МАДЕМУАЗЕЛЬ ДЕ МАРСАН

Эпизод первый КАРБОНАРИИ

Несмотря на живое сочувствие к благородной борьбе народов, сопротивлявшихся захватам Наполеона — оно-то и привело меня в конце 1808 года в Венецию, — я никогда не забывал, что я француз и что ужасное побоище, подготовляемое в то время частью Европы, потребует крови моих соотечественников. Восхищаясь вооруженным союзом, создававшимся в Северной Италии под покровом непроницаемой тайны, я дал себе клятву не принимать в его деятельности никакого участия и чаще всего мечтал о том, чтобы продолжить свои исследования натуралиста и побродить по изрезанному заливами побережью Иллирии, в местах, немного знакомых лишь ученым и поэтам. Это обстоятельство, а также необходимость скрыться наконец от полиции императора, менее бдительной и непреклонной в завоеванных областях, чем на глазах своего повелителя, послужило единственной причиной моей тогдашней эмиграции из Франции.

Но я не в силах был покинуть Венецию, и нетрудно понять почему. Я снова был влюблен, хотя мысль об Амелии[89] не покидала меня с того самого часа, как мы расстались с ней навеки; в слабом человеческом сердце уживаются порой тайны, совместить которые на первый взгляд невозможно.

Среди французов, уже давно покинувших Францию и встретивших меня с искренним благожелательством, как соотечественника и человека, чьи взгляды и несчастья заслуживали в их глазах уважения, был один эмигрант, внушавший мне чувство благоговейной любви.

Вопреки своему обыкновению, я могу назвать его имя без малейшего колебания, ибо род его не имеет ничего общего с теми, кто и посейчас продолжает носить то же имя, и к тому же давно угас, кроме одного несчастного существа, которое никогда не прочтет моей повести и не услышит обо мне ни полслова. Это был г-н де Марсан.

Г-н де Марсан, которого, быть может, еще помнят иные из старых придворных, считался одним из самых блестящих офицеров гвардии Людовика XVI. Прекрасная внешность, безукоризненные манеры, отвага и ум отличали его при таком дворе и в такое время, когда счастливые личные качества этого рода не были редкостью. Они-то и обеспечили ему быструю, не встретившую препятствий карьеру и видное, вполне заслуженное, по общему мнению, положение в обществе. Дочь его, родившаяся в 1788 году, была по поручению королевы Франции воспринята от купели одной из самых влиятельных в Версале подруг этой августейшей и несчастнейшей государыни. Дочь г-на де Марсан звали Дианой.

В 1808 году г-н де Марсан был уже стар; к тому же невзгоды военной службы надломили его здоровье. Женившись тридцати пяти лет, он потерял троих старших детей, прежде чем небо благословило его единственной дочерью, на которой в конце концов сосредоточились все его чувства и помыслы.

Г-жа де Марсан, состоявшая при дворе сестер короля, скончалась вскоре после переезда принцесс в Триест. В этом отношении она опередила их.

Старый эмигрант сумел, во всяком случае, извлечь из своих бесконечных несчастий известную пользу. Он стал философом. Обладая скромными, но совершенно достаточными, на его взгляд, средствами, благоразумно сбереженными в предвидении возможности всеобщей катастрофы, он мирно доживал свои век среди милых его сердцу занятии и развлечений, совместимых с сидячим образом жизни. Склонность к естественным наукам вскоре сблизила нас, и я сделался его ежевечерним партнером в пикет. Предпочтение, отдаваемое им мне перед другими молодыми людьми, общество которых доставляло ему удовольствие, в непродолжительном времени приобрело характер отеческих чувств, так что, вздумай Диана приревновать, у нее было бы достаточно оснований к этому. Г-н де Марсан, насколько я мог заметить, никогда не платил большой дани ребяческому тщеславию, именуемому дворянскою спесью, и тем не менее — я глубоко убежден в этом — он так сожалел иногда, почему во мне не течет дворянская кровь, что ему приходилось делать над собой некоторое усилие, чтобы не возвращаться мысленно к этому обстоятельству.

— Ваш ход, господин шевалье, — сказал он однажды, сдавая мне карты.

Сам не знаю, из каких кладовых памяти, наглухо запертых вот уже добрые двадцать лет, извлекаю я эту незначительную сценку.

— Я не шевалье! — вскричал я со смехом, все еще медля открыть свои карты.

— Клянусь христианскою верой, — ответил на это г-н де Марсан, — рыцари моего рода возвели в это достоинство немало таких, которые заслуживали его неизмеримо меньше, чем вы.

— Полагаю, — проговорил я, вставая со своего места и направляясь к нему, — полагаю, что дело не обходилось при этом без лобызания. — И я от всего сердца обнял его, ибо всегда неизменно ценил и глубоко уважал привязанность стариков.

Мне приходилось, впрочем, мириться с его непреодолимым и страстным упорством в одном вопросе, который занимал первостепенное место в разговорах тех лет.

Слово «революция» производило в нем самую что ни на есть настоящую революцию. И хотя восстановление Бурбонов на троне их предков представлялось ему совершенно бесспорным и делом ближайшего будущего, он связал себя тем не менее словом никоим образом не возвращаться в Париж, где каждый камень казался ему все еще обагренным кровью казненных. Эта антипатия ко всем политическим группировкам, не останавливающимся в борьбе перед самыми крайними средствами, распространялась на заговорщиков и из собственной его партии.

Покорный неколебимой и всеблагой воле неба, он с горечью порицал безумцев, которые стремятся ускорить события наперекор благоразумной неторопливости, с какою действует мудрость господня. Мысль эта так часто и так настойчиво повторялась в его речах, что после первых же наших бесед я решил ничего не сообщать ему ни о тайнах своей бурной юности, ни тем более о некоторых связях, установленных мной по приезде в Венецию с карбонариями[90] и эмиссарами Тугендбунда,[91] одно имя которого внушало ему ужас не меньший, чем слово «якобинец». Нужно признаться к тому же, что я стал склоняться к его взглядам еще прежде, чем их узнал, и что в пагубных сетях тайных обществ меня удерживала лишь невозможность расстаться с ними бел того, чтобы не разорвать эти сети насильственным образом.

Я прожил двадцать шесть лет и испытал почти беспримерные для моего возраста бедствия. Любовь к мирным занятиям и досугу, посвященному науке, неустанно влекла меня к совершенно другому образу жизни, которого мне и следовало неуклонно держаться.

Время от времени мои бурные страсти брали, однако, верх и ввергали меня в сумятицу тревог и несчастий, выбраться из которой мне удавалось, лишь ухватившись за надежду на прочное счастье. Мое неудержимое воображение упрямо пыталось найти это счастье в любви.

Диане де Марсан было двадцать лет, и она не казалась моложе своего возраста, потому что ее чудесному, нежному, слегка тронутому загаром, как у всех венецианок, цвету лица не хватало той свежести, которая для девичьей кожи является тем же, чем для плодов, сорванных с дерева, окрашивающий их легкий и почти неуловимый пушок. Высокий рост при достаточно развитых формах придавал ее внешности нечто величественное, что еще больше подчеркивалось свойственным ей выражением лица.

Трудно было сказать, чего больше в ее печальном и одновременно надменном взгляде, в беспокойном и высокомерном подергивании бровей, в пренебрежительном и горьком движении губ — привычной затаенной скорби или презрительной разочарованности. Именно такою изобразил богиню Диану античный ваятель, придавший ей, в согласии с мифологией, облик, достойный сестры Аполлона.

Такое впечатление Диана де Марсан производила не только на меня: прославленнейший поэт той эпохи, заканчивая один из своих сонетов, упрекал ее в том, что она создана из мрамора столь же холодного, как веллетрийский. Но при всем этом она была, по мнению всех, самой красивой девушкою в Венеции.

Сердце мужчины, в особенности влюбленного, воспламеняется от препятствий. Я любил Диану, быть может, с тем большею пылкостью, что все говорило в ней о нежелании отвечать на мои чувства. Что касается причин ее холодности ко мне, то тут я не видел ничего особо опасного для себя: состояние Дианы было слишком незначительно, чтобы привлекать претендентов на ее руку; к тому же общественное положение старого французского дворянина, доживавшего свой век в изгнании среди лагун, сулило тщеславию зятя не больше, нежели его алчности.

Мое положение, напротив, в случае торжества моей партии — в этом г-н де Марсан нисколько не сомневался — могло только улучшиться. Ведь я столько раз рисковал головой, перенес столько страданий, а счастливые короли так щедры и так признательны!

Диана не оставалась в неведении относительно страсти, которую успела внушить моему сердцу: на этот счет женщины никогда не обманываются. Впрочем, о том, что моя тайна ею раскрыта, я узнал лишь по ее зловеще потемневшему взгляду и суровой скупости слов, с которыми она стала обращаться ко мне. Если бы Диане было известно о нашем сословном неравенстве, я мог бы объяснить себе эту все возраставшую сдержанность различием нашего положения в свете, ибо к этому времени уже хорошо знал, что такое надменность знати и в каких формах она способна проявлять свою неприязнь. Но я говорил уже, что г-н де Марсан упорно стремился наделить меня дворянским достоинством, и с того памятного дня, когда он посвятил меня за карточным столом в рыцари, титул шевалье настолько сросся с честным, но безвестным именем, унаследованным мною от предков, что даже сами Шерен[92] и Озье[93] не решились бы оспаривать мои права на этот титул. Зная о страсти венецианцев к преувеличениям — особенно ярко сказывается эта черта у простого народа — всякий легко представит себе заранее, что учтивость слуг не могла удовлетвориться столь малым титулом. В прихожей я слыл графом, и к тому же светлейшим, хотя в гостиной не был даже самым что ни на есть рядовым дворянином. В конце концов я перестал обращать на это внимание и без дальних околичностей примирился с этой несколько унижавшей мою правдивость и скромность метаморфозой, не желая обижать причудливого, но совершенно невинного тщеславия престарелого вельможи, в котором я обрел друга.

Я дал себе слово рассказать Диане обо всем этом, как только замечу с ее стороны хотя бы малейшую снисходительность к моим чувствам и отважусь на объяснение с нею, но она избавила меня от этого. Ее холодность в короткое время превратилась в суровость, ее безразличие — в пренебрежение. Прошло еще несколько дней, и обманываться на этот счет стало невозможно; даже человек, уверенный в своей власти над женщинами, каким, кстати, я никогда не был, отказался бы на моем месте от притязаний, лишенных всякой надежды. Кроме того, несколько молодых людей, родом венецианцев, домогательства которых стоили гораздо большего, чем мои, уже показали мне пример подобного самопожертвования.

Я не злился. Недоставало лишь этого, чтобы стать окончательно смешным. Я и не плакал. Плачут только в тех случаях, когда теряют надежду соединиться с женщиной, которая тебя любит. Я возмущался собой, я негодовал на себя; я в ярости грыз себе кулаки. Я измышлял всяческие болезни, занятия, отлучки из города, чтобы объяснить, почему мои посещения стали столь редкими. Я вел большую игру, я одолел себя в поединке с самим собою, а затем ринулся как одержимый в дерзкие заговоры, хотя месяцем раньше был глубоко убежден, что окончательно развязался с ними. Я тешил себя мыслью трагически и со славою умереть, заставив Диану устыдиться того, что она отвергла меня. Я убаюкивал себя неистовым бредом, заполненным заговорами, изгнаниями и казнями. Одним словом, я обезумел.

Наши собрания происходили неподалеку от Риальто,[94] в заброшенном зале старого, давно покинутого дворца. Не стану называть имя его владельца, потому что высокое положение, занимаемое им ныне при одном из немецких дворов, отбило у него, по всей вероятности, вкус к нашим нелепым теориям народоправства. Он никогда не показывался среди нас и, предоставив дворец в распоряжение одного из наших вожаков, удалился в свое поместье близ Венеции или, быть может, еще куда-нибудь, подальше от опасностей. Нет нужды говорить, что за люди посещали эти тайные сборища. Чтобы догадаться об этом, не нужно быть особо искушенным в политике или обладать глубокими познаниями в истории.

Постоянными их участниками были пять-шесть молодых людей, чувствительных и благородных, но озлобленных несчастьями человечества и произволом тиранов. Постепенно разочаровываясь, они, подобно мне, появлялись на этих собраниях все реже. Остальные представляли собою то же, что и везде, то есть толпу врагов установившегося порядка, каков бы он ни был. Здесь толклись бездарные честолюбцы, — а притязания их возрастают, как правило, пропорционально их собственному ничтожеству, — люди, погубленные долгами, пороками и дурной репутацией, отвратительные отбросы разврата и фараона,[95] и несколько еще во сто раз более отвратительных негодяев, ожидавших лишь удобного случая, чтобы продать любой власти список своих сообщников, или, точнее, жертв, в обмен на гнусное золото и позорную безнаказанность.

Такой взгляд на них начал у меня складываться еще в те времена; правда, он не был тогда еще столь общим и определившимся; чтобы окончательно прийти к нему, мне понадобилось на протяжении долгой жизни не раз и решительно повсюду сталкиваться с одной и той же картиной.

Нельзя не согласиться, что при таких обстоятельствах мои мечты о героической смерти были гораздо ближе к осуществлению, чем надежды на любовь Дианы. Опасности подстерегали меня отовсюду, и поистине мало кто на моем месте проявил бы готовность пойти им навстречу, ибо успех, не оказав существенного влияния ни на мою личную участь, ни на судьбы моей страны, не дал бы мне даже того слабого удовлетворения, которое мы ощущаем при выигрыше какого-нибудь незнакомца, чья игра случайно привлекла наше внимание. Напротив, в случае поражения моя ставка была бы бита палачом. Это безумное расточительство в отношении собственной жизни является порождением не имеющей названия страсти, доступной пониманию лишь того, кто ее испытал, и в ней нет, по-моему, ничего дурного.

Общества, подобные нашему, открыто существовали повсюду, где Наполеон не оставил мимоходом своих чиновников и солдат. Эти общества действовали совершенно свободно и, хотя не были официально признаны министерскими кабинетами, не посмевшими решиться на такой шаг, все же встречали с их стороны тайное потворство, ободрение и покровительство, осуществляемые с большим коварством, нежели хитростью. Ведь домогаясь любыми средствами, чтобы тайна их существования стала известна всем порядочным и верноподданным людям, отдающим свою жизнь в защиту короны, правительства одновременно утаивали свое вероломное и заранее обдуманное намерение пожертвовать ими ради выгод какой-нибудь политической комбинации.

Деятельность этой организации была бы, однако, неполной и недостаточной, если бы ей не удалось проникнуть в самое сердце тех государств, которые оказались уже подвластными великому императору благодаря одержанным им победам или на основании договоров. И действительно, не было города, в котором не нашлось бы необходимых для ее дальнейшего развития элементов. Именно к этому и стремилась дерзкая пропаганда европейской свободы, повсеместно создававшая против поработителя мира живые преграды, эти отважные дозоры разведчиков, заброшенные святой коалицией поднимающихся народов в неприятельский стан, дозоры, которые могли бы стать поразительно мощными, если бы они были нравственно более чистыми.

Вводя эту страницу истории в мое небольшое повествование, которое по форме должно быть всего лишь романом, я злоупотребляю некоторым образом своими правами рассказчика; но кто вблизи не видел истории, тот примет ее за страницу романа. В конце концов, из всех суждений, которые может породить моя повесть, подобное суждение тревожит меня меньше всего.

Итак, первоначальная цель карбонаризма тех дней, который не имел ничего общего с нынешним, представляющим собою нечто бесформенное, напоминающее отвратительных гигантских чудовищ, вышедших из хаоса в первые дни творения, была наиблагороднейшей целью, какую только может поставить перед собой заговор. Дело шло о священном объединении патриотов всех стран ради борьбы с усилением ненасытного деспотизма, который, уже не таясь, домогался всесветной монархии и разделял Европу на префектуры, дабы раздать их своим полководцам. Эта возвышенная идея глубоко волновала умы всюду, где независимость и счастье родной земли еще почитались за нечто имеющее известную ценность, но особенно сильно ее влияние сказывалось в Германии и Италии. Я не говорю о доблестной и христианнейшей Польше, вынужденной в силу плачевной своей судьбы и роковой безысходности положения присоединиться к тирану и предоставить себя победителю в качестве его невольной союзницы. Движение в умах европейских народов, вызванное этими, столь существенными вопросами, всколыхнуло вместе с тем и другие. Под предлогом установления всеобщего равновесия внутри государства правительства что ни день откапывали остатки старинных свобод, являющихся неотъемлемой собственностью народов и отбираемых в обычное время медленно и постепенно. Но теперь возникла возможность отстаивать их от каких бы то ни было посягательств со стороны власти, и вот произошло то, чего никогда еще не происходило на свете и что никогда, быть может, уже не повторится. Речь идет о дружественном соглашении, торжественно заключенном между народами и монархами, подтвержденном клятвами во дворцах и нерушимо хранимом в хижинах. Взаимные обязательства этого договора гласили, с одной стороны: Единодушное сопротивление армиям Наполеона, и с другой: Искреннее и безоговорочное признание политических прав, издавна принятых в тех государствах, которые входят в данный союз. Возможно, что это соглашение не содержится в официальных дипломатических документах; больше того — я пока что-то не вижу, чтобы история уделяла ему много внимания, но ведь во Франции история знает и говорит лишь то, что ей приказано говорить, и притом лишь тогда, когда ей дозволяют высказываться. Это случайное совпадение интересов, вскоре с такой беспощадностью нарушенное событиями, было в конце концов чересчур мимолетным и по этой причине не могло быть подробно изучено даже наиболее непосредственными и поставленными в наиболее выгодные условия наблюдателями.

Само собой разумеется, что совпадение интересов, о котором мы только что говорили, укрепило положение тайных обществ, впервые в старой европейской системе ставших своего рода законною властью, но еще тем не менее не помышлявших о смещении существующих законных властен ради попытки установить, в свою очередь, новую тиранию. Ею они в те времена не пользовались; тем сильнее в этих несчастных организациях, обладавших всеми пороками своей матери — общества, от которого они отделились, давало о себе знать столкновение эгоизмов, честолюбий и пустого тщеславия.

Не прошло и двух месяцев, как первоначально единая организация верховной «vendita» и всех других, от нее зависимых, раскололась на четыре или пять фракций. Одна из них толковала условия договора до того широко, что предполагала воспользоваться победой для полного раскрепощения простого народа и для установления той пагубной демократии, о которой Венеция сохранила столь кровавые воспоминания. Другая, в решительный час оказавшаяся наиболее многочисленной, так как сумела посулами всевозможных выгод привлечь на свою сторону людей частью безликих, а частью порочных, вступила в тайное соглашение с Австрией, предав ей столь героически оберегавшиеся доселе свободы. О некоторых «vendita» шла молва, будто они поддерживают подозрительные сношения с правительством Наполеона и подготавливают для себя, таким образом, почву на случай возможного поражения.

Самая малочисленная, но, бесспорно, самая деятельная и честная группа обещала безоговорочно и искренне поддержать заговорщиков лишь при том непременном условии, что Венецианскому государству будет предоставлена независимость и в нем будет восстановлен старинный республиканский образ правления. Вне города она опиралась на могущественное объединение горцев, а вождем ее был один из тех решительных и дальновидных людей с сильной волею, одно имя которых стоит порой целой партии. Этим вождем был Марио Ченчи, по прозванию Дож; именно к этой группе и склонялись мои симпатии.

Марио Ченчи происходил от той несчастной римской семьи,[96] которая запятнала себя ужасающим преступлением, но тем не менее не исчерпала для себя источников сострадания и доставила истории единственный пример казни отцеубийц, орошенной слезами церкви, правосудия и народа. Младший брат Беатриче, навсегда изгнанный из церковных владений, удалился в старинный замок на берегу Тальяменте, где, как сообщает предание, в преклонном возрасте был убит молнией. Мстительная судьба из поколения в поколение заносила свой меч над всеми его потомками, и их последовательно изложенная история составила бы многоактную трагедию наподобие трагедии Пелопидов. Последний из потомков его умер на эшафоте, воздвигнутом итальянскою революцией, и на всей земле единственным наследником этой крови, осужденной законами человеческими и самим небом, оставался лишь Марио Ченчи.

Юность Марио, отмеченная столь мрачными предзнаменованиями и лишенная всякой опоры в обществе, протекала мятежно и бурно. Никакому нежному чувству не довелось, как видно, умерить распущенность его нравов, ибо одна мысль о том, что Марио может их полюбить, внушала венецианкам, говорившим о нем не иначе, как с содроганием, неописуемый ужас. Он никогда не появлялся в публичных местах. И когда он проходил по какой-нибудь из узких улочек города, один или в обществе немногих друзей, таких же таинственных, как он сам, даже самые бесстрашные люди уходили прочь с его пути, как бы стремясь укрыться от действия его взгляда. Было ли это свойством его столь исключительного характера или следствием некоего бесконечно тяжелого впечатления, которое он производил помимо своего ведома и желания, какого-то внушаемого им безотчетного страха, но его боялись без всякой примеси ненависти, как боятся, например, льва. От этого чувства недалеко до безграничного обожания, нередко переходящего в культ. Никто не мог бы упрекнуть его в несправедливых делах или преднамеренной жестокости; напротив, рассказывали о множестве великодушных поступков, совершенных им, однако, холодно и безучастно. Не раз спасал он тонувших детей, но никого из них ни разу не приласкал.

Исчерпав свое состояние, растраченное с безудержной расточительностью на одинокие и причудливые забавы, Марио в возрасте двадцати лет, — а в описываемое время ему было уже двадцать восемь, — оказался вынужден удалиться в свой грустный замок на материке, куда за ним последовал только слуга-албанец, не пожелавший покинуть его в беде. С того времени как появились некоторые виды или по крайней мере надежды на близкие перемены в делах Италии, Марио стал время от времени посещать Венецию. Было замечено, что иногда он проводил в этом городе по два месяца сряду, но никто не знал, где он здесь останавливается.

Хотя Марио Ченчи был подлинным вождем «vendita», причем в его отсутствие эта власть даже усиливалась, я ни разу не видел его ни на собраниях «vendita», ни где-либо в ином месте. Все пересказанные мною подробности его биографии я знал из народных толков, а народ в Венеции гораздо общительнее, чем в других странах. И в самом деле, едва Марио Ченчи высаживался на берег где-нибудь близ Пьяцетты, как толпа, влюбленная во все необычное и охотно отдающая свою благосклонность тому, кто пугает ее воображение, узнавала об этом в мгновение ока. И тогда в кучках людей, собиравшихся на площади св. Марка или в порту, возникали странные разговоры, почти столь же необычайные, как и порождавший их человек.

— Что делает здесь, — говорил первый, — этот демон несчастья, всегда приносящий с собой одни лишь бедствия и пристающий к нашему берегу лишь в непогоду? Предвещает ли он разразившуюся на Востоке чуму или новую войну на море? Я думал, что он погиб во время последней грозы, — говорили, что молния испепелила вместе с ним и его башню; ведь уже добрые три столетия ни одному Ченчи не удавалось улизнуть от бичей небесных, кинжала или эшафота.

— И впрямь, — подхватывал тотчас второй, — меня бы это нисколько не опечалило, хотя, когда мог, он делал мне больше хорошего, чем дурного. Но так все же было бы гораздо спокойнее, и к тому же этого все равно так или иначе не миновать; таков уж его горестный жребий. Да воздаст ему господь милосердием в ином мире!

— Как! — восклицал третий, который, казалось, был осведомленнее остальных и вокруг которого кружок сжимался теснее, чтобы лучше слышать его. — Неужели вам все еще неизвестно, что, собственно, приводит его сюда? Еще совсем ребенком благородный Марио отдавался думам лишь об одном — о возрождении нашей древней республики с ее независимостью и богатой торговлею, с ее кораблями, повелителями морей и мира, с ее благочестием, попранным равнодушными к вере, с ее святым Марком, ниспосылающим ей благоденствие! И так как в мизинце Марио Ченчи больше мужества и таланта, нежели во всем народе Италии, он один, и никто другой, сумеет избавить нас от немцев и от французов и будет провозглашен нашим дожем. Вы хорошо знаете, я его не люблю, и я никогда не слыхал, чтобы кто-нибудь питал к нему добрые чувства, но я призываю в свидетели самого господа бога, что Марио Ченчи станет дожем Венеции и вернет ей былое процветание!

Эти речи повторялись чуть ли не ежедневно, и толпа, державшаяся от Марио на почтительном расстоянии из боязни возбудить его гнев, всякий его приезд в Венецию встречала громкими криками: «Да здравствует Марио Ченчи! Да здравствует дож Венеции!» Власти, зная об этом, все же не проявляли в таких случаях особого беспокойства, ибо за Марио закрепилась слава желчного человеконенавистника, презирающего мнение толпы. Возможно, что такое суждение о нем было вполне справедливо.

В день моего вступления в «vendita» собрание было немноголюдным, хотя приглашение на него, переданное весьма остроумным и недоступным для полицейского сыска способом, было составлено в выражениях весьма решительных. Я был удивлен, что явилось так мало народу, хотя все сторонники Марио, так же как и злейшие его враги, были полностью в сборе. Впрочем, я вскоре понял, что всех равнодушных намеренно обошли приглашением, потому что предстоял, без сомнения, решительный бой, неизбежность которого предчувствовалась уже давно. В самом деле, обычные наши споры разгорались в связи с обвинениями, предъявляемыми Марио теми членами нашей ассоциации, которых мы имели все основания презирать и характеристика которых приведена выше. В этих спорах вспоминалось решительно все, что могло бы заставить нас видеть в Марио честолюбца, движимого исключительно личными интересами, помышляющего о новой форме правления лишь затем, чтобы восстановить блеск своего рода и отомстить за смерть отца, и относящегося с равным презрением как к тем, кто должен был стать орудием его планов, так и к своим врагам. На все подобные обвинения со стороны его ненавистников мы неизменно отвечали возгласами народа: «Да здравствует Марио Ченчи!», и наши споры дальше таких препирательств не шли. Присутствуя на этом собрании, я не мог объяснить себе, как может рассчитывать враждовавшая с нами партия одержать верх над группой молодых энтузиастов, фанатический героизм которых один только и поддерживал во мне веру в успех нашего дела. Возможно, что многих из нас одновременно осенила та же самая мысль, так как в одно и то же мгновение мы обнажили на одну треть наши кинжалы и тотчас же снова опустили их в ножны, с возгласом: «Да здравствует Марио Ченчи!» Мы не превосходили наших врагов числом, однако молодость, сила и мужество давали нам некоторый перевес над ними, и наша демонстрация, проникнутая грозной решимостью, была достаточно мощной, чтобы исключить возможность обсуждения дела Марио.

— А, вы жаждете Марио Ченчи! — в бешенстве воскликнул вождь обвинения. — Хорошо! Вы получите его голову!

— Ну что же, возьми ее! — произнес голос, раздавшийся в то же мгновение у входной двери. Вошедший торопливо и тщательно запер за собой дверь, вынул из замочной скважины ключ и сунул его за пояс.

— Да здравствует Марио Ченчи! — повторили мои товарищи, и мы со всех сторон окружили Марио, чтобы защитить его от возможного нападения. В тот раз я видел его впервые, и его портрет, нарисованный мною, оказался бы крайне несовершенным как для тех, кто вовсе его не знал, так тем более и для тех, кто его знал. Писатель, придавший ему черты ангела света, воплотившегося во всей своей красоте в тело титана, написал высокопарную фразу, и ничего больше. Он принадлежал скорее к другому типу, определить который я затрудняюсь, — в нем было нечто роднившее его с победителями чудовищ легендарных времен или со средневековыми паладинами-великанами. На какую-то долю секунды мне показалось, будто его голову, как у Геракла, покрывает грива черного льва, но то были волосы. Медленно, раскачиваясь на ходу с беспечностью дикаря, прошел он через весь зал, облокотился на председательский стол и, разразившись презрительным хохотом, повторил:

— Ну что же, возьми ее!

Своды ответили ему эхом.

Затем, повернувшись к нам, он покачал головой и скрестил на груди руки.

— Жертвы приведены для заклания, — сказал он, — приготовлены ли венки? Жертвоприношение такого рода, бесспорно, было бы по душе властителям ада, но поставщики дьявола заблуждаются относительно места, где мы находимся. Дай свою руку, Паоло! Здравствуй, Аннибале, мой Патрокл и Кассий[97] одновременно! К твоим услугам, Феличе! И к твоим, Лючио, — мои достойные и бесстрашные чада! Мужайся, мой крошка Петрович. Твои воинственные усы стали заметно гуще и вскоре потемнеют от пороха. Но кто это? — продолжал он, останавливаясь передо мной. — Я, кажется, узнаю его по высокому росту — мне говорили, что он почти такого же роста, как я. Это француз-путешественник, которого так настойчиво рекомендует наш друг Шастеле.[98] Какое участие намерены вы принять, молодой человек, в готовящихся событиях?

— Бороться с тиранами и умереть вместе с вами, если смерть помешает вам завершить ваше благородное дело. Но должен предупредить, что, если мне придется сойтись на поле брани с французами, я немедля переломлю свою шпагу.

— Так, так — продолжал Марио, не сводя с меня глаз, — содружество наше было бы непрочным и кратковременным, если бы ответ ваш был иным. Мы найдем способ использовать вас для блага народов, не навязывая вам ссоры с вашими соплеменниками, которые не менее нас в конечном итоге заинтересованы во всеобщем раскрепощении, ибо, домогаясь старинных венецианских свобод, мы одновременно добиваемся и независимости для всех. Впрочем, вам лучше покинуть Венецию: ее раскаленные камни таят под ногами настоящий вулкан. Французы вашего возраста не могут провести и нескольких дней в стенах этого сладострастного города, чтобы не предаться безумствам любви, ибо после завоеваний и погони за славою волокитство — излюбленнейшее ваше занятие.

— Вы неверно судите обо мне, синьор Марио. Я всей душою стремлюсь покинуть Венецию, притом навсегда, и выехал бы отсюда хоть завтра, если бы не считал, что в момент, когда вас со всех сторон подстерегают опасности, это было бы проявлением малодушия.

— Это правда?.. — спросил он обрадованно. — Мы поговорим об этом несколько позже. Сначала следует рассеять ваши тревоги и прекратить жужжание этих докучных, но отнюдь не устрашающих меня ос. Жалкие насекомые, яд которых безвреден, когда их давят прямо на ране.

Буря, стихшая было после прихода Марио, начинала снова разыгрываться; лишь он один, казалось, не замечал этого.

— Довольно, — крикнул он, — замолчите! Я явился на ваш зов, потому что это было необходимо и мне, но только суд надо мною сегодня не состоится. Сначала мне предстоит кое-кого отвести, а это право я желаю осуществить перед всем народом Венеции, на площади святого Марка.

— В день, — крикнул самый злобный его противник, — в день, когда ты взойдешь на палубу «Буцентавра»[99] и бросишь в море свой перстень?

— А почему бы и нет, — ответил Марио, — почему нет, если я окажусь самым достойным и такова будет воля Венеции? Но ты обманываешься, Тадео, и относительно моего честолюбия и относительно моей якобы недостаточной предусмотрительности. Суровость моего правосудия такова, что я боюсь наделять его властью в республике, где есть такие люди, как ты. Что же касается бракосочетания с морем, то это слишком почетный жребий для человека, имя которого Ченчи. Предсказание равеннского прорицателя утверждает, что последний из нас погибнет при переправе через поток.

Теперь зашумели уже во всем зале, и мы приготовились встретить грудью одно из тех неожиданных нападений, которыми в Венеции завершается всякий ожесточенный спор, как вдруг Марио снова заговорил:

— Тише, именем святого Марка и его льва, если вы не хотите, чтобы мы принудили вас к молчанию, нарушить которое сможет лишь трубный глас на страшном суде! Я еще не кончил! В качестве великого магистра всех существующих в Италии «vendita» я распускаю венецианскую «vendita» и освобождаю от клятвы всех ее членов, ломаю ореховую веточку, срезанную наискосок и служившую нам тайным паролем[100] и запрещаю вам, как злодеям и клятвопреступникам, разделять кров и хлеб, воду и соль моих братьев. Что вы бормочете там о моих правах? Я пользуюсь правами, данными мне нашим уставом на тот случай, если нас поразит проклятие измены, если большинство окажется изобличенным в ней; доказательство же того, что вы изменники, — вот оно, в руках у меня. Осмелитесь ли вы оспаривать его подлинность? — Тут Марио развернул перед собравшимися бумагу с печатью «vendita» и продолжал:

— Взгляни, Тадео, взгляни на циферблат этих часов! Стрелка показывает двенадцатый час; когда пробьет двенадцать, мы окажемся преданными в руки солдат, которых вызвал сюда ты и которые в обмен на нашу кровь принесут тебе подлые деньги, плату за гнусное вероломство. Таковы писаные условия твоего иудина договора! Вот он, смотри, оригинал его пред тобою! Паша великого императора располагает лишь копией, и имена, названные тобою тиранам, заменены в ней именами тех двоих негодяев, которых ты видишь подле себя и которые имели низость поставить свои подписи рядом с твоей. Я пожалел остальных твоих пособников, уже отвернувшихся от тебя с краской стыда на лице, ибо слепое соучастие их в твоем преступлении не внушает иных чувств, кроме жалости. Не тревожься, Тадео, ты не лишишься позорных выгод от этого договора; он подписан тобою, и твое обвинение сохранит, быть может, известную силу, если тебе удастся отнять у меня, — но не иначе, как с жизнью, — еще один столь же значительный документ. Я говорю о письме, в котором месяца три назад ты предлагал в первый же день войны перебить в Венеции всех французов. Вот он, твой второй договор убийцы, и это тоже — оригинал! Ты удивлялся, не так ли, что на столь блестящее предложение не последовало ответа, но ведь ты не был осведомлен, что это послание сначала попало ко мне и что я скрыл его от всех из уважения к имени венецианца, которым гордился бы еще больше, если бы не имел несчастья носить его вместе с тобой. Выходит, что ты хлопотал впустую, и единственный свидетель проявленного тобой усердия — твой верный лазутчик, безупречный исполнитель твоих приказаний, этот так называемый порядочный человек, ставший агентом доносчиков и клеветников, чтобы вознаградить себя за то, что он более не палач, один из подлых бандитов, присвоивших себе обличье судей, дабы злодейски расправиться со старым Андреа Ченчи. Ну что же! Ты сможешь найти его в царстве мертвых и вызвать оттуда своим свидетелем, если только пучина залива соблаговолит возвратить тебе твоего друга.

Тадео сделал яростное движение, но, увидев, что никто не поддержит его, постарался овладеть собой.

— Месть, которой я вам воздаю, — продолжал Марио, — несоизмерима с гнусностью вашего преступления. Тадео сможет добиться оправдания своих товарищей и сообщников, ему, конечно, поверят, раз уж ему однажды в чем-то поверили; здесь же никто не чувствует ни малейшего искушения освободить вас от позора вашего жалкого, постыдного существования. Если когда-нибудь в день сражения руки мои и обагрятся человеческой кровью, то эта кровь будет столь же чистой и благородной, как моя собственная, и она их не запачкает. Идите же с миром, живите, наслаждайтесь солнцем и воздухом, пусть они ласкают вас завтра так же, как ласкали сегодня, и пусть небо щедро наградит своим милосердием тех из вас, кто сумеет стать лучше.

Произнося эти слова, Марио вновь вложил ключ в замочную скважину и отворил дверь, в которую, толкая друг друга, и устремились Тадео и его единомышленники. Затем, вероятно к их великому изумлению, Марио запер дверь за ними. Пробило полночь. Мы не сдвинулись с места.

— Что вы скажете, друзья, — проговорил Марио, — что вы скажете об этой банде безмозглых мерзавцев, вообразивших, будто я ввел вас в этот старый дворец, не имея в запасе второго, никому не известного выхода? Этот дворец принадлежал моим предкам. Я родился здесь, и в свободные часы, в возрасте, когда мои товарищи школьники млели перед марионетками Джироламо или дрались на большой площади из-за ломтика zucca[101] я изучал его закоулки. Я проиграл его, сколько помнится, в кости, но тайну свою я сохранил.

Он надавил пружину, скрытую между выступами деревянной панели с готическою резьбой, и тотчас же отворилась невидимая до этого дверь. Впечатление, произведенное на меня этой сценой, сковало мои движения, как это порою бывает, когда над нами властвуют чары фантастических снов; я спрашивал себя, не представляется ли мне тот самый случай расстаться с жизнью, о котором я не раз и так страстно мечтал. Не знаю, то ли от покорности перед волей судьбы, то ли от овладевшего мною оцепенения, но удары прикладом в дверь, последовавшие через какую-нибудь минуту, не вывели меня из задумчивости. Марио поспешно вернулся назад, схватил меня своей железной рукой и увлек за собою в проход, который затем тщательно запер. Я покорно следовал за ним длинными коридорами, едва освещаемыми фонарем шедшего впереди его преданного слуги-албанца. Мы спускались по ступеням извилистых лестниц, поднимались по новым ступеням, пересекали более обширные и менее душные, но всегда погруженные во мрак залы, несколько раз проходили по когда-то роскошным и еще сохранившим почерневшую позолоту, но уже давным-давно никем не посещаемым галереям и после нескольких минут поспешной ходьбы подошли наконец к невысоким дверям, которые вывели нас на канал. Я услышал вдали с одной и с другой стороны всплески весел наших друзей и возгласы «Берегись!» гондольеров. Я вошел в гондолу Марио и на его вопрос, где живу, тихо ответил: «В гостинице „Королева Англии“». В момент нашего расставания он поднялся вместе со мною на нос гондолы и с чувством, поразившим меня в человеке его характера, представление о котором у меня создалось, правда, исключительно понаслышке, взял меня за руки.

— Если вы не изменили своих намерений, — сказал он, — и если вас и в самом деле ничто не удерживает в Венеции, где ваша жизнь и свобода находятся под угрозою, то мы с вами вскоре увидимся. Вы найдете меня ровно через два месяца в Кодроипо.[102] Наша встреча произойдет в день святой Гонорины, в приходской церкви, в приделе, который посвящен этой святой, сразу же после того, как священник прочитает благословение к ранней обедне.

— Чтобы собраться, мне нужно двадцать четыре часа, уехать же отсюда — именно то, чего я страстно желаю, — сказал я в ответ, — и поскольку эти два месяца я могу использовать по своему усмотрению, даю вам слово, что вы найдете меня в назначенном вами месте в назначенный день и час, готового выслушать ваши дальнейшие распоряжения, и одна только смерть сможет помешать мне сдержать это обещание.

— И я также могу умереть, — сказал почти весело Марио, — но это обстоятельство не освобождает нас от принятых на себя обязательств. Возьмите эту половинку ореховой веточки, переломленной мной на собрании «vendita», и следуйте за лицом, кто бы это ни оказался и куда бы вас ни повел, которое предъявит вам вторую ее половинку.

Проговорив это, он обнял меня. Я сошел на площадку перед гостиницей, и гондола скользнула по каналу, как летучая мышь.

Свет, проникавший из окон моей комнаты, возвестил мне о том, что кто-то меня ожидает. Я поспешно взбежал по лестнице и, найдя у себя г-на де Марсан, испытал удивление, не уступавшее по своей силе ни одному из самых неожиданных переживаний минувшего дня. Я удивился этому гостю не потому, что посещения в столь поздний час были в Венеции такими уж необычными, а потому, что не видел причины, ради которой человек его возраста и его положения пришел бы ко мне с подобным визитом.

— Садись, — сказал он, пока я пытался пролепетать несколько слов, — и будь добр ответить на мои вопросы спокойно, неторопливо и рассудительно. Мое появление у тебя, Максим, должно подсказать тебе, что мне необходимо твое внимание. Если ты ценишь мое дружеское расположение, то и я, полагаю, могу рассчитывать на твою искренность. Я думал, что ты занят или в отъезде, потому что имею обыкновение безоговорочно верить твоим словам, а между тем мне стало известно, что ты не выезжал из Венеции. Объясни же, ничего не скрывая, что именно отдалило тебя от моего дома?

Я почувствовал себя крайне смущенным и, опустив голову на руки, ничего не ответил.

— А не боишься ли ты, — продолжал г-н де Марсан, — что я невыгодно для тебя истолкую твое молчание? От друзей скрывают лишь постыдные тайны.

Я содрогнулся.

— Нет, нет, — воскликнул я в сильном волнении, — ничто постыдное не осквернило мне сердца, но помимо стыдливости, порождаемой добродетелью, есть и другая стыдливость, и моей гордости стоило бы мучительного усилия признаться в безрассудных и дерзких грезах, которые я таил ото всех и желал бы утаить даже от самого себя. Тем не менее, раз вы этого требуете, — продолжал я, не поднимая на него глаз, — будьте же снисходительны к иллюзиям сумасшедшего! Я полюбил Диану!

— Диана достаточно хороша, чтобы быть любимой, и нет такой женщины, любовь к которой могла бы быть для тебя запретной. Твоя единственная ошибка, Максим, состоит в том, что ты пытался возбудить в ее сердце участие к своей страсти, не предупредив меня о своих намерениях. Мои отцовские чувства к тебе заслуживают, право, большего доверия, и я, кажется, сделал достаточно, чтобы стать достойным его. Неужели ты думаешь, что я не постарался уничтожить преграду, разделявшую нас в глазах общества?

Едва он произнес начальные слова этой фразы, как мужество возвратилось ко мне, и я впервые осмелился поднять взгляд на г-на де Марсан.

— Возбудить в ее сердце участие к моей страсти, не предупредив вас заранее о своих намерениях! Ах, я мог бы поступить таким образом с девушкой, на которую свет смотрел бы как на равную мне, с женщиной, которая была бы рождена для меня и соединила бы свою руку с моею на радость родителям! Но я далек от мысли взволновать сердце, способное отклонить мое чувство из-за светских приличий или сословной гордости! Никогда я не беспокоил Диану изъявлением своих чувств, признаниями или вздохами, и если она жалуется на то, что моя любовь для нее стеснительна, то лишь потому, что сама догадалась о ней. По правде говоря, это сделать было, очевидно, нетрудно.

— Ты ни разу ей не сказал о своей любви, ты не знаешь, любит ли она, и тебя ли она любит? О, если б она любила тебя! Но послушай, что я скажу, ибо теперь мой черед отплатить тебе искренностью за искренность. И я так же, как ты, скажу все. Погоди! Не возражай, я твердо уверен в том, что говорю! Диана — единственное мое дитя, и я люблю ее, как любят единственное дитя, со всем обожанием, какое только может вместиться в человеческом сердце, хотя ее благородный и доброжелательный, но замкнутый и суровый характер лишает меня упоительных радостей, составляющих счастье отцов.

Вся моя жизнь с момента ее рождения прошла в непрерывных мечтах о том, чтобы обеспечить ей почетное положение в обществе, и несмотря на скромность моего состояния и временное унижение унаследованного от предков достоинства, руки ее домогались люди, которые могли бы оказать честь наиболее знатным семьям Италии. Всех их Диана, однако, отвергла. Самые блестящие качества, самые очевидные добродетели, самое нежное постоянство не смогли побороть упорство ее неодолимого своенравия, недоступного моему пониманию и обрекающего меня печально следить за тем, как угасают упования моей старости.

— Постойте, отец мой, — сказал я, перебивая его, — простите, что я, в свою очередь, вас прерываю, но это совершенно необходимо, чтобы рассеять ваши тревоги и разъяснить ваши сомнения. Уверены ли вы в том, что ее любовь не принадлежит человеку, имеющему достаточно веские основания не показываться вам на глаза, тому, кого, быть может, отвергли вы сами?

— Твоя мысль, должен признаться, не нова для меня, она приходила на ум и мне, — ответил г-н де Марсан с озабоченным видом, — но с предполагаемым тобой обстоятельством я столкнулся один-единственный раз, и если я счел необходимым скрыть его от Дианы, то сделал это лишь потому, что хотел избавить ее от негодования и душевного потрясения, которые могли бы роковым образом нарушить ее покой. Ты поймешь меня, если я назову тебе имя дерзнувшего притязать на ее руку…

— Мне не нужно знать его имя; по кипению моей крови я чувствую, что жизнь одного из нас была бы в смертельной опасности, узнай я сейчас это имя! Что вы сказали бы, благородный мой друг, — ведь душа женщин полна неразрешимых загадок, — что б вы сказали, если бы недостойный влюбленный, отвергнутый вами с таким презрением, и оказался ее избранником?

— Что я сказал бы! — воскликнул г-н де Марсан, поднимаясь в волнении с кресла. — Что я сказал бы! Я сказал бы: «Недостойная дочь, будь проклята мною навеки, и пусть гнев и мщение господа преследуют тебя с такою же неотступностью, как коршун — свою добычу! Пусть остаток дней твоих протечет в одиночестве и угрызениях совести! И пусть хлеб насущный превратится в песок под твоими зубами!..»

Он собрался продолжать, но одной рукой я закрыл ему рот, а другой обнял.

— Друг мой, да отвратит небо это ужасное проклятие от вас и Дианы и обратит его лучше на мою голову, обреченную с самого детства на всяческие бедствия и испытания! Мое предположение, очевидно, совершенно лишено оснований, и я сожалею, что его высказал, раз оно вызвало в вас столь сильное раздражение. Мне остается узнать, — продолжал я с улыбкою, чтобы поскорее рассеять его волнение, — какую долю ваших домашних горестей вы готовы возложить на меня и что именно побудило вас требовать от слабого, но честного сердца унизительного признания, которое я вынужден был только что сделать?

Г-н де Марсан сел.

— Я полагал, что заметил твою любовь к Диане, и ты подтвердил, что я не ошибся. Я думал, что она должна полюбить тебя! То же думаю я и сейчас, впрочем, может быть, потому, что желаю этого и потому, что для моего счастья необходимо, чтобы был счастливым и ты. Я приписывал ее нежелание выйти замуж чувствам, которые ты ей внушил, а твое молчание — свойственной тебе робости и деликатности, и это пустое препятствие я надеялся одолеть несколькими словами. Я хотел сказать: «Будь моим сыном по крови, как ты уже являешься или почти являешься им вследствие моей дружбы к тебе!» Вот и все, к чему я стремился. Наши дела, как кажется, еще не слишком продвинулись, но я не отчаиваюсь. В последнем письме ты писал о своем намерении послезавтра выехать из Венеции. Это будет неплохо, если я заблуждаюсь относительно чувств, которые питает к тебе Диана, потому что твои страдания, несомненно, станут более тягостными, если наши надежды окажутся ложными. С другой стороны, общество, в котором ты обычно вращаешься, по крайней мере с тех пор, как стал избегать моего, в наше время небезопасно для человека, и без того находящегося на подозрении у властей. Приходи завтра пообедать со мной и Дианою. Ты сделаешь ей предложение, которое я заранее принимаю, а от ее ответа зависит и твое, и ее, и мое будущее. Кто знает, не проснемся ли мы на следующий день под лучами более ласкового и более благосклонного солнца, нежели то, что светит мне вот уже несколько месяцев?

— Увы! — говорил я ему, пока, опираясь на мою руку, он направлялся к гондоле. — Увы! Я не смотрю на этот шаг столь же радужно. Но если он и не приведет ни к чему и только окончательно убедит меня в моей несчастливой звезде, то и в этом случае я надеюсь внушить мадемуазель де Марсан достаточно уважения и доверия, чтобы услышать из ее уст тревожащую вас тайну, и, покидая ваш дом, я увижу, что к вам возвратилось былое спокойствие. Что до собственной моей судьбы, то я давно уже не тешу себя надеждой на счастье, и испытания совершенно иного рода приучили меня к смирению. Впрочем, каким бы ни оказался мой жребий, ничто не в состоянии поколебать мою искреннейшую признательность к вам, и я всегда буду бережно хранить память о том, что вы назвали меня своим сыном.

Нет нужды говорить, что всю эту ночь я провел в неописуемом возбуждении. Надежды на счастье, впрочем, занимали в моих мыслях настолько ничтожное место, что уже на рассвете я покончил со всеми приготовлениями к назначенному на другой день отъезду и с бесстрастным спокойствием человека, решения которого приняты окончательно и бесповоротно, употребил остаток утра на то, чтобы привести в порядок остальные свои дела.

Наконец наступил назначенный час, и я отправился к г-ну де Марсан. Все здесь выглядело по-праздничному, ибо этот чудесный старик в торжестве прощания хотел видеть приближение радостного события, долженствовавшего удержать меня в Венеции надолго, если не навсегда. В его взгляде сквозили простодушное удовольствие и уверенность, ободрявшие меня и одновременно внушавшие мне отчаяние. Я ловил взгляды Дианы: ее глаза не изменили привычного своего выражения, а я достаточно хорошо разбирался в проявлениях женской любви, ибо и меня, случалось, любили.

Чтобы научиться читать в сердце женщины, вовсе не обязательно побывать несколько раз в положении отвергнутого возлюбленного, и я настолько овладел этим искусством, что даже самая ловкая среди них не смогла бы утаить от меня свои сокровеннейшие переживания. Но открытая неприязнь Дианы заключала в себе Нечто жесткое, тягостное и бесконечно холодное, что давило грудь, как свинец. За столом меня посадили возле нее. Я трепетал от любви и от страха и ни разу не взглянул на нее.

Гостей было много. Беседа долгое время протекала так, как она обычно протекает в Венеции, как она протекает везде, — гости говорили о пустяках и обменивались незначительными городскими вестями. Кипрское вино, однако, оживило ее.

— Что же представляет собой, — сказал один из гостей, — вчерашняя попытка восстания, которая, однако, не нарушила спокойствия в городе? Говорят, гарнизон и сбиры всю ночь были на ногах.

— Как, разве вы не знаете? — ответил второй. — Это заговор кучки авантюристов, в подавляющем большинстве иностранцев, собиравшихся перерезать французов и свергнуть законную власть.

— Право же, — прервал обоих собеседников г-н де Марсан, — не следует мешать заговорщикам; ведь мудрость этих господ испытана и народам все равно не найти более достойных законодателей! Долго ли будет еще продолжаться это безумие человечества?

— К счастью, — продолжал второй, — все это было таким пустяком, что оказалось достаточно горстки солдат, и мятежники были рассеяны. Слухи об этом заговоре не достигнут, быть может, даже Джудекки.

— Но чего же они домогаются, эти презренные негодяи? И не используют ли их провалившуюся попытку как предлог для новых преследований приверженцев старой французской династии?

— Нисколько! На этот раз дело касалось исключительно Венеции и ее республиканской формы правления. Знаете ли вы, что, добейся они успеха, мы оказались бы под милостивой рукой Марио Ченчи, дожа Венеции?

— Марио Ченчи! — воскликнули в один голос присутствующие.

— Марио Ченчи! — повторил г-н де Марсан, сжимая в кулаке черенок ножа.

— Он кумир черни, — добавил какой-то старик, — и это заставляет нас трепетать перед будущим.

— Успокойтесь, ради самого неба! Бандиты приняли настолько разумные меры предосторожности, что ни одного из них не удалось задержать. Впрочем, достоверно известно, что Марио среди них не было, потому что он редко подвергает себя опасностям, оставляя их на долю тех из своих сообщников, жизнь которых в его руках не более чем ничего не стоящая игрушка. А пока за него действуют эти несчастные, он запирается, к ужасу проезжающих, у себя в Torre Maladetta[103] на берегу Тальяменте, занимаясь там, без сомнения, чеканкой фальшивой монеты или приготовлением ядов, подобно остальным представителям этого рода отцеубийц.

— Проклятие! — вскричал я, поднимаясь со своего места. — Все это — чистейшая ложь! Человек, сообщивший вам этот вздор, — бессовестный клеветник, более преступный, нежели наемный убийца, продающий свою душу и свой стилет ненависти трусов! План этой жуткой венецианской вечерни,[104] о которой вы только что говорили… Но ведь он исходил от врагов Марио Ченчи, и не кто иной, как сам Марио, помешал привести его в исполнение! Солдатам, по вашим словам, не стоило большого труда разогнать заговорщиков, но теперь уже ни для кого не секрет, что они захватили пустой дворец, а поскольку они французы, их собственные шаги, приумноженные и разнесенные эхом, клянусь, не могли испугать их. Губернатор Венеции, у которого я побывал нынешним утром, чтобы уведомить о моем предстоящем отъезде, видит в этом мнимом заговоре не больше того, что он представляет собою в действительности, то есть грязную аферу нескольких презренных шпионов, надеявшихся на милости и награды, на благодарность за ложь и на постыдные подачки полиции и измысливших преступления, чтобы набить себе цену. Такова истина, господа! Что же касается Марио Ченчи, то я не знаю, какие проступки его юных лет навлекли на него всеобщую неприязнь, но заявляю во всеуслышание, что безрассудная ненависть черни ровно ничего, по-моему, не означает, и тем более я не верю в слепой гнев всесильного рока. Все, что я знаю о Марио, выставляет его в наиблагороднейшем свете. Несправедливость преследующих его людских толков, на мой взгляд, лишь возвеличивает его, и, покидая вас, господа, навсегда, я считаю необходимым предупредить, что дальнейшее продолжение этого разговора вызовет во мне такие чувства, которых было бы желательно избежать. Дело Марио — мое дело. Какой же друг станет бесстрастно выслушивать клевету, возводимую на его отсутствующих друзей, кто же позволит себе оставить ее безнаказанной? Этот вопрос я обращаю к вам, венецианцы!

— Твой друг? — живо спросил г-н де Марсан. — Ты знаком с Марио?

— Я видел его всего раз. Я слышал его голос не больше пяти минут, но я верю своему чувству, а мои чувства меня не обманывают.

— Никогда еще я не видел тебя в таком возбуждении, — продолжал г-н де Марсан, подходя ко мне, так как общий разговор прекратился и гости, не обнаруживая желания возвращаться к нему и разбившись по двое, удалились в гостиную.

— И все же, — добавил г-н де Марсан, — я не могу упрекнуть тебя за эти заблуждения пылкого сердца, побуждающего тебя, не задумываясь, встать горой на защиту отсутствующих. Опыт, впрочем, научит тебя — и притом весьма скоро, — что нельзя доверяться располагающей внешности, когда судишь о первом встречном, обладай он даже, как Марио, станом Антея, который боролся с самим Геркулесом и набирался сил, прикасаясь к породившей его земле. Воображение обольщает сердце. Не стану распространяться об этом, хотя безудержный взрыв твоего гнева жестоко взволновал меня. У нас с тобой другие заботы, и живой интерес, проявляемый сегодня к твоей особе Дианою, свидетельствует, по-видимому, о том, что никогда еще не было более благоприятного для наших намерений случая и что мои предположения вполне обоснованны. Пройди вместе с ней на ее половину и помни, что моя участь зависит от приговора, который будет вынесен тебе ею.

По правде говоря, я не заметил, чтобы Диана проявляла ко мне хоть какой-нибудь интерес, настолько уверился я в несбыточности моих любовных мечтаний.

Диана, встав со своего места одновременно со мною, взяла меня под руку и, насколько я мог судить, — ибо я ни разу не взглянул на нее, — склонила над моим плечом голову так, что почти касалась его.

Я посмотрел на нее и был поражен ее бледностью. Я сжал ее дрожащую руку в своей и прошел вместе с ней на ее половину; я усадил ее в кресло. Я предпочел бы оставить ее в одиночестве, чем подвергать напрасным волнениям. И я сделал было попытку покинуть ее, но она удержала меня. Я сел. Некоторое время мы хранили молчание; ее пальцы, которые я столько раз жаждал сжать в порыве неизъяснимого чувства, готовый заплатить за это мгновение жизнью, теперь тесно сплетались с моими. Они были влажные и холодные. Она трепетала от душевных переживаний, остававшихся для меня непонятными. Я не знал, несли ли они для меня радость или отчаяние. Так продолжалось считанные минуты, но эти минуты, как вы знаете, кажутся бесконечными, ибо длят неуверенность и тревоги любви. Наконец она первая прервала молчание.

— Максим, — сказала она, — о, как я люблю вас!

— Берегитесь! — вскричал я, перебивая ее. — Произнесенные вами слова просто ужасны, если вы не отдаете себе отчета в том, что они для меня значат. Вам, может быть, и в голову не приходит, что я пришел просить вашей руки, Диана, и что отец ваш дал согласие…

Она встала и принялась ходить мимо меня по комнате. Она тяжело и часто дышала, ее руки были скрещены на груди, голова опустилась. Потом она внезапно остановилась против меня, положила руки на мои плечи, затем обвила их вокруг моей шеи и сказала голосом, замиравшим где-то рядом с моей щекой:

— Бедный Максим! Значит, друг Марио Ченчи, вступаясь за его честь, не был посвящен в его тайну?

Я не ответил. Пелена спала у меня с глаз, но я все еще не представлял себе истины.

— Ах, если б не это, — продолжала она, — разве я могла бы позволить себе оскорблять твою нежность, мой добрый, честный Максим? Ведь это было бы низко до последней степени, если бы я никого не любила. Но я любила, понимаешь, Максим, я любила… Он — моя душа, он — моя жизнь! Он завладел ими навек, и твоя любовь, заблуждавшаяся во мне, наполнила мое сердце печалью, потому что я не могла ответить тебе тем же чувством. Я искажала свой характер и облик, чтобы оттолкнуть тебя, чтобы внушить тебе ненависть. Я испытывала при этом горькую радость, потому что для твоего счастья тебе нужно меня ненавидеть. Пойми, каких усилий мне это стоило, Максим, мне, полюбившей тебя с первого взгляда любовью сестры, тебя, Максим, которому я с радостью отдала бы сердце, если б их было у меня два!.. Простишь ли ты мне мою вину пред тобой?

На несколько мгновений я утратил способность видеть и слышать; потом я посмотрел на Диану: она плакала. Я стал осыпать поцелуями ее дрожащие руки, щеки, ее полные слез глаза и к ее слезам примешал свои слезы.

— Вы любите Марио Ченчи, Диана? Это достойный избранник! Да благословит вас провидение!

— Люблю Марио, говоришь ты, — подхватила она со страстью. — Моя жизнь гораздо полнее, чем ты думаешь. Я жена Марио!

— Жена! А ваш отец, мадемуазель, подумали ли вы о вашем отце?

Она опустила глаза, как бы стыдясь открыть предо мной свою душу.

— Мой отец… Мой превосходный отец!.. О, пусть природа продлит его дни за счет моей жизни! Пусть за счет моего счастья она сделает их прекрасными! Но когда Марио, пав ему в ноги, тщетно старался победить его сердце… «Вашей женой? — бросил ему отец. — Я скорей предпочел бы, чтобы она умерла». Это сказал он, мой отец. Ну что ж! Для отца я стану отныне мертвой, но Марио увезет меня отсюда живой!

— У вас помутился рассудок, Диана! Что означают ваши слова?

— Что означают мои слова… Это разъяснит будущее, Максим. Но не вините в случившемся мою волю. Она больше не в моей власти. Не вычеркивайте меня из своей памяти, пусть ваше воспоминание будет, если угодно, безжалостным, лишь бы его суровость смягчала хоть капелька дружбы. И если моя жизнь представляет для вас какой-нибудь интерес, то не бойтесь, я не расстанусь с ней, не испросив сначала вашего разрешения. Но близится час, когда нужно… Все ли готово, Анна?

Ее горничная вошла в комнату и стала возле нее.

— Мой отец, Максим, ожидает вас. Подите к нему и скажите, что поедете вместе со мною в гондоле.

Для этого было достаточно отворить дверь. Г-н де Марсан сидел в томительном ожидании, устремив в одну точку нетерпеливые, горящие лихорадочным блеском глаза.

Я опустился пред ним на колени.

— Ради счастья Дианы и вашего собственного откажитесь, друг мой, от несправедливого предубеждения против благороднейшего Марио Ченчи. Вы должны дать его Диане в мужья, чтобы спасти ее жизнь!

— Марио Ченчи! — вскричал старик, резко отталкивая меня. — Пусть она выходит за него замуж и пусть умрет!.. Ну что ж, в роду Ченчи станет одним отцеубийцею больше… Беатриче и Диана!.. И он вскочил на ноги и начал ходить по комнате, увлекая за собой и меня, потому что я успел перед этим охватить руками его колени.

Он остановился и произнес:

— Поди прочь, предатель!.. — Потом, сострадательно посмотрев на меня, уже значительно мягче добавил, протягивая мне руки и помогая подняться:

— Поди, бедное дитя, поди прочь от меня, и чтобы я никогда больше не слышал ни слова о том, что любил, потому что последние дни моей старости нуждаются в уединении и покое.

Я вернулся к Диане. Не проронив ни одного слова, я предложил ей руку. Она также ни о чем не спрашивала меня. В замешательстве и волнении я забыл как следует притворить за собой дверь, и Диана не могла не слышать нашего разговора.

Прощаясь с нею в гондоле, я приблизил к своим губам ее пальцы, но она отдернула руку и порывисто обняла меня.

Через мгновение я остался один. Я долго провожал взглядом гондолу Дианы, различая ее даже на большом расстоянии среди многих других по пучку алых лент, которые, против обыкновения, на этот раз развевались на ней.

В тот же вечер я тщетно пытался повидать г-на де Марсан. Его дом был заперт для всех.

С восходом солнца в печальный и холодный январский день 1809 года крошечное суденышко, на котором я переправлялся в Триест, выходило из лагун в открытое море, которое бурлило и волновалось, потому что ночь была очень ненастной.

Наш хозяин окликнул матросов с нескольких барок, старавшихся втащить на косу едва видного в воде островка севшую на мель гондолу.

— Есть погибшие? — крикнули с нашего борта.

— По всей вероятности, есть, — ответил рулевой с ближней барки, — но возможно, что трупы смыло волной, потому что в прибрежном тростнике их обнаружить не удалось. На этой гондоле не было ни имени владельца, ни номера, и единственное ее отличие — вот эти ленты.

Я схватил их, спрятал на груди под рубашкой и лишился сознания. Меня долго не могли привести в чувство.

На другой день я прибыл в Триест.

Эпизод второй ТУГЕНДБУНД

Ничего я так не боюсь, как того, что мои незначительные и скромные сочинения могут быть сочтены плодом выдумки. Причина моих опасений очень проста. Я совершенно не умею выдумывать и ощущаю это острее, чем кто бы то ни было, когда мне случается прибегать к услугам воображения. Что до воспоминаний, то здесь дело совсем другое. В целом они могут казаться более или менее романтическими, их стиль — в той или иной мере напыщенным, выражения — гиперболичными, изложение событий — чересчур драматическим, но все это — недостатки моего душевного склада, а не отсутствие искренности. И я не перестану твердить, что необходимо сообразовываться с особенностями художника, который видит небо черным, видит небо желтым, видит небо свинцовым, море — цвета аспидной доски, листву — бархатной и изображает лишь то, что видит. Все это еще вовсе не говорит о даре хорошо писать, являющемся по словам Попа[105] самым прекрасным из даров природы. Это означает всего лишь «хорошо видеть», а относительно себя я на этот счет никогда не обольщался. В конце концов, незачем так уж считаться с мнением беззаботного — пусть даже умного и чуткого — читателя, который, вспоминая о каком-нибудь давнем событии или особенно примечательной эпохе своей жизни, вещает вам, сидя в своем уголке у камина: «Вот это — правдиво, это — правдоподобно, а вот это — ложно», основываясь только на том, что тогда, двадцатилетним юношей, поглощенным собственными заботами и страстями, свойственными его возрасту, он воспринимал жизнь совсем по-иному. В начале 1809 года люди моего склада еще не были полусонными зрителями, мирно дремлющими на своих скамьях и безучастно, непрерывно помаргивая, озирающими сцену в ожидании занавеса. Нет, это были — и причина тут в особенностях эпохи и порожденных ею характеров — или актеры, преисполненные сознанием важности выпавшей на их долю драматической роли, или комедианты, с поразительной ловкостью умеющие подсчитать наперед возможную выручку. Актеров, которых я так любил, больше не существует, но комедианты… те — тут как тут: Plaudite cives![106] Никогда не бывал я менее заинтересован в разъяснениях этого рода, чем сейчас, когда я начинаю вторую главу, и это дело с таким же успехом могло бы быть выполнено моим бедным честным черным пуделем Пуком, обладай он вдобавок к своим чудесным собачьим способностям еще и способностью излагать свои мысли, а главное, не издохни он три года спустя после описываемых событий у меня на подушке в небольшом местечке кантона Вале. Бедный Пук! Десять лет звал я его своим единственным другом, прежде чем встретился с человеком, способным заместить его в моем сердце. Готов поручиться, что наитягчайшая из справедливых кар, насылаемых на нас господом за безумства нашей породы, это — краткость собачьего века. Да, любить следует, только состарившись; в этом случае, расставаясь с теми, кто нас навсегда покидает, меньше страдаешь.

Но все это вовсе не то, что я собирался сказать; я собирался сказать, что второй эпизод нисколько не занимательнее всего того, что вы только что прочитали. Сообщаемые в нем факты весьма обыденны, и связь между ними и обеими крайними частями моей трилогии почти неприметна, хотя и очень существенна. Здесь не будет недостатка в некоторых, если хотите, сложностях и хитросплетениях, если только моим писаниям свойственны эти качества. Здесь не пойдет больше речи о моей несуразной любви, окончившейся, как вы знаете, так несчастливо. Вы не встретитесь больше со знакомыми вам персонажами, но зато столкнетесь с другими, которых вы знаете разве что по имени, но чьи портреты достойны истории, хотя до сих пор она уделяла им лишь беглые и сухие заметки, не способные удовлетворить пытливость любознательного ума. В эту портретную галерею я вас и введу. Я сделаю это только как добросовестный чичероне, ибо ничтожность роли, которую я играл, находясь между ними, не позволяет мне взять на себя нечто большее.

Из моего предыдущего рассказа нужно напомнить следующее: приехав в Триест, я имел все основания думать, что Диана де Марсан, жертва кораблекрушения или самоубийства, мертва. Однако записка, перевязанная такой же пунцовою лентой, как и ленты с ее гондолы, и врученная мне при высадке на берег хозяином моего судна, вывела меня из этого печального заблуждения. Она не была подписана, почерка Дианы я никогда прежде не видел, и тем не менее она могла быть лишь от нее, и ни от кого больше.

Я приведу это послание слово в слово, потому что, как нетрудно себе представить, оно накрепко запечатлелось у меня в памяти:

Не тревожьтесь, Максим, по поводу слухов, которые могут дойти до вас. Сердце, исполненное признательности и дружбы, все еще трепещет любовью к вам. Сердце — правильнее было бы сказать: сердца двух! Вас просят не забывать ни о свидании, ни о церкви, ни об условном знаке; да и я заинтересована в исполнении вашего обещания, потому что искренне хочу повидаться с вами.

Таким образом все разъяснилось. Свидание, о котором напоминала записка, было, конечно, то самое, что должно свести меня с Марио Ченчи в Кодроипо, в церкви, в приделе святой Гонорины. Мои страхи рассеялись, и я отдался мечтам об отдыхе после перенесенных тревог и о сладостном волнении, охватывающем меня всякий раз, как я предаюсь научным занятиям, которые уже тогда стали первейшим моим наслаждением. В Триесте, где борьба немецкой партии против сторонников французского завоевания поделила между собой все умы и заполнила все разговоры, осуществить мои намерения оказалось не так-то просто. В силу некоторых обстоятельств, отметить которые небесполезно, власти относились к французским эмигрантам без придирчивой подозрительности. Французы, приведенные счастливым выбором и эти очаровательные места, настолько легко и быстро освоились с местными условиями и особенностями, что окружающие, наблюдая их полезную и прилежную деятельность, день ото дня забывали о принадлежавших им наследственных титулах. Один из самых блестящих маркизов Франции основал солидный торговый дом, пользовавшийся европейской известностью. Лучшую в этих краях гостиницу содержал священник, любезный и ученый аббат Морис Трофим Рейр, и почти так же обстояло дело со всеми другими. Политические взгляды, равно как и нравы, стали более или менее однородными, с небольшими отличиями в зависимости от общественного положения и характера. Впрочем, искушения славы имеют такую власть над нашим национальным тщеславием, что партия Бонапарта все же несколько преобладала. Чтобы поверить сказанному, нужно было видеть это собственными глазами. Итак, повторяю, какой-либо особой подозрительности властей французы не вызывали, потому что между ними не было полного единодушия: каждый держался своих.

Что до меня, то в мои светлые минуты я проникался благоразумием и начинал склоняться к примирению крайних точек зрения, но в жизни моей, мятущейся жизни юноши, светлые минуты выпадали не часто, и, пользуясь выражением Генриха IV, старая закваска Лиги нередко вызывала в моем сердце брожение при одном упоминании имени Наполеона. Прекрасная и мудрая неприязнь, вырывшая между миром и мною глубокую пропасть… к счастью, она потом сблизила нас! К тому же я пришел к убеждению, что ничтожная роль, выпавшая на мою долю в этом бессильном сопротивлении, предуказана мне судьбой. Я перестал уже верить в осуществимость той всесветной республики, ради которой горсточка изобретательных, влюбленных в свою мечту, но безрассудных юнцов создала язык, учреждения и законы, но, помня об уже понесенных ими бесплодных и бессмысленных жертвах, я не мог бросить их дело. Если б и я отказался служить их планам и их памяти хотя бы в меру тех скромных сил, которые они знали во мне и на которые так трогательно рассчитывали, их кровь вопияла б ко мне и укоряла меня за то, что я не погиб вместе с ними. Я нередко думал, что мы ошибаемся, но никакие размышления по этому поводу не могли бы заставить меня уклониться от долга следовать их заветам и умереть, как они.

Хотя я прибыл в Триест на очень короткое время, меня все же не миновала необходимость определить свое место среди моих соотечественников и присоединиться к одной из враждующих партий, именуемых в народе Nasoni и Gobbi.[107] Эти обидные прозвища, ведущие начало, быть может, от физических недостатков двух виднейших представителей обоих враждебных станов, встали непроходимой стеною между нашими путешественниками, изгнанниками и больше того — осужденными заочно на смертную казнь. До чего же, однако, верно, что даже те, кто создан, казалось бы, для близости и для дружбы, и они всегда и везде найдут множество веских причин, чтобы ненавидеть друг друга!

Не желая никого ненавидеть, я занял позицию не то чтобы промежуточную между двумя крайними взглядами, но как бы лежащую в иной плоскости, чем они, и укрылся, не привлекая к себе ничьего внимания, в скромной гостинице, приютившейся в еврейском квартале и посещавшейся лишь мелкими торговцами и крестьянами из горных селений. Это полное одиночество среди безразличной к тебе людской толчеи бесконечно радовало меня. Ведь нет ничего, пожалуй, столь же мало докучного, как толпа, которой ты неизвестен и которой нет до тебя ни малейшего дела.

Мое первое намерение состояло в том, чтобы начать странствия, представлявшиеся мне столь заманчивыми, и посетить поэтические деревни морлаков, еще совсем первобытные племена Черногории и развалины Салоны, Эпидавра, Тригурия и Макарии. Однако мои обязательства перед Марио не позволили мне предпринять это дальнее путешествие, и к тому же небольшая, но великолепная армия генерала Мармона успела уже захватить соседние области, чтобы осуществить вслед за тем под начальством своего отважного командира знаменитое соединение с войсками Наполеона у Бруга, которое является одной из самых значительных военных операции новейшего времени и которое, обеспечив победу при Ваграме, навеки закрепило, как казалось в те дни, существование новой империи.

Таким образом, мне пришлось ограничиться лишь посещением мест, отстоящих невдалеке от моего скромного крова изгнанника, и я успел осмотреть остатки Аквилеи, величественные развалины Полы,[108] чудеса природы в Циркнице, фантастические копи Идрии и те мнимые древности, которые не имеют никаких других памятников, кроме преданий, а именно: берег Савы, где, как говорят, сохраняются отпечатки ног Кастора и Поллукса, место, где Ясон заложил первый камень своего нового города — юной Эмоны, скалу, откуда говорил Япикс, и цирк Диомеда.

Я проводил целые дни в странствиях по Фарнедо, обширной роще, служившей для жителей Триеста местом прогулок до того времени, как Люсьен Арно, умный и предприимчивый управитель этого города, не открыл для общего пользования других, новых мест, которые, несмотря на то, что были благоустроенней, расположены ближе к городу и порту, были более элегантными и более, так сказать, французскими, никогда не вызывают во мне воспоминания о грезах столь же сладостных и ощущениях столь же чарующих, как те, что были испытаны мною в Фарнедо.

Фарнедо — это лес для натуралиста, поэта, влюбленного. Вначале, вскоре после моего прибытия, время года не позволяло мне в полной мере наслаждаться этой рощей, но незадолго до моего отъезда погода заметно улучшилась. Весна только-только начинала наделять Фарнедо своими первыми милостями, но зато это была весна в Фарнедо, где все, решительно все, возрождалось для новой жизни: и женщины, и цветы, и бабочки. На этот раз, чтобы не пропало ничего из его романтических прелестей, он к тому же таил в себе также разбойников и опасности.

Кто знает, быть может я был бы в Фарнедо еще счастливее, не чувствуй я себя там под охраною наших губернаторов, наших полков и пушек. Общий стол, за которым, возвратившись с прогулки, я ежевечерне занимал свое место, давал не слишком много возможностей для беседы, и это меня восхищало.

Моими соседями бывали люди весьма достойные, но они были поглощены своими делами и охотно предоставляли мне наслаждаться безоблачным счастьем не иметь их совсем. К тому же, как бы уважая мое стремление к одиночеству, они разговаривали между собой на одном из пятидесяти славянских наречий или на каком-нибудь еще более недоступном моему пониманию диалекте из числа других пятидесяти диалектов Фриуля, Тироля или Баварии. Тем не менее каждодневное общение не могло не установить между мною и некоторыми из моих сотрапезников своего рода близость. Кроме того, двое из них в совершенстве знали французский язык и были осведомлены в естественных науках, составлявших важнейший предмет моих занятий и увлечений, основательнее и глубже меня. Вскоре мы познакомились и сошлись.

Первый из них был известен в Триесте как доктор Фабрициус; так буду его называть и я, хотя слышал, что в действительности его звали иначе. В своей внешней, открытой для наблюдения жизни он слыл отличным врачом и пользовался широкой известностью вследствие выдвинутых им оригинальных теорий, подвергавшихся ожесточеннейшей критике со стороны тех, кто мнит себя знатоком в этой науке гипотез, которой он, кстати сказать, не придавал особенно большого значения.

Второй — молодой поляк, носивший имя Иозефа Сольбёского, а не Сольбеского, как его называют биографы. Иозеф обладал таким умом и таким сердцем, которые могли бы привлечь к себе душу и не столь привязчивую и пылкую, как моя, всегда только и ищущую, кого бы ей полюбить. Я полюбил его сразу. Мы были почти сверстники. Все, что любил я, любил и он; все, что знал я, знал и он, но только лучше и тверже. Я был сильнее и выше, он — мягче, красивее и рассудительнее.

Возникающие при всем этом симпатии нерасторжимы. Я считал, что он придерживается тех же взглядов, что я, но что значат взгляды в сравнении с чувствами! Опасаясь внести разлад между нами, мы старались не касаться в наших беседах политики, занимавшей в то время головы всех, и к тому же я, со своей стороны, совсем не стремился удостовериться в еще одном совпадении наших склонностей, потому что для меня было совершенно достаточно и того, что я знал, чтобы завязать с ним дружбу навеки. Поскольку он впоследствии приобрел в Германии историческую известность, молва о которой, впрочем, может быть, до вас не дошла, вы великодушно простите меня, если я познакомлю вас с Иозефом с самого начала моего рассказа, потому что в последующем мы будем с ним почти неразлучны.

Впрочем, начнем с другого.

Доктору Фабрициусу было около семидесяти лет. Однако он принадлежал к числу тех старцев, которые, обладая душою и воображением юноши, пленяют молодежь своей живостью и пылкостью. В его очень своеобразном лице прежде всего бросались в глаза чрезвычайно выразительные черты, не заключавшие в себе ничего немецкого; больше того — его сухой, тонкий и резко очерченный профиль напоминал скорее нечто андалусское или мавританское. Худое, костлявое и смуглое от загара лицо, позволявшее наблюдать в почти обнаженном виде деятельную и страстную игру мускулов, пронзающая острота горящих и подвижных глаз, яблоко которых было похоже на уголек, а взгляд — на стрелу, наконец странная особенность еще черных волос, приходивших в движение, казавшееся произвольным, при малейшей складке на лбу, — все это вместе взятое придавало ему облик орла.

Я редко встречал более велеречивых людей, но его содержательное, обоснованное и обладавшее способностью убеждать многословие даже в тех случаях, когда бывало чрезмерным, отвлекаясь от темы и разукрашивая ее по причине необычайного богатства и кипения мыслей, все же никогда не теряло основной нити. Человек такого душевного склада не мог оставаться в стороне от великих идей, волновавших в то время Европу. Однако он с каким-то страстным упорством воздерживался от разговоров, в которые эти идеи, носившиеся тогда, можно сказать, в воздухе, к нашей досаде проникали как бы сами собой. Владевшая им душевная озабоченность представлялась мне восторженным спиритуализмом, умозрительной теорией, составленной из принципов Сведенборга,[109] Сен-Мартена[110] и, быть может, Вейсгаупта.[111] Впрочем, его ярко выраженное преклонение перед книгами Арндта[112] и других философов Тугендбунда свидетельствовало о глубокой приверженности идеям свободы.

Доктор прибыл в Триест лишь затем, чтобы привести в порядок денежные дела с управителями своих разбросанных в этих краях имений, ибо, как говорили, он был очень богат, о чем, однако, судя по его скромности, расходам и простоте жизни догадаться было бы затруднительно. Таким образом, никого нисколько не удивляло, что к нему нередко приезжали какие-то люди, которые, впрочем, никогда подолгу тут не задерживались.

Догадывайся я уже в те времена, что это за люди, я мог бы — так как располагал для этого временем — сохранить о них достаточно полное и отчетливое воспоминание, чтобы теперь воспроизвести их портреты; но я говорил уже раньше, что между моими первыми друзьями и мною не было никакой политической близости. Эти ежедневно сменявшиеся тут незнакомцы были: Кольб, Марберг — Пелопиды и Тразибулы[113] Тироля; отважные братья Воодель, расстрелянные в Везеле 18 сентября того же самого года; это был также трактирщик Андреас Гофер,[114] которого я запомнил лучше других, так как не раз слышал его имя у маркиза де Шастеле в связи с событиями 1808 года. Андреас Гофер, впрочем, настолько известен, что впечатление, которое он на меня произвел, едва ли могло бы представлять хоть какой-нибудь интерес, не отличайся оно в некоторой мере от всего, с чем читатели могли познакомиться из истории. По-настоящему все эти люди, однако, прославились лишь через месяц после посещения Триеста Андреасом Гофером, то есть после той достопамятной победы крестьян, славную годовщину которой Тироль отмечает 29 февраля. У меня мелькали кое-какие догадки в связи с появлением этого Самсона из долины Пассейера в нашей убогой гостинице под вывеской Медведя, но эти догадки не были тогда достаточно обоснованны.

Не было ничего удивительного и в том, что Андреас Гофер, по роду своих занятий располагая обширными деловыми связями, имел, как это нередко распространено в Тироле, какие-то денежные дела с таким состоятельным собственником, как доктор Фабрициус. Что же до деятельного участия, принимаемого Иозефом Сольбёским в их уединенных беседах, то объяснение этого факта не представляло никаких трудностей, потому что Иозефу в скором времени предстояло стать зятем доктора и уже ожидали невесту. Позднее я понял, что это выражение, имевшее в языке тайных обществ особый смысл, могло скрывать в себе иносказание, но я был настолько нелюбопытен и к тому же так часто мечтал отделаться от всех этих тайн, что ни разу не уловил в нем чего-либо иного, кроме его буквального смысла.

Среди людей той эпохи нет человека, которым немцы занимались бы столь же страстно, как Андреасом Гофером, и надо признать, что и впрямь не найти никого, кто больше, чем он, был бы достоин этого энтузиазма. Добродетели и благочестие Андреаса Гофера доставили ему прозвище «святой из Тироля», подобно тому как Кателино за пятнадцать лет перед этим был прозван «святым из Анжу», и в самом деле никто из тех, с кем мне приходилось встречаться на протяжении всей моей жизни, не соответствовал более Андреаса Гофера тому представлению, которое я создал себе о Кателино. Впрочем, я готов заранее уступить критике в одном весьма существенном пункте и признать, что мой взгляд на Андреаса Гофера сложился позднее, притом на основании весьма беглых и поверхностных впечатлений — ведь я видел его всего-навсего двое суток и к тому же не перекинулся с ним ни единым словечком по той естественной и простой причине, что он очень плохо владел итальянским и совершенно не знал французского. Однако свежее воспоминание о его первостепенной исторической роли в недавнем прошлом возбуждало мое любопытство и заставляло всматриваться в него более пристально — это с одной стороны; с другой стороны, события, разразившиеся вскоре в Германии и снова выдвинувшие его на первое место, побудили меня восстановить в памяти его физический и нравственный облик с такой живостью, что мне кажется, будто он все еще перед моими глазами и я знаю его не хуже, чем те, кто писал его с натуры. Впрочем, не считая себя наделенным довольно редкой способностью воспроизводить сразу, несколькими штрихами, чей-нибудь законченный образ, я не стану навлекать на себя упреки в самонадеянности, которые справедливо могли бы выпасть на мою долю, если бы я постарался изобразить еще раз после стольких других этот непосредственный и сильный характер. Поэтому я ограничусь лишь скромными исправлениями, которые, в согласии с личными воспоминаниями и чувствами, постараюсь внести в сказанное о нем другими.

Современное поколение немцев почти единодушно считает, что Андреас Гофер обладал ростом, какой полагается полубогу. Поэтические народы так и представляют себе облик героев, а Германии и посейчас еще свойственна поэзия первобытных народов, равно как и величие их. О, это превосходная нация! Андреас Гофер был и впрямь высокого роста, но его рост не намного превышал обычный рост горцев. Правда, исключительно развитая мускулатура и ширококостность придавали его внешности нечто такое, что принято называть атлетическим. Его сложение имело такие пропорции, что он мог показаться огромным. К тому времени он достиг возраста, в котором у людей трезвых, целомудренных и ведущих размеренный образ жизни, наблюдается расцвет физических сил; ему было лет сорок. Впрочем, он казался несколько старше, но это отнюдь не могло быть следствием той усталости, которую порождают непрерывные страстные переживания и напряженная деятельность ума, ибо едва ли кому-нибудь доводилось видеть более спокойное и безмятежное лицо, чем лицо Андреаса Гофера. В наших исторических словарях и журналах писали о том, что он очень заметно горбился, и объясняли это обыкновением тирольцев носить непомерно большие тяжести по крутым и высоким горам. Андреас Гофер, получивший от отца довольно значительное наследство и сам честным трудом приумноживший свое состояние, носил на протяжении жизни лишь столько тяжестей, сколько ему нравилось взваливать на свои широкие и могучие плечи. «Горбился» — это, по всей вероятности, небольшая ошибка в переводе. Он сутулился, как обычно сутулятся альпийские крестьяне, и его огромная голова, так же как и у них, спадала на грудь, пренебрегая той благородной перпендикулярной линией, которая характеризует род человеческий. Замечено, что подобное сложение свойственно воинственным расам и прославленным воинам. Александр, Карл Великий, Генрих IV, маршал Саксонский, Наполеон и Пишегрю были сутулыми. Кателино, моральный близнец Андреаса Гофера, сутулился так же, как он.

В то время когда я видел его, Андреас Гофер уже не носил той окладистой бороды, которою его наделяют теперь и которую он сохранял нарочно, чтобы хоть в чем-нибудь не подчиняться жене, имевшей над ним абсолютную власть: это трогательное и забавное обстоятельство, к сожалению, не отмечено в анналах истории. Если он затем и отрастил бороду снова, то это было где-нибудь среди скал и на краю пропастей, служивших ему убежищем вплоть до того дня в 1810 году, когда его схватили, чтобы предать смерти близ Чезенских ворот в Мантуе, в двадцати шагах от крепостных бастионов.

Его отличительной чертой как на войне, так и в деятельности правителя являлось глубокое моральное чувство, доходившее, по мнению государственных мужей, до ребячества. Человеколюбие его простиралось так далеко, что он не мог бы упрекнуть себя хотя бы в капле пролитой лично им крови, несмотря на то, что в бою всегда был первым из первых.

Никто никогда не видел его нападающим на врага, В обыденной жизни он представлял собою простое, доброжелательное, веселое и привязчивое существо, каким может быть только гигант, ласкающий карликов, старик, среди детей превращающийся в ребенка. Для большинства Андреас Гофер был попросту душа-человек, и таким он был бы и для меня, не будь он Андреас Гофер.

Перехожу к Иозефу Сольбёскому, имя которого, как я уже говорил, вызывает у меня более теплые и более личные воспоминания и который после месяца тесной дружбы сделался мне почти братом. Сын одного из благородных и несчастных защитников польской свободы, павших в 1784 году под знаменем Костюшки, он десятилетним ребенком попал в семью доктора Фабрициуса, и установившаяся между ними впоследствии дружба, основанная, быть может, на общности политических симпатий доктора и отца Иозефа, объясняет разумную направленность его воспитания, протекавшего на глазах одного из самых просвещенных людей Германии. Сольбёский с легкостью и зачастую красноречиво изъяснялся почти на всех европейских языках и обладал познаниями в естественных науках и философии, не часто встречающимися даже среди профессиональных ученых, искусство исследования и метод которых сделали в Германии, этой стране изобретательства и совершенствования, настолько поразительные успехи, что она одна все еще сохраняет за собой право верить в поступательное движение человеческого ума. Конечно, богатством своих познаний он был обязан счастливой случайности, подарившей ему столь замечательного руководителя; отрицая за собою какие-либо заслуги, он полностью приписывал их своему приемному отцу и наставнику — ведь душа у него была столь же нежною, сколько ум — возвышенным. Эта привязанность, исполненная благодарности и благоговения, несомненно была главной святынею его жизни. Другая, восполняющая собою первую, это — любовь к одной из дочерей доктора, которых у того было три. Читателю, впрочем, уже известно, что посвятил меня в эти тайны лишь случай. И только много позже я узнал, что в кампанию 1809 года Иозеф Сольбёский был душою благородного дела Андреаса Гофера, прямой, здравый, но недостаточно просвещенный ум которого не мог бы самостоятельно справиться с трудными и ответственными задачами, представшими перед ним на его новом поприще, когда события сделали его политическим и военным вождем, законодателем и единовластным правителем значительной части Тироля. Нужно признать, что во всей истории человечества едва ли можно найти другой такой же период, как этот короткий отрезок времени, когда человек из народа, необразованный, но зато и лишенный тщеславия, нисколько не домогаясь этого, добился полноты власти и пользовался ею безо всяких злоупотреблений. Известно, что современники сравнивали правление Андреаса Гофера с губернаторством Санчо на острове Баратория,[115] и я думаю, что едва ли можно было воздать ему более полную и лестную похвалу, ибо народам незачем и мечтать о лучшем властителе, чем здравый смысл человека простого и нравственного. Правда, мы не можем сдержать улыбку, знакомясь с некоторыми законами, изданными под давлением тех или иных обстоятельств этим бедным деревенским трактирщиком, благодаря войне, в окружении вражеских батальонов облеченным правами верховной власти, но к нашей улыбке примешиваются слезы растроганности, когда мы читаем текст его отеческих прокламаций, внушенных ему глубочайшей любовью к людям. Он обращался к своим братьям, своим бедным чадам, загнанным, как дикие звери, на неприступные скалы, и умолял их ради любви, которую он к ним питает, — ибо он всегда отдавал приказания лишь во имя любви, — избегать кровопролития, если этого не требует самозащита; кроме того, он просил их освятить свое оружие молитвой, добрыми делами и нравами. Среди этих прокламаций есть одна, помеченная Инсбруком, куда, разгромив баварцев, он вошел победителем во главе двадцати тысяч крестьян; в ней этот сорокалетний гигант, созданный природой, как и мы все, для страстей, обращается к благочестию женщин, призывает их к старинной стыдливости и заклинает покрывать одеждой свои руки и грудь, в согласии с целомудренным обычаем их матерей. Это, быть может, и в самом деле довольно смешно, но как возвышенно звучало бы то же самое у Плутарха в жизнеописаниях Сципиона,[116] Арата[117] или Филопемена.[118]

Делая это отступление от основной нити рассказа, я ни на минуту не забываю о Сольбёском, потому что в тот период, о котором я только что вспомнил, он был секретарем Андреаса Гофера. Эти благородные люди составляли своего рода единство, душу и тело. Теперь судите сами, что представлял собою Сольбёский!.. Гладкая и свежая кожа, мягкий взгляд, всегда ласковая, хотя порой и не без горечи и печали, улыбка, длинные, вьющиеся светлые волосы с первого взгляда не обличали в нем героя бурных времен; однако необыкновенные ресницы, брови и темные густые усы позволяли ему придавать иногда своему лицу какую-то величественную значительность. Оно приобретало тогда гордое и решительное выражение, свойственное сильным характерам. Но для того чтобы разгадать в этом ангеле с голубыми глазами готового на все заговорщика, нужно было обладать большей опытностью и проницательностью, нежели та, на которую я когда-либо позволял себе притязать.

Мы беседовали о дружбе, любви, поэзии, красотах пробуждающейся весенней природы и обо всем том, что чарует молодые сердца, еще не познавшие несчастья окончательно очерстветь. Впрочем, наша близость была недолгой. Дела доктора, которые, казалось, день ото дня становились все сложней и запутанней, были причиною его частых отлучек. Покупка старого замка близ Тальяменте заставила его покинуть Триест почти на неделю, и до моего свидания с Марио оставалось примерно столько же, когда он вернулся, чтобы увезти с собой Иозефа, — на этот раз он прибыл с дочерью, остановившейся вместе с ним у одного из его друзей. Наше прощание было печальным, и тем не менее я старался его продлить. Вспоминаю, что Иозефу и мне было нелегко разлучиться друг с другом, хотя он усмехнулся не без лукавства, когда я сказал, что мы расстаемся навеки. В тот вечер, взявшись за руки, мы гуляли при свете факелов, озарявших площадь и аркады театра по случаю радостного и шумного народного карнавала, долго сохранявшего в венецианских владениях свою старинную прелесть. Глядя на это зрелище, я едва верил своим глазам, несчастный юноша, запертый в Париже на десять замков в дни ослепительных празднеств богачей и счастливцев императорского двора, празднеств, так правдиво и изящно описанных герцогинею д'Абрантес![119] Впрочем, в Триесте все это было несколько по-иному, потому что между колоннами, среди плошек и факелов толпилась та часть населения, которая обычно совсем не показывается на улицах и которая сама по себе — редкое зрелище: греки, албанцы, турки в своих пестрых и живописных нарядах, молодые еврейки, пронзающие жгучими и задорными взглядами из-под кокетливых черных локонов, девушки из Истрии, почти полностью скрытые под длинными белыми покрывалами, и, наконец, крестьяне с далматинского побережья в костюмах с развевающимися лентами, похожих на оперные и возможные в этот день благодаря на редкость хорошей погоде; вечер был теплый, как лучшие майские вечера. Вряд ли нужно рассказывать это тем, кто помнит триестский карнавал 1809 года, если только кто-нибудь еще помнит его. Это была феерия.

Какая-то женщина в домино остановила меня. Что это женщина, я узнал, прикоснувшись к ее руке. Больше того — в то мгновение я решился бы утверждать, что она исключительно хороша собой, — ведь это распознается с первого взгляда. Иозеф, перекинувшись с нею несколькими словами, воспользовался моим замешательством и неприметно исчез. Говоря по правде, я не очень печалился по этому поводу, потому что вымолвить последнее слово прощания потребовало бы от меня немалого душевного напряжения. Кроме того, беседа с незнакомкой целиком заняла мои мысли. Непостижимая тайна позволяла ей свободно читать в книге моего бытия. Мое я, так досконально известное моей спутнице, было знакомо в этих краях, по-видимому, лишь одной ей, потому что для всех окружающих я по-прежнему оставался почти чужим. Сердце мое затрепетало больше от изумления, чем от испуга, когда, прощаясь, она назвала мое настоящее имя, которое могло стать известно в Венеции лишь из писем моих ближайших друзей. Я был уверен, что даже Диана никогда не слыхала его, если только ей не сообщил о нем… Но Диана — Диана была значительно выше ростом.

Незнакомка выразила желание покинуть меня. Я удержал ее. Очарование ее маски, манер и голоса вдруг захватило меня, и она показалась мне столь же обаятельной и столь же необычайной, как то, что пленяет нас в наших видениях, в грезах!

— Я пойду за вами хоть на край света! — вскричал я. — И найду вас, если вы пожелаете убежать.

Она остановилась.

— А почему бы и нет! — сказала она смеясь. — Но только это случится, быть может, не так уж близко отсюда и всего один-единственный раз. Готовы ли вы повидаться со мною, где бы я вам ни назначила… В день святой Гонорины?

— Погодите, погодите, сударыня! В день святой Гонорины? Увы! Это решительно невозможно — этому помешает мое честное слово.

— Раз так, то прощайте, — перебила она, стараясь высвободить из моей руки свою руку, — ступайте туда, куда призывает вас честь!..

— Я так и сделаю; но нельзя ли по крайней мере узнать, где вас найти в названный вами день, если бы все же у меня оказалась возможность встретиться с вами?

— Где найти меня? Ну что же, согласна. В Кодроипо, в приделе, посвященном моей святой покровительнице, сразу же после того, как священник прочитает благословение к ранней обедне.

Когда я пришел в себя, она уже скрылась в толпе. Место и время свидания совпадали с местом и временем, указанными мне Марио Ченчи.

Несколько дней протекло в моих возобновившихся и по-прежнему одиноких прогулках. В день святой Гонорины, задолго до назначенного мне срока, я стоял у дверей церкви в Кодроипо, и прошло немало времени, прежде чем ее отворили. Солнце только что поднялось. Внутри все еще было влажно и сумрачно. Несколько лампад, горевших всю ночь, показали мне, где придел святой Гонорины. Пономарь зажигал последние оставшиеся незажженными свечи.

Я не был набожен, но я был по-настоящему благочестив, и никогда никакое галантное приключение или любовный каприз не могли бы вывести меня из состояния глубокой душевной взволнованности, овладевающей мною во храме и внушаемой мне домом господним, в особенности когда он пуст и душа пред лицом своего создателя и господина ощущает себя как-то по-особому собранной. К тому же я совсем по-другому, чем поступают в Италии, истолковал это второе приглашение на свидание. Я находился в распоряжении широко разветвленной организации, которая в числе своих самых верных, самых деятельных и самых просвещенных приверженцев могла насчитывать также и женщин и с их помощью подвергать испытанию своего равнодушного или охладевшего члена, используя для этого наиболее подходящие для его возраста и характера способы. К своей чести должен сказать, что я в этом нисколько не сомневался.

Итак, я вошел в придел, не имея другого намерения, как помолиться и предложить в жертву небу свою слепую преданность клятве, которую я дал, руководясь великодушными побуждениями, и которой связал себя с делом борьбы за старинные свободы и старинную веру. Мой взор обежал неширокое помещение. Я был один; пономарь вышел, священник еще не пришел; образ в алтаре сверкал праздничным блеском. Место было величественное, час — торжественный и все вместе взятое — обаятельное зрелище для христианина. Всякий раз когда на меня наваливались несчастья или одиночество возвращало меня самому себе, я опять начинал чувствовать себя таким же искренним христианином, как некогда в объятиях матери, с гордостью одевавшей на меня длинный кафтанчик с серебряным шитьем и вышивкою из красного и синего стекляруса, кафтанчик, предназначенный для моего первого причастия в приходе Сен-Марселен. Покончив с этими воспоминаниями, я снова посмотрел на картину. Святая Гонорина, осужденная умереть голодною смертью в своей мрачной темнице, бледная и дрожащая, с растрепавшимися волосами и с выражением человеческой скорби и божественного смирения во всем облике, протягивала ко мне руки, как бы умоляя о помощи. Мне показалось, что глаза ее смотрят и губы шепчут. О, как была она величава и трогательна!..

Впрочем, в святой Гонорине меня больше всего поразило сходство с Дианой. Обычно, когда любишь, всегда и везде находишь сходство с любимою или любимым, но на этот раз обстоятельства, среди которых я заметил это сходство, заставили меня очень мучительно пережить собственное открытие. К счастью, эта поразительная картина была шедевром Порденоне,[120] и ничем больше.

Мне стало холодно. Я переживал свои впечатления так, как будто все, что я видел, происходило в действительности. Я встал, без всякой видимой цели обошел придел и затем самую церковь, где солнечные лучи уже начинали пробиваться сквозь стекла окон и дрожащими отсветами трепетали на стенах. Никто не подавал признаков жизни ни внутри, ни снаружи. Только мои шаги, гулко отдаваясь на плитах, нарушали молчание сводов. Я искал выход. Стуча зубами от озноба, я прислонился к купели около входа. Я прислушался. Мне показалось, что я слышу, и я действительно услышал какие-то стоны. Я не знал, доносятся они из придела или с церковной паперти. На мгновение мне почудилось, что это святая плачет от голода и страданий. Желая поскорее избавиться от этой тягостной для меня мысли, я поспешно сбежал по ступеням лестницы. Плач и стоны продолжали преследовать меня и на улице, уже освещенной солнцем. Я возвратился к фасаду церкви и обнаружил там моего верного Пука, поспевшего раньше меня, ибо он был сострадательнее людей и всегда рвался туда, откуда слышались жалобы, чтобы принести ласку и утешение. Я уже говорил вам о Пуке.

Я увидел девочку лет тринадцати или четырнадцати, полную очарования юности и прекрасную, как бутон розы: ее глаза обладали бы ни с чем не сравнимою прелестью, если бы не тонули в слезах. Она сидела наверху лестницы, возле той двери, через которую я только что вышел. Ее голова лежала на руке, локоть уперся в колено, волосы были непокрыты, и она горько плакала, не сводя глаз с небольшого, застланного белоснежной салфеткой лотка.

— Бедная Онорина! — всхлипывала она. Услышав приближение моего пса, устремившегося по направлению к ней, она встрепенулась и, остановив на мне взгляд, поспешно стала выкрикивать:

— Купите, сударь, купите мои лазанки! Сделайте почин, выручите маленькую торговку!

Я поднялся на две-три ступени и сел чуть повыше ее.

— Что же вы плачете, малютка, ведь ваша корзина полна до краев и с нею ничего не случилось?

— Ах, сударь, купите, купите мои лазанки! Лучших вы не найдете даже в Венеции!

И, прихорашиваясь, она вытерла кончиками прелестных пальчиков еще не обсохшие слезы.

— Я спрашивал, дитя мое, о причине вашего горя и о том, нельзя ли ему помочь. Доверьтесь же мне!

— Ах, горя у меня, сударь, достаточно. Купите, сударь, купите мои лазанки! Должна вам сказать, что сегодня праздник моей покровительницы, святой Гонорины, и что все молоденькие девушки Кодроипо, надев свои лучшие платья, сопровождают во время процессии ее раку… чудесную раку, украшенную длинными лентами, и каждая девушка держит одну из таких лент, подходящую по цвету к лентам ее наряда. Ах, как это красиво! Купите, сударь, купите мои лазанки! И, кроме того, четыре девушки несут попарно большие корзины, полные до краев фиалок, примул и других цветов этого времени года. Иногда они останавливаются и бросают пригоршнями цветы на раку святой Гонорины. Это самые умненькие и самые хорошенькие, и на них смотрят больше всего. В прошлом году я была одною из четырех, и с этого дня я ни разу больше не надевала своего чудесного ситцевого платья в цветочках. Купите, сударь, купите мои лазанки!

— Но церемонии, Онорина, пора бы уже начинаться. Почему же вы не надели своего чудесного ситцевого платья в цветочках?

— Почему, сударь? Вы спрашиваете, почему? Вот потому-то я и плачу. Овдовев, мой отец женился во второй раз, и сегодня утром, когда я спросила у мачехи мое платье, она ответила: «С вас станется, маленькая негодница, вы того и гляди разукраситесь с самого утра, словно рака святой Гонорины. Вы получите свое платье, по прежде извольте-ка продать эти лазанки». Купите, сударь, купите мои лазанки!

И она снова принялась плакать.

— Успокойтесь, дитя мое; на всякую беду есть управа, и у вас еще достаточно времени, чтобы успеть занять свое прошлогоднее место возле одной из этих больших корзин, полных до краев фиалок, примул и других цветов этого времени года. Клянусь, оно никуда от вас не уйдет.

— Ах, я не знала бы этой заботы, — продолжала она, — когда бы здесь продолжал бывать Марио Ченчи. Он ежемесячно приезжал в Кодроипо, а последние два месяца даже дважды в неделю, чтобы запастись провизией для своего дома и своих бедняков. Он брал у меня все, какие были, лазанки, и никогда не уходил, не подарив мне колечка, булавки или какой-нибудь другой ценной вещицы. Он ласково похлопывал меня по щеке и говорил: «Будь умницей, Нина, будь умницей, красотка моя, и когда-нибудь ты найдешь себе хорошего мужа, потому что ты и впрямь так же мила, как твоя бедная мать».

— Ну вот, милая Онорина, у вас, стало быть, две причины утешиться и обрадоваться: сейчас сюда придет Марио.

— Как же он сможет прийти, — вскричала она, — ведь он умер!

— Марио умер?

— Вы с ним были знакомы, а про это не знаете? Две недели назад он приходил сюда и стоял на том же месте, где вы стоите; вопреки обыкновению, он проводил ночь у своего богатого друга, доктора Фабрициуса, чтобы принять на следующее утро причастие. Я продала ему весь свой запас. Купите, сударь, купите мои лазанки.

— Они уже куплены. Продолжайте, Нина, пожалуйста, я не стану вас больше задерживать.

Ее глаза оживились; они засияли. Контраст между ее рассказом и невинною радостью молоденькой девушки, такой счастливой от того, что ей снова предстоит надеть ситцевое платье в цветочках, заставил сжаться мое сердце. Я положил на ее лоток целый цехин и стал слушать, не поднимая на нее больше глаз.

— Вы мне дали чересчур много, сударь, и я не знаю, как разменять…

— Я дал вам чересчур мало, Онорина, но продолжайте, продолжайте же, ради бога…

— Ночь была очень бурною, но разве ему когда-нибудь было до этого дело? Нет такой вещи, которая могла бы остановить синьора Марио, если он задумал что-либо сделать. «При любой погоде я должен переправиться через поток, — сказал он старому доктору, — у меня есть на это причины. К тому же я вскоре вернусь; ну а если этому что-нибудь помешает, вам известны мои указания, и вы сможете обойтись без меня». Увы! Он не вернулся и никогда-никогда не вернется!

— Продолжайте, Онорина, продолжайте. Расскажите по крайней мере, как же это произошло!..

— Хорошо, я расскажу все, что слышала. До самой грозы погода стояла чудесная. До чего же восхитительно было в дни карнавала! Но снег в горах начал таять, реки вздувались, и Тальяменте, разлившись от выпавшего накануне дождя, стал широк и бурлив, как морской рукав. Перевозчик не решался переправляться, но синьор Марио со своим албанцем — не знаю, был ли он вам знаком — сам взялся за весла. Они долго-долго плыли и благополучно отъехали уже далеко-далеко, но едва добрались до середины реки, где есть опасное место, как на них внезапно обрушилась большая волна, и такая высокая, что скрыла под собою их лодку, и она утонула. Синьор Марио, умевший плавать как рыба, не растерялся, и ему все это было бы нипочем, но албанец, человек уже пожилой, — ему было лет сорок, — тщетно боролся с волнами. Люди, смотревшие на это с правого берега, рассказывают, до чего это было ужасно. Едва синьор Марио проплыл несколько саженей, как ему пришлось воротиться назад, чтобы, обхватив рукою своего слугу, потащить его за собой. Ведь он был такой добрый и смелый, что готов был стократ подвергать опасности свою жизнь ради спасения простого крестьянина. Это продолжалось почти целый час, и все лодки, насколько могли, приблизились к середине потока, но ни одна из них не подошла к ним вплотную, чтобы оказать помощь. А потом все хорошо видели, как албанец вырвался из рук своего господина и погрузился в пучину с намерением умереть. О, благородный Марио! Он еще мог, если бы того захотел, добраться до берега, но он плавал и плавал вокруг албанца, который пытался снова уйти под воду, и кричал ему что-то, но что именно, не могли разобрать. Затем Марио вытаскивал его на поверхность, погружался с ним вместе, показывался опять, и наконец их больше не стало видно. Найти их трупы так и не удалось. У нас говорят, что все это предсказал какой-то равеннский прорицатель или кто-то другой.

Я уткнулся головою в колени, я не мог говорить, я не мог даже думать. Онорина тихонько дернула меня за фалды моего редингота.

— Бьют часы, сейчас начнется процессия. Купите, сударь, купите мои лазанки! Лучших вы не найдете даже в Венеции!..

— Ты еще здесь, моя крошка, разве я не расплатился с тобой? Иди надень свое ситцевое платьице и свои ленты, пока еще не успели занять твое место.

— В таком случае, — сказала она, — берите ваши лазанки, берите их, синьор, потому что, если я покажусь на глаза мачехе с полной корзиною и деньгами в руке, она заподозрит — ведь она у меня очень злая, — будто я заработала эти деньги нечестным путем.

Произнося эти слова, она положила в широкий карман моего дорожного редингота объемистый сверток с лазанками.

— К чему мне лазанки? — сказал я, невольно улыбаясь. — Они мне совсем не нужны.

— А бедные? — возразила она. — А голодные? Да будь у госпожи святой Гонорины сверток с лазанками, она бы, конечно, не умерла.

Эти слова поразили меня: картина Порденоне предстала перед моими глазами так ясно, как если бы я все еще смотрел на нее. Я почувствовал неодолимое желание еще раз увидеть ее. Я поднялся. Онорина исчезла.

Ранняя обедня близилась к концу. Войдя в глубь придела, я стал на колени. После нескольких мгновений благоговейной сосредоточенности я окинул взглядом молящихся. Я увидел горсточку бедняков, которые, прежде чем взяться за свои дневные труды, пришли вознести смиренную молитву к святой, прося ее о помощи и покровительстве; я увидел достойные и благочестивые семьи нищих тружеников, которые работают в поте лица своего, веря, вознося молитвы и любя, и которым, как говорит евангелие и как подсказывает мне сердце, обеспечено царствие небесное. Лишь одна женщина, сливавшаяся с толпой горячностью молитвы и покорностью воле божьей, выделялась из нее изяществом своего черного шелкового плаща, обшитого серебряным кружевом. Пройдя по окончании службы мимо меня, она небрежно приподняла кончик вуали. Опустив в каждую из висевших на стене кружек свое подаяние, которое, заранее приготовив, она держала зажатым в руке, эта женщина остановилась у выхода.

— Гонорина? — спросил я вполголоса, приблизившись к ней, чтобы проводить ее по дороге из церкви, как это допускается итальянскою вежливостью.

— Гонорина Фабрициус, — ответила она с живостью, когда мы вышли на паперть, — и, чтобы без промедления удовлетворить ваш трогательный и нежный интерес решительно ко всем дамам, — невеста вашего друга Иозефа Сольбёского. Предоставляю вам самому догадаться, какие дела удерживают его этим утром в окрестностях Кодроипо. Впрочем, завтра, за час до рассвета, он будет ожидать вас у перевоза на берегу Тальяменте. Мне поручено, кроме того, отдать вам этот необыкновенный предмет, так как он, по словам Иозефа, рассеет у вас любые сомнения, которые могли бы возникнуть в связи с исполняемой мною миссией. Итак, обещайте, что будете в назначенном месте, и оставьте меня одну.

И она вручила мне половину той ореховой веточки, которая была сломана Марио на собрании «vendita». Эта веточка, так же как и письмо Дианы, была перевязана пунцовою ленточкой — точно такого же цвета, как ленты ее гондолы.

Я почтительно поклонился, обещая тем самым точно выполнить переданное мне приказание, и Гонорина тотчас же исчезла в толпе, успевшей заполнить лестницу и запрудить улицы, так как к церкви подходила уже во всем своем великолепии торжественная процессия, направлявшаяся за священною ракой. Среди корзин с цветами я отыскал Онорину. Одетая в красивое ситцевое платье в цветочках, счастливая, она до того была занята своим нарядом и своей красотой, что не удостоила меня ни малейшего знака внимания, и это нисколько не удивило меня. Что же, ею владели совершенно другие мысли.

Ночью я отправился в назначенное мне место. Немного не доходя до него, я услышал окликнувший меня в темноте знакомый голос. Я сейчас же остановился и обнял Сольбёского.

— Из семьи доктора сегодня утром ты никого не увидишь. Еще вчера все они выехали в Сан-Вито;[121] это по ту сторону Тальяменте; вскоре и мы туда переправимся. Завтра господин Фабрициус присоединится к нам в замке нашего бедного друга Марио, о печальной судьбе которого ты, надо полагать, уже слышал. Он счел необходимым приобрести эти развалины, жизнь среди которых, как говорят, была бы для женщин тягостной. Не приписывай, пожалуйста, наше разъединение с дамами предосторожностям моей ревности, хотя ты и подал для нее известные основания. Через несколько дней ты сможешь поцеловать мою Гонорину как брат; к тому же непостоянство твоего сердца подает мне надежду, что ты легко позабудешь о своей внезапной любви к той, что скрывалась под маской.

Я пытался оправдываться. Он обнял меня еще раз и от души рассмеялся.

— Выслушай более существенные мои объяснения, — продолжал он, — и прежде всего извини, что в наших беседах я не до конца раскрыл пред тобой мою душу. Обреченный своею злосчастной судьбой отдаться идеям освобождения, не захватившим тебя, к счастью, настолько, чтобы сгубить и твою судьбу, я с радостью видел, что ты забываешь об их существовании и предаешься столь милым тебе научным занятиям, для которых ты предназначен своим воспитанием и склонностями характера. Мой отец, впрочем, узнал от Марио, что ты связан с ним клятвою. Он узнал об этом при исключительных обстоятельствах, накануне трагического несчастья, отнявшего у свободы ее итальянский меч. Оно побудило бы нас окончательно отказаться от намерения вовлечь тебя в наши дела и опасности, если бы несколько случайно брошенных Марио слов не дали нам основания предполагать, что Torre Maladetta скрывает какие-то тайны, известные лишь тебе одному. Загадочные предметы, которые он посылал тебе, вроде этой сломанной веточки, лент определенных цветов — все это тайна, и она навеки останется скрытой для нас, если ты нам ее не откроешь. Кроме того, возможно, что, если мы будем производить свои розыски, полагаясь только на удачу и случай, жизнь множества наших братьев подвергнется страшной опасности. Эти обстоятельства и принудили господина Фабрициуса купить старый замок Ченчи, где ты проведешь ровно столько времени, сколько необходимо, чтобы дать нам указания, если только ты не откажешься отправиться туда вместе со мной.

— Я пойду за тобой, если понадобится, хоть в ад, — ответил я, — но эта тайна не менее непроницаема для меня, чем для вас. Марио унес ее с собою в пучину. Нам остается только догадываться о ней. Но прежде я расскажу тебе все, что знаю.

И я рассказал ему все, что знал.

— Я слышал уже об этой истории, — заметил Сольбёский после минутного размышления. — Похищение женщины! Но вот уже десять лет всякую похищенную венецианку ищут в Torre Maladetta, и эти поиски ни разу не увенчались успехом. Это дань романтической и, я полагаю, несколько фантастической репутации Марио.

Тут пытались найти и Диану, но так же тщетно. Впрочем, этим случаем постарались воспользоваться, чтобы проникнуть в самые укромные уголки замка, столь подозрительного — и вполне справедливо! — для наших врагов. Грустное это событие теперь уже не вызывает ни малейших сомнений. Даже ленты любимого цвета Дианы, посланные тебе в последний раз Марио, ровно ничего не доказывают. Они всего лишь память о ней. Мадемуазель де Марсан и в самом деле погибла в день своего выезда из Венеции, и это случилось после того, как она написала записку, полученную тобою в Триесте. Я глубоко убежден, что у господина де Марсан были печальные доказательства ее смерти, так как он пережил дочь всего на несколько дней.

— И ее отец тоже! — воскликнул я. — Отца Дианы тоже не стало! Господин де Марсан мертв!

— Что поделаешь, — продолжал Сольбёский, обнимая меня. — Всему вокруг нас предстоит умереть, и раньше других — старикам, и нам тоже, если мы не найдем себе преждевременной и почетной гибели. Возвращайся в Кодроипо, брат мой, или отправляйся в Torre Maladetta вместе со мной. Может случиться большое несчастье, если мы сегодня к вечеру не проникнем во все тайны башни. Среди них, быть может, есть и такие, от которых зависит судьба наших друзей и, больше того, всего человечества.

Разговаривая подобным образом, мы незаметно дошли до гладкого и слегка наклонного берега, уже освещенного утренней зарей. Вместо ответа Сольбёскому я вскочил в лодку.

— Вперед! — закричал перевозчик. — Вечером переправа будет нешуточной. Синьор Марио был бы и посейчас жив, если бы переправлялся, как вы, благородные синьоры мои, ранним утром, пока солнце не успело еще растопить снег в горах. Это время года — до чего же оно опасно для путника! Но разве он думал об этом? Ведь он без труда свернул бы шею самому дьяволу, посмей тот встретиться с ним на земле. Но этого у дьявола и в помыслах не было, он заманил его к себе и погубил, на горе беднякам здешней округи. Смотрите, смотрите, течение и сейчас уже бешеное! Эти большие гребни — дурное предзнаменование на вечер. Вперед, перевозчик, вперед!

И он запел. Волны и в самом деле начинали вскипать возле весел пушистыми хлопьями пены. Тучи на небе заметно редели, и, когда мы выбрались из стремнины и попали в спокойные воды, солнце уже весело сверкало на их поверхности и рассыпало пред нами широкие косоугольники темно-зеленого цвета со вкрапленными в них дрожащими золотисто-желтыми жилками. Несколько морских птиц, долетающих сюда во время половодья, носясь над водой, касались ее своими крыльями.

Перед нами открылось унылое и суровое место причала; освещаемое горизонтально падающими лучами, которые как бы с усилием добирались до противоположного берега, оно казалось бесконечно далеким. Сольбёский, истомленный бессонною ночью, мирно заснул, сидя против меня, и я наслаждался один созерцанием этого зрелища, как вдруг предо мною предстала совершенно другая картина.

Лодка внезапно сделала крутой поворот и направилась к той части берега, на которую я до этого не смотрел. Здесь горизонт был закрыт огромной скалою кубической формы, увенчанной высокою башней. Ее разрушенная вершина склонялась набок, как голова раненного насмерть гиганта. Толстые стены, некогда служившие ей опорою и тоже не пощаженные временем, молниями и пушками, держались на немногих уцелевших камнях неправильной формы и уходили в обе стороны, как усталые руки, огромные кисти которых покоятся на обрывистых склонах горы. Но что больше всего поразило меня, так это то, что круглый балкон — все, что осталось от существовавшей когда-то вокруг башни платформы, — повисший над бездною, казалось был пристроен к этому обиталищу ужаса в годы мира и радости. Находясь теперь достаточно близко от замка, я имел возможность разглядеть все эти подробности и понять, что как постройки, так и самое основание, на котором они были воздвигнуты, при сколько-нибудь значительных подъемах воды в Тальяменте бывают отрезаны от внешнего мира. Мы вышли на берег и оказались не более чем в двадцати туазах от лестницы, ступени которой, высеченные в скале, вели в замок. Высадив нас, лодочник поторопился пуститься в обратный путь.

Прибрежная полоса представляла собою беспорядочное нагромождение валунов овальной и круглой формы, почерневших на протяжении долгих веков под переменным действием воздуха и воды; многие из этих камней были покрыты отвратительными пятнами мха кроваво-красного цвета. Ноги с трудом находили точку опоры. Дороги не было, ее некому было здесь прокладывать, ибо страх перед внезапными набегами Тальяменте, время от времени заливавшего это узкое пространство между рекой и горой, не так гнал отсюда прибрежных жителей, как старинные, исполненные всяких ужасов предания. Слуга Сольбёского, которому был поручен наш тощий багаж, пробирался за нами с выражением застывшего на лице испуга, и даже Пук, вопреки обыкновению, не бежал впереди, а плелся сзади и глухо ворчал. Сольбёский упорно хранил молчание, и я подумал, что он все еще не пришел в себя после утреннего сна в лодке, вознаградившего его за многие дни хлопот и волнений.

— Куда мы идем, брат мой? — спросил я, беря его под руку, чтобы облегчить нам обоим дорогу.

— Ты спрашиваешь, куда мы идем, — ответил он, обратив на меня потускневший и грустный взгляд; им, по-видимому, владели те же чувства, что мной. — Куда мы идем? Мы идем в Torre Maladetta, и Torre Maladetta — вот она!

Эпизод третий TORRE MALADETTA, или ГОЛОД

С того времени как доктор приобрел Torre Maladetta, в этой башне поселился один из его управителей, которого мне приходилось видеть в Триесте. Это был человек небольшого роста и небольшого ума, сильно припадавший на правую ногу и обнаруживавший самые крайние политические взгляды — что является непременным свойством глупцов; бесконечно трусливый на деле, он был, однако, несколько более ловок, чем позволяли предполагать его умственные способности, в области практической жизни. Мне не представится больше случая уделить ему хотя бы несколько слов; достаточно сказать, что звали его Бартолотти. Когда мы прибыли в замок, Бартолотти там не оказалось. Три дня назад его выгнал оттуда страх.

— Страх, синьора Барбарина, — обратился Сольбёский к старой, бессменной привратнице, услышав из ее уст эту новость. — Страх, говорите вы! Какой же страх можно испытывать в башне, кроме страха оказаться в один прекрасный день погребенным под ее рухнувшими камнями? Но ведь падение угрожает ей уже целую вечность, и столько поколений мирно почивало под ее кровом, что она будет стоять, надо надеяться, еще и еще, по крайней мере на протяжении нашей жизни.

— Тут дело не так-то уж просто, — ответила старая женщина, усаживая нас в просторной гостиной первого этажа. — Можно было бы много чего порассказать об этом благородном жилище, с которым я свыклась с младенчества, потому что и мои предки — и они также — жили здесь испокон века и первый из них прибыл сюда из Рима вместе с первыми Ченчи. А теперь я одна, дряхлая и согбенная, как моя башня, и в целом доме нет ни души, никого, кто смог бы взять на себя заботу прикрыть погребальным саваном мои старые кости. Тальяменте поглотит нас, и башню и меня, и все будет кончено. Да ниспошлет небо мир и спокойствие тем, у кого совесть так же чиста, как у нас с нею. Но я не помню, о чем я сейчас говорила? Ах, столько всего привелось мне тут повидать, не говоря уже о несчастьях последнего времени, что я стала совсем-совсем хворой и слабой и у меня едва хватает сил дотащиться от гостиной до входной двери и от входной двери обратно в гостиную, — так я устала под бременем своих лет и горя.

Уже несколько лет, как со мной окончательно перестали считаться. Первым всегда приходил в замок албанец. Этот невежа отбирал у меня ключи — ведь он был таким же надменным и дерзким, как его господин, — и, поддерживая меня, чтобы ускорить мои шаги, приводил в эту комнату. Здесь он запирал меня на два оборота ключа, выкрикивая на прощание своим грубым и хриплым голосом: «Спокойного сна, Барбарина! Женщины вашего возраста только на то и годны, чтобы спать!» Скажите-ка сами, синьоры мои, разве так обращаются со старой служанкой, чистокровною римлянкой, проводившей у вашей колыбели бессонные ночи и столь часто выносившей вас на руках на зубцы башни, чтобы вы могли поближе рассмотреть звезды небесные? Желание увидеть их сверху беспокоило сон монсиньора, когда он был еще совсем крошечным. Его мать, бедная синьора, уже прикованная к постели болезнью, восклицала, обращаясь ко мне: «Что вы там делаете, Барбарина? Почему не выносите Марио на зубцы показать ему звезды? Или вы хотите, чтобы он умер от судорог и огорчения?» И тогда я укутывала его в одеяло, накрывала сверху своею накидкою или отцовским плащом и взбиралась, взбиралась до самого верха. Вот уже двадцать лет, как никто туда больше не поднимается! Как же он бывал счастлив, когда видел наконец звезды! Тогда он еще не умел говорить, но для каждой из них у него был особый крик. Увы! Не с земли он смотрит на них теперь, бедный мой мальчик!

— Все это, Барбарина, очень и очень печально, но только мы несколько уклонились от темы нашего разговора. Судя по началу вашего рассказа, нам показалось, что вы собираетесь жаловаться на Марио.

— Жаловаться? Жаловаться на монсиньора? О господи, неужели я это сказала! Не его вина, что он стал грустным и нелюдимым. Он не делился больше со мною горестями, как некогда, в детские годы. Он доверял только албанцу. А когда я упрекала его за это, он становился передо мною, скрещивал на груди руки и смеялся, а я радовалась, видя, что он смеется. «Браво, браво, Барбарина, обещаю, что с этого дня буду следовать во всем вашим советам, но только ставлю условием, чтобы вы ни в чем себе не отказывали, жили как владелица замка и пораньше ложились спать. Ну, а если вас запирают на ключ, то эта предосторожность необходима и для вашей и для моей безопасности». И потом он целовал меня в лоб, и опять смеялся, и обнимал меня за плечи, чтобы усадить в кресло.

— Но поговорим, Барбарина, о страхах господина Бартолотти.

— Ну и что же! — ответила Барбарина. — Неужели вы думаете, что непривычному человеку здесь не найдется причины для страха? Я, правда, на все это не обращаю больше внимания. Но все ж таки эти глухие удары, доносящиеся из-под сводов, как будто кто-то старается их разрушить, эти жалобные крики, раздающиеся во всех концах развалин, эти две дамы в черном, с душераздирающими стенаниями выставляющие в знак скорби на верхнем балконе башни свои шарфы, то красные, то белые… ведь вам, конечно, небезызвестны, господа, имена синьор Лукреции и Беатриче Ченчи?

— Да, мы знаем эту историю, но ведь они умерли больше двух столетий назад.

— Разумеется, они умерли, но именно потому им и доступны такие места, куда не могут проникнуть живые, ибо ни одно живое существо, если только нет у него птичьих крыльев, не в состоянии ни изнутри, ни снаружи подняться на этот балкон. За всю мою слишком долгую жизнь мне довелось услышать их скорбные голоса только дважды, в первый раз — когда Филиппино Ченчи, деда Марио, убили на площади святого Марка стилетом, и во второй — когда Андреа Ченчи, отцу Марио, по приговору суда отрубили пред арсеналом голову. Но их стенания, говорят, никогда не были более горестными, чем теперь, после смерти моего обожаемого синьора, моего благородного Марио. И не удивительно, ведь он последний в роду. Слава тебе, господи-боже, что ты наконец исчерпал свой гнев! Этим несчастным душам некого будет больше оплакивать!

— Спасибо, — сказал я Барбарине, — благодаря вам мы знаем теперь все, что хотели узнать. Кто-нибудь из детей, провожавших нас в замок, отправится на поиски господина Бартолотти, нашедшего убежище в соседней деревне. А твоему слуге, — добавил я, обращаясь к Сольбёскому, — предстоит позаботиться, если это возможно, о наших постелях — комнату укажет ему эта славная женщина — и о запасах провизии, пока Тальяменте не вышел из берегов. Что же до нас, наконец, то, если ты не возражаешь, мы используем остаток дня, чтобы обойти и осмотреть замок. Или я глубочайшим образом заблуждаюсь, или он и впрямь заслуживает такого внимания.

Во внутреннем убранстве комнат не было ничего особо примечательного. Облупленные стены, ветхая деревянная панель, разбитая мебель, изодранные в клочья ковры — на всем были заметны следы разорения старого дома, разрушающегося от недостатка заботы или денег. И ни одного укромного местечка, где могло бы укрыться от глаз наблюдателя преступление или доброе дело!

Обыскав с недоступной мне ловкостью все углы и все закоулки, Пук, зевнув, улегся на пол.

Окончив это ничего не давшее обследование, мы вышли на скалу, которая служила основанием замка.

— А теперь, — сказал я Сольбёскому, — обойди вокруг это строение и разведай, нет ли где-нибудь неизвестных нам входов, так как виновники всех этих страхов, если страхи и в самом деле имеют под собой реальную почву, могли попасть в замок только этим путем. Тем временем я тщательно осмотрю его стены и выясню, можно ли по ним взобраться наверх.

Доступ к основанию стен представлял собою немалые трудности из-за значительных разрушений, которым они подверглись, и обломков, скопившихся возле них огромными грудами. Тем не менее там, где их пологая и обвалившаяся поверхность, уклон которой увеличивался из века в век, переходила в отвесно вздымающийся над землей угол здания, по ним можно было карабкаться примерно с таким же удобством, как по неровной и опасной лестнице, проложенной между двумя пропастями. Для меня с моими навыками натуралиста, ногами горца и глазами, привыкшими безбоязненно разглядывать самые страшные бездны, этот подъем оказался нетрудным. И вот, не оглядываясь назад и не обращая внимания на срывавшиеся из-под моих ног отдельные камни, я пустился в этот необычайный путь и добрался наконец до того места, где начиналась самая башня, возведенная на антаблементе, более удобном и лучше сохранившемся, чем все остальное. Я вспомнил, что эта часть замка заметно клонится в сторону Тальяменте, и использовал этот наклон, чтобы достигнуть самого верха. Хватаясь за впадины, оставшиеся после выпавших камней, и затем ставя в эти впадины ногу, я вскоре уже стоял на вершине колеблющегося колосса, высота которого заставила меня содрогнуться, когда утром я мысленно измерил ее.

Открывавшийся с этой высоты вид был до того безграничен, что, несмотря на всю мою силу воли и опытность, я почувствовал подступающее головокружение. Я часто бывал на горных вершинах, гораздо более высоких, чем эта башня, но там по крайней мере всегда ощущаешь под собой твердую почву и видишь, что стоишь перпендикулярно земле. Что же касается башни, то она дрожала под моими ногами и устрашающе клонилась над долиною Тальяменте. Я сел на груду камней, которая образовалась из обломков не пощаженного временем парапета, и стал перекладывать большие глыбы песчаника, чтобы иметь возможность ступать по более ровной поверхности. Переложив таким образом довольно много камней, я попытался сделать несколько шагов по расчищенной мною платформе, чтобы рассмотреть оттуда во всей полноте величественную картину, расстилавшуюся перед моими глазами. Внезапно под подковами моих башмаков раздался своеобразный металлический звук, заставивший меня наклониться, чтобы выяснить, откуда он мог исходить. Убрав еще несколько лежавших у меня под ногами камней, я обнаружил две створки железного трапа и присел на корточки с намерением освободить его от обломков. Мне представлялось чрезвычайно существенным выяснить, был ли он укреплен изнутри или только собственный вес удерживал его поверх плит, отверстие в которых он закрывал. Впрочем, я предвидел, что прогрессировавший с годами наклон башни, переместив центр тяжести как раз на ту сторону, где, по моим расчетам, находились шарниры, мог сделать мою попытку бесплодной или, во всяком случае, весьма затруднительной. Я понимал также, что долгий срок, в продолжение которого несложный механизм этого трапа находился в бездействии, — по крайней мере все указывало на это, — мог спаять его накрепко с каменной кладкой основания.

Вскоре мне удалось полностью очистить его от камней, но со мной были, как всегда, лишь долото и минералогический молоток — ничего другого я с собою не захватил. Я просунул долото в щель, приходившуюся, как я думал, напротив замка, и, к великому моему удовольствию, почти без усилий сдвинул трап на несколько линий в сторону. Этого, однако, было совершенно достаточно, чтобы установить, что изнутри нет ни петель, ни замка, ни засовов и что только таким путем мы сможем проникнуть в башню, если в этом когда-нибудь появится надобность. Вслед за тем я начал медленно опускаться, осторожно нащупывая ногами каждую из случайных ступеней на этой рушащейся стене. Время от времени я останавливался, чтобы отметить про себя перемены, происходившие в общей картине всякий раз, как я отрывал взгляд от стены и обращал его вбок или за спину.

То я видел длинную ленту уходящего вдаль Тальяменте — синий, испещренный белыми гребнями волн, быстрый и шумный, он по-прежнему бурлил и неистовствовал, но был еще далеко от скалы, на которой высился замок; то я останавливал взгляд на плебейской сестре благородной башни св. Марка — темной, четырехугольной, одинокой башне Сан-Вито, то мои глаза блуждали среди далеких лагун и бесчисленных островков, красноватых от весенних побегов на кустах и деревьях, и матово-зеленых, как бы стеклянных каналов, похожих на те, которыми мастера, изготовляющие игрушки, украшают детские рельефные изображения.

Я отсутствовал достаточно долго, и это вызвало беспокойство. Сольбёский возвратился уже из своего кругового обхода, не доведя его до конца из-за неодолимых препятствий, с которыми встретился на пути. Бартолотти также успел прибыть в замок. Пук, напав на мой след, повизгивал у последнего доступного ему камня стены и, не отрывая взгляда от башни, жалобно подвывал. Я благополучно спустился на землю, и мы с Сольбёским торопливо обменялись важнейшими из своих наблюдений. Трап, обнаруженный мной на верхней платформе башни, заставил его серьезно задуматься. Чтобы оградить себя от внезапного нашествия посторонних, мы решили установить наблюдение за тем единственным местом, откуда, как убедился Сольбёский, можно было незаметно подойти к замку, и с этой целью послали туда слугу Иозефа. Вслед за тем мы отправились в общий зал и сели за приготовленный по нашему приказанию весьма скромный обед. Спускалась ночь, но ярко светила луна. Бартолотти, усевшись поглубже в кресле, куда мы его усадили как почетного гостя, казался настолько встревоженным, настороженным и озабоченным, что его настроение, вопреки нашей воле, вначале заразило и нас. Но спустя некоторое время мы с Сольбёским переглянулись, как бы затем, чтобы выяснить наше отношение к меланхолии Бартолотти, и тотчас же разразились неудержимым смехом. Эта выходка отвлекла нас от черных мыслей, вполне объяснимых в столь мрачном обиталище и соответствовавших общему виду непомерно большого зала, в котором три приготовленные для нас постели, освещенные тусклым пламенем двух стоявших на нашем столе тощих факелов и расположенные в некотором отдалении друг от друга, походили на погребальные ложа.

И все же наша беседа невольно, как это обычно бывает, коснулась именно тех вопросов, которых нам больше всего хотелось бы избежать, хотя она и велась в том шутливом тоне, который свойствен в таких случаях мужественным людям.

Наконец Сольбёский встал и, торжественно протянув ко мне свой стакан, чтобы чокнуться, произнес:

— Пью за умиротворение на веки вечные рода Ченчи и всех покойников, некогда обитавших в этих грозных стенах! Да откроются наконец пред их трагическими тенями врата неба и да будет им пухом земля их могил в ожидании этого дня!

Я собрался было ответить ему и тоже подняться из-за стола, потому что сказывалась дневная усталость и пришло время укладываться на отдых, как вдруг ужасный толчок потряс пол у нас под ногами. На мгновение мы замолкли.

— Пустяки, — заметил Сольбёский, — должно быть, Тальяменте прибывает и колотится о фундамент башни, проникая к нему через подземный канал, прорытый его же водами.

— Возможно, — ответил я, направляясь к окну. Но я отчетливо разглядел, что вода в Тальяменте нисколько не поднялась. Она поблескивала на той же высоте, около тех же скал, что и раньше.

Пока я стоял у окна, толчок повторился еще несколько раз подряд, и вслед за тем мы услышали всхлипывания, напоминавшие стенания умирающего. Пук, с горящими глазами, подняв уши, сопровождал каждый удар жалобным лаем. Бартолотти был бледен, словно призрак, от страха у него зуб на зуб не попадал.

— Где-то здесь, недалеко, — сказал я, — несомненно происходит что-то в высшей степени странное, и нам необходимо узнать, что же это такое. У этого помещения глухие наружные стены, но что под ним? Если не ошибаюсь, стук доносится откуда-то снизу. — Приподняв во всех четырех углах комнаты ветхий ковер, я не обнаружил под ним ничего, кроме гладкой обмазки из затвердевшего пуццолана.[122] С немалым трудом мне удалось с помощью долота и молотка отбить несколько кусков этого окаменевшего пола; в конце концов я пробил его толщу и наткнулся на девственную скалу.

— Скала! — вскричал я. — Скала! Ничего, кроме скалы! О, эта тайна, в самом деле, ужасна!

Сольбёский подошел ко мне, крепко сжал мою руку и увлек за собой в амбразуру окна.

— Человечество, — сказал он, — возложило на нас обязанность раскрыть эту тайну; ее объяснение мы найдем только в башне. Я видел тут много такого, что может нам пригодиться, если мы примем решение воспользоваться открытием, сделанным тобою сегодня утром. Итак, я буду ожидать тебя ровно в полночь у тех развалин, откуда ты начал подниматься на башню, и мы вместе туда отправимся. Согласись, однако, что этого слабого человека не следует посвящать в тайну нашего предприятия, если мы не хотим, чтобы он умер со страху; лучше попытаться успокоить его, притворившись беззаботными.

— Боже, до чего мы глупы, — продолжал он, возвращаясь к столу, — мы трепещем перед мнимыми призраками, тогда как все это объясняется очень просто. Доктор Фабрициус, уже не раз бывавший здесь и знакомый с самыми укромными закоулками этого замка, решил, что пришло время проверить нашу готовность и испытать наше мужество, и притом новым способом, как это принято в Тугендбунде. Возможно, что этой ночью он намерен почтить нас посвящением в высокую степень, которой никто из присутствующих еще не достиг, если только господин Бартолотти не принимает во всем этом участия. Что до меня, то я склонен считать его одним из главных актеров этого представления и отдаю должное совершенству таланта, с каким он изображает якобы овладевший им страх; ведь это особенно трудно для такого храброго человека, как он. К счастью, сердца, подобные нашим, не дадут увлечь себя выдумкам романистов, и сейчас, выпив приготовленный для тоста стакан себенико, мы бросим вызов решительно всем опасностям, какие только способны смутить душу мужчины.

Бартолотти, польщенный словами Иозефа и к тому же еще гордый тем, что ему льстят, как это свойственно людям трусливым и не блещущим умом, и в самом деле набрался мужества, и притом настолько, что смог без дрожи в руке подставить Сольбёскому свой стакан, и, хотя он был полон до самых краев, выпил его, не пролив ни капли.

Должен признаться, что объяснение, так кстати придуманное Сольбёским, показалось мне довольно правдоподобным: ведь оно проливало хоть некоторый свет на непонятное отсутствие доктора как раз тогда, когда подъем воды в Тальяменте мог отрезать Torre Maladetta на несколько дней от внешнего мира.

Итак, мы с Иозефом стали наперебой выказывать свое мужество и презрение решительно ко всем могущим грозить нам опасностям, как если бы все синоды и все «vendita» Германии и Италии могли слышать нас. Нам удалось таким образом заглушить стуки, раздававшиеся у нас под ногами, и мы улеглись в свои постели более или менее успокоенные, но так как ни Сольбёский, ни я не собирались спать этой ночью, мы не раздевались.

Когда все стихло, я стал напряженно прислушиваться. Стуки как будто прекратились, но время от времени я улавливал жалобные стенания, похожие на далекий звон похоронного колокола. Пук отвечал на них в полусне горестным ворчанием пса, видящего страшные сны.

Сольбёский вышел первым, как и было условлено, чтобы захватить с собой лом и все необходимое, по его мнению, для нашей ночной экспедиции. Спустя некоторое время бесшумно выскользнул наружу и я, тщательно прикрыв за собою дверь, чтобы помешать Пуку последовать за мной в путешествие, которое, несмотря на его храбрость и верность, было бы ему недоступно. Я добрался до наклонной поверхности частично обрушившейся стены. Ждать Сольбёского мне почти не пришлось. Он не замедлил присоединиться ко мне; при нем был ягдташ, в котором находился целый набор предметов, нужных для предприятий такого рода. У каждого из нас было за поясом по два пистолета, а у меня, кроме того, еще кинжал и неизменные долото с молотком, Я полез первым, держа в руке потайной фонарь. Иозеф, менее привычный к таким восхождениям, взбирался сзади меня, помогая себе железным бруском, который мы взяли с собой для того, чтобы было чем поднять трап на верху башни. Подъем до нее, который, судя по всему, составлял наиболее опасную часть нашего рискованного пути, в эту чудесную ночь, при яркой, полной луне, не представлял особенных трудностей.

После напряженных усилий, вызванных первыми встретившимися препятствиями, наше движение немного замедлилось. Я начал менее отчетливо слышать за собой Иозефа. Обернувшись, я увидел, что он остановился, чтобы перевести дух, я уже говорил, что мы устали от дневных хлопот и хождений. Я постарался подбодрить его несколькими словами, и он двинулся дальше, но вскоре пришлось остановитсья и мне. Мы поднялись на высоту всего трех-четырех туазов, но нам казалось, что пространство, отделяющее нас от подножия башни, вырастает по сравнению с нашим действительным продвижением в какой-то несоразмерной пропорции. Я был недостаточно близко знаком с особенностями расплывчатого ночного освещения, которое обманывает расчеты нашего глаза и искажает форму, цвет и расстояние между сравниваемыми предметами. Рвы казались бездонными, возносящаяся над нашими головами башня не имела больше вершины, малейшие впадины превращались в грозные провалы, мелкие неровности казались гибельными, а выступавшие из стен обломки камней, оставаясь позади нас, пускались за нами в погоню и грозили нам, как чьи-то жуткие головы.

По мере того как горизонт открывался перед нами все шире и отчетливее, стена, по которой мы карабкались вверх, становилась, казалось, все темнее и уже. Нижняя часть здания, только что оставшаяся позади нас, была залита лунным светом и представлялась нам бесконечной и бесплотной, как небо. Яростный рокот непрерывно прибывающего и с ревом бьющегося о берега Тальяменте — вот единственный звук, доносившийся до нашего слуха с земли. Все это было жутко, как призрачное видение.

Сознаюсь, что мы почувствовали себя счастливцами, когда, оказавшись на высоте около ста пятидесяти футов, обнаружили небольшой выступ, которого хватило как раз на то, чтобы усесться, опершись с некоторым удобством спиною о стену. Это было весьма своевременно, ибо последний камень, на который ступил Сольбёский, не выдержав его тяжести, покачнулся, сорвался с места и, падая, увлек за собою сотню других. Они катились вниз, грохоча, как раскаты грома.

— Вот наш путь и разрушен, — сказал Сольбёский, внезапно прижимаясь ко мне.

— И вместе с тем восстановлен, — возразил я. — Возвращаться нам будет теперь значительно легче. Ведь ты знаешь лучше меня, брат мой, что все постройки конической или пирамидальной формы, разрушаясь под действием времени или в результате людских усилий, лишь уменьшают при этом крутизну своих стен и расширяют свое основание. Благодаря этому мы и смогли взобраться сюда.

— Да, ты прав, — ответил Сольбёский, — но эта башня, эта ужасная башня… Доберемся ли мы когда-нибудь до ее вершины?

Прежде чем ответить ему, я поднялся еще футов на двадцать. Он молча взбирался следом за мною, пользуясь попеременно то впадинами, то выступами, в зависимости от того, освещал ли мой фонарь, повернутый светлой стороною к стене, углубления или выпуклости, хватаясь руками за только что покинутые моими ногами выбоины и цепляясь за все неровности, на которые я только что становился. Добравшись до верха, я освободил Сольбёского от лома и других инструментов и бросил их на площадку, венчавшую башню, куда он спрыгнул почти одновременно со мной, несмотря на то, что не имел, как я, опыта в преодолении трудностей такого необычного путешествия.

Наше убежище не отличалось, быть может, удобствами, но мы этого не замечали.

Мы были наконец наверху, мы одолели Torre Maladetta и теперь обнимались и смеялись от радости там, где, позволительно думать, никто никогда до этого не смеялся. Мы чувствовали себя так бодро, вдыхая упругий и свежий воздух и подставляя свои волосы его дуновениям! Ночь была так чудесна! Погода так изумительна! Ночная роса так живительна и прохладна! И он, мой Иозеф, так уверен в своем безоблачном будущем! Это была краткая, но пленительная беседа где-то между твердью земной и твердью небесною, какой могла бы быть, осмелюсь сказать, беседа двух небожителей, залетевших на Torre Maladetta, чтобы немного передохнуть.

— Прости, — сказал Иозеф, — если я омрачил твое сердце упоминанием о своей радости. Гонорина вон там, — продолжал он, указывая рукой на Сан-Вито, башня которого, словно хрупкая колонна, высеченная из черного базальта, вырисовывалась где-то внизу, у самого горизонта. — Я забыл, что, оставайся Диана в числе живых, она все равно не принадлежала бы тебе!

— Идем, — ответил я, еще раз заключая его в объятия. — Оставим мои горести и несчастья! Ведь в этой башне кто-то страдает.

При помощи моего долота мы без особых усилий просунули лом под чуть-чуть приподнявшуюся створку железного трапа. Кто сможет изобразить нашу радость, когда мы вскоре услышали как заскрипели шарниры на ржавой оси. Тяжелая дверца поднялась вверх и стала почти вертикально, опираясь на кучу камней, которые я убрал с трапа при моем первом подъеме на башню. Фонарь, спущенный в открытый люк, — я успел привязать его к довольно длинной бечевке, — остановился на глубине шести футов.

Я спускался первым; осветив все стороны и углы этого помещения, я в конце концов обнаружил, что нахожусь на верхней площадке винтовой лестницы, сохранившейся много лучше, чем наружные части здания.

— Погоди, погоди! — закричал я Сольбёскому. — Сейчас мы узнаем — или же я непостижимым образом ошибаюсь — решительно все, что так жаждем узнать!

Он не мог последовать за мною, так как, произнеся эти слова, я тотчас же двинулся дальше. Лестница была до того тесно прижата к поддерживавшей ее опоре, что не было ни малейшей возможности увидеть одновременно больше, чем две ступени той уходящей далеко вниз спирали, по которой я спускался. Кружась по винтовой лестнице, я чувствовал, что у меня замирает сердце и темнеет в глазах. Добравшись до последней ступеньки, я с уже наполовину помутившимся сознанием свалился на небольшую площадку; от нее уходила вниз еще одна, более широкая и совершенно прямая лестница, по которой могли бы пройти в ряд три человека. Вглядываясь в темноту, куда она уходила, я был неожиданно поражен мелькнувшим где-то в глубине светом, который я счел вначале за иллюзию, явившуюся последствием головокружения. Придя немного в себя, я спрятал свой фонарь за столб винтовой лестницы и еще раз вгляделся во тьму. Нет, я не заблуждался, то было небо, небо, пронизанное бархатным светом луны, такое нежное и прекрасное посреди непроглядной тьмы этого жуткого замка.

— Луна и небо! — вскричал я, поспешно возвращаясь к Сольбёскому. — Выход! Выход! Здесь, оказывается, есть выход!

— Выход! — ответил Иозеф. — О! Неужели мы сможем выйти отсюда, не спускаясь по стене замка?

В то же мгновение он устремился ко мне, но едва он оказался рядом со мною, как железный трап с силой захлопнулся над нашими головами. Его падение заставило затрястись качающуюся, полуразвалившуюся башню, которая задрожала теперь сверху донизу, словно живая.

— Что я наделал! — воскликнул он. — Отныне Torre Maladetta — наша темница, и притом навсегда: ведь все инструменты, с помощью которых мы могли бы спастись, я оставил снаружи.

— Но разве я не сказал тебе, Иозеф, что нашел выход, удобный и безопасный выход, который ты не заметил сегодня утром?

— Осматривая утром башню, — сказал Сольбёский взволнованно, — я видел все, что только можно увидеть, и, если где-нибудь на берегу Тальяменте существует какой-то разрушенный и неприступный вход в замок, то осмелишься ли ты поручиться, что Тальяменте еще не залил его?

— Идем, идем! — вскричал я, увлекая его за собой. — Не предавайся напрасным тревогам. Еще несколько минут, и мы выйдем отсюда! Взгляни… Смотри, смотри-ка сюда!

— Как! — воскликнул Сольбёский. — Это небо! Оно со стороны Сан-Вито, а вода еще далеко от берега!

Обнимаясь, исполненные надежд, позабыв о страхе, мы спустились по новой лестнице еще на десяток ступеней. Мне хотелось добраться до выхода возможно скорей, я бежал.

— Остановись! — закричал Иозеф, хватая меня изо всей силы за руку. — Несчастный, разве ты не видишь, что дальше лестница обрывается?

Мы сели. Я осторожно опустил свой фонарь, привязанный к бечевке длиной в два туаза.

— Обрывается… — повторил я, — так, так… скажи лучше — намеренно преграждена, ибо кладка стены, преграждающей путь, явно новее, чем остальная постройка. Без сомнения, ее поставил Марио, чтобы помешать сообщению между внутренними частями замка и верхним балконом. Но это в конце концов бессмысленная предосторожность, потому что здесь легко спустится даже ребенок. Взгляни-ка, там, дальше, лестница в полной сохранности, она ведет прямо к той двери, через которую проникает свет и которая выпустит нас на волю.

— Да, ребенок отсюда спустится, — ответил Сольбёский, — но стена действительно новая, и взрослому здесь не пробраться. Вернемся, Максим, вернемся наверх! Четыре сильных руки смогут поднять створки трапа… Ведь мы не пытались… Завтра мы возьмем с собой Фредерико, которого я отослал так некстати, — он сильный и предприимчивый. Мы примем более разумные меры предосторожности и пополним свое снаряжение. Мы расскажем о проделанном нами маршруте нескольким смелым людям из числа наших соседей и, соблазнив их деньгами, вызовем в замок, если мы еще не отрезаны от них наводнением. Не будем же так легкомысленно, быть может совершенно бесплодно, рисковать жизнью!

Но ни он, ни я не рассчитали тех результатов, которые может возыметь действие четырех сильных рук, как выразился Сольбёский, если общая точка опоры отстоит на целый туаз от трапа. Правда, трап поддавался нашим усилиям, но для того, чтобы поднять его по-настоящему и возвратить ему отвесное положение возле камней, на которые нам удалось опереть его в первый раз, для этого нужны были руки много длиннее наших. Мое долото не оказало нам существенной пользы и после двух-трех попыток, сломавшись у самой ручки, упало к моим ногам. Я не стал рисковать своим кинжалом, который мог пригодиться нам в будущем, ради еще одной попытки, заранее обреченной на неудачу.

Молча мы снова спустились по лестнице и еще через мгновение оказались по ту сторону стены, так внезапно преградившей нам путь. Я удостоверился, что, если бы нам пришлось возвращаться назад, ухватиться за ее верх было бы невозможно. Луна продолжала сиять, и ее сияние, становившееся по мере приближения к зениту все ярче и все ровнее, освещало ступени внизу так отчетливо, что их легко можно было пересчитать. То, что открывалось за ними, казалось не имело границ.

Мы двинулись дальше. Первые двадцать шагов мы пробежали с почти беззаботной веселостью, но пред нами снова встала стена, высота которой могла бы нас устрашить, если бы вес давящего на нее здания не придал ей некоторого наклона.

— Пустяки, друг мой, клянусь тебе, сущие пустяки! Каких-нибудь пятнадцать или самое большее восемнадцать футов, и мы будем свободны. У нас нет других способов выйти живыми из Torre Maladetta, потому что возвратиться прежним путем невозможно. Видишь ли ты занимающуюся зарю? Сюда не доносится рев Тальяменте, это с той стороны, где Сан-Вито!

Я произносил эти слова уже по ту сторону преграждавшей наш путь стены. Через мгновение Иозеф тоже спрыгнул с нее и поспешил к тому месту, откуда проникал свет.

— О боже! — вскричал он. — Мы погибли, погибли окончательно! Это вовсе не выход, или, вернее, отсюда можно выйти только из жизни… в смерть. Это — балкон разрушенной платформы, тот самый, на котором появляются Лукреция и Беатриче и о котором сегодня утром, или, точнее, вчера, старая Барбарина сказала, что ни одному живому существу — если только у него нет крыльев — не добраться туда. И впрямь нужны крылья, чтобы подняться на эту башню или спуститься с нее. Максим, мы погибли!

Я подошел и наклонился над балконом. Он находился на головокружительной высоте, так как висел над самой низкою частью берега. В довершение всех несчастий уровень Тальяменте продолжал повышаться: вода все прибывала и прибывала. Я сел на пол и охватил голову руками.

После минутного раздумья я справился со своей слабостью. Легко уступая отчаянию, я с такою же легкостью нахожу веские основания, чтобы снова уверовать в благосклонность ко мне судьбы. Сольбёский между тем все еще находился в состоянии глубокой подавленности.

— Наше положение весьма неприятно, — сказал я, — больше того — если хочешь, даже опасно, но оно вовсе не стоит того, чтобы отчаиваться.

— Но что, что может помочь нам? Или у тебя выросли крылья, о несчастный?

— Успокойся и не откажи мне в минуте внимания. Наше почти фантастическое исчезновение из зала, где мы устроились на ночлег, несомненно усилит до предела возможного страхи и волнения Бартолотти. Однако этот человек не обладает воображением, способным заставить его верить в чудеса. Я заметил, что его настороженность имеет под собой вполне реальную почву, и глубоко убежден, что он постарается отыскать причины, способные объяснить наше отсутствие. Действовать он, конечно, не станет, — я рассчитываю на это так же мало, как ты, — но и умалчивать о случившемся также не будет. В замке не замедлят отворить двери, потому что близится день, и если кто-нибудь перешагнет порог замка, то только затем, чтобы приняться за наши розыски. Вчера Пук не покидал меня, пока мог; я оставил его у подножия башни, и он укажет путь, по которому мы шли; распознать наш путь к тому же не составит большого труда благодаря свежеобрушившимся камням — ведь многие из них, почерневшие и поросшие мхом, впервые подставят солнцу ту свою сторону, которой никогда не касались его лучи. Возможно, что доктор Фабрициус уже прибыл; ему крайне важно поскорее встретиться с нами, и повышение воды в Тальяменте, который поднимается у нас на глазах, несомненно заставит его поторопиться с выездом из Сан-Вито, пока нас не разлучила река, и притом на многие дни. Да что говорить! Тебе лучше моего известны его энергия, решимость и мужество! С другой стороны, славный твой Фредерико, оставленный тобою по ту сторону затопляемой высокой водою низины для наблюдения, не станет дожидаться, пока она будет залита, и постарается своевременно явиться с докладом о положении дел. Он оценит с обычною своей проницательностью создавшуюся обстановку и не останется, как забытый часовой, на посту, не нуждающемся больше в охране, когда Torre Maladetta окажется отрезанной от всего мира. Обнаружив по своем возвращении в замок наше отсутствие, он поднимется на вершину башни так же легко, как мы. Впадины на ее стенах, служившие нам ступенями, видны так отчетливо, что я беспрепятственно отыскивал их даже ночью. Найдя на верхней платформе лом, мешок и другие оставленные нами у подъемного трапа предметы, он мгновенно сообразит, куда нужно направить поиски. Чтобы освободить нас из нашего плена, окажись он даже один, ему потребуется всего два-три туаза веревок, которые он легко найдет в замке, и уже в полдень мы увидим из окна большого зала, как солнце начинает склоняться к западу, ибо наш поход затянется несколько дольше, чем я поначалу рассчитывал. Успокойся же, друг мой, и отбрось всякий страх: провидение нас не оставит.

— Итак, — сказал Сольбёский, покачав головой, — итак, ты рассчитываешь на прибытие господина Фабрициуса, основываясь на том, что Тальяменте еще не вышел из берегов, а на прибытие Фредерико — основываясь на том, что Тальяменте уже вышел из берегов.

Я почувствовал всю справедливость этих слов.

— Я рассчитываю, Иозеф, на одно или другое. И к тому же, — продолжал я, поспешно берясь за фонарь, — ничто не доказывает, что эта площадка не сообщается с каким-нибудь другим помещением. В самом деле, не сверху же попадали дамы на этот чудесный балкон, пристроенный искусством средневекового архитектора, дабы явить глазам человеческим один из самых замечательных видов, какими располагает природа. Я уверен, что при некотором внимании… Стой! Вот какая-то щель! Правда, она узка, как бойница, но, по-видимому, сквозная и по ней можно идти.

Через эту щель, и в самом деле, мог бы протиснуться боком даже взрослый мужчина, но на всем своем протяжении она была такой узкою, что у меня сжалось сердце, когда я подумал, что малейшая осадка этих развалин может навсегда закрыть ее и на обратном пути мы будем тщетно разыскивать выход.

Двигаясь по этому проходу, мы сделали уже больше полусотни шагов, как вдруг плитняк, которым был выложен пол, — каждая плитка занимала всю его ширину, — стал круто уходить под уклон и спуск сделался до того скользким, что я едва сохранял равновесие. Держа в правой руке фонарь, я устремлял беспокойный, скошенный набок взгляд на бросаемую им небольшую полоску света. Внезапно мне пришлось отпрянуть назад: я заметил у моих ног отверстие цилиндрической формы; здесь заканчивался этот жуткий проход — боковые стены его смыкались, образуя тупик. Итак, я стоял у новой винтовой лестницы, вроде той, которую мы уже одолели, но на этот раз она была уже, и разминуться на ней было бы невозможно. Я осторожно нащупал ногою ступеньку, оказавшуюся достаточно прочной, и мы начали погружение в эту неведомую бездну, страшась наткнуться на какое-нибудь препятствие, так как возвращение было бы сопряжено с огромными трудностями.

Эта лестница вывела нас в просторный зал довольно правильной формы. Поспешив обследовать его стены, мы обнаружили, что частично, а именно — понизу, они высечены в скале. Мы попали — можно было не сомневаться в этом — в подземелья замка и находились, по-видимому, прямо под жилыми комнатами, всего в нескольких туазах от них. В этом величественном, но мрачном зале не было ничего примечательного, если не считать выдолбленного в самом центре его колодца, довести который до уровня вод на равнине, должно быть, стоило неимоверных трудов. Впрочем, стоявшее на краю колодца пустое ведро было мокрым, да и веревка, прикрепленная одним концом к вороту, а другим — к ручке ведра, еще не успела просохнуть.

— Нужны ли тебе еще доказательства, что здесь кто-то живет? — спросил я Сольбёского.

— Я не сомневался в этом и раньше, — печально произнес он в ответ, — но я не без тревоги жду встречи с здешними обитателями.

Пока мы обменивались этими замечаниями, я успел откинуть старую портьеру из черной ткани, висевшую на железном стержне, который держался на вбитых в стену крюках.

Она прикрывала вход в соседний зал, еще более обширный, нежели тот, через который мы проникли в эти жуткие подземелья.

Здесь все указывало на то, что перед нами жилище семьи… или вертеп банды разбойников, впрочем давно уже заброшенный ими. Вдоль всех четырех стен были расставлены огромные старинные кресла. Над безобразным камином, дымоход которого, вероятно, выходил куда-нибудь к подножию замковых стен на берегу Тальяменте, висело венецианское зеркало. Увидев в нем свое отражение, я не на шутку перепугался, ибо всякому, кто одинок и лишен поддержки закона и общества, встреча с человеком неизменно внушает страх.

Значительно большее удовольствие испытал я при виде пары двойных бронзовых канделябров, вделанных в раму зеркала, по обе его стороны, и в каждом из них нетронутых, хотя и почерневших от сырости и времени свеч.

Эта роскошь, столь неожиданная в таком мрачном месте, наполнила меня ребяческой радостью, которая возросла еще больше, когда я взглянул на свой потайной фонарь. Он совсем угасал; пережитые нами волнения заставили нас забыть о самой серьезной из всех угрожавших нам опасностей. Наши факелы и огниво находились в ягдташе, оставшемся наверху. Фитиль, упав на растаявший воск, который скопился у основания подсвечника, мерцал крошечными голубоватыми язычками, плясавшими над ним с таким видом, точно они собирались его покинуть и, если не делали этого, то лишь по какой-то непостижимой прихоти. Я вооружился двумя свечами. О, с какой осторожностью вращал я стерженек, поднимающий розетку из выгнутого стекла, заключавшую в себе наше сокровище, о, как боялся я при этом, чтобы легчайшее дуновение не отняло его у нас навсегда! С какой тревогой приближал я фитиль к этим трепетным остаткам пламени, готового вот-вот раствориться в воздухе, с каким наслаждением смотрел на огонь, загоравшийся яркими языками и переходивший с одной свечи на другую, ибо я зажег все до единой, чтобы у нас было по крайней мере достаточно света. Все заблестело, заискрилось вокруг меня, но отдаленные углы зала, куда свет едва-едва проникал, и то как бы затем, чтобы внезапно погаснуть в потемках, казались еще более мрачными и угрожающими. Содрогаясь от ужаса, отдался я созерцанию этого зрелища. Вдруг сзади меня раздался душераздирающий крик. Я обернулся, и Сольбёский упал мне на грудь, обвивая вокруг моей шеи дрожащие руки.

— Там, там… — произнес он, указывая пальцем на стену за своею спиной. — Там…

— Ну что такое, что там случилось, друг мой?.. Ты ведь не сказал мне, что ты там увидел.

— Труп, труп! Тело убитой женщины!

Я поднял одну из свечей. В самом деле, это был труп женщины; она лежала на низком ложе в черном платье, и руки ее свисали на каменный пол.

Я сложил их у умершей на груди и уложил ее прямо на окровавленном ложе, не обнаружив, однако, на ней никаких ран, кроме тех, которые были видны на кистях ее рук; казалось, они были изгрызены зубами какого-то дикого зверя. Я выразил это предположение вслух.

— Смотри, смотри, Максим! — вскричал Сольбёский, расправляя упавший на покойницу край белого полога и показывая мне на нем отпечаток пяти окровавленных пальцев. — Смотри: дикие звери в Torre Maladetta имеют, как видишь, руки!

— Иозеф, — сказал я как можно спокойнее, насколько может быть спокойным свидетель столь ужасающей сцены, — прости, но я вынужден еще усугубить наши волнения. Иозеф, это не то несчастное существо, чьи крики мы слышали вчера вечером, тому не больше двенадцати часов. Вид трупа заставляет предположить, что прошло не меньше трех суток с тех пор, как жизнь покинула это тело. К тому же на платформе видели двух женщин в черном, а здесь только одна. По всей вероятности, нам нужно спасти вторую обреченную на смерть.

— Но где ты найдешь ее, ведь мы все осмотрели?

— Да, все, до этого зала! Она там, за портьерою, которую ты видишь рядом с камином; я заметил ее, освещая эту комнату.

Мы взвели курки пистолетов и, раздвинув портьеру, вошли в третий зал.

Он значительно отличался своим убранством от двух предыдущих; и скала, доходившая по грудь человека, и продолжавшие ее стены были тщательно облицованы еще свежим и блестящим искусственным мрамором, украсившим их, по-видимому, совсем недавно, в лучшие годы юности Марио.

Висевшие на некотором расстоянии друг от друга длинные полосы бархата или бумажные шпалеры смягчали на венецианский лад однообразие фона. Пять-шесть небольших, но писанных хорошими мастерами картин, развешанных между стенными бра превосходной чеканной работы, облагораживали это печальное обиталище, которому постарались придать хоть некоторый уют.

Несколько музыкальных инструментов, имеющих распространение среди женщин, и туалетный столик с разбросанными на нем среди кружев, лент и духов томиками поэтов и романистов, красноречиво свидетельствовали о назначении этой комнаты. В алькове виднелась нарядная, со вкусом убранная постель, брошенная, однако, незастланной и еще сохранявшая очертания тела, из чего следовало, что ее только недавно покинули.

Большой и широкий камин по-старинному был искусно отделан и богато украшен. Маятник и стрелки стенных часов не двигались. Было очевидно, что уже несколько дней в этом скорбном месте не ведут счета времени. Свечи на четырех канделябрах, стоявших по краям столика, не были зажжены; половина их выгорела до основания, другая — осталась нетронутой. Эта предосторожность напомнила мне о необходимости беречь те немногие свечи, которые еще остались у нас в подземелье, куда никогда не сможет проникнуть ни один солнечный луч и где полный мрак должен быть совершенно ужасен.

Я зажег две свечи в канделябрах, а также ту, которая была у меня в руке, и поторопился погасить все остальные, безрассудно зажженные мной в соседней комнате, где лежала покойница. После этого я присоединился к Сольбёскому, который тревожно осматривал все углы подземелья. Он не нашел ничего, что могло бы разогнать его мрачное настроение. Погруженный в молчание, сидел он в кресле возле камина, в золе которого темнели остатки давно, быть может, угасших углей.

— Тут нет ничего, решительно ничего, кроме небольшого чулана, куда ведут вот эти ступени; я заглядывал в него. Возможно, что эта несчастная хранила здесь свои съестные припасы, однако теперь там до того пусто, что невозможно понять, куда она убирала свой хлеб. Там только дрова.

— Дрова! — вскричал я, торопливо взбегая по лесенке. — Дрова? Отлично! Огня, огня! Холод, усталость, бессонная ночь настолько притупили остроту моих чувств, что мне не вернуть себе ни присутствия духа, ни стойкости, если я хоть немного не отдохну. У нас будет жаркий огонь, и мы найдем способ спастись, ибо ночь всегда подавала мне благодетельные советы!

Через мои руки прошло уже немало сухих сосновых поленьев, которые, можно сказать, так и просились в камин, как вдруг, неловко поднимая еще одно, я задел им потолок каморки. Раздался металлический звук, поразивший меня странным тембром. Мы с Сольбёским переглянулись, как бы спрашивая друг друга, что бы это могло означать.

— Да, да, — сказал он, отвечая мелькнувшей у меня догадке, — да, ты не ошибся, мы уже слышали этот звук: это тот самый звук, который несколько раз повторялся вчера под большим залом замка.

Я влез на дрова и ударил молотком по тому же месту на потолке, и опять мы услышали тот же звук, но теперь он раздался еще отчетливее и громче и еще определеннее напомнил нам вчерашние звуки.

— Да, это так! — воскликнул я. — Взгляни, прорезь трапа даже не потрудились скрыть. Конечно, только этим путем и могла попасть сюда эта несчастная; ведь никакого другого входа у основания башни нет. Да и возраст покойницы, насколько я могу судить, основываясь на беглом и затуманенном ужасом взгляде, брошенном мною на труп, не позволил бы ей взобраться наверх по стенам, и если бы даже мы не слышали из уст Барбарины, что вот уже двадцать лет, как никто не поднимался на эту башню, я и сам пришел бы к такому выводу, когда впервые увидел эти развалины. Но в данном случае мы имеем дело с трапом совсем другого устройства, нежели тот, который позволил нам узнать эти роковые тайны. Этот трап накрепко закрыт и находится под ковром, разостланным поверх обмазки из пуццолана; вот почему он так хорошо скрыт от глаз наблюдателя и мы его сначала не заметили. Здесь-то нам и необходимо действовать, потому что именно отсюда придет наше спасение. Мужайся, Иозеф! Нас услышат, я в этом глубоко убежден!

— Кто же услышит нас? — сказал Иозеф, горестно взглянув на меня. — Бартолотти, который, несомненно, сбежал? Фредерико, который еще не вернулся? Господин Фабрициус, которому преградил путь разлив Тальяменте? Или, может быть, Барбарина? Даже ты не догадался, что нужно полностью снять ковер, как же ты хочешь, чтобы об этом догадались другие?

И все же мы принялись колотить по трапу с такой бешеной силой, что башня начала содрогаться снизу доверху; никакого ответа.

Мы спустились в подземный зал и устроили свои постели возле огня. Все это было проделано без единого слова. Время от времени мы снова поднимались в чулан и возобновляли наше единоборство с этим гулким и неколебимым сводом, но напрасно — наши удары грохотали как неотвратимо нависшая над нами угроза, как приговор, осуждающий нас на смерть.

Среди тишины, наступавшей всякий раз после такой бесплодной попытки, мне почудилось, будто я слышу чьи-то слабые стенания или, может быть, предсмертные вздохи. Я наклонился, потому что звуки эти раздавались где-то у моих ног, и в первую минуту мне показалось, что предо мной еще один труп; с содроганием прикоснулся я к нему. То была женщина, лежавшая ничком возле самых дров. В руках у нее было полено. Я поднял ее, перенес на одну из приготовленных нами постелей и откинул с ее лица пряди длинных волос, чтобы посмотреть, жива ли она. Но глаза ее были закрыты, а вид сведенных судорогой губ, с которых жизнь уже отлетала, был столь же страшен, как если бы она была мертва. Когда же Сольбёский поднес к ее лицу свет, мне показалось, что я тоже сейчас расстанусь с жизнью. Разум мой помутился, ноги подкосились, сознание готово было покинуть меня. Эта умирающая или уже умершая женщина была… Диана!

— Диана! Диана! — воскликнул я, падая перед ней на колени и поднося к губам ее холодную руку.

— Теперь все понятно, — проговорил Сольбёский. — Марио, справедливо подозреваемый в похищении мадемуазель де Марсан, не нашел другого способа спрятать ее, как поселить на время вместе со служанкой в этом подземелье. Так как закупка большого запаса провизии выдала бы его тайну, он умножил свои поездки в Кодроипо. Марио погиб, возвращаясь оттуда, и обе несчастные умерли от голода в этой тюрьме, где теперь предстоит умереть и нам.

— Умерли! — перебил я Сольбёского. — Но Диана не умерла! Нет, нет, она жива! Она не умрет! Тепло камина начинает возвращать ее к жизни!

— Тем хуже, — с горечью отозвался Сольбёский. — Увы! лучше б она умерла. Своею жестокою помощью мы только продлим ее печальную агонию. Скажи, чем ты накормишь ее?

— Проклятие! — вскричал я, вскакивая на ноги и в припадке бессильного бешенства и отчаяния стремительными шагами стал бегать по комнате. Так, значит, провидение не менее бесчувственно, нежели небытие! Так, значит, для Дианы нет спасения!

— Как нет спасения и для нас, — повторил за мною Сольбёский.

Этот мрачный возглас сопровождал мои слова, словно меланхолический призыв монаха-трапписта: «Брат мой, надлежит умереть».[123]

Мои опущенные вдоль тела руки лихорадочно сжимались и разжимались. На мне был мой редингот, и я вдруг коснулся одного из карманов.

— А, — вскричал я, не помня себя от радости, — она не умрет! Я говорил, что она не умрет! О, благодарю, тысячу раз благодарю тебя, Онорина. Бедненькая моя Онорина, да защитит тебя бог! Боже, прости меня! Святая Гонорина, молись за нас!

— Что говоришь ты, друг мой! Опомнись! Твой разум от отчаяния помутился! Ты в бреду, успокойся!

— Святая Гонорина, молись за нас! Диана не умрет! Вот вода, вот огонь, вот блюдо и вот лазанки!

Нужно ли рассказывать о всем том, что последовало за этим, как поражены мы были милосердием провидения, за минуту до того забытого нами и ниспосылавшего нам это благодетельное чудо, об охватившем нас порыве любви и благодарности к небу, о том, как мы бросились спасать Диану, стараясь вернуть ее к жизни и действуя как можно осторожнее, чтобы не вызвать у нее губительного потрясения, — все это гораздо легче представить себе, нежели описать.

Уже через час пульс ее бился, правда еще медленно, но ровно, ожившая в жилах кровь окрасила ее побледневшие губы, рот задышал равномерно, сердце забилось у меня под рукой, глаза открылись. Она обвела ими зал, на секунду остановила на мне, но не обнаружила ни малейшего удивления и, вздохнув, снова закрыла их. Я слишком хорошо догадывался о том, кого они искали, и страшился угадать, что именно она поняла.

Мы окружали ее заботой, ни на шаг не отходя от нее, пока не уверились в том, что она будет жить, совершенно забыв, однако, насколько шатки наши надежды поддержать это слабое дыхание, которое нам только что удалось оживить. Сердце человеческое способно проникаться обманчивой радостью даже в самых безвыходных обстоятельствах. Ему так нужно верить в завтрашний день, иметь какую-то иллюзию — лишь это заставляет нас жить!

Впрочем, с момента своего воскресения Диана, казалось, была не в силах вымолвить ни одного слова; ее угрюмый и неподвижный взгляд, наполовину возвращенный из беспросветной тьмы смерти, но все еще казавшийся мертвым, не отражал ни мысли, ни какого-либо внутреннего переживания. Лишь один-единственный раз, насытившись и отворачиваясь от пищи, она сжала мне руку, но вслед за тем снова смежила веки и спокойно, очевидно не испытывая страданий, заснула.

Поправив в камине огонь и переменив свечи, мы с Иозефом тоже уступили желанию спать; сон наш был глубоким и длительным.

Я проснулся первый, и пора было, потому что огонь и свечи готовы были уже погаснуть. Диана спала крепким и, казалось, безмятежным сном. Я приблизился к ней, насколько это было необходимо, чтобы услышать ее дыхание и ощутить его теплоту. Затем я положил возле нее на освещенном двумя свечами небольшом столике остатки лазанок и, взяв в руку фонарь, в полнейшей тишине добрался до лестницы, которая вела на балкон. Я не мог представить себе, чтобы никто не попытался пуститься по нашему следу; я опасался лишь одного: как бы розыски эти не были остановлены той узкой, зажатой с обеих сторон галереей, в которой едва ли кому-нибудь могло прийти в голову искать проход.

Ничто не подтверждало моих упований; ничто не изменилось; здесь никого после нас не было.

Солнце уже миновало точку, занимаемую им на небе в полдень. Вчерашний день — мы видели лишь его утреннюю зарю — был, должно быть, на редкость хорош. Таяние снегов продолжалось. Тальяменте вышел из берегов; он пенился белыми гребнями, а у подножия скалы, на которой был расположен замок, как бы клубился паром. Равнину, отделявшую нас от Сан-Вито, скрывало огромное озеро, посреди которого, как неподвижная мачта, высилась одинокая башня. Я подумал, что доктор Фабрициус не смог выехать к нам.

Сольбёский не спросил меня, куда я ходил, и я не стал сообщать ему о том, что видел. Он понял меня без слов; он понял, что самая большая наша надежда развеялась дымом.

— Беда! Беда! — проговорил он, усаживаясь у себя на постели. — Ну что ж, подала ли тебе минувшая ночь, как ты надеялся, свои благодетельные советы?

— Она дала мне совет, друг мой, рассчитывать исключительно на себя. Трап в чулане открыть невозможно. Если бы даже он и уступил нашим усилиям, перед нами все равно возникли бы новые трудности, так как в каменной кладке над чуланом существует какой-то секрет, разгадать который нам не дано. Кратчайшим путем для нас окажется самый дальний. Придется снова подняться по этим ступеням отчаяния; однако нам нужно иметь под рукою лесенку, и скоро она у нас будет. В спинках замеченных нами при входе кресел, в их сиденьях и ножках найдутся для нее и продольные брусья и поперечные перекладины; нам останется лишь прочно скрепить их между собой, и мы получим лесенку, способную выдержать любого из нас. Инструментов Марио, разбросанных по углам чулана, — ими тут пользовались при пилке и колке дров для камина, — вполне достаточно, чтобы выполнить эту работу, которую мы могли бы сделать даже тогда, если бы располагали лишь кончиком и лезвием моего кинжала да излишком бечевки, привязанной к нашему фонарю, да собственными руками, а быть может, и одними только руками. Что касается трапа на верху башни, то мы подымем его без особых трудностей. Я заметил, что один из брусьев, образующих перила балкона, при небольшом усилии может быть вырван из своего гнезда. Отпилив часть его той ручною пилой, которая, как видишь, висит возле камина, мы сможем как бы удлинить нашу лесенку, и притом настолько, насколько это будет необходимо для того, чтобы дотянуться до трапа, устоявшего перед нами лишь потому, что, пытаясь поднять его, мы стояли чересчур низко. Мужайся, друг мой! За дело! Мешкать больше нельзя!

— И вправду, — сказал он, — это последнее средство, единственное, какое еще осталось нам, если Тальяменте успел уже выйти…

Он не докончил начатой фразы, сел к себе на постель, вытер лоб, побледнел и сказал:

— Я хочу есть.

— Если подавить первые ощущения голода, он довольно долгое время не станет напоминать о себе, это — великое благодеяние для узников и участников междоусобных войн. Думай о том, что через несколько часов мы можем оказаться на воле.

И я поторопился распределить наши обязанности.

О, работа эта была поистине бесконечной! Оба мы были одинаково неопытны и неумелы, а трудности ученичества, которые нам приходилось одолевать, усугублялись еще слабостью, возраставшей с каждым мгновением. Не говоря уже о перерывах в работе, вызывавшихся необходимостью время от времени подходить к Диане, чтобы покормить ее, — я разделил на крошечные порции совсем уже почти истощившийся запас лазанок, оба мы — то Сольбёский, то я — испытывали внезапные приступы изнеможения, заставлявшие нас выпускать из рук наши нехитрые инструменты. Наконец мы завершили работу, если можно называть завершенной работой безобразный и грубый предмет, кое-как изготовленный нами. И тем не менее мы чувствовали себя счастливцами!

Затем, приняв все меры, необходимые на время нашего отсутствия, мы с величайшими усилиями, — с каждым шагом возраставшими, потому что нам приходилось волочить за собой сколоченную нами лестницу, — добрались наконец до балкона.

Кто бы мог подумать! Сколь бы долгими ни казались моему нетерпению истекшие часы, все же их прошло гораздо больше, чем мы полагали.

Через дверь, выходившую на балкон, проникал дневной свет, свет нового дня, солнце третьего уже по счету полудня! Меня поразило, что я страдаю уже так давно и что я так плохо отдавал себе отчет в продолжительности этих страданий. Впрочем, у горя быстрые ноги.

Сольбёский поспешил выбежать на балкон; там меня не ждало ничего нового, и я за ним не последовал.

— Тальяменте вышел из берегов, — сказал он понурившись.

— Ах, какое нам дело до Тальяменте и уровня его вод! — ответил я. — Ведь мы направляемся на вершину башни, а не на берег.

Я сделал попытку выдернуть какой-нибудь пригодный для моих целей брус. Тот, за который я ухватился, шатался у меня под руками. Возможно, что накануне я легко бы с ним справился, но теперь он упорно сопротивлялся моим усилиям. Кровь застыла у меня в жилах, — ведь без помощи рычага все наши приготовления становятся бесполезными! И пока я искал другой брус, который был бы закреплен не так прочно, искал и не мог найти, стараясь скрыть от Сольбёского причину моей тревоги, я споткнулся о какой-то длинный округлый и твердый предмет. Это был такой же брус, свалившийся то ли от сотрясений, причиненных грозами, то ли от разрушений, произведенных временем.

Я поднял его и потащил за собой; с трудом волочил я его по ступеням лестницы — это была немалая тяжесть. Медленно, размеренными шагами и с частыми передышками взбирались мы вверх по этой ужасной лестнице; у нас уже не хватало сил и бодрости даже на то, чтобы вырваться из нашей темницы. Кроме того, нам пришлось задержаться на ступенях, примыкавших к винтовому подъему, чтобы отпилить от сделанной нами лесенки лишний кусок и таким образом приспособить ее к высоте, на которой находилось отверстие трапа. Мы оставили отпиленный конец лесенки, который оказался большей частью ее, на площадке перед последней стеной и поднялись наконец на вершину башни.

Здесь мы присели еще раз; мы обнялись и обменялись несколькими подбадривающими словами — мы крайне в них нуждались.

Установив затем лесенку в таком месте, чтобы, стоя на ней спиною к стене, можно было беспрепятственно действовать во всех направлениях нашим рычагом, мы с Сольбёским взобрались на те ее перекладины, которые могли выдержать нас обоих, так как на них пошли наиболее прочные и крепко пригнанные друг к другу части разобранных нами кресел. Согнувшись под железною дверцей, отделявшей нас от неба и жизни, и постепенно просовывая заостренный конец нашего бруса в щель между ее краем и рамой трапа, мы приложили к противоположному концу нашего рычага соединенные усилия четырех рук, которым надежда или отчаяние придали немного силы. Так же, как в первый раз, заскрипели шарниры; дверца поддалась и приоткрылась настолько, что могла свободно пропустить человека. Вместе с чистым, живительным воздухом этого высокого места ослепительными снопами ворвался в башню и яркий утренний свет.

— Мы спасены! — вскричал я. — Еще минута, и мы спасены!

В то же мгновение камни, лежавшие возле трапа и потревоженные его движением, с ужасающим грохотом обрушились на железную дверцу. Она с быстротой молнии упала на прежнее место, отбросив нас вниз, на плиты площадки.

— Нет, не спасены, — произнес Сольбёский, обнимая меня, — я говорил: мы погибли.

Некоторое время мы хранили молчание; между тем над нашими головами продолжали нагромождаться грохочущие обломки; разрушения затронули и наименее устойчивые части парапета с той его стороны, где он нависал над накренившейся верхней платформою башни, и камни, венчавшие собой его гребень, падая, неудержимо катились вниз. Я подумал, и притом без всякого страха, что парапет рухнет сейчас на платформу и раздавит нас своей тяжестью. Но грохот все же наконец прекратился, и лишь где-то в глубине здания его повторяло неумолкавшее эхо. На какое-то мгновение башня затрепетала, как тополь, с которого гроза сорвала верхушку, или как маятник, подтолкнутый пальцем и постепенно укорачивающий дугу своих колебаний. Затем все смолкло и замерло в неподвижности.

— Идем, отчаиваться пока нечего, — сказал я Сольбёскому. — Эта катастрофа отзовется даже во дворе замка, куда и свалятся с вершины башни обломки стены. Следуя предуказанному им направлению, только туда и могут они упасть. То, что приводит нас в такое отчаяние, заставит догадаться о наших усилиях, о положении, в котором мы оказались, об угрожающих нам опасностях. Будь уверен, что в момент, когда я произношу эти слова, нижний трап — я убежден — уже поднят. Идем же, во имя неба; оно никогда не покинет нас.

Сольбёский остановил на мне взгляд, в котором сочетались скорбное недоверие и грустная насмешка.

Я отвел глаза и увлек его за собой вниз по винтовой лестнице. Мы спускались в полнейшем безмолвии. Наша лесенка, несмотря на то, что мы намного укоротили ее, чтобы иметь в запасе еще одну, которую мы оставили наверху, оказалась достаточно высокой для первой стены, и мы легко перебрались через нее. У второй стены, той, что преграждала прямую лестницу, ее длины не хватило. Это можно было бы легко устранить, если бы мы предвидели возможность возвращения. Но утром я ни о чем подобном и не помышлял. Пришлось с невероятным трудом преодолевать эту стену. После долгих, робких и осторожных попыток, повиснув на ослабевших и дрожащих руках, мы миновали и это препятствие. Наконец мы дотащились, как до обетованной земли, до неприступного балкона над Тальяменте.

Была ночь. Луна, плотно закрытая облаками, бросала на поток скудный, рассеянный свет, позволивший, впрочем, заметить, что река возвращается в свое русло. Разыгравшийся ветер бора снизил температуру воздуха и на несколько дней заключил в ледяные оковы источник разливов. Стремительно мчащиеся облака, проносясь мимо нас с завываниями, разбрасывали колючую изморозь. Я рискнул выразить в связи с этим ожившие во мне снова надежды; я сделал это со всем возможным в моих обстоятельствах воодушевлением.

— Становится холодно, — сказал я, — таяние снегов прекращается. Тальяменте входит в берега. Если доктор Фабрициус не прибыл в Torre Maladetta сегодня, он, конечно, прибудет туда не позднее, чем завтра.

— Ах, что нам до того, что он прибудет туда завтра! — проговорил Сольбёский и, теряя сознание, упал. Я подхватил его.

Сначала я безуспешно пытался привести его в чувство: казалось, что жизнь окончательно покинула это тело. Наконец, безо всяких усилий с моей стороны, он на мгновение пришел в себя, чтобы в следующее мгновение снова впасть в беспамятство. Мало-помалу эти два состояния стали чередоваться, продолжаясь почти равные промежутки времени. Я понял, что то же самое ждет меня, и решил вернуться в столь далекий еще от нас зал, где оставалась Диана. С ужасом измерил я мысленно разделявшее нас расстояние. К тому же свеча почти догорела. Утром я не подумал о том, что необходимо позаботиться о свете и для обратного пути, на случай, если нам придется вернуться, ибо не представлял себе подобной возможности. Странное дело, изучение физиологии, которой я когда-то усердно занимался под руководством знаменитых ученых, не оставило во мне никакого ясного представления о сроке, в течение которого человек может обходиться без пищи. Я поражался, что еще жив.

Мне нетрудно избавить вас от подробного описания нашего последнего, бесконечного перехода. Но оградить вас от печальных картин, которые нарисует вам ваше беспощадное воображение, — увы! — не в моей власти! Ведь вы помните тот сжатый со всех сторон коридор, годный скорее для пресмыкающихся, чем для людей. Вы помните тот узкий и глубокий колодец, ту пещеру в форме спирали, которая могла привести, казалось, только в могилу. Вот туда-то, во все эти места вы последуете мысленно за двумя умирающими, которые медленно, с частыми остановками тащились через проходы, едва доступные даже для ловких, сильных, выносливых. Сколько времени это длилось? Кто сможет ответить! Сколько раз, измученные усталостью, не видя перед собой цели, потеряв надежду, мы повторяли: «Довольно! Здесь достаточно хорошо, чтоб умереть», и сколько раз, влекомые непостижимой силой духа, порожденной жаждой жизни, мы удваивали наши усилия, чтобы неизвестно зачем достигнуть порога новой могилы! Наконец, то еле переступая ногами, то ползком, мы дотащились до комнаты, где лежала покойница. В это мгновение наша свеча внезапно вспыхнула ярким пламенем и погасла.

— Дошли ли мы? — обратился ко мне Сольбёский, ложась на пол. — Но почему я ничего, решительно ничего не вижу?

— Мы еще не дошли, — ответил я Иозефу, — и у нас нет больше огня, но, если не ошибаюсь, вторую портьеру нетрудно отыскать, держась рукою за стену и следуя вдоль нее. Подожди меня, брат мой, подожди.

Пошатываясь на нетвердых ногах, ощупывая рукою холодную стену и становясь время от времени на колени, чтобы хоть немного передохнуть, я двинулся в путь.

Какой-то предмет загородил мне путь и заставил несколько уклониться в сторону. Я так ослабел, что, обходя его, стал искать, на что бы опереться; я вытянул руку, чтобы снова нащупать стену, которая должна была находиться где-то поблизости. Я искал ее и не мог найти. Ужасная мысль поразила меня, я поскользнулся и упал прямо на труп.

— Ну! — закричал Сольбёский. — Нашел? Ты что, снова закрыл портьеру? Почему я ничего не вижу?

— Она чуть-чуть дальше, — ответил я, стуча зубами от страха, — подожди меня, Иозеф, подожди!

И я снова двинулся своей ужасной дорогой среди жуткого мрака, о котором не дает представления никакая, даже самая темная ночь на земле. Прошло немало времени, прежде чем мои пальцы коснулись портьеры. Я резко отдернул ее. Огонь погас.

— Почему ты опустил за собой портьеру? — сказал Сольбёский. — Ты нашел ее, а все-таки я ничего не вижу. Увы, ты покинул меня?

Я не произнес ни слова в ответ. Минута промедления могла оказаться для нас гибельной. Я направился прямо к камину, опираясь справа и слева на те постели, на которых мы спали во второй день нашего пребывания в башне, и стал разгребать руками золу.

— О, счастье! — воскликнул я, обуреваемый каким-то восторгом. — Вот, вот еще…

— Что! Что ты? Трап открыт? — подхватил Сольбёский. — Трап открыт? Максим, не покидай меня, слышишь, Максим!

— Огонек, друг мой, огонек и остывшие угли.

И комната осветилась.

Я почувствовал себя возвращенным к жизни. Я перенес или, точнее, перетащил на кровать бедного Иозефа; смерть приближалась к нему быстрей, чем ко мне. Затем я подошел к ложу Дианы. Ее глаза, как все это время, были открыты и устремлены в одну точку, но на этот раз они светились, они сияли, они сверкали ярче обычного. Лицо ее разрумянилось, пульс бился беспорядочно и ускоренно.

— Все ли Диана съела? — спросил Сольбёский, приподнимаясь с трудом на руках.

— Да, — ответил я, — все до последней крошки. Но лихорадка предохраняет от голода. В народе говорят, что она питает больного.

Иозеф снова упал на постель.

Стремясь привлечь внимание обитателей замка — на случай, если в нем еще кто-нибудь оставался, — я хотел испробовать последнее средство. Но вместе с тем я опасался прибегнуть к нему, потому что, внезапно разбудив Диану, оно могло стать причиною рокового для ее жизни испуга. Поэтому я громко и отчетливо, так, чтобы меня слышал также Сольбёский, изложил со всеми подробностями обстоятельства, в которых мы оказались, предоставив Диане самой догадываться об именах отсутствующих друзей, которые должны принести нам спасение. Я сделал это затем, дабы она могла тешить себя надеждой, что Марио жив.

При звуках моего голоса она остановила на мне неподвижный, пристальный взгляд, как если бы внимательно прислушивалась к моим словам. Сначала я так и подумал. Но, надо полагать, слова мои не дошли до ее сознания; она повернулась на другой бок и, как видно, заснула.

Я отстегнул от пояса Сольбёского два пистолета, поднялся в чулан с гулко звенящими сводами и два раза выстрелил. Выждав немного, я снова разрядил свои пистолеты и стал прислушиваться к доносящимся извне звукам. Мне показалось, будто я слышу какие-то смутные шумы, чьи-то шаги и голоса, но уже два-три дня такие же беспричинные шумы так часто тревожили мой слух и мой мозг, что я уже не мог определить, где действительность, а где иллюзии моих больных чувств, и все же мне захотелось использовать этот случай, чтобы подать о нас весть, — это была последняя наша возможность. Я нашел в чулане сосновый брусок и решил еще раз ударить им по трапу; но, приподняв его над головой всего на несколько футов, я уронил его. Я наклонился, чтобы поднять его, — и не смог.

Нетвердыми шагами возвратился я к очагу, чтобы прибавить огня и вновь осветить зал погребальным светом. Я употребил в дело весь остаток дров и свечей — все, что было у меня под руками. Я знал, что больше они не понадобятся. Час, может быть два ушли на эту работу, еще час я потратил на то, чтоб завернуться в простыню — этот саван, которого, как я думал, никогда уже не коснется человеческая рука и который так и останется незашитым. Все было кончено, и навсегда!

Сольбёский повернулся ко мне и голосом умирающего спросил:

— Который сегодня день?

Я подумал, что, по всей вероятности, пятый, но ничего не ответил.

С этой поры время стало делиться между невероятными физическими страданиями и припадками слабости, когда мне начинало казаться, что жизнь моя вот-вот оборвется. Иногда наступали изумительные мгновения, и тогда все окружающие предметы приобретали фантастический, причудливый вид, напоминая театральные декорации или образы сновидений. Далекие тени стен приходили в движение, разъединялись, принимали какие-то гигантские, необыкновенные формы, сталкивались друг с другом, сплетались и с разноголосым воем, теснясь и мелькая в моих глазах, вели вокруг меня свой нескончаемый хоровод. Пламя свечей в подсвечниках вздымалось так высоко, что невозможно было за ним уследить. Знакомые голоса с визгом врывались мне в уши или насмешливо и оскорбительно хохотали над моей головой. Когда я закрывал глаза, чтобы избавиться от этого наваждения, последнее из того, что я видел и слышал, угнездившись в моем уме благодаря какой-то непостижимой ассоциации идей, продолжало бесконечно терзать мой мозг. Это был один и тот же повторяющийся мотив, монотонный рефрен, греческий или латинский стих на фоне навязчивой, однообразной мелодии, припев виреле[124] или редонделлы,[125] слушать который, казалось, я теперь обречен навеки, и повторяющийся с упорством, напоминающим конского слепня, это ужасное насекомое, всегда возвращающееся на то самое место, откуда его только что прогнали.

Иногда бред сменялся дремотой, и тогда картины, проходившие у меня перед глазами, становились совершенно иными. В моих сновидениях были воздух, солнце, женщины и цветы. Вдруг я попадал на веселые сборища, где мысли всех были заняты лишь пирами и наслаждениями. Я видел пышно убранные столы, заставленные тонкими яствами, но едва я делал попытку отведать их, как они превращались у меня на зубах в горький или безвкусный песок. Где бы я ни оказывался, я повсюду встречал Онорину с ее легким лотком, полным аппетитных лазанок. «Купите, сударь, — уговаривала она, — купите отличные лазанки и падуанскую вермишель; они могут пригодиться вам — и лучших нет во всем Кодроипо». Но когда я пытался жадно наброситься на лазанки, я не мог вытянуть руку, чтобы набрать их в горсть, я не мог сжать ставшие пористыми, словно губка, зубы, чтобы разжевать их… Иногда меня внезапно будили душераздирающие стоны, и долго еще после пробуждения слышал я их где-то поблизости.

— Что! Что это? — вскрикнул я как-то раз из последних сил.

— Ничего, — ответил Сольбёский, — наверное, это умирает мадемуазель де Марсан.

— Господи, смилуйся надо мной! — прошептал я. — Святая Гонорина, помолись о нас!

Сколько времени длились наши мучения, сказать невозможно, потому что сон мой бывал иногда глубоким и продолжительным. Вспоминаю, что однажды, открыв глаза, я не увидел никакого света. Это была окончательная, вечная ночь, о которой я думал с таким ужасом и наступление которой так настойчиво пытался отсрочить — вчера, или позавчера, или еще за день до этого. Это была моя последняя ночь. Я хотел подняться, но не смог.

«Ну вот и отлично, — сказал я себе, — Все кончено. Это смерть».

И я стал готовиться к смерти; стараясь переместить свою руку, чтобы положить на нее голову, я наткнулся на чьи-то совершенно холодные пальцы.

— Кто здесь? — прошептал я с таким ужасом, будто встреча с убийцей могла еще вселить в меня страх. Убийца, да, да, пусть убийца! Но даже среди самых ужасных злодеев мне не приходилось встречать такого, который не разделил бы со мной свой кусок хлеба.

— Это я, — ответил Сольбёский; хотя он и раньше меня начал страдать от голода, но обессилел меньше, чем я. — Не дрожи! Не бойся! Я не собираюсь причинить тебе зло. Мне нужен только твой кинжал.

— Зачем тебе кинжал? Неужели ты думаешь, что в этих подземельях скрываются люди?

— Нет, этого я не думаю. Здесь только трупы, но среди них есть один, которого упорно не хочет оставить жизнь: я устал от этого упорства и имею право избавиться от нее. Дай, дай свой кинжал и выпей мою кровь — говорят, это может поддержать жизнь. Кто знает? А вдруг Тальяменте вошел в берега. Господин Фабрициус, может быть, уже возвратился…

Я забросил кинжал как можно дальше, насколько хватило сил. Ни он, ни я не отправимся на его розыски — в этом я нисколько не сомневался. Ведь мысль эта была не новой для меня…

— Брат мой, — сказал я, обливаясь слезами, — ты лежишь на холодном полу, придвинься ко мне ближе… Иозеф, не покидай меня! Господи боже, сжалься над нами!

Не знаю, я ли привлек его к себе на постель или сам придвинулся к нему, но мы оказались рядом и касались телами друг друга.

— Гонорина! — воскликнул он. — Несчастная Гонорина, юная невеста, готовящая свадебные ленты и букеты цветов! Гонорина, такая добрая, такая красивая! И тебя, Максим, я тоже любил и уже никогда-никогда больше не увижу! О, если бы хоть один-единственный раз могли мы увидеть лучи солнца! Но отсюда чересчур далеко до них, а балкон на такой высоте… Никогда, никогда!

Тягостное головокружение охватило меня. Когда Иозеф умолк, я наклонился к нему, чтобы убедиться, что он еще дышит. Он отвернулся от меня с ужасающим стоном. Потом я услышал какие-то глухие звуки, потом они умолкли, как будто их и вовсе не было; я стал было прислушиваться. Наконец всякая мысль оставила меня. Я снова возвратился в хаос моих сновидений, снова увидел празднества, покинутые мной перед этим, и маленькую Онорину, расхваливавшую свои лазанки, и святую Гонорину, из глубины фантастической картины Порденоне протягивающую мне в утешение свои милосердные руки.

Стуки, однако, не прекращались. Это был стук кирки. Это был стук лопаты… Волны Тальяменте с ревом проносились мимо башни. Я видел бочку с порохом, чтобы взорвать эту башню, я видел Онорину, всю в слезах, на церковной паперти; она все твердила: «Купите, сударь, купите мои лазанки. Лучших не найдете во всем Кодроипо!» Я спал. Приходя в себя, я спрашивал Сольбёского: «Иозеф, ты спишь?» Но он не отвечал мне.

Оцепенение мое все возрастало. Я утратил сознание времени, не знал уже, где я, забыл, кто я такой. В тяжелом забытьи я спрашивал себя: «Где я?», но моя память стала пропастью, в которой я уже ничего не находил.

И в конце концов я перестал думать. Только слух воспринимал еще какие-то отрывочные и неясные звуки — крики, жалобные стоны, грохот водопадов, завывания бури. Я пытался ответить на крики и стоны своими криками и своими стонами, чтобы попасть в унисон этой страждущей, агонизирующей природе, но у меня не было голоса.

Часы вечности — и их мало, чтобы измерить длительность подобных страданий. Но они миновали… Я очнулся в каком-то месте, освещенном солнечными лучами. Возможно, было утро. Открыв глаза, я тотчас же вновь закрыл их, потому что меня ослепило солнце. Мой рот меньше горел, тело меньше страдало. Какое-то приятное питье освежило мне нёбо, и я все еще ощущал вкус этого живительного напитка. Я опять начал чувствовать — во всяком случае, страдать, и подумал, что я жив.

«Все к лучшему, — сказал я себе. — Не надо трогаться с этого места, надо умереть тут». Я снова открыл глаза, потому что меня опять освежил приятный напиток. Странное зрелище представилось мне. Я был в просторном зале, в котором никогда еще не пробуждался от сна, — это не был отчий дом; это не была ни гостиница, ни казарма, ни тюрьма! Особенно поразил меня пол. Он был разрыт и завален обломками твердой лавы. Лишь посреди комнаты виднелось отверстие в форме правильного квадрата, которое вело в подземелье.

— Torre Maladetta! — вскричал я. — Torre Maladetta! Трап открыт! Диана, Иозеф, Анна, за мной! Я нашел выход! О, не мешкайте, ведь и без того уже столько покойников!

— Никто не умер, кроме несчастной Анны, — произнес доктор Фабрициус, стоявший у моего изголовья. — Для Анны было чересчур поздно.

— Фабрициус, друг мой, отец мой, — сказал я, схватив его за руку. — А Диана? А Иозеф?

— Они живы. Но тебе, как я вижу, лучше, — продолжал он, — и я могу говорить с тобой. Это следует сделать возможно быстрее, потому что время не терпит. Позже ты узнаешь о том, что задержало твое спасение. Сейчас этот рассказ отнял бы драгоценное для нас время. Надежды, которыми жил весь мир, в последние несколько дней рассыпались прахом. Блестящая победа опьянила сторонников Наполеона и его армию. Борьба за независимость европейских народов отнюдь не проиграна, она, без сомнения, никогда не будет проиграна, но моей старости, может статься, не суждено насладиться ее торжеством. Моя голова и голова Иозефа оценены. При первой же искре надежды на выздоровление Иозефа я поспешил переправить его в надежное место, откуда он доберется до нашей Германии. К счастью, она еще не вполне во власти тирана. Башня, несомненно, будет отрезана от внешнего мира, но я не мог покинуть ее, пока не убедился собственными глазами, что к тебе возвратилась жизнь. Пришло время расстаться. Чувствуешь ли ты себя достаточно сильным, чтобы тронуться в путь?

— Иозеф, мой дорогой Иозеф, он говорил, что мы никогда больше не свидимся… Диана, друг мой, но где же Диана?

— Диана будет жить. Время, более искусное, нежели моя помощь, избавит ее, быть может, от того состояния немоты и помутнения разума, в котором она еще пребывает и посейчас. За все это время с ее уст не сорвалось ни одного слова, на лице ее не отразилось ни одного чувства, и точно так же обстояло даже сегодня утром, когда ее новая горничная, приставленная к ней мною, подала ей траурное платье, которое ей подобает носить и как вдове и как осиротевшей дочери. Я надеялся на целительность этого потрясения; в отчаянии я перебрал всевозможные средства. Только один-единственный раз, когда я предложил ей убежище до установления новых порядков в монастыре Благовещения в Венеции, где у нее есть соотечественники и, кажется, родственники, она, как мне показалось, кивнула в знак согласия. С тех пор ее беспокойство и возбуждение не раз красноречиво свидетельствовали о том, что ей нужно возможно скорее покинуть эту злосчастную башню, где каждая вещь рождает в ней горестные воспоминания.

Перехожу к тому, что касается лично тебя. Настойчивое желание Марио повидаться с тобою именно здесь без труда находит свое объяснение в том, о чем ты поведал Сольбёскому, а он лишь вчера, в свою очередь, сообщил мне. Показать тебе то, что этот несчастный молодой человек называл своим счастьем, было бы чрезмерно ничтожною платой за твою великодушную дружбу. Для вашего свидания он располагал еще одним поводом, сколько я могу судить по этому письму Шастеле, где он поручает Марио известить тебя о том, что приказ о твоем аресте во Франции отменен и что венецианские власти уже знают об этом. С той поры ты себя ничем не скомпрометировал, и ничто не препятствует тебе возвратиться в объятия твоего любящего отца. Этого требуют и твое счастье и твоя безопасность, потому что, если ты будешь схвачен в Torre Maladetta, где тебя задерживали в течение некоторого времени столь прискорбные обстоятельства, ты не избегнешь смертного приговора, уготованного для всех последних ее обитателей. Я знаю заранее, как и что собираешься ты возразить на эти мои слова, но ведь все, что ты скажешь, будет лишь доказательством не нужной никому слепой преданности, которая добавит к нашим несчастьям несчастье еще одного человека. Вот и все. Кроме того, теперь на тебя возлагается священный долг позаботиться о Диане. Состояние ее разума таково, что ей невозможно предоставить самостоятельно добираться до места, где ее ожидает тихий приют. Разве, удрученный заботами о семье, я мог бы найти лучшего и более верного друга, чем ты? Итак, соберись с силами, подкрепись более обильной и основательной пищей, нежели та, которой ты довольствовался в последнее время, и приготовься выехать сегодня вечером, тотчас же после захода солнца. Я принял эту предосторожность, чтобы ничто не могло указать шпионам, откуда ты прибыл. В Порто-Груаро ты найдешь ожидающее вас судно. В монастыре уведомлены о предстоящем приезде Дианы. А теперь, — продолжал он, сжимая меня в объятиях, — прощай, сын мой, и прости, что, вынужденный заняться делами, я не могу скрасить наше расставание более продолжительною беседой. Как бы стар годами я ни был, я все-таки не теряю надежды еще раз повидаться с тобой. Что б ни случилось, сохрани свое сердце на радость друзьям, а жизнь — для служения свободе!

Едва спустилась на землю ночь, на этот раз темная, потому что небо было безлунным, один из слуг доктора пришел сообщить, что карета заложена, и проводил меня до нее. Войдя в карету, я уселся напротив двух дам, лиц которых не мог разглядеть. Спустя два часа мы прибыли в Порто-Груаро, а несколькими минутами позже уже плавно покачивались на легкой волне лагуны. Поднимаясь на судно, я предложил Диане руку, и она, крепко за нее ухватившись, уже не отпускала ее. Диана упорно хранила молчание, но все время вздыхала, грезила и иногда, дрожа всем телом, прижималась ко мне, как будто ее охватывал внезапно нахлынувший страх. Эта поездка запечатлелась в моей памяти крайне смутно, и все же я не могу вспоминать о ней без глубокого содрогания. Она была чем-то похожа на переправу двух теней на барке Харона, но не просто двух теней, а таких, которые заранее предусмотренным приговором обрекаются на совершенно различные судьбы и расстаются навеки. В конце концов я все-таки задремал под монотонный плеск ритмично ударявших по воде весел и заунывное пение матросов.

Я проснулся не раньше, чем почувствовал качку, подсказавшую мне, что мы вышли в открытое море. Солнце сияло как никогда, то самое солнце, которое я не надеялся больше увидеть. Под ним, словно второе небо, расстилался залив цвета лазури, и Венеция со своими высоко поднятыми фронтонами, башнями, соборами и колокольнями полыхала, озаренная солнечными лучами. Беспредельная равнина вод походила на огромную паперть из ляпис-лазури, распростертую перед городом, созданным как бы по волшебству. Я считал, что все еще вижу сны, потому что успел уже позабыть, что значит жить и радоваться проявлениям жизни. Рука Дианы по-прежнему оставалась в моей, и я обернулся, чтобы взглянуть, разделяет ли она мое восхищение и возрождается ли так же, как я, вместе с этим ослепительным воскресением всей природы. Ее неподвижный взгляд не выражал ничего, кроме немого отчаяния, которое я видел в ее глазах еще в Torre Maladetta.

Я вспомнил, что среди этих нарядных кровель, загоравшихся перед нами одна за другой, постепенно менявших окраску от нежно-розовой до ярко-алой и от ярко-алой до цвета пламени и освещенных, как в праздничный день, она могла бы отыскать жилище своего отца.

И еще я вспомнил, что не прошло и трех месяцев, как, быть может, это же судно бороздило эти самые воды, унося ее, потерявшую голову от любви в объятиях Марио. Отрезвленный этим воспоминанием, я перестал ощущать себя счастливейшим из счастливцев и с невыразимой печалью возвратился в юдоль реального мира.

Я хотел было освободить свою руку, так как подумал, что пальцы Дианы разжались и больше не удерживают ее. Не знаю, поняла ли меня Диана. А почему бы и нет? Чего только не в состоянии выразить этот безмолвный язык! Она помешала, однако, моему намерению. Я взглянул на нее, и мне показалось, что на губах ее промелькнула, как молния среди туч, горестная улыбка.

Мы вышли на берег и попали в деятельную и суетливую толчею приморского люда.

— Увы, — сказал один nicolotto,[126] стоявший на берегу в ожидании ноши. — Это галиот славного Ченчи; он построил его на свои деньги и подарил неимущим морякам Порто-Груаро. Но нет больше на свете славного Ченчи!

— Помолчи, — произнес я таким образом, чтобы заглушить его голос, и сунул ему в руку цехин. — Бери вещи, их сейчас поручат твоему попечению, и шагай с ними в монастырь Благовещения, но помалкивай, черт побери!

К счастью, рассеянное внимание Дианы было отвлечено в этот момент усердными хлопотами двух монастырских послушниц, поджидавших нас в гавани с раннего утра и прекративших расхваливать благочестие и святость своей обители не раньше, чем они наконец поняли, что женщина, стоявшая перед ними, — безумна и нема.

Они шли впереди нас до самого порога монастыря, перебирая привычными пальцами свои отполированные долгим употреблением четки. Отворилась дверь, и нас со всевозможными церемониями проводили в приемную.

Настоятельница была француженка. Ее считали красавицей — хотя среди эмигранток было множество красивых молодых женщин, — и ее имя, начертанное лишь на могильном камне, — бедная Клара!.. — само по себе могло бы окружить ее земной славою, если б в ее поразительных добродетелях была хоть крупица земного. Она непринужденно, даже с нежностью протянула мне руки, хотя при нашем свидании присутствовали сестры-монахини, — ведь мы знали друг друга с детства.

— Мне известно, милый Максим, — сказала она, — чем обязана вам наша возлюбленная сестра; и когда-нибудь, сын мой, вы обретете за это награду, если будете искать ее на небесах. Прощайте!

В этот момент Диана взглянула на меня внимательнее, чем это бывало в последнее время, как будто только теперь она впервые узнала меня. Затем она снова ушла в свои мысли. Я медленно направился к выходу.

— Максим, Максим! — вдруг воскликнула она сильным и чистым голосом. — Прощай, Максим, прощай навсегда!

В следующее мгновение затворились две двери: одна — запиравшая ее в этом убежище, где царили мир и покой, другая — выпускавшая меня на погибель в суету мирских волнений и горестей.

Я шел под лучами знойного солнца безо всякой цели и почти ни о чем не думая. Голова моя пылала. Сбивчивые мысли нагоняли друг друга и сталкивались в моем уме. Еще не окрепшие ноги подкашивались на каждом шагу. Придя в гостиницу, в которой я всегда останавливался, я свалился от слабости и душевной подавленности и впал в беспамятство.

Три последующих месяца я провел в приступах бреда и правильно сменявшей его полнейшей апатии, вызванных перемежающейся лихорадкою.

Лишь позднее я выяснил, да и то при помощи сопоставления дат, сколько времени продолжалась моя болезнь. У меня решительно все выветрилось из памяти.

Наконец 16 июля я почувствовал себя в состоянии выехать из Венеции. Силы мои к этому времени восстановились еще далеко не полностью, но я торопился избавиться от тягостных воспоминаний, непрестанно возобновлявшихся во мне окружающими предметами.

Следуя своей старой привычке, я прошел в галерею под башней, занял место за столиком у кафе «Флориан» и заказал шоколаду.

Вокруг меня было необычайно много людей. Громко читали газету, и чтеца слушали с неослабным вниманием. Полное безразличие ко всему, что могло быть следствием притупления моих чувств, не помешало мне, впрочем, рассеянно осмотреться по сторонам. В течение тех знаменитых ста дней, в столь памятное для всякого из нас время, когда каждый день переворачивал новую страницу истории, я пребывал в таком же неведении о событиях, происходивших на нашей бренной планете, как если бы трап Torre Maladetta так и остался закрытым над моей головой. Доктор Фабрициус, правда, успел сказать мне несколько слов, из которых я понял, что надежды на скорое освобождение как Германии, так и Франции почти не осталось, но и об этом я вспомнил совершенно случайно.

Я бросил взгляд на газетный лист. Это был «Триестский курьер» аббата Колетти. Посетители кафе жались друг к другу, напряженно вслушиваясь в последние строки бюллетеня императорской армии. Я тоже прислушался.

«Победа, одержанная шестого июля сего года императорской армией под Ваграмом, — возглашал с забавными ударениями чтец-итальянец, сопровождая свои слова оживленными жестами, — рассеяла навсегда упования врагов Франции и всего человечества. Никогда еще великодушие его императорского и королевского величества не обнаруживало себя столь явственно, как при настоящем событии. Он дарует прощение заблуждавшимся доселе народам, и закон поразит только мятежников. Замок, в котором происходили сборища заговорщиков, принадлежавший Ченчи, по имени Мариус, а по прозванию „Дож Венеции“, срыт. В подземельях этого замка найдено множество трупов. Гнусный сеятель мятежей некий Фабрициус, под каковым именем, как выяснилось, скрывался иллюминат Гоошман, сообщник Арндта, Пальма и Шастеле, скрылся и пока еще не задержан. Меры к его розыску приняты. Голова жалкого труса и ханжи Андреаса Гофера оценена. Это отягченное злодеяниями чудовище не избежит заслуженной кары. Его секретарь Иозеф Сольбёский, цыган-проходимец, выдающий себя за поляка, схвачен и заключен под стражу. Злодей Сольбёский хитер, свиреп и наделен огромной физической силой. На днях он предстанет перед судом».

«Сольбёский, — сказал я себе. — Сольбёский свиреп и хитер! Но негодяи даже не умеют правильно написать его имя!»

Я кусал себе руки от бешенства и отчаяния. Ах, почему я не умер в Torre Maladetta!

— Погодите, господа, погодите! — ухмыляясь, воскликнул чтец. — Тут есть еще небольшой постскриптум редактора:

«Сегодня, тринадцатого июля, ровно в десять с половиной часов утра, на холме святого Андрея, в присутствии неисчислимой толпы народа, расстрелян изменник Иозеф Сольбёский. Негодяй проявил известное мужество».

Загрузка...