Война в Восточной Европе

Восточные ворота войны[27]

Здесь проходили американские отряды Красного Креста и иностранные медицинские комиссии, направлявшиеся к пораженной тифом Сербии. Это были высокие крепкие сестры и бывалые доктора, смеявшиеся над опасностью и гордившиеся тем, что им предстоит совершить. Через этот же пункт возвращались исхудалые, шатающиеся от слабости люди, перенесшие болезнь; они рассказывали, как умирали их товарищи.

И все же эти свежие силы ехали туда. Пока мы находились в Салониках, через них проследовало еще три английских санитарных отряда общей численностью 119 человек. Неопытные молодые девушки, не получившие ни специальной подготовки, ни снаряжения, расхаживали по живописным улицам и базарам в полном неведении того, что ждет их впереди.

«Разумеется, у меня нет никакого опыта по уходу за больными, — сказала одна из них, — но ведь это не трудно, не правда ли?»

Услышав это, лейтенант британской военно-медицин-ской службы в отчаянии покачал головой.

«Черт бы побрал этих дураков из Англии, позволивших им приехать сюда почти на верную смерть! — воскликнул он. — И поверьте мне, они хуже чем бесполезны. Первыми заболевают, и нам же придется ухаживать за ними».

Само собой разумеется, каждые пять минут распространялись новые слухи. Днем и ночью на улицах и в кафе появлялись все новые, сменявшие одна другую газеты с сенсационными заголовками:

«Константинополь пал!»

«Сорок тысяч англичан убито на полуострове!»

«Турецкие революционеры убивают немцев!»

Однажды вечером толпа возбужденных солдат с флагами стремительно промчалась по дамбе, оглашая воздух радостными криками: «Греция объявила войну!»

Город наводняли шпионы; немцы с наголо обритыми головами и лицами, обезображенными рубцами от рапир, выдавали себя за итальянцев; австрийцы в зеленых тирольских шапочках представлялись турками; в кафе сидели англичане с чудаковатыми манерами и, выпивая и беседуя, внимательно прислушивались к многоязычному гомону; эмигранты-магометане из партии старотурков заговорщически шептались по углам. Греческие агенты тайной полиции меняли по четырнадцать раз в день одежду и форму своих усов.

Изредка на безбрежной глади моря медленно вырастал французский или английский военный корабль, плывущий с востока. Он пришвартовывался в доках для ремонта. Тогда по городу днем и ночью бродили пьяные матросы.

Таким образом, Салоники нельзя было назвать нейтральным городом. Помимо того, что по его улицам бродили армейские офицеры, каждый день сюда прибывали британские корабли с боеприпасами для сербского фронта. Ежедневно машины, груженные английскими, французскими и русскими пушками, уходили на север, исчезая в мрачных горах. Мы видели собственными глазами, как английская канонерка, поставленная на специальную платформу, начала свое долгое странствование к Дунаю. И, наконец, через Салоники доставлялись французские аэропланы с десятками пилотов и «механиков», проезжали русские и британские моряки.

С утра до вечера сюда стекались беженцы: политические эмигранты из Константинополя и Смирны, европейцы из Турции, турки, опасавшиеся хаоса, который последует за крушением империи, греки из Леванта. Беженцы, прибывшие на лодках из Лемноса и Тенедоса, разнесли чуму, завезенную туда индийскими войсками. И еще сейчас она свирепствует в нижних перенаселенных кварталах города.

Постоянно можно было наблюдать печальные процессии, медленно передвигавшиеся по улицам города: мужчины, женщины и дети с окровавленными ногами ковыляли рядом с разбитыми тележками, на которых лежала кое-какая рухлядь, вынесенная из жалких крестьянских хижин. Сотни греческих священников из монастырей Малой Азии плелись по улицам в своих потертых черных рясах, высоких, рыжих от пыли шапках и с обмотанными тряпками ногами, неся за плечами пожитки, сложенные в грубый мешок. На утоптанных двориках старых мечетей, в тени портиков с колоннами, раскрашенных красной и голубой краской, толпились полузакрытые покрывалами женщины с черными платками на головах, безучастно глядя в пространство или тихо оплакивая своих мужей, взятых в армию. Среди поросших сорняками могил различных хаджи играли дети. Тощие узелки с пожитками были свалены по углам.


Однажды ночью мы шли по пустынному кварталу доков и складских помещений, где днем царит такое шумное оживление. Из одного слабоосвещенного окна до нас донеслись топот и пение. Мы посмотрели через стекло. Это был портовый кабачок — низкое сводчатое помещение с плотно утрамбованным земляным полом, грубым столом и стульями, грудами черных бутылок и вделанными в стены бочками. С потолка свешивалась, покачиваясь и чадя, одна-единственная лампа. За столом сидело восемь человек, выводивших заунывно жалобную восточную песню и отбивавших такт стаканами. Внезапно кто-то из них увидел в окне наши лица. Песня оборвалась, все вскочили на ноги. Дверь распахнулась, к нам потянулись руки и втащили нас в кабачок.

— Entrez! Pasen ustedes! Herein! Herein![28] — громко закричали нетерпеливо обступившие нас люди, как только мы вошли в комнату. Невысокий лысый человек с бородавкой на носу тряс нам руки, восклицая на смеси разных языков: — Выпьем! Выпьем! Что вы будете пить, друзья?

— Но это мы приглашаем вас, — начал было я…

— Это моя лавка! Я никогда не позволю, чтобы иностранцы платили в моем заведении! Вина? Пива? Мастики[29]?

— Кто вы? — спрашивали другие. — Французы? Англичане? А, американцы! У меня есть двоюродный брат — его зовут Георгопулос — он живет в Калифорнии. Вы его не знаете?

Один из них говорил по-английски, другой — на грубом жаргоне французских моряков, третий — на неаполитанском наречии, четвертый — на испанском языке, принятом в Леванте, и, наконец, еще один — на испорченном немецком. Все они знали греческий язык и своеобразный жаргон средиземноморских матросов. Превратности войны согнали их со всех концов «Срединного мира» в эту мрачную заводь у салоникских доков.

— Странное дело, — сказал человек, говоривший по-английски. — Мы встретились здесь случайно, никто из нас прежде не был знаком друг с другом. И мы все семеро — плотники. Я — грек из Кили, что на Черном море, он — тоже грек и те двое — греки родом из Эфеса, Эрзерума и Скутари. Тот парень — итальянец, он живет в Алеппо, в Сирии, а этот — француз из Смирны. Прошлой ночью мы сидели здесь, совсем как сегодня, и француз, так же как и вы, заглянул в окно.

Седьмой плотник, который до сих пор молчал, сказал что-то на языке, похожем на один из немецких диалектов. Хозяин кабачка перевел:

— Этот человек — армянин. Он говорит, что всю его семью убили турки. Он хотел объяснить вам это на немецком языке, которому научился, работая на Багдадской железной дороге.

— Там, в Смирне, — воскликнул француз, — я оставил жену и двоих ребятишек. Я уехал тайком на рыбачьей лодке.

— Бог знает где теперь мой брат, — покачал головой итальянец. — Солдаты забрали его. Оба мы не могли убежать.

Тут хозяин принес вина, и мы подняли стаканы перед его сияющей улыбающейся физиономией.

— Вот он какой, — сказал, жестикулируя, итальянец. — У нас нет денег. Он нас кормит и поит, и мы, несчастные беженцы, спим здесь на полу. Господь, конечно, воздаст ему за его доброту!

— О да! Бог вознаградит его, — согласились другие, потягивая вино. Хозяин истово осенил себя замысловатым крестным знамением, принятым в православной церкви.

— Богу известно, как я люблю общество, — сказал он. — Да и нельзя же в такое время выкидывать на улицу обездоленных людей, тем более таких приятных собеседников. К тому же, когда есть работа, плотники хорошо зарабатывают; когда-нибудь они расплатятся со мной.

— Хотели бы вы, чтобы Греция вступила в войну? — спросили мы.

— Нет! — воскликнул кто-то. Другие с угрюмым видом отрицательно покачали головой.

— Дело в том, — медленно заговорил грек, объяснявшийся по-английски, — что эта война выгнала нас из наших домов и лишила работы. Для плотников теперь нет работы. Война уничтожает, а не строит. А плотник соpдан, чтобы строить. — Он перевел эти слова молчавшим слушателям, и те одобрительно зашумели.

— Ну, а как быть с Константинополем?

— Константинополь — Греции! Константинополь — греческий город! — крикнули двое плотников. Остальные ожесточенно заспорили.

Итальянец встал и поднял стакан:

— Evviva (да здравствует) международный Константинополь! — крикнул он. Все одобрительно зашумели, вскочив на ноги. — Константинополь должен принадлежать всем!

— А теперь, — сказал хозяин, — песню для иностранцев!

— Что вы пели, когда мы вошли? — спросил Робинсон.

— Арабскую песню. А сейчас давайте споем настоящую турецкую! — И, откинув голову назад, собеседники затянули жалобную песню, отбивая такт негнущимися пальцами. На столе подпрыгивали и звенели стаканы.

— Еще вина! — крикнул возбужденный хозяин. — Что за песня без вина?

— Господь вознаградит его! — проговорили семеро плотников сдавленными от волнения голосами.

У итальянца был сильный тенор: он спел «Сердце красавиц». К нему присоединились другие с восточными импровизациями. Затем потребовали американскую песню, и мы с Робинсоном должны были спеть песню «Тело Джона Брауна». По просьбе слушателей мы повторили ее четыре раза.

Затем на смену музыке пришли танцы. При мерцающем свете полупогасшей лампы хозяин повел за собой в коло — танце всех балканских народов — громко топающее трио. Неуклюже били оземь большие сапоги, раскачивались руки, щелкали пальцы; в коричневом полумраке и желтом свете лампы развевались рваные одежды… Затем последовал арабский танец, весь состоящий из покачивания телом, синкопированных скользящих шагов и медленного кружения с закрытыми глазами. К утру мы уже давали нашим друзьям уроки бостона и токитрота… Так окончилась встреча с семью плотниками из Салоник…

Сербия

Мы натерлись с головы до ног камфарным маслом, смазали керосином волосы, наполнили карманы нафталиновыми шариками, посыпали нафталином все вещи и сели в поезд, до такой степени пропахший формалином, что наши глаза и легкие словно обожгло негашеной известью. Американцы из конторы «Стандард ойл» в Салониках приплелись на вокзал, чтобы проститься с нами…

Таковы были обычные предосторожности путешественника, едущего в Сербию, страну, где свирепствовали тифы: брюшной, возвратный и загадочный и жестокий сыпной тиф…

Теплая погода и прекращение весенних дождей уже начали оказывать сдерживающее влияние на эпидемию — вирус становился слабее. Теперь в Сербии насчитывалось лишь сто тысяч больных, и в день умирало всего по тысяче человек, не считая случаев смерти от ужасающей послетифозной гангрены. Вероятно, ужаснее всего было в феврале, когда на улицах валялись в грязи сотни умирающих и метавшихся в бреду людей, для которых не хватало мест в больницах.

Иностранные медицинские миссии понесли тяжелые потери. Умерло около 50 священников, заразившись от умирающих во время отпущения грехов. Из четырехсот случайно набранных в армию врачей, с которыми сербская армия начала войну, осталось в живых менее двухсот. Но дело было не только в тифе. По большим дорогам и в отдаленных деревнях свирепствовали оспа, скарлатина и дифтерия. Уже были отмечены первые случаи заболевания холерой, которая с наступлением лета неизбежно должна была распространиться в этой опустошенной стране, где над полями сражений, селениями и дорогами стоял смрад от едва засыпанных землей тел, а источники были заражены трупами людей и лошадей…

Ущелье реки Вардар, служившее нейтральной полосой между греческой Македонией и высокогорными долинами Новой Сербии, переходило в широкую долину. Ее окаймляли каменистые холмы, за которыми лежали более высокие горы, с проглядывавшими изредка крутыми снеговыми вершинами. Из всех каньонов сбегали вниз быстрые горные потоки. Воздух в долине был горячий и влажный; от реки отходили оросительные каналы, обсаженные большими ивами; они пересекали плантации с молодыми посадками табака, многие акры тутовых деревьев и полосы распаханной земли — тяжелых жирных суглинков, похожих на те, где выращивается хлопок. Каждое поле, каждый клочок земли здесь были возделаны. Выше, на обнаженных склонах гор, паслись козы и овцы, за которыми присматривали бородатые крестьяне с огромными посохами, одетые в овчинные куртки. Женщины пряли на деревянных прялках шерсть и шелк. Вдоль избитой колеи, где коренастые низенькие быки и черные буйволы тащили скрипящие повозки, в беспорядке теснились белые с красными крышами деревенские дома. Изредка попадался украшенный галереей конак какого-нибудь богатого турка, ревнителя старины, обсаженный высокими желто-зелеными ивами или цветущими, наполненными ароматом миндальными деревьями. А над городком, вросшим в землю, возвышались то стройный серый минарет, то купол греческой церкви.

На станциях толкалась самая разношерстная публика: мужчины в тюрбанах, фесках, коричневых меховых шапках конической формы, одетые в турецкие шаровары или длинные рубашки с поясами из домотканого кремового холста и кожаные куртки, богато расшитые разноцветными кругами и цветами; некоторые были в костюмах из тяжелой коричневой шерсти, украшенной узором из черной тесьмы, высоко подпоясанные несколько раз красными шарфами. На ногах они носили кожаные сандалии с загнутыми кверху носами, которые прикреплялись к икрам ремнями, обвивавшими ногу до колена. Здесь же были женщины в своих турецких чадрах и панталонах или в кожаных и шерстяных жакетах, вышитых яркими цветами и подпоясанных кушаками из грубого шелка, какие ткут в деревнях. Из-под жакетов виднелись нижние юбки, черные, затканные цветами фартуки и тяжелые верхние юбки в пеструю клетку, подобранные сзади. Головы их покрывали желтые или белые платки. На многих были черные платки — единственный знак траура. И всегда и повсюду попадались цыгане — мужчины в ярких головных уборах, напоминающих тюрбаны, женщины с золотыми серьгами в ушах и в пестрых тряпках, сплошь состоящих из лоскутков и заплат, которые заменяли им платья. Босые, они плелись по дорогам со своим табором или коротали время около покосившихся черных шатров своего лагеря.

Высокий бородатый человек в черном отрекомендовался нам на французском языке как сербский офицер тайной службы, которому поручено присматривать за нами. Однажды к нам поднялся щеголеватый молодой офицер и спросил его о чем-то, кивая на нас. Наш бородач что-то ответил.

Добро/Хорошо! — сказал он, щелкнув каблуками и взяв под козырек.

— Через эту станцию проходит граница, — пояснил офицер тайной службы, когда поезд тронулся опять. — Теперь мы в Сербии.

Мимо нас промелькнуло несколько высоких изможденных людей, ожидавших на платформе. Через плечо у них висели ружья с примкнутыми штыками. Кроме фуражек, на них не было никакой форменной одежды.

— Чего вы хотите? — улыбаясь, пожал плечами наш друг. — У нас, сербов, уже не осталось формы. За три года мы пережили четыре войны — первую и вторую балканские войны, албанское восстание и, наконец, теперь… Вот уже три года, как наши солдаты не меняли одежды.

Теперь мы проезжали узкую полосу земли, усеянную небольшими деревянными крестами, отстоявшими на три шага друг от друга и похожими на деревянные подпорки на виноградниках. В течение пяти минут они бежали мимо поезда.

— Тифозное кладбище в Гьевгьели, — пояснил лаконично наш провожатый. Их были тысячи, этих маленьких деревянных крестов, и каждый отмечал собой могилу!

Затем показалось большое вытоптанное пространство на склоне холма, все изрытое — наподобие пчелиных сот — дырами, уходящими в глубь коричневой земли, и бородавчатое от бугров насыпанной глины, образующих круглые землянки. Люди то и дело вползали в эти дыры и выползали из них. Это были оборванные, грязные парни, одетые очень пестро, в полуформенную одежду, с ружейными ремнями, скрещенными на груди, как у мексиканских революционеров. В промежутках между землянками стояли пирамиды из ружей и пушки, соединенные с бычьей упряжью. С полсотни повозок без рессор выстроились в стороне, поодаль паслись быки с путами на ногах. Ниже землянок, у подножья холма, люди пили желтую воду из реки, которая протекала через десятки зараженных эпидемией деревень, расположенных по ее течению. Вокруг костра сидели на корточках человек двадцать солдат и смотрели, как поворачивается над огнем туша барана.

— Этот полк прибыл для охраны границы, — пояснил наш друг. Именно здесь болгарские комитаджии пытались на прошлой неделе пробиться и перерезать железную дорогу. В любую минуту они могут прийти опять… Сделало ли это болгарское правительство на свой страх и риск или им заплатили за это австрийцы, этого никто на Балканах вам не скажет.

Теперь через каждые четверть мили мы проезжали мимо хижин, грубо сделанных из прутьев и глины. Перед каждой стоял оборванный, с ввалившимися щеками солдат, страшно грязный и похожий на умирающего с голоду, но с винтовкой в руках. По всей Сербии можно встретить таких людей, как бы последнюю отчаянную вспышку ее мужской силы, — людей, которые живут в грязи, едят впроголодь, одеваются в лохмотья, охраняя давно заброшенные пути железных дорог.

Сначала кажется, что между этой страной и греческой Македонией нет никакой разницы. Те же самые деревни, только немного более запущенные: крыши с выпавшей черепицей, стены, с которых облупилась белая краска; такие же люди, только их меньше, и это большей частью женщины, старики и дети. Но вскоре разница становится ощутимой. Тутовые деревья здесь заброшены, на полях лежит прошлогодний сгнивший табак. На заросших сорняками полях, не паханных по году или больше, торчат стебли кукурузы. В греческой Македонии обработана каждая пядь земли, пригодной для земледелия. Здесь же едва лишь одно поле из десяти носит на себе следы обработки. Только однажды мы увидели двух быков, погоняемых женщиной в ярко-желтом платке и очень пестрой юбке, которые тащили за собой деревянную соху, вырезанную из изогнутого дубового сука. За сохой шел солдат с винтовкой, болтавшейся на плече.

Указывая на них, офицер тайной службы сказал:

— Все мужчины сербы находятся в армии или погибли, а быки отобраны правительством для транспортировки пушек и обозов. Но с декабря, после того как мы прогнали австрийцев, сражения прекратились. Поэтому правительство рассылает солдат и быков по всей Сербии, всюду, где они нужны, чтобы помочь в пахоте.

Как часто в деталях, подобных этим, перед нашим мысленным взором вспыхивала яркая картина этой страны мертвых; страны, пережившей две кровавые войны, которые унесли цвет ее юношества, перенесшей двухмесячную партизанскую кампанию, а затем эту ужасную борьбу с величайшей военной державой на земле и в довершение всего — опустошительную чуму. Гьевгьели и Валиево пользовались славой самых чумных мест в Сербии. Деревья, станция, строения — все было опрыскано раствором хлорной извести. Вооруженная охрана стояла на страже у изгороди, за которой теснилось человек сто громко переговаривавшихся оборванных людей. Здесь был карантин. Мы посмотрели через изгородь на широкую грязную улицу, грубо вымощенную булыжником. С обеих сторон ее обступали одноэтажные строения, побелевшие от дезинфицирующих средств. Почти над каждым домом хлопал черный флаг — знак того, что здесь побывала смерть.

На платформе зазвонил колокол. Начальник станции загудел в рожок, паровоз свистнул, и поезд тронулся…

Поздно вечером мы остановились на разъезде, чтобы пропустить воинский состав — дюжину открытых платформ, набитых солдатами в самой разнообразной форме, закутанных в топорщащиеся, ярко окрашенные плащи. Начинал моросить дождь. Скрипач цыган играл дикую мелодию, поддерживая подбородком свою однострунную грубо сделанную скрипку, напоминавшую по виду лошадиную голову. Лежащие кругом солдаты пели недавно сочиненную балладу о поражении австрийцев.

В каждом полку имеется двое или трое цыган, которые передвигаются вместе с войсками, играя на сербской скрипке или волынке. Своей игрой они сопровождают песни, которые неустанно сочиняют солдаты: любовные песни, гимны в честь побед, эпические былины. Повсюду в Сербии они — народные музыканты, переходящие с одного сельского праздника на другой, аккомпанирующие песням и пляскам. Странное превращение! Цыгане фактически заменили прежних странствующих бардов, «гусляров», которые из поколения в поколение разносили по отдаленным горным долинам старинные народные былины и баллады. И в то же время они единственные в Сербии люди, не имеющие права голоса. У них нет ни домов, ни деревень, ни земли — только шатры и полуразбитые повозки.

Мы бросили несколько пачек сигарет солдатам на платформе. Сначала нам показалось, что они не поняли, в чем дело. Они повертели их в руках, затем открыли и посмотрели на нас тяжелым, недоуменным долгим взглядом. Внезапно их словно озарило светом; они улыбнулись и закивали нам головой: «Фала», — крикнули они приветливо. «Фала лепо! — Большое спасибо!»

Долина трупов

Во время второго своего вторжения австрийцы захватили вершину горы Гучево и окопались там. Под их уничтожающим огнем сербы шаг за шагом карабкались по восточному склону горы, пока их окопы тоже не достигли узкого гребня. Здесь на вершине дикой горы вдоль десятимильного фронта разыгралась странная «битва над облаками», которая длилась пятьдесят четыре дня и закончилась отступлением сербов только потому, что третье вторжение австрийцев опрокинуло их линии под Крупенью. Но после поражения под Валиевом австрийцы оставили Гучево без сопротивления.

Симпатичный молодой капитан, сопровождавший нас, был некогда офицером комитаджиев, которого правительство послало подготовить мятеж сначала в Македонию, а затем в Австрийскую Боснию и Герцеговину.

— Прежде чем мы завербовались добровольцами в отряды комитаджиев, — сказал он, — правительство направило нас в берлинский и венский университеты изучать вопросы подготовки революций, и в частности итальянского Рисорджименто.

Мы свернули на скверную проселочную дорогу с глубокими колеями, затем на простую тропинку, по которой могли пройти только мулы и пешеходы. Тропинка шла вверх по спирали среди огромных ясеней и дубов и терялась в быстрых горных ручьях и зарослях кустарника. После часа тяжелого подъема мы достигли вершины первой горы, с которой виден был головокружительный пик Эминовых Вод, как окрестили его турки-старожилы. Громадный пик поднимался над маленькой долиной, сверкая свежей зеленью молодых деревьев и ослепительным блеском черных шишковатых скал.

В лощине, расположенной на значительной высоте между холмами, белые дома деревни наполовину тонули в пенистом море цветущих слив. Широко зияли проемы окон, от ветра распахивались и захлопывались двери. Женский голос за невидимой стеной, звучавший пронзительно и монотонно, по временам переходивший в истерические вскрикивания, выводил заунывную песню скорби по мертвым. Капитан остановил свою лошадь и громко позвал хозяев. Через некоторое время из глубины сада появилась худая, изможденная женщина.

— Есть у тебя ракия, сестрица?

— Есть. — Она скрылась на минуту и вернулась с каменным кувшином и сосудом с узким горлышком, предназначенным для питья.

— Что это за место?

— Это деревня Богатое, здешние жители делают ракию.

— Где же весь народ?

— Все умерли от пятнистой лихорадки (тифа).

Мы пришпорили лошадей и поехали дальше. Вокруг царило полное безмолвие, напоенное солнцем, запахом цветущих слив и жужжанием пчел. Плач замер позади. Проезжая дорога кончилась. Впереди простиралась горная тропа, которой обычно никто не пользовался, кроме охотников и козьих стад, пасшихся на вершине Гучева. Теперь же вся она была вытоптана тысячами ног и изрезана колеями от орудий, которые протаскивались через скалы и кустарники.

— По этой дороге армия поднялась на Гучево, — сказал капитан. — Эти следы оставлены пушками, которые мы тащили наверх, — И он указал на нависшую вершину Эминовых Вод. — Лошади тут не годились, быки тоже подыхали от усталости. Поэтому пушки люди тащили на себе — по сто двадцать человек на каждое орудие.

Тропинка шла, извиваясь, вверх по склону горы через прыгающий по камням поток, который мы перешли вброд. Здесь она прерывалась. На другой стороне ручья почти отвесно поднимался глубоко изрезанный склон холма высотой примерно пятьсот футов. Мы спешились и повели на поводу своих спотыкающихся горных лошадок, двигаясь зигзагом от одного земляного уступа к другому и лавируя меж осыпающимися камнями.

— Им понадобилось три дня, чтобы поднять туда пушки, — сказал запыхавшийся капитан.

Так, двигаясь пешком, отдыхая, а на ровных местах проезжая верхом короткие расстояния, мы поднялись лесом, одевающим вершину горы, на высоту примерно тысячи футов. Перед нами была площадка, усеянная медными гильзами, кожаными постромками, клочьями сербской форменной одежды, колесами от разбитых орудийных передков. Повсюду в лесу были разбросаны покинутые шалаши, сооруженные из ветвей и листьев, и пещеры, вырытые в земле, в которых сербская армия жила на снегу в течение двух месяцев. Еще выше мы заметили, что, в то время как нижняя часть деревьев была покрыта листвой, вершины их как бы омертвели. По мере того как мы поднимались, линия омертвения спускалась все ниже к земле, так что вскоре вся верхняя половина леса, там, где злобный град пуль сорвал с деревьев верхушки, представляла собой торчащие вверх изломанные сучья. Затем шли деревья, совершенно лишенные ветвей. Мы пересекли две линии глубоких траншей и поднялись на голую вершину Гучева, на которой тоже когда-то рос лес, а теперь не осталось ничего, кроме расщепленных пней с блестками вбитого в них свинца.

По одну сторону этого открытого пространства находились сербские окопы, по другую — австрийские. Каких-нибудь двадцать ярдов отделяли их друг от друга. Как сербские, так и австрийские окопы прерывались огромными ямами сорока футов в окружности и пятидесяти футов глубиной. В этих местах противником были произведены подкопы и взорваны заложенные мины.

Поверхность земли между ямами была вздыблена беспорядочными нагромождениями глины. Присмотревшись поближе, мы увидели потрясающие вещи: из этих маленьких холмиков выглядывали обрывки форменной одежды, черепа с выпачканными в земле волосами, на которых еще висели клочья мяса, белые кости с гниющими кистями рук, окровавленные ноги, торчащие из солдатских сапог. Нестерпимый смрад стоял здесь. Стаи полудиких собак рыскали на опушке леса. Видно было, как две из них рвали что-то, полузарытое в земле. Не говоря ни слова, капитан вытащил револьвер и выстрелил. Одна собака зашаталась, упала в судорогах и затихла, другая убежала с воем за деревья. И тотчас же из глубины леса со всех сторон раздался в ответ жуткий волчий вой, замерший вдали, за много миль от поля битвы.

Мы шли по мертвым — так густо они лежали, — иногда попадая ногами в ямки, полные гниющего мяса, и давя с хрустом кости. Маленькие углубления внезапно проваливались, образуя глубокие ямы, кишащие червями. Большинство трупов было покрыто лишь тонким слоем земли, частично смытой дождем, а многие вовсе не были похоронены. Целые груды мертвых тел австрийцев лежали на земле в том же положении, в каком их застала смерть в момент отчаянной атаки, — в позах борющихся не на жизнь, а на смерть. Между ними попадались и сербы. В одном месте тесно переплелись два полусгнивших скелета — австрийца и серба. Руками и ногами они сжимали друг друга в мертвой хватке, и даже теперь их невозможно было оторвать друг от друга. Позади линии австрийских окопов шла изгородь из колючей проволоки. Она наглядно показывала, каково было настроение у людей, загнанных в эту мышеловку. Ведь в большинстве своем это были сербы из славянских провинций Австрии, которых под дулом револьвера погнали сражаться со своими братьями.

На протяжении шести миль вдоль вершины Гучева мертвецы нагромождены огромными штабелями.

— Их здесь десятки тысяч, — сказал капитан.

С того места, где мы стояли, открывался вид на сорок миль кругом. За серебряной лентой Дрины виднелись зеленые горы Боснии, маленькие белые деревушки и уходящие вдаль дороги. Кругом расстилались равнины полей, местами желто-зеленые от нового урожая, местами коричневые от пахоты. Среди приветливых деревьев в излучине реки пестрели башенки и дома австрийского города Сворника. Далеко на юг тянулась линия отдаленных вершин Гучева, которая то поднималась вверх, то круто шла вниз. Казалось, они двигались: столько в них было жизни. Параллельно линии гор извивалась, насколько хватал глаз, двойная линия окопов. Между окопами лежала зона мертвого пространства…

Мы ехали мимо находившихся в полном цвету фруктовых садов, мимо больших лесов, где росли дубы и буки и цвели каштаны, мимо высоких холмов, склоны которых то и дело расступались, образуя сотни высокогорных лужаек, покрытых волнующейся, как шелк блестевшей на солнце травой. Повсюду из ложбинок текли ручьи, и прозрачные струи прыгали по камням заросших зеленью ущелий, спускаясь с Гучева, прозванного турками Водяной Горой, — Гучева, пропитанного запахом разлагающихся трупов. Вся эта часть Сербии питалась водой из рожденных на Гучеве источников. С другой стороны горы они стекали в Дрину, а оттуда в Саву и Дунай, орошая земли, где миллионы людей пили эту воду, мылись в ней и удили рыбу. Отравленные воды стекали с Гучева в Черное море…

Россия

Холм. Где-то здесь среди теснящихся друг подле друга крыш и шпилей находилась штаб-квартира генерала Иванова — главнокомандующего всеми русскими армиями юго-западного фронта, самого влиятельного лица после великого князя Николая Николаевича. Наконец-то перед нами был человек, имеющий достаточно полномочий, чтобы разрешить нам посещение фронта.

Часовой у штаба заявил нам, что все уже легли спать.

— Лютчая гостинитса! — сказали мы извозчику по-русски. Машинально мы начали искать глазами гостиницу «Бристоль», которую можно найти в любом городе, городке и деревне европейского континента. Но она разделила судьбу других гостиниц «Бристоль», пришедших повсеместно в упадок. Лучшей гостиницей оказалось трехэтажное оштукатуренное здание. Оно стояло посреди круто подымавшейся вверх улицы в перенаселенном еврейском квартале. На вывеске было по-русски написано «Английская гостиница». Но по-английски здесь, конечно, никто не говорил. Говорившие на английском языке постояльцы сюда никогда и не заезжали. Зато низенький черноусый поляк, который, обливаясь потом, метался по комнатам в ответ на крики «номерной» нетерпеливых гостей, знал две французские фразы: «Tres jolie» и «Tout de suite»[30]. Кроме того, гашейн — хозяин заведения — говорил по-еврейски.

Когда утром следующего дня мы одевались, пришел офицер с наголо обритой головой и вежливо попросил нас сопровождать его в штаб. Он сказал, что по меньшей мере четыре человека слышали, как мы разговаривали по-немецки, и донесли, что в Холме находятся шпионы. Нас ввели в комнату, где за маленьким столом сидел человек с симпатичным лицом. Улыбаясь, он пожал нам руки и заговорил по-французски. Мы подали ему наши паспорта и рекомендательное письмо от князя Трубецкого.

— Генерал-губернатор Галиции посоветовал нам приехать сюда и попросить у генерала Иванова разрешения посетить фронт.

Он понимающе закивал головой:

— Прекрасно. Но мы должны сначала телеграфировать великому князю. Поймите, это простая формальность. Ответ придет самое большее через два-три часа. Пока же возвращайтесь, пожалуйста, в свою гостиницу и ждите там.

Наша комната с двумя слуховыми оконцами и наклонным потолком находилась на третьем этаже, сразу же под крышей. За окнами виднелись старые, залатанные железные крыши сгрудившихся в беспорядке домишек еврейского квартала. За ними возвышались холмы с заросшими густым лесом склонами. Их венчали башни и золоченые купола монастыря. Справа от нас к воротам монастырского парка поднималась вверх по холму вымощенная булыжником улица. Она была застроена по обеим сторонам вперемежку лачугами и большими домами. Слева за крышами домов взору открывались широко раскинувшиеся равнины, тянувшиеся далеко на север: квадраты темных лесов, полей и деревень. Поблизости находилась сортировочная станция, на которой сновали поезда.

Мы ждали весь день, но никто не пришел. На следующий день, не успели мы встать с постели, как вошел с поклоном лысый офицер.

— Великий князь еще не ответил, — сказал он уклончиво. — Но нет никакого сомнения, что ответ последует в течение дня или, может быть, завтра.

— Как завтра! — воскликнули мы в один голос. — А мы думали, что это дело двух или трех часов!

Офицер смотрел куда угодно, только не на нас:

— Его высочество очень занят.

— Не может ли его высочество урвать несколько минут от планирования отступления и заняться нашим делом?

— Потерпите, господа, — пробормотал офицер, испытывая при этом неловкость. — Теперь это дело лишь часа или около того. Обещаю, что с ответом не будет задержки… Пока что мне приказано затребовать у вас документы — все, что у вас имеется.

— Неужели нас заподозрили в шпионаже? — Офицер натянуто засмеялся, давая нам расписку, и ответил отрицательно.

— А теперь, — сказал он, — я должен просить у вас честного слова не покидать гостиницу, пока не придет ответ.

— Значит, мы арестованы?

— О господи, нет. Вы совершенно свободны. Но это важный военный пункт, понимаете… — И, бормоча что-то невразумительное, он вышел как можно поспешнее, чтобы избежать ответа на новые вопросы.

Пятнадцатью минутами позже в нашу комнату бесцеремонно вошел гашейн в сопровождении трех казаков. Это были здоровенные парни в высоких меховых папахах, остроносых сапогах и длинных, открытых на груди поддевках. У каждого из них спереди на поясе висел длинный, отделанный серебром кинжал, а на боку тоже длинная с серебряной рукояткой казацкая шашка. Они уставились на нас с бесстрастным выражением на лице.

— Чего они хотят? — спросил я по-немецки.

Гашейн улыбнулся примирительно: — Всего лишь посмотреть на господ.

Когда несколько позднее я направился вниз, один из казаков расхаживал взад и вперед перед нашей дверью. Он посторонился, чтобы пропустить меня, но перегнулся через лестничные перила и крикнул вниз что-то по-русски. Другой казак, стоявший внизу, в передней, выступил вперед. Через дверь, ведущую на улицу, я заметил третьего, смотревшего наверх.

Мы написали негодующую записку генералу Иванову. В полночь пришел полковник, извинился от имени генерала и сказал, что казаков немедленно отзовут (на следующий день их действительно отозвали и поставили внизу у лестницы, откуда они недружелюбно и подозрительно глядели на нас). Что же до нашего ареста, то полковник объяснил нам, что тут дело обстоит очень серьезно: мы проникли в зону военных действий, не запасшись нужными пропусками.

— Откуда нам было знать, какие нужны пропуска? Ведь наши пропуска были подписаны генералами и утверждены в Лемберге князем Бобринским. Что же мы сделали дурного?

— Прежде всего, — сказал он, — вы приехали в Холм, что запрещено корреспондентам. Во-вторых, вы узнали, что в Холме находится штаб-квартира генерала Иванова, а это военная тайна.

В субботу утром явился наш друг — бритый лейтенант, который выглядел мрачнее, чем когда-либо.

— Я должен вам сообщить, господа, одну весьма неприятную новость, — начал он официально. — Великий князь ответил на нашу телеграмму. Он приказал: «Держать арестованных под строгой охраной».

— А как же с нашей поездкой на фронт?

— Это все, что ответил великий князь. — И он продолжал быстро: — Таким образом, вы, к сожалению, должны оставаться в этой комнате впредь до получения дальнейших приказаний. Часовые у дверей будут к вашим услугам.

— Послушайте! — воскликнул Робинсон. — Что случилось там с вашим глупым великим князем…

— О, — прервал его офицер, явно шокированный.

— Зачем вы нас запираете? Неужели великий князь принимает нас за шпионов?

— Видите ли, — продолжал он неопределенно, — в ваших бумагах оказались странные, необъяснимые вещи. Прежде всего там есть список имен…

Мы объяснили нетерпеливо, наверное в сотый раз, что это имена американских граждан, которые, по нашим сведениям, были застигнуты войной в районе Буковины и Галиции, занятом русскими, и что американский посланник в Бухаресте передал нам этот список для расследования.

Офицер смотрел на нас сочувственно, но недоуменно:

— Но ведь многие из этих имен еврейские.

— Однако они американские граждане.

— А! А… — протянул он. — Вы хотите сказать, что евреи — американские граждане?

Мы подтвердили этот невероятный факт, и он не возражал нам, хотя видно было, что он нам не верит.

Затем офицер отдал распоряжения: мы не должны были покидать комнату ни при каких обстоятельствах.

— Можем ли мы расхаживать по комнате?

— Мне очень жаль, — передернул он плечами.

— Это нелепо, — сказал я. — В чем нас обвиняют? Я требую, чтобы нам разрешили снестись по телеграфу с нашими послами.

Он в нерешительности почесал себе затылок и вышел, бормоча, что спросит у своего начальника. Два казака немедленно поднялись по лестнице и начали расхаживать взад и вперед по маленькой передней перед нашей дверью, третий стоял на площадке внизу, четвертый поместился у парадной двери, а пятый взобрался на сарай, расположенный во дворе еврейского дома, прямо под нами, и устремил оттуда неподвижный взгляд на наше окно на третьем этаже гостиницы.

Посоветовавшись, мы с Робинсоном уселись и сочинили дипломатическую ноту русскому правительству, причем на английском языке, — специально, чтобы они потрудились над ее переводом. В ней мы официально извещали всех имеющих к этому отношение лиц, что с сегодняшнего дня мы отказываемся оплачивать наш счет в гостинице. Позвав казака, мы велели ему отнести письмо в штаб.

Было около двенадцати дня. Над широкой польской равниной медленно плыло июньское солнце, ударяя лучами по покатой железной крыше, расположенной прямо над нашими головами. Мы срывали с себя одежду, вещь за вещью, и далеко высовывались из окна, жадно ловя воздух. Слух о знатных пленниках, заключенных на верхнем этаже «Английской гостиницы», успел уже распространиться. Еврейская семья, жившая в доме под нами, высыпала из дверей и стояла, глазея на нас. За изгородью двора собралась молчаливая толпа горожан, тоже почти сплошь из евреев, и безмолвно глядела на наше окно. Они принимали нас за арестованных немецких шпионов.

В тот же вечер вернулся бритый офицер. Он передал нам разрешение отправить телеграммы посланникам и сообщил ответ генерала Иванова на нашу ноту: ему, мол, неизвестно, почему великий князь распорядился нас арестовать. Что же касается счета в гостинице, то это дело будет улажено.

Между тем наши телеграммы канули в безвестность; в течение восьми дней мы не получали ответа. Восемь дней прожили мы в затхлой атмосфере комнаты, находившейся под раскаленной железной крышей. Комнатка была пять шагов в длину и четыре в ширину. У нас не было никаких книг, кроме русско-французского словаря и «Сада пыток», утратившего свою прелесть после того, как мы перечитали его в шестой раз.

Позже, на пятый день, гашейн разыскал где-то в городе колоду карт, и мы занялись игрой в бридж. Играли мы до одури, до того, что еще теперь я вскрикиваю от ужаса при виде карт. Чтобы скоротать время, Робинсон нарисовал для меня городской дом и загородную виллу. Он набросал также роскошные городские резиденции для казаков и портреты самих казаков. Что же до меня, то я писал стихи, набрасывал план романа, вырабатывал фантастические планы побега. Через окно мы заигрывали с кухаркой из еврейского дома, расположенного под нами; мы обращались с речами к жителям, собиравшимся на улице; мы оглашали окрестности проклятиями и распевали непристойные песни; мы расхаживали взад и вперед; мы спали или пытались спать. И ежедневно мы проводили счастливые часы, сочиняя оскорбительные послания царю, Думе, Государственному совету, великому князю, генералу Иванову и его штабу. По нашему настоянию казак передавал их в штаб-квартиру[31].

Каждый день рано утром приходил гашейн — молодой еврей со смуглым, красивым, но невыразительным лицом, обрамленным шелковистой каштановой бородой. За ним следовал недоверчивый казак.

— Morgen! — кричал он нам на ломаном немецком языке, как только мы высовывали нос из-под одеял. — «Was wollen sie essen heute?»[32]

— Что у вас есть? — был наш неизменный ответ.

— Spiegeleier-bifstek-kartoffeln-schnitzel-brot-butter-tschai[33].

И каждый день мы вынимали наш русско-французский словарь и трудились над ним, пытаясь внести разнообразие в меню. Но хозяин не умел читать по-русски и не понимал нас, когда мы произносили те или иные слова. Поэтому нам приходилось выбирать между яйцами, жестким бифштексом и телятиной и всякий раз запивать это неизменным чаем (не менее шести раз в день). На балконе под нашим окном кипел самовар, и время от времени один из нас бросался к дверям, отталкивая в сторону казака, перевешивался через перила лестницы и рявкал: «Гашейн!» Обеспокоенные казаки принимались бегать и звать, двери открывались, из них высовывались головы постояльцев, и, наконец, снизу доносился до нас гулкий крик.

— Что!

— Чай! — ревели мы. — Два чая — скорей!

Мы пытались было заказывать яйца к завтраку, но гашейн отказал нам.

— Яйца на второй завтрак, яйца на обед — это можно, — сказал он бесстрастно. — Но не к завтраку. Яйца на завтрак очень вредны…


Иногда душными вечерами, когда казак, стоявший внизу на дворе, уставал сторожить нас и отлучался, чтобы перехватить стаканчик, мы вылезали из нашего окна на крутую, покатую крышу и смотрели оттуда вниз на железные крыши и кишащие народом улицы города. К югу от нас на холме виднелись два древних шпиля большого старинного католического собора — современника тех славных дней, когда Станислав Понятовский был королем Польши. Ниже нас на теневой стороне улицы находилось ничем не замечательное приземистое здание, где помещались еврейская синагога и хедер — еврейское духовное училище. Из этого здания до нас днем и ночью доносилось заунывное гудение детских голосов, повторявших нараспев тексты из священных книг, и более низкие голоса раввинов и ребе, горячо обсуждавших запутанные вопросы религиозного права.

Прибой волн из России поднимался все выше и захлестывал этот город старой Польши. С нашей крыши видны были огромные воинские казармы и учреждения — огромные здания, фасады которых вытянулись на четверть мили в длину, совсем как в Петрограде. Восемь церквей, строящихся и законченных, возносили к небу свои забавные, луковичной формы башенки, окрашенные красной и голубой краской или отделанные серыми ромбовидными украшениями. Прямо против нашего окна находился Священный Холм. На нем над массой густо разросшихся деревьев возвышались шесть золотых луковиц-куполов, увенчивавших причудливые башни утонувшего в зелени монастыря. По вечерам и воскресеньям гудели и заливались басистые и звонкие колокола. Днем и ночью можно было видеть священников, расхаживавших по улицам. Это были люди с лицами фанатиков, с бородами и вьющимися, падавшими на плечи волосами. Они были одеты в серые или черные шелковые рясы, доходившие до земли. При встрече с ними евреи сходили с тротуара, уступая им дорогу. Теперь монастырь был превращен в военный госпиталь. Группы девушек в красивых белых косынках русского Красного Креста входили и выходили из больших ворот, где постоянно несли охрану двое часовых. Там всегда стояли кучки молчаливых людей, которые с любопытством смотрели через железную решетку. Время от времени раздавался мощный рев сирены. Возникнув вдали, он по мере приближения становился все сильнее и ниже, и вот вверх по крутой улице стремглав проносилась машина, набитая ранеными офицерами. Однажды проехала большая открытая машина, в которой корчился огромного роста человек, с трудом удерживаемый в лежачем положении четырьмя сестрами. Там, где у него был живот, виднелось кровавое месиво из мяса и лохмотьев. Все время, пока автомобиль подымался на Холм, он душераздирающе кричал. Так продолжалось до тех пор, пока деревья не скрыли машину и не заглушили крика.

Днем в уличном шуме города тонули все прочие звуки. Зато ночью можно было слышать, или скорее чувствовать, раскаты неприятельских орудий, стрелявших менее чем в двадцати милях от нас.

Ежедневно на наших глазах разыгрывалась трагедия евреев в России. По двору дома под нами надменно расхаживал стороживший нас казак. Он важничал здесь, как лорд, — этот смиреннейший раб русской военной машины. Дети, проходившие мимо, далеко обходили его. Девушки, приносившие ему чай, пытались улыбаться его грубым шуткам. Старики вежливо останавливались, чтобы поговорить с ним, но бросали на него взгляды, полные ненависти, как только он отворачивался от них.

Мы обратили внимание на то, что каждые два-три дня у всех евреев, молодых и старых, появлялся на груди маленький бумажный кружок. Однажды утром с таким значком к нам пришел гашейн. Это была дешевая гравюра с изображением дочери царя, великой княгини Татьяны.

— Зачем это, — спросил я, указывая на нее.

Он пожал плечами и сказал с горькой иронией.

— Сегодня день рождения великой княгини.

— Но я уже дважды видел на этой неделе на людях такую штуку.

— У великой княгини день рождения бывает каждые два-три дня, — ответил он. — Так по крайней мере говорят нам казаки. Они заставляют каждого еврея покупать и носить в день рождения великой княжны ее изображение. Это стоит пять рублей. Мы всего лишь бедные евреи, слишком невежественные, чтобы знать, когда у великой княгини день рождения. Зато казаки — русские, они-то знают.

— А что если вы откажетесь покупать их? — спросил я.

Он провел многозначительно пальцем по горлу и издал булькающий звук.

Что за отвратительное место был этот двор, полный отбросов, которые выкидывались из двух еврейских домов, и всего того, что постояльцы гостиницы выбрасывали из своих окон. Высокий дощатый забор отделял его от улицы, большие деревянные ворота запирались на мощный засов. Дверь и нижние окна дома тоже были защищены тяжелыми деревянными ставнями, закрывавшимися изнутри. Это делалось для защиты от погромов. К забору был пристроен покатый навес, на который весь день напролет карабкались бесчисленные грязные ребятишки, со смехом и визгом съезжавшие затем оттуда. Часто они лежали там на животах и, высунув носы из-за верхушки забора, подстерегали проезжавших казаков. Малыши с плачем ползали по мусору, покрывавшему двор. Из открытых дверей и окон проникали неизменные запахи кухни.

Но каждую пятницу в этом доме, как и во всех еврейских домах, подымалась суматоха — готовились к субботе. Все женщины надевали свои самые старые рабочие платья. Помои выносились на двор, на пороге дома устанавливалась железная лохань с горячей водой. Воду зачерпывали ведрами и вносили в дом. Слышно было, как внутри скребут, чистят и стучат мокрыми швабрами. Доносилось ритмичное пение работавших там еврейских женщин. Ведра, уже полные грязной воды, опорожнялись обратно в лоханку. Когда ее содержимое приобретало коричневый цвет и густоту супа, из дома вытаскивали все домашнюю утварь — сковородки, глиняную посуду, ножи, вилки, чашки и стаканы — и мыли в этой воде. Колодец был слишком далеко, чтобы зря выливать воду. После этого каждый из детей наполнял водой из лохани ведро и входил в дом, чтобы помыться, а остальные оттирали дверные косяки, подоконники и две каменные ступеньки перед дверью, распевая хором печальную песню.

В дом вносилось белье, висевшее на веревках. Повсюду царило чувство радости и облегчения. Казалось, что исчез давящий мрак будней. Все еврейские лавчонки закрывались рано, и мужчины шли домой небольшими, дружески беседующими группами, как люди, окончившие свое дело. Каждый надевал свой лучший лапсердак, фуражку и самые блестящие башмаки и выходил на улицу, присоединяясь ко все растущему потоку степенных, одетых в черное людей, направлявшихся к синагоге.

В домах скатывались пыльные дорожки и обнажался белый пол, закрытый все дни недели, кроме субботы и больших религиозных праздников. Из прибранных домов поодиночке выходили одетые в свои лучшие платья женщины, девушки и дети, которые, смеясь и болтая, присоединялись к другим собравшимся на улице женщинам и детям, чтобы посплетничать и похвастаться своими нарядами.

Из нашего окна мы могли видеть угол кухни и сморщенную старую хозяйку, наблюдавшую за тем, как опечатывают печи. Было слышно звяканье ключей, которые прятали на день праздника, был виден обеденный стол с рядом подсвечников, субботним хлебом, накрытым салфеткой, и графинчиком с вином и чашкой, приготовленной для молитвы «кидеш».

После ужина дети, чувствовавшие себя стесненно в праздничной одежде, тихо играли в углу, а женщины собирались в группы перед своими домами. По мере наступления темноты в окнах еврейских домов один за другим зажигались огни, которые должны были показать путнику, что дух божий парит над этой крышей. Нам видны были окна длинной скудно обставленной комнаты второго этажа, которая пустовала всю неделю. В этот день в ней собирались мужчины, раскладывавшие перед собой на столе большие книги. Своими низкими голосами они допоздна распевали звучащие по-восточному псалмы.

По субботам мужчины отправлялись утром в синагогу. В этот день соседи, одевшись по-праздничному, усердно ходили друг к другу в гости. Это был день нескончаемых обедов, которые тянулись с полудня почти до вечера под аккомпанемент веселых песен, распеваемых всей семьей, и под ритмичные хлопки ладоней. Разряженные семьи, вплоть до младенцев, гуляли группами по дороге, огибавшей подошву Священного Холма и выходившей в поле… Затем наступала ночь, а потом снова распечатывались печи, раскладывались дорожки, и опять маленький Яков унылым речитативом отвечал учителю урок. И снова старые одежды, грязь и страх…

Почти ежедневно вверх по улице, которая вела к тюрьме, расположенной за монастырем, двигалась небольшая мрачная процессия: два или три еврея в их характерных длинных сюртуках и фуражках тащились по дороге с безучастными лицами и безнадежно опущенными плечами. Впереди и сзади них плелись ленивой походкой двое рослых солдат, держа наперевес винтовки с примкнутыми штыками. Мы неоднократно спрашивали гашейна об этих людях, но он всегда притворялся незнающим. Куда они идут?

— В Сибирь, — бормотал он нечленораздельно, — или, может быть… — и он делал вид, что спускает курок. Гашейн был очень осторожный человек. Но иногда он подолгу задерживался в нашей комнате, поглядывая то на Робинсона, то на меня, как если бы он многое хотел сказать нам, но не осмеливался. В конце концов он качал головой, вздыхал и выходил, минуя бдительного казака и благоговейно касаясь бумажки с молитвой, прибитой к косяку двери.


1916 год.

Загрузка...