В. Майков

ГЕРОИ-КОМИЧЕСКАЯ ПОЭМА

Елисей, или Раздраженный Вакх

К читателю

Благосклонный читатель! я хотел было написать к сей поэме преогромное предисловие, в котором намерен был подробно изъяснить побуждающую меня к сочинению ее причину; но рассудил, что как бы ни важна была причина даже до того, что хотя бы я наконец и поклепал [1] какого-нибудь почтенного мужа, что он меня принудил к сему сочинению, сказав мне. «Не смотри-де ты на всех критиков и пиши-де то, что тебе на ум взбредет, ты-де пишешь хорошо». Однако ж все сие нимало не украсило бы моего сочинения, буде бы оно само по себе не заслужило от благосклонного читателя похвалы. Я ж знаю и то, что не только по совету какого-либо почтенного мужа, но ниже по самому строжайшему приказу скаредный писец ничего хорошего во век свой не напишет, так как и лягушка, сколько ни станет надуваться, равна с быком не будет.

Содержание поэмы
Песнь первая

Вакх, раздражен будучи гордостию откупщиков, гневается на них, что по причине дороговизны вина, пива и меду стало число пьяных менее; приезжает в питейный дом, где, увидя ямщика, именем Елисея, радуется, что он нашел такого человека, который по виду кажется ему, что может служить орудием ко отмщению его. Между тем Елисей просит у чумака вина в пивную чашу, и выпивает ее одним духом, чрез то Вакх и более в надежде своей утверждается. А Елисей, выпив вино, ударил чумака в лоб чашею и сделал в кабаке драку, которую услышав, объездной капрал зашел и Елисея, взяв под караул, повел в полицию, а Вакх поехал к Зевсу просить, чтоб он свободил Елисея из-под караула. Зевс ему сказывает, что на самого его дошла к нему просьба от Цереры, будто бы оттого, что все крестьяне спилися, земледелие упадает, и повелевает Ермию собрать всех богов на Олимп для разобрания ссоры между Вакхом и Церерою, и после идти в полицию и оттоль свободить Елисея из-под караула.

Песнь вторая

Ермий приходит в полицейскую тюрьму и там Елисея, перерядя в женское платье, переносит в Калинкинский дом, где тогда сидели под караулом распутные женщины. Елисей пробуждается, дивится, как он там очутился, и думает, что он в монастыре. Между тем начальница того дома, вставши, будит всех женщин и раздает им дело. Но увидя Елисея, скоро его узнала, что он не женщина, ведет его в особый покой, где он ей о себе открывает, что он есть ямщик, а потом рассказывает ей о побоище, бывшем у зимогорцев с валдайцами за сенокос.

Песнь третия

Окончание повествования Елисеева. Любовь начальницы с Елисеем. Собрание богов на Олимп по повелению Зевесову. Суд у Вакха с Церерою и решение Зевесово. Между тем, когда Елисей готовился с начальницею ночевать, начальник стражи пошел дозором, увидел у начальницы Елисея в женском платье и, думая, что он есть девка, но пришлая, спрашивает, откуда она и для чего ее у него нет в реестре. Хотя начальница и оправдается, но сей строгий начальник, не приемля оправдания, велит взять мнимую девку под караул, откуда его паки освобождает Ермий и дает ему шапку-невидимку, в которой Елисей опять забрался к начальнице и пробыл несколько месяцев. Но наскуча ее любовию, уходит вон из дома. Начальница тоскует о его уходе. Командир в самое то время входит и видит оставшие после Елисея вещи, гневается на нее, хочет ее сечь; но скоро, провором ее быв улещен, с нею помирился.

Песнь четвертая

Елисей, вышедши из Калинкинского дома, пошел в город и, утомясь, лег в лесу спать. Но вдруг проснулся от крика одной женщины, которую два вора хотели ограбить. Он ее от них избавляет и находит в ней жену свою. Она ему рассказывает свое похождение после того, как с ним рассталась. Он ее отпускает в город, а сам остается в лесу, где ему явясь, Силен ведет его в дом одного богатого откупщика, чтоб он тут пил сколько хочет, а сам отходит на небо к Вакху. Елисей, искав погреба, зашел нечаянно в баню, где тогда откупщик с женою своею парился. Он их оттуда выгоняет, а сам, выпарясь, оделся в откупщиково платье, приходит в своей шапке-невидимке в палаты откупщиковы, и, забившись под его кровать, лежал до тех пор, как откупщик, бывши встревожен случившеюся тогда грозою, встал с постели, а он, вышед из-под оныя, лег с его женою спать. По окончании грозы откупщик, приметя странное движение жены своей, думает, что ее давит домовой, хочет наутро посылать по ворожею, которая бы выгнала вон из его дома сего домового черта. Ямщик, услыша то, убоялся прихода ворожеи, выходит вон из палат и ищет погреба, где думает утолить вином свою жажду.

Песнь пятая

Елисей, забравшись в откупщиков погреб, обретает в нем много напитков и радуется. Тут к нему явился Вакх с своею свитою, и, сделав погребу разгром, уходят и Вакх и Елисей пустошить погреба у других откупщиков. Поутру же, когда откупщик проснулся, посылает по ворожею. Она приходит, а в самое то время прибегает его ключник, сказывает о опустошении погреба. Откупщик с печали обмирает, просит ворожею, чтоб она чертей из дома его выгнала. Та обещается сие сделать; но по многим разговорам откупщик с нею поссорился и выгнал самое ворожею от себя вон. Между тем Зевес видит, что Елисей многих откупщиков разоряет, призывает паки богов и делает над ним суд. Наконец определяет ему быть отдану в солдаты, что с ним и последовало.

Песнь первая

Пою стаканов звук, пою того героя,

Который, во хмелю беды ужасны строя,

В угодность Вакхову, средь многих кабаков,

Бивал и опивал ярыг и чумаков;

Ломал котлы, ковши, крючки[2], бутылки, плошки[3],

Терпели ту же часть кабацкие окошки,

От крепости его ужасныя руки

Тряслись подносчики и все откупщики,

Которы и тогда сих бед не ощущали,

Когда всех грабили, себя обогащали.

О муза! ты сего отнюдь не умолчи,

Повеждь или хотя с похмелья проворчи,

Коль попросту тебе сказати невозможно,

Повеждь: ты ведаешь вину сего не ложно,

За что пиянства бог на всех откупщиков,

Устроя таковой прехитростнейший ков,

Наслал богатыря сего не очень кстати

Любимую свою столицу разоряти.

А ты, о душечка, возлюбленный Скаррон[4]!

Оставь роскошного Приапа пышный трон,

Оставь писателей кощунствующих шайку,

Приди, настрой ты мне гудок иль балалайку,

Чтоб я возмог тебе подобно загудить,

Бурла́ками[5] моих героев нарядить;

Чтоб Зевс мой был болтун, Ермий[6] ― шальной детина,

Нептун ― как самая преглупая скотина,

И словом, чтоб мои богини и божки

Изнадорвали всех читателей кишки.

Против Семеновских слобод последней роты[7]

Стоял воздвигнут дом с широкими вороты,

До коего с Тычка[8] не близкая езда;

То был питейный дом названием «Звезда»,

В котором Вакхов ковш хранился с колесницей,

Сей дом был Вакховой назначен быть столицей;

Под особливым он его покровом цвел,

В нем старый сам Силен, раскиснувши, сидел;

Но злых откупщиков противно Вакху племя

Смутило к пьянству им назначенное время,

Когда они на хмель лишь цену наднесли,

Ужасны из того беды произросли,

Вино со водкою соделались дороже,

И с пивом пенистым случилось само то же;

Дороже продавать и сладкий стали мед.

Тогда откупщики, взгордясь числом побед,

На Вакха в гордости с презрением смотрели,

И мнят, что должен он плясать по их свирели.

Но Вакх против того иное размышлял.

«Иль мне оставить то́ ― с похмелья закричал. ―

Какие из сего вперед я вижу следства?

Лишусь я моего дражайшего наследства:

На водку, на вино цена уж прибыла,

Для пьяниц за алтын чарчоночка мала,

И если бы в таком случа́е несчастливом

Хотел бы пьяница какой напиться пивом?

К несчастию его, дороже и оно.

Не станет действовать ни пиво, ни вино.

Не большая ль теперь случилась мне обида,

Как нежели была Юноне от Парида?

Или я не могу повергнуть сих затей?..»

Уже он закричал: «Робята, дай плетей!»

Но вздумал, что сие бессмертным непристойно,

Хоть дело, по его, плетей сие достойно,

Но сан ему его дурить не дозволял,

Он инако отмстить обиду помышлял,

И рек: «Когда я мог ругавшуюся мною

Достойно наказать прегорду Алкиною,

Презревши некогда мой праздник, сам Пентей

Отведал и дубья, не только что плетей;

Не эдакие я безделки прежде строил

Над теми, кто меня в пиянстве беспокоил».

При сих речах его смутился пьяный зрак;

Он сел на роспуски, поехал на кабак,

Неукротиму месть имея в мыслях рьяных.

О стеночке лепясь, приходит в шайку пьяных.

Тогда был праздный день от всех мирских сует:

По улицам народ бродил лишь чуть был свет,

Вертелися мозги во лбах у пьяных с хмеля,

А именно была то сырная неделя[9].

Как мыши на крупу ползут из темных нор,

Так чернь валила вся в кабак с высоких гор,

Которы строило искусство, не природа,

Для утешения рабочего народа;

Там шли сапожники, портные и ткачи

И зараженные собою рифмачи,

Которые, стихи писавши, в нос свой дуют

И сочиненьями как лаптями торгуют;

Там много зрелося расквашенных носов,

Один был в синяках, другой без волосов,

А третий оттирал свои замерзлы губы,

Четвертый исчислял, не все ль пропали зубы

От поражения сторонних кулаков.

Там множество сошлось различных дураков;

Меж прочими вошел в кабак детина взрачный,

Картежник, пьяница, буян, боец кулачный,

И словом, был краса тогда Ямской он всей,

Художеством ямщик, названьем Елисей;

Был смур на нем кафтан и шапка набекрене,

Волжаный кнут[10] его болтался на колене,

Который пьяный дом лишь только посетил,

Как море пьяных шум мгновенно укротил;

Под воздухом простер свой ход веселый чистым,

Поехал, как Нептун, по вод верхам пенистым.[11]

Прости, о муза! мне, что так я захотел

И два сии стиха неистово воспел;

Тебе я признаюсь, хотя в них смысла мало,

Да естество себя в них хитро изломало,

Чрез них-то, может быть, хвалу я получу,

Отныне так я петь стихи мои хочу;

Мне кажется, что я тебя не обижаю,

Когда я школьному напеву подражаю[12].

Но если их пером ты действуешь сама,

Не спятила ль и ты на старости с ума?

Ах! нет, я пред тобой грешу, любезна муза,

С невеждами отнюдь не ищешь ты союза,

Наперсники твои знакомы между нас;

Единого из них вмещает днесь Парнас,

Другие и теперь на свете обитают,

Которых жительми парнасскими считают,[13]

Итак, полезнее мне, мнится, самому

Последовати их рассудку и уму.

Уже напря́гнув я мои малейши силы

И следую певцам, которые мне милы;

Достигну ли конца, иль пусть хотя споткнусь,

Я оным буду прав, что я люблю их вкус;

Кто ж будет хулить то, и тем я отпущаю;

И к повести своей я мысли обращаю.

Уж Вакх пияного увидел ямщика,

В нем радость разлилась по сердцу, как река;

Уж мысленно себе успех свой предвещает;

К Силену обратясь, и так ему вещает:

«Не се ли вышния судьбы теперь предел,

Что я уж то нашел, чего искать хотел?

Детина оный дюж мне кажется по взору,

На нем созижду я надежды всей подпору,

Он кажется на то как будто и рожден,

Что будет всякий им ярыга побежден

И он меня в моей печали не покинет,

Он все то выпьет, что лишь глазом ни окинет.

Я весь оставлю страх, чем был я возмущен;

Уже я радуюсь, как будто отомщен:

Не ясно ли моя мне видится победа,

Когда возлюбленник мой пьян и до обеда?

И ежели тебя еще смущает страх,

Воззри, то у него все видно на очах;

Ланиты то его являют мне зарделы,

Что, если попущу, превзо́йдет он пределы

И выпьет более вина, чем выпьешь ты».

Силен было сие почел за пустоты;

Но сей пияница Силена в том уверил,

Что он его провор своим аршином мерил;

Он, за ворот схватя за стойкой чумака,

Вскричал: «Подай вина! иль дам я тумака,

Подай, иль я тебе нос до крови расквашу!»

При сем он указал рукой пивную чашу;

«В нее налей ты мне анисной за алтын

Или я подопру тобой кабацкий тын».

Чумак затрепетал при смерти очевидной,

А Вакх вскричал: «О мой питомец непостыдный!

Тобой я все мои напасти прекращу,

Тобой откупщикам я грозно отомщу.

Противу прать меня[14] весь род их перестанет,

Как купно воевать со мной кулак твой станет.

Польются не ручьи здесь пива, но моря».

Вещает тако Вакх, отмщением горя.

Меж тем ямщик свою уж чашу наливает,

Единым духом всю досу́ха выпивает,

И выпив, ею в лоб ударил чумака:

Удар сей раздался в пространстве кабака;

Попадали с полиц ковши, бутылки, плошки,

Черепья чаши сей все брызнули в окошки,

Меж стойкой и окном разрушился предел,

Как дождь и град, смесясь, из тучи полетел,

Так плошечны тогда с стеклянными обломки

Летели возвестить его победы громки.

А бедненький чумак на стойку прикорнул;

Ошалоумленный, кричит там: «Караул!

Аи, братцы, грабят! бьют!» Сам вверх лежит спиною,

Сие досадою казалося герою;

Он руку в ярости за стойку запустил

И ею чумака за порты ухватил,

Которых если бы худой гайтан не лопнул,

Поднявши бы его, герой мой о пол тропнул;

Но счастием его иль действием чудес,

Сей тягости гайтан тогда не перенес,

И, перервавшися к геройской неугоде,

Оставил чумака за стойкой на свободе;

Которого уж он не мог оттоль поднять,

Он тако стал его отечески щунять:

«Коль мой кулак не мог вдохнуть в тебя боязни,

Грядущия вперед ты жди, мошенник, казни».

Когда сии слова герой сей говорил,

Капрал кабацку дверь внезапу отворил;

Над полицейским сей начальник был объездом,

Услыша в кабаке он шум тот мимоездом,

Хоть не был чумаку ни сват, ни брат, ни кум,

Вступился за него, спросил: «Какой здесь шум,

Не сделалось ли здесь меж кем какия драки?»

Тут все попятились задами вон, как раки,

Никто ответствовать на то ему не смел;

Но он, к несчастию, знать, острый взор имел,

Увидел ямщика, стояща очень смело,

«Я вижу, брат, — сказал, — твое, конечно, дело?

Конечно ты, соко́л, кабак развоевал?»

Тогда чумак уж рот смеляе разевал.

Встает и без порток приходит ко капралу;

«Отмсти, — кричит, — отмсти, честной капрал, нахалу,

Который здесь меня, безвинного, прибил».

Капрал сей был угрюм и шуток не любил.

«Кто бил тебя? скажи!» — нахмурясь, вопрошает.

Чумак ему на то с слезами отвечает:

«Сей пьяница мои все ребра отломал, —

При сем на ямщика он пальцем указал. —

Наделал и казне и мне притом убытку;

И коль запрется он, готов терпеть я пытку;

Пивною чашею он лоб мне расколол

И изорвал на мне все порты и камзол».

Тогда явился вдруг капрал сам-друг с драгуном

И ре́знул ямщика он плетью, как перуном;

Хотя на ней столбец не очень толстый был,

Однако из руки капральской ярко бил.

Ямщик остолбенел, но с ног не повалился,

За то служивый сей и более озлился,

Что он не видывал такого мужика,

Которого б его не сшибла с ног рука;

Велел немедленно связать сего героя,

Который принужден отдаться был без боя.

Не храбрости ямщик иль силы не имел,

Но, знать, с полицией он ссориться не смел.

И, бывшим вервием рукам его скрепленным,

Ведется абие в тюрьму военнопленным.

Тогда у Вакха весь надежды луч погас,

И во отчаяньи, как в море, он погряз;

Выходит из сего пияного жилища

Подобно так, как зверь, быв поднят с логовища,

И более он тут, не медля ни часа,

Поехал с дядькою своим на небеса;

Летит попрытче он царицы Амазонской[15],

Что вихри быстротой предупреждает конской,

Летит на тиграх он крылатых так, как ветр,

Восходит пыль столбом из-под звериных бедр,

Хоть пыль не из-под бедр восходит, всем известно,

Но было оное не просто, но чудесно.

Он ехал в небеса и тигров погонял,

Власы кудрявые ветр тонкий возвевал,

Колени тучные наруже были видны

И у́злом связаны воскрилия хламидны[16],

Багрян сафьян до икр, черкесски чеботы́?

Превосходили все убранства красоты,

Персидский был кушак, а шапочка соболья,

Из песни взят убор, котору у приволья

Бурлаки волгские, напившися, поют,

А песенку сию Камышенкой зовут,

Река, что устьецом в мать-Волгу протекает,

Искусство красоты отвсюду извлекает.

Уже приехал Вакх к местам тем наконец,

В которых пьянствует всегда его отец,

И быв взнесен туда зверей своих услугой,

Увидел своего родителя с супругой,

Юнона не в венце была, но в треухе,

А Зевс не на орле сидел, на петухе;

Сей, голову свою меж ног его уставя,

Кричал «какореку!», Юнону тем забавя.

Владетель горних мест, межоблачных зыбей,

Заснул, и подпустил Юноне голубей,

От коих мать богов свой нос отворотила

И речью таковой над мужем подшутила,

Возведши на него сперва умильный взгляд:

«Или и боги так, как смертные, шалят?

Знать, слишком, батька мой, нектарца ты искушал?»

Зевес ее речей с приятностию слушал;

И божеский ответ изрек ей на вопрос:

«Знать, не пришибен твой еще, Юнона, нос?»

При сих словах ее рукою он погладил.

Тут Мом, пристав к речам, и к шутке их подладил,

С насмешкою сказал: «О сильный наш Зевес!

Я вижу, что и ты такой же Геркулес,

Который у своей Омфалии с неделю,

Оставя важные дела, и прял куделю.

Но что я говорю? Таков весь ныне свет:

Уже у модных жен мужей как будто нет;

Я вижу всякий день глазами то моими,

Мужья все простаки, владеют жены ими».

Юноне речь сия казалася груба,

Сказала: «Слушай, Мом, мне шутка не люба;

Ты ею множество честны́х людей обидишь,

Как будто ты мужей разумных уж не видишь?

Послушай, бедный Мом, ты слова моего:

Мужья жена́м своим послушны для того…

То правда, иногда и жены пред мужьями…

Но что… Не сыплется сей бисер пред свиньями.

На что мне с дураком терять мои слова?

Не может их понять пустая голова».

Тут Мом хотел было насмешкой защищаться,

И видно, что бы им без ссоры не расстаться

И быть бы согнанным им с неба обои́м,

Но воспрепятствовал приездом Вакх своим.

Имея очеса слезами окропленны,

Вещает так: «О ты, правитель всей вселенны!

Воззри ты на мои потоки горьких слез,

Воззри и сжалься ты на скорбь мою, Зевес!

Ты мощию своей всем светом управляешь,

И ты в напастях нас всегда не оставляешь.

Какою мерзостью тебя я прогневил,

Что ты откупщиков на хмель восстановил,

И отдал в руки ты вино таким тиранам?

Ты не был столько строг во гневе и троянам,

Колико лют теперь являешися мне,

Не согрешившему ни впьяне, ни во сне:

Я кровь твоя, тобой я жизнь мою имею,

Воспомни ты свою любезну Семелею;

И ежели она еще тебе мила,

Склонись и не входи ты в пьяные дела,

На что тебе в дела сторонние мешаться?

Твой долг есть, отче мой, пить, есть и утешаться,

Но ты теперь пути к пиянству заградил.

По обещанию ль меня ты наградил?

Ты клялся некогда, что в будущие лета

Сопьются жители всего пространна света

И что продлится то до по́зднейших времен.

И как твой стал обет, мой отче, пременен?»

Тогда отец богов сыновни речи внемлет

И отягченные вином глаза подъемлет,

Такой с усмешкою на Вакха взор возвед,

Какой имел, как шел с Юноной на подклет[17],

Облобызал его и так ему вещает:

«Я вижу, что тебя печаль твоя смущает.

Но ты останься здесь и больше не тужи,

И просьбу такову до утра отложи,

А утро вечера всегда помудренее;

Ты ж видишь, что я сам тебя еще пьянее,

Ты видишь подлинно, что я сие не вру,

Я завтра всех богов в присутствие сберу.

О важных я делах один не рассуждаю

И пьяный никого ни в чем не осуждаю;

Коль надобен тебе, мой сын, правдивый суд,

Бессмертные твое все дело разберут.

Я слышал, некогда Церера здесь просила,

И вот прошения ее какая сила:

Что весь почти спился на свете смертных род,

И хлебу от того великий перевод:

Купцы, подьячие, художники, крестьяне

Спилися с кругу все и нас забыли впьяне;

А сверх того еще от сидки винной дым

Восходит даже к сим селениям моим

И выкурил собой глаза мои до крошки,

Которы были, сам ты помнишь, будто плошки;

А ныне, видишь ты, уж стали как сморчки;

И для того-то я ношу теперь очки.

Церера ж во своем прошеньи пишет ясно,

Что быть свободному вину не безопасно;

Коль так оставить, то сопьется целый свет,

А земледелие навеки пропадет».

Тогда Зевесу Вакх печально отвещает:

«Коль земледелию пиянство, — рек, — мешает,

Я более теперь о том не говорю.

Пусть боги разберут меж нас с Церерой прю;

Я это потерпеть до завтрее умею,

А ныне просьбу я пова́жнее имею:

Ямщик на кабаке теперь лишь в драке взят,

А он возлюбленный наперсник мой и брат;

Его уже теперь в полицию хмельнова

Ведут или свели, где цепь ему готова.

Ты можешь, отче мой, сие предупредить

И друга моего от кошек свободить:

Я знаю, на него там все вознегодуют

И кошками ему всю репицу[18] отдуют.

Полиция уже мне стала дорога,

И в ней-то точного имею я врага:

Она всех забияк и пьяниц ненавидит

И более меня, чем ты, еще обидит;

От ней-то к пьянству все пресечены пути.

Помилуй, отче мой, вступись и защити!»

Тогда Зевес к себе Ерми́я призывает,

Призвав, и тако он ему повелевает:

«Послушайся меня, возлюбленный мой сын!

Ты знаешь сам, что мной рожден не ты один:

Сераль побольше я султанского имею,

И ежели теперь похвастаться я смею,

От непрестанныя забавы в прежни дни

Побольше всех богов имею я родни, —

Итак, не должен ли о детях я печися?

Сему ты у меня, Ермиюшка, учися,

Не чудно, что я вам столь многим есмь отец,

Хитро, что мой поднесь не баливал хрестец».

Се так разоврался отец бессмертных оный

И на́врал бы еще он слов сих миллионы,

Когда бы тут его супруга не была;

Сия из-под бровей взор косо возвела

И тем перервала его пустые речи,

Каких бы он наклал Ермию полны плечи,

Отяготя сего разумного посла,

И сделал бы его похожим на осла.

Но вдруг что заврался, он сам то ощущает

И, пустословие оставя, так вещает:

«Послушен будь, Ермий, приказу моему,

Возможно всё сие проворству твоему.

Услуги мне твои давно уже известны;

Оставь ты сей же час селения небесны

И слову моему со тщанием внемли,

Ступай и на пути нимало не дремли,

Неси скорее всем бессмертным повеленье,

Скажи, что есть на то мое благоволенье:

Едва покажется заря на небеса

И станет озлащать и горы и леса,

Доколе Феб с одра Фетидина не вспрянет

Да на Олимп ко мне бессмертных сонм предстанет,

А если кто из них хоть мало укоснит,

Тот будет обращен воронкою в зенит,

А попросту сказать, повешу вверх ногами,

И будет он висеть как шут между богами,

Не со́рвется вовек, кто б ни был как удал,

Но я еще не весь приказ тебе мой дал.

Коль будет всё сие исполнено тобою,

Потщися ты потом помочь тому герою,

О коем Вакх меня с покорностью просил,

Ступай и покажи своих ты опыт сил;

А сей герой ямщик, который за буянство

Сведен в полицию и посаже́н за пьянство,

И если ты его оттоль не свободишь,

Так сам ты у меня в остроге посидишь».

Тогда Ермий приказ Зевесов строгий внемлет;

Он, крылья привязав, посольский жезл приемлет,

Спускается на низ с превыспренних кругов,

Летит и ищет всех, как гончий пес, богов,

Находит их с трудом в странах вселенной разных,

И всех находит он богов тогда не праздных:

Плутон по мертвеце с жрецами пировал,

Вулкан на Устюжне[19] пивной котел ковал,

И знать, что помышлял он к празднику о браге.

Жена его[20] была у жен честных в ватаге,

Которые собой прельщают всех людей;

Купидо на часах стоял у лебедей[21];

Марс с нею был тогда, а Геркулес от скуки

Играл с робятами клюкою длинной в суки;[22]

Цибела старая во многих там избах

Загадывала всем о счастье на бобах;

Минерва, может быть то было для игрушки,

Точила девушкам на кружево коклюшки;

Нептун, с предлинною своею бородой,

Трезубцем, иль, сказать яснее, острогой,

Хотя не свойственно угрюмому толь мужу,

Мутил от солнышка растаявшую лужу

И преужасные в ней волны воздымал

До тех пор, что свой весь трезубец изломал,

Чему все малые робята хохотали,

Снежками в старика без милости метали;

Сей бог ребяческих игрушек не стерпел,

Озлобился на них и гневом закипел,

Хотел из них тотчас повытаскать все души;

Но их отцы, вступясь, ему нагрели уши,

И взашей, и в бока толкали вод царя,

При всяком так ему ударе говоря:

«Не прогневись, что так ты принят неучтиво.

Ты встарь бывал в чести, а ныне ты не в диво;

Мы благодатию господней крещены

И больше пращуров своих просвещены,

Не станем бога чтить в таком, как ты, болване».

Так православные кричали все крестьяне.

Ермий, приметя то, скорее прочь пошел,

Немного погодя других богов нашел:

Гоняла кубари на льду бичом Беллона,

Не в самой праздности нашел и Аполлона,

Во упражнении и сей пречудном был:

Он у крестьян дрова тогда рубил,

И, высунув язык, как пес уставши, рея,

Удары повторял в подобие хорея,

А иногда и ямб и дактиль выходил;

Кругом его собор писачек разных был.

Сии, не знаю что, между собой ворчали,

Так, знать, они его удары примечали,

И, выслушавши все удары топора,

Пошли всвояси все, как будто мастера;

По возвращении ж своем они оттоле

Гордились, будто бы учились в Спасской школе[23]:

Не зная, каковой в каких стихах размер,

Иной из них возмнил, что русский он Гомер,

Другой тогда себя с Вергилием равняет,

Когда еще почти он грамоте не знает;

А третий прославлял толико всем свой дар

И почитал себя не меньше как Пиндар.

Но то не мудрено, что так они болтали,

Лишь только мудрено, что их стихи читали,

Стихи, которые не стоят ничего

У знающих, кроме презренья одного;

Которые сердцам опаснее отравы.

Теперь я возглашу: «О времена! о нравы!

О воспитание! пороков всех отец,

Когда явится твой, когда у нас конец,

И скоро ли уже такие дни настанут,

Когда торжествовать невежды перестанут?

Нет, знать, скорей судьба мой краткий век промчит,

Чем просвещение те нравы излечит,

Которые вранья с добром не различают,

Иль воскресения уж мертвых быть не чают,

И не страшатся быть истязаны за то,

Что Ломоносова считают ни за что?

Постраждут, как бы в том себя ни извиняли,

Коль славного певца с плюгавцем соравняли.[24]

Но мщенья, кажется, довольно им сего,

Что бредни в свете их не стоят ничего.

У славного певца тем славы не умалит,

Когда его какой невежда не похвалит;

Преобратится вся хула ему же в смех.

Но и твердить о сих страмцах, мне мнится, грех;

А славнейших певцов стихи пребудут громки,

Коль будут их читать разумные потомки».

Постой, о муза! ты уж сшиблася с пути,

И бредни таковы скорее прекрати,

В нравоученье ты некстати залетела;

Довольно про тебя еще осталось дела.

Скажи мне, что потом посланник учинил?

Боюсь я, чтобы он чего не проронил

И не подвержен был он гневу от Зевеса.

Болтлива ты весьма, а он прямой повеса.

Тут более Ермий промедлить не хотел,

Он, встрепенувшися, к Церере полетел;

Всю влагу воздуха крылами рассекает,

И наконец Ермий Цереру обретает.

Не в праздности сия богиня дни вела,

Но изряднехонько и домиком жила:

Она тогда, восстав со дневным вдруг светилом,

Трудилась на гумне с сосновым молотилом,

Под коим охали пшеничные снопы.

Посол узрел ее, направил к ней стопы

И дело своего посольства отправляет.

Отвеся ей поклон, то место оставляет

И прямо от нее к полиции летел,

Во врана превратясь, на кровлю тамо сел,

Не зная, как ему во оную забраться:

Десятских множество, и, если с ними драться,

Они его дубьем, конечно, победят

И, как озорника, туда же засадят.

Подобно как орел, когда от глада тает,

Над жареной вокруг говядиной летает,

Котора у мордвы на угольях лежит, —

Летая так, Ермий с задору весь дрожит

И мнит, коль ямщика он в добычь не получит,

Тогда его Зевес как дьявола размучит,

Он рек: «Готов я сам в полицию попасть,

Чем от Зевесовых мне рук терпеть напасть,

И прямо говорю, каков уж я ни стану,

Тебя я, душечка моя ямщик, достану».

Пустые он слова недолго продолжал,

Подобно как ядро из пушки завизжал;

Спустился он на низ и трижды встрепенулся,

Уже по-прежнему в свой вид перевернулся,

Он крылья под носом, как черный ус, кладет,

Одежду превратил в капральский он колет[25],

А жезл в подобие его предлинной шпаги,—

И тако наш Ермий исполнен быв отваги,

Приходит с смелостью на полицейский двор,

Быв подлинно тогда посол, капрал и вор.

Песнь вторая

Итак, уже Ермий капралу стал подобен,

А обмануть всегда и всякого способен;

Не только чтоб цыган или коварный грек,

Не мог бы и француз провесть его вовек.

Такие он имел проворства и затеи,

Каких не вымыслят и сами иудеи.

Когда утухнула вечерняя заря,

Покрылись темнотой и суша и моря,

По улицам шуметь буяны перестали

И звезды частые по небу возблистали,

Тогда посланник сей темничну дверь отверз

И вшел не яко тать, но яко воин влез;

Тут петли у дверей хотя и заскрипели,

Но караульные, разиня рты, храпели;

Ермий однако же, чтоб их не разбудить,

В темницу лествицей тихонько стал сходить,

Иль красться, ежели то вымолвить по-русски;

К несчастью, лествичны ступени были узки,

И тако сей тогда проворный самый бог

Споткнулся, полетел, упал и сделал жох[26],

А попросту сказать — на заднице скатился,

Чем сырной всей конец неделе учинился.

И если б не Ермий, но был бы сам капрал,

Конечно бы свою он спину изодрал

И сделал позвонкам немало бы ущерба;

Не обойтися бы служивому без герба,

А попросту сказать — не быть бы без тавра

И не дочесться бы девятого ребра;

Но он, как божество, не чувствовал сей боли,

Скатился без вреда в темничные юдоли,

Где скука, распростря свою ужасну власть,

Предвозвещала всем колодникам напасть;

Там зрелися везде томления и слезы,

И были там на всех колодки и железы;

Там нужных не было для жителей потреб,

Вода их питие, а пища только хлеб,

Не чермновидные[27] стояли тамо ложи,

Висели по стенам циновки и рогожи,

Раздранны рубища — всегдашний их наряд,

И обоняние — единый только смрад;

Среди ужасного и скучного толь дома

Не видно никого в них было эконома;

Покойно там не спят и сладко не едят;

Все жители оттоль как будто вон глядят,

Лишенны вольности, напрасно стон теряют,

И своды страшные их стон лишь повторяют;

Их слезы, их слова не внятны никому;

Сей вид, ужасен стал Ермию самому.

И се увидел он собор пияниц разных,

Но всех увидел он друг другу сообразных,

Однако ж ямщика багровые черты

Не скрылись и среди ночныя темноты;

Встревоженная кровь от хмеля в нем бродила

И, будто клюква, вся наружу выходила.

По знакам сим Ермий Елесю познает,

Тихохонько к нему на цыпочках идет,

Уже приближился к без памяти лежащу,

И видит подле бок его молодку спящу,

Котора такожде любила сильно хмель,

И, ведая, что ей не пить уж семь недель,

Она тот день в себе червочка заморила

И тем великий пост заране предварила:

Сия тогда была без всяких оборон,

И был расстегнут весь на ней ее роброн[28],

Иль, внятнее сказать, худая телогрея.

Тогда Ермий, его пославша волю дея[29],

Старается оттоль исторгнуть ямщика;

Толкает спящего и взашей и в бока,

Но пьяного поднять не могут и побои.

Елеська тако спит, как спали встарь герои,

Что инако нельзя их было разбудить,

Как разве по бокам дубиной походить.

О вы, преславные творцы «Венециана»,

«Петра златых ключей», «Бовы» и «Ярослана»![30]

У вас-то витязи всегда сыпали так,

Что их прервати сна не мог ничей кулак:

Они-то палицу, соделанну из стали,

Пуд с лишком в пятьдесят, за облако метали.

Теперь поверю я, что вы не врали ввек,

Когда сыскался здесь такой же человек,

Которого Ермий восстати как ни нудит,

Толкает, щиплет, бьет, однако не разбудит.

Когда Ермий не мог Елесю разбудить,

Тогда он вздумал их с молодкой прерядить;

Со обои́х тотча́с он платье скидавает,

Молодку в ямщиков кафтан передевает,

А ямщика одел в молодушкин наряд, —

Сим вымыслом Ермий доволен был и рад,

Что он не разбудил, бия, Елеську прежде:

Елеська на себя не схож уж в сей одежде,

И стали скрыты все татьбы его следы;

Ямщик был без уса, ямщик без бороды,

И словом, счесть сего нельзя за небылицу,

Чтоб не был Елисей не схож на молодицу.

Тогда-то все Ермий искусство показал:

Елесе голову платочком повязал

И посадил к себе храпящего на лоно,

Уж стала не нужна и дверь во время оно.

Ермий уж как божок то делал, что хотел.

В минуту порх в окно, взвился и полетел:

Не держат кандалы Ермия, ни запоры;

И можно ль удержать, где есть такие воры,

Пред коими ничто и стража и замки,

Ведь боги эллински не наши мужики!

Где речка Черная с Фонтанкою свилися

И устьем в устие Невы-реки влилися,

При устии сих рек, на самом месте том,

Где рос Калинов лес, стоял огромный дом;

По лесу оному и дом именовался,

А именно сей дом Калинкин назывался;

В него-то были все распутные жены

За сластолюбие свое посажены́;

Там комнаты в себя искусство их вмещали:

Единые из них лен в нитки превращали,

Другие кружева из ниток тех плели,

Иные кошельки с перчатками вязли,

Трудились тако все, дела к рукам приближа,

И словом, был экстракт тут целого Парижа:

Там каждая была как ангел во плоти,

Затем что дом сей был всегда назаперти.

Еще завесу ночь по небу простирала

И Фебу в мир заря ворот не отворяла,

И он у своея любезной на руке

Еще покоился на мягком тюфяке,

Когда Ермий с своим подкидышем принесся,

Подкидыш был сей лет осьмнадцати Елеся,

А может быть, уж он и больше в свете жил;

Принес и бережно его он положил

В обители девиц, по нужде благочинных,

А может быть, не так, как думают, и винных;

Снаружи совести трудненько постигать;

Вольно ведь, например, подьячих облыгать,

Что будто все они на деньги очень падки,

А это подлинно на них одни нападки,

Не все-то де́ньгами подьячие дерут,

Иные овсецом и сахарцом берут,

Иные платьицем, винцом и овощами,

И мягкой рухлядью, и разными вещами.

Но шашни мы сии забвенью предадим

И повесть к своему герою обратим.

Красавицы того не ведают и сами,

Что между их ямщик, как волк между овцами,

Лишь только овчею он кожей покровен;

Голубки, не овца лежит меж вас, овен!

Тогда уже заря румяная всходила,

Когда начальница красавиц разбудила,

Глася, чтоб каждая оставила кровать,

И стала ремесло им в руки раздавать;

Теперь красавицам пришло не до игрушки:

Из рук там в руки шли клубки, мотки, коклюшки;

Приемлет каждая свое тут ремесло,

Работу вдруг на них как бурей нанесло.

От шума оного Елеся пробудился,

Но как он между сих красавиц очутился,

Хоть ты его пытай, не ведает он сам,

Не сон ли, думает, является глазам?

И с мыслью вдруг свои глаза он протирает,

Как бешеный во все углы их простирает;

Везде он чудеса, везде он ужас зрит

И тако сам себе с похмелья говорит:

«Какой меня, какой занес сюда лукавый,

Или я напоен не водкой был, отравой,

Что снятся мне теперь такие страшны сны?

Конечно, действие сие от сатаны».

Так спьяна Елисей о деле рассуждает

И, винен бывши сам, на дьявола пеняет.

Но наконец уже и сам увидел он,

Что видит наяву ужасный этот сон;

Теперь, он думает, теперь я понимаю,

Что я в обители, но в коей, я не знаю;

Он красных девушек монахинями чтет,

Начальницу в уме игуменьей зовет;

Но с нею он вступить не смеет в разговоры,

Лишь только на нее возводит томны взоры,

Из коих он свой страх начальнице являл

И думать о себе иное заставлял;

Уже проникнула сия святая мати,

Что на девице сей не девушкины стати,

И также взорами дала ему ответ,

Что страха для него ни малого тут нет.

О чудо! где он мнил, что прямо погибает,

Тут счастье перед ним колена подгибает

И прямо на хребет к себе его тащит.

Начальница ему надежный стала щит,

Она ему стена, теперь скажу я смело,

Понеже купидон вмешался в это дело:

Он сердце у нее внезапно прострелил

И пламень внутрь ее неистовый вселил.

Она уж хочет знать о всей его судьбине,

И хочет обо всем уведать наеди́не;

Рукою за руку она его взяла

И в особливую комна́тку повела,

Потом, когда она от всех с ним отлучилась,

Рекла: «Я в свете сем довольно научилась

Прямые вещи все от ложных отличать,

Итак, не должен ты пред мною умолчать,

Скажи мне истину, кто есть ты и отколе?»

Елеся тут уже не стал таиться боле.

«О мать! — он возопил. — Хоть я без бороды,

Внемли, я житель есмь Ямския слободы;

Пять лет, как я сию уж должность отправляю,

Пять лет, как я кнутом лошадок погоняю;

Езжал на резвых я, езжал на усталы́х,

Езжал на смирных я, езжал на удалых;

И словом, для меня саврасая, гнедая,

Булана, рыжая, игреня, вороная, —

На всех сих для меня равнехонька езда,

Лишь был бы только кнут, была бы лишь узда!

Я в Питере живу без собственна подворья,

А в Питер перешел я жить из Зимогорья[31],

Откуда выгнан я на станцию стоять,

Затем что за себя не мог я там нанять

Другого ямщика… Но ты услышишь вскоре

О преужаснейшей и кроволитной ссоре,

Которая была с валдайцами у нас.

Прости ты сим слезам, лиющимся из глаз;

Я ими то тебе довольно возвещаю,

Какую и теперь я жалость ощущаю,

Когда несчастие мое воспомяну:

Я мать тут потерял, и брата, и жену.

Уже мы под ячмень всю пашню запахали,

По сих трудах весь скот и мы все отдыхали,

Уж хлеб на полвершка посеянный возрос,

Настало время нам идти на сенокос,

А наши пажити, как всем сие известно,

Сошлись с валдайскими задами очень тесно;

Их некому развесть, опричь межевщика:

Снимала с них траву сильнейшая рука;

Итак, они у нас всегда бывали в споре, —

Вот вся вина была к ужасной нашей ссоре!

Уже настал тот день, пошли мы на луга

И взяли молока, яиц и творога,

Обременилися со квасом бураками,

Блинами, ситными, вином, крупениками;

С снарядом таковым лишь мы явились в луг,

Узрели пред собой напасть свою мы вдруг:

Стоят с оружием там гордые валдайцы.

Мы дрогнули и все побегли, яко зайцы,

Бежим и ищем им подобного ружья —

Жердей, тычин, шестов, осколков и дубья;

Друг друга тут мы взять шесты предускоряем,

Друг друга тут мы все ко брани предваряем.

Начальник нашея Ямския слободы,

Предвидя из сего ужасные беды,

Садится на коня и нас всех собирает;

Лишь со́брал, взял перо, бумагу им марает:

Хоть не был он француз и не был также грек,

Он русский был, но был приказный человек,

И был коришневым одеян он мундиром.

Не дай бог быть писцу военным командиром!

Он, вынувши перо, и пишет имена,

Тогда как нашу боль уж чувствует спина

От нападения к нам каменного града.

И можно ль, чтоб была при писаре Паллада?

Он пишет имена, а нас валдайцы бьют,

Старухи по избам на небо вопиют,

Робята малые, все девки, бабы, куры

Забились под печи и спрятались в конуры.

Мы видим, что не быть письму его конца,

Не стали слушаться мы более писца.

Как вихри ото всех сторон мы закрутились

И, сжавшись кучею, ко брани устремились!

Плетни ни от воды, не могут нас сдержать,

Валдайцам лишь одно спасение — бежать.

Однако против нас стоят они упорно

И действуют своим дреколием проворно.

Не можем разорвать мы их порядка связь:

Летят со обои́х сторон каменья, грязь,

Неистовых людей военные снаряды;

Мараем и разим друг друга без пощады.

Но наши так стоят, как твердая стена;

Прости, что я теперь напомню имена,

Которые сюда вносить хотя б некстати,

Однак без них нельзя б победы одержати;

Хотя бы наш писец еще мудрее был,

Но он бы лбом своим стены той не разбил,

Которую едва мы кольем раздробили.

Уж мы каменьями друг друга больно били,

Как первый Степка наш, ужасный озорник,

Хотя невзрачен он, но сильный был мужик.

Сей с яростию в бой ближайший устремился

И в кучу толстую к валдайцам проломился;

Биет ура́зиной, восстал меж ими крик,

А Степка действует над ними, как мясник.

Потом тотчас его племянник, взяв дубину,

Помчался, оробел и дал им видеть спину,

Где резвый на него валдаец наскочил

И верх над нашим сей героем получил.

В средине самыя кровопролитной сечи

Вскочил ко нашему герою тот на плечи,

И превознесся тем над всею он ордой,

Он начал битвою, а кончил шахордой.

Но шутка такова окончилась бедою,

Валдаец не успел поздравить нас с ездою:

Племянник Степкин, взяв валдайца за кушак,

И тропнул о землю сего героя так,

Что нос его разбил и сделал как плющатку;

С тех пор он на нос свой кладет всегда заплатку.

И се увидели мы все тогда вдали:

Несется человек, замаран весь в пыли;

То был прегордый сам валдайцев предводитель;

Сей скот был нашему подобный управитель;

Свирепствуя на нас, во внутреннем огне,

Он скачет к нашему герою на коне.

Все мнили, что они ужасною борьбою

Окончат общий бой одни между собою;

Все смотрим, все стоим, и всех нас обнял страх,

Уже съезжаются герои на конях.

Но вдруг тут мысли в них совсем переменились:

Они не билися, но только побранились;

Оставя кончить бой единым только нам,

Их кони развезли обоих по домам.

Меж тем уж солнышко, коль хочешь это ведать,

Сияло так, что нам пора бы и обедать;

И если бы не бой проклятый захватил,

Я, может быть, куска б уж два-три проглотил,

Но в обстоятельстве, в каком была жизнь наша,

Не шли на ум мне щи, ниже́ крутая каша.

Когда начальников лошадки развезли,

Тогда прямую мы войну произвели;

Не стало между всех порядка никакого,

И с тем не стало вдруг большого, ни меньшого,

Смесилися мы все и стали все равны;

Трещат на многих там и по́рты и штаны,

Восходит пыль столпом, как облако виется,

Визг, топот, шум и крик повсюду раздается;

Я множество побой различных тамо зрел:

Иной противника дубиною огрел,

Другой поверг врага, запяв через колено,[32]

И держит над спиной взнесенное полено,

Но вдруг повержен быв дубиной, сам лежит

И победителя по-матерны пушит;

Иные за виски друг друга лишь ухватят,

Уже друг друга жмут, ерошат и клокатят[33].

Хотя б и бритый к нам татарин подскочил,

И тот бы, думаю, ерошки[34] получил.

А вы, о бороды! раскольничье убранство!

Вы чувствовали тут всех большее тиранство:

Лишь только под живот кто даст кому тычка,

Ан вдруг бородушки не станет ни клочка,

И в ней распишется рука другого вскоре.

Итак, с валдайцами мы долго были в споре,

Не преставаючи друг друга поражать,

Кому приличнее победу одержать?

Но наконец мы их проворству уступили

И тыл соперникам неволей обратили:

Побегли мы чрез дол, — о дол, плачевный дол!

У каждой женщины в зубах мы зрим подол,

Бегут, и все творят движение различно.

Но мне тебе сего вещати неприлично,

Скажу лишь то, что мы их зрели много тел.

Вдруг брат мой в помощь к нам, как ястреб, налетел,

Смутил побоище как брагу он в ушате.

Но не поставь мне в ложь, что я скажу о брате:

Имея толстую уразину в руках,

Наносит нашим всем врагам он ею страх:

Где с нею он пройдет, там улица явится,

А где пове́рнется, там площадь становится.

Уже он близ часа́ валдайцев поражал,

И словом, от него там каждый прочь бежал,

Как вдруг против его соперник появился,

Вдруг подвиг братнин тут совсем остановился;

Валдаец сей к нему на шею вдруг повис

И ухо правое у брата прочь отгрыз.

И тако братец мой, возлюбленный Илюха,

Пришел на брань с ушьми, а прочь пошел без уха;

Тащится, как свинья, совсем окровавлен,

Изъеден, оборва́н, а пуще острамлен:

Какая же, суди, мне сделалась утрата,

Лишился уха он, а я лишился брата!

С тех пор за брата я его не признаю.

Не мни, что я сказал напрасно речь сию:

Когда он был еще с обоими ушами,

Тогда он трогался несчастливых словами,

А ныне эта дверь совсем затворена,

И слышит только он одно, кто молвит «на!»,

А «дай» — сего словца он ныне уж не внемлет,

И левым ухом просьб ничьих он не приемлет:

В пустом колодезе не скоро на́йдешь клад,

А мне без этого не надобен и брат.

По потерянии подвижника такого

Не стало средства нам к победе никакого:

Валдайцы истинный над нами взяли верх;

Разят нас, бьют, теснят и гонят с поля всех;

Пришло было уж нам совсем в тот день пропасти,

Но Степка нас тогда избавил от напасти:

Как молния, он вдруг к нам сзади забежал

И нас, уже совсем бегущих, удержал,

«Постойте, — вопиет, — робятушки, постойте,

Сберитесь в кучу все и нову рать устройте».

Все пременилося, о радостнейший час!

Сбираются толпы людей на Степкин глас.

Сбираются, бегут, противных низвергают

И бывшу в их руках победу исторгают;

Сперли́ся, сшиблися, исправя свой расстрой,

Жарчае прежнего опять был начат бой:

Уже противников к селу их прогоняем,

Дреколия у них и палки отнимаем,

И был бы брани всей, конечно, тут конец,

Когда б не выехал на помочь к ним чернец;

Сей новый Валаам[35] скотину погоняет,

За лень ее своей дубиною пеняет;

Но как он тут свою лошадушку ни бьет,

Лошадушка его не су́ется вперед;

Он взъехал кое-как на холм и нас стращает,

И изо уст святых к нам клятву испущает,

Но нас не токмо та, — не держит и дубье:

Летим мы на врагов и делаем свое.

Сей благочинный муж, увидя в нас упорство,

Сошел с коня и ног своих явил проворство,

Поспешнее того, как к нам он выезжал,

Явил нам задняя и к дому побежал.

Уже явилася завеса темной ночи.

И драться более ни в ком не стало мочи.

Пошли мы с поля все, валдайцев победив,

А я пришел домой хоть голоден, да жив».

Петербург. Проспект Биржи и Гостиного двора вверх по Малой Неве-реке.

Гравюра И. Елякова по рисунку М. Махаева. 1753 г.

Государственный музей изобразительных искусств имени А. С. Пушкина.

Песнь третия

«Уже утихло всё, и ночь свою завесу

Простерла по всему ближайшему к нам лесу,

Покрыла землю всю и с нею купно нас:

Настал спокойствия желанный всеми час;

Покоилися мы, покоились валдайцы,

А на побоище бродили только зайцы,

И там же на рожках играли пастухи;

А дома не́ спали лишь я да петухи,

Которы песнь свою пред курами кричали,

А куры им на то по-курьи отвечали.

Лишь в дом я только вшел, нашел жену без кос,

А матушку прошиб от ужаса понос:

Она без памяти в избушке пребывала

И с печи в дымовник, как галочка, зевала,

Перебирая всех по памяти святых:

Всех пятниц, семика[36], сочельников честны́х,

Чтобы обоих нас в сраженьи сохранили

И целых к ней домой с Илюхой возвратили;

Однако ж по ее не сталося сие:

Отгрызли ухо прочь у дитятка ее,

А с нею и сего рок пущий совершился:

Лишь только вшел я в дом, безмерно устрашился,

Увидя мать мою лежащую в кути[37];

Она, увидевши меня, ворчит: «Прости,

Прости, мое дитя, я с светом расстаюся», —

Она сие ворчит, а я слезами льюся.

Приходит мой и брат с войны окровавлен,

Смерть матерня и вой обеих наших жен

Ко жалости сердца и наши преклонили;

Крепились мы, но ах! и мы, как бабы, взвыли;

Уж тело старое оставила душа,

А тело без души не стоит ни гроша,

Хотя б она была еще и не старуха;

Я плачу, плачет брат, но тот уже без уха.

И трудно было всем узнать его печаль,

Старухи ли ему, иль уха больше жаль;

Потеря наша нам казалась невозвратна,

Притом и мертвая старуха неприятна.

Назавтре отдали мы ей последню честь:

Велели из дому ее скорее несть,

Закутавши сперва холстом в сосновом гробе,

Предати с пением ее земной утробе.

Сим кончилась моя последняя беда.

Потом я выслан был на станцию сюда,

О чем уже тебе я сказывал и прежде.

Но как я зрю себя здесь в девичьей одежде,

Того не знаю сам, и кем я занесен

В обитель оную, в число прекрасных жен,

Не знаю, по Христе…» Тут речь перерывает

Начальница и так ему повелевает:

«Когда ты хочешь быть здесь весел и счастлив,

Так ты не должен быть, детинушка, болтлив;

Молчание всего на свете сем дороже:

Со мною у тебя едино будет ложе,

А попросту сказать, единая кровать,

На коей ты со мной здесь будешь ночевать;

Но чтоб сие меж нас хранилось без промашки,

Возьми иголочку, садись и шей рубашки».

В ответ он ей: «О мать! я прямо говорю,

Что шить не мастер я, а только я порю,

Так если у тебя довольно сей работы,

Отдай лишь только мне и буди без заботы:

Я это дело все не мешкав сотворю;

Хоть дюжину рубах я мигом распорю!»

Она увидела, что есть провор в детине,

Немножко побыла еще с ним наедине,

Потом оставила в комна́точке его,

Пошла и заперла Елесю одного,

Не давши ни одной узнать о том девице.

И так уже он стал в приятнейшей темнице.

Меж тем уже Зевес от хмеля проспался,

И только чаю он с Юноной напился,

Как вестник, вшед к нему в божественны чертоги,

Сказал, что все уже сидят в собраньи боги;

А он, дабы дела вершить не волоча,

Корону на лоб бух, порфиру на плеча,

И, взявши за руку великую Юнону,

Кладет и на нее такую же корону.

Уже вошел в чертог, где боги собрались,

Они, узря его, все с мест приподнялись

И тем почтение Зевесу оказали;

Все сели, говорить Церере приказали.

Сия с почтением к Зевесу подошла

И тако перед ним прошенье начала:

«О сильно божество! Зевес, всех благ рачитель,

Наставник мой, отец и мудрый мой учитель!

Ты ведаешь, что я для ну́жнейших потреб

Живущих на земли учила сеять хлеб.

Сие мне удалось, я видела успехи,

Когда пахали хлеб без всякия помехи;

А ныне Вакх над мной победу получил,

Когда сидеть вино из хлеба научил:

Все смертные теперь ударились в пиянство,

И вышло из того единое буянство;

Земля уже почти вся терном поросла,

Крестьяне в города бегут от ремесла,

И в таковой они расстройке превеликой,

Как бабы, все почти торгуют земляникой,

А всякий бы из них пахати землю мог, —

Суди теперь о сем ты сам, великий бог!»

Все боги меж собой тут начали ворчати,

Но Зевс им повелел всем тотчас замолчати,

А Вакху повелел немедля отвечать,

Когда он может чем Цереру уличать.

Сей начал говорить себе во оправданье:

«Такое ль ныне мне, о боги! воздаянье,

Что я с Церерою стою на сей среде?

И мне ли, молодцу, быть с бабою в суде!

Или вменяете и то вы мне в безделье,

Что свету я открыл душевное веселье?

Когда в нем человек несчастливо живет,

Он счастлив, ежели вино он только пьет;

Когда печальный муж чарчонку выпивает,

С чарчонкой всю свою печаль он забывает;

И воин, водочку имеючи с собой,

Хлебнувши чарочку, смеляе и́дет в бой;

Невольник, на себе нося свои железы,

Напившися вина, льет радостные слезы.

Но что я говорю о малостях таких!

Спросите вы о том духовных и мирских,

Спросите у дьяко́в, спросите у подьячих,

Спросите у слепых, спросите вы у зрячих;

Я думаю, что вам ответствуют одно,

Что лучший в свете дар для смертных есть вино:

Вино сердца бодрит, желудки укрепляет,

И словом, всех оно людей увеселяет.

Не веселы бы им все были пиршества́,

Забав бы лишены все стали торжества,

Когда бы смертные сего не знали дара;

Не пьют его одни лишь турки и татара,

Спроси же и у них, не скучно ли и им?»

Он кончил речь свою последним словом сим,

Умолкнул и потом не хочет видеть света.

На то Зевес им рек: «Послушайте ответа,

Какой я на сие теперь вам изреку».

И медоточную пустил из уст реку,

Которой не было витийствию примера:

«Послушайте меня ты, Вакх, и ты, Церера,

Тебе противен хмель, ему откупщики;

Но судите вы так, как частные божки,

А я сужу о всем и здраво и правдиво.

Я думаю, что вам и это будет в диво:

Почто к женам своим ревнует басурман,

А жид, француз и грек способны на обман?

Почто ишпанец горд, почто убоги шведы

И для чего у них россияне соседы?

Почто голанец груб, британец верен, тверд,

Германец искренен, индеец милосерд,

Арапы дикие сердца имеют зверски,

Италиянцы все и хитры и продерзки;

Почто поляк своим словам не господин

И правды ввек цыган не молвит ни один?

Почто во всех вселил я нравы столько разны?

Поверьте, что мои в сем вымыслы не праздны:

Я Трою низложил, дабы воздвигнуть Рим,

И вам ли знать конец намереньям моим!

Я сделаю, что вы с ней будете согласны

И будете от днесь вы оба безопасны:

Премудрость возведу я некогда на трон,

Она соделает полезнейший закон,[38]

Которым пресечет во откупах коварство,

И будет тем ее довольно государство;

Не будет откупщик там ратаю мешать,

А ратай будет им себя обогащать,

И будут счастливы своею все судьбою,

Не ссорьтесь же и вы теперь между собою».

Сим словом их Зевес обоих усмирил

И сына своего с Церерой помирил.

Когда Зевес изрек богам что надлежало,

А солнце между тем в свой дом уже въезжало,

И там ему жена готовила кровать,

На коей по трудах ему опочивать,

И также жен честных начальница и мати

Готовилась идти с Елесей ночевати,

Но чтобы малому товар продать лицом,

Натерлася она настоенным винцом,

Искусною рукой чрез разные затеи

Поставила чепец поверх своей тупеи;

А чтобы большия придать себе красы,

Пустила по плечам кудрявые власы,

Которы цвет в себе имели померанцов;

Потратила белил и столько же румянцов;

Дабы любовника к забавам возбудить,

Потщилася себя получше снарядить,

И думала пробыть всю ночь она в покое,

Но вот случилось с ней несчастие какое:

Внезапно тутошней всей стражи командир

Вздевает на себя и шпагу и мундир;

Он хочет обойтить по комнатам дозором

И хочет девушек своим увидеть взором.

А в этом деле он не верил никому,

Не только чтоб другим, сержанту самому.

Он был лет сорока, или уже и боле,

Служил он двадцать лет, а все служил он в поле;

Морщливое лицо, нахмуренная бровь

Являли в нем уже застылую любовь;

Хотя он некогда в сей школе и учился,

Но так уже он весь в строях изволочился,

Что всю любовную науку позабыл,

И словом, больше он солдат, чем щеголь, был;

Но стоючи у сих красавиц насторо́же,

Почувствовал в себе, почувствовал… и что же?

В какую старичок повергнулся напасть!

Сей муж почувствовал в себе любовну страсть,

И то бы ничего, что он воспламенился,

Но кем? О ужас! он начальницей пленился.

Внезапно на него блажной навеял час,

Хоть совесть не один ему твердила раз:

«Мужчина в двадцать дет красавицам любезен,

И в тридцать может быть для них еще полезен;

А ежели кому пробило сорок лет,

Тот, незван, никуда не езди на обед;

Домашним буди сыт: пей, ешь, живи, красуйся,

А к женщинам отнюдь с амурами не суйся.

Твоя уже чреда любиться протекла!»

Так совесть собственна ему тогда рекла,

Но он толь правильным речам ее не внемлет,

К начальнице в покой вломиться предприемлет;

Вещает сам себе: «Во что б ни стало мне,

А я пробуду с ней всю ночь наедине,

Неу́жели она в сем даре мне откажет,

Что на кровать свою уснуть со мной не ляжет?

Ведь я еще себя чрез то не погублю,

Когда скажу я ей, что я ее люблю;

И ежели она со мной не хочет вздорить,

Так будет ли о сей безделице и спорить?»

Се тако командир с собою рассуждал,

И тако он себе удачи ожидал;

В нечистом помысле приходит к той комна́тке,

В которой бабушка со внучком на кроватке.

Она за полчаса пред ним туда пришла

И Елисея в ней храпящего нашла;

Дрожащею рукой его она толкает

И тихим голосом Елесю раскликает,

Касаяся ему, по имени зовет:

«Проснися, Елисей, проснися ты, мой свет!»

Елеся, пробудясь, узрел святую мати,

Подвинулся и дал ей место на кровати.

Но только он наверх блаженства возлетел,

Как грозный командир во дверь идти хотел;

Толкает тростию и настежь отворяет,

Елеська наверху блаженства обмирает

И с оного тотчас как бешеный скочил.

Об этом командир худое заключил

И стал допрашивать Елеську очень строго:

«Отколе ты пришла, одета столь убого?

И для чего тебя в моем реестре нет?

Скажи, голубушка, откуда ты, мой свет?»

Тогда не знал он, что на это отвечати,

Хоть не было на рту замка и ни печати;

Однако ж Елисей, потупяся, молчит,

А командирина шурмует и кричит.

Начальница себя от бедства избавляет,

С учтивостью сему герою представляет,

Чтоб он не гневался напрасно на нее,

Что видит пред собой племянницу ее,

Которая пришла сей день к ней только в гости,

Но, опасаяся людей лукавых злости,

Не смела поздно так домой она отбыть,

Затем чтоб жертвою насильствия не быть,

И что зачем он сам столь поздно к ней приходит?

Такими петлями свой след она отводит.

Но командир ее не внемлет льстивых слов,

За это он хотя в удавку лезть готов,

Что речь ее пред ним единые обманы;

Обыскивает все у девушки карманы,

Не приличится ли виновною она:

В карманах не было у девки ни рожна,

И не было того, что б можно счесть за кражу;

Однако ж он велел отвесть ее под стражу.

Возможно ли сие постигнути уму?

Елеська через день попал опять в тюрьму,

И в этой бы ему не быть уже без казни,

Когда бы Вакх к нему не чувствовал приязни.

К Зевесу он; Зевес Ермия нарядил,

Чтоб паки он его от уз освободил.

Сей тотчас прилетел к нему, несом как ветром,

Но был уже Ермий одеян петиметром:

Высокая тупе, подправлены виски;

Уже он снял с себя капральские уски,

И также не был он одеян и колетом;

Ермий со тросточкой, Ермий мой со лорнетом,

В который, чваняся, на девушек глядел.

Тогда на ямщика он шапочку надел;

А дар в себе такой имела шапка эта:

На чью бы голову была она ни вздета

И кто покроется покровом лишь таким,

Исчезнет абие и будет невидим.

И тако, быв покрыт покровом сим, Елеся

Вторично в комнату к начальнице принесся

И с нею целу ночь в забавах проводил.

Меж тем уж утра час девятый приходил,

Когда разгневанный любовник пробудился

И арестованной колодницы хватился;

Тогда в глазах его блистали гнев и месть.

Велит немедленно к себе ее привесть;

Но караульные ее не обретают

И девку мнимую ушедшею считают.

Сержант ко своему начальнику бежит

И весть ужасную сказать ему дрожит,

Однако ж наконец побег ее доносит,

А строгий командир кафтан и шпагу просит.

Лишь только выбежал, одевшися, во двор,

Вскричал тотчас: «К ружью!», велел ударить в сбор.

«Кто девку упустил, на чьих часах то было?» —

Кричит и всякого толкает в ус да в рыло.

Однако ж, сколько он кого ни истязал,

Служивый ни один того не показал,

Кто выпустил ее и где она девалась.

Хоть с домом девушка отнюдь не расставалась,

Но думают, что сам ее лукавый бес,

Укравши на себе, из дома вон унес.

Итак, весь оный шум окончен сей войною:

Сержант отдулся тут за всех своей спиною,

Хотя и не был он нимало виноват,

Лишь грешен разве тем одним, что он сержант.

Елеся между тем в забавах пребывает

И шапки с головы отнюдь не скидавает,

Не видимый никем под чудным сим шатром,

Выходит иногда он вон и из хором;

Гуляет, пьет и ест, в том доме и ночует,

А командир его не видит и не чует.

Но наконец уж он наскучил сим житьем,

Хотя доволен был он пищею и всем;

Но Вакх вселил в него уйтить оттоль охоту

И делать на него возложенну работу,

Дабы откупщиков немного пощунять;

А Елисей сие был мастер исполнять.

Во время сна сея несчастныя старушки

Оставил Елисей постелю и подушки,

Оставил он свои и по́рты и камзол,

Оставил и ее во сне, а сам ушел.

Лишь только поутру начальница проснулась,

Зевнула и на ту сторонку обернулась,

На коей Елисей возлюбленный лежал,

Ан след уже простыл, любовник убежал.

Подушку хвать рукой, нашла подушку хладну;

Подобно так Тезей оставил Ариадну

И так же изменил любовнице Эней,

Как сделал со своей старушкой Елисей.

Собрав остаток сил, собрав всю крепость духа,

Сначала думала несчастная старуха,

Что с нею Елисей нарочно пошутил

И что из комнаты он вон не выходил;

Встает и по углам как бешеная рыщет,

По стульям, по столам его руками ищет;

Но как ни су́ется, Елеси не найдет,

Упала на кровать, вскричала: «Ах мой свет!

Куда, Елесенька, куда ты отлучился?

И где обманывать людей ты научился,

Что ты и самое меня тем превзошел,

Куда, Елесенька, куда, мой свет, ушел?

Где скрылся от меня и где ты пребываешь?

Или ты у какой негодной обитаешь,

Которая, собой пленив твой нежный взор…»

Старухе между тем хотелося на двор;

Она трепещущей рукою таз достала

И только исполнять свою лишь нужду стала,

Узрела на полу и по́рты и камзол.

«Теперь я чувствую, — вскричала, — сколь ты зол!

Ты пуще мне тоски и бедствия прибавил,

На что ты по́рты здесь, на что камзол оставил,

Или на то, чтоб я была обличена?

Не сам ли в том тебя наставил сатана!

Ну, если командир зайдет сюда дозором,

Не скроешь этыя ты рухляди пред взором,

Который ежели захочет примечать!

И что пред ним тогда я буду отвечать?

Не ясная ли мне последует улика?

Хоть как ни рассуждай, напасть моя велика!»

Когда она сие в печали вопиет,

Ан глядь, уж командир к ней в комнату идет;

Она тут затряслась и вдруг оторопела,

Портков схватить с собой с камзолом не успела,

Вскочила на кровать, а тот уже вошел,

Мерещатся ему и п́орты и камзол;

Приближился потом как бешеный к постеле,

Увидел на полу камзол он в самом деле,

И также видит он лежащие портки.

«О небо! — закричал, — здесь в доме мужики!»

Приспичивает он ее в сем деле тесно,

Кричит: «Живут ли так, моя голубка, честно?

Какой я у тебя увидел здесь мундир,

На то ль над вами здесь поставлен командир,

Чтоб только вы его словами лишь ласкали?

А ночью спать с собой сторонних допускали?

Позору я себе такого не хочу,

Я первую тебя бато́жьем укрочу».

Она туда-сюда хвостишком помотала,

Подъехала к нему и тотчас уласкала;

Уже мой командир пред бабою погас,

Утихнул и закис, как будто ячный квас;

Хотя он постегать ей спину и ярился,

Однако ж наконец с старушкой помирился;

Тут не было меж их Гимена и любви,

И также пламени в застылой их крови,

Но им и не было большия нужды в этом,

Затем что не зимой сие уж было, летом,

Они между собой спокойствия делят,

Без жару старички друг друга веселят.

Уж стала заживать ее любовна рана,

Когда ей командир стал другом из тирана.

Хотя прошло еще тому не много дней,

Как отбыл от сея Дидоны прочь Эней,

Но оная не так, как прежняя, стенала

И с меньшей жалостью Елесю вспоминала;

Она уже о нем и слышать не могла,

Портки его, камзол в печи своей сожгла,

Когда для пирогов она у ней топилась,

И тем подобною Дидоне учинилась.[39]

Песнь четвертая

Уж Феб чрез зодиак Близняток проезжал,[40]

Когда мой Елисей от бабушки сбежал,

Хотя и редкие из низкой столь породы

Любуются красой приятныя природы,

Но сей, как в малом том Парижце побывал,

Он мыслил инако и инак рассуждал:

Он знал уж, например, что в свете есть амуры,

Что постоянные одни лишь только дуры;

Он знал, как надобно к кокеткам подбегать,

Он знал, как надобно божиться им и лгать;

Когда ж бы побывал в великом он Париже,

Конечно б был еще к дурачеству поближе.

Но шутка ль и в прямом Париже побывать,

Чтоб только на одни безделки позевать

И только высмотреть живущих в оном моды,

Не тщася рассмотреть их пра́ва и доходы;

Узнать, чем Франция обильна, чем скудна

И без других держав пробудет ли одна?

Какие ремесла, какие в ней науки?

Но ездят щеголи туда не ради скуки.

А если весело там время проводить,

Так должно по домам кофейным походить,

Узнать, в какие дни там зрелища бывают,

Какие и когда кафтаны надевают,

Какие носят там тупеи и виски,

Какие тросточки, какие башмаки,

Какие стеклышки, чулки, манжеты, пряжки,

Чтоб, выехав оттоль, одеться без промашки

И тем под суд себе подобным не подпасть,

Умети изъяснить свою бесстыдно страсть,

Вертеться, вздор болтать по самой новой моде,

Какая только есть во ветреном народе.

Подобно и ямщик сим ум свой навострил:

С манерными он сам манерно говорил.

Коль женщина б каким вертушкой ослепилась,

Елеся бы сказал: «Она им зацепилась»,

А если бы он сам за кем таскаться стал,

Он множество бы слов манерных наболтал,

Которые когда б не очень тут приличны,

Так это оттого, что слишком политичны.

И как об нем уж кто теперь ни полагай,

А он теперь совсем ученый попугай.

Уже пленил свой дух ямщик весны красами,

Пошел ко Питеру не улицей, лесами,

В которых множество росло тогда грибов,

И он бы набрал их хоть десять коробов;

Но не было при нем и маленькой плетюшки,

Затем что наскоро он отбыл от старушки,

Оставя у нее и собственный убор;

Он и́дет, веселя природою свой взор,

А солнце уж тогда с полудни своротило

И луч умеренный на землю ниспустило,

И так уж ямщика не очень больно жгло;

Там воды ясные, как чистое стекло,

Между зелеными кустами извиваясь,

То инде меж собой в един ручей сливаясь,

Как сонные в брегах излучистых текли

И образ над собой стоящих древ влекли,

И роза и нарцисс себя в них также зрели;

Там слышатся везде пастушески свирели,

Которы стерегли овечек от зверей;

Там также слышался приятный соловей,

Который, пленник став прекрасныя Венеры,

Высвистывал любовь чрез разные манеры;

Тут стука не было от дятловых носов,

И также не было там филинов, ни сов;

Казалось, что тут вся природа отдыхала,

Одна лишь горлица о милом воздыхала,

Которого в тот день лишилася она.

Елеся молвил тут: «Вот так моя жена,

Я думаю, меня теперь воспоминает,

И будто горлица о мне она стенает.

Хотя она без кос, но мне она мила», —

Такую мысль ему та птица родила.

Он лег на бережок под ветвия зелены,

Желая тем свои спокоить томны члены,

Возлег и скоро он на нем тогда заснул;

Но криком женским быв встревожен, воспрянул,

И се — увидел он сквозь связь кустов сплетенну

Бегущу женщину к нему окровавленну;

Она была собой изрядныя красы;

Расстеганная грудь, растрепанны власы

Довольно бедствия ее предвозвещали

И долго размышлять его не допущали;

Потом ямщик узрел бегущих двух мужчин,

И уж касается одежд ее один,

Другой кричит: «Постой! от нас ты не избудешь

И нашей жертвою сей день, конечно, будешь».

Тогда Елеся, быв подвигнутый на гнев,

Стал легок, яко конь, а силен, яко лев:

Встает и, бывши сам невидим, нападает;

Подобно как орел на птицу налетает,

И вдруг озорнику такой влепил удар,

Что разом кинуло в озноб его и в жар;

Другому дал тычка в живот своим коленом,

От коего он пал, как будто бит поленом;

Потом ударов им десяток рассовал;

Хотя он не был врач и также коновал,

Но выпустил из них немало лишней крови.

Подбил им обои́м глаза, скулы́ и брови.

Но как он их щелкал, сам быв им невидим,

Чрез что помстилося[41] буянам обои́м,

Что будто подрались они с собою сами;

Схватилися, и ну меняться волосами,

Друг друга в рыло бьют и тычут по носкам;

Досталося щекам, затылкам и вискам;

То вдруг расскочатся, то вдруг опять сопрутся,

Как будто петухи задорные дерутся;

Так бились меж собой сии озорники:

Трещат их волосы, кафтаны, кушаки.

Я мню и о тебе, исподняя одежда,

Что и тебе спастись худа была надежда.

Но наконец у них дошло и до того,

Не знаю, не́ драли они бы тут чего;

Досталося всему, и так они избились,

Что будто пьяные без чувства повалились.

Тогда ямщик мой тут промедлить не хотел,

Он с женщиной от них проворно улетел!

О радостный восторг! куда он духом всходит!

Ямщик в сей женщине жену свою находит.

Услуга днесь твоя, ямщик, награждена:

Ты спас молодушку, а в ней твоя жена!

Невинность часто рок от бедствия спасает,

А добродетель верх над злобой получает.

И тако наконец ямщик жену узнал,

Он, снявши шапочку, ее поцеловал.

Тогда весь плач ее на радость обратился.

«Не с неба ль, — мнит она, — мой муж ко мне скатился?»

Но он ей бывшее с собою рассказал

И повелительно ей тоже приказал,

Дабы она ему взаимно объявила,

Какая занесла ее в тот случай сила

И за собой каких воров она влекла?

Она заплакала, вздохнула и рекла:

«Как только от меня ты в Питер отлучился,

Тогда со мною весь несчастья верх случился:

Твой брат не стал меня в дому своем держать,

И я принуждена к тебе сюда бежать,

И наконец когда я в Питер дотащилась,

Тогда моя мошна совсем уж истощилась;

Пришла в Ямскую я, тебя в Ямской уж нет,

Все мнили о тебе, что умер ты, мой свет,

А я осталася вдовою горемышной;

Пристанищем моим мне стал завод кирпишной.

У немца тамо я в работницах жила;

И может быть, чтоб тут я счастлива была,

Когда б его жена не столь была брюзглива,

А больше этого она была ревнива;

Но барин был ко мне как к ниточке игла:

Однажды вечером, как спать уж я легла,

А барин тихо встал со жениной кровати,

Пришел ко мне и стал по-барски целовати.

Проснулася жена, потом рукою хвать,

Ан стала бе́з мужа пустехонька кровать.

Мы с ним лежим, а та с своей постели встала

И нас в другой избе лежащих с ним застала.

Подумай, муженек, к чему бы ревновать,

Что муж ее пришел меня поцеловать?

Ведь он еще чрез то нисколько сделал худа,

Что кушанья того ж поел с другого блюда.

Он начал было тут жену свою ласкать,

А та взбесилася и ну меня таскать;

Как бешеная мне она глаза подбила

И в полночь самую меня с подворья сбила.

Пошла я, а за мной пошла моя напасть;

Боялась очень я в полицию попасть,

Однако же сея беды не миновала,

Попалася в нее и тамо ночевала,

Но случай вдруг меня пречудный свободил;

Не знаю, кто меня в кафтан перерядил,

И тако поутру, мне выбив палкой спину,

Пустили из нее на волю как детину…»

Елеся у нее тут речи перебил:

«Ах, жонушка! я сам в ту ночь в полицьи был;

Так выпущена ты в моем оттоль кафтане,

Затем что я и сам вон вышел в сарафане,

Но только кто меня одел в твой сарафан,

Не знаю, для того что был я очень пьян.

Потом в Калинкином я доме очутился,

В котором весь я пост великий пропостился».

На то ему опять рекла его жена:

«Когда я из тюрьмы была свобождена,

Не знала, где в мужском деваться мне кафтане;

Пошла и пробыла ту ночь в торговой бане;

Потом я перешла жить в дом к секретарю,

Которого еще поднесь благодарю:

Приказного казна на всякий день копилась,

А с тем и жизнь моя по радостям катилась.

Но вдруг несчастие навеяло на нас,

Когда о взятках в свет лишь выпущен указ,[42]

Которым разорять людей им запрещали,

А казнь преступникам строжайшу обещали;

Тогда к поживкам он уж средства не нашел,

Доволен прежним быв, в отставочку ушел,

С хищением своим и с Питером расстался,

Затем что на себя не очень полагался.

А я сегодня, встав почти с зарею вдруг,

Попалася на сих мошенников я двух.

Они мне давеча навстречу лишь попались,

Взглянули на меня и тотчас приласкались;

Хотели для житья мне место показать.

Но нечего тебе мне более сказать,

Ты видел их самих намеренье безбожно,

От коего бы мне избегнуть невозможно,

Когда бы от него не ты избавил сам,

И тако я должна тебе и небесам».

Когда бы Елисей не светский был детина,

Так много бы труда имела тут дубина,

Которою бы он хозяйку пощунял;

Но он уже как весь поступок светский знал,

Словесный выговор он ей употребляет

И более ничем ее не оскорбляет,

Спросил лишь у нее: имеет ли пашпо́рт,

А та его впреки: «Зачем, мой свет, без порт?»

И оба как они друг другу изъяснились,

Скорее, нежель бы кто думал, помирились.

С пашпо́ртом он велел немедля ей идти

По прямо бывшему ко Питеру пути

И тамо ей велел в Ямской хотя пристати,

Дабы возмог ее со временем сыскати,

А сам, простяся с ней, остался в том леску,

Где думал утолить и ревность и тоску,

Которые его тревожили безмерно,

Что сердце женино ему не очень верно,

Хотя он сам вовек не спускивал куме;

Однако ж у него всё немец на уме.

Когда мой Елисей о немце размышляет,

В то время Вакх к нему Силена посылает,

Дабы он утолил Елесину тоску,

Отведши прямо в дом его к откупщику,

Который более был всех ему досаден,

А Елисей и пить и драться очень жаден.

Уже его Силен за рученьку берет

И прямо в дом к купцу богатому ведет,

Который на уезд какой-то водку ставил.

Привел и в нем его единого оставил,

Сказав ему, чтоб он то делал, что хотел,

А сам ко пьяному дитяте полетел.

Елеся мой стоит и о попойке мыслит

И водку в погребе своей купецку числит.

Сей был охвата в три и ростом был высок,

Едал во весь свой век хрен, редьку и чеснок,

А ежели ершей он купит за копейку,

Так мнил, что тем проест он женью телогрейку.

Год целый у него бывал великий пост,

Лишь только не был скуп давати деньги в рост;

И, упражняяся в сей прибыльной ловитве,

Простаивал насквозь все ночи на молитве,

Дабы господь того ему не ставил в грех,

Казался у церквей он набожнее всех.

А эдакие все ханжи и лицемеры

Вдруг християнския и никакия веры.

Умолкните шуметь, дубравы и леса,

Склони ко мне свои, читатель, ушеса;

Внимая моея веселой лиры гласу,

Подвинься несколько поближе ко Парнасу

И слушай, что тебе я в песне расскажу;

Уже на ямщика как будто я гляжу:

Солгал бы пред тобой теперь я очевидно,

Когда б о ямщике сказал я столь бесстыдно,

Что будто задняя вся часть его видна,

По крайности, его одета вся спина,

А только лишь одно седалище наруже,

Но эта часть его была привычна к стуже.

Когда одет ямщик был образом таким,

Он видит всех, никем сам бывши не видим;

Восходит полунаг в купечески палаты,

Подобно как пиит в театр без всякой платы;

Вошел — и в доме он не видит никого,

Не только что рабов, хозяина самого,

Лишь только на окне он склянку обретает;

Придвинулся, и ту в объятие хватает;

Тут скляница как мышь, а он как будто кот —

Поймал, и горлушко к себе засунув в рот,

И тут уже он с ней, как с девкою, сосался,

Немедля в бывшей в ней он водке расписался.

То первая была удача ямщику.

Но он не для того пришел к откупщику,

Чтоб только эдакой безделкой поживиться.

Он бродит там везде, и сам в себе дивится,

Не обретаючи в покоях никого;

«Неужто, — говорит, — пришел я для того,

Чтоб только скляночку мне эту лишь похитить?

Я целый в доме сем могу и погреб выпить».

Сказал, и из палат как ястреб полетел,

Не на́йдет ли еще он в доме жидких тел;

Но он на задний двор зашел и обоняет,

Что тамо банею топленою воняет;

В ней парился тогда с женою откупщик,

Прямехонько туда ж забился и ямщик;

Но в бане видит он уж действия другие,

А именно он зрит два тела там нагие,

Которы на себя взаимно льют водой, —

То сам был откупщик с женою молодой;

Не знаю, отчего пришла им та охота.

Но я было забыл: была тогда суббота,

А этот у купцов велик в неделе день.

Тогда ямщик вступил в палаческу степень[43]:

Он, взявши в ковш воды, на каменку кидает.

Там стало, что ямщик обоих их пытает:

Переменяется приятный в бане пар

На преужаснейший и им несносный жар,

Который для купца немножечко наскучил:

Он думал, что его то сам лукавый мучил

За многие его при откупе грехи.

Уже оставили полочные верхи,

На нижние они с превыспренних слетают,

Но что? и тамо жар подобный обретают!

Во всей вселенной их единый стал клима́т:

В ней прежде был эдем, а ныне стал в ней ад.

Нельзя с невидимой им властью стало драться,

Приходит обои́м из бани убираться:

Забыл мужик кафтан, а баба косники,

Он только на себя накинул лишь портки,

А жонка на себя накинула рубашку,

И оба через двор побегли наопашку —

Альцеста тут жена, а муж стал Геркулес.

На ту беду у них был в доме дворный пес,

Который, обои́х хозяев не узная,

Вдруг бросился на них, как Цербер адский лая,

И прямо на купца он сзади тотчас скок,

Влепился к новому сему Ираклу[44] в бок,

И вырвал и́з боку кусок он, как из теста.

Укушен Геркулес, спаслася лишь Альцеста.

На крик откупщиков сбегается народ.

О жалкий вид очам! о странный оборот!

Узрели нового тут люди Геркулеса;

Таскает по двору домашняя повеса,

А древний адского дубиной отлощил

И, взявши за уши, из ада утащил.[45]

Однако ж кое-как героя свободили

И, в дом препроводя, на скамью посадили.

Он стонет, иль, сказать яснее, он кричит

И меж стенанием слова сии ворчит:

«Ты, жонушка, меня сегодня соблазнила,

Что баней мужика ты старого вздразнила,

Не сам ли в том тебя наставил сатана?

Ах нет! не он, но ты виновна в том одна»

Так старый муж свою молодушку щу́няет,

Виновен бывши сам, напрасно ей пеняет:

Неужли ей искать чужого мужика!

Но мы оставим их, посмотрим ямщика.

Хозяев выжив вон, ямщик помылся в бане

И вышел из нее в купеческом кафтане.

Так стал Елеся мой совсем теперь одет.

Однако ж в шапочке его как будто нет.

Купчина был велик, ямщик был средня роста,

Так стал в кафтане он, как в рясе поп с погоста.

Не видимый никем, выходит он на двор,

Бросает он по всем местам свой жадный взор,

Он только что о том намерен был стараться,

Каким бы образом до погреба добраться,

Однако ж в этот день его он не нашел,

И паки в дом купца, как в свой, Елеся вшел.

Меж тем уже покров свой ночь распростирала

И чистый весь лазурь, как сажей, замарала,

А тучи к оному чинили больший мрак.

Елеся в дом заполз в кафтане, будто рак,

И прямо под кровать купецку завалился.

Купец тогда и сам с женою спать ложился;

Кладя раскольничьи кресты на жирный лоб,

Читал: «Неу́жели мне одр сей будет гроб?»

Жена за ним тогда то ж самое читала

И мужу оного с усердием желала.

Лишь только откупщик на одр с женою лег,

Тогда ужасный вихрь со всех сторон набег;

Остановилася гроза над самым домом,

Наполнился весь дом блистанием и громом,

Над крышкою его во мраке страх повис,

Летят и дождь, и град, и молния на низ.

Премена такова живущих в ужас вводит:

Не паки ли Зевес в громах к Данае сходит?

Не паки ль на нее он золотом дождит

Да нового на свет Персея породит?

Не Зевс, но сам ямщик встает из-под кровати,

Идет с купецкою женою ночевати.

Когда хозяина треск дома разбудил,

Он, вставши со одра, и свечку засветил,

Отводит тучу прочь молитвами от дома;

Но гром не слушает такого эконома,

Который животы неправдою сбирал

И откупом казну и ближних разорял.

Хозяйка между тем сама не почивает,

Но только тянется в одре и позевает.

Елеся для себя удобный час обрел,

Он встал и на одре хозяюшку узрел;

Меж глаз ее сидят усмешки и игорки,

Пониже шеи зрит две мраморные горки,

На коих также зрит два розовы куста.

Приятное лицо и алые уста

Всю кровь во ямщике к веселью возбуждали

И к ней вскарабкаться на ложе принуждали.

Не мысля более, он прямо к ней прибег

И вместе на кровать с молодушкою лег.

Она не зрит его, лишь только осязает,

В ней кровь тогда кипит и купно замерзает,

В единый час она и тлеет и дрожит

И во объятиях невидимых лежит;

Что делается с ней, сама того не зная,

И тем-то точная она была Даная.

Меж тем уже гроза ужасная прошла

И ночи прежнюю приятность отдала.

Тогда пришел купец к жене своей обратно,

Зовет по имени хозяйку многократно:

«Проснися, душенька, проснися ты, мой свет!

Все тучи прочь ушли, и страха больше нет»

Жена ему на то с запинкой отвечает,

А старый муж ее движенье примечает;

Толкнул ее рукой тихошенько он в бок,

Елеся с сим толчком тотчас с кровати скок:

А баба будто бы в то время лишь проснулась

И к мужу на другой бочок перевернулась.

Тут муж спросил потом любезную жену:

«Конечно, видела во сне ты сатану,

Что тело все твое от ужаса дрожало?»

Тогда ей говорить всю правду надлежало:

«Голубчик муженек! я видела во сне,

Как будто что лежит тяжелое на мне».

А этот суевер немедля заключает,

Что будто домовой его с ней разлучает.

Ворчит ей: «Жонушка, на свете сем все есть,

Я завтра же велю старушку в дом привесть,

Котора сделаться умеет с сатаною;

Теперь не бойся ты и спи, мой свет, со мною».

Ямщик, услыша то, и сам, как суевер,

Не хочет над собой увидеть сей пример,

Чтоб и́з дома его, как черта, вон погнали,

Встает и из палат выходит в злой печали,

Что старый черт его с хозяйкой разлучил.

Конечно, сам его в том дьявол научил,

Что хочет он послать назавтра по старушку,

А эта бабушка сыграет ту игрушку:

Она сюда сзовет чертей и целый ад,

Которые меня изгонят из палат.

Я лучше к погребу его позаберуся,

Войду и изнутри замком я в нем запруся;

Пускай же выживет оттоль меня она,

Где много для меня и водки и вина.

Песнь пятая

О муза! умились теперь ты надо мною,

Расстанься хоть на час с превыспренней страною;

Накинь мантилию, насунь ты башмаки,

Восстани и ко мне на помощь притеки.

Не школьник у тебя об этом просит спасский[46],

Но требует ее себе певец парнасский,

Который завсегда с тобой в союзе жил

И со усердием сестрам твоим служил.

И се я слышу глас с ее высока трона:

«Послала я к тебе давно уже Скаррона;

Итак, не льстись теперь на помощь ты мою,

Я битву Чесмскую с Херасковым пою[47]:

Он, мною восприняв настроенную лиру,

Гласит преславную сию победу миру;

Я ныне действую сама его пером,

И из-под рук его исходит важный гром;

Но ежели и ты сим жаром воспылаешь

И петь оружие России пожелаешь,

Тогда сама к тебе на помощь притеку

И всех подвижников деянья изреку».

О муза! лишь всели ты жар в меня сердечный,

Прейдет через меня то в роды бесконечны.

Приди и ободри охоту ты мою,

Тогда на лире я песнь нову воспою.

А ныне паки я гудочек мой приемлю,

И паки голосу певца Скаррона внемлю;

Уже он мысль мою вослед себе влечет,

Уже и слог его здесь паки потечет.

Лишь только Елисей до погреба доскребся,

Уже он заживо в могиле сей погребся;

Хотя и заперт был он павловским замко́м[48],

Но он его сразил с пробоев кулаком

И смелою рукой решетку отворяет,

Нисходит в хлябь сию, и тамо озирает.

Расставленны везде бочонки по стенам,

Там склянки видит он, бутылки видит там,

Он видит бочки там с вином сороковые,

Любуется, узря предметы таковые,

Летает, как сокол над стадом робких птиц,

Он видит лебедей, и галок, и синиц.

Лишь к первой он тогда бутылке прилетает,

Уж первую ее в объятия хватает,

Как глазом мгнуть, так он затычку ототкнул

И в три глотка сию он пташку проглонул;

Потом придвинулся к большой он самой бочке,

Откупорил и рот приставил к средней точке,

Из коея вино текло ему в гортань.

Елесенька, уймись, опомнись, перестань;

Ведь бочка не мала, тебя с нее раздует.

Но он сосет, речей как будто и не чует.

Он после сказывал, и если он не лгал,

Что будто бы ему сам Вакх в том помогал,

Который со своей тут свитою явился

И обще с ним над сей работою трудился;

Что будто сам Силен бутылки оттыкал,

И будто сам из них вино в себя глотал;

Что духи Вакховы мертвецки были пьяни,

Кормилица и все вино тянули няни.

Какой тогда всему был погребу разгром,

Клокочут скляницы, бутылки все вверх дном,

Трещат все обручи, вино из бочек льется,

И в них ни капельки его не остается.

Уже окончен был преславный этот труд;

Ушли из погреба, оставя винный пруд.

А откупщик, сего не ведая разгрома,

Покоится среди разграбленного дома;

Но только лишь с своей постели он восстал,

Работника, как пса, к себе он присвистал

И тотчас оного к старухе посылает,

С которой гнать чертей вон из дома желает;

Такая-то ему пришла на мысли пыль[49]!

Уже сия идет, опершись на костыль,

Имея при себе бобы, коренья, травы

И многие при том волшебные приправы.

Громовы стрелки тут, иссохлы пауки,

Тут пальцы чертовы, свято́шны угольки,

Которых у нее в мешке с собой немало;

И в сем-то знанье сей Медеи состояло.

Лишь только в дом она ступила чрез порог,

Повергла на скамье чиненой свой пирог,

В котором были все волшебные приборы,

Бобы и прочие тому подобны вздоры.

Уже мой откупщик навстречу к ней течет,

И с благочинием он бабушке речет:

«Помилуй, бабушка! на нынешней неделе

Всем домом у меня здесь черти овладели;

Вчера меня один из бани выгнал вон,

Другой нанес жене ужасный самый сон,

Сие случилося прошедшей самой ночи,

Помилуй ты меня, а мне не стало мочи!»

Лишь он сие изрек, ан ключник прибежал,

Который был в слезах и с ужаса дрожал:

О бывшей в погребе беде ему доносит.

Купец, рехнувшися, попа в безумстве просит,

Дабы ему в своих грехах не умереть

И вечно во огне гееннском не гореть.

О подлая душа! к чему ты приступаешь?

И сею ли ценой ты небо покупаешь?

Когда обиженны тобою сироты

На оное гласят, чтоб был во аде ты.

Такое ли тебе довлеет покаянье?

Да будет ад твой дом и мука воздаянье.

Сперва обиженным ты щедро заплати

И после прямо в рай на крыльях тех лети,

Которые туда честны́х людей возносят,

А на тебя тобой обиженные просят.

Но наконец его оставил смертный страх,

Опомнился купец у бабушки в руках

И просит, чтоб она ему поворожила,

Откуда истекла сих бед ужасна жила.

Старушка говорит на то ему в ответ:

«О дитятко мое! лихих людей не нет;

Я знаю, что тебе злодеи то помстили

И это на тебя по ветру напустили:

Я всё тебе сие на деле покажу,

Бобами разведу, и это отхожу;

Не станут больше здесь водиться в доме черти;

Я выгоню их вон иль всех побью до смерти.

Третье́ва дни меня просил один рифмач,

Дабы я испекла такой ему калач,

Который бы отшиб к стихам ему охоту;

И я с успехом ту исполнила работу:

Лишь только он рожок в желудок пропустил,

С рожком свою к стихам охоту проглотил,

И ныне больше сим дурачеством не дышит,

Хотя не щегольски ж, да прозою он пишет.

О, если бы сему подобны рифмачи

Почаще кушали такие калачи,

Конечно б, петь стихи охоту потеряли

И слуха нежного других не оскорбляли.

Другой меня просил, чтоб был он стиходей, —

Он съел лишь корешок по милости моей,

С тех пор спознался он и с небом вдруг, и с адом

И пишет множество стихов, дурным лишь складом,

Однако ж кажется хорошим для него;

Мне это сотворить не стоит ничего.

Пропажа ли в дому какая где случится,

Иль старый вздумает за девкой волочиться, —

Не празден никогда бывал еще мой труд.

Купцы, подьячие со всех сторон бредут:

Одни, что будут ли на их товары падки,

Другие — выйдет ли указ, чтоб брать им взятки;

Я всем с охотою бобами развожу

И никому из них неправду не скажу.

Вчерась лишь одному врачу я отгадала,

Что скоро свет его почтет за коновала;

То предвещание немедленно сбылось,

Сегодня в городе повсюду разнеслось,

Что от лечбы его большая людям трата, —

И так он сделался палач из Иппократа.

А если пьяница, хотя бы он какой,

Я страсть с него сию снимаю как рукой!»

Тут всю свою болезнь купец позабывает

И речь старушкину своею прерывает:

«Помилуй, бабушка, не делай ты сего,

Чрез это есть ущерб дохода моего,

И эдак откупы мне будет брать несходно;

А вот бы для меня что было лишь угодно:

Чтоб пьяницами весь соделался народ,

Чрез то ты сделаешь великий мне доход».

Тут бабушка ему: «Я это разумею,

Но делать, дитятко, я худо не умею».

На то ей откупщик: «Так слушай же, мой свет,

Не надобен такой мне вредный твой совет,

Когда пияниц ты от пьянства отвращаешь,

Так сим против меня ты чернь всю возмущаешь.

А мне лишь надобно, чтоб больше шло вина,

Так мне твоя теперь и помощь не нужна,

Не верю, как тебе, я бахарю такому;

Возьми свои бобы и ну скоряй из дому,

Доколе я тебя бато́жьем не взварил».

Се тако откупщик во гневе говорил,

А та, как ласточка, из дому полетела

И множество чертей наслать к нему хотела,

Которые к нему, как галки, налетят

И весь его припас и выпьют и съедят,

За что купец велел нагреть старухе уши.

Се так поссорились тогда две подлы души!

Когда уже ямщик сей дом вина лишил,

Ушел и погреба другие пустошил,

Тогда Зевес другим богам сие вещает:

«Вы зрите, как ямщик купцов опустошает,

И если я теперь им помощи не дам,

Так сильного руке бессильных я предам;

Вещайте вы: что мне творить бы с ним довлело?»

Тут всё собрание, как море, восшумело,

И шум сей был меж их поболее часа,

Потом ударились все в разны голоса;

Однако ж все они хоть разно рассуждали,

Но все его за то согласно осуждали.

Тогда отец богов сию предпринял речь:

«По-вашему, его, я вижу, должно сжечь;

Но я не соглашусь казнить его столь строго,

Понеже шалунов таких на свете много,

И если мне теперь их жизни всех лишить,

Так должен я почти весь свет опустошить.

Когда б и я, как вы, был мыслей столь нестройных,

Побил бы множество я тварей недостойных,

Которые собой лишь землю тяготят;

И первых бы с нее льстецов я свергнул в ад,

Жестокосердных всех и всех неблагодарных,

Неправедных судей, воров, друзей коварных;

Потом не миновал и тех бы мой указ,

Которые ползут без просу на Парнас.

Помыслите же вы, чему я свет подвергну,

Когда я тварей сих в дно адово низвергну?

Послушайте меня: оставим месть сию,

Я время каждому исправиться даю.

Не столько виноват ямщик, как вам он зрится,

Так ныне инако он мною усмирится;

Чрез два дни у «Руки»[50] кулачный будет бой,

Где будет воевать сей новый наш герой;

Он многих там бойцов ужасно завоюет,

За братскую любовь носки им всем рассует.

И се какой ему предел я положил:

Хочу, чтоб он один за нескольких служил;

Вы у́зрите, чего сей будет муж достоин.

Он был худой ямщик, а будет добрый воин».

Сие Зевес богам со важностью сказал

И всем разъехаться им в домы приказал.

Когда бы смертные все тако помышляли,

Дабы по склонности к делам определяли,

Тогда бы, может быть, негодный самый врач

Престал людей лечить и добрый был палач;

Судья, который дел совсем не понимает

И только за сукном лишь место занимает,

Он мог бы лучше быть, когда б он был кузнец.

Приемлют за сребро ошибкой и свинец.

Бывает добрый муж — худой единоборец,

Порядочный дьячок — прескверный стихотворец.

Итак, когда бы всяк в степень свою попал,

Давно б в невежестве уж свет не утопал.

Уже настал тот день, стал слышен рев медвежий,

На рев сей собралось премножество невежей,

Стекается к «Руке» со всех сторон народ,

Там множество крестьян, приказных и господ:

Одни между собой идут туда сражаться,

Другие травлею медвежьей забавляться.

О утешение! от скуки позевать,

Как псы невинного там зверя будут рвать;

Иль над подобными глумиться дураками,

Как рыцарствуют, бьясь взаимно кулаками.

Там несогласие стоит уже давно,

И злоба там бойцам разносит всем вино,

Невежество над всем там власть свою имеет,

И мудрость в сих местах явиться не посмеет.

Уже к сражению стояли две стены,

И славные бойцы вином напоены,

Которые сию забаву составляли,

Вытягивалися и руки поправляли;

Один снимал с себя и шапку, и кушак,

Другой навастривал на ближнего кулак,

Иной, до пояса спустя свою рубашку,

Примеривался, как идти ему вразмашку

И как сопернику за братскую любовь

Спустити из носу его излишню кровь

Или на личике фонарь кому поставить,

Чем мог бы всех на то смотрящих позабавить.

Меж тем Зевес окно в зените отворил

И тако всем тогда бессмертным говорил:

«Да будет, боги, вам сие известно ныне:

Выглядывать отсель льзя богу и богине,

Как некогда со мной вы зрели с сих же стран

На битвы страшные меж греков и троян;

Но вы меня тогда нередко облыгали,

Украдкой обои́м народам помогали.

А ныне, ежели кто по́мочь дать дерзнет,

Тот гнева моего никак не ускользнет.

Помощник целый год, как гладный пес, порыщет,

Ни в банях, ни в тюрьмах убежища не сыщет;

Хотя бы посреде он скрылся кабака,

И там велю ему натыкать я бока,

Доколе не пройдет сие урочно время.

Как хочете, а вы не суйтесь в это стремя».

Тогда они свои потупили глаза

И ждали, как сия минует их гроза,

Смирнехонько вокруг Зевеса все сидели

И только как сычи в окошечко глядели.

И се настал уже жестокой битвы час:

Сначала стал меж их ребячий слышен глас,

И в воздух раздались нестройные их крики,

А это было тут в подобие музыки.

Как туча, помрачив чистейший оризонт,

Облегшись тягостью своей на тихий понт,

Ужасной бурею на влагу лишь подует,

Престанет тишина и море возбунтует,

Потом ударит гром из темных облаков,—

Подобный оному стал стук от кулаков,

И с пыли облака густые вверх виются,

Удары громкие по рожам раздаются,

Лиется из носов кровавая река,

Побои чувствуют и спины и бока,

И от ударов сих исходят разны звоны;

Разносятся везде пощечин миллионы.

Один соперника там резнул под живот,

И после сам лежит, повержен, яко скот;

Другой сперва пошел на чистую размашку,

Нацелил прямо в нос; но, сделавши промашку,

Отверз свободный путь другого кулакам,

А тот, как по торгу́, гуляет по щекам.

Иной тут под глаза очки другому ставит,

Иной соперника, схватя за горло, давит,

Иному сделали лепешку из лица,

А он пошел в кабак и, выпив там винца,

Со прежней бодростью на битву устремился

И лучше прежнего сквозь стену проломился.

Се тако билися безмозглы мужики:

С одной страны купцы, с другия ямщики,

Как вдруг с купеческой страны герой выходит

И спорника себе меж всеми не находит.

Подобно яко лев, расторгнув свой запор,

Рыка́ет и бежит, бросая жадный взор,

Ко стаду робкому пасущейся скотины

В средине мягких трав прохладныя долины,

Где бедненький, его увидя, пастушок,

Из рук трепещущих повергнув посошок,

Единым бегствием живот свой избавляет,

А стадо хищнику на добычь оставляет.

Так новый сей Аякс, иль паче Диомид,

Имея на челе своем геройский вид,

Вломился и дели́т кулачные удары:

Побегли ямщики, как робкие татары,

Когда на их полях блеснул российский меч, —

Так должны ямщики тогда все были бечь…

Но слог сей кудреват и здесь не очень кстати,

Не попросту ль сказать, они должны бежати,

А грозный тот герой, как коршун, в них летит

И кулаками их, бегущих, тяготит.

Смутились все, как прах пред тучи грозной зраком;

Один падет стремглав, другой ползет там раком,

А третий, как медведь, пораненный, рычит,

Четвертый, яко бык, ударенный, мычит.

О бой, ужасный бой! без всякия корысти,

Ни силы конские, ни мужеские лысти

Не могут быстроты геройския сдержать…

Всё хочется словам высоким подражать.

Уймися, мой гудок, ведь ты гудишь лишь вздоры,

Так надобно ль тебе высоких слов наборы?

Посредственная речь тебе теперь нужна,

И чтобы не была надута, ни нежна;

Ступай своим путем, последуя Скаррону,

Скорее, может быть, достанешь ту корону,

Которую певцам парнасский бог дает.

Герой купеческий ямских героев бьет

И нумерит им всем на задницах пашпо́рты,

Трещат на ямщиках рубашки там и по́рты.

Все думали, что он в руках несет перун

И что он даст бойцам последний карачун;

Но вдруг лишился бой сего ужасна вида,

Когда пришел герой под сению Эгида,

Сокрытый им от всех смотрителей очей, —

То был под шапкою своею Елисей;

Не видим никому, он бой переменяет,

Смутил в единый час купцов и прогоняет,

Трясется от него их твердая стена,

А он на них кладет кровавы знамена.

От кулаков его все на розно делятся,

Не сотни перед ним, но тысящи валятся!

Победа к ямщикам прешла в единый миг,

И Елисей уже бойца того достиг,

Который воевал как черт меж ямщиками:

Уже разит его Елеська кулаками,

И множество ему тычков в глаза влепил,

Которыми его разбил и заслепил,

Свалился, яко дуб, секирою подсечен,

Лежит, Еле́сею разбит и изувечен;

Трикраты он себя с песку приподымал,

Трикраты на него он паки упадал

И наконец на нем лежит и чуть-чуть дышит

И Елисееву победу тамо пишет,

А попросту песок он задницей чертил,

Но встать с него в себе он сил не находил.

Движенья таковы всех к жалости подвигли,

Товарищи его тотчас к нему достигли,

Полмертвого бойца в кабак перенесли

И там ему вина на гривну поднесли,

Которым дух его ослабший ободрили

И паки тем ему дыханье возвратили.

Исправился купец, идет из кабака,

Вторично он в бою попал на ямщика;

Тут паки на него насунулся Елеся,

И паки, раз ему десятка два отвеся,

Сильнее прежнего он дал ему толчок,

Он паки задницей повергся на песок;

Но так уже ямщик купца туда запрятал,

Что весь седалища в нем образ напечатал,

И сказывают все, кто ходит в тот кабак,

Что будто и поднесь в песке тот виден знак.

Ямщик, сразя его, разить всех начал встречных,

Умножа за собой подбитых и увечных,

Загнал в трущобу всех купеческих повес,

И словом, он тогда был храбр, как Ахиллес.

Но можно ли кому с свирепым спорить роком!

Не знаю, кто с него сшиб шапку ненароком,

А он с открытою главою стал, как рак.

Хотел было бежать с побоища в кабак,

Но тут его свои, бегущего, схватили,

Свели во свой приказ и на цепь посадили.

Сбылася истина Зевесовых речей —

Елесеньке весь лоб подбрили до ушей;

Какой бы это знак, куда Елесю рядят,

Неу́жели его и впрямь во службу ладят?

Увы, то истина! был сделан приговор:

«Елеська как беглец, а может быть и вор,

Который никакой не нес мирския платы,

Сведен в военную и отдан там в солдаты».

1769


Вид Большого бассейна в Верхнем саду в Петергофе.

Гравюра А. Ухтомского с оригинала С Щедрина. 1800-е годы.

Государственный музей изобразительных искусств имени А. С. Пушкина.

НРАВОУЧИТЕЛЬНЫЕ БАСНИ

Повар и Портной

Удобней повару и жарить, и варить,

Как о поваренном портному говорить.

Не знаю было где, в Литве ли, или в Польше,

Тот ведает про то, кто ведает побольше;

Я знаю только то, что ехал Пан,

А ехал из гостей, так ехал пьян.

Навстречу вдруг прохожей,

И сшелся с Паном — рожа с рожей.

Пан спесью и вином надут.

Под паном двое слуг коня его ведут.

Конь гордо выступает,

Пан в спеси утопает,

Подобно как петух.

За паном много едет слуг.

А встретившийся с ним в одежде и́дет скудной.

Пан спрашивал его, как человек рассудной:

«Какое ремесло имеешь за собой?»

«Приспешник, государь, стоит перед тобой».

«Коль так, ответствуй мне, доколь не плюну в рожу:

Когда Приспешник ты, так знаешь ли ты вкус,

Что почитаешь ты за лучший кус?»

«У жареного поросенка кожу», —

Ответствовал Приспешник так.

«Ты — повар не дурак,—

Пан говорил ему, — и дал ответ мне смело;

Поэтому свое ты прямо знаешь дело».

И по словах его Пан щедро наградил,

Подобно как отец, хотя и не родил.

Приспешник с радости мой, поднимая ноги,

Помчался вдоль дороги.

Навстречу Повару дорогой шел одной —

А кто? Портной.

Знакомцы оба.

Притом же и друзья, хотя и не до гроба,

Однако же друзья.

«Куда ты, брат Илья,

Бежишь поспешно?»

Другой ответствует: «Теперь уж я

Скажу смеленько, брат, что мастерство приспешно

Получше твоего;

Не знаешь ничего

Ты, пьяница Петрушка,

Что будет у Ильи великая пирушка!

Взгляни на мой карман.

Довольны мы с женою оба,

И не прожить нам с ней до гроба,

Что дал нам Пан,

Который лишь теперь проехал пьян».

И вытянул мешок со златом он с лисенка:

«Вот что от пана я достал за поросенка!»—

И денежки в мешечке показал,

Притом всё бытие приятелю сказал.

Портной, на деньги глядя, тает,

Из зависти он много их считает

И помышляет так:

«Конечно, Пан — дурак,

Что дал за поросенка

Мешок он золота с лисенка;

И сам я побегу

И господина настигу;

И если мудрость вся лишь в коже поросячей,

Так я его обрею, как подьячий».

Сказав сии слова,

Пустилась в путь безумна голова.

Пан ехал тихо,

Портной бежал мой лихо

И вмиг

Боярина настиг.

Кричит: «Постой, боярин!

Я не татарин

И не срублю;

Я не имею сабли,

Не погублю.

Все члены у меня в бежании ослабли.

Приспешник я, не вор».

Пан слышал разговор

И, видя за спиною

Бегущего не вора с дубино́ю,

Коня сдержал.

Портняжка прибежал,

Пыхтит, и, как собака, рьяет,

И чуть зевает,

Лишася бегом сил.

Тогда его боярин вопросил:

«Зачем ты, скот, за мною

Без памяти бежал?

Лишь только ты меня, безумец, испужал;

Я думал, что бежит разбойник с дубино́ю».

Портняжка говорит: «Не вор я, государь!»

А Пан ему на то: «Какая же ты тварь?»

— «Я мастерство, — сказал, — приспешное имею

И хорошо варить и жарить я умею».

Пан тотчас вопросил: «Что слаще у быка?»

Сказал безумец: «Кожа».

Тотчас раздулися у повара бока и рожа,

И брюхо, и спина,

Плетьми ободрана.

Пошел портняжка прочь неспешно

И плачет неутешно —

Клянет боярина и мастерство приспешно.

Между 1763 и 1767

Вор и Подьячий

Поиман Вор в разбое,

Имел поличное, колечко золотое,

Которое пред тем с Подьячего склевал

В ту ночь, как Вор сего воришка разбивал;

Хотя Подьячего так звать неосторожно,

Однако ж взятки их почесть разбоем можно, —

Затем я назвал так.

Подьячий не дурак,

Да только что бездельник;

Он Вора обличал,

Что точно у него кольцо свое узнал,

И с тем еще других пожитков он искал.

На то в ответ сказал Подьячему мошенник:

«Когда меня за то достоит бить кнутом,

Так должно и тебя пытать, Подьячий, в том:

Когда родитель твой жил очень небогато,

Откуда ж у тебя сие взялося злато?

Разбойник я ночной,

А ты дневной;

Скажу я и без пытки,

Что я пожитки

У вора крал,

Который всех людей безвинных обирал.

С тобою мы равны, хоть на весах нас взвесить;

И если должно нас, так обои́х повесить».

Между 1763 и 1767

Суеверие

Когда кокушечки кукуют,

То к худу и к добру толкуют.

Старухи говорят: «Кому вскричит сто раз,

Тому сто лет и жить на свете;

А если для кого однажды пустит глас,

Тому и умереть в том лете».

А к этому теперь я басенку сварю,

И вас, читатели, я ею подарю.

Ходила Девка в лес, услышала Кокушку,

И стала Девушка о жизни ворожить:

«Скажи, Кокушечка, долгонько ли мне жить?

Не выпущу ли я сего же лета душку?»

Кокушка после слов сих стала куковать,

А Девушка моя, разиня рот, зевать.

Подкралася змея и Девку укусила,

Подобно как цветок средь лета подкосила;

Хотя Кокушка ей лет со ста наврала,

Но Девка от змеи в то ж лето умерла.

Между 1763 и 1767

Господин с слугами в опасности жизни

Корабль, свирепыми носим волнами в море,

Лишася всех снастей, уж мнит погибнуть вскоре.

В нем едет Господин, при коем много слуг;

А этот Господин имел великий дух,

Спросил бумаги в горе

И, взяв ее, слугам отпу́скную писал,

А написав ее, сказал:

«Рабы мои, прощайте,

Беды не ощущайте,

Оплакивайте вы лишь только смерть мою,

А вам я всем отпу́скную даю».

Один из них сказал боярину в ответ:

«Велик нам дар такой, да время грозно;

Пожаловал ты нам свободу, только поздно,

С которой вскорости мы все оставим свет».

В награде таковой немного барыша,

Когда она дается

В то время, как душа

Уж с телом расстается.

Между 1763 и 1767

Крестьянин, Медведь, Сорока и Слепень [51]

Мужик пахал в лесу на пегом на коне;

Случился близко быть берлог на стороне.

В берлоге том Медведь лежал в часы тогдашни,

Увидел мужика, трудящася вкруг пашни;

Покиня зверь берлог,

Хотя и не легок,

Да из берлога скок;

Мужик, зря зверя, стонет,

В поту от страха тонет,

А иногда его составы все дрожат;

Хотел бы тягу дать, да ноги не бежат,

Что делать, сам не знает,

И пашню, и коня с собою проклинает.

Меж тем Медведь на пашню шасть.

Пришла напасть;

Мужик хлопочет:

«Медведь, знать, скушать хочет

Меня

И моего коня;

Уж о коне ни слова,

Была бы лишь моя головушка здорова».

Ан — нет:

Медведь был сыт, не надобен обед,

Медведю пежины[52] крестьянския кобылы

Понравились и стали милы;

Медведь

Желает на себе такую ж шерсть иметь.

За тем крестьянину он делает поклоны

И говорит: «Мужик,

Не устрашись, услыша мой медвежий крик;

Не драться я иду, не делай обороны,

А я пришел просить,

Чтоб мог такую ж шерсть носить,

Какая у твоей кобылы;

Мне пятна черные по белой шерсти милы».

Крестьянин, слыша те слова,

Сказал: «Теперь цел конь, цела и голова,

Полезны эти вести.

Медведю нуждица пришла, знать, в пегой шерсти».

Вещает с радости: «Медведь,

Коль хочешь на себе шерсть пегую иметь,

Так должен ты теперь немножко потерпеть;

Не будь лишь злобен,

Связаться дай и стань коню подобен,

А именно ты будешь пег, как конь».

Медведь связаться дал, мужик расклал огонь

И, головеньку взяв, ей стал Медведя жарить,

Подобно как палач в застенке вора парить,

И, наконец, лишь головенькой где прижмет,

Тут шерсти нет

И пежина явилась.

Медведю пегая уж шерсть не полюбилась;

Он, вырвавшись из рук мужичьих, побежал

И, рынувшись в берлог, под деревом лежал,

Лижа дымящи раны.

«Охти, — он говорил, — крестьяне все тираны

И хуже всех людей,

Когда они так жгут всех пегих лошадей;

Когда б я знал то прежде,

Не думал бы вовек о пегой я одежде».

Лишь речь Медведь скончал,

Сороку бес к крестьянину примчал,

А эти птицы

Охочи до пшеницы,

И только что она на пашню прыг,

Поймал ее мужик,

Поймал, как вора.

Худая с мужиком у бедной птицы ссора:

Он скоро воровство Сороке отомстил, —

Ей ноги изломав, на волю отпустил.

Сорока полетела

И кое-как на то же древо села,

Подле которого Медведь берлог имел.

Потом ко мужику Слепнишка прилетел

И сел лошадушке на спину;

Не стоит мужику для мух искать дубину,

Рукой Слепня поймал

И ног уж не ломал,

Но наказание другое обретает:

В Слепня соломинку втыкает

И с нею он его на волю ж отпускает.

Слепень взвился и полетел,

С Сорокой вместе сел.

Меж тем уж солнушко катилося не низко,

Обед был близко,

Конец был ремесла;

Хозяйка к мужичку обедать принесла.

Так оба сели

На травке да поели.

Тогда в крестьянине от сладкой пищи кровь

Почувствовала — что? К хозяюшке любовь;

«Мы время, — говорит, — свободное имеем,

Мы ляжем почивать;

Трава для нас — кровать».

Тогда — и где взялись? — Амур со Гименеем,

Летали вкруг,

Где отдыхал тогда с супругою супруг.

О, нежна простота! о, милые утехи!

Взирают из-за древ, таясь, игры и смехи

И тщатся нежные их речи все внимать,

Была тут и сама любви прекрасна мать[53],

Свидетель их утех, которые вкушали;

Зефиры сладкие тихохонько дышали

И слышать все слова богине не мешали…

Медведь под деревом в болезни злой лежал,

Увидя действие, от страха весь дрожал,

И говорит: «Мужик недаром так трудится:

Знать, баба пегою желает нарядиться».

Сорока вопиет:

«Нет,

Он ноги ей ломает».

Слепень с соломиной бурчит и им пеняет:

«Никто, — кричит, — из вас о деле сем не знает,

Я точно ведаю сей женщины беду:

Она, как я, умчит соломину в заду».

Читатель, баснь сия ту мысль тебе рождает,

Что всякий по себе о прочих рассуждает.

Между 1763 и 1767

ЭПИГРАММЫ

На болтуна

Довольно из твоих мы грома слышим уст:

Шумишь, как барабан, но так же ты и пуст.

1772

ЗАГАДКИ

«Я в трех частях земли; меня в четвертой нет…»[54]

Я в трех частях земли; меня в четвертой нет;

Меня ж иметь в себе не может целый свет;

Но мир меня в себе имеет, и комар;

Не может без меня земной стояти шар.

В пещерах и морях всегда меня сретают,

Во вихрях и громах неложно обретают;

И так меня ж в себе имеют все борцы.

Тот назвал уж меня, кто назвал огурцы.

Еще ли ты меня не знаешь? Я есмь…

1773

ПРИМЕЧАНИЯ

Василий Иванович Майков (1728–1778) родился в семье ярославского помещика. Детство провел в усадьбе отца. Учился в Петербургской академической гимназии, но не закончил ее. Служил в Семеновском гвардейском полку. Был близок к Сумарокову и разделял его литературные вкусы. С 1762 года печатался в журналах, редактировавшихся Херасковым.

В 1767–1768 годах был секретарем в Комиссии по составлению уложения, а в 1770 году назначен прокурором Военной коллегии. На 60-е начало 70-х годов падает наиболее плодотворный период литературной деятельности Майкова. В это время им были написаны оды, басни, послания, сонеты две герои-комические поэмы «Игрок ломбера» (1763) и лучшая из них ― «Елисей, или Раздраженный Вакх» (1771) — наиболее значительные произведения из всего творчества В. Майкова.

В годы реакции, наступившие после разгрома Пугачевского восстания, в творчестве В. Майкова наступает заметное поправение; примером этого может послужить пастушеская драма «Деревенский праздник» (1777). Умер Майков в Москве.

Сочинения В. Майкова печатаются по тексту книги: Василий Майков, Избранные произведения (библиотека поэта. Большая серия), «Советский писатель», М.—Л. 1966.

Загрузка...