Моя начальница Варя Барс стояла перед зеркалом на пуантах. В темном, как омут, стекле она отражалась во весь рост: серые глаза, полные губы, круглое личико, обнаженные, совсем еще детские руки, белая кофточка, темная юбка и прямые легкие ноги в серых чулках. Она мечтала о балетных туфлях, но их не было, и упражнялась она совсем без туфель. Стоя на одной ноге, на носке, она подымала другую ногу, вытягивала ее перед собой параллельно полу и кружилась. При каждой остановке тяжелая светло-каштановая коса ее перелетала со спины на грудь; но привычным движением плеча она перебрасывала ее назад, на спину.
Кроме Вари в зеркале отражались тяжелые груды книг. Они смутно громоздились одна над другой, поблескивая в сумраке золотым тиснением корешков. Книги лежали на полу, на столах, на всех подоконниках, затемняя окна, и без того мутные, так как их не мыли и не отворяли в течение двух лет. Эти книги привезли сюда, в библиотеку Дома просвещения, из здания Пажеского корпуса и свалили как попало на пол. Прошлым летом в здании Пажеского корпуса подняли мятеж левые эсеры; после подавления мятежа в здании начался пожар, книги покоробились от воды и жара. Теперь их привезли к нам, и мы с Варей должны были их разобрать. Варя была заведующей библиотекой, а я – ее единственным подчиненным. Мы с самого начала были с ней на «ты», но это вовсе не свидетельствовало о нашем равенстве. Напротив, мы совсем не были равны: она первенствовала и главенствовала, а я подчинялся. И не потому, что она была заведующей. А потому, что мне было всего пятнадцать лет, а ей уже семнадцать.
Я был значительно выше ее ростом и гораздо сильнее, но тем не менее она еле до меня снисходила. Всю умственную работу вела она – сортировала книги и записывала их в толстую бухгалтерскую тетрадь. Мне же она поручала только дела, требовавшие грубой физической силы, – я переносил кипы книг с места на место. Впрочем, нас никто не торопил, работой нашей никто не интересовался, начальство к нам никогда не заглядывало, и мы, предоставленные самим себе, не слишком себя утруждали.
Два раза в неделю Варя посещала по вечерам хореографический кружок здесь же, в Доме просвещения. Кружком этим руководила старая балерина Серафима Павловна Экк. По правде сказать, никто в точности не знал, была ли она когда-нибудь действительно балериной. Я помню отцветшую женщину с длинным желтым лицом, со впалой грудью и такую сухую и жилистую, словно вся она была сплетена из ремней. Танцующей я ее никогда не видел, так как хореографического кружка не посещал. Но Варя сразу же стала ее усерднейшей ученицей, восхищалась ею и твердо решила сделаться балериной.
Упражнялась Варя в служебные часы перед большим зеркалом, вделанным в дверь библиотечного зала. Кружилась и прыгала неутомимо. Серафима Павловна сказала своим ученицам, что каждая балерина должна развить упражнениями мускулатуру ног, и Варя время от времени нагибалась, чтобы пощупать свои ноги и узнать, развилась ли на них мускулатура.
– У балерины должны быть железные ноги, – говорила она мне. – Спесивцева, например, – маленькая женщина, а могла бы убить ударом ноги быка. А ну, потрогай! Правда, стала крепче?
Она протягивала мне ногу с маленькой ступней, и я послушно сжимал двумя пальцами ее лодыжку в сером чулке.
Пятнадцать лет мне исполнилось в 1919 году.
Моя мать только что родила четвертого ребенка. Родителям моим было не до меня, старшего из четверых. Петроград голодал, отцу тяжело было кормить большую семью. И я всегда хотел есть. Ничем меня нельзя было насытить, я мог есть сколько угодно и что угодно. Я привык к этому состоянию и даже не верил, что можно быть сытым. Эта постоянная тоска по еде зависела, вероятно, и от возраста – я быстро рос в то время. Несмотря на недоедание, отличался я отменным здоровьем, никогда не болел и неожиданно оказался самым сильным в классе. Я гордился своей силой, за которую сверстники почитали меня.
Но зато наружность моя очень меня мучила. Я был дурно одет: носил стоптанные солдатские ботинки на два номера больше, чем следовало, и короткую курточку, из которой так вырос, что рукава едва закрывали локти. Впрочем, кругом все были одеты не лучше. Меня огорчала не одежда, а мое лицо, которое я считал заурядным и безобразным. С некоторого времени на нем появились прыщики, повергавшие меня в уныние. Особенно много скапливалось их над бровями. Школьные остряки уверяли, что на лбу у меня всегда можно рассмотреть римскую цифру, указывающую, в каком классе я учусь.
Я поступил на работу в Дом просвещения поздней весной, когда окончились занятия в школе. Служащим Дома просвещения полагался дополнительный паек сверх того, что выдавалось по карточкам: полфунта хлеба два раза в неделю, немного крупы, рыбы. Это меня и прельстило. Крупу я относил домой, остальное съедал сам, тут же. Кто меня устроил туда, не помню, но Дом просвещения запомнился мне так, словно я был в нем вчера.
Он помещался в длинном четырехэтажном здании с угрюмым коричневым фасадом, выходившим на Мойку. До революции большая часть здания была занята банком, а в бельэтаже, за зеркальными стеклами, жили Алексеевы – сказочно богатые люди.
Дом просвещения занимал пока только квартиру Алексеевых, грандиозную и великолепную. Алексеевы год назад сбежали на юг, к белым, а Дом просвещения организовался всего за месяц до начала моей работы в нем, и вся алексеевская обстановка еще сохранилась полностью.
Квартира состояла из двадцати семи комнат и залов, не считая людских. Шесть гостиных, столовая, отделанная кленом, и столовая, отделанная резным дубом, концертный зал на триста мест, с эстрадой и роялем, фойе при нем, бильярдная, буфетная, три кабинета, шесть спален, две ванные комнаты – одна из них с бассейном – и много других, назначения которых я не знал. Гигантские люстры с множеством стеклянных подвесок, торшеры вышиной с деревья, мягкая мебель в чехлах, бесчисленные зеркала, хрустальные вазы вместимостью с бочку, ковры, гобелены, паркеты – в каждой комнате особого рисунка, потолки, расписанные ангелами, цветами, голыми наядами по синему, как синька, фону. И вся эта немыслимая роскошь, все эти двадцать семь комнат предназначались только для трех человек, так как Алексеевых было всего трое – отец, мать и сын-подросток. Узнал я об этом от Марии Васильевны, их старшей горничной, по-прежнему жившей в одной из людских комнат и зачисленной в штат Дома просвещения на должность уборщицы.
Это была сухая, высокая, крепкая старуха с узкими, поджатыми губами. Она никогда ничего не убирала и не подметала. Но я постоянно натыкался на нее в самых разных концах Дома просвещения. На длинных ее ногах были мягкие войлочные туфли, и двигалась она бесшумно, как привидение. С утра до вечера обходила она все двадцать семь комнат. Она следила за всеми, не разжимая губ и никогда ни во что не вмешиваясь. Каждого посетителя провожала она долгим, внимательным взором. Там же, в людских, жили еще какие-то две женщины, совсем неприметные, и какой-то старичок с медными пуговицами на тужурке.
Штат Дома просвещения состоял из бухгалтерши – она же заведующая культмассовым отделом, руководителей кружков, появлявшихся преимущественно в дни выдачи дополнительного пайка, и нас с Варей. Впрочем, возможно, был и еще кто-нибудь, кого я запамятовал. Был и заведующий Домом, но его я видел только в первые дни: где-то под Гдовом, под Ямбургом белые начали наступление, и наш заведующий, маленький, со светлыми перышками волос на лысеющей голове, внезапно ушел в армию. Белые шли на Петроград, и о Доме просвещения все позабыли. Он существовал по инерции, главным образом благодаря тому, что продолжали выдавать пайки.
Просторный зал с четырьмя большими окнами, где каждый день в послеобеденные часы работали мы с Варей, предназначался для библиотеки и при Алексеевых. Все четыре стены его от пола до потолка были уставлены полками для книг. В дверь было вставлено зеркало, отражавшее книжные полки. Была еще одна дверца, маленькая, в углу; на ней масляными красками изображены были книжные полки и корешки книг. Таким образом, если бы на всех полках стояли книги, зал приобрел бы вид большой коробки с книжными стенами. Однако этого замысла Алексеевым осуществить не удалось. У них были полки, но почти совсем не было книг.
Книги появились здесь только с основания Дома просвещения. Десятки тысяч томов. Они в полном беспорядке были свалены грудами на полу. Мы с Варей должны были разобрать их, занести в каталог и расставить.
Ни я, ни она не имели ни малейшего представления о библиотечном деле. Что такое каталог, мы, по правде сказать, не знали. Варя рассказывала мне про какие-то карточки, но для чего они нужны, она и сама не понимала, да и картотек у нас не было. Она записывала названия книг в гроссбухи, которые мы с некоторых пор стали таскать из помещения бывшего банка. Алфавита она не придерживалась, а отмечала книги по какой-то своей собственной системе, настолько сложной и неясной, что я никак не мог ее уразуметь. Писала Варя медленно, ровным, аккуратным почерком, склонив голову набок и высунув розовый кончик языка. Иностранные книги – а таких было много – она записывала особенно долго, вырисовывая каждую букву, так как прочесть их не умела. По полкам книги расставлял я, следуя ее указаниям. Немало времени отнимали у нас поиски недостающих томов разрозненных собраний сочинений. Варя влезала на самую вершину книжной груды, пахнувшей плесенью, гарью, клеем, старой типографской краской, и рылась там, расшвыривая книги. Обычно это кончалось тем, что она, раскрыв какую-нибудь книгу, начинала читать с середины и зачитывалась. Так сидела она наверху, поджав под себя ноги, выставив вперед круглые коленки, теребя пальцами кончик переброшенной на грудь косы и читая.
– Отстань! – говорила она мне, когда я ее о чем-нибудь спрашивал.
– Интересно?
– Очень. Вот потом сам прочтешь.
– Не собираюсь, – отвечал я. – Знаю я, про что ты читаешь.
– Про что?
– Про любовь.
Она бросала на меня пренебрежительный взгляд.
– Как будто ты понимаешь, что такое любовь! – говорила она с величайшим презрением.
– А ты понимаешь?
– Ну, я-то!.. – отвечала она надменно.
Ее странная фамилия – Барс – в те времена не казалась мне странной. В Петрограде было много людей с фамилиями, звучавшими не по-русски, и я привык к ним. Население столицы разноплеменной империи складывалось из детей разных народов. В этот огромный русский город кроме русских в течение двухсот лет съезжались в поисках работы, торговой удачи, служебных успехов эстонцы, латыши, финны, шведы, поляки, татары, выходцы с Кавказа и Украины. Были и немцы – свои, прибалтийские, и дальние, из Германии. Были французы – потомки гувернеров, поваров, куаферов, портных и тех дворян-эмигрантов, которые когда-то бежали от якобинцев. Все они, из поколения в поколение, переваривались в общем котле большого города, теряли свои национальные приметы, смешивались, говорили только по-русски, и их уже нельзя было отличить от выходцев из центральных русских губерний. И в Варе Барс не было ничего нерусского, кроме фамилии.
Она постоянно помнила, что она старшая, однако, по правде сказать, разница в возрасте между нами иногда совсем терялась. По просторным пустынным комнатам Дома просвещения она, например, бегала вприпрыжку, чего я себе не позволял. А когда мы отправлялись с ней в долгие блуждания по бесконечным закоулкам бывшего банка, где она постоянно робела, я чувствовал себя даже старшим и оказывал ей покровительство.
В семнадцатом году город был переполнен людьми до предела, но два года спустя, к девятнадцатому, он опустел. Люди состоятельные, населявшие центральные улицы, бежали к белым. Уезжали рабочие: заводы стояли из-за отсутствия топлива, а фронты гражданской войны требовали все новых и новых бойцов. Семьи тех рабочих, которые еще не потеряли связей с деревней, уезжали, гонимые голодом, к родным. Уже были не только квартиры, но даже целые дома, в которых не жило ни одного человека. Громадные этажи торговых контор, акционерных обществ, банков, занимающих так много места в центре капиталистического города, стояли запертые и пустые, как соты брошенного улья.
Главный вход банка, огромный и пышный, был заперт. Мы с Варей проникли в банк нечаянно и совсем особым путем. Нас неожиданно привела туда та маленькая дверца в углу библиотеки, на которой, чтобы сделать ее неприметной, были намалеваны полки и книжные корешки.
Я обратил внимание на эту дверцу в первый же день своей работы в библиотеке. Но тогда я еще робел, чувствовал себя связанно и не посмел к ней прикоснуться. Дня через два я толкнул ее плечом, но она не поддалась. Я догадался, что ее нужно открывать на себя, но дверной ручки у нее не было, и я не знал, как приняться за дело. К тому же я был убежден, что она заперта. Однако еще через день я засунул линейку в щель между дверцей и стеной, нажал, и дверца распахнулась.
Варя, внимательно следившая за моими действиями, первая заглянула в нее, но тотчас отпрянула. За раскрытой дверцей таилась густая тьма. Холодом веяло оттуда, сохранившимся холодом закрытого помещения, не отапливавшегося всю зиму.
Я неуверенно вошел во тьму, выставив вперед руки.
– Ну, как? Ну, что? – спрашивала Варя сзади.
Я сделал в темноте несколько шагов.
– Ступенька! Лестница! – сказал я. – Иди сюда!
Лестница, деревянная, узкая, вела вверх, и я, подымаясь со ступеньки на ступеньку, чувствовал, как она круто заворачивает, вертясь вокруг столба.
Варя осторожно углубилась во тьму и замерла у нижней ступеньки.
– Куда ты полез? Спускайся!
Я слышал внизу за собою ее встревоженное дыхание.
Но робость ее только подзадорила меня. Я лез все выше и выше, кружась, и ступеньки пели под моими ногами на разные голоса.
– Эй! – кричал я. – Лезь за мной!
– Ну, зачем?.. Ну, вернись!.. – доносился снизу голос Вари.
Однако и она уже поднималась по ступенькам. Тут я пребольно стукнулся головой о твердое и остановился. Деревянная крышка, прикрывавшая лестничный колодец сверху, преградила мне дорогу.
– Что с тобой? – спросила Варя сдавленным голосом, услышав стук. – Я говорила, что не нужно сюда забираться!..
Я уперся в крышку руками. Никакого результата. Я понатужился. Крышка чуть-чуть двинулась. Образовалась узкая щелка, в которую брызнул свет.
– Иди сюда! Помоги! – сказал я, задыхаясь.
– Брось!
Но я давил, и давил, изнемогая от усилий, и крышка подымалась все выше, и щель, в которую лился свет, становилась все шире. Там, на крышке, лежало что-то тяжелое, и это тяжелое, глухо шурша, сползло с нее, свалилось. Крышка откинулась внезапно, и свет показался мне таким ярким, что я зажмурился.
Я вылез наверх и огляделся, потирая ушибленное темя.
Пахло лаком, кожей. Исполинский письменный стол, чернильница вместимостью в полведра, кожаные кресла, огромные и тяжелые, как быки. Вот отчего с таким трудом откинулась крышка – сверху она была завалена грудой бланков и конторских книг. Этим беспорядочным бумажным хламом был заполнен весь угол комнаты. Теперь там, среди бумажных ворохов, чернело квадратное отверстие, из которого поднялось Варино лицо – испуганное, изумленное, восхищенное.
– Потайной ход! – прошептала она.
Действительно, оказалось, что квартира Алексеевых была соединена с банком потайным ходом! Оттого, что мы проникли в банк таким необычным путем, все, что мы увидели там, стало казаться нам необычным, полным тайны. Мы осторожно озирались, мы переговаривались вполголоса. Та большая комната, куда мы попали прежде всего, была кабинетом управляющего. От остального банковского помещения она была отделена полупрозрачной перегородкой из матового стекла. Все вещи в ней поражали своей величиной – стол, и шкафы, и кресла. Но громаднее всего был камин, в который свободно могла бы въехать карета. Закоптелая пасть камина была загромождена черными лепестками сгоревшей бумаги. Тут жгли документы перед бегством, документы, которые нужно было скрыть, уничтожить, утаить от революции, и этот след преступления еще сгущал тень таинственности, лежавшую здесь повсюду.
Из кабинета управляющего мы вышли на галерею операционного зала. Галерея обходила кругом все четыре стены, а сам операционный зал темнел внизу, как глубокая ложбина, полная сумрака, казавшегося жемчужным от тусклого блеска матовых стекол. Огромные часы на стене, видные со всех концов галереи и зала, неизменно показывали половину третьего.
Первое наше посещение банка было очень коротким, и мы скоро вернулись в библиотеку. Варя захватила несколько гроссбухов из огромного штабеля – для каталога. Очутившись снова в библиотеке, мы тщательно прикрыли дверцу. По безмолвному уговору решено было никому не рассказывать о нашем открытии. Это была наша общая тайна, очень сблизившая нас.
Потом мы множество раз бывали в банке. Ежедневная возня в библиотеке нам скоро надоедала, хотелось подвигаться, развлечься. Нас никто не контролировал, и некому было заметить наши отлучки. Мы открывали линейкой дверцу, подымались в темноте по скрипучей деревянной лесенке и оказывались в банке. С каждым разом мы углублялись в него все дальше и дальше. Мы открывали в нем все новые комнаты, коридоры, лестницы, переходили с этажа на этаж. Мы распахивали шкафы, выдвигали ящики письменных столов, рылись в бумагах, щелкали на счетах. Мы прижимали к ушам телефонные трубки, хотя отлично знали, что все банковские телефоны отключены от городской сети.
Они были отключены от городской сети, но стоило прижать трубку к уху, и слышался глухой гул, доносившийся как бы из безмерной дали и напоминавший шум моря. Не знаю, в чем здесь было дело, быть может, мы слышали шум собственной крови. Но в этом шуме нам порой чудились какие-то голоса, мужские и женские, смех, плач. Казалось, вот-вот еще одно напряжение внимания, еще одно усилие, и мы расслышим слова. Точно какая-то жизнь, полная страстей, чуждая и зачарованная, хочет прорваться к нам сквозь телефонные трубки и не может. Как мы ни старались, нам ни разу не удавалось расслышать ни одного слова. Мне навсегда запомнилось Варино лицо с раскрытыми от внимания губами, склоненное набок и прижатое ухом к телефонной трубке.
Вообще, несмотря на то что в банке мы бывали множество раз, нам нередко становилось там жутковато.
Ни один звук не доносился сквозь двойные рамы, нас угнетала неправдоподобная, глухая тишина. Помню, мы однажды разрезвились – что случалось с нами нередко – и в одной из больших комнат катались с разбегу по паркету. Увлеченные, мы забыли обо всем, стучали, хохотали, перекликались во весь голос. И вдруг я заметил, что бегаю я один, а Варя стоит у двери и к чему-то прислушивается. Меня поразила бледность ее лица.
– Тише! – прошептала она.
Я застыл на месте.
– Что там?
– Слышишь?
Я прислушался. Но при всем старании не услышал ничего.
– Кто-то ходит, – сказала она.
– Глупости! Кто там может ходить?
Но она продолжала вслушиваться.
– Вот опять! Шаги!..
Я по-прежнему ничего не слышал, но заразился ее испугом, и мне тоже тишина стала казаться наполненной какими-то шагами и вздохами. Пугая друг друга своим страхом, мы примолкли и, не сговариваясь, пошли прочь. Она прижалась ко мне плечом, и мы шли все быстрее, шарахаясь от каждой открытой сбоку двери. Мы боялись оглянуться: казалось, что-то огромное и неведомое двигалось за нами. Мы успокоились только в библиотеке.
– Это мыши шуршали, – утверждал я.
Несколько дней после этого мы в банк не ходили. Но потом память об испуге потускнела, и наши путешествия возобновились.
Все эти брошенные этажи стали как бы нашей собственностью, казались нам особым нашим миром, в котором мы чувствовали себя привольно и независимо. Мало-помалу мы изучили их все, от чердака до подвала.
Позже всего мы проникли в подвал. Мы давно уже обнаружили в конце одного из нижних коридоров обитую железом тяжелую дверь, за которой находилась ведущая вниз лестница с холодными железными ступенями. По этой лестнице не скоро отважились мы спуститься: нас останавливала полная тьма, царившая внизу.
Окон подвал не имел, электрического света в тот год почти не бывало. Однако в одном из ящиков я однажды нашел огарок свечки; мне хотелось немедленно найти ему применение, и я вспомнил о подвале.
– Пойдешь? – спросил я Варю.
– И не подумаю. Что там может быть, кроме грязи?
Но когда я, неся трепещущий огонек в вытянутой руке, спустился ступенек на десять и остановился, я услышал за плечами ее дыхание.
Железная лестница круто заворачивала и шла дальше, вниз. Еще одна дверь, тоже железная. И какой толщины! И вся в замочных отверстиях разной формы; для того чтобы ее открыть, требовалась целая связка ключей. Но она была открыта. Беззвучно повернулась она на железных петлях, и мы вошли.
– Это кладовая, – сказала Варя. – Здесь хранились сокровища.
Робкий свет свечи прыгал по железным стенам. Длинный ряд металлических шкафов – сейфов – уходил вдоль стены в темноту. Сокровища! А вдруг здесь что-нибудь осталось? Находят же люди клады! Вдруг мы найдем что-нибудь удивительное, драгоценное?
Вот в этих железных ящиках миллионеры хранили свои богатства. Владыки разрушенного революцией мира. Заводчики, домовладельцы, дамы, ездившие в каретах. Мы с Варей отлично помнили и этих дам и эти кареты: все это было еще так недавно! Я подошел к ближнему сейфу. Нет, он не заперт, дверца легко открывается. Внутри – ничего. Мы шли от сейфа к сейфу. Некоторые были исковерканы, смяты; их, видимо, вскрывали с помощью автогена. И всюду внутри – пустота, даже бумажонки ни одной не завалялось. Куда же девались сокровища? Были ли они конфискованы советской властью, как полагалось по закону? Или владельцы банка выгребли все заранее и, убегая, увезли с собой?
– Здесь можно замуровать человека, – сказала Варя. – Поставить в этот шкаф и закрыть.
Огонек свечи отражался в ее зрачках. В этом окованном железом подвале ей представлялись какие-то чудовищные преступления. Да, действительно, сюда, в шкаф, можно поставить человека и закрыть.
– И крика никто не услышит, – продолжала она.
– Здесь можно из пушек палить, и никто не услышит, – сказал я.
В следующем сейфе я ожидал уже встретить не сокровище, а скелет. Воображение наше работало неудержимо. Самые невероятные предположения не казались нам необычайными. Всюду нам здесь мерещилось что-то жуткое, преступное. Каким удобным пристанищем мог бы служить для тайных дел этот пустой запертый банк!
– Ты знаешь Леву Кравеца? – спросила меня Варя внезапно.
Я удивился, напряг память.
– Нет, такого не слыхал. А кто он?
– Так. Человек.
– Отчего ты о нем вспомнила?
– Так. Ни от чего.
По вторникам и пятницам нам выдавали паек. Иногда в этот паек входила вобла. Это были дни ликований, сушеную воблу мы считали самым удивительным лакомством, существующим на свете. Подобно многим людям моего поколения, память о том, как она вкусна, я сохранил на всю жизнь. Спустя десятилетия я время от времени встречал ее в магазинах, заставлял снимать с продетой сквозь глаза веревки, чистил, съедал, вспоминая, и огорчался, что она так изменилась на вкус, что она уже не такая, какой была в моем детстве.
Мы с Варей ели воблу торжественно, почти ритуально. Получив по ломтю хлеба и по вобле, мы уходили в библиотеку, запирали дверь, расстилали газету. Держа воблу за хвост, мы долго колотили ею по мраморным подоконникам, чтобы она стала мягче. Потом отрывали ей голову. Чешую снимали от шеи к хвосту. И начинался пир. Засунув указательный палец в распоротое рыбье брюхо, извлекали икру и съедали. Затем принимались за спинку. Мы отдирали от хребта коричневые стружки сухого мяса и долго жевали их.
– Как шоколад! – говорила Варя, блестя белыми ровными зубками.
Не знаю, чем эти кусочки рыбы напоминали ей шоколад, – может быть, цветом. А может быть, тем, что восхищали ее, как когда-то в детстве восхищал шоколад, которого мы не ели уже несколько лет и о котором сохранилось воспоминание как о чем-то неслыханно вкусном… После спинки мы очищали от мяса хвост. Наконец оставались только косточки ребер, и мы обламывали их и долго обсасывали одну за другой.
После еды мы не сразу принимались за дело, а сидели и разговаривали. Мы с Варей, разумеется, и в другое время немало болтали, но все больше о пустяках, о том, что попадалось на глаза. А тут мы настраивались на важный и серьезный лад и говорили о важном и серьезном.
Мы были детьми революционных лет, и важным и серьезным была для нас революция. Обе революции – Февральскую и Октябрьскую – мы видели собственными глазами. Мне не было полных тринадцати лет, когда толпы сбрасывали с чердаков городовых, засевших там с пулеметами. Я все дни пропадал на бушующих улицах, бегал от митинга к митингу, шныряя среди взрослых, слушал всех ораторов, принимал участие во всех демонстрациях, шагая по мостовым рядом с красным знаменем. Я глазел на балтийские корабли, вошедшие в Неву в Октябрьские дни, чтобы помочь восставшим рабочим. Я ходил за красногвардейскими отрядами, занимавшими мосты, видел, как они прятались от юнкерских пуль за поленницами дров. Я прислушивался к стрельбе и бегал по подворотням, чтобы подобраться поближе к Дворцовой площади, когда брали Зимний. С тех пор прошло уже почти два года – гигантский срок в тогдашнем моем возрасте! – но во мне, не тускнея, жила память о суровых днях революции как о чем-то праздничном, ослепляюще ярком. Вероятно, я многого тогда не понимал, но главное мне было совершенно ясно, и счастливое чувство великих надежд, воодушевлявшее миллионы, владело и мною.
У Вари Барс связь с революцией была покрепче моей: ее покойный отец всю свою жизнь делал революцию. Но, по правде сказать, отца она почти не знала. В семнадцатом он вернулся из ссылки и чуть ли не сразу уехал в армию, куда-то под Ригу, а в восемнадцатом был убит при наступлении немцев на Псков. Однако Варя всегда упоминала о нем, как о продолжающем жить человеке: «папа считает», «папа думает» Матери у нее тоже не было, и жила она вдвоем с теткой, которая хорошо знала немецкий язык и до революции служила бонной в одном зажиточном семействе. Семейство это, подобно семейству Алексеевых, сбежало куда-то от советской власти, поручив охрану своей квартиры Вариной тете.
Со времени революции прошло уже почти два года, и город опустел, а те, кто остались в нем, тяжело голодали. И, не прекращаясь, шла война с белыми – и в Сибири, и на Урале, и на Дону, на Волге, на Украине, в Прибалтике, в Карелии. А теперь белые были совсем рядом, они захватили два городка Петроградской губернии – Гдов и Ямбург – и шли на Петроград.
– Тетя уверена, что они скоро будут здесь, – говорила мне Варя.
– Она, что ли, ждет их?
– Не знаю, ждет или не ждет, а просто уверена.
– Почему?
– Потому что наша жизнь ненормальная. Она говорит, что нельзя так жить, чтобы не было бедных и богатых, чтобы дома и заводы не имели хозяев. Этого не бывает, никогда не бывало и никогда не будет. Во всем мире люди делятся на богатых и бедных, и одни мы живем ненормально. А ненормальная жизнь не может долго тянуться, она непременно скоро кончится, и все станет, как всюду, нормально.
Такое мнение не было для меня новостью, я в те времена встречался с ним постоянно. Люди, прожившие всю свою жизнь в старом обществе, не верили, что какое-нибудь иное общественное устройство может существовать. «Так не бывает», – утверждали они, и этот довод казался им убедительнее любого другого. Россия первая вступила на новый путь, примеров не было, все, что совершалось, совершалось впервые, а как раз новизне они не умели и не хотели верить.
– Как жили, так и будут жить. Вот что говорит тетя.
– А ты как думаешь? – спрашивал я.
– Ну, я-то!..
Мы с Варей думали иначе. Наши жизни только начинались, старый общественный уклад не стал для нас привычкой; в сущности, мы даже мало его знали, и когда узнавали о нем что-нибудь, он поражал нас своей бессмыслицей. Мы любили то новое, что окружало нас, несмотря на всю его бедность, потому что это новое было нашим, было озарено нашими мечтами и надеждами.
– А, пусть их болтают! – говорила Варя презрительно. – Нечего их слушать.
Я был такого же мнения. Разумеется, белым Петроград не отдадут. Пускай у них английские танки и немецкие сапоги, пускай их солдаты получают по два фунта хлеба в день, а мы голодны, раздеты и разуты. Не может случиться, что все надежды такого множества людей будут обмануты разом. Не может этого быть! Но все-таки, а вдруг?..
– Никакого «вдруг» не будет, – говорила Варя уверенно. – Мы до этого не допустим.
– Кто «мы»? Ты да я?
– Есть люди и кроме нас с тобой.
Есть, конечно, такие люди. И не вроде нас, полудетей, а взрослые, мужественные, умеющие сражаться. Но беда была в том, что мы с Варей никого из таких людей не знали. Мы были заперты в своей библиотеке, заброшенной, забытой, никем не посещаемой, предоставленные самим себе, и не умели вырваться из своего одиночества.
Мы уже слышали о комсомоле. Но комсомол был где-то на заводах, мы точно не знали где, и слухи о нем доходили самые противоречивые.
– Туда с четырнадцати лет принимают, – рассказывал я Варе.
Это значило, что я вполне подойду по возрасту: ведь мне уже пятнадцать! А уж Варе подавно. Но Варя слушала с сомнением.
– Вам, мальчишкам, хорошо, вам всюду ладно. Тете рассказывали, что туда приличные девушки не идут, а одни неприличные.
– Какие неприличные?
– Ну, знаешь какие…
– Так, может, это врут.
– Может, врут. Но нам с тобой это безразлично. Нас с тобой все равно туда не приглашают.
И Варя убирала очистки от воблы, мимоходом заново обсасывая колючие косточки.
Не помню, когда я увидел Леву Кравеца в первый раз и с какого именно времени он стал появляться у нас в библиотеке. Приходил он в те дни, когда Серафима Павловна Экк вела свой хореографический кружок, потому что занимался в этом кружке и, кажется, не только занимался, но был как бы помощником Серафимы Павловны и постоянным ее партнером по танцам. Впрочем, как он танцевал, я не видел, а внешность у него была такая, что никто не заподозрил бы в нем танцора.
Это был смуглый, черноглазый брюнет с сухощавым лицом. Ему исполнилось уже девятнадцать лет, так что он был не только недосягаемо старше меня, но и на целых два года старше Вари. Вообще для нас это был взрослый человек, в опытности и бывалости которого мы не сомневались. Бывалость его отражена была прежде всего в почти военной одежде, вызывавшей во мне, признаться, зависть и восхищение.
Так, по нашим представлениям, одевались комиссары, члены революционных комитетов. Лева Кравец носил кожаную куртку поверх полосатой матросской тельняшки. Штаны у него были галифе, широчайшие, синие, обшитые сзади желтой кожей. Сапоги высокие, узкие, лакированные, подбитые на каблуках железками. При каждом движении он весь скрипел кожей. Он объяснил мне, что кожа на штанах очень удобна при езде верхом.
– Тебе случалось скакать на коне, юноша? – спросил он меня.
Я только вздохнул, потому что мне никогда не случалось скакать на коне.
Он был узкоплеч, невелик ростом – ниже меня на целых полголовы и ничуть не выше Вари. Но это не мешало нам чувствовать в его облике что-то мужественное, фронтовое. Его портило отсутствие нескольких зубов, но даже этот недостаток не казался мне недостатком, потому что давал ему возможность с особым шиком выпускать дым изо рта, не разжимая челюстей.
Конечно, странно было, что такой человек занимается танцами. А между тем он всякий раз являлся в Дом просвещения с чемоданчиком, в котором, как мне было известно, находились трико и особые балетные туфли с вымазанными мелом подошвами.
– Вы любите балет? – спросил я его однажды.
– Я люблю все прекрасное, – ответил он мне, – следовательно, и балет. Не отрицаю, художественные искания Серафимы Павловны мне близки. Она хочет разрушить застывшие классические формы, освободить танец, сделать его непосредственным проявлением души. Но жизнь прекраснее искусства, и выше всего я ставлю жизнь. А самое прекрасное в жизни – борьба. Я не комнатный человек, я люблю, чтобы щеки мои обжигал ветер, чтобы в лицо мне била буря. Тебе случалось плавать по океану?
Я смотрел на его полосатую матросскую тельняшку и вздыхал, потому что мне никогда не случалось плавать по океану.
– Я не комнатный человек, – повторял он, – я не сентиментален. Наша эпоха не терпит сентиментальности, она требует отваги и беспощадности. Скажи, юноша, тебе случалось убить человека?
Я смущенно молчал, потому что мне никогда не случалось убить человека.
– Наша эпоха требует умения повелевать людьми, – продолжал он. – Наша эпоха – эпоха безграничных возможностей для человека, умеющего повелевать людьми. Наука повелевать людьми заключается в том, чтобы заставлять людей делать не то, что они хотят, а то, что ты хочешь. И притом так, чтобы они думали, будто делают то, чего сами хотят. Тебе случалось бывать в Абиссинии?
«Неужели ему случалось бывать даже в Абиссинии?» – думал я с трепетом.
– В Абиссинии, – говорил он, затягиваясь папиросой и выпуская дым сквозь стиснутые зубы, – существует удивительный способ ловли обезьян. Привязывают кувшин к пню и насыпают в него изюм. Обезьянка подходит к кувшину, засовывает руку, хватает горсть изюма и сжимает руку в кулак. А горло у кувшина как раз такой ширины, что пустая обезьянья ручонка пройти может, а сжатая в кулак не проходит. Чтобы вытащить руку, обезьяна должна разжать кулак и отказаться от изюма. Но жадность мешает ей спастись, отказаться от изюма она не в состоянии. Приходит охотник и так, вместе с кувшином, сажает ее в клетку.
– Это вы к чему же? – не понимал я.
– Вот все ему разжуй и в рот положи! – смеялся Лева Кравец. – Ведь обезьяны и люди – ближайшие родственники.
Рассказывая, он обычно обращался ко мне, а не к Варе. Варя в его присутствии почти не раскрывала рта. Но я чувствовал, что говорил он не ради меня. И Варя хотя и молчала, а очень внимательно его слушала. И в глубине души я не радовался его посещениям.
Правда, весь его несколько загадочный и подчеркнуто мужественный облик произвел на меня большое впечатление. Мне льстило, что такой взрослый и бывалый человек разговаривает со мной почти как с равным. Огорчало меня только то, что он как бы встал между мной и Варей. Я теперь с грустью вспоминал те времена, когда в библиотеке по целым неделям не бывало никого, кроме нас двоих. И когда Лева Кравец приходил в библиотеку, садился на стул и, раскачиваясь, куря, скрипя кожей, рассказывал что-нибудь мужественное, не совсем ясное, но тем более заманчивое, я втайне ждал, когда он уйдет.
Нередко мы втроем бродили по гостиным и залам алексеевской квартиры. Предметы, ее наполнявшие, вызывали постоянное его восхищение. Он с удовольствием разглядывал себя во всех зеркалах и высчитывал вслух, сколько квадратных аршин цельного стекла пошло на каждое из них.
– Жили-поживали, – говорил он.
Он уверял, что любая вещь здесь выписана из-за границы, и называл ее цену в царских рублях. Получалось, что в одной столовой вещей тысяч на пятьдесят. А вся обстановка Алексеевых стоила, по его словам, миллион.
– Награбили, – сказал я.
– Награбили, – согласился он.
Вначале он не оказывал Варе никаких особых знаков внимания и был даже грубоват с нею. Помню, как пренебрежительно и почти обидно относился он к ее мечтам сделаться балериной. Когда она показывала ему свои упражнения перед зеркалом, он только морщился.
– Хорошей балерины из вас не выйдет, – говорил он, щуря черные глаза и рассматривая ее с видом знатока. – Я прямой человек, врать не умею. Ну, будете танцевать в кордебалете, что называется «у воды». Во-первых, для хорошей балерины вы, слишком крупны. Сколько вам лет?.. Ну, вот видите, вам предстоит расти еще целых четыре года, а между тем и теперь на сцене всякий партнер будет казаться рядом с вами чересчур мелким.
– А как же Серафима Павловна? – сказала Варя. – Ростом она ничуть не ниже меня.
– Я очень уважаю Серафиму Павловну, но какая же она балерина! – возразил Лева Кравец. – Она преподаватель, теоретик… Во-первых, у вас нет талии…
Я удивился, услышав эти слова, так как до сих пор не замечал, чтобы у Вари не было талии. Я впервые задумался над тем, есть ли у нее талия. Действительно, вся она прямая и тоненькая, как стрелка, и никакой особой талии у нее не заметно…
– В-третьих, посмотрите, какие у вас руки. – продолжал Лева Кравец. – Ладонь шириной в тарелку. С такими руками стирать или землю копать, а не выступать на сцене.
Я смотрел на Варины ладони и вовсе не находил их такими широкими. Ладони как ладони, у меня, например, гораздо шире. Но Варя согласилась с его мнением о ее руках. Посмотрела на свои пальцы, пошевелила ими, спрятала руки за спину и, выставив вперед нижнюю губку, сказала, что не будет больше ходить на занятия к Серафиме.
– Напротив! Напротив! – воскликнул Лева Кравец. – Вы непременно должны продолжать занятия. Уроки Серафимы Павловны безусловно полезны всякому, они прививают изящество, грацию. Я только опасаюсь слишком пылких надежд, так как они приводят к разочарованию. Балет – хорошая вещь, но вовсе не обязательно посвящать ему всю свою жизнь…
Я относился к Вариному увлечению балетом с полным равнодушием, но пренебрежение Кравеца к ее надеждам уязвило меня.
– А вы как же? – спросил я, взглянув на его чемоданчик. – Вы разве не собираетесь посвятить свою жизнь балету?
– Тю, юноша! – ответил он важно. – Моя жизнь – это такой балет!.. Только не тот, которому обучает Серафима Павловна.
– Однако вы посещаете ее кружок, – сказал я.
– Мало ли что мне приходится посещать! – проговорил он многозначительно.
Он обращался с Варей свысока, но я, конечно, знал, что он заходит в библиотеку только ради нее. Он, в сущности, не скрывал этого и однажды даже спросил меня напрямик:
– Почему ты здесь всегда торчишь, юноша?
– А где же ему быть? – спросила Варя, и меня тронула ее защита.
Он стал приходить к нам и в те дни, когда не было занятий хореографического кружка, без чемоданчика. Или Варя после насмешек над ее талией и руками временно перестала посещать кружок, или сама Серафима прервала занятия кружка ввиду приближения лета, не помню. Но балет был забыт, а Лева Кравец появлялся в библиотеке чуть ли не ежедневно. Мы с Варей засиживались допоздна, так как домой нас не тянуло, и он заходил обычно вечером, к самому концу нашего рабочего дня. Начались белые ночи, и многоцветное сияние непотухающей зари лилось во все окна Дома просвещения. Лева Кравец не только не торопил нас, но даже задерживал, словно оттягивал время нашего ухода. Возможно, он ждал, чтобы я ушел первым и оставил его с Варей наедине. Но мне эта мысль пришла в голову значительно позже, а в то время я решительно ни о чем не догадывался.
Рядом с библиотекой находилась бильярдная, и однажды перед уходом он затащил нас туда.
– Тебе случалось играть на бильярде? – спросил он меня.
Играть на бильярде, разумеется, мне не случалось. Жизненный опыт мой тогда был еще так мал, что, по правде сказать, мне даже не случалось видеть, как играют на бильярде.
– А вы, конечно, умеете? – спросил я робко.
– Что за вопрос!
– Где же вы играли?
– Мало ли где! Может быть, на этом самом бильярде…
– Как? – удивился я. – Вы уже бывали здесь? Раньше?
– Мало ли где я бывал… Эх, сыграть бы! Где шары?
Ни шаров, ни киев не было. В Доме просвещения бильярдом не пользовались.
– Шары, ясно, спрятаны, – настаивал Лева Кравец. – Я знаю, у кого они. Здесь, на людской половине, до сих пор живет бывший маркер Алексеевых! Беги к нему! Вот мы сейчас поиграем!
Я понял, что он посылает меня к тому старичку с медными пуговицами на тужурке, который обитал где-то рядом с Марией Васильевной. Идти мне не хотелось, но Лева деятельно вертелся вокруг бильярда, потирал руки и торопил меня.
И я пошел.
Я добежал до кухни, до людских комнат. Но ни старичка с пуговицами, ни Марии Васильевны не застал. Я не слишком огорчился и побрел назад.
В бильярдную путь лежал через одну из гостиных. Только я вошел в эту гостиную, как вдруг дверь бильярдной распахнулась, и оттуда прямо мне навстречу выскочила Варя, закрыв лицо обеими руками. Она пробежала мимо меня, не отрывая рук от лица, и я увидел, как дергаются ее плечи, и услышал странный, сдавленный звук – звук приглушенных рыданий.
Я догнал ее в коридоре. Ее трясло от сдерживаемого плача. Она отворачивалась от меня, не отрывала от лица рук, и слезы сочились между пальцами и капали на пол.
– Что? Что? Что с тобой! – спрашивал я, стараясь заглянуть ей в лицо.
Но я уже и сам догадывался, в чем дело: он оскорбил ее. Воспользовался тем, что остался с ней наедине, и оскорбил. Как именно оскорбил, я представлял себе довольно смутно, но оскорбил, и она рыдает от оскорбления. И как я был прав, я с самого начала чувствовал, что он дрянь! Он нарочно послал меня за этими бильярдными шарами, чтобы остаться с ней наедине… О подлец! Нет, это даром тебе не пройдет!..
Гнев нарастал во мне. Никогда еще в жизни я не испытывал такого гнева… Сжав кулаки, я вошел в бильярдную.
Лева Кравец стоял, облокотясь о бильярд с самым небрежным видом.
– Принес? – спросил он меня.
– Что вы сделали с Варей? – спросил я.
– Я? Ничего. Не принес?
– Врете! Она плачет. Что вы с ней сделали?
Он усмехнулся.
– Подумаешь, недотрога! Пора привыкать.
– Теперь я буду вас бить, – сказал я. И шагнул к нему.
Он попятился.
По лицу его я с удовольствием увидел, что он испугался. Он отступал передо мной вдоль бильярда. Так мы прошли мимо средней лузы.
Я прыгнул вперед.
Он нагнулся и юркнул за угол бильярда. И я понял, что он сейчас обежит бильярд кругом, выскочит у меня за спиной в открытую дверь и уйдет.
Я стремительно кинулся к двери и опередил его. И опять мы стояли на прежних позициях: я – возле двери, он – у бильярда. И опять все повторилось: я погнался за ним, он побежал вокруг бильярда, и я вынужден был вернуться к двери, чтобы не дать ему уйти.
Неудача накалила мой гнев, я кипел и задыхался. А Лева Кравец, поняв, что поймать его нелегко, смотрел на меня уже бесстрашно. Он стоял у дальнего угла бильярда и попрыгивал то вправо, то влево, готовый бежать к двери, с какой бы стороны я к нему ни кинулся.
Я решил, что он дразнит меня. И бешенство мое дошло до предела. Я внезапно вскочил на бильярд.
Он растерялся и побежал. Но бежать он мог только мимо бильярда. И я прыгнул на него сверху.
Он увернулся, но я успел ухватиться левой рукой за рукав его куртки. Чтобы освободиться, он укусил мою руку. Но я в пылу даже не почувствовал боли, а бил его, бил кулаком по чему попало, чувствуя, как он оседает под моими ударами.
Потом мне вдруг стало противно. И я отпустил его.
Он прислонился к стене. Шатаясь, побрел к двери.
– Хорошо! – сказал он угрожающе. – Хорошо же! Еще посмотрим! Хорошо!
Он прошел мимо Вари, стоявшей в дверях, и ушел.
Я впервые взглянул на Варю – впервые с той минуты, как увидел ее плачущей. Она больше не плакала, но на щеках ее еще были заметны дорожки от слез.
Я молча подошел к ней, и она мне ничего не сказала. Я был доволен: я победил! Я защитил ее и отплатил за нее! Она теперь знает, на что я ради нее способен. Она должна быть мне благодарна. Она ничего мне не сказала, но она благодарна. В этом я не сомневался.
Мы вышли вместе, и я пошел ее провожать. Я никогда прежде не провожал ее, но теперь я заявил, что это необходимо, так как – кто знает! – быть может, Лева Кравец подстерегает ее где-нибудь на углу, чтобы отомстить. Она не возразила, и мы пошли с ней рядом по улицам, уже начинавшим погружаться в сумерки.
Но Лева Кравец не подстерегал нас нигде. Улицы были пустынны, и наши шаги по тротуарным плитам звучали отчетливо и громко. Бесстрашным и могучим чувствовал я себя. Варя жила на Петроградской стороне, и мы пошли через Марсово поле, мимо окруженных огородами могил революционных борцов. На длинном Троицком мосту было ветрено, вода была серой от ряби, Нева казалась безгранично широкой, здания на ее берегах торжественно плыли куда-то сквозь сумерки, подобно таинственному флоту, и полуночная заря, как угли сквозь пепел, тлела впереди, прямо на севере.
За мостом мы расстались.
– Ты мой настоящий друг, – сказала мне Варя.
– Да, я твой друг, – подтвердил я гордо.
Укушенная рука болела с каждой минутой все сильнее, но я был счастлив.
Мои отношения с Варей внешне нисколько не изменились. Мы ежедневно встречались с ней в библиотеке и вели себя, как обычно. О происшествии с Левой Кравецом не разговаривали. Даже имени его не называли.
Но я, конечно, о нем не забыл. Должен признаться, что воспоминание об одержанной победе долго меня тешило. Я стал гораздо увереннее. Я уже не так болезненно ощущал, что Варя на целых два года старше меня. Я держал себя с ней по-прежнему, но поглядывал на нее иногда даже покровительственно.
Я ожидал, что тот разговор на мосту, когда она назвала меня своим настоящим другом, будет иметь продолжение, но ошибся. О нашей с ней дружбе она больше не упоминала. Она считала ее чем-то само собой разумеющимся, не нуждающимся в дальнейших выяснениях. Она вообще стала как-то молчаливее и тише в эти дни.
Но, помню, однажды она со мной все-таки разговорилась. Я опять сказал ей, что в книгах она читает только про любовь. И она на этот раз не ответила мне, как прежде: «Что ты в любви понимаешь!» Сидя на вершине книжной кучи, она оторвала глаза от раскрытой книги, лежавшей у нее на коленях, и сказала, что любовь – только тогда любовь, когда ради того, кого любишь, ты способен на самый отчаянный подвиг, на какую хочешь жертву.
– У нас на Петроградской стороне за одной портнихой ухаживал студент, – сказала она. – Они шли по набережной, и он объяснялся в любви. А дело было в декабре, Нева уже стала, только у набережной дымилась полынья. Она и говорит: «Если любишь, прыгни в эту полынью». Не успела договорить, а он уже как был, в шинели, перескочил через парапет и – в воду.
– Утонул?
– Нет, вытащили.
Я подумал, что подвиг этот не так еще велик и что, если бы Варя потребовала, я тоже прыгнул бы в полынью. Но промолчал.
– А знаешь стихотворение про рыцаря Делоржа? – спросила она. – Дама, которую он любил, нарочно бросила свою перчатку в клетку к львам и велела ему пойти и достать. Он вошел в львиную клетку и достал.
– Она поступила по-свински, – сказал я.
– Это неважно.
– Почему неважно?
– Важно, что он любил и не побоялся. Если бы я любила, я не задумываясь дала бы отрубить себе руку.
– А косу? – спросил я насмешливо.
– Ну и косу, – ответила она серьезно.
К своей чести, должен сказать, что я ни на одно мгновение не связывал ее рассуждения о любви со своей особой. До такого самообольщения я не доходил. Я полагал, что, говоря так, она никого не имеет в виду.
К концу рабочего дня она становилась беспокойной. Начнет записывать книги и встанет. Начнет расставлять по полкам и бросит. Переспрашивать ее приходилось по нескольку раз: она словно не слышала. Примется читать, но сейчас же отбросит книгу и взглянет на дверь. И чем ближе к вечеру, тем чаще она взглядывала на дверь. Засиживались мы в библиотеке еще дольше прежнего: ее никак нельзя было увести, она все что-нибудь придумывала, чтобы оттянуть уход.
Наконец на четвертый, кажется, день она меня спросила:
– Так он больше не придет?
– Кто? – не понял я.
– Лева.
Я решил, что она боится. И поспешил ее успокоить.
– Ясно, не придет. Он уже здесь получил все, что ему причиталось. А снова сунется – я ему снова морду намылю!..
Она взглянула на меня, но ничего не сказала.
То были тревожные дни: белые шли на Петроград, и носились слухи, что они совсем уже близко. Называли дачные поселки, хорошо всем петроградцам известные, в которых уже белые. С достоверностью рассказывали, что на одном из кронштадтских фортов изменники офицеры подняли мятеж; они захватили форт и передали его белым. И когда мы в сумерках вышли с Варей из Дома просвещения, мы на притихших улицах явственно расслышали отдаленный гул артиллерийской пальбы.
Снова была белая ночь, и окна верхних этажей, отражавших зарю, сияли золотом. За углом мы повстречали отряд, идущий на фронт, – человек двести. Улица была налита сумраком, как влагой, и фигуры бойцов сливались. Они пели старую революционную песню:
Смело, товарищи, в ногу,
Духом окрепнем в борьбе,
В царство свободы дорогу
Грудью проложим себе.
Среди гулких мужских голосов слышны были и два-три женских, звонких, высоких. Мерный шум шагов. Стук пулеметов, которые волокли по мостовой. Когда головная часть отряда взошла на горбатый мост через Мойку, мы на фоне неба увидели штыки винтовок и над ними знамя на тоненьком древке.
Колонна скрылась за мостом, и вдруг мы заметили бегущего навстречу человека. Он, видимо, отстал от отряда и теперь догонял его. Это был немолодой, усатый мужчина в кожаной куртке, с винтовкой за плечами. Ничего общего не было между этим человеком и Левой Кравецом, кроме кожаной куртки. Но Варя вспомнила Леву Кравеца.
– Он, может, совсем не оттого не приходит, что тебя испугался, – сказала она мне.
– Ну вот! А отчего же?
– Ушел на фронт.
– Кто? Он? – спросил я презрительно.
– Надо узнать, – сказала она.
Я не придал ее словам никакого значения. А на другой день, в субботу, она впервые не пришла на службу.
Я долго ждал ее, думая, что она опоздала. Расставлял наугад книги по полкам, читал. Потом начал тревожиться. Я сам не знал, чего опасаюсь, но день был тревожный: орудийная пальба была слышнее, чем накануне, и при каждом выстреле окна библиотеки мягко вздрагивали. Несколько раз я бегал к подъезду Дома просвещения и ждал там на мраморной лестнице. То тут, то здесь я натыкался на Марию Васильевну, бесшумно ступавшую по паркету войлочными туфлями. Узкие губы ее были сжаты, и лицо, как всегда, словно заперто на замок. Но при каждом выстреле в глубине ее потухших глаз вспыхивали тусклые огни.
Варя так и не пришла, а следующий день был неслужебный, и я сидел дома. Мама стирала на кухне пеленки, а я тут же под ее руководством гладил белье, принесенное с чердака. К стыду своему, должен признать, что делал я это с величайшей неохотой и только о том и думал, под каким бы предлогом сбежать. Мама чувствовала это, была раздражена и поминутно ко мне придиралась. Ее до крайности утомляла моя новорожденная сестренка, хилая, еле живая, беспрестанно пищавшая за стеной; то и дело отрываясь от своего корыта, мама поправляла мыльной рукой волосы и бежала к ребенку. Ее как раз не было в кухне, когда вдруг зазвонил медный колокольчик над дверью.
Я поставил утюг на подставку и открыл входную дверь. На лестничной площадке стояла девочка лет десяти с двумя светленькими косичками и смотрела на меня голубыми глазами.
– Мне нужен Коля, – сказала она.
– Это я.
Она оглядела меня недоверчиво. Руки она одержала за спиной. – Вы Коля?
– Коля.
– Не врете?.. Вы слишком большой… А нет у вас в квартире другого Коли?
– Нету.
Она молчала, колеблясь. Потом вдруг решилась:
– Тогда это вам.
Она протянула мне сложенный фантиком бумажный листок и кинулась вниз по лестнице.
– Постой!
Но внизу уже стукнула дверь.
На фантике было написано: «Коле». Я развернул его и прочел:
«Во имя нашей дружбы приходи сейчас же на Фонтанку против Летнего сада. Жду.
Почерк был аккуратный, ровный, тот самый, которым она записывала названия книг в гроссбухи. Пока я читал, мама вернулась в кухню.
– Это что? – спросила она недовольно.
– Это мне. Меня вызывают сейчас в библиотеку.
– Глупости. Кто может тебя вызывать?
– Заведующая. Моя заведующая. Ей-богу. Сама заведующая…
– А ну, покажи.
Но показывать я не стал. Я сунул листок в карман и выскочил на лестницу, не захватив даже картуза, чтобы меня не задержали. Я был счастлив, что мне удалось вырваться из дому. Я трепетал от любопытства, от волнения. Слова «во имя нашей дружбы» горели во мне.
Набережная Фонтанки против Летнего сада была пустынна из конца в конец, и я издали увидел Варю. Тоненькая и прямая, беспокойно похаживала она в ожидании вдоль чугунной ограды над водой. Она тоже сразу заметила меня и торопливо пошла мне навстречу.
Она принарядилась так, как принаряжались девушки в девятнадцатом году. Девушка в те времена считала себя нарядной, обернув лоб цветной лентой и пропустив ее сзади под волосами. Такая именно ленточка, голубенькая, была на лбу и у Вари. Туфли тоже не те, в которых она ходила в библиотеку, а хотя и стоптанные, но на высоких каблуках. Благодаря острым этим каблучкам она казалась еще тоньше и выше.
– Отчего ты так долго?
Я объяснил, что побежал, как только получил ее записку.
– Это девочка с нашего двора, – сказала Варя. – Я боялась, она напутает. Как ты мне нужен! Скажи, ты мне друг или не друг?
Я сказал, что, разумеется, друг.
– Мне нужен друг, на которого можно положиться!
Я сказал, что на меня она может положиться вполне.
– Во всем?
– Во всем! – сказал я пылко.
– И ты сделаешь все, что я попрошу?
– А что ты хочешь попросить?
– Нет, ты раньше должен обещать.
Я вдруг заколебался:
– Как я могу обещать, если не знаю…
– Нет, ты должен обещать, иначе ты мне не друг! Обещай сделать все, что я тебя попрошу, даже если тебе не понравится, даже если будешь не согласен!
– Но посуди сама…
– Обещаешь? Нет? Ну, тогда я тебе ничего не скажу.
Она повернулась ко мне спиной и пошла прочь. Этот довод сразил меня.
– Варя!
Она обернулась:
– Обещаешь?
– Ну, обещаю…
Она подошла ко мне очень близко и сказала, глядя прямо в лицо:
– Проводи меня к нему.
– К кому?
– К Леве Кравецу.
От изумления я совсем потерялся.
– Ты что это!
– Мне нужно.
– Да ты с ума сошла!
Розовые пятнышки появились у нее на щеках, под скулами.
– Я должна. Я обязана ему все сказать.
– Да что сказать?
– Все, все. Мы подымемся с тобой вместе, ты будешь молчать, ты ничего ему не сделаешь, а я все скажу…
Я не понимал. Я не верил, что она говорит серьезно.
– Как я к нему пойду? Ведь я побил его!
– Тем более. Значит, и ты обязан.
– Ну, нет! Я не сумасшедший.
– Так не пойдешь?
– Ясно, не пойду.
– Но ведь ты обещал!
– Я не знал…
– Значит, ты мне не друг.
– Нет, друг.
– Пойдешь?
– Не пойду.
– Тогда я пойду сама!
Она повернулась и, стуча каблучками, быстро-быстро зашагала прочь.
Я стоял растерянный. Потом побежал за нею вслед. Не мог же я отпустить ее!
– Постой! Послушай! Как, ты идешь к нему? Ведь он нахально тебя поцеловал?
Она остановилась и взглянула на меня. Розовые пятнышки у нее на щеках увеличились. Серые глаза потемнели.
– Он не смел меня целовать, – сказала она. – Не смел, даже если любил. Но бывают такие минуты, когда можно поцеловать того, кого не смеешь.
– Какие минуты?
– Когда идешь на смерть. Вот какие!
Она задохнулась от волнения. Смотрела на меня и ждала, что я скажу. Но я молчал.
– Так пойдешь со мной?
– Да ведь я не знаю, где он живет…
– Фонтанка, сто двадцать три.
– А ты откуда знаешь?
– Я вчера нарочно пошла к Серафиме Павловне на квартиру и спросила.
Мы зашагали по набережной Фонтанки.
Нумерация домов на Фонтанке начинается возле Летнего сада, и до дома № 123 очень не близко. Нам предстояла длинная прогулка.
Никогда еще зелень в Петрограде не распускалась так пышно, как в то лето девятнадцатого года. Тяжелая, яркая листва выпирала из всех садов и скверов. Дворы зарастали травой, как лужайки, помойки тонули в крапиве и лопухах. На мостовых между каждыми двумя булыжниками подымалась нежная травинка. Травинки и даже небольшие кустики зеленели на ржавых крышах, на карнизах, между разбитых тротуарных плит. Деревянные петроградские мостовые – торцы, гниющие и постепенно разваливавшиеся, – покрывались бархатистыми мягкими наростами из плесени и мха.
Это вторжение зелени в каменное тело опустевшего города я наблюдал снова двадцать три года спустя, летом сорок второго, во время осады. Тогда я тоже, бывало, сбивая носком флотского ботинка головки одуванчиков, вспоминал, как шагал здесь когда-то вместе с Варей и дивился, как странно все повторилось: и пустынность мостовых, и травка между камнями, и нагретые солнцем полузатонувшие баржи, и писк мелькающих ласточек, и привычнее чувство голода, и тревога, и вздрагивание воздуха над головой от тяжелой орудийной пальбы.
Сначала я плелся позади Вари, желая показать, что я ничего не одобряю и иду поневоле. Но потом мне это надоело, и я пошел рядом. Мне все-таки очень хотелось кое о чем порасспросить ее.
– Он, что ли, уезжает на фронт?
– Нет, – ответила она.
– Здесь остается? В городе?
Она кивнула.
– Вот видишь! – сказал я презрительно. – Что же ему угрожает?
– Много ты понимаешь!
– Не меньше тебя.
– Ну, положим. Главное здесь случится, а не на фронте.
Я был поражен. Я даже остановился.
– Откуда ты знаешь? Серафима сказала?
– Нет… Да… Она мне так не говорила… Но я поняла… Она знает его с детства и очень хвалила его.
– За что же?
– Она и меня хвалила. Она сказала, что я умница и правильно сделала, что обратила на него внимание. Его ждет большое будущее. Чего ж мы стоим? Идем!
Мы опять зашагали.
– У Серафимы много лет была балетная студия, и его привели к ней маленьким мальчиком, – продолжала она. – Мать привела, Серафима хорошо знает его мать. Он отлично танцевал, но сейчас отбился от балета. И она не осуждает его. Она говорит, что теперь есть вещи нужнее танцев…
Я постарался вернуть ее к тому, что меня особенно поразило.
– Нет, ты скажи, что это значит: решится здесь, а не на фронте? Что решится?
– Все, – ответила Варя. – Когда белые подойдут к самому городу, в городе начнутся события.
– Какие?
– Она не сказала какие. Она много раз повторяла, что не имеет права рассказать… И на случай этих событий в городе должны оставаться люди. Понимаешь, настоящие люди. И Леву Кравеца оставили, чтобы защищать город, когда начнутся события…
– Это она тебе сказала, что его оставили, чтобы защищать город?
– Нет, так она не говорила. Но это ясно.
Она отвечала мне уверенно, с некоторой даже надменностью, с пренебрежением к моей недогадливости.
Все, что я услышал от нее, очень меня взволновало. Я был покорен ее властным тоном. И все же я продолжал сомневаться. Мне очень не хотелось идти к Леве Кравецу. И когда номера домов, мимо которых мы шагали, перевалили наконец через сотню, я заколебался опять.
– Тут что-то не то, – сказал я.
– Что не то?
– Не тот он человек, чтобы его оставили для такого дела. Он трус. Помнишь, как он побледнел, когда я вскочил на бильярд?
– Он вовсе не побледнел. Ты зол на него, потому что дрался с ним, – сказала она.
Это замечание больно меня задело.
– А из-за кого я подрался? – спросил я. – Из-за тебя. Он поцеловал тебя, и ты ревела.
– Он не смел меня целовать, – повторила она. – Но это касается только меня. Это – дело только мое.
Мы дошли до дома 123. Мы стояли возле ворот.
– Во дворе. Квартира шестнадцать, – сказала она. – Идем!
– Не пойду…
– Тогда я пойду одна.
Она повернулась ко мне спиной, и каблучки ее застучали под аркой ворот.
Я пошел за нею.
Под каменной аркой было зябко, лето еще не проникло туда. Мы пересекли дворик и стали подыматься по грязной, затхлой лестнице, с трудом разглядывая в полумраке номера на дверях квартир. Варя шла впереди. Она шагала все медленнее, и я почувствовал, что она робеет. Я решил сделать последнюю попытку.
– Вернемся, – сказал я. – Ведь нелепо…
Но она презрительно передернула плечом и заторопилась. Дойдя до квартиры шестнадцать, она торопливо дернула за звонок, чтобы я снова не постарался остановить ее.
Звонок задребезжал. Тишина.
Потом за дверью раздались шаркающие шаги. Звякнул замок, дверь приотворилась, но только чуть-чуть. В щелку на нас глянуло чье-то лицо.
– Вам кого?
– Лева дома? – спросила Варя робко, совсем не так, как она разговаривала со мной.
Тишина. Нас долго разглядывали. Затем лязгнула дверная цепочка, и дверь распахнулась.
На пороге стояла маленькая седеющая женщина и рассматривала нас черными, как у Левы Кравеца, глазами.
– Заходите, – сказала она ласково.
Мы вошли в маленькую кухоньку, очень жаркую, потому что топилась плита и кипел большой медный чайник. В кухоньке было светло, прибрано, кастрюли блестели на полках, на кухонном столе лежала чистая салфетка. Сквозь раскрытую дверь видна была комнатка с высокой аккуратной постелью, с иконой в углу, из-за которой торчали веточки вербы, со светлым зеркалом, отражавшим окно, на котором стояли герани. Женщина, впустившая нас, была такая же чистенькая и уютная, как все вокруг. От нее сладковато пахло ванилью.
– Вы Левочкины друзья? – спросила она, продолжая разглядывать меня и Варю.
Я не знал, как ответить, потому что вовсе не считал себя Левочкиным другом. Но Варя сказала:
– Да.
– Левочки нет дома, – сказала женщина. – Он будет очень жалеть.
Я испытал огромное облегчение, нетерпеливо толкнул Варю локтем и шепнул:
– Ну, пойдем…
Но Варя сделала вид, что не расслышала.
– Можно его подождать? – спросила она.
– Он вам, верно, сказал, что придет сегодня! – воскликнула женщина обрадовано.
– Нет, он ничего не говорил, – ответила Варя.
– А вы видели его?
– Нет, не видели. Мы так пришли, сами.
– Ну, тогда вы его не дождетесь, – огорчилась женщина. – А я-то уж подумала!.. Он теперь редко ко мне приходит. Раз в три дня, и то только поздно вечером. Придет, крикнет: «Мамаша, есть!» Поест, поспит, а утром и нет его. Он все занят, сейчас такое время… Мне он ничего не докладывает… «Мамаша, не суйтесь, вы ничего не понимаете!» А вы понимаете? – спросила она.
– Понимаю, – ответила Варя многозначительно и важно.
– Пойдем, пойдем, – сказал я, взял Варю за руку и потащил к двери.
– Нет, я вас так не отпущу, – заговорила мать Левы Кравеца. – Вы должны выпить у меня чаю. Как раз чайник вскипел. Нет, нет, садитесь, садитесь. – Она пододвинула табуретки к столу. – Для меня радость, что вы пришли. Я всегда одна, одна…
– Спасибо. Не надо, – сказал я, хотя мне вдруг очень захотелось чаю.
– С пирогом, – сказала женщина. – Вот. Еще осталось.
Она проворно поставила на стол тарелку с крупно нарезанным пирогом, в котором были запечены большие куски рыбы.
– Спасибо, – сказала Варя, села за стол, и корочка пирога звонко хрустнула на ее белых зубках.
Я тоже сел. Чашки чая, заваренного на брусничных листьях и потому красного, появились перед нами. Рыба в пироге была восхитительно солона. Мы жевали, а мать Левы Кравеца стояла и рассказывала о каких-то своих поездках в деревню, где она меняла юбки, кофты, наволочки на муку.
– Да, все теперь спуталось, сбилось, все пошло не так, – говорила она горестно. – Дети не чтут родителей… Революция, революция, он теперь все революцией занят… Конечно, и в революции правда есть, мы люди небогатые, нам терять нечего… Однако Левушка был в такие хорошие дома вхож и так его там принимали!.. С такими знакомствами знаете как он пошел бы в гору!.. И у революции можно стать большим человеком, но все что-то не то… Сомнительно… И жить трудно, – вздыхала она. – Ох, как трудно! А ведь хочется, чтобы он питался. Ему нужно питание…
Она явно любовалась нами. Особенно Варей.
– Ну и коса! – приговаривала она.
И Варя перебрасывала косу с груди на спину.
Я съел два куска пирога. Я выпил третью чашку и вспотел. Мне налили четвертую. Я с наслаждением пил четвертую, понимая, что этим чаем я окончательно уничтожил все значение своей победы над Левой Кравецом там, в бильярдной.
– Можно мне написать ему записку? – спросила Варя.
Левина мать подала листок, чернильницу, и Варя написала:
«Я все поняла. Мне необходимо с вами поговорить. Приходите в библиотеку.
И мы ушли.
На следующий день мы уже орудийной пальбы не слыхали. Над старыми, истоптанными камнями города, над его башнями, шпилями, над купами его садов, над его колоннами, каналами, реками, над четырьмя сотнями его мостов и мостиков воздух больше не вздрагивал. В тишине сияло над ним ласковое, не слишком греющее солнце, в тишине пылали ярчайшие, непотухающие зори. Захваченный изменниками форт был взят нами обратно, наши части перешли в наступление, белые медленно отходили, и шум удалявшейся битвы уже не достигал городских улиц.
Однако тишина эта не принесла настоящего облегчения. Доверия ей не было. Врага потеснили, но не уничтожили. Враг стоял еще совсем близко, он огрызался, он удерживал плацдармы, занимался перегруппировкой и пополнением своих сил и явно готовился к новому прыжку. И все в городе ждали этого прыжка и знали, что тишина – только отсрочка, передышка.
Отряды, ушедшие на фронт, назад не вернулись, не вернулся и заведующий нашим Домом просвещения. По-прежнему до нас и нашей библиотеки не доходили руки, и мы, позабытые всеми, жили все той же еле теплившейся жизнью.
Как и когда Лева Кравец снова встретился с нами, как и когда он снова появился у нас в библиотеке, я не помню. Он, кажется, пришел вовсе не так уж скоро после Вариной записки. Может быть, через неделю, даже через две. Но, появившись, стал навещать нас еще усерднее, чем раньше. Теперь он проводил в Доме просвещения многие часы ежедневно.
Я и он, мы встречались так, словно нашей ссоры никогда не бывало. Он по-прежнему называл меня юношей и разговаривал со мной хотя свысока, но охотно. Не могу сказать, чтобы это мне нравилось. Я чувствовал ложность своего положения и тяготился этим. Но что я мог теперь сделать, если, избив его, пошел к нему в гости и пил чай у его мамы?
О ссоре нашей он не поминал, но, конечно, ничего не забыл, и порой я замечал на себе его тяжелый, угрюмый взгляд, полный откровенной вражды. Однако это бывало только минутами. Обычно он относился ко мне с небрежной благосклонностью. И даже удостаивал играть со мной в шашки.
Он играл в шашки отлично; во всяком случае, несравненно лучше меня. Он всегда выигрывал. Это меня задевало, и я все предлагал сыграть еще, надеясь отыграться. Он нехотя соглашался, громил меня опять и опять, потом отталкивал доску и говорил презрительно:
– С тобою нет никакого смысла играть.
Он явно хотел сказать этим, что я глуп. Я обижался, но глотал обиду.
На бильярде он тоже играл хорошо. Меня он поразил своим искусством. Быть может, я удивлялся его умелой игре только оттого, что никогда прежде не видел, как играют на бильярде. Но когда он с первого удара разбивал пирамидку и загонял шар в лузу, а потом клал подряд еще два шара, у меня замирал дух.
Кии и шары он без труда раздобыл у старичка с медными пуговицами. Вообще и старичок этот и Мария Васильевна относились к нему со странным благоволением, совсем не так, как к нам, работникам Дома просвещения. Они улыбались ему, и кланялись, и всегда старались услужить, если он о чем-нибудь просил. Играя с ним, старичок маркер угодливо семенил вокруг бильярда, подставлял ему шары и постоянно проигрывал. Лева Кравец держал себя с ним совершенно свободно и говорил ему «ты».
– Ступай, ступай, – отсылал он его, – я один поупражняюсь.
И часами в одиночестве гонял по бильярду шары.
– Он что, давно вас знает? – спросил я Леву Кравеца однажды.
– Еще бы! Как ему меня не знать, – ответил Лева Кравец. – Меня вся прислуга Алексеевых знает.
– Откуда же? Вы здесь бывали?
– Возможно, – ответил он, по своему обыкновению, загадочно. – Сережка Алексеев единственный сын и наследник… А мы с Сережкой – вот так.
Он переплел средний палец правой руки со средним пальцем левой, чтобы показать, какая между ними была дружба.
– Как же вы с ним познакомились?
– Мало ли с кем я был знаком!.. Мы с ним вместе учились у Серафимы Павловны…
– И вы здесь бывали?
– Считай, что каждый день.
– Чем же кончилась ваша дружба?
– Чем кончилась? – Он усмехнулся: – Развела судьба.
И загнал шар в лузу.
До игры на бильярде со мной он, разумеется, не унижался. Не позволял мне даже взять кий в руки.
– Брось, брось, сукно порвешь, – говорил он мне. – Подай мелок.
И я покорно подавал ему мелок. Я все сносил от него, хотя мне это вовсе не нравилось. Но что было делать? Я знал, что стоит мне проявить строптивость, и дружбе моей с Варей конец. Навсегда, бесповоротно.
Варя приходила раньше Левы Кравеца и ждала. Она вся была полна ожиданием. Сидя за своим столиком с пером в руке, она прислушивалась. Поминутно вскакивала и выглядывала за дверь. Если он долго не приходил, она становилась все беспокойнее. На мои вопросы она переставала отвечать – просто не слышала их. Когда наконец за дверью раздавались его шаги, она менялась в лице. Глаза ее озарялись торжеством и радостью. Но только на мгновение. Чем ближе стучали шаги, тем явственнее радость сменялась робостью. Когда он входил, она взглядывала на него почти с испугом.
– Ты заметил, какой он сегодня бледный? – шептала она мне.
Или:
– Ты заметил, он чем-то недоволен? Что-то его огорчило…
При нем она бывала молчалива. Но ни на мгновение не забывала, что он здесь, рядом, и безмолвно, как бы исподтишка, следила за ним. Когда он играл на бильярде, она, сидя в библиотеке, все приподымала голову и вслушивалась в стук шаров. Когда мы сидели с ним за шашками, она, в каком бы конце комнаты ни находилась, искоса поглядывала на его склоненную голову, на его руки. В конце концов, не выдержав, подходила к нему и останавливалась у него за спиной. Так простоять она могла очень долго. Иногда, к моему отвращению, он протягивал руку и начинал небрежно играть концом ее косы. Он подносил конец косы к своему рту и дул на него, шевеля волоски своим дыханием. В эти минуты я ненавидел его особенно сильно.
Наша уединенная жизнь с Варей кончилась. Теперь нас было трое, и я никак не мог этого изменить. Когда мы оставались с нею вдвоем, она думала о Леве Кравеце. Разговаривая со мной наедине, она поминутно вспоминала о нем.
– Он плохо питается, – тревожно говорила она, точь-в-точь как его мама.
Даже наши совместные пиршества, которые я так любил, прекратились. Помню, нам выдали паек, я отправился с воблой и хлебом в библиотеку, а Варя почему-то задержалась. Я разостлал газету, но, верный обычаю, не стал есть, а добросовестно ждал ее. Однако она все не приходила. Я был голоден, вид лежавшей на газете воблы дразнил меня, и терпение мое скоро иссякло. Я пошел искать Варю, спустился в ту комнату, где выдавались пайки, но там уже никого не было. Я обежал весь Дом просвещения и нашел ее на кухне у Марии Васильевны. Лева Кравец, расставив ноги в синих галифе, сидел за столом, Мария Васильевна наливала ему в стакан кипяток из чайника, а он чистил и ел Варину воблу. Варя же, стоя коленями на табуретке, полураскрыв румяные губы, с выражением радости на лице следила не отрываясь за его вымазанными жиром пальцами, за его ртом.
– Ему нужно питание, – объяснила она мне впоследствии, не сомневаясь, что этот довод для меня так же убедителен, как для нее.
Все в нем казалось ей милым, значительным, и она не понимала, как другой человек – я, например, – может его не любить. И даже ненавидеть.
Надо сказать, что я ненавидел бы его меньше, если бы он относился к Варе так же, как она к нему. Но он обращался с ней небрежно, разговаривал снисходительно и свысока.
– Скука у вас здесь зеленая, – говорил он. – Не было бы бильярда, так можно было бы подохнуть…
Он зевал и потягивался, а я при этих словах о «зеленой скуке» испытывал острое чувство обиды за Варю. Однако она сама не обижалась нисколько. Она, кажется, считала вполне естественным, что такому выдающемуся человеку, как Лева Кравец, с ней скучно. Она придавала огромное значение его таинственной деятельности, на которую он иногда намекал, и при его неясных, вскользь брошенных замечаниях, что теперь нужно «ждать и ждать», на лице у нее появлялось важное и даже торжественное выражение.
Я не сомневаюсь, что о сути его загадочных дел Варе было известно не больше, чем мне. Он не объяснял нам ничего, кроме того, что «все в свое время решится», что «решится все большой кровью» и что тогда станет ясно, «какой человек чего стоит». Ни я, ни Варя никогда не задавали ему никаких вопросов, потому что он объяснил нам, что есть вещи, о которых он не проболтался бы даже под пыткой.
– Человек должен быть достоин того доверия, которое ему оказывают, – говорил он горделиво.
Мы считали его настоящим революционером, большим человеком у советской власти. Он упоминал то о том, что был вчера в Смольном, то о беседе с каким-то комиссаром, «приехавшим инкогнито, чтобы не дразнить гусей», то о том, что не спал всю ночь, потому что «принимал участие в одной операции». Он поражал нас своим знанием положения дел на фронтах. Когда я робко вставлял какое-нибудь замечание, он спрашивал:
– Откуда тебе это известно?
– Из газеты, – отвечал я. – Прочел на стене…
– Тю, газета! – говорил он. – Как будто из газеты можно что-нибудь узнать…
Отступлению белых под Петроградом он не придавал никакого значения.
– Тактика, – объяснял он. – Сегодня отступили, завтра опять будут здесь. Не откажутся они от Петрограда. У них, по-твоему, на что главный расчет? Нападение? Штурм? Нет, милый мой! У них расчет, что их впустят в город.
– Кто же их впустит?
– Не беспокойся, найдутся.
– Но ведь это измена!
Он засмеялся.
– Одну и ту же вещь можно называть по-разному, – сказал он. – А ты представляешь, юноша, что они получат после того, как генерал Юденич проедет верхом на коне по Невскому? Все станет их, все будет им открыто!..
– Выловить их надо, – сказал я.
– Надо бы, – подтвердил он.
– Поскорей, пока они не успели.
– Их и ловят, можешь не сомневаться.
– Может быть, вы их и ловите, – высказал я предположение.
– Может, и я…
Он, как всегда, говорил о своей деятельности крайне неясно. Но Варя была уверена, что она о многом догадывается. О чем-то светлом, мужественном, геройском. Он ни во что не посвящал ее, но это не мешало ей чувствовать себя его сообщницей. Помню, каким гордым и таинственным стало ее лицо, когда он однажды из кармана своей кожаной куртки выронил на пол револьвер.
Он нагнулся, чтобы поднять папиросу, закатившуюся под стол, и вдруг что-то тяжелое упало на паркет. Он постарался – или притворился, что старается, – заслонить от нас упавший предмет, но действовал так медлительно и неуклюже, что мы все успели рассмотреть. Револьвер небольшой, черный.
Убедившись, что мы увидели, Лева Кравец поднял его, подбросил несколько раз на ладони руки и спрятал в правый карман. Потом сунул левую руку в левый карман, вытащил оттуда второй револьвер, точно такой же, и подбросил его на левой ладони, наслаждаясь впечатлением, которое произвел на нас. А впечатление действительно было большое.
– Дайте посмотреть, – попросила Варя и протянула руку.
Но он поспешно сунул револьвер обратно в карман.
– Ну, нет, – сказал он. – Это не шутки.
И два раза провел пальцем перед ее носом.
Увидав эти два револьвера, я окончательно поверил, что ему действительно поручено что-то важное.
Разумеется, Варя посвятила его и в секрет маленькой дверцы, за которой начинался потайной ход в банк. Это было мне особенно обидно: и дверца, и винтовая деревянная лестница, и весь брошенный банк – все это была наша общая тайна, моя и Варина, принадлежавшая только нам двоим и так нас сблизившая. Теперь кончились наши долгие прогулки вдвоем по пустынным комнатам и залам, наши поиски спрятанных сокровищ, наши катания с разбегу по паркету, наши страхи. Теперь мы отправлялись в банк втроем, и главным лицом в этих походах был Лева Кравец.
Существование потайного хода, ведущего в запертое банковское помещение, удивило Леву Кравеца. Он хотя бывал у Алексеевых и раньше, но о том, что квартира их сообщается с банком, не имел представления. Помню, с каким любопытством шагал он первый раз по банку из комнаты в комнату, заглядывал во все двери и восхищенно приговаривал:
– Ого! Тут еще! Да вы подумайте! Ого!
Этот брошенный банк был для него совсем не тем, чем для нас с Варей, и вся прелесть блужданий по банку пропала для меня безвозвратно. Мне уже и ходить туда не хотелось. И все чаще бывало, что Лева Кравец и Варя отправлялись за маленькую дверцу без меня. А я одиноко сидел в библиотеке.
Однажды – было это уже во второй половине лета, в августе, – они вдвоем ушли в банк, а я остался в библиотеке почитать и зачитался. Очнувшись, я вдруг сообразил, что прошло уже очень много времени, а они все еще не вернулись. Я встревожился, не знаю почему. Подождал еще, но читать уже не мог. Поколебавшись, я сам отправился в банк.
Ни в кабинете управляющего, ни в операционном зале их не было. Я прошел по коридору, заглядывая в кабинеты, поднялся по лестнице во второй этаж. Их нигде не было. Сначала я шел неторопливо, потом все быстрее, наконец побежал. Я даже по железной лестнице в подвал спустился, но там было темно, как в могиле. Я подумал бы, что они ушли через какой-нибудь другой ход, если бы не знал наверняка, что все входы и выходы банка заперты, кроме одного, – того, что ведет в библиотеку.
Я нашел их в самой крайней комнате первого этажа, такой дальней, что мы туда почти никогда не заглядывали. Это была просторная комната с одним окном, забранным железной решеткой, и потому полутемная. Дверь в коридор была приоткрыта. Я заглянул в нее и остановился.
У стены я увидел спину Левы Кравеца в кожаной куртке, его черный затылок. Лева Кравец целовал Варю, обняв ее и прижав к стене. Лицо ее, обращенное ко мне, поразило меня. В сумраке оно казалось застывшим, прозрачным и словно светящимся. Он целовал Варю в губы, и глаза ее были закрыты.
Это длилось два-три мгновения. Потом Варя открыла глаза и увидела меня.
Она оттолкнула Леву Кравеца, проскользнула мимо него и, отчетливо стуча каблуками, двинулась к двери. Она шла прямая, вызывающе гордая. Ни тени смущения, только гнев. Твердо глядя мне в глаза, она сказала:
– У тебя есть отвратительное свойство: ты вечно суешься туда, куда тебя не просят.
Прошла мимо и быстро пошла прочь по коридору. Мы остались с Левой Кравецом одни. Я шагнул через порог комнаты ему навстречу.
– А, ты опять! – сказал он злобно.
Не помню, какие были у меня намерения. Я ненавидел его, однако, вероятно, сам не знал, что собираюсь сделать. Но он, несомненно, решил, что я собираюсь бить его, как тогда, в бильярдной. Он побледнел – от злости, не от страха.
– Нет, на этот раз не выйдет, теперь не выйдет, – проговорил он, вынул из кармана револьвер и направил его на меня.
Я остановился.
– Теперь не выйдет, – повторил он, целясь. – Ты мне надоел, и я с тобой покончу. Здесь выстрела не услышит никто. Я заверну тебя в ковер, вынесу на Мойку и брошу в воду… Ага, стоишь! Сейчас я выстрелю…
Я был уверен, что он выстрелит, и ждал выстрела всем телом. Но ненависть придала мне мужества, и я сказал:
– Не выстрелишь…
– Почему же? – спросил он насмехаясь. – Что мне помешает?
– Это пугач, – сказал я.
– Ах, пугач! – повторил он. – Посмотрим, какой это пугач…
Рывком руки он вскинул револьвер и выстрелил. Электрическая лампочка под потолком разлетелась, и мельчайшие осколки стекла посыпались на меня.
– Марш отсюда! – крикнул мне Лева Кравец. – Дрянь!..
Мы оба ушли из банка. Я шел впереди, он – сзади.
Я был в отчаянии. Я считал, что дружбе моей с Варей пришел конец. Я не знал, как поправить дело, и думал, что дело непоправимо.
Весь следующий день я напрасно прождал Варю в библиотеке – она не пришла. Я в одиночестве наклеивал ярлычки на книги и, справляясь в каталоге, ставил номера. Но однообразное это занятие не могло заглушить моей тоски.
Однако оказалось, что я ошибался. Через день мы встретились с ней как ни в чем не бывало. Она обращалась со мной совсем как прежде и даже лучше, чем прежде, – с тихой ласковостью. Вообще она вся стала как бы добрее и мягче, и я сразу это почувствовал. Она была переполнена радостью, которая откровенно светилась в ее глазах. Радости было так много, что она готова была щедро уделять ее всем.
Я слышал, как за дверью она говорила что-то приветливое старичку маркеру и даже Марии Васильевне, суровой и немногословной. Она посмотрела ярлычки, которые я наклеивал на книги, и похвалила меня.
– Без тебя я никогда не справилась бы с библиотекой, – сказала она.
Ей, видимо, хотелось сказать мне что-нибудь особенно сердечное, и она прибавила:
– Я так привыкла к тебе, что день не повидаю и начинаю скучать. Я привыкла с тобой разговаривать. Эх, если бы можно было, сколько бы я тебе рассказала!..
Она подошла к зеркалу в библиотечной двери и закружилась перед ним на одной ноге, как не делала уже давно.
Я чувствовал, что стоит мне спросить – и она все расскажет. Но я ничего не спросил. Я догадывался, чему она так рада.
Да она и не таилась. Она любила и гордилась своей любовью. Не раз, просидев за столиком в библиотеке минут двадцать, она вскакивала и начинала кружиться, придерживая двумя пальцами край юбки, поглядывая на себя в зеркало и приговаривая:
– Люблю, люблю, люблю, люблю!..
Лева Кравец заходить в библиотеку перестал, и я долго его не видел. Я тешил себя мыслью, что не приходит он из-за меня. Не знаю, был ли я прав. Одно было мне ясно они где-то продолжали встречаться. И очень часто. Почти каждый вечер.
Варя теперь уходила из библиотеки гораздо раньше. Когда приближался заранее намеченный час, она очень оживлялась и начинала бегать, подпрыгивая, пританцовывая. Потом вдруг с шумом захлопывала толстенную книгу каталога и убегала совсем. Она так торопилась, что забывала даже прикрыть за собой дверь библиотеки, и я слышал, как стремительно стучали ее каблучки, когда она сбегала вниз по мраморной лестнице.
В те дни, когда ей почему-то было невозможно с ним увидеться, она томилась разлукой и бывала со мной особенно ласкова. Одиночество становилось для нее невыносимым, и она льнула ко мне. После работы она предлагала мне пойти с ней погулять.
Помню, как однажды вечером мы гуляли с ней вдвоем по набережной Невы. Уже, кажется, начался сентябрь и быстро темнело, но вечер был теплый и тихий. Она смотрела на темные силуэты зданий, смотрела, как закат, опрокинутый, отражается в воде, и говорила:
– Я для него все могу! Я легкая, как пушок. Если бы он сказал: перелети через Неву, я перелетела бы…
Она села на гранит парапета и притихла. Я умолк тоже, сидел рядом и только поглядывал на ее лицо, постепенно расплывавшееся во мраке. Я молчал, взволнованный силой того, что в ней происходило. Я начал даже колебаться в своей ненависти к Лёве Кравецу. Мне трудно было ненавидеть того, кого она так любила.
Я понял, что она украшает его своей любовью, что, каков бы он ни был, он для нее будет отважен, умен, героичен, потому что всей душой она хочет его таким видеть – умным, отважным, героем. Я понял, как необыкновенно щедра любящая душа, как она смиренна, как охотно она признает бесконечные преимущества любимого над собой и награждает его всем самым прекрасным, что только может себе вообразить. Я понял, что увидеть его таким, каким вижу я, Варя не может и что разуверять ее бесполезно.
Вражде моей с ним она не придавала большого значения. Ей все казалось, что это пустяки, которые вот-вот кончатся, и мы станем друзьями. Она надеялась нас примирить и рассказывала мне в библиотеке:
– Я разговаривала с ним о тебе и вижу, что он зла на тебя не держит. Он говорит, что ты щенок, к которому смешно относиться серьезно. Ну что ж, ты ведь и вправду на четыре года моложе его… Я еще с ним поговорю, но сам знаешь, какой это гордый характер, с ним так трудно…
Ей, кажется, действительно порой бывало с ним трудно. Время от времени они ссорились. О каждой их ссоре я узнавал безошибочно. Варя приходила в библиотеку тихая, с осунувшимся лицом, с испуганными, несчастными глазами. Она мучилась, но Леву Кравеца никогда ни в чем не винила.
– Его окружают такие грубые люди, – сказала она мне как-то. – С ними немудрено и самому стать грубым…
Когда она усердно отворачивалась от меня, я знал, что на глазах у нее слезы. Листая каталог, я находил на его страницах круглые пятнышки от слезинок. На ее выпуклом детском лбу между бровями появлялась морщинка. Однажды их ссора длилась четыре дня. За эти четыре дня она так изменилась от внутренней муки, что, глядя на нее, я вдруг стал угадывать, какой она станет лет через пятнадцать…
Во время их ссор ненависть моя к Леве Кравецу вспыхивала с новой силой. Но вместе с ненавистью появлялась и надежда, что ссора приведет к разрыву. Однако надежда эта никогда не сбывалась. Они мирились, и Варя опять ходила вприпрыжку, веселая и переполненная любовью, как прежде.
Причины их ссор были мне неизвестны, и я мог о них только догадываться Несомненно, он нередко бывал груб с нею. Может быть, она ревновала его. Как ни странно, но в их ссорах какую-то роль играла Серафима Павловна. Варя, прежде так ее уважавшая, теперь совсем переменила о ней мнение и называла ее не иначе, как «эта старуха» и даже «змея». Но, кажется, главная Варина обида заключалась в том, что Лева Кравец не посвящал ее в свою таинственную деятельность.
Этой его деятельности она придавала огромное значение. Время было труднейшее: Деникин захватил весь юг России и двигался на Москву, восток был захвачен Колчаком, север – англичанами, английские военные корабли шныряли по Финскому заливу и обстреливали Кронштадт, а в западных уездах Петроградской губернии, хотя и несколько потесненный от города, стоял со своей армией генерал Юденич. Смертельная опасность грозила революции, и мечтательный Варин ум видел выход только в подвиге. Любовь ее тесно сплелась с героическими мечтами, и на Леву Кравеца она возлагала горделивые надежды. В том маленьком кругу людей, с которыми ей приходилось сталкиваться, один только Лева Кравец казался ей человеком, способным на подвиг. Ей мерещилось, как она рядом с любимым, деля с ним все горести и опасности, все удачи и неудачи, будет отважно бороться за счастье людей.
Но Лева Кравец упорно отказывался посвятить ее в свою деятельность. Он откровенно давал ей понять, что участвовать в его подвигах она недостойна. Это обижало ее, и она не умела справиться с обидой.
Помню, она вошла в библиотеку с загадочным и решительным видом. В руках у нее была черная потертая кожаная сумка, из тех, которые до революции носили барыни и называли нелепым словом «ридикюль». Она села за свой столик и все поглядывала на меня нетерпеливо и многозначительно. Потом вскочила и осторожно выглянула за дверь посмотреть, не стоит ли где-нибудь поблизости Мария Васильевна.
– Пойдем в банк, – шепнула она.
Я удивился. С тех пор, как Лева Кравец перестал бывать в Доме просвещения, мы ни разу не ходили с ней в банк.
– Зачем?
– Есть дело!
Она юркнула в маленькую дверцу, таща под мышкой свой ридикюль. Я послушно пошел за нею.
Она долго водила меня по банку, стараясь найти наиболее глухое место, хотя в банке всюду было одинаково пустынно. Наконец где-то на третьем этаже она завела меня в маленькую комнатенку с окном, выходившим на наш пустой, никем не посещаемый двор. Она поставила ридикюль на стол, открыла его, щелкнув замком, и вынула из него носовой платочек. Потом запустила в ридикюль обе руки, вытащила из него две полные горсти маленьких желтых патронов и высыпала их на стол.
– Откуда это у тебя?
Удивленный и крайне заинтересованный, я взял один патрончик и стал разглядывать, осторожно вертя между пальцами. Она продолжала шарить в ридикюле и вынула из него небольшой револьвер.
– Покажи!
– Восьмизарядный, – сказала она, протягивая револьвер мне.
Я взял револьвер с особой осторожностью.
– Да ты не бойся, – сказала она. – Он на предохранителе. Вот.
Она показала мне, как устроен предохранитель.
– А это барабан. Вертится. В каждой дырочке по патрону.
– Где ты достала?
– Ну, мало ли где…
Но я уже догадался.
– Он тебе дал?
Она покачала головой:
– Нет, он ничего не знает.
– Ты сама взяла? Потихоньку?
Она кивнула.
– У него два. Зачем ему два? Один мне пригодится.
Я стоял изумленный, робко держа револьвер в руке, а она объясняла:
– Он ничего мне не говорит. Он мне не доверяет, он ни во что меня не ставит! А я имею такое же право защищать революцию, как и он. И я хочу быть с ним! Он мне сказал, что я не умею стрелять. А я научусь! Мы с тобой оба научимся!
Все это она проговорила с возмущением. Глаза ее блестели. Она хотела учиться немедленно.
Мы стреляли по очереди в коридоре третьего этажа. Коридор был длинный, довольно светлый, и в нем можно было отмерить любую дистанцию. Мишень Варя устроила из тех же гроссбухов – на переплете каждого была маленькая беленькая наклеечка, в которую следовало целиться. Гроссбухи ставились целой пачкой в шесть штук, и пуля, пробив пять, застревала в последнем. Мою руку при выстреле сильно подкидывало, и я редко попадал в белую наклейку. Варя стреляла гораздо лучше меня, у нее рука была тверже и глаз зорче.
А через несколько дней мы с Варей разлучились. В школе начались занятия, и я перестал ходить в Дом просвещения.
В тот год школа открылась только в октябре.
Наша школа помещалась на одной из лучших улиц центральной части города и до революции была не гимназией, а коммерческим училищем. Учились в ней мальчики из зажиточных семейств: сыновья биржевиков, оптовых торговцев, крупных лавочников. Учились и сыновья чиновников и офицеров, но мало, потому что чиновники и офицеры предпочитали отдавать своих детей в особо привилегированные учебные заведения, куда допускались только дворяне. Впрочем, в моем классе учился даже один граф с французской фамилией Рошфор. Он очень гордился своим графством и продолжал после революции расписываться в классном журнале, когда приходила его очередь дежурить: «Граф Александр Рошфор». Он и стихи писал, в которых прославлял древность своего рода:
Я – наследный принц Британи,
Кельтский рыцарь граф Рошфор,
Я нашел на поле брани
Золотой Экскалибор.
Его стихи очень нравились мне, хотя и казались иногда непонятными.
Этот Саша Рошфор в младших классах был беленький мальчик, шустрый, веселый, незлобивый, и мы с ним приятельствовали. Он бегал быстрее всех в классе, был удивительно увертлив и упоенно играл со мной в пятнашки и лапту. Когда мы оба стали постарше, дружба наша несколько расклеилась, но приятельство осталось. Летом я не без удовольствия думал о том, что снова встречу его в школе.
За лето он очень вытянулся и изменился. Теперь он носил вельветовую куртку – необычайная роскошь по тем временам, – держался важно и встретился со мной небрежно и отчужденно.
Вообще класс мой – это был уже предпоследний класс в школе – изменился так, что я чувствовал себя в нем совсем чужим. Все лучшие мои товарищи за лето уехали куда-то из голодного города и не вернулись. Появилось много новых мальчиков – из закрытых теперь кадетских корпусов и даже из Пажеского корпуса. Прошлую, страшную для их родителей зиму эти мальчики нигде не учились и потому все сплошь были теперь переростки – старше меня на год, на два. Естественно, что моя репутация первого силача была безвозвратно потеряна, и я больше не имел никаких оснований претендовать на нее.
Теперь самым сильным в классе был бывший паж, сын камергера, Малевич-Малевский. Ему уже минуло семнадцать. Рослый, сухощавый, широкоплечий, он был отлично натренирован, потому что с малых лет играл в теннис. До революции теннис считался игрой аристократической, и играли в него только представители высшего общества. Малевич-Малевский постоянно рассказывал о титулованных чемпионах мирового тенниса, и с уст его то и дело срывались понятные только посвященным словечки, относившиеся к игре: «смэш», «гейм», «сет», «аут», «драйв». В классе он сразу оказался окруженным толпой почитателей, старавшихся заслужить его благоволение. Вновь поступившие, знавшие его раньше, кичились близостью к нему. Многие из моих прежних соучеников тоже примкнули к его кружку. В их числе был и Саша Рошфор.
Ко мне и Малевич-Малевский и весь его кружок сразу отнесся презрительно и враждебно, хотя с моей стороны это ровно ничем не было вызвано. Я был мальчик из другой среды, и они это безошибочно чувствовали. Кроме того, в школе было известно, что отец мой принадлежал к числу тех, кто, как тогда говорили, «работает с большевиками», то есть попросту служит в советских учреждениях.
Виля Кнатц, учившийся со мной с самого начала, маленький, хилый, веснушчатый нетопырь с огромными просвечивающими ушами, желая подслужиться к Малевичу-Малевскому, сказал ему про меня:
– Он говорил, что бога нет.
Кнатц намекал этим на спор, случившийся весной 1918 года, когда у нас еще не отменили закон божий. На уроке закона божьего я сказал нашему благодушному доброму батюшке, отцу Дмитрию Гидаспову, что не верю в бога. Батюшка, приходивший последнее время в класс с лицом озабоченным и расстроенным, терпеливо и ласково спросил меня, кто же, по моему мнению, создал мир.
– Никто, – ответил я.
– Откуда же тогда все это взялось – земля, небо, солнце, звезды?
Я не имел ни малейшего представления, откуда все это взялось, и совершенно не был подготовлен к такому спору. Поэтому я мог только упрямо ответить:
– Ниоткуда.
На этом я стоял, и скоро мое упрямство начало раздражать его.
– Никто не создавал, – утверждал я. – Сам создался.
– Подумай: может ли быть такое? – сказал отец Дмитрий, начиная горячиться. – Вот нет у меня в кармане четырнадцати рублей. И вдруг я засовываю руку в карман, и там четырнадцать рублей. Может ли это быть?
Для наглядности он нагнулся, высоко задрал полу рясы, под которой, к нашему удивлению, оказались обыкновенные брюки, и засунул руку в карман. Стало ясно, что в кармане у него нет четырнадцати рублей, которые, по-видимому, были ему очень нужны.
Всего этого Виля Кнатц сам не видел, так как принадлежал к реформатскому вероисповеданию и на уроках закона божьего не присутствовал. Но спор этот в свое время произвел большое впечатление на класс и был известен всем.
Малевич-Малевский выслушал Кнатца с презрительной миной. Философская сторона вопроса его нисколько не заинтересовала.
– Э, брось! – сказал он Кнатцу. – Через несколько дней им всем каюк.
Он повернулся ко мне и крест-накрест провел передо мной рукой по воздуху, словно зачеркнул меня.
И сейчас же все окна школы дружно звякнули и зазвенели от грохота разорвавшегося снаряда.
В ту осень нетрудно было понять, что хотел сказать Малевич-Малевский. Белые прорвали фронт и вдруг снова очутились под самым Петроградом. Они захватили Гатчину, Красное Село, Павловск, Царское Село и вышли к ближайшим пригородам. Они двигались с такой стремительностью, что казалось, никто не может задержать их. Гул орудий был теперь слышен гораздо отчетливее, чем летом во время первого наступления белых на город. Он не умолкал ни днем, ни ночью, все приближаясь, и город прислушивался к нему в ожидании.
Семьи мальчиков, учившихся в нашей школе, были разорены революцией. Революция лишила их привычного уклада жизни, такого для них удобного и выгодного, лишила их настоящего и будущего. Они ненавидели ее до исступления, и только смертельный страх перед нею заставлял их смиряться. Теперь, с громом пушек, к ним вернулась надежда. Отцы и матери моих соучеников считали дело уже решенным и не находили нужным скрывать свою ненависть. Планы чудовищной мести, один кровавее другого, переполняли их души. И всю эту ненависть, всю эту жажду мести их дети приносили к нам в школу.
В школе я стал чувствовать себя одиноким, и необходимость ходить туда доставляла мне только мучение. К тому же я очень скучал по Варе. Я знал, что к надвигавшимся событиям она относится так же, как я. И однажды после уроков отправился в Дом просвещения, чтобы ее повидать.
В Доме просвещения шла деятельная уборка. Окна, не открывавшиеся два года, были раскрыты настежь, несмотря на то что октябрьский день был дождливый и холодный. Женщины, ютившиеся в людских комнатах возле кухни, мыли стекла. Мария Васильевна властно и негромко отдавала им приказания, и они со страхом поглядывали на нее. Она выбивала пыль из мягкой мебели желтой соломенной лопаткой. Старичок маркер с медными пуговицами натирал паркетные полы. Челядь Алексеевых готовилась к возвращению хозяев и приводила квартиру в порядок.
Оказалось, что все работники Дома просвещения, в том числе и Варя, мобилизованы на оборонные работы.
– Землю копают, – сказала мне Мария Васильевна, пренебрежительно скривив тонкие губы.
Но где они копают землю, она не знала, и я побрел домой.
Я шел по пустоватым улицам, перегороженным баррикадами с маленькими воротцами для прохода. Баррикады сооружены были из рельсов, из досок, бревен и главным образом из мешков с песком. Построили их за несколько ночей женщины – работницы петроградских заводов; каждый мешок с песком волокли издалека на своих плечах, так как в городе не было никакого транспорта: автомобилей насчитывалось несколько десятков, трамваи не ходили, а лошадей либо съели, либо сдали в армию. Окна на углах улиц закладывали кирпичами и оставляли лишь маленькое отверстие, чтобы в него можно было просунуть дуло винтовки. Кучки вооруженных людей стояли у ворот. Рабочие готовились драться в городе, если враг ворвется с улицы. Они готовились умереть за свою революцию, которая была единственным их достоянием.
У нас во дворе, несмотря на унылый дождь и начавшиеся сумерки, мальчики лет восьми играли в войну. Они бегали, стреляли из палок, таскали на палке мокрую красную тряпочку, изображавшую знамя. Они подражали тем уходившим на фронт рабочим отрядам, которых столько прошло мимо нас по нашей улице. У их командира на фуражке была настоящая красноармейская звездочка.
Я увидел эту звездочку, и мне вдруг захотелось иметь ее. Я выпросил ее у мальчишки. И бережно понес к себе наверх.
Я нацепил ее на старую папину парусиновую фуражку и долго стоял в фуражке перед зеркалом. Я себе нравился в таком виде, мне казалось, что лицо мое стало мужественным и что я похож на красного командира. Весь вечер я не расставался с фуражкой и решил, что завтра пойду в ней в школу.
Я знал, что к фуражке с красной звездой в школе отнесутся, как к вызову, но это меня и подмывало. Мне хотелось досадить Малевичу-Малевскому и всем его подпевалам, показать им, что я их не боюсь. Они ненавидят меня, ну что ж, тем лучше, я сам по себе, и пусть они знают это.
В октябре светает поздно, и, когда я отправился в школу, было еще темно. Холодный косой дождь бил в лицо, дул сильный ветер с Финского залива. Гром орудий, частый и нестройный, поразил меня: казалось, гремит совсем рядом, в соседнем квартале. При особенно громких взрывах дома явственно вздрагивали вдоль всей улицы, а редкие прохожие останавливались, подняв лицо и прислушиваясь.
На мокром школьном дворе я никого не встретил. В вестибюле стоял швейцар Петя, хранивший наши пальтишки во время уроков, и я отдал ему свою фуражку.
Швейцар Петя, к которому я так пригляделся за школьные годы, что почти перестал замечать его, был какой-то новый, особенный. Под его реденькой, тщательно расчесанной седой бородкой блестело шесть медалей, повешенных в ряд. Я вспомнил, что когда-то уже видел на Пете эти медали, он был старым унтером, участвовал в русско-японской войне и привез их из Маньчжурии. Он носил медали до семнадцатого года и сегодня после двухлетнего перерыва нацепил снова.
Он взял мою мокрую фуражку, чтобы положить на вешалку, но вдруг увидел звездочку и остановился. Он разглядывал ее несколько мгновений с брезгливым видом. Потом сказал:
– Тьфу, гаденыш!
И швырнул мне фуражку назад.
Растерявшись и не зная, что предпринять, я надел фуражку на голову. Конечно, я мог бы снять звездочку. Однако это значило бы, что я испугался. И я пошел вверх по лестнице с фуражкой на голове.
Я спокойно дошел до третьего этажа, где помещались старшие классы. Звонка еще не было, и все мальчики моего класса расхаживали по залу. Я с независимым видом вошел в зал.
Еще не совсем рассвело, в зале было темновато, и вначале на меня никто не обратил внимания. Я направился к своему классу. Но не успел я дойти до классной двери, как меня увидел Виля Кнатц.
– Эге! – сказал он, стоя прямо передо мной и глядя на мою красную звездочку. – Вот чем ты себя разукрасил! Ну, слава богу, теперь, по крайней мере, все ясно. – Он обернулся: – Эдя! Эдя!
Эдей звали Малевича-Малевского. Он стоял спиной ко мне, болтая с тремя приятелями, из которых один был Саша Рошфор, а два других – новенькие, из Пажеского корпуса. Услышав голос Кнатца, Малевич-Малевский повернулся к нему и посмотрел на него пренебрежительно. Все они относились к Кнатцу свысока, несмотря на то что он усердно подлаживался к ним. Но тут Малевич-Малевский увидел меня, мою фуражку и сразу забыл о Кнатце.
Он взмахнул рукой, задел меня пальцами по виску и сбил с моей головы фуражку.
Я нагнулся и побежал за фуражкой, которая катилась все дальше и дальше. Наконец мне удалось схватить ее. Я надел ее на голову и выпрямился.
Малевич-Малевский опять стоял передо мной. И, едва я выпрямился, снова сбил с моей головы фуражку ударом в ухо.
Я уже больше фуражки не подымал. Рассвирепев от боли, я опустил голову, поднял кулаки и бросился на Малевича-Малевского.
Я бил его и сам получал удары, но, охваченный яростью, был к ним совсем нечувствителен. Я знал, что он сильнее меня, и, видя, как он, ошеломленный моим натиском, пятится передо мной, торжествовал. Краем глаза я видел, с каким вниманием следят за нашей схваткой. На побледневшем, красивом лице Саши Рошфора, моего старого приятеля, я заметил даже нечто вроде сочувствия.
Но торжество мое длилось всего несколько мгновений. Стремясь помочь Малевичу-Малевскому, Кнатц внезапно упал мне под ноги. Я споткнулся о него и упал тоже.
И, едва я упал, на меня накинулись все. Толпясь и толкая друг друга, они били меня, топтали башмаками и не давали мне встать. Напрасно хватал я их за руки – меня избивали, и я ничего не мог поделать.
– Вон эту заразу! – крикнул Малевич-Малевский. – Вон эту падаль из школы, чтобы больше здесь не воняло!
И меня потащили. Меня волокли по паркету к дверям, на лестницу.
Я упирался, вертелся, крутился, старался вырваться. Но меня волокли и били, били и волокли. Я уцепился за дверной косяк, и, чтобы оторвать, меня били ногами по рукам. Я хватался за перекладины перил, но меня отдергивали и швыряли все вниз и вниз по ступенькам. Толпа вокруг все увеличивалась, прибегали мальчики из других классов, маленькие и большие, свалка росла. На верхних ступеньках надо мной прыгал и кривлялся Виля Кнатц с моей фуражкой в руках. Он порол ее и уничтожал, и гнилая парусина рвалась на части с громким треском. Упираясь и переворачиваясь, я на мгновение увидел среди окружавших меня и Сашу Рошфора. Он не бил меня, но с напряженным вниманием следил, как меня избивают. Заметив мой взгляд, он отвернулся.
Когда я был уже в самом низу лестницы, сверху по ступеням сбежал заведующий школой, называвшийся до революции директором, Василий Васильевич Серениус. Это был плотный волосатый мужчина с рыжей бородой, стоявшей торчком, с очень белыми вставными зубами, в длинном черном сюртуке; крахмальный воротник подпирал ему щеки, крахмальные манжеты сползали на заросшие рыжим волосом пальцы; размахивающий длинными руками, он был похож на орангутанга, разодетого для циркового представления.
– Оставьте! – кричал он еще сверху, стуча башмаками по ступенькам. – Что вы делаете! Вы подводите школу! Неужели вы не понимаете, что ещё рано?
Перед ним расступились, и меня перестали бить. Я лежал, а он боком прошел мимо, вниз по лестнице, брезгливо сторонясь и стараясь не задеть меня ногой.
– Звонок! – закричал он швейцару Пете. – Давай звонок!
И так как Петя был недостаточно проворен, он сам схватил волосатой рукой наш большой медный звонок, поднял его над головою и затрезвонил вовсю.
И под оглушительный этот трезвон чьи-то руки подхватили меня, вытащили за школьную дверь и бросили на мокрый булыжник двора.
Я лежал один и даже не пытался подняться, и дождь брызгал мне в лицо. Сколько времени я так провалялся, не знаю. Мне казалось, долго.
Вдруг кто-то нагнулся надо мной и спросил:
– Ты можешь сесть?
Это был ученик старшего класса Алеша Воскобойников – длинный, очень длинный мальчик с узкими плечами, с маленькой головой, белобрысый, с крупным носом и умными глазами. Его называли «штатив» – за то, что он так быстро рос, словно раздвигался. Он очень хорошо учился и в своем классе шел всегда одним из первых. Я мало знал его, как и всех учеников старшего класса.
Он тянул меня за руку. Я сел.
– А встать можешь?
Оказалось, я мог и встать.
Рядом с Воскобойниковым стоял его товарищ по классу Гриша Смуров, коротенький, крепкий, черноволосый, с большой курчавой головой.
– Где у тебя болит? – спросил меня Смуров.
Я весь был в ссадинах, мне было больно всюду, и я ничего не мог ответить.
– Возьмем его с собой, – сказал Воскобойников. – Пойдешь с нами?
– Если он может идти, – сказал Смуров.
Я пошел за ними. Я не знал, куда они идут, и мне было все равно. Но оставаться одному мне не хотелось.
Воскобойников и Смуров провели меня на задний двор, и по железной наружной лестнице мы поднялись в висячую остекленную галерею, называвшуюся по старой памяти оранжереей. До революции здесь действительно стояли кадки с разными южными растениями, которые должны были знакомить учащихся с природой теплых стран. Но прошлой зимой в городе не хватало топлива, растения погибли от мороза, и кто-то порубил их на дрова. Деревянные кадки тоже были сожжены, и теперь сквозь выбитые стекла в оранжерею брызгал дождик и мочил растоптанные пальмовые листья на бетонном полу.
В оранжерее нас ждал уже тоненький, хилый мальчик Вася Наседкин, тоже товарищ Воскобойникова по классу. Он сидел на круглом бетонном баке, в котором прежде разводили лягушек для демонстрации разных опытов на уроках зоологии. Теперь и лягушек давно не было, и только на дне бака плескалась мутная вода.
Вася Наседкин поднял на нас глаза, сиявшие за толстыми стеклами круглых очков. Он был слаб зрением и носил такие сильные очки, что глаза за ними казались неестественно большими, словно нарисованными.
– Что с твоим лицом? – спросил Наседкин, взглянув на меня. – Ты весь распух!
– Пустяки, – сказал Воскобойников. – Его избили за то, что он пришел с красной звездочкой. Избили и вышвырнули из школы. Мы нашли его на дворе.
– Он пойдет с нами?
– Не знаю, – ответил Воскобойников.
Воздух вздрогнул от особенно громкого орудийного выстрела, и Смуров поднял голову.
– Где это? – спросил он.
– На Пулковской горе, – сказал Воскобойников. – Где мы на лыжах катались. Где обсерватория. Сейчас они ближе всего к городу под Пулковом.
Перескакивая с одного на другое, они втроем бегло переговаривались о положении на фронте и в городе. Меня они в разговор не вовлекали, так как, видимо, думали, что я после случившегося соображать не в состоянии. А я между тем мало-помалу приходил в себя.
Вслушиваясь в их слова, я постепенно с удивлением стал кое о чем догадываться.
– Куда это вы собираетесь? – спросил я.
– В отряд, – ответил Смуров.
– В какой?
– В комсомольский.
– А вы разве комсомольцы?
– Мы комсомольцы, – сказал Воскобойников. – Ячейка.
– Вот Алеша – наш организатор, – объяснил Смуров.
– Когда ж это вы?
– Мы давно решили, – сказал Воскобойников. – Но связаться с комсомолом долго не умели. В прошлый четверг вступили.
Сейчас, спустя столько десятилетий, кажется странным и неправдоподобным, что в Петрограде через два года после Октябрьской революции существовала комсомольская ячейка, которую с полным основанием можно было бы назвать подпольной. А между тем такая ячейка была у нас в школе. В годы гражданской войны страна была разделена не только фронтами, раздел проходил всюду, и в дни наступления Юденича подростку в центральной части города опасно было громко сказать: «Я – комсомолец».
Синяки мои наливались кровью, и только теперь я по-настоящему почувствовал, как мне больно.
– Я тоже пойду с вами, – сказал я. – В отряд.
– А его возьмут? – спросил Смуров у Воскобойникова. – Сколько тебе лет? – повернулся он ко мне.
– Скоро шестнадцать, – сказал я.
– Наседкину тоже еще нет шестнадцати, – сказал Смуров.
– Поговорим с комиссаром, – сказал Воскобойников. – Возьмут.
Когда я думаю об отряде, я прежде всего вспоминаю упоительный рыбных запах, который шел от супа, разлитого по нашим котелкам. В нем попадались соломинки, которые можно было обсасывать. Заедали мы его восхитительным хлебом – полфунта в день, – мягким, с поджаристой корочкой, с вкрапленными в мякиш желтыми зернышками пшенной крупы, с жесткими иголочками половы, застревавшими в зубах.
Мы хлебали суп, сидя на грязном паркете в зале ободранного особняка, на стенах которого еще сохранились лепные голые нимфы, но вся мебель была сожжена. Вдоль стен стояли наши винтовки, сложенные в козлы.
Отряд наш состоял из ста двадцати подростков, почти сплошь детей заводских рабочих с Выборгской стороны. Отцы их и старшие братья воевали уже давно, а теперь по комсомольской мобилизации пошли и они. До чего они не были похожи на солдат, эти подростки девятнадцатого года, шедшие защищать революцию! Выросшие в годы войны, голода, лишений, они были истощены до предела. Семнадцатилетние парни казались мальчиками тринадцати лет. Бледные, землистые лица с острыми подбородками, синеватые губы, тощие шеи, торчавшие из слишком широких воротников. Обмундирования нам не выдали никакого, и все были в своем: ситцевые рубахи с косым воротом, рваные фуфайки, зипуны, протертые пиджаки с заплатами на локтях, кепки, почерневшие от дождей и пота, короткие солдатские штаны, заношенные еще отцами, обмотки и страшные, разваливающиеся, гниющие от вечной сырости башмаки, подвязанные веревками. И все-таки были они бодры, часто шутили и, казалось, не замечали всей тяжести своей доли. Полная лишений жизнь была для них привычной, они никакой другой не знали. Они ненавидели врагов революции и шли защищать советскую власть, потому что для них это было естественно, и относились они к этому прежде всего как к делу, практически.
Была в отряде и кучка девушек – кто в красных платках, кто в серых шерстяных. Девушкам тоже даны были винтовки, и их обязанности в отряде ничем не отличались от наших обязанностей. И они не только ни в чем не отставали от нас, но бывали порой выносливее, упорнее, понятливей. Они казались взрослее окружавших их мальчишек. Было среди них несколько особенно рослых и плотных, выделявшихся своей силой, насмешливых и смешливых, раздававших парням тумаки, переговаривавшихся звонкими, веселыми голосами.
Первое время мы, четверо школьников, держались особняком и жались друг к другу. Мы были мальчики из интеллигентных семей, а в первые годы революции социальные различия были несравнимо заметнее, чем теперь, спустя столько лет. Одеты мы были не лучше остальных, так же голодны и все же выделялись начитанностью, привычкой к другому жизненному укладу, речью. Дольше всего косились на Васю Наседкина: он единственный во всем отряде носил очки. Но недружелюбного отношения к нам не было. И скоро нас вполне объединили со всеми и общая жизнь и общая молодость.
В то время молоды были не только мы, но и сама революция. С отвагой молодости строила она новый мир, в котором все, что совершалось, совершалось в первый раз. И ее деятели, воины, строители, защитники были в подавляющем большинстве очень молодые люди. Нашему комиссару шел двадцать второй год. А он был самым старшим по возрасту в отряде. Командиру шел двадцать первый.
Они были для нас, подростков, не только руководителями, но и просто взрослыми людьми. Когда они в узеньких ремнях портупеи, в начищенных кавалерийских сапогах входили в зал, где мы сидели на полу, мы, вскакивая, ощущали настоящий трепет. Перед командиром мы этот трепет ощущали постоянно, и он всегда оставался для нас несколько чужим. Но с комиссаром было иначе. Он часто подсаживался к нам, болтал с нами, смеялся и вдруг оказывался таким же мальчишкой, как и мы.
От него мы всегда узнавали, что происходит. Битва под Пулковом продолжалась уже четвертые сутки. Было явственно слышно, как она разгорается: мы следили за грохотом артиллерии, и он становился все гуще, он сливался в сплошной вой. Иногда нам слышалось, будто грохот приближается. Но всякий раз оказывалось, что это только усилился ветер, а когда ветер спадал или менял направление, грохот боя опять становился таким же, как прежде, – приглушенным далью. Четверо суток белые, стоявшие под городом, рвались в город и не могли продвинуться ни на шаг. Они никак не могли прорвать нашего заслона, и то, что это затянулось на четверо суток, подогревало нашу надежду.
Обе стороны бросали в битву все новые силы, и наш отряд был создан для того, чтобы участвовать в ней. Однако мы были совсем не обучены и ничего не умели. Мы ждали отправки на фронт с минуты на минуту, но нас все задерживали, чтобы хоть немного подучить. И каждое утро, вместо того чтобы отправиться на фронт, мы шли на дровяной склад по соседству – обучаться строю и штыковому бою.
На просторном дворе дровяного склада, покрытом толстым, оседавшим под ногами слоем смешанных с грязью опилок, давно уже не было ни одного полена и валялась только мокрая береста. Каждый день, приходя до рассвета и уходя в темноте, мы там под неутихавшим дождем строились, рассчитывались на первый-второй, вздваивали ряды, шагали, бегали, кололи штыками невидимого неприятеля. Измученные, голодные, мы возвращались на ночь в отведенное нам помещение и засыпали на полу не раздеваясь.
Я помню ночь, когда стало казаться, что белые вот-вот ворвутся в город – через час, через два. Мы спали тревожно, прислушиваясь к нараставшему грому орудий. Мы безошибочно чувствовали, что битва под городом достигла высшего своего напряжения. Неужели заслон наш не выдержит, будет смят, отступит? Может быть, белые уже входят в город там, на юге, возле Московской заставы? Каждую минуту мы ждали, что нас подымут по тревоге и выведут, чтобы драться на улицах.
Однако, помню, Воскобойников, с которым я спал в обнимку, чтобы было теплее, понимал все происходившее по-другому.
– Это бьют наши пушки, – утверждал он. – Неужели не слышишь? Это мы бьем, мы!
И действительно, ко второй половине ночи рев орудий не только не сделался громче, но, напротив, стал глуховатым и отдаленным. И все удалялся, стихал, и утром уже нужно было напрячь слух, чтобы расслышать его. А после подъема мы узнали от комиссара, что ночью освобождено Царское Село.
Это было немного – и это было огромно. Враг отодвинут всего на несколько километров, он еще совсем близко, но в город ему ворваться не удалось. Он потеснен впервые с начала своего наступления, и, значит, он не так уж силен и мы не так уж слабы. Ошиблись все те, которые думали, что с революцией уже покончено, ошибся Малевич-Малевский, избивший меня… В то же утро мы узнали, что последний раз идем на дровяной двор и что завтра выступаем на фронт.
Дровяной двор был отделен от улицы дощатым забором с множеством широких проломов, и там, позади забора, постоянно темнела кучка женщин, следивших за нашим учением. По большей части это были матери, пришедшие посмотреть на своих сыновей. Несколько раз приходила к забору и моя мать с моей маленькой сестренкой на руках. Я сразу замечал ее, потому что все остальные женщины были в платках, а она носила шляпку, купленную в девятьсот пятнадцатом году.
Но мамы моей у забора не было, когда в последний день наших занятий после команды «вольно» ко мне подошел Воскобойников и сказал:
– Там одна все смотрит на тебя. Заметил?
Я глянул на забор и увидел Варю.
Не могу передать, как я обрадовался, увидев ее. Я даже сам удивился, что так обрадовался. Тут только я почувствовал, как привык к ней за месяцы совместного сидения в библиотеке и как мне ее недоставало в эти последние, трудные для меня дни. Она сама меня разыскала, сама пришла, чтобы повидаться со мной!.. Я пролез через дырку в заборе и подошел к ней.
– Вот ты какой!
Она впервые видела меня с винтовкой за плечами. Вероятно, я показался ей повзрослевшим, и ее восклицание польстило мне.
Она тоже изменилась, хотя мы не виделись с ней каких-нибудь три недели. Голова и плечи ее были закутаны в мокрый рваный шерстяной платок. Лицо не казалось больше ни таким белым, ни таким круглым. Маленький носик заострился. В глазах, приветливо смотревших на меня, я заметил усталость и беспокойство.
– Вы долго здесь будете? – спросила она.
– Мы завтра уходим на фронт, – ответил я, понизив голос. – Рано утром.
Она взглянула за забор и сказала:
– У вас есть и девушки.
– Да. Девять девушек.
– Они тоже пойдут с вами?
– Конечно.
Помолчав, она спросила:
– Послушай… А мне можно?..
Я сразу понял, чего она хочет. И все возликовало во мне: она будет со мною в отряде! Мы завтра отправимся вместе, и она все время будет рядом… Но можно ли?.. Как это сделать?..
И я сразу принялся действовать.
– Алешка! – крикнул я.
Маленькая голова Воскобойникова торчала над забором. Он с любопытством разглядывал нас. Когда я его окликнул, он нагнулся, пролез в дырку и подошел. Я их познакомил и стал просить его помочь устроить Варю в отряд. Комиссар знает его гораздо лучше, чем меня, и непременно с ним посчитается.
– Я за нее ручаюсь! – пылко говорил я торопясь. – Я с ней работал и все про нее знаю. Ее отец был большевик, сидел на каторге и прошлый год убит в бою. Нужно, чтобы она пошла с нами!
Воскобойников внимательно оглядел ее.
– Хорошо, – сказал он. – Я пойду спрошу комиссара.
Он уже нагнулся, чтобы нырнуть в дырку.
– Постойте… – остановила его Варя. – Я не одна… Есть еще человек…
Я сразу понял, о ком она говорит, и вся радость моя погасла: опять Лева Кравец… Она хочет, чтобы Лева Кравец пошел с нами… Не будем мы с ней вместе, не будем вдвоем. Всюду с нами потащится Лева Кравец…
– Зачем ему к нам в отряд? – спросил я. – Да он и сам не захочет.
– Нет, он хочет, хочет! – сказала она торопливо. – Конечно, его не отпускают, но он говорит, что в такое время не может сидеть в городе. Я сегодня его видела, и он сказал, что хочет в отряд, и просил меня найти тебя… Это замечательный человек! – говорила она, обращаясь к одному Воскобойникову, так как верила, что от него все зависит. – Большой человек! Он мог бы у вас быть комиссаром, кем угодно, но он хочет пойти рядовым бойцом…
– Ты знаешь его? – спросил меня Воскобойников.
Она не дала мне ответить.
– Он знает, знает! – сказала она поспешно. – Мы все трое друзья – Коля, я и Лева.
– Правда? – спросил меня Воскобойников.
Она умоляюще на меня взглянула.
– Правда, – сказал я.
И Воскобойников пошел к комиссару. Через десять минут он вернулся и сказал, что комиссар сам хочет повидать обоих.
– В общем, я ему напел, и он согласился, – сказал Воскобойников. – Только приведите вашего парня не позже чем через два часа.
Варя сразу же заторопилась и забеспокоилась. Оказалось, она не была уверена, найдет ли Леву Кравеца за два часа. Он так редко бывает дома… Она сунула мне руку и побежала. Но сразу остановилась.
– Слушай… Пойдем со мной… – попросила она.
– Зачем? – удивился я.
– Я хочу, чтобы ты ему сам все сказал.
– А тебе он разве не поверит?
– Нет, поверит, конечно. Но будет беспокоиться. Он стал такой нервный, беспокойный… Он на меня кричит.
– Чего ж он беспокоится? – удивился я.
– Ну, просто у него нервы не в порядке… Трудная работа, и он изнервничался… Если ты ему скажешь, будет совсем другое дело… Пойдем!
У меня не было ни малейшего желания видеть Леву Кравеца. Но я никогда не умел отказать Варе, если она меня просила.
Меня отпустили. И мы пошли.
Снова шагал я с Варей по Фонтанке к далекому дому Левы Кравеца. Шел дождь, совсем стемнело, и очертания огромных зданий смутно вырисовывались на темном небе. Город жил без электричества, и мутные огоньки, которые кое-где мерцали в окнах, были еле различимы. Прохожих мы почти не встречали. Изредка, мерно шагая, проходил патруль – несколько человек с винтовками за плечами. У меня за плечом тоже была винтовка, и благодаря ей я с гордостью чувствовал, что иду по родному городу уже не мальчиком, а мужчиной.
Варя не поглядывала на номера домов, как в прошлый раз, потому что дорога была ей хорошо известна. Она быстро шагала впереди, я еле поспевал за ней. Уверенно свернула она под арку дома, где жил Лева Кравец. Во дворе она остановилась и, подняв голову, стала разглядывать его окна.
– Нет света, – сказала она.
Было еще слишком рано, чтобы там могли лечь спать. Быть может, мама Левы Кравеца ушла из дому?
– Нет, она в темноту никогда не выходит, – сказала Варя.
Мы стали подыматься по лестнице. Несомненно, эта лестница была теперь хорошо известна Варе, так уверенно она по ней шагала. Она первая дошла до квартиры Левы Кравеца и дернула звонок.
Звонок задребезжал на всю лестницу, но нам никто не открыл. Мы стояли перед запертой дверью и прислушивались. Варя звонила еще и еще. Было мгновение, когда мне показалось, будто я слышу за дверью чьи-то шаркающие шаги. Мы подождали. Но нам опять никто не открыл. А между тем у меня было такое чувство, что кто-то стоит за дверью, очень близко. Мне даже чудилось, что я слышу через дверь чье-то дыхание. Мы звонили, ждали, опять звонили.
– Пойдем, – сказал я, не выдержав.
– Куда? – спросила Варя. – Я не знаю, где его искать.
В голосе ее звучало отчаяние.
– Пойдем, – настаивал я и стал спускаться по ступенькам. – Там подумаем.
Она колебалась. Потом нерешительно пошла за мной.
Не успели мы спуститься до следующей площадки, как в двери что-то звякнуло. Мы остановились. Дверь чуть-чуть приотворилась.
– Это ты, Варя?
Варя стремительно бросилась к двери.
– Он дома?
– Нет. С третьего дня не приходил.
– Отчего вы не открывали? Отчего вы впотьмах?
– Тсс!
Стоя на пороге, мать Левы Кравеца недоверчиво разглядывала меня. И не узнавала. В сумраке она видела мою винтовку.
– Да это Коля, – сказала Варя. – Помните, приходил со мной?
– А! Входите.
Мы вошли в кухню, и мать Левы Кравеца заперла дверь. Здесь по-прежнему пахло ванилью.
– Они были здесь! – сказала она.
– Кто?
– Из Чека.
– Да ну! Давно?
– Недавно. Часу нет, как ушли. Четверо. Один молодой, в форме, и трое рабочих. Рабочие – старики.
– Это ошибка! – сказала Варя убежденно. – Не его они искали. Не могли они его искать.
– Они про него спрашивали… Почему нет дома, куда ушел… А я разве знаю? Он мне ничего не рассказывает…
– Долго они были?
– Часа полтора. Все перерыли. Думали найти оружие. А какое у нас может быть оружие? У нас в доме один нож, да и тот такой тупой, что картошки не очистишь.
– Глупость! Одна глупость! – сказала Варя. – Не стоит и вспоминать. Сейчас всюду идут обыски, по всему городу. В городе полно бывших, они ждали белых и хотели ударить нам в спину. Теперь рабочие ходят по квартирам, вылавливают… Вот и к вам зашли… Видно, ходят наугад… А надо бы им знать!.. Неужели они не понимают, какое наносят ему оскорбление!..
Она проговорила это гордо и уверенно. Потом, в темноте, усадила Левину маму на табуретку, и села с ней рядом, и стала утешать ее, и успокаивать, и убеждать, что нечего бояться. Из их разговора я понял, что они уже очень хорошо знакомы, что их объединяет и крепко связывает общая любовь к Леве Кравецу. Они с общей тревогой говорили о том, что он плохо питается, и нервничает, и худеет, и на фоне чуть светлевшего в темноте окна я видел, как пожилая женщина гладила Варю ладонью по щеке. И хотя я не любил Левы Кравеца, я был тронут их любовью, заботливой, доверчивой и бескорыстной.
Узнав, что Лева завтра уйдет на фронт, его мать опять завздыхала.
– Он обязан, это его долг, – объясняла ей Варя. – Там он будет со мной, – успокаивала она ее.
И мать умоляла Варю следить за тем, чтобы он ел и не простужался, не уставал, не мок, не спал где попало… Но Варя уже очень торопилась, ей нужно было найти его во что бы то ни стало, они поцеловались, и мы ушли.
За воротами, на набережной Фонтанки, Варя остановилась. Где искать его? Она знала два-три места, где он иногда бывал, но понимала, что у нее очень мало шансов застать его там сейчас. Да и с чего начать? Она стояла колеблясь и раздумывая.
Из темноты кто-то подошел к нам. Луч, падавший из освещенного окна, блеснул на мокрой кожаной куртке. Лева Кравец.
Мне пришло в голову, что он, вероятно, все время стоял где-то тут, возле ворот, потому что я не слышал шагов. Он, видимо, внимательно нас осмотрел, прежде чем подойти. Мне он вяло протянул мокрую от дождя руку. С Варей не поздоровался.
– Ну как? – угрюмо спросил он ее.
– Мы с тобой должны сейчас же явиться к комиссару отряда.
– Возьмут?
– Обещают. Вот Коля тебе все расскажет…
Но он не собирался меня слушать.
– Когда уходим из города? – спросил он Варю.
– Завтра утром.
Он оживился и явно обрадовался.
– Пошли! – сказал он. – Скорей!
– А ты не зайдешь на минуту к маме?
– Нет, – ответил он резко.
– Знаешь, у вас там по ошибке сделали обыск…
– Пойдем, пойдем! – перебил он ее.
Отряд шагал по мокрой грязной земле, по жидкой глине, сквозь тонкие осенние леса, уже почти голые. Ночи были длинны, рассветало всего на несколько часов. И постоянно шел дождь, и мы зябли даже у костров, потому что мокрые сучья едва тлели.
Все время впереди мы слышали грохот боя, но сколько мы ни шагали, он не становился ближе. Враг отходил, отползал от города. Он отползал медленно, но и отряд наш двигался медленно: мы шли пешком, и нас то и дело задерживали в пути. Несколько суток мы грузили в железнодорожный состав дрова, которые необходимо было доставить в город. Потом помогали восстанавливать сожженный белыми железнодорожный мост. Когда мы сложным кружным путем дошли наконец до Гатчины, она была уже освобождена и бой гремел где-то впереди, за лесом.
В Гатчине нам выдали шинели с захваченного у белых склада. Это была моя первая шинель в жизни и моя первая война. Впоследствии, в иные годы и в ином возрасте, мне, как всем русским людям моего поколения, пришлось участвовать и в других войнах. В тех, других, более поздних войнах мы были по-другому одеты и по-другому вооружены, много разных боевых машин служило нам, и воевали мы по-другому. Но то, за что мы воевали, оставалось тем же самым: революция, родина. И та же любовь воодушевляла нас, и та же ненависть, и враг был, по существу, тот же, и та же партия вела нас к победе.
Комсомольский отряд наш с каждым днем менялся, он вошел в состав Седьмой армии и был уже не отрядом, а батальоном одного из красноармейских полков. Постепенно в него влилось много новых бойцов, и совсем не комсомольского возраста. Но я, по правде сказать, не знал ни армии, ни полка, ни даже батальона, а знал один только свой взвод, которым теперь командовал Алеша Воскобойников. Во взводе этом были и Гриша Смуров, и Вася Наседкин, и Варя, и Лева Кравец.
Мы не разлучались никогда, в одних и тех же ямах прятались от ветра, грелись у одного костра. Варя была единственной девушкой во взводе и жила такой же жизнью, как и мы: носила такую же шинель, тащила такую же винтовку, шагала по той же грязи. Длинную косу свою, скрутив на затылке, прятала она под суконный красноармейский шлем. Ко мне она по-прежнему относилась приветливо и дружелюбно. Так же ровна и дружелюбна была она и со всеми во взводе. Только одного человека она выделяла – Леву Кравеца. И все это знали, потому что она ничуть этого не скрывала.
Она всегда была рядом с ним. Когда мы брели по растоптанной дорожной грязи, она не отставала от него ни на шаг. Суп они хлебали из одного котелка. Она подыскивала ему лучшее место у костра, следила, чтобы он не обжегся, не ушибся, не сел на мокрое, не выпачкался. Укладываясь спать, она прежде всего приготовляла для него постель из веток и листьев, по многу раз спрашивала, удобно ли ему, а сама устраивалась где-нибудь поблизости, свернувшись клубочком и подложив кулачок под голову.
К ее заботе о нем он относился как к чему-то само собой разумеющемуся и не выражал благодарности, принимая ее услуги. Даже разговаривал он с ней неохотно и морщился, если она о чем-нибудь его спрашивала. «Отстань», «Не суйся», «Без тебя знаю». Он говорил это тихо, вполголоса, и она тревожно оглядывалась, не слышал ли кто-нибудь, так как не хотела, чтобы о нем подумали скверно.
– Он очень устал, – говорила она нам в его оправдание, хотя причин для усталости у него было не больше, чем у остальных.
Лева Кравец поминутно озирался, оглядывался. Всякий раз, когда во взводе появлялся новый человек, он начинал беспокоиться. Вообще он был очень пуглив как раз тогда, когда, казалось бы, пугаться было нечего. Фронта же, войны, встречи с неприятелем он не боялся нисколько.
Напротив, он часто жаловался, что мы идем, идем, а дойти до передовой не можем. Когда нас заставили грузить дрова, он не скрывал своего недовольства, ворчал и все спрашивал Воскобойникова, скоро ли нас отправят дальше. Слыша гул пальбы, он двести раз задавал мне вопрос:
– А сколько, по-твоему, отсюда верст до белых? А если напрямик? А если пойти наперерез, через болота?
В первой же стычке он доказал, что не боится врага и рвется в бой даже до безрассудства.
Наш взвод шел по дороге, и вдруг нас обстреляли сбоку беглым винтовочным огнем. Мы залегли в канаву и осмотрелись.
В сотне сажен от дороги темнел густой еловый лесок. Белые, обстреливавшие дорогу, сидели там, в елках, и рассмотреть их было невозможно. Между дорогой и елками лежало болотистое поле, поросшее кое-где кустами ольхи, уже почти облетевшими. Воскобойников колебался, не зная, как поступить: боевого опыта он не имел никакого. Непонятно было, каким образом белые попали в лесок: фронт впереди, и еще вчера по этой дороге без помехи проходили красные части. Это какая-нибудь заблудившаяся при отступлении кучка белых солдат? Или, напротив, белые нарочно проникли сюда, чтобы перехватить дорогу и помешать движению наших войск?.. Немного помешкав, Воскобойников решил сделать попытку выбить белых из леска.
Мы растянулись длинной редкой цепью и поползли через поле, стараясь держаться под прикрытием жидких кустов. Огонь белых сразу усилился – весь лес нестройно затрещал выстрелами, как разгорающийся костер. Ольховые прутики, срезаемые пулями, падали нам на спины. Оказались раненые, сначала один, потом другой… Чем дальше мы ползли, тем реже становились кусты. Воскобойников дал нам знак остановиться. Да мы остановились уже и сами.
Мы лежали и стреляли по елкам наугад, понимая, что в этом нет никакого смысла. И вдруг я увидел, что кто-то – один из нас – продолжает ползти вперед.
Сначала я не знал, кто это: я видел только серую шинель, движущуюся в мокрой траве. Шинель уходила все дальше и дальше к елкам, мелькая в прозрачных кустах, и следить за ней было жутковато, потому что кусты вот-вот кончались и за ними начиналось ровное открытое пространство, доходившее до самых елок.
Варя вскрикнула, и тогда я понял: это ползет Лева Кравец.
– Назад! Кравец! Назад, тебе говорят! – закричал Воскобойников.
Кравец находился шагов на пятьдесят впереди нас. Услышав крик Воскобойникова, он перестал ползти и повернул к нам лицо. Потом, словно поколебавшись, пополз дальше, к елкам.
– Назад! – кричало ему уже несколько голосов.
Белые, слышавшие крики и, по-видимому, наблюдавшие за тем, что произошло, прекратили стрельбу.
– Назад! – крикнул Воскобойников. – Ты что, уйти хочешь? Вернись или застрелю!
Это подействовало. Лева Кравец, в последний раз взглянув на елки, повернулся и пополз назад, к нам.
И, едва он повернул, в елках опять затрещали винтовки. Он полз, приближаясь, и мы видели, как от пуль вздрагивали стебельки травы у его головы и ног.
– Ты что, обалдел? – накинулся на него Воскобойников, когда он оказался с нами в кустах. – Куда ты полз?
– Помешали… Не дали… – угрюмо сказал Кравец, подняв на Воскобойникова хмурое, грязное лицо. – Я дополз бы вон до той елки… Мне всего шагов сто оставалось. Я дал бы по ним оттуда!.. И мы вошли бы в лес… Помешали…
И он показал Воскобойникову одинокую ель с толстым стволом, которая стояла посреди поляны, словно выйдя из леса. И всем нам подумалось, что план у него был не такой уж глупый. Если бы ему удалось залечь за этой елкой, он своей винтовкой заставил бы белых отойти от опушки, и мы вошли бы в лес…
Тем временем весь наш батальон показался на дороге, и стрельба из лесу сразу прекратилась. Нас теперь стало много, и мы пошли прочесывать лес. Но белые успели уйти, и в лесу мы не нашли ничего, кроме блестевших там и сям стреляных гильз.
В елках наткнулся я на Леву Кравеца и Варю. Она шла рядом с ним, двумя руками держа его за рукав. Она все еще была под впечатлением недавней опасности, ему угрожавшей, и его подвига.
– Ну что, видел? – спросила она меня с вызовом, повернув ко мне бледное лицо. – А были люди, считавшие его трусом…
После этого случая обстоятельства сложились так, что я стал меньше встречаться и с Варей, и с Кравецом, и со всеми моими товарищами по взводу. Дело в том, что я увлекся батальонными лошадьми. У нас в батальоне было три лошади, и мне с Васей Наседкиным было поручено пасти их по ночам. Этого поручения мы с Васей упорно добивались, и добились не без труда.
Когда батальон двигался, лошади шагали сзади, таща телеги с разным батальонным имуществом. На привалах, остановках и ночевках их распрягали. Как-то раз на привале нам с Васей удалось взобраться на них и проскакать версту верхом. Это решило нашу участь. Мы увлеклись лошадьми со всем жаром пятнадцатилетних мальчишек, которым никогда до тех пор не приходилось садиться на коня верхом. И выпросили себе у начальства право заботиться о них ночью, в те часы, когда их распрягали.
Жизнь наша изменилась, стала ночною жизнью. Днем мы с Васей при первой возможности забирались куда-нибудь на сеновал, на чердак и спали там, обнявшись, по многу часов. Ночи мы проводили в лесу, с лошадьми. Я так привязался к этим лошадям, столько им отдал души, что и сейчас, спустя десятилетия, помню каждую из них до мельчайших подробностей. Они были тощи, армейские лошади тех лет. Вся кожа их была в потертостях и болячках, вся в пятнах от парши. Бока и ноги их были исковерканы тяжелым трудом. Помню их жаркое шумное дыхание, помню, как печально мотались на ходу их большие, тяжелые головы с мягкими губами и кроткими, все понимающими глазами. Кобылку звали Машкой, старого мерина – Кирюшей, а мерина помоложе и покрепче – Васькой. Наседкина, который возился с этим Васькой, тоже звали Васей, и это рождало много незатейливых шуток.
Близорукий Вася Наседкин, в очках, верхом на коне, действительно был очень забавен. Это был городской, комнатный, книжный мальчик слабого здоровья, меньше всех остальных приспособленный к той жизни, которую мы вели. Однако, как многие в те годы, он обладал удивительной способностью преодолевать волей свою слабость. В нем жила пылкая любовь к правде, к жизни, к разуму, к людям, к животным, и он умел бороться за то, что любил, не щадя себя.
Лошади, похрустывая в темноте, щипали траву, изредка перебирая связанными ногами, а мы сидели на их спинах, безуспешно борясь с дремотой. Будили нас мокрые ветки, хлеща по щекам. Но, бывало, заснешь так крепко, что проснешься, только свалившись с лошади набок да вдобавок получив по загривку собственной винтовкой. Мы очень зябли: ночи были уже холодные, ветреные, перед рассветом все покрывалось инеем, и тонкий ледок тускло поблескивал на лужах болот. Разводить костер мы не осмеливались, потому что фронт не имел точных очертаний и белые в лесу могли оказаться совсем рядом. От холода нас спасали те же лошади: они ложились в траву, и мы укладывались между ними, прижимаясь к их горячим, как печи, бокам.
Каждую ночь мы ночевали в другом месте, потому что белые продолжали отступать, и батальон наш двигался вперед, проходя через сожженные дотла деревни. Я помню, одна ночь была особенно темной, мы не видели собственных рук, а лошади почему-то вели себя беспокойно и все кидались в разные стороны. Машка прерывисто ржала, и это было очень некстати, потому что в ночной тишине ржание разносилось на много верст кругом. Мы утомились, бегая за лошадьми по кустам, и потратили много усилий, чтобы перед рассветом уложить их.
Я заснул сразу и проснулся оттого, что Наседкин толкнул меня кулаком в бок. Ночь еще не кончилась, но чуть-чуть посветлело, и очертания деревьев выступили из тьмы.
Я безошибочно почувствовал, что Наседкин охвачен ужасом, и ужас его мгновенно передался мне.
– Смотри, – прошептал он. – Великаны…
Но я уже видел и сам. Под ветвями сосен, справа от нас и слева, стояли люди, отличавшиеся от обычных людей тем, что были выше ростом по крайней мере на аршин. Сумрак мешал разглядеть, сколько их было, но я чувствовал, что их много, очень много.
Тут налетел порыв ветра и закачал вершины, и великаны вокруг закачались. Это были жители целой деревни, повешенные белыми при отступлении. Они казались такими большими потому, что ноги их не доставали до земли.
И лошади наши вскочили и, стреноженные, заковыляли прочь, и мы с Васей побежали за лошадьми, не смея дышать от ужаса.
А Лева Кравец все-таки удрал.
Побег его начался еще в Петрограде. Всю весну, и лето, и осень он был уверен, что белые войдут в город, он не сомневался в их победе, он ждал их и готовился им помочь. Но он просчитался: под Пулковом войска Юденича были разбиты и покатились на запад. Он понял, что оставаться в городе для него опасно, что его ищут и найдут, и вступил в наш отряд. Это был единственный оставшийся ему выход. Отряд увел его из города, и с самого начала похода он искал случая перебежать к белым.
Мы уже много раз были в боях, много раз видели врага лицом к лицу, однако то ли случаи казались ему неподходящими, то ли решимости не хватало, но он все откладывал свой побег. Решился он только, когда мы находились уже за рекой Лугой и поджимали белых к самой эстонской границе.
Накануне произошло событие, которое, по-видимому, произвело на него огромное впечатление. Нашему батальону, насчитывавшему всего около ста штыков, сдалась в плен группа белогвардейских солдат числом больше трехсот. Они убили своих офицеров, мешавших им перейти на нашу сторону, и принесли нам их трупы в доказательство своей искренности. И стало ясно, что армия Юденича доживает последние дни. Солдаты, насильно мобилизованные, перейдут на нашу сторону, а офицеры попытаются улизнуть за границу. И Лева Кравец понял, что медлить ему больше нельзя.
На рассвете его послали вместе с Гришей Смуровым собирать хворост для костра. Что у них там произошло, неизвестно; возможно, Смуров что-то заподозрил и пытался его остановить. Кравец пырнул Смурова штыком и побежал в глубь леса. Смуров перед смертью успел крикнуть, и у костра этот крик услыхали.
Раньше всех до Смурова добежала Варя. На ее крик сбежались все. Гриша Смуров лежал ничком в траве, и над ним стоймя торчала винтовка Кравеца, пригвоздившая его штыком к земле.
Варя первая кинулась в погоню. За ней побежал и весь взвод, рассыпавшись по лесу.
Мы с Васей Наседкиным ничего этого не видели и не знали, так как пасли лошадей и только еще собирались гнать их в батальон. В то утро дул сильный ветер, срывая с осин и берез последние листья, весь лес шатался и шумел, и, хотя до костра нашего взвода было недалеко, мы ничего не слыхали. Внезапно, проламываясь сквозь кусты, на нас набежал Воскобойников и с ходу вскочил верхом на Кирюшу.
– Удрал Кравец! – крикнул он нам и поскакал.
Я мгновенно все понял. Потом, вспоминая, я сам удивлялся, как это я сразу все понял, с одного слова. Ведь не знал же я заранее, что Кравец собирается перебежать к белым. Безусловно не знал. Мне это и в голову никогда не приходило. Однако, по-видимому, я в глубине души считал его на это способным, потому что, узнав, нисколько не удивился.
Мы с Наседкиным поскакали за Воскобойниковым, потом то разъезжались в разные стороны, то опять съезжались. Рыскали мы по лесу наугад, так как представления не имели, в какую сторону побежал Кравец. Мы неслись сквозь ветер и мокрые прутья, затем, сообразив, что он не мог за такое короткое время уйти далеко, возвращались. То там, то сям мы встречали наших товарищей, потому что в поисках принимал участие весь взвод. Все они видели убитого Смурова, и подлое это убийство ожесточило их.
Наседкин наскочил на Кравеца совершенно случайно. Верхом на Ваське он продирался сквозь густые заросли низкорослого ельника и вдруг увидел, что рядом, справа, в двух шагах, стоит Кравец и, подняв руку, целится ему в голову из револьвера. Наседкин, чтобы уклониться от выстрела, спрыгнул на землю влево, и конь заслонил его от Кравеца. Наседкин начал снимать винтовку с плеча, но Кравец, стремясь его опередить, побежал вокруг лошади. Наседкин, держа лошадь за узду, вертел ее, заслоняясь ею; однако Кравец оказался проворнее и через полминуты, обогнув лошадиный хвост, очутился рядом с Наседкиным.
Не больше трех шагов отделяло их друг от друга. Револьвер Кравеца смотрел Наседкину прямо в лицо, и Наседкин знал наверняка, что он сейчас выстрелит.
Выпустив узду, Наседкин прыгнул вперед и ударом кулака выбил револьвер из руки Кравеца. Кравец, не ждавший этого, выстрелить не успел, и револьвер взлетел высоко вверх, описал в воздухе дугу и упал по ту сторону лошади. Кравец его не искал. Повернувшись к Наседкину спиной, он побежал прочь, в кусты. Наседкин прыгнул за ним, скинув с плеча винтовку.
Но тут с Наседкиным случилась беда: он потерял очки. Они при прыжке не удержались на носу и упали в траву. И Наседкин ничего уже больше не видел вокруг, кроме расплывчатых, неясных пятен. Когда я, блуждая верхом по лесу, наскочил ненароком на это место, Наседкин ползал на четвереньках у ног своей лошади, спокойно щипавшей траву, и в поисках очков безуспешно ощупывал землю.
Едва я подал ему очки, он влез на лошадь и погнал ее. Я поднял револьвер, сунул его в карман шинели и поскакал за Наседкиным, но не нашел ни Наседкина, ни Кравеца. Я напрасно кружил по лесу, осматривая каждый куст.
Внезапно за ближними деревьями щелкнул винтовочный выстрел. Я повернул лошадь и двинулся напрямик в направлении звука, с трудом продираясь сквозь густой осинник.
Стволы стали реже, впереди заблестел свет, и я выскочил на небольшую лесную полянку.
Через полянку шел Кравец. Левая рука его была прострелена чуть пониже плеча, правой ладонью он зажимал рану, кровь текла между пальцами и стекала вниз по рукаву. За ним шагал Наседкин, блестя очками и направив штык винтовки ему в спину. Рядом с Наседкиным шла Варя с револьвером в руке. Слезы бежали по ее лицу. Она не вытирала их, они прочертили на ее щеках две дорожки и скапливались на подбородке.
– Иди, иди! – кричала она Кравецу. – Не оглядывайся! Иди!
Увидев меня, она сказала:
– Он вышел из-за елки и просил, чтобы я дала ему уйти. Он говорил: «Пойдем со мной, мы никогда с тобой не расстанемся, ведь ты хотела никогда не расставаться…»
Она рассказывала ровным голосом и даже как-то безразлично, и только все новые и новые слезы катились из глаз и бежали по щекам и подбородку.
– Гляжу, она целится в него, – объяснял мне Наседкин. – А он говорит, говорит и подходит, и я вижу, что он хочет отнять у нее револьвер. Он боялся, что она выстрелит, а я чувствовал, что она не выстрелит, и тогда он убьет ее. И я выстрелил сам.
На полянке между тем появился уже и Воскобойников. Со всех сторон из лесу выбегали бойцы нашего взвода. Они окружили Кравеца плотным кольцом. Он молчал, угрюмо озираясь.
Потом, по приказанию Воскобойникова, несколько бойцов повели его в штаб батальона. Когда его уводили, Варя повернулась к нему спиной. Однако слезы все текли и текли. Мы, оставшиеся, молча на нее смотрели.
– Не смейте жалеть меня! – сказала она.
Обернулась ко мне и прибавила:
– Как ты смеешь меня жалеть!
Но слез она остановить не могла. Она плакала – о нем ли, о своей ли страшной ошибке, не знаю. Она плакала, не стыдясь, ей нечего было стыдиться: тот Лева Кравец, которого она любила, вымышленный, созданный ее воображением, действительно был героем, борцом за правду, потому что она украсила его всем богатством своего собственного сердца… Слезы все бежали, и ветер сушил их у нее на щеках, и они набегали снова… Ее обманули. Разве она виновата, что ее обманули? Она была очень молода и верила, что настоящему человеку свойственно быть отважным, прямым, честным, справедливым, и в этом, главном, она не обманулась. И революция была еще молода, и весь мир вокруг был еще очень молод, вся жизнь ее лежала впереди. Ее ожидало еще столько борьбы, труда, радости, боли, побед, любви – всего-всего.
1957
Талдыкин медленно встал с кровати. В затылке ныло после вчерашнего, и стена, покрытая фотографиями киноактрис, качалась перед глазами. Он опустился на стул и просидел несколько минут в рубашке, сжав виски ладонями.
В зеркальце отражалось распухшее, синеватое лицо.
«Нет, с таким лицом ничего нельзя», – подумал он уныло. Он тяжело плюнул на пол, натянул брюки и, пересилив тошноту, пошел на кухню. Там, у крана, он помочил себе нос, лоб, щеки. И вернулся в свою комнату.
Под обоями шуршали тараканы, равномерно, словно треск часов. Талдыкин был к ним равнодушен. Он причесывался перед зеркалом, смазав гребенку бриолином. Светлые волосы вились, но он их разглаживал, оставляя только одну волну над самым лбом. Сегодня волна вышла отлично, и это его обрадовало. Он стал надеяться, что ему удастся привести свое лицо в порядок. Он был от природы недурен, знал это и очень дорожил своей внешностью.
Надев ботинки, воротничок, лиловый галстук с оранжевыми крапинками, пиджак, он тщательно напудрился и остался доволен. Лицо, как ему казалось, было бы теперь совсем ничего, если бы не некоторая одутловатость и не мешки под глазами. Смущал его несколько синяк над правой бровью, который никак нельзя было запудрить. Талдыкин отрезал ножницами кусок пластыря и залепил синяк. Стало сразу гораздо лучше – пластырь придавал лицу внушительный и даже боевой вид.
Это его окончательно обрадовало, и он почти весело оглядел свою комнату: фотографии актрис и разных других женщин, балалайку, неубранную постель, столик. На столике лежала раскрытая тетрадь. В ней на всех страницах бесчисленное количество раз было повторено одно слово: «Д. Талдыкин». Часы досуга Талдыкин проводил за столом, вырабатывая свою подпись. Он усердно чертил росчерки и завитушки. К подписи этой Талдыкин относился с искренней любовью. Уже не одну тетрадь исписал он своей фамилией.
Он глянул в окно.
Внизу был длинный пустырь, заваленный досками, обломками бочек из-под цемента, осколками камня. За пустырем подымалась колоссальная чешуйчатая скала – новая пристройка завода, почти оконченная. Сам старый завод распластался справа – темно-коричневым крабом. Он был невзрачен и тускл в сравнении с этим новым, светло-серым, нежным, почти прозрачным зданием. Стекла в верхних этажах пристройки были уже вставлены. Солнце отражалось в них так ослепительно, что воспаленные глаза Талдыкина болезненно сощурились.
Талдыкин служил прежде в конторе завода. Но его выгнали со службы, и он теперь ненавидел завод. А с новой заводской пристройкой у Талдыкина были особые счеты: она заслонила от него вид на поле и железнодорожные пути. Талдыкин жил на шестом этаже и гордился видом из своего окна. Он был лирик, мечтатель, любил показывать поле барышням. Уже год, как он был лишен своего поля.
Обернувшись, он открыл ключиком ящик комода и поднял кипу белья. На дне ящика лежали сложенные пятерки – сорок пять рублей. Ему приятно было смотреть на деньги. Он отогнул кверху угол верхней пятерки и слегка растер его между двумя пальцами. Сорок пять рублей – этого мало, но он достанет еще. Служба ему не нужна – у него есть средства к существованию и без завода.
Ему хотелось горячего чаю. Он думал, куда бы пойти. «Аня», – решил он, запер ящик и сунул ключ в карман. Потом взял колоду карт и тоже положил ее в карман. Затем долго перед зеркалом надевал кепку. Вьющаяся прядь должна была торчать наружу и обвиваться снизу вокруг козырька. После некоторых трудов ему удалось этого достигнуть. Он в последний раз посмотрел на себя в зеркало и остался доволен – пластырь над глазом действительно придавал его лицу воинственный и мрачно-залихватский вид.
Талдыкин спустился по черной лестнице, прошел через двор и вышел на заводскую улицу, недавно превращенную в бульвар. День был солнечный, яркий, но не горячий. Вдоль тротуаров чахли хилые липки, посаженные месяц назад.
«Не примутся», – с угрюмым удовольствием думал Талдыкин. Перед ним вперегонку неслись, ныряя, две коричневые бабочки, залетевшие с близких полей. В этот час улица была совершенно пустынна – все обитатели домов находились на работе.
Талдыкину предстояло пройти мимо заводских ворот. Он с тревогой поглядывал по сторонам, боясь кого-нибудь встретить. Встречи с заводскими были ему теперь совсем некстати. Он на всякий случай приосанился и постарался придать себе самый независимый вид. Изредка, небрежным движением ноги, он сбивал головки с желтых одуванчиков, которые росли возле дороги.
У ворот неподвижно стоял человек и издали, не отрываясь, следил за приближающимся Талдыкиным. Черные от масла пальцы его держали жестяную воронку.
Талдыкин давно уже заметил человека в воротах. Приближаясь к нему, он шагал той качающейся, расхлябанной походкой, которая должна была означать верх безразличия и презрения к окружающему. Руки засунул в карманы, носки ног вогнул внутрь.
«Нилов, – думал Талдыкин. – Вот черт!»
Походка его стала еще небрежнее и расхлябаннее. Он шел прямо на человека с воронкой, как будто его не замечая. Когда Талдыкин приблизился, человек с воронкой перестал смотреть на него. Он теперь сосредоточенно разглядывал дощечку с надписью, прибитую к воротам.
Там было написано: «Посторонним вход на территорию завода воспрещается».
Талдыкин понял насмешку. Поравнявшись с человеком, стоявшим у ворот, он почти задел его плечом. И молча прошел мимо. За спиной своей он услышал смешок. Но обернуться у него не хватило смелости.
Деревянный забор, которым был обнесен двор завода, сворачивал вправо. Вдоль забора тянулся узенький переулочек, заброшенный и совершенно пустой. На другой стороне переулка тоже был забор, огораживавший железнодорожные склады. Талдыкин остановился на перекрестке и глянул в узкое ущелье между двумя заборами.
Посреди переулка, покрытого реденьким светлым пухом травы, торчал колышек, к которому привязан был туго натянутый канат. Канат переползал через забор и там, на заводском дворе, поддерживал невидимую снаружи брезентовую крышу, висящую над тысячами бочек цемента. Крышу эту Талдыкин давно уже высмотрел из окна своей комнаты. Да и колышек, к которому был привязан канат, он видел не в первый раз. Но теперь он глядел на него иначе, чем прежде.
Обернувшись, Талдыкин взглянул на заводские ворота. Там уже никого не было – человек с воронкой ушел. Успокоенный, Талдыкин свернул в переулок.
Листья лопуха, торчавшие из-под забора, задевали его за ноги и потом долго важно покачивались позади. Дойдя до колышка, он остановился и снова оглянулся. Во всем переулке не было никого. Талдыкин вытащил из кармана складной нож и раскрыл его. На заборе сидел воробей. Он внимательно следил за Талдыкиным. Талдыкин посмотрел на воробья строго. Воробей поднял ножку и ударил себя по носу.
Талдыкин нагнулся и начал торопливо перерезать волокна каната. Канат, разрезанный, с визгом перескочил через забор, оставив на темных досках желтоватый след. Во дворе, по ту сторону забора, мягко хлопнул упавший брезент. Воробей испуганно взлетел, пронесся над самой головой Талдыкина и скрылся.
Талдыкин пошел по переулку вперед. Ему хотелось бежать, но он сдержал себя. Если он побежит, он только себя выдаст. Он ждал погони и боялся обернуться.
Но погони не было. Переулок кончился. Талдыкин свернул за угол и вышел на большую улицу. Здесь было много людей. Он затерялся среди них и был в безопасности.
Его переполняло торжество.
Он чувствовал себя могущественным.
Он мечтал.
Над улицей висел железнодорожный мост, весь дымный от солнца и пыли. Талдыкин прошел под мостом. Становилось жарко, и он перешел на теневую сторону. Он торопился. Ему хотелось горячего чаю, потому что тошнота все не проходила.
И вдруг он столкнулся с девушкой.
Она была невысока ростом, в сером теплом платке на голове. Туфли ее, чересчур большие, плохо держались на ногах и щелкали каблуками по мостовой при каждом шаге. Она почти бежала и не заметила Талдыкина, пока не наскочила на него.
– Ой, раздавишь! – вскрикнул Талдыкин с дурашливым испугом.
Он разом повеселел. Сжав руку в кулак, он выставил вперед большой палец и ткнул им ее в живот.
– Отстань, – ответила она не улыбнувшись.
Он схватил ее за плечи. Она пыталась вырваться. Они завертелись по тротуару. Прохожие обходили их кругом.
– Куда идешь? – спросил Талдыкин, не отпуская ее. И пропел высоким, скрипучим, неестественным голосом:
Куда, моя коханная,
Соломой напиханная?
– Пусти, – сказала девушка и, размахнувшись, сильно хлопнула ладонью по его руке.
Ему было больно. Он отпустил руку. Она вырвалась и, дернув плечами, пошла от него.
Талдыкин рассердился. Невнятно зарычав, он пошел вслед за нею. Но он видел, что ему ее не догнать, не побежав. А бегать он не любил. Бегущий человек теряет достоинство.
Талдыкин остановился.
– Вот вы какой, Дмитрий Евграфич! – услышал он ревнивый и обиженный голос.
Это была Вера. Она стояла в ларьке своего отца и смотрела на Талдыкина с восхищением и негодованием. Перед ней на стойке лежали колбасы, селедки, огурцы, корзинки с вишнями, пирамиды абрикосов. По бокам, сложены были мочалки – напротив находилась баня, и торговля мочалками шла хорошо. Позади, за ее спиной, вдоль стенки ларька, стояли на полках банки конфет.
Талдыкин отлично знал Веру. Чтобы доставить ей удовольствие, он крикнул вслед убегавшей девушке:
– Шваль детскодомская!
Потом стал подходить к ларьку, разглядывая голые, полные Верины руки, совершенно ровной толщины от плеча до кисти. Верино круглое лицо залоснилось. Она вся колыхалась под широким синим платьем с большими желтыми цветами. Стоя на месте, громко стучала каблуками о дощатый пол ларька, как взволнованная лошадь в конюшне.
Талдыкин подошел вплотную к стойке и, смотря ей прямо и лицо, слегка прищурил правый глаз.
– Хь-хь-хь-хь-хь! – тонко засмеялась Вера, откинувшись назад и показав редкие зубы.
Талдыкин, глядя на нее в упор, взял абрикос и сунул в карман. И снова прищурился.
– Хь-хь-хь-хь-хь! – засмеялась она опять.
Смех этот был похож на писк резиновой детской коровки со свистулькой. Нажмешь коровку – свистулька пищит. Талдыкин щурился еще и еще, и Вера смеялась. Талдыкинские пальцы побывали в огурцах и в толстых красных вишнях со светлыми брюшками. Карман его пиджака оттопырился.
– Придешь? – спросил он. Вера смеялась по-прежнему.
«Придет», – решил он уверенно. И прибавил:
– Принеси чего-нибудь.
Он пошел прочь от ларька. На углу он остановился, обернулся и прищурился ей на прощанье. Потом побрел дальше, все уторапливая шаги. Минут через пятнадцать он вошел в подъезд большого дома и стал подыматься по мраморной грязной лестнице.
На лестнице было прохладно до дрожи.
По штукатурке стен вились цветы и длинные женщины в хламидах.
Поднявшись до первой площадки, Талдыкин остановился перед окном. Окно состояло из множества мелких цветных стекол, вставленных таким образом, что получалось изображение леса, охотников с луками и оленей. Один олень был с крестом между рогами.
Талдыкин видел это окно не впервые, но остановился посмотреть еще раз. Оно ему правилось. На лестнице стояла глубокая, пыльная тишина. Разглядывая оленей с топкими рогами, рассматривая их круто повернутые головы, Талдыкин задумчиво жевал абрикос. Тусклый многоцветный луч блуждал по его лицу.
Швырнув косточку в угол, Талдыкин пошел дальше. Окно следующей площадки изображало замок, лимонный закат, рыцаря, пронзающего дракона копьем. Но Талдыкин только мельком взглянул на него. Он подошел к двери, на которой висела дощечка с надписью «Александр Григорьевич Мильдин», и твердо нажал кнопку звонка.
За дверью раздались приближающиеся шаги.
– Кто? Кто? – спросил недовольный женский голос.
– Аня, открой, – проговорил Талдыкин.
Звякнула цепочка, и дверь стремительно открылась.
– Митенька! – вырвался радостный возглас из томной передней.
– Вот видишь, я пришел, – снисходительно сказал Талдыкин, переступая через порог. – Видишь, я все-таки пришел.
Где-то вдали, внутри квартиры, открылась дверь. Хлынул тусклый свет, и прозвучал раздраженный голос:
– Опять Талдыкин, мамаша?
– Здравия желаю, Александр Григорьевич! – громко крикнул в ответ Талдыкин.
Но дверь уже закрылась, и свет исчез.
Вокруг талдыкинской шеи обвились горячие руки.
– Пусти! – строго сказал Талдыкин освобождаясь. – Дай мне чаю.
Талдыкин сидел в столовой за огромным столом, под тяжелой люстрой, на мягком резном дубовом стуле с высокой спинкой, и пил чай. В углу светилась стеклянная горка с собачками и слонами. Перед Талдыкиным на столе – масло, сыр, ветчина, мед, булки и крендельки. Талдыкин резал булки, намазывал их маслом, покрывал ветчиной и отправлял в рот, выкатывая при каждом глотке глаза. С глубоким наслаждением хлебал он чай.
За его спиной стояла Анна Мироновна Мильдина, опершись грудью о спинку стула. Она была в зеленом капоте, полная, среднего роста, неопределенных лет. Волосы ее тоже были скорее зеленые, чем рыжие. Нижние веки глаз слегка одрябли, пообвисли, и большие зеленоватые глазные яблоки вылезали наружу.
Она с напряженным вниманием следила, как ел Талдыкин. Запудренное лицо ее светилось изнутри.
Между столовой и комнатой Александра Григорьевича был коридор. Дверь из столовой в коридор стояла открытой. Они не заметили, как на пороге появился сам Александр Григорьевич в фетровой шляпе и с тростью в руке. Несмотря на свою молодость, Александр Григорьевич служил уже юрисконсультом. У него были крохотные черные усики, чрезвычайно коротко подбритые, не больше пятнышка, под самой перегородкой между ноздрями. Он остановился на пороге и молчаливо следил за тем, что происходит в столовой.
Анна Мироновна внезапно, с выражением какого-то нежного отчаяния в лице, положила свою щеку на темя Талдыкина и закрыла глаза.
Талдыкин раздраженно мотнул головой.
– Оставь, – сказал он. – Ты мне испортишь прическу.
И стал пальцами расправлять смятую волну над лбом. Анна Мироновна отскочила от стула, обернулась и увидела сына, который пристально наблюдал за нею через дверь. Она попятилась под его взглядом, поникнув.
– Мамаша, вы неподражаемы, – проговорил Александр Григорьевич.
– Присаживайтесь, Александр Григорьевич, – сказал Талдыкин равнодушно, по-хозяйски, – Возьмите чайку.
Он чувствовал себя как дома.
Но Александр Григорьевич продолжал смотреть на мать и Талдыкину не ответил.
– Имейте в виду, мамаша, – проговорил он раздельно и зло, – если вы опять будете давать ему деньги, я приму свои меры, и это кончится для вас плохо.
– Мне от Анны Мироновны не деньги дороги, – сказал Талдыкин обидчиво.
Анна Мироновна поглядела на него растроганно и благодарно.
Но Александра Григорьевича уже не было. Недовольные шаги его гремели в прихожей. Щелкнула входная дверь, захлопнувшись на французский замок. Все стихло в квартире.
Талдыкин потянулся, расставив руки, и широко зевнул. Анна Мироновна двинулась было к нему, с робкой надеждой в глазах. Но Талдыкин подметил этот взгляд и сказал недовольно:
– Отстань. Ступай на кухню. Я хочу полежать.
Он оглядел комнату. В столовой лечь было негде. Он вышел в коридор. Анна Мироновна двинулась за ним, не спуская с него глаз. Лениво нашел он ручку двери комнаты Александра Григорьевича.
– Я сегодня полежу здесь, – сказал он. – Ты мне не мешай.
Войдя, он захлопнул дверь перед самым ее лицом и закрыл на ключ.
В комнате был беспорядок и полумрак. Края опущенных штор светились, будто расшитые золотом, и только по этому можно было догадаться, что на дворе день и солнце. Комната сегодня еще не проветривалась, и воздух был полон множеством запахов, сладких и кисловатых.
Оставшись один, Талдыкин прежде всего медленно пошел между стульев к зеркалу.
В комнате стоял сумрак, и лицо Талдыкина, отразившееся в зеркале, казалось бледным. Талдыкин считал, что бледность идет ему. Долго с наслаждением разглядывал он себя, то приближаясь к стеклу, то удаляясь. Разглядывать себя было для него привычным, любимым занятием, на которое он тратил часто по нескольку часов подряд. Когда он смотрел в зеркало, его покидали все посторонние мысли.
Взяв со стола гребешочек Александра Григорьевича, он еще раз любовно взбил на голове волну. Взгляд его упал на флакончик с одеколоном. Он открыл флакончик, вылил немного одеколона себе в горсть и вытер ладонью лицо. Жаль, что он не захватил с собой никакой бутылочки, а то можно было бы отлить себе одеколона про запас.
Потом подошел к письменному столу и попробовал выдвинуть ящики. Но все ящики были заперты на ключ. Тогда он попытался открыть платяной шкаф. Но и шкаф был заперт. Он влез на стул и стал шарить на верхушке шкафа. Руки его погрузились в мягкую пыль. Он и тут ничего не нашел. Вытерев пальцы о брюки, он соскочил со стула.
Он и сам по знал в точности, чего ищет. Его попросту разбирало любопытство. Раз уж ему удалось сюда попасть, он не уйдет с пустыми руками. В этой комнате могло быть много интересного.
Пошарив под столом, под шкафом, он остановился возле подоконника и приподнял бахрому шторы. Большие квадратные руки его на мгновение озарились солнцем.
На подоконнике в углу лежала круглая печать обычного канцелярского вида.
Печать!
Это вещь деловая, это нужная вещь. С печатью можно очень многое, печать всегда пригодится. Всякая бумажонка получает вес, если на ней есть печать.
Печать!
Талдыкин схватил ее, поднес к стеклу, отгибая штору головой, и попробовал рассмотреть, что на ней вырезано. Но печать была слишком грязна, и он ничего не разобрал. Тогда он поднес синий кружочек ко рту и стал дышать на него. Затем быстро прижал его к самой середине своей ладони.
На ладони кружочек отпечатался превосходно. В центре стояла надпись: Правление. Под надписью скрещенные серп и молот. Буквы по краям были сбиты и вышли неясно. Талдыкин разглядел только РСФСР и еще одно слово – Центральный. Впрочем, сбитые буквы тоже достоинство. Печать, которую трудно разобрать, много лучше печати, которую разобрать легко.
Талдыкин сунул печать в карман. Он был доволен и возбужденно прошелся раза три по комнате из конца в конец, с грохотом задевая стулья. Мечты шныряли в его мозгу.
Потом он повалился в неубранную постель Александра Григорьевича. После чая голова прошла, но хотелось полежать. Он был рад, что не служит и может валяться, когда ему вздумается. В квартире было тихо. Талдыкин закрыл глаза и уснул.
Когда он проснулся, края штор уже потухли – солнце теперь озаряло другую стену дома. Талдыкин нащупал в кармане печать и с удовольствием посмотрел на свою левую ладонь. Потом вскочил, опять поправил перед зеркалом волну и вышел из комнаты.
– Ты обещала мне денег, – сказал он ласково.
Он поцеловал Анну Мироновну в лоб.
Анна Мироновна ушла к себе в спальню. Он стоял в коридоре и слушал, как шлепали ее шаги. Она вынесла ему два червонца.
Талдыкин вышел на лестницу и захлопнул за собою дверь. Можно теперь пойти пообедать, сыграть.
Талдыкин возвращался домой на закате. Закат был красен, жарок и угрюм. Он шел прямо ему навстречу.
Пылали вершины липок на заводской улице, пылали крыши, стекла, мостовые, и среди этого пламени черным столбиком двигался Талдыкин, расстегнув пиджак и засунув руки в карманы.
На лице его тоже был отсвет горящего неба, и пластырь над глазом светился, как темный рубин.
Он осторожно обернулся и заглянул в переулочек, где давеча перерезал канат. Там было уже все исправлено.
Вместо колышка из мостовой торчала толстая тумба, а вместо каната через забор был переброшен стальной трос.
«Стараются, – огорченно подумал Талдыкин. – Чинят».
Он миновал завод, никого не встретив, и поднялся к себе. Комната Талдыкина окном своим обращена была прямо к закату и полна пламени. Он вошел в нее, как в печь, где на стене сгорали черные перекладины оконных рам. Скинув кепку, он сел на кровать, размышляя, чем бы заняться.
Он снял со стены балалайку и положил ее себе на колени. Струны тихо тренькнули не в лад. Талдыкин нахмурился. Балалайка ему не поддавалась. Он жалел, что купил ее.
Повесив балалайку на место, он сел за стол и вынул из кармана печать. Он поставил печать перед собой и смотрел на нее, мечтая. С помощью этой печати он может изготовлять удостоверения личности, больничные листки, ордера, талоны, пропуска, даже профсоюзные билеты и расчетные книжки. Воображение его работало туго, но упорно. Нужно еще будет достать где-нибудь разные бланки. Это устроится со временем. Если за дело взяться толково, расчетливо, тогда держись. Талдыкин чувствовал себя могучим.
Но мечты мало-помалу утомили его. С бланками придется хлопотать, возиться. А Талдыкин не любил никакой возни. Впрочем, об этом еще есть время подумать, успеется. Он взял печать и положил ее в ящик стола.
Медленно пододвинул он к себе тетрадку и открыл чернильницу.
В тетрадке оставалось еще десять чистых страниц. Тщательно вывел он пером «Д. Талдыкин», и спокойствие охватило его душу.
Снова и снова повторял он свою подпись на алой от заката бумаге, строка за строкой. Все извилистей, все эффектней, все виртуозней становился росчерк.
«Д. Талдыкин», – писал он, глубоко удовлетворенный.
«Д. Талдыкин», – выводило перо. Он любил свою подпись, потому что она была частью его самого.
Он утверждал свое бытие в мире. Он ежесекундно подтверждал свое существование подписью.
Шло время. За обоями тикали тараканы. Волна падала Талдыкину на глаза, и он отбрасывал ее, нетерпеливо мотая головой. Темно-синяя туча все глубже врезалась в закат. Темнело. Лиловые тени ползли по склоненному талдыкинскому лицу. Но свет ему был не нужен – он мог подписываться в полной темноте. Он не замечал, как наполнялась сумраком шестиэтажная пропасть за его окном. Только два крайних стекла новой заводской пристройки тлели еще, как уголья.
Последняя страница тетрадки подходила к концу.
– Хь-хь-хь-хь-хь! – услышал Талдыкин. Вошла Вера.
– Ой, мне стыдно! – жеманно сказала она, ставя на стол бутылку, колбасу, огурцы.
День кончился. Началась ночь.
1931
В тысяча девятьсот шестнадцатом Мише пошел двадцатый год. Миша был курчав, плечист, толстоног, и только темные гнилые зубы портили его. Он жил с отцом и матерью в южном городе. В разных концах города отец держал шесть рыбных лавок.
Каждый вечер Миша шел на бульвар и встречался там с приятелями. Шумной шайкой отправлялись они гулять по бульвару. Увидев какого-нибудь прохожего поскромней, они начинали с жаром спорить между собой. Когда прохожий был совсем близко, Миша внезапно оборачивался к нему и говорил:
– Послушайте!
Прохожий останавливался. Но Миша, повернувшись к нему спиной, продолжал спор. Прохожий, думая, что о нем забыли, собирался идти дальше. Однако Миша опять останавливал его:
– Подождите!
Прохожий ждал, а Миша спорил о том, сколько арбузов помещается в трюме «Андромеды» или сколько шагов между Соборной и Греческой. Потом, словно внезапно вспомнив о нем, говорил:
– Идите. Вы мне не нужны.
И прохожий шел дальше, слыша за спиной хохот, летящий сквозь ветки в теплое темнеющее небо.
А то, случалось, Миша затевал с приятелем драку, и когда какой-нибудь миролюбивый чудак начинал их разнимать и уговаривать, они, бросив драться, дружно отшлепывали его по щекам.
Он был шутник, этот Миша.
В то время Миша стоил своему отцу огромных денег. Шла война с Германией и Австро-Венгрией. Отец выкупал его от военной службы. Но, несмотря на все затраты, Мишино положение день ото дня становилось все менее прочным. Слишком уж он был на виду у всего города. Сам губернатор, говорили, был недоволен, что Миша еще не на фронте. И Мишин отец чувствовал: надо устраивать сына как-то иначе.
И после некоторых хлопот он добился, что Мишу приняли писарем в управу по снабжению лагеря военнопленных.
Лагерь находился в Средней Азии. Миша – в шинели, в папахе – уехал туда осенью.
Военнопленные строили железную дорогу. Бесснежной зимой, когда мерзлая степь гудела под ногами, они, разделенные на кучки по шесть человек, таскали рельсы. К каждой шестерке приставлен был конвойный. Вшестером брали рельс и несли на насыпь. Конвойный, держа винтовку, шагал рядом. Черноусые хорваты и босняки назад шли гуськом, в том же порядке. Рукавиц еще не выдали, и кожа с их рук была сорвана – пальцы примерзали к железу. Издали эти людские цепочки в промерзшей степи казались потными знаками на серой бумаге. Работали до темноты, а потом ложились на твердую землю, протянув ноги к дымным кизячным кострам.
Миша, приехав, скоро прижился и освоился. В писарях просидел он недолго – его назначили приемщиком и стали посылать в Асхабад за товарами. В управлении лагерями он прославился как весельчак и рассказчик. Он рассказывал историю о пассажире, который все спрашивал, как называется следующая станция.
– Папелюхи,– отвечали ему.
– А следующая?
– Мамелюхи.
– А еще следующая?
– Люхи всех родственников!
Миша был нарасхват, его звали то в один дом, то в другой. Он пользовался полным доверием начальства. Ему стали давать деликатнейшие поручения: отвозить провиант, предназначавшийся для военнопленных, в Асхабад и там продавать перекупщикам. Миша сначала был потрясен, потом привык. Приходилось делиться с громадным количеством лиц, и все же Миша получал больше, чем его отец от всех своих шести рыбных лавок. И с каждым месяцем Миша становился все шумнее, все веселее.
Весной 1917 года, когда степь стала зеленой и жаркой, когда начались митинги и до Средней Азии докатилась весть о свержении царя, Миша стал покупать фунты стерлингов. Вместе с речами Керенского в лагерь пришло сообщение, что из Ташкента едет ревизия. Решено было принести кого-нибудь в жертву: приписать одному грехи всех, чтобы остальным спастись. Выбор пал на Мишу. Он был молод, неопытен и всем здесь чужой.
С Мишей стали еще сердечнее. Напоследок ему дали красть сколько хочешь. И он целыми обозами отвозил провиант в Асхабад. А тем временем лагерная бухгалтерия переписывала на него все прежние утечки и подлоги.
Но Миша был догадлив. И когда степь из зеленой стала желтой, выжженной, он запихнул все свои фунты стерлингов в сапоги и, запасясь служебной командировкой, отправился на двуколке в приграничный кишлак.
Оттуда до Персии было двенадцать верст степью. На закате Миша, оставив лошадь в кишлаке, пошел к югу. Степь здесь волнистая, а он старался держаться в низинах между холмами. Багровое небо пылало, а над землей, как лиловый туман, клубился горячий сухой сумрак.
Уже почти совсем стемнело и закат стал узкой полоской, когда Миша вдруг заметил человека, сидевшего на склоне бугра.
Человек поднялся. Он стоял на склоне как раз над Мишей и показался Мише огромным. Он спросил что-то сверху вполголоса на непонятном языке. Два-три слова были похожи на русские, и Миша внезапно догадался, что это хорват, бежавший из лагеря. За последнее время в лагере все развалилось, и пленные нередко убегали.
Миша ничего не ответил, и хорват нагнулся к самому его лицу вглядываясь. Миша стоял неподвижно, чувствуя дыхание хорвата у себя на щеках. Вдруг хорват вскрикнул, и Миша понял, что тот узнал его.
Хорват заговорил быстро, и оттого, что в этой непонятной речи встречались понятные слова, было еще страшнее. Потом он ударил Мишу кулаком в лицо.
Миша выплюнул все свои темные зубы, потерял сознание и свалился в жесткую траву.
Когда он очнулся, закат уже совсем потух. Большие низкие звезды висели над степью. Обессиленный, боясь шевельнуться, Миша лежал на спине и смотрел в звезды.
Проходили часы, созвездья медленно передвигались над Мишей. Все было тихо кругом. И вдруг вдали, в тишине, прозвучали три винтовочных выстрела одни за другим.
Миша жадно прислушался, но опять настала тишина, неподвижная, как каменная.
Когда ночь посерела, Миша поднялся и побрел вперед. Узкая полоска зари появилась на востоке, вершины бугров порозовели. Пробираясь, нагнувшись, по плоской открытой поляне, Миша споткнулся в траве. Глянув под ноги, Миша увидел, что зацепился носком сапога за ногу человека. Он узнал его – это был тот хорват.
Ночью хорвата убили пограничники.
В своих лохмотьях мертвый хорват похож был на тряпочную куклу. Неподвижные выпуклые глаза с оттянутыми нижними веками глядели вверх.
Миша стоял и смотрел на хорвата. Потом ударил его каблуком по лицу.
И побежал вперед, не оглядываясь. Он бежал до тех пор, пока не оказался на берегу речки. Эта речонка – он знал – и была граница.
Уже совсем рассвело. Ни одного человека кругом. Он разулся и пошел вброд, неся сапоги на плече, чтобы не замочить фунты стерлингов. Вода была теплая и желтая. Острые хрупкие камыши ломались с сухим звоном.
На персидской стороне он залез в кусты возле воды и лег. Вымыл распухшее лицо, долго пил. Десны его кровоточили. Серая ящерица смотрела на него с серого камня. Солнце подымалось над холмами.
Купив в персидском городе Астерабаде серый костюм и мягкую шляпу, он почтовой каретой прибыл в Тегеран. Там он снял себе комнату в одном армянском семействе, где говорили по-русски. Он изобрел себе новую фамилию и вначале был очень осторожен, так как не знал, не попытаются ли русские власти выцарапать его из Тегерана. Но из России приходили вести о все новых и новых событиях, и Миша мало-помалу начал догадываться, что русским властям не до него.
Беззубый рот был безобразен, и осенью он пошел к зубному врачу вставить себе золотые зубы. Зубной врач оказался выходцем из России и даже уроженцем того же города, где родился Миша. Миша рассказал ему, как они с приятелями дурачили на бульваре прохожих, и зубной врач очень смеялся – юность его прошла на том же бульваре. Он сказал Мише, что, прежде чем вставить новые челюсти, нужно удалить оставшиеся в деснах корни зубов. Это было очень больно, по Миша согласился. Каждые пять дней он приходил к зубному врачу, и тот вырывал ему несколько корней. К новому 1918 году два ряда золотых зубов сияли у него во рту.
Под персидским солнцем они сияли так ярко, эти зубы, что всякий, разговаривая с Мишей, невольно жмурился. Миша был доволен, несмотря на то, что зубной врач взял с него почти четверть его состояния.
Получив зубы, Миша стал осторожно приглядываться к делам, искать применения своим капиталам. В Тегеране было немало русских дельцов, и постепенно ему удалось с ними познакомиться. Его полюбили, так как он был шутник и так как догадывались, что у него есть деньги. И мало-помалу он начал принимать участие в некоторых делах и комбинациях.
Но служба в лагере военнопленных испортила его воображение. Ему не правились медленные сложные торговые дела, дающие ничтожный доход, он не был приспособлен к ним. Ему хотелось стремительной удачи.
Однако такая удача не подвертывалась.
Он прожил в Тегеране целый год, покупая и продавая всякий грошовый вздор, но удачи не было, и деньги его таяли. Он бросил Тегеран, и поехал по Персии, торгуя полисами страховых обществ. Но глиняные дома персов не боялись пожара, и полисов никто не брал. Деньги его таяли. Он радовался только слухам о гражданской войне в России,– пусть окончательно истребятся все следы его краж.
Нищая Персия томила его. Он покинул ее и переехал сначала в Багдад, где стояли тогда английские войска, потом, через несколько месяцев, в Сирию, захваченную в то время Францией. В Александретте он выдал себя за представителя врангелевского правительства и начал продавать разные русские бумаги. Это была великолепная идея, и Миша воспрянул духом. Но, к несчастью, в Сирии появились настоящие представители врангелевского правительства и разоблачили его. Миша бросил Сирию и переехал в Палестину.
В белом костюме, в тропическом шлеме, занял он лучший номер гостиницы в Яффе – с зеркалами, с ванной, с видом на Средиземное море. Он выдавал себя за богатого человека именно потому, что дела его были плохи. Он чувствовал, что если здесь ему не удастся совершить чего-нибудь необычайного, он пропал. И он жадно и торопливо осматривался.
То было время, когда Англия устраивала в Палестине еврейское государство под своим протекторатом. Ежедневно все новые пароходы выбрасывали в Яффу все новые толпы оборванных людей из Румынии, Венгрии, Польши, Литвы. Их увозили в степь, в разные концы, и давали им клочки дикой каменистой земли. Миша случайно увидел, как они в степи, собравшись кучками, перетаскивают камни, и вспомнил хорватов, которые вот так же, в такой же степи перетаскивали рельсы. Это сходство взволновало его, и все свое внимание он направил на переселенцев.
Он стал наблюдать за деятельностью одной американской благотворительной организации, распределявшей среди переселенцев одежду. Эту одежду жертвовали нью-йоркские евреи. В грудах заношенного и застиранного тряпья попадались прекрасные вещи: почти новые платья, шелковое белье, фуфайки, мужские костюмы, пальто и даже меха. Все это развозилось по палестинским поселкам и раздавалось совершенно даром.
Голодный переселенец, получив даром драповое пальто или шерстяную фуфайку и не зная, что делать с этими вещами под аравийским солнцем, шел их продавать. Продавал он и белье, потому что ему не на что было купить еды. Но все соседи тоже продавали пальто, фуфайки, белье. Покупателей не было. Никто не давал за одежду даже мелких никелевых денег.
Подсчитав остатки своих богатств, Миша нанял старый грязный «фордик» и за месяц объехал на нем все селения между Яффой и Иерусалимом, между Вифлеемом и Назаретом, между Геннисаретским озером и приморскими долинами, где некогда жили филистимляне. Он покупал юбки, платья, пальто, пиджаки, брюки, меха. Когда «фордик» переполнялся, он отвозил все скупленное в Яффу, складывал там и опять выезжал за добычей. Многие евреи говорили по-русски. Это помогало ему: на него смотрели как на своего. Мужчинам он рассказывал очень смешную историю о том, как раввин мылся в бане. С женщинами он умел ладить еще лучше, чем с мужчинами.
На ближайший пароход, идущий в Константинополь, погрузил он груды готового платья. Ему было доподлинно известно, что константинопольские цены на одежду очень высоки. В Турции шла война. Турция вступила в войну в 1914 году, теперь шел уже 1921 год, а Турция все воевала. После капитуляции Германии в 1918 году туркам еще долго пришлось воевать с греками, с султаном, с англичанами. В Константинополе товаров не было, и цены на одежду все росли и росли.
Веселый, сидел он на палубе под тентом, ел апельсины, разламывая их на золотые дольки, смотрел в синее теплое море. На пароходе ехали французские барышни – чернобровые, тоненькие, в розовых платьях. Ему удалось привлечь их внимание, кормя булкой морских чаек. Красноклювые чайки нестройно вились за кормой. Миша подбрасывал вверх комки хлебной мякоти, и чайки проглатывали их, хватая на лету. Миша знал всего несколько французских фраз, которым научился в Сирии, но барышни отлично его понимали.
В Константинополе он выгрузил свой пересыпанный нафталином товар.
Константинополь в то время был полон русскими белогвардейцами, бежавшими из Крыма, недавно занятого красными. Он встречал земляков повсюду – в ресторанах, гостиницах, на улицах. Вид их унылых лиц доставлял ему удовольствие – он чувствовал свое превосходство над ними, беглецами и неудачниками. Он знакомился, заговаривал, некоторых даже угощал пивом, рассказывал им о Папелюхах, о раввине, который мылся в бане, и туманно намекал на свои богатства.
Он действительно был очень богат – за его товар ему предлагали огромные деньги. Но продавать он не спешил. Он приглядывался, прислушивался.
Встретился ему один армянин-купец, приехавший только что из Тифлиса. В Тифлисе было меньшевистское грузинское правительство, воевавшее с Советской Россией. Купец этот торговал чем угодно и знал цены на любые товары в любых местах. Он-то именно и сказал Мише, что готовая одежда стоит в Тифлисе, по крайней мере, вдвое дороже, чем в Константинополе.
Мишины планы сразу изменились. Тюки с тряпками превращались в тюки с золотом. Он прервал переговоры с константинопольскими покупателями, погрузил свой товар на пароход и поплыл через Черное море в Батум.
В Батуме было переполнено и неспокойно. Люди спали под пальмами на чемоданах. Толпы приступом брали пароход, на котором прибыл Миша,– всем хотелось уехать в Константинополь. Сюда, на батумскую набережную, съезжались торговцы, землевладельцы, чиновники со всего Кавказа; красные подходили к Тифлису.
– Вы безумец! – говорили Мише в кафе, когда узнавали, что он едет в Тифлис.
Но мысль о том, что такое замечательное предприятие, почти доведенное до конца, может внезапно рухнуть, казалась Мише невероятной. Он не боялся большевиков. В Персии все боялись курдов, в Аравии – ваххабитов, а он прекрасно знал, что и курдам и ваххабитам можно продавать все, что угодно. Он погрузил свои богатства в два товарных вагона и отправил их в Тифлис.
Он ехал в пустом поезде. Навстречу поезда шли переполненные – люди сидели на буферах, на крышах, на паровозах. Когда он приехал в Тифлис, там уже кое-где висели красные флаги и рабочие ходили по улицам с песнями.
Он провел ночь в гостинице, переполненной не успевшими удрать. Все старались вести себя как можно тише и даже по коридорам ходили на цыпочках. До утра за окнами стреляли.
Утром он побрел к вокзалу посмотреть вагоны со своим товаром. По пустынным улицам шли красноармейские части. Вокзалом управлял комиссар – огромный кавказец в черной мохнатой папахе. Он ничего не знал о двух Мишиных вагонах и ничего не хотел о них знать. Миша сам пошел на поиски и долго бродил по путям. У складов и у составов стояли люди с винтовками. Они прогоняли Мишу прочь, но он возвращался. Наконец, стрелочник, с которым он заговорил, сказал ему, что товарный поезд, прибывший вчера из Батума, не разгружаясь, ушел сегодня перед рассветом на Баку.
Миша проклял того константинопольского армянина, который посоветовал ему ехать в Тифлис, сел в теплушку и трое суток тащился до Баку по только что очищенному от белых краю.
В Баку его вагонов не было. Но у него в блокноте были записаны их номера, и по номерам он узнал у дежурного, что они отправлены на Ростов. Он четыре ночи
провел в Баку пород билетной кассой, и ему удалось достать билет до Ростова. В Ростове он узнал, что его вагоны ушли в Воронеж.
Был месяц март, и Миша впервые за много лет увидел снег. В Ростове снега было немного, но в Воронеже он только начинал таять. Миша прибыл в Воронеж раньше своих вагонов. Он прожил в Воронеже неделю, дожидаясь. Наконец они прибыли – он сам видел их на ржавых запасных путях. Он бродил вокруг них тоскуя. На их плотно закрытых дверях висели пломбы.
Миша вытащил свои накладные, выданные в Батуме при белых. Но железнодорожники, посмотрев на печати, посоветовали ему никому не показывать этих бумажек. Миша понял, что его палестинский товар больше как бы и не его. Он растерялся. Теперь он уже не считал, что большевики похожи на курдов и ваххабитов. Весь день ходил он по улицам Воронежа, подавляя в себе гнев и ужас.
А ночью вагоны ушли. Миша опять помчался вдогонку. Он не знал, что будет делать, когда догонит их, но он не в силах был расстаться с ними. Он поехал за ними в Казань. В Казани их не оказалось, и он помчался дальше, в Сарапуль, в Красноуфимск, Свердловск. Весна сменилась зимой, все холодней становилось, все больше было кругом снега. Без конца носился он в поездах, по горным долинам, по вздыбленным темным лесам.
Вагоны свои он нагнал наконец в Челябинске. Они стояли в рельсовом тупике. Грязный снег таял вокруг.
Миша побежал по низкой насыпи.
Добежав до вагонов, он заглянул внутрь. Там было темно и пусто. Только несколько лепестков нафталина блестело на полу.
Он приехал в свой родной город, но отца там не нашел. Он не нашел в городе ничего прежнего, знакомого. Магазины были заколочены досками, а те, которые торговали, принадлежали кооперации. Из приятелей и родственников не осталось ни одного человека. Случайно удалось ему встретить старичка, служившего раньше в отцовской рыбной лавке, и старичок этот рассказал ему, что Мишина мать умерла, что отец его несколько раз сидел в тюрьме, как заложник от буржуазии, и полгода назад переехал в Петроград, не желая больше жить в родном городе, где был слишком на виду.
Миша продал на базаре свой кожаный чемодан, послал отцу телеграмму и выехал в Петроград. Отец встретил Мишу на вокзале. Миша узнал отца только тогда, когда тот кинулся его обнимать. Так вот он теперь каков, Мишин отец! Прежде он был грозным и величавым, прежде он был полным и усатым, прежде он носил сюртук из толстого, как броня, сукна и ступал, откинув голову назад. А теперь от былой величавости его ничего не осталось; он оказался совсем маленьким, похожим на мышь,– серая толстовочка, облегающая сутулые плечи, безусое лицо все в каких-то обвислостях и пустых мешочках, широкая влажная лысина, седой пух над ушами и вздутые старческие жилы на висках. Только пахло от него по-прежнему – еле уловимым запахом рыбы.
Отец обрадовался Мише, хотя, кажется, был немного разочарован, заметив, что у Миши нет даже чемодана. Они пошли пешком через город. Яркое майское солнце озаряло широкие улицы. Когда они вошли в парадное и стали подыматься по лестнице, Мише показалось, что отец слегка оробел.
Квартирка, впрочем, была у отца недурная. Комнаты загромождала мебель, ободранная и грязная, но дорогая. Обилие запертых сундуков, шкафов и комодов навело Мишу на мысль, что в этих сундуках, шкафах и комодах кое-что есть. Впереди вдруг зашелестело, зашуршало, и полная женщина средних лет в цветном капоте вышла ему навстречу. Она была бела и черноглаза. «Ого!» – подумал Миша.
Это была новая жена отца. Оказалось, после смерти Мишиной матери отец успел заново жениться. Он неуверенно остановился на пороге комнаты и ждал, как Миша встретится с мачехой. Но встреча прошла вполне сердечно. Мачеха полными своими руками обняла Мишу за шею, дотянулась до его лица и поцеловала. У нее был протяжный южный говор, и она, не умолкая, рассказывала, как они ему рады и как папаша скучал по своему сыну.
– Где же ваши чемоданы? – спросила она.
Мишу поселили в самой задней комнате. Мутное окно выходило во двор. У стены между двумя шкафами стоял потертый кожаный диван, и Миша сразу же лег на него.
День за днем, ночь за ночью лежал он на этом диване и вставал с него только тогда, когда звали есть. Поев, опять ложился. На улицу он не выходил. Шли дни, шли ночи, наступило лето, в открытую форточку со двора веяло духотой, а он все лежал и смотрел на грязные лепные завитушки потолка.
Иногда к нему заходил отец, садился у его ног на край дивана и заговаривал о делах. Начался нэп, разрешили частную торговлю, и у отца появились надежды. Он уже открыл рыбный ларек на рынке – ничтожное, копеечное дело. А между тем ему удалось восстановить некоторые свои старые деловые связи с рыбопромышленниками на севере, такие связи, каких здесь никто из рыбников не имеет. Если бы у него были теперь капиталы, в таком большом городе, как Петроград, можно было бы развить настоящее дело. Отец вздыхал. К сожалению, ему ничего сохранить не удалось. Вот если бы оказалось, что Миша кое-что привез из-за границы... Но раз он ничего не привез, так нечего об этом и говорить. В таком случае хорошо было бы, если бы Миша поступил на советскую службу. В самом деле, почему бы не поступить? Тут дело не в заработке, заработка это не даст почти никакого, а вот к семье будут иначе относиться...
– Скажите, папаша, чем вы садитесь в поезде на скамейку?
Отец задумался.
– Задом,– отвечал он простодушно.
– А я пассажиром!
Нет, Миша не идиот, чтобы поступать здесь на службу. Ничего здесь Миша делать не станет. Какой смысл что-нибудь делать в стране, где государство само ведет торговлю, где земли и заводы не продаются и не покупаются? Миша чувствовал себя пленником. Он лежал на диване и думал о побеге.
Иногда, когда отца не было дома, к нему приходила мачеха – круглая, в халате, в туфлях на босу ногу. Улыбаясь, она садилась на край дивана у его ног и пыталась завязать разговор. Ей очень хотелось узнать, что он делал за границей, и она расспрашивала его. Но он был угрюм и неразговорчив. Тогда она принималась говорить о себе. Она рассказывала о том, как жила в городе, где родился Миша, и о том, что был там у нее друг, который уехал с белыми за границу. Она собиралась ехать вслед за ним, но опоздала на один день, и проезда уже не было. И она вышла за Мишиного папашу, который хотя и старенький, но добрый. Однажды, слушая, Миша встал с дивана, обнял ее и поцеловал. Она вскрикнула, вырвалась и убежала. Он за ней не побежал. Он снова лег на диван.
Он лежал и прислушивался к тому, что она делала там, за стеной, в спальне. Сначала она сидела тихо, потом стала ходить, громко стуча каблуками. Возможно, она хотела привлечь его внимание. Но он лежал и молчал. Минут через десять она тихонько подошла к двери его комнаты. Она стояла за дверью. Он слышал ее дыхание. Но не двинулся с места. «Пускай постоит»,– думал он.
Отец, возвращаясь с рынка, по-прежнему заходил к нему, но уже больше не заговаривал с ним о поступлении на службу. Он поглядывал на Мишу, вздыхал и словно все ждал от него чего-то. Несколько раз, будто невзначай, заговорил он о том, что на севере некоторые богатые рыбопромышленники занялись новым делом – перебрасывают на своих ботах людей в Норвегию. Он знает этих рыбопромышленников лет двадцать, и они знают его. А что им нужно? Только поручительство верного человека да деньги.
При этих словах у Миши все переворачивалось внутри, но он делал вид, что совершенно равнодушен. Он не спешил. Он еще полежит на диване и подождет. Со временем отец станет щедрее.
Мачеха перестала посещать его комнату. Но за дверью стояла часто. Она уже не заговаривала с ним так бойко, как вначале, и ужасно робела, когда он взглядывал на нее. Он иногда развлекался тем, что за ободом при отце долго смотрел ей в лицо, ничего не говоря, не улыбаясь, не мигая. Она терялась под его взглядом, задыхалась, и на лице ее из каждой поры выступал пот.
Лето шло, и дела отца все расширялись и расширялись. Скоро из слов его Миша понял, что у него не одни ларек на одном рынке, а по нескольку ларьков на разных рынках. Он уже присматривал помещение, где бы открыть рыбный магазин. В этом магазине будет большой аквариум с живыми рыбами. Хотя он все еще ходил в серой толстовке и вздыхал, что у него ничего не осталось, однако глаза его глядели уверенно, и все чаще Миша узнавал в нем старые повадки и замашки.
– Мишенька, хочешь я тебе дам рекомендательное письмо? – сказал отец, присаживаясь к нему на диван.
– Выгоняете, папаша? – спросил Миша. Отец улыбался, смотрел ему в глаза и молчал.
Миша отказался взять письмо, если отец не даст ему денег. Но отец, видимо, все еще думал, что у Миши есть деньги. Он давал только одну тысячу – старыми николаевскими кредитками. Он уверял, что за перевоз берут как раз николаевскую тысячу. Миша не взял ничего и по-прежнему лежал на диване. Тогда отец стал прибавлять. Он прибавлял постепенно – через день, через два. На пяти тысячах николаевскими он остановился.
– Мне за границей бумага не нужна,– сказал Миша.– Дай чего-нибудь потверже.
Но уже понимал, что ничего потверже отец не даст. Июль кончился, начался август. Если до осени не уедешь, придется ждать будущего лета. Миша взял письмо и пять тысяч.
Отец повеселел. Миша тоже повеселел. Они оба очень повеселели. Миша поехал на вокзал узнавать, когда отходит поезд в Мурманск. Вернувшись, он сообщил отцу и мачехе, что поезда в Мурманск уходят два раза в неделю – по вторникам и субботам. Была среда. До субботы оставалось три дня.
На следующее утро, когда отца не было дома, Миша услышал за стеною в спальне плеск воды. Он поднялся с дивана, прошел через коридор и толкнул дверь спальни. Мачеха, с распущенными волосами, в цветном своем капоте, стояла посреди комнаты и держала в руках белый фаянсовый умывальный таз. Увидя Мишу, она выронила таз, и он разбился на несколько кусков. Вода расплескалась по всему полу. Миша молча шагнул прямо к мачехе, отбрасывая ногами черепки. Он обхватил ее и поцеловал. Она ничему не противилась.
Через десять минут, сидя с нею рядом на краю кровати, он предложил ей ехать вместе с ним. Он показал ей письмо, написанное отцом и адресованное какому-то Федору Акимовичу Лапшину в становище Усть-Шань. Он сказал ей, что нарочно переврал расписание поездов и что мурманский поезд на самом деле отходит вовсе не в субботу, а завтра, в пятницу, в два сорок дня, как раз тогда, когда отца не будет дома. Она была испугана, удручена, подавлена. Но согласилась на все.
Он сказал ей, что за границей им на первое время нужно иметь хоть немного, иначе они пропадут, и спросил, нет ли у отца валюты. Но оказалось, она совсем не знала, что есть у отца и чего нету. Отец, оказалось, дела свои от нее скрывает и дома не держит ничего. Миша сначала не поверил, потом рассердился. Увидев, что он сердится, она испугалась ужасно. Она порылась в комоде и вытащила из-под груды белья две сережки, завернутые в бумагу. Это были ее собственные серьги. Он поднес их к окну и разглядел. Лицо его посветлело. Бриллианты безусловно настоящие. Да, это не хуже валюты. Он велел ей вшить сережки в подкладку его брюк. И она вшила.
Вечером отец был еще веселее, чем вчера. Он беспрестанно похлопывал Мишу по спине, по плечу, беспокоился, как бы Миша не простудился в дороге, все жалел, что нечего ему подарить. Миша тоже был весел чрезвычайно, хохотал и подмигивал. Веселые, сели за стол – отец рядом с мачехой, Миша напротив. Отец достал небольшую скляночку со спиртом. Миша выпил рюмку и рассказал о том, как муж и жена пошли спать, а одеяло у них было короткое. Муж натянул одеяло до подбородка, и ноги вылезли наружу. Смотрит муж и видит: не четыре ноги торчат, а шесть.
– Слушай,– сказал муж, толкнув жену,– почему у нас с тобой шесть ног?
– Дурак,– говорит жена,– где же шесть? Четыре ноги. Посчитай еще раз.
Муж снова сосчитал ноги – опять выходит шесть.
– Да ты считать не умеешь,– кричит жена,– слезай с кровати и сосчитай, как следует.
Муж слез и стал считать.
– Правильно,– говорит,– четыре ноги.
Мачеха задохнулась, и брови ее намокли. Отец смеялся от души. Сам Миша тоже очень смеялся. Хохоча, он громко хлопал себя ладонями по коленям, и желтый отсвет его зубов скользил по их лицам.
На следующий день, в пятницу, отец ушел из дому рано. Миша слышал, как за ним стукнула дверь, но долго еще лежал у себя на диване. За стеной в спальне возилась мачеха. Она плакала. Он пролежал до половины двенадцатого, оделся и пошел к ней. Она испуганно вытерла опухшие глаза. На полу стояли раскрытые чемоданы, по она, видимо, не знала, что класть в них. Он сам раскрыл комод,
рассматривал ее белье, ее платья и давал ей советы. Укладывание и обсуждение вещей постепенно увлекло ее, и она оживилась. Он ходил по комнате и посвистывал, а она показывала ему то одну вещь, то другую и спрашивала, брать или не брать. Оба чемодана были полны, и все новые тюки и свертки загромождали пол. Она раза три спросила его, который час, но он все уговаривал ее не торопиться. Он сказал, что, когда придет время, он сходит за извозчиком.
Она начала одеваться без десяти два. Был третий час, когда он отправился за извозчиком, оставив ее в квартире одну с вещами. Не спеша спустился он по лестнице, не спеша подошел к углу. В кармане его лежало письмо. Пять тысяч николаевскими висели у него на груди в холщовом мешочке. Две серьги были вшиты в штанину.
До отхода поезда оставалось двадцать пять минут. Миша нанял извозчика и, не заезжая за мачехой, уехал на вокзал.
Миша медленно шел по берегу бухты. Волны почти касались его ног. Избы становища Усть-Шань огибали бухту полукругом. В бухте качались голые черные мачты рыбачьих судов. Над мачтами крутилась крикливая стая чаек, словно колесо, заведенное навеки. За избами подымались каменистые голые кряжи холмов. Большое солнце висело совсем низко; на него можно было смотреть не щурясь. От скал бежали длинные черно-красные тени.
Миша побывал на своем веку в среднеазиатских степях, в Персии, в Аравии. Он повидал Средиземное море, повидал острова Греческого архипелага и Босфор. Теперь он шел по берегу Ледовитого океана. Но и прежде и теперь он был равнодушен к тому, что видел вокруг. Куда бы его ни заносила судьба, он оставался все тем же. Окружающее менялось, но Миша был неизменен, как гривенник, переходящий из кармана в карман.
Дойдя до конца становища, он огляделся и разыскал избу, стоявшую особняком от других, на склоне горы. Потом обернулся – не следит ли кто-нибудь за ним. Но кругом было пусто, и он неторопливо полез вверх по склону.
На крыльце его встретил долговязый подросток лет семнадцати.
– Вам кого? – недружелюбно спросил он Мишу, загородив ему дорогу.
– Федор Акимович Лапшин здесь живет?
– А вам зачем?
– Письмо,– сказал Миша.– Из Петрограда.
– Из Петрограда,– равнодушно повторил малый, словно впервые слышал это слово.
Тут, на Мишино счастье, из-за двери прогудел густой и угрюмый голос:
– Кондратий, пусти.
Кондратий посторонился, и Миша открыл обитую мохнатым войлоком дверь.
Духота обдала Мишу. Оконца комнаты были плотно занавешены и не пропускали света. В первое мгновение Миша разглядел только полураскрытую пасть железной печки, где сгорали рыхлые плитки торфа, пронизанные пламенем насквозь, как влагой, и огоньки многих лампад в углу перед иконами.
Иконы закрывали весь правый угол – от пола до потолка. Перед каждой сняла маленькая лампадка, и одна большая лампада – общая, величиной с солдатский котелок – висела перед всем иконостасом. На иконах изображены были головы, отрубаемые мечами, истощенные лики, в виски которых впились черные змеи, адские костры, окруженные свиными и конскими мордами чертой.
«Неужели он деньги за иконами держит? – подумал Миша.– Нет, он не так прост. Он деньги в землю зарывает».
Когда глаза Миши привыкли к тьме, разглядел он пожилого мужика, сидевшего на лавке. Мужик был плечист, коренаст, с мохнатыми бровями. Бородища по краям поседела, но черная сердцевина ее, формой похожая на яйцо, ясно просвечивала сквозь седой волос. Крепкие, без блеска, темные глаза уставились на Мишу.
– Федор Акимыч? – спросил Миша.
Мужик молча разглядывал Мишино лицо. Потом выговорил:
– Ты бы хоть шапку снял перед иконами.
«С ним трудно будет»,– подумал Миша, поспешно стаскивая с головы фуражку. Он чувствовал, что боится этого мужика.
– Я вам письмо привез.
Миша вытащил письмо и протянул Лапшину. Взяв письмо, Лапшин поднялся и подошел к лампадам. Он долго читал, беззвучно шевеля губами. Миша ждал. Ему захотелось курить. Он достал папиросу и нагнулся к лампадке, чтобы зажечь ее, но не посмел. Кто их знает, какие у них правила! Он бережно вынул папиросу из губ и спрятал ее в карман.
Прочитав, Лапшин аккуратно сложил листочки и поднес к лампадке. Огонь пополз по бумаге и добрался наконец до коричневых пальцев с большими потрескавшимися ногтями. Тогда Лапшин бросил легкие черные хлопья на пол.
– Кондратий! – крикнул он.
Вошел Кондратий, неся перед собой глиняный горшок. Он поставил горшок на стол и разложил две тарелки и две оловянные ложки.
– Садись,– сказал Лапшин Мише, и Миша послушно сел.
Лапшин разлил по тарелкам суп. Миша взял ложку и принялся есть. Лапшин сидел как раз против него и тоже ел. Кондратий не садился.
Жара была нестерпимая. Суп вонял рыбьим жиром. Но Миша глотал его, решив подчиняться всему. Когда суп был съеден, Кондратий унес горшок и принес на блюде вареную рыбу. Лапшин толстыми губами обсасывал позвонки. Миша осторожно выплевывал рыбьи косточки на подол своего пальто.
– Папаша мой пишет вам...– начал было Миша, чувствуя, что голос у него какой-то не свой, слишком тонкий, и осекся.
Лапшин не сказал ничего. Подождав, Миша начал снова:
– Я ведь не безденежно, Федор Акимыч, я ведь понимаю...
Лапшин словно не слышал. Сосал кости, вытаскивал их пальцами изо рта и раскладывал по краям тарелки.
– Я могу дать даже царскими...
Миша задыхался, и пот по щекам тек ему за воротник.
– Тысячи даже полторы...
– Пять тысяч,– сказал Лапшин.
Миша хотел засмеяться, сказать: «Вы шутите!», но ничего не сказал, и смех у него не получился. Лапшин продолжал молча есть, глядя себе в тарелку. «Только ничего ему не давать, пока не перевезет»,– думал Миша.
– Давай,– сказал Лапшин, вставая из-за стола.
Миша вытащил из-под рубахи ладанку, распорол ее и подал Лапшину все деньги.
Лапшин одним движением пальцев раздвинул кредитки, как карты, снова сдвинул их и сунул в карман.
Потом он открыл дверь в соседнюю каморку, впустил туда Мишу и оставил его там одного. Каморка была крохотная, с одним оконцем, таким маленьким и низким, что смотреть в него можно было только нагнувшись. Миша нагнулся, посмотрел, но ничего, кроме камней, не увидел. Не раздеваясь, он лег на кровать. «Э, все равно,– утешал он себя.– Завтра буду там».
Так пролежал он много часов, ничего не слыша, кроме грохота волн, разбивавшихся о берег. Никто не заходил к нему. Он старался не спать, он был уверен, что не заснет, но заснул не заметив. Его разбудил легкий стук в окно.
Миша слез с кровати и подошел к окну. Он увидел – совсем близко – лицо Лапшина. Края черной бороды были седы и казались сиянием. Лапшин махнул рукой.
Миша вышел на крыльцо. Он захлебнулся – так неистово дул ветер. Бурая туча ползла по земле, скрывая избы и камни. Ветер гнал ее, мял и клубил. Миша сразу промок до рубашки. Было почти темно, хотя сквозь летящую мглу Миша мгновениями видел солнце, висевшее над горизонтом.
Из тумана появился Лапшин. Двустволка внесла у него за плечами.
Он что-то кричал Мише, но ветер заглушал его слова, и Миша ничего не расслышал. Лапшин повел его вдоль самой воды, по галькам. Ветер дул с берега и тянул их в воду. Иногда туман на мгновение разрывался, и Миша видел то длинный язык волны, то угол дома.
Миша бежал, стараясь не потерять Лапшина в тумане. Они прошли все становище и пошли дальше. Через полчаса, задыхаясь от ветра, дошли они до самого мыса.
Кондратий сидел в лодке и вычерпывал из нее жестяным ковшиком воду. Миша влез в лодку и сел на скамейку. Лапшин сдвинул лодку с отмели и вскочил в нее на
ходу.
Берег сразу исчез. Кругом не было ничего, кроме волн и вертящейся мглы. Лодку стремительно волокло ветром. Кондратий и Лапшин гребли.
У Миши уже вытрясло на волнах всю душу, когда он внезапно совсем рядом увидел высокий черный корпус рыбачьего моторного бота. Кондратий поймал канат и влез по канату наверх. Лапшин, несмотря на свою грузность, влез вслед за ним с легкостью. Миша тоже ухватился за канат, но ноги его скользили, и он никак не мог взобраться. Тогда Лапшин потянул канат к себе и втащил Мишу на палубу, словно куль.
Почти мгновенно подняли паруса и намотали якорную цепь. Бот пошел сквозь туман в море. Через двадцать минут застрекотал мотор.
В кубрике возле железной печурки было тепло, но в тепле больше тошнило. Миша хватался за медные поручни и вылезал па палубу. Там он садился возле мачты. Ветер пронизывал его насквозь. Волны мыли палубу и лизали его ботинки. Но он уже не берегся. Он давно промок.
За Мишиной спиной у штурвала стоял Лапшин. Он на Мишу не глядел, он глядел в море. Но близость его угнетала Мишу. Миша ежился, стараясь занимать поменьше места.
Окаменев на палубе, не в силах больше выносить холод, Миша снова спускался в духоту кубрика. Он ложился на койку, вделанную в борт. Рядом, за тонкими досками, плескалась вода. Когда Миша поворачивался на левый бок, бриллиантовые серьги, вшитые в левую штанину, впивались ему в ноги. Изнемогая от качки и тошноты, переворачивался он с боку на бок и прислушивался к тому, как Кондратий, покинув на минуту мотор, подбрасывал в печку поленья и грел чайник. Проходили часы.
Наконец по сиянию поручней возле люка Миша понял, что снаружи посветлело. Он вскочил и выбрался наверх.
Туман исчез, солнце, вися, сияло, и тень мачты, изгибаясь, лежала на волнах. Воздух был прозрачен и чист.
Бот шел прямо к берегу. И до берега было уже недалеко.
Это тот берег, к которому Миша так стремился. Это выход в тот мир, где царствуют те законы жизни, которые милы Мише.
Миша вглядывался в кряжи холмов, стараясь высмотреть дома, людей. Но ни домов, ни людей не было. Огненно-бурые и черные скалы, трещины, валуны. Кой-где, по склонам, темная ползучая зелень.
Бот остановился в широкой бухте, не бросив якоря и даже не выключив мотора. Берег заслонял его от ветра, и сразу стало теплее. Перебирая руками, Лапшин подтянул за канат лодку к самому борту и спрыгнул в нее. Ружейные стволы за его плечами отражали бледную синеву неба.
– Прыгай! – крикнул он Мише.
Миша спрыгнул, сел и ухватился руками за лавку, чтобы не свалиться,– так кидало и било лодчонку. Лапшин молча греб к берегу.
Выскочив на скрипучие гальки и почувствовав под ногами землю, Миша сразу пошел прочь от моря. Он хотел как можно скорее расстаться с Лапшиным.
Но Лапшин сказал внезапно:
– Я тебя провожу.
И Миша не посмел перечить.
Они полезли вверх по склону холма. Солнце нежно грело им плечи. Миша шел впереди, Лапшин сзади. Кусты голубики были им по пояс, и при каждом шаге слышно было, как осыпались на землю крупные водянистые ягоды.
– Мне дальше нельзя,– сказал Лапшин внезапно.– Иди одни.
И остановился.
Миша, не попрощавшись, пошел вверх.
Он прошел шагов пятьдесят. И вдруг почувствовал, что Лапшин все еще стоит и не уходит.
Он обернулся.
Лапшин, прижав к плечу приклад двустволки, осторожно целился в него.
Миша побежал вверх.
И сразу услышал выстрел.
Лапшин промахнулся.
Прутья голубики пружинили у Миши под ногами. Миша всем телом ждал второго выстрела и бежал. Только бы добежать до гривки холма и спрятаться за ней.
На одно мгновенье увидел он с вершины холма, верстах, должно быть, в двух, деревянный барак с незнакомым флагом над крышей.
Но снова грянул выстрел, и Миша упал на спину, не успев перескочить через гривку.
Он упал головой вниз, ногами кверху и раскрыл рот. Лапшин, просунув руку за ремень двустволки, неторопливо пошел к нему.
Он расстегнул на Мише все пуговицы и обшарил один за другим карманы пальто, френча и брюк. Карманы были пусты, и он разорвал Мишину рубаху, ища чего-нибудь на теле. Но и на теле ничего не было.
Лапшин упрямо переворачивал труп, прощупывал его со всех сторон. Они оба медленно сползали вниз по склону холма. Солнце сияло на Мишиных зубах. Лапшин усердно обыскивал Мишу. Но серьги, зашитые в левой штанине, никак не попадались ему под пальцы.
Отчаявшись, Лапшин с силой ударил Мишу каблуком сапога по раскрытому рту. Зубы провалились. Лапшин опустился на колено, засунул пальцы в Мишину глотку и вытащил две золотые челюсти. Полой куртки осторожно стер он с них слюну и кровь и положил к себе в карман.
1932
По утрам, приходя к ней наверх за кипяточком, я всякий раз с любопытством оглядывал ее жилье – кухню и спальню.
Желтая зимняя заря смотрела через окна прямо в стену спальни.
Лихо глядел на меня со стены казак Кузьма Крючков, выжженный на дощечке.
Другой Кузьма Крючков был вышит крестиками на канве неумелой детской рукой.
На столе чернильница, сделанная из снаряда, рядом с ней ручка, сделанная из патрона.
На середине стола – резная рамка, а в ней – молодые глаза, ямочки на подбородке, кокарда, погоны, пуговицы и крестик на георгиевской ленточке. А сколько этих фотографий с ненавистными офицерскими погонами, кокардами и пуговицами под Кузьмой Крючковым! Особенно ближе к углу, над кроватью.
Но не всегда крестики. И глаза не всегда молодые.
Случалось, иная из этих фотографий, сорванная моим плечом, падала на пол. На оборотной стороне каждой из них всегда было что-то написано, то карандашом, то пером. Почерк был разный: на одной – крупный, на другой – мелкий. Но надписей этих прочитать я не успевал – слишком уж быстро Галина Петровна подымала карточки с пола.
Я о ней слышал только плохое, но меня всякий раз тайно трогали ее ясные голубые глаза, окруженные желтоватыми морщинками.
Галина Петровна в тот год была еще, в сущности, молода, но лицо ее с подсохшими губами казалось уже истасканным и увядающим. Только глаза были у нее еще двадцатилетние, с чистыми белками, с голубизной, не начинающей выцветать. Маленькая, полная, она двигалась по полу легко и бесшумно, словно катилась.
Когда я входил, в глазах ее появлялось выражение робости, – вероятно, она знала, как мы к ней относились.
Я приносил с собой старый солдатский котелок Якова Иваныча – другой посуды у нас не было. Она доверху наливала его кипятком из потемневшего медного чайника, – струя, позолоченная зарей, казалась твердой. Светлые ее кудельки – она мелко-мелко завивала волосы вокруг лба – становились влажными от пара.
– А я напьюсь и лягу спать, – застенчиво говорила она мне, рукавом прикрывая зевоту.
Так же, как и мы, в городе она была чужая, служила сестрой в военном лазарете и дежурила по ночам. Домой она возвращалась к утру.
Я привязывал котелок к полотенцу, чтобы не обварить паром руки, и спускался по лестнице в сени. Мороз в сенях был как на дворе.
Я стремительно отворял дверь в нашу комнату.
За дверью, в ободранной нашей комнате, грязно-голубой от махорочного дыма, меня поджидали оба мои сожители – Яков Иваныч Потанин и Сашка Воронов – с кружками в руках.
На полу, на газете, лежал кусок хлеба – мебели у нас не было никакой. Рядом с хлебом – астраханская селедка, уже разрезанная на три части.
– Принес? – спрашивал Сашка и совал руки в пар, чтобы согреть пальцы.
– Надоело у нее одалживаться, – говорил Яков Иваныч, зачерпнув кружкой из котелка. – Придется свое хозяйство заводить.
И прибавлял, намочив усы кипятком:
– Офицерская сука.
Своего хозяйства нам завести так и не пришлось.
Когда я думаю о той зиме, прежде лиц и событий, прежде занесенных снегом заборов, осин, крыш, столбов я вспоминаю ощущение привычной, как боль, тревоги, не покидавшей нас до самой оттепели. Всю ту зиму колчаковский фронт медленно приближался к городу.
Мы трое – Яков Иваныч, Сашка Воронов и я – были чужие в этом кривобоком речном городке.
Впрочем, своих в городке давно уже не осталось: лесопромышленники с семьями перекочевали к Колчаку – в Уфу и в Омск, а лесорубы, пильщики и плотовщики ушли на фронт еще в ноябре и сидели с винтовками в снегу далеко на севере, на самом левом фланге наших армий.
Вокзал был за рекой, на том берегу.
Там тупиком кончалась железнодорожная ветка.
Оттуда, с вокзала, по речному льду, приходили вооруженные люди. Их лица были исколоты ветром. Они шли вверх по пустым улицам, через разгромленный рынок, мимо собора, где хранилась чудотворная икона, знаменитая на десять губерний, мимо вымороженных контор лесоторговцев. В исполкоме их кормили кашей. Каша была похожа на суп. Каша пахла рыбой. Но зато была горяча.
Они ночевали вповалку. Утром на дровнях их отправляли дальше – за холмы, на восток, на фронт.
Яков Иваныч Потанин был старый сормовский рабочий, а Сашка Воронов – мальчишка, откуда-то не то из Козлова, не то из Борисоглебска, работавший прежде в паровозоремонтных мастерских, хвастливый, смешливый и щеголеватый, в синих галифе, со светлым коком из-под папахи, с выбитыми передними зубами.
Я был младший – на год моложе Сашки. Нас кинул сюда – с разных концов – восемнадцатый год, изрядно помотав перед тем по городам и по шпалам, и столкнул вместе на полу в пустой комнате с ободранными обоями.
Река была совсем близко от нас.
Из нашего окна видны были столбы, на которых когда-то висели ворота, а за столбами – на самом берегу реки, за кривой улицей – низкие серые срубы домов, белые колоколенки с зелеными куполами и сорванные ветром вывески лавок. Над колоколенками, над берегом крутились черные галки. За клубком галок – зимний, неподвижный простор реки.
Просыпаясь на заре, окоченевшие возле остывшей «буржуйки», мы ненавидели эти срубы и колоколенки. Якова Иваныча мы с Сашкой Вороновым привыкли слушаться с самого начала. Яков Иваныч был и старше нас, и заслуги перед революцией имел несомненные, и влиянием пользовался, и знал много. Тюрьма закалила его, как вода закаляет горячую подкову, сделала строгим и требовательным. Все поступки Якова Иваныча были тверды, последовательны и бескорыстны.
В исполкоме удивлялись, почему Яков Иваныч, крупный исполкомовский работник, поселился с двумя мальчишками. Как будто он не мог найти себе сожителей солиднее, более подходящих по возрасту. Я и до сих пор не знаю, почему ему нравилось жить с нами. Ласков он никогда не был, даже разговаривал мало. Я не помню, чтобы он делал нам замечания или выговоры, но была у него манера презрительно щурить глаза за очками и молчать, от которой мы с Сашкой леденели. Он не прощал никому ни малейшей дурашливости, никакого легкомыслия.
А человека легкомысленнее Сашки Воронова мне еще встречать не приходилось. Весь он был полон горделивым, цветистым, как павлиний хвост, вздором. И ладить с Яковом Иванычем было ему нелегко.
Вспоминается мне Сашкина папаха – тяжелая груда черной кудлатой шерсти. Папахи огромнее никогда не было и не будет, – говорили, что в нее можно всыпать два пуда ржи. Когда Сашка выходил в обход на рынок, неизвестно, чего больше боялись спекулянты – его самого или его папахи.
Он только еще появлялся за углом у каланчи, голубоглазый, румяный, с нежными девичьими губами, весь в каких-то сияющих ремнях, в синих галифе с кожаным задом, с винтовкой за плечом, с наганом на поясе, с черной громадой на голове, – а уж небритые люди в солдатских шинелях прятали за пазуху куски сахара и сала, мужики, держа под мышками ко всему привыкших кур, ныряли в щель забора и в бабьих юбках пропадали рыжие пироги – с рыбой, с клюквой, с грибами и с кашей.
Сашкину папаху знал весь уезд, и Сашка ужасно ею гордился.
Папаху ему подарил один комиссар, переброшенный к нам с Южного фронта и пробывший у нас в городе несколько дней. Комиссару она досталась в бою, от убитого калединского чеченца, но носить ее он стеснялся – слишком уж она была велика.
Признаться, я в то время поглядывал на Сашкину папаху с восхищением и завистью и не понимал, за что невзлюбил ее Яков Иваныч.
Но Яков Иваныч терпеть ее не мог.
И странное дело – Сашка в присутствии Якова Иваныча тоже как будто стеснялся своей папахи, хотя и старался это скрыть.
Яков Иваныч никогда ему о папахе ничего не говорил. Один только раз заметил он что-то такое насчет вшей, которые могут завестись в шерсти.
– Старовер проклятый! – неслышно проворчал Сашка, когда Яков Иваныч отвернулся.
Сашка, сердясь на Якова Иваныча, всегда называл его старовером.
Однако с тех пор он перестал вносить папаху в комнату, и, приходя домой, оставлял ее в сенях, под лестницей.
Не одобрял Яков Иваныч и многих Сашкиных привычек, например самую шикарную из них – поминутно сплевывать уголком рта.
Идя по улице, Сашка равнодушно и надменно разбрасывал вокруг себя светлые комочки слюны.
Привычку эту он приобрел после того, как вышиб себе винтовкой два зуба во время облавы на вокзале, на той стороне реки. Заградительный отряд, в котором работал Сашка, обошел темный вокзал кругом, чтобы мешочники не удрали через рельсы в поле. Сашка нес винтовку перед собой, прикладом вниз, стволом кверху. Во тьме он, не заметив, споткнулся о платформу. Ствол въехал ему в рот. Сашка выплюнул зубы и с тех пор начал плеваться.
И только в присутствии Якова Иваныча он не плевал никогда.
Впрочем, даже Якову Иванычу не всегда легко было с Сашкой ладить.
Помню, Яков Иваныч терпеть не мог, когда Сашка начинал ни с того ни с сего стрелять из нагана. Яков Иваныч считал это распущенностью.
А Сашка играл наганом, как ребенок.
Хлопая себя ладонями по коленям, он вдруг начинал клясться, что с одного выстрела попадет в шляпку гвоздя и загонит гвоздь в стену.
Штукатурка сыпалась, обнажая дранки, а гвоздь все торчал, приводя Сашку в ярость.
Сплюнув на пол сквозь зубы, он залихватским движением высыпал пустые гильзы в ладонь левой руки и снова заряжал.
После каждого промаха он произносил ругательство – почти беззвучное, так как судорога стискивала ему горло.
Яков Иваныч бесстрастно наблюдал за ним.
Потом говорил спокойно:
– Пошел вон.
Раз! раз! раз! – садил Сашка в стену, не обращая на Якова Иваныча никакого внимания.
Яков Иваныч клал правую руку Сашке на затылок, а левой отворял дверь.
– Ты думаешь, ты мне начальство? – кричал Сашка, упираясь. – Ты думаешь, я тебя слушаться буду? Да я…
Но это он только хорохорился. Сопротивляться Якову Иванычу у него никогда не хватало духу.
Однако, вытолканный во двор, он из упрямства еще долго стрелял. Став перед самым окном, чтобы Яков Иваныч мог его видеть, он целился в скворечник, торчавший на голой осине посреди двора.
Ближние улицы пустели – прохожие, услышав выстрелы, обходили наш квартал. Мороз сводил Сашке пальцы, но Сашка продолжал стрелять, кроша скворечник в щепки.
Яков Иваныч, вытолкав Сашку за дверь, казалось, забывал о нем. Делал вид, будто даже не слышит выстрелов. Он брал книгу, надевал очки и ложился на пол, на шинель. Читал он сосредоточенно, даже торжественно, и все время шевелил губами, как читают люди, научившиеся читать взрослыми.
И Сашке мало-помалу становилось скучно. С тоской оглядывался он по сторонам и зяб. Раскаяние мучило его.
Держа наган в опущенной левой руке, он подымался на крыльцо. Старательно отряхивал еловой веточкой снег с сапог. Потом входил, весь в облаке морозного пара, надув губы, с виноватыми глазами.
Яков Иваныч продолжал читать, даже не взглянув на него. Сашка в нерешительности переступал с ноги на ногу. Потом наклонялся и осторожно клал наган на пол, рядом с шинелью Якова Иваныча.
– Яков Иваныч!..
Яков Иваныч даже не поворачивал головы. И наша жизнь шла по-старому – в полном повиновении Якову Иванычу.
С Валерьяном Сергеичем Кудрявцевым, только что приехавшим из Москвы, Сашка познакомился в исполкоме и повел его к нам.
Было это в середине зимы, когда появились самые первые слухи о приближении фронта.
Помню, увидел я через окно – входит к нам на двор незнакомый человек в рыжих крагах, а рядом с ним идет Сашка, тащит тяжелый чемодан и хохочет.
Сашка был вообще смешлив, но тут он уже находился в состоянии полного изнеможения от смеха. Человек в крагах скажет ему два-три слова с самым серьезным видам, а Сашка роняет чемодан в снег и падает, трясясь и задыхаясь.
Когда они ввалились в сени, Сашка был уже без голоса – только хрип и бульканье вырывались из его рта.
Я сразу почувствовал, что все это не понравится Якову Иванычу, и был прав. Яков Иваныч терпеть не мог Сашкиной хохотливости. Раз Сашка смеется – значит, вздор.
Яков Иваныч сидел на корточках перед печуркой и разжигал трубку, спокойно держа двумя пальцами раскаленный уголек. Он не обжигался – такая грубая от долголетней работы была у него на руках кожа.
Когда в комнату вошли Кудрявцев с Сашкой, он даже не приподнялся, а только бросил уголек, снял очки, повернул голову и посмотрел на них щурясь.
Сашка разом остыл. Глаза его стали круглыми от испуга, губы вытянулись, одни только плечи продолжали подскакивать – задушенный смех все еще тряс его изнутри.
Кудрявцев, напротив, нисколько не был смущен. Сразу поняв, что Яков Иваныч человек серьезный, он бросил на Сашку укоризненный, неодобрительный взгляд. Смотря на Якова Иваныча ясными серыми глазами, он объяснил, что приехал в город с поручением организовать артиллерийскую школу. Он, конечно, понимает, что, поселившись в нашей комнате, он стеснит и себя и нас. Он извинился – его ввели в заблуждение, но он найдет где устроиться.
Однако он ушел не сразу, а добродушно и просто подсел к печке. Росту он был среднего, ладный, подтянутый, но с холодком в глазах, с вялыми и влажными губами.
Открыв свой чемодан, он дал каждому из нас по картофельной котлете и, жуя, рассказал о белогвардейском заговоре, который только что был ликвидирован в Москве. Яков Иваныч уже слышал об этом заговоре, но не знал подробностей и стал расспрашивать Кудрявцева. Кудрявцев на все отвечал обстоятельно и разумно, скромно, но со знанием дела, и Яков Иваныч вполне с ним примирился.
Сашка потащил чемодан Кудрявцева обратно в исполком. Через окно я увидел, как, выйдя во двор, Кудрявцев сказал Сашке что-то такое, от чего Сашка снова затрясся и, хохоча, уронил чемодан в снег.
Сашка называл нашу соседку Галину Петровну «шлюха на покое» и с хохотом уверял, будто она подала в совнарком заявление с просьбой выдать ей пенсию за выслугу лет.
Яков Иваныч терпеть не мог таких шуток, но Галину Петровну и сам не любил.
Не за то, что у нее была слава былой распутницы – невнятная слава, волновавшая городок. Яков Иваныч невзлюбил ее с осени, с первого дня своего приезда в город, когда он единственный раз побывал у нее наверху. Он увидел фарфоровые яйца, рамочки, карточки, двух Крючковых, чернильницу из снаряда, и все ему не понравилось.
– От нее несет офицерщиной, как псиной, – говорил он.
Ко всему офицерскому Яков Иваныч испытывал ненависть, презрение и брезгливость.
Но с Валерьяном Сергеичем Кудрявцевым иногда разговаривал, хотя Валерьян Сергеич был прежде офицером.
Якову Иванычу нравилось, что Кудрявцев рассказывает о своем прошлом с подкупающей откровенностью. Другой постарался бы скрыть такое прошлое: офицер, после революции связавшийся с левыми эсерами, – об этом безопаснее было бы молчать. А Кудрявцев откровенно признавался, что порвал с эсеровской организацией только после убийства Мирбаха. Но порвал навсегда. С тех пор он работает в Красной Армии на различных, довольно ответственных должностях.
В исполкоме и в военном комиссариате Валерьяна Сергеича приняли хорошо. Мандаты, представленные им, были в порядке. В Москве ему, видимо, доверяли люди, сомневаться в которых было невозможно. Да и человек он оказался простой и свойский.
Для артиллерийской школы он получил большой бревенчатый купеческий дом на Дворянской улице.
Помню, он даже навербовал десятка два курсантов – по собственному выбору – из всякого народа, проезжавшего через наш город.
Но открытие школы что-то затянулось, так как в городе не было ни орудий, ни подходящих преподавателей, и пока обо всем этом списывались с кем следовало, подошла весна.
Кудрявцев сам поселился в этом купеческом доме и отлично устроился. Мебели там было сколько угодно, дров тоже. Пол своей комнаты он покрыл огромным ковром с басурманским узором. Приятелей принимал он, сидя на тахте, а над тахтой, на стене, висели у него – крест-накрест – кавказские кинжалы.
Он уверял, что больше всего на свете любит изящное оружие. В Москве на квартире у него целая коллекция кинжалов, сабель, ружей, мечей, алебард и секир.
А с собой он захватил пустяк – обыкновенный наган, изукрашенный серебром.
Серебряные листья, отчеканенные знаменитым тифлисским мастером, ползли по нагану. Наган сверкал, как церковная риза. С благоговением и завистью Сашка приподымал его на ладони, вертел и почтительно возвращал Валерьяну Сергеичу.
Помню, я отчего-то очень был поражен, заметив, что Валерьян Сергеич знает Галину Петровну. Однажды, выйдя во двор, я случайно увидел, как они встретились на улице, перед нашим домом.
По твердому, утоптанному снегу она шла вдоль забора, укутанная серым шерстяным платком, и несла ведро с водой. Льдинка билась в темной воде.
Он шел ей навстречу посреди улицы, и воробьи взлетали возле его желтых краг.
Мне показалось, он вздрогнул, увидав ее, и как-то странно дернулся к ней. Не знаю, хотел ли он поздороваться или помочь ей тащить ведро.
Но она так рванулась от него к забору, что выплеснула льдинку из ведра на дорогу.
Тогда он сделал вид, будто не видит ее, и пошел дальше.
Она пронесла ведро мимо меня и поднялась по лестнице наверх, к себе.
Через минуту в ее окне, стукнув, открылась форточка. Несколько клочков картона упало в сугроб. И форточка закрылась.
Я полез в снег и нашел два обрывка разорванной фотографической карточки. На одном обрывке были рука и плечо с погоном. На другом – козырёк, кокарда, часть бледного лба. Лица мне найти не удалось.
Когда я потом спросил Валерьяна Сергеича, знает ли он Галину Петровну, он презрительно скривил мягкие губы.
– Ее весь австрийский фронт знал, – сказал он с неожиданной злостью. – Тертая баба.
Мне всегда было не совсем ясно, каким образом Кудрявцеву удалось до такой степени привязать к себе Сашку.
Вероятно, он поразил мечтательный Сашкин ум своей бывалостью, опытностью, своим умением рассказывать обо всем на свете – о городах, о войне, о море, о женщинах.
Он был старше Сашки, образованнее, он приехал из Москвы, где Сашка никогда не бывал, и Сашке льстила дружба такого человека.
Впрочем, не один Сашка зачастил в купеческий особнячок на Дворянской. Туда хаживали многие. Мало-помалу у Кудрявцева оказался целый кружок не то приятелей, не то поклонников – и все самых разных людей.
Ходил к нему агроном – известный всему городу гитарист. Ходил какой-то долговязый попович. Ходили работники унаробраза из бывших сельских учителей. Ходили также и многие товарищи Якова Иваныча из исполкома, те, что помоложе. Да и почему бы не ходить: Валерьян Сергеич – человек знающий, столичный, крупный работник.
Одни ходили к нему поговорить, другие – повеселиться. В большом зале купеческого особняка Валерьян Сергеич иногда устраивал танцы.
Вешали на гвоздик семилинейную керосиновую лампочку. Приглашали девиц с голубыми и розовыми ленточками на лбах, в высоких сапожках со шнуровкой. Девицы были жеманны и говорливы. Плясали вальс, падеспань и еще один танец, носивший в те годы название тустепа. Тени галифе и юбок-клеш прыгали по стенам.
Сашка, конечно, не скрывал от Якова Иваныча своей дружбы с Кудрявцевым, однако старался, чтобы эта дружба не слишком бросалась Якову Иванычу в глаза. Он, очевидно, подозревал, что Яков Иваныч ревнует его, и, пожалуй, был прав. По вечерам он всегда норовил вернуться домой раньше Якова Иваныча, заседавшего где-то до двенадцатого часа.
О том, что Кудрявцев пьет и каков он, когда выпьет, узнали мы в середине февраля, при обстоятельствах страшных, поразивших весь город.
Сильным ветром тянуло с реки. Ветер сдувал снег, белым колючим дымом крутил его над буграми и крышами. Сашка ушел к Кудрявцеву в сумерки и все не возвращался.
В тот вечер впервые случилось так, что Яков Иваныч пришел домой, а Сашки все не было.
Яков Иваныч сдунул снег с усов, снял шапку, протер очки. Он ни слова не сказал про Сашку. Так и спать лег, Сашку не дождавшись, и даже не помянул, словно его и на свете никогда не бывало.
Разбудил меня Яков Иваныч среди ночи, натягивая сапоги. Комната была полна махорочным дымом, и я понял, что Яков Иваныч давно не спит, давно лежит и курит.
Я ткнул рукой в тот угол, где обыкновенно лежал Сашка, – там было пусто.
Ветер шуршал снегом по стеклу.
– Яков Иваныч, лежите… Яков Иваныч, я сам пойду… Я приведу его, Яков Иваныч…
Снег мне резал лицо. Пуста и бела была улица, прикрытая низким черным небом. В окнах купеческого дома на Дворянской ни одного огня.
Я стучал в ворота, долго ждал и, озябнув, стучал опять.
Вышла наконец сторожиха.
От нее я узнал, что Кудрявцев и Сашка на исполкомовских лошадях уехали вечером за реку, в деревню. В деревню за реку по вечерам ездили у нас только за самогоном. Но в ту минуту я этого не вспомнил.
Вспомнил я про это днем, когда пара исполкомовских лошадей, запряженная в дровни, вылетела на площадь.
За вздернутыми конскими мордами я увидел лицо Кудрявцева с серыми оловянными глазами и едва успел отскочить.
Кудрявцев, без шапки, стоял на дровнях во весь рост. Крепко стоял, расставив ноги в рыжих крагах.
Он был пьян до полусмерти. Но опьянение владело только разумом. Ноги и руки были трезвы.
С холодным неистовством стегал он концом вожжей по конским спинам.
А за рыжими крагами, на досках, едва прикрытых жидкой соломой, лежал Сашка. Я узнал его, увидев громадный ком черной шерсти – его папаху. Сашка спал, и голову его било о доски.
Я успел только крикнуть, и лошади уже исчезли за каланчой в облаке снежной пыли.
Потом я много раз видел их издали – то на холмах, над городом, то внизу, на льду реки. Они ошалело носились вокруг города, по крутым обледенелым дорогам, с которых ветер смел весь снег. Когда вьюга скрывала их, я думал, что они слетели под откос. Но затем вновь различал конские морды, дугу и голову Кудрявцева без шапки.
Наконец лошади снова вынесли дровни на площадь.
Теперь Кудрявцев норовил стегнуть вожжами не по лошадям, а по людям, которые сбегались со всех сторон.
Весь город был на улицах. На всех перекрестках стояли городские смельчаки в рваных серых шинелях и в тулупах цвета ржавчины и пытались преградить путь лошадям. Однако каждый сразу отскакивал от оглобель, когда над его головой взвивалась крученая веревка с промерзлыми узлами.
Мы с Яковом Иванычем поджидали лошадей на кривой Колокольной улице. Яков Иваныч прижимал очки к переносице, словно умолял их не свалиться. Лошади вылетели из-за угла внезапно. Яков Иваныч кинулся к лошадям. Но опоздал.
Мы увидели остекленелое лицо Кудрявцева с неистовыми мертвенными глазами, и все пронеслось.
Яков Иваныч вдруг бросился во двор. Я побежал за ним, не понимая. И, только перескочив через забор, догадался, что Колокольная улица делает крутой заворот и мы бежим лошадям наперерез.
Со двора во двор, все вниз и вниз по откосу, мчались за нами смельчаки с Колокольной.
Яков Иваныч вырвал на бегу из плетня тяжелую, длинную жердь и выскочил с ней на дорогу, прямо перед мордами лошадей.
Лошади поднялись на дыбы и отпрянули.
Потом вдруг свернули за угол и понеслись к деревянному мосту.
Я закричал, и в один голос со мной закричала вся улица.
Деревянный мост построен был лет семьдесят назад через овраг на краю города. Мост сгнил, и в девятьсот двенадцатом году городская управа закрыла его даже для пешеходов. С тех пор половина свай под ним рухнула, и в ветреные ночи мост, покачиваясь, пугал горожан своим скрипучим пением.
Доска, загораживавшая проезд, сломалась, щелкнув, как ружейный выстрел, и отлетела в сторону.
Весь снег с моста был сметен ветром, и мы услышали глухой стук копыт по трухлявому дереву.
Яков Иваныч вцепился рукой в мое плечо. Мы перестали дышать.
Лошади перелетели через мост.
Но едва полозья саней оказались на той стороне оврага, мост рухнул.
Лошади, не пробежав и двадцати шагов, запутались в размотавшейся шлее и стали. Они больше не сделали ни шагу, хотя Кудрявцев продолжал бессмысленно стегать их вожжами по спинам.
Когда мы обежали овраг кругом, он уже обессилел и спал, свалившись на Сашку.
С тех пор Яков Иваныч невзлюбил Кудрявцева, и Кудрявцев стал приходить к нам только тогда, когда знал, что Якова Иваныча нет дома.
Он появлялся в сумерки и всякий раз привозил с собой на детских салазках несколько поленьев.
Мы дружно топили «буржуйку», сидя рядом на корточках. Один колол щепки, другой отдирал бересту. Возня с огнем сближала нас. Пламя рвалось во все щели чугунного ящика, пламя дышало в коленчатых сгибах трубы. Когда Кудрявцев открывал заслонку, чтобы подложить дров, длинная узкая кисть его руки становилась прозрачной и вся наливалась багровым светом, как влагой.
Пока Яков Иваныч мерз где-то на заседании, мы накаляли комнату до одури, до того, что старые балки стен подымали трескотню и в темноте на черном железе трубы выступали тусклые красные пятна.
У нас не было ни керосина, ни лампы, мы зажигали лампадку и ставили ее в угол.
На конце фитилечка дрожал золотой огонек, шатая наши громоздкие тени по потолку и по стенам.
Мы курили, сидя на поленьях.
Сашка рассказывал о хитростях спекулянтов. Где только не приходилось ему находить продукты! Толстенная баба бежит по шпалам и худеет на бегу, а из нее сыплются картошки, как из порванного мешка. Сидит тетка в теплушке, а за спиною мужчина лежит, прикрыт с головою шинелью, одни сапоги торчат, – болен, мол, спит, жена домой везет. Дернули шинель – и никакого мужчины нет, а лежит здоровенный мешок, а к мешку сапоги приставлены.
А вчера в соборе поп сказал нахальную проповедь о бесстрашном воителе, после которого воцарится мир, – «укрощал он бури морские, а теперь укрощает земные», – и всем было понятно, что воитель этот – адмирал Колчак. Они надеются, что Колчак дойдет до нашего города.
– А может Колчак дойти до нашего города? – спрашивал вдруг Сашка, тревожно глядя в лицо Валерьяну Сергеичу.
Но Валерьян Сергеич, опытный военный, утверждал, что до нашего города Колчак никак дойти не может. Он хохотал над глупостью этих гадов, которые думают, будто Колчак может дойти до нашего города.
Мы с Сашкой ложились.
Валерьян Сергеич один оставался у печки греметь кочергой и подкладывать поленья.
И Сашка начинал говорить о море.
Моря Сашка не видал никогда, и как себе его представлял – неизвестно. Сашка вырос в самом сердце материка, тысячи верст суши отделяли Сашку от ближайшей морской волны. Но на левой руке у него, на запястье, был вытатуирован якорь. Вся удаль и вся красота мира заключались для Сашки в одном слове – матрос.
За всю свою жизнь Сашка видел только одного матроса – на митинге. Матрос приехал из Петрограда, рассказывал, как брали Зимний дворец, говорил о мировой революции и гибели капитализма. Ветер мял голубой воротник. Сашка смотрел в лицо матросу и слушал с завистью и восторгом.
С тех пор Сашка твердо знал, что сам будет матросом – с голубым воротником, в широких штанах, с черной лентой за ухом, раздвоенной на конце, как язык змеи. Судьба революции решится на море. Дредноуты, крейсера, миноносцы прорвут блокаду, пройдут по сияющим морям к дальним странам, где живут черные, желтые и коричневые народы, подымут их, зажгут мировой пожар и разрубят цепи проклятого капитала.
Сашка становился молчалив – им овладевала сонливость. Валерьян Сергеич, напротив, к концу оживлялся и начинал ходить по комнате.
Разговор про море превращался постепенно в разговор про всякую лихость.
Мы дремали, а Валерьян Сергеич рассказывал нам о кадетском корпусе, о том, как кадеты обманывали эконома и съедали по пятнадцать котлет. О красавце юнкере, который на пари соблазнил девушку за три часа до ее свадьбы. О дуэлях. Хотя эти помещичьи сынки – враги революции, но – дело прошлое – надо признать, что были и у них лихие ребята. О киевлянке Берте, королеве проституток, из-за которой ссорились гвардейские полки. Об офицерах, которые проигрывали своих жен в карты. Да, Валерьян Сергеич был человек опытный и многому мог научить нас, молодых.
Однажды, помню, он заговорил о Галине Петровне.
Он близко знал ее и в четырнадцатом году, и в пятнадцатом. Очень близко, ближе невозможно. Впрочем, не он один. Он только первый ввел ее, так сказать, в оборот. А потом полковник, получив отпуск, увез ее с собой в Крым, но там бросил, и назад, на фронт, она пришкандыбала с каким-то штабным. Она путалась с доктором и с капитаном Вознесенским. У них была целая компания, доктор доставал спирт, они пили, запрягали лазаретских лошадей в сани и мчались по снегу при луне. Летом доктор умер от холеры, а Вознесенский ее бросил. Но в нее влюблялись все прапорщики, которые попадали в лазарет. На фронте баб нет, а она ходит между койками, одеяла поправляет, градусники ставит, глаза яркие, кудряшки из-под косынки – как тут не влюбиться! Поручик Иваницкий даже жениться на ней собирался – она уже ходила невестой, – но выздоровел и раздумал. Говорил, мать не позволила. Да и потрепана она была очень к этому времени…
Сквозь дремоту голос Кудрявцева казался далеким и будто приснившимся. Яков Иваныч все не возвращался. Сашка давно уже спал на своей шинели – животом вниз, расставив ноги, положив лицо на руки.
Дремота подхватила меня и понесла, покачивая, как на плоту. Пятна на стене шевелились, все предметы росли, заволакиваясь туманом, – и лампадка, и коленчатая труба «буржуйки», и три винтовки в углу, и Сашкина кожаная куртка, висящая возле двери.
Валерьян Сергеич умолк, но все еще шагал над нами, швыряя свою тень со стены на стену.
Внезапно он остановился. Прислушался к нашему дыханию. Я еще не спал, но глаза мои были закрыты, и он решил, что мы оба спим. Он вышел в сени и тихонько прикрыл за собою дверь.
Я напряженно ждал, что вот-вот брякнет болт наружной двери и Кудрявцев уйдет.
Но болт не брякал.
Почему Валерьян Сергеич так долго стоит в сенях?
И вдруг в тишине тоненько заскрипела лестница, ведущая наверх, к Галине Петровне.
Опять тишина. Затем мелкий, суховатый стук.
Суставом согнутого пальца Кудрявцев осторожно стучал в дверь Галины Петровны.
– Галя! – позвал он.
Галина Петровна заметалась у себя наверху. Я слышал над собой ее быстрые, мелкие, мягкие шаги – она, вероятно, босиком вскочила с постели.
И торопливо заговорила через дверь, – слов я, конечно, не расслышал.
– Я скучал без тебя, Галя… Не веришь? – сказал Кудрявцев. – Вот я, как прежде, пришел к тебе…
И снова зазвучал ее стремительный, ненавидящий шепот.
– Ну что тебе стоит! – настаивал Кудрявцев, скрипя дверной ручкой. – Не в первый же раз.
Она проговорила что-то в ответ запальчиво и твердо. Он выругался. Спустился с лестницы и вышел из дома.
Зима затянулась, и в городе все оставалось по-прежнему.
Здание исполкома было по-прежнему украшено обсыпавшимися еловыми ветками. По-прежнему по пустым улицам скакали люди на маленьких заиндевевших мохнатых лошадках, и тусклые красные звезды горели у них на папахах. По-прежнему на заборе против каланчи мускулистый рабочий прокалывал штыком брюхо капиталиста, и из брюха сыпались золотые монеты. Колокола церквушек по-прежнему стыдливо позванивали, а бабы на базаре, с лицами, дубленными морозом, по-прежнему осторожно оглядывались, не идет ли из-за поворота Сашка в черной папахе и синих галифе.
И только одно изменилось – вооруженные люди шли через город не с вокзала на фронт, а с фронта на вокзал.
Воинские части спускались с холмов, проходили по улицам, по льду реки и ждали возле вокзальной водокачки, когда им подадут состав из промороженных теплушек.
Снег на дорогах, истоптанный сапогами, стал сер и сыпуч, как песок.
Армия медленно отступала. Без боя. Судьба ее решалась не здесь, а гораздо южнее, где наш фронт был прорван и смят.
Тайная тоска ожидания мучила город. Одни ждали с ненавистью, другие – с надеждой. И все исподтишка следили друг за другом: ждет он или не ждет? С надеждой или с ненавистью?
Сашка и Яков Иваныч тоже ждали и тоже скрывали свое ожидание.
Когда поздно вечером Яков Иваныч возвращался домой, Сашка подымался на локте и с жадной тревогой заглядывал ему в лицо. Яков Иваныч хмуро перехватывал этот взгляд.
– Накоптили! – говорил он недовольно, чтобы Сашка ни о чем его не спрашивал, и подрезал фитилек лампадки.
Яков Иваныч ложился. Сашка так и не осмеливался его спросить.
Но однажды, заметив надоедливый этот Сашкин взгляд, Яков Иваныч, помню, вдруг закричал на него:
– Дурак! Неужели мы отдадим город, если тут железная дорога начинается!
– Да я говорю… Да разве я… – извинялся Сашка. – Да кто ж отдаст!..
За последнее время Сашка как-то отбился от нас с Яковом Иванычем и домой приходил только ночевать. Мы его видели мало. С утра до вечера он торчал у Кудрявцева или расхаживал с ним по городу.
В те дни Валерьян Сергеич усердно работал над формированием своей артиллерийской школы. В купеческом доме на Дворянской появилась пишущая машинка, а при ней голодная, высохшая девица с разноцветными кошачьими глазами – один глаз голубой, другой карий. Девица двумя пальцами била по клавишам и выстукивала удостоверения. В удостоверениях говорилось, что такой-то и такой-то товарищ является курсантом артиллерийской школы.
Своих курсантов Валерьян Сергеич вербовал сам, по собственному выбору. Он знакомился с проходившими через город частями и выискивал там людей для своей школы. Тех, кого он указывал, перечисляли в его распоряжение.
Кое-кого набрал он и в городе – и все людей странных и неожиданных. И, конечно, был среди них и агроном – гитарист и пропойца, никогда прежде не питавший пристрастия к военной службе. И два-три работника местного отдела народного образования. И попович, проклятый отцом и вступивший в лоно безбожия.
Особенно хорошо запомнил я этого поповича, тощего и длинного, как прут. В те дни он всюду ходил за Сашкой и Кудрявцевым, с пулеметной лентой через плечо, с ручной гранатой у пояса, с крохотным пенсне на маленьком бледном личике.
Всю эту возню, внезапно поднявшуюся вокруг артиллерийской школы, я помню смутно, потому что, как и все, не придавал ей тогда никакого значения.
Быть может, мысль о том, что эта возня поднята неспроста, в первый раз пришла мне в голову, когда я, придя вечером домой, услышал, как Сашка запальчиво говорил Якову Иванычу:
– Если будет эвакуация, не все уйдут. Есть такие, которые останутся. Есть такие, которые не допустят гадов в город.
– Эвакуации не будет, – строго сказал Яков Иваныч, повернулся к стенке и натянул шинель на ухо.
В ту зиму я по молодости своей был гораздо меньше занят, чем Сашка и Яков Иваныч. Работал я в уездной газете, выходившей раз в неделю и печатавшейся на коричневой ломкой бумаге, в которой попадались целые щепки. Редактор не верил в мои журналистские способности и работой меня не загружал. Он считал, что я поэт, а не журналист, и я тоже так думал. К каждому номеру я должен был готовить новое стихотворение. Для сочинения стихов нужна тишина, одиночество, и я часто оставался в нашей комнате один.
Я сочинял, шагая из угла в угол, вышлепывая ритм валенками. Длинная труба «буржуйки» тихонько звякала при каждом моем шаге.
Это были стихи беспредметно революционного содержания, в которых восхвалялась борьба. Помню, мне чрезвычайно нравилась тогда рифма «товарищ – пожарищ»
Яков Иваныч и Сашка знали, что я пишу стихи, но никогда со мной о них не говорили. Однако я чувствовал, что они втайне меня за них уважают, и гордился этим. Писание стихов казалось им делом загадочным и торжественным. Впрочем, это уважение не мешало Якову Иванычу обращаться со мной как с мальчиком.
Чтобы сочинить четыре строчки, мне нужно было пройтись по комнате раз восемьдесят. Я кончал маленькое стихотворение после двух часов безостановочной ходьбы и валился на пол в изнеможении – не от умственной усталости, а от физической.
Ни о чем не думая, опустошенный, я лежал и прислушивался к тишине.
Но мало-помалу тишина оживала – ко мне доносились сверху легкие шаги Галины Петровны, и я вспоминал, что я в доме не один.
Я вслушивался, и каждый звук, доносившийся сверху, становился понятным, наполнялся смыслом. Я всегда твердо мог сказать, в каком месте своего жилья она находится – на кухне, возле стола, или в спальне, возле кровати, или в углу, у зеркала, или на стуле у окна. Я почти всегда знал, что она делает: вот она подметает, вот топит печку, вот стирает, стелет постель, ест, умывается. Вот после долгой тишины брякают, падая, ножницы, и я понимаю, что она сидит и шьет.
У меня образовалась привычка следить за каждым ее движением. Эта привычка превратилась в потребность. Я лежал на полу, думал о самых разных вещах, а все машинально прислушивался.
И если я долго ничего не слышал, меня охватывала тревога. Я напряженно ждал и успокаивался только тогда, когда легкий скрип половицы у меня над головой снова выдавал Галину Петровну.
Я знал ее походку, знал ритм ее движений, даже ее дыхание. Она тоже всегда знала, дома ли кто-нибудь из нас или нет. Когда хоть один из нас был дома, она молчала. Но когда мы все уходили из дому, она начинала петь.
Несколько раз мне удавалось подслушать ее пение.
Уйдут, бывало, Яков Иваныч с Сашкой, стукнут дверью, а я притихну, лежа на полу. Она и решит, что мы все ушли, и затянет тоненько-тоненько.
Это был напев без слов, состоявший из трех-четырех нот, бедный, тягучий и однообразный. Так, вероятно, поет самоед, когда едет один сквозь метель на олене.
Я всегда радовался, услышав это пение, потому что высокий голос Галины Петровны был ясен и мягок. Но долго слушать ее я не мог. Быть может, напев этот вовсе и не был печален, но я начинал тосковать. Я изнемогал от тоски. Не выдержав, я кашлял или звякал дверцей «буржуйки». Услышав меня, она сразу замолкала.
Ходить к ней в гости я стал после того, как принес ей однажды ведро воды из колодца.
До колодца было довольно далеко, и весь околоток брал из него воду. Много раз я видел, как Галина Петровна тащит через двор тяжелое ведро. Без каблуков, в валенках, она казалась крошечной.
Каждое утро мы брали у нее кипяток, и мне было неловко, что она таскает для нас воду. Я нашел ее ведро в сенях, сходил за водой и принес к ней наверх.
Она открыла мне дверь и остановилась на пороге, не сразу поняв, в чем дело.
– Не надо! Не надо! – закричала она, стараясь вырвать ведро у меня из рук.
Она нечаянно коснулась лбом моей щеки и еще больше смутилась. Мы легонько плеснули водой по крашеным половицам. Я поставил ведро в угол и выпрямился.
Она предложила мне чаю с брусничным вареньем. Я согласился и подсел к столу.
С тех пор каждый день, когда Якова Иваныча и Сашки не было дома, я приносил ей воду.
И всякий раз оставался посидеть.
Сначала она открывала мне, чуть только я постучу. Но после того случая, когда, как-то вечером, Валерьян Сергеич сделал попытку зайти к ней, она, услышав стук, начинала тревожно метаться за дверью и пугливо спрашивала:
– Кто? Кто?
Едва я отвечал ей, она открывала, успокоенная. При мне она всегда была занята какой-нибудь работой: шила, обтирала тряпочкой мебель, мыла тарелки, стряпала, штопала чулки. Она работала бездумно, точно, спокойно, с удивительной легкостью, словно не затрачивая никаких сил на весь этот труд, беспрерывный, как раскачивание маятника.
Скоро она привыкла ко мне и стала обращаться со мной запросто. Всякий раз она чем-нибудь меня угощала, чаще всего кашей. Она варила ее тут же, при мне, из пшенной или гречневой крупы и наливала мне полную тарелку. Мне было совестно, но я не в силах был отказаться, так как страдал аппетитом, именно страдал, потому что в шестнадцать лет аппетит – страдание. Да и как можно было отказываться, когда ей доставляло такую явную радость смотреть, как я ем! Была материнская нежность в движениях теплой руки, сметавшей крошки со стола, материнская тревога в глазах, следивших за тем, как я подносил первую ложку ко рту, – не горячо ли, не слишком ли солоно?
Комната была полна тем живым, ясным светом, который бывает только в марте, когда дни уже длинны, а весь мир кругом засыпан снегом. Морозы все еще не сдавали. В такой тихий сияющий полдень хорошо молчалось, и мы большей частью молчали.
Она распускала волосы, накаляла на лампе щипцы и завивалась. Потом обкручивала завитки бумажками, чтобы не разметались. Галина Петровна долго возилась в углу перед зеркалом, рассматривая всклокоченную голову, полную газетным мусором, и наконец поворачивала ко мне лицо, прозрачное, голубоватое от пудры.
Яков Иваныч всегда с особой брезгливостью говорил о ее завитках и о пудре. В те годы женщины не пудрились, и вид напудренного лица был дик и неприятен.
Но я отчего-то прощал Галине Петровне и бумажонки в волосах и пудру. Я чувствовал, что для нее теперь это только остаток чего-то прежнего, далекого, полузабытого, только привычный ритуал, совершаемый механически, без цели, без тайных мыслей.
Скоро я стал подозревать, что вся обстановка ее комнаты, где каждый предмет был связан с годами мировой войны, – все эти поручики с крестиками и без крестиков, Кузьмы Крючковы, чернильницы из снарядов, свиньи в касках – для нее тоже уже только музеи, только привычка, только память, мертвый след когда-то живой веры.
Иногда она прерывала наше молчание потоком легких, бездумных, случайных рассказов. Но о войне она говорила редко, скупо и неохотно. С той войной у нее были какие-то свои, тяжелые счеты. И с удивлением догадывался я, что Яков Иваныч, пожалуй, не прав, – она вовсе не любила того, что он так ненавидел. Она рассказала мне, что отец ее был столяр. Она росла под верстаками, среди стружек. Доски, брусья, ящики, табуреты, столы – дерево, гибкое, мягкое, ломкое, теплое дерево окружало ее детство. Сколько раз ей влетало за то, что она переворачивала ведерко с прозрачным коричневым вонючим клеем, сваренным из коровьих рогов. В волосах у нее вечно были опилки, – в приготовительном классе начальница заставляла ее расплетать и вытряхивать косу. Она училась в гимназии, потому что других детей у отца не было и он хотел сделать из нее барышню.
Совсем маленькая, она нашла на речном откосе пещерку, никому не известную, и каждый день уходила туда играть. Там в жестяной коробке она хранила бусы, сломанный ножик с перламутровой ручкой, осколки фаянсового блюда с цветочками. Но больше всего дорожила она скорлупой пятнистого вороньего яйца. Она играла в этой пещерке каждое лето, из года в год, но потом вдруг за одну зиму так выросла, что не могла в пещерку войти. Так все там и погибло – и скорлупа, и ножик, и блюдце.
А еще как-то раз она каталась с гимназистами в лодке. Было очень жарко и очень тихо, облака отражались в реке. Они заехали далеко, но вдруг появилась черная туча, поднялся ветер. Они понеслись назад на всех веслах. Стало темно, гром гремел, волны плескались через борт. Они испугались, один гимназист даже плакал. Но пошел теплый дождик, волны утихли, и ничего не случилось.
А в пятом классе у них был спектакль, и ее подруга играла принца и ходила в бархатных штанах. Принц должен был говорить: «Гм, я, кажется, узнаю тебя», – а подруга говорила не «гм», а «гым».
– Гым! – повторяла мне Галина Петровна, держась за стенку от смеха. – Гым! Гым!
В шестом классе Галина Петровна уже не училась, потому что отец состарился, дела пошли хуже и ей пришлось уйти из гимназии.
Но все-таки она стала барышней.
А в начале войны она полюбила одного человека, военного, который несколько месяцев перед отправкой на фронт жил в их городе.
Она рассказала мне об этом отрывисто и смутно, рассказала не сразу, а в десятый мой приход.
Человек, которого она любила, говорил, что тоже любит ее, она ему верила. Он был офицер, он уехал на фронт, и она не вынесла разлуки, она тоже поехала на фронт и поступила в лазарет, чтобы быть ближе к нему и чтобы участвовать в том деле, которое делал он.
Я, никого еще не любивший, но уже втайне терзаемый предчувствием любви, спросил ее, с трудом управляя своим голосом:
– А что в любви главное?
– Главное – верность, – ответила она сразу, не задумавшись. – Смотреть человеку так близко в глаза и потом обмануть его – хуже этого не бывает.
На фронте человек, которого она любила, причинил ей много горя. Потом она любила других, и другие тоже причинили ей много горя, но никто не причинил ей столько горя, сколько тот человек, которого она полюбила первым.
– Когда тебя обманут, уже ничего не ждешь и никому не веришь, – сказала она. – А кто никому не верит, тот сам ни на что не годится.
Однажды она рассказала мне о холере на фронте в шестнадцатом году. Холерный барак был устроен в овине. Овин разделили жердями на два этажа, потому что больные на полу не помещались. Жерди были редкие, и со второго этажа текло в первый, на тех, кто лежал внизу. Работали там четыре сестры и доктор. За лето все заразились и умерли, кроме Галины Петровны.
Этот доктор был человек замечательный, хотя сильно пил. Он любил ее, и она его любила, но уже и ему не верила. И только когда он умер, она поняла, что ему-то можно было верить…
– С тех пор мне стало все равно, – сказала она.
– Что все равно? – спросил я.
– Все, что ни на есть.
Я не понял, как это может быть все равно. Я был слишком юн, чтобы понять. Что бы я ни видел, о чем бы я ни думал, мне было не все равно.
– Так не бывает – все равно, – сказал я.
– Бывает, – ответила она. – И очень просто.
Она, по-видимому, в это твердо верила, но я скоро убедился, что кое-что и ей вовсе не все равно.
Сидя у нее наверху, я всегда краем глаза поглядывал в окно. Свою дружбу с Галиной Петровной от Сашки и от Якова Иваныча я скрывал. И смотрел, не идет ли кто из них домой, чтобы успеть вовремя сбежать вниз. Однажды она подметила мой взгляд, брошенный в окно, и вдруг спросила:
– Он?
Я не сразу понял, о ком она говорит. Волнение ее поразило меня. Она подошла к окну, но остановилась за занавеской, чтобы ее не могли увидеть с улицы.
– Там нет никого, – сказал я.
Она недоверчиво осмотрела пустую улицу.
– А он все ходит! – объяснила она мне быстрым шепотком. – Приходит, когда вас никого дома нет, и стучит. Но я его не пущу!
Тут только я догадался, что она говорит про Валерьяна Сергеича. Блестящие глаза ее, окруженные легкими морщинками, сузились от ненависти.
– Не пущу! – повторила она яростно. – Он теперь большой начальник, грозит, что из лазарета выгонит, не понимает, что мне все равно. Я любого пущу, – мне что, мне все равно, а человеку, может быть, радость… Но его не пущу!
К своей сомнительной славе она относилась просто. Отлично, например, понимала, что мне влетит от Якова Иваныча, если он обнаружит меня у нее, но не обижалась. Она как будто находила вполне естественным, что есть люди, которые считают знакомство с ней зазорным. Она только вдруг притихала вся, когда я, заметив за окном черную папаху Сашки или меховую шапку Якова Иваныча, спешил, не дослушав ее, к двери.
Однажды Якова Иваныча я все-таки прозевал.
Выйдя от Галины Петровны на лестницу, я увидел его внизу, в сенях.
Кровь хлынула мне в лицо, хотя я ни в чем не был виноват. И вдруг я заметил, что Яков Иваныч смущен нашей встречей не меньше меня. Не знаю, заподозрил он меня в чем-нибудь худом или нет, но он так покраснел, что усы его стали светлее лица.
– На той неделе эвакуация, – сказал он, и в этих словах я почувствовал упрек мне, моему поведению. – Есть приказ.
На той неделе началась весна.
Тепло пришло сразу. Мягкое, туманное, бессолнечное утро глянуло в окно. Над почерневшими крестами кривых колоколен было мутное, низкое небо. Шурша, оседали сугробы. В городском садике между темных стволов табунились грачи.
Из оврагов доносилось ровное гудение – там, на дне, под снегом, уже мчалась незримая вода.
Сразу по всему городу запахло гнилым деревом – мосточками, крылечками, заборами. Воздух был полон стуком и звоном капель. Темные пятна появились на льду реки, и тогда все разом заторопились на тот берег.
Так началась эвакуация.
Дорога через реку стала рыжей от конского навоза. Изогнутой ржавой полосой, хорошо видной с обрыва, ползла она через всю ширь реки. Двое суток шли по ней наши части, тяжело сползая с берега на лед, шли маленькими, редкими кучками.
Порой дорога пустела, и тогда нам казалось, что на нашем берегу уже нет ни одного красноармейца.
Но вот, звякая, съезжает на лед запоздавшая походная кухня. Лошади, равнодушные ко всему на свете, падают на колени, встают, тянут, скользят, снова падают и снова встают. И дорога опять наполняется колыханием штыков, голов и серых плеч.
Последними прошли через лед жены наших плотовщиков и лесорубов.
Плотовщики и лесорубы сидели в лесу с партизанским отрядом. И жены их не хотели оставаться у белых.
Это были здоровенные бабы, с квадратными спинами, с мужичьими руками, с солдатскими ножищами в высоких подкованных сапогах. Они волочили за собой детей, телят и коз. На плечах тащили они топоры и стальные наконечники багров.
Эвакуация продолжалась всего два дня. На третье утро и армия и советские учреждения – все находилось на том берегу. Между городом и неприятелем не было больше никакой преграды.
Обе последние ночи Сашка дома не ночевал.
Я был уверен, что он давно за рекой, и дивился, как это он ушел, не дождавшись Якова Иваныча. Я чувствовал, что Якову Иванычу жестокая нанесена обида. Сашкиного имени он больше не произносил, и я его о Сашке не спрашивал.
Я должен был ехать на тот берег в первый же день эвакуации, вместе с редакцией газеты и типографией. Типография у нас была крошечная, она вся поместилась на одних дровнях. Яков Иваныч сам хлопотал, чтобы я уехал с типографией, и уговорился, что мой сундук поставят на дровни возле наборной кассы. Но, несмотря на все хлопоты Якова Иваныча о моем отъезде, я знал, что Яков Иваныч не хочет, чтобы я уезжал без него. И с типографией я не поехал. Яков Иваныч даже рассердился на меня, но я видел, что он втайне рад моей несговорчивости.
А Яков Иваныч все медлил уезжать.
У него было какое-то поручение от партийного комитета, и это поручение задерживало его. Он мотался по городу, пропадал в слободе, тянувшейся вдоль реки за оврагом, и будто не замечал, что своих кругом не осталось, что лед слабеет, лиловеет и мокнет.
Наступил, наконец, третий день, и мы совсем уже было собрались идти. Я даже рубашки Якова Иваныча сунул к себе в сундучок. Но, потоптавшись перед дверью, Яков Иваныч вдруг сказал мне, что у него в городе осталось еще маленькое дельце, последнее.
Он попросил меня подождать его. Вероятно, он немного беспокоился за меня, потому что, уходя, велел мне запереть дверь на крючок и никого не пускать.
Я остался один. Мне не было страшно. Но тишина угнетала меня. То была особая тишина – напряженная тишина притаившегося города. Одна власть уже ушла, а другая еще не пришла.
Улица за воротами двора была пуста. Ни одного дымка над крышами, ни одной открытой форточки – будто чума прошла городом и никого не оставила в живых. Люди притаились за толстыми бревнами приземистых срубов, за слепыми окошками, но бодрствовали, слушали, ждали.
Я пробовал читать, пробовал сочинять стихи – ничего не удавалось. Я только бегал из угла в угол, пока не изнемог. Я свалился на шинель, и напряженный слух мой стал до того тонок, что я слышал звон каждой капли, падающей за окном, с крыши.
И вдруг я услышал шаги наверху, за потолком. Легкие, привычные шаги Галины Петровны. Я сначала не придал им никакого значения и только машинально следил за тем, как она переходит из кухни в спальню, из спальни в кухню. И внезапно вспомнил: да ведь лазарет еще вчера переправился на тот берег! Значит, она осталась!
Не успел я это подумать, как кто-то громко ввалился со двора в сени.
Я вскочил и распахнул дверь. В сенях стоял Сашка.
Мокрая его папаха была заломлена на затылок, и прядь слипшихся волос падала на лоб. Сашка похудел за то время, что я его не видел. Лицо побледнело, глаза стали больше. По одичавшим его глазам я понял, что Сашка возбужден до крайности и, вероятно, находится в этом возбуждении уже давно, с самого начала эвакуации.
Он заглянул в комнату и тревожно спросил меня:
– Ты один?
И очень обрадовался, что я один. Он боялся встретить Якова Иваныча.
– Я пришел за тобой, – проговорил он, входя и присаживаясь на подоконник. – Я на тебя надеюсь. Пусть трусы как хотят, а ведь ты боевой…
И, вскакивая, задыхаясь, он рассказал мне, что артиллерийской школе приказано было идти на тот берег, отступить вместе со всей армией, но артиллерийская школа отступать не хочет, несмотря на приказ, не хочет сдавать город без боя. Курсанты дотянули до последнего, чтобы не дразнить дураков из дивизии, дождались, когда все ушли, и теперь их никто уж уйти не заставит. И Сашка, конечно, остался с ними и записался в школу, потому что Валерьян Сергеич такой человек! Сегодня к концу дня все курсанты соберутся в помещении школы, на Дворянской. Белых ждут к ночи. Ну что ж, у входа в город их встретят как надо. Есть еще люди, которые умеют умереть за революцию!..
– Пойдем с нами, – уговаривал он меня. – Валерьян Сергеич тебя примет, я его убедил, он очень со мной считается.
Но Яков Иваныч велел мне сидеть дома и ждать. И я отказался идти с Сашкой.
– Катись к черту! – закричал на меня Сашка. – Вы все из одного теста!
Свирепый и презрительный, он вышел в сени.
Однако в сенях замешкался. Что-то все-таки беспокоило его.
– А как старовер? – тихо спросил он, топчась перед дверью. – Чего говорит про меня?
– Молчит, – сказал я.
– Молчит? – повторил он и как-то съежился, подняв плечи.
Он издавна привык бояться молчания Якова Иваныча.
– Ну, прощай, – сказал он грустно и вышел во двор.
Весь тот длинный мокрый апрельский день я просидел один в комнате.
Я жевал холодную кашу, смотрел в окно и ничем не мог заняться. Ожидание истомило меня. Пока было светло, мне кое-как удавалось оставаться спокойным, но когда начался вечер и грязноватые мутные сумерки заполнили комнату, я не выдержал.
Яков Иваныч не придет за мной никогда! А вдруг белые уже вошли в город, ему не удалось добраться до дому и он один ушел на тот берег? Или – как знать! – он попался и уже арестован?
Я чувствовал, что это вздор, что белых в городе еще нет, но никак не мог справиться со своей тревогой.
Я уже жалел, что не пошел с Сашкой, – по крайней мере я сделал бы что-нибудь, я был бы с людьми.
Не выдержав, я решил пойти поискать Якова Иваныча или Сашку. А не найду – отправлюсь один на тот берег, если не двинулся лед.
Я оделся, взял свою винтовку и вышел на крыльцо. И на крыльце столкнулся с Яковом Иванычем.
– Сашки нет? – спросил он, втащив меня назад в комнату.
Я рассказал ему, как приходил Сашка и как звал меня с собой.
Огня мы не зажигали, но и в темноте я видел, как взволновался Яков Иваныч.
Он уже знал, оказывается, что кудрявцевская школа осталась в городе. Он только не был уверен, что со школою остался и Сашка.
– Пойдем, – сказал он.
Мы вышли, не захватив ничего, кроме винтовок, не заперев дверей.
Я был удивлен, увидев, что он ведет меня не к реке, а как раз в другую сторону, куда-то прочь от реки, в город.
Яков Иваныч спешил. В сумерках я видел перед собой его широкую спину с винтовкой, слышал хлюпанье его сапог и едва поспевал за ним. Он шел через лужи и грязь, не разбирая пути, и молчал.
Он вел меня на Дворянскую улицу, к купеческому особняку.
Когда мы пришли, совсем стемнело. Перед забором купеческого особняка жались какие-то тени, теснились возле широко открытых ворот.
Расталкивая толпу, из ворот вышли трое.
– Арестованного повели, – сказал кто-то во мраке рядом со мной.
У двоих были винтовки. Третий шел со скрученными за спиной руками.
– Всей школой белым передались, – продолжал тот же голос за моей спиной. – А которые не хотят – тех в погреб.
Голос не порицал и не одобрял – это был бесстрастный голос.
– На Москву! На Москву! – восторженно кричал кто-то за забором.
Мы осторожно протолкались к воротам.
За воротами, в темном дворе, стояли люди с винтовками, еле видные во мраке. Это были курсанты Кудрявцева.
Сам Кудрявцев стоял на высоком крыльце особняка. Он был хорошо виден, потому что из раскрытой настежь двери его озарял яркий свет керосиновой лампы. Он стоял неподвижно, прислонясь к дверному косяку. Лицо у него было неистовое, но застывшее, – можно было подумать, что он спит стоя, с открытыми глазами. Это было странно и страшно. Глаза блестели оловянно, совсем как тогда, когда он гнал через деревянный мост обезумевших лошадей. Вероятно, как и тогда, он был осатанело пьян. Рядом с ним стоял длинный и тощий попович с пулеметной лентой через плечо, с ручной гранатой у пояса.
– На Москву! – кричал он, раскачивая крохотной, птичьей головкой. – Кто с нами пойдет на Москву, будет прощен. Но кто не согласен идти, пусть не ждет пощады. Кто не согласен?
Он умолк, выжидая.
Я напряженно вглядывался в темноту, стараясь найти Сашку. И вдруг заметил его. Возле самых ворот. В двух шагах от себя.
– Твари! Ироды! Гадины! – закричал он неистовым голосом. – Нате! Берите! Бейте!
Он бился и плакал от злости. Папаха уже слетела с его головы, и он, трясясь, распахивал на себе грудь, чтоб скорее подставить ее под пулю.
Кудрявцев, казалось, проснулся. Он поднял голову и стал напряженно вглядываться в темную яму двора. Не знаю, удалось ли ему разглядеть Сашку, но только он вдруг рассмеялся.
Это тоже было странно и страшно.
Яков Иваныч схватил Сашку за плечи и пихнул прочь от двора, от ворот, на самую середину темной, полной народа улицы.
Мы оба, держа винтовки наперевес, повели его через толпу, как арестованного.
Эта уловка спасла нас.
Я скорее чувствовал, чем видел, как перед нашими штыками расступаются люди. Я слышал вокруг жадное, возбужденное дыхание. Но никто не произнес ни слова. Осторожничали, не зная, чем все кончится.
Мы свернули за угол, в глухую тьму. Мы боялись обернуться. Вот-вот за нами погонятся, поймают, поволокут…
Труднее всего нам было с Сашкой. Он все порывался назад, громко всхлипывал, угрожал, сквернословил пронзительным, не своим голосом. Наконец Яков Иваныч совсем рассердился и сказал ему:
– Молчи, болван!
Тогда Сашка замолк, съежился и пошел между нами понуро и послушно.
Ночь была полна шумов, шагов, дальних криков. Иногда навстречу нам попадались люди. Мы их не видели, мы только слышали, как они, почуяв нас, замирали, прижимаясь к заборам.
Где-то в стороне, по дворам и переулкам, кружились над землей огненные жуки – там кто-то бродил с фонарями.
Поравнявшись с каланчой, мы увидели озаренные окна собора. Шла служба. В открытых дверях над толпою колыхались хоругви. Пели. Мягкая, влажная тьма дрожала от гудения мужских голосов, а голоса женщин были как плеск воды.
За спиной услышали мы пошлепывания копыт. Мы кинулись в сторону и притихли.
Невидимые кони шли мимо нас. Мерно тренькали стремена. Пахло мокрой кожей и горьким потом. Брызги летели из-под копыт нам в лица.
Всадники выехали на площадь. Один за другим появлялись они из мрака, возникая перед освещенными дверями собора. Мы видели папахи, заломленные в разные стороны, и тонкие пики.
Это был передовой казачий разъезд, занявший оставленный город.
Яков Иваныч вел нас к реке. В приречных улицах было тихо и пусто. Домишки спали или притворялись спящими – ни одного огня в окнах. С легким шелестом таял последний снег. Тяжелые капли срывались вздыхая. Только истерический собачий лай, перескакивавший со двора на двор, выдавал всю бессонную напряженность этой притаившейся ночи.
Мы останавливались на всех углах и подолгу стояли вслушиваясь. Опасались, что за нами следят. Не крадется ли кто-нибудь сзади? Но нет, никто нас не преследовал. По-видимому, о нас забыли.
Мы стали смелее. Мы уже шли посреди улицы, совсем не хоронясь. До спуска к реке было недалеко, но до нашего дома еще ближе – рукой подать.
Яков Иваныч остановился, колеблясь. Однако вокруг было так безлюдно и спокойно, что всякая мысль об опасности казалась нелепой. В доме остались кое-какие наши вещи и, главное, некоторые бумаги Якова Иваныча, которые спокойнее было бы уничтожить. Судя по всему, воинские части белых еще не успели проникнуть сюда, на окраину.
И Яков Иваныч решился.
Дом наш был тих и темен. Только наверху, у Галины Петровны, слабо светилось окно с белой занавеской.
Яков Иваныч снова заколебался. Постоял раздумывая.
– Зайдем так, чтобы она не заметила, – сказал он наконец. – Черт ее ведает, эту бабу…
Согнувшись, прижимаясь к забору, где было темнее, мы беззвучно прошли через двор и поднялись на крыльцо.
В сенях что-то маленькое, серое кинулось к нам с лестницы.
– Засада, – услышал я шепот Галины Петровны. – У вас в комнате засада…
Она осторожно, двумя пальцами, взяла меня за рукав.
И я понял, что она давно уже стоит здесь, в сенях, поджидая нас, чтобы сказать нам о засаде.
Мы замерли, потом попятились к выходу.
И в ту же минуту услышали во дворе стук тяжелых шагов, разбрызгивающих лужи. Шаги приближались к крыльцу, отрезав нам дорогу во двор.
– Наверх, ко мне! – шепнула Галина Петровна и поплыла вверх по лестнице.
Мы двинулись за ней, стараясь, чтобы ни одна ступенька не скрипнула.
Мы стояли в ее низенькой спальне, в полутьме, и слушали.
В кухне, возле запертой двери, ведущей на лестницу, стояла Галина Петровна, держа полной мягкой рукой зажженную керосиновую лампу.
Человек, шагавший по двору, шумно ввалился в дом. Наткнулся в сенях на ведро, и в ночной тишине грохот пустого ведра был как пушечный выстрел. И сейчас же я услышал привычный визг двери – кто-то выскочил из нашей комнаты.
– Бросьте, это я! – раздался снизу громкий голос Валерьяна Сергеича. – Напрасно вы здесь сидите. Они сюда не придут.
– Ясно, не придут, – согласился с ним незнакомый голос. – Зря время теряем.
– А я говорю – они здесь! – сказал третий голос, тоже незнакомый.
– Где?
– Наверху!
– Вздор!
– А я говорю – я слышал! Они только что поднялись по лестнице! Они там!
– У нее? – спросил Валерьян Сергеич.
Голоса смолкли. По-видимому, Валерьян Сергеич стоял раздумывая.
Галина Петровна мгновенно отодвинула засов и отворила дверь на лестницу. С лампой в руке она вышла, и мы увидели – через кухню, через раскрытую дверь, – как она остановилась на лестнице, на самом верху, и глянула вниз.
– Валя! – сказала она глубоким голосом, совсем особенным. – Ты пришел?
– Галя! – отозвался снизу Валерьян Сергеич. – Что, вспомнила Раву-Русскую?
– Я знала, что ты придешь, – сказала Галина Петровна. – Я сейчас бегала вниз посмотреть, не придешь ли ты.
– Так это ты бегала, Галя? Я так и подумал, – сказал он. – Не сердись, что я велел тебя из лазарета уволить. Уволил, чтобы тебя с лазаретом не увезли. Теперь лазарет тебе не нужен. Теперь мы будем вместе… Я иду к тебе, Галя!
– Постой! Я спущусь…
– Нет! Я хочу сейчас!
И мы услышали, как он начал подыматься по лестнице.
– Я пойду с вами… – раздался голос.
– Отставить! – приказал Валерьян Сергеич. – Я пойду один! Не стоять в сенях! Уходите в комнату!
Он подымался. Я слышал скрип его краг.
Потом увидел его. Он остановился перед Галиной Петровной, ярко освещенный лампой. В опущенной его руке был наган, выложенный серебряными листьями. Холодная неистовость сияла в глазах. Он был смертельно пьян, но опьянение выражалось только в этом бессмысленном, бешеном взгляде.
В дверь, в темные комнаты, он не смотрел. Он видел только Галину Петровну с керосиновой лампой в руке, маленькую Галину Петровну, и молча уставился на нее, пристально и бессмысленно.
Она слегка отпрянула.
Сашка, не удержавшись, переступил с ноги на ногу. Сапог его стукнул о половицу. Валерьян Сергеич поднял голову, вглядываясь в дверь, в темноту.
Галина Петровна заметила этот взгляд. И сразу же рванулась вперед, припала к Валерьяну Сергеичу всем телом, обняла его. Лампа была у него за спиной. У нее за спиной был наган.
Она положила голову ему на грудь и подняла лицо. Валерьян Сергеич нагнулся и губами нашел ее губы.
Не отрываясь от ее губ, он сильным движением втолкнул ее в кухню и вошел вместе с нею. Прильнув к нему, она старалась повернуть его к нам спиной. Но он был сильнее ее, он поворачивал ее дальше и опять оказывался к нам лицом.
Они медленно кружились, и лампа то скрывалась, заслоненная ими, то снова ослепляла нас. Громадные тени перебегали со стены на стену.
Свободной рукой она ловила у себя за спиной его руку с револьвером.
Прижатые друг к другу, Кудрявцев и Галина Петровна, кружась, рухнули на пол. С плачущим звоном разбилось ламповое стекло. И свет погас.
Хрустнуло, отворяясь, замазанное на зиму окно. Яков Иваныч распахнул его. Влажный воздух вошел в комнату. Яков Иваныч встал на подоконник, заслонив чуть-чуть посеревшее небо.
Но прыгнуть он не успел, потому что в кухне щелкнул револьверный выстрел.
Яков Иваныч соскочил с подоконника на пол, и мы втроем, в темноте, кинулись в кухню. Яков Иваныч чиркнул спичкой. И при колеблющемся огоньке спички мы увидели на полу Галину Петровну и Валерьяна Сергеича.
Голова Валерьяна Сергеича лежала на коленях у Галины Петровны, и она обнимала его рукой, в которой был зажат выложенный серебром наган.
– Идем с нами! – сказал ей Яков Иваныч.
Мы уже слышали, как те двое, внизу, встревоженные выстрелом, осторожно и пугливо подымались по лестнице. Она посмотрела на нас безразлично.
– Уходите, – сказала она. – Нет, я никуда не пойду. Я с ним не расстанусь.
И мы выпрыгнули через окно в мокрый снег.
Когда мы перешли реку, за нами, над городом, уже висела ветреная весенняя заря.
На берегу нас окликнули красноармейцы. Нас узнали, и мы пошли в дом начальника станции – там был штаб дивизии, там мы разулись и сушили сапоги на плите.
А когда поднялось солнце, лед двинулся и шел шесть суток. Льдины кружились, сталкивались, сияли, синели и таяли. Вздувшаяся вода уносила последние остатки незабываемой той зимы.
Шесть суток между двумя берегами – берегом белых и берегом красных – была преграда, неодолимая для всех, кроме ветра, изменчивого, полного гнилых и сладковатых запахов весеннего леса.
Все шесть дней жаркое солнце висело над ясным, вымытым миром, и все шесть дней до нас доходили добрые вести. Фронт белых был прорван. Его прорвали в сотне верст к югу от нас. Главные наши силы хлынули в прорыв и пошли на восток – к Уфе, к Уралу.
А на седьмой день белые покинули город. Мы видели, как тянулись они через холмы, по дороге, мимо телеграфных столбов. Дорога уже подсохла, и легкая пыль вилась над возами.
В городском саду мы хоронили повешенных. Сад был в зеленом дыме только что лопнувших почек. Нежные, светлые стебли травы раздвигали черные комья. Трубы сияли, и пели, и плакали.
Когда трубы смолкли, предисполкома прочитал имена погибших. Галины Петровны среди них не было.
Говорят, Сашка встретил ее через несколько месяцев, когда мы взяли Красноярск. Он один из первых вошел в Красноярск и освободил ее из тюрьмы. Он хотел жениться на ней, но она не пошла за него.
1933
Широкий, большеголовый, тучный, в коротеньких штанишках и шерстяных чулках, Федор Иваныч был похож на огромного младенца. Стуча тростью по деревянным ступенькам, он медленно спустился с крыльца директорского домика и побрел, колыхаясь, к зданию гидростанции.
Уже год стояла она здесь – серая, с квадратными оконцами. За нею блестело озеро, оно сливалось с сияющим весенним небом, и чудилось, будто за гидростанцией пустота, обрыв. Сегодня было Первое мая. Наверху, на плоской крыше, помдиректора Герасим прикреплял, свесившись через перильца, красный флаг. Отсюда Герасим казался крохотным. Федор Иваныч узнал его, но сразу опустил глаза, ослепленный блеском неба, и улыбнулся. Улыбка так до конца и не сходила с огромного белого лица Федора Иваныча. У него слегка кружилась голова, но кружение это было приятно.
Возле двери Федор Иваныч протянул руку милиционеру.
– Ты сегодня дежуришь, Зыков? – спросил он. Милиционер был малый лет семнадцати, с детскими глазами и узкими плечами, в громадных сапогах.
– Такая судьба, Федор Иваныч! – прокричал он, подняв подбородок (с Федором Иванычем все говорили громко, как с глухим, потому что Федор Иваныч был чех). – Как праздник – мне на дежурство. Каждый раз так.
Видя, что Федор Иваныч улыбается, он и сам улыбнулся, и Федор Иваныч, улыбаясь, вошел в здание.
И поразила Федора Иваныча тишина. Так было тихо, будто вошел он под воду. Высоко над головою в окна врывался горячий свет. Солнечные полосы, как струны, исчертили пространство. Тишина удивила Федора Иваныча. Но сейчас же он вспомнил, что турбина сегодня стоит.
Она казалась маленькой для такого просторного здания. Впоследствии, когда на фабрике будет вторая машина, поставят и вторую турбину, вот сюда, левее. Здание рассчитано на две турбины, но пока второй турбины нет.
Герасим спускался с крыши по железной винтовой лестнице, которая уходила под потолок, извиваясь вокруг высокого железного столба. Всякий раз, когда Герасим пересекал падавший из окна луч, рубаха его огневела. Он вышел как раз навстречу Федору Иванычу.
Волосы, брови, ресницы Герасима были светлы, едва видимы. По румянцу на скулах Федор Иваныч понял, что Герасим доволен, потому, что сегодня праздник и потому, что теплый, пронизанный светом ветер только что обвевал его на крыше, откуда видны и озеро, и фабрика, и вся лесная сторона до горизонта. Федор Иваныч обрадовался, что Герасим доволен, так как и сам был сегодня счастлив. Герасима он любил – все-таки немало они проработали вместе, четыре года, с самого начала постройки. Герасим – здешний, из рыбацкой деревни, а теперь разбирается не хуже инженера.
– Остаетесь, директор? – спросил Герасим, и Федор Иваныч удивился, что слышит его голос: обыкновенно, когда гудела турбина, он угадывал слова Герасима по движению губ.– А я потащусь.
Герасим отлично знал, что Федор Иваныч в этом году не в силах доплестись до первомайской трибуны, а потому сделал вид, что и сам не так уж рад топать по песку с демонстрантами. Но Федор Иваныч нисколько ему не поверил, он по глазам Герасима видел, что его так и несет к медным трубам и красным полотнам. И еще шире растянул улыбкой губы, громко дыша и опираясь на трость.
Герасим подошел к двери и, щурясь от яркости воздуха, глянул наружу.
– Полупаштеннай! – закричал он пронзительно.– Полупаштеннейший!
С детьми и девками Герасим всегда говорил, изменив голос, коверкая слова, будто передразнивая кого-то, а кого – неизвестно. Федор Иваныч тоже, обернувшись, посмотрел на порог и среди голых ракитовых прутьев, торчавших возле тропки, увидел Полупочтенного. То был мальчик лет двух с небольшим, из рыбацкой деревни. На его белесой, как у Герасима, головенке сидел большой картуз. Уже дней пять бегал он босиком, хотя под елками все еще кое-где держался снег. На гидростанции прижился он с конца марта. Каждое утро перебегал он по мосту через канал и появлялся в дверях, сосредоточенный и молчаливый. Герасим и Федор Иваныч работали наверху – там был пульт управления, а Полупочтенный завладевал всей нижней пустынной частью здания, где стояла турбина, огражденная железной решеткой. Гул, заглушающий шаги и голоса, дрожь стен, пульсирующий воздух – все это нисколько его не беспокоило. Единственная известная ему игра заключалась в беготне. Выставив руки вперед, летел он, коротконогий, по линолеуму через весь огромный зал, пока не натыкался ладонями на стену. Потом поворачивал и бежал до другой стены. Утомившись, садился на пол и сидел, загадочный, как Будда.
Посторонние на гидростанцию не допускались строжайше, но тут Герасим проявил попустительство. Полупочтенный получал от него то кусок сахара, то ломоть хлеба с маслом, то холодную рыбью котлетку и поедал без всякой благодарности. Само прозвище свое он тоже получил от Герасима за важность и молчаливость, а может быть, и за то, что несколько напоминал вполне почтенного Федора Иваныча – и головастостью, и вислостью щек, и осанистостью живота.
– Ваш пропуск! – пошутил, увидя Полупочтенного, Зыков и захохотал во всю глотку.
– Проводишь меня, а? – спросил у Полупочтенного Герасим.
– На! – сказал Полупочтенный и протянул Герасиму щепку.
– Беру потому, что от чистого сердца, а так бросил бы.
Герасим взял щепку и пошел вниз по тропке, держа широкую ладонь на спине у Полупочтенного. Зыков хохотнул им вслед и смолк.
Обломки музыки, преображенные далью, касались слуха Федора Иваныча. Звуки, повинуясь переменчивым весенним ветрам, то крепли, то затихали, почти исчезая. Федор Иваныч остался один в примолкшем солнечном здании. С необыкновенной ясностью представил он себе вдруг песчаную площадь перед исполкомом с тяжелыми, темными пятнами пней. Там всегда солнце греет жарче, чем всюду. Демонстранты вязнут в песке, только немногим удастся постоять на пнях. Все глядят вверх, на трибуну, сколоченную из серых, обветренных досок, легкую, как голубятня. На женах – бледно-желтые платья, на стариках – жилеты довоенной синевы. Федор Иваныч помнит время, когда перед этой трибуной собиралось несколько десятков человек. А теперь толпою полна вся площадь, от сосен до сосен. И в первый раз на трибуне нет Федора Иваныча.
А ведь с крыши гидростанции видна вся площадь. Федор Иваныч оглядел винтовую лестницу. Струны лучей уже сдвинулись и больше не озаряли ее. Лестница показалась Федору Иванычу такой доступной и близкой. И не на такие лестницы всходил, бывало, Федор Иваныч без всякого труда. Но за последнее время все расстояния стали для него далекими, все подъемы трудными.
Однако в это утро Федор Иваныч чувствовал себя превосходно. Давно уже он не просыпался таким легким и веселым – он даже как бы слегка опьянел от теплых влажных ветров, от свободного дня, от солнца, от далекой музыки, от легчайшего головокружения. Он обошел умолкшую турбину кругом, думая, чем бы занять себя. Ему хотелось выкинуть что-нибудь легкомысленное, этакое мальчишеское. Раскачиваясь, стуча тростью и улыбаясь, полез он вверх.
Своею былою, фронтовою походкой – так, по крайней мере, ему казалось – прошел он мимо столов, за которыми работали они с Герасимом, мимо распределительного щита, радостно прислушиваясь к мерному стуку подошв.
Распределительный щит гидростанции был невелик, почти весь ток брала фабрика, вот этим рубильником включался рабочий поселок, а вон тем – рыбачья деревня. В двух озерах, лежащих одно над другим и соединенных каналом, скрыта сила, которой мог бы жить целый промышленный город. Но куда девать ее? В лес? Вот когда на том берегу, где впадает сплавная речка, выстроят целлюлозный комбинат, тогда мало будет и двух турбин, не то что одной, и разрастется распределительный щит. Но сегодня контрольные лампочки над рычагами и измерительными приборами были темны – сегодня гидростанция не работала.
Громадною своею ладонью Федор Иваныч взялся за железные перила винтовой лестницы. Закружились все стены и окна. Федору Иванычу пришлось пригнуть голову – лестница строилась не для его роста. Сначала сквозь стекла видел он широкие еловые лапы с нежными, светло-зелеными, мохнатыми побегами но краям. Голубизна только примешивалась. А потом, кроме голубизны в стеклах, ничего не было.
Федор Иваныч устал, и рубаха под пиджаком сделалась мокрая. Он с сожалением подумал, что, пожалуй, придется остановиться. Он глянул вверх: осталось немного, четыре оборота лестницы – и крыша. И Федор Иваныч, вместо того чтобы передохнуть, зашагал дальше.
Напрасно он так поступил.
Когда он поднял руку, чтобы открыть ведущий на крышу люк, сердце его вдруг остановилось. Чувствуя, что плывет куда-то вместе с лестницей, Федор Иваныч томительно ждал возобновления ударов. Первый удар сердца был как удар колокола. Федор Иваныч втянул в себя воздух и выдохнул его. Ноги Федора Иваныча стали слабы, как пустые мешки. Перила едва доходили ему до пояса, и он понял, что сейчас перегнется, сорвется и полетит вниз. Он обнял чугунный столб, вокруг которого вилась лестница, припал к нему щекой и медленно опустился на колени. Страха он не испытывал, было только неловко перед самим собой за свою слабость. Он улыбался по-прежнему.
Ему удалось подняться с колен. Он открыл люк, выбрался на гремящую железную крышу, сел и широко расставил жирные ноги.
Ветер был переменчивый и слоистый – с не оттаявших еще болот веяло холодом и сыростью, с нагретых солнцем песков несло теплом, запахом сухого валежника. Отсюда весь мир был лесом, темно-зеленым вблизи, лиловым вдали. Как осколки громадного разбитого оконного стекла, светлели в нем озера и реки. Пятна снега лежали еще на впадинах. От берегов тянулись желтые косяки песка, окаймленные низкорослой сосной. Серо-голубые полосы прежних лесных пожарищ, заросших вереском и голубикой, уходили к горизонту. Линия железной дороги, неестественная своей прямизной, едва угадывалась за вершинами дальних елей. Паровозный дымок, нежно-белый, висел, казалось, на одном месте, не двигаясь.
Все, что построено было людьми, что строил сам Федор Иваныч последило четыре года своей жизни, казалось отсюда легким и маленьким, как бы игрушечным, Федор Иваныч помнил историю каждого камня и все же с жадным любопытством оглядывал все заново.
Прежде всего увидел он длинное серое здание фабрики с оцинкованной крышей. До фабрики от гидростанции почти два километра, но прозрачность воздуха скрадывает расстояние и фабрика кажется близкой, уменьшенной, сделанной из картона и жести. Справа от фабрики, на песчаном бугре возле верхнего озера,– рабочий поселок: странные домики, раскрашенные пестро, как раскрашивают деревянные лотки и миски.
Здание исполкома, выстроенное из обтесанных, покрытых желтым грунтом бревен, двумя этажами широких окон смотрело на площадь. Перед трибуной черно – там, по крайней мере, три тысячи человек. Как отчетливо видны знамена, а что на них написано – не прочтешь. Да, теперь уже три тысячи и даже с лишним, а четыре года назад, когда Федор Иваныч прибыл сюда с Михайловым, тут на триста верст в окружности было восемьдесят человек – жители рыбачьей деревушки, вон той, что лежит слева от гидростанции, за каналом, как кучка темной сосновой коры. Федор Иваныч напряг глаза, стараясь найти на трибуне Михайлова. Трибуна полна, там человек двенадцать,– Федор Иваныч тоже должен был быть с ними,– но никого в отдельности разглядеть невозможно. Пионерский отряд, запоздавший, подходит к площади по глубокому песку. Дети на светлом песке – как буквы на бумаге. Впереди барабанщик. Медные трубы оркестра блестят возле трибуны. Музыка то затихает, и тогда Федор Иваныч остается в полной тишине, то вдруг гремит так звонко, точно она здесь, за ближними елками; тогда Федор Иваныч вслушивается, надеясь расслышать речи, но, конечно, не слышит.
Но ему не нужно ни видеть, ни слышать, он и так знает, что происходит на трибуне. Каждое слово каждой речи известно Федору Иванычу. Если проработаешь с людьми четыре года так, как проработал с ними Федор Иваныч, будешь знать, что они могут сказать. Михаилов надел лакированные сапоги на высоких каблуках, чтобы хоть сегодня казаться повыше ростом. Ветер раздувает пушистые пепельные усы. Блестит лысина,– он, конечно, снял кепку, потому что ему всегда жарко, он суетлив, непоседлив. На нем гимнастерка военного покроя,– он почему-то хочет, чтобы его считали военной косточкой, для того и усы такие отращивает. Однако брюхо ему ни в какую гимнастерку не спрятать. Он говорит, конечно, о целлюлозном комбинате, потому что он теперь работает по комбинату и Москва только что решила комбинат строить здесь. Он говорит, что здесь будет город, большой город, с мостовыми, трамваями, вузами. Город! А что говорил Михайлов, когда Федор Иваныч предложил строить гидростанцию и фабрику именно здесь? Два озера с разными уровнями воды рядом, в двух километрах одно от другого – вот что тогда поразило Федора Иваныча. А Михайлов хотел строить непременно на реке, гораздо восточнее, и уверял, что канал обойдется дороже любой плотины. Они спорили с Михайловым всю дорогу до Москвы, и в Москве, в комиссии, Михайлов выступил против Федора Иваныча. А теперь он стоит и трубит: здесь будет город! Лучшие естественные условия в мире! Миллионы киловатт! Озера как ступени – одно над другим! Ну что ж, пускай трубит! Добрый Михаилов, старый товарищ! Они часто спорили, а все-таки много им пришлось поработать вдвоем. Было время, когда Зиверт, секретарь парткома, говорил, что все строительство на двух толстяках держатся – на Федоре Иваныче и Михайлове. Это шутка, а все-таки Федору Иванычу приятно вспомнить. Конечно, все не так. Разве сам Зиверт мало сделал за эти годы? Он был когда-то секретарем ячейки той изыскательной партии, с которой прибыл сюда Федор Иваныч. Зиверт, Фрумин, Куликов, Казначеев – вот на ком с самого начала держалась стройка, и все они сейчас на трибуне. Один Фортунатов – новый человек, директор фабрики, Фортунатов, и кто его знает, что за птица, Федор Иваныч еще к нему не пригляделся. Однако этот Фортунатов предлагал прислать за Федором Иванычем фабричный грузовик, довезти его до трибуны, хотел, видно, старому работнику любезность оказать. Но Федор Иваныч отказался, боялся, что его растрясет, здоровье Федора Иваныча за последние дни совсем разладилось.
Теперь Федор Иваныч раскаивается – ему вдруг так захотелось быть на трибуне! Они его оттуда могут заметить, если он подымется на ноги,– человек, стоящий на крыше гидростанции, виден издалека. Особенно такой человек, как Федор Иваныч. Он уперся руками и коленями в крышу, загремевшую, как гром, и встал во весь рост.
Он снял с головы шляпу и взмахнул ею. И внезапно почувствовал, что воздух стал плотным, как вода – так медленно поплыла рука со шляпой. Он хотел шагнуть – нога согнулась и разогнулась с ужасающей неторопливостью. Ему не было больно, и вначале он не испытал ничего, кроме легкого удивления. Он хотел прогнать окостенелость и замахал руками – понадобилось полминуты, чтобы поднять их и опустить. Пожалуй, он немного испугался. Но продолжал улыбаться. Он не знал, что улыбается уже только левым уголком губ,– правая сторона теперь больше уже почти не повиновалась Федору Иванычу. Федор Иваныч напрасно влез сегодня на крышу.
С сожалением глянул он последний раз на песчаную площадь за исполкомом, где медные трубы пылали, как костер, на всю рябую от голубоватых полосок снега лесную страну. И осторожно добрался до люка. Передвигая ноги, как тяжелые мешки, спустился он на несколько ступеней. Далеко внизу, под собою, увидел он распределительный щит. Федор Иваныч с ужасом подумал о том, сколько раз придется передвинуть ногами, чтобы спуститься туда, к щиту. Ему захотелось перегнуться через низенькие перильца и полететь вниз без всяких усилий, не напрягая себя. Но он победил это желание.
Он кружил по лестнице так долго, что лучи успели переползти на другую стену. Осторожно опускал он левую ногу на следующую ступеньку, переваливал на нее тяжесть тела и подтаскивал к ней правую. Оп ни о чем не думал – все внимание его было занято движениями ног.
Добравшись до пульта управления, он прислонился к распределительному щиту, чтобы подышать. Медь и стекла блестели тускло. Стрелки всех измерительных приборов уперлись в ноли. Тишина была приятна Федору Иванычу, но стоять оказалось еще труднее, чем идти.
Он прошел через весь пульт управления, спустился к турбине и направился к открытой двери, сиявшей перед ним.
За дверью милиционер Зыков сидел на корточках, положив винтовку на колени. Желтая гусеница – первая весенняя гусеница – шагала через дорожку, складываясь пополам и выпрямляясь. Зыков тыкал прутиком ей под брюшко. Федор Иваныч, проходя мимо, боялся только одного – как бы Зыков не заметил, что ему плохо,– и изо всех сил старался идти как можно ровнее и тверже. Но Зыков смущенно вскочил, подняв винтовку.
Он не заметил, что Федору Иванычу плохо.
Федор Иваныч свернул за угол и побрел по тропинке к директорскому домику. Тут его никто не видит, можно не торопиться. Красные прутья кустов почти касались лица Федора Иваныча. Еще три таких солнечных дня – и почки лопнут. Федор Иваныч притянул к себе прут, чтобы рассмотреть.
Вдруг теплая мокрая земля двинулась ему навстречу, покосилась, встала дыбом. И гидростанция, и директорский домик – все поплыло куда-то кверху. Прутья нежно скользнули по коже щек.
Федор Иваныч не сразу даже понял, что он упал,– так мягко и безболезненно это случилось. А когда понял, втайне обрадовался: значит, никуда больше не надо идти.
Федор Иваныч лежал на боку и вдыхал запах талого снега, пригретых прошлогодних листьев и оживающей крепкой коры. Это самый весенний, самый земной и самый детский из всех существующих запахов – детский потому, что Федор Иваныч сильнее всего ощущал его в детстве, когда был мал ростом и ближе к земле. Там, на песчаной площади, все еще гремел оркестр. Смягченная далью, музыка казалась глубокой и нежной. Духовые оркестры всякий раз напоминали Федору Иванычу студенческие прогулки по Дунаю. Всем курсом набивались они на белый до синевы пароход. Духовой оркестр корпорации гремел на нем не умолкая. Вечером возвращались, распухшие от пива и оглушенные медью. Изучая в те годы гидротехнику, думал ли Федор Иваныч, что он выстроит гидростанцию в пустынных северных лесах, даже о существовании которых он не имел тогда никакого понятия, и что вокруг этой гидростанции вырастет социалистический город?
Федор Иваныч ясно слышал, как шагал за углом Зыков. Иногда на опавших листьях возникала даже его тень с винтовкой. Если бы Зыков сделал еще одни шаг, он увидел бы Федора Иваныча. Но Зыков всякий раз поворачивал, тень его исчезала, он шел назад, к двери. Федор Иваныч попытался окликнуть Зыкова. Но из горла его не вырывалось ни звука, и губы не двинулись. Федор Иваныч заметил, что не может шевельнуть ни одним мускулом своего тела. И начал понимать, что, пожалуй, все копчено.
В огромное, сияющее небо уходила гидростанция, прозрачная и дымная от солнца. У ее подножия лежал Федор Иваныч, военнопленный Федор Иваныч, красногвардеец Федор Иваныч, инженер Федор Иваныч, директор Федор Иваныч. Он уже давно болен и слаб, но стыдился своей слабости, потому что не любил, чтобы за него работали другие. Товарищи заставили его дать обещание, что осенью он поедет в Кисловодск. Да, теперь уже поздно. Ну что ж, другие кончат то, что начал он.
Впереди, за голыми кустами, Федор Иваныч увидел Полупочтенного. Сложным путем бежал Полупочтенный, раздувая губы и заворачивая в самых неожиданных местах. В вытянутой руке он держал прутик.
Федор Иваныч любил детей, мало их знал и потому был с ними застенчив. Он всегда завидовал умению Герасима разговаривать с детьми непринужденно, шутить с ними, как с равными. Когда Полупочтенный появлялся на гидростанции, Федор Иваныч следил за ним издали, боясь к нему приблизиться, чтобы не раздавить и не обидеть. И теперь, лежа на земле, страстно захотел Федор Иваныч, чтобы Полупочтенный подошел к нему.
Полупочтенный направлялся к дверям гидростанции, к Зыкову. Двух шагов не добежав до угла, он обернулся, увидел Федора Иваныча и остановился. Потом медленно двинулся к Федору Иванычу через кусты, держа пород собой прутик. Движения его были хозяйственны и важны. Он был наследником всего, что делал Федор Иваныч, что покидал Федор Иваныч. И, задыхаясь от счастья, жадно следил Федор Иваныч за его приближением.
Заслонив небо, лес, гидростанцию, Полупочтенный нагнулся над Федором Иванычем, глядя в просторное лицо, улыбающееся одном половиной.
– На! – щедро сказал Полупочтенный и ткнул прутиком в большую щеку Федора Иваныча.
Но Федор Иваныч уже ничего не слышал и не видел.
1933
29 октября ст. ст. 1917 г.
Отставной штабс-капитан Чекалин попал сюда случайно.
Он шел по Невскому, в черном пальто, в котелке, в хлюпающих калошах, как вдруг на Морской услышал выстрелы.
Он встрепенулся в восторге. Вена надулась на его желтом виске – штабс-капитану шел шестой десяток. Четыре дня назад большевики свергли Временное правительство, и штабс-капитан мечтал о гибели большевиков. Услышав выстрелы, он свернул на Морскую и быстро зашагал по панели.
Уже издали он увидел патруль юнкеров и понял, что юнкера заняли телефонную станцию. Он мысленно одобрил их – связь необходимо держать в своих руках. Он остановился против телефонной станции как раз в ту минуту, когда юнкера задержали проезжавший по Морской автомобиль.
Это был голубой «фиат», отобранный Реввоенкомитетом у итальянского консула. «Фиат» этот, забрызганный грязью, только что вернулся с фронта, с Пулковских высот, где красногвардейцы сражались с наступавшими на Петроград войсками Керенского и Краснова. В «фиате», кроме шофера, находились трое – член Реввоенкомитета, сопровождавший его матрос и молоденький рабочий табачной фабрики «Дукат», которого называли просто Павлик.
Член Реввоенкомитета спал сидя. Странно было видеть его закрытые глаза на неподвижном лице среди бела дня на шумной, полной вооруженных людей улице. С двадцать пятого числа он ни разу не ложился. Ему удавалось спать только в автомобиле. Он проснулся, когда юнкер за рукав шипели стал выводить его из машины.
Павлик уже отдал свой револьвер и стоял на торцах, подняв руки,– синяя подпоясанная рубаха пузырилась у него на спине. Рядом с Павликом, подняв руки, стоял матрос. Член Реввоенкомитета тоже отдал револьвер и тоже поднял руки.
– А, господин комиссар, очень приятно! – сказал портупей-юнкер, заглядывая ему в лицо.– Четыре дня назад мы встретились с вами в Зимнем дворце.
– Да что тут смотреть, кокнуть его! – крикнул кто-то из юнкеров и щелкнул затвором.
– Не трогать! – сказал портупей-юнкер.– Он нам пригодится. Ведите во двор!
Павлика, матроса, шофера и члена Реввоенкомитета повели к воротам.
Портупей-юнкер шел рядом с членом Реввоенкомитета.
– Что, спета теперь ваша песенка, господин комиссар? – спросил он.
– Ну что ж,– ответил член Реввоенкомитета,– зато хороша была песня.
В эту минуту снятый с автомобиля матрос вдруг распихнул юнкеров и нырнул в толпу.
Низко нагнув голову, побежал он через улицу, шныряя из стороны в сторону между шинелями и юбками. Юнкера сразу потеряли его из виду. Он бежал к противоположной панели, как раз к тому месту, где в черном пальто, в котелке, в запачканных грязью калошах стоял отставной штабс-капитан Чекалин.
И штабс-капитан Чекалин, вытащив из кармана револьвер, выстрелил в матроса в упор, в низко опущенную его голову.
Матрос упал ничком на мокрые торцы, потом перевернулся и замер. У него было широкое молодое лицо с черными бровями.
Штабс-капитан спрятал револьвер и наклонился над убитым. Небольшою желтою рукою деловито обшарил он все карманы черного матросского бушлата. Но в карманах не было ничего, кроме одной маленькой скомканной бумажонки. Штабс-капитан вытащил бумажонку, расправил ее и поднес к глазам.
Это был пропуск за номером 4051, выданный 29 октября 1917 года военным отделом Петроградского Совета. Отставной штабс-капитан тщательно сложил пропуск и, расстегнув пальто, сунул его себе во внутренний карман. Тут к отставному штабс-капитану подошел портупей-юнкер и спросил, кто он такой. Штабс-капитан назвал себя и показал свои документы.
– Рад служить правому делу,– сказал он.
У штабс-капитана были вставные челюсти. Они слегка отставали от десен и сухо пощелкивали, когда штабс-капитан говорил.
Портупей-юнкер подумал.
– Следуйте за мной во двор,– сказал портупей-юнкер.
Павлика, шофера и члена Реввоенкомитета ввели в ворота телефонном станции.
В воротах, под аркой, стоял броневик, на зеленом боку которого было выведено белой краской: «Федор Богданов». Броневик пыхтел и трещал – что-то не ладилось с мотором. Вокруг него возились несколько юнкеров.
На дворе пленных принял маленький офицер с расцарапанной щекой. Суетливый и беспокойный, он повел их, семеня, торопясь и подскакивая. Подведя их к стене, он скомандовал:
– Становись!
Они стали рядом возле стены.
Павлик заглянул в глаза члена Реввоенкомитета, стараясь по лицу отгадать, что их ждет. Там, в Пулкове, среди наскоро вырытых окопов, Павлик привык по этому лицу угадывать, что думать, что делать, чего ждать. Однако теперь лицо члена Реввоенкомитета не сказало Павлику ничего. Но шофер вдруг заплакал. И, видя, как слезы текут по немолодым небритым щекам шофера, застревая в усах, Павлик понял все.
– Пулемет, за работу! – крикнул офицер куда-то в открытую дверь.
За дверью на лестнице что-то загремело, послышались голоса, но пулемет не появлялся. Офицер с расцарапанной щекой, подождал, оставил пленных под охраной юнкеров и пошел в дверь. Оттуда долго раздавался его срывающейся, высокий голос.
Наконец пулемет был вытащен на двор. Его навели на пленных.
– Смирно! – скомандовал офицер.
Павлик прижался плечом к рукаву члена Реввоенкомитета и закрыл глаза.
И вдруг наверху, над головой, услышал он пронзительный, дикий, многоголосый визг.
Этот странный визг ошеломил Павлика, и Павлик съежился, жмурясь.
А визг все разрастался, доносясь сразу со всех сторон.
Павлик открыл глаза и поднял голову.
И во всех этажах, во всех окнах за стеклами увидел он женщин. Телефонные барышни смотрели во двор, на пленных и на пулемет, и кричали, стуча в оконные рамы.
Офицер с расцарапанной щекой тоже поднял голову и тоже оглядел этажи. Он, видимо, не знал, как поступить.
– Пулемет отставить! – крикнул он внезапно.
И пулемет оттащили.
Пленных ввели в здание и по длинной лестнице повела куда-то наверх. Потом миновали несколько просторных комнат, уставленных аппаратами. Женщины, толпившиеся по углам, молча провожали пленных глазами. Так довели их до двери, возле которой торчало человек десять юнкеров.
– Вот вам вчерашний владыка! – крикнул офицер с расцарапанной щекой, показывая юнкерам члена Реввоенкомитета.– Вот вам мерзавец, который стрелял в вас, когда вы защищали Зимний дворец!
Пленных втолкнули в дверь, и они очутились в тесной комнатенке с канцелярским столом. На столе и вокруг стола сидели арестованные. Тут было несколько солдат Кекстольмского полка, охранявших здание перед тем, как его захватили юнкера, да несколько матросов, случайно пойманных на улице.
Член Реввоенкомитета, войдя и усевшись, сразу опустил голову на стол.
И сейчас же снаружи, со стороны Морской, послышались выстрелы.
– Это наши! – сказал Павлик члену Реввоенкомитета.– Наши окружают станцию!
Но член Реввоенкомитета ничего но ответил. Он уже спал.
Броневик «Федор Богданов», гремя железом и воняя бензином, выполз наконец за ворота телефонной станции.
Осаждавшие станцию солдаты Кекстольмского полка, красногвардейцы и матросы слегка расступились перед ним. Несколько пуль брякнуло в его броню. И сейчас же и ответ заговорили оба пулемета «Федора Богданова».
Толпа осаждающих отхлынула и побежала, оставляй убитых на опустевших торцах. И «Федор Богданов», неуклюже повернув налево, неторопливо двинулся по Морской, стуча пулеметами и давя трупы.
В него стреляли из окон, в него стреляли с крыш, но пули отскакивали от его тяжелой брони. Четыре юнкера, сидевшие согнувшись в гремучей и сумрачной утробе «Федора Богданова», с наслаждением и ненавистью наблюдали, как перед ними бежали и падали матросы и рабочие, не находя никакого прикрытия на узкой и прямой улице, стиснутой домами.
Так «Федор Богданов» дополз до угла, до гостиницы «Астория». Юнкер, сидевший за передним пулеметом, увидел в глазок простор Исаакиевской площади, заставленной штабелями дров, и Николая Первого на бронзовом коне. Площадь казалась пустынной,– толпа, заполнявшая ее, спряталась за дровами.
И тут, в этот миг торжества, у «Федора Богданова» разом лопнули две покрышки и две камеры.
Трудно установить, отчего это произошло, – то ли шины не выдержали тяжести стальной брони, то ли их пробили пули красногвардейцев. Но броневик остановился.
Стоя на месте, он долго пыхтел, выл и трещал, заткнув, словно пробкой, проход с площади на Морскую. Он нелепо вздрагивал и дергался, как раненый мамонт. Пулеметы его работали безотказно, и он по-прежнему поливал площадь пулями, выпуская одну очередь за другой. Он все еще был страшен и смертоносен. Но матросы и красногвардейцы, следя за ним из-за штабелей дров, уже знали, что он обречен.
Они обошли громаду Исаакия и вернулись между собором и гостиницей «Англетер» на площадь. Угол гостиницы «Астория» загораживал эту часть площади от «Федора Богданова». Здесь нападающие были в безопасности.
Отсюда они хлынули к броневику.
И «Федор Богданов», лязгом, грохотом, смертью наполнявший площадь, умолк.
Потеряв «Федора Богданова», юнкера сразу потеряли улицу. Они засели в здании телефонной станции и закрыли ворота, завалив их разным хламом, а Морская наполнилась матросами и красногвардейцами.
Завязалась перестрелка. Юнкера стреляли из окон и из ворот, а матросы с крыш соседних домов.
Суетливый офицер с расцарапанной щекой – звали его Владимир Михайлович Михаленко – приказал поставить пулемет на крышу станции. Но приказ его не был выполнен, так как никто не знал, где находится лестница, ведущая на крышу. Красногвардейцы все время пытались атаковать ворота. Их разгоняли выстрелами, и они отходили, унося убитых, но через минуту снова шли в атаку. Юнкеров могли выручить только подкрепления.
Михаленко ждал подкрепления с часу на час. Ему было известно, что Керенский вместе с войсками генерала Краснова идет из Гатчины через Пулково на Петроград. Пора бы уже этим войскам вступить в город, а их все нет и нет.
Но и в самом городе есть силы, которые могут прийти на помощь осажденным юнкерам. Бывший начальник военного округа полковник Полковников утром занял Инженерный замок и организовал там из меньшевиков и эсеров «Штаб спасения родины и революции». Этот штаб захватил все броневики, стоявшие в Михайловском манеже. Если бы Полковников прислал к телефонной станции хотя бы один броневик на смену погибшему «Федору Богданову», юнкера перешли бы в наступление и могли бы очистить от красногвардейцев все ближайшие кварталы.
Михаленко пытался поговорить с Полковниковым по телефону. Но Инженерный замок на вызовы не отвечал. Там не работал ни один телефон.
Тогда Михаленко призвал к себе Шилина – главного механика телефонной станции. Шилин был человек еще молодой, с побритым и невыспавшимся лицом. Он раздражал Михаленко тем, что, разговаривая с ним, не глядел ему в глаза.
– Вы сами велели мне выключить Инженерный замок,– сказал Шилин.
Это был явный вздор: Михаленко, заняв станцию, приказал Шилину выключить телефоны Смольного и Петропавловской крепости, чтобы лишить большевиков связи. Не мог же он самого себя лишить связи со своим штабом.
Однако Шилин, глядя в угол, упрямо продолжал утверждать, будто ему было приказано выключить, кроме Смольного и Петропавловки, еще и Инженерный замок. «Это он нарочно! – думал Михаленко, разглядывая серое от усталости лицо главного механика.– Тайный большевик...» Он охотно ударил бы Шилина по лицу, но опасался, что тогда никак не удастся наладить связь с Полковниковым.
Он велел Шилину немедленно соединить телефонную станцию с Инженерным замком. Шилин ушел к своим аппаратам и долго над ними возился. Михаленко хрипло орал в трубку, вызывай Полковникова, но из трубки в ответ доносился только бессмысленный гул, треск и грохот.
Связь не налаживалась. Шилин во всем винил младших техников, которые не то где-то попрятались, не то в самом начале событии умудрились удрать домой. Михаленко, уже красный от натуги, лаял в трубку, но в ответ раздавались только отдаленные взрывы и раскаты. А время шло, и атаки красногвардейцев на ворота становились все отчаяннее, чаще и упорнее. Нестройный треск винтовок доносился уже со всех сторон, сверху и снизу.
– Позвольте дать совет,– услышал вдруг Михаленко у себя за спиной чей-то скромный, но полный достоинства голос.– Не лучше ли просто послать кого-нибудь в Инженерный замок за броневиком?
Михаленко бросил трубку и обернулся. Перед ним стоял отставной штабс-капитан Чекалин.
Михаленко уже несколько раз видел его – и здесь наверху, в коридорах, и внизу, на дворе,– но очень смутно представлял себе, кто он такой, и в суматохе ни разу к нему не приглядывался. Теперь он впервые оглядел калоши отставного штабс-капитана, его обывательское черное пальтецо и молодящие рот вставные челюсти, которые пощелкивали при каждом слове.
– Ни один дурак не согласится выйти отсюда,– ответил Михаленко.– Мы здесь, как в мышеловке.
– Я схожу,– сказал отставной штабс-капитан и показал ему пропуск Петроградского Совета за номером 4051, найденный на убитом матросе.
И уже через три минуты штабс-капитан Чекалин, вынырнув как бы невзначай из ворот, подошел к красногвардейской заставе возле Кирпичного переулка. Он показал свой пропуск, и его пропустили.
Неспешно вышел он на Невский. Холодный ветер гнал обрывки листовок, воззваний, газет, накопившихся за бурное и многословное лето. Большинство магазинов и контор было закрыто по случаю юнкерского восстания. Тускло сияла Адмиралтейская игла. Отставной штабс-капитан повернулся к ней спиной и зашагал по тротуару.
На телефонной станции о нем сразу забыли.
Михаленко отправился разыскивать директора станции, инженера Басса, чтобы тот заставил Шилина соединить его с Полковниковым. Инженер Басс находился в одном из самых дальних и безопасных помещений – пули туда долетать не могли, так как окна выходили во двор. Это был эсер, назначенный на должность директора эсеровско-меньшевистской городской управы. Расставив короткие ноги, толстый и лысый, он стоял на письменном столе, среди чернильниц и папок, и держал речь перед собравшимися здесь служащими телефонной станции.
Он предложил принять резолюцию, где говорилось о преданности законному Временному правительству и о необходимости борьбы с подонками общества, захватившими власть. Он особенно настаивал, чтобы в резолюции было выражено доверие генералу Краснову, который шел на Петроград для спасения России от большевиков. Десятка полтора заплаканных телефонисток слушали его, толпясь вокруг стола.
Они спрашивали инженера Басса:
– А когда нас отпустят домой?
– А когда прекратится стрельба?
– А если мы примем резолюцию, нас отпустят домой?..
Увидев Михаленко, инженер Басс спрыгнул на пол с неожиданным для толстяка проворством. Он немедленно согласился оказать Михаленко содействие, отправился с ним в аппаратную, обругал Шилина и принялся сам налаживать связь с Инженерным замком.
И действительно, уже через десять минут Михаленко беседовал с полковником Полковниковым. Полковник говорил мягким басом, в котором преобладали успокоительные интонации. Он предложил Михаленко держаться и ни о чем не беспокоиться. Броневик он прислать обещал, но в несколько неопределенных выражениях. Михаленко почудилось даже, будто Полковников и сам не совсем уверен, есть ли у него броневики. Выслушав еще ряд внушительных и успокоительных фраз, Михаленко повесил трубку.
Слегка приободренный разговором с начальником штаба, он хотел тут же арестовать главного механика Шилина как несомненного большевика. Но инженер Басс испугался и запротестовал, уверяя, что арест Шилина только усилит нежелательные настроения среди служащих станции. Михаленко хмуро отвернулся и пошел во двор посмотреть, как защищают ворота. Он сразу понял, что дела обстоят неважно.
Юнкера, без толку слонявшиеся по двору, спросили его, скоро ли явится Краснов. Он сообщил им, что через несколько минут на помощь придет броневик, но по угрюмым лицам понял, что это известие не очень их радует.
– Не стоило выступать, если не знали наверняка, что Краснов придет,– сказал один из юнкоров.
И никто не возразил ему.
Мимо проносили раненых. Во время последних атак красногвардейцам два раза удалось подойти к воротам вплотную. Пули попали под арку, и человек семь юнкеров пострадали.
Затем внезапно появился зловредный слух, будто матросы скоро заберутся на крышу станции и начнут поливать двор из пулемета. На чем основан был этот слух – неизвестно, но юнкера то и дело с унынием поглядывали вверх, на крышу.
Михаленко понимал, что нужно немедленно предпринять что-то решительное, иначе у осажденных не хватит духу дождаться броневика. Он задумал устроить вылазку и попытаться очистить от красногвардейцев Морскую до угла Невского. В успех этой вылазки он сам не вполне верил, но надеялся, что она приободрит юнкеров, займет их на некоторое время, а там подойдет броневик и решит все дело.
Он приказал строиться под аркой и готовиться к вылазке. Человек двадцать юнкеров сгрудились перед воротами, остальные сделали вид, будто не слышат Михаленко, и продолжали слоняться по двору. Михаленко ничего им не сказал, чтобы не затевать пререкании, которые все равно ни к чему не приведут.
После долгой толчеи осторожно приоткрыли ворота.
И навстречу юнкерам в ворота под арку вошел старик в котелке, в черном пальто и в калошах. Это был отставной штабс-капитан Чекалин. Он сделал знак закрыть ворота, и ворота немедленно захлопнулись. Взяв Михаленко под руку, он отвел его в сторону, в угол двора.
– Когда придет броневик? – спросил его Михаленко шепотом.
– Никогда,– ответил штабс-капитан.– Инженерный замок сдался большевикам.
Иван Гаврилыч Федоров, командир маленького отряда красногвардейцев-железнодорожников, молчаливый и солидный слесарь лет сорока, уже четыре раза ходил в атаку на ворота и четыре раза возвращался к Кирпичному переулку, потому что отряд не выдерживал огня. Юнкера отчаянно стреляли из окон станции.
Вместе с Иваном Гаврилычем ходил на ворота его старший сын Афанасий, мальчик лет шестнадцати. Афанасий увязался за отрядом с утра, и отец никак не мог прогнать его домой. Присутствие сына раздражало и тревожило Ивана Гаврилыча, хотя он немного гордился перед товарищами, что у него такой большой и лихой сынок.
– Дурак! – после каждой атаки вполголоса говорил он Афанасию.– Я тебе покажу, как соваться вперед! Погоди, придешь домой, у нас будет другой разговор...
Афанасий отворачивал от отца веснушчатое круглое лицо и отмалчивался, шмыгая носом.
После четвертой атаки Иван Гаврилыч пришел к убеждению, что матросы-пулеметчики, сидящие на крыше против станции, неправильно стреляют. Им надо бы метить по окнам, по этажам, а они осыпают пулями только улицу перед воротами, где и без того пусто.
Иван Гаврилыч решил выяснить, в чем дело, и отправился.
Он довольно долго блуждал по каким-то дворам и торным лестницам, наугад разыскивая дорогу. Наконец он попал на чердак и, бредя, согнувшись, между красными кирпичными трубами, увидел оконце, возле которого стоял пулемет.
Над пулеметом возились двое моряков. Один принес в ведре воду, чтобы остудить разогревшийся ствол, другой лежал рядом ничком на полу.
– Вы бы по окнам, ребята,– сказал морякам Иван Гаврилыч.– Гнать их нужно от окон, а то нам никак до ворот не дойти.
– По окнам нельзя,– ответил матрос, лежавший на полу.– Там бабы. Погляди сям.
Иная Гаврилыч нагнулся и через чердачное оконце оглядел фасад телефонной станции. Во всех этажах увидел он женщин, кучками толпившихся возле подоконников.
– Они нарочно к окнам телефонисток пригнали, чтобы мы стрелять не могли,–продолжал матрос.– За юбками прячутся.
«Да, по женщинам стрелять нельзя,– подумал Иван Гаврилыч.– Нехорошо стрелять по женщинам».
Ему больше нечего было здесь делать, и он побрел к выходу.
Но матрос с ведром остановил его.
– Нужно в атаку вдоль самой стенки идти,– сказал матрос с ведром.– А вы бежите посреди улицы, вот они вас из окон и валят.
«Правильно!» – подумал Иван Гаврилыч. И сказал матросу:
– Попробую.
Через несколько минут отряд Ивана Гаврилыча уже шел гуськом вдоль стены к воротам. Иван Гаврилыч шагал впереди, низко нагнувшись. За собою Иван Гаврилыч слышал топот многих ног. Там, позади, был и Афанасий. Иван Гаврилыч ни разу не обернулся, но присутствие Афанасия чувствовал беспрерывно.
Едва они дошли до телефонной станции, началась стрельба из окон. Они еще теснее прижались к стене. Юнкерам мешали карнизы – пули, пролетев мимо красногвардейцев, дырявили торцы.
За спиною Ивана Гаврилыча кто-то вскрикнул и с глухим шумом упал.
Может быть, Афанасий?
Ивану Гаврилычу мучительно хотелось обернуться и посмотреть.
Но он пересилил себя. Он знал, что, если он обернется и увидит убитого Афанасия, он не выдержит и кинется к нему. Тогда весь отряд, идущий за ним следом, остановится, смешается, и атака опять не удастся.
Иван Гаврилыч не обернулся. Он первым дошел до ворот.
Он гулко ударил в ворота прикладом.
За воротами щелкнул выстрел, и Иван Гаврилыч, почувствовав резкий удар в плечо, прислонился к стене. Потом медленно сполз на землю.
Красногвардейцы перескакивали через него на бегу. Их все больше становилось перед воротами. Ворота трещали под ударами прикладов и вдруг распахнулись, лязгнув.
Толпа хлынула во двор, крича и стреляя.
И мимо Ивана Гаврилыча пробежал Афанасий. Он размахивал на бегу винтовкой, рот его был открыт.
«Жив!» – подумал Иван Гаврилыч радостно.
Все уже мутилось и путалось перед Иваном Гаврилычем. Он почувствовал, как чьи-то руки подняли его, и потерял сознание.
В комнате арестованных, возле запертых дверей, дежурили четверо юнкеров. Они запрещали пленникам разговаривать.
Но Павлику все равно говорить было не с кем, так как член Реввоенкомитета спал, положив сухое лицо на стол, а остальных он не знал. Павлик сидел у стола и прислушивался, стараясь по звукам выстрелов понять, что происходит вокруг.
А стрельба становилась все оглушительнее, все ближе, все гуще. Стреляли всюду – наверху, внизу, на всех этажах. Синеватые века члена Реввоенкомитета вздрагивали во сне.
Внезапно дверь приотворилась, и кто-то вызвал юнкеров из комнаты.
Пленники остались одни.
– Им жутко приходится! – воскликнул Павлик, толкнув члена Реввоенкомитета.
Член Реввоенкомитета открыл глаза и поднял голову. Внимательно прислушался он к стрельбе, гремевшей отовсюду. И улыбнулся.
Один из арестованных матросов предложил забаррикадировать дверь. Член Реввоенкомитета выслушал его и подумал.
– Не стоит,– сказал он матросу.– Они продержатся не больше часа.
Он снова опустил голову и, едва щека его прикоснулась к столу, заснул.
Грохот стрельбы еще усилился. Слышно было, как за дверью метались юнкера. Пронзительно и многоголосо плакали женщины.
Потом все внезапно стихло.
И в полной тишине дверь отворилась.
В комнату вошел высокий, полный, краснощекий мужчина, чисто выбритый, в странном одеянии – не то альпиниста, не то содержателя тира, с фотографическим аппаратом на перекинутом через плечо ремешке. Он оглядел всех и шагнул прямо к спящему члену Реввоенкомитета. За ним семенил, какой-то маленький чернявый человечек в пиджачке.
Краснощекий великан в костюме альпиниста издал глухой, свистящий звук и положил руку на плечо члена Реввоенкомитета. Член Реввоенкомитета открыл глаза и поднял голову.
– А, это вы, мистер Вильямс! – сказал член Реввоенкомитета.– Как вас сюда занесло?
Вильямс произнес несколько слов по-английски, а затем заговорил маленький черненький, служивший ему переводчиком.
– Мистер Алберт Рис Вильямс, корреспондент американских социалистических газет, явился к вам посредником для переговоров,– сказал он, обращаясь к члену Реввоенкомитета.– Юнкера просили мистера Вильямса передать, что они готовы сдаться в плен вам лично, на условии...
Член Реввоенкомитета расхохотался. Случай действительно забавный: семьдесят шесть вооруженных юнкеров сдаются в плен одному безоружному человеку, да притом своему собственному пленнику!
– А не проще ли им сдаться тем, кто их осаждает? – спросил член Реввоенкомитета.
– Они не решаются вступить в переговоры с толпой,– сказал переводчик.– Они боятся, что толпа перебьет их. Но вам лично они сдадутся охотно, на условии, что вы, как член Реввоенкомитета, поручитесь за их свободу и жизнь.
– Нет,– сказал член Реввоенкомитета,– попросите мистера Алберта Риса Вильямса передать юнкерам, что эти условия мне не подходят. Я не стану ручаться за их свободу. Двадцать пятого числа, когда мы захватили их в Зимнем, они получили свободу, и вот как они ею воспользовались!
Переводчик сказал что-то по-английски мистеру Вильямсу, и оба они вышли из комнаты. Но через минуту они вернулись.
– Юнкера больше не требуют, чтобы вы поручились за их свободу,– сказал переводчик члену Реввоенкомитета.– Они просят вас поручиться только за их жизнь.
– Хорошо,– сказал член Реввоенкомитета.– Пусть несут сюда оружие.
Дверь комнаты пленников была теперь распахнута настежь. За дверью в коридоре стоило полсотни юнкеров. Они испуганно прислушивались к шуму, доносившемуся с нижних этажей, куда уже ворвалась осаждавшая станцию толпа. Они стремились как можно скорее проникнуть в комнату, но у двери стоял матрос и впускал туда поодиночке.
Входя, юнкера бросали на стол винтовки, револьверы, шашки, патроны и подымали руки. Член Реввоенкомитета подходил к каждому и каждого обыскивал. Павлик сортировал и раскладывал оружие, загромождавшее уже весь стол. Наконец в комнату втолкнули пулемет, тот самый, из которого пленных чуть было не расстреляли во дворе. Павлик поставил его в угол. Шофер осторожно пихнул пулемет ногой и отошел в сторону.
Матросы и красногвардейцы уже заняли все здание. Возбужденные борьбой, многие из них требовали расстрела юнкеров. Но член Реввоенкомитета сдержал свое слово.
Он свел юнкеров вниз, во двор, и построил их. Затем дал распоряжение отряду матросов отвести пленных юнкеров под конвоем во Второй гвардейский экипаж для ареста.
Американский корреспондент мистер Алберт Рис Вильямс щелкал фотоаппаратом. Его широкое, красное лицо было сковано профессиональным бесстрастием.
На Морской толпа, увидав юнкеров, чуть было не прорвала охранявшую их цепь матросов. Но матросы оказались стойки, и ни один пленный юнкер не пострадал.
Кекстольмский полк снова принял на себя охрану телефонной станции и выставил в воротах патруль. А член Реввоенкомитета, шофер и Павлик опять уселись в голубой «фиат» итальянского консула, стоявший во дворе.
– В Смольный! – сказал шоферу член Реввоенкомитета.
Лицо его посвежело от сна. Он выспался впервые за четверо суток.
И голубой «фиат» выполз из ворот на Морскую.
В это время штабс-капитан Чекалин, попирая пол калошами, все еще бродил по коридорам и аппаратным телефонной станции. Старый, сгорбленный, в черном штатском пальто, он не был замечен ни испуганными телефонистками, ни солдатами. Он спускался из этажа в этаж, все ниже и ниже, и наконец добрел до двери, ведущей в кухню. На кухне, среди медных начищенных баков, за кухонным столом сидел человек в поварском колпаке и белом халате. Он пил чай с блюдечка. Лицо его, вымазанное сажей, показалось отставному штабс-капитану знакомым. Это был тот самый портупей-юнкер, который утром задержал на Морской «фиат» Реввоенкомитета.
Портупей-юнкер, ряженный поваром, слегка подмигнул отставному штабс-капитану. Штабс-капитан помедлил у двери и поманил портупей-юнкера пальцем.
Портупей-юнкер поднялся с табуретки, подошел к плите и еще раза два мазнул себя сажей по щекам. Потом вышел к штабс-капитану. Они вместе спустились во двор.
В воротах их остановил часовой. Штабс-капитан показал ему пропуск за номером 4051, выданный военным отделом Петроградского Совета. Часовой пропустил штабс-капитана.
– Этот со мной,– сказал штабс-капитан часовому, показав на портупей-юнкера в поварском колпаке.
Часовой пропустил портупей-юнкера.
Темнело, брызгал мелкий дождь. Улицы были уже пустоваты. Они вместе дошли до Невского. На углу, протянув портупей-юнкеру руку, штабс-капитан при свете фонаря взглянул ему в лицо. Вымазанное сажей лицо портупей-юнкера было усталым, печальным. Штабс-капитан разглядел бесформенный нежный рот, окруженный мягким пушком.
«Из хорошей семьи»,– подумал штабс-капитан.
И сказал:
– Сорвалось, молодой человек. Ничего не поделаешь, на этот раз сорвалось...
1937
Ночью 13 марта 1942 года мой самолет, перелетев Финский залив, падал, подбитый автоматчиками, в лес за линией фронта.
Я не испугался, – впрочем, я вовсе не хочу сказать, что я храбр. Я вообще за последнее время перестал испытывать чувство страха с прежней остротой – вероятнее всего от усталости и постарения. Все-таки мне уже сорок два года.
Перед войной у нас в гражданской авиации про меня говорили, что я вылетался. Так оно и было – я вылетался. Не то чтоб я ослабел или разучился летать, а просто полет перестал доставлять мне прежнее удовольствие. Тут, может быть, повлияли и некоторые мои печальные семейные обстоятельства. Человек я стал рыхлый, сидячий. Я подавал заявление в аэроклуб, просил принять меня на должность преподавателя аэронавигации – теоретический курс. Но настала война, и заявление я взял обратно. Вот и вожу на своем У-2 разный военный народ по всей Балтике.
В задней кабине у меня сидела женщина. Я представления не имел, кто она такая, не знал даже, какое у нее лицо. За пятнадцать минут до того, как меня сбили, мы, человек пять, шли в темноте по аэродрому к самолету, и с нами была женщина в платке и овчинном тулупе. Я знал, что мне нужно забросить в тыл немцам кого-то, но представления не имел, что мы полетим именно с этой женщиной, а потому к ней не приглядывался. И только когда она села в кабину, я спросил ее, прыгала ли она когда-нибудь раньше на парашюте. Но что она мне ответила, я не слышал, потому что винт уже крутился.
Когда над захваченной немцами землей сдало магнето, я испытывал не страх, а чувство неуютности и досады. Я слишком был занят в эти мгновения, я не успел представить себе, что со мной будет, но знал, что будет нечто хлопотливое, связанное со снегом, ночью, беготней. И, как назло, эта женщина, с которой тоже нужно возиться.
Я планировал. Немцы потеряли нас в темноте и стрелять перестали. Высота быстро падала. Через две минуты будет земля.
Я оглянулся. Женщина сидела на борту, опустив ногу за борт. Помню эту ногу, короткую, крепкую, в белом шерстяном чулке и большом башмаке. Я сразу понял, что она решила, будто мы долетели уже до того болота, где я должен был ее выбросить, и планируем, чтобы дать ей возможность прыгнуть.
– Садись! Назад! – закричал я.
Но она не расслышала, она решила, что я кричу ей: «Прыгай скорей!», и перекинула через борт вторую ногу.
А мы были уже совсем низко. Бесшумно пролетели мы над крышами деревни, стоявшей на берегу озера. В избах свет, по улице ползет автомашина. Я тянул, сколько мог, к югу, к озеру. Самолет ткнулся носом в снег и приподнял хвост. До деревни было не больше пятисот метров.
Тишина ночи охватила нас со всех сторон. И вот тут стало жутко. Тишина, оказывается, страшнее всего. Нужно как можно дальше уйти от самолета.
– Вылезай, – шепотом сказал я женщине.
Она освободилась от парашюта и стала вылезать. Вылезла она почему-то не в мою сторону, а в противоположную и оказалась за самолетом. Потом отошла шагов на десять и уставилась на меня, на самолет. Небольшая, она казалась широкой в своем тулупе. Лица ее я в темноте не видел.
Да и не старался увидеть. Я думал о том, как я пойду в своем темном комбинезоне по льду озера. Меня сразу заметят. Нужно прикрыться чем-нибудь белым, чтобы не так бросаться в глаза на снегу. Чем? И я взглянул на белый шелк парашюта.
Я решил укрыться парашютом, отрезав от него стропы. Я вытянул их, скрутил в жгут и спросил женщину:
– Нож есть?
– Зачем тебе нож? – спросила она.
Я понял, что нож у нее есть.
– Дай нож.
Она не сдвинулась с места. Руку она держала за пазухой, на груди.
– Дай нож! – повторил я, теряя терпение.
– Зачем тебе нож? Я сама отрежу, что нужно.
Тут только я начал догадываться. Она не поняла, что с нами произошло. То, что мне казалось ясным, простым, не требующим объяснений, было для нее непонятным и подозрительным. Не знала она, что если разбит картер и не работает магнето, летать нельзя. Вместо того чтобы сбросить ее на парашюте над условленным местом в болоте, я посадил ее на лед возле захваченной немцами деревни, где горят огни, движутся автомобили. Она смотрела на меня, незнакомого человека, и размышляла, кто я такой. А вдруг я – предатель?
Это не вызывало во мне ничего, кроме досады. Мне было все равно, что она думает. Скоро рассвет. Я торопился, я очень торопился, у меня не было времени спорить и объяснять.
– Режь! – сказал я, показав на стропы парашюта.
Она поняла, подошла, вынула из-за пазухи длинный финский нож и обрезала стропы. Помню, я подивился, до чего остер этот нож – стропы распадались без всякого усилия от одного прикосновения.
– Давай бить самолет, – сказал я.
Она посмотрела на меня, но не сдвинулась с места. Рука ее снова была за пазухой – она, видимо, не выпускала ножа. Я не стал ждать и влез в кабину. С размаху ударил я палкой по приборам. Стекла приборов звякнули громко, как выстрел. Я замер, прислушиваясь, не в силах вздохнуть. Разбил радиостанцию, опять прислушался. Все тихо. Хорошо бы поджечь самолет. Но об этом нечего было и думать – огонь выдал бы нас сразу. Я взял из неприкосновенного запаса мешочек с сухарями, две банки консервов и спрыгнул на лед.
Развернув шелк парашюта, я накинул его на себя и на нее. Она отпрянула, выскользнула. Я раздраженно объяснил ей, что под парашютом мы не так будем заметны. Она подумала, взяла край парашюта и накрыла им голову. Ростом она едва достигала до моего плеча. Она стала справа от меня, чтобы я не мог схватить ее за правую руку.
И мы пошли.
Пузырчатый шершавый лед трещал под ногами оглушительно. Я пошел на запад, потому что на западе зубчатый еловый лес был ближе всего. Я торопился, мне хотелось как можно дальше уйти от самолета, пока не начнет светать.
Вздрагивая при всяком хрусте, я шагал широко, и на каждый мой шаг приходилось два шага женщины, шедшей рядом со мной. Двигалась она очень легко, плавной походкой, и подымала гораздо меньше шуму, чем я. Она вовсе от меня не отставала, но я, боясь погони, торопил ее и даже иногда пытался подтолкнуть, дотронувшись до ее спины под парашютом. Однако она не давала мне коснуться себя и всякий раз отскакивала в сторону.
– Я потеряла перчатку, – сказала она вдруг и остановилась.
– Идем, идем!
Мне было жарко, и я считал, что вполне можно обойтись без перчаток.
Но она вылезла из-под парашюта и пошла назад. Я остановился, глядя ей вслед. Избы были уже не видны, но я знал, что деревня близко. Я нетерпеливо топтался на месте; мне хотелось скорее оказаться в лесу. Я ненавидел ее в эту минуту.
Она шла не торопясь, опустив голову. Несколько раз она быстро обернулась и взглянула на меня. Удаляясь, она постепенно растворялась во тьме. Наконец она остановилась. Я не видел, как она нагнулась, мне даже казалось, что она не нагибалась вовсе. Я не видел ее лица, но мне чудилось, что она стоит и смотрит на меня. Это тянулось так долго, что я чуть было не крикнул. Но кричать было нельзя.
Она вернулась, и я спросил ее: «Нашла?» Она кивнула и накрылась парашютом. И мы пошли дальше.
Лес приближался быстро, вырастая зубцами во мраке.
– Куда ты собираешься пойти? – спросила она вдруг.
Я еще об этом хорошенько не думал, я хотел скорее дойти до леса.
– Мы пойдем на север, к морю, – сказал я. – Через море будем добираться к нашим.
Она ничего не ответила, да мне и не нужно было ее ответа. До леса оставалось шагов сто, не больше, он высокой черной стеной возвышался перед нами. Здесь, возле берега, лед стал совсем другой – гладкий, как на катке, без заструг. Мы скользили, мы двигались, почти не поднимая ног. Подошвы моих меховых унтов обледенели, и я едва удерживал равновесие. Несмотря на то что я торопился, женщина теперь обгоняла меня, и я едва поспевал за нею.
Я услышал тихий плеск, нежный, еле уловимый, но не успел подумать, что он означает. И меня с силой рвануло вперед.
Путь к берегу нам преграждала широкая полынья. Вероятно, здесь в озеро впадала незамерзающая речка. Женщина соскользнула в воду и уцепилась за парашют. Парашют потянул меня.
Я упирался изо всех сил, но мои ноги медленно скользили. Мне удалось было остановиться, и я схватил ее руку. Но сразу же снова начал скользить.
Она лежала ничком всем туловищем на льду, и только ноги ее были в воде. Она пыталась упереться в лед коленями, но кромка льда подламывалась, и колени уходили в воду. Она медленно соскальзывала, таща меня за собой.
Я тоже лег ничком на лед, и мы лежали друг против друга, держась за руки. Все тело мое было напряжено до боли, я упирался коленями и локтями. Иногда нам удавалось приостановить движение, и тогда мы лежали, боясь шевельнуться, и я чувствовал ее дыхание у себя на лице. Потом мы снова начинали медленно-медленно скользить, и борьба возобновлялась. Хуже всего было то, что я заметно слабел.
Вдруг я почувствовал, что она пытается освободить свои руки из моих рук.
– Отпусти меня, – сказала она.
Я не сразу ее понял.
– Отпусти меня и уходи.
Я вцепился в нее еще крепче, поднялся на колени, одним рывком вытащил ее из воды, упал на спину и опрокинул ее на себя.
Мы долго лежали у самого края, громко дыша. Нужно было ползти прочь от воды, но не было сил шевельнуться. Небо над нами бледнело, приближался рассвет. Я знал, что нужно идти сейчас же, иначе будет поздно, но только лежал и дышал.
Потом я услышал, как у нее стучат зубы. Она вымокла до пояса, и теперь на морозе ее лихорадило.
– Пойдем, – сказал я и, пересилив себя, осторожно поднялся. – Если бы ты могла хотя бы переобуться.
– Я переобуюсь, – сказала она.
Она расстелила парашют и ощупала его. Парашют намок только с краю, большая часть его была сухая. Ловко и быстро отрезала она от него два куска, сделала портянки и, разувшись, перебинтовала себе ноги. Поверх портянок надела она свои чулки, выжав их. Потом вылила из башмаков воду и обулась.
– Ну, пойдем, – сказала она.
Мы снова накрылись парашютом и пошли.
Уже заметно светлело, а мы все еще были на льду озера. Мы шли вдоль полыньи, надеясь обогнуть ее и выйти на западный берег, но полынья не кончалась. Берег был совсем близко, и вершины елей отражались в еще по-ночному темной воде. Но добраться до него мы никак не могли, полынья все тянулась, и я стал думать, что она тянется вдоль всего западного берега во всю длину озера, до самого дальнего – южного – конца его. Если продолжать идти в этом направлении, мы будем на льду еще и тогда, когда станет совсем светло, и нас увидят сразу со всех берегов.
До восточного берега было гораздо ближе. Низкий, болотистый, он был почти незаметен ночью, когда мы сели на лед, но теперь, в утренних сумерках, я видел его хорошо. Я бы охотно свернул к нему, но, чтобы добраться до него, нужно было снова пересечь озеро как раз перед деревней.
Она заметила мою нерешительность и вдруг круто свернула прочь от полыньи, к восточному берегу. Я послушно пошел за ней.
Сумерки редели. Небо было облачно, но за облаками ужо чувствовалось солнце. Деревня видна была вся, – засыпанная снегом, широкой подковой окаймляла она северный берег озера. Укрытые парашютом, мы шли не отрывая от нее глаз.
Там все было неподвижно. Даже у моего самолета никого, – я хорошо видел самолет, он стоял на льду между нами и деревней.
И вдруг со стороны деревни на лед озера спустилась лошадь, запряженная в дровни. Мы упали, прикрылись парашютом и замерли. Впрочем, я уже не сомневался, что нас все равно заметили, что едут за нами.
Лошадь двигалась медленно, шагом. Пройдя метров сто по направлению к нам, лошадь остановилась, и тут я увидел, что на дровнях – бочка. Баба ведром наливала в бочку воду из проруби.
Однако я поверил, что нас не заметили, только тогда, когда лошадь с бочкой въехала на косогор и скрылась за избами. Все это тянулось так долго, что зубы женщины, лежавшей рядом со мной, снова стали стучать. Когда мы попробовали подняться, оказалось, что мокрая юбка ее примерзла ко льду.
Было уже совсем светло, когда мы вышли на восточный берег. Парашют цеплялся за ветви редкой низкорослой ольхи и мешал нам идти. Мы его скинули; я сложил его и нес под мышкой. Я ужасно торопился, – мне хотелось как можно дальше уйти от озера, как можно скорее миновать эти жидкие ольховые заросли, которые почти не скрывали нас. Но на ногах у меня были широкие меховые унты, совсем не приспособленные для ходьбы, ноги проваливались в снег по колена, и двигался я не быстро. Теперь она все время опережала меня, хотя шла без особой торопливости.
Я видел впереди ее короткий овчинный тулуп горячего кирпичного цвета и серый головной платок. Меня поражало, с какой уверенностью выбирала она путь между кустов. У нее, видимо, не было никакой потребности советоваться со мной.
Наконец ольха кончилась и начались елки. Здесь нас не так видно. Она остановилась и обернулась ко мне.
– Теперь мы разойдемся, – сказала она.
Я не понял ее слов, да и не слушал их, потому что впервые увидел ее лицо.
Она была очень молода, моложе меня, по крайней мере, вдвое. У нее были широко расставленные глаза, казавшиеся сейчас темными, потому что здесь, под лапами елей, было сумрачно. Тонкая кожа на щеках и висках посинела. Маленький нос с круглыми ноздрями, две-три веснушки, крепко сжатые узкие губы, синие почти до черноты от холода и усталости.
– Ты пойдешь отсюда на север, к морю, – сказала она. – Ты собирался к морю. Я отдам тебе свой компас, я дойду и без компаса…
Холодный компас коснулся моих ладоней, и только тогда начал я прислушиваться к ее словам.
– Не дури, – сказал я. – Ты пойдешь со мной.
Она покачала головой:
– Я пойду туда, где ты меня должен был сбросить с самолета.
– Километров сорок до того места осталось, – возразил я. – И тебя сорок раз схватят прежде, чем ты дойдешь. И никого уже ты там не отыщешь. Они ждали тебя в том месте прошлой ночью. Ты не спрыгнула – и они ушли. Неужели ты думаешь, что они будут без конца тебя там ждать?
– Не знаю, – сказала она.
– И от моря мы будем там гораздо дальше…
– Все равно я должна идти туда, – сказала она. – А ты иди к морю один.
В сущности я должен был обрадоваться. Я ведь с самого начала был недоволен, что она со мной, я хотел быть один. Конечно, я очень мало верил в то, что можно дойти, но одному идти легче, чем с женщиной.
Однако, когда она вдруг повернулась и быстро пошла прочь, когда низко свисающие густые ветви елок стали скрывать ее от меня, я почувствовал стыд и обиду. Не могу же я ее здесь бросить! И почему это она старается от меня отделаться? И какое право она имеет мне не верить?..
Я побежал за ней.
– Я пойду с тобой, – сказал я запыхавшись.
Утопая в рыхлом, пригретом мартовским солнцем снегу, шли мы в глубь занятой врагом земли, чтобы встретить тех двух партизан, которые ждали ее в условленном месте. На том болоте, куда я должен был сбросить ее с самолета.
Я уже совсем потерял силы. Вытаскивал одну ногу, вытаскивал другую, – унты мои набухли от воды, застревали в снегу. Проваливаясь, я падал в снег. Под снегом – весенняя холодная вода.
Она шла впереди. Она тоже еле выволакивала ноги из снега, тоже поминутно падала, но, странное дело, я не мог догнать ее.
– Как тебя зовут? – спросил я ее.
Она не обернулась и ответила не сразу.
– Катерина Ивановна, – сказала она наконец.
Лучи сквозь ветки падали на снег, – весенние малиновые лучи. Капли на прутьях сверкали так ярко, что больно было на них смотреть.
Мне хотелось пить. Я потел в своем жарком комбинезоне, потел снова и снова, и жажда мучила меня. Я совал в рот снег пригоршнями. Рот холодел от снега, но жажда не унималась. Словно костер разгорался во мне. Не было сил вытаскивать ноги из снега. После каждого шага я хватался руками за дерево, а если дерева не было рядом, я падал.
А кругом все сияло, небо за ветвями было высоко и ясно, снег голубел, набухая от влаги, мохнатые пушинки белели на красных прутьях вербы. Прогалинки между елками, потемневшие, а кое-где уже порыжевшие, были мучительно знакомы – совсем такие, как в детстве. Злость закипала во мне. Чем я провинился, что по такой знакомой и родной земле должен идти прячась, скрываясь, словно затравленный зверь?
Удивительно было то, что она шла все время впереди. Я старался догнать ее, но только отставал. Между тем я шел по ее следам, а она шла по цельному снегу. А ведь я был гораздо сильнее ее; и падала она чаще меня, падала неловко, неожиданно. Но сразу, не теряя ни мгновения, вставала на четвереньки, подымалась, делала два-три шага и снова падала. И снова подымалась.
Иногда она останавливалась, поджидала меня и требовала у меня карту. У меня была карта-километровка, вклеенная в обложку записной книжки. Она раскладывала карту на снегу, поверх клала компас и ждала, когда стрелка успокоится. Потом отдавала мне карту, совала компас за пазуху, и мы шли дальше.
Один раз, сильно обогнав меня и поджидая, она, вместо того чтобы отдохнуть, наломала веток и подвязала их к ногам. Когда я подошел к ней, на ногах у нее были широкие веники; она снова пошла вперед, и веники эти не давали ей проваливаться в снег. Их облепило мокрым снегом, и они стали тяжелы, как кандалы, как гири. И все-таки она шла, шаг за шагом, и падала реже, и я еще больше отставал от нее.
Я уже много раз просил ее остановиться и отдохнуть. О погоне я больше не думал, я ни о чем больше не думал, я слишком изнемог, мне было все равно, лишь бы лечь. Но она делала вид, что не слышит моих просьб. Она шла вперед, тяжело переставляя ноги с облепленными снегом вениками. И я брел за нею.
Когда солнце опустилось за деревья, я лег в снег и сказал, что дальше не пойду.
– Мы уже почти дошли, – уверяла она.
Но я не двинулся.
Я думал, что она пойдет одна.
Зачем я ей?
Я ей совсем не нужен.
Но она остановилась.
– Хорошо, отдохнем, – сказала она.
И тоже легла в снег.
Я лежал, раскинув руки и ноги, и смотрел на пылавший за голыми ветвями закат. Мне было жарко, я лежал и сосал снег. Я ни о чем не думал, мне было все равно. Мне казалось, что нет такой силы на свете, которая могла бы сдвинуть меня с места.
Но скоро я начал зябнуть. Огромное красное солнце опускалось меж стволов все ниже, и кругом холодело. Ночь будет морозная. На мне все было мокро насквозь от пота и снега, и все замерзало. Я опять услышал, как у нее стучат зубы. Ей было еще холоднее, чем мне.
Она вдруг вскочила и встряхнулась. Видя, что я все еще лежу, она занялась своими ногами. Она отвязала облепленные снегом веники, нарезала ножом колья и стропами парашюта подвязала их к ногам. Дрожа от холода, я лежал и смотрел, как она работает. Я заметил, что кольев она наготовила вдвое больше, чем ей было нужно. Самые длинные и крепкие она оставила для меня. Не знаю, что заставило ее так поступить – желание позволить мне полежать несколько лишних минут или боязнь дать мне в руки нож. Возможно, и то и другое.
Не в силах больше мерзнуть, я поднялся и подвязал колья к ногам. И мы пошли. Минуту назад я не верил, что когда-нибудь в состоянии буду снова идти, однако шел. Она опять шагала впереди. Колья, подвязанные к ногам, хорошо держали нас на поверхности снега, мы больше не проваливались и падали реже.
Закат охватил полнеба, уже темнело. Синие сумерки ползли по лесу. Я шел без единой мысли, как во сне, но все-таки шел. Где-то здесь, вон за этими березами, белеющими в сумерках, или вот за теми, болото, где ждут нас два человека, которые что-то нам скажут, куда-то поведут. Я не знал, что это за люди, не знал, что они нам скажут, но хотел как можно скорее дойти и увидеть их, потому что, когда я увижу их, кончится этот путь и начнется что-то новое.
Я уже давно отстал от Катерины Ивановны, я уже не старался догнать ее, и она больше не останавливалась, чтобы подождать меня. Я шел по ее следу. Изредка, когда лес редел, я смутно видел ее в полутьме далеко впереди.
Потом я услышал низкий протяжный свист. Если бы я не так устал, я испугался бы. Но душа моя одеревенела от усталости, и я продолжал равнодушно брести по следу. Свист повторился. Я вышел из-за берез и увидел мою Катерину Ивановну посреди занесенной снегом полянки. Она стояла одна и свистела, засунув в рот четыре пальца.
Ей никто не ответил.
Она дождалась меня и, когда я подошел к ней, сказала:
– Никого.
И я понял, что это и было условленное место.
– Они ждали меня прошлую ночь и ушли, – объяснила она.
И показала мне примятый снег, где они сидели, и следы их лыж.
Значит, я был прав.
– Что же делать? – спросил я.
– Ночевать, – ответила она.
Я сидел на пне. А она приготовила себе постель. Она нарезала еловых веток, разложила их на снегу и легла на них.
Мокрый, я сразу замерз. Если бы можно было зажечь костер, обсушиться, выпить кипятка. Но о костре нечего было и думать. Меня трясло, я не мог больше сидеть. Нужно было ложиться.
Без ножа нельзя нарезать веток, и я приготовил себе постель по-иному. Я повесил парашют между двумя деревьями, как гамак. В гамаке лучше спать, чем на еловых ветках. Мне показалось, что она, лежа, наблюдает за мной, и я подошел к ней.
Лихорадка била ее – зубы стучали, плечи ходили ходуном. Она смотрела на меня темными блестящими глазами.
– Катерина Ивановна, – сказал я, – ложись в парашют.
– А ты? – спросила она.
– Я тоже лягу, нам вдвоем будет теплее.
Она ничего не сказала и, видимо, думала. Она казалась мне удивительно маленькой и легкой. Я бы поднял ее и отнес на гамак, но она была не из тех, кем можно распоряжаться. Еще, чего доброго, полоснет ножом, если я дотронусь до нее.
Вдруг она встала, пошла к гамаку и легла.
– Ложись, – сказала она.
Я лег рядом с ней, закрыл глаза, и на несколько минут чувство покоя и уюта охватило меня. Я ощущал у себя на щеке ее горячее дыхание. Она лежала неподвижно, и я осторожно открыл глаза, чтобы посмотреть, спит ли она. Нет, она не спала. Она ждала, когда я засну, и руку держала за пазухой. Там у нее был нож.
Неужели она все еще мне не доверяет?
И все же она заснула первая. По ее дыханию я скоро понял, что она уже спит. Голова ее лежала у меня на плече, и я смотрел ей в лицо. Губы ее слегка раскрылись, брови поднялись, и все лицо ее во сне было удивительно детским, мягким и простодушным. Я старался не шевелиться, чтобы не мешать ей, и сам провалился в сон.
Проснулся я оттого, что у меня замерзли ноги. Далекие холодные звезды висели над лесом. Ночь была ясная и морозная. Пальцы ног болели, словно их прижгли. Когда я шевельнулся, смерзшаяся одежда зазвенела на мне, как стеклянная.
Я вывалился из гамака и чуть не закричал от боли, с трудом держась на замерзших ногах.
Я посмотрел на нее и испугался. Мне показалось, что она не дышит. Изморозь была у нее на щеках. Но когда я толкнул ее, она сразу открыла глаза. Я помог ей вылезти из гамака, и она села в снег. У нее так замерзли ноги, что она не могла стоять.
– Прыгай! – сказал я ей. – Прыгай!
Я сам прыгал и бил себя руками по бокам. Лицо ее едва видно было во мраке, но все-таки я разглядел, как она мне улыбнулась – грустно и жалко.
Она заставила себя встать и тоже начала прыгать. Мы долго прыгали в снегу. Мы прыгали до изнеможения.
Мы не согрелись по-настоящему, нас просто повалила усталость. Мы рухнули в гамак и снова уснули.
Это была самая длинная ночь в моей жизни. Каждый час мы просыпались, вскакивали и прыгали. И снова сон валил нас. Просыпаясь, мы замечали, что созвездия над нами в ветвях слегка передвинулись. По движению созвездий мы знали, что движется ночь. Мы молча прыгали и прыгали под медленно движущимися созвездиями. У меня было только одно желание – чтобы ночь эта кончилась.
Мы проснулись в последний раз, когда лучи вдруг брызнули из-за горизонта, пронизав лес. Ночь изнурила нас, но мы были счастливы, что снова можно идти.
– Куда ты пойдешь? – спросила она.
Я удивился:
– Туда, куда и ты. На север, к морю.
– Нет, я не пойду, – сказала она. – Иди один.
– Ты хочешь остаться и ждать их здесь?
Она молчала.
– Это подло, что ты мне не веришь! – закричал я неожиданно для самого себя. – Понимаешь, подло!..
Она смотрела на меня устало и мягко.
– Нет, ты не понимаешь, – сказала она. – Здесь есть еще одно место, до которого я хочу дойти, но ведь их и там, наверно, не будет. Зачем же ты со мной? Ты бы шел к морю, пока у тебя есть силы…
– А ты для чего останешься, если почти наверняка знаешь, что никого не найдешь?
– Надо попробовать.
Я уже знал, что ее не переубедишь.
– Ну, а потом? – спросил я. – Если опять не найдешь? Что ты будешь делать дальше?
Она, видимо, еще и не думала об этом.
– Не знаю, – сказала она. – Посмотрим. Тоже, наверно, пойду к морю…
– Так вот что, – сказал я. – С тобою я не расстанусь. Пойдем всюду вместе.
Опять сияло солнце, и таял снег, и колья, привязанные к моим набухшим растрепанным унтам, путались в кустах, и я падал и вставал, и пар валил от моей мокрой одежды, и мне было жарко, как в бане, и жажда томила меня, и я поминутно глотал снег. Мне было жарко, а Катерине Ивановне холодно. Ее знобило по-прежнему, как ночью, и она не могла согреться.
– Да ты заболела, Катерина Ивановна!
– Вот еще! – отвечала она так, будто этого и быть не могло.
Она шла впереди среди солнечного блеска, среди сияющих капель на голых прутьях, падала, вставала и шла. Но трясло ее все сильнее. Иногда она взглядывала на меня своими светлыми, дневными глазами – ночью глаза у нее были темные, – но мне казалось, что она не видит меня, не узнает. Несколько раз я просил ее отдохнуть. Она не отвечала.
– Да ты слышишь меня, Катерина Ивановна?
– Слышу, слышу…
И шла вперед.
Так шли мы весь день. И солнце опять опустилось за сучья, и опять голубоватым сумраком стал наполняться лес. И в этом сумраке она скользила между стволами, как странная тень.
Потом она вдруг села в снег. Сделала попытку подняться и не смогла.
Я подошел к ней.
– Придется посидеть немного, – сказала она. – А ты иди. Иди один. К морю. Иди, иди. Ведь ты пропадаешь со мною!
Она опустила голову и сидела не двигаясь. Я не двигаясь стоял перед нею. Шло время, смеркалось. Я все ждал, что она скажет что-нибудь. Опущенного лица ее я не видел и не знал, спит ли она, или думает, или уже умерла.
Потом она подняла на меня темные свои глаза и спросила удивленно:
– Ты еще не ушел?
– Я без тебя не пойду, – сказал я. – Я посажу тебя в парашют и повезу, как на салазках.
Она протянула левую руку и взяла меня за палец. У нее была маленькая, мягкая и очень горячая рука.
Надвигалась ночь, и я оглядывался, ища, где бы повесить наш парашютный гамак. Но мы остановились на неудачном месте. Кругом были только тонкие прутья ольхи, они не выдержали бы нашей тяжести.
Нужно было идти дальше, и я собирался взять ее на руки и понести. Однако я так устал, что все откладывал это неизбежное усилие с минуты на минуту и продолжал стоять над нею.
Вероятно, я дремал стоя.
Потом мне стало холодно, и я очнулся. Уже совсем стемнело, ночь опять была звездная. Я нагнулся над нею, чтобы поднять, но она сразу открыла глаза, едва я до нее дотронулся. Я сказал ей, что нужно повесить гамак. Она не хотела, чтобы я ее нес, и резким движением отстранила мои руки. Потом быстро встала и пошла сама.
Она сразу опередила меня, и я еле поспевал за нею. Пройдя метров двести, она указала мне место, где повесить парашют. И уснула мгновенно, чуть только легла в него.
Она разметалась, тулуп на ней расстегнулся, а между тем ее трясло. Я стал застегивать на ней тулуп, и вдруг рука моя ощупала под тулупом что-то твердое, металлическое. Три гранаты Ф-1, согретые горячим ее телом, висели под тулупом на поясе.
Я лег рядом с нею и удивился, до чего она горяча. Дыхание ее обжигало мне лицо. Она беспрерывно дрожала.
А я сразу заснул.
Спал я, вероятно, довольно долго, потому что проснулся окоченелый до того, что не мог пошевелиться. Я выкатился из гамака в снег и, когда подымался на ноги, услышал свой собственный стон. Преодолевая боль, я снова долго плясал и размахивал руками.
Потом я вспомнил о ней, испугался, что она замерзнет, и принялся ее будить. Она опять очнулась при первом моем прикосновении. Прыгать она, видимо, не могла, а просто прохаживалась взад и вперед у гамака. А я прыгал и прыгал, и сердце прыгало во мне, и деревья прыгали вокруг меня, и звезды прыгали надо мной.
Она села на бревно, лежавшее в снегу, и я, напрыгавшись, сел рядом с нею. Ложиться в гамак я уже не решался. Стоило только заснуть, и ноги снова замерзнут. Надежду на сон нужно было оставить.
Я сидел на бревне, со всех сторон окруженный лесом, тьмой, тишиной огромной морозной ночи, и думал, что вообще пора оставить всякую надежду. В возможность перейти по льду через залив я, по правде говоря, не верил с самого начала. Есть, быть может, такие люди, которые перешли бы, но только не я, я не такой, я слишком хорошо себя знаю, – разве лет пятнадцать тому назад, а теперь, прежде чем я дойду, я сорок раз решу, что лучше лечь в снег и замерзнуть.
О будущем я не думал. Мысли мои, обрывочные и случайные, тянулись назад, в прошлое. Как счастливо жил я, как добры были ко мне все. Теперь мне показалось, что всю свою жизнь был я окружен лаской и доброжелательством, никто никогда не желал мне зла, под каждый шаг мой был подстелен мягкий пух нежности и дружбы. Я вспомнил лицо своей прежней жены, с которой мы пятнадцать лет мучили друг друга и наконец разошлись года за два до войны. Но оказалось, что в эту ночь мне слишком больно вспоминать о жене…
Мне вспоминались всякие пустяки. Берег реки в июле и я, лежащий на траве на самом припеке; голый, покрытый потом, прогретый до костей, я собираюсь лезть в воду. Нет, не надо реки, в воде все-таки холодно; я вспомнил горячую зеленую скамейку в городском саду, и раскаленный гравий на дорожках, и тяжелых медлительных шмелей в кусте шиповника… Нет, сад тоже недостаточно горяч, может подуть ветер и сразу станет прохладно.
И вдруг я вспомнил баню у нас на аэродроме, нашу баню, и как я лежу на полке и стону оттого, что мне так горячо. И все горячо вокруг меня, и горячий воздух входит внутрь, обжигает легкие, а я все кричу: «поддай, поддай!» И вспомнил я, что в тот самый день, когда я вылетел с этой женщиной, в последний мой день, меня звали в баню, и я отказался, и теперь мне так жалко было, что я отказался…
Я взглянул на нее. Она сидела рядом со мной в темноте – темная, маленькая и неподвижная. И внезапно я испытал к этой незнакомой Катерине Ивановне такую нежность, какую никогда еще не испытывал ни к кому на свете, и слезы выступили у меня на глазах.
Кроме этой больной замученной девочки с тонкими косточками и опухшими губами, подозрительной, упорной, беспредельно верной, своему долгу и такой же несчастной, как я, не осталось у меня ничего. Она мне о себе не сказала ни слова, но я давно уже догадывался, как сломлена она неудачей, как нестерпима для нее мысль, что она не выполнит того, ради чего ее послали.
Она сурово обращалась со мной, подозревала, что я враг, но я давно уже не был на нее за это в обиде. Да и подозревала она меня, вероятно, только вначале, а теперь просто не может мне простить, что из-за меня, из-за несчастья с моим самолетом, ее одолела неудача. И как мне мило было в ней все это, как дорого, как я благодарен был ей просто за то, что она живая, своя, из одной со мной страны, сидит вот здесь рядом, на бревне.
Комок снега сорвался с еловой ветки, упал ей на голову, рассыпался по шерстяному платку, по плечам. Она не двинулась. И опять мне стало страшно, что она умерла. Так страшно, что я не решался окликнуть ее, толкнуть. Я сидел рядом с ней, неподвижной, обсыпанной снегом, и не дышал.
– Катерина Ивановна…
Она не шевельнулась.
Я схватил ее за плечо.
Она открыла глаза.
Мы отчетливо слышали звук шагов. Хруст снега под сапогами.
Короткая тишина, и опять тот же звук. Тишина. И снова пять-шесть шагов.
И мне вдруг смутно припомнилось, что звук этот я слышу очень давно, что, занятый своими мыслями, я просто не обращал на него внимания, пока не разбудил Катерину Ивановну.
Пригнув голову, я вслушивался, куда направляются шаги. Но шаги никуда не направлялись. Звук повторялся, казалось, на одном и том же месте.
Пять-шесть шагов. Тишина. Пять-шесть шагов. Тишина.
Мне стало жарко.
Я осторожно поднялся с бревна и беззвучно двинулся навстречу шагам. Широколапая ель загораживала мне дорогу. Я обошел ее и остановился.
За стволами и сучьями я разглядел что-то большое, темное. Мне показалось сначала, что это дом. Нет, не дом. Это высокий железнодорожный мост через ручей. Мы, усталые, остановились на отдых возле самой железнодорожной насыпи и не заметили этого.
Я снова услышал шаги. Хруст, хруст, хруст по снегу, неторопливо и спокойно, совсем недалеко, возле моста. И увидал немецкого солдата в шлеме, с автоматом в руках. Это был часовой, охранявший мост.
Я долго стоял, боясь шевельнуться. Часовой медленно прохаживался вдоль моста. На фоне темных деревянных устоев я его не видел. Но когда он доходил до конца своей дорожки и останавливался, чтобы повернуть назад, я отчетливо видел его на снегу.
Это был рослый, сгорбленный человек, – он ежился от холода. Я стоял в двадцати шагах от него, и каждое мгновение он мог заметить меня. Но он снова появлялся на фоне снега и снова пропадал, меня не замечая.
Я стал тихонько уходить за ель. Снег оглушительно шумел у меня под ногами, трещали задетые мною ветки, и я всей спиной ждал автоматной очереди. Но автоматной очереди не было, и я обошел ель и увидел гамак, и бревно, и Катерину Ивановну.
Она по-прежнему сидела на бревне. Я схватил левой рукой все, что попалось, – парашют, колья, которые мы привязывали к ногам, мешочек, в котором оставалось еще несколько сухарей, – а правой рукой ухватил ее за руку и побежал прочь по снегу, волоча ее за собой.
Она не понимала, что случилось, и слегка упиралась. Но я бежал и бежал, не чувствуя никакой усталости и таща ее, как вещь.
– Кого ты видел? – спросила она шепотом.
Но я с таким испугом дернул ее за руку, что она замолчала. Я бежал и бежал. Я падал, заставляя ее падать вместе с собой, вскакивал и снова бежал.
Наконец она вырвала свою руку и села в снег.
– Бежим, бежим! – уговаривал ее я.
– Куда?
Я и сам не знал куда. Все равно. В лес, подальше от железной дороги.
Но она обхватила руками ствол осины, чтобы я не мог потащить ее дальше.
– Что ты видел? – спросила она.
Я нетерпеливо ответил ей, что видел железнодорожную насыпь, мост, часового.
– Вставай! Бежим!
Но она продолжала сидеть. Глаза ее блестели в сумраке.
– Дай карту.
Она хотела понять, как это мы попали к железной дороге.
Я стал поспешно искать карту.
– Она осталась на бревне, – сказал я.
В первое мгновение я не очень огорчился, что забыл карту. Все казалось мне неважным сравнительно с необходимостью уйти подальше в лес. Потом вдруг я испугался, что, найдя на бревне карту, немцы догадаются, кто здесь был, и пойдут по нашему следу. И заторопился еще больше.
– Пойдем! Пойдем!
Она поднялась и стала привязывать к ногам колья. Обрадованный, что она собирается идти, я тоже привязал к ногам колья.
– Куда ты?
Вместо того чтобы идти дальше в лес, она быстро пошла назад к бревну, к часовому.
– Нам нужна карта, – сказала она.
Я едва поспевал за нею, уговаривал ее остановиться, вернуться, идти со мной, но она не обращала на мои слова никакого внимания, словно не слышала, и продолжала идти по нашему следу легко и поспешно.
Удивительно, как далеко я успел убежать. Обратный путь к бревну показался мне бесконечно долгим. Стараясь поспеть за нею, я часто падал, и от этого еще больше отставал. Я уже почти потерял ее из виду, когда она вдруг остановилась и подождала меня.
– Оставайся здесь, – сказала она.
– А ты?
– Я пойду одна.
– Нет, уж лучше я сам схожу за картой…
– Стой здесь! – приказала она.
И я повиновался.
Я остался один.
В тишине ночи я долго-долго слышал ее удалявшиеся шаги. Потом я перестал слышать их, но не оттого, что она ушла слишком далеко, а оттого, что она остановилась. Прислушиваясь, я теперь слышал совсем другие шаги, тоже мне хорошо знакомые, – шаги часового.
Пять-шесть шагов. Тишина. Пять-шесть шагов. Тишина. Я слушал, приоткрыв рот, не двигаясь, не дыша.
И вдруг взрыв разорвал тишину. И воздух дрогнул, и гулкое эхо прокатилось по лесу.
От неожиданности я со всего роста упал в снег.
Но сразу вскочил. Я не знал, что случилось с Катериной Ивановной, но был убежден, что случилось что-то страшное. Со всех ног побежал я по ее следу к бревну.
Пробежав шагов тридцать, я увидел ее. Она шла мне навстречу.
– Вот, – сказала она, протягивая мне книжечку с картой.
Я смотрел в ее расширенные блестящие глаза. Губы ее мелко дрожали.
– Он увидел меня, но я убила его гранатой, – сказала она.
Возбужденная, она шла легко и быстро. От чудовищной слабости, охватившей ее вечером, не осталось и следа. Несколько часов назад она почти умирала, а сейчас она опять довела меня до изнеможения, и я умолял ее остановиться.
Мы шли весь остаток ночи, шли на рассвете, шли, когда встало солнце, и в конце концов дошли до маленькой землянки, засыпанной снегом. Здесь Катерина Ивановна была в прошлом году осенью, здесь надеялась встретить она тех людей, к которым ее послали.
Это была последняя ее надежда. И мы сразу увидели, что надеяться было нечего. Снег вокруг землянки лежал нетронутый. За всю зиму ни один человек не заходил сюда.
Внутри было темно и тесно. Стоять я мог только согнувшись. Нары и железная печурка, набитая снегом, – больше ничего сюда не помещалось. Но дверь закрывалась хорошо. Мы легли на нары и сразу заснули.
Мы спали очень, очень долго, спали по-настоящему в первый раз после того, как покинули аэродром. Мы успели немного обсохнуть, мы согрели своим дыханием маленькую землянку и не так мерзли.
Я несколько раз просыпался, жевал сухари. До чего Катерина Ивановна была горяча! Можно было, казалось, обжечься, прикоснувшись к ее лицу. Жар сжигал ее.
Когда я проснулся в последний раз, она уже не спала. В землянке было темно, как в могиле, я не видел ее лица, но чувствовал движение ее ресниц.
Она, видимо, дожидалась, когда я проснусь.
– Ты можешь идти? – спросила она.
– Куда?
– На север, через море. Ведь ты хотел идти через море.
По правде сказать, мне хотелось остаться в землянке. Лучше этой землянки нам ничего уже в жизни не найти.
– А ты можешь идти? – спросил я.
– Конечно, могу, – сказала она недовольно.
И, стуча зубами, потому что ее бил озноб, она слезла с нар и распахнула дверь. На дворе была ночь, уже новая ночь, и ночь эта кончалась, – на краю неба, за редкими стволами кривых берез розовела узкая полоса.
И Катерина Ивановна повела меня на север, и я с привычным уже послушанием пошел за нею.
И вот мы идем на север, к морю. Солнце сверкает во всех каплях. Катерина Ивановна впереди. Рука ее вытянута. В руке компас с разбитым стеклом – стекло разлетелось при одном из падений.
Передвигая ноги с кольями, перелезая через мелкий сосняк, она внезапно спотыкается. Падает головой в снег. Один из кольев лопается пополам. Треск громок, как выстрел.
И сразу же за деревьями – отдаленный гул человеческих голосов.
Долго, долго лежим мы, не шевелясь. Голоса смолкают, и больше мы их не слышим. Может быть, нам почудилось?
Катерина Ивановна подымается, достает свой нож, начинает мастерить новый кол взамен сломанного. Я стою и смотрю на ее синие маленькие руки, на синеватую сталь ножа. Она больше не держится за нож, когда спит рядом со мной. Но в руки его мне не дает. Впрочем, я ведь его у нее и не прошу…
Новый кол привязан взамен прежнего. Опять она идет впереди, я плетусь за ней. Я уже больше не уговариваю ее остановиться отдохнуть. Я знаю, что это бесполезно. К нашей новой цели – к морю – она теперь стремится с тем же прямолинейным упорством, с каким прежде стремилась к встрече с партизанами.
Все лицо у нее в струпьях. На лбу беспрестанно выступают капельки пота. Однако ей совсем не жарко, несмотря на то, что мартовское солнце жжет вовсю, несмотря на то что она уже много часов в движении и у нее такой теплый тулуп. Она все зябнет и не может согреться. Я отдал ей свои кожаные рукавицы, подбитые мехом, она надела их поверх своих перчаток, и все-таки у нее зябнут руки.
А я между тем не знаю, как освободить от пота разгоряченное тело. Мокрое белье прилипает к спине, к ногам. Пар валит от меня – вот до чего мне жарко. Я томлюсь от жажды и все время сосу снег.
В лесу просека, прорубленная, как по линейке, бесконечная, – оба конца ее упираются в небо. Катерина Ивановна останавливается, раскладывает на снегу карту.
– Уйдем отсюда, – прошу я. – Зачем ты стала на открытом месте?
Но она молчит и кладет компас на карту. Я знаю, что это дело будет долгое, однако больше не спорю. Я уже привык ее слушаться.
Компасная стрелка все мне хочет успокоиться, все прыгает. Катерина Ивановна ждет, склонившись, потом перекладывает карту на более ровное место и снова ждет. Так продолжается минут десять. Наконец она начинает понимать, где мы находимся, и объясняет мне.
– Впереди горелый лес. Обойдем его справа. Потом деревня. Также обойдем справа.
Но я только притворяюсь, что смотрю в карту. Мне все равно, я уже окончательно доверился ей, признал полное ее превосходство. Я только одно понял – опять нужно что-то обходить. Идти, идти, идти…
И снова шарканье снега под облипшими кольями, хлюпанье воды в унтах, жажда, сжигающая внутренности, и усталость, погашающая все мысли, чувства, оставляющая одно желание – свалиться в снег.
Горячее солнце движется в мокрых сучьях. И вдруг – звук бегущей под снегом воды, звонкий и нежный. Катерина Ивановна взглядывает на меня, останавливается, освобождает ноги от кольев. Мгновенно и я сбрасываю с плеч груз, с ног колья. Одним движением ноги я обрушиваю в воду толстую рыхлую снеговую корку. Мы садимся на корточки возле образовавшейся дыры и пьем весеннюю черную воду. Катерина Ивановна выпивает несколько горстей и отходит – ей холодно. А я пью, пью и все не могу напиться. Я пью до тех пор, пока холодная вода не переполняет меня. Тогда и мне становится холодно, и я начинаю лязгать зубами…
Дорога шла параллельно берегу моря, и нам нужно было перейти ее. Это была наезженная дорога, со следами подков, и шин, и танковых гусениц на льду, дорога, которой пользовались много и часто. Но когда мы вышли на нее, озираясь, она была пустынна. Правда, далеко мы ее просмотреть не могли, так как она заворачивала, и мы видели только то, что было до заворота. По обочине тянулись телеграфные столбы. Катерина Ивановна двигалась не торопясь, внимательно все оглядывала и даже вместо того, чтобы сразу пересечь дорогу, пошла по ней; я шел за Катериной Ивановной.
Мы услышали гул мотора, шипение шин, разбрызгивающих мелкие лужи, и, раньше чем мы успели что-нибудь предпринять, из-за поворота выскочил грузовик. Я увидел немецких солдат, едущих стоя; все их лица были обращены прямо к нам.
Я рванулся в сторону леса, было нестерпимо стоять в ярко-синем летном комбинезоне на виду у шестерых немцев – местные жители в комбинезонах не ходят. Но Катерина Ивановна взяла меня за руку.
– Поздно, – сказала она.
Я остановился. Я сам понимал, что поздно. Уверенный, что пришел конец, я остановился рядом с Катериной Ивановной на краю дороги и стал смотреть навстречу приближающемуся грузовику.
Катерина Ивановна засунула руку за пазуху и вытащила гранату Ф-1. Руку с гранатой отвела за спину. Я вспомнил, что у нее есть и вторая граната.
– Дай мне гранату, – сказал я.
Она искоса посмотрела на меня снизу вверх светлыми, отражающими небо и солнце глазами.
– Ты мне не веришь, – сказал я. – Ты не смеешь мне не верить.
– Я тебе верю, – ответила она.
Но и не подумала дать мне гранату.
Она мне верила, но полагала, что я не в состоянии толково распорядиться оружием. И неожиданно для себя я пришел в бешенство.
– Дай гранату! – с яростью сказал я.
Она опять искоса взглянула на меня светлыми глазами, быстро порылась за пазухой и всунула мне в руку гранату.
Грузовик катился, увеличиваясь, потряхивая кузовом. Я ждал его не двигаясь, не мигая, чувствуя, как кровь стучит у меня в висках. Осталось всего несколько секунд.
И вдруг, метрах в пятидесяти от нас, он остановился, резко затормозил. Солдаты попрыгали на дорогу. Я ждал не этого и потерялся.
А они между тем подошли к покосившемуся телеграфному столбу. Движения их были неторопливы, я слышал спокойные голоса. Столб держался только потому, что запутался верхушкой в ветвях сосны. Провода были порваны. Солдаты навалились на столб и принялись подымать его, звеня проводами. Это были связисты, починявшие линию.
Они видели нас, они не могли нас не видеть, но смотрели на нас равнодушно, как на снег и на сосны.
Катерина Ивановна легонько толкнула меня и лениво пошла в лес по другую сторону дороги. Я пошел за нею еще ленивее. Потом мы побежали.
А гранату я ей не отдал. Я спрятал гранату себе в карман.
Нас опять охватило такое возбуждение, что мы забыли об усталости и шли очень быстро. Здесь, ближе к морю, лес был редок, с большими порубками, нам то и дело приходилось перелезать через канавы, через плетни, обходить поселки. Когда-то это был довольно населенный край, но сейчас он словно вымер. Поселки стояли пустые. Только раза два заметили мы дымок над крышами. Мы чуть было не наткнулись на женщину, которая тащила хворост из лесу, но вовремя легли, и она нас не видела. День подходил к концу, солнце ползло вниз.
Катерина Ивановна часто оборачивалась и, поджидая, глядела мне в лицо. Ей, кажется, хотелось поговорить. Но сквозь опухшие, заросшие болячками губы ее вырывался один только звук:
– В-в-в…
Она передергивала плечами. Ее бил озноб.
И вдруг впереди мы увидели море.
Мы остановились на высоком лесном обрыве, под нами зеленели вершины елок. За этими вершинами простиралась пустынная ледяная равнина, залитая лилово-багровым светом, потому что солнце висело уже над самым горизонтом.
Мы решили подождать темноты. Я сел на широкий сосновый пень, и она присела рядом со мной. Она прислонилась ко мне, и я снова почувствовал, как она горяча и как ее трясет.
– В-вот, в-вовсе не холодно, – уговаривала она себя вполголоса. – В-вот, не холодно в-вовсе.
Потом вдруг сказала:
– Я тебе верю, не думай. Я тебе только в первый день не верила. Не сердись. Не сердишься?
– Нет, – сказал я.
– Я тогда на озере нарочно перчатку уронила, чтобы посмотреть, что ты будешь делать, когда останешься один. Если бы ты бросил орден, или стал бы уничтожать документы, или сорвал бы петлицы, я бы тебя убила…
Я ничего не сказал, и она, видимо, подумала, что я рассердился. А ей не хотелось, чтобы я сердился, она словно растаяла – впервые за столько дней.
– А у меня дочка есть, – сказала она. – Третий годок уже. Зовут Тамарочкой.
– Где она? – спросил я.
– В Вологду увезена, у старшей моей сестры.
– А где муж?
– Воюет. Не знаю, жив ли. С осени писем нет.
Мы помолчали.
– А ты женат? – спросила она.
– Был женат очень долго. Разведенный.
И вдруг, неизвестно с какой стати, совершенно неожиданно для себя самого, я рассказал ей всю мою историю, которую никогда никому не рассказывал: как мне изменила жена и как я ее бросил. Катерина Ивановна слушала меня с той внимательной серьезностью, с какой женщины слушают обо всем, что связано с семьей и любовью.
– А она любила тебя, когда ты ее бросил? – спросила она.
– Очень, – сказал я.
– А ты ее любишь?
– Тогда я думал, что ненавижу.
– А сейчас?
Я колебался.
– Не знаю… – сказал я.
– Неправда. Скажи: «я ее люблю!»
– Я ее люблю, – сказал я.
Темнело. Равнина замерзшего моря за вершинами елей стала темно-багровой на закате. Я замолчал, Катерина Ивановна замолчала тоже. Темная, поникшая, она дрожала.
– Ты не можешь идти, – сказал я.
– Могу, – ответила она. – В-вот, не холодно в-во-все…
И она пошла.
Было совсем темно, когда мы, хватаясь за стволы деревьев, спустились с крутого откоса и вышли на плоский берег.
Дважды спотыкались мы о телефонные провода, проложенные по снегу. Потом мы упали в окоп, вырытый в полный профиль, в окоп, который, несомненно, часто навещали, потому что он был очищен от снега. Однако в окопе никого не было и никто нас не видел. Падая, мы оба сломали наши колья, и их пришлось бросить. Кое-как, утопая в снегу по грудь, добрались мы до проволочного заграждения, тянувшегося вдоль берега. Оно оказалось почти занесенным снегом, и мы попросту переползли, перекатились через него.
Мы вышли на лед и пошли прочь от берега. Весь снег смело ветром, и лед был почти голый. Сначала нам показалось, что идти очень легко, и мы пошли быстро, взяв направление на северо-запад.
Здесь было гораздо светлее, чем в лесу, – сияли звезды, лед блестел. И лесистый берег, покинутый нами, все был виден, сколько мы ни шагали. Это нас раздражало, нам хотелось, чтобы он скорее пропал, и мы все ускоряли шаги. Но время проходило, двигались звезды, мы шли и шли, а он все стоял за нами темной зубчатой полосой.
Между тем идти было вовсе не так легко, как показалось в первую минуту. Лед днем таял сверху, и на нем образовались просторные лужи. Эти лужи покрылись ночью тоненькой коркой, которая проламывалась под нами, и ноги наши были все время в воде. Мои меховые унты набухли, обледенели и не давали мне идти. У Катерины Ивановны звонко хлюпало в башмаках при каждом шаге. Да и одеревенели мы от усталости, и не было никаких сил подымать тяжкие мокрые ноги. Мы уже давно не шли, а снова еле тащились.
Катерина Ивановна моя стала отставать. Вначале она, как всегда, шла впереди, и я еле поспевал за нею, а теперь она мало-помалу поравнялась со мной, и мне раза два пришлось даже поджидать ее.
– Натерла ногу? – спросил я.
Я понимал, что мокрым башмаком немудрено натереть ногу. Но она ничего не ответила. Она как будто даже не поняла и не слыхала меня. И я подумал, что она опять, вероятно, не сознает, что происходит.
Однако я не вполне был прав. На оставленном нами берегу вдруг возник яркий свет, и по льду, по огромному простору замерзшего моря, скользнул синий прозрачный луч. Немецкий прожектор оглядывал подступы к берегу. Катерина Ивановна подошла ко мне, взяла у меня парашют и накрыла им нас обоих.
Луч двигался медленно, часто останавливался и отступал, зажигая лед ярким театральным блеском. Мало-помалу он приближался к нам. Накрытые парашютом, мы неподвижно стояли и следили за лучом. Когда он подошел совсем близко, мы легли.
На мгновение он обдал и нас своим струящимся светом. Мы перестали дышать. Он ушел от нас вправо, потом стал возвращаться. Возвращался он постепенно, неторопливо, как бы нарочно мучая нас. Потом опять озарил нас и застыл.
Я уже потерял надежду, что он когда-нибудь двинется. Немец, несомненно, видел нас и старался отгадать, что мы такое. Но наша неподвижность обманула его. И луч ушел.
Долго-долго шарил он по льду. Затем вдруг поднялся, стал ощупывать небо, туманя звезды и вися над нами, как меч. А мы все лежали, прижавшись друг к другу.
Он исчез так же внезапно, как возник. Тьма, окружавшая нас, теперь казалась плотней и неподвижней. Я с мукой подумал о том, что опять нужно идти.
– Ты можешь идти? – спросил я Катерину Ивановну.
По правде сказать, я, как много раз прежде, надеялся, что она ответит: «не могу». Но она встала и пошла.
Пока мы лежали, мокрая обувь наша замерзла и заскорузла так, что идти стало невозможно. Мы брели, шатаясь, преодолевая боль, хватаясь друг за друга. Мы часто останавливались – то я, то она, – чтобы передохнуть. Поджидали один другого. Если бы не она, я давно лег бы и прекратил борьбу. Но она все еще брела, и я брел за нею.
Я чувствовал, что большая часть ночи уже миновала, и понимал, что, идя так медленно, мы до рассвета никуда не придем. Еле передвигая ноги, я бессильно шагал, прислушиваясь к бормотанию и дрожи Катерины Ивановны.
Бормотанье ее убеждало меня, что она в бреду, и я нисколько не удивился, когда она вдруг села на лед, разулась, швырнула в сторону свои башмаки с портянками из обрывков парашюта и осталась босая. Разувшись, она вскочила на ноги и пошла, – пошла легко и быстро. Я сразу отстал от нее.
Стараясь не потерять ее в темноте, я заковылял как мог быстрее. Смотрю – она стоит, поджидает меня, подпрыгивая. Подойдя к ней, я заметил, что она шевелит губами, пытается мне что-то сказать. Я понял, что она потеряла голос, и прислушался.
– Так легче, – шептала она. – И совсем не холодно.
Тогда я сел, снял свои унты и бросил их. И мы оба пошли босиком.
Действительно, было не холодно. Так быстро мы шли. Удивительно легко идти босиком по льду, если не останавливаться. Я понимал, что остановиться уже невозможно, и шел, шел, шел за нею по жесткому, обжигающему льду. Я шел, и у меня звенело в ушах, и все кружилось перед глазами.
Мы шли всю ночь напролет, и начался рассвет, и в сером этом рассвете мы увидели берег – не тот, который оставили, а новый.
Мы дошли бы, если бы вдруг она не упала.
Она упала на спину со всего роста и лежала в утренних сумерках, неподвижная, коротенькая, выставив детские маленькие посинелые пятки. Шерстяной платок ее сбился на сторону, и светлые волосы, разметавшись, лежали в снегу.
Я наклонился над нею. Она была жива и пылала в жару. Я взял ее за руку, посадил. Но чуть я отпустил ее, она опять упала на спину. Светлые глаза ее были открыты, но, казалось, ничего не видели. Я был уверен, что она не узнает меня.
И вдруг опухшие растрескавшиеся губы ее слегка шевельнулись.
Я нагнулся и подставил ухо к ее губам.
И услышал:
– Иди…
Она, которая вела меня, малодушного, столько дней и ночей, которая вывела меня, теперь велела мне идти одному.
Я хотел нести ее, но не мог даже поднять. Я попробовал волочить ее, но проволок не больше пяти метров. Тогда я снял с себя шлем и сунул в него ее ноги. Я обмотал ее ноги парашютом. Потом я сел рядом с нею на лед, поджав под себя босые ступни, и стал смотреть, как над замерзшим морем подымается солнце.
Меня схватили люди в белых халатах. Они подкрались незаметно. Это были краснофлотцы, охранявшие берег.
Там, на берегу, в землянке, она умерла от воспаления легких. А я, как видите. Жив.
1942
Конечно, он не очень красив.
Шерсть на нем свалялась, одно ухо торчит кверху, другое висит, и бегает он как-то боком – следы задних ног сантиметра на два правее передних. Порода? Какая там порода! Ни о какой породе не может быть и речи. Вернее, пять-шесть собачьих пород вместе. И все-таки не надо забывать, что с начала войны у него уже шестьдесят восемь боевых вылетов.
Если хотите знать подробности, обратитесь к начальнику строевой части полка старшему лейтенанту административной службы Сольцову. Сольцов все записывает, у него точнейший учет всех боевых действий каждого экипажа. На Кайта он тоже завел особый листок, только хранит его не в несгораемом шкафу вместе с остальными документами, а в своем личном ящике письменного стола. В этом листке вы можете увидеть, сколько за те боевые вылеты, в которых участвовал Кайт, уничтожено немецких танков, сколько потоплено транспортов, сколько разбито мостов и железнодорожных эшелонов, сколько подавлено батарей, сколько рассеяно и истреблено вражеской пехоты. Вы, конечно, можете сказать, что никаких тут у Кайта заслуг нет, потому что летал он только в качестве пассажира, и будете правы. Однако все-таки любопытно отметить, что собака принимала участие в таких великих делах.
Кайт вырос на аэродроме, среди самолетов, и привык к ним, как собака пастуха привыкает к коровам. Он нисколько не боялся шума и грохота моторов и отлично умел обращаться с самолетами – сторонился, когда они шли на посадку, чтобы не попасть под колеса, и знал, как встать при взлете, чтобы его не сбил с ног ветер винта.
Он родился незадолго перед войной, и вся жизнь его прошла на войне. Он понимал, что такое оружие, нисколько его не боялся, но был разумно осторожен. Когда оружейники испытывали на аэродроме пулеметы своих машин, Кайт умел отойти в такое место, где случайная пуля не могла задеть его. Когда немецкая артиллерия обстреливала аэродром, Кайт заходил в землянку, под укрытие, но делал это без всякой паники, спокойно, с чувством собственного достоинства.
На аэродроме было много автомашин, и он очень любил в них ездить. Когда летчики отправлялись на полуторатонке к своим самолетам, он бежал рядом и лаял до тех пор, пока его не подсаживали в кузов. Но больше всего на свете он любил ездить в «эмке» своего хозяина на охоту за вальдшнепами.
Предки Кайта, вероятно, нередко принимали участие в охоте, но ни одному из них не приходилось охотиться так, как Кайту. Мало кто знает, что такое охота на автомобиле. Но у нас на аэродроме этот род охоты был очень распространен.
Изобрел его хозяин Кайта капитан Кожич. Маленький, крепкий, узловатый, с черными глазами и черными франтовскими усиками, он становился на крыло «эмки», держа пистолет «ТТ» в руке. Друг Кожича, инженер-капитан Морозов, садился за руль, Кайт садился рядом с Морозовым. И они неслись по огромному пустынному аэродрому, по высокой, некошеной сентябрьской траве.
Не знаю, почему в ту осень было у нас столько вальдшнепов. Быть может, потому, что здесь, в прифронтовой полосе, за ними никто не охотился, или потому, что несмолкаемый грохот грандиозной битвы выгнал их из привычных лесов и полей и заставил переселиться сюда, к нам, в ближайший тыл. Целыми табунами ходили они по траве, тяжелые, разъевшиеся, ленивые.
Заметив вальдшнепов, Морозов гнал машину прямо к ним. Кайт подымал свое острое левое ухо – правое у него отчего-то плохо подымалось и всегда висело. Капитан Кожич ленивым и небрежным движением руки подымал пистолет. В этой небрежности и заключался главный шик – капитан Кожич был лучший стрелок в дивизии и гордился этим. Небрежно подымалась рука, щурился черный глаз, и раздавался отрывистый гулкий выстрел. Вальдшнепы неохотно взлетали и пестрой стаей неслись над травой. Одна птица оставалась в траве. Морозов резко, со всего хода тормозил машину.
Тогда наступала очередь Кайта. Морозов приоткрывал дверцу, и Кайт выскакивал. Вытянув хвост, большими прыжками мчался он к птице. В трех-четырех шагах от нее он внезапно останавливался, припав всем телом к земле. Он медленно подползал к ней на брюхе, словно она могла улететь. Потом бросок вперед – и он осторожно схватывал ее пастью, стараясь не помять ни одного перышка.
С птицей в пасти мчался он назад, к машине, и ложился перед Кожичем в траву, махая поднятым хвостом и глядя ему в глаза. Это был хороший взгляд, полный не раболепия, а дружеского лукавства: мы, мол, с тобой приятели, и мне удовольствие – оказать тебе услугу. Кожич нагибался, брал птицу и небрежно похлопывал Кайта по морде.
Кайт и Кожич были неразлучны. Если где-нибудь заметите вы Кайта с поднятым кверху мохнатым хвостом, значит, сейчас же появится здесь и Кожич. Если Кожич посетит землянку своих техников и мотористов, значит, сейчас же раздастся скрип когтей под дверью, дверь откроется, и войдет Кайт, поочередно обнюхивая ноги каждого. Если Кожич играет в шахматы, Кайт сидит тут же на полу и не сходит с места, как бы долго ни тянулась партия, и только громко постукивает хвостом но полу.
Умение Кайта терпеливо ждать было удивительно, особенно если принять во внимание его необычайную подвижность и способность увлекаться пустяками. Он мог целые дни напролет гоняться за воробьями без всякой надежды поймать их. Заметив маленькую черную мышку, которых так много у нас на аэродроме, Кайт кидался к ней с такой стремительностью, что нередко перевертывался через голову. Мышка, конечно, успевала юркнуть в нору, и Кайт долго рыл землю лапами и мордой, а потом бесновался и прыгал вокруг. Однако, когда Кайт ждал на старте улетевшего Кожича, он, казалось, становился другим существом. Ни один воробей, ни одна мышь в мире не могли отвлечь его внимания. Когда Кожич, в шлеме и очках и уже не похожий на обычного Кожича, садился в свой самолет, Кайт неизменно подходил к нему проститься. Передними лапами скреб он колени Кожича, и Кожич похлопывал его по морде. Потом Кайт ложился в траву, крутились винты, трава дрожала от ветра, и самолеты мчались через весь аэродром к синему лесу и взлетали. И Кайт не спускал глаз с одного самолета – с того, на котором был Кожич. По направлению морды Кайта всегда можно было узнать, где, в каком уголке неба, находится еле видный самолет Кожича.
Но вот самолет уходил так далеко, что далее зоркие глаза Кайта не могли его разглядеть. Кайт продолжал лежать и ждать. Взлеты и посадки других самолетов не привлекали его внимания, разве только на мгновение повернет он к ним свою скучающую морду.
Проходили часы, солнце все выше подымалось по пустынному небу, становилось жарко, а он все ждал. Техникам привозили на старт обед, они угощали Кайта, но он отказывался.
Солнце ползло вниз, тени становились длиннее, а он все ждал. И вот наконец вдали, над зубчатыми вершинами леса, появлялись самолеты.
Кайт подымался, левое ухо его вставало торчком. Он весь приготовлялся к бегу. Самолеты в воздухе были неотличимы друг от друга даже для опытного глаза, но Кайт сразу узнавал самолет Кожича по одному ему ведомым приметам. И едва этот самолет в дальнем конце аэродрома касался колесами земли, Кайт срывался с места и мчался к нему навстречу. Потом бежал обратно рядом с ним, пока самолет заруливал к старту. Когда Кожич, подняв стеклянный колпак, вставал во весь рост, Кайт приходил в неистовство от восторга и с прерывистым визгом так прыгал, что подпрыгивал почти до кабины. Сняв шлем, Кожич спускался на землю, и Кайт едва не сбивал его с ног, прыгая и стараясь лизнуть в лицо.
Как уже сказано, Кайт летал только в качестве пассажира, но пассажиром он был образцовым. Его, очевидно, укачивало, и на пятой минуте полета он обычно уже спал, положив голову на переднюю лапу. Даже треск пулеметов во время схваток с «Мессершмиттами» не мог пробудить его, даже когда штурман Кожича начинал бомбить и бомбы взрывались, он продолжал спать. И только иной раз, когда слишком близко разорвавшийся зенитный снаряд тряхнет самолет и заставит его шарахнуться в сторону, Кайт откроет один карий глаз, поглядит невозмутимо на облачка разрывов, на скрещивающиеся струи трассирующих пуль и опять закроет его.
Капитан Кожич был так неразлучен с Кайтом, что многие дивились, когда он говорил, что не любит собак и что до Кайта он никогда не имел ни одной собаки. Кожич был прирожденный щеголь, даже в его небрежной походке, в его манере говорить было много щегольства; особое щегольство видели и в том, что он летает с собакой, но считали, что собаку ему следовало бы завести породистую, щегольскую, а не такую кудлатую дворнягу, как Кайт. Однако, когда ему говорили об этом, он сердился.
– Вот еще! – отвечал он. – Мне не надо никаких собак – ни породистых, ни дворняжек. А Кайта я не заводил.
И он был прав. Те, которые служили с ним с начала войны, знали, что Кайт вовсе не его собака, а старшего лейтенанта Манькова.
В полку осталось не так много людей, которые видели старшего лейтенанта Манькова, но слышали о нем все. Любой, даже самый молоденький летчик, только вчера прибывший из училища в полк на пополнение, мог бы вам рассказать про старшего лейтенанта Манькова и про его последний бой. О капитане Кожиче с уважением говорили:
– Это был лучший друг Манькова!
И рассказывали, как еще до войны в полку дивились их дружбе. Дивились потому, что трудно было сыскать двух других таких несхожих людей, как Кожич и Маньков.
Ни в чем не было между ними сходства – ни в наружности, ни в душевном складе, ни в привычках. Кожич был небольшой, смуглый, черноволосый, с маленькими изящными руками. Маньков был грузный, высокий, с волосами цвета соломы, с пухлым красным лицом, с огромными ручищами. Кожич был острослов, едкий и насмешливый, и шуток его многие побаивались. Маньков был добродушен и в разговоре ненаходчив – тюлень тюленем. Кожич был честолюбив и изо всех сил старался всюду стать первым – в стрельбе, в плавании, в фигурах высшего пилотажа, в шахматах, в бою. Маньков был совершенно равнодушен к славе, и хотя и оказывался по большей части первым, но получалось это у него как-то само собой, без всякого усилия. По правде сказать, и сама дружба Кожича с Маньковым была основана на соперничестве: Кожич во всем старался обогнать Манькова, но это не часто ему удавалось.
До сих пор помнят отчаянные шахматные сражения между Кожичем и Маньковым. Кожич всех обыгрывал в полку, не мог обыграть только Манькова. Когда они играли, все собирались смотреть – так забавно горячился и сердился Кожич. У Кожича была шумная манера играть – он обычно вел себя крайне самоуверенно, расхваливал свои ходы, высмеивал ходы противника и старался запугать его. Он называл это «моральной атакой», и действительно противники его часто пугались, сбивались, путались и сдавали партию, когда еще можно было играть. Потом Кожич сам же высмеивал их. Но все выходки Кожича разбивались о непобедимое добродушие Манькова. Маньков играл спокойно, молчаливо и точно и этим выводил Кожича из себя. Чувствуя приближение проигрыша, Кожич кричал, что ладья Манькова стоит не на том месте, где ей следует стоять, или что Маньков нарочно посадил его слишком близко к печке, чтобы замутить ему голову, или что из-за темноты в землянке он по ошибке двинул не ту пешку, какую хотел, и поэтому может теперь ее не отдавать. Особенно раздражал Кожича в такие минуты мохнатый щенок Манькова, маленький Кайт, вертевшийся под ногами. Кожич уверял, что паршивый щенок этот мешает ему думать, и, проиграв, сваливал на него всю вину. Он, вероятно, после какого-нибудь досадного проигрыша убил бы щенка пинком ноги, но Маньков всякий раз выручал Кайта – подымал его на своей широкой ладони и прятал подальше, за койкой.
Вообще Кожич не разделял любви Манькова к разным зверюшкам и презрительно фыркал, когда Маньков показывал ему какого-нибудь подобранного на дороге вороненка с перебитым крылом, или ежа, принесенного из лесу в голубой пилотке, или свою ручную белку. Эта белка до того привыкла к Манькову, что вскакивала на него с разбегу, как на ствол дерева, и сидела у него на плече, когда он гулял. Впрочем, с вороненком, ежом или белкой Кожич еще готов был примириться – на них действительно любопытно иногда посмотреть, – но что нашел Маньков в своем мохнатом щенке, он никак понять не мог.
Конечно, Кожичу приходилось волей-неволей мириться и с постоянным присутствием этого щенка, потому что сам он никогда не расставался с Маньковым, а Маньков никогда не расставался со щенком. Они спали втроем в одной землянке – Кожич, Маньков и Кайт. Они втроем купались в реке возле аэродрома – Кожич, Маньков и Кайт. Они даже обедали втроем: Кожич и Маньков – за столом, а Кайт – под столом. Однако Кожич никогда не снисходил до того, чтобы погладить Кайта, а Кайт никогда не осмеливался подпрыгнуть и лизнуть Кожича в лицо.
И уж совсем блажью считал Кожич выдумку Манькова брать Кайта с собой в полеты.
В то лето немцы наступали, и полк работал по уничтожению коммуникаций в немецком тылу. Это была изнурительная работа – по пять-шесть вылетов в сутки, ночью и днем, с кратчайшими промежутками для сна и еды. Прилетишь, вылезешь из кабины, ляжешь в комбинезоне на спину в траву возле самолета и жадно дышишь, пока оружейники подвешивают новые бомбы. Не успеешь отдышаться, перекурить – и снова полет на запад, навстречу огромной багровой вечерней заре, туда, где все небо рябое от мгновенных звездочек зенитных разрывов.
Командир эскадрильи был убит, и Кожич стал командиром эскадрильи. Теперь он водил свою эскадрилью в бой и первый взлетал с аэродрома, и все остальные самолеты пристраивались к нему в воздухе. Он придавал большое значение строю, он знал, что правильный строй делает их менее уязвимыми для «Мессершмиттов», потому что в строю они защищают друг друга своими пулеметами, он знал, что, когда они идут в строю, зениткам труднее к ним пристреляться, потому что строй рассчитан на то, чтобы ни один самолет не прошел по пути другого. И главное – он знал, что при железном строе от него одного зависит, прорвутся ли они вместе к той дороге, к тому мосту, к тому городу, который они должны поразить.
Маньков лучше всех держал строй и шел в воздухе всегда справа от Кожича. Сколько бы раз ни поворачивал Кожич голову вправо, он всегда на одном и том же расстоянии от себя видел самолет Манькова. Казалось, будто самолет Манькова висит в воздухе неподвижно. Это неизменное постоянство самолета Манькова всегда наполняло Кожича радостью и уверенностью. Когда путь им преграждал заградительный зенитный огонь такой густоты, что, казалось, и воробью не пролететь через него, Кожич смотрел на самолет Манькова и, видя его на прежнем месте, вел эскадрилью вперед, зная, что никто не свернет и не отстанет.
В тот душный день тучи шли низко, свисая почти до земли. Кругом горели подожженные немецкой артиллерией леса, и грязный дым висел во влажном воздухе, скрывая все дали. Лучше не было дня для удара по железнодорожному мосту, расположенному в трехстах километрах позади немецких армий. Это был самый главный мост для всего фронта немцев – от него расходились все пути, питавшие их наступление. Ни в одном месте не было у них столько зенитных батарей, как у этого моста, – два полка истребительной авиации охраняли его. Удар по мосту можно было нанести только внезапно. Это был самый подходящий день для того, чтобы подкрасться к нему исподтишка.
Эскадрилья поднялась и сразу потонула в тумане. Идти можно было только по приборам, как ночью. Клубы облачного пара, исполинские, медленно движущиеся, полные причудливых пропастей, обступали самолет Кожича со всех сторон. Кожич часто не видел не только своей эскадрильи, но даже крыльев своего самолета. В такие минуты им овладевало беспокойство, и он напряженно ждал, когда туман хоть немного отступит. Он хотел видеть всех своих товарищей, он отвечал за каждого из них. И прежде всего из мути выплывал самолет Манькова, который висел справа от него, всегда на том же месте. И радость охватывала Кожича, и, успокоенный, следил он, как в слегка редеющей мгле постепенно прояснялись очертания всех остальных самолетов, идущих за ним журавлиным клином.
Так прошли они большую часть пути. Уже до цели оставалось каких-нибудь пятнадцать-двадцать минут полета, когда Кожич стал замечать, что просторные пропасти между клубящимися громадами облаков наполняются перламутровым светом. Это был свет солнечных лучей, проникших сквозь тучи, и Кожич понял, что слой туч над землею редеет.
Вдруг тучи кончились, оборвались, и все шесть самолетов эскадрильи неожиданно для себя выскочили на ясный простор голубого неба.
Кожич не ждал такого подвоха и, по правде сказать, в первое мгновение даже растерялся. Пройти почти весь длинный путь скрытно – и под самый конец, когда до моста осталось десять минут полета, оказаться на виду у врага. Но не прятаться же снова в тучу, не возвращаться же, ничего не сделав! И Кожич повел свою эскадрилью вперед.
С земли их заметили почти сразу. Весь этот район немцы хорошо охраняли и всюду расставили посты наблюдения. В прозрачном воздухе ясного летнего дня советские самолеты были отчетливо видны. Сразу заработали зенитные батареи – и справа и слева.
Гроздья разрывов повисали в воздухе, пачкая небо. Эскадрилья Кожича шла все вперед и вперед. Когда разрывы начинали ложиться слишком близко, Кожич неожиданным рывком швырял свою эскадрилью то в один бок, то в другой, сбивая немецких зенитчиков с прицела и мешая им попасть. Он хорошо владел искусством противозенитного маневра и потому не слишком опасался зениток. «Авось не попадут, – думал он. – Лишь бы подойти к мосту, прежде чем подымутся «Мессершмитты».
Он подумал о «Мессершмиттах» и увидел их. Они шли парами, внезапно возникая в воздухе и стремительно увеличиваясь, и было их сначала две пары, потом четыре, потом шесть. Перед сомкнутым строем советских бомбардировщиков они немного замешкались. Но мост был уже близко, медлить они больше не могли и пошли в атаку – снизу, сзади и сверху.
Начался бой, и бой этот происходил так быстро, что Кожич не успевал следить за ним. Неяркие при солнечном блеске струи пуль скрещивались, потухали и вспыхивали вновь. Его стрелок-радист и его штурман вели огонь из своих пулеметов, и все штурманы и стрелки-радисты эскадрильи вели огонь. «Мессершмитты» тоже вели огонь, и уже дважды слышал он щелканье пуль по плоскостям своего самолета. Но он думал только о том, что надо дойти до моста, и уже видел впереди изогнутую ленту реки, сверкавшую на солнце, как никель.
Вот уже один «Мессершмитт», крутясь, переворачиваясь боком через крылья, упал и исчез далеко внизу на темном фоне леса, а Кожич все еще вел свою эскадрилью, построенную в небе подковой.
Каждые две секунды он взглядывал на самолеты – вправо и влево. И всякий раз прежде всего вправо – на самолет Манькова.
И вдруг он увидел, как черный дым вырвался из самолета Манькова. Они уже дошли до реки и шли над рекой, отстреливаясь от истребителей. Дым был так густ, что временами окутывал весь самолет Манькова, как плащом, и скрывал его из виду. Длинным грязным хвостом тянулся он за ним в пронизанном солнцем воздухе.
Сейчас он упадет. Но нет, он не падает. Он по-прежнему идет вперед, этот упорный самолет, никогда не меняющий места в строю, и даже ведет огонь сквозь дым, окутывающий его. У Кожича сердце сжимается от муки. Вперед, вперед! Вот уже отчетливо виден железнодорожный мост через реку, тоненький, как струнка. Надо снижаться, почти немыслимо попасть в мост с такой высоты. Вся эскадрилья идет на снижение, волоча полосу дыма за собой. В пылающем самолете Маньков летит справа от Кожича, не желая покинуть своего места в строю.
Кожич уже ложился на боевой курс, когда самолет Манькова выпал наконец из строя. Пылающий в воздухе костер устремился вниз. Но и пылая, и падая, он продолжал идти к мосту. Воля Манькова управляла им до последнего мгновения. Он разбился о мост, и бомбы взорвались, и, когда огромный клуб дыма отполз в сторону, Кожич увидел, что моста больше нет.
А как же Кайт? Находился на самолете Манькова и погиб вместе со своим хозяином во время его последнего подвига?
Так и решил Кожич, когда вернулся на аэродром и не нашел Кайта у старта. Но техники сказали ему, что Маньков на этот раз не взял Кайта с собою и Кайт ждал его, пока самолеты не вернулись на аэродром. Когда же он увидел, что на посадку идут не шесть, а пять самолетов и самолета Манькова нет между ними, он вдруг повернулся и побежал, побежал прочь, в дальний угол аэродрома, где рос не выкорчеванный еще ольшаник, и скрылся в кустах.
Четыре дня Кайт не появлялся, и никто его не видел. На пятые сутки ночью Кожич, лежа в землянке, услышал протяжный вой. Он накинул на себя реглан и вышел из землянки.
В темноте что-то мягкое, теплое прикоснулось к его ногам.
– Кайт!
Кожич нагнулся и погладил Кайта. Кайт подпрыгнул и лизнул его в лицо, как лизал прежде Манькова.
С тех пор они неразлучны.
1943
Опять карты! – сказал политрук Чирков и поморщился. – Терпеть не могу карт!
– Как хотите, – проговорил капитан Гожев примирительно. – Бывает, без карт не обойдешься. Если, например, сидишь и такой яме.
– Каждый вечер играть в дурака! – продолжал Чирков раздраженно. – Поневоле дураком сделаешься.
Кто-то сидевший в темном углу и потому невидимый тихонько кашлянул:
– Кхе-кхе…
– Мы играем вовсе не каждый вечер, и греха в игре нет, – сказал Гожев рассудительно. – Это вы несерьезно. Но если в дурака надоело – не надо. Попросим Елену Андреевну погадать нам на картах.
– Уже всем все нагадано, – сказал Чирков.
Крохотная электрическая лампочка, прикрытой бумажным колпачком, освещала только середину стола. В этом светлом круге на столе двигались пальцы двух маленьких женских рук, торчавших из слишком длинных рукавов черной краснофлотской шинели; они без конца однообразным механическим движением тасовали карты. Политрука Чиркова раздражали, кажется, не столько карты, сколько эти руки.
– Вовсе не всем все нагадано, – возразил Гожев мягко. – Вот товарищ интендант третьего ранга. Он новый у нас человек. Ему еще не гадали.
И посмотрел на Криницкого.
Криницкий почувствовал, что все на него смотрят и ждут ответа, хочет ли он, чтобы ему погадали. А ему между тем было это до того безразлично, что он решительно ничего не мог сказать, Он был все еще ошеломлен стремительным перелетом через Финский залив, посадкой на темном незнакомом аэродроме, где вокруг загадочно гремело и выло, и внезапным своим появлением в этой странной избе, глубоко врытой в землю, среди незнакомых людей, которых он видел в первый раз.
Прошло еще не больше двадцати минут с тех пор, как пропагандист полка политрук Чирков встретил Криницкого на аэродроме и привел в эту землянку. Грохот рвущихся снарядов, сливаясь в почти непрерывный вой, доносился и сюда, но приглушенно. Да если бы Криницкий и не был только что с самолета, он все равно не мог бы заинтересоваться никаким гаданием, потому что та жестокая душевная боль, которая мучила его уже несколько дней и которую он должен был от всех скрывать, делала его безучастным ко всему, что он видел вокруг.
– Ну, что на картах можно нагадать товарищу интенданту? – продолжал Чирков настойчиво, но несколько сдерживая свое раздражение из уважения к гостю. – Опять «казенный дом», опять «дорога». Как будто это и без гадания не ясно. Раз человек на военной службе – значит, он живет в казенном доме, раз человек в командировке – значит, ему предстоит дорога…
– Действительно, Петр Иваныч прав, карты надоели, – сказала женщина мягко, и руки ее опустили колоду на стол; и Криницкий впервые услышал ее голос – спокойный, ровный, удивительно ясный. – Я нашему гостю и без карт погадаю.
– Кхе-кхе… – раздалось в темном углу.
– Как же так? – спросил Гожев. – По руке, что ли?
– Нет, – сказала она. – По лицу.
Она слегка нагнулась вперед над столом, вглядываясь в лицо Криницкого, и свет озарил ее всю. Старая, потрепанная шинель была слишком велика для нее и неуклюже топорщилась; она тонула в своей шинели. Тонкое живое лицо ее, внезапно освещенное, находилось в резком противоречии и с этой шинелью, и с узенькими старшинскими полосками на рукавах, и со всей этой темной, сырой и мрачной землянкой.
Совсем молодое лицо. Без румянца. С той ровной бледностью, которая появляется у тех, кто редко бывает на воздухе. Слегка запавшие щеки, тонкий, прямой нос почти без переносицы, чистый лоб, крупный упрямый рот. И серые глаза, серьезно и сочувственно смотрящие Криницкому в лицо.
– Простите, как ваше имя-отчество? – спросила она.
– Николай Николаевич, – ответил Криницкий. – Интендант третьего ранга Николаи Николаевич Кривошеин.
– Но ведь вы – Криницкий.
– Как же, – сказал Гожев, – в нашей газете мы всегда читаем ваши заметки.
– Лет пятнадцать назад, когда я начал работать в газетах, мне казалось, что Криницкий гораздо красивее, чем Кривошеин. А потом привык.
– Ведь вы сами вызвались лететь к нам на аэродром, – сказала она. – Вас никто не посылал.
– Вызвался? – удивился Криницкий. – Пожалуй, верно, сам вызвался. Я пошел к редактору и попросил. Он поколебался и позволил… Как вы узнали?
– Просто так. Мне подумалось, – сказала она. – Для работников военной авиационной газеты у нас на аэродроме ничего интересного нет. Газете нужны летчики, а летчиков мы тут почти не видим. Прилетят, сядут, заправятся минут за десять, пока немцы не успели поджечь самолеты на земле, и улетят. Ничего тут, кроме обстрелов, нету…
– Да, немцы бьют по нас здорово, – сказал Гожев. – Пристрелялись за год. Ползком живем.
Криницкий все это знал. Аэродром лежал на том отрезанном от всего мира участке южного берега Финского налива, который мы и теперь, через год после того как немцы окружили Ленинград, продолжали удерживать в своих руках. Могучие орудия кронштадтских фортов не дали здесь немцам выйти на самое побережье. Участок этот был настолько невелик, что немецкая артиллерии простреливала его насквозь. И аэродром, расположенный всего в нескольких километрах от передовой, под немецким огнем, не мог служить базой для наших самолетов. На него иногда садились только наши истребители из полков, стоявших на северном берегу Финского залива и в Кронштадте; они торопливо заправлялись горючим и летели дальше, сопровождая бомбардировщики, у которых запас горючего был гораздо больше. Представитель авиационной газеты вряд ли мог найти здесь что-нибудь ценное, разве кое-какой материал для мелких заметок. А уж во всяком случае не было здесь, материала для тех больших обстоятельных очерков о боевых действиях нашей авиации, которые Криницкий время от времени посылал в Москву, в центральные газеты, и успех которых еще неделю назад так волновал его.
– Тут немало таких, – сказала она.
– Каких? – спросил Криницкий.
– Вызвавшихся. Которые сами напросились.
– Почему? – спросил Криницкий.
– Разве вы не знаете, что у людей иногда так поворачивается судьба, что хочется зарыться головой в землю, уйти в такое место, где нет ничего, кроме обстрела, темноты и работы?
– Знаю, – сказал Криницкий.
Он сказал «знаю», и у него перехватило дыхание, потому что он выдал себя. За всю эту неделю ни один человек не догадался о том, что с ним творится. Даже тот его товарищ по редакции, который, ничего не подозревая, показал ему письма… Те письма, из которых Криницкий все узнал… Он испуганно глянул на Гожева и Чиркова, чтобы определить по их лицам, догадались ли они.
– У кого не бывает служебных неприятностей! – сказал Гожев мирно. – Только у того, кто не служит.
– Бывают и другие неприятности, не служебные, – мягко возразила Елена Андреевна.
Криницкий глядел на нее почти с испугом. Неужели она что-нибудь знает о его тайном несчастье? Откуда?
– Сколько бед иногда происходит оттого, что мы не умеем доверять людям, – негромко проговорила она вдруг, словно думая вслух.
– Как? Как вы сказали? – спросил Криницкий, поражаясь и волнуясь все больше.
– Людям не умеем доверять, – повторила она. – И оттого мучаем и мучаемся.
– Нет, позвольте, позвольте, – торопливо перебил ее Криницкий, совсем забываясь от волнения. – Что значит – не умеем? Разве все достойны доверия?
Но тут далеко, в конце длинного наклонного прохода, связывавшего эту врытую в землю избу с поверхностью, стукнула наружная дверь, и все повернули головы, прислушиваясь.
Когда далекая наружная дверь распахнулась, гул взрывов сразу стал громче. Потом дверь захлопнулась и раздались тяжелые шаги, гремевшие по дощатому настилу наклонного прохода.
Елена Андреевна поспешно встала. Она оказалась среднего роста, даже скорое маленькая. Ноги ее тонули в громоздких, неуклюжих кирзовых сапогах. Топорщившаяся шинель сидела на ней, как большой мешок. Но движения у нее были легкие. Она бесшумно скользнула в сторону от стола, от света, и сразу стала почти невидимой, так как большая часть землянки была погружена во тьму.
А между тем гремящие шаги приближались. Дверь открылась, и вошел крупный мужчина в мокром кожаном реглане.
Ему пришлось нагнутся, чтобы не стукнуться лбом о притолоку. Войдя, он остановился и зажмурился от света. Он жмурился, а все его молодое, широкое, румяное лицо расплывалось в улыбке. Он казался почти толстяком – плечистый, широкий в кости, добродушный, здоровый. Черты лица у него тоже были крупные, особенно нос, бесформенный и мясистый. Капельки дождя блестели в его густых черных бровях, и теперь, когда он улыбался, на его левой щеке ясно была заметна ямочка.
– А, Григорий Осипович! – сказал капитан Гожев. – Что ты поздно сегодня?
– Правую рефугу – в щепки. Прямое попадание, сволочь. Я поставил туда плотников.
– А как ремонт? – спросил Гожев.
– Идет. Там сейчас Сидоров мотор налаживает. Я посплю часа четыре, потом пойду к нему, и мы мотор поставим. К утру будет как игрушка… Люблю поспать, когда время есть! Могу спать при любых обстоятельствах.
– Это признак здоровья, – сказал Гожев.
– Не жалуюсь.
Он говорил быстро и громко, все еще оживленный работой, от которой только что оторвался. Говори, он скинул с себя реглан и бросил его на свою койку, несомненно собираясь укрыться им. Повернувшись, он внезапно заметил Криницкого и уставился на него.
– А у нас гость, – сказал Гожев. – Что же ты не здороваешься, Гриша? Вот. Журналист. Из газеты.
Криницкий привстал и пожал большую руку с широкой ладонью.
– Кривошеин.
– Завойко. Инженер по ремонту. Из Ленинграда? Прилетели? Я видел, как садился У-2. В столовой уже были?
– Я предлагал зайти в столовую, хотя ужин уже кончился, – сказал Гожев. – Но товарищ интендант не захотел, говорит – ужинал перед вылетом. Мы с Чирковым привели его к нам, потому что койка Терехина свободна, Терехин сегодня почует в Кронштадте.
– Вот теперь вы нам все расскажете, – сказал Завойко. – А то мы сидим здесь безвыходно и ничего, кроме грязи да елок, не видим. Как там в Ленинграде сейчас с продовольствием?
Он присел на свою койку, чтобы стянуть с себя сапоги, и только тут внезапно увидел Елену Андреевну.
Он вскочил. Опять сел. Опять вскочил. Большое лицо его быстро бледнело.
– Кхе-кхе… – донеслось из угла.
Завойко хотел что-то сказать, но не мог совладать с дыханием. Выражение его глаз, казавшихся совсем темными на побледневшем лице, менялось с удивительной быстротой, переходя от восторга к тревоге, к испугу и опять к восторгу.
– Я не знал, что вы здесь… – выговорил он наконец сдавленным голосом.
– Да, я здесь и сейчас ухожу, – сказала Елена Андреевна сухо.
– Уже! – воскликнул он с откровенным отчаянием.
Он глянул в лица мужчин: не поддержит ли его кто-нибудь, не уговорит ли остаться? Но никто не пришел ему на помощь. Один только капитан Гожев сказал неуверенно:
– Еще час ранний…
– Мне пора, – ответила она все так же сухо и двинулась к двери. – Вы спать хотели. Зачем вам мешать? Не собираюсь.
– Я вовсе не хочу спать! – воскликнул Завойко пылко. – Я не буду спать! Я пойду вас проводить!
И он стал торопливо накидывать на себя свой кожаный реглан.
– Нет, вы не пойдете меня провожать, – сказала она твердо. – Вы будете спать. Вы можете спать при любых обстоятельствах. Это признак здоровья.
Лицо Завойко из белого стало малиновым – такая явная насмешка была в ее словах. Он попятился и снова сел на свою койку, озираясь с беспомощным и несчастным видом.
– Меня проводит старший лейтенант Устинович, – продолжала Елена Андреевна.
Она повернулась к тому темному углу, где сидел человек, изредка произносивший «кхе-кхе», и проговорила совсем другим голосом – мягким, ласковым, каким разговаривают с детьми:
– Сергей Филиппыч, ведь вам сейчас на дежурство, нам почти по дороге…
Старший лейтенант Устинович, сидевший в темпом углу, опять сказал только «кхе-кхе», но мгновенно поднялся и вышел на свет. Криницкий впервые увидел его. Это был еще очень молодой человек, среднего роста, узкоплечий, хилого сложения, белокурый, в очках, с изможденным, нездоровым лицом. На его желтоватых впалых щеках дрожали два пятнышка румянца, появившиеся, по-видимому, от волнения. Он снял свою шинель с гвоздя на стене и стал торопливо надевать ее, не попадая в рукава.
Елена Андреевна повернулась к Гожеву, выпрямилась, сдвинула каблуки кирзовых сапог.
– Разрешите идти, товарищ капитан? Гожев кивнул.
Она уже открыла дверь, но вдруг обернулась и взглянула на Чиркова.
– А уж вы, товарищ политрук, ни за что не пошли бы меня проводить, я знаю, – сказала она.
– Разумеется, не пойду, – ответил Чирков.
– Вы принципиально женщин не провожаете или только потому, что я ниже вас по званию? – спросила она.
– Нет, я вас не провожаю потому, что вы – это вы, – ответил Чирков.
Услышав этот презрительный, полный откровенной вражды ответ, она опустила голову и сказала беззлобно, с огорченном:
– Как это все грустно…
И вышла, сопровождаемая Устиновичем.
На аэродроме действительно «жили ползком», как говорил Гожев.
Немцы обстреливали аэродром всякий раз, когда на него садился самолет. И когда самолет с него взлетал. И когда на ближних участках фронта что-нибудь происходило. И когда только опасались, что может что-нибудь произойти. И просто по часам – на рассвете, в обед, на закате. Иногда в полночь, иногда позже. И уж начав бить, били долго, упрямо, заново и заново перемешивая взрывами песок, дерн, хвою, бревна, камни, сучья, сосновые шишки.
Летное поле было устроено прошлой осенью на бывшем выгоне деревни. Жители деревни давно разбежались, а избы их врыли глубоко в землю, превратив в землянки. Все это изобрел Гожев: возле каждой избы вырыли яму, потом в яму по наклонному деревянному пастилу скатили избу, целиком, со всем, что в ней было, – с русской печью, полатями, лавками, столами; потом покрыли избу пятью накатами бревен и засыпали сверху песком.
И деревня теперь снаружи казалась двумя рядами песчаных бугорков, над которыми в холодные дни вились столбики дыма. Внутри, в избах, все оставалось по-прежнему: возле печей стояли ухваты и горшки, в углу висели иконы, на стенах – семейные фотографии, и только заколоченные досками окна напоминали, что кругом земля. В этой вечной подземной тьме вот уже год шла почти вся жизнь тех, кто служил на аэродроме.
Здесь, под Ленинградом, да и всюду на севере, линии фронтов установились еще прошлой осенью и с тех пор почти не менялись. В минувшее лето – второе лето войны – главные битвы перекинулись на юг, на Украину, к Дону. До тех мест отсюда были тысячи километров, и сведения о том, что там совершалось, доходили скупо и кратко. Но основное знали: там в тяжелейших боях наши войска продолжали отходить, оставляя город за городом, и вот уже вся Украина захвачена немцами, и Дон перейден, и битва кипит уже возле самой Волги, под Сталинградом, где происходит что-то пока еще не совсем ясное, но чрезвычайно важное. И служившие на аэродроме следили за всем, что совершалось там, с напряженным вниманием; исполинская трагедия воины, распадавшаяся для миллионов отдельных людей еще и на миллионы отдельных трагедий, поглощала все их душевные силы. Но говорили между собой об этом они довольно мало. Они наверняка знали, что неизбежно придет и их час, что великая битва перекинется и сюда, и были готовы к этому часу. А тем временем их жизнь, твердо сложившаяся за год, была до предела занята ежедневным тяжелым трудом: выравниванием летного поля, которое каждый день заново перепахивали снаряды, закапыванием в землю запасов горючего, заправкой и ремонтом самолетов – постоянным ремонтом, потому что наши самолеты, поврежденные в боях над захваченной врагом территорией, чаще всего садились именно на их аэродром как самый близкий к линии фронта. И люди здесь работали так же, как и жили, – «ползком», чтобы осколки снарядов перескакивали через спины. И после почти каждого артиллерийского налета по аэродрому расползалась весть о чьей-нибудь смерти.
Знакомство с этой жизнью Криницкий начал в той зарытой в землю избе, где его случайно поселили. Соседом Криницкого по койке оказался капитан Гожев, и невольно он прежде всего и пригляделся к Гожеву.
Капитан Гожев занимал должность заместителя начальника штаба полка, но штаб его находился далеко, на другой стороне Финского залива, и он связывался с ним только по телефону. Здесь он был старший, и все тут создавалось при его участии: и место для аэродрома выбрал он, и в столовой меню утверждал он, и ни один самолет не приземлялся и не вылетал без его ведома. Это был плотный, небольшого роста человек, круглолицый, хозяйственный, с людьми доброжелательный и мягкий, но редко улыбающийся, не любящий шуток и уважающий только серьезное. Когда ему не нравилось что-нибудь, он говорил:
– Это несерьезно.
На Урале, в маленьком городке, жила его жена с двумя детьми. Несмотря на занятость, он почти каждый день писал ей письма. Эти письма, написанные крупным, твердым почерком, он часто оставлял в землянке на столе, и их невольно читали все. Но в них и не содержалось ничего такого, что нельзя было бы прочесть всем. Сплошь, от начала до конца, они состояли из одних только хозяйственных распоряжении. Он наставлял жену, как конопатить стены, как чистить колодец, как солить огурцы, как смазывать детскую обувь, чтобы не промокала. Фотография жены висела у него над койкой, и, глядя на изображение этой тоненькой, маленькой женщины, с измученным, испуганным лицом, не верилось, что она могла конопатить стены, чистить колодец и исполнять все прочие бесчисленные распоряжения мужа. Весной Гожев был на Урале в командировке – доставал запасные части к самолетам – и полдня провел дома. Он рассказывал, как жена провожала его на вокзал, и жаловался:
– Ей слово скажешь, а у нее слезы – кап-кап… Несерьезно.
Когда-то он служил военным летчиком, но года за два до войны ушел в запас и поступил учиться в оперную студию: у него был баритон. Едва началась война, он вернулся в авиацию, но уже не летал, а пошел на штабную работу. Иногда по вечерам в землянке оп пел. И голос у него был недурен, и слух верен, но слушать его не особенно любили. Пел он как-то чересчур старательно, слишком добросовестно. Впрочем, репертуар у него был отличный – знаменитейшие арии из классических опер. Обыкновенные песни, которые пели кругом, он презирал.
– Ну что вы поете? – говорил он. – Несерьезно. На аэродроме его за глаза называли «сундучником».
Это прозвище он получил потому, что под койкой его стояли сундуки, в которых было, как утверждали, все на свете. Идя, он всегда смотрел себе под ноги, в землю, и замечал всякую мелочь, и все подбирал – гайки, гвозди, пуговицы, веревочки, – и тащил к себе в сундук. Когда кто-нибудь смеялся над этим, он сердился и говорил:
– Сам потом у меня попросишь.
И был прав – так и случалось. Если внезапно нужна была какая-нибудь вещь, которую нигде не могли достать, шли к Гожеву, и он с торжеством вынимал ее из сундука.
Рядом с койкой Гожева стояла койка Чиркова, политрука, пропагандиста полка. Чирков был лет на десять моложе Гожева – ему недавно исполнилось двадцать три. В первый вечер он показался Криницкому несколько угрюмым, раздражительным, но уже наутро Криницкий понял, что таким он становился только в присутствии той женщины, Елены Андреевны. Наутро он оказался добродушным, разговорчивым, мальчишески подвижным. Полный любопытства ко всему на свете, он мечтательно вскидывал волосы, падавшие ему на лицо.
Он был рад появлению Криницкого на аэродроме, возможности поговорить со свежим человеком, да еще журналистом. Он задавал ему множество вопросов о положении на фронтах и о международных отношениях, полагая, что Криницкий осведомлен о многом таком, чего он сам не знает. Но Криницкий знал ничуть не больше его и потому отвечал скупо. Тогда Чирков принялся излагать Криницкому свои собственные взгляды и соображения.
– Мы обязаны выстоять! Если мы не выстоим, что ждет людей во всем мире? – говорил он, возбужденно шагая взад и вперед по узкому пространству между столом и печью. – И мы выстоим. Кроме победы революции, человечеству не на что надеяться. Вы согласны?
Он весь был захвачен мыслями об истории, о судьбах человечества. Вскидывая волосы, он говорил, что гитлеровское нашествие – продолжение все той же интервенции, что была двадцать лет назад, при Ленине. Задавить революцию, которой они смертельно боятся, – вот их цель. Поминутно спрашивая Криницкого: «Вы согласны?», он утверждал, что мировая борьба за коммунизм вся еще впереди.
– Весь век наш такой, он весь полон одной борьбой, которая решит все, за всю историю, за все века! Мы не можем не победить, мы обязаны победить, мы победим!.. Они хотят, чтобы мы отдали им Ленинград! – Он рассмеялся презрительно и зло. – Отдать город, в котором все началось! Ведь как раз там в семнадцатом году первая петелька соскочила, и вся их гнилая ткань поползла, и теперь уж ничем не починишь… Я вот хожу по землянкам, к техникам зайду, к мотористам, к зенитчикам, провожу политинформацию, а потом так разговариваем обо всем, о большом и маленьком. У нас на аэродроме знаете какие головы есть! Особенно у мотористов подобрались…
И Криницкий ясно представил себе, как рассуждает он таким же вот образом с молоденькими бойцами-мотористами в черных, блестящих от масла комбинезонах и как они, наверное, любят его за увлеченность, простоту, мечтательность, за веру в мировую революцию, за вот эту его потребность думать вслух и за то, что он, в сущности, такой же мальчишка, как они сами. Пока Чирков говорил, Гожев внимательно слушал, не перебивая. Он, видимо, уважал Чиркова за его способность думать об истории, о судьбах человечества, потому что его собственные мысли всегда были проще и конкретнее. Слушая, он все поглядывал на ноги старшего лейтенанта Устиновича, сидевшего с книгой в руках, и когда Чирков умолк, сказал:
– Как вы, Устинович, сапоги стаптываете! Несерьезно.
– Кхе-кхе… – кашлянул Устинович, не отрываясь от книги, и спрятал ноги под койку.
Он был удивительно молчалив, этот Устинович, почти никогда не раскрывал рта и только тихонько покашливал. Даже ночью, сквозь сон, Криницкий слышал время от времени его «кхе-кхе». Возможно, у него было что-нибудь неладное с легкими. Благодаря своей молчаливости он из обитателей землянки дольше всех оставался для Криницкого неясен. Постепенно – и не в первый день, и не от него самого – Криницкий узнал, что родом Устинович из Минска, что там в самом начале войны у него на глазах были убиты авиационной бомбой отец, мать и две сестры и что оттого он такой молчаливый и странный. До войны он был студентом-химиком, и потому его назначили начхимом полка. Он должен был обеспечить оборону личного состава от химического нападения, но немцы не отважились применить газы, и начхиму, в сущности, нечего было делать. Его отправили на этот аэродром, и здесь он исполнял обязанности оперативного дежурного в землянке командного пункта, дежуря иногда по две смены подряд. Он мало ел и мало спал и все свободное время проводил за чтением; читал, что попадалось, и, кончив одну книгу, сразу принимался за другую. В жизни подземной избы он почти никакого участия не принимал, сожители заговаривали с ним редко и относились к нему с ласковым сожалением.
Зато инженер Завойко стал понятен Криницкому чуть не с первого взгляда – до того это был открытый, ясный человек. Когда он, большой, оживленный, вваливался в землянку, – а появлялся он всегда неожиданно, так как работал по ночам не меньше, чем днем, и, например, в то первое утро пришел спать, когда все собирались на завтрак, – врытая в землю изба начинала казаться еще теснее и наполнялась топотом его сапог, громким его голосом, сложными, приятными запахами слесарной мастерской, прелых листьев, бензина, ветра, гари, сосновой хвои. Родился и вырос он на Урале, но в каждой его повадке, в добродушном лукавстве глаз чувствовался украинец. Он весь был захвачен работой и, войдя, всегда без всякого предисловия рассказывал о том, что только что делал.
– Он у нас Иисус Христос, – сказал о нем Криницкому Чирков. – Воскреситель. Разбитые самолеты воскрешает.
И Криницкий сразу почувствовал, сколько дружбы и уважения, скрыто в этих насмешливых словах.
– У Христа работенка легкая была: дотронулся – и воскресил, – добродушно ответил Завойко. – А у нас руки обдерешь и лоб расшибешь, прежде чем воскресишь.
– Ну, если ты не Христос, так доктор, – согласился Чирков. – Лечишь самолеты.
– И не доктор, а портной, – сказал Завойко. – Заплаты ставлю.
Он славился заплатками, которые ставил на пробитые пулями части самолетов. Вырежет из жести кружок и забьет дырку. Оборудованием на аэродроме располагал он самым бедным и примитивным, и, тем не менее, заставлял летать самолеты, которые другим казались безнадежными. Бывало, мотор никак не заводится, а Завойко поковыряет в нем гвоздиком, – и, глядь, самолет взлетел.
– Он у нас великий человек, – сказал Чирков. – Швабру летать заставить может,
Ну уж, великий! – засмеялся Завойко. – Эксплуатационники и ремонтники великими не бывают. Великими признаются только изобретатели, конструкторы. А слыхано ли где-нибудь о великом ремонтнике?
Но Чирков сразу же заступился за изобретателей и конструкторов.
– С изобретателями ты себя не равняй, – сказал он. – На изобретателях будущее держится. Тебе удается гвоздем самолеты чинить, потому что авиации всего-то еще только сорок лет. Тех самолетов, которые будут, гвоздем не починишь. А сейчас – начало, первые шаги. Все вокруг нас – еще только начало. Мы живем на заре человеческой истории. В будущем школьники будут путать наше время с каменным веком…
– Видите, каков у нас политрук? – сказал Завойко Криницкому. – Философ. Самодеятельный мудрец.
В ласково-насмешливых словах этих была настоящая гордость за Чиркова.
– Когда мы победим окончательно, все будет другое, даже люди, – продолжал Чирков, не обратив на слова Завойко никакого внимания. – Люди станут прекрасны. Их не будут коверкать ни горе, ни злоба, ни нужда, ни война. Все то, что мы сейчас требуем только от лучших, будет у всех, у каждого.
– Не всегда от людей нужно требовать, – сказал Завойко. – Иногда их достаточно понять.
– А ты что, со мной не согласен? – спросил Чирков запальчиво.
– Почему не согласен? Согласен, – ответил Завойко. – Я с тобой всегда во всем, согласен, кроме одного.
– Кроме чего? – спросил Чирков и настороженно сдвинул брови.
– Строг ты очень. Строг невпопад, – сказал Завойко, и лицо его внезапно стало хмурым. – Строг к людям. Не к будущим. К нынешним.
Чирков вскочил. Глядя Завойко в глаза, он произнес напряженным от гнева голосом:
– А ты хочешь, чтобы я в такое время все прощал разным… разным… – он не находил нужного слова.
– Каким это – разным?
Завойко круто повернулся к Чиркову, выпрямился во весь рост, и большое, широкое лицо его с неуклюжим носом медленно багровело.
– Пора завтракать, – сказал Гожев спокойно. – Пойдемте.
Все эти люди и их отношения между собой были бы очень любопытны Криницкому, если бы он прибыл сюда на неделю раньше. Но теперь, ошеломленный своим несчастьем, свалившимся на него так неожиданно, он ни к чему не приглядывался, не прислушивался и видел все, как сквозь, туман.
Он был высокий, сухощавый, сутуловатый человек средних лет, много и нервно куривший. Никто не должен был знать о его несчастье. Сжигаемый горем, Криницкий вынужден был вести себя так, чтобы по его поведению никто ни о чем не догадался. Только бы не выдать свою муку необдуманным словом, жестом, выражением лица! Он с ужасом вспомнил, что вчера вечером, впервые войдя в эту землянку, он почти выдал себя. То есть он ничего не сделал и не сказал такого, что дало бы возможность кому-нибудь догадаться, но та женщина каким-то образом догадалась. Это было непостижимо, непонятно, но так. Или, может быть, не так? Может быть, ему померещилось? Случайность, совпадение?.. Неужели она случайно сказала ему, что бывают минуты, когда хочется зарыться головой в землю? Или что мы не умеем доверять людям и оттого мучаемся? Глупости, мы мучаемся оттого, что слишком доверяем!.. К черту, не надо думать об этом, а надо встретиться с той женщиной и понять, догадалась она или нет…
– Перед завтраком сдайте свой продовольственный аттестат Кудрявцевой, – сказал Гожев, выходя вместе с Криницким.
– Какой Кудрявцевой?
– Елене Андреевне.
– Почему Елене Андреевне? – удивился Криницкий.
– Потому что она писарь продчасти.
Выйдя из землянки, Криницкий зажмурился от света. Небо было пасмурно, но земля сияла; лес, окружавший летное поле со всех сторон и подходивший к землянкам вплотную, пылал осенней листвой. Осины рдели до самых вершил, березы горели сквозным золотом. Золотые листья, опадая, медленно плавали в воздухе, и легкие их вороха, грудясь на земле, возле темных стволов, словно светились изнутри.
– Вот эта тропинка приведет вас в продчасть, – сказал Криницкому Гожев.
И Криницкий зашагал.
Лес сразу обступил его. Исковерканный, измятый обстрелами лес, в котором каждое дерево – калека. Косые, однорукие ели, березки, переломанные пополам и упершиеся кудрявыми вершинками в землю, стволы, торчащие под странными углами на вывороченных глыбах земли, – и всюду на сломах, на ранах крупные капли застывшей еловой смолы и слезы березового сока. Однако искалеченный этот лес оставался лесом, полон был милых знакомых запахов прели, грибов, увядающей листвы, продолжал жить стойкой, внутренне спокойной жизнью. И вьющаяся тропинка, по которой шагал Криницкий, пестрая и мягкая от листьев, убегала вглубь, в чащу, с такой привычной, издавна любимой таинственностью, что сжималось сердце.
Когда разорвался первый снаряд, Криницкий не упал просто потому, что не успел. Угрюмым гулом прокатился взрыв над его головой, над вершинами, и Криницкий замер, озираясь. Когда разорвался второй снаряд, Криницкий не упал потому, что не упал человек, которого он внезапно заметил шагах в десяти от себя, в стороне от тропинки.
Человек этот, в летном комбинезоне, в меховых унтах, держал левой рукою берестяной кузовок, а правой быстро и спокойно собирал крупные ягоды голубики. Роста он был небольшого, и ему почти не приходилось нагибаться. После второго взрыва он повернул юношеское, круглое лицо к Криницкому и приветливо улыбнулся ему, как знакомому. Криницкий почувствовал, что где-то уже его видел, но не успел вспомнить где именно, так как новый взрыв, гораздо более громкий и близкий, чем прежние, потряс воздух.
Не желая, чтобы посторонний человек принял его за труса, Криницкий усилием воли заставил себя не упасть. И напрасно, потому что молоденький летчик немедленно со всего роста рухнул в кусты голубики, крикнув:
– Ложитесь!
Уже опять раздавался отвратительный вой приближающегося снаряда, и Криницкий упал ничком, уткнувшись лицом в мокрую траву. Грянул взрыв, совсем близкий, оглушительный, и мягкая воздушная волна ощутимо прокатилась над спиной Криницкого. Потом взрывы пошли один за другим, почти без промежутков, все выло и гудело кругом. Криницкий вжимал себя в землю, каждое мгновение ожидая удара и смерти. Только раз удалось ему на секунду приподнять лицо; он увидел накренившиеся и падающие стволы елей и тотчас же опять уткнулся в землю.
Когда налет кончился, наступила такая глубокая тишина, что в нее невозможно было поверить. Криницкий медленно поднялся, очищая руками свою мокрую черную шинель. Слышно было, как, шелестя, осыпалась по веткам взметенная взрывами земля, но от этого шелеста тишина казалась только еще глубже и неправдоподобнее. Осенняя листва сияла по-прежнему ярко, и искалеченный лес по-прежнему был знакомым, живым, влажно пахучим лесом. Молоденький летчик тоже поднялся и, улыбаясь, как раньше, подошел к Криницкому.
– Здравствуйте, – сказал он. – Вы меня не узнаете, товарищ интендант? Я – Терехин. Лейтенант Терехин.
Ни фуражки, ни шлема на нем не было, в светлых волнистых волосах застряли капли росы и золотой березовый листок. Видя, что Криницкий все еще его не узнает, он удивленно воскликнул:
– Да ведь я вчера вечером привез вас сюда! На У-2! Тут только Криницкий его вспомнил. Вчера вечером, садясь в темноте в самолет, он совсем не разглядел летчика. Да и не приглядывался, целиком поглощенный своими мыслями – все о том же.
– Я здешний извозчик, – сказал Терехин. – Вожу людей взад-вперед – то в Кронштадт, то сюда, то на тот берег. Вы на моей койке спите.
– Я не виноват, меня положили… – проговорил Криницкий. – Я, наверное, стеснил вас…
– Пустяки, – сказал Терехин. – Я ведь здесь по ночам не бываю. У меня работа ночная, днем тут не полетишь – сразу собьют. Хорошо, теперь ночи длинные, а летом круглые сутки светло, по неделям вылетать не удавалось… Пользуйтесь моей койкой, живите, а я, если понадобится, и землянке на старте переночую… Вы куда? В продчасть? Да вот она. Мы уже пришли…
Криницкий козырнул и по мокрым разъезжающимся доскам спустился в землянку продчасти.
Елену Андреевну застал он в маленькой боковой каморке, в которой тяжело пахло плесенью, копотью и керосином. Пятилинейная керосиновая лампа на столе озаряла дощатые стены, столб, подпиравший потолок, и узкую железную койку с плоской подушкой. Елена Андреевна сидела за столом все в той же неуклюжей шинели и разбирала какие-то бумажонки в папках. «Она тут и работает и живет, – подумал Криницкий. – Вот отчего у нее такое бледное лицо…»
Когда он пошел, она встала. Лицо ее было сухо и замкнуто. Ни одним словом, ни одним взглядом не напомнила она, что вчера они уже встречались и она ему гадала. Она приняла у него аттестат и стоя вписала в книгу. Когда она нагнулась над столом, записывая, он увидел, какая у нее тонкая, детская шея. Беспомощная слабость этой шеи тронула его.
Теперь ему оставалось только уйти. Однако он не хотел уходить, не выяснив того главного, что волновало его больше всего. Догадалась она или нет – вот что ему нужно было узнать. Но как? И он продолжал стоять, переминаясь с ноги на ногу.
Возможно, она поняла, отчего он медлит, так как вдруг спросила:
– Вы будете писать о нашем аэродроме?
– Попробую, – ответил Криницкий.
– Боюсь, это не просто, – сказала она. – И сразу приметесь за работу или сначала будете осматриваться?
– Разумеется, сначала осмотрюсь. Ведь осматриваться – для меня главная часть работы.
– Понимаю, – сказала она. – Иначе у вас и быть не может. Я к тому, чтобы вы сразу взялись за дело. Работа все излечивает.
– Нет, позвольте! – заволновался Криницкий. – Откуда вы знаете, что…
Но она не дала ему договорить.
– Идите, пока нет обстрела, – сказала она дружелюбно и властно, – а то до столовой не дойдете.
И он ушел.
Выйдя из землянки, он сразу же, у самого входа, опять столкнулся с Терехиным. Неся свои кузовок, доверху полный ягод, Терехин направлялся в продчасть. Почему-то, встретясь снова с Криницким, он смутился. Круглое лицо его порозовело. И первую секунду он даже сделал было такое движение, будто хочет пройти мимо продчасти, но, решив, видимо, что Криницкий уже понял, куда оп идет, остановился.
– Смотрите, какие крупные, – сказал он, чтобы скрыть смущение, и протянул Криницкому свой, кузовок. – Почти как вишня. Дождей много было.
– Голубика? – спросил Криницкий.
– Кто как называет, – сказал Терехин. – Можно – гоноболь, можно – голубика…
Он замолк, посмотрел Криницкому прямо в лицо и, преодолев колебание, продолжал:
– Вот несу Елене Андреевне. А то что она ест? Крупу да консервы. А это все-таки витамины…
О Елене Андреевне Криницкий узнал кое-что от Гожева. В ближайший вечер в подземной избе.
Весь день Криницкий бродил по аэродрому, заходил в землянки, разговаривал. О чем он будет писать, он еще не знал. У него были привычные, испытанные методы работы – в первый день не писать ничего, не составлять никаких планов, а только узнавать, знакомиться. Душевная боль, не покидавшая его ни на минуту, не мешала ему работать. Напротив, благодаря этой боли он был даже по-особому собран и зорок. Когда с ним шутили, он смеялся. На комсомольском собрании у зенитчиков он принял участие в прениях. Он старался казаться совершенно спокойным и ничем не выдать себя. Вот ведь выдал он себя вчера Елене Андреевне, хотя сам не знал, каким образом… Вечером он заговорил о ней с Гожевым.
Придя после ужина к себе в зарытую избу, он застал там одного Гожева. Остальные еще по вернулись. Гожев сидел за столом и чинил свой китель, распоровшийся под мышкой. Белая, очень чистая рубашка оттеняла его смуглое, загорелое лицо. Шил он аккуратными, маленькими стежками, умело, как настоящий портной.
– Я же говорил вам, что она Кудрявцева, – сказал Гожев многозначительно.
Криницкий не понял.
Ну так что же? – спросил он.
– Она – вдова Кудрявцева.
– Какого Кудрявцева?
– Того самого.
Гожев оторвал глаза от кителя и искоса глянул на Криницкого. Увидев по лицу Криницкого, что тот все еще ничего но понимает, он прибавил:
– Не помните летчика Кудрявцева? Знаменитого? Которого убили на двадцатый день воины?
– А! – сказал Криницкий.
Он вспомнил, что в начале воины читал что-то в военных газетах о воздушных боях отважного балтийского летчика Кудрявцева.
– Удивительный был летчик, лучший летчик-истребитель на Балтике, – сказал Гожев. – Одиннадцать немецких самолетов сбил за двадцать дней воины. Конечно, в каждом балтийском полку был свой собственный лучший летчик на Балтике, но, по-моему, Кудрявцев действительно был один из самых лучших. Или, может быть, оттого, что я служил с ним в одном полку и все видел своими глазами… Мы стояли тогда в Эстонии, вокруг аэродрома – леса, леса. Немцы перли на Таллин и появились рядом так быстро, что мы даже многие семьи не успели эвакуировать. Да она ни за что и не хотела уезжать. Самолет Кудрявцева всегда был на старте в готовности номер один, и Кудрявцев не вылезал из него, даже спал в нем. Делал по восемь, по десять боевых вылетов в день, дрался тут же, над аэродромом, так что мы все видели, словно в цирке. Взлетит, покрутится, собьет немца или отгонит – и на посадку, опять сидит в самолете на старте. Она ему на старт и еду носила. Он взлетит, а она стоит с судками рядом с Завойко…
– Почему с Завойко?
– Потому что Завойко тогда был техником Кудрявцева. Это потом он стал инженером полка по ремонту, а тогда был техник, и отличный техник, техник-нянька. С летчиком своим нянчился так же, как с самолетом. Ведь Кудрявцев до войны был человек с завихрениями.
– С завихрениями? Кутила, что ли?
– Еще какой! Завихрения у него разные были, не только кутежи. И охота – завихрение, по неделям в лесу пропадает, и даже игра в шахматы… Лихость в нем была – и на земле и в воздухе. Войдет в комнату – словно свет зажгли, слово скажет – хохот кругом стеной стоит. Крепкий, плотный, небольшой, зубы белые-белые. Способный был летчик, что не вылет – чудеса откалывает. Хоть и не по инструкции летит, а другому так ни за что не сделать. Если бы не завихрения, давно бы командиром эскадрильи стал. Товарищи относились к нему прекрасно, да и начальство, по правде сказать, тоже. Многое ему с рук сходило, что другому бы никогда не сошло. Я его мало знал, я от него был в стороне, мне такие люди непонятны, мне понятны люди основательные. Ну, что его теперь судить – он воевать умел и погиб как герой. Настоящая цена человека узнается в бою и в работе.
– И в любви, – сказал Криницкий.
Гожев посмотрел на него, стараясь понять, не шутит ли он. Не понял и промолчал.
– А Завойко с ним дружил? – спросил Криницкий.
– Завойко? Завойко был ему и техник, и нянька, и мать родная. Много раз его выручал – найдет, вытащит, домой приведет. Однако Кудрявцев умел и от него уходить: завьется куда-нибудь подальше – достань его. А жена сидит вдвоем с Завойко и ждет. Много ей тогда с Завойко посидеть пришлось.
– Ревновала, наверно? – спросил Криницкий.
– А кто ее знает, – сказал Гожев. – Я в это не вникал. Казалось бы, такой муж не сахар, но не слыхать было, чтобы жаловалась. Началась война – тут уж она только на старте его и видела. Он в воздухе, а она стоит с судками возле Завойко, под ветром, под солнцем, простоволосая, в пестреньком халатике…
– Отчего же в халатике?
– Она на седьмом месяце была, и очень уже было заметно… Так она рядом с Завойко и стояла и смотрела в небо, когда его самолет у нее на глазах подожгли и он перетянул через аэродром, таща за собой черный хвост, и упал в лес. У нее сразу же начались роды – тут же, на старте. Ребенок мертвый родился. Немцы подходят со всех сторон, полк перебазируется к Ленинграду, женщины уже все эвакуированы на восток, а она в тяжелейшем состоянии после родов, вот-вот умрет. Завойко ее на последней машине, беспамятную, оттуда вывез. Она очнулась только в Ленинграде, да и то недели через две. И все назад, назад просится, на тот аэродром, возле которого ее мужа сбили, от тех мест уже километров на триста отошли…
– Надеялись, что муж жив? – спросил Криницкий.
– Надеялась или нет, а примириться не умела.
– И теперь надеется?
– Кто ее знает, – сказал Гожев. – Она ведь не скажет. Не думаю, чтоб еще надеялась, до заставляет себя. Вот я и говорю – с горем смириться не хочет. Если здраво рассудить, так ведь тут ни одного шанса нет.
– Все-таки в эвакуацию не поехала, – сказал Криницкий.
– В эвакуацию – ни за что. Пошла к комиссару дивизии, попросила разрешения остаться. Комиссар из уважения к мужу велел ее обмундировать и направил к нам на аэродром.
Гожев закончил прореху и стал внимательно осматривать китель, переворачивая его в световом круге на столе. Потом поднялся, выдвинул из-под своей койки сундук, порылся в нем, вынул скляночку, и сразу же по избе распространился запах скипидара. Тщательно счищая с кителя пятна намоченной в скипидаре тряпочкой, он сказал:
– Тут про нее по-разному толкуют. Разные взгляды есть, но я своего держусь. Для меня важнее всего дело. Продчасть – знаете, какие соблазны, Там и твердокаменный свихнется. А с нею я за продчасть спокоен.
– Что ж про нее толкуют? – спросил Криницкий.
– Про всякого человека что-нибудь толкуют, этого не избежать, – ответил Гожев, нахмурясь. – Она женщина развитая, отважная, умная, за собой следит. Дурного в ней самой ничего нет, что же ее обижать…
Тут стукнула наружная дверь, загремели шаги, приближаясь, и он замолчал.
Вошли Устинович и Чирков. Устинович сиял шинель, сел на свою койку в темном углу и молча сидел там, покашливая и поблескивая из темноты очками. Чирков с интересом расспрашивал Криницкого, какое впечатление произвело на него комсомольское собрание у зенитчиков. Гожев вычистил китель, пришил к нему чистый подворотничок и надел.
Потом пришел инженер Завойко.
Он с порога торопливо оглядел всю избу. Убедясь, что того, кого он ищет, нет, он тревожно взглянул на ходики, висевшие против печи. Затем снял свой кожаный реглан, сел на койку и принялся рассказывать Гожеву о том, что происходило сегодня в ремонтной мастерской.
Рассказывал он, как всегда, оживленно, подробно, с увлечением, но вдруг замолкал и беспокойно взглядывал на ходики. И чем дольше шло время, тем явственнее ощущалось переполнявшее его тревожное ожидание. Немцы опять вели обстрел, и Завойко напряженно следил за взрывами, приподнимая лицо при каждом глухом ударе.
– Здорово они бьют сегодня… – проговорил он наконец.
– Не бойся, она не испугается, – сказал Чирков язвительно. – Придет.
Завойко, занятый своим, не обратил на насмешку никакого внимания и только опять взглянул на ходики.
И как раз в эту минуту стукнула дальняя дверь, послышались шаги.
Лицо Завойко мгновенно побледнело, как вчера, и по его бледности Криницкий безошибочно отгадал, чьи это шаги.
– Можно? – спросил звонкий мягкий голос, и в осторожно приоткрывшейся двери появилась Елена Андреевна.
И Криницкий вдруг понял, сколько щемящего было в самом звуке женского голоса для людей, постоянно слышавших лишь мужские голоса.
Завойко, как вчера, сначала вскочил с койки, потом сел, потом опять вскочил. Елена Андреевна вошла и нерешительно остановилась, улыбаясь всем. Все смотрели на нее, кроме Чиркова, который как сидел за столом к ней вполоборота, так и не повернул головы.
– Присаживайтесь, – сказал Гожев.
– Нет, нет, я на минутку, – отказалась она. – Я зашла только книгу вернуть. – Она положила на стол обернутую газетой книжку. – Сегодня не могу, мне нужно еще ведомость переписать.
– Ведомость? Успеется ведомость! – воскликнул Завойко, опять сев на койку и опять вскочив. – Останьтесь хоть немного!
– Что вы все прыгаете? – сказала ему Елена Андреевна, морщась. – Как ванька-встанька. От вас в глазах мелькает.
Завойко, словно ушибленный, испуганно сел, боясь пошевелиться.
– Почему вам не остаться, раз все вас так просят? – проговорил Чирков презрительно. – Вот погадайте товарищу интенданту по лицу…
– О господи, в наше время так несложно гадать по лицу, что не стоит этим заниматься, – сказала она грустно.
– Несложно? – спросил Криницкий, стараясь скрыть свою тревогу.
– По моему, несложно, – повторила она. – Все кругом уже пятнадцать месяцев живут в разлуке с семьями. Слухи, беспокойные мысли, свои письма, чужие письма… До свидания. Я должна идти.
– Слышите, какой обстрел? – сказал Гожев. – Переждите.
– Это не по нашему краю бьют. Я дойду спокойно…
– Позвольте, позвольте! – перебил ее Криницкий, волнуясь. – Что это значит – чужие письма?
– Ну, письма, которые получаете не вы, а другой, – ответила она, кивнула и шагнула к двери.
– Я провожу вас! – воскликнул Завойко и схватил свои реглан.
Она сразу нахмурилась.
– Я думала, меня проводит Сергей Филиппыч, – холодно сказала она и глянула в темный угол, откуда блестели очки Устиновича. – Ему скоро на дежурство.
Устинович сразу встал с койки, шагнул вперед, взял свою шинель.
И в то же мгновение Завойко, большой, широкий, преградил ему дорогу, стал между ним и дверью.
– Он не пойдет! – сказал Завойко.
Крепкая шея его побагровела, черные брови сдвинулись, кулаки сжались. Устинович не произнес ни слова и не сдвинулся с места. Тоненький, тщедушный, стоял он перед Завойко, приподняв узкое желтоватое лицо, и смотрел на него сквозь очки спокойно и печально.
Тогда заговорил Гожев. Голосом мягким и сдержанным, в котором, однако, ясно чувствовалось, что говорит командир, он сказал:
– Сегодня Елену Андреевну может проводить наш гость, товарищ Криницкий.
Завойко сразу разжал кулаки и сел на койку.
– Конечно, конечно! – воскликнул Криницкий, поспешно надевая шинель и фуражку. – Я, я провожу вас! Мне все-таки необходимо узнать, каким образом…
Елена Андреевна была уже за дверью и шла вверх по наклонному проходу. Он поспешил за нею. Последнее, что он слышал, были слова Гожева, сказанные ему вслед:
– Товарищ интендант, не забудьте: сегодня пароль – «Одиннадцать».
В черном небе сверкали крупные осенние звезды. Когда взрывался снаряд, полнеба охватывало зарево вспышки, становилась видна ломаная линия леса, окружавшего летное поле, и звезды на мгновение гасли. Вздрагивала земля, вздрагивал весь громадный воздушный океан над головой. Взрывы эти казались Криницкому совсем близкими, но, по-видимому, он ошибался, потому что Елена Андреевна не обратила на них никакого внимания. Она быстро зашагала по тропинке к лесу, и Криницкий пошел за нею, с трудом поспевая в темноте.
– А вы знаете, что такое «Одиннадцать»? – спросила она, не оборачиваясь.
– Нет. Но я хотел не о том… – заговорил Криницкий торопливо.
– Это пароль по аэродрому на сегодняшнюю ночь, – объяснила она, не обратив внимания на его слова. – Каждый вечер число меняется.
Тропинка уже вошла в лес, темные деревья обступили их с обеих сторон, и небо текло над ними, как узкая звездная речка.
– Сейчас нас остановит часовой и назовет какое-нибудь число, – продолжала она. – А мы должны будем назвать разницу между его числом и одиннадцатью. Поняли?
– Как вы могли догадаться, что я все узнал из чужих писем? – спросил Криницкий, занятый своим и не слушая ее. – Ведь вам никто не мог рассказать…
– Я вовсе не догадалась, – ответила она. – Я так сказала… А вы все узнали из чужих писем?
– У меня есть одни сослуживец, и семья его тоже в Челябинске, – сказал Криницкий.
– Ваша семья в Челябинске?
– Была в Челябинске. До июня. Жена и двое детей. Девочки-погодки. Старшей уже десять лет.
– Теперь их нет в Челябинске?
– Они недалеко оттуда, в пятнадцати километрах, на опытной сельскохозяйственной станции. Жена там работает.
– Так это хорошо, – сказала Елена Андреевна. – Там, конечно, сытнее.
– Жена мне так и писала, – подтвердил Криницкий, но по голосу его было ясно, что он не видит в этом ничего хорошего. – Она и теперь часто бывает в Челябинске.
– И встречается там с женою вашего сослуживца?
– Ну да.
– И жена сослуживца пишет в письмах к мужу про вашу жену, а муж показывает эти письма вам? И это вас мучает! – воскликнула Елена Андреевна. – Да ведь это же сплетни!
– Никаких сплетен она не пишет, – возразил Криницкий. – Она пишет только, каким образом моя жена устроилась работать на опытную станцию…
– Ее, конечно, кто-нибудь устроил…
– Ну да, один ученый-агроном, – сказал Криницкий с ненавистью и презрением.
– Ваша жена познакомилась с ученым-агрономом?
– Она давно его знала! В том-то и дело, что… – начал Криницкий, ужасно торопясь, решившись вдруг все рассказать и чувствуя от этого неожиданное облегчение.
Но тут звонкий мальчишеский голос окликнул их из темноты:
– Восемь!
Криницкий вздрогнул, остановился и замолчал, недовольный, что его перебили. В темноте под елью он смутно видел фигурку краснофлотца с винтовкой.
– Три! – ответила Елена Андреевна, и они пошли дальше.
– Дело в том, что этого агронома я тоже давно знаю, – сразу же продолжал Криницкий, летя, как с горы, спеша рассказать все-все. – Он наш, ленинградский, работал здесь до воины в сельскохозяйственном институте. Года три назад жена познакомилась с ним где-то по своим служебным делам. И он… и он… И я… и я…
– Вам не понравилось это знакомство?
– У нас чуть до развода не дошло. Одну осень мы с ней прожили, как в бреду. Я говорил: «Либо я, либо он». Ведь правильно? И она дала мне честное слово никогда больше с ним не встречаться.
Они дошли уже до входа в землянку продчасти. Елена Андреевна остановилась и обернулась к Криницкий.
– Дурак я! – воскликнул Криницкий, и голос его задрожал от гнева и муки. – Какой я дурак, что тогда не развелся!
– Счастливый, – сказала Елена Андреевна тихо.
Криницкий не понял. Она издевается, что ли? Вглядываясь в ее слегка приподнятое лицо, смутно белевшее в темноте, он спросил:
– Кто счастливый?
– Вы, вы счастливый! – сказала она искрение и мягко. – Вы не знаете, какой вы счастливый!
– Почему?
– Вам есть кого ревновать!
Он стоял, взволнованный ее словами, и старался сквозь темноту вглядеться в ее лицо, но не мог, так как она опустила голову.
– Как я когда-то ревновала! – сказала она. – Если бы я тогда знала, как я счастлива!..
Голос ее дрогнул и странно сорвался.
Взрыв снаряда озарил небо, и при мгновенном свете он увидел, ее неуклюже сгорбившиеся плечи и понял, что она плачет. Он вспомнил, что она потеряла мужа.
После вспышки стало еще темнее, и она долго стояла перед ним в темноте и бесшумно плакала о муже, а он молчал, полный внезапной жалости к ней и с удивлением чувствуя, что боль, которая столько дней не покидала его ни на минуту, слабеет, утихает.
Она внезапно вытерла лицо рукавом и сказала:
– Простите меня.
И шагнула к низенькой двери, ведущей в землянку.
– Нет, это вы меня простите, – сказал он, чувствуя себя виноватым перед нею, хотя и не знал в чем.
Она уже скрылась за дверью.
Он постоял еще несколько секунд, потом повернулся и быстро зашагал по тропинке назад. Впервые за столько дней странное ощущение покоя охватило его. Он шагал, смотрел на звезды, мелькающие сквозь ветки, весь охваченный нежностью к жене.
– Тринадцать! – раздался звонкий голос из темноты. Криницкий остановился. Что это? Он должен что-то ответить, но что именно? Нужно прибавить… или отнять… Провожая его в конце июня прошлого года на Балтийском вокзале, жена все прижималась к его щеке и шее мокрым от слез лицом, потом отодвигала его руками, смотрела на него и опять прижималась…
В темноте под елкой что-то шевельнулось, и свет звезд блеснул на стволе поднятой и выставленной вперед винтовки.
– Два! – выговорил наконец Криницкий.
– Проходите, товарищ интендант третьего ранга, – весело сказал часовой.
«О чем это я сейчас думал? – старался вспомнить Криницкий. – О таком хорошем… Да! Пускай… Не может этого быть, чтобы она меня разлюбила!..».
Утром на аэродром прилетели из-за моря истребители. Ветреный, пронизанный холодным осенним солнцем воздух был прозрачен, и немцы отлично видели, как они шли на посадку. Обстрел начался сразу же, черные столбы дыма и поднятой взрывами земли побежали через все просторное травянистое поле от одного края к другому. Истребители садились уже между этим столбами, и взвихренная к небу галька стучала, осыпаясь, по их деревянным плоскостям, как картечь. Лавируя между взрывами, к ним стремительно подкатили бензозаправщики, чтобы как можно скорое влить бензин и их опустевшие за перелет баки. Аэродром весь гудел и гремел, люди, то падая, то вскакивая, работали у самолетов, а ветер нес через их головы то клочья дыма, то смерчи из красных и золотых листьев.
Потом со стороны моря донесся новый, звук, он быстро крепнул, приближаясь, и над аэродромом низко проплыли одна за другой три эскадрильи советских бомбардировщиков. Они здесь не собирались садиться, они прошли дальше на юг – бомбить скопления немецких войск у Ропши, – и только распластанные тени их скользнули по дрожащей на ветру траве. Истребители сразу же взлетели, чтобы сопровождать их, и пристроились к ним в воздухе, уже за лесом. Немцы мгновенно усилили огонь, и черные столбы взрывов опять побежали по летному полю, но уже пустому, безлюдному.
Часа через два Криницкий принял участие в экспедиции, отправившейся за нашим самолетом, сбитым немцами и упавшим в лес возле передовой. Из армейских частей сообщили, что летчик унесен и похоронен бойцами, а самолет, кажется, поврежден безнадежно; однако Завойко заявил, что необходимо его посмотреть.
– Хоть что-нибудь да уцелело, – сказал он капитану Гожеву. – А нам все пригодится.
Инженера Завойко сопровождали, кроме Криницкого, пятеро мастеров-краснофлотцев из его мастерской, двадцатилетних мальчиков. Они углубились в лес, беспрестанно перелезая через поваленные снарядами стволы. Они шагали по жестким зарослям брусники и нагибались, чтобы сорвать на ходу твердую красную ягодку с белым брюшком.
Впрочем, все очень торопились, потому, что Завойко шел впереди и надо было не отставать от него. Свое большое полное тело нес он легко и весело, даже мальчишески подпрыгивая на ходу. Круглое лицо его с ямочкой на щеке оживленно сияло. Он увлечен был и целью похода, и всем, что встречалось на пути. С явным удовольствием ступал он по мягкому мху, оседавшему у него под ногами, перепрыгивая с кочки на кочку через черные лужи болотца, раздвигая руками сплетения ветвей. Иногда, заметив у ног своих ягоду, он тоже, подобно своим краснофлотцам, нагибался, чтобы сорвать ее. Вообще он вел себя почти как они и держал себя с ними товарищески и просто, хотя был их командиром. Когда один из них нашел в траве маленькое покинутое птичье гнездо, он подбежал к нему с тем же детским любопытством, как и все остальные. Он вместе со всеми принял участие в преследовании белки, которую внезапно обнаружили на сосне, и бегал за нею, и улюлюкал, и, подобно остальным, швырял в нее шишками, пока она, перепрыгивая с дерева на дерево, не исчезла. Однако при всей беззаботной простоте их товарищеских отношений дисциплина не нарушалась. Бойцы любили его и дорожили его мнением о себе – это легко было заметить по той поспешности, с которой они стремились выполнить всякое его поручение, по тому, как заглядывали ему в лицо, чтобы угадать его мысли, и как легонько отпихивали друг друга, чтобы идти с ним рядом.
Самолет И-16, подняв хвост кверху и зарывшись толстым носом в землю, диковинно торчал посреди широкой лесной прогалины, покрытой бледно-лиловыми цветочками вереска. Летчик, по-видимому, надеялся посадить его на этой прогалине, потому что успел выпустить шасси, но самолет, должно быть, уже плохо его слушался, да и прогалина была слишком коротка для посадки. Криницкому самолет показался исковерканным безнадежно – обломки винта, разорванного на причудливые щепки, валялись повсюду, широкий круглый мотор воздушного охлаждения целиком ушел в землю, а фюзеляж был смят и деформирован.
– Ну как? – спросил он у Завойко. – Зря пришли?
Завойко ничего не ответил, даже не расслышал его вопроса, – так он был поглощен самолетом. Медленно обходил он самолет вокруг, сдвинув черные брови, осматривал и молчал. Краснофлотцы двигались вслед за ним, разглядывая самолет с тем же вниманием, что и он, и тоже молчали. Они не считали возможным сказать что-либо, прежде чем скажет он.
– Угу, – произнес Завойко наконец. – Понятно.
Всем было понятно, кроме Криницкого. Он ничего не смыслил в технике. О намерениях Завойко он не догадался даже тогда, когда самолет был отрыт и поставлен в горизонтальное положение. Завойко долго разглядывал мотор, сплющенный ударом и забитый землей. Изредка он обменивался со своими помощниками короткими замечаниями, смысла которых Криницкий уловить не мог. И только когда начали сооружать из жердей треногу, чтобы водрузить на ней исковерканное тело самолета, он убедился, что Завойко решил волочить самолет на аэродром.
В треногу впряглись все, а Криницкий даже с особым усердием, потому что чувствовал неловкость от сознания своей бесполезности. Впрягся и Завойко и поразил Криницкого своей силой, – оказалось, он был много сильнее любого из своих бойцов. Едва они выволокли самолет на поросшую травой лесную дорогу, как их обстрелял «мессершмитт».
Они давно уже видели его, кружащегося высоко в ясной синеве, и понимали, что он следит за ними. Внезапно он сорвался со своей прозрачной, пронизанной солнцем высоты и пошел прямо на них – почти вертикально. Он уже вел огонь, и дождь пуль шумел в широких лапах елок.
Криницкий упал не сразу – от растерянности, и Завойко сбил его с ног сильным ударом в спину и сам навалился на него, прикрывая его своим телом.
«Мессершмитт» вышел из пике над самым лесом и, оглушительно воя мотором, стал уходить вверх. Краснофлотцы, укрывшиеся под елками, били ему вслед из винтовок. У Завойко и Криницкого винтовок не было. Завойко не давал Криницкому встать и всею тяжестью прижимал его к земле, потому что опасался, что «мессершмитт» атакует их снова. И опасения его оправдались – проклятый «мессершмитт» обстрелял их еще дважды. Криницкий почти задохнулся под тяжестью Завойко к тому времени, когда тот наконец поднялся и дал ему встать.
Они снова впряглись.
– Я вас, кажется, немного помял, интендант? – сказал Завойко с грубоватой застенчивостью, оглядывая Криницкого сбоку. – Но уж такое дело. Извините.
У Криницкого ныла спина, болели колени, локти, грудь. Он ничего не ответил, но с удивлением посмотрел на этого чужого ему человека, который, не колеблясь, подставил под пули свою спину, чтобы заслонить его. Криницкий не сумел выразить своих чувств и понимал, что выражать их нет никакой надобности.
Навстречу им послали трактор-тягач, и через полчаса искалеченный самолет был уже на аэродроме, в ремонтной мастерской, наполовину врытой в землю и заслоненной с юга, со стороны обстрела, земляным валом.
К ремонту приступили немедленно. План ремонта уже целиком сложился у Завойко в голове, и он весь был охвачен стремлением осуществить его возможно скорее. Однако он по-прежнему был молчалив, никому ничего не объяснял и не обещал никаких результатов. Даже Гожеву, зашедшему в мастерскую и выразившему сомнение, что самолет этот когда-нибудь полетит, он сказал:
– Не знаю… Увидим…
– Ну-ну, ладно. Действуйте, – ответил Гожев, и ясно было, что он, наученный опытом, верит в возможность починить этот, казалось бы, безнадежный самолет, раз Завойко говорит «увидим».
Криницкий ничем не мог помочь в ремонте, ничего не понимал в нем, однако ему не хотелось уходить. Он сидел на березовом полене, следя за работой. Самолет разбирали на составные части и внимательно оглядывали каждую деталь. Помощникам своим Завойко тоже ничего не объяснял, но они давно уже научились догадываться без объяснений. Они понимали его по движениям рук и глаз, как оркестранты понимают своего дирижера. Они были охвачены азартом работы совершенно так же, как он. Каждый из них испытывал гордость, когда угадывал его замысел, и приходил в уныние, когда он говорил весело и беззлобно:
– Эх ты, валенок…
Это были рабочие в краснофлотских робах, мастеровые, влюбленные в свое мастерство. Умение, сноровку, работу они ценили высоко и с одобрением слушали, когда Завойко, роясь в моторе, рассуждал, обращаясь к Криницкому:
– Мы бы не работали – летчики бы не летали. А вы думаете, как? Нет, без нас не полетишь. Все на свете делается работой. И война – работа. И победа – работа.
– А подвиг? – спросил Криницкий.
– И подвиг – работа, – ответил Завойко. – Отличная работа. Все наши летчики-герои – отличные работники.
Летчиков-истребителей, время от времени садившихся на аэродром, знали они мало, но восхищались ими, с восторгом повторяли их прославленные имена. Однако это восхищение, это чувство восторга не шло ни в какое сравнение с той живой и простой любовью, которую испытывали на аэродроме к единственному «своему» летчику – к Сане Терехину.
Терехин жил здесь, с ними, и они видели его каждый день. Они наизусть знали его старенький маленький связной самолетик, потому что после каждого перелета он попадал к ним в ремонт. Самолетик этот, на котором Криницкий перелетел в качестве пассажира через Финский залив, давным-давно отслужил свой законный срок и множество раз был пробит пулями «мессершмиттов». Говорили, что сам Завойко, постоянно его ремонтирующий, не понимает, каким образом он еще может летать. Уверяли, что, кроме Сани Терехина, ни один летчик, даже самый опытный, не умудрился бы поднять его в воздух. А между тем Саня Терехин каждую ночь перелетал на нем через море и возвращался обратно.
Каждый перелет Терехина был подвигом, потому что над морем рыскали «мессершмитты», а его самолет был тихоходен и не имел никакого оружия. Когда Терехин улетал, весь аэродром ждал его возвращения. Рассказы о его приключениях Криницкий слышал от всех. Особенно известен был один его перелет, совершенный нынешним летом, светлой белой ночью.
Только Терехин поднялся, как встретил над лесом два «мессершмитта». Они сразу заметили его самолет и стали подходить к нему: одни – справа, другой – слева. Сесть было некуда, и положение казалось безнадежным.
Терехина выручила длинная просека в лесу. Он вскочил в эту просеку и пошел по ней, держась над самой землей. Просека была узкая, и края плоскостей самолета почти задевали стволы сосен.
Расчет оказался правильным. «Мессершмитты», слишком большие, не рискнули войти в просеку. Летя над Терехиным, они обстреливали его, но безуспешно.
Однако просека была не бесконечна. Она выходила на берег моря, и Терехин, выскочив из нее, оказался над водой. «Мессершмитты» кинулись к нему разом. Теперь гибель его казалась неизбежной. Но он заметил на берегу какую-то деревянную дачку, развернулся и направился к ней. Прижавшись к самой земле, он завертелся вокруг дачки, укрываясь за ее стенами от длинных пулеметных очередей «мессершмиттов».
«Мессершмитты», обладавшие гораздо большей скоростью, чем он, и, следовательно, меньшей маневренностью, не осмеливались подходить к дачке так близко. Он вертелся вокруг дачки по малому кругу, а они по большим кругам. Они вели огонь, но все мимо, мимо.
Однако Терехин понимал, что в конце концов они попадут в него. В нескольких километрах от берега, на Кронштадтском рейде, стояли корабли Балтийской эскадры. Кружась, он сквозь прозрачные сумерки летней ночи видел их черные силуэты на фоне громадной непотухающей зари, охватившей весь северный край горизонта. Улучив мгновение, он оторвался от дачки и понесся к кораблям, распластавшись низко-низко, над самой водой. «Мессершмитты» на несколько секунд потеряли его из виду, потом пустились за ним в погоню. Вода вскипала вокруг Терехина от пулеметных струй, и все-таки он успел прорваться к кораблям. На кораблях заметили немецкие истребители и открыли по ним зенитный огонь. «Мессершмитты» разом повернули и ушли назад, на юг, растаяв в сумерках. Тогда Терехин оставил корабли и пошел своим путем – через море на северный берег.
Так в течение целого года проходили ночи Сани Терехина. Дни он проводил на аэродроме. И все кружил в лесу возле землянки продчасти, как тогда кружил возле дачки на берегу моря. И всем это было известно, но говорить об этом избегали. Потому что слишком уж то была горячая тема – землянка продчасти. И касалась она не только одного Саги Терехина.
Боль, терзавшая Криницкого столько дней и ночей и вдруг отпустившая его после коротенького разговора с Еленой Андреевной, опять возвратилась к нему. Опять Криницкий нес ее с собой повсюду, она сопровождала его и в лес и в мастерскую Завойко, он по-прежнему жил с этой болью, засыпал, просыпался и по-прежнему скрывал ее от окружающих. Мысли о жене, об опытной станции, об агрономе мучили его, как и раньше.
И все же боль эта была уже не совсем прежней. Она изменилась. В ней стало меньше ожесточенности и обиды, к ней примешалось что-то грустное, мягкое.
В течение всех долгих месяцев с начала войны жена писала ему каждые два-три дня. Он всегда ждал этих писем, волновался, когда они задерживались, перечитывал их по многу раз, оставшись наедине. Это были письма, полные заботы о нем, тоски и тревоги. Она в них подробно рассказывала о всех мелочах своей трудной жизни с детьми в далеком незнакомом краю и никогда не упоминала ни о том агрономе, ни о том разладе, который был между ними в последние годы перед войной. И Криницкий верил, что все то, прежнее, прошло навсегда, бесследно, что война, несмотря на разлуку, укрепила их отношения, сделала их ближе друг к другу. И когда он случайно узнал, как и почему она переехала из Челябинска на ту опытную сельскохозяйственную станцию, его больше всего поразило и оскорбило лицемерие.
Писать ему такие письма и в то же время… Ложь, обман, надругательство!.. Его корчило от боли и обиды, и он, измученный собственным гневом, изобретал один план за другим, как бы уязвить ее сильнее, причинить ей такую же боль.
Разумеется, между ними все кончено. Никогда! Он сам ей напишет письмо, последнее, где скажет все, все, что он о ней думает. Или нет, – если он ей напишет, она начнет оправдываться, опять лгать. Он ничего больше писать не будет, ни больше не станет читать ее письма, не станет даже вскрывать их, а так, невскрытыми, будет отправлять обратно. Когда она получит назад свои письма, она поймет, что он все знает и что между ними действительно все кончено… Он нарочно уехал о командировку, чтобы в редакции накопилось побольше ее писем. Пускай побеспокоится, не получая ответов. А потом разом получит свои письма и увидит, что он их даже не читал!..
Так думал он еще сутки назад, но теперь его мысли слегка изменились. Почему? Потому что он стал думать о детях? Неправда. Он думал о детях с самого начала. Он с самого начала понимал, как это ужасно отразится на них. Но что можно сделать? Можно поступить так: написать спустя некоторое время старшей девочке письмо и постараться все объяснить, ей. Впрочем, это жестоко и бессмысленно: что она поймет?.. Нет, мысли его изменились не из-за этого. Он стал думать иначе после разговора с Еленой Андреевной… Да что она ему сказала такого? Что он счастливец? Глупости! Вот так счастливец!.. Ничего она ему важного не сказала, а просто, заплакав, пробудила в нем сомнение. И жалость к жене… И он словно опомнился. А когда он пожалел жену и опомнился, его собственная боль стала легче.
И, вспоминая о маленькой женщине из продчасти, которая облегчила его боль, он думал: «А ведь она славная…»
Политрук Чирков забрел в мастерскую Завойко только к вечеру, когда Криницкий собрался уже уходить. Дверь мастерской была раскрыта настежь, за ней виднелось просторное поле аэродрома. Вечерняя синь клубилась над полем, ветреный красный закат висел над дальним темным лесом.
Чирков только что закончил политинформацию в автороте, и бойцы автороты проводили его до самой мастерской. Из всех своих обязанностей больше всего любил он политинформации. Ему правилось быть на людях, с людьми, и с каждым человеком на аэродроме он находился в особых отношениях, очень личных. Его политинформации всегда превращались в беседу, в спор, в совместную мечту, задевали множество самых разных вопросов, уходили в прошлое, в будущее. Он разгорячался сам и возбуждал других.
Такой, разгоряченный, взволнованный, весь еще полный разговоров и мыслей, забежал он в тот вечер на минуту в мастерскую – посмотреть самолет. С Криницким они вышли вместе. Они зашагали по тропинке через темнеющее поле, и отсвет заката пылал на его радостно оживленном лице.
В сумерках, шагах в тридцати от раскрытой двери мастерской, стояли двое. Одного из них Криницкий узнал сразу – старшин лейтенант Устинович. Перед Устиновичем – маленький краснофлотец в сапогах. Только подойдя ближе, Криницкий понял, что этот краснофлотец – женщина. С Устиновичем стояла Елена Андреевна. Когда Чирков и Криницкий поравнялись с ними, она повернулась и приложила правую руку к виску.
Они прошли мимо. Криницкий взглянул сбоку в лицо Чиркова и был поражен переменой. Радостное оживление сошло с него бесследно, Чирков угрюмо и насуплено смотрел в землю.
– Ошибка комиссара дивизии, – проговорил он сквозь зубы.
– О ком это вы? – спросил Криницкий.
– О ней.
– Ошибка? – удивился Криницкий. – Почему же ошибка?
– Потому что комиссар дивизии позволил ей жить здесь.
– А почему же не позволить? – спросил Криницкий.
– Потому что она поступает безобразно!
Чирков отвернул лицо и замолчал. Криницкий давно уже заметил, что Чирков не любит Елену Андреевну, и не собирался вмешиваться в их отношения. Но теперь он возмутился.
– Зачем вы так говорите? – спросил он довольно резко. – Она распутница, что ли?
– Если бы она была распутница, это было бы еще не так плохо, – сказал Чирков. – Тогда ее в два счета выставили бы с аэродрома – и все. Да в распутниц никто и не влюбляется. Нет, она не распутница. Она хуже, хуже!..
– Что же она делает плохого?
– Все, что она делает, – это… это…
Он не сразу нашел подходящее выражение, потом выговорил:
– Дурная игра!
Слова эти показались ему такими точными, что он повторил их:
– Дурная игра! Да вы видите, что здесь творится?
– Вижу, – сказал Криницкий. – Она многим нравится.
– Правится! – Чирков рассмеялся. – В нее влюблены! Смертельно! До гибели!
Он проговорил это с таким пылом и убеждением, что Криницкий приостановился и внимательно посмотрел на него.
– Взгляните на Устиновича, – продолжал Чирков, торопливо шагая. – Он высох, перестал разговаривать, ничего не ест, он только работает да читает, живет как во сне, а когда она приходит, молчит и глядит на нее сумасшедшими глазами…
– Мне показалось, что инженер Завойко тоже… – сказал Криницкий неуверенно.
– Завойко! – воскликнул Чирков. – Вы заметили, что творится с Завойко! Когда ее нет, он – человек, да какой человек, такого человека на тысячу не встретишь. А она приходит и обжигает его, как горячий уголь. И он корчится, буквально корчится на глазах у всех. Больно смотреть.
– И еще этот ваш летчик… как его… Терехин…
– И этот мальчишка туда же! Да она его старше, она одних лет с Завойко. Вот и вышла бы за Завойко замуж. Она должна выйти за Завойко!
– Почему должна?
– Потому что он любил ее, еще когда Кудрявцев был жив. Он был другом Кудрявцева и ни слова не говорил ей о своей любви, но она-то знала – такие вещи женщины всегда знают. Завойко спас ее, больную, от немцев. Чем он ей не хорош? Да лучшего человека в дивизии не найти!
– Вы очень любите Завойко?
– Мы с ним друзья, – сказал Чирков смущенно, с мальчишеской застенчивостью. – Хотя часто ссоримся…
– Из-за нее?
– Из-за нее. Он всегда ее защищает. А я считаю, что она обязана… Я не из дружбы, я из справедливости. По справедливости она должна за него выйти…
– Ну, справедливость в таком деле еще не резон…
– Не резон! – повторил Чирков запальчиво. – Вот и вы рассуждаете, как Гожев: «Жениться на фронте? Несерьезно». Знаете, какой он. Для него было бы серьезно, если бы можно было домик построить, поросенка завести, огурцы солить. А как же на фронте огурцы солить? Вот и несерьезно. Как же несерьезно, если она мучит столько живых людей!
– Вовсе я не рассуждаю, как Гожев, – сказал Криницкий. Я только думаю, что, как бы ни был Завойко хорош, она не обязана выходить за него. Она, кажется, предпочитает Устиновича…
– Предпочитает? – воскликнул Чирков. – Никого она не предпочитает. Она сталкивает лбами двух хороших товарищей, двух испытанных друзей, и доведет их обоих до беды. Чувствует свою власть и куражится. Дурная игра!
– Нет, позвольте, откуда же у нсе власть такая? – спросил Криницкий недоверчиво. – Внешность у нее скромная, ничем особенно не замечательная…
– Как будто здесь дело во внешности!
– А в чем же?
– В душевности, – сказал Чирков, подумав. – Она умеет понять, что у человека лежит на сердце, и сказать самое для него главное.
Эти слова поразили Криницкого. Он опять остановился и с изумлением взглянул на Чиркова.
– Какая же тут вина! – воскликнул он в негодовании. – Нельзя же ее винить за то, что в нее влюбляются! И если она не любит Завойко, она не виновата!
– Пускай не любит! Пускай не выходит за него замуж! Ее дело. Но зачем же она над ним издевается? Какое она право имеет? Она каждое слово его превращает в глупость, дразнит его, как быка. Его легко дразнить – знаете, какой он самолюбивый. Он перед ней беззащитен, а она дразнит, дразнит…
– Да, она очень странно и недружелюбно ведет себя с ним, – согласился Криницкий. – Я действительно не понимаю…
– А что понимать! – перебил его Чирков. – Горе свое на нем вымещает. Выдумала про него скверную басню и теперь, видите ли, простить ему не может. Он будто бы ее тогда спасал, а мужа ее спасать не хотел. Когда самолет Кудрявцева упал в лес, Завойко будто бы не пошел искать, не узнал, жив ли Кудрявцев, а кинулся ее вывозить с аэродрома. Из трусости, что ли, или чтоб она стала его женой… Похоже это на Завойко, а?
– Непохоже, – сказал Криницкий.
– Ведь немцы тогда подходили к аэродрому, и, если Завойко не пошел в лес, значит, он твердо знал, что туда прохода нет… Сочинила глупую басню и бьет теперь беспощадно по человеку, который жизнь бы за нее отдал!
Чирков задохнулся от волнения, хлебнул воздуха и яростно прибавил:
– Ненавижу!
Козырнул и пошел в сторону, в темноту, оставив Криницкий одного.
Уж почти стемнело, и Криницкий, оставшись один, вдруг обнаружил, что не совсем ясно себе представляет, как пройти к зарытой избе, в которой он жил. В темноте поле казалось огромным, безграничным. Криницкий пошел наугад к смутно различимому лесу, помня, что зарытые избы находятся где-то возле опушки. Но к лесу он вышел в незнакомом месте. Вдоль леса вилась дорога, светлая от пыли, накатанная грузовиками и бензозаправщиками; она шла вокруг всего аэродрома, то пропадая в кустах, то выбегая на край поля. Криницкий остановился, подумал и свернул по дороге направо.
Ветер шумел в темных деревьях, падающие листья поминутно касались его щек. Он быстро шагал, дыша влажным ветром и поглядывая вверх, на уже ясно обозначившиеся звезды. И вдруг почувствовал, что следом за ним кто-то идет.
Он именно почувствовал это, потому что расслышать шаги в шуме деревьев не мог.
Он обернулся.
Позади, на изгибе дороги, видны были темные купы кустов. Если там находился человек, он сливался с этими кустами, и различить его было невозможно.
Криницкий пошел дальше. Теперь он уже твердо знал, что его кто-то преследует. Не просто идет в одном с ним направлении, а преследует: чуть Криницкий замедлит шаги – и тот, другой, замедлит шаги.
Дойдя до открытого места, Криницкий повернулся внезапно и резко.
На этот раз он отчетливо увидел человека, который поспешно метнулся в сторону, к кустам. Однако, поняв, что его обнаружили, до кустов не добежал, а застыл посреди дороги, пристально глядя на Криницкого сквозь мглу. Криницкий тоже стоял неподвижно и, не отрываясь, глядел на своего преследователя.
Так, в молчании, простояли они минуты две. Человек, смотревший на Криницкого, был крупен и широк, как медведь. Фуражка военная.
Внезапно он двинулся с места и шагнул к Криницкому. Криницкий продолжал стоять.
– А, это вы! – услышал Криницкий досадливый возглас и узнал инженера Завойко.
Кожаного реглана на Завойко не было. Он выбежал из мастерской как был – в рабочем комбинезоне, перетянутом ремнем, с которого свисала большая кобура пистолета ТТ.
– Это вы! – повторил он раздраженно. – А где же они?
– Кто? – спросил Криницкий.
– К черту! – воскликнул Завойко, вне себя от досады. – Я принял вас за него и пошел за вами. Я видел их через дверь. Где же они? Куда он повел ее?
Он дрожал от раздражения и гнева и, кажется, ненавидел Криницкого за то, что не узнал его в темноте.
– Он был с ней, а потом, смотрю, идет один. Я увязался за вами, и дал ему уйти! А, черт! – чертыхнулся он снова. – Ну, нет, я его еще догоню!
Махнув на Криницкого рукой, он повернулся и побежал по дороге обратно. Пистолет в кобуре, раскачиваясь, бил его по бедру. Его широкая спина растворилась в темноте, но еще долго было слышно, как он бежит вдоль края леса и как стучат его сапоги.
Криницкий продолжал стоять. Ему было ясно, кого хотел догнать Завойко. Из мастерской через раскрытую дверь Завойко увидел Устиновича и Елену Андреевну. Он не совладал с ревностью, выскочил и побежал за ними. Криницкий вспоминал его дрожь и его бешенство и не знал, что делать. Особенно почему-то не выходил у него из головы пистолет, болтавшийся у Завойко на ремне. Конечно, на аэродроме всегда все ходят с оружием, но теперь мысль об этом пистолете тревожила его.
И Криницкий решился. Он двинулся обратно за Завойко. Сначала он шел неторопливо, но чем дальше, тем сильнее становилась его тревога и тем быстрее он шагал. Он не знал, чем может кончиться встреча Завойко с Устиновичем, он ожидал чего угодно, самого ужасного. Он уже бежал, бежал во весь дух, и ветки в темноте хлестали его по лицу.
И вдруг услышал впереди голоса.
Он мгновенно замер, вслушиваясь и вглядываясь.
Завойко и Устинович стояли за большим черным кустом, который огибала дорога, и он налетел бы на них, если бы не остановился.
Слов Завойко Криницкий не разобрал. Завойко свирепо и невнятно гудел, угрожающе наступая на Устиновича, взмахивая руками.
– Зря. И все ты зря, – сказал ему Устинович ласково и безнадежно.
– Ну нет, не зря! – закричал Завойко. – Я не слепой, я все вижу, я все знаю! Нет, не зря!
– Зря, – повторил Устинович.
– Зря? Почему зря?
– Потому что она меня не любит, – сказал Устинович. – Ни вот столько. И не полюбит никогда.
Завойко замолчал. Долго молчал. Потом спросил:
– Правда?
– Правда, – ответил Устинович.
Он положил руку на рукав Завойко, и так, в молчании, они долго стояли друг перед другом.
– А меня она ненавидит! – сказал Завойко, и голос его дрогнул от боли.
– Неверно, – возразил Устинович.
– Нет, верно! – воскликнул Завойко. – Ненавидит! Как она со мной разговаривает!
– Простить тебе не может. Уверяет себя, что не может простить.
– Да что прощать! – воскликнул Завойко в отчаянии.
– Что ты ее вывез, а его не нашел.
– Но ведь ты-то все знаешь!..
– Я знаю. Только мы с тобой вдвоем и знаем…
– Ты ведь ходил со мной в лес и видел, что он мертвый сидел в самолете!
– Все-таки я на твоем месте все бы ей рассказал, – проговорил Устинович. – Ну, первое время она больна были, не стоило ей рассказывать. Но уже больше года прошло…
– Она до сих пор надеется. Ты сам знаешь.
– Но ведь надо же ей когда-нибудь сказать! Хочешь, я ей скажу?
– Не смеешь! – крикнул Завойко. – Ты обещал, что не скажешь, пока я жив!.. Так не скажешь?
– Ну, раз ты не хочешь…
Криницкий понял, что встреча Завойко с Устиновичем окончится мирно и что беспокоиться нечего. Стараясь не шуметь, он повернулся и пошел прочь. Навстречу ему с запада подымалась темная туча, проглатывая звезды – одну за другой.
Ночью пошел дождь и лил, не переставая, весь следующий день.
Всю первую половину этого дня Криницкий сидел один в зарытой избе и писал очерк «Остающиеся на земле». О тех людях авиации, которые сами не летают, но без которых летчики не могли бы ни летать, ни сражаться. Об аэродромщиках, эксплуатационниках, мотористах, оружейниках, ремонтниках. О всех тех, про кого так часто забывают наши газеты, обычно прославляющие только непосредственных участников воздушных боев.
Он описал зарытую в земле прифронтовую деревушку, поход в лес за упавшим самолетом, нападение «мессершмиттов», маленькую ремонтную мастерскую, где из кучи перебитого хлама за несколько дней воссоздаются боевые машины. В вопросы техники он, разумеется, не углублялся, потому что не всякого читателя они интересовали, да и сам он был в них не силен. Он стремился показать, как люди относятся к своему делу. В очерке, естественно, нашлось место и для комсомольцев-зенитчиков, и для летчика, каждую ночь перелетающего через море на безоружном связном самолете, и для мечтателя-пропагандиста, пылко верящего в победу, в будущее и утверждающего, что мы живом, на заре человеческой истории.
Криницкий писал о том, что видел вокруг себя, и потому ему казалось, что очерк у него получается живой, яркий. Задача, которую он перед собой поставил, казалась ему нужной и важной. Однако он не был убежден, что такой она покажется и редакции. Это так его беспокоило, что он позвонил на КП, и дежуривший там старший лейтенант Устинович, преодолев множество трудностей, соединил его по телефону с Ленинградом, с редактором. Криницкий старался говорить как можно убедительнее, но слышимость была неважная, аргументировать было трудно, и редактор, кажется, не заразился его пылом.
– Ну что ж, пишите, – ответил он. – Посмотрим.
Этот ответ несколько расхолодил Криницкого, но ненадолго. В конце концов такой очерк можно послать и в центральные газеты. Там поймут, там уровень понимании повыше, и о людях прифронтового аэродрома прочтет вся страна. Увлечение его не пропало, и он опять засел за работу. Его не отвлекло от работы даже то, что редактор сказал в конце разговора:
– Между прочим, на ваше имя в редакцию пришли два письма. Я велел положить их на тумбочку возле вашей койки…
Это, безусловно, были те самые письма, которые он решил, не распечатав, отправить обратно. К его удивлению, он испытал странную радость, узнав, что они пришли. Он не отказался от своего решения, вовсе нет, он только подумал, что у него еще есть время обсудить с самим собой, как поступить. Может быть, он не эти письма отправит нераспечатанными, а следующие… Он работал, и мысль о том, что в редакции его ждут письма, доставляла ему непонятное удовольствие.
Шум дождя под землей не был слышен. Но потом вдруг начался обстрел. Взрывы перекатывались наверху из края в край, то приближаясь, то удаляясь, и пол под ногами у Криницкого тяжело вздрагивал. Когда снаряды ложились совсем близко, пыль сыпалась струйками на бумагу, на стол. Лампочка раскачивалась, свет мигал, горшки и чугуны в печке, оставшиеся от прежних хозяев, мрачно дребезжали.
Криницкий, увлеченный работой, сначала обращал на это мало внимания. Вскоре же обращать внимания стало уже невозможно.
Его снизу ударило стулом, на котором он сидел. Он вскочил и почувствовал, что пол дрожит и бьет его по подошвам. Снаряды рвались где-то совсем рядом, одни за другим, и грохот их был как грохот океанского прибоя во время бури. Криницкий не очень испугался, так как понимал, что зарытая изба хорошо предохраняет его. Но в избе он был один, он не знал, что происходит, и поддался чувству одиночества и тревоги.
Ему захотелось услышать человеческий голос, и он опять подошел к телефону. Но телефонная трубка мертво молчала, и он понял, что провода перебиты. Он сел с ногами на вздрагивавшую койку и стал ждать, когда все это кончится, посыпаемый топкими струйками песка с потолка.
Нет, такого обстрела при Криницком еще не было. Грохот не умолкал. Он только иногда откатывался куда-то в сторону, но затем приближался, оглушительный, как прежде.
И вдруг в короткий перерыв между двумя взрывами Криницкому показалось, что стукнула дальняя входная дверь. Он не поверил этому, потому что слишком уж невероятно было, чтобы сейчас кто-нибудь мог ходить по аэродрому. Однако он сразу же услышал быстрые шаги, и внутренняя дверь избы распахнулась.
На пороге стояла Елена Андреевна в мокрой, грязной шипели, с забрызганным мокрой глиной лицом. Она быстро осматривалась, стремительно переводя глаза с предмета на предмет, и задержала взгляд на Криницком не дольше, чем на печке.
Потом она о чем-то спросила его, но в реве взрывов он не разобрал ее слов.
– Что? Что? – спросил он, вскочив, подбежав к ней и пристально глядя в ее лицо, которое становилось все белее и белее. Пятна грязи все отчетливее проступали на белизне щек, и глаза, обычно светлые, теперь казались темными и большими.
– Вы один?
– Один, – ответил Криницкий.
– И никто сюда не приходил?
– Никто не приходил с утра.
– Не с утра, а за последний час?
– Никто не приходил, – повторил Криницкий.
– И он не был?
– Кто? – спросил Криницкий.
– Григорий Осипович.
– Я нам говорю, что никто не был.
Она в изнеможении села на край койки и смотрела на Криницкого широкими от ужаса глазами. Даже губы у нее стали белые.
– Он ушел из мастерской, когда обстрел был еще совсем слабый, и пошел сюда, а потом собирался в столовую.
– Откуда вы все это знаете?
– Я позвонила в мастерскую по телефону, и мне сказали. Потом я звонила еще много раз, но связь порвалась.
«Она любит его!» – подумал Криницкий и вдруг почувствовал, что рад этому открытию. Она прибежала сюда, забыв о себе, гонимая тревогой за инженера Завойко… Он и сам заразился ее тревогой.
– Нет, здесь его не было, – повторил Криницкий. – Где же он?
Она вскочила и кинулась к двери.
– Куда вы?
– Может быть, он пошел прямо в столовую… Криницкий тоже вскочил и поймал ее за руку.
– Да ведь это сумасшествие! – крикнул он. – Вы что, не слышите, что делается?..
Но она вывернулась и уже бежала вверх по проходу, и он понял, что ее не остановишь.
Он сел на койку, но просидел не больше секунды. Вскочив, он накинул шинель, надел фуражку и побежал за нею.
Он выбежал, чтобы остановить ее и вернуть. Но в ту минуту, как он очутился снаружи, обстрел вдруг оборвался. Вернее всего, сейчас все начнется снова. Однако вернуться в избу и сидеть там в одиночестве он был не в силах. Он решил догнать Елену Андреевну и добежать с ней до столовой.
Косой дождь бил в лицо. Ветер валил с ног. Мокрые листья крутились в воздухе, застилали всю землю. Елена Андреевна уже успела сильно опередить его. Нагнув, голову, перескакивая через лужи, он торопливо зашагал по дороге вдоль леса. Сквозь стеклянные струи дождя он видел ее забрызганную глиной спину, ее топорщившуюся шинель и две медные пуговицы на хлястике. Она шла быстро, не оборачиваясь, и ему никак не удавалось догнать ее.
Они не прошли еще и половины пути, как обстрел возобновился. Первым же взрывом Криницкого встряхнуло, оглушило, и он едва удержался на ногах. От растерянности он, вместо того чтобы сразу лечь, сделал попытку побежать вперед, но тут опять загремело где-то рядом, и он повалился в траву возле дороги. Он понял, что сделал отчаянную глупость, выйдя из избы. Гремело, ревело и выло вокруг. Он лежал ничком, стараясь занимать как можно меньше места, втянув голову в плечи, уткнувшись лицом в траву и закрыв глаза. Он лежал, но не мог забыть, что Елена Андреевна вот так же лежит в пятнадцати шагах от него, и время от времени приподымал лицо, чтобы взглянуть, цела ли она.
Черным комочком лежала она в траве у дороги. Внезапно ему подумалось, что она мертва. Он пополз к ней и вдруг заметил, что она тоже ползет. Под взрывами она упорно ползла вдоль дороги – все туда же, к столовой.
На мгновение она обернулась, и глаза их встретились. Она сделала ему знак рукой, чтобы он не двигался. Но он продолжал ползти.
Тогда она вскочила и, низко пригнувшись, перебежала через дорогу, в лес. Там, среди облетающих мокрых кустов, она остановилась и опять обернулись.
Она стояла в лесу и что-то кричала ему изо всех сил, но за гулом и грохотом он не мог расслышать ни слова. Она махала рукой, и он понял, что она зовет его к себе в лес. Он не знал, зачем она его зовет, но послушно поднялся и побежал через дорогу. Упал и снова вскочил.
Она стояла и ждала его и не сдвинулась с места, пока он не добежал. Цепко ухватила она его за руку маленькой мокрой рукой и потащила за собою. Он покорно следовал за нею, падал, когда падала она, вскакивая вместе с нею и бежал дальше. Деревья жутко раскачивались и трещали. В лесу было еще страшнее, каждый взрыв казался совсем близким, и он не понимал, куда она ведет его.
Вдруг на маленькой лесной прогалине он увидел нечто вроде не то блиндажа, не то землянки – укрытие из бревен и песка. Он ничего по успел рассмотреть, вход чернел перед ним, как пещера, и она втянула его в эту пещеру, вниз, за руку.
Ноги скользили и вязли в мокрой глине. Свет падал через отверстие входа, но в первую минуту казалось, что в укрытии темно. Кто-то там уже стоял в полумраке. Двое. Поблескивала мокрая кожа реглана.
Елена Андреевна вскрикнула, метнулась, вскинула руки, обняла Завойко за шею и прильнула к нему.
Она любила Завойко и в эту минуту, измученная страхом за него, внезапно его нашедшая, счастливая, что видит его живым, забыла обо всем, и выдала себя.
И опомнилась только тогда, когда, прижавшись щекой к груди Завойко, заметила краем глаза, что рядом с ним стоит политрук Чирков и смотрит на нее восхищенно и ласково.
Она мгновенно отскочила от Завойко и даже брезгливо заложила руки за спину. Лицо ее презрительно сморщилось, глаза сузились. Она кинула недобрый взгляд на Чиркова, отвернулась и стала смотреть наружу.
Они стояли вчетвером в тесном укрытии, а кругом гремело и гремело. Стволы деревьев переламывались со звонким треском, и вершины медленно падали, мягко шурша. Они, не отрываясь, смотрели в сторону света, через вход, но там ничего не было видно, кроме мечущихся на ветру кустов с уже редкими листьями, желтыми и красными, и с большими светлыми каплями на прутьях. В перерывах между взрывами слышен был шум дождя, сильный и ровный.
– Льет, – сказал Завойко. – Я вышел из мастерской – только крапало, а дошел до леса – полило как из ведра… Пришлось спрятаться…
В этих нелепых, неуклюжих словах он выразил все, что переполняло его, – и смущение, и счастье, что она беспокоилась о нем, и надежду, и страх перед нею, и всю многолетнюю нежность к ней.
Но она уже целиком была по власти раскаяния, что выдала себя.
– Так вы здесь спрятались от дождя! – воскликнула она, сразу переходя в тот недобрый, насмешливый тон, которым всегда с ним разговаривала. – Вот это мило!
Завойко беззащитно взглянул на нее.
Но она, словно подстегнутая, продолжала:
– У нас, по крайней мере, достаточно храбрости, чтобы признаться, что мы спрятались от обстрела, а не от дождя. Правда, товарищ интендант?
– Так вы хотите сказать, что я струсил? – проговорил Завойко изменившимся голосом.
– Ничего я не хочу сказать. Я только говорю, что у храброго человека нет нужды скрывать, что он прячется в укрытии от обстрела, а не от дождя…
Не успела она договорить, как он, согнувшись, чтобы не удариться лбом о верхнюю перекладину входа, крупно шагнул вперед, в сторону света.
– Стойте! Куда вы! Да стоите же! – воскликнула она совсем другим голосом, полным испуга, тревоги, любви, раскаяния, и схватила его за кожаный пояс реглана, чтобы остановить.
Но он вырвался сильным движением. И вот он уже стоял снаружи, и из укрытия видны были только его ноги да полы кожаного реглана.
С отчаянным, странным, неправдоподобным криком она кинулась за ним.
И Криницкий сразу же прыгнул за нею.
Но на пороге грохот нового взрыва оглушил Криницкого, и плотная полна воздуха бросила его обратно. Криницкий повалился спиной на Чиркова, повалил его, и они забарахтались на липком полу, торопясь подняться.
Через полминуты они оба вышли из укрытия.
Инженер по ремонту лежал в траве во весь рост, обратив побелевшее лицо к небу. Дождь бил в его широко открытые немигающие глаза. Черная, густая кровь текла из-под плеча кожаного реглана, растекалась между травинок.
Елена Андреевна на коленях стояла перед ним в траве и бормотала что-то невнятное, и все гладила и гладила его по лбу, по волосам, а кровь его текла ей под колени.
Дождь скоро кончился, ветер разогнал тучи. Солнце спускалось к западу по громадному, чисто вымытому куполу неба и так сверкало в каплях, висящих на каждой травнике, что невольно жмурились глаза. Осенний лес пылал вокруг аэродрома, словно весь в разноцветных флагах, и непривычная тишина стояла над всем холодно пламенеющим простором, потому что немцы перестали стрелять. Только фронт глухо и равномерно урчал за южным краем леса да птичьи стаи, готовящиеся к отлету, вдруг застилали полнеба, как живая движущаяся сеть.
Потом зашло солнце, и закат угасал долго-долго, меняя цвета и постепенно бледнея. Уже давно выступили звезды, как большие светлые капли, и густая тьма клубилась над землей, а он все алел длинной узкой полоской над черными зубцами далеких елок. И только когда он уже потух совсем и тьма над землей стала плотной и ровной и созвездия в небе выступили все целиком, до последней, еле мерцающей звездочки, Криницкий отправился к самолету Терехина. Сегодня ночью Криницкий улетал в Ленинград, в свою редакцию.
Провожали Криницкого Чирков и Гожев. Они долго шли втроем по аэродрому, не видя друг друга в непроглядной тьме. Чирков был молчалив, угрюм и расстроен. Гожев, напротив, был приветлив и заботлив; он все боялся, что Криницкий озябнет в полете, и несколько раз спросил, надел ли он под китель фуфайку.
Терехин встретил Криницкого у самолета.
– Так летим, товарищ интендант? – спросил он.
– Ясно, летим, – ответил Криницкий.
Терехин помолчал, подумал и опять спросил:
– Вам сегодня нужно лететь?
– Конечно, сегодня, – ответил Криницкий. – А что?
– Да нет, ничего, – сказал Терехин. – Завойко обещал посмотреть самолет, да уже теперь не посмотрит… Долетим, не беспокойтесь… Я просто привык, что Завойко всегда мой самолет смотрит…
Предстоящей полет этот как будто несколько беспокоил и Гожева. Впрочем, возможно, он не меньше тревожился всякий раз, когда выпускал Терехина в воздух.
– Ты сегодня над Кронштадтом не лети, – сказал он Терехину, стоя у самолета. – Они привыкли, что мы всегда норовим пройти над Кронштадтом, и стерегут там.
– Нет, зачем мне Кронштадт, – ответил Терехин. – Я сегодня пойду западнее, напрямик, над чистым морем.
– Ты выше, выше держи, а то они знают, что ты над самой водой ползешь.
– Буду сегодня держать повыше.
Криницкий уже сидел в самолете, за спиной Терехина, борта доходили ему до подмышек, плечи и голова торчали наружу. Техник, еле видимый, прыгал во тьме перед носом самолета, раскручивая винт.
– Подымите воротник шипели, интендант, – сказал Гожев из темноты. – Прилетайте к нам еще. В нашей дыре без гостей скучно…
Он помолчал с минуту. Потом, словно решившись, сказал Терехину совсем другим, грудным голосом:
– Ну, давай… Счастливо…
Мотор загремел, завыл, самолет медленно развернулся против ветра, немилосердно подкидывая Криницкого и побежал сквозь тьму. Того мгновения, когда они оторвались от летного поля, Криницкий не заметил, потому что земля была не видна. Ветер бил ему в лицо, мотор пел гулко и ровно, и он понял, что они уже летят.
Только тьма внизу, ни одного огонька, – второй год на земле не зажигали огней. Зато сверху и кругом: горели яркие сентябрьские звезды, совсем близкие на вид, и, так как звезды не перемещались вместе с самолетом, казалось, что самолет неподвижен. И все же Криницкий, несмотря на тьму, безошибочно отгадал, когда они пересекли береговую черту и полетели над водой; конечно, воды он не видел, но как бы оттенок тьмы внизу изменился.
Озираясь, вглядываясь в края звездного купола, он в разных концах, далеко-далеко, замечал между звездами размытые багряные пятна. Это были зарева, отражения в небе дальних пожаров, вечно пылавших вдоль фронта. Он летел через Финский залив осенью 1942 года, когда исполинская линия фронта, причудливо петляя, пересекала весь европейский материк от Ледовитого океана до гор Кавказа, до Черного моря. Это был тот напряженнейший период великой борьбы, когда борющиеся силы достигли временного равновесия. Немцы еще упрямо рвались вперед, но натыкались на непреодолимое сопротивление и нигде не могли продвинуться ни на шаг. Мы уже готовились к ответному удару, который должен был смести все и решить все. Но сокрушающий удар этот был еще весь впереди. И в ту безлунную сентябрьскую ночь, когда военный журналист Криницкий летел через темное море на маленьком открытом связном самолете, сидя за спиной летчика Терехина, ничего еще не было решено и ничего еще не было известно.
Он летел уже минут двадцать, жмурясь от плотного встречного ветра, и стал уже не на шутку зябнуть, и думать уже о том, что ждет его на другом берегу – удастся ли ему обогреться в землянке, выпить горячего чаю, найти попутную машину в город, – как вдруг привычный ровный гул мотора оборвался.
Криницкий не сразу понял, что случилось, – так необычайна была внезапно наступившая тишина.
Ветер, только что с силой бивший ему в лицо, прекратился. И Криницкий почувствовал другой ветер – сбоку, не тот, который вызывался движением самолета, а тот, настоящий, который свободно веял над морем.
И тут только дошло до его сознания, что мотор заглох, что они больше никуда не летят, а, медленно опускаясь, висят среди звезд над темной водой.
Внизу ничего не было видно, кроме тьмы, и определить, далеко ли до воды, Криницкий не мог. Но он твердо знал, что там вода, осенняя, холодная, и что она ждет их.
Терехин делал отчаянные усилия, чтобы запустить мотор, – Криницкий видел это по его движущимся плечам.
Но мотор упорно молчал, и Терехину, несомненно, уже самому было ясно, что запустить его не удастся. Самолет шел все вниз, вниз…
Это была гибель, смерть.
И только поверить в это было трудно, потому что удивительно погибать в такой тишине, при таком величавом сиянии звезд.
Но Криницкий все понимал отлично и нисколько себя не обманывал. Мысль о неизбежной смерти не особенно испугала его. В ту минуту не самая смерть казалась ему страшной, а неминуемое барахтанье в холодной воде перед смертью. Рассчитывать не на что. Чем меньше он будет барахтаться, тем лучше.
Плечи Терехина продолжали двигаться, он упорно работал штурвалом, стараясь заставить самолет планировать как можно дольше. Глядя сзади на его круглую голову в шлеме, неясно вырисовывавшуюся среди звезд, Криницкий думал о том, что их обоих ждет общая участь, и вдруг испытал к нему жгучую нежность. Он вспомнил, как Терехин бродил, вокруг землянки продчасти, как он собирая голубику для Елены Андреевны. Странно, что человек, полный такой живой любви, сейчас умрет.
Криницкий не знал, какое расстояние отделяет их от воды – десятки метров или сотни. Но это уже безразлично – на несколько минут раньше, на несколько минут позже… Очерк «Остающиеся на земле», лежащий в планшете, никогда не будет напечатан. Никогда Криницкий не узнает, чем кончится осада Ленинграда и та битва на Волге, под Сталинградом, о которой так упорно и так скупо сообщают сводки. Никогда он не увидит предстоящей победы…
И вдруг он заметил какие-то легкие тени, которые, проносясь мимо самолета, закрывали то одну звезду, то другую. Они двигались совсем близко, рядом, и одна из них даже слегка задела его по щеке чем-то мягким, теплым… По этому прикосновению он догадался – птицы! Птичья стая, летя через море на юг, прошла мимо медленно опускающегося самолета, и Криницкий почувствовал, нежность к птицам, теплым, живым, которых он тоже никогда уже больше не увидит. И благодарность за то, что одна из них коснулась его крылом.
Никогда он не узнает, что написано в тех письмах, которые ждут его в редакции, никогда ему не придется решать, отвечать на них или нет. Он подумал о жене с той же нежностью, с какой только что думал о Терехине, о птицах. Он любил жену и чувствовал к ней глубокую благодарность за то, что любил ее.
Трудна любовь.
Трудна борьба, трудна победа, трудна любовь, но чем труднее, тем дороже. В эту страшную минуту, убежденный, что все для него кончено, он чувствовал благодарность за то, что жил среди людей в великое время, любил их, видел, как они любит, страдал вместе с ними, мечтал вместе с ними и боролся за их мечту…
Далеко внизу, в темноте, впереди и несколько справа по ходу самолета, опытный взор мог бы различить темное пятно, еле приметное, которое казалось еще чернее окружающей тьмы. Оно медленно подползало под самолет, постепенно расширяясь. И трудно было определить, что случится раньше – самолет ли опустится в воду или черное пятно подползет под него.
То был западный пустынный мыс длинного острова Котлина, того самого, на восточном краю которого лежит Кронштадт. Терехин уже давно угадал этот мыс и, пока Криницкий, сидевший у него за спиной, молчаливо прощался, со вселенной, тянул и тянул к нему свой опускающийся самолет.
Они прошли на высоте одного метра над вялым прибоем и сели на хрустящую гальку у самой воды. Криницкий первый вылез из самолета и сразу же лег ничком на землю. Веря и не веря, щупал он обеими ладонями мокрый холодный песок. А Терехин сказал ему сверху, из кабины, ликующим голосом:
– Я знал: не дотяну – не увижу больше Елены Андреевны. И вот – дотянул!..
Он спрыгнул вниз и прибавил:
– Пойдемте искать живых людей. Нужно же доложиться…
1959
Заговорили о стыде. Не вообще о стыде, а о стыде, казалось бы, напрасном, когда словно и нечего стыдиться, а стыдно.
Встретились они случайно. Кто-то узнал, что Соколовский приехал дня на два в город, созвонились с ним по телефону, позвонили остальным, кого припомнили, и сошлось человек восемь. Все они прослужили всю воину вместе, в одной авиадивизии, но летчиков среди них не было, народ подобрался наземный, аэродромный – инженеры, штабники. Инженер-полковник Корниенко и подполковник Максимов продолжали еще служить, остальные давно демобилизовались.
Начали с водки, но водка как-то не пошла. У одного оказалась язва, у другого нелады с печенью, остальным просто не захотелось. Они давно не виделись и теперь осторожно оглядывали друг друга, удрученно думая: до чего же ты, милый мой, постарел! Те, которые были знакомы семейно, вполголоса рассказывали друг другу о детях, передавали приветы от жен. Расспрашивали о работе, но работали все в разных местах, и потому ответы получали самые общие. Разговор о стыде начался уже за полночь, и невольно затеял его сам Корниенко, рассказав, как до сих пор не оставляет его чувство виноватости всякий раз, когда он видит свою старшую дочь.
– Глаза у меня бегают, голос меняется, а скажите, чем я перед ней виноват? – спросил он. – Что с матерью ее разошелся?
Корниенко сильно обрюзг за последние годы, раздался в ширину, казалось, китель вот-вот лопнет на нем. Одутловатое лицо его было болезненно бледно, и только черные сметливые, очень подвижные глаза делили его похожим на прежнего ладного и крепкого инженера первой эскадрильи.
– Как будто я не все для нее делал, что должен, – продолжал он.
– Все-то все, да вот, выходит, не все, – сказал Максимов.
– Две мои младшие девочки того от меня не имели, что она имела!
– Ну, это как считать. Все-таки ты лишил ее семьи.
– Почему лишил! – возразил Корниенко. – Мать ее в войну опять вышла замуж, сына родила. Моя дочь живет в семье… Мы с моей первой женой и сейчас в хороших отношениях, она ко мне претензий никаких не имеет.
– Она не имеет, а дочка твоя имеет…
– И дочка не имеет! – сказал Корниенко запальчиво.
– Ну, значит, сам ты имеешь к себе претензии, – настойчиво продолжал Максимов. – Иначе не чувствовал бы себя виноватым.
– В чем я был виноват? – воскликнул Корниенко. – Такое получилось положение, что хоть голову разбей, а ничего не придумаешь. Мне девятнадцать было, когда я женился, а ей и девятнадцати не было. Мы с ней на лодке вместе катались все лето, целовались на острове. Я тогда студент был, на второй курс перешел, начитанный, говорливый, а опыта никакого. Чего только я не говорил ей тогда, в чем только не клялся – вспомнить стыдно. Но в общем-то тетушки ее нас поженили, я очень ее тетушкам понравился. Был у меня в душе перед свадьбой тревожный холодок, как не быть, но я заглушил его – приятное дело жениховство, весь этот шум вокруг. Да уже и ходу назад не было. А прошло два дня после свадьбы, и вижу я, что совсем ее не люблю. Не люблю и кругом перед ней виноват. Что делать? В душе одно желание – сбежать хоть на край света, – но ведь нельзя, и сказать даже никому нельзя… С вами бывало такое?
Ему ни кто не ответил. Слушали его очень внимательно.
– Страшнее всего мне было, что она догадается, и я старался быть с ней поласковее, понежнее. По нежность получалась с натугой и только еще больше запутывала меня во вранье. А она всему верит, счастлива – хлопочет, убирается, стирает, готовит, толстовку мне новую сшила, поясок с кисточкой. Днем я на лекциях, но нельзя же в институте круглые сутки сидеть, приходится домой идти. Когда мы поженились, одна ее тетушка переехала жить к другой, а комнату свою нам дала. Комната крошечная, а кровать в нее поставили огромную, никелированную, украшенную бумажными розами с проволочными стеблями. Так мы и топчемся весь день в узком проходе между кроватью и стенкой. Днем-то еще ничего, выносимо – обедаем, я готовлюсь к занятиям, потом гости приходят, болтовня. Но чем ближе к ночи, тем мне тоскливей. Сосет здесь, в груди, нестерпимо, слово скажу – голос срывается. Гостей задерживал до последней возможности, чтобы наедине с ней не остаться, но ведь на всю ночь не задержишь…
– Надо же, – сказал Вася Котиков, которого все помнили двадцатилетним младшим лейтенантом и который теперь был агентом по заготовкам – с лысиной во всю голову.
– И она не догадывалась? – спросил Максимов.
– Конечно, стала догадываться, – ответил Корниенко. – Плакала, когда меня не было дома. При мне плакать не решалась, но я приходил и по лицу видел, что плакала. Сама беленькая, маленькая, глазки испуганные, голубенькие, и сережки голубенькие, и камешек в колечке голубой… Мне и жалко ее смертельно, и скучно на нее смотреть, – такая скука злая, безвыходная…
– Худо дело, – сказал Максимов, близко знавший Корниенко, однако впервые слышавший от него самого историю его первой женитьбы. – А она тебя любила?
– Любила? Повстречался бы ей другой, другого бы любила, – ответил Корниенко с неожиданной злостью. – Муж, хозяйство… Нет, я вру на нее. Разумеется, любила. И мечту свою часто мне рассказывала, как мы в старости будем: старичок и старушка и всегда вместе! А я слушаю и молчу, слова из себя выдавить не могу. Ласкаю ее и чувствую, что это обман с моей стороны, скверный обман и притворство, что надо признаться, а признаться не в силах. Самое ужасное было то, что она меня боялась…
– Боялась! – удивился Вася Котиков.
– Стала бояться. Что вы, я никогда не обижал ее, чувствовал свою вину и стирался быть как можно покладистее. Но любовь ведь не подделаешь. Она догадывалась, но думала, что я не люблю ее потому, что она что-то не так делает, и все заглядывала мне в глаза с испугом, так ли она сделала, и это меня раздражало, и я не выдерживал и сердился на нее, и она не знала, отчего я сержусь, и пугалась еще больше. И всегда я чувствовал себя виноватым, и жалел ее, да и себя жалел, думал о своей погубленной жизни, и, главное, скука эта, тоска…
– Раз так – разводиться, – сказал Максимов.
– Да как развестись-то! – воскликнул Корниенко горестно. – Ее родные, мои родные, приятели, подруги… Только что свадьба была!.. И обида за неудачу, и жалость… Ведь надо совершить жестокость, а что отвратительнее жестокости! Она-то ведь хорошая и во всем передо мной права!.. В иные минуты думал: потерплю, сживусь. А когда совсем невмоготу стало, выяснилось, что она уже на третьем месяце. Как тут разводиться? Вот и промаялись вместе еще целых два года… Да и после развода тянулась канитель, я приходил чуть не каждый день, смотрел на дочку. Чувство вины моей не отпускало меня ни на минуту, тяжелое, приниженное чувство. Окончательно развела нас война. На войне я женился.
– Это нам памятно, – сказал Вася Котиков. – Варвара Сергеевна на метеорологической станции работала, шары с приборами в атмосферу запускала.
– Я женился на другой, а потом прежняя жена моя вышла замуж за другого и, кажется счастлива, довольна. Этим вторым своим браком она меня окончательно развязала. А чувство вины у меня осталось, – сам не знаю почему, может, просто к нему привык. Только с жены оно перенеслось на дочку. Варвара Сергеевна к дочке моей замечательно отнеслась. Мы после войны в Ленинграде остались, а дочка моя в родном моем городе росла, и Варвара Сергеевна первое время совсем ее не видела, но всегда напоминала мне, что нужно денег послать, заставляла ездить навещать и сама подарков накупит: платьице, ботиночки, пальтишко, капор какой-нибудь, куклу, книжки… А теперь дочка к нам каждое лето на дачу приезжает, месяца по два живет, с младшими сестренками подружилась, Варвару Сергеевну зовет тетей Варей… Веселая, довольная, со мной держит себя ласково и просто… Младшие мои дочки в Варвару Сергеевну отпечатались, а эта вся в меня – черноглазая. И всем характером в меня – другой раз скажет что-нибудь или плечом двинет, и я чувствую – да ведь это я. Поглядит на меня исподлобья, и кажется мне, что она до самого дна меня понимает. Взрослая девушка уже. А разговора у меня с ней не получается– так, говорю что-нибудь общее, что всякому можно сказать. Робою перед ней. Даже не робею, а как бы стыжусь. А стыдиться-то ведь нечего! Вот нет вины, а виноват!
Корниенко замолчал, задумался, потом, опомнившись, оглядел всех, не поворачивая головы, быстрыми черными глазами. Он, видимо, опасался, что с ним будут спорить, доказывать либо то, что он действительно виноват, либо то, что он ни в чем не виноват и напрасно себя тревожит. Однако оказалось, что спорить никто не собирался. Все молчали, и только Максимов спустя немного сказал:
– Бывает в жизни, что никто тебя винить не может, а сам чувствуешь, что виноват. Мне вот один раз было стыдно, что я жив остался. И до сих пор: вспомню – и стыдно.
Все повернулись к нему, ожидая рассказа о том, как он жив остался. И он действительно хотел, кажется, рассказать, но передумал и умолк.
Заговорил Дмитриев, когда-то командир роты в аэродромном батальоне, теперь работник жилищного управления.
– Да, – сказал он, – был у меня случай, когда я нахлебался стыда досыта. Как раз на первой моей работе в гражданке. Демобилизовался я в сорок шестом, никакой гражданской специальности у меня не было. Куда идти? Райком направил меня на работу комендантом одного здания. Явился я – в шинельке со споротыми погонами, в сапогах, в гимнастерке, в фуражке без звездочки. Дом четырехэтажный, на целый квартал, в нем двадцать три учреждения, словом – административное здание. Крыша пробита зенитными осколками, фасад облез, вода подымается только до первого этажа, паровое отопление швах – котлы проржавели, угля лет. А внутри – грязища, вонища, комнаты переделаны фанерными стенками на клетушки, мебель вся ломаная – одни инвентарные номерки остались, и все полно людей, телефоны звенят, пишущие машинки стучат, счеты трещат – не дом, а улей. Вот ношусь я по всем этим лестницам и коридорам, как заводной, – там течет, там дымит, – стараюсь разгрести всю эту кучу, хотя поначалу казалось, что дело безнадежное, бегаю вверх-вниз, а вокруг меня «торги», «строи» и «управления». Как раз ото случилось в одном строительно-монтажном управлении на третьем этаже.
Там, позади бухгалтерии, отгороженная фанерой, была комнатенка метров в шесть, узкая, как щель, – приходилось на нее пол-окна. Да еще шкафами заставлена. Сидели там двое – мужчина, небольшой, худенький, лысый, лицо мятое, кислое, пятидесятилетнее, светленькие ресницы дрожат, синий костюмчик залоснился, нарукавники, чтобы локти об стол не протереть. И женщина. Долговязая, на полголовы его выше, возраст, считайте, любой – от тридцати пяти до сорока пяти. Вида – никакого, взглянешь и пройдешь мимо. Все сидит за столом, все возится с какими-то бланками, кальками, ведомостями. Горбится, кутаясь с головой в шерстяной платок, один нос торчит, посинелый от холода. В ту осень действительно холодище в здании стоял отчаянный, и они оба, чуть завидят меня, сразу спрашивают: когда по-настоящему топить начнут? А для меня тогда проблема отопления была первая проблема. Одни котел вовсе вышел у меня из строя, надо его заменить, но чем? Затеял капитальный ремонт. Пока ремонтировали, топить совсем перестали, а тут декабрь начинается, того и гляди, трубы замерзнут, такая петрушка. Повозились мы с этим котлом, дней десять я из котельной не вылезал. И вот наконец смотрю: давление в котле растет, температура ползет вверх! Включаем систему. Рабочий день уже идет к концу, на этажах зажгли свет. Я бегу по лестнице, по кабинетам – греются ли батареи? Греются! Добегаю до третьего этажа. Строительно-монтажное управление. Надо все батареи перетрогать, не получилось ли где пробки. В один кабинет, в другой, в бухгалтерию… Все хорошо! Распахиваю дверь в ту комнатенку.
Распахнул и застыл. Те двое стоят в узком проходе между своими столами, как раз под электрической лампочкой, и целуются.
Он – ко мне спиной, ниже ее ростом, блестит запрокинутая плешь, она – слегка склонясь к нему, опустив веки, охватив его руками за плечи. Почти все ее лицо, освещенное лампочкой, было видно мне над его головой.
Я потому и застыл, что увидел ее лицо. Такое женское, такое человеческое лицо, прозрачное от нежности и страсти. Молодое – все годы были смыты с него любовью. Не то что красивое, а – прекрасное. Счастлив мужчина, которому хоть раз удалось увидеть лицо женщины таким.
Увлеченные, они не слышали, как открылась дверь. Но через полминуты она медленно подняла веки. И, глядя поверх его головы, увидела меня.
Глаза ее при электрическом свете показались мне огромными, темными. Она опомнилась не сразу, и выражение глаз менялось постепенно. Ни капли страха или смущения. Продолжая обнимать его плечи, она смотрела на меня с гордостью и гневом.
Он обернулся, я захлопнул дверь и побежал вниз, к своим котлам.
Разумеется, я никому не проговорился ни словом. Нужно быть подлецом, чтобы болтать об этом. Чужая тайна, которая нисколько меня не касается… По правде сказать, – в глубине души, – тайна эта очень меня касалась. Я никак не мог забыть, каким было ее лицо в ту минуту, оно постоянно вставало передо мной, особенно когда я бывал один. А я ведь в тот год много бывая один, я и среди людей чувствовал себя одиноким. Служил я в армии, можно сказать, с мальчишества, всю жизнь, и вдруг этак, в зрелые уже годы, оказался на гражданке, – разве сразу привыкнешь. Армия для меня и семьей была, – до войны я не женился, все казалось, не к спеху, получше найду, а во время воины не до женитьбы… И лицо этой женщины в ту минуту поразило меня. Я вспоминал, и думал, и удивлялся, как она могла целовать этого человека, и все перекладывал в уме, и мне казалось порой, что в жизни моей вот такого еще не было, хотя, разумеется, в жизни моей многое бывало… И тоскливо мне становилось, и уж, само собой, я тем более никому не говорил о том, что случайно увидел.
И вдруг, представьте себе, я обнаружил, что тайна этих двоих, которую я так оберегал, известна всем. Не только служащие строительно-монтажного управления, но даже истопницы мои и дворничихи говорили, что у нее, мол, с ним то да се. Откуда это стало известно – понятия не имею, но об этом знал весь вверенный мне дом от котельной до крыши, все двадцать три учреждения. И знал гораздо больше, чем я. От истопниц, например, я услышал, что он женат и имеет троих детей, а она вдова, муж убит на фронте в сорок первом, сын учится в восьмом классе. В доме нашем, во всех этих конторах и канцеляриях, работали преимущественно женщины, и слова их поражали меня своей беспощадностью. Они осуждали и, к удивлению моему, осуждали только ее, а не его. В этом ожесточении женщин было много личного, – казалось, каждая примеривала то, что произошло, к себе самой, к своей судьбе, а женские судьбы у большинства были покалечены войной, тяжелы и трагичны. Вдовы, разводки, старые девы, одинокие матери… Не берусь разобраться – тут, может быть, и сознание своего никем не оцененного превосходства, и даже зависть, и обида за свое постарение… Немногочисленные наши мужчины отнеслись к происшедшему терпимее и проще, даже как-то слишком просто, – они увидели только смешную сторону. Особенно смешным казался им немолодой уже возраст обоих. Я убедился, что они никогда не смотрели на нее как на женщину, и то, что кто-то мог отнестись к ней, как к женщине, забавляло их. Они ведь не видели ее лицо таким, каким видел я…
– По если ты никому не сказал, так откуда же стало известно? – спросил Вася Котиков.
– Почем я знаю! – ответил Дмитриев раздраженно. – Если они в своем самозабвении могли вести себя так неосторожно при мне, они при других могли вести себя еще неосторожнее. Я ведь видел их редко, а из бухгалтерии забегали к ним поминутно. Может быть, их на улице слишком часто встречали вдвоем, или растрещали соседи по квартире. Я знаю только, что он сразу же перешел работать в кабинет к своему начальнику, что ей в комнатенку посадили какую-то старуху и что о них болтал весь наш дом. Почем я знаю! – повторил Дмитриев, все больше волнуясь и раздражаясь. – Я тут был ни при чем, но она обвинила меня!
Дмитриев налил себе водки, ни с кем не чокаясь, выпил и вытер губы рукавом.
– Понимаете, – продолжал он, – мне вначале и в голову ничего но приходило. Я-то знал, что никому не сказал. Сперва я встречаю его. В коридоре. Он глянул на меня робко и злобно. Замигал белесыми ресницами и прошел мимо. Я не придал значения, он показался мне только жалким. А через несколько дней я увидел ее.
Столовая наша расположена была в полуподвале. Когда начинался обеденный перерыв, со всех этажей катился вниз по лестнице сплошной людской поток. Я стоял на лестничной площадке и заметил ее только тогда, когда она уже прошла мимо и спускалась дальше в плотной толпе людей. Люди окружали ее со всех сторон, но она как будто не имела к ним никакого отношения и двигалась словно в пустоте, тоненькая и прямая, как стрелочка. По неуловимому движению плеч видел я, как она мучается от гордости и одиночества. Мне захотелось сейчас же побежать за ней, заглянуть ей в лицо, сказать ей что-нибудь утешительное, приветливое, показать, что есть человек, который относится к ней совсем по-другому. По я сдержался, я знал, как людно и тесно у нас в столовой, – там мне ничего не удастся сказать. В столовую я не пошел, но какое-то неожиданное для меня чувство, – жалость, нежность – все гнало меня на третий этаж по всякому предлогу и совсем без предлога. Ну, и, разумеется, я встретил ее наконец в коридоре.
Коридоры у нас были длиннейшие, без окон, освещенные редкими лампочками. Она издалека шла мне навстречу, и я узнал ее сразу, остановился возле лампочки и стал ждать. По походке ее я видел, как она несчастна. Лицо постаревшее, осунувшееся. Занятая своими мыслями, она поравнялась со мной, меня не заметив.
– Здравствуйте… – заговорил я, не зная, как начать. – Простите, что я вмешиваюсь… Я только хочу сказать вам…
Но сказать я не успел ничего. Она повернулась, узнала меня, и лицо ее помолодело и расцвело от гнева.
– Вы! – воскликнула она с невыразимым прозрением. – Вы смеете со мной говорить!..
И, надменно дернув плечом, побежала прочь.
Тут только до меня дошло, что она убеждена, что это я разболтал ее тайну. У меня все похолодело внутри. Я побежал за нею, я бежал до конца коридора, растерянно клянясь и уверяя. Я чувствовал, что ничего не могу доказать, и это приводило меня в отчаяние. Перед самой лестницей она обернулась, и по лицу ее, порозовевшему от ненависти, я понял, что она не поверила ни одному моему слову.
– Вы уйдете из этого дома и никогда сюда больше не вернетесь! – прошептала она мне, раздельно выговаривая каждое слово. – Если вы не уйдете, я уйду сама, переменю работу… Совсем останусь без работы! Только чтобы вас больше не видеть никогда!
И убежала вниз по лестнице. За всю мою жизнь никто еще меня так не презирал и не ненавидел. Что я мог доказать? Что я мог сделать? А тут еще мои дворничихи и истопницы стали рассказывать, – некоторые с сожалением, некоторые со злорадством, – что друг ее перепугался и от нее прячется, и мысль, что она, одинокая, оставленная, считает меня мерзавцем, виноватым во всем, была непереносима. Опять пойти с нем объясниться? Но ведь, я твердо знал, что она мне не поверит. К довершению всего райком решил перебросить меня на работу в райжилуправление. И я действительно ушел из этого дома, и вышло так, будто я признался, что виноват, и выполнил ее требование. Теперь мы работали в разных местах, видеть ее мне уж не приходилось…
– И все? – спросил Корниенко.
– В общем все.
– На том и кончилось?
– Ну, да…
– Так вы с ной больше и не встречались?
– Один раз встретился. Через год уже, следующей зимой. Жил я попрежнему одиноко и часто о ней думал. Бывало, идешь один по улице, а из глубины выплывает ее лицо, каким оно было тогда, в ту минуту, когда я открыл дверь… Славное лицо… Но вдруг вспомнишь, что она уверена, будто это я ее предал, и остановишься посреди панели, закрыв глаза от стыда, и стоишь, как столб… И вот следующей зимой вскочил я как-то в ночной трамвай, в последний. Вагон пустой, освещен тускло, гремит, раскачивается, на окнах, снежная борода. Стоит посреди вагона одинокая женская фигура, держится за ремень и качается при каждом толчке. Я узнал ее сразу. Мне показалось, что она еще похудела, стала уже и даже выше. Пальтишко старенькое, демисезонное, рыжая горжетка с вытертым мехом. И лицо потухшее, мертвое. А может быть, она просто устала после трудного длинного дня… Я стоял и думал – заговорить с ней или не заговорить? Мне казалось, – скажу ей несколько слов, и она поймет, какая вышла ошибка и как я мучился… Но слов я не нашел. Я поздоровался и сказал что-то вроде того, что вот, мол, мы работали когда-то в одном здании… Она медленно повернулась ко мне, посмотрела на меня сверху вниз и узнала. И на лице у нее появилось такое выражение, будто я грязная тряпка, вытащенная из помойного ведра.
Я растерялся, говорю что-то несуразное, а она пятится, пятится от меня и выходит на площадку. Я за ней, но тут трамвай остановился, и она вдруг сошла и пропала в темноте. Я в растерянности, соскочил не сразу, я спрыгнул, когда трамвай уже шел, набирая скорость, спрыгнул и побежал назад, к фонарю на остановке. Но там никого уже не было, и только снег падал косо при свете фонаря…
Рассказ Дмитриева навел слушателей на самые разные мысли, – каждого на свои. Все уже забыли, с чего начался разговор, и удивились, когда подполковник Максимов внезапно сказал:
– Нет, это не то.
Все повернулись к нему.
– Что – не то?
– Дмитриев не о том говорил. Не тот случаи, – сказал Максимов. – Не о таком стыде мы рассуждали. Тут что ж, тут просто ошибка. Она ошиблись, обвинила по ошибке Дмитриева в том, в чем он не был виноват. А мы рассуждали про то, как другой раз чувствуешь себя виноватым, хотя ни один человек тебя не обвиняет и обвинить не может.
– Это когда вам стыдно было, что вас не убили? – спросил Вася Котиков.
Максимов не то чтобы не любил Васю Котикова, но не считал его достаточно умным человеком. Он, по-видимому, хотел бы, чтобы этот вопрос задал ему не Котиков, а кто-нибудь другой, и посмотрел на Котикова хмуро. Но желание рассказать превозмогло, и он спросил Корниенко:
– Помнишь, Павел Яковлевич, как я в Ленинград ездил за мотористами для наших полковых мастерских?
– Это в начале сорок второго?
– В феврале. Как раз тогда авиацию собирали под Новой Ладогой, чтобы охранять Ледовую трассу, и расширяли наши ремонтные мастерские. У нас краснофлотцев-специалистов не хватало, а в осажденном Ленинграде току не было, ремонтные мастерские там работали еле-еле, и хорошие специалисты голодали без всякого толка. Вот дали мне полуторатонный «газик», краснофлотца-шофера и приказали съездить в Ленинград за специалистами. Я ведь тогда еще старшим сержантом был…
– Как же, как же, – сказал Корниенко, который в сорок втором году был уже инженер-капитаном.
– В то время «мессершмитты» очень озорничали над озером, и потому рекомендовалось ездить по Ледовой дороге главным образом ночью, в темноте. Но у нас наши аэродромные мало с этим считались, даже шик был такой – ездить днем. Скорее приедешь, когда светло. Мы с шофером выехали после обеда, лихо проскочили через Ладожское озеро, и ничего с нами не случилось. Вечером – в Ленинграде. Там самый был тогда голодище, но я об этом поминать не стану, об этом слишком уж известно. Да и в Ленинграде побыл всего две ночи и один день. Дали там в мое распоряжение шестерых парией – молодых, но имевших уже хороший опыт по ремонту моторов. Я провел с ними беседу, смотрю – чудные парни, начитанные, думающие, влюблены в технику с детских лет. Милые юношеские русские лица с реденьким пушком на щеках – некоторые даже не брились ни разу, мальчики. Они здорово изголодались, и переезд за Ладожское озеро был для них спасением – там ведь кормили не то что в Ленинграде. Но о еде ни одного вопроса, – спрашивали только про оборудование наших мастерских, на каких станках придется работать. Вижу, дело они знают, а я ведь тоже люблю наше дело, и мы разговаривали часа два.
На другой день с утра собрались мы в дорогу. Я, как старший, сажусь в кабину рядом с шофером, они, шестеро, в кузов. Вдруг подходит к нашей машине какой-то техник-лейтенант и говорит мне, что начальник мастерских советует отложить отъезд до вечера. Ждите, мол, когда стемнеет. Я объясняю, что день нам терять не с руки, что в нашей мастерской станки простаивают, что сам я приехал днем и ничего со мной не случилось и что, если я скорее поеду, я людей своих скорее накормлю… Мои краснофлотцы слушают наш разговор и, вижу, все мне сочувствуют – хочется им скорее ехать. Лейтенант возражает, советует мне самому поговорить с начальником мастерских. А я думаю: начальник этот мне совсем не начальник, мое начальство за озером, и краснофлотцы уже перечислены в мое распоряжение, и документы на переезд оформлены. Ребята мои молчат, но, вижу, думают то же самое, что я, и ждут, как я решу. Да решать мне и не пришлось – шофер дал газ, мы выехали со двора и покатили.
День был прекрасный, солнечный – конец зимы, чувствуется уже близость марта, но мороз еще здоровый, градусов пятнадцать. Выскочили мы из города, проскочили Охту, едем лесом. Лес в тяжелых снегах, торжественный, синие тени елей ложатся на накатанную дорогу. Хорошо! Я приоткрыл дверцу, смотрю, как они себя чувствуют там, в кузове. Жмутся в своих черных краснофлотских шинелях, уши шапок завязаны под подбородками, но все, как одни, мне улыбаются. А над ними – в двадцать ярусов еловые лапы со снегом и узкая речка ясного синего неба.
У Осиновацкого маяка выехали мы на озеро, спустились по скату на лед. Ширь бескрайняя, белизна ослепляющая. В снегах на солнце миллионы миллионов огней. Воздух тоже сверкает, в нем блестит множество взметенных ветром кристалликов снега. Машина дрожит, мотор воет, и мы катим сквозь эту сверкающую белизну. Ноги в кабине, конечно, мерзнут, а хорошо!
Я-то ничего не услышал, услышал шофер. Он приоткрыл свою дверцу, левую, высунул голову и целую минуту смотрел в небо. Потом захлопнул дверцу, нажал на педаль и дал газу, сколько мог. Машина рванулась, мы понеслись, трясясь и подскакивая. Я тоже открыл дверцу и тоже выглянул. Смотрю, все мои ребята в кузове стоят и глядят в небо, задрав подбородки. Я тоже глянул в небо и прямо над нами увидел два «мессершмитта».
Они кружились в густой синеве, как рыбка в омуте. То их почти не видно, то вдруг повернутся и блеснут на солнце. Небесная глубина была так спокойна и светла, что я не почувствовал ни малейшей тревоги. Мне казалось, что между «мессершмиттами» и нашей машиной нет никакой связи. Я захлопнул дворцу. И только через минуту, увидев сквозь ветровое стекло крестообразную голубую тень, мгновенно скользнувшую по дороге и пропавшую, я понял, что нас проследуют.
Я услышал пулеметную очередь; пули застучали по кабине. Шофер затормозил, распахнул дверцу и выпрыгнул. Я за ним. Вижу: мои ребята прыгают с кузова в снег. Четверо выпрыгнули, а двое остались в кузове. Они сидели там, как прежде, но я с одного взгляда безошибочно понял, что они убиты, – такие вещи война научает определять мгновенно.
Размышлять было некогда, потому что «мессершмитт», воя мотором, уже опять пикировал на нас с высоты. Шофер, рослый детина в валенках и ярко-рыжем овчинном тулупе, побежал по глубокому снегу прочь от дороги, и я за ним, по его следам. Это было бессмысленно, – на льду нет и не может быть никакого укрытия и никуда убежать невозможно. «Мессершмитт» летел на нас с неба, стремительно разрастаясь, и мы упали в снег. Все пространство вокруг наполнилось воем его мотора. Четверо краснофлотцев лежали в снегу рядком шагах в пяти от машины, и конечно, их шинели, черные на белом, были отлично видны сверху. «Мессершмитт» троих прошил одной очередью и пошел вверх. Оставшийся и живых краснофлотец выскочил на дорогу и побежал прочь по накатанной колее, странно размахивая руками. Но далеко убежать ему не удалось. Второй «мессершмитт» спикировал на него и убил.
Они крутились в воздухе, как колесо, – пока один шел вверх, другой шел вниз и стрелял. Когда краснофлотец, бежавший по дороге, упал, шофер – рядом со мной – вскочил. Глаза блестят бешенством, лицо красное, слюна пузырится на углах синих губ. Он подбежал к машине, выхватил из кабины свою винтовку и, задрав ее кверху, приплясывая, стал целиться в летящий прямо на него «мессершмитт». Но попал под пулеметную струю и свалился рядом с передним колесом своей полуторки.
Я остался один. Я уже тоже не лежал, а метался вокруг мертвых, глядя вверх. Я знал, что меня сейчас убьют, и хотел, чтобы это случилось поскорее. Я смотрел, как «мессершмитт», застреливший шофера, уходил ввысь и искал глазами второй «мессершмитт», который должен был идти вниз, на меня.
Я не сразу нашел его, я все крутился и озирался, думая, что он уже летит на меня откуда-нибудь сзади. И вдруг заметил его – крошечного, на огромной высоте. В глубине сияющего неба он описывал широкий круг, оставляя за собой белую дорожку. Я все ждал, когда он сорвется в пике. Но он не срывался со своего круга, он плавно вычерчивал его, пока второй «мессершмитт» не поднялся и не пристроился к нему. Блеснув на солнце, как рыбки, они двинулись к югу.
Они уходили, а я не перил, я ждал, что они вернутся. Как я хотел, чтобы они вернулись! Мне казалось, что на свете не может быть ничего ужаснее того, что со мной случилось. Все вверенные мне люди убиты, а я, виноватый, – жив, цел! Я стоял среди мертвых, смотрел вверх и ждал избавления. Но высокое яркое небо было пусто, и снега горели на солнце, и застывший озерный простор после грохота моторов казался до странности тихим, и никакая опасность мне больше не грозила.
Через десять минут меня подобрала машина, шедшая из Ленинграда в Кобону. Помню, я все говорил, все старался объяснить – и в машине, и в Кобоне, где меня поили горячим чаем, и потом у нас на аэродроме. Я без конца всем все объяснял и страдал оттого, что меня не понимают, ни в чем меня не винят.
А меня никто ни в чем не винил. Напротив, меня успокаивали, утешали. Подумаешь, поехал через озеро днем, так ведь тысячи машин днем ездят, а что опасно, так иначе нельзя, война. Ночью, может, еще опаснее – трещины во льду, разводья, каждую ночь по нескольку машин уходят на дно. Я уцелел один – так ведь это же случайность, какая тут вина! Меня жалели, говорили, что я пережил нервное потрясение. Думали, что я боюсь наказания или упреков, и объясняли, что неприятностей мне опасаться нечего.
А я бы любое наказание принял, как избавление. Никто не хотел понять, как мне стыдно того, что у меня есть руки и ноги, что я хожу, ем, дышу. Мне долго еще казалось, что я живу незаконно и не имею права ни на какие радости, – даже спать, даже смотреть на свет. И если бы не война, если бы не вечная работа в мастерских, которая не давала мне времени задумываться, я бы свихнулся…
– Это трудно пережить, но можно, – сказал Соколовский, когда Максимов замолчал. – А бывает такое, когда не знаешь, как и пережить.
То были чуть ли не первые слова, которые Соколовский произнес за весь вечер. До сих пор он с полусонным видом сидел в конце стола и только по старому своему обыкновению много курил; зажигал папиросу о папиросу.
– Например? – спросил Корниенко, быстро взглянув на него.
– Ну, например, когда умный, достойный человек считает тебя вором, и не просто вором, а вором, обокравшим голодного, умирающего, и не выдает тебя из презрения, из брезгливости, – сказал Соколовский и выпустил дым.
– Начинается соколовщина! – воскликнул Вася Котиков и громко рассмеялся.
Но смеха его никто не поддержал, а Соколовский замолчал и нахмурился.
Во время воины Соколовский работал в газете авиационного соединения, приезжал иногда на аэродром для сбора материала, и всякий раз его приезд был событием и даже чем-то вроде праздника. Писал он о летчиках, но дружил больше с техниками, с инженерами, ночевал в их землянках. Тогда это был худощавый, очень подвижной человек, общительный, говорливый и веселый. Он приносил с собой ту атмосферу насмешливости, подшучивания над всем торжественным и официальным, которая обычно царит в редакциях. Острого языка его боялись. И сам он весь был острый, как иголка, – узкоплечий, узколицый, большой тонкий нос с горбинкой. Любил и умел смешить, – иной раз вечером в землянке так разойдется, что слушатели сваливались с нар от хохота. Люди вроде Васи Котикова смотрели на него, как на спектакль, как на забавное зрелище, и все, что он говорил и делал, называли соколовщиной. Они смеялись его шуткам, не вполне понимая их, и относились к нему со скрытым недоброжелательством, так как всегда опасались, не над ними ли он издевается.
Однако люди посерьезнее знали, что Соколовский вовсе не такой уж весельчак, каким кажется, что шутки его имеют не только смешную сторону, что нередко бывает он и грустен, что служится ему трудно, потому что он не всегда ладит с начальством. Они считали его человеком одаренным, верили, что он далеко пойдет, любили поговорить с ним о положении дел на фронтах, так как он много ездил, бывал даже в Москве и, главное, умел видеть и думать. Любили его едкие суждения и уважали за редкостное чувство справедливости, которое он проявил не раз, и не только на словах.
Он, например, добился оправдания одного техника, очень любимого на аэродроме, который обвинялся в дезертирство за то, что, возвращаясь из командировки, опоздал на несколько часов. Техник опоздал не по своей вине, но обстоятельства дела складывались не в его пользу, доказать его невиновность было трудно, – особенно осенью сорок первого года, когда борьба с дезертирством шла беспощадная; но Соколовский дошел до члена Военного Совета и доказал. А в другой раз он вызволил политрука автороты, которому грозило наказание за пьянство. Политрук этот был человек совсем не пьющий, но однажды его, поддразнивая, заставили выпить в компании, и он с непривычки сильно захмелел. А тут, как назло, на аэродром прилетел один крупный начальник, и разразилась гроза. И опять Соколовский разволновался, пошел в политотдел, объяснил все, и политрук был наказан далеко не так сурово, как можно было опасаться. Все это на аэродроме очень запомнили и стали относиться к Соколовскому, как к своему, – честь, которую удавалось заслужить далеко не всякому.
Они и собрались сегодня, собственно, по случаю приезда Соколовского. Не видели они его давно, приглядывались к нему внимательно и осторожно. Всех изменила жизнь, но Соколовский показался им самым изменившимся. И даже не внешне, хотя, разумеется, изменился он и внешне, – пожелтел, сгорбился, стал словно меньше ростом; длинный нос заострился, а под глазами появились мешочки, придававшие лицу доброе и беспомощное выражение. Но еще больше изменился он внутренне, и именно это особенно бросилось в глаза. Он весь будто потускнел, выцвел. О послевоенной жизни его знали только то, что работал он где-то в областной газете, и теперь, глядя на него, каждый думал, что, видимо, никуда он далеко не пошел и что судьба его вряд ли была удачной. От былой подвижности его не осталось и следа, от говорливости тоже, – он как сел в начале вечера за конец стола, так и сидел, окутанный папиросным дымом, и прежним у него осталось только беспокойное прикуривание одной папиросы от другой, и только по этому прикуриванию заметно было, что он слушает внимательно и с волнением.
– Это вас посчитали вором? – спросил его Максимов.
– Меня, – сказал Соколовский. – И было это на той самой дороге, где убили ваших мотористов, и примерно в то самое время. Только я в тот раз через Ладожское озеро не на машине ехал, а летел на самолете, и не из Ленинграда, а в Ленинград.
– А я думал, вы всю ту зиму в Ленинграде провели, – сказал Корниенко. – Ведь ваша редакция была в Ленинграде.
– Это верно, но не совсем, – сказал Соколовский. – Я сидел в Ленинграде безвыездно до конца января сорок второго года. Изголодался я за это время до предела возможности. Сами знаете, по какой норме кормили в Ленинграде нас, нестроевой командный состав. Но тяжелее всего даже не свой голод был, а смотреть на то, что вокруг творилось. Беда моя заключалась еще в том, что я – коренной ленинградец, и родился там, и учился там, и работу свою журналистскую там начинал. У нас в редакции я такой был чуть ли не единственный, остальные все подобрались москвичи, харьковчане, одесситы. Они в городе не знали никого и в свободное время сидели в редакции, читали, козла забивали. А у меня полгорода было друзей и знакомых, – с тем учился, с тем работал, – и в свободное время я ходил по городу проведать друзей и видел, как они умирали, и ничем не мог помочь.
И вот в конце января отправили меня на десять дней в командировку в Вологодскую область. Там, в тылу, на запасном аэродроме, один из полков нашей дивизии, почти уничтоженный за первые полгода войны, заново формировался, доукомплектовывался личным составом и материальной частью. Газета должна была осветить, как учится пополнение, и редактор послал туда меня. Руководствовался он в основном, деловыми соображениями, но, конечно, ему заодно хотелось дать мне возможность немного подкормиться, так как я очень терял силы. У меня кровоточили десны, и я беспрестанно плевал кровью.
За десять дней я действительно подкормился. После Ленинграда нормы в тамошней военной столовой, показались мне царственными, и я наворачивал вовсю. Официантки жалели меня, как ленинградца, и таскали мне лишнее, и я все убирал подчистую. Разумеется, кроме хлеба и каши, там ничего не было, но я ведь много месяцев мог только мечтать о том, чтобы наесться кашей вволю. Я впервые с начала войны, после Прибалтики и Ленинграда, оказался в тылу, в маленьком северном городке, и с удивлением приглядывался к местному быту, где еще сохранились кое-какие остатки довоенной жизни. Особенно удивительным и почти непостижимым казалось мне, что там был рынок, куда по воскресным дням крестьяне по-прежнему привозили на продажу некоторые продукты – квашеную капусту, соленые огурцы, сушеные грибы и даже свинину. Помню, как взволновал меня запах домашней колбасы, которую вынимала из мешка одна тетка. Цена, конечно, была немыслимая. Но я не только колбасы, я даже огурца не мог купить, потому что денежный аттестат мой был у жены на Урале и она получала на руки весь мой оклад.
Через десять дней, написав несколько статей и кучу заметок, двинулся я в обратный путь. До Новой Ладоги должен был я лететь на связном самолете У-2, – вышла такая оказия. Самолет отлетал утром, зимой светает поздно, и я прибыл на старт еще в полной тьме. Мороз был жгучий, сильный ветер нес в лицо взметенный с поля жесткий колючий снег. Небо только чуть-чуть начинало светлеть. С чемоданчиком в руке я приплясывал возле самолета, пока техник при свете фонаря раскручивал винт. В эту минуту, вынырнув из темноты, подошел ко мне какой-то военный.
Он вежливо и просто представился, но я сразу же забыл его фамилию. По званию – майор. Рослый, ладный, в хорошо сшитой шипели с узкой талией, в черной зимней военно-морской шапке с золотым крабом. При свете фонаря на лице его, суховато-красивом, я приметил старый шрам, рассекавший правую бровь надвое. Нет, я ни разу его не встречал – ни здесь на аэродроме, ни в здешней столовой…
– Мне сказали, вы летите в Ленинград, – начал он.
– Так точно, – ответил я.
– Я хочу попросить вас об услуге, – продолжал он. – В Ленинграде у меня мать, и месяц назад она была еще жива. Я прошу вас зайти к ней и передать ей этот пакет.
И он протянул мне пакет, обернутый плотной бумагой и аккуратно перевязанный бечевкой.
Само собой, я согласился. Пакет весил кило два. На нем была крупная, четкая надпись, сделанная мокрым чернильным карандашом: адрес и фамилия. Ни того, ни другого я, конечно, не запомнил и только заметил, что в начале адреса стояли буквы «В. О.», то есть Васильевский остров. А так как редакция моя тоже находилась на Васильевском острове, то я, помню, подумал, что передать пакет мне будет нетрудно.
Майор поблагодарил, козырнул и ушел.
В маленький мой чемоданчик, набитый доверху бельем и рукописями, пакет не влезал. Я пристроил его иначе: попросил у техника веревку и привязал пакет к чемодану снаружи. Возясь с пакетом, я почувствовал восхитительный знакомый запах. Это был запах той самой домашней колбасы, которую я видел на рынке. В пакете, безусловно, была колбаса – сквозь бумагу я прощупал ее твердые замерзшие кольца.
Мы тяжело взлетели в серой рассветной мгле и пошли низко над лесом. Летчик боялся встретиться с «мессершмиттом» и потому старался держаться как можно ниже. Мы выскочили на реку Мологу и, повторяя все ее извивы, долго шли над самым льдом, и сосны на береговых кручах были гораздо выше нас. Потом, снова перевалив через лес, пошли над рекой Тихвинкой. Стоял угрюмый торжественный зимний день, мертвое солнце без лучей проглядывало сквозь дымку, как тусклый щит, и за каждым поворотом реки открывался новый простор – темное на белом, как графика. Все это было очень красиво, но никогда в жизни я еще так не замерзал, как во время этого перелета на открытом самолете. Я еле вылез из него, когда мы приземлились на аэродроме в Новой Ладоге.
Отсюда мне нужно было как-то добраться через озеро в Ленинград. Но я слишком замерз, чтобы сразу об этом думать, и поплелся как мог быстрее в большой кирпичный дом, который, помните, стоит там в соснах возле самого летного поля. В первом этаже этого дома помещался политотдел, а в том политотделе работал инструктором мой приятель Миша Иванцов. Да вы его знаете.
– Это такой маленький, с лицом, как блин? – спросил Максимов.
– Лицо круглое, словно блин, и пухлое, как у ребенка, но человек он был умный, занятный и большой добряк. Мы с ним встречались то тут, то там во время моих и его разъездов и разговаривали часами – обо всем. Когда мне нужно было похлопотать о ком-нибудь, я прежде всего с ним советовался, и он всегда был рад помочь и советовал толково. Я застал его в политотделе, он очень мне обрадовался и повел к себе отпаивать чаем. Комната у него была тут же, в том же доме, и, когда я, сидя у него на койке, немного отошел, он принялся налаживать мое путешествие через озеро в Ленинград.
Он стал названивать по телефону и выяснил, что сегодня на семнадцать часов намечен вылет скоростного бомбардировщика, который перегоняют к Ленинграду. Он созвонился с летчиком, и тот дал согласие прихватить меня. И к пяти часам, после обеда, я, сопровождаемый коротеньким Иванцовым, вышел на летное поле и зашагал к старту, таща свой чемоданишко, к которому был привязан пакет с колбасой.
Погода с утра резко ухудшилась. Усилился ветер, поднялась метель, в трех шагах ничего не было видно. Впрочем, уже начинались и сумерки. Иванцов шел впереди, с трудом угадывая в снегу тропинку, уже почти заметенную. Мы двигались к самолету, но не видели его, и убедились, что идем правильно, только когда услышали из-за крутящегося снега собачий лай.
– Это Геббельс лает, – сказал мне Иванцов.
Может, вы помните, в те времена на многих аэродромах жили собаки с кличкой Геббельс. Бывало, заведет техник какой-нибудь эскадрильи собачонку, а потом летчики навесят ей на ошейник ордена, снятые со сбитых немецких летчиков. И вот выскочила нам из метели навстречу такая лохматая черная тварь с поломанной задней ногой. На ошейнике у нее болтались четыре железных креста. Она надрывалась от лая, скаля желтые клыки, – такая жалкая собачонка и столько шума. И мы очутились возле самолета.
Экипаж был в сборе, самолет готов, ждали только разрешения на вылет. Но разрешения пока не было. И все мы, чтобы зря не мерзнуть, пошли в маленькую землянку у старта, где обычно обогревались летчики и техники. Перед входом в землянку стоял часовой в тулупе, а внутри было тесно, накурено и жарко от пылающей железной печурки. Командир экипажа позвонил на командный пункт, и ему сообщили, что по случаю плохой погоды вылет откладывается на час. Через час ему ответили, что вылет откладывается еще на час – по той же причине. В тепло мы все очень развеселились. Конечно, я болтал больше всех, и, помню, дело дошло до того, что молоденький стрелок-радист от хохота свалился прямо на печку и чуть не прожег себе китель. Шел уже восьмой час, погода и не думала меняться, и было ясно, что изменится она не скоро. Все понимали, что надежды на вылет нет и что, сидя здесь, мы только рискуем опоздать на ужин в аэродромной столовой. Наконец с командного пункта позвонили, что вылет откладывается на утро и что экипаж может идти отдыхать.
Все стали собираться. Я тоже.
– Зачем вы берете свой чемодан? – сказал мне Иванцов. – Стоит ли таскать его взад-вперед? Ведь вы у меня переночуете, а утром опять сюда вернетесь. Вашему чемодану ничего здесь не сделается – перед дверью всю ночь стоит часовой.
И я оставил чемодан в землянке.
Спали мы с Иванцовым в ту ночь, словно мертвые, и уже светало, когда нас разбудил телефонный звонок. Командир экипажа сообщал, что они вылетают через пятнадцать минут, и удивлялся, почему меня еще нет на аэродроме. Я вскочил. Оделся за две минуты, ужасно торопясь. Наскоро попрощался с Иванцовым и выбежал из дома.
Смотрю, погода за ночь совсем переменилась – ясно, тихо, морозно, бледный серп месяца в светлеющем небе. Стоявшие у самолета люди, увидев меня на краю аэродрома, замахали мне руками: скорей, мол, скорей! Они уже входили в самолет. Я побежал, хрустя снегом и, когда добежал, до того запыхался, что еле переводил дыхание. Моторы уже гудели, винты крутились, взметая и гоня сухой снег. Ждали только меня. И вдруг я вспомнил, что мой чемодан в землянке. Проскочив мимо часового, я влетел в землянку. Схватил свой чемодан и тут только заметил, что привязанного к нему пакета нет.
Колбаса, которую я обещал незнакомому майору доставить в Ленинград, была похищена, и притом с какой-то грубой откровенностью. Веревка, державшая пакет, не развязана, а порвана и болтается на чемодане. Даже клок коричневой оберточной бумаги валяется тут же. Но пакета нет!
У меня похолодело внутри, пот выступил на лбу. Я сразу почувствовал, что случилось нечто страшное, непоправимое. Но весь ужас своего положения понял только через несколько минут, когда уже летел в самолете над озером.
Сын посылает колбасу в осажденный город умирающей матери. Он даже не уверен, жива ли она еще, – месяц назад она была жива. Эту колбасу, которая должна спасти его мать, он доверил доставить мне. Он не знает меня, но он не усомнился во мне, потому что я – советский офицер. И вот через некоторое время ему станет известно, что мать не получила его посылки… Что же он подумает обо мне? Что я украл колбасу? Что я съел ее? Что я обменял ее в голодном городе на котиковую шубу?
Ну, разумеется, надо возместить… Но как возместить?.. Колбасой не удастся… Я отлично знал, что в Ленинграде невозможно достать два кило колбасы, даже если бы я мог дать взамен шестиэтажный дом с полной меблировкой… Нет, я хоть чем-нибудь, а возмещу… Своим пайком… Подохну, а возмещу… И тут я вспомнил, что у меня нет адреса этой женщины! Я не знал ни ее адреса, ни фамилии. Не знал фамилии ее сына, не знал, где он служит. В. О., Васильевский остров, больше я ничего не успел прочесть. Но в Василеостровском районе Ленинграда живет двести тысяч человек…
Чем безысходное и тяжелее казалось мое положение, в которое я попал, тем яростнее я негодовал на гнусного вора, укравшего в землянке колбасу. Кто мог это сделать!.. Ночью у входа в землянку стоял часовой… Неужели он? Мерзавец! Ведь Новая Ладога – не Ленинград, там бойцов кормят нормально!.. Написать Иванцову, и он выяснит, кто там стоял на посту, и под суд, под суд!… Человека под суд из-за двух кило колбасы?.. Военный суд сейчас мягких приговоров не выносит… Да и нет у меня доказательств, свидетелей… И никакое наказание часового не вернет мне колбасы, не даст мне адреса матери того неизвестного майора…
Вернувшись в редакцию, я застал своего редактора совсем больным и обессилевшим. За редакционными столами сидели не люди, а тени. Сослуживцы мои поразили меня худобой и слабостью. Быть может, они вовсе не так уж изменились за десять дней, но в поездке я отвык от изнуренных лиц; я повидал столько здоровых и крепких людей, и теперь, глянув на неправдоподобную эту худобу, ужаснулся. Теперь я был крепче всех в редакции, и волей-неволей мне пришлось взвалить на себя почти всю работу.
Я работал и днем и ночью, все мысли мои были заняты работой, но, разумеется, я не забывал о недоставленной посылке. Я твердо решил – возместить. Как я возмещу, я не знал, но в том, что я обязан возместить, у меня не было никаких сомнений. Всех, посещавших редакцию, – летчиков, аэродромщиков, инженеров, политработников, – я расспрашивал о майоре с рассеченной бровью. Но никто не знал такого майора и, если говорить начистоту, я, втайне от самого себя, радовался, что его никто не знает.
Через неделю я уже опять плевал кровью и по виду мало отличался от остальных. У меня пухли и чернели десны; иногда вместе с кровью я выплевывал и зуб, выпавший совершенно безболезненно. Я быстро слабел, от запаса сил, накопленных в командировке, ничего не осталось. Но благодаря работе, не дававшей вздохнуть ни днем ни ночью, я держался и не терял бодрости. По-настоящему тяжело стало, когда работа вдруг кончилась.
Это случилось во второй половине марта. Не стану рассказывать вам, в чем там была суть, – реорганизация некоторых наших авиационных частей привела к реорганизации обслуживавшей их печати. В конце марта мы получили приказ – газеты больше не выпускать и ждать новых назначений.
За всю мою жизнь в осаде это было для меня самое тяжелое время. Я голодал уже давно, но только тут ощутил по-настоящему, что такое голод. Работы не было, и ничто не отвлекало меня от постоянного желания есть. Во мне росла томительная пустота. Воображение мое было отравлено мыслями о еде. Я даже спать не мог, потому что мне снилась еда – гиперболические небывалые ковриги хлеба и неслыханных размеров лохани с кашей.
Тем временем наступила весна. Несмотря на слабость, я принуждал себя каждый день выходить на прогулку. Солнце озаряло фантастические арки разбитых бомбами зданий, ослепительно сверкало в лужах, и от этого блеска еще больше кружилась голова. С легким шуршаньем таял и оседал метровый снег, который не убирали всю зиму. Прохожие на улицах встречались редко – слишком много людей умерло за зиму, а тех, что остались, голод держал по квартирам. Озаренный апрельским солнцем непривычно пустынный город был неслыханно прекрасен в своей беде, и гордая моложавая красота его казалась дерзкой, как вызов.
Хотя прошло уже много времени, но о пропавшей колбасе я вспоминал не реже, чем раньше. Однако вспоминал по-иному. Запах ее, пленительный запах теперь мучил меня, как галлюцинация. Я вспоминал ее твердые кольца под моими пальцами, воображал желтоватые кусочки сала в ее красном теле, и это нестерпимое по силе и яркости представление было так мучительно, что я почти терял сознание. А к тому, что я не нашел мать майора и не доставил ей эту колбасу, я постепенно стал относиться как к делу, хотя и неприятному, но непоправимому и законченному. Я не знал тогда, что истории этой суждено иметь продолжение.
Когда апрель подошел к середине, мои товарищи по редакции один за другим стали получать назначения и разъезжаться. Меня все не вызывали, и нетерпение мое накалялось до крайности. Но вот наконец и я, – чуть ли не самым последним, – получил приказание явиться к одному крупному начальнику, чтобы узнать от него, где и на какой должности мне предстоит продолжать службу.
Идти к нему мне пришлось по набережной Невы. Еще не дойдя до набережной, я услышал равномерный шум, от которого дрожал воздух. Казалось, там, впереди, работал исполинский мотор. Вся просторная Нева от берега до берега была заполнена движущимся льдом. Лед шел с могучей силой, льдины кружились и, сталкиваясь, становились дыбом, сияя на солнце голубыми ребрами. Водовороты клокотали между льдинами. По вздувшейся живой весенней воде шел лед этой страшной зимы…
Начальник встретил меня приветливо. Он объяснил, что я так долго не получал назначения только потому, что решено было дать мне большую самостоятельную работу. Создавалась новая газета для летных частей, сосредоточенных по ту сторону Ладожского озера. Я должен немедленно направиться туда и все наладить.
Итак, мне предстояло покинуть осажденный город и служить, как говорили тогда в Ленинграде, «вне кольца».
– Только как вы туда доберетесь… – неуверенно сказал начальник, вручая мне документы.
– По Ледовой дороге… – ответил я.
И понял, что сказал глупость. Ведь я только что видел лед, плывущий по Неве. Какая уж тут Ледовая дорога. Начальник рассмеялся.
– Все озеро забито плавающим льдом, – сказал он. – Дороги нет, а суда смогут пройти не раньше, чем через десять дней… В неудобное время вы попали.
– Я полечу!
– Попробуйте, – сказал он. – Сейчас нет никакого сообщения со страной, кроме авиации, а транспортных самолетов не хватает… Вам не просто будет попасть в самолет…
Я полностью оценил значение его слов, только когда добрался до аэродрома. Аэродром этот расположен был к северу от города – между дачным поселком и еловым лесом. Немецкие снаряды сюда не долетали, и поселок поражал своим мирным видом, – казалось, вот-вот в него вернутся дачники. Теперь дачи у аэродрома заполнили военные, которые, подобно мне, по делам службы должны были покинуть Ленинград. Все они ждали посадки в самолет, ждали по нескольку дней, и многие уже потеряли надежду.
– Ждите, – сказал мне дежурный по аэродрому, мельком взглянув на мои документы. – У меня семь полковников уже трое суток ждут.
И я понял, что дело мое плохо, так как по званию я был далеко не полковник. Мне отвели койку в одной из дачек, и, разумеется, я пошел искать столовую. В столовой мое уныние усилилось, – ломтик хлеба, который мне выдали по моему продовольственному аттестату, был испечен из смеси толченого угля с целлюлозой и на вкус напоминал кусок картона. И началось ожидание.
Вместе со всей толпой ожидающих я бегал к каждому отлетающему самолету, и всякий раз меня не сажали. Когда самолетов не было, я бродил по лесу возле аэродрома. В лесу еще пятнами лежал снег, но на еловых ветках уже появились нежные светло-зеленые отросточки, ярко выделявшиеся на фоне темной старой хвои. Я срывал их и жевал остатками зубов, во рту становилось нестерпимо горько, я плевался, но не мог удержаться и жевал их, жевал без конца.
Так прошел день, прошел и второй. Самым удручающим было то, что от ожидания шансы мои вовсе не увеличивались. Сколько я ни ждал, дежурный всякий раз находил множество лиц, куда более достойных, чем я. От ожидания муки голода становились еще нестерпимее, а поесть я мог только на той стороне.
Соседи по койке, такие же неудачники, как я, говорили мне, что где-то здесь, в поселке, находится комендант аэродрома, одного слова которого достаточно, чтобы оказаться в самолете. Многие ходят к нему. Но, к несчастью, этот могущественный человек всем отказывает.
Я понимал, что он откажет и мне. Однако на третьи сутки я не выдержал и пошел искать коменданта. В комендатуру была превращена одна из дачек, чистенькая, нарядная, стоявшая за аккуратным забором среди светлых берез. Внутри тоже светло, аккуратно и чисто. На всем и на всех лежала здесь печать особой комендантской чистоты и подтянутости. Совсем юный лейтенант с серым от голода лицом, но с замечательно начищенными пуговицами сказал мне учтиво и строго, что комендант занят, и предложил подождать. В приемной уже ждали два полковника, – возможно, из тех самых, о которых говорил мне дежурный. Минут через десять их пригласили в соседнюю комнату к коменданту. Сквозь закрытую дверь я услышал возмущенное гудение их голосов. Потом они вышли, и по их красным недовольным лицам я увидел, что они ничего не добились. Тогда вызвали меня. Я открыл дверь и вошел.
Комендант стоял за своим столом и смотрел на меня. Это был высокого роста майор, державшийся очень прямо; китель, узкий в талии, сидел на нем отлично, край подворотничка на шее сверкал белизной, пуговицы блестели так же ярко, как пуговицы лейтенанта в приемной. На его крупном красивом лице был шрам, рассекавший правую бровь. Я его сразу узнал. Узнал ли он меня? Взгляд его карих глаз, казалось бы, ничего не выражал, кроме служебной сухости; но в еле приметном движении поджатых губ мне почудилась брезгливость.
Я начал было объяснять свою просьбу, но он не стал слушать.
– Ваши документы, – сказал он.
Я протянул ему командировочное удостоверение. Он слегка нагнулся над столом, взял синий карандаш в крупные, очень белые пальцы и написал на обороте: «Отправить с ближайшим рейсом».
Возвращая мне удостоверение, он сказал:
– А все-таки вы съели колбасу моей матери…
– Ну, и что же? – спросил Вася Котиков.
– Как – что? – переспросил Соколовский.
– Что же было дальше?
– Ничего, – ответил Соколовский. – Через полчаса я сел в самолет и улетел.
– И майору не объяснили?
– Что я мог объяснить? И как? Побожиться, что я не крал колбасы? Он решил бы, что я жалко лгу, и стал бы презирать меня еще больше. Он, вероятно, даже извинил бы мне мой проступок, так как знал, что я был очень голоден, но от его презрения это меня не избавило бы. Он потому и просьбу мою удовлетворил немедленно, вне всякой очереди, что презирал меня…
– И так все и осталось?
– Так и осталось, – сказал Соколовский.
Но Котиков все не мог успокоиться.
– Нет, вы все-таки совершили ошибку, – проговорил он уверенно. – Вы должны были разыскать часового, который стоял там в ту ночь на посту, и заставить его признаться…
– Часового? – спросил Соколовский. – Почему часового? Откуда я знаю, кто ночевал в той землянке? Колбасу могла съесть и собака… Разве в этом дело!
– Дело не в этом, – сказал Максимов. – Но мучить себя тоже слишком не следует. В конце концов можно наплевать на майора. Он ошибался, вы не брали колбасы.
– Он не ошибался, – возразил Соколовский. – Я обязан был доставить посылку. Вот и все.
Никто ему не возразил. Разговор вдруг иссяк, все задумались, – каждый о своем.
Корниенко грузно поднялся со стула.
– Человек сам себя судит, и уж от этого суда не уйдешь, – проговорил он. – Тут нет тебе ни смягчающих обстоятельств, ни амнистий.
– И на кассацию не подашь, – сказал Максимов, вставая. – Третий час. Пора.
1960
– Как он поедет, не пойму, – сказала бабушка, перевернув ножом оладью на сковородке. – Ведь он всего боится.
– Доедет, – отозвалась из глубины кухни тетя Надя. – Что поделаешь, надо. Там ему всяко лучше будет.
Бабушка промолчала, но шумно вздохнула. Она вовсе не была уверена, что там Косте будет лучше.
Костя стоял в кустах смородины перед открытым окном и все слышал. Он быстро отрывал ягоды одну за другой и совал в рот. С тех пор, как отъезд его был решен окончательно, он часами торчал в этих кустах. Смородина к концу июля разрослась пышно, он пропадал в кустах с головой; здесь он мог оставаться одни, ни с кем не разговаривая. Ветви лезли через подоконник в раскрытое окно. Из окна к нему доносилось шипенье оладий; там, в сумраке, он видел голые желтые бабушкины руки, двигавшиеся над керосинкой.
– Всего, всего боится, – повторила бабушка. – Боится марку на почте купить. Как он поедет?
Косте давно уже было кисло от ягод; тоска давила его. Он вышел из кустов, поднялся на крыльцо и в темных сенях нащупал свой велосипед. С велосипедом на плече он отворил дверь в кухню.
Бабушкина сестра тетя Надя стояла перед столом и чистила картошку. Сегодня было воскресенье, она не пошла на фабрику и помогала бабушке. Картофельная кожура завивалась спиралью над ее толстыми мужскими пальцами. Бабушка, коротенькая, широкая, перевернула шипящую оладью и взглянула на Костю. Возле керосинки на блюде лежала уже гора готовых оладий, и Костя знал, что пекут их ему на дорогу, и это был еще один знак неотвратимости его отъезда.
– Пойду покатаюсь, – сказал он угрюмо.
Бабушка тяжело переступила с ноги на ногу и снова вздохнула. Тетя Надя, не отрываясь от картошки, выговорила:
– Покатайся в последний раз. Там тебе кататься не придется.
Костя вывел велосипед за калитку и перекинул через него длинную ногу. Велосипед, купленный давно, еще до маминой смерти, был теперь мал Косте, вытянулся Костя за последний год чуть не вдвое, но шире не стал нисколько, – плечи узкие, шея топкая с большим кадыком, уши слегка оттопырены и просвечивают насквозь. Когда он сидел на своем полудетском велосипеде, острые его колени почти достигали подбородка. Но к велосипеду своему он привык и не ощущал никакого неудобства. Машинально проехал он по переулку мимо заборов, через которые перевешивалась пыльная бузина, машинально выехал на шоссе и свернул влево, чтобы скорее выскочить из поселка в поля. Ему никого не хотелось встретить; ему не хотелось отрываться от своих мыслей. А думал он все о том же.
Нынешней весной он кончил десятилетку, и кончил плохо, – тройки ему натянули еле-еле. Поступить в институт с такими отметками нечего было и думать. Прежде он учился не хуже других, но когда умерла мама, полтора года назад, он два месяца не ходил в школу и все запустил. На уроках его спрашивали, и весь класс видел, что он ничего не знает. От этого им овладела робость, неуверенность в себе. Когда его вызывали к доске, он путался уже от одной робости.
Он был неуклюж, застенчив, при посторонних либо молчал, либо говорил невпопад и сам от этого мучился. Всех сторонился, перестал играть в футбол, купаться на реку ходил один. Однажды ему недодали в булочной сдачи; он это видел, но не решился сказать, хотя знал, что продавщица просто ошиблась; и бабушке объяснил, что потерял деньги. Только бабушки он не боялся, только при ней он чувствовал себя легко и свободно, но с бабушкой нужно было расстаться.
Бабушка уже три года не работала на фабрике и жила на пенсию, и он жил на бабушкину пенсию. У тети Нади четверо маленьких детей, а муж уехал на Волгу, на строительство, и, говорят, завел там другую и целый год не присылал ни копейки. Весь рабочий поселок, в котором Костя родился и прожил безвыездно все семнадцать лет своей жизни, работал на фабрике. Фабрика была женская, мужчине там настоящего ходу не было; мальчики, кончая школу, уезжали из поселка. Косте тоже непременно нужно было уехать, чтобы не объедать бабушку и тетю Надю и начать собственную жизнь. И ему было куда уехать – его звал к себе в Сибирь дядя Василий Петрович, бабушкин брат, и обещал присмотреть за ним и устроить его, и все считали, что это очень хорошо, правильно, что перед Костей открыта широкая дорога, и один только Костя в глубине души считал, что все нехорошо, но никому не смел сказать этого.
Никому не осмеливался он сказать, как ему тоскливо и страшно при мысли о разлуке с бабушкой, с которой он никогда еще не разлучался ни на один день за всю свою жизнь; каким холодным, суровым и властным стариком представлялся ему дядя Василий Петрович. Сама бабушка, видимо, боится своего брата, недаром она предостерегает Костю: «Смотри, не перечь ему там». Дядя Вася уехал в Сибирь за много лет до рождения Кости, даже Костина мама видела его в последний раз, когда была совсем маленькой девочкой. Там, на знаменитой сибирской реке, впадающей в Ледовитый океан, он водил буксирные пароходы; теперь он даже не водил пароходы, а был начальником над множеством судов. Костя видел эту реку на большой школьной карте, висевшей в классе; она со своими извивающимися притоками была похожа на подземную часть какого-то неведомого растения со странными и жуткими корнями… Дядя Вася писал, приглашая Костю приехать: «Я отдам его в речной техникум вместе с моим Колей, там их вымуштруют, и через три года из них получатся настоящие водники». Бабушка, читая это письмо вслух, при зловещем слове «вымуштруют» испуганно посмотрела на Костю… И вот сегодня ночью они пойдут на станцию, и там в пятом часу утра остановится московский поезд, и Костя один поедет в Москву, где он никогда не был, и в громадной неведомой этой Москве побредет на какой-то другой вокзал и сядет в другой поезд, идущий в Сибирь, – и все один, один, уже ничем не связанный с бабушкой, кроме оладий в корзинке…
День был теплый, но бессолнечный, хмурый; с утра собирался дождь, да так и не собрался. Костя выехал из поселка, и шоссе побежало по волнистым полям. Справа от шоссе, от Кости, тянулась река; до нее было километра три, и просторная пойма ее лишь иногда угадывалась за мягкими буграми. Облачное небо казалось низким, теплый ветер, пахнущий селом, обдувал Костино лицо. По случаю воскресенья шоссе, обычно оживленное, было пустынно, и никто не мешал ему думать.
Маленькая птичка садилась впереди на телеграфный провод и, помахивая длинным хвостиком, ждала, чтобы Костя поравнялся с ней; она взлетала, опять садилась далеко впереди на провод и опять ждала. Шоссе было проложено по бывшему большаку, и кое-где справа вдоль обочины сохранились старые липы; кудрявые, в тяжелой листве, они стояли в сумрачном воздухе, как застывшие взрывы. Но Костя не замечал ни птички, ни лип, он равномерно крутил педали и, ни во что не вглядываясь, смотрел вперед, туда, куда убегала серая лента шоссе, то мягко подымавшаяся, то полого спускавшаяся.
Видно было всякий раз до вершины следующего подъема. Казалось, что там шоссе упирается в небо и пропадает. Но, поднявшись туда, на самую гривку, Костя всякий раз видел новую зеленую впадину, пересеченную прямой полоской шоссе, сначала бегущей вниз, потом вверх и упирающейся в небо на следующей гривке.
Перевалив через одну из гривок, он вдруг заметил далеко-далеко впереди на шоссе крошечное пестрое пятнышко.
Ему пришло в голову, что он видел его уже и раньше, но не обращал внимания. Отделенное от него двухкилометровой толщей воздуха, пятнышко это двигалось по шоссе, на подъеме, в том же направлении, что и он сам. Что-то синее и желтое. Он не успел приглядеться, как оно перекатилось через гривку и исчезло.
Костя быстро завертел педали. Он стремительно слетел вниз, проскочил через мостик над овражком и, стараясь не потерять накопленной инерции, помчался вверх. Перевалив через гривку, он опять увидел желто-синее пятнышко – на следующем подъеме. Но теперь расстояние между ними значительно сократилось, и ему стало ясно, что это кто-то едет на велосипеде, – так же, как и он. Его только удивило, что велосипедист так пестро одет – внизу синее, сверху желтое. Чтобы лучше его рассмотреть, он припал к рулю и помчался, стараясь достичь самой большой скорости, на какую был способен.
Перелетев через следующую гривку, он сразу увидел, что на том велосипеде – девочка. Юбка синяя, а кофта желтая. Она ехала по шоссе не спеша, светлые волосы лежали у нее на плечах. Он полетел вниз по склону, чтобы догнать ее и заглянуть ей в лицо. Но она издали услышала, что ее догоняют, и обернулась.
Лицо круглое, девчоночье. Рассмотреть его он не мог, – между ними было еще метров двести, – да и не успел – она сразу отвернулась. Толстенькие ее поги в белых носках заработали вовсю. Она не хотела, чтобы он ее догнал.
Она рванулась вперед, и они понеслись. Оказалось, она владела велосипедом не хуже его. Костя прижался к рулю и крутил педали изо всех сил, но до нее было все так же далеко. На ближайшем подъеме расстояние между ними намного сократилось, но зато на спуске, когда велосипеды катились своим ходом, он несколько отстал, – у нее велосипед был лучше. Охваченный азартом погони, он напряг все силы и низко склонился к рулю. На подъеме он опять приблизился к ней и довольно значительно. Теперь нужно было не отстать на спуске; и, хотя спуск был длинный, он пролетел его до конца, не уступив ни метра. Ей лет четырнадцать – пятнадцать. Порой она чуть-чуть поворачивала голову и, несомненно, взглядывала на него, сильно скосив глаза; тогда он на мгновенье видел ее пухлую щеку. Она делала отчаянные усилия, чтобы не дать себя догнать. И все же он постепенно догонял ее.
Он видел, как волосы ее взлетали на ветру, открывая затылок. Поля кончились, по обеим сторонам шоссе был лес; осины, елки, березы сливались в сплошную стену. Расстояние между велосипедами упорно уменьшалось, и ощущение торжества наполняло Костю. Она теперь чаще поглядывала на него, и он чаще видел ее щеку; всякий раз, когда она слегка поворачивала голову, чтобы взглянуть, велосипед ее делал небольшой зигзаг по асфальту, и Костя выигрывал два-три метра. Теперь он уже не сомневался, что догонит ее; он рассчитывал на ближайшем подъеме поравняться с ней.
От шоссе в лес, вправо, перед самым началом подъема, уходила недавно проложенная асфальтированная дорога. Костя знал ее, и знал, что она ведет к реке, к строительству нового моста, который должен соединить эту сторону с совхозами той стороны. Не знал он только, что велосипед, за которым он гнался, внезапно свернет на эту дорогу.
Она свернула так неожиданно, что он едва не проскочил мимо. По-видимому, она рассчитывала, что он перестанет ее преследовать и поедет дальше по шоссе. Но, охваченный все возрастающим азартом, он теперь думал только о том, как ее догнать. Повернув на дорогу, он помчался вслед за нею.
Дорога шла под уклон, все вниз, вниз, вниз. Велосипеды мчались своим ходом на предельно доступной им скорости. Она была впереди метров на десять, и расстояние между ними больше не сокращалось, но это его уже не заботило, – он знал, что через строящийся мост проехать нельзя, а дорога вела только до моста. Значит, у реки ей все равно придется остановиться.
Дорога подходила к мосту под углом, и справа сквозь стволы уже блестела река – далеко внизу, под крутым яром. Замелькали бочки из-под цемента, грохоты, временные дощатые навесы, груды свай из сборного железобетона. И весь недостроенный мост открылся перед ними.
Уже перекинутый через всю ширину реки, но без настила наверху, весь в бесформенной чешуе деревянных лесов, мост казался сетью, сквозь грубые ячейки которой были видны куски противоположного берега. Металлическая стройность его будущих очертаний еще только смутно угадывалась в нагромождениях подсобного деревянного хлама. Здесь должен был бы греметь несмолкаемый гул работы, но сегодня над мостом, над рекой стояла тишина. Сегодня было воскресенье.
Всего этого Костя не успел ни рассмотреть, ни подумать, – велосипед нес его слишком быстро, и все перед ним возникало внезапно. Внезапно увидел он, что впереди асфальт кончается и начинается ведущая к мосту песчаная насыпь. Поверх этой рыхлой насыпи проложены были мостки из четырех досок, и он, пораженный, увидел, как она, даже не замедлив хода, въехала на эти доски.
Он не успел опомниться, как сам уже был на тех досках. Нужно было крепко держать руль, чтобы не угодить в песок; но не это волновало его. Он взволновался, увидев, что доски эти с насыпи перебегают на мост, образуя по краю моста узкую пешеходную дорожку, опирающуюся на редкие железные балки, ничем не огороженную и висящую высоко-высоко над водой. Эта дорожка в четыре доски шириной, очевидно, служили рабочим для перехода с берега на берег. И велосипед ее на полном ходу приближался к концу насыпи.
– Тормози! – успел крикнуть он, но задохнулся и сам не услышал своего голоса.
Однако она полуобернулась и взглянула на него краешком глаза. При этом движении велосипед ее сделал небольшой зигзаг и чуть не съехал на песок. Но она выпрямила колесо и помчалась прямо вперед, по доскам, на мост, – понеслась меж двух пропастей высоко над водой.
Костя понял, что получилось что-то страшное, непоправимое. Он еще мог затормозить, но почему-то этого не сделал. Велосипед вынес его на мост, на те же доски, и он далеко под собой, справа и слева, увидел воду.
Уже нельзя было ни остановиться, ни повернуть, ни оглянуться. Можно было только мчаться вперед, не замедляя скорость. Если не дрогнет рука. Он знал, что не выдержал бы и ослабел бы от страха, и рука дрогнула бы, – если бы он не видел впереди ее велосипеда.
Он не отрывал от нее глаз. Велосипед ее шел ровно, прямо. Но Костя чувствовал отчаянную напряженность этой прямизны. Выдержит ли она такую напряженность? Она очутилась на этих узких досках так же неожиданно для себя, как и он. Только бы она не оглянулась. Как много еще осталось до конца моста. Только бы не дрогнула, не оглянулась. Вот она уже проехала середину. Еще какая-нибудь минута осталась, – и конец. Только бы не оглянулась.
Но тут она оглянулась.
Она чуть-чуть повернула голову, – чтобы посмотреть, едет ли он за нею, – и переднее колесо ее велосипеда слегка колебнулось. Целое мгновение, необычайно длинное, она боролась с колесом, стараясь его выпрямить. Но выпрямить ей не удалось, и велосипед ее соскользнул в воздух, в пустоту.
Костя не видел, как она падала, – она просто исчезла с моста вместе с велосипедом. И сразу же сделал то, что минуту назад казалось ему невозможным, – затормозил и соскочил на мостки. Ему удалось удержаться на досках. Он глянул вниз. Вода была далеко внизу – тускло блестящая, плотная, как металл, она с силой уходила под мост. Он увидел ее велосипед, который зацепился рамой за конец доски, торчавшей из шершавой обшивки моста, и повис над водой, и еще качался. Но ее он не увидел нигде.
И это так ужаснуло его, что, положив свой велосипед на доски, он прыгнул.
Он пробил поверхность воды головой, вода сомкнулась над ним, и его с силой потащило вниз. Ошеломленный падением, он все же открыл глаза, чтобы увидеть ее. Он увидел смутные очертания каких-то громадных глыб и столбов и ничего больше. Спуск окончился, теперь его тащило вверх, он перевернулся под водой и высунул голову на поверхность.
Его втянуло уже в пролет моста; совсем близко увидел он бетонный устой, еще не вполне освобожденный от досок опалубки и от каких-то бревенчатых свай, торчавших из воды рядом. Наверху, сквозь многоэтажную сеть металлических перекладин и обветренных досок виднелись клочки неяркого неба. Вода волокла Костю с силой, противостоять течению не было никакой возможности. Его несло, поворачивая, кружа, и вначале он даже не пытался этому кружению сопротивляться. И внезапно – на повороте – увидел ее.
Он увидел краешек ее лица за бревенчатой сваей, торчавшей из воды рядом с устоем, в самом конце пролета. Погруженная в воду до рта, она обеими руками держалась за сваю, а перед сваей течение взбивало пенистый бурунчик. Свая мешала ему увидеть ее лицо целиком, он разглядел только ее щеку и глаз, но по этому глазу, огромному, понял, что она вот-вот выпустит сваю из рук. Тогда ее сразу же унесет в реку.
– Держись! – крикнул он ей, захлебываясь.
Теперь он боялся только одного – что течение пронесет его мимо нее. Поплыть к ней назад, против течения, ему не удалось бы. Он делал отчаянные усилия, стараясь хоть немного направлять свое движение. Намокшие брюки и парусиновые туфли очень мешали. Все же ему удалось, выбросив руку влево, ухватиться за ту же сваю; течение сразу круто завернуло его, и он, так же, как и она, повис на свае. Плечо его оказалось прижатым к ее плечу.
Ее мокрое бледное испуганное лицо было совсем близко. Светлые широко раскрытые глаза не выражали ничего, кроме напряжения, – она держалась за сваю уже из последних сил. Однако он чувствовал, что теперь, когда он оказался рядом с нею, она надеется и верит, она полагается на него.
А между тем он не имел ни малейшего представления, как поступить дальше.
Он глянул вверх. Над ними подымался бетонный устои моста, казавшийся снизу громадным. Зацепиться не за что. Влезть на него невозможно.
Он глянул назад. Сзади была река.
– Ты можешь плыть? – спросил он ее. Она покачала головой.
Однако держаться она тоже больше не может. Он опять оглянулся. В сущности, до левого берега не так уж далеко. Один он доплыл бы. Река заворачивает вправо, и вправо уходит течение, а слева в воду длинным мысом вступают камыши. Вот если бы их вынесло к камышам.
Он опять взглянул на нее. Нужно действовать скоро, пока у нее есть силы.
– Отпусти!
– Нет, нет!
– Меня надо слушаться! – сказал он веско.
Он отодрал ее руку от сваи и попробовал положить себе на плечо. Мгновенно другая ее рука тоже соскользнула со сваи; обеими руками она вцепилась в него. Под ее тяжестью он выпустил сваю, и они оба сразу погрузились. Их закрутило и понесло под водой. Чтобы освободиться, он с силой расцепил ее руки и отпихнул ее от себя.
Барахтаясь, она стала подыматься. Он вынырнул и, отфыркиваясь, увидел, как мост всей своей громадой быстро отъезжает назад. Она барахталась тут же, рядом с ним; ее круглое лицо на мгновение приподымалось над водой, она судорожно хватала воздух и погружалась снова.
Он обвил свою шею ее полной короткой рукой. Вторую ее руку, попытавшуюся вцепиться в него, он отшвырнул.
– Не сметь! – сказал он грозно. – Надо слушаться.
Она сразу послушалась и перестала за него цепляться.
Теперь они держались на воде устойчивее. Нужно было, чтобы их не пронесло мимо камышей, и он упорно боролся с течением, загребая одной рукой. Мягкая рука ее тяжело и доверчиво лежала у него на затылке, вдавливая его в воду; рот его почти все время был под водой, но он приспособился к этому и успевал поднять голову, чтобы вздохнуть. Лишь бы ее лицо оставалось над водой.
Она перестала биться и захлебываться, потому что успокоилась, а успокоилась потому, что полностью ему доверяла, – больше, чем он доверял себе сам.
– Я буду слушаться, – прошептала она ему в ухо.
А он между тем уже чувствовал, что изнемогает и что их все-таки, кажется, пронесет мимо камышей. Он держал влево, к берегу, но течение заворачивало вправо, огибая камыши, и было слишком быстрым. От усталости он даже раза два пытался нащупать ногами дно. И при третьей попытке нащупал.
Вода доходила ему до ушей, и все-таки он стоял. Отмель, на которой росли камыши, тянулась, понижаясь, и сюда. Видя, что он стоит, она тоже сделала попытку встать, но только погрузилась в воду и захлебнулась. Он подхватил ее, поднял и, осторожно шагая, понес к берегу.
Через пятнадцать минут они сидели на склоне в зарослях ольхи и сквозь листья смотрели на воду. Одежда их сохла, развешанная по сучьям: на Косте были только трусы, на ней трусы и белый лифчик. Он был несколько смущен ее наготой, старался не сидеть с ней слишком близко и не слишком часто на нее взглядывать. Она, напротив, его не смущалась. Ее круглые светлые детские глаза смотрели на него доверчиво и восхищенно сквозь пряди мокрых волос, падавших па лицо.
Оба их велосипеда лежали тут же, в траве. Костя оба снял с моста сам. Он весь был еще охвачен жаждой деятельности, он чувствовал себя легким и бесстрашным. Впрочем, снять с моста его велосипед было не трудно, – хотя, когда Костя снова ступил на настил в четыре доски, он удивился, как по такой узкой неогороженной дорожке он мог ехать на велосипеде. Еще час назад он даже не решился бы пройти по ней; зато теперь он ходил по этим доскам без малейшего трепета, не глядя под ноги. Достать ее велосипед оказалось несравненно труднее. Ему пришлось сползти вниз по лесам, повиснуть на руках и ногами снять зацепившуюся рамой машину с конца доски. Он проделал все это без колебаний, с наслаждением, так как знал, что она стоит на берегу и наблюдает за ним; он опасался не того, что сам упадет в воду, – это было бы только повторение прыжка, – а того, что уронит в воду велосипед. Но не уронил, и прикатил оба велосипеда на берег в ольху, где висела и сохла их одежда.
– Вы все можете! – сказала она.
– Я все могу, – подтвердил он убежденно. – Если бы я уронил твой велосипед в воду, я отдал бы тебе свой.
Ему хотелось быть безгранично щедрым, и он даже пожалел, что не придется отдать ей свой велосипед.
– Я не взяла бы ни за что…
– А мне он больше не нужен. Я сегодня уезжаю.
Лицо ее дрогнуло.
– Уезжаете?
– Сегодня ночью.
– Надолго?
– Совсем.
– А когда вернетесь?
– Наверно, никогда.
Слова его произвели на нее такое впечатление, что он сам взволновался.
– Никогда, – повторила она медленно. – И далеко?
– Очень. Ночным московским.
Она спросила, не в областной ли город он едет. Она считала, что до областного их города очень далеко.
– Тю! – сказал он. – Послезавтра утром буду в Москве.
– В Москву? – спросила она с уважением.
– В Москву только на денек. Надо же посмотреть Москву.
– Еще дальше?
Он кивнул.
– В Сибирь.
Она замолчала, и он почувствовал, как значительно звучит это слово.
– С кем вы едете? – спросила она наконец.
– Одни.
По мере того как он говорил, предстоящая ему судьба озарилась как бы новым светом. Он совершил открытие, узнал о себе то, чего до сих пор не знал. Оказывается, он многое может. Он может прыгнуть с моста, спасти человека. И будущее, которое до сих пор представлялось ему таким странным, вдруг предстало перед ним величавым и достижимым.
Он даже встал от волнения.
– Буду водить корабли, – сказал он. – Дизель-электроходы.
– Куда?
– До Ледовитого океана. За Полярный круг и обратно. Тайга, тундра, зверей очень много, – вспомнил он все, что знал о Сибири.
Он ждал, что она спросит, неужели он и вправду умеет водить дизель-электроходы. Но она не спросила. Она-то не сомневалась, что он умеет все. Он сам сомневался.
– Выучусь, – сказал он, думая о дяде Васе. – Что может сделать один человек, то может сделать и другой.
Узкоплечий, длинноногий, прямой, он умолк, он на время забыл о ней, он стоял и смотрел, как блестит вода за листьями, охваченный всем, что так внезапно открылось ему. Она робко глядела на него, обняв голые круглые коленки руками.
– Вас будут провожать? – спросила она тихонько.
– Будут, – ответил он.
– Кто?
Он знал, что провожать его пойдут бабушка и тетя Надя. Но признаться в этом ему почему-то не хотелось. И он промолчал.
– И я приду, можно? – спросила она быстрым шепотом, сбросив с лица мокрые волосы. – Мы живем рядом со станцией, я вылезу в окно и добегу. Можно? – Она торопилась, боясь, что он не позволит. – Я не помешаю, меня никто не увидит, я только постою в сторонке и посмотрю… Можно? Можно?
Он не отвечал, он глядел на нее с радостным удивлением, полный нежности, которая тоже была открытием.
1961
Все кругом слишком много говорили о любви, и это раздражало Веру Петровну.
Библиотека была небольшая, при швейной фабрике № 4. Помещалась она в старом деревянном домике – три окошка на улицу и крыльцо с резьбой. На улице вдоль тротуаров росли кривые топольки – все в только что лопнувших почках, как в зеленом дыму. По другую сторону улицы тянулось длинное двухэтажное кирпичное здание фабрики, занимавшее целый квартал; днем оно казалось темным, но в сумерках большие квадратные окна загорались ярким мертвенным светом люминесцентных ламп, озаряя всю улицу. Работницы пестрыми стайками перебегали из проходной в библиотеку.
Читали работницы много, и Вера Петровна гордилась этим. Она всего три месяца заведовала библиотекой, а число читательских формуляров возросло за этот срок почти вдвое. Вера Петровна приписывала это отчасти тому, что ей удалось нацелить работу библиотеки на помощь занимающимся самообразованием. Очень много работниц училось в вечерней школе; многие готовились в техникум, иные даже в вуз; было несколько человек, которые уже учились в вузах заочно. Вера Петровна считала, что главная задача библиотеки – помогать им всем учиться. Это было то новое, что принесла она, придя в библиотеку, и она старалась сделать это новое основным. Каждую учащуюся работницу брала она, так сказать, на заметку, беседовала с ней, узнавала, что ей нужно, подбирала для нее литературу, советовала, подбадривала, помогала даже решать задачки. Такими посетительницами она занималась сама. Но когда к ней подходила девушка и просила: «Дайте мне что-нибудь о любви», – она поручала ее Серафиме Павловне.
Серафима Павловна, помощница Веры Петровны, была румяная толстуха лет тридцати с добрейшими голубыми глазами. Если в библиотеке было мало посетителей, она сидела в кресле и читала. Она прочитывала все книги, в которых было хоть что-нибудь о любви, о разводах, об изменах. Читая, она погружалась в книгу целиком, ничего не слышала, и на лице ее разгорались яркие пятна румянца. Иногда, не отрывая глаз от страницы, она вдруг громко восклицала: «Ой, он, кажется, ее бросит!» или: «Я убила бы отца, который не дает им любить друг друга!» Когда вежливый, но твердый голос Веры Петровны окликал ее, она словно просыпалась и не сразу понимала, где он и что происходит.
Читательнице, просящей дать ей «что-нибудь о любви», Серафима Петровна умела предложить десятки книг, и старых, и новых, и переводных, и советских. Каждую книгу она рекомендовала несколькими завлекательными словами: здесь – разлука, там – измена, тут двое любят одну или богатые родители помешали. Когда читательница сдавала прочитанную книгу, Серафима Павловна вместо с ней жарко обсуждала ее содержание. Обе заново восстанавливали в памяти все страдания любящей, но несчастной героини и обсуждали действующих лиц, как живых людей. От книги они переходили к обсуждению подобных же примеров в жизни, и на фабрике всегда оказывались случаи, подобные тем, которые описаны в книге, даже если в ней рассказывалось о герцогах и графинях. Вообще на фабрике, где работало несколько сотен женщин, случалось все, что только может случиться в любви. И после обсуждения книги начиналось обсуждение новых свадеб, разводов, родов, и кто в кого влюблен, и чем это кончится. Серафима Павловна, обсуждая, всегда стояла на стороне любви, справедливости, верности, с негодованием говорила об изменах и с ненавистью о разлучницах.
Когда начинались такие разговоры, Вера Петровна хмурилась, и вертикальная морщинка между ее бровями становилась заметнее. Она уходила в свой кабинет, где занималась составлением нового каталога, – библиотеку Вера Петровна приняла в беспорядке, старый каталог был составлен ненаучно, да многие книги в нем просто и не значились и лежали по дальним углам навалом. Кабинет Веры Петровны вовсе был не кабинет, а угол, отгороженный от остального помещения библиотеки стеллажами, с книгами, и Вера Петровна, сидя у себя за столом, продолжала слышать голос Серафимы Павловны, рассуждающей о любви.
Кроме Серафимы Павловны, у Веры Петровны в библиотеке была и другая помощница – Людмила Яковлевна. Слушай рассуждения Серафимы Павловны о любви, Людмила Яковлевна презрительно говорила:
– Что она в этом смыслит! Да ведь ее за всю жизнь никто ни разу даже не поцеловал.
Людмила Яковлевна была значительно старше и Серафимы Павловны и Веры Петровны – ей шел уже сорок первый год. По лицу ей можно было дать еще больше – длинное костистое лицо ее с крупным острым носом было землистого цвета и все в мешочках.
– Лица у меня уже нет, – вздыхала она, проходя мимо зеркала в прихожей.
В лицо свое она не верила, но зато гордилась фигурой. Она была худощава, очень высока ростом и держалась так прямо, словно в спину ей вставили палку от швабры. Она всегда с удовольствием рассказывала, как кто-то, шедший за нею сзади, окликнул ее:
– Девушка!
В обеденный перерыв она не ходила со всеми в столовую, а съедала два тоненьких бутербродика. Она берегла свою талию и возмущалась толстухой Серафимой Павловной, у которой талии не было и в помине.
– Подумайте, сколько она ест! – восклицала Людмила Яковлевна. – Читает и ест, ест и читает. Не мудрено, что она всходит, как на дрожжах!
Серафима Павловна действительно очень любила поесть. За обедом она съедала две тарелки супа, две порции второго, а потом пила чай с пирожными. Но до обеда ей всегда было трудно дотерпеть, и она приносила с собой из дому большие булки, разрезанные вдоль и густо намазанные маслом; читая, она держала булку в пухлой маленькой руке и отрывала от нее куски крепкими белыми зубками. Людмила Яковлевна, отправляясь в прихожую покурить и проходя мимо Серафимы Павловны, говорила с негодованием:
– Обжора! Гаргантюа!
Слово «Гаргантюа» она произносила совсем не по-русски, с замечательным французским выговором. Людмила Яковлевна свободно читала и говорила по-французски и вообще была очень образованная женщина. Вера Петровна уважала ее познания, дорожила ее работой в библиотеке.
Людмила Яковлевна всегда была в курсе литературных новинок и всегда могла дать правильный совет, какую книгу необходимо приобрести для библиотеки. Она устраивала в цехах замечательные книжные выставки в дни юбилеев и больших общественных событии, она организовывала в библиотеке публичные обсуждения наиболее популярных книг и выступала на этих обсуждениях с докладами. Но рассуждения Людмилы Яковлевны о любви были Вере Петровне еще неприятнее, чем восторженные рассуждения Серафимы Павловны.
Людмила Яковлевна не верила в любовь; не верила, что бывает верность, счастье, преданность до гроба. Когда при ней рассказывали о любви что-нибудь трогательное или возвышенное, она презрительно морщилась и смеялась. О себе она говорила, как о женщине чрезвычайно многоопытной, все уже испытавшей и убедившейся, что все это, по правде говоря, одно свинство. Поэтому от любви ничего хорошего не надо ждать, а просто брать то, что подвернется, так как жизнь коротка. Она часто намекала на какие-то свои романы и приключения – туманно, но многозначительно. Если после работы она сразу уходила из библиотеки, она говорила:
– Мужчину нельзя заставлять ждать.
Если же после работы она немного задерживалась в библиотеке, то утверждала как раз обратное:
– Ничего, мужчину полезно заставить подождать. Несмотря на свое утверждение, что лица у нее уже нет, она его усердно обрабатывала. Темные свои волосы она подкрашивала, чтобы скрыть седину, губы намазывала ярко, чтобы щеки казались посветлей, лица никогда не мыла водой, – вода сушит кожу, – а втирала в него разные кремы. Эти кремы готовила она сама по каким-то таинственным рецептам, и некоторые работницы тихонько выпрашивали у нее эти рецепты. Все это она называла: делать лицо.
– Мне, чтобы сделать себе лицо, нужен целый час, – говорила она откровенно.
Неясные намеки Людмилы Яковлевны на свою многоопытность ужасали добрую Серафиму Павловну. Серафима Павловна всегда верила всему, что ей говорили, и не сомневалась в том, что Людмила Яковлевна говорит правду. А Вера Петровна сомневалась. На намазанном землистом лице Людмилы Яковлевны были яркие красивые глаза – темно-карие, казавшиеся в сумерках почти черными. И, глядя в эти умные печальные глаза, Вера Петровна угадывала в них женское неудачничество и одиночество.
Была у Веры Петровны еще одна подчиненная, Клавдия Ивановна, уборщица и сторожиха. Она приближалась к пятидесяти годам, но, несмотря на полноту, была еще очень крепка здоровьем и раз в неделю мыла в библиотеке полы. Она гордилась тем, что работает в библиотеке, а не где-нибудь, и уважала книги, хотя никогда ничего не читала. Ей было приятно, что она служит с такими высокообразованными женщинами, как Серафима Павловна, Людмила Яковлевна и особенно Вера Петровна. Когда они начинали говорить между собой о чем-нибудь книжном, ученом, Клавдия Ивановна замолкала и на лице ее появлялось торжественное выражение. Клавдия Ивановна уважала своих библиотекарш и гордилась ими и все же чувствовала себя – по особому женскому счету – выше их. Она была замужем.
Муж Клавдии Ивановны работал тут же, на фабрике, истопником. Зимой он сидел в кочегарке, у котлов, а с наступлением весны все чаще появлялся перед фабричными воротами, и сквозь открытую форточку библиотечного окна слышно было, как он кричал грузовикам, задом вползавшим в ворота:
– Левей! Правей! Хорош! Хорош!
Когда в библиотеке нужно было передвинуть что-нибудь тяжелое, навесить дверь, сорвавшуюся с петель, заменить прогнувшуюся половицу, открыть неоткрывающийся ящик, починить кран, Клавдия Ивановна вызывала мужа. Он являлся – лысеющий, грузный, пахнущий табаком и кочегаркой, с квадратиками морщин на коричневой шее, с добрым и робким лицом; он очень робел в библиотеке, осторожно обходил углы столов, говорил вполголоса, ступал на носки. Со всеми он был старательно вежлив и особенно почтителен и робок с Верой Петровной. Робел он и перед женой, и Клавдии Ивановне доставляло явное удовольствие командовать им в присутствии всех и показывать, как он ее слушается: Федор, поди сюда, Федор, не стучи, Федор, вытри ноги, Федор, подай веник! Он привычно подчинялся ее окрикам, но когда он рассуждал о чем-нибудь с Верой Петровной – о погоде, об отопительной системе, о протекании крыш, о сжигании угольной пыли, о вставлении стекол, – видно было, что Клавдия Ивановна вполне признает его умственное превосходство.
Слушая, она молча стояла за его спиной, и на лице ее всегда отражалось выражение его лица.
По вечерам, в сумерках, когда кончалась смена, на улице перед фабрикой появлялись влюбленные парни. Надвинув кепки на лоб, они поодиночке останавливались у тополей, стараясь не слишком попадаться друг другу на глаза. Фабрика уже сияла всеми окнами, как большая яркая брошь; там, за окошками, в белом свете люминесцентных ламп, таинственно двигались тени, мелькали обнаженные женские руки. Влюбленные тихо жались каждый к своему тополю и ждали, когда из ворот хлынет толпа женщин. К этому времени Серафима Павловна, Людмила Яковлевна и Клавдия Ивановна сходились у библиотечного окна. Они смотрели, как молодые работницы, выходя, замирала в воротах, озирались и вдруг бежали наискосок через улицу к одному из тополей.
Вера Петровна к окну не подходила. Она никогда по делала замечаний Серафиме Павловне и Людмиле Яковлевне, но это стояние у окна раздражало ее, и, не выдержав, она говорила:
– Клавдия Ивановна, у нас опять крысами пахнет!
Все отходили от окошка. Было уже хорошо известно, что, когда Вера Петровна недовольна, она начинала утверждать, будто в библиотеке пахнет крысами. Она считала виноватой в этом Клавдию Ивановну, потому что Клавдия Ивановна иногда оставляла на ночь в своем шкафчике в углу за стеллажами хлеб и колбасу.
Серафима Павловна, отойди от окна, многозначительно шептала Людмиле Яковлевне, стараясь оправдать Веру Петровну:
– Она пережила тяжелую драму.
– Умные драм не переживают, – презрительно отвечала Людмила Яковлевна с высоты своего роста и выходила в прихожую – покурить.
А Вера Петровна действительно пережила драму.
Когда-то, в другом городе, в своем родном городе, она вышла замуж. Она тогда только что перешла на последний курс педагогического института, а он только что окончил тот же институт. Он ухаживал за ней целый год, и все ее подруги считали, что она очень хорошо делает, выходя за него замуж, и она тоже так считала.
После свадьбы они целое лето прожили в деревне на берегу реки, и все время проводили на реке; едва начинало светать, они хватали удочки и, босые, бежали вниз по откосу к воде. Река вся еще была в густом тумане, и они, в тумане, дрожа от холода, отвязывали свой челнок, и выплывали на простор, и смотрели, как первые солнечные лучи пробивали туман, золотя и поджигая его. Муж греб стоя и вел челнок к острову, который медленно вырастал перед ними зелеными клубами своих ракит. Остров трещал птичьими голосами, мелкий-мелкий песок его был еще холоден по-ночному. Они ставили свои удочки, но рыбная ловля занимала Веру Петровну мало, она брала книжку и садилась на песчаный бугорок. Поверх страниц она смотрела, как муж похаживает босиком по краю воды, переставляет удочки, зевает, курит. Становилось теплее; туман сползал с поверхности реки, словно легкая шкурка. Вера Петровна расстилала на песке салфетку, приносила из челнока пакетики, термос и звала мужа завтракать. Ей нравилось смотреть, как он ест, ей хотелось, чтобы он ел побольше, чтобы ему было вкусно, и она подкладывала ему лучшие куски. Она в то лето постоянно беспокоилась, не холодно ли ему, не хочется ли ему есть.
И вот уже жарко; на сверкающую воду больно смотреть, песок так горяч, что они подпрыгивали при каждом шаге. Они раздевались и лезли в воду. Оказалось, что Вера Петровна плавает куда лучше его и, главное, куда бесстрашнее. Он делал несколько взмахов саженками, очень шумных, потом долго стоял по пояс в воде и поливал себе грудь, черпая воду ладонями. Она заплывала и возвращалась; то, что она плавала лучше его, доставляло ей удовольствие; однако она нисколько не бахвалилась и, видя его нерешительность, робость, проникалась к ному нежностью, как к ребенку. Потом они убегали в глубь острова и там целовались в сетке мелких теней под узкими листьями ракит.
В августе пошли дожди, и они вернулись в город. Он, как семейный, был назначен в одну из школ тут же, в городе, и очень радовался этому. Они дощатой перегородкой разделили комнату, в которой Вера Петровна прежде жила со своей мамой, и им досталось две трети комнаты, а маме – одна треть. Вере Петровне нужно было еще окончить институт, последний курс – самый трудный, и он оказался действительно трудным, потому что поздней осенью обнаружилось, что Вера Петровна беременна и беременность у нее на редкость тяжелая. Особенно тяжело ей стало после Нового года, а там, чем ближе к весне, тем тяжелее. Муж днем был в школе, а после обеда уходил к знакомым – один, потому что она не могла сопровождать его. Она сидела на лекциях в институте, а приходя домой, ложилась и принуждала себя готовиться к экзаменам. Они виделись только ночью. Последим свои экзамены она сдавала с желтыми пятнами на лице, с огромным животом, который казался особенно большим, потому что она была маленькая и худенькая женщина.
Ее все очень жалели, особенно мама. В маминой жалости было что-то странное, недоговоренное – как будто мама жалела ее не только потому, что экзамены совпали с последними неделями беременности. Жалели ее и некоторые подружки – и тоже словно знали про что-то еще, а не только про экзамены и роды.
Вера Петровна все сдала, а на другой день мама отвела ее в родильный дом. Девочка родилась слабенькая, к Вере Петровне долго никого не пускали, и муж был у нее в родильном доме только одни раз. Он сказал, что едва она выпишется, они уедут на лето в деревню; он уже снял за городом комнату, но не у реки, не там, где они жили прошлым летом, а гораздо ближе, потому что ему часто придется бывать в городе. У нее именно тогда, в это его посещение, неизвестно почему впервые зародилась неясная тревога; но отдаться этой тревоге она не могла, потому что девочка ела плохо и не прибавляла в весе.
В деревню переехала она с ребенком и с матерью; муж в этот день был занят – директор школы вызвал его к себе на совещание. Комната, которую он снял, оказалась голой и неуютной; окна выходили на выгон, до леса было далеко. В другой половине избы помещался какой-то колхозный склад, и во всей избе пахло крысами. Ночью Вера Петровна боялась спать, ей все казалось, что крысы залезут к девочке в кроватку. Крысы ни разу не попались ей на глаза, но она все время слышала зловещий их шорох и, главное, чувствовала их запах.
Она ждала мужа на другой день, но он не приехал ни на другой, ни на третий. Мама помогала ей возиться с девочкой, но о нем молчала, словно его не было на свете. На четвертый день он явился.
Он вошел, она кормила ребенка. Он стоял, переминаясь, и ждал, когда мама выйдет из комнаты. Мама вышла. Он сказал хрипло:
– Вера, я люблю другую.
Лоб его покрылся крупными каплями пота, и он стер их синим платком, который она купила ему в универмаге.
Вера Петровна закричала, и он сразу же ушел. Она продолжала кричать, не слыша, не замечая своего крика. Она кричала весь день и всю ночь, кричала так громко и страшно, что голос ее висел над всей деревней, и люди испуганно толпились перед избой. Она зарывалась лицом в подушку, но продолжала кричать. Она была предана и поругана, она сразу лишилась всего, во что верила, и не могла этого вместить в себе.
На другой день они бросили пахнущую крысами избу и вернулись в город. Он уже вывез из комнаты все свои вещи. Ей нестерпимо было оставаться в этой комнате, бессмысленно поделенной дощатой перегородкой. Выходить она не решалась, потому что ей нестерпима была мысль, что она может его встретить с другой. Через несколько дней все-таки пришлось выйти, и оказалось, что на улицах ей еще нестерпимее. Когда-то, перед свадьбой, они целые ночи напролет бродили вдвоем по этим улицам, и каждый угол теперь напоминал ей о нем. Весь родной город, когда-то любимый, был теперь отравлен предательством и вызывал боль. И дома и на улицах пахло крысами, и она никак не могла избавиться от этого запаха.
Ей казалось, что больше жить нельзя, а между тем жить было нужно. Она написала подруге, взяла ребенка и поехала к ней – в другой город. И началась у Веры Петровны новая жизнь.
Жилья в городе не было; Вера Петровна сияла комнату в пригородном, поселке. Нужно было искать работу, а ребенок связывал ее; пришлось написать маме, и мама приехала. Вера Петровна готовилась стать учительницей, но поступила она в библиотеку, потому что библиотека была тут же, в поселке, и она могла бегать кормить. Так она стала библиотекарем. Через год ее перевели в другую библиотеку, в город, – и ей пришлось каждый день ездить в город на электричке.
Она долго была уверена, что боль обиды, горящая в ней, никогда не потухнет. Муж аккуратно присылал ей четверть своей зарплаты на ребенка; он хлопотал о разводе, и в редких письмах его не было ничего, кроме сообщений о том, как идет дело в суде. Вера Петровна посылала ему все необходимые для развода справки: она сама хотела развода и все-таки страдала от холодности и краткости его писем.
Однако время шло, проходили годы, и боль, горевшая в Вере Петровне, не то чтобы потухла, а стала не такой обжигающей. Да и жизнь, от которой нельзя было отмахнуться и которая шла, не останавливаясь, мало-помалу заслоняла ее. Сначала жизнь навалилась на Веру Петровну одними своими тяготами и неудобствами. В домике, где она жила, не было ни водопровода, ни газа, ни ванной, и ей приходилось таскать воду из далекого колодца, запасать и колоть дрова; и денег еле хватало, и девочка постоянно болела, и мама старела, хворала, тосковала по родному городу. Необходимость вести напряженную борьбу со всеми невзгодами не позволяла Воре Петровне отдаваться своей боли. А потом, постепенно, она увлеклась работой, и увлечение это заслонило от нее и ее боль, и все житейские невзгоды.
Городская библиотека, в которую ее перевели через год, была довольно большая, с довольно большим штатом сотрудников. Должность у Веры Петровны поначалу была самая скромная, почти техническая. Но постепенно она в работе нащупала особую сторону, как бы свою собственную линию, и взяла эту сторону работы на себя, и добилась успехов.
Библиотеку посещали тысячи самых разных людей, объединенных одним желанием – знать. И возраст был у них разный, и профессии самые разные, и совсем разный уровень знании, но каждый стремился знать больше, чем уже знает. В этом выражалась потребность миллионов и миллионов людей, жадно вбиравших в себя все тайны мира, все накопленные человечеством познания и умения. Посетители библиотеки либо где-нибудь учились, либо мечтали учиться. Им всем нужны были книги, но, приходя в библиотеку, они терялись в книжном океане, путались, блуждали, начинали со сложного, не имея представления о простом.
Вот тут Вера Петровна и нашла свою особую линию – она давала советы, с чего начать. Для того чтобы советовать правильно, ей нужно было понять человека, которому она давала совет, потому что он часто сам себя не понимал, не знал, что ему нужно, что ему посильно. У Веры Петровны была цепкая память, она с детства много читала, она хорошо училась и в школе и в институте. Она знакомилась с читателями, внимательно вглядывалась в них, следила за тем, что они читают; она сама читала то, что они читали, сама учила то, что они учили, – от астрономии до правил уличного движения, – чтобы всегда иметь возможность прийти на помощь. У нее были десятки людей, мужчин и женщин, молодых и не очень молодых, которых она вела как бы с этапа на этап. Эти люди доверяли ей и привязывались к ней. Впрочем, ее уважали не только читатели, библиотечное руководство очень ценило ее работу, с ней советовались, приглашали на совещания. Все это захватило ее целиком, и даже в ту часть суток, когда она уезжала на электричке в поселок, чтобы выспаться, она думала о библиотеке, о своих читателях, о книгах.
Она проработала в городской библиотеке четыре с половиной года и ни за что не ушла бы оттуда, если бы у нее было жилье в городе. Ежедневная езда на поезде отнимала много времени, да и в поселке она жила в чужой комнате, за которую приходилось дорого платить. Библиотека, в которой она работала, не могла предоставить ей жилья в городе. Вот почему Вера Петровна была вынуждена согласиться занять должность заведующей в библиотеке при швейной фабрике. Директор фабрики обещал ей, что не пройдет и года, как она получит квартиру в новом строящемся доме.
Сначала она очень огорчалась, но потом выяснилось, что новая работа даже увлекательнее прежней. Здесь она была полной хозяйкой и могла все дело подчинить своей главной мысли: библиотека должна помогать учиться. Молодые работницы фабрики сплошь где-нибудь учились, и Вера Петровна едва успевала советовать, следить, объяснять.
Как-то в марте, в обеденный перерыв, она забежала в продовольственный магазин и заметила там женщину, которая показалась ей чем-то знакомой. Женщина эта явно узнала Веру Петровну и все поглядывала на нее, но не подходила и не здоровалась. Вера Петровна старалась вспомнить, где она видела эту женщину, и вдруг поняла: это вторая жена ее бывшего мужа.
Вера Петровна встречалась с ней когда-то, давным-давно, еще раньше, чем сама вышла замуж, и с тех пор ни разу не видела. Она помнила ее тоненькой девушкой лет семнадцати, длинноногой и востроносой, вечно растрепанной, с большим и, как казалось ей, неприятным ртом. Такой она осталась в памяти Веры Петровны, такой Вера Петровна представляла ее себе все эти долгие годы, думая о ней с ненавистью и отчаянием. Теперь это была невысокая плотная женщина – вдвое шире той, которую запомнила Вера Петровна. И лицо у нее было широкое, круглое и вовсе не казалось востроносым, и рот не казался большим. И все же Вера Петровна уже безошибочно знала – это она.
Женщина, стиснутая толпой перед прилавком, все поглядывала на Веру Петровну и, убедясь, что Вера Петровна ее узнала, вдруг решительно направилась к ней:
– Здравствуйте…
Вера Петровна кивнула.
– Вам, может быть, неприятно меня видеть? – спросила женщина.
– Нет, что вы, – сказала Вера Петровна.
И с удивлением почувствовала, что говорит правду. Она действительно не испытывала ни малейшей вражды к этой чужой испуганной женщине с круглым лицом.
– Пойдемте! – заторопилась женщина. – Я так рада, что увидела вас… Я хотела вам сказать…
Они вместе вышли из магазина. Был матовый тихий мартовский денек с низким небом, с длинными сосульками, с кучами рыхлого грязного снега вдоль тротуаров.
Они пошли рядом. Женщина объяснила, что она приехала в этот город на межобластную конференцию учителей, – она учительница и работает с мужем в одной школе. Потом, взглянув на Веру Петровну сбоку, быстро заговорила:
– Разве я этого хотела?.. Я ничего вам дурного не хотела, я сама понимала… Но так все получилось нескладно, сама не знаю как, и уже никакого выхода не было… Все как клином сошлось…
Она говорила сбивчиво, не находя слов, чтобы объяснить, как это получилось, что все клипом сошлось, и мучаясь, что слова так мало объясняют. Ей казалось, что если бы ей удалось найти слова, Вера Петровна поняла бы, что она не виновата.
Вера Петровна молчала. Женщина заметила складочку, появившуюся у Веры Петровны меж бровей, и тоже умолкла. Потом спросила:
– Как ваша девочка?
Вера Петровна ответила.
– А у меня уже двое, – сказала женщина, и круглое лицо ее оживилось и порозовело.
Она стала рассказывать о своих детях, рассказывала доверчиво, все более оживляясь. При этом она поглядывала на Веру Петровну все дружелюбнее, убежденная, что Вера Петровна должна разделять ее радости и тревоги. И внезапно спросила:
– А сколько вы дали за сумочку?
У Веры Петровны сумочка эта была уже второй год, и цену она помнила только приблизительно. Но женщина сразу поправила ее и назвала точную цену – рубли и копейки. Потом она спросила про вязаную шапочку Веры Петровны, про шарфик, про перчатки и сама назвала точные цены. Про туфли она спросила:
– Венгерские?
Вера Петровна не знала.
– Венгерские, – сказала женщина уверенно. – У нас в городе таких полно.
И назвала цену туфель.
И Вера Петровна вспомнила, что бывший муж ее тоже знал цены всего, что продавалось, и почему-то очень этим интересовался. Он знал цены даже таких вещей, которые были ему не нужны и которые он не собирался покупать. И подумалось Вере Петровне, что они очень подходят друг к другу – бывший ее муж и вторая его жена. Все, может быть, вышло к лучшему…
На углу они расстались. Вера Петровна шла в библиотеку, чувствуя, что от боли, горевшей в ней столько лет, не осталось и следа. Боль потухла в ней давно, но только сейчас она поняла, что боли нет. Она четко постукивала каблучками, ощущая радостный бодрый холодок свободы. Как хорошо освободиться от всех этих любвей, надежд, обид, терзаний, сорвать этот мутный занавес, заслоняющий мир. В мире есть книги, мысли, звезды, и вольный ветер, и тающий мартовский снег, и дети, и молодые глаза, в мире есть труд и борьба, и всему этому нужно отдаться свободной душой.
Вспоминая вечные разговоры о любви, так ей надоевшие, и одиноких женщин, работавших вместе с ней в библиотеке, Вера Петровна гордо думала, что женщины эти, тоскуя о том, чего у них нет, роняют свое достоинство.
Вера Петровна каждое утро бежала на поезд 8.06. Она привыкла к этим утренним поездкам в город и любила их. После ночи в маленькой душной комнате, где она спала имеете с матерью и дочкой, после керосинки, после улочек поселка, едва проходимых от весенней грязи, приятно было войти в светлый и чистый вагон с желтыми скамьями и широкими окнами. Вера Петровна садилась у окна, за которым мягко плыли влажные поля с бурой прошлогодней травой, с последними пятнами снега в ложбинах, и бродили туманные столбы солнечного света, пробивавшиеся сквозь промоины в тучах. Вера Павловна всегда ехала в третьем вагоне – такая у нее издавна установилась привычка, в которой не было никакого смысла, потому что этот вагон ничем не отличался от других. Но и остальные пассажиры, ездившие каждое утро этим поездом, имели такие же твердые привычки; и Вера Петровна всякий раз оказывалась среди тех же уже виденных лиц, и от этого чувствовала себя в вагоне еще уютнее.
Когда она садилась в поезд, вагон обычно был наполовину пуст. Но на каждой станции входили все новые пассажиры, и минут через двадцать, когда поезд приближался к мосту, многие уже стояли в проходе. Поезд влетал на мост, и стук колес становился гулком, а свет мелькающим – по вагону быстро проносились смутные скрещенные тени металлических опор. Пассажиры на мосту бросались к окнам – вскрылась река, шел лед. Вода поднялась на удивленье высоко, залила всю пойму, подступила к крылечкам домиков; деревья торчали из воды, и огромные льдины, толпясь перед мостом, сталкиваясь, вставали на дыбы и показывали свои голубые ребра. Но все это видно было только несколько секунд, поезд сбегал с моста, замедляя ход и останавливался на станции Новый Сад – последней перед городом. Тут пассажиры начинали готовиться к выходу; за окнами еще минут пять тянулись новые пятиэтажные дома, облицованные светлой плиткой, строительные краны, и поезд вползал в вокзал.
В эти апрельские дни Вера Петровна как-то раз заметила в своем вагоне новое лицо. Впрочем, сначала Вера Петровна обратила внимание не на лицо, а на книжку; большинство пассажиров ездило в поезде с книжками, и все эти книжки Вера Петровна знала и по ним определяла людей. В руках у молодого этого человека был учебник химии, тот самый, который спрашивали у Веры Петровны все те, кто собирался поступать в медицинский институт. Заинтересовавшись книжкой, заинтересовалась она и ее владельцем. Солдатская гимнастерка без погон, солдатский ремень и черные штатские брюки. Недавно демобилизованный солдат. Без шапки; славное молодое сухощавое лицо; твердые губы, крупный нос, надбровные дуги сильно нависают над глазами; брови и волосы темные. Он листал книгу, стараясь сосредоточиться, вынул из кармана свернутую клеенчатую тетрадь и стал делать выписки карандашом. Но Вера Петровна опытным взглядом определила, что в книге он разбирается плохо и не уверен, что именно надо выписывать.
Когда поезд вбежал на мост и все кинулись к окнам смотреть ледоход, он тоже поднялся со своего места и протискался к окну, возле которого сидела Вера Петровна. Он нечаянно коснулся ногой ее колена и сказал:
– Извините.
Поезд уже сбежал с моста. Она показала глазами на учебник в его руке и спросила:
– Зубрите?
– Смотрит в книгу, видит фигу, – ответил он грустно-насмешливо.
– Что ж так?
– Отвык. То ли забыл, то ли не знал никогда… Да и негде заниматься, места нет.
На этом разговор их окончился, но на следующее утро Вера Петровна, войдя в свой вагон, увидела его снова. Он опять листал свой учебник и, заметив Веру Петровну, улыбнулся. Она кивнула ему и села на свое место у окна.
Он старательно боролся со своей книгой, но Вера Петровна, искоса наблюдавшая за ним, наметанным глазом видела, что из этой борьбы выходит мало толку. Он то хмурился, то зевал; читал второй раз только что прочитанное, беззвучно шевеля губами. Это в конце концов встревожило ее; надо ему помочь, ведь она уже стольким, помогала. До вступительных экзаменов время есть, успеть можно много.
Она поднялась со своего места и села перед ним. Он с облегчением захлопнул книгу и улыбнулся. За крепкими губами были у него крупные зубы, неровные, но очень белые.
– Вы нездешний? – спросила она.
– Нет, я дальний.
Он назвал городок, который был известен Вере Петровне только по имени.
– Кто у вас там?
– Отец и мачеха. И много всякой мелкоты. Сестренки, братишки.
– А кем вы были в армии?
– Радистом.
– Зачем же вы на медицинский? Вам бы лучше в институт связи.
– Не тянет к технике. Да и математики не знаю. Провалюсь.
– Хотите лечить людей?
– Биология меня интересует. Генетика. Происхождение жизни. Я прочел кое-что…
Он назвал ей несколько книг, которых не было у нее в библиотеке и которых она не знала.
– Так вам эта школьная химия должна казаться совсем легкой.
Он рассмеялся:
– Легкой? Да я еле в ней разбираюсь. Я азов не знаю.
– Но ведь среднюю школу вы кончили?
– Тю! Когда это было! Да разве я там по-настоящему учился!
– А что ж вы делали?
– Голубей гонял.
Он говорил о себе, как и прежде, с грустной насмешкой. Это казалось Вере Петровне очень милым, но внушало тревогу. «Он совсем не верит в себя, – думала она. – Так нельзя».
– Сколько вам лет?
– Двадцать пять.
Он казался чем-то и старше своих лет, и моложе. И мальчик и мужчина одновременно. Он внимательно посмотрел Вере Петровне в лицо, словно собирался спросить: «А вам сколько?» Впрочем, может быть, Вере Петровне так показалось. Он не спросил. Вере Петровне было двадцать девять.
– Вам до экзаменов еще три месяца, – сказала она сухо. – Надо заниматься.
Он объяснил, что живет у товарища по военной службе – на две станции дальше от города, чем Вера Петровна. Там в комнате полно людей, там можно только спать. Он ездит заниматься в город к другому товарищу, но там тоже полно людей, а когда уходят, так оставляют ему четырехлетнего мальчишку, который очень славный, но ничего не дает делать.
Поезд уже перебежал через мост и остановился на последней станции. До вокзала осталось несколько минут. «Так нельзя, – думала Вера Петровна. – Надо ему помочь. У нас в библиотеке тихо и спокойно, особенно по утрам…»
– Слушайте, – сказала она решительно. – Я покажу вам, где вы должны заниматься. Идемте за мной!
Она поспешно разъяснила ему свой план и говорила требовательно, уже боясь, как бы он не отказался.
Но он согласился.
Подходя с ним к библиотеке, Вера Петровна с неприязнью подумала, что сейчас там все начнут глазеть на него. Мужчины в библиотеке бывают редко, и, едва он войдет, да еще вместе с нею, все вытаращат глаза. Если усадить его в общем зале, расспросами и глупыми разговорами ему нс дадут заниматься. «Придется усадить за мои стол, позади стеллажей, – подумала она. – Там никто не помешает».
Он послушно шагал за нею, с любопытством оглядывая незнакомую улицу, фабрику, тополя. На Вере Петровне было демисезонное пальто, а на нем – одна гимнастерка. Он был рослый, крупный, но сильно сутулился, быть может, оттого, что продрог. «Неужели у него никакого пальто нету?» – думала Вера Петровна, с острой жалостью поглядывая на него.
Когда они вошли, получилось даже хуже, чем она ожидала. Кроме Серафимы Павловны, Людмилы Яковлевны и Клавдии Ивановны, в библиотеке, несмотря на ранний час, стояла уже кучка фабричных девчонок, забежавших сменить книжки. Все они были румяны от недавнего сна, от весеннего ветра, все громко, весело, наперебой говорили и все замолчали разом, едва Вера Петровна и ее спутник переступили через порог.
Клавдия Ивановна, подметавшая пол веником, выпрямилась, Людмила Яковлевна, подняв длинное лицо над каталогом, громко щелкнула портсигаром. Серафима Павловна смотрела круглыми голубыми глазами и даже не мигала. Он остановился, озираясь, переводя взгляд с одного лица на другое и ожидая, что ему делать дальше.
– Пройдемте ко мне, – сказала Вера Петровна твердым и сухим голосом заведующей.
Людмила Яковлевна встала и двинулась в прихожую – покурить; и Вере Петровне показалось, что она усмехнулась.
– Вот сюда, – сказала Вера Петровна еще суше и вошла в узкий длинный проход между стеллажами. Он шел за нею, оглядывая корешки книг. Каблучки Веры Петровны четко постукивали. Каблучки заведующей. Никто ничего не смеет подумать.
В заставленном стеллажами углу, который назывался кабинетом Веры Петровны, он сразу стал вытаскивать и перелистывать книги, как делают люди, привыкшие много читать. Но Вера Петровна усадила его за свой стол и сама села напротив.
У нее был уже большом опыт работы с учащимися; чтобы помочь, надо прежде всего выяснить, что он знает и чего не знает. Она стала задавать ему вопросы – суховато и только о деле, понимая, что там, за стеллажами, прислушиваются к их разговору. Он тоже стал серьезен, отвечал охотно; большие его руки лежали перед ней на столе. Когда она называла книгу, которую он прочел, он оживлялся и начинал рассказывать об этой книге; когда она называла книгу, которую он не читал, он улыбался виновато, с грустном усмешкой над собой.
Опираясь на свой опыт, она скоро поняла, что он принадлежит к разряду тех много читающих и много думающих людей, в чтении которых нет никакого порядка и все подчиняется случаю. Такие люди ей всегда правились больше тех, которые отлично зазубривают наизусть необходимые учебники, а всего остального знать не хотят; но она понимала, что для экзаменов необходимо знать учебники.
Литература, химия, физика, иностранный язык – вот что ему нужно было сдать, чтобы попасть в медицинский. В русской литературе он был довольно начитан – и в классической и в современной. Но вдруг выяснилось, что он никогда не читал «Героя нашего времени».
– Как? – ужаснулась Вера Петровна. – Почему же вы не читали?
– А я думал – неинтересно…
Он мог на память вычертить схемы радиоприемников разных типов, он мог рассказать о том, как представлялась модель атома Нильсу Бору, он знал теорию Менделя о наследственности и теорию академика Опарина о происхождении жизни, он мог говорить о будущем кибернетики, но о школьных курсах физики и химии имел самое смутное представление. То, чему учат в школе, он действительно либо забыл, либо никогда не знал. Несколько лучше обстояло у него дело с английским языком; оказалось, он занимался английским в армии, самоучкой, и добился того, что мог разбирать довольно сложный текст. Только произношение у него было отчаянное, но тут Вера Петровна никак не могла ему помочь – она сама очень слабо знала английский язык.
Вера Петровна взяла лист бумаги, остро отточенный карандашик и стала составлять для него программу занятий. Мелким четким почерком записывала она все, что он должен прочитать и выучить, и указывала, к какому числу, чтобы он мог уложиться в сроки. Перегнувшись через стол, он внимательно следил за тем, что она пишет, потом взгляд его скользнул по ее руке, по плечу, по склоненному лицу, по пробору в волосах.
– Как вы много знаете, – сказал он, разглядывая ее добрыми глазами. – Такая маленькая, а все знаете.
Вера Петровна почувствовала, что у нее краснеет лицо и шея и что он видит это.
– Вовсе я не много знаю, – ответила она как могла строже.
Он опустил глаза и опять стал следить за бегом кончика карандаша.
– Мне столько не одолеть. Провалюсь.
– Все зависит от вашего упорства, – сказала она. – Сидите здесь. Вам никто не будет мешать.
Она оставила его за своим столом и вышла. Серафима Павловна и Людмила Яковлевна значительно поглядели на нее. Ей показалось, что они сейчас что-нибудь скажут или спросят, и она сделала строгое лицо. Они ничего не сказали.
Вере Петровне необходимо было пойти в библиотечный коллектор. Она ушла с неохотой. «Непременно полезут к нему с разговорами и помешают», – думала она.
Вернувшись через несколько часов, она сразу убедилась, что опасения ее оправдались. Он стоял перед дверьми, окруженный всеми. Шел оживленный разговор.
– Нет, мне пора обедать, – говорил он, когда вошла Вера Петровна. – Я обедаю у товарища. Он женатый.
– А вы женаты? – спросила Серафима Павловна.
– Пока нет.
– Ну, наверно, какая-нибудь девушка есть, – сказала Клавдия Ивановна.
– Хотите посмотреть? – спросил он внезапно.
Он засунул два пальца в нагрудный карман гимнастерки, вытащил паспортную книжку, вынул из нее фотографию и подал Людмиле Яковлевне.
– Сколько ей лет? – спросила Людмила Яковлевна.
– Много, – ответил он. – Уже двадцать четыре.
Людмила Яковлевна передала фотографию Вере Петровне. Кудряшки, толстые щеки. Вера Петровна почувствовала, что ей тоже надо что-нибудь спросить.
– Как ее зовут?
– Инна.
– Милое имя, – сказала Вера Петровна.
Он то ли не расслышал, то ли понял по-своему и сказал:
– Да, она очень милая.
Вера Петровна передала фотографию Серафиме Павловне и отошла в сторону. Серафима Павловна спросила:
– И давно вы с ней познакомились?
– Очень давно, еще до военной службы.
– Собирались жениться?
– Ну, как жениться, если надо призываться.
– А когда вы были в армии, она вам писала?
– Конечно, мы переписывались.
– Но не виделись?
– Отчего же. Я два раза приезжал в отпуск, – ответил он, беря у Серафимы Павловны фотографию, кладя ее в паспортную книжку и засовывая в карман.
– И после военной службы не женились? – настойчиво продолжала Серафима Павловна.
– Пока нет.
Он кивнул и вышел. Хлопнула наружная дверь.
– Совсем простенькая, – сказала Людмила Яковлевна про девушку на фотографии. – Но для него в самый раз.
Вере Петровне девушка на фотографии тоже не понравилась. Однако ей вовсе не показалось, что она ему в самый раз; мужчины ничего не понимают. Впрочем, именно этого и следовало ожидать – вот такой фотографии в кармане. Это естественно, иначе и быть не могло. И не все ли Вере Петровне равно? Она хочет только помочь ему поступить в институт, до остального ей нет никакого дела.
Вере Петровне ни до чего, кроме его занятии, не было дела, и она решила вести себя с ним как можно сдержанней. Однако исполнить это ей удалось не вполне – может быть, оттого, что со следующего дня установилась удивительная погода. Был первый по-настоящему теплый день весны, и Вера Петровна в первый раз отправилась в город без пальто. От этого она чувствовала себя необычно легкой и бодрой и весело бежала вдоль заборов к станции. Теплый ветерок шевелил ее волосы, солнце ласкало шею, жирная грязь на дорого сверкала так ярко, что на нее нельзя было смотреть, не жмурясь. Птицы кругом рассвистались и заглушали людские голоса, шум шагов, гул далекого товарного состава.
Сейчас они снова встретятся. Ей казалось, что она думает об этом без особой радости. Потом ей пришло в голову, что они ведь могут и не встретиться. Знает ли он, что она всегда ездит в третьем вагоне? А вдруг знает, да вовсе не хочет ехать с ней вместе? Искать его по вагонам она не пойдет, это было бы уже слишком… Может быть, его вовсе и нет в этом поезде…
Она напряженно вглядывалась в подползавший состав. Прополз первый вагон, прополз второй… Он стоял в раскрывшихся дверях третьего вагона.
– Заходите! – закричал он с откровенной радостью, что видит ее. – Я вышел вас встречать на площадку!..
Так и повелось: каждое утро он встречал ее на площадке третьего вагона, в раскрытых дверях, улыбающийся, откровенно обрадованный, брал ее за руку, чтобы помочь ей зайти, и, бережно держа за пальцы, вводил внутрь вагона. Они садились друг против друга, и она, глядя в его улыбающееся лицо, не могла не улыбаться.
Говорили они только о том, как идут его занятия. Они обсуждали, не отстает ли он от составленной ею программы. Он успевал прочитывать вовремя все, что она велела, но она сомневалась, хорошо ли он усваивает. Для контроля она задавала ему вопросы и редко бывала довольна его ответами: он отвечал ей формулировками неточными, приблизительными, не теми, что в учебнике. Он часто с ней спорил, не соглашался, говорил, что как раз это самое он и сказал, иногда даже уверял, что учебник врет, и пускался в рассуждении, которые, ей казалось, не относились к делу. У него было множество собственных теории – о происхождении планет, о превращении неорганического вещества в органическое, о жизни на Венере, о будущем авиации, об использовании атомной энергии, – и он излагал их ей с жаром и увлечением. Она плохо разбиралась в его теориях и не принимала их всерьез, но, слушая его, думала, какой может выйти из него значительный человек, если он будет учиться. Порой внимание его уставало и оп отвлекался, начинал говорить о чем-нибудь постороннем, случайно попавшемся на глаза, – совсем как школьник. Вообще в его повадках, в его простодушной откровенности было много детского, мальчишеского, и это втайне трогало ее. Трогала ее его шея над воротничком гимнастерки – уже по-мужски сильная, но еще нежная, совсем ребяческая.
Сначала эти полчаса в утреннем поезде были единственным временем за весь день, которое они проводили вместе. В библиотеке Вера Петровна избегала его. Ей все казалось, что и Серафима Павловна, и Людмила Яковлевна, и Клавдия Ивановна поглядывают на нее как-то по-особенному; ей казалось, что на нее стали по-особенному поглядывать даже работницы фабрики, посетительницы библиотеки. И, когда он работал за ее письменным столом, она старалась не подходить к нему.
С Серафимой Павловной и Людмилой Яковлевной он держался просто и дружелюбно и нередко болтал. Вера Петровна никогда не вмешивалась в их разговоры, хотя считала, что болтовня отвлекает его от занятии. Тут она была не вполне справедлива, потому что Людмила Яковлевна, знавшая английский язык не так хорошо, как французский, но лучше, чем Вера Петровна, иногда помогала ему заниматься по-английски. Она усаживалась с ним рядом и учила его правильно произносить английские слова. Вера Петровна заставляла себя не подходить к ним в это время; заставляла себя не слушать, что они говорят. Когда необходимость вынуждала ее подойти к своему письменному столу, Людмила Яковлевна тотчас вставала, вытянувшись во весь свой длинный рост, говорила: «Дальше вам объяснит Вера Петровна», – и шла покурить в прихожую.
Вскоре их утренние свидания сделались продолжительнее. Они стали выходить из поезда не на вокзале, а на станции Новый Сад, последней перед городом. Станцию Новый Сад отделял от города парк, разбитый лет восемь назад по крутому берегу реки на месте пустырей и свалок. И от вокзала и от станции до библиотеки было, в сущности, одинаковое расстояние; только от вокзала можно было ехать автобусом, а от станции приходилось идти пешком. Но погода все эти дни стояла такая ослепительная, что идти пешком было гораздо приятнее.
Парк весь был в зеленом дыму только что проклюнувшейся молодой листвы. Они шли не по прямой главной аллее, а по самой нижней дорожке, поближе к реке. Дорожка вилась меж кустов, за прутьями которых внизу блестела вода. Река была еще широка и полноводна, но с каждым днем уходила все ниже, и склон делался длиннее, и обнажались новые ряды кустов с бородой зеленой тины на ветках.
В эти часы парк бывал почти пуст, и нижнюю дорожку можно было пройти из конца в конец, никого не встретив. Птицы гремели оглушительно, бабочки мигали крылышками, кружась в зыбком полете. Говорить о его занятиях и о предстоящих экзаменах здесь не хотелось. Здесь, в парке над рекой, они больше молчали. Вера Петровна не любила ни расспрашивать, ни рассказывать о себе. Впрочем, он уже знал, что она не замужем и что у нее есть шестилетняя дочка. Никаких вопросов о том, откуда эта дочка взялась, он не задавал, и она оценила его деликатность. Иногда он к случаю сообщал что-нибудь о себе, о своем прошлом – скупо и кратко. Например, что вырастила его не мать, а мачеха, «но очень хорошая». Или что отец его много лет работает на заводе сельскохозяйственных машин. Как-то пожаловался он ей, что, вернувшись после военной службы в родной город, никого не нашел там из прежних друзей – все разъехались.
– Но ведь эта девушка, которая на фотографии, осталась, – сказала Вера Петровна.
– Осталась, – подтвердил он.
– Отчего же вы не женились на ней, когда вернулись с военной службы? – спросила Вера Петровна, хотя вовсе не собиралась об этом спрашивать.
– Не мог.
Вера Петровна удивилась:
– Почему не могли? Что вам помешало?
– Ничто не помешало. Просто не мог, – ответил он угрюмо.
– Не хотели?
– Да как сказать. Чувствовал, что не могу.
Вера Петровна глянула сбоку на его опущенное лицо. Он смотрел себе в ноги.
– Вы ведь ей обещали? – спросила Вера Петровна.
– Обещал еще до военной службы… Да и потом обещал…
– А она хочет за вас выйти?
– Не знаю… Наверно, хочет… Но ведь у нее своя гордость есть.
Он замолчал и, видимо, не расположен был продолжать этот разговор. Так, молча, прошли они шагов двадцать.
– Нехорошо, – сказала Вера Петровна.
– Хорошего мало, – отозвался он, по-прежнему глядя себе в ноги.
– Так ведь надо.
– Ну, раз надо… – сказал он. – Что ж, я ничего не говорю… Она славная…
Потом вдруг, резко обернувшись к Вере Петровне, проговорил негромко и быстро:
– Я оттого к вам и приехал сдавать… В нашем городе тоже институт есть… Правда, педагогический, не медицинский…
– Нехорошо, – повторила Вера Петровна твердо и сдвинула брови.
«Надо заставить его на ней жениться, – думала она совершенно честно. – Как он хорошо сказал: у нее тоже своя гордость есть. Но я его уговорю, я ведь, кажется, имею на него влияние». Однако, хотя она действительно так думала, ей после этого разговора вдруг стало веселее.
Он тоже скоро повеселел. Она давно уже заметила, что он никогда долго не оставался угрюмым.
– Вон моя лужа! – крикнул он и побежал вперед. «Своей лужей» называл он остаток старой канавы, не имевший стока и полный водою до краев. В сущности, это была просто продолговатая яма слева от дорожки, с прошлогодней травой на дне, и Вера Петровна, если бы проходила одна, не обратила бы на нее внимания. Но он заинтересовался «своей лужей» еще во время их первой прогулки. Тогда в луже вода была совсем прозрачная, чистая, оставшаяся после недавно растаявшего снега. Но в этой чистой воде он уже заметил личинки комаров – маленькие живые палочки, которые делали такое движение, словно кусали себя за хвост. Вера Петровна призналась, что видит их в первый раз. На другой день он обнаружил в той же луже тритона. Чтобы Вера Петровна увидела его, он шевельнул его прутом, и тритон побежал по дну, как ящерица. Потом с каждым днем лужа становилась все мутнее, и всякой живности в ней прибавлялось. Появились прыгуны, бегавшие по поверхности воды, не замочив ног, появились жуки-плавунцы, черные, выплывающие из глубины, гребущие двумя длинными лапками-веслами. Потом лужа стала затягиваться слизью лягушачьей икры. К лягушачьей икре Вера Петровна, как ко всему лягушачьему, испытывала непреодолимое отвращение; он с жаром спорил с ней и доказывал, что икра чиста и прекрасна, что каждая икринка устроена, как маленькая линза, – она собирает лучи солнца в пучок и направляет их на зародыш, чтобы зародышу было теплее. Он рассказал ей, что в детстве очень любил головастиков. Возле их дома была канава, которая кишела головастиками. Он каждый день ходил к этой канаве. У многих головастиков уже начали расти ножки. Но лето было жаркое, воды в канаве становилось все меньше, и наконец осталась только черная жижа на дне, копошащаяся живая жижа из обреченных на гибель головастиков.
– Я стал таскать ведрами воду из колодца и лил в канаву, – сказал он. – Но лето было жаркое, и канава все равно высохла. Я очень любил головастиков и сейчас их люблю.
– За что же вы их любите? – спросила она, усмехнувшись.
– За то, что они живые. Я всегда любил живое. Все детство я провозился с голубями, у меня их было двадцать две штуки, совсем белых.
И, видя его склоненным над лужей, она думала о том, как долго в мужчинах остается детское. И как раз в самых лучших мужчинах. Ведь ему уже двадцать пять лет. А какой она была в свои двадцать пять? Да, пожалуй, уже такой же, как сейчас, хотя еще и не звалась заведующей. И еще подумала она, что вот осенью ей стукнет тридцать, и возраст ее никогда больше не будет начинаться с двойки, и что это очень грустно, когда двойка навсегда вылетает из возраста.
Ему очень правилось в парке, и как-то раз он объявил, что будет заниматься в парке на скамейке. Вера Петровна одобрила его план – пусть уж он лучше сидит в парке, чем торчит на глазах у Серафимы Павловны и Людмилы Яковлевны. Но когда он осуществил свой план и, собрав книги, ушел в парк, ей в библиотеке стало пусто и скучно. Проработав часа два с половиной, она сказала Людмиле Яковлевне, что ей необходимо зайти в продовольственный магазин купить кое-что для дома, и выскочила на улицу. В магазине провела она не больше трех минут и, держа в руках сверток, в котором было пол кило колбасы, побежала в парк. Она говорила себе, что нужно проверить, действительно ли он занимается. Он сидел на скамейке, на самом солнцепеке, с книгой в руках, и она увидела его метров за двести. Он как будто почувствовал ее приближение, повернул к ней лицо и улыбнулся. Она увидела его улыбку через пространство, их разделявшее, и сама улыбнулась ему. Улыбаясь, она шагала все быстрей и быстрей, сдерживая себя, чтобы не побежать.
Она села с ним рядом на нагретую солнцем скамейку, посмотрела, какое место он читает. Не слишком ли ему здесь жарко, не слишком ли солнце напекает голову? Он сказал, что солнце ему не мешает, но все же она вынула свой носовой платок, завязала на углах узелки и положила ему на голову, как тапочку.
Так шли дни за днями, первомайские праздники остались далеко позади, и трава поднялась, и листва загустела, и та лужа в парке, которую он называл своею, была полна не икрой, а головастиками, и с нижней дорожки было видно, как мальчишки плещутся в реке. Шли экзамены в школах, к техникумах, у заочников, с множеством надежд и трагедий, и в библиотеке всегда было полно, и Вера Петровна была очень занята. Она работала много, она привыкла и любила много работать, никогда ничего не забывала, не пропускала, не сваливала на других; и все же она встречалась с ним почти ежедневно и чувствовала, что они сближаются все больше и больше.
Она теперь знала о нем много такого, что он раньше упорно скрывал от нее. Прошло немало времени, прежде чем ей удалось догадаться, до какой степени он бездомен и беден. Он говорил ей, что носит гимнастерку, потому что привык за три с лишним года службы, и не скоро признался, что у него ничего и нет, кроме гимнастерки, брюк, коричневых парусиновых туфель да еще солдатской шинели. У отца его шестеро детей, он старший, остальные все маленькие, от мачехи, и, вернувшись с военной службы домой, он понял, что очень стесняет всех. Отец хотел устроить его к себе на завод, уговаривал остаться, но он сам видел, что ему надо уехать. Он еще в армии решил поступить на медицинский, а тут товарищ, у которого он теперь живет, прислал письмо и пригласил к себе. Чудные люди, он может там ночевать сколько угодно, но старается у них не есть.
У Веры Петровны мало-помалу создалось впечатление, что он вообще старается не есть. В обеденное время – если он находился в библиотеке, – он обычно уверял, что идет обедать к товарищу, – к другому, живущему в городе, к тому, у которого жена и ребенок. Как выяснилось, это была ложь, не то ложь, что жена и ребенок, а то, что он обедал там каждый день. А обедал он чаще в столовой, где съедал две порции первого с хлебом; хлеб там давали бесплатно в неограниченном количестве, и его можно было мазать горчицей. В город на поезде ездил он по сезонному билету брата своего товарища.
Когда она постепенно, – не столько из его недомолвок, сколько из своих наблюдений, – поняла его положение, у нее появилась новая постоянная тревога, что он голоден. Он это решительно отрицал, никогда не признавался, но она знала, что он говорит неправду. Она предлагала ему деньги, но заставить его взять хотя бы рубль было невозможно. Он отвечал, что деньги у него есть. Но она знала, что это какие-то жалкие копейки, которые он пытался растянуть до того далекого времени, когда поступит в институт и начнет получать стипендию.
Отвести его в столовую, накормить обедом, и заплатить было невозможно – он всегда отказывался, всегда уверял, что сыт. Чтобы его накормить, ей приходилось прибегать к хитрости. Как-то раз она купила масла, хлеба, ветчины и, сидя у себя в библиотеке за стеллажами, приготовила большие бутерброды; она уложила бутерброды в прозрачный целлофановый кулек и понесла в парк, к той скамейке, где он сидел и занимался. Она убедила его, что взяла эти бутерброды из дому, для себя, и не может съесть, и если он не съест, она их выбросит, – оставит вот здесь, на скамейке. И он ей поверил, и она с наслаждением смотрела, как он ест бутерброд за бутербродом, как движется его кадык над воротом гимнастерки.
Настало уже время подавать в институт документы. В канцелярии института работала знакомая Веры Петровны, и Вера Петровна решила, что будет лучше, если они пойдут туда вдвоем. С накаленной солнцем улицы они вместе вошли в прохладный вестибюль старого здания института. Он притих, озираясь, он покорно шел за Верой Петровной по коридору мимо дверей с табличками. Вера Петровна давно окончила институт, и в институте не было для нее ничего ни торжественного, ни таинственного. Его робость новичка тронула Веру Петровну, как всегда трогали ее все те детские черты, которые она подмечала в нем.
Документы приняли, и он стал заниматься еще усиленней. До экзаменов было совсем недалеко. Она теперь часами просиживала с ним на скамейке в парке, проверяя его снова и снова, объясняя ему то, что он не понял или не запомнил.
Но занятиям его в парке скоро пришел конец, потому что начались дожди. Погода установилась ветреная, рваные тучи неслись низко, дождь то затихал, то обрушивался коротким сильным ливнем. Когда следующим утром они ехали в поезде, лил такой ливень, что в вагоне пришлось задвинуть все окна. Стало ясно, что им придется доехать до вокзала и сесть в автобус.
Это было досадно, потому что лишало их прогулки по парку. Но ливень внезапно оборвался; посветлело. Когда поезд вбежал на мост, клочок синего неба отразился в реке. Они рискнули и на станции Новый Сад выскочили на платформу. И сразу поняли, что нового ливня им не избежать; просветы на небе исчезли, опять потемнело. Но поезд уже отошел, и они зашагали в парк.
Здесь все было мокро; ветер гнул деревья и сыпал им в лица капли с веток. Парк протянулся на целый километр, и найти укрытие под его молоденькими топольками и липками надежды не было. Они быстро зашагали напрямик по главной аллее, пустынной из конца в конец. Но уже было ясно видно, что на другой стороне реки стоит стена дождя. Дождь перешагнул через реку и накрыл их.
Они побежали. На Вере Петровне была жакетка, но на нем, как всегда, только гимнастерка, и гимнастерка его стала темной от воды. Вера Петровна, едва за ним поспевавшая и видевшая его спину, думала о том, как ему холодно и мокро. Он иногда останавливался и оборачивался, поджидая ее, и ласково улыбался ей сквозь дождевые струи.
Внезапно он свернул в сторону, на узенькую тропинку в кустах. В недоумении она побежала за ним, раздвигая мокрые прутья. За кустами, за струями дождя она увидела серый приземистый дощатый сарай. Они влетели в широко распахнутые двери.
В сарае были сложены тачки и лопаты, пахло прошлогодним листом. Дождь шумно шипел по крыше. Они остановились, часто дыша и смотря в раскрытые двери, за которыми струи дождя были натянуты, как струны. Он улыбался ей мокрым лицом. Она встала на носки, протянула вверх руку и вытерла ему лицо своим платком.
– Вам холодно? – спросила она.
– Нисколько, – ответил он.
Но ей показалось, что он дрожит. Он заметил деревянную скамейку в углу, подошел и сел. Она села рядом с ним. Плечом почувствовала она, что он действительно дрожит. Тогда она сняла с себя жакетку. Под жакеткой у нее была белая блузка без рукавов. Она накинула жакетку на его и на свои плечи. Он под жакеткой протянул руку за ее спиной и обнял ее.
Его лицо было совсем рядом – с большим темным глазом, в глубине которого блестела светлая точка. Этот глаз смотрел на все вопросительно и властно. Она притихла, слушая, как в ней колотится сердце. И вдруг он с силой прижал ее к себе и поцеловал в губы.
Она уперлась обеими руками ему в грудь, стараясь отпихнуть его и вырваться. Но он держал ее крепко и не отрывался от ее губ, несмотря на все ее усилия. Она чувствовала себя беспомощной; гнев охватил ее. Она мотала головой, толкала его руками, напрягала все силы, чтобы выскользнуть.
Внезапно руки, державшие ее, ослабели и разжались. Дрожа от гнева, она выскользнула из сарая и побежала по тропинке. Он оскорбил ее, унизил!.. Кругом все кипело от дождя, дождь бил ее в лицо; блузка сразу вымокла и прилипла к телу; Вера Петровна вся была мокрая, с головы до ног. Жакетка ее осталась у него в сарае. Черт с ней, с жакеткой! Из-за жакетки она возвращаться не станет!.. Или все-таки вернуться?..
Она добежала до аллеи и остановилась. Приторно пахло молодой тополиной листвой. Как он там – один, в сарае, с ее жакеткой?.. Понял, наверно, что они никогда больше не увидятся! Все сломал, все разрушил, такое хорошее, славное… Но жакетку все-таки нельзя оставлять у него, это просто глупо…
Она повернулась и пошла назад, к сараю. Он стоял перед сараем, под дождем, и озирался. По-видимому, он не был уверен, в какую сторону она побежала. И обрадовался, увидев ее.
– Вы совсем мокрая! – сказал он, смело и просто смотря ей в глаза. – Разве можно так!
Она сурово прошла мимо него и вошла в сарай. Он вошел вслед и остановился возле дверей.
– Стыдно! – сказала она, с трудом просовывая мокрые руки в рукава жакетки. – Стыдно!
Но с удивленном чувствовала, что гнев ее утихает.
– Мне не стыдно, – сказал он. – Я это сделал, потому что я…
– Молчите! – перебила она, догадываясь, что он сейчас скажет. – Даете слово, что это никогда больше не повторится?
Он упрямо опустил голому.
– Даете честное слово?
Он молчал.
– Если это повторится, мы никогда больше не увидимся.
Он молчал, упрямо глядя себе под ноги. Потом поднял лицо и посмотрел на нее:
– Все равно я вас не отдам.
И прибавил мягко, совсем по-другому:
– Только не простудитесь.
На следующий день было воскресенье, а по воскресеньям Вера Петровна в город не ездила. Она очень дорожила воскресеньями, потому что это был единственный день недели, который она проводила с дочкой. Всю остальную неделю она видела ее только по ночам, спящей. Дочка росла без нее, и это очень огорчало Веру Петровну, и она всегда чувствовала себя перед дочкой виноватой.
Она чувствовала себя виноватой и перед своей матерью. Она всегда помнила, что увезла мать из родных мест, из хорошей комнаты, что взвалила на нее своего ребенка и все хозяйственные заботы, которых так много, если живешь за городом, в чужом неблагоустроенном домишке. Мать старела, слабела; носить воду, стирать, мыть полы – все это становилось ей не под силу. И Вера Петровна дорожила воскресеньями, потому что по воскресеньям могла помочь матери.
В это воскресенье давно уже было намечено устроить большую стирку. Грязного белья накопилось много, но, чтобы сушить его, требовалась хорошая погода, а за последние дни установились дожди, и это тревожило Веру Петровну и ее маму.
В воскресенье с утра дождя не было, и Вера Петровна натаскала воды, растопила плиту, замочила белье. Но погода скоро стала портиться; мама Веры Петровны выходила на крыльцо и неодобрительно смотрела в небо, – она считала, что стирку следует отложить. Тучи шли низко, теплый воздух притих в ожидании. Однако Вера Петровна упрямо натягивала во дворе веревки, хотя сама чувствовала, что будет дождь. Ей хотелось стирать, потому что, склонившись над оцинкованным корытом, хорошо думать. А она беспрерывно думала – о себе, о нем, о вчерашнем происшествии в сарае.
Правильно ли она поступила? То ей казалось, что она обошлась с ним слишком мягко. Нужно было гораздо крепче дать ему понять, что она не такая, что она оскорблена, что он, может быть, привык к таким, но она не такая… То, напротив, ей начинало казаться, что она была с ним слишком резка. Ведь в том, что он сделал, в том, что он ее поцеловал, была только нежность к ней. Где же тут вина? Можно ли сердиться за нежность? Ведь она сама, когда они оба накрылись ее жакеткой, была полна к нему нежности…
Но такие мысли она гнала от себя, так как понимала, что они могут завести далеко. Нет, у нее есть своя жизнь, свой долг, свои твердые проверенные взгляды. Она уже достаточно настрадалась в жизни, ей больше не надо страданий. Шесть лет ушло на то, чтобы избавиться от прежней муки и добиться душевного покоя. Какое право имел он разрушить ее покой! Она хотела только помочь ему поступить в институт, как помогала другим, а он обманул ее доверие…
Как он смел ее целовать, когда у него в кармане фотография другой, которую он целовал еще крепче! Вера Петровна нагнула корыто, чтобы вылить воду в ведро, но плеснула мыльной водой по всему полу. Нет, она с ним вчера обошлась недостаточно круто. Конечно, она отчасти сама виновата – незачем было проводить с ним так много времени. В библиотеке пошли сплетни, и он тоже вообразил себе невесть что и кончил дерзостью. Ну что ж, он больше ее не увидит. Пусть готовится к экзаменам сам, ей нет никакого дела ни до него, ни до его экзаменов. Она теперь будет ездить в город другим поездом, чтобы с ним не встречаться… Никогда, никогда!..
Но при мысли, что они никогда больше не встретятся, ей стало пусто и тоскливо.
Дождь пошел в середине дня, когда часть белья была уже развешана во дворе; мелкий, упорный, теплый дождик. Пришлось снимать и белье и веревка и все развешивать в сенях, в кухне, в комнате, как зимой. Вера Петровна выжимала простыни, ходила, накрывшись платком, к колодцу за водой для полоскания, достирывала то, что осталось… А ведь он живет от пее в каких-нибудь пяти километрах. Вот бросить эту стирку и побежать туда, к нему, – она добежит за час. Да и зачем бежать, можно в поезде доехать…
А почему он сам не догадается сесть в электричку, проехать два маленьких перегона и явиться к ней? Разве он не чувствует, как ей тоскливо, как он ей нужен сейчас? В поселке найти ее нетрудно, здесь ее многие знают… И хотя она понимала, что все это несбыточно и невероятно, она, стирая, прислушивалась, не гремят ли шаги на крыльце. И действительно тяжелые шаги на крыльцо загремели, и кто-то вошел, заслоненный развешанными простынями. У Веры Петровны замерло сердце. Но оказалось – это вошла соседка в резиновых сапогах попросить коробок спичек.
Всю ночь Вера Петровна пролежала с открытыми глазами. У нее было такое чувство, словно какая-то совершенно посторонняя ей сила подхватила ее и волочит неизвестно куда. Она холодела и замирала в страхе перед этой силой.
С трудом дождавшись утра, она поднялась, едва рассвело. Она боялась его увидеть сейчас; если она его сейчас увидит, та посторонняя сила сразу подхватит ее и понесет безвозвратно. Ей нужна хотя бы отсрочка. И она поехала в город не поездом 8.06, как всегда, а раньше, поездом 7.43.
Не замечая дороги, она приехала на вокзал, села в автобус, доехала до фабрики; и тут только сообразила, что еще слишком рано и библиотека, конечно, закрыта. Тем лучше, ей сейчас никто не нужен. Однако, подходя, она увидела, что наружная дверь библиотеки приоткрыта. Поднявшись на крыльцо, она услышала за дверью плеск воды и шлепанье босых ног. Она вошла; Клавдия Ивановна, нагнувшись, мыла пол.
Клавдия Ивановна впервые мыла пол по собственной инициативе. Обычно к мытью библиотечных полов она приступала только после настоятельных и многократных напоминаний Веры Петровны. На этот раз Вера Петровна совсем забыла про полы и не напоминала о них Клавдии Ивановне чуть ли не целый месяц. Сообразив это, Вера Петровна испытала чувство стыда; ей вдруг стало ясно, до какой степени она за последний месяц пренебрегала своими обязанностями.
Клавдия Ивановна даже не взглянула, когда вошла Вера Петровна, даже не выпрямилась, чтобы поздороваться, и продолжала, согнувшись, размашисто двигая тряпкой, разгонять воду по половицам. Вера Петровна стояла в растерянности, глядя на толстые желтые икры ее босых ног, торчавшие из-под задравшейся юбки. Клавдия Ивановна гнала воду прямо на туфли Веры Петровны, и Вере Петровне пришлось отступить.
– Что с вами, Клавдия Ивановна? – сказала Вера Петровна. – Здравствуйте.
Клавдия Ивановна выпрямилась, выжала тряпку над ведром, вытерла руки о подол юбки, поправила волосы и, не глядя на Веру Петровну, проговорила:
– Я вижу, наша сестра, хоть и с высшим образованием, а все такая же дура, как и неграмотная.
«Им все, все известно», – подумала Вера Петровна с содроганием и, нахмурясь, спросила:
– О чем это вы?
– Ни о чем. Неправильно.
– Что неправильно?
– Все неправильно.
Клавдия Ивановна опять окунула тряпку в ведро и опять с ожесточением погнала воду по полу. Вере Петровне снова пришлось слегка отступить.
– Неправильно, если муж моложе, – сказала Клавдия Ивановна. – Мужу положено быть старше. Вот мой Федор – на семь лет меня старше. Ну, бывает, однолеток. А что за муж – сосунок, теленок. Разве это муж?
– Он станет старше, – сказала Вера Петровна.
– Так ведь и вы, Вера Петровна, станете старше, – ответила Клавдия Ивановна беспощадно.
Вера Петровна была уже загнана за стопку с каталогом, а Клавдия Ивановна с грохотом передвигала столы и столики, переставляла стулья.
– А если все же любовь, – сказала Вера Петровна нерешительно.
– Какая тут любовь!
– А если он меня любит, – повторила Вера Петровна упрямо.
– Почему же не любить, – ответила Клавдия Ивановна. – Вы его в институт натаскиваете. Потом он будет пять лет в институте, вы его будете кормить, одевать, обстирывать. Вот квартиру к осени получите…
– Не знает он про квартиру! – возмутилась Вера Петровна.
– Не знает, так узнает. А там, глядишь, ваши годы и прошли, а он в самом цвету. Он начнет зарабатывать, а тут чужой ребенок и старая жена. Зачем ему это?
– Он говорит, что любит, – сказала Вера Петровна раздраженно. – Так он врет, по-вашему?
– Зачем врет? – усмехнулась Клавдия Ивановна. – Он той тоже говорил и тоже не врал.
– Какой той?
– А своей суженой. Которая на карточке.
– Никакая она ему не суженая! – сказала Вера Петровна. – Вовсе он ее не любит и не любил никогда.
– Любит – не любит – один разговор. Суженая потому, что подходящая. Из одного города, года подходят, знают друг друга вот с таких лет. Все равно с ней будет, никуда не денется. И зря вы их разлучаете. Разлучать – разве это хорошо? Это последнее дело – разлучать! – сказала Клавдия Ивановна с глубокой убежденностью замужней женщины.
Вера Петровна ушла за стеллажи. Каблучки ее стучали неуверенно и нестройно.
Она села за свой письменный стол. Перед нею было раскрытое настежь окно; сквозь тяжелую летнюю листву тополей доносился суровый и однозвучный гул машин на фабрике.
Прекратить! Навсегда! Безвозвратно!
Все, что сказала ей Клавдия Ивановна, она сама знала и раньше. И все же, хотя она все знала заранее, слова Клавдии Ивановны поразили ее. Была в этих словах та безжалостная трезвость, с которой невозможно спорить. Действительно, когда он кончит институт, он будет молод, а Вера Петровна будет стара для него, и ее не ждет ничего, кроме горя и унижения. Вера Петровна уже пережила унижение, она хорошо знает, что это такое. Особенно задели ее злые слова Клавдии Ивановны о разлучнице, что разлучать – последнее дело. Вера Петровна на себе испытала, что такое разлучница… Она сидела, прислушиваясь к голосам, к шагам на улице, и повторяла себе, что все теперь зависит от нее самой, от ее решимости.
Нужно быть решительной.
Еще не поздно, еще она все изменит и вернется к тому душевному покою, который ей так трудно достался и в котором для нее единственно возможное прочное счастье!..
Его шаги на панели она узнала сразу; подошла к окну, перегнулась через подоконник. К несчастью, увидев ее в окне, он улыбнулся, он всегда улыбался, когда встречался с нею глазами, и эта добрая, полная откровенной радости улыбка немедленно передавалась ей, и она улыбалась в ответ. И теперь тоже губы ее невольно двинулись, поползли в улыбке, и ей понадобилось усилие, чтобы не улыбнуться.
– Почему вас не было в вагоне? – спросил он. – Я обошел весь поезд…
Она нахмурилась, приложила палец ко рту и сделала знак, что сейчас выйдет к нему. Улыбка его погасла, он уже что-то предчувствовал.
Она выбежала на улицу. Несмотря на довольно ранний час, было очень жарко, предстоял долгий раскаленный день. Они пошли рядом по направлению к парку.
Ей хотелось как можно скорее все ему сказать, – пока не прошла решимость, пока она чувствовала себя непоколебимой. Она избегала даже взглядывать на него и видела только его большую сутуловатую тень у своих ног. Поспешно, боясь, как бы он не перебил, она сказала, что не будет больше ездить с ним на одном поезде, что не будет с ним гулять в парке, что просит его больше не приходить в библиотеку. Одним словом, они должны совсем не видеться.
– Так, – сказал он. – Значит, я вам не пара.
– Для занятий ваших я больше не нужна, – продолжала Вера Петровна. – Мы уже все с вами прошли. Теперь вы только повторяйте.
– Так.
– Чтобы не забыть.
– Это больше не важно…
– Как – не важно?
– Не важно, если и позабуду, – сказал он угрюмо. – И институт – не важно. Все теперь не важно. Зачем сдавать? Я уеду домой и поступлю на завод.
– Не смейте! – воскликнула Вера Петровна. – Вы должны сдать, вы должны учиться в институте! Обещайте мне! Обещаете?
Она остановилась и впервые взглянула на него. Сквозь загар было видно, как он бледен.
– Ладно, – сказал он зло. – Это уже мое дело. Так. Я, значит, неподходящий.
– Это я неподходящая! – воскликнула Вера Петровна. – Я!
– Но изредка я могу посмотреть на вас? – спросил он сухо. – Ну, хоть раз в неделю?..
– Нет, – ответила Вера Петровна.
Она чувствовала, что силы оставляют ее, что через минуту она уже не сможет бороться.
– Прошу вас, пощадите меня, – сказала она еле слышно, повернулась и побежала в библиотеку.
Вера Петровна опять стала свободна. Никого она больше не ждала, и ее никто не ждал, не встречал, не ездил с ней в поезде, не сидел с ней на парковой скамейке. Она могла спокойно отдаться своей работе, своему ребенку. Ничего ей больше не нужно было скрывать от окружающих и от самой себя. Не было у нее больше причин для терзаний, для недовольства собой.
Оглядевшись, она ужаснулась тому, как запустила работу, как много было в библиотеке несделанного, срочно необходимого. С наступлением лета посещаемость библиотеки сильно возросла, и нелегко стало справляться с выдачей книг. А между тем новый каталог, который Вера Петровна составляла взамен прежнего, ненаучного, все еще был далеко не готов; и новые книги, все прибывавшие, не помещались на стеллажах, лежали навалом, требовали срочной разборки.
Эта задача показалась Вере Петровне самой неотложной, и она занялась ею прежде всего. Нужно было заказать новые стеллажи и найти для них место, нужно было разобрать и переставить книги. Вера Петровна, обдумав, целиком погрузилась в эту работу. Добилась ассигнований, достала плотников, доски, сама перетаскивала груды книг с места на место.
Она работала, и нестерпимая тоска томила ее. Днем, окруженная людьми, она ждала вечерних часов, чтобы остаться одной, ей казалось, что, когда она останется одна, будет легче. Но когда, наконец, она оказывалась одна, тоска разгоралась еще пуще.
Однажды после работы она пошла погулять по городу. Мимо приземистых кирпичных складов вышла она к реке, к пристани и села на склоне в пыльную траву возле длиной-длиной деревянной лестницы, бегущей вниз, к дебаркадеру.
Река, дебаркадеры, буксиры, земснаряды, баржи; за рекою, на той стороне курчавился лес; за лесом садилось солнце. Глубокую впадину речной поймы уже наполняли мягкие тени. Вера Петровна сидела и устало думала – все о том же.
Он теперь, конечно, женится на той девушке, на своей сверстнице, которую знает много лет. Это естественно. И глупо было предполагать, что может быть иначе в этом мире, где все совершается с такой беспощадной естественностью. На свете счастья нет, это еще Пушкин сказал, а есть покой и воля. Вере Петровне, чтобы быть спокойной и свободной, надо быть холодной и трезвой. Она смотрела, как последний краешек солнца потонул за лесом, как в небе, словно огромный веер, раскрылся просторный закат. В закате накалялись и сгорали облачка, и Вере Петровне казалось странным, как может так радостно, легко и празднично пылать небо, когда в душе у нее такая тоска. Неужели от любви, от тоски нет лекарства? Есть же лекарства от головной боли, от кашля – принял человек пилюльку, и все прошло! Вот если бы пилюльки от любви продавались в аптеке, какой-нибудь антилюбвин…
Она поднялась и по алым от заката улицам пошла к вокзалу. Надо было ехать домой, в темноту, в надвигающуюся ночь, чтобы жить одной и ничего не ждать…
Она теперь каждое утро ездила в город поездом 7.43, чтобы не встретиться с ним. Это было неудобно; приходилось слишком рано вставать, и слишком рано она приезжала. Через несколько дней она решила, что может ездить поездом 8.06, но садиться не в третий вагой, а в какой-нибудь другой. Она села в первый вагон и всю дорогу боролась с желанием вскочить и пойти разыскивать его по поезду. На вокзале она побежала вперед и остановилась в темном углу, внимательно разглядывая всех выходивших из поезда, но его не заметила. На следующее утро она обошла весь поезд и убедилась, что в поезде 8.06 он больше не ездит.
А вдруг он и вправду уехал домой, в свои город?
Ужас охватил ее. Она готова никогда с ним не встречаться, она все поборет в себе, только бы знать, что он здесь!
Пришло воскресенье, она осталась в поселке, таскала воду, стирала, ходила с дочкой на ручей купаться. День был знойный, тихий, листва ольхи у ручья была неподвижна, и сквозь листву синело высокое спокойное небо. Спокойные, счастливые голоса доносились сверху, с тропинки, бегущей к лесу, и дети мирно и спокойно плескались в воде, не доходившей им и до коленок. Но в душе у Веры Петровны покоя не было. Какая это жестокая несправедливость, что его сейчас нет рядом с ней и что она ничего о нем не знает! Вот если бы он вдруг окликнул ее с того зеленого бугра… Тридцать раз за день принимала она решение: встать, побежать на станцию, доехать до его поселка, найти дом, где он живет, и узнать, не уехал ли он. И тридцать раз усилием воли, с отчаяньем, отменяла это решение и оставалась.
На следующее утро она ехала в третьем вагоне, в котором столько раз ездила с ним вместе, и думала, что эти совместные поездки – и было все счастье, уделенное ей судьбою. Если нельзя сохранить это счастье, так можно сохранить хоть память о нем. Память о неполном, коротком, миновавшем счастье будет жить в ней всегда… Тайна, с которой она никогда не расстанется…
Ей захотелось снова пройтись по той нижней дорожке парка, по которой они столько ходил вместе. В обеденный перерыв она сказала, что ей не хочется есть и что в столовке слишком душно. Действительно, за все лето не было еще такого жаркого дня. Каблучки ее вдавливались в мягкий асфальт. В парке гравий дорожек дышал зноем, листва давно отцветших кустов сирени пожухла от жары. Сладкий запах цветущих лип стоял в неподвижном воздухе. Вера Петровна издали заметила скамейку, на которой он любил сидеть со своими учебниками, но сейчас скамейка была пуста.
Вера Петровна медленно шла из аллеи в аллею. Каждый поворот, каждый лужок и бугор был полон для нее его словами, его смехом. До чего здесь прекрасно было весной и до чего сейчас непоправимо пусто, сожжено, тоскливо! Она опустилась на нижнюю дорожку и сквозь кусты увидела реку. Поверхность воды, словно придавленная зноем, блестела тускло; да и синева раскаленного неба, хотя и безоблачная, казалась мутноватой, словно запыленной. Здесь, на извилистой нижней дорожке, Вере Петровне был знаком каждый куст, каждый сук. Дорожка побежала сперва слегка вверх, потом слегка вниз, и там, внизу, Вера Петровна увидела ту впадину, которую он называл «своей лужей».
Вера Петровна подошла к ней, раздвинула сильно разросшиеся за лето кусты. Лужи не было. Лужа высохла. Только трава во впадине была зеленей, чем повсюду, и на самом дне сохранилось немного черной грязи. И вспомнила Вера Петровна, как была здесь лягушечья икра, и как он стоял тут, длинноногий, и объяснял ей, что каждая икринка устроена, как линза. Из икры вышли головастики, но потом наступили жаркие дни, лужа высохла, и все они погибли – головастики, тритоны, прыгуны, жуки-плавуны. Он когда-то рассказывал ей, как в детстве носил воду из колодца в канаву, чтобы головастики не погибли. И ей так жаль стало погибших головастиков, которым никто не принес воды, что у нее дернулось горло и она почувствовала, что вот-вот заплачет. Жаль головастиков, жаль минувшей весны – самой лучшей весны в ее жизни, жаль радости, от которой она сама отказалась, мучительно жаль себя.
Две девушки встревоженно пробежали по дорожке, поглядывая вверх, на небо. Стало темнее. По небу быстро неслись какие-то светлые хлопья, и солнце сквозь эти хлопья казалось совсем тусклым. Но Вера Петровна ничего не заметила. Стоя над высохшей лужей, она чувствовала, что если сейчас его не увидит, она больше не сможет ни ходить, ни дышать, ни существовать.
И сразу его увидела.
– Вы!..
Он стоял на дорожке, смотрел на Веру Петровну.
От радости и волнения она совсем растерялась. «Как он похудел за эти дни! – думала она с острой жалостью. – Прежде скулы у него так не торчали. Похудел, почернел. Как он прожил это время? Ему, верно, совсем нечего есть…»
– Надо бежать, – сказал он. – Бежим!
Она но поняла. Почему бежать?
Он показал на небо. Она посмотрела вверх, увидела мутное солнце и опять не поняла.
– Сейчас будет гроза! – сказал он. И удивился: – Вы разве не слышите, как гремит?
Действительно, вокруг давно уже гремело, но она была так занята своим, что не слышала даже грома.
– Бежим! – крикнул он снова сквозь грохот.
И они побежали – через кусты, вверх по склону, он впереди, она за ним. Едва они немного поднялись, Вера Петровна увидела черный край тучи; туча шла со стороны города, а не со стороны реки, и потому внизу, с нижней дорожки, была не видна. Очень черная туча, страшная на вид, но Вера Петровна едва посмотрела на нее. Гроза – какие пустяки… Какое значение имеет гроза в сравнении с тем, что они встретились… Стоит ли так бежать из-за грозы?
Но он бежал, ломая кусты, и Вера Петровна послушно бежала за ним. Иногда он оборачивался и что-то кричал ей, но она не слышала ни слова – так все вокруг гремело и перекатывалось. Молнии вспыхивали целыми гроздьями над темными зубцами деревьев.
Когда они выскочили на главную аллею, Вере Петровне на лоб упала первая теплая капля. Вокруг грозно темнело, листва тополей и лип буйно вскипела под налетевшим ветром. Главная аллея, прямая, была пустынна из конца в конец. Он побежал по аллее. Куда они бегут? Вот так же они бежали от дождя в тот день, когда он поцеловал ее… Вдруг он, обернувшись и взглянув на нее, свернул на тропинку между кустами. Только тут она догадалась, что они бегут к тому же сараю, в котором укрывались от дождя в тот раз. Опять дождь, опять сарай, как в тот раз…
Когда она влетела в дверь, он уже стоял там, в полутьме, и только глаза его блестели. Они прильнули друг к другу с жадностью, с нетерпением. Он торопливо целовал ее мокрое лицо и что-то говорил, но кругом так гремело и шумело, что она не слышала ни слова. Тесно прижавшись, они медленно отступали в глубь сарая, и внезапно, споткнувшись о тачку, вместе упали на земляной пол. Он держал ее все крепче, и Вера Петровна не противилась, не пыталась вырваться… «Только сейчас не оторваться от него, – думал она. – Только продлить это счастье, это блаженство еще на одну минуту, а там какой угодно суд, какой угодно стыд, какая угодно беда до конца дней, лишь бы сейчас не отрываться от него еще хотя бы минуту…» А над крышей небо раскалывалось от грома и при вспышках молний озарялись все щели в дощатых стенах, и тяжелый ливень шумел и шумел вокруг.
Вера Петровна лежала на твердом глиняном полу сарая, испуганная своим только что миновавшим порывом и той непоправимой близостью, которая теперь связывала их обоих. Гром гремел, удаляясь, ливень шипел, как кипящее масло, капли сквозь щели брызгали ей в лицо; но она не замечала ни грома, ни брызг. Потрясенная, она даже не слушала того, что он говорил ей. Она была полна стыда и тревоги. Ее пугала та тяжелая неодолимая нежность, которую она теперь испытывала к этому такому близкому и такому чужому человеку.
Он тоже был потрясен случившимся. Но не растерян. Ему, к ее удивлению, все представлялось ясно и просто. В голосе его появилось то, чего никогда не было прежде, – уверенность. И эта уверенность досаждала ей.
– Мы с тобой поженимся, – говорил он. – Да я и ты уже и сейчас – муж и жена.
«Он говорит мне «ты»! – подумала Вера Петровна. – Он убежден, что это его право… И я теперь не смею запретить ему…»
Еще больше ее покоробило, когда он заговорил о ее дочке:
– Если я люблю тебя, значит, буду любить и твою дочку! – сказал он.
«Откуда он знает, что будет любить ее? – думала Вера Петровна. – Ведь он никогда ее не видел…»
– Тебе легче будет, вот увидишь, – продолжал он. – Мне бы только выдержать, а там я перейду на заочный и буду работать. Я тебя в обиду не дам…
Он повернулся к ней и сказал тихо, в самое ухо:
– Маленькая!
Она села и старательно натянула подол юбки на коленки.
– Не надо… – мягко попросила она.
– Что – не надо?
– Не надо сейчас разговаривать…
Он заметил, как дрожит ее голос, робко и удивленно взглянул на нее и замолк.
Ливня уже не было. По пустынному мокрому парку, где все уже блестело в ожидании солнца, Вера Петровна побежала в библиотеку.
Вбежав, она наткнулась на Людмилу Яковлевну, которая, как обычно, стояла в прихожей и курила.
Вера Петровна быстро проскочила мимо и прошла к своему письменному столу, за стеллажи. Она была в полном смятении. Что делать? Как поступить?
Они предельно сблизились, но все осталось по-прежнему: Вера Петровна по-прежнему была старше его на четыре с лишним года, у нее по-прежнему была дочка и мать. Все, что так жестоко, прямо, отчетливо предсказала Вере Петровне Клавдия Ивановна, осталось. «Неправильно», – сказала Клавдия Ивановна, и Вера Петровна сама понимала, что неправильно. Но как же теперь расстаться, если она так любит его? Да ведь это уже и не просто любовь – она сроднилась с ним, она чувствует его неотделимой частью себя самой, вот как свою руку или ногу…
– Серафима сегодня не придет, у нее ангина, – услышала она из-за стеллажей голос Людмилы Яковлевны. – Знаю я эти ангины в середине лета. Опять объелась чем-нибудь.
Вера Петровна сообразила, что в библиотеке, кроме нее и Людмилы Яковлевны, никого нет. И в своем несчастье она вдруг потянулась к Людмиле Яковлевне. Ведь Людмила Яковлевна не Клавдия Ивановна: та – простая душа, прожившая правильную жизнь и не требующая от жизни ничего, кроме правильности. А Людмила Яковлевна – образованная опытная женщина, знающая, что жизнь не проста и не прямолинейна. Что, если попросить у Людмилы Яковлевны совета, ответа?..
– Людмила Яковлевна!.. – позвала Вера Петровна.
– Сейчас, – ответила Людмила Яковлевна спокойным, обычным, деловым голосом.
Услышав этот служебный голос, Вера Петровна сразу раскаялась, что позвала ее. Нет, ей никто не может помочь… Она одна, одна… И вдруг почувствовала, что слезы ползут по ее лицу к подбородку. Уже слышно было, как шуршит шелковое платье Людмилы Яковлевны. Чтобы Людмила Яковлевна не увидела слез, Вера Петровна вскочила и уткнулась лицом в книжную полку.
– Что с вами, дорогая моя? – воскликнула Людмила Яковлевна совсем другим, ласковым голосом.
От этих ласковых слов плечи Веры Петровны вздрогнули, и слезы покатились еще сильнее. Людмила Яковлевна положила ей на голову свою крупную руку с холодными кольцами на длинных пальцах. Вера Петровна вытерла слезы и повернулась. Людмила Яковлевна была гораздо выше ее ростом; глядя снизу вверх с надеждой и благодарностью ей в лицо, Вера Петровна видела узкие темные ноздри, топкую желтоватую шею в складках, щеки в мешочках и прищуренные, темные, красивые глаза.
– Не надо плакать, – сказала Людмила Яковлевна, проведя ладонью по щеке Веры Петровны. – Радоваться надо, а не плакать. Вам выпала на долю удача, – хватайте ее!
– Я совсем измучилась, – сказала Вера Петровна, смущенная своими слезами и наконец-то совладав с ними. – Не знаю я, что мне делать. Я все думаю, думаю…
– Зачем думать? О чем? – воскликнула Людмила Яковлевна. – Тут хватать надо, а не думать. Не прозевать!
– Я старше его, – сказала Вера Петровна.
– Тем лучше! – возразила Людмила Яковлевна. – Пока это ваше преимущество.
– Но ведь он бросит меня…
– Разумеется, бросит, – согласилась Людмила Яковлевна. – Ведь вы не единственная женщина на свете. И не самая прекрасная из всех. И стареть вы начнете гораздо раньше его.
Эти беспощадные слова она произнесла так убежденно, спокойно и просто, что Вера Петровна посмотрела на нее с ужасом.
– Глупенькая! – воскликнула Людмила Яковлевна. – Зачем огорчаться? Надо брать то, что само идет в руки. Ведь все так быстро проходит. Если бы люди знали, как все быстро проходит!..
Складочка появилась у Веры Петровны между бровей.
– Может быть, я и очень глупая, – сказала она отчужденно. – Но ведь я говорю про любовь. Про настоящую.
Людмила Яковлевна рассмеялась.
– Настоящая любовь, ненастоящая любовь! – воскликнула она. – Ну, совсем как наша Серафима. А сама толста, как бочка, и понравиться может разве что людоеду. Настоящая, ненастоящая!.. – повторила она с искренним негодованием. – Пока будете разбираться, жизнь пройдет. Да если бы я на вашем месте!.. Да если бы мне такая удача!..
Она говорила это увлеченно, с азартом, глаза ее блестели, а Вера Петровна смотрела на ее длинную талию, туго обтянутую шелком, и ей казалось, что в библиотеке опять пахнет крысами. Нет, так она не может. Пусть будет, что будет, но так она не может. У нее есть гордость, и гордость ее восстала.
– Не хочу! – проговорила Вера Петровна сквозь сжатые губы.
– Чего не хотите? – не поняла Людмила Яковлевна.
– Ничего не хочу! Так я не хочу!
Теперь Вера Петровна знала, как она поступит. Она решила и решилась. Она холодела от горя и все-таки решилась.
Было утро. Они сидели в парке на скамейке. Все выслушав, он не сказал ни слова, встал, крупный, сутулый, повернулся к ней спиной и зашагал прочь. На его выгоревшей гимнастерке, на лопатках, были темные пятна от пота. Не оборачиваясь, он остановился, размахнулся и швырнул далеко за кусты сирени толстый учебник химии, тот самый, который их познакомил. И пропал за поворотом дорожки.
Солнце пригревало все сильней, в парке появились матери с детскими колясками: две пятилетние девочки затеяли беготню вокруг скамейки, где сидела Вера Петровна, и прятались друг от дружки за ее коленями. На соседних скамейках уже дремали пенсионеры, не по сезону тепло одетые, в шляпах и темных плащах. Вера Петровна все сидела, – с открытыми глазами, но ничего не видя. В предыдущую ночь она не заснула ни на минуту, и теперь ее охватило бессилие, забытье. Так, в оцепенении, в полудремоте, сидела она час за часом, не замечая времени.
И вдруг очнулась.
Зачем он бросил учебник химии в кусты? Ведь у него через несколько дней экзамены!
Значит, он сдавать экзамены не будет.
Он хотел учиться, стать биологом или врачом, и она помешала ему. Начала с того, что взялась помочь, а кончила тем, что помешала!
Вера Петровна вскочила со скамейки и вбежала в кусты сирени, ломая ветки. Учебник не попадался ей на глаза. Она кружила в зарослях, озираясь. Она не могла припомнить точно, в каком направлении он швырнул его. В густой листве она ничего не видела.
– Тетя, что вы ищете?
Два мальчика стояли на дорожке и внимательно наблюдали за нею.
– Книгу…
– Да вот она.
Мальчик нырнул белой круглой головой в листву и подал ей учебник. Она вышла на дорожку и торопливо зашагала прочь, потому что со всех ближних скамеек ее разглядывали. За поворотом она остановилась и раскрыла книгу. Каждая пожелтевшая обтрепанная страница была ей знакома. Каждую формулу они разбирали вместе, и из каждого сцепления цифр и латинских букв вставало его лицо, его дыхание. Столько надежд было вложено в эту книгу, – и его надежд, и ее. И она все разрушила своими руками!
Бессовестно! Отношения между ними могут быть какими угодно, но на экзамен он явиться должен. А что, если он, пока она сидела здесь на скамейке, пошел в институт и взял свои документы?
Похолодев, она побежала. Она хотела сесть в автобус, но скоро ей показалось, что автобуса слишком долго нет, и она пошла пешком. Четыре автобуса обогнали ее, пока она дошла до медицинского института. Она влетела в вестибюль, вбежала в канцелярию и никого там не застала – был уже обеденный перерыв.
Ждать она не могла. Она решила немедленно разыскать ту свою знакомую, которая работала в канцелярия института, и побежала в столовую, где обедали институтские сотрудники. От своей знакомой Вера Петровна узнала, что действительно минут сорок назад он заходил в институт и требовал свои документы.
– И вы ему отдали?
– Нет, не могла отдать. Документы в комиссии, а секретаря комиссии сегодня нет. Но он сказал, что в институт больше не зайдет, и попросил выслать документы, и оставил адрес…
– Не посылайте! – сказала Вера Петровна.
– Хорошо, – ответила та и посмотрела на Веру Петровну понимающе.
– Не пошлете?
– Не пошлю…
Вера Петровна вышла. Ей было ясно: он собрался вернуться домой, в родной город, и поступить на завод. Нужно не дать ему уехать. Нужно повидать его – немедленно, потому что он постарается уехать как можно скорее. Повидать и остановить.
У него был товарищ в городе, у которого он иногда обедал, но она не знала ни фамилии, ни адреса этого товарища. И вдруг она сообразила, что он не уедет без вещей, а вещи его – за городом, в том доме, где он живет. Ей оставалось одно – поехать туда, в тот поселок, и там ждать его. Там он появится наверняка.
От института до вокзала было довольно далеко, но у нее опять не хватило терпения ждать автобуса. Она прибежала на вокзал и узнала, что ближайшая электричка пойдет только через час. Ее ужаснула такая бездна времени. Чем заполнить этот страшный час? Она вспомнила, что не обедала, и вошла в вокзальный ресторан; но сразу вышла, почувствовав тошноту от запаха пищи. Выйдя на платформу, она долго ходила из конца в конец.
Чувство своей вины перед ним терзало ее. Она все боялась, как бы он не оказался перед ней виноватым, а она сама кругом перед ним виновата. Она все боялась, что он ее бросит, а бросила его сама… Ей поделом, она заслужила… Нужно было о нем думать, а не о себе… Почему она ему не поверила, не доверилась?.. Ее обманул другой, тот, почти позабытый. Она мстила ему за обиду, которую ей нанес другой…
Час наконец прошел, поезд тронулся. Вера Петровна сидела у окна, полная нетерпения. Она сейчас увидит его, а если не увидит, так непременно дождется, сколько бы ни пришлось ждать… Вышло так, что ко всему случившемуся с ними, он отнесся гораздо серьезнее, чем она. Он готов был взять на свои плечи и ее, и ее дочку, и ее маму. А она? Клавдия Ивановна пугала ее, что он въедет в ее новую квартиру, и ей придется пять лет содержать его. Ну так что же? Она ведь сильнее, опытнее, устроеннее в жизни, чем он…
Она проехала свою станцию и в нетерпении вышла на площадку вагона.
До его станции – еще два перегона. Мимо плыли рощи, поля, домики, которых она никогда не видала. Еще одна станция, уже незнакомая. Горячее солнце висит довольно низко, тени стали длинными. Нетерпение Веры Петровны все росло. Едва поезд подошел к его станции, она первой выскочила на платформу.
Но оказалось, что главные трудности впереди. Она знала, что надо идти от железнодорожной насыпи вправо, знала фамилию его хозяев, – и больше ничего. Спросила нескольких человек на платформе, но никто такой фамилии но слышал. Вправо вела дорога, и она торопливо пошла по ней.
Поселок оказался большим, раскидистым. Какие-то длинные огороды тянулись вдоль дороги. Какие-то улицы с длинными заборами отходили вправо и влево. Потом дорога раздвоилась, и Вера Петровна остановилась.
Девушка, которую она встретила на развилке, долго повторяла фамилию, стараясь припомнить.
– На этом краю таких нет, – сказала она. – Может, за прудом?
И Вера Петровна вспомнила, как однажды он ей сказал, что живет где-то за большим прудом.
– А где тут пруд?
Девушка махнула рукой влево, и Вера Петровна пошла по глубокому рыхлому горячему песку, забивавшемуся в туфли. «Правильно, неправильно, – вспоминала она слова Клавдии Ивановны. – Любить друг друга, и будет правильно. Не себя любить, а его. Настоящая, ненастоящая… Вот Людмила Яковлевна не верит в настоящую. А я буду любить его по-настоящему, и выйдет настоящая… Как он все-таки далеко живет от станции. Где же пруд?»
Но тут улица пошла вниз, и впереди блеснула вода. Крики купальщиков звенели над водой. Пруд был длинный и узкий – перегороженный плотиной ручей. Очень красное солнце висело над прудом, и вода была красной, и красными были спины и плечи купающихся. На той стороне, за прудом, стоял длинный ряд домиков с телевизионными антеннами на крышах и скворечнями на шестах. Но как пройти туда, через пруд? Вера Петровна остановилась, озираясь.
Справа от нее была плотина, заросшая старыми ветлами. Слева – деревянный пешеходный мостик. Вера Петровна неудачно вышла на пруд – и до плотины и до мостика было довольно далеко. Поколебавшись, она пошла к плотине…
За плотиной ей наконец объяснили, где найти домик его хозяев. По заросшей травой улице, шагая прямо навстречу низкому красному солнцу, она добрела до калитки. Так вот где он жил все это время… Она толкнула калитку, уверенная, что сейчас увидит его.
Маленький, очень прибранный садик. Между рослыми густыми кустами малины и смородины недавно подметенная дорожка вела к крыльцу совсем маленького домика. Вера Петровна поглядела туда, сюда – никого. Она поднялась на крыльцо, постучала – никто по ответил, не открыл. Подождав и все больше волнуясь, она осторожно дернула дверь. И дверь поддалась. Не заперто.
– Есть здесь кто-нибудь? – спросила Вера Петровна, остановившись на пороге.
Молчание. Только где-то рядом тикали ходики.
Вера Петровна осторожно шагнула вперед и снова остановилась. Из сеней видна была комнатка с кроватями и занавесками, и еще одна комнатка – с голубой печкой, с большой географической картой на стене, – и кухня. Над кухонным столом висели ходики. Стрелки показывали без четверти шесть.
– Вам кого? – услышала Вера Петровна у себя за спиной.
На крыльцо поднялась старушка. Руки ее были выпачканы землей – только что копалась в огороде.
– Я не слыхала, как вы вошли, – сказала она, оглядывая Веру Петровну. – Я за домом была.
Она вошла в кухню, сполоснула руки под рукомойником.
– Вы к кому? Никого нет. Все в городе. Провожают.
– Провожают?
Но Вера Петровна уже сама поняла, кого провожают.
Он был здесь час назад, взял свой чемоданчик и уехал. Домой, к отцу. Он им объявил, что в институт его не приняли. У него уже и билет есть. И сын этой старушки, его товарищ, поехал с ним в город – проводить, посадить на дальний поезд…
– Когда его поезд уходит?
– В семь с минутами. Сын обещал вернуться к девяти.
Остался час с небольшим.
– Да у вас тут до станции сорок минут! – воскликнула Вера Петровна в отчаянье.
– Вот уж нет! Мы до станции всегда за двадцать минут доходим. За час до города добираемся, если, конечно, к самой электричке попасть, – сказала старушка.
Она рассмеялась, узнав, что Вера Петровна вышла на ту сторону пруда. Идти надо полем, напрямик. А там через огороды.
– Давайте я вам покажу.
Она вывела Веру Петровну за калитку, и Вера Петровна побежала.
Через двадцать минут она добежала до станции и увидела хвост электрички, уходящей в город.
Она заметалась по платформе. Уже седьмой час, а следующая электричка будет здесь через сорок пять минут. Надежды не оставалось никакой.
Вера Петровна без сил опустилась на скамейку. Что делать? Сидеть здесь, на этой скамейке, пока не пройдет мимо дальний поезд? Дальние поезда на маленьких станциях не останавливаются… Она даже в окно его не увидит…
Зная, что уже все безнадежно, Вера Петровна тем не менее дождалась электрички и вернулась в город. На вокзал она прибыла в сумерки. Дальний поезд уже отошел, и даже провожавшие успели разойтись.
Все кончилось. Все стало прошлым, воспоминанием. Словно все было не с ней. Словно взяла книжку и прочитала от начала и до конца.
Было уже совсем темно, когда Вера Петровна шла со станции домой. Весь день она бегала, ездила и ничего не ела, но в тоске своей, и отчаянье не замечала она ни голода, ни усталости. Низкие крупные звезды висели на темных ветвях деревьев, прекрасные и равнодушные. И, враждебно глядя на звезды, Вера Петровна думала, что вот есть у нее теперь и покой и воля. И всегда будет. И никогда не будет той вечной муки и тревоги, в которой все счастье, – любви.
Большой темный тополь стоял возле ее дома. Когда она поравнялась с ним, тень отделилась от ствола.
Вера Петровна узнала его и не поверила.
Шинель, свернутая, висела у него на плече. В руке он держал чемоданчик.
– Вы!
– Я соскочил с поезда, когда проезжал мимо твоей станции.
Раздавленная радостью, она стояла и смотрела на него.
Он отворил перед нею калитку и сказал:
– Пойдем домой.
1962
– Расскажи мне все.
– Как это – все?
– Все, что с тобой было.
– Со мной так много было…
– Ты все мне можешь рассказать. Ведь мы – муж и жена.
– А разве мы – муж и жена?
– А ты так не считаешь?
– Мы никогда не говорили об этом.
– Мы никогда ни о чем не говорили. Только о моей болезни. Ненавижу свою болезнь за то, что мы о ней так много говорим! Скажи, а ты до сих пор не считала, что мы муж и жена?
– Не считала.
– А как же ты считала?
– Никак не считала. Хотела, чтобы вам было хорошо.
– Я уже просил тебя, говори мне «ты».
– Хорошо, я буду говорить тебе «ты»…
– Ты должна мне все рассказать. И я тебе – все. Это наш последний разговор.
– Почему – последний?
– Потому что за мной вот-вот придут…
– Ну, так что же? Мы можем поговорить потом.
– Когда потом?
– После операции.
– А если никакого потом не будет?
– Ну, ну, глупости! Ведь он сказал что операция – пустяк. Вы сами слышали!
– Он всем всегда так говорит. Я не боюсь. Мне не надо вранья. Я никогда ничего не боюсь!
– Ну, зачем вы сердитесь? Вам нельзя сердиться!
– Говори мне «ты»! Глупо, когда жена говорит мужу – «вы»!
– Не сердись. Это только привычка.
– Пора отвыкнуть! Ведь мы с тобой уже год.
– Да, целый год.
– Больше года. Когда был тот праздник в общежитии?
– В том декабре.
– Четырнадцать месяцев уже. Я приехал на машине, был очень весел, чувствовал себя совсем молодым. Я тогда был еще совсем здоров, только в боку немного кололо, но я не обращал внимания. Я сильно выпил тогда.
– Этого я не заметила.
– А что ты мне понравилась – заметила?
– Заметила.
– Ну, и что же?
– Очень удивилась.
– Чему ж тут удивляться?
– Ну, для женщины моих лет…
– Вовсе тебе не много лет!
– Сорок два…
– Разве это много? Я на десять лет тебя старше, и ты для меня – девочка. Я при царе родился, семнадцатый год помню. Да ты и есть девочка, тоненькая девочка с седыми прядками. Я тогда, в общежитии, смотрю: такая тихая. И лицо милое. А через два дня мне совсем плохо стало. В первый раз. И ты пришла.
– Мне сказали, что вы один и помочь некому.
– И осталась. Ты была рада, что осталась?
– Сначала – нет.
– А потом?
– Потом я увидела, что я вам нужна.
– И теперь рада?
– Рада. Трудно жить, если никому не нужна.
– Здесь все врачи считают, что ты моя жена. Ведь ты меня сюда привезла.
– Да, врачи считают. Слишком сложно было бы им объяснять…
– Стучат, идут. Не за мной?
– Нет, прошли в соседнюю палату.
– Странное дело, мы с тобой ни разу не говорили о любви.
– Что ж тут странного? Зачем о ней говорить?
– Все говорят.
– Мало ли что. Любовь не в разговоре.
– Я говорил тебе. В самом начале. Я все ждал, что и ты мне скажешь. Но ты не сказала. Тогда и я перестал говорить.
– А вам нужно было, чтобы я сказала?
– Нужно. Ты что, не любишь это слово?
– Нет, почему же.
– Отчего ж ты мне его не сказала?
– Оттого, что я его уже говорила.
– Не мне.
– Ну, да. Но вас это не должно беспокоить. Это было так давно.
– Глупости! Как это может меня беспокоить. Смешно жениться на сорокалетней женщине и требовать, чтобы она никого до тебя не любила. Я даже спрашивать не буду. Скажи, где ты с ним встретилась?
– В оккупации.
– Ты была в оккупации?
– Конечно. Я ведь не здесь родилась, не в Средней Азии. Наш город был под немцами.
– И он был немец?
– Вовсе он не был немец! Он прятался у нас в сарае. Немцы хотели его убить.
– За что?
– Он был советский офицер, попал в окружение, был ранен в ногу, не мог уйти. Ночью он заполз в сарай и лежал там, позади поленницы. Утром я пошла за дровами и нашла его.
– И он остался в сарае?
– А куда ж я могла его деть? Я и сказать никому не могла. Даже отцу. Отец мой боялся за семью и не стал бы его держать. Я сказала только маме, и то не сразу. Мама варила для него картошку, а я носила в сарай. Рана у него была небольшая, он говорил, что вот-вот она затянется, и он уйдет.
– Но не ушел!
– Как уйти! Рана небольшая, дырочка совсем маленькая, но гноилась. Ступить невозможно – боль такая. Месяц прошел, второй прошел, а рана все не заживает, все сочится. Он долго ни шагу сделать не мог.
– И ты полюбила его.
– Наверно. Была ему нужна. Он без меня умер бы с голоду, он говорить разучился бы. Все просил с ним посидеть, чтобы не разучиться говорить. Я шла к нему ночью с картошкой, а он ждет меня, и все равно не верит, и пистолет перед собой держит. Потом отложит пистолет, поест, но меня не отпускает, и мы говорим до утра. Сам он был саратовский, у него в Саратове мать, сестры… Днем к нему никак нельзя: сарай дощатый, весь в щелях, а рядом соседский двор. Соседи, конечно, со временем все узнали, как было не узнать…
– Выдали?
– Не хочу грешить, может, и не они. Рана у него уже сильно поправилась, он уже на ногу ступал, но свищик все оставался, нажмешь – гной течет. Пришли за ним вечером, когда смеркалось, человек девять, – немец только один был, остальные все местные, полицаи. Он стал стрелять, и, как они со двора шарахнулись, – через дырку в заборе, а там задами, задами, и – ушел. Отца и мать увели.
– А тебя?
– Меня дома не было. Я на речке белье полоскала, иду уже домой, в сумерках, с тазом, а мне навстречу одна и говорит: «У вас на дворе стрельба». Я уж домой и заходить не стала, а как была, с тазом, с мокрым бельем, – к подружке. Сижу у нее, трясусь и думаю: как мне его найти…
– Да ведь он ушел!..
– Нет, я знала, что он без меня не уйдет. Он где-нибудь здесь, под городом, ждет меня и этим себя погубит. Последнее время он все меня уговаривал уйти имеете с ним, чтобы никогда не расставаться, и я понимала, что он без меня далеко не уйдет, мне уже характер его был известен. Он страха не знал, и потому я всегда за него боялась. Подруга дала мне свой шерстяной платок, я накинула и побежала. И нашла его за одни квартал от нашего дома – он вынырнул из-за тополя и схватил меня за руку. И мы с ним пошли.
– Куда?
– Сначала обошли слободу, потом оврагами через лес, лишь бы подальше уйти. Потом стали к фронту пробираться. А до фронта уже пятьсот километров было, а может, и тысяча. Он, если остановится, сильно начнет хромать, а если разойдется, так ничего, быстрее меня шагал. Поздняя осень, сырость, ночи длинные-длинные. Мы всю ночь напролет шагаем, а как рассветет, забьемся куда-нибудь в стог или просто в прелые листья, прижмемся, лежим, друг об друга греемся. Мы шли, как волк и волчица, от людей прятались, деревень сторонились. Огня не разводили – копали картошку в полях и ели сырую. Ночью напоролись на немецкий пост, они хотели нас проверить, он сказал мне «беги!» – а сам в канаву и стрелял, чтобы дать мне уйти подальше, и увел по оврагам. Речки мы вброд переходили, вода холодная, жжет. А он возьмет меня на руки, подымет высоко и несет. Сам вымокнет до плеч, а на мне ни одной ниточки мокрой.
– Дошли?
– Никуда не дошли. Нога.
– Так ведь он шел, даже бегал?
– Он даже почти хромать перестал. Но как-то провели мы день в брошенном старом окопе, я, наверно, долго спала, а проснулась, смотрю – он стоит на одной ноге. Я разула его, а нога у него вся черная, и весь он горячий, как печка. Хотел сделать себе костыль, чтобы идти дальше, все суки приспосабливал, но куда там… Мы пролежали в окопе всю ночь, а утром у него уже слова путались. Мимо шла старая женщина, гнала корову, я окликнула, я уже понимала, что теперь хоронись – не хоронись, хуже не будет. Мы с этой женщиной перетащили его в деревню, в избу. Четыре дня еще он прожил, четыре дня я над ним просидела. Ужасно он мучился, ужасная боль была. Он то сует мне пистолет, просит: «Пристрели», то говорит: «Пристрели, но через полчаса, дай мне еще полчаса хоть через боль посмотреть на тебя…»
– И это все, что ты с ним прожила?
– Все.
– Но ведь у тебя были дети?
– Был ребенок.
– Тот студент, который тебе пишет?
– Нет. То приемыш. А у меня девочка была.
– Где ж она?
– Умерла.
– Его дочь?
– Нет, не его. Я ведь потом замуж вышла.
– Забыла его?
– Ну, вот! Я и сейчас не забыла. А просто стало все равно.
– Как это – все равно?
– А все равно, что со мной будет. Его нет, отца и мать увели, мне одна только его могила осталась. И стала я жить возле его могилы у тех стариков, у которых он умер. Они хорошие были люди, добрые, немцев ненавидели, наших ждали, очень хорошие, а только – хозяева.
– Что значит – хозяева?
– А что важнее всего для них было хозяйство. Корова, сад, огород. Кабанчика растили – тайно, от всех скрытно, чтобы не отняли. Хозяйство от них весь свет заслонило, они только смотрели – что хорошо хозяйству, что плохо. Меня не гнали, я им нужна была – с коровой возилась, воду таскала, все делала. Ела мало – они за каждым куском смотрели, а мне – все равно. Я всю зиму как в тумане прожила. И только к весне опомнилась. Я решила ни за что здесь не оставаться, а уйти.
– Куда?
– Туда, куда он шел, – к нашим. У меня от него наследство осталось – пистолет, и я этот пистолет никому не показала, а завернула в тряпочку и зашила в сенник, на котором спала. Весной работы прибавилось – теленок, огород, – а я только день поджидала, чтобы распороть сенник, взять пистолет и уйти.
– И ушла?
– Задержал меня один человек.
– Кто ж он был?
– Фотограф.
– В деревне – фотограф?
– Он был не деревенский, он был городской, до войны в газете работал. Сбежал от немцев в деревню, как и я. Ему куда хуже было, чем мне. Я в деревне, как все, – гоню корову в лес, картошку сажаю. А он очень в глаза бросался – мужчина, да еще сразу видно, что городской. Он такой городской был, ничего крестьянского не знал и не умел научиться. Длинный, тощий-тощий, голодный-голодный, идет – шатается, как на ветру. Он баб снимал, портреты родственников увеличивал – за тарелку супа, за яичко. Но это больше мечта была, никто сниматься не хотел, за ним одни ребятишки стайкой бегали, от этого он еще заметнее был. Относились к нему в деревне безразлично, как к чужаку, жил он в брошенной хлевушке, сидел перед ней на солнышке, сушил на бревне свои негативы, шеей дергал от голода. И когда мои хозяева зарезали теленка, я взяла потихоньку кусок мяса, завернула в тряпочку и снесла ему.
– И он взял?
– Как не взять, когда с голоду погибаешь. Стала я ему потихоньку молока носить, картошки, он только тем и жил, что я приносила. Ходила я с ним гулять на речку. Ему очень наша речка правилась, и он все мне показывал: как красиво. Действительно, такая красота была на речке, а я до него и не замечала – придешь на берег белье полоскать, усталая, со своими думами и заботами, красоты и не видишь. Он все объяснял мне, что в душе он не фотограф, а художник и что если бы у него много пленки было, он не баб снимал бы, а только природу. Особенно правилась ему одна ива над самой водой. Оп все говорил мне: видишь, она словно плачет, вот так и душа моя плачет от горя людей. А я думала: ну, как я уйду и тебя одного оставлю, ведь ты без меня с голоду помрешь, или немцы начнут деревню прочесывать, так тебя первого заберут. Говорю ему: идем со мной. Но он: что ты! Не соглашается. Мыслимое ли это дело – через фронт перейти! Я говорю: найдем партизан. А он: ты знаешь, где эти партизаны? Я, конечно, не знаю. Пойдем, говорю, поищем. А он: и так убьют, и этак, лучше уж здесь тихо сидеть и смерти ждать. Я сказала ему, что у меня пистолет есть, но он еще больше расстроился. Знаешь, говорит, что за хранение оружия бывает? И только тогда успокоился, когда я соврала, что пистолет в речку бросила…
– И ты не плюнула на него?
– Ну, вот еще! Он ласковый был и беззащитный. Я к нему, как к ребенку, относилась, – долговязый, а глаза детские, испуганные. Сердилась на него, но оставить не могла. Сердилась потому, что чувствовала – надо уходить, больше откладывать нельзя. Наши фронт прорвали, нам, конечно, ничего не было известно, но если выйдешь ночью во двор, прислушаешься, так услышишь далекий гул орудий – словно за лесом что-то тяжелое пересыпают. И по поведению немцев стало заметно – мечутся по деревням и всех, кто не понравится, угоняют. И вот хозяин мой как-то поздно вечером приходит и говорит мне: уходи. Никогда прежде не гнал, а теперь гонит. Уходи, нынче ночью полицаи здесь будут, и сама пропадешь, и нас погубишь. И пока я потихоньку пистолет из сенника доставала, две машины на улицу въехали и остановились. Хозяин увидел свет фар на оконном косяке и кричит мне: беги, вон отсюда, чтобы духу твоего здесь не было! Я выскочила, побежала через огород, через выгон, добежала до кустов и остановилась. В деревне бабы воют во всех концах, бог весть что там творится. Я думаю: неужели я одна уйду и его на растерзание оставлю!
– И вернулась?
– Вернулась. По знакомой канаве, через плетень, через малину и – к нему в хлевушку. Он лежит в углу на своей подстилке, дрожит, слушает. А они по избам подряд идут, все сараи обыскивают, всех на улицу выгоняют, к машинам. Я ему: «Идем!» – «Не пойду!» – «Идем, трус!» Ни в какую. За ноги меня хватает, чтобы я с ним осталась. Я вырвалась, отбежала к двери, встала, где посветлей, и пистолет ему прямо в лицо, одной рукой держу, другой поддерживаю. Идем, говорю, или сейчас лоб тебе пробью, все мозги повыпускаю!
– А он?
– Притих. Встал, пошел. Вышли мы в лес, и повела я его, как под конвоем.
– Куда?
– Сама не знала. Покажется, что где-то справа гремит, мы идем вправо, там утихнет – мы в другую сторону. Так болтались дня четыре. Несколько раз нарывались на немцев, но они нас не трогали – бежали. Тяжело с ним было. Он то летит куда-то на своих длинных ногах, так что мне не догнать, то сядет на пень и ни с места. Никуда, говорит, отсюда не пойду. Капризничает. Но я скоро сообразила: не обращаю внимания и иду одна дальше. Отойду шагов на тридцать и слышу – сзади ветки трещат, бежит он за мною. И вот вдруг вышли на дорогу, а по ней наши солдаты идут. Вот и все.
– Все? Нет, а дальше?
– А дальше что ж? Заплакали мы. Оказалось, уже и город наш освобожден.
– А дальше?
– Вернулись в город. Отца с матерью нет, дом наш сгорел. Нашли мы комнатенку и стали жить.
– Вместе?
– А куда его деть? Он теперь ни на шаг от меня не отставал. Как собака. Привязался.
– А ты?
– Да и я привязалась.
– И долго прожили?
– Не долго. Через две недели призвали его в армию – война-то еще продолжалась. Уходя, он спросил: «Будешь ждать?» Я ответила: «Буду, пока буду тебе нужна». – «Ты мне вечно будешь нужна». – «Ну, значит, вечно буду ждать». В армии служил он сначала, как все, солдатом, а потом работал по специальности, одно время был даже начальником фотолаборатории при каком-то штабе. Я в этом ничего не понимаю, не знаю, зачем там фотолаборатории, но он с этим штабом дошел до Вены и потом служил в Вене. И письма писал аккуратно и все просил ждать, и я, конечно, ждала.
Болит?
Что ты морщишься? У меня болит, не у тебя!
Может, сестру позвать? Пускай опять укол сделает.
– К черту укол. Пусть уж режут поскорей.
– Сейчас, наверно, придут.
– К черту их всех! Ну, как там твой фотограф? Как ты его ждала?
– Как все. Жить надо, поступила на работу. Тут, скажу, повезло мне на всю жизнь. Попала я в стройуправление при исполкоме, город лежал в развалинах, работа только-только начиналась, специалистов не было.
– А у тебя какое образование?
– Никакого. Семь классов. А тут нужно чертежи копировать. И одна наша инженерша, спасибо ей, стала меня учить. Она очень хорошо ко мне относилась – мой в одной дивизии с ее мужем служил, мы все спрашивали друг дружку: «Получила письмо? Ну, что пишет?» Она говорила, что я толковая, и действительно, скоро я уже любой чертеж могла прочесть. И так это мне пригодилось, так пригодилось, потом куда судьба ни бросит, а опытная чертежница всюду нужна. Я уже техник-конструктор считаюсь.
– У меня тоже диплома нет.
– Да ведь вы инженер!
– Какой я инженер. По должности. Практик. Сорок лет строю, вот и инженер.
– Ведь вы такой большой инженер и начальник!
– Не вы, а ты.
– Хорошо. Ты.
– Я все строительные профессии прошел, прежде чем инженером стал. Я до войны и дома строил, и шахты. Во время войны командиром саперного батальона был, а не фотографом. Пятнадцать лет назад впервые арык увидал, а теперь каналы строю, пустыни орошаю. Строил и учился, вот мы как. Конечно, мне всегда мешало, что у меня настоящего образования нет… А все же я не жалею, что всю жизнь строил. Построил и – стоит, можешь прийти посмотреть, потрогать. Это тебе не фотографии снимать!..
– Болит?
– Черт с ним!.. Я говорю, строить – это не то, что фотографии снимать!
– Конечно. А все-таки и фотографии можно снимать по-разному. Можно очень хорошо снимать.
– Черт с ними, с фотографиями. Я знаю, ты отличная копировщица, я твои кальки видел. Вернусь на работу, возьму тебя к себе.
– Посмотрим, как оно будет…
– Что – посмотрим? Не хочешь со мной работать?
– Нет, отчего же, хочу.
– Не веришь, что я вернусь на работу?
– Ну, вот еще! Конечно, вернетесь!
– Я сам не верю… Так приехал к тебе твои фотограф?
– Приехал. Я с дочкой на руках встретила его на вокзале.
– Уже и дочка была?
– Уже и дочка.
– Ну, как он?
– Отлично. Пополнел, румяный, весь в ремнях. Идет – ремни скрипят.
– Не забыл тебя?
– Не забыл, но стал разговаривать важно так, свысока. Его сразу на прежнюю должность в газету приняли. Но теперь ему казалось, что этого мало. Теперь ему хотелось свои снимки в центральных газетах печатать. Каждый день у него новый план был. То мечтал свою фотовыставку устроить и повезти по большим городам, то художественные открытки издавать, то поехать в Москву на кинооператора учиться, то открыть большое фотоателье. Но не пришлось этим мечтам сбыться.
– Что же помешало?
– А то, что за ним тень ползла.
– Тень?
– Знаете, как бывало: ползет за человеком тень, и, куда бы он ни пошел, она за ним, и все дело портит.
– Какая ж тень?
– А неизвестно. Слушок, что ли. Кто-то кому-то что-то сказал, а что, кто, кому – неизвестно. И живет человек под тенью, как заколдованный. Что затеет – сначала как будто все за, никто не против, а потом по неведомым причинам ничего не получается. Началось с того, что из газеты его уволили. За что? Почему? Вы, говорят, тут ни при чем, просто должность ваша упраздняется. А через три недели на этой же должности уже другой работник сидел.
– Знакомое дело. Тот и распустил, который хотел на его место сесть.
– Может, так, а может, и не так. Слишком уж густая тень была. Обещали дать направленно в Москву – учиться, и не дали. В фотоателье не приняли: нет, мол, свободных мест. Хотел он выставку своих снимков устроить – завклубом не разрешил. Даже руководителем фотокружка его не утвердили. Опять он похудел, как тогда, в деревне, глаза затравленные, свысока со мной больше не разговаривает, а напротив, робко так, и все ко мне и дочке лепится. Руки опустил, ни во что уже не верит, за ворота его не выгонишь. И так мне его жалко было…
– А жил на твой счет?
– А на что ему жить? Но на мою зарплату тогдашнюю разве втроем проживешь? И задумала я сама его на работу устроить. Фотографию побоку. К нам в контору. Сговорилась со своим начальством. И все сперва прекрасно пошло – пригласили его, поговорили, обнадежили, дали анкету заполнить. А потом ушла его анкета куда-то, где-то гуляет, и начальство мое меня уже не обнадеживает, в глаза не глядит, говорит: встретились затруднения, да вы не волнуйтесь… А он совсем извелся, все старается вспомнить: может, сказал что-нибудь не то, может, не с тем знаком был. Всю жизнь свою припоминает и ничего припомнить не может. И стала уже его тень на меня переползать.
– На тебя?
– Ко мне хорошо на работе относились, но был у нас один работник, я его видела мало и даже не знала точно, чем он занимается. Небольшой, лысоватый, белесый такой, в гимнастерке. Прошмыгнет по коридору, как мышь, и – в свою комнату. Сидел он в отдельной комнатке в самом конце коридора, и дверь туда всегда была закрыта. И вот мне говорят, что он меня вызывает. Вхожу. Несгораемый шкаф, папки на столе. Сидит за столом, смотрит не в лицо, а в папку и спрашивает: «Вы с вашим мужем в оккупации познакомились?» – «Да, – говорю, – в оккупации, а что?» – «Нет, – говорит, – ничего, можете идти…»
– Только и всего?
– Меня уволили. А через день его взяли.
– Фотографа?
– Пришли ночью и увели. Потом обыск был – двое суток. Почему так долго? Негативы разбирали. Он все негативы за всю свою жизнь хранил. Он им особое значение придавал. Говорил: потом увидят, какой я фотограф. Он ведь никогда просто так не снимал, а все художественно: чтобы березка была, или тучка, или даль в тумане. Негативы у него и по коробкам и просто так навалом лежали. Двое суток их разбирали, да так и не разобрали; свалили в грузовик и увезли.
– Что ж ему предъявили?
– Эти самые негативы и предъявили.
– А что в них было?
– А ничего не было. Поляны, лесные просеки, та ива над речкой. Просто кто-то сказал, что он снимал при немцах. В этом все дело, в этом вся тень была. Снимал, а зачем снимал? А что снимал? А для кого снимал? Не для немцев ли? А он немцев хуже смерти боялся, только прятался от них, ни к одному даже близко не подходил. Но я про это все не скоро узнала, а тогда, когда его уводили, он только сказал мне: «Жди меня, я ни в чем не виноват».
– И ты опять ждала?
– Опять.
– Как же ты жила?
– Обыкновенно. Полы мыла. Давали мне в больнице белье стирать. А через год на прежней работе восстановили – там меня все потихоньку жалели, да и в копировщицах нуждались, а у меня уже опыт был. Я работала, а душой все по нему убивалась: жив ли он, какие муки терпит? Только дочка не давала мне о нем думать. Она все хворала, из болезни в болезнь, а присмотреть за ней некому – весь день лежит одна. Очень на отца была похожа, уставится беспомощными глазками и молчит – ну, он, совсем он.
– И писем от него не было?
– Через пять лет первое письмо пришло. Он уже на вольном положении, только уехать никуда нельзя. Денег просит. Я собрала, что могла, и послала ему. И пошли письма – одно другого печальнее. Брось, пишет, все, приезжай ко мне. Дочку вспоминал. Хорошо письма писал, я получу, прочту и – в слезы.
– И ты к нему поехала?
– Да как поедешь? Дочке все хуже и хуже, нельзя было с места трогать, вот я на три части и разрываюсь: работа, дочка, и он зовет. Впрочем, письма от него реже стали приходить, иной раз больше месяца нет письма, но я не обращала внимания, я тогда дочкой была занята. Взяли ее от меня в больницу…
– А что у нее было?
– Туберкулез. Костный. Ножка не двигалась. Положили ее в гипс, и я каждый день после работы к ней приходила. Там врачи хорошие, обещали ее к весне поправить, и она уже поправлялась, пополнела. А тут он письмо прислал, после большого перерыва, письмо коротенькое, но повеселее прежних. Пишет, что жить ему стало получше, никто его больше не теснит, работает по специальности, очень меня благодарит за помощь и обещает скоро долг свой отдать, то есть деньги, которые я ему посылала. Ну, думаю, какие могут быть между нами долги, а вот весной дочка поправится, и мы с ней к тебе приедем. Но тут, в середине зимы, в самые морозы, прибежала ко мне на работу больничная нянечка одна и зовет в больницу. Прибегаю, а у дочки моей уже глаза закатились, не узнает, не видит. Менингит. В три дня сгорела.
– Умерла!
– И стала я от горя, как каменная. Вернулась с похорон и подумала, что есть теперь у меня на свете только одна душа близкая, которой я нужна. На другой день уволилась, купила билет, связала вещи в узелок и поехала к нему, в Казахстан.
– Нашла его?
– А как же. У меня ведь адрес был. Смотрю: новый дом, третий этаж. Звоню. Открывает мне женщина, низенькая, полная, волосы распущены, гребень в руке. Спрашиваю. Заходите, говорит, и обождите, он в темной комнате, проявляет. И всю меня оглядывает – платок, пальтишко, туфли, узел. Вижу, поняла, кто я такая, губы поджала. Я тоже огляделась, заглянула в комнату: платье пестрое да деревянных плечиках висит, щипцы для завивки, комбинация розовая на стуле, а через спинку стула его брюки перекинуты. Я тоже все поняла. Повернулась и пошла.
– Так его и не видела?
– Отчего же, видела. Он выбежал за мною, как был, без шапки, без пальто, проявленная лента через плечо. Догнал, идет рядом, лопочет, извиняется, просит понять, не сердиться. Чудак! А я и не сердилась.
– Даже не сердилась!
– А что сердиться, ведь я его характер знала. Вижу, ему хорошо. Значит, я больше не нужна.
– И домой вернулась?
– Нет, у меня на обратный билет денег не было. Да и что я дома забыла. Увидела объявление, что требуются работники на строительство под Ташкент, пошла и записалась. Мне все равно было. Моя специальность всюду нужна.
– И поехала, и жила одна?
– Не одна. Ко мне ведь мальчонка прибился, татарчонок бездомный, лет одиннадцати на вид, у нас в саду урюк воровал, весь в лишаях, в парше, глаза гноятся. Я его вырастила. Студент уже. Письма мне пишет.
– А этот твой мерзавец?
– Какой мерзавец?
– Фотограф.
– Совсем он не мерзавец. Душевный человек. Я с ним больше не виделась, а фотографии его иногда в газетах встречаю: ивы, речка либо снежные горы в тумане…
– Куда ты уходила?
– Я ведь только на минуточку. Вот и пришла.
– Что вы там шептались за дверью?
– Просила, нельзя ли мне постоять при операции.
– Не разрешил?
– Нельзя.
– А ты хотела посмотреть, как меня будут резать?
– Думаю, вам будет легче, если я буду держать вас за руку. Но нельзя.
– Конечно, мне было бы легче. Но все равно, наркоз. Я ничего не буду чувствовать?
– Ничего.
– Он сам тебе это сказал?
– Сам. Они сейчас придут за вами.
– Ну, чего ты! Тебе жалко меня?
– Жалко.
– Я люблю тебя, слышишь?
– Тише!
– Если все обойдется, мы пойдем и распишемся.
– Ну, какая я невеста. Тоща, стара.
– Дурак твой фотограф. Ты как цветок на стебелечке, тебя нельзя не любить. Подобрала одинокого, злого, обреченного старика, который без тебя умер бы, как собака. Ну, не плачь!
– Я не плачу.
– Куда ты? Дай мне еще поглядеть на тебя!
– Пришли за вами, Павел Степаныч. Прощайте.
1962
Я еще чувствовал себя прекрасно, только в глазах иногда рябило. Появлялись огненные зубчатые колеса и красно-золотые геометрические фигуры, которые крутились, дрожали и застилали поле зрения. Потом колеса бледнели, фигуры потухали, и я опять все видел, как прежде. Был и другой симптом – выпадение сознания: вдруг очнусь где-нибудь на лестничной площадке и не могу вспомнить, как сюда попал, куда иду. Некоторые думают, что голод – это желание есть. На самом деле так бывает только вначале, а потом остается лишь ощущение тянущей тоскливой пустоты внутри. К пустоте внутри я уже привык, а про все эти колеса и короткие обмороки мои подчиненные не должны были знать.
В бомбоубежище я спустился тоже только ради своих подчиненных. Я не мог бы заставить их пойти, если бы не пошел сам. Они считали, что, если бомба попадет, все равно где находиться – на доме, в доме или под домом; и я так считал. Но не ходить в бомбоубежище по тревоге – непорядок. А непорядка я допустить не мог.
В бомбоубежище было тепло и сыро. Электрического тока не давали уже вторые сутки, и подвал озарялся желтым светом керосиновой лампы без стекла. Копоть медленно оседала на лицах, желтый лепесток огня отражался во всех глазах. Когда где-то падала бомба, огонек вздрагивал и в лампе, и в глазах. В жестяной радиотарелке тикал метроном, и это означало, что воздушная тревога продолжается. Я задремал бы под это тиканье на скользких от сырости нарах, если бы не Ангелина Ивановна, которая без конца говорила одно и то же – как она похудела. Действительно, два месяца назад, когда я впервые увидел ее здесь, в подвале, она была полная белокурая женщина, а теперь казалось, что тело ее состоит из пустых мешков. Она повторяла, что все сваливается с нее, и заставляла женщин щупать себя. Она жаловалась, что скоро умрет, и светлые кудряшки тряслись над ее лбом.
Потом она рассказала, как умер наш дворник. Об этом все уже знали, а я даже видел его мертвого, сидевшего на деревянной лавке в конторе домоуправления. Ноги его в больших, совсем новых валенках протянуты были к чугунной печурке. Прошлой ночью он зашел туда погреться, заснул и не проснулся.
В бомбоубежище было человек пятьдесят, и все, кроме Ангелины Ивановны, молчали. Всем им нестерпимо было слушать ее плачущую скороговорку, и всем им, так же, как мне, некуда было деться от ее причитаний. Я ждал, когда она устанет и замолчит – хотя бы на минуту. И когда эта минута настала и Ангелина Ивановна замолкла, девичий звонкий голос сказал:
– Бомбят не здесь, а за Невой. Что тут сидеть, пойдемте на крышу!
Я поднял глаза и увидел стоявшую возле закрытой железной двери девушку в белом шерстяном платке. Собственно, я увидел только белевший в темноте платок, но мне и этого было достаточно. Я сразу вскочил.
Так как сознание мое по временам потухало, я жил в отрывочном, не совсем связном мире. В этом мире уже несколько дней существовала девушка в очень белом пушистом платке. Я встречал ее только в полу-тьме и всегда внезапно; она вдруг обгоняла меня где-нибудь во дворе или на лестнице. Я видел лишь платок, покрывавший голову и плечи, и платок этот двигался сквозь мглу легко, летуче. Мне всякий раз хотелось догнать ее и заглянуть ей в лицо, но я не успевал об этом подумать, как платок исчезал за углом или просто растворялся во тьме. Заметив ее теперь в бомбоубежище, я вскочил и шагнул к ней. Но она уже выскользнула за дверь.
Я торопливо оглянулся. Наборщик Сумароков спал на нарах, раскинув ноги во флотских брюках; одна нога его была искривлена и не сгибалась в колене. Печатник Цветков спал тоже. И я вынырнул из бомбоубежища.
Едва железная дверь захлопнулась за мной, стал слышен дробный стук зениток. Четыре шестиэтажные стены с темными окнами окружали двор. Во дворе было темно, и только квадрат неба высоко вверху озарялся мигающими отсветами вспышек. Я озирался, вглядываясь в темноту, стараясь угадать, куда она побежала. Несколько лестничных дверей выходило во двор… И я успел увидеть, как белый платок мелькнул и скрылся за дверью.
Мы бежали по лестнице вверх; она на целый марш опередила меня. Сквозь стук зениток я слышал стук ее каблучков по ступенькам. Платок ее я видел только мгновениями, на поворотах. Вспышка озарила окно на лестничной площадке, и по огненному фону окна мелькнул ее темный узкий силуэт. Еще сегодня днем у меня начинала кружиться голова, едва я подымался на несколько ступенек. Но сейчас, догоняя ее, я перескакивал через ступени, и мне это ничего не стоило; я чувствовал себя легким, как бы бестелесным. Я бежал так быстро, что на третьем или четвертом этаже почти догнал ее.
– Я знаю, кто вы такой, – сказала она на бегу. – Вы редактор.
– Правильно, – ответил я. – Я редактор. А вы кто?
– Просто девочка.
По голосу, по детской легкости движений я уже и сам понял, что ей лет пятнадцать, не больше.
– А как вас зовут?
– Александра.
– Саша?
– Нет, Ася.
– Как славно!
– Что славно?
– Славно вас зовут, Ася!
Она промолчала, продолжая бежать вверх. Еще один лестничный марш. Не обернувшись, она спросила:
– У вас работает этот хромой мальчик во флотских брюках?
– Да, – сказал я. – Его фамилия Сумароков. Он очень плох.
– Плох?
– Да. Он скоро умрет.
– Он не умрет, – сказала она. – Я с ним поговорю.
Я рассмеялся:
– Отсоветуете?
– Отсоветую, – сказала она без смеха. – Можно зайти к вам в типографию?
– Конечно.
– А Ангелина Ивановна к вам ходит?
– Ходит.
– Напрасно вы ее пускаете. Она мне всех убивает.
Тут огненные зубчатые колеса завертелись у меня перед глазами, и шум крови в ушах стал громок, как шум водопада.
Когда я очнулся, я стоял в темноте на площадке, прислонясь плечом к стене.
– Сейчас пройдет, – услышал я рядом ее голос.
Огненные колеса, золотые зубцы, перепонки и стрелы бледнели, и я уже почти не видел их. Шум в ушах отхлынул и умолк.
– Это пустяки, – сказал я.
Она подошла ближе и взяла меня за руку. Смутно белел платок; я слышал ее дыхание. Рука у нее была маленькая, теплая.
– Нет ли у вас фонарика? – спросила она.
У меня был фонарик, но я редко пользовался им, потому что берег батарею.
– Дайте.
Я сунул фонарик ей в руку. Вместо того чтобы озарить стены, она озарила меня. Я стоял, жмурясь от яркого света, а она внимательно меня разглядывала с головы до ног.
– Ваш ватник не застегнут, – сказала она наконец.
Действительно, мой ватник был не застегнут, потому что на нем не было ни одной пуговицы. Три месяца назад, в конце августа, когда я пришел пешком в Ленинград из захваченного немцами города, где я прежде редактировал районную газету, погода стояла еще теплая, и я явился в чем был, без пальто. В Ленинграде мне выдали ватник, но на нем не было пуговиц.
Она потушила фонарик и опустила его мне в карман.
– У меня есть английские булавки, – сказала она.
– Не надо.
– Нет, надо. Только стойте смирно, – прибавила она, не раскрывая рта, и я понял, что одна булавка у нее уже в губах.
Руки ее потянулись к моей шее, к вороту.
В это мгновение раздался протяжный рокот обрушившихся бомб, дом качнулся.
Я боялся, что она уколет мне шею, но пальцы ее не дрогнули.
– Это за Невой, – сказала она громко, чтобы перекричать треск зениток, и застегнула булавку.
Второй булавкой она скрепила мой ватник на животе.
– Ну, вот мы пришли, – проговорила она и открыла низенькую дверь.
Я шагнул вслед за ней и увидел небо.
Нет ничего торжественнее осеннего звездного неба, спокойного, холодного, неподвижного. Но не такое небо увидел я. Торжественность и стройность его были разрушены. Оно дрожало, металось и дергалось, все в грязных подпалинах зарев.
Среди этих мечущихся огней крыша плыла и качалась, как корабль. Шагая по ее гремящему скату, я жадно озирался, стараясь как можно больше разглядеть при свете мгновенных вспышек. Эти вспышки взрывов вели между собой разговор, окликая друг друга через все громадное небо. Вспышка – и зарева пожаров гасли, гасли звезды, и на долю секунды выступали из тьмы крыши, шпили, мосты, провалы площадей осажденного города. Вспышка гасла – и все опять пропадало во тьме, и оставалось только черное небо в тускло светящихся пятнах.
Пожары окружали город кольцом со всех сторон, но ярче всего пылали на юге и юго-западе – там, казалось, текла золотая река. Это горело Лигово, горела Стрельна. Это была та петля, которая душила нас. Днем она была невидима, хотя мы чувствовали ее каждую минуту. Но ночью она становилась зримой. Я впервые с такой наглядностью видел весь этот медленно стягивавшийся смертельный круг и смотрел, смотрел, задыхаясь от ненависти.
Ася стояла за спиной, выше, – на скате. Я вспомнил о ней и обернулся. Прямая, туго затянутая платком, она смотрела вперед – через мою голову. И все мечущиеся огни этого нестройного неба отражались в ее глазах.
– Как им хочется нашей смерти, – сказала она. – А мы должны им назло – жить, жить, жить!..
Когда я утром вошел в типографию, Сумароков не встал с табуретки.
Я вовсе не требовал от своих типографских, чтобы они вставали, когда я входил, но до сих пор они вставали.
Сумароков сидел на табуретке, протянув ноги во флотских брюках к железной печурке, в которой пылали бумажные обрезки. Одна нога у него была искривлена; из-за ноги его не взяли на военную службу. Еще не так давно он горевал об этом – ему было девятнадцать лет, он вырос в городе моряков и мечтал служить во флоте. Но теперь он забыл о флоте, сделался молчалив и малоподвижен, и его исхудалое грязное лицо – он давно не умывался – не выражало ничего, кроме постоянного страдания.
– Здравствуйте, – сказал мне Цветков, стоявший, прислонясь к машине.
Цветков был печатник средних лет, не попавший в армию потому, что страдал астмой. На прошлой неделе у него умерла жена.
– Ну, как? – спросил я.
– Току нет, – ответил Цветков.
Наша типография состояла из четырех наборных касс и плоскопечатной машины, которая приводилась в движение электричеством. Тока не было и третьего дня, и вчера, и весь вчерашний день мы его ждали напрасно. Теперь я понял, что его уже не будет.
– Что станем делать? – спросил я.
Сумароков ничего не ответил, а Цветков сказал:
– Не знаю.
– Перемени дату в наборе, – приказал я Сумарокову.
Набор номера был готов у нас еще третьего дня вечером и вложен в машину. Я нарочно отдал приказание Сумарокову, чтобы посмотреть, встанет ли он с табуретки. Я боялся, что он не встанет. Но он встал и, хромая, побрел к машине. Его качнуло на ходу. Кажется, ему доставило удовольствие, что я это видел.
Он склонился над набором.
– Здесь был кто-нибудь? – спросил я у Цветкова.
– Соседка, – сказал он.
– Какая?
– Ангелина.
– Интересно, кто раньше помрет, она или я, – сказал Сумароков.
И я понял, о чем они говорили с Ангелиной Ивановной.
Сумароков вяло и долго возился в наборе, хотя нужно было переменить только одну литеру – вчерашнее число на сегодняшнее.
– Ты скоро?
– Сейчас.
У меня не хватило терпения.
– Отойди, – сказал я ему. – Я сам.
Он охотно отошел и снова сел на табуретку. Я переменил литеру и выпрямился. Они оба смотрели, что я буду делать дальше. Тока не было.
Мне показалось, что они безучастны к моему горю, что им все равно, выйдет номер или нет, и я рассердился. А ведь так недавно они нравились мне именно тем, что относились к делу с азартом, и мы работали дружно. Я подошел к колесу и стал снимать с него приводной ремень. На лице Сумарокова не отразилось ничего, но по лицу Цветкова я увидел – он понял, что я затеял. Я решил крутить колесо вручную.
– Начнем, – сказал я Цветкову.
Он подошел к машине, снял лист бумаги и положил на вал.
– Сумароков, – сказал я.
Сумароков медленно поднялся с табуретки.
– Покрути колесо немного.
Он посмотрел на меня с удивлением, однако не отказался. Постоял, потом, все с тем же удивлением на лице, подошел к колесу, взялся обеими руками за ручку и налег на нее.
Он налег на нее всем телом, но колесо не двигалось. Я решил, что он притворяется.
– Давай, давай! – кричал я на него.
И вдруг по покрасневшей его шее я понял, что он напрягает все силы. Мне стало жаль его. По правде сказать, мне давно уже было жаль его, и я сердился на него только от сознания собственной беспомощности.
– Садись, – сказал я ему и сам подошел к колесу.
Мне случалось крутить колесо плоскопечатной машины, и я помнил, что идет оно, в сущности, очень легко. Я надавил на ручку и удивился, что она не двинулась. Тогда я налег на нее всем телом. Ручка медленно поползла, и мимо моего лица стали проходить спица за спицей.
Колесо сделало полный поворот и остановилось. Один отпечатанный лист вяло выполз из машины. Пот выступил у меня на лбу, я жадно глотал воздух. Собрав все силы, я опять надавил на ручку, и она опять поддалась. Когда колесо сделало второй оборот, у меня в глазах замелькали огненные стрелы. Я выпрямился, чтобы перевести дух; стрелы погасли; я встретился глазами с Цветковым.
В его глазах была жалость. Я не люблю, когда меня жалеют, и опять налег на ручку.
Колесо сделало еще один оборот.
Я продолжал давить, ничего не видя, кроме огненных стрел и зубцов. Колесо сделало еще оборот. Я налегал на ручку, и колесо поворачивалось – еще один оборот, еще один. Я работал всем телом, и мне мешал только недостаток воздуха да внезапно возникший шум в ушах, который с каждым мгновением становился все громче. Я ничего не видел, кроме стрел, ничего не слышал, кроме шума. Я чувствовал, что рядом со мной стоит Цветков и кричит мне что-то, но слов его разобрать не мог. И только когда он оторвал меня от колеса и сам взялся за ручку, я понял, что он решил меня сменить.
Я прислонился к стене и глотал воздух. Комната кружилась, и я боялся, что сознание уйдет от меня, как уже не раз бывало. Хуже этого ничего не могло случиться, тогда всем стало бы ясно, что колесо крутить нельзя. Я пересилил себя, встал на место Цветкова, взял лист и положил его на вал.
Колесо у Цветкова пошло сразу. Лист скользнул по валу и вылез отпечатанный. Еще один лист, еще.
Поднятое кверху небритое лицо Цветкова показалось мне слишком белым. Выпученные глаза были устремлены на меня. Он медленно вертел колесо, спицы двигались, и с каждым оборотом лицо его становилось белее. Еще оборот, еще оборот, еще…
Он выпустил ручку и стал валиться на бок. Держа чистый лист в руках, я смотрел, как он падает.
Он сполз с ручки и лег ничком на пол, уткнувшись лицом в половицу. Так он лежал, и спина его от дыхания подымалась и опускалась.
Я пересчитал отпечатанные листы. Их было двадцать два. Двадцать два раза повернули мы с Цветковым колесо. Нам нужно отпечатать не меньше пятисот экземпляров. Каждый лист с двух сторон. Два оборота колеса на экземпляр. Тысяча оборотов!
Тысяча!
Койка Цветкова стояла в углу. Я подошел к ней и лег на нее.
С начала осады Цветков и Сумароков были переведены на казарменное положение; это означало, что они не только работали в типографии, но и жили в ней. Цветков спал рядом с машиной, а Сумароков перенес свою койку в соседнюю комнатушку, крохотную, как чулан. Еще недавно в этой комнатке было чисто и опрятно. Но с октября, когда голод усилился, стала она зарастать пылью, сажей, мусором.
– А это ваша карточка? – услышал я из-за двери тоненький голосок.
– Моя, – ответил голос Сумарокова.
– Когда вы снимались?
– В июле.
– Вот какой вы были!
– Был ничего, – сказал Сумароков не без самодовольства. – Что, похудел? Тут похудеешь…
– Похудели вы не особенно. Вот только лицо стало чернее…
– Это от печки, – хмуро объяснил Сумароков.
Лежа на койке Цветкова, я старался догадаться, с кем это Сумароков там разговаривает. Да ведь это та девочка Ася, с которой я был на крыше!
– Это что за корабли? – спросила она.
И я понял, что они рассматривают тетрадь Сумарокова, заветнейшую его драгоценность. Когда мы начали выпускать здесь нашу многотиражку, Сумароков каждый вечер в свободное время вытаскивал свою прекрасно переплетенную тетрадь и подолгу с наслаждением возился над нею. В тетрадь были вклеены фотографии – прежде всего сам Сумароков в различных видах, затем военные корабли. О каждом корабле у Сумарокова было множество сведений, бог весть откуда собранных и малодостоверных. Вклеивал он в тетрадь и особенно поразившие его кадры разных фильмов и вписывал всякие стихи – вписывал удивительным почерком, каждая буква в завитушках, причем суть была именно в завитушках, а не в стихах.
Больше месяца не видел я в руках Сумарокова этой тетради. Он, казалось, совсем забыл о ней. И я удивился, услышав, как он листает ее и показывает. Они рассматривали фотографии кораблей, и он рассказывал о каждом корабле. Она спрашивала его, и он отвечал обстоятельно, польщенный и обрадованный ее вниманием.
Потом она вошла в типографию. И я впервые увидел ее – не в темноте, не в призрачном мелькании ночных огней. Неужели это та самая, за таинственным белым платком которой я вчера бежал вверх по лестнице, бежал из мрака в свет и из света в мрак среди ослепительных мгновенных вспышек? Теперь ровно ничего таинственного в ней не было, да и платок не такой уж белый. Крупная для своих лет, прямая. Но на почти детском ее лице уже лежала та печать постарения, которую голод накладывал на все женские лица.
Мне стало неловко, что я валяюсь на койке в середине рабочего дня; однако я решил не вставать. Зачем притворяться, раз газета все равно не выходит.
Она кивнула мне, подошла к нашей неподвижной машине и с любопытством ее оглядела. Увидела только что отпечатанные листы и взяла один в руки.
– «Боевой буксир», – прочла она громко. Так называлась наша газета.
– Это что же, газета водников? – спросила она.
– Да, – сказал я.
– «Срочный ремонт судов – залог победы», – прочла она заголовок передовой, которую написал я. – Они сейчас ремонтируют свои суда?
– Да, – сказал я. – Должны ремонтировать.
– А они ремонтируют?
– Как это ни удивительно, ремонтируют.
– Почему удивительно?
– Потому что отремонтировать судно еще труднее, чем выпустить газету.
– Току нет, – проговорил Цветков. – А вертеть вручную сил нет.
В типографию вошел Сумароков – преображенный. Больше месяца не видел я его таким. Лицо только что умыто, волосы расчесаны и блестят, ботинки начищены, ватник расстегнут, и под ним – матросская тельняшка. Он даже почти не хромал, – казалось, он только так, случайно, оступается.
– Никогда не видела, как печатают газеты, – сказала Ася. – Интересно поглядеть.
И взялась за ручку колеса. Колесо поддалось с трудом, и тонкая кожа у нее на лице покраснела от усилия. Спицы поползли медленно-медленно.
– Тяжело, – сказал Сумароков. – Давайте я вам помогу.
Он стал рядом с нею и тоже взялся за ручку. Они вдвоем вертели колесо, улыбаясь от удовольствия и натуги.
– А где же бумага? – спросила она. – Как это печатают?
Цветков встал на свое место, лист прокатился по валу и, отпечатанный, выпал. Она засмеялась. Еще один лист, еще один.
– Вы устали, – сказал Сумароков с таким видом, словно уж он никак устать не может. – Давайте я один.
Она покачала головой.
– Вдвоем совсем не трудно, – сказала она. – Чем быстрее вертится колесо, тем легче оно идет. Раскрутим его вовсю.
Спицы бегали все быстрей и быстрей, и все быстрей и быстрей становились движения Цветкова, вставлявшего чистые листы. И действительно, чем быстрее вертелось колесо, тем меньше нужно было усилий, чтобы вертеть его.
Это было открытие необычайной важности.
– Я сам, – решительно сказал Сумароков и отпихнул ее от ручки.
Она отступила шага на два, а он, чувствуя, что она глядит на него, с сосредоточенным и важным лицом подталкивал ручку. Теперь он почти даже не нагибался, ручка подлетала к нему, и он ее слегка толкал.
Тогда я встал с койки.
– Который лист? – спросил я Цветкова.
– Сто девятнадцатый, – сказал Цветков. – Сто двадцатый. Сто двадцать первый.
– Отойди! – крикнул я Сумарокову и поспешно встал на его место, чтобы не дать колесу замедлить ход.
Я небрежно швырял ручку резкими движениями ладоней. Машина тяжело грохотала. Листы вылетали.
– Если бы настоящее питание, мы бы еще не так завертели, – проговорил Сумароков у меня за спиной. – А то того и гляди помрем.
– Пока будет выходить газета, не помрете, – сказала Ася.
Но газета скоро перестала выходить. И умер Сумароков. И умерло еще много-много людей. И в нашем шестиэтажном промерзлом доме во всех квартирах лежали мертвые, которых некому было похоронить.
Цветкова от меня затребовали в какую-то военную типографию, он ушел со своим чемоданчиком в метельный день, и я больше никогда его не видел. Я остался в типографии один: нельзя же бросить машину, шрифты, бумагу. У меня, разумеется, было начальство, и от начальства я ждал указаний, что делать дальше. Но связаться с начальством по телефону я не мог – телефоны в городе не работали. Да и зачем? Ведь начальству известно и положение типографии, и мое. Нужно только немного подождать…
Я теперь жил в комнатенке Сумарокова, лежал на его койке. Там были целы стекла в окне, там тоже стояла жестяная печурка, которую можно было топить старыми экземплярами нашей газеты и досками шкафов. Но установились сильные морозы, и печурка моя мало помогала. Дни и ночи лежал я на койке, в ватнике, в валенках, укрытый двумя одеялами – своим и Сумарокова. Окно закрывал большой лист плотной синей бумаги – для затемнения; по утрам его нужно было снимать, по вечерам укреплять на окне снова. В первые дни я его и снимал и укреплял, но потом мне стало скучно и трудно возиться с ним, я перестал его снимать по утрам, и днем у меня было так же темно, как ночью.
Выходил я только в булочную, за хлебом, – раз в два дня. На улице блеск снега ослеплял меня, морозный ветер не давал дышать. Почти не видящий, почти не дышащий, я шел по узкой извилистой тропке между огромными сугробами, дымившимися на ветру. В булочной мне давали промерзлый кубик хлеба – мою порцию на два дня. Многие, получив хлеб, съедали его тут же, в булочной. Но я так не поступал. Я прятал хлеб под ватник, поближе к телу, и шел домой. На обратном пути у меня кружилась голова, все заволакивало туманом; и чувство это не было неприятным. Напротив, в искушении лечь в снег и больше не двигаться было что-то сладкое, заманчивое. Каждый раз по пути я видел мертвых, уже почти занесенных снегом, и участь их не казалась мне страшной. «Нет, все-таки я раньше съем свой хлеб», – говорил я себе и продолжал идти. Возвратясь, я ложился на койку, закрывался с головой двумя одеялами и там, в темноте, отщипывал от хлеба маленькие кусочки и клал в рот. Каждый кусочек я долго держал во рту, прежде чем проглотить. Потом засыпал.
Впрочем, я не знаю, спал ли я; в той тишине, которая меня окружала, трудно было понять, спал я или не спал. Весь город был погружен в мертвую тишину, как на дно моря. Не было ни трамваев, ни автомобилей, ни голосов на улицах; с наступлением зимы воздушные налеты прекратились, и замолчали наши зенитки. Немцы, окружив город со всех сторон, не хотели, казалось, тратить на него больше никаких усилий и просто ждали, когда он вымрет и вымерзнет. Ни один звук не долетал до моей комнаты, и в мертвой этой тишине мне постоянно чудилось, что я куда-то проваливаюсь вместе со своей койкой – все глубже, и глубже, и глубже. Весь мир с его светом, людьми, теплом остался где-то бесконечно далеко, наверху, а я все погружаюсь, все опускаюсь, и нет конца этому опусканию, потому что подо мною нет дна.
Иногда сознание прояснялось, и я понимал, что умираю. Тогда я думал, что нужно встать, поискать щепок, разжечь печурку, принести воды. Но мысль о необходимости двигаться казалась такой ужасной, что я думал о смерти без всякого страха, и уже даже ждал ее, и погружался все глубже и глубже.
И вдруг в этой бездонной безвыходной глубине я услышал сверху громкий звонкий голос:
– Вы живой, живой! Очнитесь!
Я перестал опускаться. Меня понесло вверх, вверх, вверх, я почувствовал, что одеяло сдернуто с моего лица и что свет кругом. Синий лист был снят с окна, и за расписанным морозными цветами стеклом сверкал день. Ася стояла надо мной и ликующим голосом восклицала:
– Вы – живой! Ангелина Ивановна говорила, что в типографии никого нет, что вы лежите мертвый, а я пришла, потрогала – вы живой! Сейчас, сейчас!.. Я сейчас все устрою…
Я смотрел на нее и чувствовал, что улыбаюсь. Ну конечно, я живой! Она так торжествовала, так радовалась, найдя меня живым, что оказаться мертвым было бы просто стыдно. Я смотрел на нее, улыбался и тоже радовался, что она живая. Она изменилась: те страшные знаки голодного постарения еще резче легли на ее детское лицо. Но она двигалась, говорила, радовалась. Мы оба были живы!
– Сейчас, сейчас!.. – повторяла она и уже разжигала мою печурку.
Я думал, что в типографии больше нечего жечь, кроме наборных касс, но она, обшарив углы, нашла чулан, куда Сумароков и Цветков когда-то натаскали разных досок, щепок, кусков угля. Печурка затрещала вовсю, и через несколько минут на черной коленчатой трубе выступили красные пятна.
– Надо принести воды, – сказала она, схватила большой медный чайник и выскользнула из комнаты.
Едва она вышла, мне стало страшно, что она не вернется. На ногах у нее были валенки, и ходила она бесшумно; звук шагов ее исчез, чуть за ней закрылась дверь. «Вернись, девочка-жизнь, – думал я, поджидая ее. – Девочка-жизнь, вернись!» Я знал, что в доме есть всего один кран, из которого еще капала вода, – в подвале, в бомбоубежище. Я представил себе, как она бежит с моим чайником вниз по ступенькам, перебегает через двор, спускается в подвал и там стоит в темноте перед краном. Конечно, надо много времени, чтобы по капле набрать воды в такой большой чайник… И все же почему она не идет? Не случилось ли с ней чего-нибудь? «Вернись, девочка-жизнь!»
И когда я уже почти перестал ждать, девочка-жизнь вернулась.
Увидев, как тяжел этот чайник с водой, как он оттягивает ей руку, я смутился; мне стало стыдно валяться. Она ведь получает ровно столько хлеба, сколько я, и ей ничуть не легче, чем мне. Я скинул с себя оба одеяла, опустил ноги на пол и встал.
– Ну вот, я говорила! Вы можете стоять!
– Конечно, я могу стоять! – сказал я бодро и, чтобы показать ей, как я еще крепок, стал раскалывать ножом доску и швырять щепки в печурку.
Она сняла варежки и грела руки над печкой, над чайником. У нее были очень маленькие руки, но пальцы распухли, не разгибались, потрескались, гноились возле ногтей. Я знал, что это значит, – у меня тоже трескались и гноились пальцы. На подоконнике она заметила тетрадь с фотографиями – ту, которую ей когда-то показывал Сумароков. Это было бесконечно давно, в другом мире. Сумароков тогда был жив, и мы еще могли вертеть колесо машины… Она раскрыла тетрадь, перелистала.
– Можно мне взять ее себе?
– Конечно.
В комнате становилось все теплее, я расстегнул английские булавки и распахнул свой ватник. Чайник запел песенку, пар потянул из носика, зазвенела, прыгая, крышка. Ася налила кипяток в две кружки, мы сели на койку, подобрав под себя ноги, и стали пить. Было блаженно жарко, пот выступал на лицах, мы, обжигаясь, отхлебывали кипяток маленькими глотками и поглядывали друг на друга все радостней и дружелюбней. Удивительная близость возникла между нами – близость живого к живому. Она даже с каким-то детским лукавством поглядывала на меня из-за своей горячей кружки: мы молодцы, мы хитрецы, мы оба живы!
Она рассказала мне, что хотела пойти в армию и стать снайпером, потому что у нее замечательное зрение. Сидела бы где-нибудь высоко на сосне, немец шевельнется в кустах, она – дзвинь, и его нет. Осенью один знакомый сержант уверял, что ее непременно взяли бы в снайперы.
– Что ж вы не пошли?
– Мама.
Я понял, что живет она с мамой, которую нельзя оставить.
– Мама лежит?
– Третий месяц. Пухнет. Уже вот какая стала.
Я знал, что от голода не только худеют, но и пухнут, и больше не стал спрашивать.
– А вы почему не в армии?
– Забракован, – ответил я. – Мне должны были делать операцию, но война помешала.
– Что ж у вас было?
– Язва двенадцатиперстной кишки.
– Это самая важная кишка в человеке, я знаю.
– Может быть, и не самая важная. Но самая длинная.
– Вот почему вы были такой тощий и желтый, когда я вас в первый раз увидела.
– А когда вы меня увидели в первый раз?
– В сентябре, когда типографию привезли в наш дом. Я вас часто встречала на лестнице. А вы меня не заметили?
– Нет, тогда не заметил.
– Мне очень интересно было, как печатают газеты. Я хотела хоть в щелку заглянуть. Я всех типографских в лицо знала – и того хромого мальчика, и вас. Вы были худой и желтый, а тогда все еще были толстые. У вас и теперь язва?
– Теперь это все равно.
Я рассказал ей, как я огорчился, когда меня вместо армии направили редактировать газету. И вот газета перестала выходить.
– Чего же вы ждете?
– Я жду приказания, – ответил я.
– И давно?
Я старался вспомнить, когда ушел Цветков. Сколько дней провел я один на этой койке? Сначала мне казалось, что дней шесть, но потом, когда я стал считать, получилось больше…
– Приказания не будет, – сказала она.
Я сам уже так думал в последние дни, но ее убежденность удивила меня.
– Почему?
– Ваши начальники лежат. Они столько же хлеба получают.
Она была права. Все равны перед голодом.
– Если бы можно было позвонить… – сказал я. – Но позвонить нельзя…
– А вы пойдите.
Тут я рассмеялся:
– Вы знаете, куда мне надо идти? В порт!
– Далеко!
– Я упаду и замерзну.
– Очень может быть, – сказала она спокойно и серьезно. – Это уж от нас зависит.
– Это не зависит от меня, – возразил я. – Я просто знаю, что у меня не хватит силы.
Она внимательно посмотрела на меня из-за кружки и промолчала. Я тоже замолчал. Мне было слишком хорошо от обжигающего губы кипятка, от тепла в комнате, от ее соседства, чтобы спорить, волноваться. Она налила мне еще кружку и вдруг спросила:
– А вы давно не мылись?
Я смущенно старался припомнить, когда я мылся в последний раз. Очень давно. В городе с осени не работала ни одна баня, а раздеваться в холодной типографии было так трудно и неприятно. Я уже много недель не снимал с себя ватника…
– Почти полный чайник горячей воды, – сказала она. – Вот я пойду, а вы мойтесь. Мойтесь, пока комната не остыла…
Она встала, прижав к себе тетрадь Сумарокова.
– А вам уже нужно уйти?
– Там мама, – ответила она мягко, понимая, что мне без нее будет жутко и тоскливо; она вполне сознавала свое душевное превосходство надо мной и обращалась со мной, как с ребенком, хотя я был старше ее вдвое. – Вымоетесь, уснете, а завтра утром пойдете в порт.
Заметив неуверенность в моих глазах, она прибавила:
– Вы дойдете. В человеке гораздо больше силы, чем он думает.
– Откуда вы это знаете? По себе?
– И по себе, и по другим. Надо дойти, и вы дойдете.
Я дошел.
Едва я вышел за ворота и морозный ветер ударил в меня снежной крупой, мне стало ясно, что дойти нет никакой надежды. Ноги меня не держали, меня качало, как прут на ветру. Лечь в снег и закрыть глаза – вот все, чего мне хотелось. Дойду до угла и лягу. Но, дойдя до угла, я не лег, а побрел дальше, к следующему углу. В конце концов, все равно, у какого угла лечь. Так я вышел на мост, перешел через Неву, свернул в длинную улицу и пошел все прямо, прямо – мимо разбитых бомбами домов, мимо домов сгоревших, мимо домов вымороженных. Узкая тропка вела меня между сугробами, где лежали запорошенные снегом трупы тех, кто шел здесь до меня. Я знал, что сам скоро буду лежать вот так, засыпанный, выставив темно-коричневый заледенелый кулак из снежной кучи, и это вовсе меня не пугало. Но если я могу пройти еще пять шагов, я их раньше пройду. К сумеркам я прошел всю длинную улицу до конца и дошел. Во мне оказалось больше силы, чем я думал.
Когда я явился, меня не узнали, когда узнали – удивились: здесь все считали, что я умер. Меня поселили на вмерзшей в лед барже вместе с рабочими, ремонтировавшими суда. Там было тепло; там был даже тусклый электрический свет от собственного маленького движка. Еще месяц назад в деревянном брюхе баржи меж ее исполинских ребер жило более ста человек. Но за этот месяц многие умерли, и найти для меня свободную койку было нетрудно.
Тут же, в соседнем отсеке, находилась столовая. Над столами висело кумачовое полотнище с лозунгом: «Цех питания в центр внимания». Этот лозунг сочинили и вывесили еще осенью, когда верили, что если внимательно следить за расходованием продуктов, их хватит для жизни. Инженеры принесли из лаборатории весы необычайной точности и поставили на стойку. Каждый мог проверить на этих весах, что ему выдали 3 грамма сахарного песка, а не 2,99. Не знаю, был в этом толк или не был, но обитатели баржи умирали так же, как обитатели домов. При мне на работу выходило человек сорок; остальные лежали на койках и не могли встать.
Через день я тоже вышел на работу. Ноги не держали меня, но я уже знал, что во мне больше силы, чем я думаю; раз я мог дойти до порта, значит, я могу работать. Когда-то в ранней молодости я работал подручным слесаря в железнодорожных мастерских; в то время я еще только мечтал стать журналистом. Слесарь я был плохой, но здесь от меня большой квалификации и не потребовалось. Мы ремонтировали старый транспортник, развороченный осенью авиационной бомбой. Вмерзший в лед борт его возвышался громадной стеной рядом с нашей баржей, и, пожалуй, самым трудным было подняться по трапу на эту стену. Бригада, в которую я попал, пробивала в железных листах отверстия для заклепок, сваривала трубы автогеном. Мы как тени двигались внутри осевшего на левый бок корабля; вся наша работа была похожа на замедленную съемку. Если нам нужно было поднять или передвинуть что-нибудь, мы наваливались вдесятером и потом долго сидели в полуобмороке.
Всякий раз, когда мы присаживались, нам было ясно, что мы никогда больше не встанем. Но я уже этому не верил. Я говорил себе, что, пока мы будем ремонтировать, мы будем жить. Я говорил, что это немцы хотят, чтобы мы умерли, и потому нам нельзя умирать. Я знал, что повторяю чужие слова, и помнил, от кого эти слова услышал. И мы вставали.
Переселившись на баржу, я спустя некоторое время, кажется, действительно стал немного крепче. Не знаю, чему это приписать: во вторую половину зимы хлеба прибавили, но прибавка эта была так ничтожна, что люди вокруг умирали по-прежнему. Может быть, тому, что в столовой дважды в день выдавали суп – теплую воду с еле приметной мутью. Или тому, что наш врач, веривший в витамины, готовил для нас настой из еловых игл. Не знаю; вернее всего, тому, что я жил с людьми и попал в упряжку; в упряжке всегда легче. Я стал лучше ходить, меньше лежать и не так выбивался из сил, когда подымался по трапу. Удивительнее всего, что у меня в глазах опять стали по временам вертеться огненные колеса с зубцами, которые почему-то совсем оставили меня как раз тогда, когда мне было особенно плохо. И еще одно полузабытое свойство вернулось ко мне – я стал очень хотеть есть.
Я теперь так же мучительно и нетерпеливо хотел есть, как в те первые дни, когда я еще только начинал голодать. Съев суп, я теперь был готов лизать языком дно тарелки. Я съедал свой хлеб не маленькими кусочками, под одеялом, как раньше, а сразу, в два откуса. Бумага, штукатурка, кирпич стали казаться мне съедобными. Это заново проснувшееся острое желание есть привело меня к участию в одном преступлении.
Рабочие нашли на корабле десяток больших жестяных банок с каким-то жидким маслом. Впрочем, об этом масле знали и раньше: особое техническое масло, предназначенное для того, чтобы в нем растворяли какую-то особую краску. Всем было ясно, что оно несъедобно, и его не трогали. Но тут вдруг открыли, что масло это цветом и прозрачностью напоминает подсолнечное. Внезапное возбуждение овладело нами, даже самыми благоразумными из нас; голоса стали громче, движения торопливее, глаза блестели, руки и губы дрожали. Мы глотали масло, соперничая друг с другом в жадности и бесстрашии. Сознание того, что это может кончиться ужасно, у нас было, но мы гнали его от себя, заражая друг друга беспечностью. Мы опьянели от сытой еды; мы шумели, кричали. Наевшись, мы отнесли оставшиеся банки на баржу и накормили наших лежащих товарищей.
В первую же ночь у нас умерло девять человек. Умирали в муках, крича и корчась от боли. Мы смотрели на них, подавленные страхом, – каждый ждал, что и с ним вот-вот начнется то же самое. Говорили, что масло склеило им кишки. В ближайшие двое суток умерло еще шестеро, и все это время я терзался страхом, раскаяньем, потому что участвовал в пире наравне со всеми и съел не меньше других. Но мой больной кишечник, когда-то не выдерживавший малейшего отклонения от диеты, не склеился. Почему так случилось – не знаю. Это масло не принесло мне ничего дурного, кроме душевного потрясения. Нас теперь на работу выходило человек двадцать пять, и я был в их числе.
Я жил на барже, работал, но об Асе не забывал. Стоило мне опустить веки, и она вставала у меня перед глазами. Она застегнула мне ватник… Она принесла мне воды… Она заставила меня встать, когда я думал, что уже не встану, заставила меня жить, когда я готов был умереть… В первые недели мне казалось немыслимым пройти весь долгий путь обратно и навестить ее. Но время шло, и меня стало тревожить чувство вины. Я жил в тепле, при электрическом свете, а она осталась в том промерзлом темном доме. Жива ли она еще? А если жива, так может ли еще ходить? Кто приносит ей хлеб из булочной, воду из подвала, кто топит ей печку? Я обязан навестить ее. Меня останавливало только одно – я не хотел прийти с пустыми руками. Какой будет толк в моем приходе, если я не накормлю ее?
Сначала я хотел откладывать хлеб – по кусочку от моего ежедневного ломтя, – засушить эти кусочки и принести ей. Но скоро оставил эту затею. Нужна целая неделя, чтобы из кусочков накопить граммов триста. А за неделю она умрет, если сейчас еще жива. Да и я, если целую неделю буду сидеть на уменьшенном пайке, так ослабею, что не дойду.
Но тут мне повезло: нам выдали по пакетику концентрата, который назывался «Гречневая каша». Из такого пакетика могла выйти целая тарелка каши. Я решил идти не откладывая. Отпроситься мне было нетрудно: оборудование типографии все еще лежало на моей ответственности, и я должен был приглядеть за ним. Съев свою обеденную тарелку супа и положив концентрат в карман ватника, я отправился в путь.
Та бесконечная зима все еще тянулась. Но дни уже стали заметно длиннее. Однако уже чуть-чуть смеркалось, когда я наконец перешел через мост, свернул сначала за один угол, потом за другой и снова увидел тот дом, те ворота.
Ни одного свежего следа на запорошенной ночной поземкой тропинке к воротам. Из многих окон торчали черные трубы печурок, но ни над одной из них ни дымка. Под аркой ворот меня знакомо прохватил сквозной ветер. Вот и двор. Никого. В узких провалах между сугробами, достигавшими окон первого этажа, ни одного следа. Неужели даже в подвал за водой никто не ходил сегодня?
Я открыл своим ключом дверь типографии и вошел. Внутри все было цело, ничто не изменилось; только сквозь дырку в стекле налетело много снежной пыли, которая мягко скопилась по углам. Кристаллики снега поблескивали на металлических частях машины. Я заглянул в комнатку Сумарокова. Там тоже все по-прежнему: неприбранная моя постель лежала так, как я ее оставил.
Мне здесь больше нечего было делать, я вышел и запер дверь. Теперь я мог бы пойти к Асе, если бы знал, где она живет. Я никогда у нее не был; у меня сложилось смутное представление, что живет она где-то наверху, потому что когда-то она часто пробегала мимо типографии вверх по лестнице. Но там, наверху, столько этажей и квартир.
В нерешительности я вышел во двор, надеясь встретить кого-нибудь и расспросить, – если в доме остался хоть один живой человек. На этот раз мне повезло – маленькая сгорбленная старуха, обмотанная множеством платков, вынырнула из-за высокого сугроба и довольно бойко засеменила прямо ко мне.
– Здравствуйте, – сказала она. – Так вы, оказывается, живы. А я считала, что вы еще в декабре померли.
– Нет, я жив. Здравствуйте.
– Не узнаете? Что, похудела?
По этим словам я узнал ее. Ангелина Ивановна! Если бы она не заговорила, я не узнал бы ни за что. Осенью она была пышной молодой женщиной с круглыми щеками, с громким голосом. Когда она начала худеть, все ее выпуклости постепенно превращались в пустые мешки. Но теперь и пустых мешков не было. Она стала гораздо меньше ростом, и было ясно, что под всеми этими платками нет ничего, кроме костей и сморщенной кожи.
– Все умерли, все! – сказала она, когда я спросил ее, жива ли еще та девочка Ася, которая бегала в белом шерстяном платке. – Все умерли, во всех квартирах. – Она, кажется, торжествовала, что все умерли, потому что это подтверждало ее правоту. – Я еще жива, но мне уже недолго осталось… Ася? Ася все не верила, все бегала, всем воду носила, заставляла вставать, ходить, но тут не переспоришь. Сначала мама ее умерла, потом и сама…
Теперь мне оставалось только вернуться в порт, на баржу. Но я медлил. Я не совсем верил словам Ангелины Ивановны. Она когда-то сказала Асе, что я умер, а я был жив… Я не мог уйти, не убедившись.
– Ее квартира тридцать девятая, – сказала Ангелина Ивановна, оскорбленная моим недоверием. – На пятом этаже. Подымитесь, если вы еще можете подняться на пятый…
И я поднялся на пятый этаж.
– Это вы?
– Я! Я!
– Правда вы?
– Я!
– Странно!
– Как?
Она говорила почти беззвучно, и мне показалось, что я не расслышал ее.
– Странно!
Я нашел ее в самом конце огромной многокомнатной квартиры. Входя, я хотел постучать, но заметил, что дверь не заперта, и сам отворил ее. В ту зиму двери квартир часто не запирали – слишком трудно было идти отворять.
В передней ничуть не теплее, чем на лестнице. Окна в комнатах плотно занавешены. Тьма окружила меня. Я несколько раз подал голос, но никто не откликнулся. Я вытащил свой фонарик; батарейка в нем была почти израсходована, и круг света, который он бросал, был мутен и слаб. Я отворял двери одну за другой, и мутный этот круг скользил по стенам. Мебель сожжена; холодные черные трубы печурок перегораживали комнаты. Железные остовы кроватей – матрацы сожжены. Мертвые лежали на полу. Я спотыкался о них, затвердевших от мороза. Я освещал фонариком каждое лицо. Старухи, мальчики. Нет, не она. Где же она, где?.. Что-то бесшумно двинулось в углу. Я приподнял фонарик… Мое собственное отражение в зеркале…
Узенькая полоска дневного света возле самого пола. Свет проникал из-под двери, и я толкнул дверь.
Зимние сумерки вливались в комнату сквозь незавешенное окно. Часы-ходики висели на стене, раскачивая маятником, и мерный стук их казался в тишине неправдоподобно громким. Часы идут – значит, кто-то время от времени подтягивает их гири. Две кровати стояли вдоль стен: одна пустая, на другой груда тряпья. Слегка сдвинув край этой груды, я увидел лицо Аси.
Неподвижное, оно смутно белело в сумерках. Упав на колени, я приблизил ухо к ее губам. Она дышала. Она спала.
Я не хотел будить ее; я хотел сначала растопить печурку, сварить кашу. Я нашел дрова и воду – к моему удивлению, все у нее было припасено. Почему же тогда она не топит, почему такой мороз в комнате? Вода в ведре покрыта ледяной коркой в два пальца толщиной. Пока я растапливал печурку, грел воду, сильно стемнело. Я сидел на корточках перед раскрытой печной дверцей, когда вдруг почувствовал, что она смотрит на меня.
Я встал, она меня узнала и все повторяла: «Как странно!» И я долго не мог понять, что именно ей кажется странным.
– Как странно, правда? Как странно, что я опять проснулась. Как странно, что вы тут. Вы дошли до порта! Я знала, что вы дойдете, но не верила, что еще увижу вас… Как странно все… Как странно, что я умираю…
Она говорила очень тихо, но я слышал каждое слово.
– Вы не умрете, – сказал я.
– Я тоже всем так говорила. И все они умерли.
– Вы и мне так говорили. И я не умер.
– Я знала, что вы не умрете. Я ведь ошибалась только вначале. Когда я нашла вас одного в типографии, я уже не ошибалась. Сколько людей умерло к тому времени, и я видела, как они умирали. Я все знаю о смерти и ничего не знаю о жизни. Странно, правда?
– Сейчас будет тепло, – сказал я, ковыряя кочергой в печурке. – Уже тепло. Вы разве не чувствуете?
– Нет, не чувствую, – ответила она. – Я больше не чувствую ни тепла, ни холода. Я рада, что вам тепло. А я ничего не чувствую, ни рук, ни ног, будто их нет. Меня нет, а голова светлая, не потухает. И я жду, когда она потухнет.
Я молчал, следя за паром, который уже начал виться над кастрюлькой. Когда вода в кастрюльке закипит, я выну концентрат из кармана и всыплю в кастрюльку, и будет каша. Она перестанет говорить о смерти, когда увидит, что я принес ей кашу.
– Пока мама была жива, я все могла, – сказала она. – Ходила за хлебом, носила воду, топила печки. И не только для мамы – для всех. Я все печурки во всем доме знала. Я не хотела, чтобы умирали, я хотела, чтобы жили, жили, жили… Мама перед смертью кричала и плакала. Ничего не понимала, меня не узнавала, и все-таки ей было больно… Может быть больно, если ничего не сознаешь? Как это страшно, когда ничего не сознаешь, а больно!.. Мне, например, совсем не больно… Когда мама перестала кричать и заледенела, я перенесла ее в ту комнату и положила на пол. И упала. Ноги совсем перестали держать. Я приползла оттуда. Я ползла целый час…
– Когда это было?
– Не знаю. Давно.
– Вчера?
– Нет, не вчера. Гораздо раньше. Прошла неделя. Нет, дня три или четыре. Если бы прошла неделя, остановились бы часы…
Я смотрел на ходики. Одна гиря поднялась к самому верху, другая опустилась почти до пола. Я подтянул опустившуюся гирю.
– Вот я умру, а часы будут идти. Как странно!
– Вы не умрете! – оборвал я ее. – Смотрите, что я принес!
Вода в кастрюльке уже булькала. Я вынул из кармана концентрат и показал Асе.
– Что это?
– Каша! – воскликнул я с торжеством.
– А, – сказала она безразлично.
– Каша! Каша! – повторял я, вытряхивая концентрат в кастрюльку. – Сейчас у вас будет каша! Много каши!
Она молчала, и я думал, что она не понимает или не верит. Но она отлично понимала.
– Вы не съели сами и принесли мне, – сказала она. – А мне не нужно. Вы ешьте, а я посмотрю, как вы будете есть.
– Вы, вы будете есть!
– Я не могу. Вот. Поглядите.
Я не сразу понял, на что она просит меня поглядеть, потому что было уже темно и я смутно видел ее.
– Вот, – повторила она. – Протяните руку. Вот. Под подушкой.
Я сунул руку ей под подушку и один за другим вытащил несколько ломтей хлеба.
– У вас есть хлеб!
– Скушайте, – попросила она.
– А вы? Почему вы не съели?
– Не могу. Не глотается. Проглочу – все назад. А я знаю, что это значит.
Я замолчал. Я тоже знал, что это значит.
– И давно это у вас началось? – спросил я тихонько.
– Давно. Еще мама была живая.
– И с тех пор вы ничего не ели?
– Ничего. Мне так лучше. Я это много раз видела. Мне уже есть нельзя.
Я тоже это видел много раз и знал, что, если у человека не осталось желудочного сока, он больше никогда не будет есть. И все-таки я продолжал настаивать.
– Каша! – повторял я. – Не сухой хлеб, а мягкая горячая каша!..
– Не надо, – сказала она умоляюще. И я замолчал.
Совсем стемнело, и только печка швыряла красные прыгающие пятна на пол, на стены. Ася утихла, и я сидел и поглядывал на нее, стараясь отгадать, открыты у нее глаза или закрыты. Но лица ее в темноте не видел. Сквозь гудение печки и тиканье часов я не мог расслышать ее дыхания. Иногда мне казалось, что она уже не дышит… И вдруг она что-то сказала.
Я переспросил. Я не расслышал.
Она повторила, но я не расслышал опять. Я сел на край ее кровати и тихонько склонился над нею.
– Капли падали, – выговорила она еле слышно. – Сегодня солнце светило в окно, и я видела, как падали капли. Тени капель, сверху вниз. На солнце уже тает.
– Чуть-чуть, – сказал я. – Совсем еще мало.
– Придет весна, а я ее не увижу… Как странно!.. Когда я умру, мне станет все равно, ведь правда? Кого нет, тому все равно. Правда?
– Правда, – сказал я.
– Вот это страннее всего. Мне никогда не было все равно, и я не могу понять, как это станет все равно.
– Да, – сказал я, – вам будет все равно. Но тем, которые останутся в живых, никогда не будет все равно. И мы всех тех злых дураков, которые сидят вокруг города в снегу и сторожат нас…
– Про кого вы говорите?
– Про них! – сказал я.
Мы в осаде не называли немцев немцами. Мы называли их просто – они.
– Не надо, – попросила она. – Не надо про них. Я не хочу сейчас про них думать.
И я замолчал. Я понял, что тяжело умирать, ненавидя.
– Я хочу думать про вас, вы последний, кого я вижу. – Голос ее совсем ослабел, и я, чтобы слышать, пригнулся к ее лицу. – Вы пришли ко мне, и я не одна. Я думала – неужели ко мне никто не придет? Это было бы слишком несправедливо. И вы пришли. Скажите, вы когда-нибудь любили? И вас уже любил кто-нибудь? Как это, наверно, хорошо, когда тебя любят и ты любишь. Скажите мне…
Но я ничего ей не сказал. К моим тридцати годам уже и я любил, и меня любили, и не раз. Это бывало запутанно и больно, и я бывал виноват, и те, кого я любил. Но я не мог объяснить это ей, еще никогда не любившей.
– Я один день любила мальчика, с которым качалась во дворе на качелях, – сказала она. – Мы так раскачали доску, что чуть не влетели в окно третьего этажа. Когда он летел вверх, он нагибался ко мне, и я видела, что он хочет меня поцеловать… Больше я никогда не буду качаться на качелях. Как странно!
Она замолчала. Потом я услышал:
– Поцелуйте меня вместо него.
Я нагнулся и осторожно тронул губами ее губы, не сразу найдя их в темноте.
– Вот так, – сказала она.
Утром я пошел в порт, а еще через день отправился на медицинское освидетельствование. Меня просветили рентгеном и язвы не нашли. Голод вылечил меня. Я ушел в армию, и следующей зимой мы пробили брешь в осаде. А еще через два года я видел, как мы осадили Берлин, который не продержался и двух недель.
1943–1963
Про младшего лейтенанта Игоря Королева говорили, что он боится женщин, и смеялись над ним. Сам он утверждал, что нисколько женщинами не интересуется. В действительности же он очень ими интересовался, но отношение его к ним было таким сложным, трудным и мучительным, что он из самосохранения избегал их. А с некоторых пор, после одного происшествия, к множеству чувств, которые он к ним испытывал, примешалось чувство отвращения и отравило все.
Происшествие это многим показалось бы ничтожным, но на девятнадцатилетнего младшего лейтенанта оно произвело огромное и противное впечатление. Батальон аэродромного обслуживания, в который он попал, наскоро окончив школу лейтенантов, стоял на опушке леса, километрах в трех от поселка, оставленного почти всеми жителями. Батальон должен был приготовить и содержать в порядке летное поле, на которое вот-вот могли прилететь и сесть самолеты; но летное поле было уже давным-давно готово, и зима – первая зима войны – шла к концу, а самолеты все не прилетали. Младший лейтенант Королев каждый день выходил со своими бойцами расчищать и уравнивать снег; других обязанностей у него не было. Они работали на ветру и морозе, борясь с наметенными за ночь сугробами, и из-за леса доносилось ровное громыхание фронта. Фронт в этих местах намертво установился еще осенью и с тех пор не передвинулся ни на шаг. После работы Королев, усталый и замерзший, возвращался в землянку, валился на койку и засыпал.
В землянке вместе с Королевым жили два офицера – начальник строевой части и командир роты связи. Оба они были лет на двадцать старше Королева и относились к нему добродушно и снисходительно, как к славному и ничего еще не смыслящему птенцу. Дела у них было немного, и они томились от скуки.
Иногда по вечерам они таинственно переглядывались и уходили, наказав Королеву что отвечать, если внезапно позвонит начальник штаба батальона. Бока их под шинелями оттопыривались – во внутренних карманах были бутылки. Королев знал, что идут они в поселок, в какой-то домик, где живут какие-то Надя, Клава и Стефа, что вернутся они на рассвете и что завтра они будут прятать свои опухшие лица и стараться не попадать начальству на глаза. Королев презирал их и в то же время не мог избавиться от тайного чувства зависти; его унижало, что они считали его птенцом, и ему хотелось показать, что он такой же, как они, – тертый, бывалый, настоящий мужчина.
Он пошел с ними только один раз – февральским вечером. Утопая в снегу, они долго шли гуськом по лесу, потом по длинной улице пустого поселка, на которой лежал такой же цельный снег, как в лесу. Вот и тот домик. Начальник строевой части поднялся на крыльцо и затопал, отряхивая снег с сапог. За дверью раздались женские голоса, высокие и хрипловатые. Они вошли все втроем и со стуком поставили бутылки на стол, где уже стояла миска с солеными огурцами. В комнате было жарко; потолок был так низок, что долговязый Королев подгибал голову. Появились три тетки средних лет, грузные, плотные и радостно оживленные. «А! Вы своего херувимчика привели! Наконец-то!» – воскликнула одна из них, остановясь против Королева, улыбаясь и деловито его разглядывая.
За стол она села рядом с Королевым. Оказалось, ее зовут Надя и до войны она работала в сельмаге. Повернув к Королеву широкое напудренное лицо с маленькими блестящими глазками, она беспрестанно подливала ему в стакан. Огурцы хрустели на зубах. Все кричали, не слушая друг друга. Лицо Нади стало казаться Королеву огромным. Она занимала его разговором; время от времени у нее словно перехватывало горло и она договаривала фразу шепотом. Королев не вникал в то, что она ему шептала, и почему-то все время смеялся. Начальник строевого отдела уже куда-то исчез вместе с Клавой. Командир роты связи заснул, опустив голову на стол; это очень сердило Стефу, и она старалась разбудить его, поднять со стула, колотила по его спине кулаками, но он только мотал головой и опять засыпал.
Надя встала, держа Королева за руку, и повела его. Он не понимал, куда она его ведет, и слегка упирался; но все кружилось у него перед глазами, все казалось веселым и смешным, и он заливался смехом. Стефа прикладывала мокрое полотенце к голове командира роты связи, все еще мечтая оживить его; это было последнее, что видел Королев. Надя привела его в маленькую каморку, где стояла высокая кровать, деловито сняла с него пояс, расстегнула пуговицы на гимнастерке и задула керосиновую лампу.
Но тут он перестал смеяться. Он вдруг возмутился. Что-то ему самому неясное, но очень для него важное, было в нем оскорблено. Чувство отвращения, гадливости охватило его. Он схватил свой ремень и побежал. Надя цеплялась за него руками, но он отрывал ее руки и упорно шел к выходу, через комнату со столом и огурцами. Он натыкался на стулья; его шатало и мутило. В сенях он надел шинель и шапку. Надя выбежала за ним на крыльцо, стараясь его удержать. Он оттолкнул ее. Она рассердилась.
– Что я, съем тебя, что ли? – сказала она. – В первый раз такого дурачка вижу.
Королев один вернулся в батальон. Все следующие дни он чувствовал себя отравленным. Повсюду, даже в метель на летном поле, его преследовал какой-то запах, затхлый и кислый, от которого тошнота подступала к горлу. За обедом он вдруг замирал, не донеся ложки до рта, и на тонкой коже его юношеского лица появлялись розовые пятна.
Ужаснее всего было то, что весь батальон узнал о его бегстве. Домик в поселке был широко известен, и когда начальник строевой части, входя в землянку, служившую офицерской столовой, громко кричал Королеву: «Привет от Нади! Ты, видно, ей очень понравился!» – все дружно смеялись.
Весна шла бесконечная, затяжная. То дождь, то опять мокрый снег. Тяжкие тучи чуть не задевали за верхушки деревьев. Летное поле раскисло, и нужны были чрезвычайные усилия, чтобы содержать его в порядке. Грейдеров батальону не дали, все делалось вручную, лопатами, люди мокли и мерзли, и притом вся эта работа казалась бесцельной – самолеты так ни разу на аэродром и не прилетели. Командование строило сеть аэродромов с расчетом на какие-то предполагаемые события, но событий не наступало, фронт как застыл прошлой осенью, так и гремел на одном месте за лесом, и авиация наша работала все с одних и тех же аэродромов. Немецкие летчики тоже отлично знали, что на аэродроме, где служил Королев, нет самолетов, и, чуть ли не ежедневно пролетая над ним, никогда не сбрасывали на него бомб. Королев, в тяжелой от дождя шинели, все дни напролет, утопая в грязи, мотался из конца в конец по огромному полю и приходил в землянку только ночевать. В землянке тоже набралось немало воды, как ни вычерпывали ее ведром, и деревянный настил всплыл, и койки стояли в воде, как острова. Ни обсохнуть, ни согреться в ней было невозможно. Лежа ночью под мокрой шинелью, Королев страдал от приступов острой тоски.
Воспоминания о происшествии в поселке все еще отравляли его и сливались с этой безысходной сыростью вокруг. Он не знал, чем он недоволен – своей судьбой или самим собой, – но до боли желал, чтобы все было по-другому. До войны он мечтал поступить в университет, стать географом, путешественником. Смутно и нежно, втайне от самого себя, мечтал он о встрече с какой-то девушкой, неясной и удивительной, о любви и верности… Началась война, он попал в школу младших лейтенантов и мечтал о достойных мужчины поступках в это трудное время, даже о подвигах и славе. Он мечтал о дружбе, о людях, с которыми можно делить и хлеб и душу. Когда ему сказали, что его направляют служить на аэродром, он обрадовался, из всех родов войск авиация прельщала его больше всего. Он знал, что не будет летать, но он думал, что будет защищать летчиков на земле, будет жить среди самолетов… А оказалось, что самолетов на аэродроме нет и ему с утра до вечера приходится копать грязь – без всякого смысла… После той скверной ночи в поселке, и тех страшных женщин, и своего бегства оттуда, и общих насмешек он себя чувствовал таким же, как эта грязь, которую он копает.
Ему хотелось убраться от своих сожителей по землянке, от постылого аэродрома куда угодно. Пусть там будет хуже в сто раз, но только не так. Пусть его даже убьют: ему казалось, что он совсем не боится смерти, что смерть – это избавление от тайного стыда, от того затхло-кислого запаха, который ему мерещился повсюду.
После одной такой ночи он написал рапорт и отнес командиру батальона. Он просил в рапорте отчислить его в пехоту, на фронт. Командира встретил он на поле; тот прочел рапорт, разорвал его и бросил клочки вверх, чтобы их унесло ветром.
– А вы где, не на фронте? – спросил командир. – Делайте свое дело. Ступайте.
И младший лейтенант Королев продолжал жить, как жил. Дождливая весна помаленьку продвигалась вперед. Снег сошел окончательно, набухли почки, на концах еловых веток появились светло-зеленые кисточки, желтые цветки одуванчиков вылезли кое-где на буграх. Иногда сквозь тучи проглядывало туманное заплаканное солнце и ласково грело. С наступлением весны в батальоне появилось много разных слухов, один страннее другого, и самый странный из них был вот какой: будто командование решило большинство бойцов батальона направить в другие части, а на их место для работ по расчистке летного поля прислать девушек.
Этот слух всех поставил в тупик. Особенно негодовал начальник штаба батальона, человек очень немолодой, желчный, задерганный беспрестанными хлопотами.
– Что с ними делать? – ужасался он. – Запереть их? Специальную команду выделить, чтобы их охранять? Пусть только попробуют прислать, все равно не приму!..
Слуху этому верили мало и только усмехались, пересказывая его друг другу. Но недели через две действительно пришел приказ: выделить офицера, направить его в тыл, в областной город В., чтобы он там принял девушек и доставил их в батальон.
Стали решать, кого послать. Командир, начальник штаба и комиссар перебирали фамилии немногочисленных офицеров батальона. Одни были необходимы в батальоне, другим было слишком рискованно давать такое необычное поручение. По совету комиссара остановились на младшем лейтенанте Королеве.
– Он непьющий, исполнительный и к тому же совсем младенец, – сказал комиссар с надеждой.
И командир батальона вызвал к себе Королева.
– Вот вам боевой приказ, – сказал он ему. – Надеюсь, что вы его выполните при любых обстоятельствах.
– Слушаюсь! – ответил Королев. – Выполню при любых обстоятельствах.
Командир добавил:
– Вы их, главное, построже, построже! Пусть сразу почувствуют, что они на военной службе. Чтобы никакой распущенности. Если что – с вас спрошу!..
Все это Королеву очень не понравилось. Он был бледен, выслушивая наставления командира, как будто его посылали на передовую, а не в тыл. И в самом поручении, и в том, что выбор пал именно на него, ему чудилось что-то унизительное, издевательское. Но унизительнее всего было то чувство страха, которое он испытывал при мысли, что ему придется командовать девушками.
Он дурно провел последнюю ночь в своей землянке и почти не спал. Ранним утром он, ни с кем не попрощавшись, взгромоздился в кузов грузовика, который должен был отвезти его за шестьдесят километров на станцию Ржа – самую ближнюю к аэродрому станцию железной дороги. И только когда они выехали из расположения батальона и неспешно покатили по топкой лесной дороге, он заметил, как изменилась погода, как стало тепло и какое чудное ясное утро стоит вокруг.
Ехал он стоя, облокотясь на крышу кабины и глядя вперед. Фуражку, автомат, шинель он положил у своих ног на перевязанную веревкой фанерную коробку, в которой хранилось все его имущество, и встречный теплый ветер шевелил его густые светлые волосы. В этом ветре были запахи цветущей черемухи, и нагретых солнцем болот, и клейкой молодой листвы. И он с удивлением обнаружил, что за дождями, за работой, за вечной своей тревогой он не заметил, как уже далеко зашла весна. Он с удовольствием подумал о том, что до города В. ему предстоит долгая дорога, и чувство беспечности и свободы впервые за несколько месяцев охватило его.
Все вокруг в это утро было прекрасно, даже грязь на дороге; коричневая в тени, она так сверкала на солнце, что глазам было больно. Машина буксовала в грязи и застревала, но и эти остановки доставляли Королеву только радость. Он выскакивал из кузова и помогал бойцу-водителю срубать широкие еловые лапы, подкладывать их под колеса. Раздвигая хворост, водитель вдруг показал ему маленький белый цветочек с шестью лепестками.
– Глядите, младший лейтенант, уже зацвела земляника, – сказал он. – Рано нынешний год.
И Королев, неизвестно почему, обрадовался этому сидящему в траве цветочку, как обещанию чего-то чистого и доброго.
В поезде, в офицерском вагоне, он спал всю дорогу, чуть ли не целые сутки. Окно было открыто, ветер шевелил во сне его волосы, все те же запахи расцветающих лесов и болот овевали его. Просыпался он только на остановках – от тишины. Тишина здесь стояла особенная, от которой он отвык, – не слышно было глухого грохота фронта.
Ощущение беспечности и свободы не покидало его; и только к утру, когда он окончательно проснулся и понял, что до В. уже совсем недалеко и что уже через час ему придется приступить к исполнению своих странных обязанностей, он вдруг приуныл и опять пал духом. Выйдя из вагона, он от волнения видел все, как в тумане. Как в тумане, разговаривал он с комендантом на вокзале, звонил по телефону, шел на край города по длинной немощеной улице меж лопухов и заборов, предъявлял в проходной документы. И, как сквозь туман, услышал наконец голос девушки-сержанта:
– По вашему приказанию команда построена.
Этой девушки-сержанта он не разглядел, потому что не осмеливался поднять на нее глаза. Что-то тощее, бледное, длинное – она почти такого же роста, как он сам. Остальных девушек, построившихся в два ряда вдоль какой-то глухой кирпичной стены, он видел еще туманнее. Пилотки, гимнастерки, юбки, чулки, кирзовые сапоги. Глядя себе под ноги, он сделал над собой усилие и, словно проглотив застрявший в горле ком, начал говорить.
Эту речь он задумал заранее. Он считал, что боец аэродромного батальона должен понимать значение той работы, которую ему предстоит выполнять. Он всегда объяснял бойцам смысл того, что они делали своими лопатами. Но бойцы его были такие же парни, как он сам, и разговаривать с ними ему было чрезвычайно просто. Здесь дело совсем другое, здесь даже собственный его голос казался ему неестественным. Но, нечаянно взглянув на них, он увидел, что у них такие же испуганные глаза, как у него. Это чуть-чуть его приободрило.
По-прежнему глядя себе под ноги, он объяснил им, что они будут служить в батальоне аэродромного обслуживания и что, если бы не было их батальона, самолеты не могли бы летать и сражаться. Бойцам батальона летать не приходится, но все-таки служба их – служба в авиации. Они будут копать землю, вырывать кусты, корчевать пни, потому что летное поле должно быть сухим и ровным, чтобы самолет мог катиться через все поле и набирать скорость без помех. Он не сказал им, конечно, что служит в батальоне уже с декабря месяца, а до сих пор ни одного самолета вблизи не видел. Он закончил тем, что их труд необходим для того, чтобы изгнать врага из пределов нашей родины. И спросил:
– Вопросы есть?
Тут волей-неволей ему пришлось на них посмотреть. Двадцать четыре девушки, выстроенные по росту в два ряда, стояли перед ним. В слишком больших сапогах, в гимнастерках, скроенных на мужчин, они были неуклюжи, как куклы-матрешки. По нежной пухлости лиц, по робости глаз, устремленных на Королева с детским любопытством, было видно, что ни одной еще нет двадцати. Те, которые стояли с краю на фланге, были так малы ростом, что Королев даже удивился.
– А письма оттуда ходят? – спросила его как раз одна из самых маленьких.
Она была кругленькая, как шарик, и грудь ее под гимнастеркой выдавалась вперед, как скамеечка. Лицо лукавое, глаза насмешливые; и все же она, кажется, сама была поражена своей смелостью, и круглые ее щеки с двумя ямочками порозовели.
Королев ответил, что письма ходят хорошо и что там, на месте, им сообщат номер их полевой почты.
– А голубые пилотки нам выдадут?
Это спросила девушка повыше и потоньше. Мелкие неровные зубы придавали ее бледному миловидному личику недоброе выражение. Она, видимо, очень волновалась; сняв с головы пилотку, она вынула из волос круглый гребень, провела им по волосам, поставила на место и опять надела пилотку.
Пилотки у них у всех были обыкновенные, армейские. А полагались им голубые – как всем, служащим в авиации. И Королев ответил, что голубые пилотки им выдадут, хотя вовсе не был в этом уверен. Есть ли еще голубые пилотки в батальоне на складе?
– А такие штуки нам дадут?
Королев повернул голову и встретился с темными глазами, смотревшими на него прямо и строго. «Черт возьми, что за глаза!» – подумал Королев. Все девушки были светлоглазы. Темные глаза только у этой.
– Какие штуки?
– Вот эти, из которых стреляют, – сказала темноглазая и движением подбородка показала на автомат, висевший у Королева на груди.
В батальоне у каждого бойца был автомат. Но выдадут ли автоматы девушкам, Королев не знал и сильно сомневался.
– Это будет видно, – ответил он. – Смотря по обстановке.
Они пошли через город на вокзал. Девушки шагали строем по мостовой, неся на плечах вещевые мешки. Их вела девушка-сержант, шагавшая по мостовой рядом со строем. Королев шел по панели, немного поотстав, и старался перед прохожими делать вид, что не имеет к девушкам никакого отношения. Было тепло и пыльно уже совсем по-летнему.
Эшелон, которым они ехали, состоял из многих товарных вагонов, из платформ, на которых стояли орудия, и одного так называемого классного вагона, то есть жесткого пассажирского. В товарных ехали бойцы артиллерийского дивизиона, в классном – офицеры-артиллеристы. Девушкам, которых вез Королев, дали товарный вагон. Выходило так, что Королеву нужно было ехать вместе с ними. Ему это не нравилось, и он даже подумывал, не устроиться ли ему на открытой платформе, которая везла самоходку. Но комендант вокзала, руководивший посадкой, дал ему совет:
– Попроситесь к артиллеристам в классный, они вас пустят.
Его действительно пустили в классный вагон. Незнакомые офицеры не обращали на него внимания; он сел на лавку возле открытого окна, и мимо неторопливо поплыли леса и поляны. Птичий щебет был слышен даже сквозь гул колес. Пронизанные солнцем, одетые молодой листвой, березы были нежны и прекрасны. Темные шубы еловых лесов хранили какую-то тайну, но и эта тайна казалась нестрашной, заманчивой. И всякий раз, когда ели слегка расступались, он видел на земле белые пятна, словно пятна снега. Но, конечно, это был не снег, это цвела земляника; еще недавно шофер показал ему как чудо один цветочек земляники, а теперь от этих цветов белела вся земля в лесах. «Сколько нынешний год будет ягод!» – подумал Королев.
Мысль о таком изобилии будущих ягод почему-то обрадовала его. Вообще ему сегодня было радостно, он сам не знал почему; радостно ехать и вот так славно сидеть у окна и смотреть на плывущие мимо леса. Нельзя сказать, чтобы он переменил взгляд на данное ему поручение и перестал считать его неприятным. Если бы его спросили, он, как прежде, ответил бы, что не интересуется женщинами и старается быть от них подальше. Но его никто не спрашивал, и сознание того, что сзади, в конце состава, едет вагон с девушками, отзывалось в нем радостным волнением. Он не успел рассмотреть их, он ведь не вглядывался, но в памяти его беспрестанно возникали то глаза, то улыбка, то полоска девичьей шеи над подворотничком, такой хрупкой и беззащитной. По правде сказать, они больше всего поразили его именно своей беззащитностью. Для себя он от них не хотел ничего, кроме возможности защищать их в этом грубом мире.
Ни одного из их лиц он еще не представлял себе отдельно, ни одного еще не выделилось из того общего тумана, в котором он их видел; кроме разве лица девушки-сержанта, – с ней ему уже пришлось немного потолковать. Но как раз это лицо занимало его меньше всего – было в нем что-то постное, скучное, насквозь понятное.
Девушки называли своего сержанта Марьей Ивановной, и была она старше их всех и старше Королева – лет двадцати трех. Остриженная совсем коротко, по-мужски, она была длинна, плоскогруда, с маленькими красными прыщиками на круглом безбровом лбу. В армии, в каком-то запасном полку, она прослужила уже месяца три, набралась там мужских замашек и очень гордилась своим сержантским званием. Перед Королевым она стояла навытяжку, отвечала «так точно», спрашивала «разрешите идти» и на мостовой шагала по-мужски, по-солдатски, отбивая каждый шаг. Приветствовать встречных офицеров, отдавать команды «напра-во! нале-во!» доставляло ей явное наслаждение. О своих девушках она говорила недовольно и презрительно, поджимая узкие бледные губы; она уже успела сказать Королеву, что к армейским порядкам они не приучены, что у одной она даже нашла губную помаду и что держать их нужно построже. Королев с ней согласился, но теперь, думая о девушках в заднем вагоне, думал не о сержанте Марье Ивановне.
Эшелон полз на запад медленно, часто останавливался и стоял подолгу. На остановках Королев выходил погулять. Соскочив с подножки, он будто случайно и нехотя брел к концу состава. Покрытые чехлами орудия на платформах были замаскированы нарубленными ветками и сладковато пахли вянущим листом. В товарных вагонах, в раскрытых настежь широких дверях сидели бойцы, свесив ноги вниз и греясь на солнце. Чем ближе подходил Королев к концу состава, тем быстрее он шел. Несмотря на пение птиц, крики бойцов, паровозные свистки, он уже за три вагона начинал слышать щебет девичьих голосов. Но последний вагон, звеневший этими голосами, стоял с наглухо задвинутыми дверьми. Конечно, можно было постучаться. Но Королев не решался. Он обходил вагон кругом, но и вторая дверь была задвинута так же плотно; и он возвращался к себе, в классный, вдоль другой стороны состава. Однако на третьей или четвертой остановке он, стоя перед задвинутыми дверьми последнего вагона, услышал сверху голос:
– Да ведь это наш младший лейтенант!
Он поднял голову и в маленьком квадратном окошечке справа от дверей увидел круглое смеющееся девичье лицо. Он узнал эту девушку: это была та самая, маленькая, кругленькая, которая спросила его, приходят ли на аэродром письма. Дверь слегка отодвинулась – не больше, чем на сантиметр; в щелке он увидел сержанта Марью Ивановну, внимательно его разглядывавшую. Дверь отодвинулась на полметра, и несколько голосов закричало разом:
– Заходите к нам, товарищ младший лейтенант! Посмотрите, как мы живем!
Он поднялся в вагон, и Марья Ивановна сразу же задвинула за ним дверь. Она объяснила, что на остановке дверей не открывает, чтобы не лезли посторонние. Свет проникал внутрь только через два маленьких окошечка, и глаза Королева не сразу привыкли к сумраку. Королев стоял посреди вагона, а справа и слева от него громоздились два этажа нар. С нар свешивались улыбающиеся головы, блестящие глаза разглядывали его. А в глубине, в темноте что-то двигалось, раздавался быстрый шепот, сверкало маленькое зеркальце, передаваемое из рук в руки.
Вообще все показалось ему необычным в этом обычнейшем солдатском вагоне; даже воздух особенный, даже особенный свет. Все было особенным, девичьим; в глубине висели какие-то полотенца или простыни, которых никогда бы не повесили мужчины; звякали ножницы, поблескивал наперсток на пальце; голубая лента свешивалась с нар; двигалась обнаженная до локтя рука, расчесывая волосы. И вдруг в ярком столбе света, падавшем из оконца, он увидел ту темноглазую девушку, которая спросила его, дадут ли им автоматы. Опустив глаза, она читала. Во всем вагоне она одна не обратила внимания на появление Королева, не повернула к нему головы. Свет ярче всего озарял нижнюю часть ее удлиненного лица, и Королев видел ее нежный подбородок и крупный рот с румяными твердыми губами.
– Вижу, у вас все в порядке, – сказал Королев, чувствуя, что нельзя больше стоять и молчать. – Ну, я пойду.
И сразу несколько голосов раздалось с нар:
– Останьтесь с нами, товарищ лейтенант! У нас хорошо! Места хватит! Мы подвинемся!
Королеву очень захотелось остаться. Конечно, он понимал, что оставаться не следует. Однако, если бы его попросила и та, темноглазая, которая читала, он, может быть, остался бы. Но она по-прежнему держала себя так, будто Королева не было в вагоне.
Тут состав вздрогнул – прицепили паровоз. Королев отодвинул дверь и выпрыгнул.
– Лейтенант Игрушечка! – услышал он ласково-насмешливый возглас у себя за спиной.
Он сразу узнал по голосу – это сказала та самая, которая зазвала его в вагон, та, кругленькая.
И сейчас же весь вагон громко засмеялся.
У Королева дернулась спина. Не оглянувшись, он побежал вдоль состава к своему вагону. Откуда они узнали, что его зовут Игорь и что когда-то, когда он был совсем маленький, его называли Игрушечкой? Почему они посмеялись над ним?
И он твердо решил – больше в тот вагон не ходить.
Но твердое это решение он не выполнил. Уже на следующей остановке его потянуло к концу поезда – просто так, прогуляться. Он дошел до последнего вагона и обнаружил, что дверь задвинута. Разумеется, стучаться он не собирался. Он обошел вагон кругом и на той стороне, на откосе, обнаружил трех девушек, сидевших в траве. Увидев его, они встали.
Одна из них была та самая, которая обозвала его Игрушечкой. Это насмешливое прозвище еще болезненно сидело в душе у Королева, и он смутился. Зато она не смутилась нисколько. Эта маленькая толстушка оказалась бойкой, бесстрашной и говорливой. Королев и опомниться не успел, как уже ходил рядом с ней по путям взад и вперед вдоль вагонов и слушал ее непрерывную болтовню, не имевшую, казалось, не только конца, но и начала. В первую же минуту он успел услышать, что зовут ее Манечка Ложкина и что у нее много удивительных свойств, из которых самое удивительное заключается в том, что она всегда все про всех знает. Она сама не понимает, откуда у нее это берется, и сама себе удивляется. Она, например, отгадала, что его зовут Игорем. Просто посмотрела на него и поняла, что он – Игорь. Она часто отгадывает имена совсем незнакомых людей… Ну, если правду говорить, его имя она не отгадала, а подглядела в приказе, который получила Марья Ивановна. Вообще в ее отгадках никакого волшебства нет. А просто она все слушает, все замечает и никогда не забывает. И получается, что она про всех знает все.
– Хотите, я вам про наших девушек расскажу? – предложила она Королеву. – Ведь вам надо знать о каждой, раз вы теперь наш командир. Вот поглядите, например, на Лушу. Ее зовут Лукерья Зверева, но мы ее называем просто Лушей, мы между собой все по именам… Поглядите на Лушу и скажите, что в ней замечательного?
С тех пор как Манечка завладела Королевым и прохаживалась с ним, две другие девушки стояли на откосе, сося травинки. Луша была девушка неуклюжая, крупная – с толстыми ногами, с широкими плечами, с мясистым лицом, очень красным и ставшим еще краснее, когда она заметила, что Королев смотрит на нее. Он смотрел и не мог отгадать, что в ней замечательного.
– В ней замечательнее всего – сила, – сказала Манечка. – Она сильна, как паровоз. Нет, правда, если она наляжет на этот вагон плечом, вагон поедет. Для нее ничего тяжелого не бывает, она все может поднять. Марья Ивановна скажет: Луша, подыми, Луша, поставь, и Луша подымет и поставит хоть сто пудов. Заденет нечаянно стул, и стул летит в другую комнату и разваливается на лету. Если бы вы видели, какие у нее мускулы на руках – во, как горы, и так ходят! Она всех нас могла бы передавить, как муравьюшек, но она добрая, своих не трогает. А вот когда до немцев дорвется, так будет их хватать за лапки и швырять себе через голову. Жениться на ней, по-моему, опасно – сомнет нечаянно или задушит. Что, Луша, можешь ты этот вагон сдвинуть?
Они как раз проходили мимо обеих девушек. В ответ Луша только запыхтела и тяжело переступила с ноги на ногу. Вторая девушка вынула из волос круглый гребень, провела им по волосам и опять поставила на место. По этому жесту и по мелким острым зубкам Королев узнал ее: та самая, которая спрашивала, дадут ли им голубые пилотки.
– Это наша Варвара, – сказала Манечка, держа Королева за руку чуть пониже локтя и ведя его по шпалам. – Она, когда волнуется, все свою гребенку вертит – вынет из волос и вставит. Даже в строю. Марья Ивановна постоянно на нее за это сердится – в строю нельзя вынимать гребенку… Варвара всегда завидует, и нет ей от этого покоя.
– Завидует? – удивился Королев. – Чему?
– А всему. Сейчас она мне завидует, что я с вами хожу. Видите, посмотрела на нас, вынула гребень и вставила. А кто ей мешает вместе с нами ходить? Я не побоялась с вами разговор завести, а она побоялась и теперь завидует… Она и Марье Ивановне завидует: отчего Марья Ивановна – сержант. Марья Ивановна на нее прикрикнет, а она в ответ только шипит, как гусь…
И Манечка очень похоже показала, как шипит гусь, когда сердится.
– Марья Ивановна, конечно, потачки не дает, – продолжала Манечка. – Она все наши вещевые мешки перерыла. Нашла у одной губную помаду. Ты что, кричит, помадой воевать собралась! И кинула помаду через забор. Мы все, у которых помада была, вынули ее потихоньку из мешков и попрятали на себе кто куда. А еще у одной нашла она щипцы для завивки. Вот крику-то было! И щипцы отобрала, и даже ножницы хотела у Лены Смирновой отобрать. А Лена Смирнова шьет и вышивку такую делает с дырочками, ришелье, как же ей без ножниц? Показала она Марье Ивановне рубашку с ришелье у ворота, и Марье Ивановне очень рубашка понравилась, она даже на себя прикидывала, и разрешила ножницы оставить. С Марьей Ивановной можно ладить. Она только хорошеньких не любит.
– Хорошеньких?
– Ну да, я знаю, по-вашему, у нас хорошеньких нет. Я сама тоже так думаю. Откуда у нас быть хорошеньким, хорошенькие на фронт не пойдут, они в тылу рыщут. Я тоже не хорошенькая и о себе не воображаю, и мне весело и спокойно. Но все же есть у нас две-три получше других, и они, конечно, воображают. По мне – пускай себе. Но Марья Ивановна их крепко не любит и придирается…
Когда Манечка заговорила о хорошеньких, Королев насторожился. Ему хотелось хоть что-нибудь узнать о той темноглазой, которая читала в вагоне книжку. Но оказалось, что Манечка совсем не ее имела в виду, а все ту же завистливую Варвару и какую-то Сашу Кашину, которой Королев даже припомнить не мог. У Манечки, да, видно, и у Марьи Ивановны были совсем другие представления о женской красоте, чем у Королева.
– А, это вы про Лизу Кольцову говорите! – догадалась наконец Манечка. – Разве она хорошенькая? Так, черненькая, большеротая. Ну, может быть, ничего… Я ее мало знаю. Она из эвакуированных. Мать под фашистами осталась, отец на фронте убит. Молчит, как пыльным мешком пришибленная. А заговорит – так отчаянная какая-то…
– Отчаянная?
Но тут засвистел паровоз, и они побежали – Манечка к своему вагону, а Королев к своему.
Когда поезд остановился в следующий раз, тени были уже длинные, низкое солнце светило сквозь березы. Королев зашагал к заднему вагону и вдруг услышал:
– Товарищ младший, лейтенант, разрешите обратиться.
Перед ним стояла та самая, темноглазая, Лиза Кольцова. Рука с тонкими синеватыми пальцами – у виска. Туго перетянута ремнем, тоненькая, узкоплечая, потонула в своих кирзовых сапогах, как в ведрах. Глаза смотрели на него прямо и строго, и вовсе не темные, а скорее серые, – они только казались темными из-за темных ресниц. На очень белом худеньком лице с прозрачной голубоватой кожей – крупный рот с нежными крепкими губами. В левой руке она держала книжку.
– Нельзя ли меня перечислить в другую часть?
Королев не понял.
– В какую?
– В любую. Которая сражается.
– Сейчас все части сражаются.
– Вы сами сказали, что мы будем землю рыть. А я хочу сражаться.
Королев смотрел на нее с высоты своего роста. Она казалась ему маленькой и слабой.
– Сколько вам лет? – спросил он.
– Уже почти восемнадцать.
– Школу кончили?
– Девять классов. Нынешнюю зиму я в школу не ходила.
– Работали?
– На военном заводе.
– И ушли?
– Я хотела в армию. – Ей показалось, что он старается увести разговор в сторону, и она нахмурилась. – Прошу направить меня в другую часть.
– Не могу, – сказал он.
– Не хотите или права не имеете?
– Конечно, не имею права. Мне приказано привезти вас всех в батальон, и я вас привезу в батальон.
– А кто же имеет право?
– Не знаю. Может быть, командир батальона.
– Тогда я обращусь к нему.
Королев промолчал.
– Он разрешит?
– Не разрешит, – сказал Королев.
– Отчего вы так думаете?
– Оттого, что я его уже просил.
– О ком? О себе? – спросила она с любопытством.
Королев кивнул.
– Он разорвал мой рапорт…
Она посмотрела на него долгим внимательным взглядом, словно увидела в нем что-то такое, чего раньше не замечала.
– Я тоже не хочу землю рыть, – сказал Королев. – Я тоже хочу сражаться.
Они замолчали оба. Но она не уходила. Она смотрела себе под ноги.
– Что у вас за книга? – спросил он.
Она протянула ему книжку. Лермонтов. «Герой нашего времени».
– Вы тоже любите эту книгу? – спросил он.
– Очень.
– А какой рассказ вам нравится больше всего?
– «Фаталист».
Королев вспомнил этот рассказ – об офицере, который дерзко испытывал свою судьбу. Он вернул ей книгу.
– Разрешите идти? – спросила она.
– Пожалуйста…
Она отошла шага на три, потом вдруг быстро обернулась:
– А что вы сделали, когда командир батальона вам отказал?
– Ничего, – ответил Королев.
– Вы смирились?
– Что я мог сделать…
– А я не смирюсь никогда!..
И пошла к своему вагону.
Он повернул голову и увидел Варвару с мелкими зубками, которая, вероятно, давно стояла здесь и смотрела на них. Встретив его взгляд, Варвара вытащила гребень из волос и вставила его обратно.
Он заснул и спал крепко и долго, и снилось ему что-то ласковое, доброе, счастливое, чего он потом припомнить не мог. Его растолкал артиллерийский офицер и сказал ему, что вагон с девушками отцепляют.
Королев вскочил, одуревший от сна, и не сразу пришел в себя.
Эшелон стоял, сумерки летней светлой ночи лились в окно. Отчетливо слышен был дальний грохот, то усиливавшийся, то ослабевавший, от которого мягко вздрагивал весь воздух. Королев схватил шинель, фуражку, автомат, фанерную коробку и выскочил из вагона.
Едва он успел спрыгнуть с подножки, как вагоны вздрогнули и поползли мимо него. Один только вагон – последний – остался на месте и одиноко темнел в сумерках. Королев осмотрелся. Какая-то станция. Путей много; станционное здание разбито, белеет смутной громадой, торча в небо странными зубцами. Королев побежал к вагону. Еще не добежав, он заметил, что у вагона кто-то стоит.
– Младший лейтенант, это вы? – К нему шагнула Марья Ивановна. – А я боялась, что вас увезли!
Она тоже не знала, почему их отцепили, и была испугана. С тревогой смотрела она на зубцы станционного здания, ей еще не приходилось видеть разбитых бомбами станций. Гул, похожий на дальний грохот прибоя, был для нее нов и непривычен. Вспышки, озарявшие небо до самого зенита, отражались у нее в зрачках. Двери вагона были плотно задвинуты, и там, за дверьми, спали девушки.
– Какая станция? – спросил Королев у пробегавшего мимо железнодорожника.
– Мартыновка.
Королев вспомнил эту Мартыновку – он проезжал здесь несколько дней назад. Это станция узловая, пути от нее расходятся в разные стороны. От станции Ржа, где он тогда сел в поезд, часа четыре езды. Тогда Мартыновка была цела. Здесь тогда стояла сонная тишина, не было слышно этого угрюмого гула… Королев запомнил вот ту шеренгу берез за низким заборчиком. Березы уцелели, а от станционного здания остались одни зубцы…
– Пойдем, разберемся, – сказал Королев Марье Ивановне.
Нужно было понять, почему отцепили вагон и что делать дальше. Они вдвоем обошли разбитое здание вокруг и, спотыкаясь в сумерках о кирпичи, добрались до какой-то норы, которая вела куда-то вниз, в подвал. Королев отодвинул одеяло, заменявшее дверь, и они оказались в низкой комнате без окон, которую озаряла керосиновая лампа без стекла. Стрекотал телеграфный аппарат, звенел телефон. За тесно сдвинутыми столами сидели люди, все железнодорожники, один только военный – капитан. Королев подошел к столу капитана.
– А, это вы привезли нам девиц! – сказал капитан насмешливо, взглянув на Королева и Марью Ивановну. – Очень кстати, очень…
Насмешливость капитана не понравилась Королеву. Уж не над тем ли он смеется, что Королеву пришлось командовать девушками? Королев насупился и слушал объяснения капитана враждебно.
Оказалось, когда ночью прибыл эшелон, в Мартыновку пришел приказ направить артиллерийский дивизион по другому маршруту. А так как девушки не имели к дивизиону никакого отношения, вагон с ними отцепили и оставили. Капитан – военный комендант Мартыновки – не знал, что с ними делать дальше. У него не было никаких указаний.
– Что тут решать? – сказал Королев резко. – Я должен доставить их в наш батальон. Мне приказано, и приказание не отменено. Прицепите нас к первому поезду, который пойдет в том направлении…
– В том направлении ни одного поезда не было уже больше суток, – сказал капитан.
– А что там случилось? – спросил Королев.
– Почем я знаю, – ответил капитан. – Разве мне докладывают?
У капитана было пожилое морщинистое лицо с глубокими вертикальными складками на щеках у концов губ, и никак нельзя было понять, когда он говорит всерьез и когда шутит. Впрочем, сейчас он, кажется, не шутил. Он не знал, что делать с этими девицами.
– Погодите, – сказал он. – Попробую дозвониться.
Он долго трудился над телефоном, – так долго, что Королев и Марья Ивановна устали стоять. С кем он пытался связаться, Королев не понимал. Иногда капитан до кого-то пробивался сквозь плохо проходимую гущу проводов, вступал в длинные загадочные для Королева разговоры; но всякий раз это была не та инстанция, от которой зависела судьба Королева и его девушек. Наконец капитан изнемог.
– Вот что, младший лейтенант, – сказал он, откинувшись на спинку стула. – Выводите своих девиц из вагона.
Он объяснил, что не имеет права оставить на территории станции ни вагона, ни девиц. Ему приказано не задерживать подвижной состав на пристанционных путях, чтобы немцы опять не начали бомбить, как третьего дня. Он дал такой совет: получить для всех на складе по продовольственным аттестатам сухой паек дня на два, а потом отвести девиц куда-нибудь в сторонку и там ждать.
– Чего ждать? – спросил Королев. – Я должен ехать на станцию Ржа.
– Понимаю, – сказал капитан.
– Вот, в моей командировке указано, что я обязан прибыть на место не позже завтрашнего дня.
– Вижу, – сказал капитан. – Я постараюсь дозвониться до начальства. Дозвонюсь – поставлю вас в известность.
– А вдруг не дозвонитесь?
– Все может быть, – сказал капитан.
Королев устал от этих долгих уклончивых разговоров. Глухое раздражение подымалось в нем.
– Вы не хотите нас отправить, – сказал он капитану.
Капитан рассмеялся.
– Очень вы мне нужны! – воскликнул он, смеясь.
Потом внимательно посмотрел Королеву в лицо и прибавил вполне серьезно:
– Послушайте, молодой человек, куда вы торопитесь со своими девицами? Вы что, не слышите, что творится? Кому они там нужны? А здесь они целей будут. Была б моя воля, я бы их первым поездом отправил обратно.
Королеву не понравилось, что его назвали молодым человеком. Так офицеры друг друга не называют. Совет капитана тоже ему не понравился. Королев был слишком молод, чтобы согласиться с такими рассуждениями.
– Нет, так нельзя, и воля не ваша, – сказал он враждебно. – Я должен выполнить приказ. При любых обстоятельствах.
– Что ж, выполняйте, – проговорил капитан холодно. – Только нет туда поездов.
– А если будут, вы нас отправите?
– Словом, освобождайте вагон!
День был знойный с самого утра, и чем выше подымалось солнце, тем становилось жарче. Кучи черного паровозного шлака накалились: дотронешься до кирпича – и обожжешься. Королев сидел один на старой просмоленной шпале среди огромных лопухов в жидкой тени уцелевших станционных берез и ждал. Марья Ивановна давно увела девушек через пути, за поляну, в лесок; там, говорят, какая-то речка. Она успела получить для всех сухой паек на два дня, и весь этот паек взгромоздили на спину Луши Зверевой, замечательной своей силой. Девушки ушли, а Королев остался – ждать поездов и сторожить коменданта, которому не доверял. Этот комендант пальцем о палец не ударит, чтобы помочь им добраться до батальона.
Иногда поезда проходили; но все они шли в обратную сторону, с фронта в тыл, и в Мартыновке не останавливались. Медленно прополз санитарный поезд, длинный-длинный, с занавесками на всех окнах, зловеще безмолвный. Прошел и один встречный эшелон, с тыла на фронт, весь в вянущих березовых ветках, полный бойцов, орудий, автомобилей; он тоже не остановился и с хода свернул на боковой путь – не туда, куда надо было Королеву. Когда составы уходили и станция пустела, опять становился слышен равномерно пульсирующий гул за горизонтом.
Королев привык к этому гулу за зиму и там, на аэродроме, совсем разучился замечать его. Однако здесь дело было другое: если гул этот так отчетливо слышен здесь, в Мартыновке, в двухстах километрах от их аэродрома, значит, что-то изменилось, произошло что-то скверное. Королев очень смутно представлял себе очертания линии фронта: никаких карт он никогда не видел, и что он мог знать, просидев столько месяцев на одном месте, в дыре. Но ему ясно было, что за время его поездки фронт, всю зиму простоявший неподвижно, сдвинулся, и в невыгодную для нас сторону. Что-то случилось ужасное и как раз в том краю, где стоял их батальон…
И вдруг этот батальон, который он столько месяцев считал самым постылым местом на свете, показался ему милым и близким, словно родной дом. С нежностью вспомнил он землянки, своих бойцов, своих сотрапезников по столовой. Где они? Живы ли? Вспомнил пустое летное поле, над расчисткой которого столько трудился… Там все ему было ясно, там не пришлось бы ему самому решать, что делать… И его неудержимо туда потянуло.
Если бы дело касалось его одного, он сейчас отправился бы искать свой батальон, – хоть пешком. Одному – легко, за себя он не боялся. Но как быть с этой обузой, с девушками? Нужно же было так случиться, что ему навязали их на шею!..
Капитан, комендант станции, иногда выскакивал из своей норы и бежал куда-нибудь по путям или в поселок. Королев всякий раз пытался попасться ему на глаза и спрашивал:
– Ну, как? Дозвонились?
– Нет, нет, – отвечал капитан, не глядя на Королева и убегая.
После второго или третьего раза он сказал Королеву наставительно:
– Надо уметь ждать!
А еще через полчаса уже просто накричал на него:
– Чего вы здесь околачиваетесь! Ступайте! Когда нужно будет, я вас найду!
Королев, конечно, не ушел и опять сел на старую шпалу под березой… Капитан нарочно их не отправляет, и нужно его заставить!.. Тени берез становились все короче, солнце грело все жарче. Тяжелый мохнатый шмель перелетал с цветка на цветок. Королев следил за шмелем и ненавидел капитана.
Около полудня пришла Марья Ивановна. Она доложила, что все в порядке. Явилась узнать, нет ли приказаний и, главное, не хочет ли младший лейтенант покушать: ведь девушки унесли с собой его сухой паек. Королев с завистью глядел в ее спокойное лицо, полное служебного усердия. Она не знает, что этот гул фронта еще несколько дней назад не был слышен в Мартыновке, и полагает, что тут так и должно быть. Ей кажется, что с ними случилась всего только ничего не значащая задержка в пути, пустяковая дорожная неурядица. Может быть, объяснить ей, попросить совета? Но, взглянув ей в глаза, Королев понял, что ее совет ему не пригодится.
У него сегодня еще ничего не было во рту, и он хотел есть. Уходить со станции он побаивался; однако, подумав, он все-таки решил оставить здесь Марью Ивановну, чтобы следить за комендантом и поездами, а сам отправился к девушкам, пообещав скоро вернуться. Марья Ивановна объяснила ему дорогу:
– Через рельсы, потом тропкой через поле, а там лесок, свернете направо и выйдете на речку. Они все там сидят над водой на косогоре.
Тропка через поле долго ползла вниз. Рельсы, разбитая станция, поселок за нею – все осталось позади, а здесь высокая уже трава обтирала своими метелочками сапоги Королева, и кузнечики прыгали из-под ног выше его роста. Солнце жгло, пахло цветущей травой; жаворонок взлетел перед Королевым и свечой ушел ввысь. Кузнечики стрекотали пронзительно, но весь их стрекот не мог заглушить равномерного тяжкого гула, от которого дрожал весь голубой купол неба.
Поле кончилось, тропинка, завернув направо, вошла в лес, прорезанный солнечными лучами, как струнами, пахнущий муравьями, нагретой сосновой корой, сыростью осин. Рассохшиеся шишки падали со стуком. Высоко уходили ярусы ветвей, а внизу было бело от цветов земляники. Тропка по-прежнему скользила все вниз, вниз, и Королев шагал уверенно, потому что впереди уже слышал высокие девичьи голоса.
Чего они так громко кричат? Звон стоял от нестройных возгласов, счастливых и ликующих. Он уторапливал шаги, дивясь их веселью. Сосны поредели, расступились, он вышел на луг и впереди увидел речку.
То есть речки-то он не увидел, а увидел мягкие округлые купы ольхи и тальника, росшие вдоль берегов и сплошь заслонявшие от него воду. Речка петляла по лугу, вместе с ней петляла цепь зарослей, а вдоль этой цепи по петляющей тропке шагал Королев. Он обходил очередную петлю и только начал заворачивать за куст, как вдруг услышал:
– Стойте! Вам дальше нельзя!
Дорогу ему загородила Манечка – босая, в белой рубашке до колен. Склонив голову набок, она полными коротенькими руками выжимала воду из мокрых волос.
– А мы купаемся, и меня нарочно поставили здесь сторожить, – сказала она. – Я сейчас крикну им, чтобы они вылезали. Марья Ивановна не велела нам купаться, она велела все время быть в готовности, но так жарко, да и постирушку нужно устроить… Ведь вы нас не выдадите, товарищ лейтенант?
Марьи Ивановны они боялись куда больше, чем его… Манечка поглядывала на Королева со своим обычным простодушным лукавством. Выжав волосы, она сняла с ветки свою зеленую форменную юбку, влезла в нее и стала застегивать на боку. В том, что она, по-видимому, нисколько его не стеснялась, тоже было что-то детское, простодушное. Королев же, напротив, смущенно отводил глаза, стараясь не смотреть на ее груди, подымавшиеся под рубашкой, как скамеечка.
– Вы еще ничего не кушали! – воскликнула она. – Мы переживали, что вы голодны, честное слово… Нам выдали концентраты, и мы на костре варили кашу и вашу долю вам оставили. Каша еще совсем теплая, я вам сейчас принесу. – Она надела гимнастерку, застегнула ремень, сунула ноги в сапоги. – Я живо сбегаю, а вы пока постойте здесь вместо меня на страже, никого не пускайте, а то тут мальчишки проходили, швырялись в нас шишками…
И Королев, смущенный выпавшей на его долю обязанностью, остался один, охраняя тропинку. Он видел высокие кусты, тянувшиеся извилистой лентой вдоль речки, и там подальше на кустах развешенные для просушки только что выстиранные рубашки и лифчики. Всплески воды и радостные возгласы купальщиц раздавались совсем близко. Он слышал, как Манечка на бегу крикнула:
– Вылезайте! Лейтенант Игорек пришел!
В ответ раздался дружный оглушительный визг. Звуки над водой разносятся далеко, и Королев отчетливо слышал каждое слово.
– Варвара первая вылезла!
– А вы, девочки, разве не знаете, Варвара влюблена в нашего лейтенанта!
– Разве одна Варвара!
– А наш лейтенант и вправду симпомпончик! – крикнул новый голос, совсем озорной.
В ответ засмеялись – громко и пронзительно.
– Вот я, девочки, любила одного лейтенанта, так он против нашего вдвое шире был. Такой здоровый, видный, только рябоватый немного…
– Где ж он теперь?
– На фронт угнали…
Вернулась Манечка, принесла каши в котелке, кипятку, сахару, полбуханки хлеба. Королев сел на траву и стал завтракать. Манечка уселась неподалеку и ласково смотрела, как он глотает. Мало-помалу поодиночке к ним подходили девушки; на их гимнастерках, надетых на мокрое тело, проступали темные сырые пятна. Подходя, они садились в траву вокруг Королева, и скоро Королев оказался окруженным множеством глаз, доверчиво и дружелюбно смотрящих на него.
Лица их были ему уже знакомы. Варвара кусала травинку мелкими острыми зубками и всякий раз, когда Королев взглядывал на нее, двигала гребень в волосах. Могучая Луша Зверева, широкая, как гора, сидела неподвижно, выставив вперед толстые ноги, раздувавшие икрами голенища сапог. У Лены Смирновой, любившей шить, глаза были тихие, спокойные. Вот Саша Кашина, которую они считают самой красивой; она и вправду, пожалуй, недурна. Вот маленькая рыженькая Томка, – уж до чего рыжа, как клен осенью, и вся в веснушках, и нос лупится, и глаза красные… Как зовут других девушек, Королев не знал, но все они уже ему примелькались, и он вспоминал их по мере того, как они подходили. Он ждал, когда подойдет наконец Лиза Кольцова, та, с темными ресницами, которая просила перевести ее в другую часть. Но Лизы Кольцовой все не было.
Королев выгребал из котелка кашу, а девушки разговаривали между собой. Их разговор не умолкал ни на минуту, сплетался густо, как пряжа. Они еще были переполнены впечатлениями купания и говорили о речке, о событиях в воде.
– Я с одного маху переплыла на тот берег, только ногой до дна дотронулась, и назад.
– Подумаешь! Наша река в четыре раза шире, а я ее с одного маху переплываю.
– А у нас речка поуже, да вся в омутах. Каждый год тонут. Водовороты крутятся и затягивают.
– А я сегодня вот какую рыбу видела! Не верите?
– Чего это Саша так перепугалась? Я уже думала, она тонет.
– Меня кто-то за колено в воде схватил. Ей-богу! Скользкий, холодный! – сказала Саша Кашина. – Так мягко взял за колено и отпустил.
Манечка рассмеялась, но никто ее смеха не поддержал. У Саши было розовое личико и прямой аккуратный носик. Она вспомнила о своем испуге, и глаза у нее стали круглыми от страха.
– Кто же это был? Рыба, что ли?
– Нет, рыба за колено не возьмет.
– Утопленник…
– Ох! – испуганно вздохнули кругом.
Потом маленькая рыжая Томка сказала:
– А я лягух больше, чем утопленников, боюсь.
Она показала, как она боится лягух.
– Лягух глупо бояться. Я вот коров боюсь, – корова большая, рогатая, и никогда не знаешь, что она сделает.
– Ну, если коров бояться, как же их доить, – сказала Варвара рассудительно.
Но на ее слова никто не обратил внимания. Оказалось, все они чего-нибудь боятся. Они рассказывали об этом с полной откровенностью, как будто даже хвастаясь, что они такие трусихи. Они боялись собак, козлов, индюков, мышей, высоты, темноты, раков, пауков, омутов, коряг. Одна Манечка уверяла, что ничего такого не боится, – пока речь не зашла о покойниках.
– Нет, покойников я боюсь, – сказала она, и по голосу ее было слышно, что она их действительно боится.
Как раз в эту минуту Королев краем глаза заметил Лизу Кольцову, вышедшую из кустов и подходившую к ним. Он не посмел повернуть к ней головы. Она обошла кругом всех сидевших в траве и села позади Королева. Он не видел ее, но все время чувствовал спиной ее присутствие.
– Что это – весь день гром гремит, а дождя нету? – спросила вдруг Саша Кашина.
Ей никто не ответил. Взглянув в их лица, Королев понял, что все они, кроме Саши, давно уже догадались, что это за гром.
– Я тоже сначала думала, что тут за лесом едут машины, груженные железом, – сказала рыжая Томка.
Впервые заговорили они о близости фронта. Ни одна не выразила страха, но Королеву вдруг стало страшно за них. Разговоры о боязни темноты, мышей, раков укрепили в нем ощущение их беззащитности. То, что он сам на войне, где его могут убить, всегда казалось ему делом естественным. Но зачем быть на фронте этим девочкам?..
Лена Смирнова, любившая шить, подняла на него свои тихие серьезные глаза и спросила:
– А скоро нас повезут дальше?
Она, вероятно, была не старше других, и все же среди них казалась не девчонкой, а взрослой. В ее спокойной мягкости было даже что-то материнское.
– А куда нам торопиться? – сказал Королев. – Чем тут плохо? Глядите, какая погода.
Он вопрошающе посмотрел в лица девушек, думая, что его поддержат или хоть рассмеются. Но ни одна не улыбнулась.
– Погода сейчас всюду хорошая, – сказала Лена Смирнова. – А вот без дела сидеть нехорошо. Мы ведь не затем поехали, чтобы на бережку греться. У нас дома полно дел.
– Война не женское дело, – сказал Королев.
– Да и не мужское, – сказала Лена Смирнова. – Но теперь об этом рассуждать не приходится.
А за спиной у него Лиза Кольцова произнесла:
– Младший лейтенант считает, что женщинам разрешается только умирать. Драться разрешается только мужчинам.
Королев встал, чтобы идти на станцию. Он сказал, что пришлет им Марью Ивановну…
– А как вы шли сюда? – спросила Манечка.
– Через поле.
– Этак только крюка давать. По рельсам в два раза ближе.
Оказалось, железная дорога здесь совсем рядом, за леском. А по путям можно дойти до станции.
– Я вам покажу, – предложила Манечка и поспешно пошла вперед, чтобы не дать Королеву времени отказаться.
Варвара двинулась вместе с ней. Она не собиралась уступить Манечке право показать дорогу Королеву. Они мельком взглянули друг на дружку. Насмешливые глаза Манечки скрестились со злыми глазами Варвары.
И вдруг Лиза тоже поднялась с травы. Не произнеся ни слова, она пошла вместе с Королевым.
Так, с тремя девушками, Королев шагал через лесок, – словно школьный учитель, которого провожают три школьницы. Сначала по правую его руку шла Манечка, по левую – Лиза Кольцова; Варвара шла сзади. Потом Варвара постаралась протиснуться между Манечкой и Королевым; но Манечка плечом оттерла ее. Тогда она протиснулась между Королевым и Лизой. Теперь Манечка и Варвара вели Королева как бы под конвоем, а Лиза шла сбоку.
– Господи, сколько земляники! – воскликнула Манечка, – Все бело кругом!
– Первые цветы всегда желтые – одуванчики, калужницы, – сказала Лиза Кольцова. – А вторые – белые. Сейчас все белое цветет: черемуха, земляника, яблони, вишенье. А белое отцветет, зацветает синее – колокольчики, васильки, незабудки, клевер.
«А ведь правильно! – подумал Королев с удивлением. – И как это она славно сказала».
Прелесть пронизанного солнечным светом и птичьим пением леса радовала их, и им хотелось говорить о цветах.
– Картошка тоже синим цветет, – сказала Варвара.
– Нет, сколько земляники будет! Как по молоку идем! – продолжала дивиться Манечка.
– А вы любите собирать землянику? – спросил Королев.
– Очень! – воскликнула Манечка.
– Очень, – сказала Лиза.
– А мы с матерью собираем и выносим на пристань к пароходам – продавать, – сказала Варвара. – До того дособираемся, что распухнем от комаров.
– Кто нынешний год будет ее собирать? – спросила Манечка.
– Не мы, – сказала Лиза.
Они вышли на рельсы, и Королев осмотрелся, чтобы понять, где они находятся. Направо, метрах в двухстах, увидел он семафоры Мартыновки.
– Ведь нам туда надо ехать? – спросила Лиза и показала в противоположную от станции сторону.
– Точно, – сказал Королев. – В Мартыновке железная дорога раздваивается, как вилка, и это – наша линия.
– Мы проводим вас до паровоза, – объявила Манечка.
Паровоз стоял шагах в двадцати от них, и они уже подходили к нему. Он был окутан нарезанными в лесу ветками, как беседка, и глядел в ту сторону, куда им нужно было ехать. Еле заметный дымок вился над трубой. Поравнявшись с паровозом, они оглядели его. Ни одного человека. За паровозом был тендер, набитый длинными березовыми поленьями, и одна платформа с низкими бортами.
Лиза вдруг спросила:
– Товарищ младший лейтенант, вы умеете управлять паровозом?
– Никогда не пробовал, – ответил Королев.
– Я думаю, тут уметь нечего, – сказала Лиза. – Ведь он едет туда, куда его рельсы ведут, ни вправо, ни влево не свернешь. Наложить дров, как печку топят, повернуть рычаг, и он поедет.
Здесь они расстались. Королев один шагал по шпалам к станции. Он невольно улыбался, вспоминая; он весь был полон их голосами, их милым девичьим щебетом. Однако чем милее они ему казались, тем сильнее в нем шевелилось чувство неуверенности и даже какой-то вины…
Марья Ивановна сидела на станции под березой – в том месте, где он ее оставил. Она поднялась и вытянулась перед ним.
– Ну, как? – спросил он ее.
Но она ничего не знала. Пока его не было, через станцию прошло несколько поездов, но все не туда. К коменданту она заходила, но он приказал ей очистить помещение.
– Так, – сказал Королев. – Идите.
Марья Ивановна ушла к девушкам, а он направился к коменданту. Он столкнулся с ним у входа в подвал, загородил ему дорогу и спросил, когда их наконец отправят.
– Я вам, кажется, ясно сказал – ждите, – ответил комендант.
Небольшого роста, сухонький, прямой, он начальственно смотрел на Королева.
– Товарищ капитан, если я завтра не явлюсь в батальон, меня расстреляют как дезертира, – сказал Королев.
– Не беспокойтесь, не расстреляют. Если нет поездов, как вы можете приехать?
– Но я обязан сделать все, чтобы выполнить приказание!
– Вы все и делаете. Что вы еще можете сделать?.. Э, милый мой, на войне не надо спешить. Войны на вас хватит.
Опять нельзя было понять, шутит он или говорит серьезно. Королев возмутился.
– Что было бы, если бы все рассуждали, как вы! – воскликнул он.
– А не надо, чтобы все так рассуждали, – сказал комендант спокойно. – Надо только понимать, что там не нужны ни женщины, ни дети…
Королеву пришло в голову, что под детьми комендант разумеет его. Это Королева взбесило.
– Вы не смеете нас задерживать! – крикнул он. – Вы ответите за свои действия!
Пожилой капитан спокойно и грустно посмотрел на разволновавшегося Королева.
– Конечно, отвечу, – сказал он. – Я ведь тоже, как и вы, делаю только то, что могу. А сейчас не мешайте мне. Я занят.
Он обошел Королева кругом и зашагал к поселку.
Оставшись один, Королев долго возмущался. Собственное бессилие сердило его. В первый раз поручили ему важное самостоятельное дело, а он не умеет его выполнить. Он не нашелся даже, как ответить этому коменданту, позволяющему себе неподходящие разговоры… Но время шло, и возмущение его мало-помалу остывало. Даже вспоминая о коменданте, он не испытывал прежнего гнева. В конце концов было что-то славное в этом грустно-насмешливом офицере, слишком пожилом для своего капитанского звания… А может быть, он по-своему и прав. Он откровенно жалеет девушек. Он не пойдет против приказа. Но он думает, что если этот приказ невозможно выполнить, не стоит огорчаться…
Приказ был дан Королеву в совсем иное время… С тех пор все изменилось… Теперь, наверно, не дали бы ему приказа доставить девушек в батальон…
Своей личной ответственности за опоздание Королев страшился не очень – ведь он действительно делал все, что мог. И будет делать все, что может. Главное было в другом – в той мысли, что девушки там совсем не нужны…
Весь день Королев пробродил вокруг станции. И день уже шел к концу, и солнце светило сбоку, когда он вдруг увидел Лизу Кольцову.
– Товарищ младший лейтенант, я за вами. Он уже нагрелся и пускает пар.
Она запыхалась, щеки ее, обычно бледные, порозовели. Она шла сюда очень быстро, а может быть, и бежала.
Королев так обрадовался ее появлению, что не понял ни одного слова.
– Кто? – спросил он.
– Наш паровоз.
Его непонятливость сердила ее.
– Идемте, идемте, пока комендант не хватился. Все наши уже в сборе, только вас нет. Идемте, а то он уедет!
Королев шагал за ней между рельсами, с трудом поспевая. Он все еще ничего не понимал, но ему приятно было ей подчиняться. Только увидев тот самый паровоз с платформой, мимо которого они давеча проходили, он догадался, куда она его ведет. Паровоз внезапно дал протяжный гудок и потонул в густом клубе пара.
– Скорей! Скорей!
– Они согласны нас взять? – спросил Королев.
– Я их уламывала два часа. Я сказала, что, если они нас не возьмут, мы ляжем на рельсы и не дадим им уехать.
– А почему вы мне не доложили?
Она обернулась на бегу и быстро взглянула ему в лицо.
– Потому, что я все ваши мысли знаю, – сказала она.
Это удивило его и смутило.
– Нет, какие мысли? – спросил он. – Нет, откуда вы можете знать мои мысли?
– А что девушкам там делать нечего и что лучше нам обождать… Вы с комендантом хотите нас здесь оставить.
Только что он не находил в этих мыслях ничего постыдного. Но она его пристыдила, и он сразу отдался ей во власть. Ему теперь даже казалось, что он никогда такого и не думал.
– Неправда!
– Нет, правда. Мы вас разгадали, и мы не хотим. Мы никого не хуже.
Он хотел возразить, оправдаться, но не было времени, они слишком спешили. Впереди он увидел Манечку, которая, волнуясь, выбежала им навстречу и теперь стояла и глядела на них, пританцовывая от нетерпения.
– Скорей! Скорей! – кричала Манечка. – Все наши уже сели! Сейчас едем!
Они побежали втроем. Манечка объясняла на бегу:
– Ни за что не хотели нас брать. Но там парень один, помощник машиниста… Веселый!. Ему очень наша Луша понравилась. Только из-за Луши и взяли.
За низкими бортами платформы Королев увидел головы девушек в пилотках и Марью Ивановну, стоявшую во весь рост. Он уже хотел влезть на платформу, но Манечка крикнула:
– Нет, нет, вам на паровоз!
И они втроем побежали к паровозу. Лиза Кольцова первая схватилась за поручни вертикальной железной лесенки и полезла вверх. За ней Манечка – с удивительным для ее полного коротенького тела проворством. В то мгновение, когда Королев встал на железную ступеньку, большое колесо паровоза мягко двинулось.
Паровоз гремел всем своим старым, жарким, прокоптелым и промасленным железом и неторопливо полз по рельсам. Тени деревьев, за которыми садилось солнце, хлестали его, как плети; с обеих сторон был лес, и он двигался в живой сетке вечерних теней. Королев сидел в тендере на своей фанерной коробке, вдыхая запахи болотной прели из леса, вянущей листвы маскировочных ветвей и жаркого угара из топки. Впереди, в паровозной будке, спокойно работал машинист – небольшой пожилой человек в очках, суровый и неприступный на вид. Ни на Королева, ни на взобравшихся на паровоз девушек он не обращал никакого внимания, словно их не было. Он смотрел сквозь них, как сквозь пустоту, и это смущало Королева; ему казалось, что стоит машинисту обнаружить их существование, и они будут высажены.
Зато помощник машиниста – со зверским, хитрым и веселым лицом – был общителен и живо интересовался своими пассажирами. Покрытая разводами сажи голая грудь его блестела от пота. Кепку он носил козырьком назад, в руках держал длинный стальной прут, которым ковырял поленья в топке. Называли его, несмотря на молодость, Петром Петровичем. Быть может, лицо его и не казалось бы таким зверским, если бы не было вымазано сажей; меж черных пятен блестели зубы и глаза.
Работая у топки, Петр Петрович все поглядывал на Лушу Звереву, которая подносила ему дрова. Без всякого напряжения подымала она крупно напиленные березовые стволы, переносила их из тендера в паровоз и всовывала в огненную пасть топки. Манечка и Лиза тоже пытались было поднять одно такое полено, но Петр Петрович закричал на них:
– Оставьте, вы, комаришки!
Зато Лушей он восхищался:
– Не девчонка, а подъемный кран! Такая обнимет, так хрустнешь!
На Королева он поглядывал насмешливо и не проявлял ни малейшего почтения к его званию.
– Ну, и привалило тебе – девками командовать, – говорил он ему. – Что хочешь можешь приказать, а как же, – воинский устав. Не выполняешь – иди под расстрел. Для других война – беда, а для тебя – малина. Я не завидую, бери себе всех, а мне одну Лушу отдай!
В его громком восхищении Лушей была, конечно, и насмешка. Да и не бескорыстно он восхищался – если бы не она, ему самому пришлось бы перетаскивать поленья. Но она видела только восхищение, а насмешки или не замечала, или пренебрегала ею. В работу она вкладывала всю душу, и на ее тяжелом круглом лице появилось даже что-то вроде вдохновения. А он, черномазый, лоснящийся, стоял возле топки и подстегивал ее похвалами:
– Ай да умница! Ай да красавица!
Тут же, в тендере, рядом с Королевым сидела и Варвара. Всякий раз, когда Петр Петрович хвалил Лушу, она брезгливо поджимала губы. Могучая Лушина сила вызывала в ней отвращение, которого она не старалась скрыть. Впрочем, других она тоже не одобряла.
– Они хотели уехать, а вас оставить, – шептала она Королеву, наклоняясь к его плечу. – Я говорила: как же так, он наш командир, а мы без него уедем. Я сама вызывалась за вами сходить. А Манька мне: погоди, успеется.
Начались сумерки. Северные летние сумерки длинны и никогда не сменяются полной тьмой. Все было видно по-прежнему, только стали заметнее золотые искры, вылетавшие из трубы, и огненный зев топки стал ярче, и леса казались гуще, непроходимей и таинственней. Девушки угомонились и попримолкли. Королев не глядел на них, но к нему вернулось странное свойство, впервые замеченное им на берегу речки: он, не глядя, все время чувствовал спиной, что делает Лиза Кольцова.
Она все двигалась, пересаживалась, долго не находила себе места. По этим пересаживаниям он угадывал, как она взволнована и паровозом, и путешествием, и надвигающейся ночью. Пересаживаясь, она постепенно забиралась все выше и выше по груде поленьев и наконец добралась до самого верха. Там она уселась окончательно. Долго не слыша ее, Королев не выдержал и обернулся. Наверху, неподвижная на фоне неба, она казалась уснувшей темной птицей.
Небо постепенно темнело над нею и, темнея, оживало. Все заметнее становились вспышки дальних разрывов, совсем было позабытые за день. Под нестройно мигающим небом паровоз мчался по извилистой колее, не зажигая огней.
Наконец уселась и Луша; сам Петр Петрович укротил ее усердие, сказав:
– Довольно таскать. А то нам дров и на пятнадцать километров не хватит.
Петр Петрович оставил свой железный прут, взял в руки тряпку и какую-то большую масленку и на всем ходу вышел из паровоза. Девушки вскрикнули – громче всех Манечка. Едва придерживаясь за поручень, Петр Петрович легко зашагал по узкому карнизу, тянувшемуся снаружи вдоль всего уходящего вперед паровозного котла. Колеса крутились прямо под ним. Девушки, перегнувшись, следили за каждым его движением. Он уходил все дальше, постепенно расплываясь в сумраке, потом присел и что-то долго там делал, вися над стремительно бежавшей землей. Когда он вернулся в паровозную будку, встретили его восхищенно.
– Я бы от одного страха сорвалась! – сказала Манечка.
Но тут вдруг Лиза Кольцова, не произнеся ни слова, спустилась с груды дров, прошла в паровозную будку, вылезла наружу и двинулась по карнизу вдоль котла. Произошло это так неожиданно и быстро, что никто не успел ее удержать. Королев, одеревенев от испуга и растерянности, следил, свесив голову из тендера, как легко и гибко она уходила все дальше и дальше…
– Отчаянная! – воскликнула Манечка. – Я говорила, говорила!..
– Если сверзится, туда ей и дорога, – сказала Варвара за спиной у Королева. – Нечего фигурять и выкамаривать.
Эти слова заставили Королева обернуться. Когда же, через мгновение, он опять глянул туда, куда ушла Лиза, там ее уже не было.
Королев вскочил, вылез из паровозной будки и, хватаясь за поручень, пошел вдоль котла по карнизу.
Ветер рвал на нем гимнастерку, котел дышал жаром. Хотя он не привык к такой акробатике, он даже не подумал о том, что может сорваться, и не испытывал страха за себя. Тревога вела его, тревога за нее, он хотел знать, где она, что с ней стало. Быстро прошел он над колесами, над летящей землей – вдоль всего длинного котла.
Вот она где!
Впереди паровоза, перед котлом, оказалась маленькая площадка, огороженная решеткой. Лиза Кольцова стояла на этой площадке и смотрела вперед.
Он вскрикнул от радости. Она повернула к нему голову. Он перелез к ней и встал рядом.
– Мы летим! – сказала она громко, чтобы перекричать железный лязг колес.
Действительно казалось, что они летят. Вся темная громада паровоза, которая их несла, была позади. Рельсы и шпалы, уже смутно различимые, стремительно подплывали прямо под их ноги. Темные купы деревьев неслись им навстречу, меняя на ходу очертания, – превращаясь из кораблей в башни, из башен в горы, из гор в зверей. Ветер с силой дул им в лица.
– Как это здорово – лететь в ночь, в темноту и не знать, что тебя ждет впереди, – сказала она. – Здорово, правда?
Королев не ответил, хотя почувствовал, что это действительно здорово. Он вообще теперь чувствовал все, что чувствовала она, мгновенно заражался ее чувствами.
– Словно летишь на санках с горы, – продолжала она. – Только там знаешь, куда летишь, а здесь не знаешь. Ни к чему не прикрепленная, листик, сорванный с ветки, лечу и лечу!
Он сразу тоже почувствовал себя таким же листиком, кружащимся на ветру, и сказал:
– Воля!
– Воля, – согласилась она. – Человек, который никому не нужен, волен.
В этих словах была горечь, и, хотя ему неизвестно было, чем она вызвана, он, заражаясь, сам невольно проникся горечью.
– Разве вы никому не нужны?
– А кому же? – спросила она. – Отец убит, два брата на фронтах, мать в оккупации застряла. Тут поневоле станешь вольной.
Ему было жаль ее. Такая худенькая, маленькая; ее голова едва доходила ему до плеча.
– Что же вы хотите сделать с вашей волей? – спросил он.
– Я уже говорила вам. Сражаться.
Вспышки, озарявшие небо, становились все ярче и чаще. На короткую долю мгновения огромный мир выступал из тьмы – поляны, леса, овраги, дали, речки. Внезапно паровоз вскочил на узенький бревенчатый мостик; небо озарилось, и прямо под своими ногами, далеко внизу, между бревнами, они увидели блеснувшую воду.
– Дух захватывает! – сказала она. – Вы любите, когда захватывает дух?
– А вы? – спросил он.
– Люблю!
Небо опять передернулось вспышкой, и свет отразился у нее в глазах.
– Люди оставляют детей и уходят сражаться, – сказала она. – А мне некого оставлять, где же мне быть, как не на фронте. Только мне хотелось бы сражаться, как сражались в старину: один на один. Чтобы я видела его лицо, а он мое.
– Теперь так не бывает.
– И очень жаль. Но иногда и теперь бывает. У летчиков, у танкистов. Самолет против самолета, танк против танка. Конечно, лица не видишь, но все-таки один на один – кто хитрее, кто храбрее. Один погибнет, другой победит. Только тогда и захватывает дух, когда либо победа, либо погибель…
Королев был на полтора года старше ее и отлично понимал, сколько в словах ее детского, совсем ребяческого. Но он уже не мог не подчиняться ее чувствам, не восхищаться ею. Пылкость и яркость ее мечты заразила его; и ему тоже представлялось уже, что нет ничего упоительнее, чем встретить врага один на один, и – либо победа, либо погибель. И вся эта раздираемая вспышками ночь на паровозе, летящем неизвестно куда, казалась ему таинственно праздничной, потому что она стояла рядом.
А между тем все менялось вокруг, и нельзя было этих перемен не заметить.
Мелькание света стало беспрерывным, вспышки сливались, не успевая погаснуть; было видно, как днем. Шум паровоза до сих пор заглушал все внешние звуки; но теперь раскаты взрывов были так громки, что заглушить их было невозможно. Словно исполинский зверь засел в этих лесах и рычал на бегущий мимо паровоз.
Да и леса совсем изменились. Исчезли привычные мягкие купы одетых сумраком елей, берез и осин. Деревья стояли голые, без листьев и хвои. Когда за лесом вспыхивало небо, видны были их переломанные скелеты с дико вывернутыми суставами.
Потом возник еще один звук – высокий отвратительный вой, тянущий за душу.
– Что это?
– Снаряды летят через нас, – ответил Королев.
Он взглянул ей в лицо: очень ли она испугалась? Но лицо ее ничего ему не сказало; быть может, в грохоте взрыва она и не расслышала его слов. Но когда взрыв отгремел, она проговорила:
– Если слышишь, бояться нечего. Того снаряда, который попадет, не услышишь.
«А ведь верно, – подумал он. – Как глупо, что я боюсь. Нечего бояться».
Снаряды визжали и визжали. Будто кто-то мокрой пробкой проводил по стеклу неба.
– Они видят нас? – спросила она.
– Не думаю, – ответил он. – Они давно уже бьют по железной дороге. А мы им за лесом не видны.
– Нет, видят, – сказала она. – Видят искры над трубой.
Машинист, наверно, тоже так считал, потому что паровоз вдруг дернулся и понесся вдвое быстрее. Ветер продувал их насквозь. Они неслись и неслись, а свет мелькал, снаряды выли, взрывы гремели. Но Королев смотрел не вокруг, а в ее приподнятое кверху лицо, в глаза – то озарявшиеся, то потухавшие. Он был счастлив.
Потом их дернуло вперед, прижало к железным перильцам – паровоз резко сбавил скорость. Далеко впереди, на путях, что-то темнело. Пути мягко поворачивали вправо, и весь их широкий изгиб был забит вагонами. Целый город вагонов; они были хорошо видны, потому что один дальний вагон, – уже за поворотом, – горел, и мечущееся пламя все освещало, колебля гигантские тени.
Паровоз замедлил ход, но казалось, что расстояния не хватит и что он врежется в вагон. Кругом все гремело, гудело, выло, дрожало и дергалось. Чем ближе подплывали вагоны, тем ясней становилось, что от них остались только обломки. Они, верно, давно уже стояли здесь, сгрудясь и перегородив путь, и артиллерия из-за леса несколько суток крошила их. Паровоз остановился в пяти шагах от ближайшего вагона, и Королев соскочил на землю.
Пробегая вдоль паровоза, он увидел Петра Петровича, стоявшего на нижней ступеньке вертикальной лесенки.
– Выводи всех, лейтенант, дальше не поедем, – крикнул ему Петр Петрович.
Девушки уже прыгали с платформы, спускались с тендера и сбивались в кучу под защитой паровоза.
– Сколько осталось до станции Ржа? – спросил Королев.
Тут всплеск света заставил его зажмуриться, грохот оглушил его, и земля ощутимо дернулась под ногами.
– Тринадцать километров, – сказал Петр Петрович, крича во всю глотку. – Но путями не идите. Он бьет по путям.
– А вы как же?
– А мы будем вагоны растаскивать. Попробуем.
– Стройся! – скомандовала Марья Ивановна высоким голосом.
Девушки строились тесно, прижимаясь друг к дружке плечами. Тревога сбивала их в кучу. «А она где?» – испугался Королев, но сразу нашел Лизу в строю. Только Луша Зверева задержалась. Она медлила у паровозной лесенки и смотрела вверх на Петра Петровича.
– А, Лушенька! – сказал Петр Петрович. – Прощай, Лушенька! Спасибо тебе!
Он гибко нагнулся и поцеловал Лушу в губы. Оторвавшись от губ, он провел по ее лицу ладонью – стер сажу, которой сам ее вымазал.
Едва они построились, новый взрыв ослепил и оглушил их.
В окне паровозной будки появилось лицо машиниста – темное стариковское лицо в очках.
– Веди их! Все равно куда! – крикнул машинист Королеву. – Что ты их держишь здесь, дурак!
И они пошли…
Куда идти?
Королев понимал, что станция Ржа им ни к чему, им нужен аэродром. У него не было карты, но ему представлялось, что от этого места до аэродрома, быть может, и не дальше, чем от станции Ржа. Да и нельзя их вести вдоль железнодорожных путей под обстрелом; из-под обстрела их нужно вывести прежде всего. Если идти вот туда, если держаться вот этого направления, они в конце концов выйдут на дорогу, соединяющую аэродром со станцией, – ту самую, по которой он несколько дней назад проехал на машине.
Был самый темный час короткой летней ночи, когда они спустились с невысокой железнодорожной насыпи и вступили в лес. Было что-то успокоительное и в знакомой лесной сырости и в сознании, что они со всех сторон окружены стволами. Когда небо вспыхивало от взрыва, вокруг возникала целая сеть вершин, ветвей и сучьев; когда небо потухало, видны были только цветы земляники, белевшие под ногами, как иней. Королев заметил, что в руках у него нет фанерной коробки, и сообразил, что оставил ее на паровозе. Черт с ней, так легче идти, а в коробке не было ничего, чем он дорожил, кроме бритвы; но и бритва ему была не очень нужна – брился он пока только раз в неделю.
Они шли быстро, стараясь поскорее уйти от железной дороги. Они уходили все дальше, но грохот взрывов нисколько не ослабевал. Дальний выстрел – вой снаряда – близкий ослепительный взрыв. Короткое мгновение тьмы, и снова – выстрел, снова – вой… Королев прислушивался; стараясь определить, с какой стороны стреляют. Но определить это было трудно; порой ему казалось, что стреляют с разных сторон. По лесу строем идти невозможно; девушки все время сбивались в кучку, жались друг к дружке, – вместе им было не так страшно. Это тревожило Королева – он понимал, что под обстрелом держаться кучей хуже всего. Но еще будет хуже, если они разбредутся и начнут терять друг друга в темноте.
Они шли, но от взрывов не уходили. Напротив, казалось, снаряды теперь ложились даже ближе к ним, чем прежде. Внезапно снаряд разорвался прямо перед ними, и при ослепительном блеске Королев увидел, как два громадных черных дерева скрестились и рухнули. Все девушки попадали, и он сам упал ничком в мох. Взметенная взрывом земля, шелестя, сыпалась на них с ветвей. Они встали, отряхаясь, но уже через полминуты новый взрыв заставил их упасть опять.
Так они падали, вставали, шли, падали. После каждого взрыва и падения Королев прежде всего проверял себя самого – цел ли он, есть ли у него руки и ноги. Убедясь, что он цел, он оглядывался – все ли целы? Девушки подымались, и он с радостью узнавал их одну за другой, – длинную тощую Марью Ивановну, и Варвару, и круглую коротенькую Манечку, и грузную Лушу, и Лену, которая любила шить, и рыжую Томку, и Сашу Кашину, и остальных. В сумраке, в мелькании блесков, он различал их глаза, смотревшие на него с надеждой; они шли за ним, и их покорные глаза, полные доверия, терзали его. Ему казалось, что он их доверия не стоит. Опять проснулись в нем все те сомнения, которые мучили его в Мартыновке и о которых он совсем забыл на паровозе… А вот и Лиза! Она встает, отряхивает коленки…
Через несколько шагов они падали снова.
Иногда они лежали подолгу – взрывы, совсем близкие, следовали один за другим, сливаясь, прижимали их к земле и не давали встать. А когда они наконец вставали, поваленные деревья на каждом шагу загораживали им дорогу. Они обходили завалы, и вскоре Королеву стало казаться, что они теперь идут совсем не в ту сторону, куда направлялись вначале.
Он вел девушек наугад и все меньше верил, что ведет их правильно. Иногда ему представлялось, что стоит им пройти несколько шагов, и они выйдут на дорогу, ведущую к аэродрому. Иногда, напротив, ему вдруг приходило в голову, что они давно уже идут обратно и вот-вот окажутся снова на железнодорожных путях. Теперь он этому даже обрадовался бы; там было бы по крайней мере ясно, в какую сторону нужно идти. Но и железной дороги не было, а был один только искалеченный переломанный лес, бесконечный и безвыходный.
А между тем небо над ними уже слегка посветлело, порозовело, и весь сумрак вокруг стал розовато-серым. Начинался рассвет. Высоко-высоко в небе зажглись ясным пламенем маленькие облачка, и было удивительно смотреть на них и думать, что там, в вышине, нет обстрела. В редкие минуты тишины над их головами раздавалась отрывочная птичья скороговорка; значит, в этом лесу еще не все живое убито; и начинало казаться, что тишина эта удержится надолго, что будет еще и утро, и выход, и жизнь. Но затем сразу томительно выл снаряд, и они опять лежали, уткнувшись лицами в папоротник, и громадные деревья падали рядом с ними, и на спины им сыпались комья земли.
Сейчас, когда рассвело, они хорошо видели лица друг друга, очень бледные лица, с пятнами грязи, с очень большими глазами. И Королев подумал, что ведь и они видят его бледное, грязное, растерянное лицо и понимают, что он не знает, куда вести их, и винят его во всем. И чувство вины перед ними было так тяжело, что он старался поменьше глядеть на них и, когда на него глядели, отворачивался.
Рядом с Королевым шла Манечка. Она давно уже держалась возле него. Когда приближался снаряд, она брала его за руку и дергала вниз, чтобы он лег. И он послушно ложился, и они лежали рядом и вместе вставали. И однажды, вставая, Манечка сказала ему:
– Ничего, Игорь, выйдем. Ты не расстраивайся. Поплутаем немного и выйдем.
И он понял, что они вовсе не считают его виноватым, не сердятся за то, что он не знает, куда вести их.
Да он уже больше никуда их не вел. Он вместе со всеми падал, вместе со всеми вставал и брел туда, куда брели все. А все брели уже не за ним, а за Лизой Кольцовой, которая оказалась впереди и всякий раз, когда они поднимались с земли, первая шла куда-то.
Он долго не мог понять, чем она руководствуется, выбирая направление, потому что для него давно уже все направления были равны. Она избавила его от необходимости принимать решения, и он был ей за это благодарен. Ему нравилось постоянно видеть ее впереди себя, легкую и узкую, как стрелочка. Она легко падала, легко вскакивала, легко находила проходы между завалами стволов и вела их уверенно, не проявляя сомнений.
Потом он сообразил, что руководствовалась она только светом, шла в ту сторону, где лес казался реже и посветлее. Действительно, была одна такая сторона – посмотришь туда, и кажется, что лес скоро кончится, что там, за стволами, пустое пространство. Сообразив, он одобрил ее; а вдруг там дорога, или железнодорожная насыпь, или еще что-нибудь, новое, а не этот безвыходный лес. Теперь ему казалось, что стоит им выйти из леса, и они найдут своих, поймут, что делать дальше…
Их опять свалило и прижало к земле; грохот перекатывался через них волнами и долго-долго не давал им встать. Потом все смолкло; в наступившей тишине они недоверчиво подымали головы, нерешительно вставали. И все сразу побежали вперед за Лизой – туда, где стволы стояли пореже, где среди поломанных веток светлело небо.
Нет, это еще не был конец леса. Это был луг в лесу, и даже не луг, а подсохшее, поросшее длинной жесткой травой болотце. Снаряды изрыли его, вспахали, вывернули черную землю наружу; в свежих ямах блестела вода. Болотце с трех сторон было окружено лесом; а с четвертой стороны, впереди, его окаймляли редкие очень высокие сосны. У всех у них были посбиты вершины, и только одна, самая большая, двухвершинная, раздвоенная, как лира, была совершенно цела. За соснами светлело небо. Что там? Овраг? Река?
– Смотрите! Люди! Наши! – крикнула Манечка.
Лиза Кольцова уже бежала вперед.
Два человека сидели под раздвоенной, как лира, сосной. Два бойца.
Один сидел к ним боком, низко наклонив голову, и словно что-то рассматривал у себя на коленях. Другой сидел, прислонясь к сосне, и смотрел прямо на них.
Королев замахал им рукой и побежал вслед за Лизой. Бойцам этим он обрадовался, как избавлению. Теперь их укроют, помогут им, укажут… Полный надежды, бежал он за Лизой, прыгал через ямы и махал руками.
Но Лиза бежала все медленнее. Она уже не бежала, а шла. Она остановилась.
Действительно, что-то странное было в этих двух бойцах. Слишком уж неподвижно они сидели.
Остановился и Королев.
Теперь уже было ясно, что это трупы.
Оба бойца были убиты возле неглубокого окопчика, который они рыли у сосны. Окопчик они кончить не успели. Здесь, под соснами, место было песчаное, и мелкий желтый песок, вынутый из ямки, лежал горкой. Валялись тут и две их короткие лопаты, – одну из них взрывом отбросило довольно далеко. Два автомата лежали в жестких листьях брусники.
Лиза подняла один автомат и, держа перед собой, осмотрела.
– Как из него стреляют? – спросила она Королева.
Королев взял автомат из ее рук. Все патроны были целы. Хозяину этого автомата не пришлось стрелять. Он не видел людей, которые его убили; он убит был снарядом.
Королев дал короткую очередь вверх. Лиза кивнула, взяла автомат и тоже дала короткую очередь вверх. И больше с автоматом не расставалась.
Тем временем все девушки перешли через болотце и подошли к убитым. Они, уверявшие, что боятся покойников, рассматривали мертвых без страха, заглядывали в лица. Эти незнакомые убитые бойцы были им близки и потому не страшны.
За рощей высоких сосен оказалась не река, а громадное поле. Оно полого шло вверх, и там, впереди, километрах в четырех, в пяти, была гривка холма; и ничего не было видно за этой гривкой, и казалось, что за полем и нет ничего, кроме неба. А небо сияло утренней чистотой, и только что вставшее ясное солнце косо озаряло травы, седые от росы, пестрые от цветов и такие уже высокие и густые, что рябь, оставленная в них артиллерийским обстрелом, не сразу бросалась в глаза.
Озирая эту освещенную ликующим солнцем цветущую пустыню, Королев совсем близко, справа от себя, у самых сосен увидел длинный окоп; и не окоп даже, а ряд неглубоких песчаных ям с обсыпавшимися краями. И в ямах и вокруг них лежало много бойцов. Только убитые, ни одного живого. Теперь уже Королев не ошибался, теперь он понял это с первого взгляда. Они убиты давно; в течение ночи их, мертвых, много раз переворачивали и раскидывали взрывы.
Девушки одна за другой подходили к ближней яме окопа, собирались возле нее стайкой и смотрели вниз. Глядя на них, Королев любил их и ненавидел себя. Зачем он привел их сюда, живых и хрупких, как все живое? Ведь он даже не знает, в какой стороне тот аэродром, на который он ведет их, и кто там сейчас, на том аэродроме. И он ли виноват? Или не он, а какая-то всемогущая сила, которая вела и его и их?..
Тут раздался дальний короткий выстрел, точно лопнула какая-то пружина, – и первый снаряд отвратительно провизжал в воздухе. Он упал в поле, километрах в двух от них, и черное ветвистое дерево дыма выросло там, где он взорвался. И сейчас же еще выстрел, еще и еще, по три сразу, и вся голубая бездна воздуха над ними стала тяжело дрожать, и ощутимо вздрагивала земля под ногами, и черные дымы взрывов вырастали в поле, как лес. И снаряды ложились все ближе, и весь этот черный лес дымов наступал, приближался, надвигался на них.
Девушки одна за другой стали прыгать в яму, и Королев прыгнул вслед за ними, хотя мертвый боец, лежавший ничком на дне, ясно говорил им, что яма эта – плохая защита. Они сели на корточки, опустили головы, прижались спинами к песчаной стенке. Цепь взрывов приближалась, как волна, и, как волна, перекатилась через них. Теперь она бушевала с другой стороны, – не в поле, а в лесу.
Все сидели на корточках; одна только Лиза стояла. Через край ямы она смотрела вдаль, в поле, и что-то там видела. Королев встал рядом с ней и глянул.
Поле полого уходило вверх, и там, на гривке, у черты, отделявшей землю от неба, увидел он два танка. Вражеские, низкие, черные танки. Они перевалили через гривку и покатились по полю вниз. Издали их движения казались медленными. Потом на гривке появились еще два танка. Они покатились вниз, а на гривке возникло еще два. Теперь уже не казалось, что они движутся медленно. Видны только их морды, бока не видны совсем. Они шли через поле прямо на их яму.
Лиза повернулась к Королеву и что-то крикнула ему, но вокруг так гремело, что он ничего не расслышал. Она села, сняла с себя сапоги, размотала портянки. Босая, она выскочила из ямы и во весь дух побежала вдоль сосен, по самому краю поля.
Королев выскочил из ямы, чтобы поймать и задержать ее. Но, выскочив, внезапно понял, что она задумала. И понял, что сделать это должен был он сам.
Нужно танки заставить свернуть. Только так можно спасти тех, кто в яме. Нужно, чтобы танки прошли мимо. Нужно как можно дальше отбежать от ямы, и повести танки за собой, и принять их на себя.
Он бежал вслед за Лизой – открыто, во весь рост. Он почти догнал ее. Они бежали по самому краю леса, и Королев стал опасаться, что из танков на фоне леса не видят ни его, ни Лизы. Но Лиза знала, что делать. Она вдруг круто повернула в поле и понеслась прочь от леса по высокой траве. Они бежали рядом. Здесь, в поле, их хорошо видно. Им нужно было только одно: чтобы их заметили. Танки надо заставить свернуть. Танки должны свернуть и пойти на них.
Отсюда, с поля, ямы перед соснами угадывались по желтым кучкам песка. Та яма, в которой спрятались девушки, была только точкой в огромном просторе, и так легко было пройти мимо нее. Но танки черной цепочкой, как нацеленные, шли прямо туда, к раздвоенной сосне, к желтеющему песку. Королев подскакивал на бегу, чтобы его не могли не заметить. Он вертелся и крутился, подпрыгивал, он размахивал в воздухе автоматом, он стрелял. Лиза подпрыгивала и стреляла тоже.
Но танки шли неуклонно, не обращая внимания ни на него, ни на Лизу, ни на их автоматы. Как черные корабли, плыли они по высокой траве, покачиваясь на неровностях вспоротого снарядами поля, – к сосне, к яме. Неужели Королев и Лиза не видны из этих железных коробок? Бешенство охватило Королева. Он кричал во весь голос, но и сам не слышал своего крика – так гремели падавшие в лес снаряды.
Он уже стал приходить в отчаянье, когда вдруг передний танк начал плавно заворачивать вправо.
Описав широкую дугу в траве, танки повернули один за другим и пошли на Королева и Лизу.
Построившись в ряд, они шли на них, двоих, – все шесть танков.
И необычайное облегчение испытал Королев, увидев этот их поворот.
Он взглянул на Лизу. Маленькое бледное лицо ее сияло задором и торжеством. «Ну, тогда все хорошо, все правильно», – подумал он.
Они то ложились в траву ничком и стреляли в растущие, подымающиеся и опускающиеся морды танков, то вскакивали и бежали, стараясь заставить их повернуть еще круче. Потом патроны кончились; они бросили свои автоматы. Лиза взяла Королева за руку, и они побежали вдвоем, ныряя в высокой траве, в желтых, белых и синих цветах – как две обреченные птицы, уводящие охотника от гнезда с птенцами.
1964
Заседание нашего комитета продолжалось весь день, и я отправился на аэродром, не успев даже заехать на квартиру. Жене я позвонил по телефону и сказал ей, что вернусь послезавтра. Я соврал, что пообедал в комитете, – на самом деле у меня с утра не было ни минуты, чтобы поесть. Это меня тревожило мало, – я знал, что в самолетах на дальних рейсах кормят, а рейс мне предстоял очень дальний, чуть ли не через всю страну. Я проведу в самолете ночь и завтра окажусь в большом городе на востоке. Никогда я не видел этого города, по правде сказать, и не увижу, потому что завтра прямо с самолета поеду в тамошнее представительство нашего комитета и буду заседать весь день. Следующую ночь я опять полечу – обратно, в Москву. Послезавтра доложу председателю комитета о результатах.
Уже темнело, когда огромный наш самолет взлетел. Спустя некоторое время пассажиров действительно накормили. Вокруг меня все заснули, и я с завистью смотрел на спящих, потому что мне хотелось заснуть, но не спалось. После сорока лет я стал очень плохо спать в дороге. Я закрывал глаза, но передо мной сразу вставали лица, которые я видел на заседании; мне приходили в голову убийственные реплики, которые я мог бы подать выступавшим, но не подал. Я думал о завтрашнем заседании: что я скажу, и что, вероятно, мне возразят, и как я буду отстаивать точку зрения комитета… Наконец мысли мои стали путаться, и я погрузился в тот смутный тяжелый полусон, который изнуряет больше откровенной бессонницы.
Я очнулся, потому что по колотью в ушах понял, что мы снижаемся. Бортпроводница велела застегнуть ремни. Неужто мы прилетели? Я взглянул на часы. Половина четвертого. А прилететь мы должны были в девять. Что же случилось?
Нам объявили: вынужденная посадка на промежуточном аэродроме. Лица у моих соседей были встревоженные. Я же не испытал ничего, кроме досады. Весь мой план под угрозой, – если нас здесь задержат, я прилечу поздно, день пропадет зря, придется остаться еще на сутки, и послезавтра мне не быть в Москве. За окнами серая мгла, – впрочем, уже не совсем ночная, уже прозрачная. На крутом вираже я увидел внизу излучину большой реки. Звук моторов резко изменился, мелькнули огни аэродрома, бледные в предутренних сумерках. Самолет сел и подрулил к громоздкому зданию аэропорта.
Нам предложили выйти, разрешив оставить вещи в самолете. Мы побежали выяснять, скоро ли полетим дальше. Но выяснить ничего не удалось. Нам не объяснили даже причины посадки, – то ли с самолетом что-то не так, то ли на трассе что-то неладно. Нам сказали: до восьми часов будьте свободны, а в восемь приходите сюда, и там видно будет. Многие пассажиры очень горячились, и я, кажется, больше других. Я заявил дежурному по аэропорту, что лечу не ради собственного удовольствия, а ради дела, имеющего государственное значение. Он ответил мне такой вежливой и равнодушной улыбкой, что я еле сдержался. Злой и раздраженный вышел я из его кабинета.
До восьми оставалось четыре часа. В пятнадцати километрах от аэродрома лежал большой город, но ехать туда не имело смысла. Хмурый, невыспавшийся, я вышел на аэродром, обошел кругом наш самолет и пошел вперед по траве, – через поле.
Сначала я шел, ни на что не глядя, занятый только своей досадой. Первое, что я заметил, была роса на траве, – брюки мои внизу намокли и отяжелели. Потом я не мог не заметить неба. Оно было охвачено зарей, раскрывшейся передо мной, словно исполинский веер. Живые прозрачные краски зари менялись на глазах – голубое лиловело, лиловое розовело, розовое накалялось и становилось багровым, как пламя, багровое делалось золотым. Золотее всего было у той черты, где поле соединялось с небом, и я понял, что там через несколько минут взойдет солнце.
И внезапно я подумал о том, что мне давно не приходилось видеть восход солнца. Очень, очень давно. Когда я видел его в последний раз? Может быть, в детстве… Или на фронте.
И досада моя стала таять. Под этим ликующим небом меня вдруг охватило ощущение радости и свободы. Пестрая от цветов трава была мне уже почти по колено, и я с удивлением подумал, что вот ведь весна уже кончается, уже начинается лето. Я удивился, потому что в нынешний год как-то не заметил весны, – хотя отлично знал, что сейчас идет второй квартал года и что на предприятиях, входящих в систему нашего комитета, он идет с некоторым перевыполнением плана; правда, не таким большим, как мы ожидали… Жаворонок брызнул из травы, из-под самых моих ног, и пошел прямо по вертикали все вверх, вверх, вверх и вдруг замер и неистово затрепетал на одном месте, и запел, трепеща; оттуда, сверху, он уже видел солнце. Через полминуты я тоже увидел солнце, высунувшее невероятной яркости ободок над краем поля, и зашагал прямо к нему.
Аэродром со своими сооружениями, самолетами, бетонированными полосами остался далеко позади. А впереди, в километре от меня, поле упиралось прямо в небо. И я шел все быстрее, стараясь отгадать, что там. Скат? Обрыв?
Дойдя до края, я замер, пораженный.
Поле кончалось откосом, совершенно отвесным, уходившим в глубину метров на сто. Внизу под откосом была река – та самая, которую я видел с самолета; лучи только что вставшего солнца еще не коснулись ее, и вся она была покрыта мягкой шкуркой тумана. Противоположный берег реки был низкий, и отсюда, с откоса, видна была необозримая даль, уходившая во все более глубокую голубизну.
Я видел квадраты пашен, и полумесяцы лугов, и темные зелено-синие пятна громадных лесов, и прозрачные опоры электропередачи, похожие на великанов, гуськом уходящих за горизонт; видел пересекающиеся серые стрелы шоссейных дорог, и электропоезд, ползущий вдали медленно, как гусеница, и поселки с легкими, как на макете, домиками. У дальней речной излучины стоял завод. Он, вероятно, был громаден, но отсюда, отдаленный от меня на десятки километров, казался собранием колб, тиглей, змеевиков и пробирок на столе у алхимика. Дымились темные шатры его градирен; клубочки пара, отделяясь от них, медленно ползли над этим простором, в который я вглядывался со счастливым головокружением.
Смотреть мне приходилось сквозь живую сеть из ласточек. Их было множество; они с пронзительным свистом носились над краем откоса, иногда почти задевая меня. Их бесчисленные гнезда были у меня под ногами, в ямках отвесной глинистой стены откоса; они вырывались из них с силой снарядов и, как снаряды, влетали обратно. Да и все вокруг жило и двигалось. Кузнечики гремели в траве и делали огромные прыжки; некоторые вскакивали мне на плечи. Мохнатые шмели копошились в чашечках цветов. Синие стрекозы замирали в воздухе на одном месте; потом, метнувшись, как по команде, в сторону, снова замирали. И скоро обнаружилось, что я в этот час не единственный человек на откосе.
По тропинке, протоптанной в траве вдоль края откоса, медленно двигалось странное сооружение. Кресло на двух велосипедных колесах по бокам. Кресло катилось потому, что его толкал сзади худенький мальчик лет десяти-одиннадцати, в коротких штанишках. Кто-то сидел в кресле, закутанный в шаль или в одеяло; сначала по этой шали мне показалось, что женщина. Но когда кресло подкатило ближе, я разглядел, что это мужчина. Старик.
Откуда они взялись здесь – старик и мальчик? Метрах в трехстах от себя, над откосом, увидел я железную крышу приземистого домика. Кроме крыши, ничего не было видно, потому что домик был весь закрыт белым облаком вишневых деревьев в цвету. Мне подумалось, что кресло на колесах выкатилось как раз из этого домика. Мальчик толкал кресло прямо ко мне и остановил его в пяти шагах от меня. В меня внимательно вглядывались две пары глаз – ребенка и старика.
Это был очень старый старик. Большой голый череп обтянут коричневой кожей, коричневое длинное лицо в глубоких морщинах. Еще когда кресло катилось, я заметил, как беспомощно моталась его голова при каждом толчке. Ноги, закутанные в одеяло и опущенные на прилаженную снизу дощечку, были совсем неподвижны. Сидя в кресле, он казался небольшим и ссохшимся, но если бы он встал на ноги и распрямился, он был бы человеком высокого роста. Особенно поразили меня его руки, бессильно лежавшие на подлокотниках; очень крупные и очень старые коричневые руки со вздутыми плетями толстых жил, с утолщениями на всех суставах длинных пальцев. На безымянном пальце правой руки было два золотых кольца, как иногда носят вдовцы.
Старик и мальчик приблизились ко мне, вероятно, просто потому, что я оказался на том самом месте, где они привыкли останавливаться каждое утро. Возможно, я им помешал своим присутствием. Мальчик, кажется, смотрел на меня с недовольством. Да и старик без особого удовольствия устремил на меня светлые выцветшие глаза с острыми пронзительными зрачками. Но тут над аэродромом появился огромный, сверкающий белизной лайнер и пошел на посадку. И мы все трое задрали головы. Когда лайнер сел и побежал по аэродрому, старик проговорил пренебрежительно:
– Летающий шкаф.
– Как вы сказали? – удивился я, думая, что ослышался, так как моторы севшего самолета все еще гремели.
– Комод летает, – повторил старик в кресле. – Большой летающий ящик.
«Э, да ты старый ворчун, – подумал я. – Привык смолоду ездить на телегах, и теперь тебе самолеты не нравятся».
– Авиация существует около семидесяти лет, – сказал старик, когда моторы утихли, – и все эти семьдесят лет я время от времени читаю в газетах, что человек стал крылат и научился летать. При этом чаще всего поминают древнюю сказку про Дедала и Икара: вот, мол, прежде люди летали только в сказках, а теперь на самом деле. И все семьдесят лет ошибаются. Между нашими полетами и полетом Дедала никакого сходства нет. Дедал хоть и в сказке, а сам летал; мы же с вами садимся в летающий ящик, и ящик летит, а не мы. Нет, человек еще не научился летать, он даже не начал учиться. Человек и на аршин подняться не может. Вот кто летает, – он взглянул на проносившихся над обрывом ласточек, – а не люди.
Я по-прежнему считал все, что он говорил, воркотней старого человека, недовольного новыми временами, но слушал его с любопытством. Такого взгляда на авиацию я еще не встречал.
– Когда я был маленьким, – продолжал он, – все взрослые вокруг меня говорили о полетах братьев Райт. Помню фотографию – их самолет в воздухе, над толпой, над множеством громадных дамских шляп с перьями. Потом пошли толки о новых отважных летчиках, заграничных и русских. Сколько их гибло! И я хотел быть таким же отважным, как они, и старался перестроить нашу садовую тачку в самолет. Моноплан, биплан – это были самые любимые мои слова. Но уже тогда я не сомневался, что люди летают в монопланах и бипланах лишь оттого, что еще только учатся летать. Я был уверен, что к тому времени, когда я стану взрослым, все будут летать без всяких бипланов, даже дети. Вспорхнул – и ты уже на крыше сарая. Вспорхнул – и ты на крыше дома, на пожарной каланче, на церковном кресте. Дверей тебе не нужно, лети прямо в окно, – даже если живешь на шестом этаже. Река – перелетел через реку. Лес – сел на самую верхнюю ветку, глядишь кругом и болтаешь ногами. Облачко – ты уже за облачком!..
Коричневая кожа на лице его шевельнулась, вокруг глаз побежали цепочки морщинок, и все это неожиданно превратилось в улыбку – добрую, лукавую и беспомощную. И я впервые догадался, что речи его надо принимать не совсем всерьез, что он, быть может, отчасти и шутит.
– Но стал я взрослым, а никто летать не научился, – проговорил он с грустью. – Зато летающих ящиков становилось все больше, и летали они все быстрей, все дальше. А человек не может взлететь даже со скоростью этого шмеля. Человек по-прежнему летает только во сне…
Он задумался, прикрыв глаза большими веками, как у совы. Но через минуту острые его зрачки опять уставились мне прямо в лицо.
– Вам часто снятся сны? – спросил он. – Я мало и плохо сплю, и меня мучают сны. Но есть один сон… Счастливый… Он снится мне на протяжении всей моей жизни – один и тот же сон… Бывает ли так с другими людьми – чтобы сны повторялись? Не могу припомнить, когда этот сон приснился мне впервые, – может быть, когда я был еще младенцем и не умел ходить. В детстве он снился мне очень часто, но потом, когда я стал взрослым и сильным, он снился реже, – так редко, что я забывал о нем на целые годы. Теперь, в старости, я опять вижу его почти каждую ночь… Этот сон – полет, в нем ничего нет, кроме полета, ни одного ясного зрительного образа. Я лечу в пространстве среди голубых и серебряных волн света, среди голубого и серебряного блеска. Я лечу стремительно, то взлетаю, то падаю, и трудно сказать, что блаженнее – взлетать или падать… Я, конечно, хорошо знаю, что теперь для меня означает этот сон… Не понимаете?.. Старое сердце, перебои… Я умру во время такого сна. И отлично. Счастливая смерть… И все-таки жаль, что мне ни разу не пришлось полетать внизу. Не в ящике, а вот как эти ласточки…
Слушая его, я жалел, что никогда не вижу такого сна, и сам чувствовал желание полетать, как ласточка. Однако мне было обидно за авиацию.
– Вы несправедливы к летающим ящикам, – сказал я. – От самолета братьев Райт до наших дней авиация прошла невероятный путь. Трудно назвать другую область, где бы человечество достигло таких успехов в такой короткий срок. Нет, вы несправедливы.
Старик не ответил. На лице его не отразилось ничего.
– Неправда, он справедливый! – сказал мальчик громко и запальчиво, и лицо его под светлым выгоревшим чубиком волос порозовело от негодования. – Он очень справедливый и все знает!
Меня поразило, что мальчик говорит о старике, как об отсутствующем, хотя стоит с ним рядом.
– А он не слышит, – сказал мальчик.
– Ничего не слышит?
– Ничего.
В этом невозможно было сомневаться. Старик во время нашего разговора не двинул ни одной морщинкой на лице. Он был глух.
– Это твой дедушка?
– Да, – ответил мальчик гордо. – Папа моей мамы. И мы знаем, что он справедливый.
Глухота обрекла старика на монологи. Он лишен был возможности слушать собеседника, он вынужден был говорить один. Мысли переполняли его. Неподвижный, прикрученный одеялом к креслу, он смотрел в простор за откосом и мечтал о летающих людях.
– Мы трехмерные существа, живущие в трехмерном мире, – заговорил он опять. – Но удивительно, до чего мало мы используем третье измерение. На плоскости проходит наша жизнь, и мы передвигаемся почти исключительно по плоскости. Высота наших многоэтажных зданий ничтожна в сравнении с шириной наших городов. Высота, на которой летают самолеты здешнего аэродрома, ничтожна в сравнении с длиной их трасс. Длина туннелей московского метро – сотни километров, а глубина – несколько десятков метров. Наши поезда, суда, автомобили движутся только по плоскости. Мы изучили каждый вершок поверхности нашей планеты, но не знаем, что находится в шести километрах под нами! Наша жизнь издавна приурочена к плоскости, к двум измерениям, и вот почему мы живем так тесно. Овладеть трехмерностью пространства – не с натугой, не урывками, не для некоторых, а свободно, щедро и просто, как владеют им все эти птицы и букашки, можно, только научившись летать.
Вы мне скажете, что авиация – тоже выход в третье измерение, – продолжал он, угадывая, что я возразил бы ему, если бы он мог меня слышать. – И вы совершенно правы. Авиация – рывок из второго измерения в третье, героический рывок. Наш век – век освобождения человечества, в том числе и от плоскости. Человек впервые увидел свой мир не сбоку, а сверху, – разве уже одно это не великий переворот? До нас жили тысячи поколений, но ни один человек ни разу не видел мир таким, каким он предстал перед нашими глазами благодаря авиации. Наше искусство консервативно и косно. Художники по-прежнему изображают землю, увиденную с земли, и море, увиденное с берега. Облака у них плоские, какими кажутся снизу, расставленные в одной плоскости по плоскому небу. А ведь с наших самолетов мы видим облака совсем другими. Они – как горные хребты, висящие в пространстве без опоры, они – как башни, устремленные ввысь, они – как извивающиеся в пустоте драконы. Они многоярусны, многоэтажны, они прорезаны столбами света, в них исполинские сумрачные пещеры с клубящимися сводами, они всегда трехмерны и объемны, и плоского в них нет ничего. А какая радость смотреть на облака сверху! Они белы, как снег, но в их белизне есть лиловатость – ведь они отражают тайную лиловатость верхнего неба… Или вдруг в разрыве увидеть полыхание заката – далеко внизу, отраженное в каком-нибудь озере, в бездне под тобою. Или две луны – одна висит в небе с тобой наравне, а другая, совершенно такая же, смотрит на тебя снизу, с поверхности моря…
Он закрыл глаза – наверно, чтобы яснее представить себе облака. Но вот его острые зрачки опять уставились мне в лицо.
– Для того чтобы оторваться от земли, – продолжал он, – нужна была скорость. И вся история авиации – это история борьбы за скорость. Сто километров в час. Невероятно! Сто сорок километров в час! Во время Отечественной войны истребители летали со скоростью, превышавшей триста пятьдесят километров. После войны мы полетели быстрее звука… Это достигнуто меньше чем за одну мою жизнь. А вы говорите, что я не люблю авиации!.. Для того чтобы оторваться от земного шара, нужно делать восемь километров в секунду. В шесть раз быстрее, чем летит артиллерийский снаряд. Такая скорость тоже уже достигнута и тоже уже превзойдена. Впрочем, это уже не авиация, а космонавтика… Но чем быстрее мы движемся, тем меньше становится наша земля. Какой громадной казалась она Магеллану, потратившему пять лет, чтобы оплыть ее кругом. А теперь космонавт делает виток вокруг земного шара за час с небольшим. Пройдет несколько лет, скорости еще возрастут, и люди начнут заселять другие планеты. Мы движемся все быстрее, но зато земля, словно по волшебству, сжимается у нас на глазах. Белое море оказывается рядом с Черным, Атлантический океан рядом с Тихим. Земной шар съеживается, и в конце концов мы превратим его в зернышко, в пылинку. Увеличивая скорость, мы всегда теряем столько же, сколько находим. Пешеход, прошагавший пятьдесят километров, видит больше, чем автомобилист, проехавший по шоссе пять тысяч. Разве я против скорости? Нет, я за скорость! Только нужно научиться приобретать, ничего не теряя. Нужно вести борьбу за скорость и тут же, одновременно, бороться за медленность. За то, чтобы летать как можно медленнее. Чтобы неподвижно стоять в воздухе, вот как эта стрекоза.
– Но ведь существуют вертолеты, – проговорил я.
Старик, конечно, меня не услышал, но вместо него мне неожиданно ответил мальчик.
– Вертолет – тоже летающий ящик, – сказал он надменно. Он, видимо, хорошо изучил мысли своего деда.
– Летать неторопливо, лежать в воздухе, парить в струе ветра! – сказал старик. – Оторваться от подоконника и взлететь на пятьдесят, на сто метров ввысь! Никогда не поверю, что это невозможно. Человек весит каких-нибудь семьдесят килограммов, а ведь мы подымаем целые вагоны выше Гималаев. И не можем поднять семьдесят килограммов на пятьдесят метров. Смешно! – Он и вправду рассмеялся – над тем простофилей, который вздумал бы ему возражать. – Просто руки еще не дошли, просто никто не подумал об этом, один я, человек неученый и всю жизнь слишком занятый… Меня давно удивляет, что мы не замечаем, какой двойной жизнью мы живем. Мы уже думаем о полетах на другие галактики со скоростью, близкой к скорости света, а в обыкновенном каждодневном нашем быту тяжело прикованы к земле, теснимся в узких улицах, в грязных дворах. Выскочить!.. Вырваться!.. Освободиться от тяжести собственного тела!.. Сорваться с этого откоса, пронестись над рекой, проплыть вон над тем лесом, развернуться над заводом и присесть на ту баржу – вот она выползает из-за поворота. На барже доски прогреты солнцем, там можно полежать, подождать, когда она поравняется с нашим откосом, и – взмыть, и прямо сюда!.. Если счастье полета станет доступным каждому, весь наш мир преобразится. У домов не будет дверей, а только окна – вроде леток в ульях. Мы не будем больше использовать землю для ходьбы и езды, все панели, мостовые, площади, дороги станут садами, и вся наша жизнь будет в воздухе, в трех измерениях. Ребенок вспорхнет и полетит, как ангел на старой картинке. Целые стайки ребят, как стайки голубей, будут играть над крышами, как сейчас играют во дворах. Люди постарше будут пролетать неторопливо, плавно, парами. Праздничные шествия со знаменами будут двигаться не по площадям, а по небу. Влюбленные будут прятаться за облаком и там целоваться.
Слушая эти описания будущих полетов, мальчик давно уже взмахивал руками, как крыльями. Тут он не выдержал и вдруг побежал по самому краю откоса, раскинув руки. Река внизу уже совсем освободилась от тумана и блестела на солнце, как кусок твердого металла. Мальчик подпрыгивал на бегу, воображая, что он летит. Старик следил за ним глазами.
– Все, что уходит от меня, приходит к нему, – сказал он. – Я уже никогда не побегу по этой дорожке, не буду прыгать, не буду махать руками. Нет у меня больше ни рук, ни ног. Если бы он не привозил меня сюда, я никогда не видел бы ничего, кроме моей комнаты. Все уходило от меня постепенно – женская любовь, здоровье, сила, работа, путешествия, прогулки, людские голоса. Только видеть и думать – вот все, что мне осталось. Но то, что уходит от меня, приходит к нему. Ничто не исчезнет, все к нему придет – и любовь, и работа, и странствия, и радости, и страдания. И начнет он там, где мы кончили, и сделает то, чего мы не успели. А мне пора.
Мальчик, далеко от нас отбежавший, вдруг словно опомнился. Он остановился, оглянулся. И со всех ног побежал назад.
– Мне пора, – повторил старик, – и жалеть об этом я не имею права. Где мои сверстники? Их давно уже нет. И то, что я сижу здесь, и грею плечи на солнце, и смотрю – это чудо. Невероятная случайность, несправедливая случайность. В Карпатах, в ту первую войну, нас из полка уцелело шестнадцать человек, и я в том числе. При Врангеле я сидел в симферопольской тюрьме, нас в камере было двадцать шесть, и я один вышел оттуда живым. А потом, через годы, в немецком лагере нас четверо уцелело из всего барака. Три войны – попробуй пройди через такое сито!
Он опять улыбнулся своей нежданной доброй улыбкой – щепочки морщин разбежались вокруг глаз.
– И все-таки недурной мир мы ему оставляем, а? – сказал он мне, кивнув в сторону подбежавшего мальчика. – Честное слово, этот мир был куда хуже, когда мы его приняли от наших дедов. Мы его славно перетрясли и застроили. Но, конечно, дело еще в самом начале. И летающие школьники будущих веков, живя в своих дворцах на разноцветных планетах, станут путать нас с людьми каменного века!
Мне пора было в аэропорт. Я кивнул и по высокой траве, из которой прыскали кузнечики, пошел через поле, думая о прелести мира, о величии человека, о скоротечности даже самой длинной жизни, о нежности, соединившей старика и ребенка, о том, что умение мечтать куда удивительнее умения летать, и черт его знает о чем еще.
1964