счастья. Внезапно сон улетел, она открыла глаза — рядом сидел он, Коспан.

«Ах, неужели и он только одного добивается», — с внезапной горечью подумала она и резко встала.

— Жанель, мне надо с тобой поговорить, — глухо сказал он.

И вдруг она мгновенно поняла, что он не обидит ее, не обидит никогда. Она смело придвинулась к нему, и он обнял ее за шею, прижал ее голову к своей груди, стал целовать сначала ее волосы, потом глаза, потом губы.

Земля и небо вращались вокруг них. Жанель дрожала. Нестерпимо прекрасное чувство впервые в жизни пронизало ее с головы до ног. Умереть в его руках...

Коспан откупился лошадью и увез Жанель к себе в районный центр. Жизнь ее переменилась так разительно, что она думала: «Я родилась заново». Трудно было поверить в эти неожиданные перемены. Первое время ее не оставляло ощущение зыбкости, непрочности своего счастья. Вечером в ожидании мужа она ставила на крыльце самовар и стояла молча, борясь с волнением, боясь, что он не придет, и волшебный замок рухнет. Однако он появлялся всегда, и всегда, когда он выходил из-за угла, ей хотелось сбежать с крыльца и броситься ему на шею. Еле-еле удерживала она себя от такого несолидного поступка. И Коспан тоже сдерживал себя. Солидно брал из ее рук топор, колол дрова, прежде чем войти в дом, но взгляды, которые при этом он бросал на нее, были откровеннее движений. От этих взглядов в висках у нее стучала кровь.

В первую же ночь Жанель рассказала мужу свою нехитрую жизнь, выплакала на его груди все свои горести. Он не только любил ее — щадил, разговаривал с ней, как с ребенком. А для нее Коспан заполнил все время и пространство. Она гордилась его внешностью, его походкой, манерами. Да, если были в то время на земле счастливые люди, то двое из них — Жанель и Коспан. И вот пришла война.

Нельзя сказать, что Жанель довольно ясно представляла себе, что такое война. Одно только она знала — там могут убить ее Коспана, и эта мысль наполняла ее холодным ужасом.

В доме без Коспана стало пусто. Правда, маленький Мурат, так забавно похожий на отца, скрашивал ее новое одиночество, но все равно мира уже не было в ее душе, и по ночам она долго шептала, заклиная судьбу пожалеть ее Коспана.

Неутоленная жажда счастья сжигала Жанель. Вновь и вновь в мыслях она возвращалась к счастливым временам. Всюду она видела следы мужа. Вон его табуретка, он сам ее красил в светло-зеленый цвет, краска теперь облупилась; вот стол, накрытый клеенкой, за ним он сидел и, шевеля губами, читал вот эту книгу с захватанной обложкой — «Богатырский эпос»; вот калитка, что он сам поставил перед войной.

Она тогда не отходила от него и смотрела, как он вбивает гвоздь за гвоздем. Напряженно прикусив правый угол рта, он двумя точными ударами вгонял гвоздь в доску и удовлетворенно приговаривал: «Сиди так». Всегда, когда он работал, строгал или пилил, он прикусывал губу таким образом.

В передней, на вешалке, тоже сделанной руками Коспана, висело его большое черное пальто. Жанель долго не снимала это пальто. Ей было приятно смотреть на него, мечталось, что Коспан только что снял его с плеч.

Проходили недели и месяцы. Прибыло извещение о пропаже без вести. Пальто уныло висело на своем месте, потеряв уже свое тепло и запах, уже не частичка Коспана, а просто холодный предмет. Жанель спрятала его в сундук.

Жанель теперь работала грузчиком в конторе заготживсырья, с утра до ночи таскала тюки шерсти и овечьих шкур, пропиталась кислым дурнотным запахом. Возвращалась поздно, усталая, как верблюд, но заснуть не могла — рядом пустовало место Коспана.

Чаще всего она вспоминала сцену прощания. Коспан старался держаться молодцом, пытался не выдать волнения и поэтому суетился, натужно бодрым голосом разговаривал с товарищами, а на прощание сказал лишь:

— Держись, Жанель. Береги Муратика...

Они построились в колонну, и он бросил жене и сыну последний взгляд, полный тоски. Лицо его исказилось болью, словно он собственными руками что-то вырывал у себя изнутри.

— О боже, будь милостив к нему, — шептала Жанель по ночам. — Он не обидел ни одной живой души.

Мурат... Мурат-джан... Это имя дал ему отец. Сколько радости он принес им! Смуглый, толстенький, ширококостный, как отец, — настоящий крепыш. Круглые выпуклые лукавые глазищи. Мурат — сорви-голова, все переворачивал в доме, изображая сражающегося на фронте отца: «Пуф! пуф! бей фашистов! чи! чи!» Возвращаясь с улицы, он хвастался перед матерью: «Мам-мам, как я сегодня надавал Абитаю», — но невзирая на такую воинственность был он очень добрым, делился с товарищами последней краюшкой хлеба.

Однажды, когда Жанель вернулась с работы, мальчик сидел на полу и строгал доску. Мастерил себе лодку. Весь напрягся, прикусил правый угол рта — вылитый Коспан. Сердце Жанель дрогнуло от нежности. Обняв сына, она долго его целовала и плакала.


В мягкой теплой мгле плавает желтый огонек лампы. Мурат лежит на руках, тихо посапывает во сне. Она вдыхает его запах. Мурат ли это? А не маленький Каламуш! Вот тебе на, Муратик, выходит, вовсе не умер, просто он стал Каламушем. Как это она раньше не догадывалась? Жанель улыбается во сне. Ее ребенок жив.

3

Догорает кизяк под казаном. Жанель спит и улыбается во сне.

Что это — сон или явь? Летние джайляу. Солнце в зените. Печет вовсю. Невидимое на солнце пламя очага. Над ним колышется воздух. Жанель готовит обед. В ногах у нее крутится льстивая бестия Майлаяк. Крикнешь «прочь», собака изображает из себя самое несчастное в мире существо — отползает на брюхе, скулит, смотрит на хозяйку так, словно молит о вечном спасении.

— Брось ей косточку, Жанель. Все равно не отвяжется.

Это голос Коспана. Он снимает седло с Тортобеля. Спокойные неторопливые движения. Огромный, сутуловатый, он идет к Жанель, и она ясно до мельчайших подробностей видит его продолговатое лицо со впалыми щеками, с миндалевидной бородавкой на правом виске, подернутые уже сединой торчащие усы, морщины на багрово-черном фоне и две глубоких складки кожи на выбритом до синевы темени.

Взгляд его остался совершенно детским, несмотря на все эти годы. Сейчас в нем светится какая-то веселая хитринка, словно Коспан припас для нее какую-то радостную новость. Жанель знает, что он хочет ей сказать. Знает, знает... Что же? Нет, она не помнит. Нет, нет... Ладно уж, не надо ей никаких исключительных радостей, лишь бы он был рядом. Но он и так рядом, чего же ты боишься?

— Апа! Апа... — слышится голос издалека.

Жанель вздрагивает — это голос Каламуша. Но где он сам? Откуда доносится голос? Жанель куда-то бежит наугад. Голос звучит теперь сзади. Коспан! Куда девался Коспан? В растерянности она останавливается.

Неожиданно опускается ночь. Вокруг темно и тихо, и только откуда-то с большой высоты доносятся резкие странные трели жаворонка. Что это за жаворонок, поющий ночью? Жанель хочет бежать, но ноги не слушаются, пытается крикнуть, но нет голоса. Резкая трель с высоты штопором ввинчивается в ее мозг...

Жанель просыпается в холодном поту. Садится. Болит затекшая во сне шея.

Лампа вот-вот потухнет, в доме темно. Надрываясь, звонит на столе будильник Каламуша. Обычно он вскакивает от этого звонка и выбегает посмотреть отару. Жанель приходит в себя. Вероятно, рассвет близок. Она вспоминает про Коспана и встает. Бессовестная, спала в такую ночь. О боже милостивый, буран-то все еще воет.

Она вновь выходит из дома и смотрит в непроглядную ревущую ночь. Их кошары самые крайние, за ними в огромной степи, где бушует буран, нет ни одной живой души, нет куста, чтобы спрятаться, нет шалаша, чтобы обогреться, и где-то бродит Коспан со своей отарой.

Жанель стоит неподвижно, не обращая внимания на снег, набившийся за воротник, думает, думает...


Дни тогда тянулись мутной безликой чередой. Лето сменяло весну, потом приходила осень, за ней следовала зима, а она только и делала, что таскала свои вонючие тюки. Тоска по Коспану померкла, потеряла свою остроту, превратилась в обычное уныние, тупое безразличие.

Человек привыкает и к горю, оно становится обычным явлением. К тому же не она одна горюет — почти в каждом доме лежат похоронки.

Те четыре счастливых года с Коспаном представляются ей сейчас увиденным когда-то сказочно-прекрасным миражом. Она по-прежнему вспоминает о них, как дети долгой зимой вспоминают весеннюю ярмарку.

Правда, все-таки что-то переменилось в ее жизни по сравнению с годами сиротства. Как ни клади, но все-таки есть в ее сегодня какой-то важный смысл, есть борьба. Иначе откуда такое упорство? Даже если Коспан не вернется, она будет хранить его очаг и воспитает его сына порядочным человеком.

Жанель была молода и сильна. Она не страшилась никакой работы, и каждый кусок сахара, который ей удавалось добыть для Мурата, каждая ситцевая рубашонка приносили ей радость. Сын рос веселым, крепким мальчишкой, и он так напоминал ей отца.

С фронта начали приходить обнадеживающие вести, и люди повеселели. В самые лютые морозы они собирались в промерзших домах. Они чувствовали, что ведут общую борьбу, и поэтому жаждали общей радости. Липкий военный хлеб и жидкая похлебка из проса казались им лакомствами пышного тоя. Пели песни и утешали тех, у кого в доме лежала «черная бумага», и даже у этих несчастных появлялась слабая надежда.

Жанель тоже ходила иногда на бедные праздники и даже пела вместе с другими женщинами. Пела она и дома, когда укладывала Мурата спать, пела разные немудреные забавные песенки, которые сочиняла для него сама, пела иной раз что-то неопределенное и самой себе, забывшись, когда Мурат уже сладко посапывал во сне. Пела она и в тот вечер.

— Вечер добрый! — вдруг близко прогудел грубый мужской голос. Она вздрогнула. В облаке морозного пара в комнату влез некто огромный, грузный, в тяжелой шубе. В мерцающем свете тускло блеснули маленькие, словно подернутые сальной пленкой глазки, обозначились забеленные инеем черные усы. Жаппасбай...

«Господи, какой черт его принес?» — подумала Жанель.

Какую должность занимал в районе Жаппасбай, Жанель не знала, знала лишь, что он важная птица. Обычно он всегда появлялся, когда собирали людей для какого-нибудь срочного дела. Появлялся и командовал, распоряжался отрывисто, словно лаял. Даже с районным начальством у него разговор был короткий.

— Подкинь-ка мне людишек десятка два, — говорил он и возражений не слушал.

Когда он, важно закинув голову, скрестив на своем объемистом заду руки, появлялся из переулка, начальники учреждений хватались за головы — «опять всех людей заберет».

Возражать ему, упрашивать, умолять, говорить о нехватке рабочих рук, о том, что люди смертельно устали, что не потянут, — было бессмысленно. В таких случаях Жаппасбай снисходительно усмехался в усы, насмешливо и подозрительно прощупывал глазками начальников.

— Закон военного времени, знаешь, что это такое? Ты у меня лучше не трепыхайся. Голова-то у тебя одна, или имеешь еще в запасе?

С женщинами, которые составляли тогда главную рабочую силу, Жаппасбай и совсем не церемонился.

— Давай, давай, марш! — рявкал он, сразу пресекая все мольбы, вопли и плач по оставленным без присмотра малым детям.

По необъяснимой причине Жаппасбай был добр к Жанель и ни разу не мобилизовывал ее на далекие работы.

— У тебя ведь маленький ребенок. Тебе нельзя далеко уезжать, — говорил он ей.

Но ведь у других тоже были маленькие дети.

Теперь Жанель смотрела с недоумением на столь важного и незваного гостя, пришедшего в такой поздний час.

— Ну как, Жанель, жива-здорова? — спросил Жаппасбай, бесцеремонно проходя в глубь комнаты.

— Слава богу, — привычно ответила она.

Последовало неловкое молчание, которое, казалось, слегка смутило Жаппасбая. Впрочем, он тут же оправился и сказал с легким смешком:

— Ты что же не приглашаешь гостя на почетное место?

— Проходите, проходите...

— Ну вот, это уже другое дело.

Он снял шубу, стащил валенки, остался в стеганой душегрейке, деловито протопал на почетное место и расселся совершенно по-хозяйски.

— Вот захотелось вдруг у тебя чайку попить, — сказал Жаппасбай и улыбнулся Жанель.

Жанель выгребла из печки горячие угли, чтобы разогреть чай. Сердце ее колотилось, от смущения она ничего не соображала. Что значит этот приход ночью к одинокой женщине? Но не выгонять же его из дому? Где это видано, чтобы гостя выгонять? Она пыталась подготовить фразу, выражающую вежливое недоумение, что-нибудь вроде «ваш неожиданный приход в дом, где нет мужчины..», но не смогла сказать ничего, а только краснела все больше и роняла кизячные угольки.

Жаппасбай по-своему истолковал растерянность молодой женщины и, самодовольно хмыкнув, приподнял голову с подушек, на которых так удобно разлегся:

— Не волнуйся, дорогая, не смущайся. Жаппасбай не какой-нибудь скряга, чтобы прийти с пустыми руками.

Он встал и вытащил из кармана шубы тяжелый сверток:

— Вот тебе баранья ножка и крестец в придачу. Нарежь хорошенько.

Жанель, двигаясь как во сне, приготовила чай, расстелила дастархан. Жаппасбай вновь разлегся и хитровато подмигнул ей:

— Принеси-ка стаканчики.

Жестом фокусника он извлек откуда-то поллитровку, посмотрел ее на свет, вожделенно улыбнулся, сглотнул слюну и сказал веско, точно вбивая кол:

— Эта штука теперь подороже, чем птичье молоко.

Наполнив один стакан до краев, а второй наполовину, он чокнулся первым стаканом с бутылкой, а второй торжественно, как бесценный дар, преподнес Жанель:

— Ну, давай! Будем здоровы! За победу!

— Извините, но я не пью, — пробормотала Жанель.

— Как так? — искренне удивился Жаппасбай. — Сейчас не пьет только тот, кому не наливают. Не ломайся, милая, война все спишет.

— Нет-нет, пейте сами.

— Ну, бери-бери! Что с тобой сделается? Пей, не стесняйся! Давай-давай!

Жанель никогда не пробовала водки. Раза два в гостях еще до войны пригубила красного вина. «А если эта гадость действительно поднимает настроение?» — подумала она сейчас.

Жаппасбай сильной рукой схватил ее за локоть. Она задрожала. Он поднял стакан и запрокинул ей голову.

Она на мгновение задохнулась, потом почувствовала головокружение, а через несколько минут комната показалась ей теплой, уютной, лампа словно вспыхнула ярче, и все вокруг приятно сузилось. Мясистое лицо Жаппасбая симпатично лоснилось, и он казался теперь вовсе не мрачной пугающей личностью, а вполне обыкновенным и знакомым мужчиной.

Жаппасбай жадно и сосредоточенно рвал зубами холодную баранину, а потом, что-то вспомнив, хлопнул себя по лбу:

— Эй, совсем из головы вылетело! Я ведь гостинец принес твоему пацану.

Он сунул руку в карман штанов и вытащил горсть слипшихся, в волосках и соринках, конфет-подушечек. Жанель завернула конфеты в тряпочку и отложила в сторону. Мурат уже и не помнил, как выглядят настоящие конфеты.

— Все, что будет нужно, говори, не стесняйся, — благодушно сказал Жаппасбай и игриво потрепал ее по спине.

Жанель почему-то не уклонилась, не сбросила эту тяжелую руку. Она не понимала, что с ней происходит. Мерцающий неверный свет лампы, мужчина, развалившийся рядом на подушках, его тяжелая рука... Какое-то странное чувство охватывало ее, и вдруг она поняла, что это было почти уже забытое чувство близости мужчины, и когда она поняла и назвала это чувство, оно поднялось над ней мутной волной и захлестнуло с ног до головы.

Жаппасбай, улыбаясь, смотрел на нее так, словно она была уже без платья. Его рука со стаканом водки вновь приближалась к ее лицу.

— Не буду! — дико закричала Жанель. — Не буду пить!

Жаппасбай изумленно взглянул на нее и мгновенно, каким-то автоматическим движением, опрокинул стакан в свою глотку.

— Эй, Жанель, что с тобой случилось? — спросил он, запихивая в рот мясо. — Забыла чаю подлить...

— Извините, — прошептала Жанель и трясущимися руками подлила чаю.

Жаппасбай снова посмотрел бутылку на свет. Водки оставалось совсем мало, и он сокрушенно поцокал языком:

— Другие сейчас за эту драгоценную влагу готовы не знаю на что, но я не из таких. Люблю угостить, я мужик не прижимистый.

Отрыгивая, он лежал на почетном месте, на мягких подушках, как сытый кот.

— Так что, Жанель, если в чем у тебя нехватка, сигнализируй мне, не стесняйся, — говорил он. — Все эти кладовщики и продавцы у меня вот здесь, — он показал массивный кулак. — Да что там продавцы — все самые большие районные шишки передо мной на задних лапках ходят.

— Да что вы говорите? Как же это так? — удивилась Жанель.

— Ха! Ты что, Жаппасбая не знаешь, что ли, — он высокомерно поднял голову. — У меня хоть должность и не ахти какая высокая, а заслуги перед государством нема-а-алые! Да-да! Кто в недавние годы, не жалея сил, громил врагов? Жаппасбай! Вот тогда и оценили меня но достоинству.

— Каких же врагов? Вы ведь на фронте не были, — сказала Жанель.

— Дура! — свирепо выкрикнул он, но потом сказал помягче. — Ты, оказывается, политически недоразвитая. Придется, — он глухо хохотнул, — подзаняться с тобой. Не слыхала, что ли, про врагов народа? С ними мы и бились, их, гадов, выводили на чистую воду. Лично я подал восемьдесят сигналов. Каково? То-то же!

Жанель, толком не понимая, о чем он говорит, все же подковырнула:

— Ну, на фронте-то небось пострашнее будет.

— Совершенно политически неграмотная, — почему-то весело сказал Жаппасбай. — Да ведь если бы их тогда не убрали, они сейчас нас всех немцам бы предали. Понимаешь? — он вдруг погрозил Жанель пальцем. — А ты смотри — поосторожней высказывайся. Борьба с ними далеко не окончена. И сейчас еще кое-где затаились фашистские прихвостни. Вот в прошлом году выявлен был псевдоучитель Боранкул...

Жанель помрачнела. «Враг народа» для нее было понятием туманным, а старика Боранкула она знала хорошо — на шильдехане ее первенца он был крестным.

— Так что поменьше безответственной болтовни, — продолжал Жаппасбай, — а то мигом пошлем к черту на кулички.

Она испугалась, но он тут же, подобрев, снисходительно потрепал ее по спине.

— Не дрожи, дурочка. Жаппасбай своих людей в обиду не даст.

Она убрала дастархан, и он встал, сильно, до хруста в суставах потянулся и коротко буркнул:

— Стели постель.

Жанель охватила паника,

— Постель? Как это постель?

— Да ты что, чокнутая? Не понимаешь, зачем к тебе мужик пришел? Небось истомилась одна-то, а? Ты, наверное, горячая, а, Жанель? Ну, быстрей, быстрей! Помогу твоему бабьему горю. В народе говорят, поможешь человеку в беде — бог воздаст... — Жаппасбай блестел глазами и нечисто усмехался.

Жанель дрожала всем телом. Больше всего она боялась, что он сейчас кинется на нее, и тогда снова мутная волна захлестнет ее, и она не выдержит, сломится.

— Нет! Нет! Уходите! Прочь! — закричала она.

— Ну-ну, покричи, так уж полагается для порядка...

— Убирайтесь! — взвизгнула Жанель.

Жаппасбай и ухом не повел. Не торопясь он стал расстегивать брюки.

— Ишь ты, ишь ты, — хихикал он. — Любая девка не прочь переспать с Жаппасбаем, а тут какая-то бабенка еще выламывается.

Память обо всех давних унижениях мгновенно отрезвила Жанель. Вот так же и те джигиты-кобели в ауле относились к ней. Днем они стеснялись приблизиться, а ночью лезли. Они видели в ней не человека, а лишь предмет своей похоти, подстилку. Нет, этого не забыть...

— Прочь! — яростно завопила она. — Убирайся вон, скотина!

Отпрыгнув к порогу, она схватила топор.

«Сироты злопамятны», — говорят в народе. Наверное, так оно и есть, а может быть, иначе, но именно эта злая память спасла Жанель, прогнала бесовское наваждение, уберегла от поступка, которого она не простила бы себе всю жизнь.


...А буран воет все сильнее. Видимость только на длину аркана, дальше — сплошная черная мгла. Иногда чудится, что какое-то тело проносится совсем рядом, иногда чудятся какие-то звуки. Жанель сдерживает дыхание, вся превращается в слух, но нет, ничего не слышно, кроме воя ветра. Один лишь черный ветер колобродит в степи и гонит поземку с яростным свистом.

Жанель вздрагивает от омерзения, вспоминая выражение лица Жаппасбая...


...На его толстом багрово-буром лице все еще бродила грязная ухмылка, но маслянистые глазки уже были растеряны. Отвратительным скабрезным хихиканьем он пытался замаскировать свою неудачу.

На следующий день он приветствовал ее сиплым хохотом:

— А, это ты, строптивая бабенка? Что, лягаться начала без хомута, а? Ничего-ничего, была бы шея, а хомут найдется. Запряжем еще норовистую кобыленку. Поедешь сегодня в дальний колхоз на снегозадержание.

Жанель сама не заметила, как вырвались у нее униженные слова:

— Господи, да ведь знаешь ты, что у меня маленький ребенок! Куда я его дену?

— Может, мне понянчиться с твоим щенком? — усмехнулся он и вдруг рявкнул: — Ладно, хватит! Шагом марш! Давай-давай!

— Ну, будьте же человеком, Жаппасбай! — взмолилась Жанель. — Как я в такие лютые морозы оставлю несмышленыша?

— Некогда мне разговаривать. Шагом марш! — рявкнул он.

Перед отъездом Жанель упросила соседку, одинокую женщину, присмотреть за Муратом. Целую неделю еда вставала у нее колом в горле, каждую минуту она думала о Мурате, сердце чувствовало недоброе. И точно: когда она вернулась, Мурат метался в жару. Случилось так, что соседка сама слегла и не могла уследить за непоседливым мальчиком.

Жанель заметалась в ужасе между двумя домами. Кое-как наколола дров, начала протапливать покрывшуюся инеем комнату, перенесла сына домой. Мурат весь горел. Иногда кричал и плакал в бреду.

— Светик мой, ягненок мой! — истошно выла Жанель.

Врача на месте не оказалось — уехал в город. Пришел фельдшер, сделал укол, выписал какое-то лекарство. Ребенок даже не шелохнулся, когда игла вошла в его тело. В этот момент перед глазами Жанель встал Коспан.

Когда однажды двухлетнему Мурату делали укол, Коспан держал его на руках. Едва игла коснулась розовой ножки, Коспан весь сжался, до крови прикусил нижнюю губу, словно его самого кололи и не иглой, а штыком.

После укола ребенок как будто успокоился, открыл помутившиеся глаза, слабо шевельнул губами, кажется, позвал маму.

Семидневная изнурительная работа, холод и горе доконали Жанель, и к полуночи она забылась тяжелым сном.

И почти тотчас вдруг вскочила, словно от толчка. Надрывно кричал Мурат. Он снова весь горел. Судорога свела все его мышцы, тельце мальчика вытянулось и как будто одеревенело, лицо посинело, глаза закатились. Подняв его на руки, Жанель лихорадочно кружила по комнате.

...Кучка людей уныло ежилась на морозе. Маленькая яма, рядом жалкий бугорок из желтой глины, смешанной со снегом. Две женщины под руки держали Жанель. Маленького Мурата, завернутого в белую бязь, опускали в мерзлую землю. Жанель, не помня себя, вырвала своего сына из чужих рук и побежала обратно к деревне.

— Не отдам! Не отдам! — неистово кричала она. Потом потеряла сознание.

От второго удара она долго не могла прийти в себя. Каждое утро шла к погосту на косогоре, останавливалась у маленького холмика, покрытого снегом. Там, внизу, под мерзлой глиной лежал ее маленький Мурат, шалун, забияка... Это было немыслимо.

Смерть Мурата добила ее совсем. Жанель перестала выходить из дому, сидела, оцепенев, в нетопленной комнате, ничего не ела, ни о чем не думала. Казалось, она немного помешалась. Соседки, пытавшиеся ей хоть как-то помочь, заходили все реже. Чем они ей могли помочь? Только словами, но она не воспринимала слов.

В те горькие дни к ней приехала Уштап. Уже с порога она громко запричитала:

— Цыпленок ты мой, взлелеянный под крылышком, верблюжонок мой родимый, потеряла ты своего дитятку, осталась ты одна на белом свете!

Она обняла Жанель и долго плакала, и, похоже, слезы ее были искренними. Она как будто хотела своими стенаниями вызвать слезы у Жанель — ведь, когда поплачешь, становится легче, но Жанель не могла плакать. Словно обессилевший после экстаза шаман, она сидела неподвижно с потухшим, безжизненным взглядом.

— Ах, ойбай, что же мне с тобой делать? — причитала Уштап.

Четыре дня она просидела рядом с Жанель, пыталась ее расшевелить, рассказывала о своем житье-бытье, тоже не очень-то веселом.

— Старик мой совсем стал плохой — кряхтит, кашляет, но коров пасет, что же остается. А мою жизнь ты сама знаешь — высморкаться некогда. Слава богу, Ибаш помогает, жалеет свою несчастную мать. Когда услышали мы горькую весть о Коспане, хотели тебя навестить, да разве сейчас найдешь живую тварь, через которую ноги можно повесить... Ну, а уж когда про Муратжана услышали, не выдержала, четыре дня топала по морозу. Ух, создатель, еле добралась...

Годы не украсили Уштап — похудела еще больше, плечи сузились и согнулись, кожа на лице собралась в глубокие складки, но походка осталась крепкой, да и говорливости не убавилось.

— Ой, Жанель, что же ты так сушишь-то себя? Ни одной слезинки не уронила, очерствела душой, все внутри держишь, изнутри себя жжешь. Вот и Айгыз, мать твоя усопшая, такая же была, — все внутри держала, а это до добра не доводит. Что же делать, Жанель-джан, за мертвым в могилу не пойдешь, жить, как ни хочешь, а надо. Вот и Ибаш моя кукует с тремя сиротами, — Уштап засморкалась и заплакала.

Через четыре дня Уштап собралась домой и неожиданно предложила Жанель уехать с ней вместе.

— Хочешь не хочешь, а без тебя не уеду. Зачахнешь ты тут одна. Поезжай в аул и приди в себя.

Аул почти не изменился, только домики его стали угрюмее, покосились, облупились. Вот и дом Байсерке — здесь прошло ее детство. Встретили ее радушно, как тогда, после смерти матери. Ибаш обняла и расплакалась. Как тогда, ей подкладывали лучший кусок, угощали, словно важную гостью, не разрешали работать. Жанель начала есть, стала замечать окружающих, понемногу приходила в себя.

Странно устроен человек: все дурное, что связано было с этим домом, Жанель позабыла, а вспоминались только какие-то маленькие, почти потаенные радости, детство вдруг окрасилось в светлые тона. К тому же и Уштап с Ибаш словно подменили. Видно было, что они не лицемерили, а искренне сочувствовали ее горю и всячески старались облегчить его. Годы сделали свое дело, обе эти женщины узнали вкус беды, и, может быть, поэтому все нечистые страсти в них перегорели.

Уштап, из уст которой, бывало, извергались одни проклятия, теперь понемногу превращалась в добродушную согбенную старушку. «Создатель, аллах милосердный, спасибо тебе», — только и приговаривала она. Ибаш стала вдовой, обремененной тремя детьми, и хоть она и поколачивала их и покрикивала, но не давала им чувствовать себя несчастными. Иногда три женщины усаживались вместе, вспоминали прошлое, плакали и винились друг перед другом.

Вскоре Жанель перестала сидеть сложа руки, начала доить коров, помогать по хозяйству. Иногда она ходила по воду на знакомую реку, реку ее юности. Коспан... Вот в этой низине он стоял, не решаясь подойти к ней. Когда-то там росла густая куга. Коспан делал вид, что ищет съедобный корень, а сам то и дело поглядывал на Жанель. Теперь куги нет: крестьяне скосили ее на топливо. Нет и Коспана... А вдруг он есть? Вот его тень, бесконечно длинная под ранней луной... На берегу этой реки в ней возникала безумная надежда.


Тьма сгущается. Теперь и ушей своей лошади не увидишь. Есть ли предел этому вою? Маленький домик чабана все ниже опускается в сугроб, а у ворот в темноте все еще маячит фигура одинокой женщины.

4

Бешеная стихия, оторвав Коспана от спасительной балки, гонит его вместе с беспомощными овцами все дальше и дальше. Он уже потерял всякую надежду уцепиться за Дунгару. Впереди равнина Кара-Киян с ее редкими пологими голыми холмами. В эту пору там нет ни души. По спине Коспана пробегают мурашки. Впереди настоящая белая прорва, и ветер тащит его прямо ей в пасть. Не за что зацепиться, отара безудержно рвется вперед, подобно взбесившейся лошади, что летит к краю пропасти.

А по правую руку, верстах в пятидесяти отсюда, тихий уютный оазис Кишкене-Кум, тысячи песчаных глубоких котлов, что не хуже любой кошары, и это на самом краю обжигающей, как холодное железо, равнины Кара-Киян.

Давно пора бы уже наступить утру, но темно по-прежнему. Отара похожа на белую кошму, уносимую ветром. Она то растягивается, то сжимается. Края ее теряются в бушующем мраке. .

Коспан одет тепло. Закаленный в зное и стуже, он пока хорошо выдерживает пронизывающий ветер, он даже приторочил к седлу тяжелую баранью шубу. То на коне, то пешим он все старается повернуть овец направо, но остановить животных, глупо убегающих от ветра, невозможно.

Правда, шаг их становится с каждым часом все тяжелее, видно, что они устали, вот они уже не бегут, а идут, тихим шагом упрямо идут к страшной степи Кара-Киян.

«Даже если к утру погода установится, все равно будет трудно добраться до зимовки, — думал Коспан. — А если буран затянется? Все-таки где же мы находимся? Насколько мне удалось повернуть овец в сторону Кишкене-Кумов?»

А ветер все усиливается, нелегкая его возьми! Путь становится круче. Передние овцы останавливаются, но задние напирают, и снова вся отара движется вперед.

Коспан подгоняет Тортобеля, пытается с вершины холма определить местность. Ничего не видно в этой зыбкой мгле. Остается только копытами коня измерить глубину снега.

Перевалив через хребет, он спускается по обратному склону. Ветер стихает, смягчается его морозное дыхание. Наконец-то впереди желанное убежище. Неужели борьба закончилась? Напряжение ослабевает, он чувствует страшную усталость, ноют кости, тянет к теплу, покою.

Спуск становится все круче. Неожиданно Тортобель проваливается по грудь в сугроб, и вместе с этим падением падает сердце Коспана. Он мгновенно догадывается, что это за холм. Это холм на границе равнины Кара-Киян, а перед ним глубокая балка с отвесной стеной. Если сюда провалятся овцы — конец! С трудом вытащив Тортобеля из снега, он бросается назад.

Овцы уже подходят к гребню холма. С диким гиканьем он бросается на них и пытается повернуть назад, кнут со свистом рассекает воздух. В темноте отрывисто и гневно лает Кутпан, ему вторит высокий скулящий голос Майлаяк. Коспан не видит собак, но понимает, что они верно несут службу: бросаются наперерез овцам, кусают непослушных.

— Чайт! Чайт! Назад! — изо всех сил кричит Коспан. — Кутпан! Айт! Айт!

Стремление к теплу гонит овец прямо в пропасть. Коспан сорвал голос, но продолжает беззвучно кричать. Ледяной ветер обжигает горло. Овцы напирают. Коспан похож на матроса, пытающегося своим телом закрыть гигантскую пробоину в борту. Одна за другой овцы просачиваются сквозь заслон. Он пытается ловить их поодиночке, но в это время вся отара рвется вперед.

Около часа борется Коспан со своей отарой на гребне холма. Он уже ничего не соображает, он словно забыл о смысле своей борьбы и действует по инерции. Какая-то темная глыба валится на него, он чувствует свою беспомощность, но понимает, что, если хоть на секунду ослабит усилия, глыба мгновенно задавит его.

Шаг за шагом овцы теснят его к пропасти. Под ногами коня словно бурлящий котел. Слышится храп задыхающегося Тортобеля, сорванный лай собак. Силы оставляют Коспана. Черная лавина срывает его с места и неудержимо гонит к пропасти.

Стремительное неумолимое сползание к пропасти вдруг останавливает какая-то неведомая сила. Овцы, ринувшись с хребта вниз, к пропасти, неожиданно останавливаются, послушно поворачивают вправо, словно они не охваченное бессмысленным страхом стадо, а какие-нибудь разумные животные. Коспан недоумевает — откуда пришло неожиданное спасение? Потом догадывается: за хребтом резко упал ветер, и овцы сразу успокоились. Много ли им надо?

Отдышавшись, Коспан гладит шею Тортобеля. Она совершенно мокрая. Ай, беда, чуть не запорол коня. Надо пустить его побыстрее, а то застудится.

Ночь немного светлеет. Под защитой нависшего гребня Коспан гонит свою отару вдоль холма. Согревшиеся овцы бредут лениво.

Перед глазами Коспана играют холодные белые искры. Они то рассыпаются, брызжут мелкими лучистыми звездочками, то графитовыми палочками повисают на ресницах. Коспан немного отогрелся. Тяжелая дремота одолевает его, голова то и дело падает на грудь. То ли сон, то ли явь — непонятно. Белые искры сливаются, образуя сплошной матовый свет.


... Сплошной яркий свет. Громадная люстра и сотни маленьких светильников ярким праздничным светом заливали пышно отделанный театральный зал. Люди, собравшиеся в алма-атинском оперном театре, были одеты в добротные «парадные» костюмы. Все улыбались.

Коспану после степи все это великолепие показалось совершенно фантастическим. С безграничным почтением взирал он на мужчин в черных пиджаках и безупречных белых, прямо даже как-то светящихся сорочках. Мужчины эти чернели за столом президиума, словно галки на проводах. Яркий свет, падавший сверху, скрадывал черты их лиц, отчетливо были видны лишь волосы, седые или черные, да блестящие лысины. А во втором ряду рельефно темнели коричневые, словно дубленые, физиономии чабанов.

Во время перерыва Коспан направился к буфету в боковом фойе. Бог ты мой, чего здесь только не было на аккуратных столиках, покрытых снежными скатерками: бутылки с обернутыми в серебро горлышками, пирожные и торты, похожие на цветы, разные плюшки-финтифлюшки, яйца, фаршированные красной и черной икрой, и прочие яства, названия которых были ему неведомы.

«Впустить бы сюда детей, — подумал он, — то-то им было бы раздолье. А взрослому человеку закусить вроде бы и нечем».

Кто-то взял его под руку. Ого, Касбулат!

— Ну, как нравится совещание?

— Красиво, — смущенно промямлил Коспан.

Широкий в плечах, низенький Касбулат снизу вверх смотрел на огромного Коспана. Смотрел он любовно, сияя улыбкой, словно гордился таким своим другом, а Коспан неуклюже переминался с ноги на ногу, стыдясь своего роста. Ему было неловко, что из-за него такой уважаемый человек задирает голову. Друг-то друг, но все-таки руководитель района.

Касбулат повел его в большое фойе, где кругами разгуливали люди.

— Я только что переговорил с председателем. Скоро тебе дадут слово. Как себя чувствуешь? Не собьешься? Не подведешь, Коспан?

Коспан вытащил из кармана текст своей речи, отпечатанный на машинке. Еще в районе Касбулат вручил ему эту бумагу. В дороге Коспан несколько раз перечитал ее, можно сказать, заучил наизусть. Написано там было все гладко, не придерешься, но Коспану было как-то не по себе. Не очень-то приятно повторять, подобно грампластинке, чужие слова.

Полчаса назад на трибуну вылез какой-то старик с белой бородой и в тюбетейке. Расположившись поуютнее на трибуне, он начал говорить так, словно находился не в роскошном сверкающем зале, а среди чабанов, собравшихся вокруг костра. Простыми и довольно корявыми словами он стал излагать то, что наболело у него на душе.

Коспану захотелось выступить так же, как тот старик, но он еще по прежнему своему опыту знал, как страшно выступать без подготовки на совещаниях, а тем более на таком совещании.

Маленькие глаза Касбулата понимающе усмехнулись, лицо, отсвечивающее, как эмалированная кастрюля, выражало сочувствие и дружескую поддержку.

— Дай-ка я еще раз просмотрю, пошлифую.

Низкий надтреснутый голос Касбулата напомнил Коспану блеяние старой овцы. От этого мысленного сравнения ему стало стыдно, он даже покраснел. Касбулат сел на бархатную скамейку, углубился в текст, что-то зачеркивал, что-то вставлял. Складки вокруг рта стали у него глубже, щеки обвисли.

«И ты постарел, друг», — тепло подумал Коспан.

Касбулат оторвался от бумаги, испытующе посмотрел на Коспана, нервно улыбнулся:

— Просмотри еще раз. Главное — спокойствие.

Он положил ему руку на плечо. Рука еле заметно дрожала. Это была дрожь тренера, выпускающего своего коня на скачки. Коспан понял, что его друг держит на него большую ставку. Это удержало его от мысли «выступить по-своему».

Что же это за робость такая, откуда она взялась? Из-за доброты или от боязни огорчить друга? Или из-за того морального груза, который столько лет угнетал его? А ведь есть о чем сказать! Сколько передумано в степи! Есть идеи, есть конкретные предложения.

Вместо этого он долго и нудно читал по бумаге о своих показателях, о достижениях района, приводил бесконечные цифры обязательств. Да, когда еще выпадет случай высказать то, что надумано...

Овцы идут все медленнее. Укрывшись от ветра, они разогрелись, размякли. Часто останавливаются, сбиваясь в кучу. Глубокий снег затрудняет движение, но все равно Коспан радуется неожиданной передышке... Вспоминает прекрасный оперный спектакль, которым угостили чабанов после совещания. «Кыз-Жибек» была его детской мечтой, и вот тогда ему довелось увидеть ее собственными глазами и услышать собственными ушами. До сих пор не забыть ему, как пела Кыз-Жибек.


После спектакля народ сгрудился в дверях, словно овцы перед входом в кошару. Молодой, чуть постарше Каламуша, чабан взволнованно сказал Коспану:

— Вот это настоящая жизнь! Не так ли, ага? Все бы отдал за то, чтобы каждый день видеть такое зрелище! Вот блаженство-то!

Взглянув на его сияющее лицо, Коспан невольно усмехнулся.

Немного раньше, после его выступления, в очередном перерыве к нему подбежал тщедушный вертлявый человечек:

— Привет, аксакал! Я корреспондент. В завтрашний номер идет о вас заметка. Давай-ка в темпе рассказывай о своей жизни. Время — деньги!

Он был невероятно худ, этот корреспондент, худ и бледен, щеки будто слиплись во рту. Коспану даже стало жалко его. Привезти бы его на джайляу, отдохнул бы, поправился. Впрочем, человечка как-будто нисколько не смущала его худоба. Весело хмыкая, он быстро писал, то и дело зыркая глазами по сторонам. Оборвав вдруг Коспана на полуслове, бросился к какому-то черноволосому горбоносому человеку:

— Ты что, старик, уже сматываешься?

Человек этот, отнюдь не старик, как увидел Коспан, небрежно бросил через плечо:

— Надоела эта тягомотина...

— Вечером «Кыз-Жибек». Придешь?

— Смотреть на эту старую деву? Нет уж, увольте.

Вот почему Коспан усмехнулся, слушая восторженного молодого чабана. А тот продолжал с тем же энтузиазмом:

— Ничего мы не видим в степи, никакой жизни. Лучше уж улицы мести, но жить в Алма-Ате.

— Не был бы ты передовым чабаном, на тебя никто бы здесь и не посмотрел, — возразил ему кто-то в толпе, но парень только отмахнулся.

«Каждому свое, — подумал Коспан, вспомнив лицо горбоносого. — Должно быть, и в раю со временем становится скучно».


Дыхание мороза вновь касается его лица. В следующий момент пурга одним ударом залепляет ему глаза и ноздри. Видимо, кончился спасительный гребень, и теперь они выходят в равнинную степь. Задрожав от холодного ветра, отара поворачивает влево. Упрямый, бесконечный ночной буран, оторвавший Коспана от всего живого в мире, гасит воспоминания и все дальше втягивает его в свою гигантскую зловещую воронку.

5

Касбулат собирается к вечеру выехать в колхозы. Поездка эта давно уже запланирована. Но после обеда начинает сыпать мелкий колючий снег, занимается поземка. Касбулат колеблется. Начнется буран, еще застрянешь где-нибудь: расстояния между колхозами огромные.

А в доме, как обычно, стараниями Сабиры тепло, чисто, уютно. Впрочем, вопрос совсем не в том, что не хочется вылезать из уютного гнезда. Просто надо все-таки себя немного поберечь для общего же дела — как-никак работенка на износ.

Сабира — преподаватель, но уроков у нее в школе мало, просто для сохранения педагогического стажа и немного для престижа. Зато дома хлопот полон рот, и работу домашнюю она любит. Никогда Касбулат не замечал, чтобы она уставала или недовольно морщилась. Даже в дни великого нашествия гостей она не суетится, не нервничает, а делает все ровно, спокойно, обстоятельно. Он привык к этой размеренной деятельности жены и теперь даже не предполагает, что женщины могут быть иными.

Как хорошо после изнурительных бесконечных совещаний, после всякого рода неприятностей обрести дома полный уют и покой. Дом — его надежный тыл.

Сабира — человек далеко не глупый, она отлично угадывает настроение мужа, но никогда не копается в его душе, не спрашивает о причинах душевного подъема или подавленности, короче — не выворачивает его наизнанку.

Раньше эта молчаливость и видимое безразличие страшно злили Касбулата, особенно когда он возвращался с совещаний в возбужденном состоянии. Вместо того чтобы восхищаться его принципиальностью, клеймить противников, она молча подавала ему чай и теплые домашние туфля.

Когда Касбулат, еще не остыв после жарких споров, начинал что-то ей рассказывать, она вроде бы и слушала его, и в то же время ни на минуту не прекращала хлопот, как челнок, сновала от кухни к столу и обратно в молчании. Молчала, словно думала какую-то свою личную бесконечную думу.

Касбулат раздражался, отодвигал тарелки, уходил к себе. Скверно, когда нельзя с самым близким человеком поделиться тем, что накипело. А еще говорят, что жена прежде всего товарищ.

Впрочем, в чем он мог обвинить жену? Разве лишь в том, что она его любит как-то по-своему, по-особенному? Приласкаешь ее — молчит, накричишь — тоже молчит и все хлопочет. Раньше казахи, отдавая детей в ученье, обычно говорили мулле: «Кости мои, мясо твое». Дескать, колоти сколько душе угодно, только обучи мое дитя. Должно быть, примерно так рассуждала и Сабира в отношении своего мужа.

Со временем Касбулат перестал откровенничать дома. Постепенно замкнутость превратилась в привычку. Теперь из его души клещами ничего не вытащишь. Пожалуй, молчаливость и равнодушие Сабиры уже вполне устраивают Касбулата. Домашние разговоры тоже бывают чреваты последствиями и нередко приносят неприятности. Сколько угодно таких случаев.

Иные жены руководителей, желая показать свою причастность к великим мира сего, хвастаются своей осведомленностью, позволяют себе важные многозначительные намеки, а мужьям от этого одни неприятности. В маленьком районном центре все друг друга знают, а эти гусыни задирают головы, разговаривают повелительным тоном, нелепо стараются острить. Знает Касбулат этот доморощенный юмор.

Сабира не такая дура, она осталась такой же ровной и спокойной, хотя он уже много лет руководитель района. В общем, такую жену, безусловно, следует ценить. Конечно, монотонность домашнего быта несколько надоедает, но когда все твои интересы, вся твоя страсть, все думы вне дома, может быть, это и хорошо.

На совещаниях, в кабинете, в поездках по аулам, даже на охоте с другими ответработниками, даже за преферансом и на курорте он не имеет права хоть на секунду забыть о своем положении и ответственности. Нужно все время следить за собой, чтобы ненароком не выдать какую-нибудь слабинку. И только дома он чувствует себя, как развьюченный верблюд. Переступая порог дома, он оставляет на улице своего зоркого стража, свою неотступную тень, следящую за каждым шагом, свое второе и главное «я».

Касбулат раздевается, облачается в свой любимый ворсистый халат, опускается на тахту. В комнате сумерки, и от этого она кажется огромной, немного таинственной. Радиоприемник, сервант, ваза на столе, «Незнакомка» Крамского — все вроде больше, объемней, а очертания расплывчатые.

Мягко ступая, в сумеречные тени входит Сабира, и чудится, что ее полное тело стало легким, что она не входит, а вплывает. Касбулат щурит глаза, блаженствует.

После ужина появляется его шофер Жуматай. По тому, как он долго кряхтит и отряхивается в передней, становится ясно, что пурга усилилась. Вот в комнату влезает его лобастая коричневая голова.

— Ну что, ага, поедем или как? Вообще-то погода никудышная. Хороший хозяин собаки со двора не выгонит, — говорит он, хитровато щурясь. Что-что, а психологию своего начальника Жуматай знает досконально.

Касбулат молчит, сердито сопя. Сиплый голос Жуматая раздражает его. Не любит он отменять свои решения, но уж очень не хочется вылезать на мороз.

— Буран очень сильный, хозяйка, а у меня задний мост стучит, — дипломатично обращается Жуматай к Сабире, но и та молчит, по своему обыкновению.

Касбулат затягивается папиросой, выпускает густой клуб дыма, неприязненно смотрит на шофера. Ишь ты, хитрован! Видит, что начальству не хочется ехать, проявляет заботу. Обычно прозорливость и услужливая предусмотрительность Жуматая забавляют и нравятся Касбулату, но сейчас он досадливо морщится, злится на себя за свою нерешительность.

— Так завтра к какому часу подать, ага? — спрашивает шофер.

Ишь, стервец, абсолютно убежден, что верно разгадал ситуацию.

— Ровно в семь утра — и без проволочек, — резко и четко говорит Касбулат, и эта резкость, разумеется, предназначается не дошлому шоферу, а ему самому.

После ужина он не просматривает, как обычно, газет и журналов, а просто сидит неподвижно и нехотя курит. Сабира, конечно, отлично понимает, что мужа что-то тревожит, что он не в своей тарелке, но, как всегда, делает вид, что все нормально, и спокойно убирает со стола. Потом она стелет постель. Ее мягкие привычные движения сегодня раздражают Касбулата, он даже тихонько скрипит зубами.

В голове какой-то сумбур, какие-то смутно беспокойные мысли, и тело почему-то корежит. В чем дело? Сегодняшнее совещание, посвященное зимовке скота, прошло нормально, провел он его, как всегда, четко. Конечно, были кое-какие личные выпады, попытки субъективно подойти к существу вопроса, но он их сразу пресек. В чем же дело?

Он накидывает пальто и выходит на улицу. Поземка превратилась уже в настоящий буран. У ворот намело целый сугроб. Вокруг темно, видимость на длину аркана. Должно быть, небо обложено плотно. Вот незадача! Какой-нибудь месяц-полтора — и до весны бы дотянули. Дрянь погодка... Как бы скот не пострадал... Вдруг начнется падеж?

Касбулат быстро входит в дом, хватает телефонную трубку, звонит председателю райисполкома, другим товарищам, делится с ними своей тревогой. Товарищи тоже обеспокоены, но не очень. Некоторые оптимисты думают, что к утру буран устанет. Однако Касбулат до глубокой ночи сидит у телефона, звонит председателям колхозов, спрашивает, сколько отар в кошарах, сколько в степи, интересуется, какие приняты меры на случай многодневной непогоды. Председатели все невероятные оптимисты, голоса у них крепкие, уверенные. Нижестоящие всегда успокаивают вышестоящих, уж это он знает по себе.

Надо было все-таки выехать немедленно. Раньше он не задумался бы ни на минуту, сразу бы помчался, — хоть днем, хоть ночью, в любую погоду, а в последнее время что-то стал не таким решительным. Стареть начал, что ли? Да ведь только еще полсотни набрал, даже седины в висках нет и сил еще достаточно — самый государственный возраст.

Что-то все-таки с ним происходит. Всю жизнь он работает, что называется, на людях. Поле приложения его сил — человек, человеческая масса. Всю жизнь собрания, совещания, большие и малые, и в них вся его страсть, вся энергия, а чувствовал он себя на публике всегда хорошо, как конь в табуне. А теперь вот, надо признаться, старается избежать многолюдия. Это происходит инстинктивно, неосознанно, но он явно жаждет уединения, одиночества, Даже самые интересные совещания старается поскорее свернуть. В колхозах тянет его из правления куда-нибудь на ферму или в одинокий домик чабана. И всегда почему-то ему особенно хочется посетить Коспана. Хорошо бы и в эту поездку заехать к нему, посидеть молча вместе с ним у камелька.

И откуда у него появились эти склонности, не свойственные руководящим лицам, — уму непостижимо. Откуда бы ни взялись, — но ему всегда хочется видеть этого молчуна с его нерешительной, почти детской улыбкой. Всегда он чувствовал за его молчанием какую-то редкую душевную ясность. Даже смотреть на него приятно — в каждом движении сквозит что-то простое, мудрое и успокаивающее.

...Судьба впервые столкнула их лет двадцать назад, осенью сорок первого года. Из новобранцев, собранных со всего Казахстана, была сформирована национальная бригада. Касбулат был назначен командиром роты. Начались учения. Однажды в одном из взводов Касбулат заметил громадного смуглого верзилу. Нелепые неуклюжие движения этого солдата привели его в ярость. При команде «вперед» верзила позже всех отрывался от земли и бежал тяжело, враскачку, словно верблюд. Звучала команда «ложись», все прижимались к земле, а гигант еще несколько шагов пробегал вперед, потом опускался на корточки и виновато оглядывался. Винтовку он держал, как кочергу. Короче говоря, отличная мишень для фрицев.

Касбулат подозвал солдата к себе, оглядел его с ног до головы и процедил:

— Ты просто создан для войны, дружище.

Он стал лично заниматься с ним и провозился битый час. И сам устал и солдата в пот вогнал. «Встать — бегом — ложись!» — свирепо орал Касбулат, пока совершенно не охрип. Солдат старался изо всех сил, обливался черным потом, но все у него получалось так, как будто он снимался в кинокомедии. Касбулат дрожал от злости.

Обычно в таких ситуациях командир и солдат начинают ненавидеть друг друга. Командир видит в неумелом солдате чуть ли не своего личного врага, беспрерывно муштрует его, а порой и просто мучает, срывает на нем плохое настроение. Солдат же молча, стиснув зубы, выполняет все приказания, а сам думает про командира: «Чтоб тебя приподняло и хлопнуло».

Однако, когда прошла первая злость, Касбулат присмотрелся к солдату и понял, что тот ни в чем не виноват. Старается парень, не жалеет себя, но что поделаешь — тело его не слушается.

Был солдат чрезвычайно тяжел и широк в кости, а в лице было что-то простодушное, детское. Казалось, его расстраивали не собственные муки, а огорчение командира. Он виновато поглядывал на Касбулата, как бы говоря: «Простите уж вы меня, бестолочь...» В конце концов Касбулат махнул рукой, подозвал его к себе, усадил рядом и угостил папиросой. Солдат неумело взял папиросу, поблагодарил, а затем смущенно сообщил, что не курит.

Они разговорились. Выяснилось, что Коспан окончил семилетку, занимал до войны какую-то должность в райисполкоме и был с Касбулатом одних лет. Почему-то уже тогда Касбулат почувствовал к нему неясную симпатию.

В ту осень положение на фронте было тяжелым. Враг подходил к Москве. Казахская бригада со дня на день ждала отправки на фронт. Касбулат чувствовал, что впереди их ждут неведомые опасности, ему хотелось, чтобы в решительный час рядом с ним был надежный человек. Поэтому он все чаще стал присматриваться к спокойному высоченному солдату.

Вскоре он взял его к себе в ординарцы. Прошло еще долгих пять месяцев, прежде чем их отправили на фронт, и за это время он так привык к своему ординарцу, словно это была его тень. Впрочем, очень удобная тень, умеющая по движению бровей угадывать и выполнять желание своего хозяина. Оружие и одежда Касбулата всегда были в чистоте, сапоги сверкали, и даже в самых трудных походах Коспан умудрялся подать пищу в горячем виде.

Каждый, кто был на войне, не забывает своего первого боя. Касбулат тоже до мелочей помнит этот день.

Широкая, слегка волнистая равнина с редкими лесками-колками дымилась от зноя, хотя был только май. Чем ближе подходили к фронту, тем серей, опаленней становилась земля, на горизонте небо сгущалось, словно наполняясь электрическими зарядами. Вскоре неподалеку стали рваться первые снаряды. Над головой что-то свистело, визжало, шипело. В животе все опускалось от этих звуков, а на голове кожа покрывалась пупырышками. Шутки и смех, которыми люди подбадривали друг друга, теперь смолкли. Солдаты украдкой поглядывали друг на друга.

Касбулат тоже чувствовал себя не особенно уютно. Тогда он еще только теоретически знал, что, если снаряд летит с протяжным воем, значит, взорвется где-нибудь вдалеке. Все страшные звуки казались ему голосом смерти, его личной смерти. Чувствуя на себе взгляды солдат, он старался изо всех сил выглядеть спокойным.

Развернув взводы в позицию и оставшись на командном пункте, он почувствовал себя еще хуже. Надо было обойти окопы, но он не мог заставить себя подняться. Похоже было, что все огневые средства немцев нацелены именно на него.

За четыре месяца командования ротой он узнал не только в лицо, но и по именам всех своих солдат, а их было больше сотни. Даже довоенная жизнь многих из них была известна. Сейчас все они стояли перед его глазами. В предстоящем бою некоторые из этих славных парней безусловно погибнут. Для кого уже отлита пуля? Для Коспана? Или... или даже для него?

Четыре раза посылал Касбулат Коспана с приказами на передовую к взводам. Получив первый приказ, Коспан даже, посинел и крепко сжал кулаки, чтобы унять дрожь.

— Есть, товарищ командир! — сразу как-то осевшим голосом пробормотал он, отдал честь и побежал.

Обычно неуклюжий, неповоротливый, как верблюд, тогда он бежал быстро, ловко припадал к земле, полз, как ящерица... Вокруг него со всех сторон вздымались безобидные на взгляд фонтанчики пыли. Вот он на бегу растянулся и замер. Касбулат содрогнулся и от ужаса закрыл глаза. Все — погиб парень! Чья теперь очередь? Открыв глаза, он увидел, что Коспан снова бежит. Ойпырмай, он жив, жив! Все — добежал до окопа.

Надо бы самому обойти позиции, но липкий страх словно приклеил ноги к земле. Неужели его солдаты сейчас потешаются над своим храбрым командиром? После боя будет стыдно на глаза показаться. Поднимайся, Касбулат, вперед!

Но как ни подбадривал себя Касбулат, — трудно было оторваться от земли. Наконец, собрав всю свою волю и сбросив мерзкий липкий страх, Касбулат вместе с Коспаном отправился на передовую.

Ну, а потом были такие дела, по сравнению с которыми тот, первый, бой вспоминался просто как игра. Столько было кровавых каш, в таких переплетах пришлось побывать, что думалось, нет никакой надежды выжить. От страха на войне никуда не уйдешь, он живет в солдате всегда, словно печень или селезенка, к нему можно даже привыкнуть, и Касбулат привык к нему. Больше уже он никогда не испытывал такого мерзкого бессилия, как в первом недоброй памяти бою. И в самые опасные минуты Касбулат ни на шаг не отпускал от себя Коспана, всегда, словно талисман, держал его при себе.

Потом война раскидала их в разные стороны, в очень разные стороны. И встретились они не через год, а через четыре или больше, после победы.


Да-а, двадцать лет уже тянется их дружба, двадцать лет... Правда, были, конечно, и кое-какие, как говорится, «шероховатости». Было время, когда оборвалась эта дружба. Хорошо, что это прошло. Он сам восстановил их дружбу. Истинную цену прошлого и друзей познаешь с годами. Вот тянет его к Коспану, да и все. Если бы не этот буран, погостил бы он пару дней у Коспана, посидел бы молча рядом с ним.

Ветер бьет снегом в окно, Неужели,усиливается этот дьявольский буран? Вот и в комнате становится прохладно. Завтра будет трудно ехать. Начну с самого ближнего, с «Жан-Жола», а после буду перебираться из колхоза в колхоз. До Коспана тяжело будет добраться, но все равно надо — его уже предупредили, он ждет. Эх, Коспан...


Итак, старые друзья вновь обрели друг друга, и на этот раз, верилось, навсегда. О том, что Касбулат называл «шероховатостями», он старался не вспоминать, а если случайно и вспоминалось, старался отмахнуться, мрачнел, бормотал себе под нос: «Ну, чего там в прошлом-то ковыряться, что было, то прошло, помирились — и ладно...» Эти мысли частенько возвращались и мучили, как навязчивая изжога.

Ну, хорошо, говорил он себе, да, я его обидел, но я же сам и пришел к нему первым, дружбу, мной разбитую, сам же и восстановил, и теперь между нами такие же хорошие отношения, как и тогда, на войне... Разве я не проявляю к нему внимания, не вожусь с ним? Забыл ли Коспан обиду? Они не сказали об этом ни слова, когда встретились вновь.

Просто Касбулат приехал однажды к затерянному в степи домику чабана, приехал так, как будто и не было между ними ничего дурного, выскочил из машины и закричал:

— Уа, Дау-Кара, Черный Великан! Так-то ты принимаешь гостей, Верзила? Три наряда вне очереди!

Вот этот неожиданный для Коспана приезд, и та свобода, и душевная — не наигранная ли? — веселость, с которой он ввалился в домик, избавили Касбулата от тягостных объяснений.

В самом деле избавили? Может быть, стоило поговорить, перетряхнуть прошлое, не засовывать, как страус, голову под крыло? Коспан, конечно, добрый малый, но кто его знает, что у него на душе? Такие обиды нелегко забываются. Он бы, Касбулат, не забыл.

6

Касбулат переворачивается на другой бок. Черт бы побрал эти воспоминания, ноют, как старая рана к дурной погоде. Раньше он был крепче, чихать он хотел на всякие воспоминания.

Завтра рано вставать, а сон не идет. Он начинает считать до ста, потом до тысячи, потом обратно. Исчез проклятый сон! А рядом спокойно посапывает Сабира. У нее никогда не бывает бессонницы. На душе у нее полный покой. Муж — ответственный работник. Сын в институте на последнем курсе. Чего ей еще? «Делай, как хочешь», — вот что она говорит, другого слова от нее не жди...

Раньше было сильное чувство, что там говорить, а сейчас... Разумеется, притерлись они друг к другу за эти долгие годы, свыклись, живут мирно, словом — тихие родственники...

Сабира — опора этого дома, все лежит на ней, Касбулат не знает хозяйственных домашних забот. Сабира просто необходима ему, Впрочем, и без своей персональной машины он уже не может себя представить, и без шофера Жуматая.

Сабиру, пожалуй, устраивает, что он не сует нос в домашние дела, а она, в свою очередь, совершенно не интересуется его работой, то есть главной его жизнью. Никогда она не спросит; «Ну, как там у тебя?» или «Что с тобой?».

Та девушка ворвалась в спокойную жизнь Касбулата неожиданно и стремительно и разом взбаламутила тихую заводь. Собственно говоря, не совсем понятно было, почему мужчины теряли из-за нее голову. Ну, стройная, ну, хорошенькая, довольно милое продолговатое лицо, насмешливые, чуть раскосые глазки. Красавицей ее все-таки никак нельзя было назвать, но от нее шел какой-то ток.

Потом, когда вся эта история благополучно закончилась, он даже удивлялся — что за наваждение? Вскоре он и забыл ее совсем и почти никогда не вспоминал, разве что вот в такие недобрые ночи, вроде сегодняшней.


Сейчас она стоит перед ним как наяву. В ее небольших черных глазках светится что-то колдовское.

Ну вспоминай, вспоминай смелее, не отмахивайся, как всегда, не прячь голову под крыло...


Да, когда она, бывало, улыбалась ему, он чувствовал: нет на свете человека, более близкого ему, более дорогого. Когда же она обжигала его насмешливым, ядовитым взглядом, хотелось провалиться сквозь землю. Казалось, что ты самый низкий, самый ничтожный человек, тварь, мелюзга.


Сейчас, явившись из темноты, она смотрит на него с милой грустью, даже жалостью, доброй женской жалостью. Так могла смотреть только она...


Началось у них все просто, даже банально. Касбулат тогда только что демобилизовался. Она работала в РОНО и часто по делам захаживала в райисполком. Звали ее Шарипа.

Вначале Касбулат просто думал про себя: «Довольно интересная девица. Н-да, весьма приятная девица». Потом стал приглядываться все пристальнее. Что-то весело-игривое было в этой Шарипе, казалось, она еле сдерживается, чтобы не выкинуть какой-нибудь неожиданный озорной номер. Она была стройная, гибкая, о таких казахи говорят — «сквозь перстень пролезет». Иногда, когда она, тонко-тонко улыбаясь, насмешливо и небрежно взглядывала на него, Касбулат терялся и неопределенно хмыкал. «Приударить, что ли, за ней? — думал он. — Или не стоит?» С фронтовыми привычками расстаться трудно, но и домашняя жизнь уже начала засасывать его.

Между тем они познакомились. Установились даже почти приятельские отношения. Однако что-то мешало им превратиться в совсем приятельские. При встрече они улыбались друг другу и всегда возникала какая-то неловкость, какая-то смутная недоговоренность.

Однажды они вместе поехали в область на какое-то совещание. Более удобных обстоятельств для ухаживания не придумаешь. «Вот тут-то я за ней и приударю», — решил Касбулат.

Шарипа, наверное, чувствовала его нерешительность, улыбалась откровенно насмешливо, дразнила его своим шальным взглядом. Как-то Касбулат, решительно крякнув, пригласил ее вечером прогуляться за городом. Она весело и просто согласилась.

Довольно долго они лениво бродили вдоль маленькой мелкой речушки. На него напало косноязычие, он дико злился. Надо же, так легко удалось пригласить ее, а он только ходит, внушительно кашляет в кулак, мелет какой-то скучный вздор.

— Стемнело, — сказала Шарипа. — Пожалуй, можно и домой идти. Спасибо за прогулку.

Касбулат не на шутку растерялся. Так хитро все задумать, осуществить такую сложную операцию «выманивания» и даже ни разу не поцеловать девчонку! Вернуться в гостиницу и завалиться на казенную кровать? Вспомнив фронтовой опыт, Касбулат без подготовки бросился в атаку.

Шарипа не сопротивлялась. Запах ее волос опьянил Касбулата, он прижал к себе девушку, стал обнимать ее, но она легко выскочила из его рук.

— Я люблю тебя, Шарипа, — задыхаясь сказал он.

— Не выдумывайте, товарищ заместитель председателя райисполкома, — дрожащим голосом сказала она.

— Серьезно! Клянусь тебе, Шарипаш!

Конечно, он говорил искренне. В этот момент он действительно был влюблен. Он снова схватил ее за плечи. Она вырвалась и вдруг закрыла лицо руками. Плечи ее вздрагивали. Плачет, что ли? Пошлая мыслишка мелькнула: «Раз плачет, значит, уже готова!»

Однако он тоже волновался, вдруг им овладело новое чувство к этой женщине, ему захотелось нежно привлечь ее к себе, но она опустила руки и сказала твердо:

— Вы меня не любите.

— Шарипа, послушай, — с жаром начал было он, но осекся,

— Зачем вам врать, Касеке, и говорить такие слова? Ведь вы же не дешевый человек... А вот я вас люблю по-настоящему...

Она беспомощно опустила руки и голову, Касбулат, растерявшийся было от этого неожиданного признания, порывисто обнял ее, начал целовать. Он был охвачен страстью и искренней нежностью.

— Шарипаш, милая моя... — шептал он,

В гостиницу он дернулся веселым. Все оказалось так просто. Как он сразу не понял, что она неспроста строит ему глазки. Видно, влипла с самого начала. Что уж тут поделаешь — нравится он женщинам — и все. Нет, Касбулат, хоть тебе и за тридцать, а ярмарка, видно, еще не прошла.

Легкая эта победа не остудила его, а напротив — только разожгла. Весь день на работе он рисовал в воображении картины очередного свидания.

Вот он входит, Шарипа, радостно вскрикнув, бросается к нему по темному коридору, кидается на шею. Это мгновение... Они долго стоят, прижавшись друг к другу.

Все так и было. Из глаз Шарипы исчез насмешливый огонек, который прежде так смущал Касбулата. Теперь они полны были стыдливой робкой любви, они смотрели на Касбулата с мольбой и восхищением. Беспомощность и покорность этой сильной своевольной девушки умиляли его. Что там говорить, он очень был горд собой.

Часы любви бежали, как минуты. Что поделаешь, приходилось возвращаться домой. Касбулат косился на часы, а Шарипа всегда говорила первая:

— Иди, милый. Тебе нужно идти домой. Еще разговоры пойдут.

Соглашаясь, он кивал с тяжелым вздохом, но она вновь начинала исступленно обнимать и целовать его. Проходило еще полчаса. Гордый, приятно опустошенный, Касбулат торопливо шагал домой и думал: «Надо все-таки пореже встречаться, следующий раз пойду к ней через неделю».

Но проходил всего лишь день, и он опять спешил к знакомому крыльцу. Дома он нервничал, не мог ни спать, ни есть, ерзал, вздыхал, оглядывался, как потерянный, а в командировках просто бесился.

В начале их романа ему и в голову не приходило подумать о будущем. Потрясенный нахлынувшей на него страстью, он, что называется, просто упивался своим счастьем. Правда, иногда, а именно по дороге от Шарипы домой, в голову приходили мысли иного рода: «Ничего, ничего, всегда ведь можно смотаться...»

Шарипа не ставила ему никаких условий. Он прекрасно видел, что она и не думает ни о чем таком, просто живет от одной встречи до другой, беззаветно отдавшись чувству. Совсем она не думает заарканить его. Это успокаивало. Беспокоило только одно: как бы в маленьком райцентре, где все на виду, не поползли слухи о его похождениях.

Довольно долгое время все было спокойно, и Сабира, казалось, ни о чем не подозревала или просто делала вид, что не подозревает, чтобы не нарушать мира в семье. «Ничего, ничего, — успокаивал он себя. — Все утрясется. Перемелется».

Однажды он понял, что зашел уже слишком далеко. Если так пойдет и дальше, он не сможет больше прожить без Шарипы и часа. Надо остановиться. Мало ли что было? И с кем не бывает?

«Мало ли что было... С кем не бывает... Не я у нее первый, не я и последний... На мне свет клином не сошелся... После войны мужиков всюду не хватает. Просто я ей первым попался».

Этими лукавыми мыслишками он как бы подготавливал себе отступление на заранее намеченные позиции, прекрасно в то же время понимая, что никого Шарипа так самозабвенно не любила и не полюбит никогда.

Он знал, что такая любовь выпадает только один раз в жизни. Если и выйдет Шарипа потом замуж, но такой страсти ей больше не испытать. И ему тоже. И вообще он не представлял себе дальнейшего своего существования без этой девушки.

А ведь при первом знакомстве она показалась ему самой обыкновенной миловидной девушкой, отнюдь не красавицей. Теперь с глаз его словно упали шоры. Он понял, что красота заключает в себе нечто подспудное, тайное, что не всегда доступно поверхностному взгляду. Если бы Шарипа стала красивей, тогда изменились бы черты ее лица, и тогда она потеряла бы то неуловимое, за что Касбулат ее так безрассудно любил.

Тонкое смуглое лицо Шарипы не было броским, но оно было словно трава под ветром, в нем отражалось каждое движение души. Во всей ее вытянутой стройной фигуре, в длинных пальцах, во всей этой ее продолговатости была какая-то необъяснимая для него прелесть. При каждой новой встрече он с искренним изумлением находил что-то новое в лице, жестах, движениях Шарипы. Почему же он сразу не смог разгадать ее?

Удивительно то, что в отсутствие Шарипы он никак не мог целиком представить ее образ. Четко вспоминались лишь какой-то жест, взгляд, движение бровей. Он напрягался, пытался дополнить эти мгновенные, как вспышки, воспоминания, но образ Шарипы был неуловим. Оставалось только ощущение нежности, доброты, счастья.

Жизнь Касбулата теперь текла словно по двум руслам, проходила в двух измерениях. Было то, что можно было назвать его основной жизнью: работа, дом, компания преферансистов. Эта реальная, понятная жизнь казалась ему теперь иллюзией, призрачной, бессмысленной, она утекала сквозь пальцы, как песок, и остановить ее было нельзя. Зато была у него теперь и вторая жизнь — неуловимая, безбрежная, невыразимая словами, туманная и сияющая, и эта жизнь задерживалась в быстротекущем времени, она не пропадала.

Увы, то, что он называл мнимо реальным миром, скоро заявило на него свои права. Грубая внешняя реальность без стука ввалилась во вторую жизнь Касбулата.

Поползли сплетни. На лицах сотрудников он стал замечать игриво-завистливые улыбки, за спиной все чаще слышался шепот и сдавленное хихиканье. Наконец разговоры дошли и до Сабиры. Он сразу это заметил. Сначала она только хмурилась и молчала. Касбулат был доволен уже и этим, но чувствовал, что так дело не кончится.

Даже и без этой истории их отношения с Сабирой были не простыми. До войны они жили вместе всего полтора года. Не успел Касбулат свыкнуться с положением семейного человека, как снова оказался холостяком. Началась разлука длиною в пять лет. Что касается паренька, то, когда Касбулат уходил на фронт, он лежал поперек люльки, а вернулся — по дому бегает шестилетний сорвиголова. Оттого, что сын не рос у него на глазах, не начинал при нем ходить, не лепетал первые слова, Касбулат почему-то не испытывал при виде сына отцовского чувства. Он казался ему скорее младшим братишкой.

«Разумеется, я их не оставлю, — говорил себе Касбулат. — Помогать буду всю жизнь».

Да, он начинал подумывать о разводе. Но как решиться на такой шаг? И с Шарипой тоже невозможно порвать. Без нее все погаснет.

Мучаясь, не находя никакого решения, он шел к Шарипе. Она прижимала его голову к своей груди, целовала его волосы, пугливые ее пальцы бродили по его лицу. Она молчала, но каждое ее движение говорило: «Милый, я все понимаю. Не думай обо мне. Делай, как знаешь, только не мучайся». Но знала ли она, что своей этой покорностью и жертвенностью она еще больше ранит его?

— Где ты пропадаешь? — сказала в один из вечеров Сабира. — Что тебя из дому гонит?

— Что ты мелешь? — отмахнулся Касбулат. Внутри у него все сжалось.

— Не понимаешь, да? Не перебесился еще?

Касбулат давно ждал этого дня и внутренне подготовился к нему, но сейчас растерялся, попытался увильнуть.

— Не понимаю, о чем ты говоришь. Что за вздор?

— Ах, не понимаешь? И того, что весь район уже перемывает нам косточки, ты тоже не знаешь? Больше нет у меня сил молчать: в глаза люди смеются.

Касбулат собирался было рассердиться, изобразить благородный мужской гнев, но тут Сабира мгновенно и бурно расплакалась, и он растерялся. Все приготовленные к этому случаю слова — слова решительные, четкие — вылетели из головы.

— Давай не будем ссориться. И без того наша жизни не сахар, — глухо проговорил он.

— Да разве я в этом виновата? — надломленным голосом выкрикнула она.

— Не знаю, кто из нас виноват, знаю только, что это не жизнь, проку в ней мало. Будем честными, Сабира, перестанем тянуть резину. Лучше по-хорошему...

— Нет! — криком перебила его Сабира. — Я тебя пять лет ждала? Ради чего? А мальчик наш тут при чем? Разве он виноват? Хочешь его без войны сиротой сделать?

Все, что она сдерживала в себе последнее время, сейчас вырвалось в потоке слез, в безудержном истошном крике, в жалких беспомощных словах.

«Так и знал. Сразу сына вперед выставила. Конечно, мощное оружие», — ярил себя Касбулат, в то же время понимая, что ему уже болезненно жалко и сына и эту ревущую беззащитную женщину. Потрясенный и разбитый, он вышел из дома.

Одна беда тянет за собой другую. На следующий день его вызвал к себе Мажитов.

Мажитов, его непосредственный начальник, был плотным невысоким человеком лет за сорок. Добродушный и смешливый, он любил шутку, знал множество смешных историй и любил их рассказывать к случаю и без случая.

— Есть новенькие анекдотики? — обычно спрашивал он и наклонялся к собеседнику, выражая полную готовность тут же расхохотаться, как говорится, до животиков.

На сей раз лицо его было непроницаемым к холодным. Кивком головы он указал ему на стул, сухо сказал, обращаясь по фамилии: «Садись, товарищ...» После этого, разумеется, он уставился в какую-то бумагу, словно, кроме него, в кабинете никого не было. Кто-кто, а Касбулат знал этот стиль. Обычное начало для официального разговора старшего с младшим.

Однако молчание затягивалось, и Касбулат даже подумал, уж не поклеп ли какой-нибудь на него сейчас в руках Мажитова. Скосив глаза, он заглянул в бумагу — нет, какое-то обычное отношение. Мажитов наконец поднял голову, посмотрел прямо в глаза Касбулату и неопределенно проговорил: «Н-да, да-да-да...» Ни тени улыбки.

— Давай-ка поговорим в открытую, — словно решившись, начал он. — Как у тебя на семейном фронте? Порядок?

Касбулат не ответил.

— Красноречивое молчание. Нет, стало быть, порядка, так, что ли?

Касбулат не отрывал взгляда от глаз Мажитова. Если он сейчас, по обыкновению, расхохочется и превратит чужую беду в смачный анекдотец, Касбулат тогда встанет и хлопнет дверью. Была не была!

— Жена, что ли, вам написала или сплетни дошли? — мрачно спросил он.

— Сплетни не сплетни, а слухи о тебе ходят, и слухи, как я вижу, далеко не беспочвенные. Верно говорят: без ветра и трава не колышется...

Больше всего Касбулат злился сейчас на самого себя. Не хватило мужества самому с ходу обрубить канат, принять на себя всю тяжесть, крутил, юлил, и вот теперь расплачивайся — сейчас чужие руки полезут тебе под кожу, к самому сердцу.

— ... жена у тебя умная, да-да. Напиши она жалобу, пришлось бы ей дать ход, бумага есть бумага. Но я без бумаги хорошо знаю твои дела. Люди не ангелы, конечно, и с грехами молодости все мы знакомы, только ты, я думаю, зашел слишком далеко. Послушай, я тебя спрашиваю по-дружески: что дальше собираешься делать?

— Сказать по правде, я и сам не знаю, — глухо проговорил Касбулат.

Этот ответ сразу как-то настроил Мажитова на отвлеченно-философский лад. Он задумался и даже вроде бы вздохнул.

— Сложно... сложно... Что и говорить, сердцу не прикажешь. Жизнь она... иногда... Но вот о чем забывать тебе нельзя — о семье. Ты хороший работник и с надежной перспективой, а каждый из нас должен быть морально безупречным. Так или нет? Споткнешься один раз, мы тебя поддержим, Будешь падать дальше, тут уж извини, никто тебе не поможет. Мы будем только осуждать тебя, клеймить позором. Парень ты с будущим, и кадров у нас не хватает, но незаменимых нет. Понимаешь? — пытливым взором он впился в лицо Касбулату, помолчал. — Хочешь, дам тебе совет?

Касбулат не ответил, даже не кивнул. Он только опустил голову.

— В жизни бывают моменты, когда не мешает выслушать мнение людей, хотя и посторонних, но умудренных опытом и благожелательных, — тихо, как больному, говорил Мажитов. — Совсем это не значит, что надо только тянуться перед старшими по чину и возрасту, но когда сам не можешь ничего решить, лучше другого послушать, чтобы потом не кусать себя за локти.

Касбулату казалось, что Мажитов мягко, но решительно вынимает у него из рук тот проклятый клубок, который он вот уже столько дней пытается распутать. И он продолжал молчать.

— Конечно, обуздать свои страсти нелегко, — продолжал Мажитов, — но ты все-таки возьми себя в руки, послушай меня, дорогой. Как-никак ты боевой офицер, должен знать, что такое выдержка, на войне людьми командовал, с самим-то собой должен справиться.

Резкий страх вдруг сжал Касбулату сердце: он понял, что сейчас потеряет Шарипу навсегда. «Не отдам!» — закричал он изо всех сил, но закричал он это молча. Лицо багровело, он задыхался и молчал.

Мажитов, казалось, понимал его состояние. Он смотрел на него сочувственно и грустно, словно и сам когда-то пережил что-то подобное.

— Не хочешь ты передо мной раскрыть душу, Касбулат, и это я понимаю, — сказал он после долгой паузы. — Однако не в моих привычках бросать товарища в беде. Долго я думал о тебе, дорогой, ой, долго, и считаю, что самое разумное для тебя — перевестись в другой район. Здесь все только и болтают о твоем деле, а вдали все утрясется, перемелется, — он впервые усмехнулся, — мука будет. Так вот, я все уже согласовал с Баймолдиным, получишь должность не хуже, чем здесь. Жаль отпускать хорошего работника, но ведь и о будущем его надо подумать.

«Какой он все-таки добрый и дальновидный человек, — неожиданно подумал Касбулат, — Милый, исключительно внимательный и тактичный... Да-да, он совершенно прав, я не простой работник, меня в области считают человеком «с перспективой». Он знает, что я пойду в гору, если не... Но это невозможно! Шарипа! А жена, заплаканная, жалкая от слез? А сын? Нет, это невозможно! О, Шарипа, Шарипа...»

Он все молчал, и Мажитов молчал, понимающе и тактично расходуя на него свое ценное время. Наконец он поднялся из-за стола и подошел.

— Обмозгуй все как следует, не спеши. Уверен, что прислушаешься к моим советам. Это советы старшего брата, Касбулат.

Разумеется, Касбулат «прислушался», и вскоре его перевели в другой район. Новизна всегда захватывает, а Касбулат накинулся на новую работу, как голодный на хлеб. Кампания следовала за кампанией, командировка за командировкой, не прошло и года, как его из завотделом повысили в зампредрайисполкома. Вкус власти тоже довольно сильное чувство. Сложные перипетии руководящего положения все больше поглощали его.

То, что совсем еще недавно виделось ему ложной грубой реальностью, оказалось, хоть и суровой, но действительной реальностью, а то другое, «истинное», померкло в тумане.

Через два-три года он вспоминал Шарипу лишь на областных совещаниях, когда встречался с Мажитовым. Мажитов всегда при встречах хлопал его по плечу, заговорщически подмигивал, добродушно похохатывал, а когда Касбулат недовольно морщился, переходил на серьезный тон, интересовался его отношениями с Баймолдиным, одобрительно кивал, глядя на него, как на своего крестника. Все-таки именно благодаря ему он не свернул с правильного пути, и, хотя Касбулата раздражали порой ухмылки и подмигивания Мажитова, в глубине души он был благодарен ему. Страшно подумать, что случилось бы с ним, если бы он поддался власти слепого чувства. Хорошо, что встретилась ему на жизненном пути эта добрая душа, которая не сделала из многочисленных сигналов никаких оргвыводов, а просто по-товарищески поддержала его.


...Касбулат ворочается с боку на бок. Сна ни в одном глазу, а в доме, как назло, нет снотворного. Текут мысли, цепляются одна за другую, ничем их не остановишь. Надо же, пятнадцать лет с той поры прошло, давно уже остыл, перегорели «страсти роковые», и вдруг все разом всплыло на поверхность. И Шарипа, как живая, стоит сейчас перед ним. Как ты живешь теперь, Шарипа, со своим скромнягой-мужем?


Даже после разговора с Мажитовым Касбулат несколько раз, останавливаясь на ночной улице и глядя в небо на редкие звезды, думал: «А не послать ли мне все к чертовой матери? Не уехать ли куда-нибудь подальше с Шарипой? Хоть в чабаны пойти, а?»

Даже когда писал обстоятельно аргументированное заявление о необходимости перевода в другой район, даже тогда что-то в этом же роде, словно сквозь сон, ворочалось в душе. Он боялся увидеть ее, чтобы вновь все не проснулось, и зашел только за день до отъезда.


...Не надо вспоминать эту встречу. Зачем это тебе? Лучше о чем-нибудь другом подумай. О снегозадержании, например, об этом проклятом буране. Как завтра поедем? Надеюсь, Жуматай не забудет цепи, этот старый плут... Вот правильно, так-то лучше...

Не надо вспоминать эту встречу! Лучше ущипни себя за руку.


Прощальный монолог был подготовлен заранее и в самых лучших выражениях. Любовь его к ней безгранична, он не забудет ее до последнего мгновения жизни, но против жестокой судьбы человек бессилен...

Шарипа встретила его, по обыкновению, тепло и приветливо, словно ничего не случилось.

— Раздевайся, проходи, сейчас приготовлю чай.

Касбулат от неожиданности даже растерялся. Красивый и мрачный монолог вылетел из головы. Неужели она еще ничего не знает? Неужели придется объяснять все сначала?

— Не надо чая. Я очень спешу, — смущенно промямлил он.

— Нет уж, так у нас не принято, — весело сказала Шарипа. — В дальний путь не отпускают с пустым желудком.

Знает она, знает, не может не знать. Знает и ничуть не печалится, и голос у нее не дрожит. Он себя терзает, мучается, разрывается на части, а ей-то, оказывается, все равно. Вот цена его страданиям. Хотел с такой бездушной женщиной связать свою судьбу!

За чаем Шарипа, как и положено, занимала его разными разговорами, с интересом расспрашивала о том районе, куда он направлялся. Он хмурился, отвечал неохотно, сквозь зубы, Его терзала досада, что Шарипа оказалась недостойной его великой, чуть ли не вселенской трагедии.

Вдруг он увидел, как дрожит ее рука, державшая чашку чаю, услышал, как тоненько звенит ложечка... Он резко поднял голову. Глаза, захваченные врасплох, выдали Шарипу. Он сразу понял, как малы все его терзания рядом с ее горем, вся его «бесконечная любовь», «жестокая судьба»... Как ничтожно, как пошло... Репетировал свой монолог, как какой-нибудь бездарный актеришка...


Он тяжело поворачивается на другой бок. Скрипит под ним деревянная кровать. Сабира, проснувшись, подает голос со своей кровати:

— Что не спишь? Может, нездоровится?

Вместо ответа он что-то глухо бурчит. Жена сладко зевает, устраивается поуютнее. Снова безмятежное посапывание.

«А для нее хоть трава не расти, — думает Касбулат. — Неплохо иметь такой душевный покой. Неужели она забыла, забыла до конца о той истории? Как странно все это. Тогда мы даже не объяснились, и пятнадцать лет она ни разу, ни одним словом... Все исчезло, как какая-то сущая ерунда, словно кошка засыпала свою дрянь...»

Он снова переворачивается. Хоть бы уснуть. Скоро, наверное, начнет светать, а за окном все воет. Ой, разгуливается буран...

7

Поставив коня в колхозную конюшню, расседлав и положив перед ним охапку сена, Каламуш направляется к общежитию школы. Эх, как ему хочется задержаться пару дней на колхозной усадьбе!

Он проходит по некрашеному рассохшемуся полу невысокого саманного дома и останавливается у дверей пятой комнаты. Здесь все ему знакомо, каждая тумбочка. На его кровати в углу разлегся горбоносый Саден — Кок-Кошкар, как прозвали его ребята. Совсем еще недавно был ведь салажонком, а, смотрите, пожалуйста, переселился уже в комнату старшеклассников.

— С приездом, Каламуш-ага, — небрежно говорит Саден, словно только его и дожидался.

— Где ребята? — спрашивает Каламуш.

— Где же им быть? На занятиях.

— А ты что здесь валяешься?

— Увы и ах, я заболел, — весело отвечает Саден и добавляет уже грустно: — Кажется, простудился. — Голова его бессильно опускается на подушку.

— Чем заболел — мигренью или ленью?

— Ужасная температура, — доносится с подушки умирающий голос.

— Дай-ка пульс пощупаю.

— Честное пионерское, агатай! Вернее, честное комсомольское, агатай! — восклицает Кок-Кошкар, закрывается с головой и сжимается в комочек.

Сбросить его с постели для Каламуша дело пяти секунд.

— Я на этой кровати пять лет бока протирал и сегодня буду на ней спать, а ты поищи себе место у салажат, — деловито распоряжается Каламуш. — Сейчас я иду в правление переговорить с председателем по важному делу, а к вечеру вернусь. Не забудьте чаю приготовить.

Рожица Кок-Кошкара расплывается в хитрой улыбке.

— Я думаю, Каламуш-ага, что Зюбайда тебе даже мясо по-казахски приготовит.

Короткая погоня заканчивается поимкой маленького интригана.

— Ой, агатай, прости, больше не буду! Агатай!

— Перестанешь ты меня заводить Зюбайдой или нет? Вот оторву голову, суну ее тебе под мышку и скажу, что так и было. Еще одно слово про Зюбайду — и будешь голову свою носить под мышкой.

— Больше ни одного слова, агатай! Все забыл, клянусь! Даже когда на свадьбу пригласите, не пойду, не поверю.

Каламуш идет к правлению колхоза по длинной улице мимо редких домов с плоскими кровлями.

Надо было бы зайти в школу, но лучше, пожалуй, сделать это через пару часов, когда кончатся уроки. Ребята высыпят из классов, шумно окружат его, Каламуша, настоящего чабана. Разинув рты, они будут смотреть на него, слушать деловой, чуточку усталый рассказ о дальнем отгоне. Такие минуты были Каламушу очень даже по душе.

Честно говоря, школа — это главное, что тянет его на центральную усадьбу. Черная парта, на которой сохранились еще вырезанные им инициалы, первая жажда увековечиться. Коридоры... По ним он так много бегал. Волейбольная площадка... Кто обладал самыми сильными «гасами?» Замнем для ясности.

Но есть и еще кое-что, может быть, самое главное. Зюбайда... Она будет стоять чуть в сторонке, не смешиваясь с толпой ребят, и будет отводить в сторону свои глаза, похожие на две черные смородины, и пунцовый румянец выступит на ее смуглом лице, а он будет говорить намеренно громко, вроде бы вовсе не для нее, но потом глаза их на мгновение встретятся, и что-то сладко запоет у него внутри, голова слегка закружится, и он поймет, что нет никого на свете лучше этой девочки.

Предвкушение торжества и радости греет и вдохновляет Каламуша, лучисто светится его матово-белое лицо с чуть вздернутым носом, на губах блуждает смутная улыбка — так много в мире припасено для него еще не изведанного счастья.

Из конторы выходит председатель правления Кумар. Фигура, прямо скажем, с первого взгляда несколько нелепая: в узкой в талии черной овечьей шубе с огромными полами, а малахай на голове сидит так, словно торчат в разные стороны ослиные уши. Выходит он торопливо, точно спешит куда-то, но, увидев Каламуша, останавливается.

— А, мальчик! Когда приехал? Как Коспан, жив-здоров? Отара в порядке?

При полной крупной фигуре Кумар имеет тонкий писклявый козлетончик, кажется, что в его толстое горло вставлена тоненькая трубочка, через которую проходит только небольшая часть, четверть его голоса. Впрочем, этот голосок не помешал ему утвердить за собой авторитет крутого и властного председателя.

— У нас все в порядке. Спасибо.

Кумар внимательно смотрит на Каламуша застывшими глазами, видно, что он думает о чем-то своем.

— Кумеке, а как насчет моего важного предложения? — бросается в атаку Каламуш. Собственно говоря, ради этого предложения он и шел в контору. — Как насчет бригады чабанов? Что же получается — в прошлом году мои слова пустили на ветер и в этом году зажимаете инициативу. Мы могли бы стать передовиками, настоящими маяками...

— А, подожди ты с этим, — досадливо отмахивается Кумар, и глаза его приобретают живое выражение, видимо, мысль оформилась. — Ты вот что — сегодня же возвращайся домой. Сюда Касеке завтра приедет и, видно, сразу отправится к вам. Возьми все что надо из магазина.

— А как же быть с моим важным предложением? Всегда вы...

— Об этом в другой раз.

Хлопнув Каламуша по плечу, Кумар поспешно уходит. Всегда вот так, никакого серьезного отношения к начинаниям молодежи. Потрепал, как мальчишку, по по плечу — и все.

В прошлом году Каламуш вычитал в газете, что в Бурятии организованы комплексные бригады чабанов. Одна бригада на шесть, а то и на десять тысяч овец. Сами сеют и убирают кукурузу, сами заготавливают корма, свои тракторы, машины... У него даже дух захватило от восторга — вот оно настоящее дело! Бросился с газетой к Коспану, но тот только улыбнулся. «О чем ты говоришь, дорогой, у нас зимой даже подножных кормов не хватает вокруг зимовки. Сколько я твердил в правлении, чтобы построили запасные базы в степи, а толку — ноль».

Каламуш не думает отказываться от своих идей, это не в его привычках. Он уверен в своей конечной победе, уверен, что ему удастся объединить чабанов в большие комплексные бригады, где будет весело и интересно жить и работать. Исчезнут одинокие, разбросанные по степи убогие и унылые юрты чабанов. В такую бригаду, глядишь, и Зюбайда переберется.

Подождите, подождите, председатель Кумар. Я еще завтра к вам приду, а сегодня никуда не уеду, переночую в общежитии. Вечером можно будет заглянуть к девушкам, посидеть, поболтать, ничего в этом нет зазорного...

Утром следующего дня Каламушу не до прений с Кумаром. Он с тревогой смотрит на небо, на степь, седлает коня и сразу трогается в обратный путь.

Буран, бушевавший всю ночь, замел дорогу, и лошадь проваливается по колено. Сейчас ветер немного ослаб, снег летит мелкой жесткой крупой, смутно виднеется горизонт, справа из снежной пыли выплывает пологий холм Костаган.

За Костаганом зимовка его отца, которого все в округе, да и он в том числе, зовут стариком Минайдаром. Что если завернуть к старику? Нет, нельзя, надо спешить. Со вчерашнего дня Каламуш потерял покой. Сейчас тревога его растет, он не перестает думать о своем Коспане-ага. Всю ночь он думал, как он там, в плоской Кузгунской степи, и вот сейчас, забыв про Кумара, про свое «важное предложение» и даже про Зюбайду, он, защищаясь левым плечом от напора ветра, крупной рысью спешит домой.

Вот она, их кошара, — белый сугроб у подножия Дунькзыл. Только труба отличает ее от других сугробов. Но почему труба такая длинная? Ойбай, да это Жанель-апа стоит на крыше, всматриваясь вдаль. Каламуш пускает коня галопом.

— Айналайн! Солнышко мое! Приехал, мой мальчик! Замерз, наверное, до костей! — причитая и подпрыгивая, Жанель пытается обнять Каламуша еще в седле.

— Ага еще не вернулся?

Жанель выхватывает повод из рук Каламуша и, не отвечая, ведет его лошадь к конюшне. В доме она снова бросается к нему:

— Быстрей раздевайся, ты весь в инее и снегу. Сейчас чаю подам.

Каламуш внимательно смотрит на свою вторую мать. Всего лишь сутки прошли, а как резко она изменилась: обтянулись скулы, ввалились щеки. Каламуш понимает, что Коспан не вернулся, да он и не мог вернуться в такую погоду. Он смотрит на Жанель и не знает, что сказать.

Жанель суетливо заваривает чай, расстилает скатерть, приносит вареное мясо. Своими суетливыми движениями она. как будто пытается заглушить тревогу. Наконец она садится напротив и со вздохом говорит:

— Авось нашел Коспан где-нибудь убежище, не впервой ведь ему...

До Каламуша доходит, что апа за всю ночь не сомкнула глаз, и он говорит с нарочитым спокойствием, даже немного небрежно:

— Пожалуй, апа, мне не надо задерживаться. Трудновато аге одному в таком буране.

— Нет-нет, подожди! — восклицает она. — Куда же ты, родненький, один в такую жуть?

— Чего же ждать? Это не в моих привычках.

Он пружинисто встает. Встает со стоном и Жанель.

— Да ведь конь-то твой, небось, еле на ногах стоит...

Куренкаска сегодня отмахал сорок километров и действительно устал. Каламуш в нерешительности, но все же идет к выходу.

— Поезжай лучше к деду, айналайн, — говорит Жанель. — Уж дед-то что-нибудь придумает, может быть, пошлет вместе с тобой Кадыржана. Там, у деда, и коня сменишь.

Пожалуй, это единственно правильное решение. Каламуш выводит из стойла усталую лошадь. Жанель смотрит, как он ловко прыгает в седло, берет коня за узду, улыбается Каламушу. Вот и вымахал мальчик в настоящего джигита. Лицо еще совсем детское, а в плечах уже раздался, и рука, охватившая луку седла, — настоящая мужская рука.

— Не горюй, апа, все уладится. Если ветер не затихнет, ягнят не выгоняй, — говорит он на прощание и трогает лошадь. Каждый раз, когда он произносит слово «апа», сердце Жанель сжимается от благодарности.


После смерти Мурата многие утешали ее традиционными словами — ты еще у нас молодая, будут у тебя еще дети, подожди — вернется муж с фронта, будет у вас новенький Мурат. В глубине души и сама Жанель сохраняла эту безумную надежду, не зная, что совсем поблизости поджидает ее новый страшный удар.

Это случилось в последнюю весну войны. Женщины перетаскивали семенное зерно, когда на рабочем дворе появился грозный Жаппасбай. Некоторое время, скрестив, по обыкновению, руки на крестце, он наблюдал, как женщины по двое, взявшись за углы, перетаскивают семипудовые мешки. Лицо его постепенно темнело, и вдруг он заорал:

— Я вижу, вы тут просто баклуши бьете! Совсем от рук отбились! По две бабы на один мешок!

— Эй, замараха, поди-ка сюда! — подозвал он к себе Жанель и, когда она подошла, взвалил ей на плечи семипудовую тяжесть.

Жанель, раскорячившись, еле добралась до телеги. Вдруг страшная боль пронзила ее, будто внутри что-то лопнуло. Она только успела свалить канар в сторону и потеряла сознание.

Много времени спустя врачи сказали ей, что она никогда не сможет иметь детей.

...Каламуш скачет наискосок ветру. Жанель с любовью смотрит ему вслед. Все-таки бог послал ей еще одного сына.

Круп лошади тонет в поземке.

Вот уже четырнадцать лет, как начали чабанствовать Коспан и Жанель, и все эти четырнадцать лет ближайшими их соседями была семья старика Минайдара. Бог принес Минайдару еще троих детей старше Каламуша, да не ахти какие удачные получились эти дети. Старшая, Салиха, была почти ровесницей Жанель. Молчаливая, туповатая, она, казалось, ничем не интересовалась, кроме овец, а вот, гляди-ка ты, и ей ветром надуло ребеночка. В округе тогда много хихикали по этому поводу, и Жанель как-то, смеясь, предложила назвать младенца Олжабаем, что значит находка.

— Неуместная шутка, — одернул ее тогда Коспан. — Человек есть человек.

Второй дочери Минайдара Васихе удалось немного подучиться, и она работала осеменатором. Было ей тоже уже далеко за тридцать, а никаких женихов не предвиделось, да и какой джигит приедет в пустынную степь за черной неуклюжей невестой?

Ну, а старший сын Кадыржан, хоть и ходил в передовых чабанах, но далеко незаслуженно — это старик Минайдар передал ему свою славу, и Кадыржан стал как бы представителем семьи-бригады на разных районных и межрайонных конференциях. На трибуне-то он умел повеличаться!

Старик Минайдар не торопился передать формальные родительские права Жанели и Коспану на своего младшего Каламуша, настоящего джигита. Давно уже потихоньку досадовала за это Жанель на своего ближайшего соседа и друга....

8

Занимается дикое утро в пустынной степи. Ветер гонит безнадежно ковыляющую по снегу отару, За отарой едет Коспан. Куда они идут? Сколько прошли за ночь? Что ждет их впереди? Распухшими от стужи пальцами чабан срывает с усов сосульки. Пальцы, казалось бы, должны были уже совсем одеревенеть, но холод от прикосновения к сосулькам по-прежнему прожигает их насквозь. Вот тело одеревенело, это да. И Тортобель, бедный, еле переставляет ноги. Холка его покрылась коркой льда.

Со вчерашнего полдня во рту Коспана росинки не было. Покопавшись в курджуне, он находит кусок курта, начинает его сосать. Кисловато-горький сок сыра дерет пищевод, как наждак, но все-таки это еда, в желудке становится немного теплее.

Из снежного марева выплывает одинокая остроконечная сопка. Коспан узнает ее, это Аттан-шоки, что колом торчит посреди пустыни Кара-Киян. Наверное, в древние воинственные времена на вершине этой сопки стоял дозорный и, увидев на горизонте облако пыли, поднятое вражеской конницей, с криком «Аттан!» бросался к своим сарбазам.

Судьба словно издевается над Коспаном. Он мечтал найти хоть какой-нибудь ориентир, чтобы определиться в снежной мгле, и вот она вроде бы услужливо предлагает ориентир, да еще какой, но сколько вероломства в этой услуге! Коспан теперь ясно видит, что за ночь он оказался еще дальше от спасительных Кишкене-Кумов. Его несет и кружит какой-то зловещий водоворот, и он безволен в нем, как последний осенний лист. Чувство одиночества и оставленности потрясает Коспана, и вдруг...

Вдруг, о чудо, не мираж ли это? У южного подножия сопки отчетливо определяются какие-то снежные валы, как две капли воды похожие на занесенную снегом овчарню. На миг ему чудится даже теплый кислый запах овечьего помета.

Возможно ли это? Ведь он сам, Коспан, что называется «плешь переел» не только Кумару — председателю, но и самому Касбулату предложениями поставить у подножия Аттан-шоки запасную базу. Травостой здесь отличный, можно пригнать зимой не одну отару. Неужели они откликнулись на его призывы, а он и не знал? Вперед, вперед!

Кошара при ближайшем рассмотрении оказалась обычным сугробом. Еще одна ухмылка судьбы. Ну, что ж, придется бороться дальше...

Коспан прячет своих овец за высокий яр, намытый весенней водой, слезает с седла. Тортобель тяжело раздувает бока... Изнуренные овцы стоят, понуро опустив головы.

Коспан поднимается вверх по склону, оглядывает окрестности. Завьюженную даль укутали низкие облака. Вершина Аттан-шоки клубится поземкой. На сколько хватает глаз, вокруг валы, обрывы, яры — следы весенней воды.

Прошлой весной Коспан проезжал здесь. Тогда белесая от ковыля и полыни степь была покрыта прозрачной, как кисея, дымкой. Солнце ярко светило и казалось очень близким. Красный суглинок на обрывах был еще мокрым, а внизу зеркально блестела талая вода. Аттан-шоки, одинокая вершина среди плоской степи, купаясь в солнечных лучах, весело смотрела вдаль, где все было спокойно, бесконечно и прекрасно. От приятного прохладного ветра чуть подрагивал воздух, а ветер, этот весенний ветер, был осязаем и отчетливо виден — нежной рукой он поглаживал волнующийся ковыль и убегал к горизонтам, чтобы тут же вернуться. Терпко пахла полынь, в низине горели красные пятна тюльпанов, под ногами порхали белые бабочки, а суслики, встав на задние лапки у своих нор, пронзительно свистели. Мощная, веселая молодая жизнь со всех сторон обступала тогда Коспана.

...А теперь только один здесь слышится звук — свист морозного ветра. Борясь с тоскливым чувством, Коспан шагает к зарослям таволги. Нет ни кетменя, ни топора. Вытащив из-за голенища нож, Коспан срезает прутик за прутиком. После часа работы — две охапки дров.

Еще чуть ли не час он дует в жалкий тлеющий костерик, пока не разгораются дрова. Набив снегом, ставит в огонь маленький черный чайник, отогревает замерзшие хлеб и мясо. Сверху, с обрыва, сыплется снег, грозя завалить костер. Почувствовав запах паленого, к костру подбегает Майлаяк, ложится брюхом на расстеленную шубу, умильно, преданно смотрит на хозяина, масляным затуманенным взглядом как бы невзначай косится на мясо. Коспан бросает кусок. Она ловит его на лету, только челюсти щелкают.

Майлаяк — настоящий подхалим. Коспан улыбается, вспоминая, как она постоянно крутится у подола Жанель и смотрит на нее вот такими же преданными глазами. Как ей откажешь? Майлаяк страшно любопытна и очень расположена к обществу людей. На незнакомого человека бросается с диким лаем, а через минуту уже трется о его сапог, дружелюбно поглядывает — нельзя ли чего перехватить?

Полная противоположность Майлаяк — кобель Кутпан. Такая ерунда, как кусок мяса, никогда не нарушит его гордой осанки. Он никогда не лежит возле костра, а всегда где-нибудь поодаль, неподвижно и важно, в классической позе чабанской собаки. Позовешь, подходит, но и тогда не торопится. И перед Майлаяк он никогда не теряет чувства собственного достоинства. Сколько ни крутит она перед ним хвостом по весне, Кутпан на нее внимания не обращает до поры.

Сейчас он лежит на краю отары, будто дремлет. Коспан бросает ему кость, он солидно прижимает ее лапой.

Покончив с едой и согревшись, Коспан проверяет свои запасы. Харчей должно хватить дня на два — на три. Он-то выдержит, выдержат ли овцы?

Лишь бы Каламуш не поскакал в одиночку на поиски отары. Долго ли до беды в этой беспросветной мутной канители? В характере мальчика последнее время стали проявляться какие-то новые черты, какая-то безудержность и даже самоуверенность, только и слышишь от него: «Это не в моих привычках»... Как быстро течет жизнь. Давно ли он был просто смешным карапузом...

Коспан собственными руками сделал детское седло «ашамай» и собственными руками впервые в жизни посадил мальчика на коня. В крови это, что ли, у казахских мальчишек, но Каламуш ни капельки не испугался. Больше того — он сразу же стегнул кнутом гнедую кобылу, и она затрусила привычно и лениво. Мальчик что-то крикнул ей сердито, стегнул посильнее, кобыла встрепенулась, и Каламуш крупной рысью прогарцевал мимо группы мужчин, с любопытством и одобрением смотревших на него. Ноздри его раздувались, глаза сияли, он, не обращая внимания на предостерегающие крики Коспана, забил коня пятками. Когда Коспан догнал его, он крикнул: «Не трогай меня, ага, я сам поскачу!» Гордый Коспан в тот день зарезал овцу, устроил «токум кагар», пир по случаю первого выезда мальчика.

Да, годы протекли, и вот теперь Каламуш уже настоящий джигит. Теперь с ним уже и посоветоваться можно по любому вопросу: и по хозяйству, и по выгонам, и по делам в мире. Всегда даст какой-нибудь дельный совет, расскажет что-нибудь интересное, подсунет новую книжку. Иной раз кажется, что уже не Коспан его, а он Коспана ведет за руку по жизни.

Только пока что еще излишне горяч, фантастические идеи витают в голове. Вот носится теперь с этими «комплексными чабанскими бригадами», все уши прожужжал. Бросим, говорит, дедовскую палку. Эх, молодость, молодость... Тут запасной базы не добьешься, загибаешься в степи, а он про передовую технику кричит.

Коспан задумывается. Что, если это не только молодые фантазии, а само время требует перемен? Разве он сам не думал сотни раз о чабанской судьбе?

Издревле казахи занимаются скотоводством, большинство и сейчас ходит за скотом. Как сотни лет назад пращуры делали, так и он сейчас пасет отару. Что же ему теперь — с ложки кормить овец? Но посмотри, как все изменилось вокруг, как изменилась твоя страна, как вся земля изменилась... С казахской земли ракеты к Луне уходят... Думали ли об этом пращуры? Одни только чабаны бродят по степи, как и сотни лет назад... И в этом тоже, наверное, есть какой-то смысл?

Все-таки можно что-то сделать в нынешних условиях даже и без фантазий Каламуша. Подножный корм зимой — великое дело, но он чреват страшной бедой — джутом, поголовным падежом скота. Такая простая вещь, как запасная база, могла бы уберечь отары от джута, а какую выгоду это принесло бы колхозам! Летом из-за отсутствия воды на равнину Кара-Киян не ступает ни одно копыто. Полынь и изень стоят нетронутыми. Просто золотое дно под ногами!

А почему бы нам не заняться тонкорунным овцеводством? После совещания в Алма-Ате он побывал у чабанов в предгорьях Алатау. Там выращивают казахскую тонкорунную породу. Овцы эти на редкость выносливые: пушистая плотная шерсть замечательно защищает их от ветра, степные бураны им не страшны, а шерсть на вес золота. Сразу можно поднять хозяйство...

Каламуш горяч излишне, а все-таки он беспокоит, зовет к переменам. Кто знает, может быть, через год его идеи вовсе не будут казаться невыполнимыми?.. Эх, славный парень мой Каламуш!

Угольки таволги гаснут. Снежная пыль сыплется на золу. Коспан заворачивается в шубу, пытается уснуть, но холод снова подступает, и он для бодрости снова начинает думать все о том же, о насущных чабанских делах.

Почему бы все-таки Касбулату не принять ближе к сердцу эти дела, не прислушаться к нему, своему другу, не подстегнуть немного упрямого Кумара?

Кумар, конечно, председатель опытный, еще с довоенным стажем, и человек он не злой, людям старается только добро делать, но, будем прямо говорить, отстал Кумар от нынешних масштабов, сильно отстал. На огромном ныне хозяйстве колхоза он торчит, как детская тюбетейка на взрослой голове.

Странная все-таки фигура Касбулат. Сам себя называет его другом и приезжает всегда с самой искренней радостью, а вот когда Коспан начинает говорить с ним о чабанских делах, высказывает свои мысли, он вроде бы слушает его внимательно, но чудится Коспану в его глазах огонек какого-то ласкового пренебрежения, снисхождения к его наивности. Что-то в таком роде сквозит иногда в его взгляде: не твоего, братец, это ума дело, ну да ладно, поговори... Иной раз кажется Коспану, что больше всего нравится Касбулату сидеть рядом с ним и молчать...

Однажды после совещания в райцентре Касбулат повел его к себе домой. Еще с порога радостно закричал жене:

— Байбише, принимай моего закадычного фронтового друга! Да-да, это тот самый Коспан! А ну, мечи что ни есть из печи!

Сабира понравилась Коспану. От нее веяло спокойствием, уютом и добротой. Она с улыбкой смотрела на него, как бы говоря: «Вот, значит, вы какой, милый Коспан». Коспану показалось, что он давно уже знает эту полную женщину с большими широко поставленными глазами на матовом лице и что всегда между ними было добро и согласие,

Дружба их началась непринужденно и естественно, как нечто само собой разумеющееся. Несколько раз Сабира приезжала отдохнуть к ним на летнее джайляу, и с Жанелью они тоже сразу пришлись по душе друг другу.

Ну, а Касбулат всегда встречал его с громогласной радостью, сажал среди почетных гостей, уважительно знакомил с крупным начальством из района и даже области. «Помнишь, Коспан, как было под Харьковом?» — иногда обращался он к нему и остановившимся взглядом смотрел прямо перед собой, и все гости почтительно замолкали в такие минуты.

Что ни говори, но дом Касбулата стал для Коспана самым близким домом в райцентре. Знакомые чабаны часто говорили ему: «Поговори с Касеке, поведай ему наши мысли, тебя-то он послушается». Коспан заводил эти разговоры, и Касбулат всегда его вежливо выслушивал, но в глазах его тут же появлялся этот лукавый ускользающий огонек, какая-то полоса отчуждения возникала между ними. Вроде бы перед другом нечего тушеваться, можно даже предъявить ему какой-то счет, но что-то было между ними...

Снова усиливается буран, нелегкая его возьми! Снег с обрыва засыпает овец, а они стоят неподвижно. Коспан поднимается, подходит к Тортобелю, Почувствовав намерение хозяина, умный конь одним движением стряхивает снег со спины. Коспан седлает его, приторачивает к седлу курджун и шубу.

Овцы не хотят выходить из теплого убежища, а выхода другого нет — надо идти. Подножие Аттан-шоки уже не приют для них. Коспан бьет бичом, но овцы проваливаются по грудь, бессильно барахтаются в снегу. Прямо с седла Коспан за курдюк вытаскивает их поодиночке. Под самым обрывом жалобно блеет овца Кокчулан. Вожак отары — черный козел прячется за спины своих подопечных. Проходит полчаса, прежде чем Коспану, удается выгнать отару из-под обрыва.

Одна из овец бредет медленнее всех, еле перебирает ножками, оставляя в снегу широкий след. Потом она падает на живот. Отара идет дальше. Задерживаться нельзя. Хоть по вершку в час, но надо ползти к пескам Кишкене-Кум.

9

Проворочавшись всю ночь, Касбулат наконец к утру засыпает, и почти сразу же Сабира будит его. Если бы не эта странная ночь, ранняя побудка ничуть не смутила бы его. Всегда он спал крепко и вставал рано, отдохнувший, бодрый.

Сейчас он еле оторвал от подушки чугунную голову и даже сначала не понял что к чему — в комнате было еще сумрачно. Ах да, он ведь наказал Жуматаю подать машину...

— Машина подана, ага, — доносится из кухни голос Жуматая.

— Как там погодка?

— Немного улеглось, но снегу насыпало — ужас! Поедем или нет?

— Что за разговоры? Конечно, едем.

Одевшись, Касбулат вновь обзванивает районное начальство. Голос его уже приобрел прежнюю властную раскатистость. В трубке хрипят сонные голоса:

— Будет сделано.

— Примем меры.

— Непременно учтем.

Сабира подает ему «командировочную сбрую» — шубу, обитые войлоком сапоги, пуховый шарф.

— Дай сюда. Я сам, — бурчит он. На ходу, уже одетый, выпивает залпом две чашки чаю.

— Не нравится мне твой вид, — говорит Сабира. — Уж не заболел ли? И спал сегодня плохо.,.

Застыв, он молча смотрит на нее в упор, прямо в глаза, минуту, две, три... Под этим странным пристальным взглядом Сабире становится не по себе.

— Ну, хорошо, — словно сжалившись, говорит он и опускает руку ей на плечо. — Я вернусь дня через три. Не беспокойся.

...Пурга уже выбилась из сил. На востоке среди туч появились просветы. Ехать очень трудно — дороги замело. Машина идет по сухому снегу, словно по песку. Жуматай молчит. Его лицо добродушного плута даже как-то заострилось. Напряженно подавшись вперед, он переключает скорости. Впрочем, скоро он осваивается с дорогой, ерзает, устраивается поудобнее и начинает свой обычный треп, пытаясь расшевелить хмурое нынче начальство.

Касбулат привык к своему шоферу, ему даже нравятся его плутовские замашки, забавляет его гонор перед другими водителями. Как-никак, он возит первого руководителя района, он ближе всех к великим мира сего и знает то, что недоступно другим смертным. Усвоив некую почтительно-нагловатую манеру, он позволяет себе иногда даже «встревать» в разговор начальства, подкидывать ценные предложения. И впрямь, глаз у Жуматая наметанный, зоркий, иной раз он бьет не в бровь, а прямо в глаз. Касбулат всегда прислушивается к его высказываниям, хотя делает вид, что только краем уха. Словом, Жуматай не только крутит баранку, он еще своего рода общественный деятель.

Сейчас Касбулат косится на Жуматая. Ишь ты, посвистывает — и горя ему мало. Быть бы таким беззаботным. Нет, руководитель никогда не может позволить себе такой роскоши. Вечные заботы, вечная борьба... Сейчас вот этот буран. Лишь бы джута не было — иначе конец. И надо же, как все благополучно шло этой мягкой теплой зимой. Увеличили поголовье, думали, что даже кормов хватит, а теперь только аллах знает, чем все кончится. Если бы все можно было предугадать заранее.

Прошлой весной в области состоялось очень важное совещание. Оно наметило крутой подъем животноводства. Много говорили об этом как о главной задаче, как о «второй целине». Совещание вел сам Иван Митрофанович, и доклад, как всегда обширный, делал он лично.

Отношения между Касбулатом и Иваном Митрофановичем не всегда были гладкими. Иногда возникала чрезвычайно опасная напряженность, Касбулату в этих случаях казалось, что он ходит по лезвию ножа. И поэтому он пристально следил за малейшими нюансами поведения и настроения Ивана Митрофановича, за особенностями его стиля, оценивая все его слабости и сильные стороны. Очень внимательно наблюдал он за его манерой держаться на трибуне.

Иван Митрофанович читал так уверенно и убедительно, словно это он сам лично написал такой пространный доклад, можно сказать, выстрадал от «а» до «я». Понятно, что такие доклады готовит руководству аппарат, но Иван Митрофанович, казалось, даже и не читал, а говорил на память: лишь один его глаз слегка косил в текст, а вторым он зорко наблюдал зал. Вот это класс! Это просто божий дар!

Иногда Иван Митрофанович даже отходил от текста и, непринужденно беседуя с аудиторией, пересыпал речь такими шуточками, что зал взрывался от хохота.

«Учитесь у жизни, учитесь у народа», — вот кредо Ивана Митрофановича. Об этом он говорит всегда. Готовясь к докладу, он тоже не забывает этого правила и всегда старается обобщить не только свой собственный опыт, но и опыт других товарищей.

Есть у Ивана Митрофановича свой «мозговой трест», главное лицо в нем некто Амангалиев, одинаково свободно владеющий и русским и казахским языками. Такой тихий, милый, приятный человек. Почти все доклады пишет он. Безусловно, очень способный толковый работник.

Правда, ухо с ним надо держать востро. Невзначай оброненные слова, некоторые неприятные факты могут мигом оказаться в очередном докладе Ивана Митрофановича. А подложив тебе такую свинью, Амангалиев так обаятельно улыбнется при очередной встрече, что всякая обида мигом улетучивается.

Впрочем, он и сам довольно откровенен. Посмеиваясь, он рассказывает, как Иван Митрофанович готовится к докладам, как вызывает его к себе, намечает тезисы, и как потом он эти тезисы «костюмирует».

Однажды Касбулат встретил Амангалиева в коридоре гостиницы и обратил внимание на его озабоченный вид.

— Гнетет меня одно обстоятельство, — сказал Амангалиев и почесал затылок.

— Что стряслось?

— Иван Митрофанович прочел доклад и вызвал меня. Гляжу — вид суровый. Даже сесть не предлагает.

— Неужели доклад не понравился?

— Как тебе сказать... Доклад, говорит, правильный, но суховат. Подкинь, говорит, юморку малость, чтобы людей расшевелить. Хоть три-четыре юморочка, без этого доклад не доклад.

— Так за чем же дело стало?

Амангалиев снова взялся за затылок-»

— Никакой юмор в голову не лезет, хоть плачь. Даже брата просил анекдотик какой-нибудь выдать. Анекдотов много, но, сам понимаешь, ни один не годится. У тебя, Касеке, ничего не завалялось, а? Хоть какой-нибудь смешной фактик? Выручи ради бога!

История эта тогда искренне развеселила Касбулата, но потом он подумал, что все не так-то просто. От длинных сухих докладов с бесконечным перечислением цифр народ устает, а острое словцо, любая смешинка снимает напряжение и, что очень важно, располагает аудиторию к докладчику. «Надо бы и мне взять на вооружение юмор», — подумал тогда он.

Хоть и сложное чувство испытывал Касбулат к Ивану Митрофановичу, но не уважать его он не мог и даже немного восхищался им. Под счастливой звездой родился этот человек, а биография у него просто блестящая. Вышел из самой гущи народа: в ранней юности пастух, позже — тракторист. Можно сказать, и крестьянин и рабочий одновременно.

Даже долгие годы руководящей работы не соскоблили с Ивана Митрофановича народных привычек и манер, и это подкупает.

Иной раз увидит в степи чабана, тут же приказывает подъехать к нему, колобком выкатывается из машины. Как у многих невысоких толстячков, движения у него шустрые, он всегда бодр и энергичен.

Чабаны-казахи всегда держатся при незнакомых людях со спокойным замкнутым достоинством, сидят в седлах, как высеченные из камня, но Иван Митрофанович широко улыбается, хватает чабана за руку, смотрит в лицо:

— Здорово, браток! Как делишки, как детишки?

Ошарашенный такой простотой, чабан смущенно ерзает в седле, от волнения не может связать двух слов.

— Ничего-ничего, не робей, браток... Я ведь тоже был пастухом. Пастух пастуха видит издалека. Скотоводство-то мы с тобой, браток, знаем получше некоторых, — и он лукаво подмигивает чабану на свою свиту.

Потом он долго и обстоятельно расспрашивает чабана о его семье, о здоровье, об условиях быта.

Но самое большое удовольствие доставляет Ивану Митрофановичу разговор с трактористами. Тут он просто блещет эрудицией, с исключительным знанием дела говорит о марках тракторов — наших и иностранных, о двигателях и даже о запчастях. Видно, что ему приятно чувствовать себя причастным к непосредственным производителям, и он всегда при случае напоминает аудитории, что и сам когда-то...

Касбулату приходилось довольно часто сопровождать Ивана Митрофановича, и всегда в этих поездках он досадовал на себя. Почему у него никогда так не получается? Почему он сам не может с ходу, легко, с шутками-прибаутками войти в доверие к людям? То ли замкнутость характера мешает, то ли воспитанная за долгие годы сдержанность и холодноватая вежливость. Никак он не может стать таким истинно народным человеком, как Иван Митрофанович.

Удивительно еще и то, что своей простотой, вернее простоватостью, Иван Митрофанович нимало не снижает своего авторитета. Чабаны и трактористы — народ дошлый. Балагуря с Иваном Митрофановичем, они ни на секунду не забывают, что за птица перед ними, и никогда не переступают невидимой грани дозволенного.

Дистанции вроде бы и нет никакой, но тем не менее она железно соблюдается.

В народе говорят: «Чем человек больше, тем он проще». И именно такая слава идет в области об Иване Митрофановиче. Очень интересно и полезно быть при нем и наблюдать за его поведением.

Когда Иван Митрофанович в хорошем настроении, более обаятельного человека представить трудно. Районных руководителей он встречает весело, радушно, разговор ведет непринужденно, по-приятельски. Ну, а если же чем-нибудь ты не потрафил, если у тебя какой-нибудь прорыв, неполадки, не ожидай увидеть милого Ивана Митрофановича. Перед тобой совсем другой человек. Такой человек может, что называется, заставить обеими ногами в один сапог влезть. Обычно смешливые голубые глаза начинают просверливать тебя, как буравчики. Никуда от них не спрячешься. Жестким чужим голосом Иван Митрофанович говорит:

— Не финти, голубчик. Я не либерал. Миндальничать с тобой не буду.

И после таких слов и этого взгляда сразу понимаешь, что Иван Митрофанович действительно никакой не либерал.

Года три-четыре назад пришлось Касбулату столкнуться с ним на крутой стежке. В то время начали внедрять в области «королеву полей». Мало кто ясно представлял себе в этих краях, как следует заниматься кукурузой, но большинство благоразумно помалкивали. Впрочем, были и недовольные, и среди них оказался Касбулат. Однажды он отправился к Ивану Митрофановичу высказать свои сомнения. Разговор начал издалека.

— Чую, чую, куда клонишь, голубчик, — оборвал его Иван Митрофанович. — Не крути, говори прямо. Коли пришел за айраном, не прячь посуды. Так, кажется, говорят казахи?

Иван Митрофанович не прочь был при случае щегольнуть знанием народных пословиц.

Касбулат понял, что разговор сейчас пойдет крайне серьезный.

— Видите ли, Иван Митрофанович, наш район хоть и большой, но, как вы сами знаете, почвы у нас в основном песчаные. Посевные площади мы используем под пшеницу и просо, и население привыкло выращивать именно эти культуры...

— Так-так, продолжай. — Иван Митрофанович весь подался вперед.

— Видите ли, если мы эти небольшие площади отведем под кукурузу, которую выращивать не умеем и которая, еще неизвестно, приживется ли у нас...

Касбулат не договорил. Он заметил в лице Ивана Митрофановича перемену, которая не предвещала ничего доброго.

— Я вас понял прекрасно, и можете не продолжать. — Иван Митрофанович откинулся в кресле и смерил Касбулата таким взглядом, как будто увидел его впервые. — Несостоятельна, голубчик, ваша теория, несостоятельна... Кукуруза даже в более северных широтах нашей страны дает отменный урожай. Дискуссия по этому поводу давно уже окончена. Что касается посевных площадей, то твой район больше герцогства Люксембург и княжества Лихтенштейн вместе взятых, так-то. Мало ли у тебя еще неосвоенных земель? Под кукурузу следует отвести самые плодородные участки. Надо уметь заинтересовать народ и показать ему колоссальные возможности этой культуры.

— Наш район не может пойти на это, Иван Митрофанович. Может быть, в княжестве Лихтенштейн...

— Вы что, это серьезно говорите?

— Совершенно серьезно.

Иван Митрофанович замолчал и стал смотреть на Касбулата с каким-то особым интересом. Воспользовавшись паузой, Касбулат попытался развернуть свои мысли:

— Мы не можем ломать сложившуюся структуру посевов. Мы и так лишились лучших пастбищ и сенокосных угодий, а ведь наш профиль все-таки животноводство.

— А кукуруза — лучший корм для скота. Ты это знаешь?

— Кто знает, что это будет за корм.

— Я вижу, ты только о сегодняшнем дне думаешь, а на завтра тебе наплевать? А я-то всегда считал, что у тебя есть государственное мышление, Касбулат.

— Иван Митрофанович, разве не говорим мы сейчас об инициативе снизу? Вы же сами говорили, что надо больше доверять местным органам, больше давать им прав. Я прошу вас, предоставьте нам инициативу...

— Пожалуйста, она твоя. Предоставляю тебе инициативу выращивать кукурузу. Если думаешь о будущем района, проявляй эту инициативу.

Многолетний опыт подсказывал Касбулату, что сейчас нужно остановиться, незаметно стушеваться, начать тактическое и приличное отступление. Прежде в спорах с Иваном Митрофановичем он применял своеобразную волейбольную тактику. Своеобразие ее заключалось в том, что нужно было проиграть; проиграть, но и показать свою ловкость, и сделать так, чтобы противник был доволен своей победой и принял ее за чистую монету. В такой игре он проявлял известную виртуозность.

Резкая подача крюком, резкая, но не очень сильная. Иван Митрофанович в прыжке принимает мяч. Браво, Иван Митрофанович! Гас с четвертого номера, но так, чтобы и Иван Митрофанович смог продемонстрировать свое искусство, вытянуться рыбкой и сорвать аплодисменты. Финт над сеткой, но так, чтобы Иван Митрофанович разгадал хитрость и в ответ всадил бы наконец кол в твою площадку, а ты бы только с улыбкой развел руками — тут, мол, ничего не поделаешь, разные уровни класса.

— Ну, вот видишь, голубчик, чего же ты колья ломал, — довольный улыбался в таких случаях Иван Митрофанович. — А за принципиальность тебя люблю.

В тот раз Касбулат не избрал этой проверенной тактики и заупрямился, делая вид, что не понимает жестких намеков Ивана Митрофановича. В конце концов после долгих споров приняли половинчатое решение — прежних посевных площадей не трогать, а под кукурузу отвести неосвоенные земли. Неприступно холодным тоном Иван Митрофанович попрощался с Касбулатом.

Касбулат понимал, что даром ему его упорство не пройдет, а настанет время — все вспомнится и припомнится. Память у Ивана Митрофановича исключительно цепкая. Незаменимое качество для руководителя или ученого.

Понимая все это, Касбулат окружил свою кукурузу исключительным вниманием, никому не доверял, проверял все сам. При встречах Иван Митрофанович спрашивал, насмешливо щурясь:

— Ну, как твоя кукуруза, Касбулат? Растет?

— Растет, — с готовностью отвечал Касбулат. — Думаю, со временем освоим это дело.

Казалось бы, такой ответ должен был устроить Ивана Митрофановича, но он только усмехнулся. В глазах его не остывал внимательный подозрительный огонек. «Вижу, вижу тебя, голубчик, насквозь. На словах ты за кукурузу, а на деле — против».

Весной следующего года состоялось областное совещание чрезвычайной важности. В то время Северный Казахстан был в центре внимания всех газет — там поднимали целину. Можно сказать, что все население сверху донизу ощущало атмосферу подъема. А здесь сидеть сложа руки было нельзя. Был брошен лозунг о «второй целине», то есть о резком увеличении поголовья скота.

Собственно говоря, со скотоводством в этих краях дело всегда обстояло неплохо, но поскольку лозунг был брошен, на него следовало откликаться. Руководители районов заволновались. Люди бывалые и осторожные, они не торопились лезть «поперед батьки в пекло», каждый выжидал, расспрашивал другого — какие тот намерен взять обязательства. Никто, правда, не торопился раскрывать карты. Обязательства-то взять можно, можно сорвать аплодисменты, а потом, когда с тебя спросят, поймешь почем фунт лиха.

В перерыве, когда Касбулат пробирался в фойе, его вдруг окликнули из президиума.

— Касбулат Искакович! Что же вы прячетесь, дорогой?

Не сразу поняв, кому принадлежит голос, он обернулся и увидел Ивана Митрофановича, который ласково ему кивал и манил к себе.

Есть нечто приятное в том, что начальство выделяет тебя среди других и подзывает к себе, однако сейчас Касбулат не очень обрадовался этому вниманию.

Иван Митрофанович был весел, оживлен и бодр. Большие совещания всегда настраивают начальство на какой-то особый торжественно-приподнятый лад. Это Касбулат знал по себе.

Взяв Касбулата под руку, Иван Митрофанович отвел его немного в сторону от других членов президиума и деловито спросил:

— Почему не записываешься в прения, дорогой?

— Собираюсь выступить позднее.

— Выжидаешь, значит. Так-так... — Иван Митрофанович уставился прямо в глаза Касбулату. — Что-то не очень активно идет собрание. Как тебе кажется? Пока только трое выступили. Не густо, а?

Глаза Ивана Митрофановича как бы спрашивали Касбулата, как бы интересовались его мнением, но в глубине зрачков явственно проступало: «Ты меня правильно понял? Ну, вот и действуй».

Он понял, что должен выступить и взять повышенные обязательства. Но что делать, если нет для этого в районе никаких условий? Ни средств не хватит, ни техники, ни людей...

Он хотел было возразить, попытаться доказать, что сейчас не время для такого решительного шага, но вспомнил про злосчастную кукурузу и передумал. Повторное упорство уже переполнит чашу терпения Ивана Митрофановича.

А тот все смотрел на него, понимающе и вместе с тем загадочно улыбаясь.

— Понимаю тебя, браток, понимаю. Дело серьезное. Надо, конечно, все обдумать, взвесить...

— Вот именно! — встрепенулся было в надежде Касбулат. — Крепко надо подумать.

— Правильно, думать надо, но ведь одними думами сыт не будешь? Так или нет? Ничего не получится, если будем кружить на одном месте, как конь на приколе. Верно? — эту казахскую пословицу Иван Митрофанович уже приводил сегодня в своем докладе. — Под лежачий камень вода не течет. Верно я говорю? Сейчас нам позарез нужен добрый почин. Согласен? Дело задумано грандиозное, и нужен толчок, творческий взлет. Согласен или нет? Ну вот, после перерыва ты будешь выступать.

На этом разговор оборвался. Ну что ж, утешал себя Касбулат, не быть же мне белой вороной. Кампания разворачивается большая, все так или иначе примут обязательства. Что же мне плыть против течения? Так можно заплыть и в омут. Он мне еще той «кукурузной эпопеи» не забыл, отнюдь не забыл. Сейчас везде на руководящие должности выдвигают молодежь с университетскими дипломами. Так и не заметишь, как выйдешь в тираж.

Утешив себя таким образом и хорошенько подумав, Касбулат пересмотрел текст своего выступления и значительно повысил цифры обязательств. Делать это пришлось в спешке, цифры казались то непомерно большими, то до обидного маленькими. Касбулат зверел, черкал карандашом, цифры получались трех- и четырехэтажными — в общем, сам черт голову сломит.

Еще во время выступления он понял, что повышенные его обязательства все же ниже тех рубежей, что наметили наверху. Иван Митрофанович постоянно его прерывал, придирался к отдельным цифрам и мало-помалу еще выше приподнимал заданный потолок.

В последние годы Иван Митрофанович обогатил свой стиль руководства еще одной новой привычкой. Склонив голову, он внимательно слушал докладчика и вдруг, выбрав подходящий момент, прерывал его то короткой «разящей», то пространной «направляющей» репликой. Люди понимали, откуда эта манера взялась, но поначалу без привычки терялись, сбивались с мысли, происходили нелегкие паузы. Позже многие освоились. Как только Иван Митрофанович брался за свое, докладчик упирал палец в текст на прерванном месте, а когда Иван Митрофанович наговорившись, замолкал, спокойно шпарил дальше.


Машина врезается в сугроб и застревает. Жуматай дает задний ход. Ревет мотор.

Буран снова усиливается, взвихривает поземку, взвихривает тревогу Касбулата.

Черт побери, все шло нормально даже с этими проклятыми обязательствами. План мясопоставок выполнили за счет единоличного скота, в каждом колхозе организовали по двадцать-тридцать новых отар, в каждую отару пустили по двести полугодовалых ягнят в расчете на то, что жены чабанов за ними присмотрят. Главная надежда была на теплую зиму. И вот на тебе — джут на носу.

Одна за другой перед мысленным взором Касбулата проносятся картины его возможного падения: телефонный звонок, вызов в область, аудиенция у Ивана Митрофановича.

Он входит. Десяток хорошо ему знакомых, но сейчас безучастно суровых лиц. Он знает прекрасно, что за минуту до его прихода эти люди что-то деловито обсуждали, спорили, даже смеялись, но вот вошел он, провинившийся, и все обернулись к нему, как к чему-то совершенно уже чуждому и неприятному. Он садится. Председательствующий медленно листает материал, кто-то чертит каракули на бумаге, все молчат. О боже мой, что может быть страшнее этого молчания!

— Пусть товарищ нам объяснит...

Тогда он срывается, захлебываясь в словах, заикаясь, пытается объясниться, оправдаться, свалить с себя хотя бы часть вины, но...

— Все это нам и так уже известно. Ты скажи нам вот что...

И этот непререкаемый голос окончательно валит его с ног, вышибает все подпорки.

Такой проработки ему еще не приходилось переживать, но других людей в этой роли он видел, и представить себя на их месте было страшно.

Да что это с ним творится? Откуда эти нелепые страхи? Что за мнительность. Или он боится в вёдро промокнуть насквозь?

Буран... Буран нашептывает все это сквозь окошечко машины, тоненькими зловещими струйками проникает в мозг. Буран, проклятый буран...

Встрепенувшись, Касбулат выглядывает из машины. Вдоль дороги горбатятся сугробы, за сто шагов все тонет в снежной мгле. Машина идет с трудом.

10

Отец и сын слезают с седел. Молчат. Лица у них почернели от усталости. Лошади в клубах пара.

Сердце Жанель трепещет. Сейчас они сообщат что-то страшное. Молчат. Она идет вперед, и в тамбуре у нее подкашиваются ноги. Садится на пол. Гулкими хлопками путники перед домом стряхивают с себя снег. С трудом она поднимается.

До чая никто не раскрывает рта. Старик и мальчик, больше суток не слезавшие с коней, неподвижно лежат на нарах поверх стеганых одеял. Кажется, что они спят.

Жанель вносит самовар. Минайдар поднимает голову, с еле слышным стоном садится, поджав под себя ноги. Трет глаза, лицо. Каламуш недвижим: он и впрямь спит.

На лице Минайдара играют желтоватые блики керосиновой лампы. Старик красив: высокий лоб, продолговатый овал лица, тонкий, с горбинкой нос, но все это можно лишь угадать — лицо от мороза распухло, огрубело.

Жанель разливает чай. Минайдар хочет разбудить сына, но она останавливает его:

— Не будите его, кайнага. Бедный мальчик двое суток пояса не расстегнул.

С минуту они смотрят на порозовевшее во сне лицо Каламуша. Мальчик, словно чувствуя, что на него устремлены два любящих взгляда, по-детски чмокает губами.

Минайдар понимает, что молчать больше нельзя, но как трудно ему сейчас говорить. Конечно, Жанель еще во дворе поняла, что они не нашли Коспана. Если он скажет ей, что они обшарили все углы, что побывали везде, где может ступить конское копыто, это совсем убьет ее. Но сидеть молча, словно только что из дома вынесли покойника, тоже нельзя.

— Мы прочесали Кузгунскую степь, — наконец медленно говорит он, протягивая Жанель опустошенную пиалу. — Я с самого начала имел в виду балку у подножия Дунгары.

Рука Жанель, протянутая к крану самовара, застывает в воздухе.

— Балка у Дунгары — известное убежище, — продолжает Минайдар с трудом. — Видно, он не смог зацепиться за нее. Если он пойдет по ветру, Кишкене-Кумы останутся в стороне.

Жанель все понимает. Ветер дует в безлюдную степь Кара-Киян. Старик даже боится упоминать о ней.

Минайдар тоже понимает, что от Жанель ничего не скроешь и провести ее трудно. Все же он высказывает ей свою последнюю и очень слабую надежду, в которую сам почти не верит:

— Коспан хорошо знает местность. Если его не оказалось у Дунгары, значит, спохватился заранее и погнал отару прямо к Кишкене-Кумам..

— А там вы были? — тихо, с напряжением спрашивает Жанель.

— Вначале мы шли по ветру к Кара-Кияну. Не доезжая Аттан-шоки, свернули к пескам, дошли до колодца Бугендик, но разве в песках легко найти...

«Что же делать? Надо что-то предпринять! Нельзя же так сидеть!» — хочет закричать Жанель, но разве может она крикнуть это старику, который еле приволок сюда свои кости?

Словно услышав ее немую мольбу, Каламуш резко поднимает голову с подушки. Секунду непонимающим взглядом смотрит на керосиновую лампу, потом выходит в тамбур, умывается. Вернувшись, жадно набрасывается на мясо. Выпив залпом две пиалы чаю, встает.

— Ата, — обращается он к отцу, — вы отдохните сегодня здесь, а я поеду.

Жанель даже вскрикивает от неожиданности. Широко раскрытыми глазами смотрит на Каламуша:

— Это куда же ты собрался в такую ночь?

— Поеду на центральную.

— Не будь ребенком, — говорит Минайдар. — С такой погодой шутки плохи. Опытный человек и то...

Каламуш нетерпеливым движением бровей отбрасывает все возражения:

— Центральную я найду с завязанными глазами. По дороге пересяду на Куренкаску. Мой конь меня не подведет, к тому же он отдохнул.

— Умоляю, айналайн, потерпи хоть до утра, — просит Жанель.

— Терпеть? Это не в моих привычках. Буран не терпит.

Каламуш начинает одеваться. Минайдар с трудом поднимается:

— Хорошо, до дому поедем вместе, а оттуда с тобой отправится Кадыржан. А ты, Жанель, милая, не убивайся. Не такой человек Коспан, чтобы пропасть... Вспомни, что с ним было в Германии. И за отарой не первый день ходит.

Легко сказать, не убивайся. Третьи сутки пошли. Пропал без вести... Сколько мрачных воспоминаний в этих словах для Жанель. Неужели она снова останется одна? Снова эта изнурительная пытка — пытка бессилием... Так, должно быть, чувствует себя птица с простреленными крыльями, когда на ее птенцов пикирует коршун.

Ночь снова проходит без сна, только короткие полуобморочные провалы, сопровождающиеся кошмарами. Утром она рьяно берется за работу, пытаясь заглушить тоску.

Задав корму ягнятам, Жанель седлает гнедую кобылу и выезжает в сторону далекой Кузгунской степи.

Она хочет пустить кобылу рысью, но вспоминает, что та брюхата, и, боясь выкидыша, едет шагом. С жадной надеждой смотрит вдаль.

Горизонт как будто проясняется, но резкий холодный ветер все с той же неослабевающей силой лижет снег своим жестким языком. Тысячи белых змей, извиваясь и свистя, ползут по степи.

Жанель выезжает на косогор, всматривается. В разных местах бескрайнего белого пространства темнеют какие-то пятна. То ли это живые существа, то ли просто кусты тамариска. До рези в глазах она глядит на эти пятна. Ей кажется, что они двигаются.

Вдруг снег светлеет, точно экран в кино. Еще минута, и он — о чудо! — начинает блестеть. Из разрыва туч впервые за трое суток выглядывает солнце. Светлеет и на душе Жанель. Какими бесконечными были эти дни...

Вспомни, вспомни... Вот так же бесконечно тянулись дни в то далекое безнадежное время, и тех дней было не три, а триста раз три. И все-таки солнце выглянуло даже тогда...


Лето и осень сорок пятого обернулись сплошным праздником — возвращались фронтовики. Не проходило дня без пирушек. Скудость быта отнюдь не смущала людей, исчезла и привычная бережливость — все, все выкладывалось на стол. Подчищались закрома ради великой победы и встреч. Все ночи напролет по поселку кружила повеселевшая молодежь.

Услышав, что вернулся очередной герой, Жанель не могла усидеть дома. Она неслышно переступала порог домика, где шел той, но не присоединялась к шумной компании, а незаметно садилась где-нибудь в полутемной передней, с замиранием сердца ловила каждое слово фронтовика — вдруг он назовет имя Коспана.

Соседки, заметив ее, приглашали на кухню:

— Угощайся, Жанель-голубушка. Бог даст, и к тебе скоро придем на той.

А за спиной она слышала сочувственный шепот:

— Надеется горемыка. А что же ей остается? Говорят ведь, что только дьявол живет без надежды.

Так прошли лето и осень. Шла уже зима сорок шестого года. Все реже приходили люди из армии, и все реже выходила из дому Жанель.

И вдруг однажды к ней на работу прибежал соседский мальчишка. Распахнутое пальтишко за его спиной трепыхалось как крылья.

— Суюнши, тетка Жанель! — закричал он еще издалека. — Ликуй!

Сердце Жанель упало. Ноги стали ватными.

— Суюнши, суюнши! Коспан-ага приехал!

Она таким диким взглядом посмотрела на мальчика, что тот отпрянул. Опустилась на саманный дувал.

Не может быть, этого не может быть, это какая-то путаница...

— Ойбай! — воскликнул мальчик. — Тетя Жанель, меня мать послала. Коспан-ага пришел.

Дальше все было как во сне. Не помня себя, она бежала по улице, и все вокруг мелькало крупными рваными пятнами, земля уходила назад, и вдруг все остановилось, замерло. Перед своей калиткой она увидела крупную фигуру в серой шинели, которая медленно к ней оборачивалась.

Потом сон продолжался. Шумно с радостными восклицаниями входили мужчины и женщины в сиротливый холодный дом, в котором, считалось, уже раз и навсегда поселилось несчастье. Галдели женщины:

— Да будет долгой радость твоя!

— Что умерло у тебя, то воскресло, что погасло, разгорелось!

— Только одетый в саван не вернется, одетый в рубище возвращается!

Жанель растопила плиту, но больше ей ничего не дали делать. Женщины взяли на себя все заботы: таскали посуду, мясо, муку, бегали в магазин. Подходили все новые и новые люди, крича еще с улицы:

— Неужели правда, что Коспан вернулся?!

Она и сама не могла до конца поверить в это счастье и то и дело поглядывала в открытую дверь — не испарился ли?

Когда народу набилась полная изба, пришел Минайдар. Уже тогда ему перевалило за пятьдесят, но он был еще крепок, сух, в черной бороде ни одной белой ниточки.

Кто-то из женщин шепнул Жанель:

— Иди к мужу. Кайнага сейчас сообщит Коспану про смерть Мурата.

Минайдар не начал, как водится, издалека, он говорил коротко спокойным твердым голосом, словно желая призвать все мужество Коспана.

— Коспан, брат мой, ты пережил то, что нам и не снилось. Ты вернулся прямо из пасти смерти. Ты воскрес из мертвых для горемыки Жанель и для всех нас. Вспомни, как сказано: «Сетуй на свою судьбу, если ты остался позади каравана жизни, благодари судьбу, если ты впереди каравана». Кто сейчас идет впереди каравана? Вряд ли найдешь семью, у которой не сломаны ребра. Что написано в книге судьбы, того не миновать. Но если сломаны ребра, надо беречь хребет.

Коспан, я вынужден отравить твою радость. Будь мужественным. Сломано то копыто, что шло по твоим стопам. В тяжелую годину мы потеряли Муратжана.

Жанель плакала навзрыд, уткнув лицо в фартук какой-то женщины. Она не видела лица мужа в этот момент. Соседки потом рассказывали, что он вскинул голову и посмотрел на Минайдара так, словно хотел остановить падающую на голову саблю. Потом он окаменел, и только одна слезинка дрожала на его лице, словно капля росы на камне. «Ойпырмай, не дай мне бог еще когда-нибудь увидеть такое лицо!»

Той начался и продолжался долго, но странное это было веселье. Когда люди ушли, Жанель и Коспан долго сидели молча, глядя друг на друга. Где они могли найти слова, чтобы выразить свои чувства? Ни один поэт еще не нашел таких слов.

Только тогда, когда они остались с глазу на глаз, Жанель заметила, как Коспан изменился. Темное лицо казалось вырезанным из дерева, плечи потеряли округлость, словно кто-то поработал над ними топором, и вообще весь он был похож на дерево, опаленное огнем. Особенно поразили и насторожили ее глаза Коспана. В них не было и следа знакомого и любимого мягкого, доброго света. Его заменил чужой и далекий, словно бы угольный, но прозрачный блеск. Что это? Память о прошедшей вблизи смерти?

Пять лет разделяли их, и что это были за годы! Когда тридцатилетний Коспан уходил на фронт, в нем много еще было детского, наивного и чистого. Сейчас это был другой человек.

Каким-то чутьем Жанель поняла, что прежнюю жизнь, о которой она столько мечтала, восстановить невозможно. Нужно начинать новую. Весна прошла, лето у них украла война, на пороге осень, но как в нее войти? Она была растеряна.

— Сядь ко мне поближе, Жанель, — сказал наконец Коспан. Она увидела, что он все понимает, что думает о том же, и рванулась к нему.

Он обнял ее за шею и прижал к груди. Эта почти забытая ласка потрясла ее. Она зарыдала, а он жесткой рукой пытался утереть ей слезы, бормотал:

— Не плачь, милая моя, все страшное уже позади... Я ведь уже не надеялся увидеть тебя вновь... Не плачь...

Коспан ни слова не сказал ей о сыне ни в первый день, ни позже. Он вел себя так, словно у них и не было сына, и только весной, опять же не говоря ни слова, приготовил саманные кирпичи и отправился строить мазар Мурату.

Он работал в полном одиночестве, молча, деловито и только иногда застывал с кирпичом в руке, в оцепенении глядя на маленький, уже оседающий холмик.

С неделю после возвращения они ходили в гости к друзьям Коспана, потом поехали в колхоз к родственникам.

Это были счастливые дни для Жанель. Родная земля и внимание близких людей отогрели Коспана. Иногда ей даже грезилось, что вернулись далекие, неизбывно прекрасные времена, их медовый месяц. Коспан тоже переменился. Из глаз, его исчез тот страшноватый угольный блеск, и Жанель почувствовала, что он набирает прежнюю добрую силу.

— Все-таки человек — самое выносливое существо, — говорил Коспан в гостях. — Иногда думаешь, что уже дошел до точки, ан нет — откуда-то появляются новые силы. Где они таились до этого? Они как будто нижнее чистое течение в загрязненном ручье. Война, братцы, очистила этот ручей, обнаружила эти скрытые силы в человеке.

— От этой войны у нас ребра наружу торчат, — говорил ему кто-нибудь из стариков.

— Худая лошадь быстрее жир нагуливает, — смеялся Коспан. — Вот посмотрите, скоро и у нас шерсть заблестит. Теперь-то мы знаем, где сила жизни.

Вернувшись из аула, Коспан энергично взялся за поиски работы.

— Самое время сейчас работать, Жанель, — говорил он. — Руки зудят.

Однако время шло, а он все никак не мог устроиться. Каждое утро он уходил в различные учреждения, а возвращался домой поздно какой-то странный и, как угадывала Жанель, немного растерянный. Потом он стал мрачнеть. Жанель беспокоилась и не понимала, в чем дело. Однажды за чаем он бросил, скривив губы и глядя в сторону:

— Не доверяют тем, кто был в плену.

— Как так не доверяют? — ахнула Жанель.

— Подозревают.

Она задохнулась от возмущения:

— Да разве ты сам сдался в плен? Разве ты Гитлеру служил? Через ад прошел человек, а они...

Коспан долго молчал, уставившись в скатерть, потом заговорил:

— Иным людям постричь велят человека, а они ему голову снимают. Были, понятно, и предатели среди пленных, никто не отрицает, но их было меньшинство. Бдительность, конечно, надо проявлять, но... Ничего, скоро все станет на свое место. Невинных людей не обидят.

Жанель почувствовала, что он хочет утешить ее, но в глубине души вовсе не так уверен, как говорит.

Однажды он вернулся домой веселым. Еле сдерживая улыбку, он посматривал на жену так, словно припас для нее удивительный сюрприз. Жанель обрадовалась, засуетилась, быстро подала ужин.

— Ну, знаешь, кого я сегодня встретил? — с плохо скрытым торжеством спросил Коспан.

— Кого же?

— Ты не можешь себе представить — Касбулата! Захожу в райком и сталкиваюсь с ним носом к носу. Узнаю, что он и здесь очень важный начальник. Начальник отдела кадров! Вот как!

— Да кто это такой? — удивилась Жанель. Она впервые слышала это имя.

Коспан раскатисто захохотал, хлопнул себя по лбу.

— Выходит, я тебе не рассказывал о нем? Вот растяпа! Да это же мой ротный командир! Фронтовой товарищ!

— Ой, неужели правда?!

— Он меня сразу узнал. Как я ему гаркнул: «Здравия желаю, товарищ командир!» — так сразу он ко мне и бросился. «Верзила, — кричит, — ты жив, Верзила, а мы тебя уже сто раз похоронили!» Это у меня такая кличка была в роте — «Верзила...» Через три дня, говорит, приходи ко мне. Сейчас, говорит, в командировку отбываю. Через три дня! Понимаешь, Жанель?

Все эти три дня имя Касбулата витало в их доме. Коспан бесконечно рассказывал жене о нем, о боях, об отступлении, обо всех тех жарких денечках. Кто-кто, а Касбулат знает историю его пленения. Ведь это именно он, их командир, выставил прикрытие, когда рота стремительно уходила на восток, чтобы не попасть в котел. Ему ли не знать, что Коспан был в этом прикрытии и что они отбивались до последнего патрона!

Коспан ходил энергичный, подтянутый, с веселым блеском в глазах, часто повторял:

— Я же тебе говорил, что все это временно.

— Теперь-то я возьмусь за работу!

— Безвинный человек всегда свою правду докажет!

Прошло три дня, и он отправился на свидание с Касбулатом, как на праздник. Перед уходом намекнул, что может вернуться не один. Сияющее его лицо так и осталось стоять перед глазами Жанель. Ощущение приближающегося праздника охватило и ее.

Увы, зимнее солнце не долго балует степь. Вот оно уже теряет свой блеск, превращается в маленький желтый кружочек, а вскоре опять скрывается в наплывающих тяжелых тучах.

Жанель вздрагивает от холода. В воздухе вновь начинают кружить бесчисленные рои белой мошкары, Кузгунская степь темнеет, скрывается из глаз.

Он вернулся не скоро и тяжело опустился на краешек нар. Сидел не двигаясь, боясь поднять на Жанель глаза. Казалось, что у него перебит хребет. Вся крупная его фигура как-то осела, сжалась...

Как смогли его так мгновенно сломать? Ведь он, несмотря на свое добродушие, был сильным, волевым человеком. Прошел сквозь военную мясорубку, сквозь фашистский плен и не потерял лица. Почему сейчас он так сразу и окончательно отчаялся?

Удар был очень сильным. Даже спустя много лет, когда давным-давно все уже должно было забыться, Жанель ловила иногда в облике мужа что-то напоминавшее тот вечер.

Впрочем, и это прошло, время затянуло и эту рану. Они смогли победить судьбу и построили себе новую, добрую и прочную жизнь, с которой их уже никакая сила не собьет. Впереди их ждала спокойная старость...

Жанель шагом возвращается домой. Глаза устали. Впереди снежными валами бугрятся овчарни. Низенькая чабанская изба протягивает из-под сугроба свою трубу, как единственную руку. В степи никого.

11

Жизнь чабана считается одинокой, почти отшельнической, но тем не менее у него есть свой мир, привычный и довольно многообразный. Сотнями невидимых нитей этот мир связан со всем остальным миром, с большой жизнью.

Буран вырвал Коспана из его мира и бросил в пустоту. Все нити, видимые и невидимые, обрублены. Слабое дыхание жизни, в центре которого он сам, теплится в зловещей пустыне, безвольное, как «перекати-поле». Если он ослабит усилия, дыхание прервется, и погибнут все — и овцы, и собаки, и верный его друг Тортобель. Он сам погибнет.

«Белая бестия», так называет он буран, не смогла уничтожить его первым ударом. Теперь она решает взять его измором, не дает ни минуты покоя, подстерегает каждый неверный шаг, морозным воздухом леденит легкие, выдувает последние остатки тепла из шерсти овец.

Голодные овцы дрожа жмутся друг к другу. Вожак отары, черный козел, забыв свои обязанности, прячется среди овец. Длинная шерсть его смерзлась в сосульки, от былого величия остались только роскошные рога, которые сейчас нелепо торчат над отарой. Красавицу Кокчулан сейчас не узнать — дивная ее шерсть с синим отливом свалялась, некогда пышный курдюк опал, как проколотый мяч.

Даже собак довела «белая бестия». Бока у Кутпана ввалились. Майлаяк, жалобно скуля, бредет у ног хозяина. Иногда она поднимает голову и смотрит на него слезящимся умоляющим взглядом. Коспан отворачивается — ему нечего ей дать, запас пищи на исходе.

Один только верный Тортобель пока не сдается. На коротких привалах он сильными копытами раскапывает снег, щиплет мерзлую траву. По первому зову хозяина с готовностью поднимает голову.

Судьба всех этих беспомощных существ в руках Коспана. Без него «белая бестия» мгновенно пожрет их.

«Белая бестия»... Коспану кажется уже, что это не просто ветер, тучи и снег, что это действительно какой-то демон, злая, коварная личность, решившая за что-то свести с ним счеты.

Но все-таки... но все-таки так уж устроен человек — он борется до самого конца и в самые гибельные моменты находит в себе невесть где таящиеся силы.

Интересно то, что Коспан уже привык к этой изнуряющей борьбе. Шаг за шагом с тупым упорством он идет вперед, щелкает бичом, вытаскивает за курдюки застрявших овец. «Зацепиться за пески, зацепиться за пески», — твердит он себе. Вот уже и руки потеряли чувствительность, лицо распухло и окоченело, мутит... Он пытается отвлечься, подумать о чем-нибудь, что-нибудь вспомнить, но мысли гаснут, как мокрые дрова.

Вдруг он даже не замечает, а чувствует, что «белая бестия» решила дать ему передышку. И впрямь, через несколько минут далекие холмы выплывают из мглы, в разрыве туч появляется кусочек синего неба.

Тучи на горизонте поднимаются все выше, показывается предзакатное солнце, начинает искриться снег.

Ветер стихает, исчезают последние языки поземки, и степь открывается во всей своей беспредельности, похожая на застывшее штормовое море.

И во всем этом огромном мире не видно ни одной живой души. Тщетно Коспан всматривается в пространство. Ему представляется, что только он один со своей отарой и остался на земле.

Коспан вздрагивает от внезапного звука — это заскулила Майлаяк. Видно, и ее угнетает белое безмолвие.

Дорого бы он дал за такую тишину тогда, в том лесу, в Силезии...


Мир был предельно тесен, предельно заполнен звуками, запахами и движениями. Коспан лежал за кустом. Ему хотелось стать частью этого прилизанного немецкого леса, какой-нибудь корягой, пнем, улиткой, божьей коровкой...

Ночью, когда они с Гусевым подошли к этому лесу, он показался им настоящими джунглями, надежным дремучим убежищем, но с рассветом он начал редеть, расступаться, и вот теперь под ярким весенним солнцем просматривался насквозь, почти даже не лес, а парк.

Спрятались в стеклянном ящике всем на обозрение! Отвратительное чувство обнаженности все сильнее прижимало к земле, хотелось просто залезть под дерн.

И звуки, звуки со всех сторон. Тоненьким зуммером поет вдалеке майский жук, но при их приближении он уподобляется «фокке-вульфу». Прозрачные крылья стрекозы дребезжат, словно листы жести. Шелест листвы гулко хлопает по барабанным перепонкам. Как танк, ревет шмель.

И вдруг среди этих усиленных воображением беглеца звуков послышались сзади медленные спокойные шаги. У Коспана заколотилось сердце. Гусев? Да не сумасшедший же он — гулять среди бела дня по немецкому лесу. Совсем близко послышалось шумное дыхание, глубокий трагический вздох. Мимо прошла бурая в белых полосах корова.

«А вдруг сейчас за ней пастух», — похолодел Коспан от этой мысли.

Небольшой лес, в котором они прятались, был разбит на квадраты и приведен в порядок с удивительной аккуратностью, словно в задачу хозяев этого леса входило и то, чтобы никто здесь не смог как следует спрятаться.

Совсем близко от леса проходила асфальтовая дорога. Она вливалась в автостраду, по которой мчались мотоциклы и машины. Дальше, километрах в двух, среди деревьев с круглыми, как юрты, кронами белели стены домов. За ними простирались нежно зеленеющие поля. Мирная эта картина на всю жизнь запечатлелась в душе Коспана, как одно из самых страшных видений.

Вон из ближайшего домика вышли две фигуры. Они идут медленно, вяло, видно, разнежились под весенним солнцем. По дороге мимо леса катит телега на резиновых шинах. Тяжелоногие здоровенные кони в серых яблоках. Телега военного образца, но сидят на ней старик с белым пушком на висках и затылке и ширококостная старуха. Красная лысина старика странным образом гармонирует с пейзажем, вносит в него дополнительную свежесть.

Мир, покой, благолепие, но стоит Коспану обнаружить себя, и вся эта идиллия с грохотом взорвется. Бешено застучат мотоциклы, залают овчарки, в грудь ему упрется сталь штыка, от удара прикладом по голове земля вырвется из-под ног и опрокинется небо.

На другом конце леса, там, где прятался Гусев, остановилась военная машина. Коспан затаил дыхание. Из кузова выпрыгнули двое солдат. Они подошли к кустам, оправились и забрались обратно.

Тактика, разработанная Гусевым, была несложной.

— Ночью будем идти вместе, а к утру прятаться врозь.

— Почему? — удивился Коспан.

— Всякое может случиться. Если одного из нас накроют, второй сможет уйти. Уже половина дела.

Коспану эта тактика не очень-то была по душе — прятаться одному целый долгий майский день просто невыносимо, но он не возражал. Он вообще доверял Гусеву больше, чем самому себе.

В бараке Гусев был одним из тех немногих людей, что ходили, не опуская головы. Большинство заключенных любили этого долговязого пройдоху, который даже в фашистском концлагере умудрялся не терять чувства юмора. Он был очень общителен и завел себе широкий круг знакомств даже за пределами барака. «Я Гусев», — коротко представлялся он, и все, даже самые близкие друзья, звали его не по имени, Иваном, а по фамилии — Гусев.

С Коспаном они познакомились на земляных работах. Как и все в этом потустороннем царстве, земляные работы были направлены на то, чтобы поставить человека на грань жизни и смерти. Копали с утра до ночи. Тарелка жидкой бурды и сто граммов хлеба из отрубей, так называемый «витальный минимум», вот и все, что составляло их рацион. С каждым днем становилось труднее поднимать большую лопату с землей.

— Ты чего это так стараешься, браток? — пробормотал кто-то над ухом.

Коспан опустил лопату. Рядом стоял русский парень, примерно одного с ним роста. Он и раньше замечал его в бараке. Темно-русые волосы, широкие монгольские скулы, глаза навыкате. Ходил он всегда с задранной головой — подбородок выше носа. Среди безнадежно опущенных голов это сразу бросалось в глаза.

Коспан непонимающе уставился на парня, а тот склонился к земле и с преувеличенным усердием заработал лопатой, поднимая облако пыли.

— Капо идет. Шуруй! — буркнул он Коспану.

Морщась от пыли, мимо прошел надзиратель с резиновой дубинкой. Через несколько минут парень снова обернулся к Коспану:

— Если ты будешь так глубоко врезать лопату, загнешься через две недели. Полегонечку действуй, а землю кидай подальше, чтоб больше было пыли. Понял? Не торопись, выработай себе ритм.

Обернувшись через минуту, Коспан увидел, что парень исчез.

Вечером, когда колонну вели к бараку, он почему-то снова зашагал рядом и тихонько пожал Коспану руку.

— Понял премудрость? Где бы ни работать, лишь бы не работать, — ухмыльнулся он. — Ты, друг, кто будешь по нации? Казах? Вот это здорово! Мы же с тобой земляки. Я Гусев, акмолинский.

После этого они подружились. Поведение Гусева долгое время поражало Коспана невероятно. До родины далеко, как до другой планеты, жизнь их угасает в зловонных бараках и чудовищных карьерах, а он себе в ус не дует, ходит с задранной головой, с вечной ухмылкой, с острым словцом, даже позволяет себе подшучивать над надзирателями.

Всем было ясно, что никто не уйдет живым из этого концентрационного лагеря. Тысячи живых скелетов копошились с рассвета до темноты в каменных карьерах. Даже самых последних «доходяг» выгоняли на работу. Здесь, прежде чем отправить человека в газовую камеру, из него неумолимо и расчетливо выжимали последние капли силы.

Заключенных обували в деревянные колодки. Привыкнуть к этой обуви было невозможно. Ноги стирались до крови, постоянно ломило ступни. Некоторые пленные хитрили и подкладывали в колодки тряпье, но если это обнаруживал надзиратель, на виновного обрушивалась резиновая дубинка.

В колодках этих, безусловно, был двойной смысл. Во-первых, в них нельзя было убежать, а во-вторых, постоянная боль принижала человеческое достоинство, от нее люди тупели, грызлись друг с другом.

С наступлением темноты всех загоняли в бараки, выходить из них запрещалось. Русских военнопленных, будь они обнаружены вечером вне бараков, приказано было расстреливать без предупреждения.

Французы из соседнего барака шутили:

— У нас перед вами масса преимуществ. Вас расстреливают без предупреждения, а нам вежливо говорят: «Пардон, месье, разрешите прострелить вам голову», — и только тогда уже стреляют.

Бараки, бараки... Трехэтажные нары, вонючая параша. Зловонный воздух так густ, что его, кажется, можно резать ножом. Вонь, тлен, запах смерти...

Брезжит рассвет, и в барак, как свора псов, с лающими криками врываются надзиратели. Нужно вскочить сразу, хотя тело налито свинцом, иначе заработают резиновые дубинки. След от удара жжет целые сутки, как ожог, но иные не двигаются, даже когда их молотят несколько человек. До надзирателей наконец доходит причина столь странного поведения. Следует команда — «вынести». В последнее время выносить стали все чаще.

В первые месяцы многие еще на что-то надеялись. Люди, привыкшие к оружию, не могли сразу смириться с положением бессловесного скота, искали пути к спасению.

Прошел год, и с надеждами было покончено. Головы опустились, на лицах появилась обреченность. Люди почти не разговаривали друг с другом.

Один лишь Гусев... Ох, уж этот Гусев! Поведение его уму непостижимо.

В тяжелом молчании барака он ползает с нары на нару, шепчется с людьми. Иногда слышится тихий смешок, это Гусев рассказывает какую-нибудь смешную байку или анекдот, начиная, как всегда, словами «один мой приятель говорил».

Доведенные до отчаяния пленные по любому пустяку сцепляются друг с другом. Молчание то и дело прорывается истерическими криками. Тотчас же к месту ссоры бросается Гусев и быстро примиряет враждующие стороны. Через минуту там уже слышится его хихиканье.

— Ну, Гусев, ты даешь! — говорит ему кто-нибудь. — Откуда у тебя силы-то берутся?

Гусев усмехается.

— Такова природа человека, товарищи по несчастью. Один мой приятель, древний философ, говорил: «Люди и в аду будут перебрасываться головешками».

Однажды Коспан решился намекнуть Гусеву на возможность бегства из лагеря. Гусев зорко взглянул на него, мгновенно, словно оценивая, смерил взглядом с головы до ног, потаенно улыбнулся:

— Не спеши, земляк. Один мой приятель говорил, что нормальный человек везде найдет выход.

На следующий день после этого разговора комендатура лагеря, словно разгадав их намерения, ввела новый порядок. Теперь заключенные должны были снимать верхнюю одежду еще во дворе и входить в барак в кальсонах и рубашках. Гусев и Коспан упали духом — в кальсонах далеко не уйдешь.

Примерно в это же время в лагере появились вербовщики. Они агитировали пленных вступить в РОА, армию генерала Власова, сулили манну небесную. Некоторые заключенные, отчаявшись, попадались на эту удочку.

Сосед Коспана по нарам, толстомордый парень с белесыми глазами, как-то сказал ему:

— А, пропади все совсем, давай запишемся в РОА. Лишь бы оружие в руки получить, а там махнем через линию фронта. Чего же нам здесь гнить заживо?

Парень этот появился в лагере позже других и всех удивил своим упитанным видом.

— Где ж ты такую ряху нагулял? — спрашивали его, и он рассказывал свою довольно-таки удивительную историю.

Попав в плен, он был отправлен на сельскохозяйственные работы, их партию роздали немецким крестьянам, как даровую рабочую силу. Он стал батраком в хозяйстве одной зажиточной немки. Пахал, сеял, убирал хлеб, ухаживал за скотом.

— Хозяйство у моей бабы было что надо. Даже скотный двор каменный, — горделиво рассказывал он. — Работа была нелегкая, но на хороших харчах да на свежем воздухе жить было можно. Эх, братцы, сам я ваньку свалял, — сокрушался он. — Так бы до конца войны не знал горя. Теперь вот здесь загорать приходится.

— Да как же так получилось? — спрашивали его.

Он обстоятельно объяснял:

— Хозяйке моей фрау Эльзе лет так немного за сорок было. Ух, до хозяйства зла, стерва! Говорили, что до войны мужа своего так загоняла, что он на фронт отдыхать поехал, как на курорт. Ну, мне ее работа не страшна была: я, как себя помню, все работаю. Потом она на меня и ночную работу мужа взвалила. Эту работу, братцы, я тоже знаю очень даже хорошо. Очень меня тогда зауважала фрау Эльза, кормила, как на убой. Сало, ребята, настоящий шпик я рубал, молока и даже шнапсу иногда перепадало. Рай да и только.

— Кто ж тебя из рая этого выгнал?

— Черт попутал меня, дурня несчастного. Очень уж худа была моя старуха. Грудь жесткая, как у старой курицы, аж кости выпирают.

Короче, мужиков-то в селе стоящих нет совсем. Гитлер сейчас подчистую всех гребет. А молодые фрау словно взбесились. И во мне бес играет от жирной пищи. Короче, повело... можно сказать, по рукам пошел.

Сначала все было шито-крыто, а потом как-то фрау Эльза накрыла меня с Гертрудой. Шуму было! Мало того, пожаловалась, идиотка, на меня начальству. Правды, конечно, не сказала — разве может руссише швайн бесчестить чистопородных ариек? — сказала, что работаю, мол, плохо, ворую, пью, веду опасные разговоры.

Ну, приехали за мной из гестапо, а Эльза тут в слезы. Не отдам, кричит. Нет, ребята, баб не поймешь по обе стороны фронта. Так она выла и стонала, что гестаповцы даже подозревать ее стали, хотели кокнуть меня для ясности, да раздумали.

Вот так я и попал, как кур во щи, — грустно закончил он свой рассказ.

Парень этот, хоть и был на вид раз в пять здоровее других заключенных, быстрее всех стал «доходить». Чувствуя приближение конца, он, как за соломинку, ухватился за предложение власовцев. Почему-то он не решался пойти на это в одиночку и поэтому бесконечно уговаривал Коспана.

Доводы его порой звучали убедительно. Коспан заколебался. Как-то ночью он забрался на нары к Гусеву и рассказал ему о предложении толстомордого.

Гусев резко поднял голову. Глаза его блеснули.

— Ты это серьезно?

— Другого-то выхода нет...

— А это, по-твоему, выход? Остроумней ничего не придумала твоя башка?

Коспан рассердился:

— Ты думаешь, что я предателем решил стать? Как только возьму в руки оружие...

— Не пори хреновину! — грубо оборвал его Гусев. — Думаешь, немцы глупее тебя? Да там тебе по... свободно не дадут.

Он замолчал. Коспан чувствовал, что дрожит от ярости и сдерживается, чтобы не наговорить лишнего своему другу.

— Заруби себе на носу, Коспан, — заговорил он наконец, — уже сам факт, что ты принял оружие от врагов Советской власти, никогда тебе не простится. Думал я, что ты нормальный человек, да, видно, ошибся.

После этого разговора отношения их сильно разладились. Гусев перестал разговаривать с Коспаном, делал вид, что не замечает его. Коспан понимал, что Гусев абсолютно прав, и очень страдал.

Между тем Гусев не терял времени даром.

— До чего же вы наивные, ребята, — говорил он колеблющимся. — Думаете, от хорошей жизни немцы с нас штаны сдирают? По всем признакам видно — скоро им капут. Интересно, какой нормальный здравомыслящий человек в такое время поступает в армию предателей? Пошевелите-ка мозгами.

Бесконечно тянулись однообразные тягостные дни плена. Днем камни, кирка, крики надзирателей. Ночью сонь, тяжелое дыхание товарищей, стоны. Боль, усталость, голод — вот и все ощущения.

И вдруг начались перемены. Группу пленных поздоровее отправили на завод. Завод этот точил какую-то деталь — изогнутую стальную чурку. Для чего она предназначена, не знали даже немецкие рабочие.

Коспан и Гусев работали на погрузке, таскали огромные ящики с деталями. Работа была неимоверно тяжелая, но все-таки случались паузы, когда можно было разогнуть спину.

Гусев все время крутился среди немецких рабочих, с невероятной ловкостью оперируя своим более чем скромным немецким. Коспан заметил, что немецкие рабочие начинают сдержанно улыбаться при виде разбитного русского парня. Некоторые даже тайком от эсэсовцев угощали его сигаретами. Особенно часто это делал один старик. Лицо у старика было красное с синими паучками на щеках и носу, что явственно свидетельствовало о повышенном интересе к горячительным напиткам. Он вообще, этот старик, довольно дружелюбно поглядывал на пленных...

Однажды Коспан и Гусев несли вдвоем тяжелый ящик с деталями.

— У тебя какой размер обуви? — неожиданно спросил Гусев.

— Сорок четвертый. А что?

— Ничего себе ножки! Лучше бы голову себе завел такого размера. Чего рот разинул? Сапоги тебе хочу заказать, да вот где столько кожи достанешь...

На следующий день старый немец спрятал в условленном месте пару ботинок, брюки и сапоги...


Майскому дню не было конца. Солнце томительно долго поднималось к зениту, а там и совсем застряло. Коспан мучительно боролся со сном. Он боялся захрапеть. Дома от его храпа дрожали стекла. Все-таки усталость взяла свое, и он погрузился в забытье.

Очнулся он от какого-то неясного, еле слышного звука. Прислушавшись, понял, что это шаги. Легкие, быстрые, словно шелестящие, шаги приближались к нему. Вдалеке женский голос что-то сердито прокричал. В ответ послышался совсем близко детский смех, похожий на колокольчик.

Коспан осторожно раздвинул кусты. Впереди, шагах в десяти, паслась та самая бурая корова с белыми полосами. К ней по траве бежал светловолосый мальчуган в коротких штанишках. Его догоняла худая женщина в бедном сером платье.

Мальчик подбежал к корове и схватил ее за хвост. Разбухшая на весеннем приволье корова даже не шелохнулась, только чуточку повернула голову. Мальчишка, упираясь пятками в землю, изо всей силы тянул ее за хвост. Подбежала женщина. У нее было усталое лицо. Она взяла мальчика за руку, отругала, шлепнула. Мальчишка смеялся. Потом они мирно пошли к селу, погоняя впереди себя корову.

Эта мгновенно промелькнувшая картина была как толчок в сердце. Он чуть не заплакал от жалости к своей маленькой, такой далекой отсюда семье. Два самых близких ему нежных и беспомощных существа... Муратик... Жанель...

Вспомнилась сцена прощания. Ох уж эти казахские обычаи! Он не решился на людях обнять свою милую. Он мог бы обнять ее тогда в последний раз.

Неужели в последний раз? Неужели больше никогда он не положит руки на ее худенькие плечи, не подбросит в воздух Мурата? Должно быть, они считают его погибшим. Что с ними сейчас?

От бессилия он заскрипел зубами, уткнул лицо в ладони и обнаружил, что ладони стали мокрыми. Он не заметил, как начал плакать, а теперь, заметив это, больше уже не мог сдерживаться и разрыдался. Это были его первые слезы за время войны, и теперь они лились освобожденным потоком, словно все эти годы скапливались в каком-то резервуаре. Он всхлипывал и дрожал от жалости, ярости и бессилия.

Потом ему стало стыдно. Пройти через все, что пройдено, бежать из лагеря, поставить на карту жизнь — и теперь плакать, как баба, только из-за того, что мимо пробежал пятилетний мальчуган! А впереди сотни километров густонаселенной враждебной страны, где шагу нельзя ступить, не задев кого-нибудь плечом. Впереди линия фронта.

Он сжал зубы и поклялся себе, что не пикнет, даже если его будут живьем резать на куски...


Тучи на западе снова сгущаются. Тонет в них закатное солнце. Быстро темнеет.

В густеющих сумерках Коспан гонит отару к гряде невысоких холмов. Он хочет до наступления темноты найти за ними место для ночлега.

Отара тяжело перекатывается через гряду. Коспан съезжает вниз и вдруг краем глаза замечает на голубоватом снежном фоне какой-то промельк. Он оборачивается и совершенно отчетливо видит трусившего по противоположному косогору волка.

Только этого еще не хватало! Вскрикнув, Коспан бросает Тортобеля в погоню, но вовремя одумывается. Все равно его не догнать, а коня запороть можно.

Хищник бежит с совершенно безразличным видом, словно по очень важному неотложному делу, как будто даже не замечает отары: мало ли, мол, овец гуляет по степи. Одним махом он перепрыгивает через бугор и скрывается.

Коспан тревожно смотрит туда, где скрылся волк. Он знает повадки этих тварей, знает, что волк так просто не уйдет от добычи. Это, должно быть, «белая бестия» обернулась теперь волком.

Хочешь не хочешь, но ночевать придется здесь. Надо бы костер развести, но в окрестности не видно ни одного кустика.

Подвесив к луке седла соил — длинную дубину, Коспан в темноте объезжает отару, чутко прислушивается к ночи.

Вокруг ни звука, только мерно дышат овцы. Они лежат на снегу, плотно прижавшись друг к другу. Бескрайняя степь сузилась теперь до размеров небольшого пятна размытого мутного света. За этим пятном плотная стена мрака. В любую минуту из этого мрака могут выступить горящие точки волчьих глаз...


По пятам за ним неслась огромная, как волк, овчарка. Коспан лавировал среди деревьев. Совсем близко стучали выстрелы. Пули с треском разрывали кору берез. Он уже чувствовал за спиной близкое дыхание собаки, он прекрасно понимал, что спасения нет, но продолжал бежать, петляя и перепрыгивая через кусты. Надо было увести погоню как можно дальше от Гусева.

Последний миг, последнее усилие. Он бросается за дерево, но овчарка настигает его, впивается в ногу, обрывает штанину вместе с куском мяса.

Очнулся он через сутки. Долго бессмысленно глядел в темный потолок. Наконец до него дошло, что это он, Коспан, что он здесь где-то... Тело не давало о себе знать — ни тяжести, ни боли.

С трудом ему удалось скосить глаза. Он осмотрелся и понял, что находится в цементном мешке одиночной камеры. Сжав зубы, он попытался повернуться на бок. Только для того, чтобы почувствовать свое тело.

Тело не послушалось его. Ему почудилось, что оно лежит немного в стороне. Он потерял сознание.

Очнувшись вновь, он подумал, что скоро его убьют. Убьют уже окончательно. Эта мысль принесла облегчение.

Гусев... Он узнал его по фигуре, лицо было неузнаваемым, оно потеряло всякие очертания и напоминало скорее кусок мясного фарша, чем человеческое лицо.

Их вели на допрос. На лестнице конвоиры замешкались, и они очутились рядом. Гусев поднял закованные руки и слегка толкнул Коспана в бок:

— А ты настоящий джигит, Коспан. Спасибо!

Конвоир стукнул его прикладом в спину, он полетел вперед, ударился о стенку, но не упал и, обернувшись, крикнул:

— Держись! Мы еще поговорим с ними всерьез!

Почему-то их не расстреляли, а отправили в прежний лагерь и даже в старый барак.

— Ну как, хорошо прогулялись? — язвительно спросил толстомордый.

— Пошел бы ты туда-то, потом еще раз туда, а в третий раз подальше, — ответил Гусев.

— Как же вы попались? — интересовались другие.

— Таким дылдам, как мы с Коспаном, на немецкой земле не спрятаться. Разве это леса? Это же парки культуры и отдыха. Голову спрячешь, а ж... торчит.

Нет, Гусев решительно отказывался терять присутствие духа.


Медленно объезжает Коспан свою отару. Медленно тянется зимняя ночь. Медленно тянутся в ночи, как караван за караваном, воспоминания, медленно проходит жизнь.

Все спокойно.

Коспан расстилает шубу, ложится и сразу погружается в тяжелую дремоту.

Будит его какой-то тоскливый утробный звук. Он поднимает голову. Рядом скулит Майлаяк. Коспан вскакивает, хватает соил, бежит к Тортобелю. Гулко начинает лаять Кутпан, Овцы испуганно мечутся по глубокому снегу.

12

Навострив уши, Куренкаска смотрит на хозяина и тихо ржет. В темноте отчетливо проступает его силуэт, и Каламуш с удовольствием отмечает, как он строен и красив. Все в нем пружинисто, стремительно, словно след уходящей волны. Каламуш гладит его по шее, под слоем инея пальцы касаются теплой, бархатистой шерсти. Куренкаска вздрагивает и кладет морду на плечо Каламуша, обдавая его теплым дыханием. Целые сутки держат его во дворе. Он сыт и полон сил.

Неуклюже двигается в темноте Кадыржан. Тоже седлает свою лошадь. Он еще не проснулся до конца, часто зевает, поеживается от холода. «Чего это мы утра не дождались?... Куда это нас несет в такую ночь?» — бурчит он в темноте.

Каламуш знает характер своего старшего брата. Он молча седлает коня. Кадыржан еще долго бурчит, но в конце концов его выводит из себя то, что этот сопляк его, старшего, не удостаивает ответом. И он уже зло кричит:

— Слушай!.. Ты... ты, малыш, не будь дураком! Подумаешь, какой! До утра никуда не поедем. А ну, расседлай коня! — И сам начинает расстегивать подпруги.

— Это почему не поедем?

— В такую темень... да еще пурга! Мы же... мы же замерзнем.

— Ах, вот как! Значит, тебе твоя шкура дороже всего на свете! Ну тогда оставайся. Я поеду один.

Каламуш садится в седло.

— Взгляните-ка на него! За кого ты меня принимаешь? В такую ночь отпустить безумного мальчишку одного? А ну, слезай с коня, — уже властно приказывает Кадыржан.

Каламуш трогает, Кадыржан растерянно кричит:

— Эй, подожди! Подожди же, тебе говорят. Несет же его черт.

— Догоняй!

Каламуш едет рысью. Ветер хлещет его, снег залепляет глаза. Он обматывает лицо шарфом, но снег все равно находит лазейку. Мокрые шерстинки щекочут лицо. Позади на своем гнедом трусит Кадыржан. Временами, вспоминая свое старшинство, он подает сердитые наставительные реплики:

— Слушай, ты внимательнее следи за дорогой. А то еще собьемся!

Или:

— Куда тебя несет! Так недолго и коней загнать.

При отъезде Каламуш, выведенный из себя, нагрубил брату.

Обычно он вежлив, хотя ни капли не уважает его. Терпеливо выслушивает нудные замечания, но делает все по-своему. Родные братья никогда не были близкими людьми. Вообще, странное отношение у Каламуша к своей семье. Он как чужак в семейном клане. Младших всегда балуют. Каламуш же никогда не ласкался к отцу, скорее относился к нему с почтением, как к деду. Приезжает он в отчий дом, как сын близкого родственника, держится отчужденно, степенно. А тот, другой, дом вроде родного гнезда. Там он чувствует полную свободу. Сызмальства он привязался к Коспану, бегал за ним по пятам, засыпал только у него на руках. С пяти лет посадил его Коспан на коня и стал брать с собой в степь. Нет в этой округе урочища, куда бы Каламуш не ездил с Коспаном. Вон впереди, в низине, куда они сейчас спускаются, есть чистый родник. Летом у родника образуется маленькое озеро, а вокруг — зеленая лужайка. Ягнята и козлята бегают туда, чтобы напиться. Каламуш любит смотреть, как козлята острыми мордочками тычутся в воду. У самого родника зеленая, клейкая, как пластилин, глина. Каламуш руками месит ее, лепит фигурки верблюдов, овечек, козлят. За лето он слепил их великое множество.

Во время школьных каникул Каламуш ходил с Коспаном за отарой. Он любил вечернюю степь, что с наслаждением отдыхает после дневного зноя, подставив прохладному ветру свою могучую грудь. Ясно проступает закатная даль. Сердце замирает, что-то неведомое манит туда. Каламуш садится на коня и скачет во весь опор. На полном скаку взлетает он на косогор. Впереди необозримое головокружительное пространство. Низины, далекие холмы. Хочется без конца скакать, стать частью этой красоты. Возвращается он, когда солнце уже скрывается. Издали видит стоящие на большом расстоянии друг от друга чабанские юрты. Они похожи на шлемы богатырей.

От земляного очага валит дым. Там его Жанель-апа хлопочет над ужином. С косогора заворачивает своих овец Коспан-ага. Он на коне. Тень его тянется за ним на целый километр. С любовью смотрит Коспан-ага на Каламуша и ласково говорит:

— Ты много скакал. Теперь не стой, поезжай рысью, чтобы конь отдышался.

Добротой и спокойствием веет от его большой фигуры, так же как от этой вечерней степи. Коспан-ага чем-то похож на Поля Робсона. Когда Каламуш увидел впервые портрет певца в журнале, его поразило это сходство. Он вырезал портрет из журнала и спрятал в учебник...

Кадыржан и Каламуш взбираются на холм, ветер становится еще более порывистым. Куренкаска, опустив шею, мотает головой, фыркает. Снег слепит все сильнее. Кругом не видно ни зги. Лошадиные копыта прощупывают дорогу. А где-то далеко, в безлюдной степи Кара-Киян, вместе со своей отарой скитается Коспан-ага. Уже пошли третьи сутки, а никаких вестей, как в воду канул. Если Каламуш к рассвету не доберется до Центральной и не поставит на ноги весь колхоз...

Прекрасный человек Коспан-ага. В детстве он заменял Каламушу отца, а теперь стал вроде брата или старшего друга, с которым Каламуш советуется во всем.

После окончания школы Каламуш начал работать вместе с Коспаном. Первые месяцы работы принесли разочарование. Чабанский труд, то, что раньше казалось ему делом нехитрым, скорее похожим на увлекательную игру, обернулось тяжелым потом, усталостью, а порой и отчаянием от своего неумения. «Брошу я это дело, уеду учиться», — решил Каламуш.

Своими мыслями он поделился с Коспаном.

— Я до сих пор не считал тебя легкомысленным. Сегодня здесь, завтра там. Как же это так получается? — спросил Коспан-ага с неожиданной холодностью.

— Буду всю зиму готовиться, а летом поступлю в институт. Кончу — вернусь.

Жанель горячо вступилась:

— Пускай учится. Зачем нам портить будущее мальчика?

— Человек, который при первой же трудности меняет свое решение — ненадежный человек. Если хотелось учиться дальше, то надо было решить это сразу после окончания школы... Ну, хорошо, коли хочешь — поезжай, — закончил разговор Коспан.

Каламуш почувствовал, что Коспан уязвлен. Всегда он добр и справедлив. Многое прощает Каламушу, только выражение лица меняется, когда тот говорит неправду или обижает сверстников. На лице появляется огорчение и боль, и нет большего наказания для Каламуша, чем видеть это. После того разговора он больше и не упоминал об отъезде. Каламуш мечтатель. Он много читает и размышляет в одиночестве. О чем только он не думает ночью, лежа на спине, глядя в звездное небо.

Как-то он увидел спутник. Маленькая звездочка медленно плыла по ночному небу. Зрелище это потрясло его. Он побежал за Жанель и Коспаном, долго тыкал пальцем в небо, кричал, пока и они не увидели спутник. Говорят, что скоро человек полетит в космос. «Вот здорово! Кто же полетит первым? Повезет же кому-то!» Какие только мысли не приходят в голову, когда ты один в степи...

Но как бы высоко ни возносились мечты, мысли Каламуша все чаще стали возвращаться к отаре. В последнее время он часто толкует с Коспаном-ага насчет комплексных чабанских бригад. Думают, прикидывают. Часто бывает Каламуш у учеников десятого класса. Каждый свой приезд обязательно заезжает к ним. Делится своими идеями.

— А вы, ребята, как только окончите школу, приходите работать в животноводство. Создадим новые бригады. Техника в животноводстве — вот что нам нужно. Тогда чабаны будут не просто чабанами, они станут и механизаторами. Хватит пасти овец по старинке. Вот увидите, все будет по-новому.

— Так тебе и дадут машины! Чего захотел! — возражают ребята.

— Знаем мы Кумара. Даст тебе коня, кнут в руки и — марш за отарой!

— Так мы и поверим, что Кумар послушается Каламуша.

Он так прожужжал им уши своей комплексной бригадой, что ребята окрестили его «комплексным чабаном». Каламуша это не смущает. Каждый раз он затевает новый спор.

— Технику нам дадут, ребята! Если по своей воле не дадут — заставим, — убеждает он их.

— Ну тогда и посмотрим! — отвечают ребята. Каламуш возмущается.

— Ишь, какие вы умные! Хотите на все готовенькое прийти. Вот вам машины, вот вам трактор — все готово! Нет! Мы сами всего добьемся. Дадут — спасибо, не дадут — вырвем. Нам нужны железные ребята, а не размазни какие-то.

Споры приносят свои плоды. Все больше ребят переходят на сторону Каламуша. Каламуш идет к директору школы. Тот его поддерживает. Они решают организовать встречу чабанов с учениками старших классов. У ребят меняется настроение. Каждый раз, когда Каламуш приезжает на центральную, они расспрашивают его о хозяйстве, советуются.

Слухи об активности Каламуша дошли до председателя Кумара. Разумеется, он обрадовался, что Каламуш зовет молодежь идти в животноводство, но насчет комплексных бригад — ни в какую.

Как бы Каламуш ни доказывал, ни убеждал, тот твердит свое:

— Брось ты, голубчик. Нереальную вещь предлагаешь. Посмотрим, как другие будут поступать. А вот то, что ты призываешь молодежь идти в животноводство, — это дельно. Об этом и толкуй.

Кумар как старый дуб. Как ни раскачивай его, не шелохнется. Хоть бы одна ветка дрогнула. Каламуш все подбивает Кадыржана: «Ты же передовой чабан, тебя-то он послушается», — но над Кадыржаном не каплет, и он молчит.

А мысль все кружится, как лошадь на аркане. Какой смысл во всем этом чабанстве, если весь твой труд, все твое богатство в один миг может поглотить джут...

И думает ли хоть кто-нибудь о том, что ты один в степи, что увидеть человека — это счастье для тебя, что вот в такой буран ты один на один борешься со смертью?

Каламуш, занятый своими мыслями, долго не замечает, что снег уже не падает. Рассвет робко проникает в густую темноту ночи, превращая ее в серую муть. Путники одеты тепло, но и сквозь одежду проникает морозный ветер. Руки и ноги коченеют, все тело сковывает холод. Каламуш шевелится, чтобы согреться, но одеревеневшая от холода одежда больно царапает тело, и от этого становится еще холоднее.

Они проезжают балку Тэнке, взбираются на бугор. Показывается ферма. Невысокие коровники, покрытые снегом, тянутся вдоль дороги. Куренкаска чует кислый запах навоза, резко поднимает голову, его тянет в тепло. Они подъезжают к небольшому домику возле коровника. Тут оживает и Кадыржан. Он кричит Каламушу:

— Подожди ты! Зайдем, согреемся малость! — Губы его дрожат от холода.

— Чего же останавливаться, когда осталось полчаса езды?

Каламуш пускает лошадь рысью. Его тело тоже томится по теплу, так и хочется зайти в этот маленький домик, манящий теплом и человеческим духом. Но он вспоминает Коспана-ага и берет себя в руки. Стоит ему расстегнуть пояс, лечь отдохнуть — перед глазами встанет Коспан, одиноко сражающийся с пургой.

Они хотят миновать контору, ехать к Кумару прямо домой и разбудить его, но в мутном утреннем свете видят у конторы два газика, оседланных лошадей. В окнах горит свет, снуют темные силуэты людей. Кажется, здесь предчувствуют ту недобрую весть, которую везет им Каламуш.

Каламуш и Кадыржан, задевая плечами встречных, проходят по тесному коридору в кабинет председателя. Здесь человек пять. Все они стоят. За столом председателя, согнувшись, кричит в трубку Касбулат. В другом конце кабинета Кумар горячо спорит со своими людьми:

— Ты, браток, брось дурака валять. Вот Кистаубай дает тебе трех людей. Сажай их на сани и езжай, — приказывает он трактористу. Он охрип, его тонкий голос дребезжит.

— Трактор-то мой на ремонте стоит, как я его соберу? К тому же кабина не оборудована. В такую пургу...

— А как же быть с отарой Жанайдара? Ведь ее тоже потеряем?

Галдеж перекрывает надтреснутый баритон Касбулата:

— Как? Отправили людей в «Жан-Жол»? А как с «Кировым»? С «Кировым» как? Все еще нет сведений!? Скорее шлите туда представителя! Как только приедет, пусть сразу же свяжется со мной. После обеда я уже буду в райцентре.

Касбулат кладет трубку и замечает Каламуша с Кадыржаном. Подняв правую бровь, с удивлением смотрит на них, догадываясь, что и эти неспроста чуть свет прискакали.

— Здравствуйте, Касеке, — произносит Кадыржан, и его замерзшие непослушные губы расплываются в широкой улыбке.

— А ты что тут делаешь, передовой чабан?

Каламуш не понимает, чего больше в словах Касбулата — беспокойства или издевки. Теперь и группа Кумара поворачивается к ним, ожидая новой недоброй вести.

— Коспан?! Коспан пропал вместе с отарой? — подскакивает Касбулат, услышав весть. Он упирается обеими руками в стол, будто хочет вдавить его в пол, и взором пожирает Кумара. Весть эта сражает председателя окончательно. Он стоит, моргая глазами, жалобно посматривает то на Каламуша, то на Кадыржана. «Неужели это правда? Вы же убили меня», — написано на его лице.

— Если кто-нибудь другой, тогда уж... Как же это Коспан недоглядел? — сокрушенно бормочет он. Люди молчат.

— Да-а... В самом деле, он же опытный, знающий чабан. И мы возлагали на него большие надежды... — неожиданно тихо произносит Касбулат.

Кумар потерял уже шесть отар. Слова Касбулата подстегивают его. Он не знает, на ком сорвать злость:

— Подумать только!.. Он же не мальчик, не юнец какой-нибудь. Не видел разве, что погода портится! Что это за халатность такая?! Говорят же: самый большой верблюд у переправы подведет. В самом деле — это промах Коспана...

Касбулат молчит, хмурится, стучит пальцем по столу.

Каламуш не выдерживает. Эти почтенные люди объяты беспомощным гневом и злятся на Коспана за то, что он поставил их в такое трудное положение!

— А как по-вашему, мой ага ради забавы угнал своих овец в степь?!

— Но надо же следить за погодой, — морщится Кумар.

— А как следить за погодой, если овец кормить нечем? Вокруг зимовки все выщипано до последней травинки! Если бы у нас были скирды сена! Мы тоже знаем, как их подать овцам!

С удивлением, молча наблюдает Касбулат за Каламушем.

— Заткнись хоть ты, ради бога! — с раздражением кричит Кумар.

Но Каламуш не может больше молчать, прорывается то, что накипело за эти страшные трое суток.

— Нет, не буду молчать, дядя Кумар! Триста ягнят прибавили к отаре, но не дали даже трех стогов сена! Снегом, что ли, их кормить?! Сколько раз я говорил — создавайте чабанские бригады! Сами заготовим корма, ни на кого надеяться не будем, разве не говорил? Говорил сто раз, аж оскомину набил...

Кумар, на которого со всех сторон сыплются недобрые вести, отмахивается, он не в состоянии спорить.

— Да подожди ты, голубчик, здесь же не собрание! — просит он наконец.

Касбулат, будто сбрасывая какую-то тяжесть, резко поднимает голову:

— Довольно пустых слов!

— Как это «пустые слова»?! — Каламуш, как разгоряченный конь, не может уже остановиться. С ходу набрасывается на самого Касбулата:

— Все, что мы предлагаем, все считают «пустыми словами». Даже и слушать не хотите. Разве комплексные бригады чабанов пустые слова! А вы сначала создайте их, потом посмотрим, — пустые слова или нет!

— Эй ты, как смеешь грубить Касеке? Смотрите-ка! Лезет всегда с какой-то своей бригадой! — визжит Кадыржан. — Ожил, осмелел как в теплом кабинете!

Каламуш со злостью его обрывает:

— А тебе-то какое дело? За тебя овец пасут отец и сестра. Тебе никакой бригады и не нужно. Тебе бы только успевать с одного совещания на другое...

— Во всяком случае не сейчас и не здесь решать эти вопросы, — морщится Касбулат.

В другое время Каламуш, может быть, и растерялся бы, но сейчас суровый взгляд Касбулата только раздражает его, вызывает на спор.

— Если сейчас нельзя решать, то почему не решали раньше, в прошлом году? Тогда бы нам не пришлось так лететь на центральную. Не кричали бы «спасайте»! Были бы вы на месте Коспана-ага, совсем по-другому заговорили бы. Предупреждаю, если что-нибудь случится с моим Коспаном-ага, вы меня не остановите.

Касбулат с Кумаром еле успокаивают распалившегося юнца. Они ломают голову над организацией поиска Коспана, но ничего путного придумать не могут. Кумар остался ни с чем: три трактора и четыре грузовика посланы на помощь другим отарам. Касбулат звонит в райком. Беспомощность их злит Каламуша, и он решает действовать самостоятельно.

...Он еще не остыл. Разгоряченные мысли путаются в голове. Но в нем зреет уверенность, что только он сам вырвет своего Коспана-ага из цепких объятий разбушевавшейся стихии.

Сегодня Каламуш вступил в спор с людьми, которых считал раньше очень большими, мудрыми. Раньше он не мог заставить их выслушать себя, только хныкал, как маленький ребенок. Оказывается, если напирать всерьез, то и сам Касеке отступает. Каламуш даже удивляется, как это он раньше не догадывался об этом.

В коридоре общежития Каламуш сталкивается с Зюбайдой. На плече у нее висит полотенце, в руках мыльница и щетка. Правой рукой она отбрасывает назад упавшую на лоб мокрую прядь черных волос. Увидя Каламуша, она так и застывает. Большие черные глаза с тревогой смотрят на него. Что привело юношу на центральную в такой ранний час? Ее поза, весь ее облик, даже зеленый цветастый халатик стали ему бесконечно милыми. В ее глазах — один вопрос: «Что случилось?» Теплеет на душе у Каламуша. Он рассказывает девушке обо всех своих горестях и тревогах.

Зюбайда слушает молча, не сводя глаз с Каламуша.

— Сейчас приду, — говорит она и заходит в свою комнату.

Каламуш смотрит ей вслед, потом широко распахивает дверь комнаты, где спят ребята и командует:

— Подъем! Живо! Живее!

— Э, кто это орет? — слышится в ответ из темноты.

— Что случилось?

— Заткнись! В морду получишь!

— Слушай, это же Каламуш!

Ребята поднимают головы, жмурятся от яркого света электрической лампочки. Некоторые кутаются в одеяло и поворачиваются к стенд. Каламуш тормошит их, стаскивает с кроватей. Ученики, полусонные, трут глаза, сопят. Никто ничего не понимает. В комнату входят четверо девушек во главе с Зюбайдой.

— Ребята, нужно ехать в степь, — говорит Каламуш. — Короче, мне нужны восемь джигитов! Настоящих джигитов, а не замухрышек.

— Да как ехать-то в такую пургу? — ворчит кто-то.

— Тебя не гулять приглашают! — рявкает Каламуш. — Пропал Коспан-ага. Пурга угнала отару.

— Эй, ребята, поехали!

— Постой! А как быть с занятиями?

— Директор нам спуску не даст!

— А на чем мы поедем?

— Мало ли коней в колхозе?! Возьмем коней и поскачем.

Зюбайда останавливает этот галдеж. Встает, сердито смотрит на ребят:

— Чего вы галдите, как маленькие? Это вам не игра. Поедут только крепкие, выносливые ребята. Ты поедешь, Есенгельды, и ты, Жанузак... Бадак и Адамбек. Идите к директору и добейтесь разрешения. Те, кто едет, собирайтесь быстрее. Мы пойдем на кухню, соберем вам еды на дорогу.

Каламуш идет к директору. С трудом уговаривает его. Вместе с ребятами директор отправляет воспитателя интерната. Каламуш бежит в правление просить лошадей. Узнав, что на поиски Коспана едут ученики старших классов, Кумар протестует.

— За жизнь ребят я буду отвечать сам, — заверяет его Каламуш.

— Нет, не ты, сопляк, а мы будем за них в ответе! — вопит Кумар, потрясая кулаками. Потом он замолкает, понимая, видимо, что это единственно возможный выход из положения. Вопросительно смотрит на Касбулата. Каламуш чувствует, — сейчас могут рухнуть его планы, и бросается в атаку:

— А что плохого, если поедут ребята? Они же в этом году кончают школу. Кто же завтра пойдет за отарой, как не они? Хватит им лежать на печке и плевать в потолок!

Эти слова неожиданно убеждают Касбулата. Он что-то шепчет Кумару, и тот наконец дает свое «добро». Каламуш бежит на конский двор, отбирает лошадей, готовит сани. Приходят ребята, которые должны ехать на поиски. Одеты они как попало. На одних легкие пальто, у других на ногах ботинки, третьи просто с голой шеей.

Подходит Зюбайда с девушками. Они несут в мешках провизию.

— Ну, что стоите как истуканы? Запрягайте коней, — приказывает Зюбайда ребятам.

— Как одеты, олухи! — кричит Каламуш. — В клуб на танцульки собрались?

— Да ничего, не замерзнем!

— Да я в любую погоду хожу в шапке без ушей!

— Не маленькие, чтоб кутаться, — обиженно бурчат ребята.

Зюбайда снимает с головы пуховую шаль, протягивает Жанузаку:

— На, укутай шею. Сказано же было, что едете не на прогулку. Идемте в общежитие, найдем там и валенки и шарфы.

Зюбайда уводит четверых парней. С нежностью следит Каламуш за ее быстрыми, энергичными движениями. Еще вчера девушка сторонилась людей, только украдкой посматривала на него, а сегодня, когда обрушилось несчастье, она смело перешагнула через этот детский стыд и делает все, что в ее силах для спасения Коспана-ага.

Восемь человек, четверо на конях, четверо в санях, подъезжают к конторе правления. Здесь уже собрались провожающие. Среди них и Зюбайда. Прежняя робость и застенчивость аульной девушки вернулись к ней. Издали с нежностью и тревогой она посматривает на Каламуша. Каламуш сияет. Сегодня у него исключительный день. Невидимая преграда, стоявшая между ним и девушкой, рухнула. Теперь у него есть близкая подруга, которая будет думать о нем и ждать. Он смело подходит к ней и протягивает руку:

— Не волнуйся, Зюбайдаш. Мы обязательно найдем ага.

— Будьте осторожны! Погода нешуточная! — потупив глаза, говорит девушка.

13

Ночная схватка с волками вконец измотала его. Пока ему удалось убить одного из двух хищников, они успели запороть восемь овец. Одну из них он освежевал и накормил мясом Кутпана и Майлаяк.

Сейчас уже утро. А он снова в пути. Снова он гонит отару на северо-запад. Снова, как земля обетованная, грезятся ему пески Кишкене-Кум. Снова пуржит. Его уже тошнит от этого зловещего однообразия.

Сегодня десять маток остались в пути. Сдают самые выносливые овцы. Некогда пышные их курдюки теперь болтаются, как тряпье. Поминутно они останавливаются и смотрят на снег перед собой в тупой безнадежности.

А вокруг простирается равнодушная бесконечная степь. Никакие мольбы, никакие страдания не разбудят ее, ничто не дрогнет в ней, даже если ты будешь умирать медленной мучительной смертью. Нет в ней ни человека, ни бога...

«Неужели меня не ищут? — думает Коспан. — Неужели все махнули рукой? Не может этого быть, так не бывает».

Он пытается представить себе, как его ищут, как тревожатся родные и друзья, но видит все это расплывчато, туманно, словно сквозь толщу воды. Чувства его притупились от бесконечного холода и усталости. Он только идет и идет. Это он знает твердо — надо идти.

Привал. Коспан лежит на локте, опустив голову. Спины овец, стоящих в тихой балке, покрыты снегом. Они недвижимы, кажется, что это не живые существа, а фигурки, вылепленные из снега. Ткнешь кнутом — рассыплются.

Почерневшее распухшее лицо Коспана словно обтянуто воловьей шкурой — оно не чувствует прикосновения снега. А тело дрожит от непрекращающегося озноба, мелкая отвратительная дрожь.

Разная мерзость мерещится Коспану, и вот выплывает наглое бессовестное лицо Жаппасбая.

Вот рожа! Такому, как видно, совершенно безразлично общее презрение и брезгливость. Как говорится, плюнь в глаза, все божья роса...

...Прошлой осенью Жаппасбай, примазавшись к одному районному работнику, заявился в дом Коспана. Коспана как ножом резануло. Хотелось ему сразу же показать Жаппасбаю на дверь, но он должен был принять его спутника и угостить, как положено. Не будешь ведь объяснять малознакомому человеку всю сложность их отношений. Коспан промолчал, и Жаппасбай как ни в чем не бывало сел к столу.

За столом выяснилось, что он уже на пенсии. Некогда мощное грузное тело сейчас обвисло, как полупустой мешок, усы стали сивыми. Только наглости не убавилось.

Жаппасбай никому не давал говорить за столом, а сам все гудел, гудел без умолку. Рассказывал, что его связывают с Коспаном и Жанель давние теплые отношения, что он почти друг дома, во всяком случае, благодетель.

— Хоть я сейчас и на пенсии, а актипность (активность) терять не могу. Как-никак бывший актеп (актив). Вот, понимаешь, добровольно вошел в камасию (комиссию), проверяю готовность к зимовке скота.

Перед отъездом он отозвал Коспана в сторону:

— Ох, чабаны, чабаны, пока вам не скажешь, вы и не догадаетесь. Выбери-ка мне, друг Коспан, овечку пожирнее. Если хочешь, пятнадцать рублей заплачу по колхозной цене. Спасибо, дорогой, знал, что ты не откажешь, но на всякий случай отношение от председателя припас.

Он сунул в руку Коспану какую-то бумажку. Коспан взглянул на него с изумлением. Есть ли предел наглости у этого типа? Медленно разорвал бумажку на мелкие кусочки:

— Пусть председатель и дает вам овцу.

Гнусное, бессовестное лицо все еще висит перед глазами. Что за наваждение?

Лицо это словно символ недобрых лет. Каждый раз, когда он видит это лицо, в нем возникает отголосок того мерзкого чувства, чувства собственного ничтожества и бессилия, чувства стыда перед окружающими и какой-то неосознанной вины, хотя стыдиться ему вроде нечего и вины никакой нет.

Когда впервые возникло это чувство? Когда он вернулся домой? Или еще раньше?

Весной сорок пятого года в лагерь вместе с далеким гулом канонады пришла надежда. Даже «доходяги» приободрились, в потухших уже глазах появились безумные огоньки.

И вот этот день пришел. Ночью сбежала охрана, а утром появился первый советский танк с небритыми солдатами на броне.

Невозможно передать словами радость, охватившую толпу измученных людей. Слезы, смех, поцелуи, песни... Каждый солдат казался родным братом. Воздух свободы опьянял, бывшие смертники чувствовали себя юношами на пороге новой, огромной, фантастически прекрасной жизни.

Предварительным допросам никто не придал особого значения...

Но проверка затягивалась. Пленных перебрасывали с места на место, и никто ничего определенного им не говорил. Офицеры, которые вели допросы, становились все более хмурыми и неприступными.

— Расскажите-ка нам еще раз все, как было, только обстоятельно и детально, — повторяли они.

И пленный угрюмо замолкал. А ведь эти красивые офицеры еще совсем недавно были будто родными братьями. Они пришли с Родины!

Родина... Для них, прошедших через лишения и муки, это было самое священное слово. Можно жить даже без близких людей, но нельзя жить без Родины.

Люди утешали друг друга, говорили о необходимости всестороннего и тщательного расследования, но сердце отказывалось воспринимать эти «объективные» доводы, появлялась обида.

Первым со всей определенностью высказался, разумеется, Гусев:

— Что-то не добреют к нам эти ребята. Боюсь, что надолго затянется все это.

— Неужели домой не отпустят? — ужаснулся кто-то.

— Отпустить-то отпустят, но думаю, что и дома нас встретят без цветов и оркестра...

— Почему ты так решил? — спросил Коспан.

Гусев быстро взглянул на него, невесело усмехнулся и после довольно продолжительной паузы задумчиво проговорил:

— Ну, ничего, нормальный человек всегда найдет выход.

Все эти неприятные разговоры, многомесячное ожидание, конечно, омрачали радость освобождения, но окончательно заглушить ее не могли. Каждый жил надеждой на скорую встречу с родиной, с близкими людьми, а когда Коспан увидел наконец свой родной поселок, он сразу начисто забыл о красивых офицерах со стальными глазами. Он никогда бы и не вспомнил о них, если бы...

В райисполкоме из старых знакомых и сослуживцев не осталось никого, кроме некоего Ляшкера. Ляшкер встретил его шумно и радостно и сразу повел к заместителю председателя.

По внешнему виду заместитель скорее напоминал грузчика. На нем была самая заурядная телогрейка. Не отличался особенной импозантностью и кабинет его: печка-голландка облупилась, пол был не крашен и не очень чист. Пахло сыростью, пылью, табачным дымом. Все это напомнило Коспану недавний фронтовой быт, и ему стало приятно и легко.

Он весело смотрел на продолговатое лицо заместителя, на котором выделялся вислый мясистый нос. На щеке заместителя была большая, как и у самого Коспана, черная бородавка, из которой, словно пучковая антенна, торчали жесткие волосы. Изрытое оспой лицо его, видимо, плохо поддавалось бритве: рядом с гладко выбритыми участками кожи соседствовали островки щетины. Взгляд из-под припухших век казался сонным и флегматичным.

Сонливость эту как рукой сняло, когда Ляшкер представил Коспана как бывшего работника райисполкома.

— Очень рад, очень рад. С благополучным возвращением! Замечательно, что снова пришли сюда. Кадров у нас не хватает. Давай-ка сразу быка за рога. Чего там рассусоливать? Вот вам анкета, заполняйте.

Когда Коспан подал ему заполненную анкету, он принял ее с благодушным свойским видом и читать начал как-то небрежно, — извините, мол, за формальности. По мере чтения лицо его вытягивалось, брови сходились к переносице. Не дочитав даже до конца, он глянул на Коспана, и тот увидел вдруг столь знакомые ему отчужденные глаза с холодным металлическим блеском.

— Мда-а... Значит, так... Жена, стало быть, есть у вас, а детей... гхм... стало быть, нету...

Пряча глаза, он ворошил на столе какие-то бумажки. По всему было видно, что он мечтает как можно скорее закончить эту неприятную процедуру.

— К сожалению, должен вас разочаровать... Оказывается, я ввел вас в заблуждение: в отделе кадров мне сообщили, что ничего подходящего для вас у нас нет... Уверен, что устроитесь где-нибудь в другом месте...

Так начались хождения по многочисленным районным учреждениям. Везде повторялась прежняя история. Многие его знали и вначале его встречали чуть ли не с объятиями, затем он заполнял анкету, но когда речь заходила о возможности получить работу, следовало приглашение зайти «через пару-тройку дней».

Длинной цепью промелькнули перед глазами Коспана руководители всех районных учреждений. Он уже даже перестал различать их в лицо, забывая, к кому уже заходил или нет, но зато прекрасно научился читать их взгляды. Взгляды эти были двух сортов. Или: «Черт тебя знает, чем ты, братец, там занимался в плену». Или: «Знаю, все знаю, я тебе даже сочувствую, дорогой, но ты же сам понимаешь...»

Прочитав ту или другую из этих мыслей, Коспан уже сам торопился закончить бессмысленную беседу.

Запомнился ему один безрукий русский парень. Ничего в нем особенно приметного не было — среднего роста, рыжеватый, курносый, самый обыкновенный простоватый русак.

Чем-то, то ли своей рыжеватостью, то ли суетливостью, он напомнил Коспану его бывшего взводного.

Должно быть, парень потерял правую руку в самом конце войны. Это было видно по тому, как он неловко орудовал левой. Взяв бумаги Коспана, он рассыпал их, смущенно улыбнулся, кивнул на стул:

— Да вы садитесь... садитесь...

«Почему он так похож на моего взводного? — думал Коспан. — Собственно говоря, черты лица у него иные...»

Коспан даже улыбнулся, вспомнив того взводного. Какой он был непоседливый, беспокойный. Сам службу знал и с других умел спросить, на учениях не раз вгонял Коспана в черный пот, но всегда был справедлив, никогда зла не срывал на невиновных. Солдаты его уважали и искренне горевали, когда он не вернулся из ночной разведки. Под Харьковом это было. Да, под Харьковом... Вытаскивал взводный раненого солдата и остался на поле...

Настоящий был, верный и храбрый служака. Да, вот чем похож этот однорукий фронтовик на покойного взводного — выглядит он так же, как тот, таким же скромным, деловитым и храбрым солдатом, одним из тех, кто и сделал всю войну, этим они и похожи.

Пока Коспан предавался этим мыслям, однорукий дочитал анкету. Некоторое время он сидел молча, опустив голову, потом поднял глаза, не посмотрел не на Коспана, а куда-то в стену.

— Вы уж извините, — промямлил он, — нет у нас для вас подходящего места... Извините меня, прошу вас...

Смущенно ерзая на стуле, он сжимал единственной своей рукой чернильницу. Потом вдруг заметил, что измазал все пальцы, и вконец растерялся, метнулся было, чтобы вытереть чернила, беспомощно шевельнул культей правой руки, понял, что вытереть нечем, и улыбнулся Коспану:

— Вечная история. Никак не могу привыкнуть, что однорукий, вот и хожу неряхой.

Коспан схватил со стола газету:

— Дайте я вытру!

— Что вы, что вы... Спасибо, не нужно, — еще больше сконфузился рыжий и, захватив рукой клочок газеты, начал мять ее в пальцах.

— Да вы не обижайтесь! — воскликнул Коспан, вытерев однорукому пальцы, бросил газету в проволочную корзинку и торопливо вышел.

Он шел по коридору учреждения и боролся с каким-то еще неведомым острым чувством, едва не вызвавшим слезы. В горле стоял комок.

По всей видимости, это был нормальный честный парень. На войне он оставил свою руку. Там он шел в самое пекло, ежедневно рисковал своей жизнью. Какая же сила заставляет его теперь изворачиваться и лгать?

Неожиданно он понял, что загадка кроется именно в этой странной силе, что невидимой стеной отделила его от общества. Попробуй сразиться с ней... Сколько ни бей, попадешь кулаками в пустоту. Кажется, что ее и не существует, этой невидимой стены, но шагни вперед — и расшибешь лоб. А самое страшное это то, что сила гасит в тебе искры той великой надежды, что вспыхнула когда-то в майский победный день, и горечь отверженности вселяется в душу.

Наконец Коспану удалось устроиться в контору заготживсырья приемщиком. По совместительству он стал и грузчиком, освободив измученные плечи Жанель от этой не очень-то женской работы.

Смирившись, он считал овечьи шкуры, таскал тюки с шерстью и думал: «Когда-нибудь это должно кончиться, когда-нибудь выяснят истину, и мы сможем смотреть людям в глаза».

Начальник конторы Баедиль относился к Коспану со спокойным благодушием. Человек этот удивительно напоминал негатив: лицо, шея, руки у него были черными, а волосы и усы совершенно белыми. Старик абсолютно доверял Коспану. Он вообще умел разбираться в людях и недостаток образования возмещал природной сметкой и тактом.

Однажды он позвал Коспана в свой маленький кабинетик. Был он необычно хмур, молчал, чинил цветные карандаши. Опытный по части такого молчания, Коспан сразу почувствовал недоброе. И верно...

— Вынужден я, Коспан, освободить тебя от твоей должности, — с трудом проговорил старик. — Вот уже месяц Жаппасбай подсиживает тебя. Я сначала было вертелся, но ты ведь знаешь, какие у него связи...

Дальше можно было не продолжать. Коспан понял причину частых визитов важно-мрачного Жаппасбая в их контору. Ясно было, и с какими доводами он наседал на Баедиля:

— Пашистский холуй тебе по душе, а ведущий актеп не по душе?

После того как Жаппасбай стал приемщиком, Коспан не стал искать другую работу — не было уже сил. Он остался там же простым грузчиком. Он был силен, и эта тяжелая работа не утомляла его. Тяжело было ловить на себе недоверчивые или жалостные взгляды, чувствовать себя нашкодившей собакой.

Коспан стал мнительным. Даже самых близких друзей он подозревал в жалости к себе.

Прошло время, и его стало угнетать чувство какой-то неосознанной вины перед другими людьми. Порой он ловил себя на том, что не может причислить себя к миру «честных людей». Он стал робким, голова опускалась все ниже, все чаще лицо его посещала умильная, просящая снисходительности улыбка.

Однажды пришло письмо от Гусева. Привет от самого близкого друга, с которым они столько раз обманывали смерть, потряс Коспана. Трясущимися руками он разорвал конверт.

Жив-здоров, женился, завел сына, работает в геологической партии где-то в Центральном Казахстане. Ничем его не проймешь!

Гусев справлялся о здоровье «красавицы Жанель и богатыря Мурата». Откуда было знать ему про маленький саманный мазар? Все письмо было выдержано в обычных для Гусева шутливых тонах, и только последняя фраза «нормальный человек, Коспан, везде найдет выход», объяснила Коспану, что живет он далеко не сладкой жизнью, да и о его жизни, должно быть, догадывается.

Когда расставались, Гусев сказал Коспану:

— Хоть твои предки и были кочевниками, а я больший бродяга, чем ты. Так что жди письма от меня. Как только осяду, настрочу или телеграмму отобью.

Теперь Коспан немедленно сел за ответное письмо, радуясь возможности установить связь с другом, уже само присутствие которого на земле поднимало его жизненные силы.

Месяца за два до этого письма Коспана пригласили в районное отделение госбезопасности. Молоденький, лет двадцати двух, лейтенант попросил его рассказать о годах плена и «вообще, пожалуйста, всю вашу историю».

Коспан начал нехотя: не очень-то интересно в сотый раз долдонить одно и то же, — но лейтенант слушал его, как мальчик слушает интересную сказку, глаза его блестели иногда неподдельным волнением, и Коспан не заметил, как и сам разволновался.

Лейтенант смотрел на него широко раскрытыми глазами и лишь раза три при упоминании имени Гусева, словно спохватившись, задавал дополнительные вопросы. Когда Коспан кончил, ему даже показалось, что тот еле подавил тяжелый вздох.

— Все, что вы сказали, нужно изложить на бумаге, — сказал он прерывающимся голосом, — и поподробнее пишите о Гусеве.

— А это зачем? — спросил Коспан, насторожившись.

— Это нужно ему самому. Понимаете, ваши слова в точности совпадают с его показаниями.

Лейтенант улыбнулся, очень довольный, словно оправдались и его собственные предположения.

— Не можете ли вы дать мне адрес Гусева? — быстро спросил Коспан. — Я уже давно ничего о нем не знаю.

— Точного его адреса у нас нет, — развел руками лейтенант. — Он где-то в Карагандинской области. Вообще, положение его неплохое, но... — он осекся, видимо, сообразив, что излишне разоткровенничался, и нахмурился. Учтите, этот разговор отсюда выйти не должен.

— Понятно, — пробормотал Коспан и опустил глаза. Голос лейтенанта вновь дрогнул:

— То, что ваше место захватил Жаппасбай, несправедливо. Мы этого так не оставим. Я доложу по начальству.

Позже Коспан раза три встречал молодого лейтенанта. Тот всякий раз останавливал его, расспрашивал о жизни, о разных пустяках. Разговор о Жаппасбае он старательно обходил. Молчал и Коспан. Он понимал, что лейтенант чувствует себя виноватым.

«Видно, и так ему влетело от начальства за тягу к справедливости, — думал Коспан. — Ну ничего, мне не привыкать — все выдюжу и стерплю».

Но вскоре выяснилось, что всего стерпеть он не может. Жаппасбай, которого он считал лишь тупой скотиной и грубым доносчиком, оказался к тому же ловким махинатором. Особенно беззастенчиво он обманывал стариков и старух.

Расценки сырья он устанавливал сам, как говорится, «на глазок». Принесет какой-нибудь старик килограммов сорок шерсти, он выдает ему осьмушку чаю и три метра ситца. Сдаст старуха коровью шкуру да сотни две яиц — получает одну подметку.

На недовольных он дико орал. Как ни странно, на него никто не жаловался, аулчане лишь прозвали его «Узкая мера».

— Слушай, Жаппасбай, ты кончай лучше свои штучки! — сказал ему как-то Коспан. — Кончай обманывать стариков и старух. Иначе...

В первый момент Жаппасбай испугался. Голова его ушла в плечи, глазки забегали, как мыши в клетке. Потом к нему вернулась обычная наглость. Глумливо усмехнувшись, он спросил Коспана:

— Ну, и что будет иначе?

— Попробуй сам догадаться, ублюдок! — рявкнул Коспан.

Свирепо сверкнув маленькими глазками. Жаппасбай придвинулся. У него был вид хищника, у которого отняли наполовину растерзанную добычу.

— На кого это ты клевещешь, пащецки шапиен? Кто тебе поверит? Кому доверяет правительство — всяким там шапиенам или своему правому оку?

На следующий день Коспан не вышел на работу. Работать под началом этого мерзавца он не мог, а наказать его у него не было сил...

14

Хлопья снега превращаются в мелкие колющие крупицы. Снова начинает пылить поземка. Края шубы и сапоги с войлочными чулками занесены снегом,

Коспан не помнит, сколько пролежал на этом месте. Мерзкая ледяная дрожь прошла, сейчас по всему телу разливается приятное усыпляющее тепло. Блаженное полусонное состояние, весенняя благодать. Коспан прикрывает глаза, чередой тянутся приятные видения.

Весна... Это время года он любит больше всего, с каждой весной он оживает. Больше всего в чабанской его работе ему нравится эта пора окота.

Овцы казахской породы ягнятся рано. Уже в начале апреля вся кошара заполняется шустрыми маленькими существами.

Роды бывают нелегкими. Овца хватает ртом воздух, бока ее раздуваются, но вот наступает этот миг, и измученные, закатившиеся глаза уже влажно блестят жадным материнским инстинктом.

Овца взбрыкивает, поднимается с места, раздувая ноздри, нежно облизывает новорожденного. Коспан тепло смотрит на эти крохотные существа, выкарабкивающиеся из еще горячих, дымящихся последов. Еще слепые, не обсохшие как следует, они встают на шаткие ножки и тоненько, дребезжаще блеют, оповещая мир о своем рождении. Проделав это, ягненок тут же безошибочно тычется носом в вымя матери.

У овцы казахской породы материнское чувство развито чрезвычайно сильно. Когда от нее уносят ягненка, она бежит следом и жалобно блеет, а потом долго ходит как потерянная.

Коспан уносит ягнят в утепленный сенник. Теплые и влажные, они брыкаются, тычутся мордочками ему в грудь. В сеннике особый запах ягнячьего помета. С утра до ночи носит Коспан ягнят на руках одного за другим — овцы ягнятся как по команде. Никогда Коспан не испытывает большего удовольствия от своей работы, как в эти дни. Он чувствует себя, как повар, по колено стоящий в этом вареве молодой зарождающейся жизни.

Весны не остановить. Она прорвется сквозь ледяные стены, проторит путь в самых высоких заносах, и даже ее первое робкое дыхание уже непобедимо.

Коспан вспоминает свою первую чабанскую весну. Та весна как будто заново раскрыла перед ним смысл жизни.

После того как стычка с Жаппасбаем лишила его работы, Коспан резко изменился. Безвольно опустив руки, он сидел дома с утра до ночи. Жанель тайком горестно вздыхала, глядя на согбенную фигуру мужа. Каждое утро она, не говоря ни слова, отправлялась на работу. Лишь через неделю осторожно спросила:

— Что ты думаешь насчет работы, Коспан?

Он не ответил, но долго, сурово смотрел на нее. На лице его было написано: «Ну вот, и ты теперь... теперь твоя очередь... выходит, что и тебе я уже не нужен...»

Она не отвела взгляда. Знала, о чем думает Коспан, и ей было больно. Они всегда понимали друг друга почти без слов, и сейчас Жанель только молча покачала головой.

Тогда Коспан вскочил. Жалость к жене, злость на себя за несправедливые подозрения всколыхнули его. Он заговорил отчаянно и горячечно, словно вдруг лопнул гнойник, набухавший все эти месяцы в душе:

— Не могу я больше, Жанель, не могу! Не знаю, что делать! Нет мне места под этим небом! Говорят ведь, что умная собака не показывает людям своего трупа... Вот и мне, наверное, надо найти какую-нибудь канаву и лежать там, пока не околею!

Она молчала, когда он выкричался, села рядом и тихо положила руку на его колено:

— Не нужно так себя мучить, милый. Давай переедем в аул. Там мы что-нибудь придумаем, там наши родственники, близкие...

— Где ты нашла этих близких? — снова закричал он. — Все люди только и мечтают присоединиться к травле! Везде, где есть казахи, будут мне совать в нос мое «предательство»!

Жанель не выдержала и тоже закричала:

— Как тебе не стыдно! Какой-то выродок оскорбил тебя, а ты готов плюнуть в душу всему народу?! Всегда я думала, что ты сильный, а сейчас...

Жанель оборвала фразу, и Коспан почему-то успокоился. Тогда она снова присела рядом с ним:

— Поедем в колхоз, не пропадем мы там. Народ — золотая колыбель для любого джигита. Чужими мы там не будем.

Жанель первая поехала в колхоз и вернулась за Коспаном на телеге, запряженной двумя волами. Председатель Кумар принял их с распростертыми объятиями — ему дозарезу были нужны люди, особенно мужчины.

— Я о тебе знал, Коспан, когда ты еще был районным работником. Ну что ж, отведай и нашего хлеба, милости просим. Подойдет тебе должность бригадира? Хочешь стать заведующим молочной фермой? Есть и другие места.

— У вас тут все мужики в начальниках ходят, а тяжелая работа на бабьих плечах, — задумчиво сказал Коспан. — Знаете что, пошлите-ка вы меня в чабаны.

Кумар был удивлен и даже несколько озадачен. Кто из грамотных мужчин в то время вызвался бы идти в чабаны? Одни старики да старухи ходили за отарами. Разве мог он знать, что у Коспана был особый расчет? Ни один прохиндей не позарится на чабанскую должность, с этой работы его уже никто не спихнет. Привлекало Коспана и одиночество, возможность жить вдали от недоверчивых или жалостливых глаз, которые ему за эти месяцы так осточертели.

Коспан стал подручным старика Минайдара. В те годы Кадыржан и Васиха были еще несовершеннолетними, овцами занимались Минайдар и Салиха. Ну, а Каламуш был тогда лишь шустрым толстеньким карапузом.

Та первая весна в степи... Утренний воздух после грозы свеж и прохладен. Нежная зелень вдоль ручья блестит тысячами бусинок росы, на кустах поросли капель. Маленькие ягнята копошатся в низине. Туда к ним колобком катится пятилетний Каламуш. При виде мальчишки ягнята смешно подпрыгивают, Каламуш хватает их за спинки.

Великая степь распростерлась под прозрачным голубым небом. Солнце, уже поднявшееся над горизонтом на длину аркана, согревало ее бесчисленные, как морские волны, бугры. Овцы купались в легких клубах теплого пара. Жаворонки с веселым пением набирали высоту.

Дали были близки и отчетливы. Ночная гроза прибила пыль и открыла Коспану весь мир в девственной красоте и юной свежести. Он и сам себя почувствовал в это утро иным, посвежевшим, помолодевшим, очищенным от всякой скверны.

Ей-богу, человек сам не знает, что он ищет. Сколько глупостей мы делаем в поисках счастья, а счастье вот оно, рядом. Разве не счастье это весеннее утро? Разве не стоит жить, чтобы видеть его? Ему стало невыразимо жаль своих погибших товарищей, которые не видят этой весны.

В ту весну, один в степи, Коспан многое передумал. Ему было стыдно, что он столько времени в поисках какой-то никчемной должности обивал пороги районных учреждений, мало того — всерьез и глубоко огорчался из-за своих неудач, из-за того, что какие-то люди не хотели принимать его в свою среду.

Эти люди не знают настоящей работы, а посмотришь на их физиономии, кажется, что только на них и держится мир. В отощавших после войны колхозах всю тяжесть несут на себе женщины и старики, а те деятели только и знают свое — утрясти, согласовать, проверить исполнение. Думают ли они о пустоте и суетности своего труда? Вряд ли. Они преисполнены важности, им кажется, что если они не мобилизуют, не провернут мероприятие, ни одна лопата не поднимется, трактор не сдвинется, овцы останутся непоенными.

Нет, Коспан больше не желает убиваться в поисках теплого местечка. Теперь у него настоящая работа, от которой людям только польза. Со спокойной совестью он будет есть свой хлеб.

Семья Минайдара встретила их просто и дружественно, как будто они всю жизнь жили вместе с ними и только отлучались куда-то ненадолго. Ели они из общего котла, и имущество было общим.

И другие чабаны, одиноко кочевавшие в степи, при встречах радушно приветствовали Коспана, принимали у себя, сажали на почетное место, угощали чем бог послал, вели неторопливую беседу. Коспану казалось, что он обрел потерянный им когда-то родной дом.

На следующий год Коспан отделился от Минайдара и получил собственную отару. В честь этого торжественного события Минайдар зарезал барана и устроил той.

— Я только поставил тебе юрту, Коспан, — сказал он полушутя, — хозяйствовать в ней ты будешь сам.

Конечно, на первых порах Коспан не мог угнаться за многоопытным Минайдаром, но прошло несколько лет, и он стал одним из самых передовых чабанов района. На всех совещаниях упоминалось его имя. Он позабыл свои мытарства и унижения, обрел спокойную уверенность в себе. Часто он вспоминал слова Гусева: «Для нормального человека безвыходных положений не бывает...»

— А ведь прав, бродяга, — улыбался Коспан.


Укутавшись с головой в шубу, Коспан предается приятным воспоминаниям. Картины прошлого плывут перед его мысленным взором, и вдруг выплывает событие, которое вызывает короткую резкую боль в груди. Возвращается противная дрожь, озноб...


Шла суровая зима пятьдесят первого года. Много овец погибло в округе. Во время мартовского гололеда Коспан потерял почти треть отары. Это был первый джут в его жизни. Он тяжело переживал несчастье и на собрание на центральную усадьбу приехал решительным и злым.

Собрание проводил сам Касбулат, работавший тогда заместителем председателя райисполкома. При встрече он сухо кивнул Коспану издали, и тот ответил ему тем же. Когда Коспану предоставили слово, он встал и сказал:

— Что же у нас получается, товарищи? Председатель умоляет чабанов — сберегите своих овец! А чабаны смотрят в небо и умоляют господа — боже милосердный, обереги нас от всяких напастей! Не лучше ли председателю обращаться к богу прямо, а не через чабанов?

Вот вы прошлым летом были у нас уполномоченным, — продолжал он, повернувшись к Касбулату. — Вспомните, сводки, опубликованные в районной газете, показывали, что мы выполнили план сеноуборки на сто процентов. Где же это сено? Мы и половины тогда не скосили, а то, что скосили, по сей день стоит в стогах. Сено мы сохранили, а овец потеряли. Стога эти, должно быть, берегут для сводок текущего года...

Небывало резкое выступление Коспана разбередило несколько унылое, но вполне чинное собрание. Люди зашумели. Председательствующий за неимением звонка кулаком молотил по столу, кричал, но люди никак не могли успокоиться. Обычно молчаливые, сейчас они выкрикивали с мест суровые слова.

Касбулат сидел с застывшим лицом, строго молчал. Наконец он взял слово и спокойным монотонным голосом начал говорить о недостатках в руководстве хозяйством. Да, многим отарам не смогли вовремя подвезти сено. Да, имеются потери поголовья. Да, положение серьезное, но оснований для паники нет никаких. Чем кричать, лучше по-настоящему взяться за работу и прежде всего увеличить ответственность чабанов за сохранность поголовья.

Коспан внимательно слушал Касбулата, и его постепенно охватывало сомнение в справедливости только что произнесенных им, Коспаном, слов. Может быть, действительно ничего страшного не произошло? Вдруг джутом и не пахнет, а только слухи идут о нем? Сверху-то виднее. Может быть, только Коспан и Минайдар попали в такое отчаянное положение?

Касбулат продолжал:

— Конечно, за такое положение мы правление колхоза по головке не погладим. Мы должны по-большевистски смело вскрывать недостатки, которые еще имеются в работе, и делать соответствующие выводы. Разве мы можем закрыть глаза на то, что в некоторых отарах был большой падеж скота? Нет, закрывать глаза мы не будем и постараемся разобраться во всех причинах такой ситуации. Повторяю, во всех причинах, товарищи. К примеру, у чабана Ескарина Коспана пало больше половины отары...

«Да как же это больше половины, когда одна треть?» — удивился Коспан.

— ...больше половины, а те, что выжили, сделали выкидыш. Случайно ли это, товарищи? Думаю, что нет. Не следует ли нам приглядеться попристальнее к Ескарину, вспомнить, кто он такой. А ведь руководители колхоза и. раньше прекрасно знали о прошлом этого человека. Позволительно их спросить — не потеряли ли вы, товарищи, политическую бдительность?


Короткая резкая боль в левой половине груди...

Боль опоясывает уже всю грудь. Каждый вздох вызывает сильный укол под ребра. Коспан поднимает голову. Вокруг с монотонным шорохом тихо ползет поземка.

Коспан медленно приподнимается. Видимо, в этой сладкой дреме он все-таки сильно застудил левый бок.

Тортобель с трудом выкапывает траву из-под глубокого снега. Овцы лежат неподвижно, словно покрытые одним белым одеялом.

Нужно двигаться, нужно хотя бы перевалить через еще один косогор, сделать хоть еще один шаг ближе к цели.

Бесконечно метет тысячеязыкая поземка. Снова наплывает прошлое.

Вскоре после того злополучного собрания Касбулат покинул район. Несколько лет он работал в других местах, а вернулся уже большим человеком.

Что толкнуло его тогда специально приехать к Коспану на далекое пастбище? Что так резко переменило его? Откуда взялась его искренняя радость, с которой он бросился к Коспану? Откуда взялись те слова?

— Старый друг лучше новых двух! Здорово, старый солдат! Честно говоря, Верзила, соскучился я по тебе!

Подчиненные, приехавшие тогда с ним, тоже с чувством пожимали руку Коспану, улыбались, переглядывались, умиляясь встрече старых друзей.

Ошарашенный вначале Коспан вскоре поддался общему настроению. Разве мог он нарушить эту идиллию? С удивлением он смотрел на Касбулата. Перед ним был совершенно другой человек. С какой простотой и теплотой этот важный человек обращается с ним, простым чабаном, у которого к тому же и прошлое «не без пятен».

С той поры в сознании Коспана поселились два Касбулата. Один — тот, неприступно-враждебный, и другой — нынешний, настоящий преданный друг.

Дружба их, как вывихнутая кость, была одним движением водворена на свое место. Коспан, который меньше всего отличался злой памятью, начал забывать прежнее. Что было, то было, а теперь быльем поросло. Касбулат не виноват. Время заставило его совершить несправедливость. Теперь он стыдится своего поступка. Разве мало хорошего сделал он уже для тебя? Всегда старается выдвинуть вперед, откликается на любую просьбу. Да разве есть на свете друзья, между которыми когда-нибудь не пробегала кошка?

И все-таки нет-нет, да вспоминался Коспану тот, другой, Касбулат. Подспудно он чувствовал в их отношениях какую-то фальшь. Что-то виделось ему неестественное в том, что важный начальник якшается с ним, как с равным.

«Старый друг лучше новых двух»... «Не следует ли нам попристальнее приглядеться к Ескарину Коспану»... «Честно говоря, соскучился я по тебе, Верзила»... «А не потеряли ли вы, товарищи, политическую бдительность?..»

Сорок второй год. Клубящиеся пылью донские степи.

— Драться до последнего патрона! Пока подразделение не оторвется от противника, — ни шагу назад! Задача ясна? Выполняйте!

Приказ был выполнен, но только один солдат из заслона вернулся домой в сорок шестом и встретился с человеком, отдавшим тот приказ.

Лучше не вспоминать эти минуты... Зачем вбивать клин в их дружбу? Но как не вспоминать, если вспоминается? Как не думать обо всем этом?

Тяжелые думы. Тяжелый путь. Коспан все дальше уходит в завьюженную степь.

15

Дорожные мытарства последних трех дней измучили даже Жуматая, обычно не знавшего, что такое усталость. Словно степная сова, стерегущая нору, он смотрит вперед, пытаясь угадать в снегу хоть какие-нибудь очертания дороги. Временами он берется за рычаг и переключает на первую скорость. Газик, гудя, как гигантский жук, выползает из занесенной снегом рытвины.

В машине, окна которой залеплены снегом, полутемно. Безостановочно, как маятники, работают щетки ветрового стекла, но ходы их становятся все короче: все больше снега скапливается по краям.

Касбулат, откинувшись, сидит на заднем сиденье. Веки его прикрыты, похоже, что спит. Резко обозначились морщины на обветренном светло-матовом лице.

Жуматай, оглянувшись, хочет прикрыть спящего хозяина шубой, но, заметив, как блестят зрачки сквозь густые ресницы, отдергивает руку. Что-то неладное творится в эти дни с Касеке. Сидит, как каменный, и молчит.

Касбулат не прочь вздремнуть, но сон не приходит. Тяжелая дорога, бесконечные тревоги, бередящие душу воспоминания вконец измотали его. Вот уже три дня колесит он из колхоза в колхоз, мерзнет, недоедает, спать ложится далеко за полночь, и, несмотря на все это, сон не идет.

Всю прошлую ночь мучили какие-то кошмары. Проснувшись, он ничего не помнил, но голова была тяжелой, горло сухим, а настроение — врагу не пожелаешь, словно натворил что-то гадкое и теперь придется отвечать за это. Скорее бы добраться до райцентра. Там он всех поставит на ноги и разошлет по колхозам. Не слезет с телефона, пока не отыщутся пропавшие отары. Чертов «газик» ползет, как улитка. Наверное, из области уже звонят. О, Иван Митрофанович!

Неожиданно Касбулат вспоминает мальчишку со вздернутым задорным носиком, подручного Коспана, и на душе его почему-то теплеет. Странное имя Каламуш (Перышко)... Должно быть, ласкательная кличка.

Мальчик своей порывистостью и впрямь напоминает перо под ветром или язык огня. А настырный какой, стервец! Кто здесь в районе посмеет перечить Касбулату? А этот не просит, как все, смиренно, а категорически требует. От молодости это, что ли? Чувствуется в нем какая-то внутренняя неукротимая сила.

Вот дьявольщина! Ну что за странное существо человек! Лютая зима свирепствует в районе, гибнут в степях затерявшиеся отары, а он в это время думает о каком-то мальчишке. И все-таки это неспроста.

Касбулат вспоминает, как мальчик одернул этого липового передовика Кадыржана, своего брата, когда тот, подобострастно растянув губы, подходил к высокому начальству. Да, он ведь и раньше видел мальчугана в доме Коспана, но тогда тот был совсем наивным, краснел, словно девушка. И вот на тебе — клекочет уже, как молодой беркут.

Эх, молодость, как не обработанная еще кожа, — не мнется. В мире она не видит более могущественной силы, чем сила справедливости, а если встречаются на пути препятствия, идет напролом. Молодость сверкает, как меч из дамасской стали, Да, было время, когда и Касбулат...

Над ними простиралось осеннее небо с его блеклыми красками. Среди безбрежных зарослей черно-бурой полыни виднелись голые, как плешь, желтоватые такыры. Дул порывистый, но еще теплый степной ветер. Вторя друг другу, скрипели тарантас и телега, которую тащила старая верблюдица.

Скрип этот был похож на музыку, что начинается с нижних регистров, доходит до верхней ноты и потом опять понижается. В паузе два такта отбивало заднее разболтанное колесо тарантаса.

На телеге куча детей, начиная от семилетних малышей и кончая подростками лет по пятнадцать. Возница — худой чернобородый человек лет пятидесяти в старом чекмене с множеством разноцветных заплат. На голове у возницы старый тымак. Трудно сказать, из какого материала и в какую эпоху сделан этот головной убор. Верх его по цвету напоминает воду, что сливают после стирки.

Возница немногословен. «Да, милый», «Как скажешь», — вот и все его ответы. Когда лошадь легко и быстро катила тарантас под гору, он начинал подгонять камчой свою верблюдицу, и та вразвалку с коротким, похожим на стон ревом тоже немного пробегала. В такие моменты скрип несмазанных колес на деревянной оси становился особенно пронзительным.

Временами верблюдица начинала жалобно реветь. Паузы сокращались, и рев становился протяжным, как сирена. Чернобородый тогда останавливал телегу и распрягал верблюдицу. Касбулат кричал ему из тарантаса:

— В чем дело, аксакал?

— Пришло время доить кормилицу.

Он не спеша снимал с телеги чучело головы верблюжонка, давал его понюхать «кормилице» и, поручив одному из подростков держать его рядом, начинал доить.

Дети в такие моменты соскакивали с телеги и начинали играть. Касбулат удивленно смотрел на них. Давеча, как выезжали из аула, ребята ревели в голос и потом в пути долго не могли успокоиться, все всхлипывали, а сейчас играют, как ни в чем не бывало. Только две маленькие девочки, самые робкие, жмутся к своей старшей подруге, не спускают с нее глаз, как с матери.

Касбулат вез этих детей в райцентр, в интернат. В этом году там построили большую школу с общежитием, и райком комсомола решил собрать в ней аульных детей, «не охваченных» образованием.

Касбулат набирал, в основном, сирот, в голод лишившихся родителей и нашедших приют у родственников или добрых людей. Иногда он агитировал бедных родителей или матерей-одиночек отдать своих детей в эту замечательную школу.

Конечно, нелегко было оторвать детей от родного аула и родственников. Касбулат применял для этой цели разные приемы. Собирал детей и, не жалея красок, расписывал им будущую увлекательную жизнь в интернате, где так много игр, где все они будут вместе, где гораздо веселее, чем в забытом богом ауле.

Иногда он даже пускался на невинный обман. Ежедневно в интернате вас будут кормить конфетами, говорил он, а если кто захочет, будет есть одни конфеты, только конфеты — и больше ничего. В подтверждение своих слов он запускал руки в глубокие карманы и одаривал ребят самыми настоящими конфетами. Перед выездом в аулы он, не жалея денег, во всех районных магазинах выцарапывал эти конфеты.

Да, это было хорошее время, и личики детей, радостно пораженных невиданным лакомством, наполняли сердце Касбулата светом и теплом.

Да, это было светлое, хорошее время. Жили тогда бедно. Совсем недавно по земле прошел великий голод и мор, но вот голод кончился, и люди стали оживать и с надеждой смотрели в будущее.

В то время наложили запрет на убой скота, но, хотя казахи лишились привычного для них мяса, больше стало молока, сыра, айрана. Народ стал подниматься на ноги.

Касбулат тоже жил тогда надеждой. Предчувствие счастливых перемен не покидало его.

В годы учебы Касбулат жалел, что поздно родился и не смог принять участие в грандиозных делах революции. Сейчас вдруг перед ним открылись широкие горизонты, беспредельное море работы. Работы, нужной народу.

Нужно строить школы, больницы, клубы, организовывать художественную самодеятельность. Нет такого дела, которым бы не занимался комсомол.

Однако больше всего увлекла Касбулата работа с детьми, которую ему поручил райком. В самом деле, ведь каждый малыш — это будущий гражданин. Он, Касбулат, может помочь ему, от него во многом зависит, как повернется дальше судьба мальчика. Нелегкая жизнь была у его маленьких подопечных, а у некоторых за плечами целые истории.

Вот сидит на телеге рослая светлоокая девочка, почти девушка, в красном платочке. Ей сейчас идет четырнадцатый год, а окончила она всего два класса. Одинокая ее горемыка-мать считала, что нечего девочке больше учиться, пусть лучше помогает ходить за скотом. Теперь девочка едет в интернат, перед ней откроется новая жизнь.

Отягощенный своими педагогическими заботами Касбулат шел по аулу, когда его догнала какая-то женщина. Запыхавшись от бега, она начала быстро и сбивчиво говорить:

— Подожди-ка, кайным! Это ты собираешь детей на учебу? Я должна тебе сказать что-то очень важное. Ты, я вижу, власть имеешь, помоги одной маленькой бедняжке. Бетим-ау! Позор лицу моему! Тринадцатилетнюю девочку хотят выдать замуж! Говорят, что ей уже восемнадцать, а все люди знают, что она родилась в год обезьяны. Только ростом вышла высокая, а так чистое дитя. Бетим-ау! Люди-то не слепые...

Беспрерывно восклицая «бетим-ау» и чертя узловатым пальцем по своему лицу в знак возмущения, женщина подвела Касбулата к одному дому.

Встретила его изможденная женщина.

— Простите, женгей, ваша дочь учится в школе? — спросил Касбулат.

Через плечо матери он взглянул на девочку. Похоже, что ему сказали правду. Гюльсум выглядела не старше тринадцати лет, но вырядили ее, как взрослую девицу на выданье: платье с двойными оборками, бархатная безрукавка, на голове тюбетейка с бисером.

Мать исподлобья подозрительно смотрела на него, потом обернулась, прикрикнула на дочь:

— Ты что тут крутишься перед посторонними? Иди отсюда!

Когда Гюльсум вышла, мать смиренно сказала Касбулату:

— Училась-то она мало, а теперь уже поздно — возраст не школьный.

— Мне кажется, что в тринадцать лет учиться не поздно, — заметил Касбулат.

— Да кто вам наврал, что ей тринадцать?! — воскликнула мать. Видно было, что она порядком струхнула. — Нет, милый мой, она вполне совершеннолетняя. Напрасно беспокоитесь.

— Я не слепой, женгей. Внешность девочки говорит сама за себя. Неужели вам не жаль своего ребенка?

— Я своему ребенку сама устрою счастливую судьбу. Не буду позориться и отправлять взрослую девушку бог знает куда.

— Я бы хотел поговорить с Гюльсум наедине. Надо узнать, что она сама обо всем этом думает.

При таких словах женщина истошно завопила:

— Ты что, с ума сошел, голубчик?! Чтоб я оставила свою единственную взрослую дочь с таким парнем, как ты?! Кривые твои слова, как рога коровьи! Дочке моей семнадцать лет, у меня справка есть с печатью, мне ее аульный выдал!

Остановить ее крики было невозможно. Касбулат решил выяснить все дело в аульном Совете. Перед домом он увидел свою добровольную информаторшу, которая разговаривала с Гюльсум.

— Ну как, кайным, увезешь маленькую Гюльсум учиться?

Из-за спины его с дикими криками выскочила мать Гюльсум.

— Ах ты, подлая доносчица, сплетница, тараторка несчастная! Кусок хлеба тебе в глотку не лезет, когда ты видишь чужую удачу! Все равно Саумалбай не возьмет тебя в жены!

«Информаторша» тоже не осталась в долгу. Она закричала резким фальцетом:

— Сама ты подлючка несчастная! Малолетнего ребенка решила просватать! Забыла, что сейчас Советская власть?! Засудят тебя, дуру окаянную! Сводница проклятая, не лезь к Саумалбаю! Если хочешь знать, мы с ним поладили и любим друг друга!

— Ах вот оно что?! Ты думаешь, если он один раз с тобой переспал, так вы и поладили? Мужчина, как собака, не возвращается к кусту, где разок помочился!

Поняв, что эта милая беседа затеяна всерьез и надолго, Касбулат удалился. Всю дорогу до него доносились ожесточенные женские крики, и даже возле сельсовета, находящегося за двадцать домов от места действия, был слышен шум поединка.

В конторе сельсовета ему сказали, что девочке пошел четырнадцатый год, Оказывается, мать решила выдать ее замуж за одного вдовца, зажиточного единоличника Саумалбая.

Вызвали мать с дочерью. Касбулат вместе с председателем принялись увещевать еще дрожавшую от злости женщину, но она была непримирима:

— Может, это вы родили этого ребенка, а не я? Что, я ее возраста не знаю? Если уж вы мне не верите, вот вам свидетельство.

Безграмотно накарябанное на тетрадном листке свидетельство тем не менее доказывало, что Гюльсум в этом году исполнялось семнадцать лет. Странно было, что краткий текст свидетельства был написан в самом верху листочка, а печать помещалась внизу. Подпись прежнего председателя сельсовета тоже была внизу, возле печати. Начертана подпись была не латинским, а еще арабским шрифтом, и это тоже было странно.

Председатель долго вертел в руках эту бумажку и пристально разглядывал.

— Это подпись Нагишбая, — задумчиво произнес он наконец и повернулся к женщине. — Когда было выдано свидетельство?

Женщина замялась:

— Да что я помню, что ли? Откуда мне взять такую память? Выдано так выдано.

— Все ясно, — сказал председатель. — У меня и раньше были подозрения, а теперь мне ясна суть Нагишбая. Это белая печать.

Выражение «белая печать» Касбулат слышал впервые. Председатель объяснил ему, что Нагишбай, видно, хорошо усвоил традиции волостных старост еще царских времен. На чистых листках он ставил печати, а потом при надобности заполнял их.

— Бумага эта фальшивая, — сказал председатель женщине, — а человека, который вам ее выдал, мы привлечем к ответственности.

— Ну, что вы на это скажете? — спросил Касбулат.

Женщина озадаченно смотрела то на него, то на председателя. Касбулат подумал, что она была когда-то, да и не очень давно, совсем не дурна. Теперь ее широкоскулое, по-казахски красивое лицо стало словно дубленым, серые глаза помутились, вокруг зрачков желтизна, лоб и щеки изборождены морщинами, тело истощенное, вислые пустые груди...

«Наверное, ей не больше сорока лет. Что с ней сделала жизнь!» — подумал Касбулат. Ему стало жаль женщину, которая сейчас жалобно смотрела на них, словно птица, попавшая в сети, захотелось утешить ее.

— Не нужно обижаться, женгей, — сказал он. — Подумайте о будущем вашей дочери.

Женщина зарыдала. Она била себя кулаком по лбу, хриплым голосом причитала:

— Ой, бедная моя головушка! Да кабы была я мерзавкой, злыдней, разве осталась бы я вдовой! Всю жизнь отдала моей единственной, моей кровиночке. Бога молила каждый день, а он, коварный, отбирает у меня моего жеребеночка. А я-то, дура, думала, что к концу жизни увижу кусочек счастья. Что я тебе сделала, коварный бог? Разве мало тебе моих мук?..

Обхватив голову руками и раскачиваясь, женщина заплакала с невыразимой горечью. Гюльсум не выдержала и подбежала к ней:

— Апатай, не мучай себя, апатай! Все, что хочешь, сделаю, но не уйду от тебя! Умру! Рабыней твоей буду!

Обнявшись, они заплакали вдвоем.

Выдержать это было трудно. Касбулат то вставал, то садился. Он даже был готов махнуть на все рукой и убежать — пусть живут, как хотят. Но допустить этого было нельзя. Он еще никогда не отступал перед трудностями. Жалость унижает человека, вспомнил он. Надо думать о судьбе Гюльсум, о ее будущем. Постоянные лишения и тяжесть одиночества вытравили из ее матери подлинное понимание жизни. Единственным для нее светом в окне были пять домашних скотов Саумалбая. Только об этом скудном, но, на ее взгляд, огромном достатке она и мечтает. Что же делать? Касбулат был в полной растерянности.

Однако председатель аульного Совета оказался крепким парнем. Он даже глазом не моргнул. Дождавшись, когда мать с дочерью выплачутся, он заговорил:

— Знаешь, женгей, когда слов много, цена у них небольшая. Никто из нас не может нарушать закон. Если ты выдашь замуж несовершеннолетнюю дочь, отвечать придется не только тебе, но и мне. И ты это знаешь. Выходит, твою дочь надо послать на учебу. Ты пойми, все заботы о ней государство берет на себя. Советская власть ее не оставит. Вытри глаза и собирай дочь в дорогу.

Как ни странно, его слова сразу подействовали на женщину. Теперь она смотрела на председателя покорным взглядом. Беспомощно озираясь, она порывалась что-то сказать, но потом вздохнула и сказала дочери:

— Пойдем домой.

Касбулат боялся, что прощание обернется какой-нибудь дикой сценой, но женщину словно подменили. Она была как будто в полузабытьи. Вместо того, чтобы складывать нехитрое имущество дочери, она растерянно стояла на одном месте и брала в руки то одну вещь, то другую. Вдруг она подняла шкуру, заменявшую коврик, и понесла ее к дверям.

— Апа, куда ты ее несешь? — окликнула ее Гюльсум.

Мать с недоумением посмотрела на дочь и уронила шкуру на пол. Глаза ее были сухими. «Лучше уж поплакала бы», — подумал Касбулат. Трудно было смотреть на застывшее лицо женщины, и он отвернулся.

А вот рядом с Гюльсум сидит в телеге смуглый горбоносый мальчик лет десяти по имени Тургай. Его история еще страшнее.

В аул этот он попал три года назад. Никому не известно ни место рождения, ни род его. Сам он знает только свое имя и имя матери. Его привели сюда голодающие, что в поисках неведомого спасения двигались к железной дороге, о которой знали только понаслышке.

Молодая женщина с грудным ребенком на руках привела семилетнего Тургая в аул и обошла все дома, умоляя взять мальчика. До сих пор аульные женщины не могут без слез вспоминать ее рассказ.

— Это не мой ребенок, — говорила она, — я нашла его на дороге. Я бы не оставила его, но своему ребенку я даю грудь, а чем я буду кормить этого бедняжку? Как он пойдет в дальний путь? Неизвестно, останемся ли мы живы.

Три дня назад она и ее муж, измученные голодом и усталостью, устроили привал возле реки Отеш. Река эта летом сильно высыхает, течение ее прерывается, и образовывается маленькое озеро, так называемое «карасу».

Возле одного из таких карасу они устроили камышовый навес, но только легли, как услышали чей-то стон. Вначале они не двигались, но стон повторялся все чаще и чаще, и они все же решились пойти посмотреть.

Шагах в тридцати в камышах что-то чернело. Подойдя поближе, они увидели лежащую женщину. Лицо ее было разбухшим, как кожаное ведро с кобыльим молоком. Она была без сознания. Рядом с ней сидел маленький мальчик. Он даже не повернулся к подошедшим.

Спустя некоторое время, женщина как будто пришла в себя. Мутным взглядом она посмотрела на людей и с трудом кивнула в сторону мальчика. Видно было, что если еще и теплится в ней жизнь, то только потому, что она боится за сына. Еле подняв руку, она показала на грязный узелок, лежащий рядом. Развязав его, они увидели крохотный кусочек лепешки, испеченной в золе.

— Мальчику... дайте... — еле слышно прошептали синие губы.

Отдав мальчику лепешку, они напоили умирающую. Взгляд ее чуть прояснился, и она произнесла:

— Мне уже с места не сдвинуться, а вы, добрые люди, хоть мальчика моего с собой возьмите. Отведите его туда, где бы он не умер...

Обессиленная этой долгой фразой, женщина закрыла глаза.

— Мы решили, что нельзя ее все-таки оставить без крошки хлеба, отломили от своей единственной лепешки кусочек и положили ей за пазуху.

Мальчик покорно побрел за нами, но, отойдя несколько шагов, вдруг словно проснулся, завизжал:

— Апа, апа!.. — и бросился назад.

— Апа уснула, она отдыхает. Вот отдохнет и догонит нас.

С трудом им удалось уговорить мальчика и увести с собой.

Силы у этих истощенных голодом людей были на исходе, и, пройдя небольшое расстояние по течению реки, они снова сели отдохнуть.

— Я задремала немного и вдруг проснулась от какой-то тревоги. Гляжу — мальчика нет. Вскочила, стала его искать, вижу — он уходит вверх по течению назад, к своей маме, а ведь та, наверное, уже... Еле догнала его.

Женщины плакали и горестно причмокивали, слушая этот рассказ. Мальчик остался в ауле. Женщины попытались пристроить его в те две-три более или менее благополучные семьи, где хотя бы не голодали, но эти семьи как раз наотрез отказались от сироты.

Для всех других лишний рот был так же тяжел, как для истощенной лошади вес камчи. Все же то здесь, то там перепадал Тургаю кусок лепешки. Три месяца мальчик слонялся из дома в дом, и это кое-как поддерживало его слабую жизнь.

Что уж там говорить, в голод даже простые добрые люди становятся жестокими. Не раз молчаливого ребенка, возникавшего на пороге, встречали таким злобным взглядом, что он сразу покорно удалялся. Потом его приютил самый бедный человек в ауле по имени Жанкушук.

Приемыш жадно и радостно привязался к своей новой семье, ожил, даже немного повеселел. Правда, надолго осталась у него одна странность. Иногда он прерывал игру, отходил от других детей и, взобравшись на крутой берег реки, подолгу смотрел в ту сторону, откуда его привели.

— Бедный мальчик все ждет, — плакали при виде этого зрелища аульные старухи.

В те годы Касбулат был очень общительным, он любил вызывать людей на разговор и мог подолгу слушать рассказы старых крестьян. Народ тогда был темным. Любой человек из чужой среды, особенно человек в кепке, вызывал инстинктивное недоверие: его сторонились. Касбулат, хотя тоже носил на голове кепку, умел вызывать доверие. Тепло здороваясь со всеми жителями аула, почтительно приветствуя старших, он быстро находил общий язык с мужчинами, женщинами и стариками.

Много он наслушался разных удивительных, печальных и смешных историй. Он как бы заново открывал для себя свой народ, узнавал многое из того, чего раньше не знал или не замечал.

Это был замечательный период в его жизни. Душа его была открыта, а сердце обнажено. Чужая беда глубоко поражала его. При виде любой несправедливости он яростно бросался вперед. Чудесная, жаркая, неистовая молодость!

Из калейдоскопа лиц, промелькнувших перед ним в молодые годы, Касбулат больше всего запомнил первого секретаря райкома партии Алиаскарова. Ему было сорок лет, и звали его Сатимбек, но так как он был и по возрасту старшим среди всех работников райкома, то казался всем умудренным аксакалом, и все называли его почтительно Саке.

На первый взгляд, он не был похож на казаха, а скорее смахивал на представителя какой-нибудь горной народности. Густые брови, большой нос с горбинкой, сужающееся книзу лицо. И все-таки что-то — то ли разрез глаз и слегка припухшие веки, то ли рисунок скул, а скорее всего, то медлительное спокойствие, внешняя безмятежность, что присущи нашим аксакалам, — выдавало в нем казаха. Во всяком случае, любой казах сразу видел на нем печать своей нации и обращался к нему не иначе как на родном языке.

Алиаскаров весьма сильно отличался от партийных работников тех лет. На фоне порывисто-четких полувоенных движений его медлительная задумчивость казалась странной. Странно также выглядел на фоне полувоенной одежды его обычный костюм с галстуком.

На работе он был очень требователен, но, даже давая взбучку нерадивым, никогда не повышал голоса. Видимо, вежливость была его прирожденной чертой. Он вообще не любил повышать голос, не любил пафоса. На самых торжественных митингах он говорил спокойным будничным голосом, не взвинчивал себя и не «шпарил по бумажке».

В юности за участие в революционном движении он был исключен из учительской семинарии, потом был командиром в Красной Армии, сражался с Колчаком. Говорили, что он был настоящим боевым командиром, и это казалось странным при его учительской внешности.

Касбулат чувствовал, что Алиаскаров относится к нему как-то по-особенному, не просто как к младшему товарищу по работе. В свою очередь и он испытывал к первому секретарю какую-то особую симпатию. Однажды Алиаскаров пригласил его к себе на обед и познакомил со своей женой. После этого Касбулат стал частым гостем в их доме.

Тетушка Сара, так звали жену секретаря, была доброй, приветливой женщиной из простой крестьянской семьи. Совсем недавно она рассталась с аульной одеждой, длинными до пола платьями, но и городская мода ей претила, юбки казались неприлично короткими. Она выработала для себя какой-то промежуточный стиль и рьяно придерживалась его.

Касбулат пришелся по душе тетушке Саре. Если он несколько дней не заходил к ним, она уже упрекала его, что он избегает их. Спустя некоторое время у них появилось общее дело. Оказалось, что она страстная любительница театральных представлений. В маленьком саманном клубе, где собирался самодеятельный драматический кружок, не хватало света, и она принесла из дому большую тридцатилинейную лампу. Вскоре она сама стала активным членом кружка. Касбулат уговорил ее сыграть в одном спектакле роль старухи. Иногда она выпрашивала у мужа единственную в районе «эмку» и ездила по аулам в поисках старинной казахской одежды.

Алиаскаров любил беседовать с Касбулатом, неторопливо расспрашивал его о поездках по аулам, обо всем виденном и слышанном, как с равным, обсуждал с ним разные важные дела.

Юный Касбулат горячился, нападал на нерадивых, по его мнению, работников. Особенно доставалось районному прокурору, который, как ему казалось, недостаточно энергично боролся с пережитками старины.

Много, много в их районе было еще пережитков старины. По-прежнему родители не учат девочек, слишком рано выдают их замуж. Кое-где еще тайно придерживаются отвратительного обычая — платят за девушек калым, а прокурор не принимает действенных мер.

— Правильно, пережитков еще много, — говорил на это Алиаскаров, — но мы не можем рубить сплеча. Главное сейчас — воспитательная работа. Вот комсомольцы и должны больше заниматься этим.

Возмущенный Касбулат восклицал:

— Да разве комсомольцы не докладывают обо всех нарушениях! У меня в руках две папки с вопиющими делами. А сколько материалов я передал в суд и прокуратуру?!

Алиаскаров с мягкой усмешкой поглядывал на разгоряченного Касбулата. Зелен, мол, ты еще, многого не понимаешь. Эта усмешка иной раз просто бесила Касбулата. В душе он склонен был считать Алиаскарова мягкотелым либералом, пособником носителей пережитков старины.

— Это хорошо, что комсомольцы докладывают обо всем, но не слишком ли вы увлекаетесь разными заявлениями? — говорил Алиаскаров. — Их и в старину казахи немало писали. Пережитки, конечно, есть пережитки, но в них кроме того жизнь народа, сложившаяся веками. Тут нужна деликатность. Одним ударом этого не решить, можно многих покалечить. Народ нужно учить, как спокойный и добрый учитель учит детей.

У Касбулата было двойственное отношение к словам Алиаскарова. Где-то в глубине души он понимал, что тот прав, но все-таки ближе к поверхности была мысль:

«Недаром ты учился в учительской семинарии, лучше бы тебе в школе преподавать, чем быть на руководящей работе».

Словно читая мысли Касбулата, Алиаскаров ласково улыбался.

— Да, я очень любил учительскую работу... Я думаю, что первые образованные дети темного народа должны прежде всего идти в учителя. Сотни простых учителей нужней нам, чем один знаменитый ученый. Нам и сейчас еще не хватает учителей, — он грустно вздыхал.

Однажды Касбулат рассказал в доме Алиаскаровых историю Гюльсум. Слушали его с напряженным вниманием, а тетушка Сара все причмокивала и качала головой. Чувствуя близость своей победы над учителем, Касбулат запальчиво спросил:

— Что же, прикажете и их не считать виновными? По-вашему, мать Гюльсум и Саумалбай, который хотел взять в жены маленькую девочку, и председатель, выдавший ложное свидетельство, все они — невинные голуби? Что будет, если и их не привлекать к ответственности?

— Лучше сделать вот как, — подумав немного, сказал Алиаскаров. — Переведи мать Гюльсум в район и устрой ее на работу в школу, она будет ближе к своей дочери. А Саумалбая надо сагитировать вступить в колхоз.

— Саумалбая в колхоз? — воскликнул изумленный Касбулат.

— Конечно, Саумалбая можно было бы привлечь к ответственности, однако брак ведь не состоялся. Нужно уважать букву закона. А моральной вины за ним нет. Ты пойми, бедняга Саумалбай не видит ничего зазорного в такой женитьбе. Это обычай, идущий из веков. Человека не только тюрьма воспитывает. Пусть его воспитает сама жизнь. А вот бывшего председателя привлечь следует.

После этого Касбулат начал рассказывать историю Тургая. Говорил он с такой болью и гневом, что тетушка Сара пару раз всплакнула, а Алиаскаров помрачнел, сурово насупил брови.

— Так кто же доводит народ до такого ужаса? — яростно выкрикнул в конце Касбулат и замолчал.

Секретарь медленно заговорил:

— Я в то время учился в Москве. Когда мы, три студента, приехали в тридцать втором году на летние каникулы, мы все это увидели воочию. Не выдержав, мы написали письмо в центральные органы и указали на искривление партийной линии и перегибы. Что же еще нам оставалось делать, если наши местные деятели забыли о народной нужде? Ну, что ж... нас тогда исключили из комсомола и потягали немало...

Алиаскаров хотел было что-то еще добавить, но не произнес ни слова, а только мрачно уставился на свой стол.

Касбулат понял, что разговор продолжаться не будет. Он почувствовал себя неловко, потоптался по комнате, потом вежливо попрощался и, не получив ответа, вышел.

Ссора эта очень мучила Касбулата. Он чувствовал несправедливость своих упреков и клял себя за то, что оскорбил человека, которого так уважал. Через три дня, набравшись храбрости, он отправился извиняться.

Тетушка Сара встретила его как ни в чем не бывало. Сам Алиаскаров как будто тоже не изменился к нему, но все же был непривычно суховат и сдержан. Касбулат смущенно ерзал на стуле, не зная, как начать разговор. Алиаскаров сел на диван и жестом пригласил Касбулата сесть рядом.

— Я хочу поговорить с тобой об очень важных вещах, — сказал он, поглаживая затылок. Видно было, что он с усилием преодолевал отчужденность, возникшую между ними. — Сказать по правде, я сильно обиделся на тебя третьего дня. Потом, подумав как следует, я пришел к выводу, что ты прав в своей непримиримости. Если ты с такой суровостью спрашиваешь с меня за вчерашнее, то, значит, за завтрашнее так же сурово будешь спрашивать с себя самого. Гражданственность начинается вот с таких суровых вопросов. Чиновников исполнительных и безответных много, а настоящих народных деятелей что-то не очень.

Сказав это, Алиаскаров замолчал, но Касбулат чувствовал, что разговор не окончен. Ему казалось, что секретарь, несмотря на внешнюю невозмутимость, охвачен сейчас каким-то внутренним волнением. Он ждал.

— В юности передо мной было две дороги, — заговорил наконец Алиаскаров, пристально глядя прямо перед собой, словно видел где-то в туманном далеке свое распутье. — Одна из этих дорог — борьба за национальное освобождение, за независимость. Лозунги националистов увлекали и меня.

Потом под влиянием одного товарища я начал изучать марксизм, Предо мной открылись глубочайшие коренные социальные проблемы. Что толку, подумал я, в красивых захватывающих лозунгах национального освобождения, если за ними не стоит по сути дела никакой программы социальных преобразований, если изжившее себя патриархальное общество, старый уклад, невежество и темнота останутся без изменения? Посадить вместо колониальных администраторов своих держиморд и на этом успокоиться? Я выбрал второй, марксистский, путь...

Мы очень торопились, Касбулат, мы работали, как на аврале. За этот короткий срок мы сделали очень многое, но авральную работу трудно делать аккуратно. Да, мы смело ломали старое, но и дров, как говорится, наломали немало. Мы сделали главное — победили в классовой борьбе, но жертв было много, очень много...

— Если нельзя обойтись без жертв, то надо думать о том, чтобы их было как можно меньше, не так ли? — прервал его Касбулат.

— Ты прав. Я маленький человек, но от этого моя ответственность не уменьшается. Ответственность не уменьшается сверху вниз. Когда все сваливают на указания сверху, это только жалкие отговорки. Запомни, Касбулат, послушание и исполнительность не всегда сочетаются с сознательностью. Что там говорить, иногда между дисциплиной и сознательностью возникает противоречие.

— Как избежать этого? — сразу же прервал его Касбулат.

Алиаскаров лукаво усмехнулся:

— Попробуй все свои указания и распоряжения проверять на себе. Как бы тебе самому пришлось, если бы эти указания касались тебя. Так делают ученые-медики, иногда ставят опыты на себе.

— А если я получу указания сверху?

Алиаскаров снова усмехнулся, но уже задумчиво:

— В этом случае гораздо сложнее.

Он замолчал, а Касбулат смотрел на него во все глаза. Прошло некоторое время, прежде чем Алиаскаров сказал:

— Что я могу тебе посоветовать? В этих случаях каждый остается наедине со своей совестью.

Слова эти заставили Касбулата глубоко задуматься. Алиаскаров же смотрел на него задумчиво, оценивающим, но несколько оцепеневшим взглядом. Потом, словно встряхнувшись, он снова тихо заговорил:

— Ты очень вспыльчив и горяч, Касбулат, но в этом нет ничего плохого. Это у тебя от молодости. Мне нравится твоя искренность. В этом я вижу надежду. Мы — люди вчерашнего и сегодняшнего дня, а ты человек завтрашнего.

У нас были не только успехи, немало случалось и ошибок. Вы должны разобраться в этом. Если вы будете спотыкаться на тех же кочках, что и мы, значит, вы ни черта не поняли из нашего опыта.

Вот посмотри. Сейчас мы все полюбили слово «народ». Все только и твердят: народ, народ, народ... Это слово стало священным. Я считаю, что священные слова трудно упоминать всем. Как бы не получилось так, что слово «народ» скроет от нас отдельных людей. Этого я боюсь...

Да, мы встряхнули свой народ, пробудили его сознание. Покоренные воспряли, бессловесные заговорили, Проделана великая работа, что и говорить, но... Но все-таки мы иной раз забываем, какая сложная структура этот народ, сколько в нем всякого — и доброго и дурного.

Опыт мой говорит, что хорошее всегда лежит в глубине, а плохое клокочет на поверхности. Возьми для примера наших выдвиженцев. Среди них есть множество прекрасных людей, но есть и такие, которых народ называет «куцехвостыми активистами». Это крикуны и ультрареволюционеры. Хотят они того или нет, но наши высокие идеалы они низводят к своим мелким, ничтожным целям, а нашу сознательную работу подменяют кулаком и дубиной.

Да, мы должны быть строгими в нашей борьбе, но истерические вопли могут заглушить голос разума и справедливости. У руководителя должны быть не только глаза и руки, но и сердце, — Алиаскаров устало улыбнулся, заканчивая разговор. — Прости, друг. Наверное, я надоел тебе своими поучениями. Молодежь любит жить своим умом.

Каждый разговор с Алиаскаровым заставлял юного Касбулата ворочать мозгами. Прозрачные и плоские, как оконное стекло, истины становились многогранным кристаллом. Истина светилась издалека. К ней еще надо было пробиться. С горячностью молодости, которая хочет в один момент изменить мир, он считал Алиаскарова чересчур мягким, недостаточно решительным, и все-таки в глубине души он был благодарен своему первому настоящему учителю.

Пословица гласит: «Первый, кто откроет лицо невесты, становится ей близким...»

16

Надвигались серьезные времена. Участились собрания и митинги. Какому бы вопросу ни было посвящено собрание — снегозадержанию ли или зимовке скота, — в повестке дня одним из пунктов значилось: «Усиление бдительности, выявление врагов народа».

На поверхность выплыли ранее никому не ведомые личности, быстро снискавшие себе славу самых-рассамых активистов. Они обрушивали на головы известных и заслуженных работников такие неожиданные обвинения, что те слабели от страха.

Одним из главных застрельщиков был Жаппасбай. Раньше Касбулат даже не подозревал о его существовании. Теперь этот человек не пропускал ни одного собрания и всегда первым взбирался на трибуны.

Речь его, малограмотная и косноязычная, тем не менее была категоричной, как ствол винтовки..

— Мы не имеем права молчать...

— Нельзя стоять в стороне...

— Ударим по двурушникам, скрывающим свое подлинное лицо...

Удивительно было то, что очень мало находилось людей, осмеливавшихся возражать этой лжи и наговорам, а если и находились такие, то они только оправдывались с виноватыми растерянными улыбочками.

Спустя некоторое время взялись и за самого Алиаскарова. Вначале на него налепили ярлык «либерал», говорили о «притуплении бдительности». Потом стали раздаваться голоса, что он сочувствует «врагам народа», покрывает их. И наконец на одном собрании было сказано, что самый крупный враг как раз и есть Алиаскаров.

Касбулат не сдержался и выступил в его защиту. Взволнованно он говорил о невиновности Алиаскарова, об его заслугах перед революцией, Жаппасбай с места крикнул:

— Мы еще проверим его заслуги, а невиновность надо доказать!

Касбулат взорвался:

— Доказывать надо вину, а не невиновность! Ты думаешь, если ты орешь, как ишак, значит, самый главный патриот? Если Алиаскаров враг, то и я враг!


— Да-а, милый мальчик Каламуш, Касбулат тоже когда-то был молодым, — вслух произносит Касбулат. Короткошеий Жуматай поворачивает к нему голову вместе с туловищем:

— Что-то сказали, ага?

Касбулат не отвечает. Перед глазами его стоит разгоряченное и дерзкое мальчишеское лицо. Ничего особенного не сказал ему этот мальчишка, но почему-то в его образе предстала перед ним собственная молодость.

Помнишь слова Алиаскарова? «Твоя биография, как только что начатый лист бумаги...» Теперь этот лист исписан больше, чем наполовину... Ой ли? А вдруг и места уже не осталось?

Ну что ж, стыдиться этого листочка нечего. Всю жизнь работал, легкого хлеба не искал. Да-да, всю жизнь работал и легкого хлеба не искал...

Почувствовав холод, Касбулат запахивает полы шубы. Жуматай сразу оборачивается. Этот парень затылком чувствует любое желание хозяина.

— Замерзли, Касеке? Закутайтесь поплотнее. Давно бы уж были в районе, если бы не треклятый снег. Ну, ничего, буран вроде стихает...

И в самом деле Касбулат замечает, что вой ветра изменился, пропала настырная пронзительность, появились какие-то новые ноты, словно какой-то бес виновато гундосит — а я-то тут при чем, чего все на меня валите...

Касбулат открывает дверцу и смотрит на север. Там все еще окутано густой снежной тучей.

Да-а... Нелегко будет выкарабкаться из этой ямы. Джут неизбежен, это точно. Надо будет попросить в области дополнительные корма. Иван Митрофанович не откажет, конечно...

В кормах-то не откажет, но и в удовольствии себе не откажет сказать сакраментальную фразу: «Обязательство давать все мы молодцы, язык-то без костей, а на деле получается липа».

Маленькие голубые глазки, глядящие на тебя в упор. «Я не либерал, голубчик...» Теперь на деле придется убедиться, что этот человек не либерал.

Мысль эта совершенно отчетливо оформляется в голове Касбулата, но почему-то совершенно его не страшит. Ему кажется, что эти дни и ночи, дни и ночи бурана, дни и ночи, полные зловещего свиста, воя и стона, часы бессонницы и раздумий как-то изменили его.

Теперь для него важнее знать, всегда ли верен был его путь, где он сошел с рельс, какие провалы и изъяны скрываются за ровными строчками его послужного списка. Пропал Коспан... Жив ли он? Судьба этого человека, что может быть важнее? Сколько раз ты вглядывался в его бесхитростные глаза, словно в свою совесть? Почему ты не посоветовался с ним перед тем, как давать эти обязательства?

Трудно идти против течения, это верно. А разве легко было выступить тогда в защиту Алиаскарова? Разве не чувствовал он тогда, что встает поперек сильного и свирепого потока? Тогда он рисковал не только своим положением... Разве дело тут только в возрасте? Разве обязательно с годами человек коснеет? Разве духовный опыт зрелости не дает человеку новые силы?

Что же произошло? Когда из него выскочила та маленькая пружинка, что подняла его тогда на трибуну?

Шарипа... Такие дела не заносят в послужной список, они остаются за строчками. Строчки ровные и твердые, их можно не стыдиться. Да, работал, да, не гнался за легким хлебом, но Шарипа!.. Весна моя, Шарипа!

«Если Алиаскаров враг, то и я враг...» Он сказал это в упор, прямо в бессовестные глаза клеветников и в серые лица тех, кто боялся своей тени...


— Ты, должно быть, в сорочке родился, Касбулат, — говорили ему товарищи спустя время после того памятного собрания. — Уцелеть после такого выступления!

Эти слова, казалось бы, должны были вызвать в нем удовлетворение собственной храбростью и удачливостью, но вместо этого наполняли его смутной тревогой и раздражением.

— Какое такое выступление? — с досадой отвечал он. — Что вы все об этом выступлении?

Он сам не заметил, как страх медленно просочился в него.

Ночью человек может пройти узкой тропой по самому краю пропасти, а при свете дня его охватывает страх за уже совершенный поступок. Второй раз, пожалуй, он не станет испытывать судьбу.

Алиаскаров пропал. О нем уже стали забывать в районе, но в памяти Касбулата он продолжал жить.

— Учитель, мудрый старший друг?

— Двурушник, скрывавший свое подлинное лицо?

— Как можно было не верить ему?

— А может, все-таки было что-то подозрительное в его словах?

— Лес рубят — щепки летят. Наверное, в случае с Алиаскаровым произошла ошибка.

— А впрочем, чужая душа — потемки. Ведь сказано: враг хитер и опасен.

Для того чтобы продолжать жить, Касбулату необходимо было обрести душевное равновесие, и наконец оно пришло — внутренне он отмежевался от Алиаскарова, причислил его к стану врагов.

В сорок седьмом году Касбулату вновь пришлось встретиться с Жаппасбаем. Тогда он после своей любовной истории с Шарипой был переведен в район, где впоследствии стал большим человеком.

Жаппасбай же, оказывается, перебрался сюда еще за два года до войны. При встрече Касбулат вспомнил причину поспешного отъезда, почти бегства, Жаппасбая из родного района.

Однажды темной ночью неизвестные люди сильно побили его. Пострадавшему оставлена была записка: «Это тебе, собака, за кровь невинных».

Потрясая этой запиской, Жаппасбай ходил по учреждениям, шумел, пытался спровоцировать новую кампанию.

— Вражеские происки!

— Немало еще затаилось врагов!

Но волна уже схлынула, и слова эти потеряли былую силу. Сам он не смог узнать злодеев, а свидетелей не было. Стали было искать виновных по почерку, но искусство графологии в то время в районе было еще далеко от совершенства. Некоторые осторожно намекали, что почерк очень похож на почерк самого Жаппасбая. Тогда Жаппасбай благоразумно решил смотаться из родного района.

Прошло восемь лет, и вот Касбулат вновь увидел эту личность на пороге своего кабинета. Жаппасбай растолстел. Грудь и живот, слившись, выступали вперед огромным колесом. Длинные усы свисали на жирный подбородок. Видно было, что он страдает одышкой.

По спине Касбулата пробежал неприятный холодок. Он попытался сделать вид, что не помнит этого человека.

Жаппасбай, ничуть не смущаясь, оглядел его с ног до головы. Рот его растянулся до ушей в счастливой улыбке.

— Так и есть, это ты, конечно! Я сразу подумал, что это наш Касбулат, когда мне сказали о новом работнике. Спасибо судьбе, что снова свела нас!

Касбулат, продолжая играть в неузнавание, замешкался с приветствием, но и это не смутило Жаппасбая. Счастье прямо распирало его грудь.

— Не узнаешь? — лукаво спрашивал он. — Не узнаешь? А ну-ка, напряги память! Да ведь я же... — он сделал паузу, а потом гаркнул: — Жаппасбай!

Не дожидаясь, когда Касбулат кинется ему на шею, он бросился вперед, стиснул руку «старого друга» в своих пухлых лапах. — Ну, с благополучным прибытием! Пусть благодатными будут твои шаги! Как все-таки человека притягивает родина! Увидел тебя и сразу родной аул вспомнил!

Потрясенный Касбулат смотрел на сияющее искренним счастьем лицо доносчика. Разве не он травил его днем и ночью после того выступления?

— Сам признался, что враг! Прихвостень Алиаскарова! — орал он тогда на каждом собрании.

Как постичь природу таких людей? Насилие и несправедливость они творят искренне и самозабвенно, почитая их за святое дело. Ненависть их к своим жертвам беспредельна. Свято верят в свою миссию, но вот проходит время и, если жертва уцелела, они подходят к ней без тени смущения, без следа раскаяния.

Выбросить его из кабинета? Нет, это невозможно. Заведующий отделом кадров всего района не может выгонять посетителя. А не боится он еще Жаппасбая? Да нет, ничуть он его не боится, просто связываться с ним не хочется.

Жаппасбай обладал замечательным качеством. Извергая потоки слов, он совершенно не обращал внимания на настроение собеседника. Он даже не заметил враждебности Касбулата. Гулкий его голос заполнил кабинет.

— Скучаю, скучаю по родным местам, хорошо, что встретил земляка, старого товарища по актепу. Теперь нас двое. Здесь тоже можно работать. Меня здесь уважают. Жаппасбай везде нужен.

Не каждый может дать отпор торжествующему хаму. Касбулат и не заметил, как стал поддерживать разговор. А Жаппасбай и совсем освоился. Хлопал Касбулата по плечу, похохатывал.

— Буду заходить к тебе, старый товарищ, — сказал он перед уходом.

Касбулат вытер руки о занавеску, с отвращением посмотрел на себя в зеркало.

— Как же это ты его к себе домой не пригласил, ничтожество? — спросил он свое отражение.

Жаппасбай не заставил себя ждать. Вскоре он совершенно непринужденно стал наведываться в дом Касбулата на правах земляка, чуть ли не родственника.

Верная традициям Сабира любого гостя встречала радушно, угощала чаем, занимала беседой. Касбулат пытался дать ей понять, что этот гость не очень-то желателен, но заставить жену хоть на йоту отказаться от обычаев было невозможно.

— Не знаю, что там у вас было, но гость есть гость, — говорила она.

Касбулата бесило то, что Жаппасбай совершенно не замечал его неприветливого вида, не понимал никаких намеков. Он был совершенно непрошибаем, этот Жаппасбай.

Вскоре Касбулат узнал, что он распускает по всему району слухи об их необычайной близости, чуть ли не родственных отношениях. Его передергивало от гадливости, но что он мог поделать? Не станешь ведь каждому объяснять, что это не так...


Отвалившись на бок, Касбулат, достает из-под тяжелой шубы коробку папирос. Курево должно отвлечь от неприятных мыслей. Он жадно затягивается. Горький дым высохшего табака режет горло. Некурящий Жуматай, с трудом сдерживая кашель, деликатно прочищает горло.

Затяжка, еще одна затяжка... Черт возьми, раньше он умел запросто избавляться от нехороших мыслей, умел сохранять равновесие духа. Отмахивался — и все, начинал думать о делах, все становилось на место.

И вот теперь они, эти беспокойные мысли, под прикрытием бурана ринулись на него. Раньше они возникали случайно и не были связаны друг с другом, как мелководные озерки в русле реки Отеш. Теперь какая-то дикая волна соединила их в нескончаемый поток.

Враг хватает за грудки, а собака за подол. Бушует буран. Уже третьи сутки десятки потерянных отар бродят по голой степи в поисках убежища. Многие, наверное, погибли, а те, что успели укрыться в кошарах, доедают последние клочки соломы или, озверев от голода, грызут плетеные изгороди и деревянные ворота.

Щетки на ветровом стекле уже еле-еле раздвигают снег. Трясясь от напряжения, ползет по ухабам одинокий газик, крохотный пузырек жизни в завьюженной необъятной степи.

Опять перед глазами Касбулата возникает Каламуш. Тонкий, высокий, с чистым и немного смешным в его восторженности лицом, он привстал в стременах, словно батыр, окинул взглядом свое мокроносое воинство и тронул коня. Снежные комья полетели из-под копыт, всадники крупной рысью ушли в метель.

Почему он не остановил их? Ведь это же чистое безумие — пускать мальчишек в бушующую степь. Неужели он подчинился воле этого юнца?

«Кто же будет завтра пасти овец, если не они?.. Пусть привыкают!..» Сказал, как отрезал. Этот паренек, видно, не любит недомолвок, идет напролом. Он даже не допускает мысли, что его желания могут встретить препятствия. То, что перед ним два солидных руководителя, не очень-то его стесняет. Казалось бы, прямая и ясная натура, но вместе с тем в ней есть какая-то загадка. Однако ясно — ради спасения Коспана он полезет в огонь. Коспан... Он тоже казался когда-то ему воплощением ясности и простоты. Спокойный, чуть медлительный Верзила, вечный объект добродушных насмешек всей роты...


Дымилось, горело, стонало адское лето сорок второго года. Вся в складках, словно небрежно брошенная кошма, лежала Миусская степь. Прорвав нашу оборону под Харьковом, по ней катились неудержимой лавиной на восток бронированные немецкие дивизии.

Наши войска отступали. Отдельные части кое-где окапывались, пытаясь зацепиться за складки местности. Немцы либо с ходу сметали сопротивление, либо обходили обороняющиеся части, двигались вперед, чтобы не сбавлять темпа наступления. Роты, батальоны, полки, а иногда и целые дивизии оказывались в окружении.

Тучи пыли висели над выжженной степью. Пыль скрипела на зубах, забивалась в ноздри. Из багрового марева, как страшные призраки, возникали вражеские танки. Танки, танки, танки... Им не было числа, негде было укрыться от них в голой степи... Солдаты были измучены жаждой, усталостью, а главное — раздражены беспрерывным отступлением, ощущением своего бессилия.

Рота Касбулата, оторванная от основных сил, безостановочно двигалась на восток, пытаясь догнать армию. Больше, чем гибель, страшила всех угроза окружения.

В один из таких дней, чудом добравшийся до них связной из штаба полка передал приказ зацепиться за высоту Н. Не успели они отрыть окопы, как появился противник. Артиллерия немцев, с ходу развернувшись, открыла огонь по позициям. В сумрачном послезакатном небе завыли снаряды. Запахло порохом и особым запахом вывороченной взрывами земли.

Перестрелка продолжалась всю ночь, а при первых проблесках нового дня Касбулат понял, что, если промедлить с отступлением хотя бы на полчаса, они будут уничтожены все до единого человека.

Впрочем и отступление означало почти неизбежную гибель. Нужно было оставить хотя бы небольшое прикрытие, иначе дрожащая от нетерпения фашистская лавина мгновенно поглотит их.

Касбулат вызвал добровольцев. Десять бойцов должны были остаться в окопах, чтобы рота могла уйти. Солдаты угрюмо молчали. Каждый прекрасно понимал, что ожидает бойцов прикрытия. Минуты шли, Касбулат кусал губы, у него не хватало сил просто приказать:

— Останутся Иванов, Петров, Динмухамедов...

И тогда Коспан, кашлянув, сказал:

— Я останусь, товарищ старший лейтенант.

У Касбулата и в мыслях не было оставлять в прикрытии своего Коспана. Тот был для него живым талисманом, он боялся остаться без Коспана, но голос его прозвучал очень ясно в предгрозовом затишье, и все его слышали.

— Я останусь...

— Ты знаешь, на что идешь? — тихо спросил Касбулат. — Это же верная гибель. Ты мне нужен, Верзила...

— Кто-то ведь должен остаться, — мрачно глядя себе под ноги, проговорил Коспан.

Вслед за ним, словно но какой-то внутренней команде, вызвались остаться еще десять солдат. Коспан разместил их в окопах и стал спокойно готовиться к обороне, спокойно, как в казарме, торговался со старшиной, выторговал у него три ящика патронов и немного гранат.

И лишь во время прощания он не отдал, как положено честь Касбулату, а схватил его руку и чуть задержал ее в нервном, но крепком пожатии.

— Прощайте! Передайте привет Родине, казахам...

В голосе его прорвалась дрожь. В предрассветном сумраке Касбулат видел только его угловатый контур да черный влажный блеск глаз. Коспан суетливо расстегнул карман гимнастерки и передал Касбулату патронную гильзу с адресом семьи...


И все-таки уцелел его любимый Верзила! Удивительная натура — он почти не изменился с годами. Седина в усах не в счет. Все те же спокойные манеры, неторопливые движения, все так же смотрят его глаза, похожие на глаза Поля Робсона, доверчиво, честно и тихо, как всегда.

Как всегда? Ты забыл, как однажды эти глаза чуть не вылезли из орбит? Как застыли зрачки и стали похожими на треснувшее стекло, будто увидели они нечто страшное, и что был не танк, изрыгающий огонь, а был ты?.. Забыл, как потом потухли эти глаза, как голова опустилась и как мороз пробежал у тебя по коже? Это было ведь уже после войны... Не хочешь вспоминать? Ну-ну, давай смелее, давай уж до конца...

Когда в сорок шестом году в коридоре своего учреждения Касбулат случайно столкнулся с Коспаном, он даже вскрикнул от радости. Жив, жив его трижды похороненный талисман.

Он торопился тогда на совещание, после совещания сразу надо было ехать в колхоз. Встретиться вновь решено было через три дня.

Все эти три дня Касбулат провел в радостном предвкушении дружеской встречи, задушевной беседы, воспоминаний. И вдруг его будто пронзила мысль: «Да ведь он же вернулся из плена!»

Мысль эта была такой обнаженно-отвратительной, что он начал бормотать под нос какие-то слова, как бы пытаясь заговорить себе зубы. Да-да, из плена... Да-да, небось много мучений и испытаний перенес бедный Коспан... Много-много испытаний и мучений... Мучений и испытаний... Надо его поддержать... поддержать его надо, как-то обогреть, обогреть как-то...

Бормотание это он как бы выдавал за свои мысли по этому поводу. На самом же деле он думал совсем о другом.

Да, на таких, как Коспан, везде смотрят косо. Косовато смотрят на таких... Черт побери, вот ведь незадача! Совсем недавно чуть не споткнулся из-за Шарипы, не остыло еще это дело, не остыло... А тут еще эта рожа появилась — Жаппасбай. Вряд ли он забыл о деле Алиаскарова. Это его спрятанные козыри. В любой момент он может их вынуть. Затягивается узелок, ничего не скажешь, а ведь он, Касбулат, здесь человек новый. Коспан, конечно, придет не просто так. Ясно, что он попросит какую-нибудь подходящую работу. У кого же еще ему просить, если не у фронтового друга, заведующего отделом кадров?

Что если рискнуть, махнуть на все рукой? Должен ведь он поддерживать своего солдата, уж он-то знает, что Коспан человек честный...

Ну да, и сразу же пойдут телефонные звоночки, разные толки, где-нибудь скажут «притупление политической бдительности», «ротозейство» или еще похлеще пришьют формулировочку...

А вдруг будут правы? Кто знает, чем он занимался там, в плену? С какими настроениями он вернулся? Почему он наконец не застрелился в последнем бою?

Да нет, Коспан человек честный, ведь ты его знаешь, как самого себя... Разве можно нанести такую страшную обиду старому другу, настоящему фронтовику? А чем ты докажешь, что он чист? Не сидел же ты с ним в одном лагере?.. А как могут это доказать те, кто с ним сидел? Ведь к каждому из них относятся с недоверием...

Три дня мучили Касбулата эти мысли, но к моменту встречи он сумел взять себя в руки.

Чистый, гладко выбритый Коспан — рот до ушей от счастья — шагнул к нему через порог. Он даже не заметил прохладной сдержанности Касбулата. С места в карьер он заговорил о чем-то давнем, о чем-то, что должно было быть для них общим и близким. Речь свою он постоянно прерывал радостно удивленными восклицаниями: «Ойпыр-ай, Касбулат, это ты, глазам своим не верю!» И вдруг Касбулат показал ему пальцем на часы и развел руками — времени, мол, в обрез. Потрясенный Коспан осекся. Касбулат спрятал взгляд, замычал что-то, зашуршал бумажками. Взглянув через некоторое время на Коспана, он увидел, что и тот не в себе — смотрит в стену, ерзает на стуле, сжимает и разжимает ладони.

«Неспроста это, — подумал Касбулат, — и разговорчивость эта и волнение. Ой, боюсь, рыльце у него в пушку...» Мысль эта сразу же принесла ему облегчение.

— У тебя какое-нибудь дело ко мне? — спросил он.

— Третий месяц, как я вернулся и все не могу устроиться, — грустно сказал Коспан, не поднимая головы. — Ко мне относятся, как к прокаженному. Трудно выносить подозрительные взгляды...

«В глаза не смотрит. Не решается взглянуть мне в глаза...»

— Все проверят и выяснят соответствующие органы, — холодно проговорил Касбулат. — Без этого вам никто ничего определенного не скажет.

Он встал, давая понять, что аудиенция окончена.

Коспан, выпучив глаза, смотрел на него:

— Вы... вы это серьезно? Можно понять, когда другие... но вы-то... Вы-то меня знаете... ведь вы все помните...

С открытым ртом он смотрел на Касбулата и был похож в этот момент на огромного ребенка, которого кто-то беспричинно и бессмысленно обидел. Этот беспомощный вид разозлил Касбулата.

— Да, я вас знал до августа сорок второго года. Я не знаю, чем вы занимались после этого.

Коспан содрогнулся всем телом, словно от удара палкой по голове. Он пронзительно глядел на Касбулата и глазами настойчиво спрашивал, задавал жгучий вопрос.

Это продолжалось несколько секунд. Потом Коспан весь как-то опал, обмяк. Скрипнув старым стулом, он поднял свое грузное тело и поплелся к дверям...


Касбулат упирается локтем в спинку сидения, поднимает голову:

— Сколько еще езды, Жуматай?

— Думаю, скоро будем, ага. Похоже, что это район Уштобы.

— Добавь газу!

— Газануть-то я могу, Касеке, да на этой дороге...

Машина влетает в яму, скрытую под сугробом, надрывно воя мотором, виляет на одном месте.

О, этот вопрос... Почему он тогда не бросил ему в лицо то, что Касбулат на его месте непременно бы бросил, почему он не крикнул:

— Почему вы верили мне, когда оставляли на смерть?..


В предрассветных сумерках долго стучал пулемет. Оглядываясь назад, они видели густые полосы тумана, прорываемого вспышками огня. Рота уходила на восток. С каждым часом приближалось спасение. Стук пулемета становился все тише...


Неужели и тогда, в сорок шестом, Верзила вновь поднялся над ним? Разгадал его, но не выкрикнул ему в лицо страшную правду.

Буран... Ветер воет, с размаху налетает на стекло газика. Муть, снежная мгла... Муть, всколыхнувшись, поднимается со дна души. Где-то в этой степи Коспан, один со своей отарой.

17

И наконец буран кончается. Белая лавина, четверо суток трепавшая отару Коспана в своей утробе, стеной уходит на запад. Под блеклым вечерним небом лежит бескрайняя степь, чуть подернутая застывшей рябью.

Жестокая простуда бросает Коспана то в жар, то в озноб. Чувствуя сильную боль в боку, он продолжает свой бесконечный путь.

В складках курджуна остался один кусок вареного мяса, твердая, как камень, булочка — токаш, несколько шариков курта.

Неумолимо тает отара. Овцы уже дюжинами остаются в пути. Страшно считать потери.

Сегодня после привала, когда он поднял отару, десять овец остались лежать на снегу. Хватая за курдюки, Коспан пытался ставить их на ноги, но ноги подгибались, и животные вновь и вновь падали в снег.

Красавица Кокчулан лежала на краю отары, бока ее тяжело вздымались, глаза вылезали из орбит, ее мучили схватки преждевременных родов.

Коспан запустил руку в горячий послед, помог овца разродиться. Крохотный, но живой и теплый ягненок упал на снег, задрыгал ножками.

Кокчулан, мощно взбрыкнув, поднялась на ноги и ринулась облизывать своего недоноска. Коспан хотел было взять ягненка на руки, но остановился — тот уже вздрагивал в предсмертной агонии. Вот уже бессильно повисли его ножки, он затих и только на боку еще билась какая-то жилка. Кокчулан суетилась, нервно блеяла, безостановочно работала языком, пытаясь спасти своего ягненка. Вдруг она резко отпрянула, словно испугалась чего-то. Ягненок уже не принадлежал ей — он превратился в мерзлый неподвижный комочек.

Кокчулан побрела в хвосте отары, иногда останавливалась, оборачивалась назад и жалобно блеяла. Потом она совсем остановилась. Коспан понял, что дальше она идти не сможет.

Переваливая через косогор, он в последний раз оглянулся. Овца, расставив ноги и не шевелясь, стояла одна посреди белой степи.

К вечеру повадки овец резко меняются. Неизвестно по какой причине отару охватывает нервное оживление. Овцы судорожно роют копытцами снег, суют мордочки в мерзлую голую землю. Странное это оживление настораживает и пугает Коспана.

Надолго ли хватит сил у овец? Где мы сейчас? Нетрудно потерять ориентировку, когда постоянно лавируешь, спасаясь от ветра, среди совершенно одинаковых отлогих холмов. Еще один подъем, еще один спуск, снова подъем, снова спуск. Почему овцы ведут себя так странно?

И вдруг Коспан видит, отчетливо видит вдали на краю плоской равнины гряду высоких белых холмов. Она похожа на очертания большого города с высокими домами в центре. Снижаясь по краям, гряда уходит к горизонту. Кишкене-Кумы...

Кишкене-Кумы! Земля обетованная, к которой он стремился все эти четверо страшных суток, вот она перед ним! Пустить на выпас изголодавшихся овец, а самому, а самому наломать тамариска и колючек дузген... Жаркое пламя щедрого костра, острый запах жареного мяса... Как отчетливо выступают Кишкене-Кумы на фоне вечернего неба!

Но до песков нужно еще дойти, дойти сегодня же. Нужно сделать последний отчаянный рывок.

Страшно закричав и размахнувшись кнутом, Коспан бросается на отару:

— Чайт! Чайт!

Овцы бестолково кружат на одном месте, иные панически мечутся, иные валятся в снег, преграждая дорогу.

Страшным красным шаром висит над горизонтом зимнее солнце. Блики его на растоптанном овцами снегу кажутся кровавыми пятнами. Э, да это и впрямь кровь!

Спрессованный жесткий снег подрезает овечьи копытца, ранит ноги. Многие овцы не могут идти и кружат, жалобно блея, на одном месте.

— Чайт! Чайт!

Овец словно подменили. Кажется, что они забыли свою стадную природу. Бросаются друг на друга, зарывают морды в шерсть. Вот оно в чем дело — они вырывают друг у дружки клочья шерсти и глотают их не разжевывая.

Сильный рывок сзади останавливает Тортобеля. Коспан оборачивается и вскрикивает, мороз пробегает по коже. Гнедая овца вцепилась в хвост Тортобеля, рвет его в стороны, пытаясь отхватить пучок волос побольше. Коспан с размаху бьет ее кнутом, она отскакивает, жадно грызет и глотает оставшиеся во рту волосы. Коспан не успевает снова поднять кнут, как другая овца вгрызается в хвост коня. Еще две, вытянув морды, бегут к нему. Размахивая кнутом во все стороны, Коспан пришпоривает коня. Он долго не может прийти в себя от ужаса. Такого он еще не видел — самые мирные на свете животные превратились от голода в лютых зверей.

18

Отара достигает песков только глубокой ночью. Почувствовав корм, овцы выходят из повиновения. Жадно хрустя колючками, они бросаются врассыпную, словно орда пьяных безумцев, ворвавшихся в мирный город.

С горечью думает Коспан, что враг его «белая бестия» снова посмеялся над ним. Достигнув заветной цели, он потерял власть над отарой. На глазах рассыпается сокровище, которое он бережливо собирал столько лет.

В безмолвных песках слышатся только хриплое дыхание, чавканье и возня жрущих овец. Плывет луна среди длинных прозрачных облаков. Она бледна и тоже как будто измучена четырехдневным бураном.

Еле переставляя ноги, Коспан бредет вперед, ведя под уздцы Тортобеля. Нет уже сил бороться, апатия овладевает им. Слабо ворочаются в голове тупые беспомощные мысли.

Впереди, среди дюн, определяется обширная котловина, похожая на тарелку. Снег здесь совсем тонкий, он не скрывает даже низкорослого буюргуна, желтыми барашками покрывающего этот солончак.

Бог даст, овцы остановятся здесь. Корма много, они нажрутся и остановятся. Быстрей закутаться в шубу и упасть в снег. Нет в мире большего блага, чем сон...

Тихий протяжный звук возникает в ночи. Неизбывно тоскливый, щемящий нутряной вой. Коспан вскакивает, волосы его поднимаются дыбом — волчий вой, как исповедь убийцы... Ему из-за дюн отзывается другой вой, потом третий... Вот где настигли Коспана его заклятые враги!

Вой многих волков сливается. Теперь он звучит уже угрожающе, как будто все сомнения и угрызения совести уже отброшены. Вой заполняет все пространство. Кажется, что тысячи хищников выползают из нор, собираясь в огромное полчище.

Коспан бросается к Тортобелю. Тот уже поднял голову, тревожно смотрит на хозяина. Овцы проснулись, беспокойно толкутся в котловине. Плаксиво скулит Майлаяк. Ну, на нее-то надежды мало. Зато Кутпан уже стоит, ощетинив загривок, в одной из своих картинных поз, готовый к схватке.

Коспан берет в руки соил и, погладив Тортобеля по холке, садится в седло. Черт побери, сюда бы хоть один автомат Калашникова! Одной длинной очередью скосил бы всю стаю. Увы, в руках лишь старый, видавший виды соил.

Вой затихает, потом смолкает окончательно. Полная тишина. Коспан, дрожа от напряжения, обводит глазами гребни песчаных холмов.

Вот резко, отрывисто начинает лаять Кутпан. Бесшумно промелькнув в лунных пятнах гребня холма, волки ныряют в темную низину. Сколько их? Кажется, не меньше пяти...

Коспан поднимается в стременах. Ему хочется издать мощный устрашающий крик, но из горла вырывается только беспомощный хрип.

Из тьмы вылетают горящие волчьи глаза. Хищники с ходу врываются в гущу отары. Не успев перехватить атаку, Коспан, подняв соил, бросается вдогонку. Несколько овец уже валяются на спинах, белея распоротым брюхом, дрыгая ногами в предсмертной агонии.

Под ногами Тортобеля один из волков, упоенно разрывающий клыками внутренности овцы. Что было сил Коспан бьет его соилом по крестцу. Хищник отпрыгивает, ощерившись, сверкает клыками. Коспан поднимает соил для второго удара, но Тортобель уносит его.

Обезумевшие от страха овцы кучками и в одиночку носятся по котловине. Откуда-то издалека слышится отрывистый лай Кутпана. В хаосе, в смятении, во мраке ничего нельзя разобрать. Тортобель топчет овец копытами, Коспан кричит, пытаясь пробраться к волкам, которые дружно терзают овец уже на другом конце котловины.

Заметив всадника с длинной палкой, два волка начинают бешено работать задними лапами, поднимая тучи песка, смешанного со снегом. Коспан пускает фыркающего Тортобеля сквозь эту своеобразную дымовую завесу, замахивается соилом, бьет, но волки ловко уворачиваются от удара.

Несколько овец в ужасе бросаются к гребню холма, за ними устремляются другие. В давке слышатся истошные предсмертные вопли. Снег обагрен кровью, усеян обрывками кишок.

В какое-то мгновение Коспан видит сражающегося Кутпана. Тот преследует удирающего волка, мощным броском накрывает его, вгрызается в ляжку. Сцепившись в бешеный комок, пес и волк катаются на снегу.

Второй волк скачками приближается к месту схватки. Коспан пытается направить наперерез ему Тортобеля, ко тщетно — конь снова уносит его в сторону. «Конец Кутпану», — думает Коспан, но в это время невесть откуда выворачивает Майлаяк. Сука бросается наперерез второму волку. Тот мгновенно подминает ее под себя, начинает расправу и вдруг с диким воем подпрыгивает, словно пытаясь что-то с себя стряхнуть. На горле его висит безжизненное тело Майлаяк. Волк вытягивается на задних лапах, потом падает.

Вся эта драма разыгрывается за несколько секунд, и вот уже в обнимку друг с другом лежат трупы волка и собаки, сомкнувшей челюсти на его горле.

Ощущение времени покидает Коспана. Он уже не знает, сколько времени длится схватка, минуты или часы проходят в этом кровавом шабаше, в реве, вое, стонах, визге, клацанье зубов, в бессмысленном кружении овец.

Быстрые, как ртуть, хищники ловко ускользают от ударов соила. Кутпан практически борется в одиночку. Дважды Коспану удается отогнать окруживших его волков, спасти верного пса, но что будет дальше?..

Матерый, величиной с годовалого теленка, самец бежит прямо на Коспана. Соил со свистом разрезает воздух. Но волк отскакивает в сторону, и соил вылетает из рук.

В следующее мгновение Тортобель с надрывным ржанием вскидывается на дыбы. Под брюхом у него что-то мелькает, слышится треск разрываемой клыками кожи. Не успев сообразить в чем дело, Коспан вместе со своим конем валится в снег.

Едва он вытаскивает ногу из-под Тортобеля, матерый хищник бросается на него. В последний момент Коспан с силой отталкивает волка от себя. В зубах волка остается вата разодранной на груди стеганки.

Коспан успевает схватить врага за горло. Тот бьет ему в грудь передними лапами с такой силой, что пальцы едва не выскальзывают из мокрой шерсти.

Припав на левое колено, Коспан захватывает волчье горло, большими пальцами давит на хрящи. Волк пытается опрокинуть его на спину, Коспан сдерживает его мощный напор. Он боится переменить позу — одно неосторожное движение, и он будет на спине. Тогда конец. Словно каменный, Коспан стоит на одном колене и давит большими пальцами на хрящи.

Совсем неподалеку за его спиной трудно умирает Тортобель. Слышно, как клокочет кровь в его горле, как беспорядочно стучат о землю его копыта. Спустя некоторое время, звуки исчезают.

Коспан продолжает на вытянутых руках держать волка за шею. Тот дергает головой, норовя зацепить клыками руку. С длинного языка на руки Коспана капает слюна, брызги ее долетают до лица. Его мутит от зловония, прущего из розовой пасти врага.

Волк, собрав все силы, бросается в последнюю атаку. Тело его дрожит, словно внутри работает мотор. Выдержав этот натиск, Коспан мгновенно засовывает большие пальцы под челюсть волка.

Глубже... глубже... В пальцы вонзаются шейные позвонки. Проходит минута, час, год... Коспан чувствует, что хищник слабеет, у него вываливается язык, глаза стекленеют... Коспан хочет опрокинуть его на спину, но не может сделать больше ни одного движения. Руки его сведены судорогой.

Где-то слышится задыхающийся лай Кутпана. Приближается или удаляется дробный стук бегущих лап. Рычание, лай, возня схватки... Вот взвыл от боли Кутпан. Нет сил оглянуться, невозможно повернуть шею. Шум борьбы удаляется и затихает совсем.

Коспан стоит на одном колене, вцепившись скрюченными пальцами в горло мертвого волка.

19

Маленькая спасательная экспедиция из шести всадников и двух саней, груженных сеном, уже сутки рыщет по безмолвной степи. Временами попарно всадники отрываются от основной группы, скачут к дальним холмам, прочесывают балки.

Все тщетно. За сутки они не встретили ни души, не увидели ни одного живого существа. Ощупью они движутся вперед по завьюженной мглистой пустыне. Ребята, еще недавно радостно возбужденные первым в их жизни серьезным делом, сейчас притихли. Бессмысленный и тоскливый вой ветра угнетает их.

К исходу первых суток погода резко меняется. В небе появляются голубые проемы, снег серебрится, обнадеживающе скрипит под копытами. Ребята мгновенно оживляются, просятся в разведку, норовят ускакать без разрешения к дальним холмам. Каламуш с трудом удерживает их.

За это время они обшарили всю равнину Кара-Киян, но нигде не обнаружили никаких следов Коспана. Не может быть, что они прошли мимо какой-нибудь балки: группу ведет старик Минайдар, он знает в этом краю каждую складочку.

Вначале Каламуш не хотел брать с собой отца — зачем старому человеку лезть в такое рискованное дело, — но Минайдар, прикрикнув на него, настоял на своем.

Теперь-то Каламуш даже рад, что старик с ними. Если говорить честно, без него они могли бы даже заблудиться. Совершенно невероятным образом сквозь пелену пурги он узнает каждый холмик. Немигающими, немного слезящимися глазами задумчиво смотрит он вокруг. Вокруг степь, в которой он провел всю свою жизнь.

Что он может рассказать про эту степь? Для него здесь каждый холмик история, вся эта безжизненная пустыня полна звуков далекой прошедшей жизни, эхом человеческих страстей... Может быть, ветер доносит до него из глубин времени отголоски свадебных пиршеств, скрежет металла о металл, гортанные крики лихих джигитов, топот угнанных табунов?

Старик молчит, только изредка отдает короткие точные распоряжения. Каламуш подъезжает к саням, спешивается, укутывает отца сеном. Тогда тот начинает сердиться:

— Ты что меня, как сосунка, пеленаешь? Думаешь, я уже в детство впал? Ну-ка пусти!

Он вылезает из саней и легко садится на коня.

— Эй! Эй! Здесь овца! Баран! — доносятся возбужденные голоса.

Ускакавшие далеко вперед Жанузак и Бадак машут шапками с косогора. Каламуш пришпоривает коня.

Ребята, спешившись, руками откапывают замерзшую овцу. Дрожь пробегает по спине Каламуша. Это овца из их отары, черная с белой шерстью на макушке. Первый след Коспана.

— Я скачу... вижу... что-то чернеет, — проглатывая слова, рассказывает Жанузак.

— Это я первый увидел! — кричит Бадак.

— Совесть у тебя есть? — орет на него Жанузак.

— А у тебя?

— Помолчите! — одергивает парней подъехавший Минайдар. Спешившись, он переворачивает овцу, осматривает ее:

— Околела она не сегодня. Мы держимся верного пути. Я сразу понял, что Коспан идет к Кишкене-Кумам. Хоть бы добрался, господи-боже...

— А сколько нам еще идти к Кишкене-Кумам?

— Хорошо пойдем — доберемся к утру. Ночью сделаем привал. Ночью идти бесполезно, ничего не увидим. Мы должны по пути к Кишкене-Кумам осматривать каждую балку. Мало ли что может случиться, — старик твердо смотрит в глаза сыну.

Каламуш понимает значение этого взгляда. Отец предупреждает его, чтобы он был готов ко всему, и к самому страшному. Предупреждает, как взрослого человека, товарища по нелегкому и опасному делу.

К вечеру на розовом от заката косогоре Каламуш замечает несколько маленьких бугорков. Недоброе предчувствие заставляет его бросить коня в намет. Так оно и есть — снова мертвые овцы. Коспан-ага оставляет овец в пути, словно рассыпает зерно из дырявого мешка. Значит, дело совсем плохо, раз дошло до этого. Дотянет ли он до Кишкене-Кумов?

Догнавшие Каламуша ребята угрюмо молчат над трупами овец. Они первый раз идут по следам смерти.

20

Словно ледяной панцирь сковал тело Коспана вместе с трупом задушенного им волка. Перед глазами раскрытая пасть волка с вывалившимся языком. Какое-то гнусное лукавство чудится Коспану в этом застывшем оскале.

Он снова собирает все усилия, чтобы опрокинуть волка, но невидимый панцирь не дает шевельнуться ни одной мышце.


Вдруг он видит, именно видит, а не чувствует, как разжимаются пальцы его правой руки и кисть скользит вниз по шерсти волка. Собрав всю силу, Коспан делает рывок, и тут, словно лопается стальной каркас панциря, — к нему возвращается чувствительность. Он тяжело поднимается на ноги, правой рукой начинает массировать левую, все еще цепляющуюся за шею волка. Пальцы разжимаются, он отдергивает руку, окоченевший труп волка со стуком падает мордой вниз на снег.

Бесконечно долго Коспан массирует омертвевшую руку. Эти однообразные инстинктивные движения гид стать его состоянию. Лишенный мысли и воли, он уже почти не ощущает себя, только массирует свою руку, только массирует руку...

Наконец неприятные колющие мурашки побежали по мышцам, рука согнулась в локте. «Спать», — приходит в голову первая мысль. Он откидывается на спину и тут же вскрикивает от сильного удара по затылку. Коспан оборачивается с тупым удивлением.

А, вот в чем дело! Голова ударилась о луку седла. Прямо перед ним чернеет труп Тортобеля. Конь лежит, широко раскинув ноги и запрокинув голову, словно и в последний миг пытался ускакать от смерти. Из распоротого брюха вывалились кишки.

— Надо встать... надо встать... надо встать... — тупо бубнит Коспан. Немыслимым усилием отрывает от земли каменное тело, встает сначала на колени, потом поднимается во весь рост, делает первые шаги. Поднимает соил.

Облака ушли, оставив в бездонном черном небе прозрачные клочки ваты. Луна заливает мертвенным светом всю округу. В продолговатой впадине, оказавшейся ареной кровавых событий, там и сям чернеют трупики овец.

Коспан спотыкается о какой-то предмет. Наклоняется — это Майлаяк. Рядом с ней вытянулась мертвая волчица.

Итак, убито два волка. Сколько же было всего? Почему они ушли? Мертвых овец не сосчитать. Живых не видно. Неужели все уничтожены? Котловина напоминает поле битвы. Трупы, трупы, безмолвие... Лишь один уцелевший солдат, как помешанный, бродит по застывшим лужам крови.

Вот еще один его товарищ — Кутпан... Боже, да он жив! Тихо скуля, он поднимает к нему свою голову, потом начинает зализывать раны. Верный старый друг, настоящий солдат, как хорошо, что ты уцелел!

Коспан отстегивает подпруги у Тортобеля, снимает седло, попону. Трудно стянуть узду — мундштук крепко зажат мертвыми челюстями. Расстелив попону, Коспан укладывает на нее Кутпана, а сам плетется дальше, без мысли, к гребням дюн.

Кутпан, прихрамывая, догоняет его. Видно и псу не по себе лежать одному среди трупов. Тени человека и собаки, качаясь, движутся среди мерцающих под лунным светом дюн.

В одной из впадин Коспан видит с десяток уцелевших овец, в другой обнаруживает еще штук шесть, в третьей лежат две. Надо бы собрать их вместе. Горячая волна захлестывает тело Коспана. Через несколько секунд бушующее внутри пламя сменяется потрясающим ознобом. Снова пламя, снова озноб... Чья-то гигантская рука то сует Коспана в паровозную топку, то погружает в прорубь, в ледяную купель. В глазах темнеет.

Шуба! Где его шуба? Где его замечательная спасительница — шуба? Все спасение в шубе...

Туман под ногами, как вода, даже плещется. Куда он идет по воде? Жанель, куда ты меня ведешь по воде? «К покою, — отвечает Жанель, — к покою, мой милый...»

В мерзлой лунной пустыне, шатаясь, бредет человек огромного роста. Неотступно за ним следует собака-волкодав. Они то скрываются в песчаных впадинах, то медленно карабкаются на гребень. Вот человек подходит к какому-то черному предмету, распластанному на земле, и начинает кружить вокруг, словно бабочка вокруг лампы. Вот ноги его подкашиваются, и он падает лицом вперед.

Очнувшись, Коспан не сразу поднимает голову. Протягивает правую руку, стараясь дотронуться до Жанель, ведь только что она была рядом. Рука ложится на снег. Коспан поднимает голову. Вот оно что — он все еще в пустыне среди овечьих трупов и смерзшихся кишок. Жанель далеко. Не меньше восьмидесяти верст разделяет их. Он один в Кишкене-Кумах... один, без коня, без овец... Тихо, утробно подвывает лежащий в ногах Кутпан. Неужели это уже конец пути?

Бороться дальше? Попробовать еще раз оттянуть развязку? Неужели он действительно совсем один в этом ледяном мире? Неужели его не ищут? Неужели Каламуш?.. Неужели он сейчас не рыщет по степи, не разыскивает своего Коспана-ага?

«Нормальный человек всегда найдет выход...» Кто это сказал? Гусев... Сколько раз в лагере казалось, что приходит конец... Надо разжечь костер: еще одна попытка — огонь...

Раздирая до крови ладони, Коспан ломает тамариск. Бесконечно тянется ночь. Трещит костер. Коспан сидит неподвижно, временами впадая в забытье и тут же в ужасе встряхиваясь. Только не спать, не расслабляться! Если хоть на полчаса сбросить напряжение, освободить смертельно усталое тело, забыться, больше уже ничего никогда не вспомнишь.

Ничего не вспомнишь, а что-то нужно вспомнить, что-то еще осталось не сделанным, что-то крайне важное... Что это? Он жил честно и всегда делал то, что от него требовалось. Почему же сейчас, на грани жизни, его тревожит ощущение какого-то зияющего провала, какой-то пустоты, требующей заполнения! Что это?

Коспан мучительно думает. Ему кажется, что мысли его должны проясниться, как проясняется после отстоя взбаламученная вода.

— Касбулат, — неожиданно явственно и четко произносит он.

Да, вот что мучает его, вот откуда дует гиблый холодный ветер. Этот человек, предавший его, своего солдата, а потом одурманивший его, заморочивший его своей «дружбой». Почему он вечно теряется перед ним, почему не решается сказать ему жестокой правды? Почему он без боя сдался тогда, в Алма-Ате, почему еще раньше, когда Касбулат, как ни в чем не бывало, явился на джайляу, он не отвернулся от его протянутой руки, а расплылся в дурацкой счастливой улыбке? Разве не пришло время прямо посмотреть в глаза Касбулату и потребовать от него ответа за прошлое и за нынешнее?

Он должен это сделать ради себя самого, ради своей жены, ради всех тружеников-чабанов, ради Каламуша! Каламуш его наследник, а что он оставит ему? Трупы овец, разбросанные по степи от Аттан-Шоки до Кишкене-Кумов? Передаст ему вековечную палку чабана и скажет: смирись, откажись от своей мечты, слушайся Касбулата и жуй свой хлеб?..

Нет, этого не будет! Пятидневный буран сделал Коспана другим человеком. Он больше не будет безответным теленком, он должен заполнить пустоту, забить зияющий провал в своей жизни.

Снова гигантская рука сжимает его тело, то засовывает его в топку, то погружает в ледяную купель. Мутится голова. Почти теряя сознание, скрипя зубами, Коспан сжимает свой соил, словно готовится принять бой даже за гранью жизни.

С первыми лучами солнца на гребень белого холма взметнулся всадник. За ним появился второй, потом третий... Увидев лежащего возле потухшего костра человека, всадники ринулись вниз. Впереди скакал Каламуш, похожий на юного богатыря, а за ним его товарищи.

— Милые мои, я здесь! — хочет крикнуть Коспан...

Загрузка...