В ноябре месяце одного из годов нынешнего столетия я приехал в город В… и на другой же день явился к своему начальству.
— Честь имею явиться… Назначен учителем в Чеярковскую волость.
— Очень рад… очень рад… Нам так приятно, когда образованные люди идут на такие места… Что от меня зависит, то, поверьте…
Словом, меня осыпали такими либеральными словами, что я решительно ничего не мог сообразить и чуть ли не с умилением глядел на сухощавую, худую фигуру моего начальника, одетого в черный сюртук, светлые панталоны, гладко причесанного с пробором посредине и висками вперед…
— Вы, конечно, имеете намерение и описывать… Очень рад… И если там найдете беспорядки, то, пожалуйста, прямо ко мне пишите… Я, знаете, люблю литературу… Только предупреждаю вас, вы едете в самую гадкую волость во всей губернии… Народ там пьяница… вор… Впрочем, сами увидите…
Затем, осыпанный комплиментами и разными пожеланиями, я ушел, рассчитывая через неделю отправиться к месту назначения…
В… — хорошенький городок и замечателен часто сменяющимися губернаторами и консервативными помещиками. Из других примечательностей разве можно указать на Ивана Петровича Пучка…
Я с ним не замедлил познакомиться. Сидел я вечером в своем номере за книгой, как — слышу в коридоре:
— Иван Петрович, куда?.. Сказано — не ходить, а вы всё лезете…
— Имею надобность, — послышался сиплый бас… — Пусти… Имею надобность…
И через минуту дверь отворилась, и на пороге явилась довольно оригинальная фигура…
Это был человек лет под сорок, с высохшим желтым лицом, на котором, однако, была самая приятная и добродушная улыбка… Большие черные глаза весело выглядывали из своих норок, а красновато-сизый большой нос чуть-чуть не касался подбородка, по которому бритва, должно полагать, уже очень давно не гуляла… Какое-то подобие теплого платья охватывало худощавую фигуру, низко кланявшуюся и словно из бочки говорившую:
— Имею честь рекомендоваться… Иван Петрович Пучек… В-кий чиновник… Оставлен за штатом и, имея крайность в деньгах, осмеливается прибегнуть к просвещенной благотворительности приезжего в наши Палестины гостя…
— Садитесь, Иван Петрович, будемте пить вместе чай…
— Очень приятно… Не ожидал такой чести…
Мы уселись и скоро за чаем разговорились. Нечего и объяснять, что Иван Петрович шибко придерживался рюмки и, вследствие этого, обстоятельства его жизни были так похожи на всем известные типы подобных господ, что я и не стану их повторять… Следовательно, с этой стороны Иван Петрович не был особенно интересен, и я поспешил воспользоваться его знакомством с городом…
Но, чуть я только спросил: «каков у вас губернатор», как Иван Петрович серьезно сжал губы, спрятав свою улыбку, пытливо на меня взглянул и с достаточной таинственностью спросил:
— Осмелюсь осведомиться, не присланы ли вы из столицы для узнания разных обстоятельств?.. В таком случае, я могу всё изобразить на бумаге… И не только, что о господине начальнике губернии, о предводителе и полицеймейстере, но даже и о столоначальнике казенной палаты, Алексее Феофилактовиче Благоноскине… О, смею вам доложить, это сущая скотина… Вообразите… Не дале, как на днях…
Тут Иван Петрович остановился и, снова пытливо взглянув на меня, заметил:
— Как вы, милостивый государь, будете понимать мои слова?
— Очень просто… Разуверяю вас, что я не прислан из Петербурга ни для чего, а просто еду в Глухов на место сельского учителя.
Мой собеседник улыбнулся, подмигнул глазом, снова оглядел меня с ног до головы и примолвил:
— Не верю!..
Я ему показал бумаги… Но он всё-таки снова повторял:
— Сельский наставник… Ха… ха… ха… Не верю и не верю!
Однако коньяк скоро заставил его поверить и развязал ему язык…
— Кто бы вы, милостивый государь, ни были… но на днях, именно четвертого числа сего месяца, Благоноскин украл посредством недозволенной взятки корову… Можете вы этому верить?.. И добро бы еще деньги, а то корову… Впрочем, тельную корову, которая к нему и приведена была в семь часов пополудни… О… это Иуда Искариотский, и я его допеку… Вы позволите мне завтрашнего числа изложить все обстоятельства дела на бумаге?..
— Ну, а прочие каковы?
— Прочие? (губы Пучка искривились, и добродушная улыбка окончательно исчезла с лица). Прочие… Начнем с господина Трукова… Знаете ли, кто у него всеми делами ворочает… С ним приехавший квартальный… Вы не понимаете, почему?.. Потому что у квартального есть сестрица и сестрица эта доводится господину Трукову, как бы это выразить… одним словом… квартальный… Все дела!! Вообразите!! Что же касается до Водопроводова — мошенник-с… Город обирает и плакать ему не велит… Нет-с, не могу дальше рассказывать, ибо не в моготу… Завтра я вам всё на бумаге занесу, а теперь позвольте вас оставить и засвидетельствовать вам свое почтение…
Через неделю я уже уехал на «стаечной» паре из города В… в свою волость… Выехал я на ночь и часу в первом ночи приехал в волостное правление. Навстречу выбежал сонный заседатель, и когда я вошел и попросил лошадей, то он мне ответил: сию минуту, — но когда узнал, что я учитель, то попросту сказал:
— Подожди, милый человек, до утрень… Куды теперь ехать… Вишь, на дворе мороз… Сосни… Ты из духовного звания?..
— Нет, дворянин.
— Так вы, значит, из чиновников будете?.. Верно, рюмочка полюбилась, что в учителя пошел?..
Я было замялся, но заседатель, желая меня ободрить, ласково потрепал по плечу и заметил:
— Ничего… этто не грех… блуд — грех, а водка не грех…
И затем сонный мужик ушел в другую комнату, пожелав мне доброй ночи…
Громкий разговор в соседней комнате на следующее утро разбудил меня. Слышались голоса:
— Как же это тепереча будет, Максим Фанасич? Должон я ее бить или не должон?..
— Бить не моги; зачем бить, веди ее к нам, наше дело ее бить.
— Нешто правление ее хозяин… Пытому она не смей супротив меня… Я ей онамнясь и говорю: ты Маланья, куды, говорю, ходила? В баню. Ладно. А зачим, говорю, солдата с тобой видели? Рубаху ему чинила. Кады?.. А тады… Я ее в ухо. Она меня… Хучь и не гораз, а съездила… Ну, и решите, Максим Фанасич, должон я ее бить или не должон…
Пока шли толки, я оделся и вошел в волостное правление… Там уже было человек с десять мужиков… Меж ними шли вполголоса разговоры, из которых ясно доносились слова: «Рупь сорок плати… Чем? Однова ездили в город, украли лошадь… Три рубля… Бедность — хлебушка ни…» — и т. п.
Жирный голова разбирал жалобу, а я тем временем подошел к заседателю, попросил лошадей, и меня скоро отправили дальше…
Дорога всё шла лесом… Мороз стоял сильный. Ямщик то и дело похлопывал руками и подгонял лошадей… На мои вопросы он отвечал неохотно. Должно полагать, неразговорчивый человек…
— Ты женат?
— Женат… Фью… Нннно… Ленивая…
— Как живется?
— Как?.. Известно как… А ты из дальних?..
— Из Питера…
— Земляки были. Сказывали, страсть-город. И по всему-то городу харчевни и музыка…
Вот снова село… Снова дали пару лошадей… Так я ехал до вечера на паре… Ночь всю ехал, на одной… Один ямщик попался разговорчивый. Всё рассказывал про Ганьку-разбойника, на днях попавшегося за убийство десяти человек в неделю и теперь сидевшего в остроге…
Под эти рассказы я заснул. Меня разбудил голос:
— Барин, слышь вставай… Вот и Чеярково!..
Я огляделся, — мы подъезжали к большому селу, черневшему среди снежной равнины. Ямщик мой лихо подкатил к волостному правлению, и я вошел в большую комнату, где сидели голова, заседатель и два писаря… У дверей стояло несколько просителей…
Я подошел к волостному голове и, поклонившись ему, сказал, что я прислан сюда учителем.
Толстый, матерой мужик, с дряблым лицом, с большой, седой бородой, подал мне руку и сказал:
— Ты из каких будешь?..
— Из дворян…
— Тек… А бумага при тебе есть?..
— Есть…
И я подал ему бумагу. Он посмотрел на нее, повертел и, будто не желая читать (а он читать не умел), обратился к писарю и сказал:
— Нукось, Фанасий, валяй…
И когда чтец дошел до моего чина и звания, то голова переглянулся с заседателем и после взглянул на меня не особенно доброжелательно.
— У нас всё были духовные студенты… Ну, а теперь Иван Лексеич бывший вучитель вот на священницкое место вышел в Борисове… Хватеру у дьякона имели… Как вы-то жить будете?.. Чай, в непривычку в деревни-то, — заметил, снисходительно улыбаясь, голова, глядя на меня… — Одначе обживешься… Будь знаком… Антипка, проводи вучителя к дьякону…
Но дьякон сам вошел в комнату и тоже дивился, узнав о моем чине.
— Вы из каких будете?.. Православный?
— Православный…
— Какже… «вич»… На «вич» все поляки…
— Я не поляк…
— Мм… Оно, конечно, случается…
И дьякон уж слишком недоброжелательно взглянул на меня.
Словом, с первой же минуты мои дворянские руки и мой чин возбудили в аристократии села большие подозрения и недоброжелательства.
Я отыскал себе квартиру в самой середине села, у богатого мужика Семелькина. Самого не было дома, а сдал мне комнату его старший сын — умный с виду парень, лет двадцати пяти, бывший часто в Питере, а потому ходивший в высоких сапогах, жилетке и плисовых штанах…
Дом Семелькиных был лучший в Чеяркове, и моя комната была такая, что и желать нечего было лучше… Я скоро разложился на новоселье и познакомился с хозяевами, жившими рядом за перегородкой. Семья Семелькиных была большая: бабушка, мать, два женатых сына и куча ребятишек… Жили они тесновато, но в чистой комнате не располагались потому, что хозяин этого «не любит», как сказал мне Степан (старший сын).
Меня накормили, обогрели, обласкали… Когда я сидел за столом и загляделся на красного чёрта, что висел на стене в числе прочих лубочных картин, — жена Степана, молодая баба, подошла ко мне и сказала:
— Чать, тебе скучно будет, родимый. С дальней ты сторонки?.. Одинокий?.. Ешь… ешь… Бог с тобой!..
Меня так тронуло это ласковое приветствие, что я теперь всегда с удовольствием вспоминаю о Степане и Марфе Семелькиных; это были добрые люди и, как читатель после узнает, терпевшие каторжную жизнь в семье… Во все восемь месяцев моего учительства я всегда пользовался расположением этих людей…
На следующее утро, едва я проснулся, как пришел ко мне священник:
— Вы изволили приехать на место учителя… Вы будете русский?..
— Русский…
— Не католик?..
— Нет…
— А ваш чин и звание?..
Я сказал ему чин свой, и мы уселись и стали говорить. В разговоре ясно проглядывало любопытство со стороны батюшки. Ему непременно хотелось узнать, для чего я приехал и как я буду учить…
— А закону божию вы тоже будете преподавать?..
— Буду.
— Так-с… Затем прощайте… Когда к нам зайдете?
Когда я пришел в училище (плохая комната с сломанными скамейками и столами), мальчики встали. Их было человек двенадцать. Они глядели на меня испуганными глазами… На шкафу лежали розги. Я их взял и выкинул за дверь. Кто-то фыркнул… Однако мое действие произвело некоторый эффект…
— Как тебя звать? — спросил я одного.
— Матвей Ко-ло-сов… — задрожал мальчуган.
— Что, тебя били, видно, прежде?..
— Хлы-с-та-ли…
— Ну, братцы… Сегодня не будем учиться… Завтра приходите…
Я посмотрел, когда ушли дети, училищную библиотеку. Ни одной сколько-нибудь дельной книги.
Я пришел домой, разобрал свои книги и приготовился нести их завтра детям. За обедом старуха на меня косилась и всё спрашивала, к чему я сюда приехал, что мне была за охота из Питера ехать именно в Чеярково, и т. п.
После обеда (это значит в двенадцать часов, — хозяева мои обедали в одиннадцать), приехал хозяин… Он ездил куда-то по торговым делам и вернулся полупьяный…
Это был плечистый, рослый мужик с лисьими, плутоватыми глазами, одетый по-купецкому. Его история не безынтересна. Он был богат; торговал в Питере мясом, но прокутился, запил, спустил всё и теперь срывает злость на семье, и преимущественно на старшем сыне, которого он винит за то, что сын его «будто бы разорил». Из себя такой манерчатый, знающий марсалу и шипучку, он, видимо, рисовался передо мной…
— Теперь я говорю, что мне тысяча — тьфу… Десятками тысяч ворочали… Знаем обхождение… Знаем-с… Вы вот учитель, ну и учите хорошенько… А рюмочку хотите?..
— Нет, не пью!..
— Что вы… Виданное ли дело… Одну… Одначе вы всё-таки нет… А я пью… И много пью… Пытому мне тьфу деньги… Вот они… — И он мне чуть не под нос ткнул пачку засаленных ассигнаций, и ушел в кабак.
К вечеру он возвратился; стал кричать, ругаться и хватил в темноте ребенка. Поднялся плач, вой… Я вошел со свечой и увидел испуганные, тупые лица старухи бабушки и невесток, плачущих и испуганных ребяток и самого старика, еле стоявшего на ногах посередь избы.
— Падлец, а не сын… Я тебя в солдаты… В солдаты отдам! Воры! Все вы грабители. У-у-у!..
И он замахнулся и хотел ударить ребенка, но споткнулся, упал и скоро захрапел на полу.
Я попал в семью, где чуть ли не каждый день разыгрывались подобные сцены. Когда старик уезжал куда-нибудь по делам, все были рады и жизнь шла сносней… Но чуть он являлся пьяный — снова беда. В трезвом виде он был гораздо обходительней…
Через неделю пришел он ко мне и говорит:
— Вот что, барин. Ты хоть и барин, а уходи… Дом-то мой… Уходи отселева…
— За что же?
— Не хочу, чтобы ты жил…
— Ладно… уеду…
Однако Степан с женой стали просить не уезжать. «Вас он еще стыдится, — говорили они, — без вас же беда»…
Я остался, уломал старика, и скоро мне пришлось принять участие в чересчур тяжелой сцене.
— Ты расскажи-ка мне, Степан, из-за чего это отец к тебе всегда придирается? — спрашивал я как-то одним вечером Степана, распивая с ним чай…
— Известно из-за чего! Всё из-за денег, пропади они! Видите ли: ездил я в прошлом годе в Питер заместо отца, а он в те поры в головах был… Дал он мне три тысячи и наказал продать мясо да собрать долги с торговцев… А у нас на их долгов тысяч с пять было… Ладно. Отправился я этто в рождественский пост, справил дело и вернулся бытто к вознесенью. — Здравствуйте, мол, тятенька! А он — надо вам сказать — в головах шибко эту водку локал; связался этто с писарями, да то и знай — это мне наши же опосля сказывали — в правление носили штофы-то… Сидит он — как я этто вошел к нему — в самой ефтой горнице — допричь вас правление тут было — пьяный и таково зверем смотрит. «Здравствуйте, тятенька, мол». — «Подавай отчет, говорит, где деньги?» — Это он меня заместо всякого приветствия встрел. «Так, мол, и так, говорю, тятенька, вот теперче за мясо извольте все денежки сполна получить, а на три тысячи, мол, красок и зерен куплено — это мы к ярманкам, — а насчет долгов, то не собрал, потому, мол, нонече оченно трудно долги получить». Слушает он к примеру репорт мой и, вижу я, сердце-то в нем закипает. «Врешь, говорит, Степка, от людей знаю, что ты деньги мои спрятал… пять тысяч… Подавай, говорит, деньги!..» Я ему опять резоны. Да нешто он примет их? Зарядил, как есть, одно: спрятал, да и спрятал!.. На утро, как я ему подал репорт, он снова: «Подавай, говорит, деньги, что украл!» — «Что́ вы, мол, тятенька, в своем ли, говорю, разуме… Какие деньги?.. Вот и векселя…» А он, замест ответа, хлысть меня вот в это самое место под глаз… Опосля опять, да опять… С той поры, как видите сами, что ни день, то ссора… Я бы отделиться хотел. «Нет, говорит, подай денежки!..» Как забрал он что себе в голову, кажись колом не выбьешь…
— Ну, а на жену из-за чего он грызется?..
Но вместо ответа Степан махнул только рукой и ничего не сказал.
Сижу я как-то в своей комнате… Вдруг отворяются из сеней двери, и я слышу:
— Степка! Отдай деньги…
Степан молчит.
— Степка, подлец! Говаррю — отдай мне деньги… Убью!
В соседней комнате тишина.
— Вот тебе… вот…
И за перегородкой послышался шум. Я вошел к соседям и увидел отца и сына — обоих бледных, молчаливых, скрутившихся вместе на полу. Рука старика была в бороде у сына, который закусил зубами другую отцовскую руку. Бабушка только слегка охала и читала молитву. Остальные разбежались вон.
— Карраул… крраул!.. Режет!.. Режет!!. — вдруг заревел старик и, шатаясь, побежал на улицу…
Вернулись домочадцы и стали корить Степана.
— Бога ты, Степка, не боишься, — говорила мать. — На отца руку поднял… Что теперьче будет… Господи!
Марфа стала утешать мужа. Принесла ему выпить квасу и обмыть окровавленное лицо. Степан молча принимал услуги и сосредоточенно глядел в землю.
— Стерпел бы, Степа! Чать, не в первой!..
— Нешто не видишь, поедом ест… И у святого терпение лопнет… Что́ я ему, солдат какой достался?..
— Эх, Степа, беда!.. Хочешь исть-то?.. Бедный мой!
— Нет… Ну чево ревешь-то?
Но Марфа не слушала, а, глядя на мужа, ревела во всю прыть, закрывши свое печальное лицо передником. Две девочки (ее дочери), тоже заплакали, глядя на мать. И среди плача только слышались стоны, оханья да молитвы лежавшей на печи и совсем выжившей из ума столетней бабушки.
Я пошел в волостное правление и застал там всё начальство в сборе за штофом… Шли толки о случившемся происшествии. Старик Семелькин, окончательно пьяный, только и кричал:
— Выдрать его… В Си-биррь!.. В кандалы! Афанасий Митрич! Пошли за Степкой подлецом сейчас!..
Послали за Степаном и приготовили розги… На улице под окнами уже собралась толпа народу, и мальчики испуганно между собой перешёптывались…
— Острастку дать надыть… Нешто показано на родителя руку… сам посуди…
— Спросим, братцы, пономаря-то… Как он порешит…
Послали за пономарем и когда рассказали ему дело, то он решил:
— Грех превеликий… Пример нужен… С божьей помощью порите…
Вошел Степан. В лице у него кровинки не было… Словно пьяный подошел он к голове и, взглянув на розги, сказал:
— За что меня пороть будете?.. За что?..
— За то, что на родителя руку поднял… Нешто это дозволено?..
— А того вы не знаете, как он меня ест. Что ни день, то порочит. Что ни слово — то «вор да мошенник!..» Что ни вечер, то драться… Год я терпел то… Просил разделу… За что ж драть-то?..
Больно тяжело было глядеть на эту безобразную сцену. Даже голова был в нерешительности и заметил старику:
— Семеныч!.. Ай не простишь?..
— В кандалы… Пороть… В Си-биррь!!
— Ну, брат, делать нечего. Воля родительская… Ложись!
— Братцы! Ай у вас закону нету?.. Ай у вас жалости нету?.. Что вы? Опомнитесь!
И он в отчаянии брякнулся на колени посреди комнаты.
Я стал просить за Степана, рассказав голове, как было дело, но голова только говорил:
— Мне что!.. Рази моя воля?.. Тьфу! Не хотел этто я в должность иттить!.. Только одна забота… Семеныч! Видишь, и вучитель просит… Прости, помирись-ко с сыном!..
— В Си-биррь!.. Порроть!!.
Но, на счастье, в это самое время раздался звонок и к крыльцу подъехал чиновник. Он узнал, в чем дело, и скоро Степана отпустили домой, наказав вперед с отцом не драться…
— А всё бы пример нужен! — оппонировал распоряжению власти пономарь.
— Да ведь отец-то каков? Сам пьяница!..
— Так-то так, васкоблародие, — поддакнуло начальство…
А старик, как только завидел чиновника, скрылся и, уже сидя в кабаке, рассказывал с своей хвастливой манерой:
— Простил подлеца… Сам чиновник просил… Для него только. «Уж ты, говорит, Семеныч, для меня уважь». — «Извольте, говорю, только для вас». И простил! Дай-ка полуштоф… Валяй!..
— Экий несообразный мужик! — говорили на селе.
Каждое утро мои ученики приходили меня будить и мы вместе отправлялись в училище… Как-то раз один из учеников принес мне два яйца, а другой — две луковицы.
— На́, Костентин Михалыч, ешь!..
— Зачем мне?
— Мамка прислала… Баит: снеси вучителю, вон чать на чужой стороне скучил…
— Спасибо, детки… Только не надо… У самого есть…
Таким простым манером мне оказывали добрые ребятки внимание… Иногда, смотришь, крынку молока несет мальчуга и обижается, если отказываешься.
С семи часов утра мы ходили в училище. И надо сказать правду, мои ученики учились с охотой, и с большим удовольствием слушали чтение рассказов и стихотворения Некрасова… И если кто-нибудь из них, бывало, мешал другим, то все в один голос так и напускались на маленького шалуна.
Только одно было плохо. Много хлопот было с отцами. Детей, желающих ходить в школу, было много, но не всегда, бывало, их пускали.
— Чего ты, Ванька, в училище не ходишь? — спросишь, встретив на улице, какого-нибудь востроглазого сопляка…
— Тятька, в училищу не пущает…
Обыкновенно мы шли вместе с мальчиком к отцу. В душной, низкой избе сидел, как водится, дед за лыком, отец за какой-нибудь работишкой да старуха на печи.
— Здоро́во… Бог по́мочь!
— Здоро́во, родимый! Садись… будь гостем…
— Что это вы Ваньку-то в училище не пускаете?..
— Глупенек еще, родимый… Мал… куда ему… Да и — не во гнев тебе будь сказано, — батюшко баил, что ты по псалтырю не вучишь… так какое же это будет вучение? И опять: сказывают — ты без розги вучишь! А нетто без розги вучать?..
Большого труда стоило уламывать мужика, но в конце концов он соглашался и только прибавлял:
— А уж ты его не жалей. Баловать будет — хлыстай… Без этого нельзя!..
Наше село — очень бедное село. Земли мало. Заработки на стороне плохие. Ходили в город на кожевенные заводы по пятнадцати копеек в день, так зато там работа больно «люта», хлеб дорог, словом мне приходилось видеть самую крайнюю бедность и безотрадное существование. Больных бывало много, но фельдшер наш, прозванный «гамазейной крысой», столько же смыслил в лечении, сколько и в малайской грамоте и от всех болезней прописывал белладонну и гумозный пластырь. Да и то, чтобы получить от него эти лекарства, следовало сперва дать гривенник.
Обыкновенно, когда уж круто приходилось мужику, хозяйка его шла к фельдшеру:
— Подь, голубчик, взгляни… Всего ломает, просто страсть, батюшко!..
— Это риматисм, — глубокомысленно замечал фельдшер и прибавлял: — А гривну принесла?
— Принесла, батюшко… На́…
И они шли к больному.
Охал мужик… Простудился он недели две тому назад, ездивши в лесную порубку… Из прежнего здоровяка на коннике лежал изможденный, еле дышавший человек.
— Что болит? — спрашивал фельдшер.
— Всё, отец ты мой… Всего разломало… Дюже болит… Помоги!
— Этто риматисм… дда!
И лекарь начинал ощупывать больного; трогал голову, жал ноги, тер живот и велел высовывать язык.
— Чаю напейся… да скорей… Вот порошки… прими. А назавтра всё пройдет.
Но по большей части назавтра хозяйка ревела на всю улицу, потому что хозяин умирал, и приговаривала:
— Умер… сиротой оставил… Отколь домовинку (гроб) справишь? Отколь попу на погребенье дашь?.. Бедная я… У-у-у-у…
— Случай вышел… Как есть необразованный народ. Поздно хватились, — говорил в тот же день фельдшер, играя в правлении с писарями в три листика.
— Подлинно необразованный… А намедни пришла сюда баба и, как бы вы думали, Левонтий Ваныч, с чем?.. Хлюст-с: фалька с бардадымом — пятачок пожалуйте!.. Пришла и спрашивает: «Кады, говорит, будет некрутчина?». Сказал я ей. Что́ же глупая сказывает: можно ли, мол, малолетку в солдаты продать… Бедность, мол… То-то… Сдавайте.
— Фу ты… Неуч!.. И добро бы лечились, как люди… Дашь им тинтуру беладонна, ну и думаешь, людям дал… порядок знают; порошок в два раза примут, так ведь нет: ровно бы скот какой, так и норовит с маху его сожрать… Помирил… Гуляйте-с!
Был в округе и доктор. Жил он в городе; только у нас в селе его никогда не видали, и только одна слава была, что доктор есть. (Всё это, конечно, было до земства.)
Еще в В… мой начальник говорил, что в Чеяркове — пьяница народ. И это пустяки! Пить — пили, но чтобы особенно шибко — этого я не замечал. Да и пить, признаться, не на что было. По́дать да недоимки до того всех обчистили, что как войдешь куда-нибудь в избу, то только и слышишь:
— Хлебушко ноне дорог… О господи!..
— Чай, в Питере у вас не то, что у нас… Вишь — бедность!
— Жрать, прости господи, нечего. А тут опять недоимка!..
— Ты почто лес воровал? — спрашивает голова как-то у ледащего мужичонки.
— Для лесу… Дровец надыть. Божий лес, божий, батюшка…
— А ты не воруй!.. Не приказано!
Наступила масленая неделя, и на селе стало шумней. Из дома в дом ходили в гости. Пили и ели. И ко мне пришли дьячок и писарь. Сели. Я послал за полуштофом.
Писарь, видимо, рисовался передо мной и хотел показать, что он тоже кое-что знает. Потому и повел такую канитель:
— Таперча, Костентин Михалыч, вы вот в Питере были. Чай, там эта самая водка ни по чем?
— Рупь — ведро! Ничего не сто́ит! — отрезал уже подгулявший дьячок.
Писарь только на него покосился и сказал:
— Снова обращусь к вам и спрошу: чай, там в Питере-то хорошо?
— Благолепно! Но только, полагаю, супротив Москвы ему ни в жисть, потому там церквей… церквей! Господи! — снова перебил дьячок.
— Но как же вы про ефто можете знать, когда вы не токмо что в Питере, или в Москве, а дальше Мурома носу не показывали?
— А по книгам… Слава богу. В книгах всё описано…
— Всё не то! Теперче — снова обращаюсь к вам, Костентин Михалыч, — сказывают, бытто в Питере есть колонна… И бытто в такую она вышину идет, кабысь конца ее не видать. В облаках, слышно, теряется. Как вы об эвтом судите?
— Этто Александровская! Как же, знаю! — опять перебил дьячок.
— Дайте им сказать… Много-то вы знаете!
— Побольше тебя… Службу церковную знаю. И опять же…
И мои гости так заспорили, что дело чуть не дошло до рукопашной. Спасибо, старик Семелькин пришел и увел их к себе. Прощаясь, писарь заметил:
— Не обессудьте… Праздничное дело… Милости просим к нам!
А дьячок снова пристал:
— Чудно́е дело: на «вич» все католики!
Вечером опустела наша изба. Хозяева ушли в гости. Вышел и я на улицу; посидел у ворот и уже хотел идти в комнату, как услышал у сарая голос Марфы и старика Семелькина:
— Так как же будет, Марфуша?.. Ай меня вовсе не любишь? Ай не согласна?
— Бога вы, тятенька, не боитесь… Пустите!
— Не трожь! Будешь покорна — озолочу и Степку пошлю в Питер с полным моим доверием. Одену тебя, ровно кралю… Платков надарю!
— Не смущайте же… Стыдились бы пустую речь говорить!
— Марфа, Марфа, слухай меня… Не супротивничай. Худо будет… В солдаты Степку сдам!
— За ним пойду!
— Ах ты, тварь ехидная. Н-ну, берегись, бер-регись!.. Марфуша! Денег хоть?..
Так и прекратился разговор, осветивший мне причину безобразной ненависти отца к сыну. По избам уже стали тушить огни… Марфа сидела на своей постели и горько плакала. Скоро собралась домой вся семья, и всю ночь из-за перегородки ко мне доносились вздохи, ужасающий храп, икота и пьяные возгласы:
— Не позволю… ни… ни… Еще стаканчик!.. Шалишь!..
Часто отворялись двери в сени, и Марфа нередко ходила за квасом и, подавая мужу, соболезновала:
— Эка, родимый, надрызгался… Срам!
Наступил пост. Заходили все в церковь. Снова наша сельская жизнь вошла в свою обычную колею. Как-то раз приходит ко мне один мальчишка и, обдергивая свой кафтанишко, смотрит на меня и будто что-то хочет мне сказать.
— Ну что, Федя… Говори…
— А бить не будешь?
— Глупый… Нешто я кого бил?
— Нешто ты антихрист?
И, проговорив это, мальчишка словно сам законфузился и потупил свои черные глазенки в землю.
— Кто это тебе сказал?
— Да бабушка баит, что ты антихрист и что ты нас с колокольни будешь бросать. Этто — баила бабушка — вучитель только наперво добрый, а опосля он вас всех с колокольни побросает…
Я много смеялся и постарался разъяснить мальчику, что я не антихрист. Впрочем, меня, конечно, не удивляли подобные слухи. Еще прежде говорили, что я будто приехал из Питера для делания фальшивых бумажек «путому, что у него лучина вплоть до утра горит», — а дьячок после второго полуштофа даже раз сказал: — «Православные, берегитесь! В католичество приехал совращать!..»
Даже люди более образованные — окрестные помещики (с которыми я позднее познакомлю читателей), и те говорили разные несообразности, вроде таких: «А слышали, батинька… В Чеяркове учитель газеты получает и письма из столицы… к чему бы это ему приехать?» — «Ммм… Для описания, а быть может, прислан от министра узнать, как, мол, помещики между собой думают…»
Значит, легендам обо мне удивляться было нечего. И на селе мало-помалу слухи эти пропадали. Я познакомился со многими крестьянами, писал им письма, иногда даже лечил, и таким образом жизнь моя шла обычной колеей до тех пор, пока раз ко мне не пришел сельский староста и не сказал:
— Во́ что. В воскресенье будет сход у церкви… Некий человек хочет супротив тебя говорить… Ему хоцца самому в учителя… Приходи-кось сам… А он уже многих стариков подговорил…
На следующий день часов в шесть утра я пошел в церковь… После обедни народ собрался перед церковью… Большая толпа была, и шел в ней гул… Наконец вышел мой соперник и заговорил:
— Православные! Вот что я хочу вам сказать. Как ваша воля будет — так тому и быть! Нешто детей вы своих не хотите учить уму-разуму? Нешто любо вам, коли учат их не в страхе божием?
— Не хотим! — заревела толпа.
— А что видим мы? Дети наши стали баловать и не знают никакой острастки. Мы, бывало, учили допричь, так всегда розгами вразумляли… А теперь что? Никакого страху нет. Это порядок или нет?
— Что и говорить! Где ж тут порядок! — загалдел народ.
— Так как же теперь?.. Люб я вам в учителя, аль нет?
— Да у нас есть вучитель!
— А страх божий!
И поднялся страшнейший шум. Кто говорил одно, кто другое. Только и слышалось:
— Палата прислала… Палата и знает… Чем он не вучитель?
И через несколько времени все разом заголосили:
— Нет… Не надо нам другого. Он вучит хорошо и детей не бьет!.. Дети его любят… Не надо нам никого… Пусть он у нас и будет!..
Таким образом мой соперник потерпел фиаско, и я зажил отлично.
А между тем дома собиралась гроза… Через недели две прибежала ко мне Марфа, совсем растерявшаяся, и закричала:
— Спасите! Отец с топором лезет!
Я вышел и увидел совсем пьяного старика, идущего с топором на сына…
— Покоришься ли ты мне или нет?
Степан было бросился в дверь, но старик догнал его и пустил топором. По счастью, топор пролетел мимо…
Все сидели испуганные… Никто не смел сказать сло́ва… Бешеный, с блистающими глазами, с дрожащими губами, старик шептал:
— Покорись, говорю… Покорись… Марфа… Где Степка?.. Куды убег Степка?..
Кое-как уложили старика спать, а наутро он отрезвился и первым делом спросил:
— Где Степка?..
— Ушел…
— Куды ушел?..
— Бо зныть куды… Сказывает — житья от тебя нету…
— А Марфа?..
— И Марфа ушла… Бесстыжий ты этакий человек! Что ты наделал!..
И старуха-жена стала причитывать…
Однако на другой день Степан с женою вернулись, и снова пошла такая же кромешная жизнь, как и была. Наконец терпение сына окончательно лопнуло, и он стал просить чиновника выдать ему билет на жительство в городе.
Дело это устроилось, и скоро Степан с семьей перебрался в город и зажил счастливо. Но не долго продолжалась эта счастливая жизнь. Подошла рекрутчина, и его сдали в солдаты по желанию отца. Марфа, несмотря на все обещания старика, не отстала от мужа и, захватив детей, пошла за ним мыкать свою жизнь, полную горя и забот…
Вслед за этими событиями я перебрался к другому мужику. Там были совсем другие люди, и жизнь моя на новоселье была такая тихая, спокойная, хозяева мои были такие честные, хорошие люди, что я потом с горем расстался с ними.
Только вошел в свою избу, как хозяин мой, крестьянин Андроныч, встретил меня:
— А тебе, Костентин Михалыч, привез грамотку нарядкинский мужик.
— Ну-ка, дай мне грамотку.
Мне подали письмо, и я прочел следующее:
«Милостивый государь!
Хоть я и помещик, но смею честью заверить, человек гуманный и вовсе не похож на Ипполита Иваныча Бизюкова, владельца Угрюмовки, который, чтобы попасть в земскую управу, напоил на прошедшей неделе всех господ дворян. Нет-с, я не такой! Можете у всех спросить. А потому, узнав о вашем прибытии из Санкт-Петербурга, и зная, что вы приехали преимущественно для описания статистики и образа жизни местных дворян, осмеливаюсь вас покорнейше просить сделать мне честь, навестить меня завтра, для чего я вам пришлю тарантас. Я бы и сам приехал к вам, если бы не ушиб ногу вчера на охоте так, что не могу свободно ходить. Приезжайте, и вы доставите как мне, так равно и моей супруге, большое наслаждение, а мы вам сообщим столько сведений, что вы можете написать целый роман. Господи, что здесь за народ! Трущобный, как выразился Всеволод Васильевич Крестовский. Достойный талант-с. Приезжайте же. Жду. Ваш покорный слуга.
Сельцо Нарядкино».
Мне ничего не оставалось делать, как решиться ехать после такого занимательного письма.
— Аль в гости тебя зовет нарядкинский барин? — спросил меня Андроныч.
— Да. А ты его знаешь?
— Знать-то знаю. О прошлом лете луга у него снимали.
— Что, каков человек?
— Барин, как есть барин… Ничего себе. Однова ездили мы к нему в лес, дровец нарубить надоть было. Ну, так к ему пробрались. Поймал, сам поймал, прах его побери.
— Ну и что же?
— И поймавши, — продолжал Андроныч, — стал он такую речь держать: «Ну, говорит, канальи, теперь я могу вас отдать посредственнику, и вас за ваши дела в кандалы закуют. Выбирай же, кого хочешь, посредственника, мол, или я сам тут же расправлюсь по двадцати пяти, да чтобы шито-крыто опосля было?» Мы стали смекать друг с дружкой. Нас было четверо. Вот Микитка — ловкач парень — и говорит: «А что, братцы, нешто ляжем? Пусть его барин потешится». И енцш мы опосля еще торговаться, чтобы, мол, дрова-то у нас остались. «Ладно, мол, — это нарядкинский-то барин говорит. — Только за эфто же самое я вам по пяти накину». — «Не много ль будет?» — этто Микитка докладывает. «Как, говорит, хотите. Воля, мол, ваша, потому нонече слобода», — посмеивается нарядкинский барин… Порешили… Легли. Сам с кучером в очередку хлыстал, по тридцати отпустил. «Ну, теперь, говорит, братцы, с богом, ступайте домой и дрова везите. А напредки захотите, милости просим… по тридцати или к посредственнику; я, мол, не люблю распутства, ежели вы, как есть, находитесь слободные христиане…» Чудаковат ефтот нарядкинский барин, — заключил Андроныч.
— А что, он стар?
— Годов сорока с небольшим будет. Из себя кряжеватый. Ничего, видный барин.
— А его крестьяне любят?
— Хм… любят!? Пошто любить-то… Как тебя хлыстать станут, нешто ты станешь любить?.. То-то, Костентин Михалыч… Одначе, пора спать. Прощай. Спи с богом…
На следующий день я поехал к этому оригинальному барину. За мной приехал от него крепкий тарантас с тройкой таких же крепких малорослых лошадей. Казалось, всё, начиная от здорового колеса до толстого кучера, говорило о кряжистости нарядкинского барина.
Я бойко подкатил к крыльцу одноэтажного пузатого деревянного дома, выкрашенного дикой краской; перед ним был небольшой лужок, вокруг которого, в недалеком от него расстоянии, стояли в симметрическом порядке господские службы. В передней меня встретили два заспанных лакея и из полурастворенной двери выглянул какой-то сопливый мальчуган и быстро скрылся. Я вошел в залу и едва успел взглянуть на тяжеловатую мебель и на картины воинственного содержания, развешанные по стенам, как в залу вошел, прихрамывая, низенький господин в сером широком пальто и, протягивая мне руки, приветствовал зычным голосом:
— Очень рад… Весьма рад, что исполнили мое приглашение… Помещик Поспелов!.. Какую пьете, очищенную или перцовку?..
— Никакой… Очень приятно познакомиться… Чеярковский учитель.
— Знаю-с… Наслышан!.. Еще онамедни о вас говорил мировой посредник. Изволили слышать, Фома Петрович Басков? Удивлялся, что вы без горячих припарок изволите образовывать сельское молодое поколение. Не понимаем-с этого… Да садитесь, пожалуйста… Прошу быть, как дома.
Мы сели.
— Он и говорит (ведь дурак-с, а жена у него, я вам скажу, и вовсе дура), что́ это за выдумки пошли? Приехал — это про вас-то — сюда из Петербурга учить, и без припарок учит… ха… ха… ха!.. Я ему и говорю: «Послушайте, Фома Петрович, понимаете ли вы прогресс?..» Говорит: понимаю. «Ну и вникните (а уж куда ему вникнуть, когда он дворовых за чубы таскал!), ежели просвещенный человек, то разве он может, мол, как вы, производить секуции?..» Так-таки мы с ним с полчаса и проспорили о прогрессе… Однако что же я-то, в самом деле… Какой прикажете? У меня домашняя перцовка чудо!..
— Не пью… Очень благодарен.
— Что вы?.. Рюмочку одну только до обеда… Филя!.. Эй!!.
Явился лакей Филя с заспанным хмурым лицом и продранными локтями на сером нанковом сюртуке.
— Подайте нам водки, перцовки, и закусить чего-нибудь… Барыне скажите.
Филя удивленно взглянул сперва на барина, потом на меня после слов «подайте» и «скажите», умышленно подчеркнутых господином Поспеловым и назначенных, повидимому, специально для меня, и отправился исполнять господское приказание…
— Непостижимо, — продолжал хозяин, — что у нас в провинции делается! Вовсе не понимают, что не такие нынче времена, чтобы можно треснуть в зубы лакашу. Ведь если ты его треснешь, — шёпотом добавил нарядкинский помещик, — то и он тебя может треснуть… та́к ведь?..
И господин Поспелов прямо уставился на меня.
Представьте себе коренастого, толстого, коротенького человека лет сорока, коротко выстриженного, с кавалерийскими усами, румяного и с парой черных больших глаз, глядевших на меня чрезвычайно добродушно. Казалось, всё, начиная от полных румяных щек до неуклюжего сапога нарядкинского барина, говорило, что ему до прогресса собственно никакого дела нет, а что он мелет вздор гостю скуки ради.
— Ведь если он был прежде раб, то в настоящее время он совершенно свободный гражданин… Верно-с?.. Равенство!! Не понимают у нас этого великого слова… Я вам ужо расскажу много интересного, а теперь милости прошу в диванную. Это я ногу на охоте повредил, — на ходу продолжал словоохотливый барин. — На дерево наскакал; от этого и не мог к вам первый приехать. А то бы непременно. Я человек простой и — прямо скажу — человек гуманный. У меня этого нет, как у других. Крестьяне меня любят, и я надеюсь, вам меня описывать нечего будет. Я еще и в «военной» бывши, не любил розог. Ну, конечно, иной раз по обязанности, и то неприятно. А сознайтесь-ка, батюшка, вы сюда для описания приехали? а-а?.. Так, что ли?
— Вовсе нет. Просто приехал на место учителя.
— Ха, ха, ха! шалите! Мы понимаем… Для статистики?
— Нет.
— Голубчик Константин Михайлович, откройтесь… Никому не скажу. Ведь для статистики? Что же, это я понимаю.
— Да нет же… Для учительства.
— Хм, секрет! Экий вы какой!.. А я бы никому ни полслова.
Мы вошли в диванную, где сидели дама и маленький сопляк, выглядывавший в минуту моего приезда в переднюю. Господин Поспелов поспешил меня представить:
— Рекомендую: жена, сын. Ваня, кто лучше, — обратился хозяин к сыну, мальчику лет двенадцати, — чиновник или помещик?
— Помещик.
— Почему?
— Потому, что у помещика есть земля, а у циновника нет.
— Молодец! Он у меня, батенька, реалист настоящий!
Я едва успел проговорить обычное «очень приятно» госпоже Поспеловой — белокурой, высокой, полной женщине, лет тридцати, с самым обыкновенным лицом русской помещицы, умеющей зорко присмотреть за хозяйством и шибко надрать вихры подростку-лакею, — как она накинулась на меня, словно коршун на воробья:
— Вам, должно быть, грустно после Петербурга?
— Нет, не грустно.
— Вообразите! Я сама была в Петербурге, у тетеньки гостила, и понимаю, что́ значит после столицы жить здесь… Вы занимаетесь литературой?
— Нет-с, не имею этой чести.
— Полноте! Про вас все здесь говорят, что вы приехали для романа.
— Ошиблись.
— Однако что же заставило вас ехать сюда? Ведь вы сын генерала?.. и вдруг — сельский учитель! Согласитесь, довольно странно… Конечно, просвещение…
— Ну-ка, батенька, по рюмочке, — перебил муж.
Мы выпили и закусили.
— Нет, не верю, Константин Михайлович, — продолжала дама. — Верно, описывать приехали… О, здесь много интересного! Вообразите, что́ на днях сделала Анна Петровна Климова. Вы ее не знаете? Это наша соседка. Она не живет с мужем, и вдруг на прошлой неделе надела мужской костюм и в нем в город… Вообразите!..
— Это еще что, а ты расскажи-ка, Липочка, как Бизюкин дворян напоил.
— Нет, Аркадий, это ты знаешь; я этого не знаю в подробностях. Вот лучше им рассказать, как посредница телят берет. Это интересно. Сидим мы у нее как-то раз после обеда; вдруг приходит лакей и говорит: «Барыня, чеярковский мужик вам теленка принес». Посредница так и вспыхнула, и думала поправиться, да и спрашивает: «Для продажи?» — «Нет, барыня, вам в подарок», — объясняет лакей. Она так вся и сгорела… Вот-с нравы! ха, ха, ха!.. А то еще знаете Лобкову? Так та с мужиком в связи! Эмансипация, нечего сказать!
— Предостойная история! Надо вам сказать, что Бизюкину страх хотелось в председатели управы попасть, — говорит г. Поспелов. — Что делать? Как попасть? Так вот, видите ли, задумал он банкет устроить. Собрались. Обед, сервировка и всё такое… чудо; деликатес! После холодного шампанское, шампанское… «Так и так, — говорит Бизюкин, — нынче самоуправление self-government,[30] мы, господа дворяне, покажем, что достойны…» — «Покажем! — заревели все, — покажем!..» А за соусом опять Клико… Нечего сказать, упились, да тут же и порешили всем клиром Бизюкина выбрать в председатели. Вот она какова сторонка-то!.. — завопил Аркадий Васильич.
— А историю Рахначевой слышали? — снова закудахтала г-жа Поспелова.
— Нет-с.
— Когда вы будете писать, то так и напишите, что это грубая дама… Можете ли себе представить, я у нее с визитом была, а она приняла меня, вы думаете, как?.. Извините за выражение, в юбке… в одной юбке… каково это?
Долго еще продолжалась наша беседа в том же тоне. То г. Поспелов рассказывал о том, как господа дворяне подрались в клубе, то г-жа Поспелова напевала о том, как та или другая помещица кладет леденцы для испытания лакейской нравственности. Ребенок сидел с нами и слушал эти веселые историйки. Наконец пришел лакей и доложил, что обед подан.
За обедом шел подобный же разговор, и хотя г. Поспелов и продолжал говорить прислуге «вы», но раз взглянул на Филю таким взором, что — побьюсь об заклад — если б не мое присутствие, то Филя был бы выруган.
— Ну, прощайте, Константин Михайлович, да нас не забывайте… Приезжайте опять, мы вам опять много чего расскажем; а сегодня времени мало… Прощайте! — провожали оба супруга, когда я садился в тарантас, чтобы ехать назад в Чеярково.
— Жаль, что мало побыли. Вы бы увидали, что я человек истинно гуманный. Опишите же наших хорошенько. Прощайте!
Кучер хлестнул лошадей, и тарантас покатился из гостеприимной усадьбы нарядкинского барина. Мне тогда живо вспомнился рассказ Андроныча о порубке леса, и я искренно расхохотался, вспомнив, как г. Поспелов говорил Филе «подайте» и «скажите».
После мне пришлось узнать, что достойные супруги распускали про меня самые невероятные слухи господам дворянам. Эти слухи разрослись до того, что спустя две недели после посещения моего сельца Нарядкина ко мне зашел Андроныч и сказал:
— А что про тебя говорят, Костентин Михалыч!
— А что?
— Бизюкинский мужик сказывал, что к Бизюкину к самому приезжал нарядкинский барин и, слышь, сказывал, бытто ты возмущать сюда хрестьян приехал. Сказывают, что Бизюкин-то сам хрестьянам сказывал, что вы, мол, хрестьяне, не слухайте чеярковского вучителя! Он, мол, чужой веры и противу господ ратует.
Я успокоил Андроныча, однако поспешил узнать, насколько справедливы эти слухи. Оказалось, что это постарались господа Поспеловы… Нечего сказать, удружили было мне… Особенно чеярковский пономарь старался поддерживать подобные слухи и раз даже пришел ко мне с такою речью:
— Вам бы отсюда ехать, господин учитель…
— К чему?
— Потому слухи о вас предосудительны… будто вы мутить приехали. Конечно, никто этому не поверит, только «мужик глуп».
Я поблагодарил за совет и, сказав, что не уеду отсюда, очень рассердил советчика, который и подводил всю эту музыку только для того, чтобы самому стать чеярковским учителем.
С весной на селе появилась большая забота. Ожидали приезда чиновника за сбором податей и недоимок. Андроныч частенько сердито покрякивал и, вздыхая, говорил:
— Пять рублев взыску. Где по нонешним временам взять их? О господи!
В чеярковском кабаке ходуном ходил шумный говор:
— Слышали, робя, чиновник, сказывают, едет? Ты, Микитич, готовь мошну-то!
— А ты нешто припас?
— Отколь припасешь?.. Скажем, братцы, что нету…
— Ловок сказать-то, — заметил кто-то в толпе.
— А пошто?
— А никак у тебя бока целы, божий ты человек?
— Целы-то целы…
— То-то же. Нешто царский чиновник терпит? Он те обручики железные, да и шабаш! Не-е, братцы, видно коровушек придется решить.
— Без них какое житье!..
— А решись!.. Кабы миром не платить… что́ с мира возьмешь, а то в одиночку беда!
— И то беда… Ох ты жисть-жистюшка! — вздыхали чеярковцы…
Долго еще они толковали, как с чиновником быть, и разошлись из своего клуба хмурые, понуря головы… Шли они по избам и там срывали сердце на бабах… А бабы, когда им приходилось плохо, «срывали сердце» на мальцах, давая им подзатыльники и тукманки, от которых рев и плач раздавался в избе, словно аккомпанемент грустному мотиву, что лежал у всех на сердце…
Наконец, приехал чиновник… Погнали мужиков в волостное правление.
Там сидела небольшая сухощавая фигурка с желтоватым лицом, наклонившимся над списками, где пестрели самые разнообразные имена. А у дверей толпилась целая куча крестьян. Одни как-то сосредоточенно глядели в землю, словно там хотели вдруг увидать трешницу, которую надо отдать в царскую казну; другие переминались с ноги на ногу, щипля в руках шапки, точно в них самая суть сидела; третьи охали и повторяли промеж себя: «Три рубля сорок четыре…» — «Рупь двенадцать!..» — «Чудны дела твои, господи!».
— Алексей Иванов! — раздавался голос из другой комнаты.
Тщедушный мужичонко, из себя на сморчок похожий, вышел из толпы и нерешительно направился к дверям в комнату, где сидел чиновник. На пороге он перекрестился и поклонился чиновнику.
— С тебя следует пять рублей восемьдесят копеек… Принес?..
— Ва…ва…ше васкобродие, со всем моим, пытому завсегда… Только, господи!.. Вот те бог!..
— Ежели к завтрашнему дню не будет, корову продам… Слышишь?..
— Ваше привосходительство!.. не погубите!..
И сирый мужичонко так-таки и повалился в ноги.
— Ну, ступай, ступай! — сердито заговорил чиновник. — С меня тоже спрашивают… Даю еще льготы день; чтобы в воскресенье были деньги.
Пот градом катился с Алексея Иванова, и он, ровно бы полуумный, вышел из комнаты чиновника… Глаза блуждали, волосы растрепались…
— Ай благ?.. — шёпотом спросил его кто-то. Но мужичонко не отвечал… Он только отчаянно мотнул рукой.
— Тимофей Кравчин! — снова раздался голос чиновника.
Из толпы вышел коренастый, здоровый мужик с умными, бойкими глазами.
— С тебя следует девять рублей пятьдесят две копейки… Принес?..
— Нет, не принес! — отвечал просто, но с достоинством, Кравчин.
Чиновник поднял глаза и вскричал:
— Что-о-о?
— Не принес, мол, докладываю, васкобродие… потому нету… Сами понимаете… Хлебушка нет, не то что недоимку платить…
— Ежели ты не принесешь в воскресенье, всё у тебя в доме продам!
— Воля ваша, васкобродие, только ежели разорите нас теперь, ка́к на другой год платить станем?..
В толпе, стоявшей в первой комнате, раздавался ропот одобрения за такую речь. Но на лице у одного старика выразился страх и он шепнул:
— Кабы Тимофея не засадили. Эка отчаянный!..
— Заседатель! — крикнул чиновник, — взять его в темную!..
— Как будет угодно вашей милости… Только разорительно!..
— Вон!.. не то в кандалы… упорство!.. беррегись! — раздался голос из той комнаты.
Тимофей Кравчин прошел через толпу и только проговорил:
Сами, братцы, видите… Кабы миром!..
— А за мир, — опять заметил старик, — солдат нагоняют… Секуция пойдет!..
— Афанасий Потелов! — опять раздался крик…
Из толпы выделился небольшой, рыжеватый мужик… Вся его фигура представляла что-то комичное. Глаза его как-то озабоченно моргали, и всё лицо его, такое дряблое и полноватое, словно передергивало… Он, прежде чем идти к чиновнику, повернулся к толпе и, будто смеясь, сказал:
— То-то братцы… Ах ты, чтоб те!..
Потом снова ступил шаг и снова остановился и, переминаясь на месте, ровно курица, что дерет клювом мочалку, как-то топорщился и жался…
— Афанасий Потелов!..
— Яу! — ответил вдруг так необыкновенно весело Потелов, что в толпе засмеялись…
— Эх, чудной Фанасий… Чать, со страху!..
— С тебя приходится три рубля… Принес?..
Но Афанасий не подавал голоса, а только кланялся, улыбался и моргал глазами.
— Аль оглох?.. Принес?..
— Дети… васкобла…присходительство… Семеро…
— А как звать?..
— Звать-то…
Тут мужик вовсе растерялся и не мог припомнить, как звать детей…
— Семеро?
— Как же… семеро! Господь бог сподобил… Васкоблагородие… семеро… Теперича Петр… Фома… — И мужик стал по пальцам считать, припоминая детей…
— Да ты деньги когда ж?..
Опять Афанасий лишился голоса.
— Чтобы к завтрему!
— Деньги-то?.. Василий… Маланья о благовещении родилась… Господи!..
— Ежели к завтрему не принесешь, всё продам!..
— Нечего… нечего, васкобродие! — вдруг как-то весело сказал Потелов.
— Полушубок продам…
Мужик недоверчиво посмотрел на чиновника… Его светлые глазки усиленно моргали. Он что-то хотел сказать, да ровно в горле у него что-то поперхнулось. Весь придавленный, он будто еще принизился, опустился… Он поглядел на свой полушубок, снова заморгал глазами и быстро стал его снимать.
— Да ты погоди. Коли в воскресенье не принесешь, тогда снимем… Теперь ступай!..
Мужик поспешно вышел из комнаты, взойдя в толпу, громко повторял: «Неужто полушубка решиться?.. Господи!.. что ж это будет? Таперича без полушубка?..» И вдруг, как стоял у дверного косяка, так и зарыдал, словно бы ребенок малый.
— Петр Андросов!..
И снова раздался тот же голос… И снова слышались те же ответы… те же жалобы… Та же голь безызъянная, та же грусть безысходная.
Уж наступил вечер и полил сильный дождь… Мужики возвращались по избам и, проходя в сараи, гладили своих лошадок, приговаривая:
— Прощай, Вася!.. Решиться надыть тебя!.. Так-ту!..
Скоро ночь накрыла эту безвыходную бедность…
Спит большое село… Спит, отдыхая от прожитого дня, спит, чтобы снова проснуться на таковой же день и чтобы назавтра влачить такую же жизнь, какую вело и вчера…
Храпит и визжит в тесных, хлевообразных избах Чеярково… Спит оно крепко и, даже во сне ему не снится ни более удобное жилище, ни более здоровая пища, ни более здоровые ребятишки!..
Только бредит сквозь сон Афанасий Потелов и раздается в тишине ночной его голос: «Неужто полушубка решиться!..»
И безучастна ко всему этому темная ночь… Сумрачно, словно старая монашенка, глядит она сверху и не дает никакого ответа на сквозь-сонные жалобы о тяготе и оброке…
И глушит стук дождя да вой ветра эти вечные рассказы о том, что земли мало, что с Николы зимнего покупать хлебушко приходится, а покупать не на что!
Когда уехал чиновник, село походило на местность, где побывал неприятель. Везде шли толки о том, что один лишился коровы, другой лошади, третий домашнего скарбу и пр. Тяжело приходилось крестьянам… А время быстро шло и приближалась рабочая летняя пора. Тут и мне пришлось покинуть Чеярково, и я одним хорошим июньским днем выехал из села середь добрых пожеланий и напутствий учеников и чеярковских приятелей.
В одной из изб небольшой деревеньки Тверской губернии собирали в столицу молодую бабенку Агафью. Старуха мать уже набила Агафьину котомку разным скарбом и засовывала туда еще сырники и небольшие сероватые хлебцы… Делая это дело, старуха лила обильные потоки слез, взглядывая на дочь, молчаливо сидевшую на лавке. Отец молчал. На его хмуром лице не заметно было никакого волнения. Он словно без всякого смущения глядел на отъезд дочери. Только изредка он посматривал на Агафью и, замечая на лице ее некоторый страх, тихо говорил:
— А ты, Агафья, не бойсь… Перво, как в Питер прибудешь, обратись к Никону, в Ямской. Так и спроси, мол, Никона, извозчика тверского… Тут у тебя прописано на бумажке… Он тебя научит… Не бойсь!.. — ободрял старик.
Агафья не говорила ни слова. В ее воображении Питер представлялся каким-то кромешным адом, где люди чуть ли не поедают друг друга. Ее страху немало способствовали рассказы односельцев, особенно рассказы о ловких петербургских мазуриках. Она воображала, что только приедет в этот ужасный город, как немедленно мазурики возьмут у нее единственную ее «пятишницу». Затем (подсказывало ей воображение) что-нибудь особенное да случится… Что такое именно, Агафья никак не могла вообразить, но в ее голове рисовался ряд неясных, страшных картин.
— Готово? — спросил старик.
— Сейчас!.. Эко ты поспешный какой! — воркнула старуха. — Детище ведь свое!
— Нечего возжаться-то… Вон и Микита идет.
В избу вошел пожилой мужик Никита и, перекрестившись, спросил:
— Собрали?
— Собрали, — промолвил отец.
Все присели на лавку. Посидев несколько минут, молча стали молиться на образа.
— Ну, с богом, Агафья… Прощай. Смотри… в Питере не балуй… Так и ступай к Никону… Помни, Ямская… Пиши, когда на место поступишь.
— Прощай, Агафьюшка… берегись Питера-ту… Страсть он для бабы!.. Рубахи-то не потеряй… Сырники… Прощай, родненькая!..
Агафья простилась с отцом и матерью, села с Никитой в сани, и серая клячонка поплелась, увозя их от деревни. Несколько времени путники сидели молча. Наконец Агафья спросила:
— Дядя Микита… А, чай, тамотка страсти?
— Не бойсь, баба! — утешал ее Никита, хотя и он, никогда не бывавший в столице, полагал, что там страсти.
— Главное дело, — продолжал он, — Никона сыщи… Он весь Питер знает. Первый извозчик!
— А мазурики?! Нешто ты не слыхал, как Левонтий про них рассказывал.
— Богу чаще молись! Опять же Никон… Он все знает.
— Страшно, дядя… город-то, сказывают, о-о-ох.
— Известно, Питер — столица.
К вечеру путешественники приплелись к Окуловской станции. Никита стал брать билет для Агафьи. В это время машина взвизгнула, Агафья вздрогнула.
— Не бойсь! — утешал Никита. — Главное, богу почаще молись… Прощай… да на чугунке-то осторожней…
Раздался звонок, и Агафью втолкнули в вагон. Там шел храп и визг. Вошедшие стали искать мест, но мест не оказывалось. Вошел кондуктор и кое-как распихал новоприбывших по скамейкам. Села и Агафья. Машина тронулась.
— Ох… господи! — крикнула Агафья и стала креститься.
Испуганная, она так всю ночь и не спала. Наутро немного попривыкла. Однако выходить на станциях боялась. «Кто его знает, — думала она, — а как он меня оставит!» Так до самого Петербурга не вставала с места.
— Вы какие будете? — спросил ее сосед-лакей.
Агафья испугалась и крепко к груди прижала пятишницу.
— Деревенски будем!
— Ха-ха-ха… Вы в столицу первый раз, значит?..
— В первой.
— Значит, вы не знаете, как у нас там жить?.. Теперича я служил по местам и могу сказать, нонче оченно трудно, по тому на кого попадешь…
— Это так! — подхватил кто-то.
— И вот что я вам скажу, — продолжал лакей, по-видимому ни к кому не обращаясь, — все зависит от того, как ты себя поведешь… С ними нельзя честью… Служил я у одного чиновника и думал честью — это я только в Питер-то этот самый приехал, и что же, братцы мои, — он мне за честь-то пяти целковых и недодал… Это за честь-то!..
— Ишь ты! — раздалось в вагоне.
— А ежели ты теперича где по благородным домам с карт доходы получаешь да, примерно, с булочной, то жить можно. Только он тебе слово, а ты ему не спущай, чтобы он не полагал!.. Вы в кухарки? — обратился лакей к Агафье.
— Бозныть… Куда бог приведет.
— Бистексу умеете сжарить?
— Ничего, родимый, не умею. А ты скажи мне, дуре, как? — проговорила нерешительно Агафья, боязливо поглядывая на лакея, в котором ее напуганное воображение старалось отыскать мазурика.
— Рассказать толку нет… А это самое узнать можно… Наперед, следственно, вы в судомоечки… Опосля по старанию и в куфарки можно выйтить!
Однако Петербург уже был близко, и в вагоне шли сборы. Стали одевать котомки, собирать узлы. Изредка раздавались восклицания:
— Где тулуп-то… братцы, а тулуп?
— Узел мой!
— Корзинка… Не трожь ты ее… Бога не боишься!
Агафья сидела ни жива ни мертва… Но вот поезд въехал в дебаркадер. В вагоне стало темно. В это время Агафья почувствовала под своими мешками руку и взвизгнула.
— Что вы, — заметил лакей… — Аль испужались столицы? — засмеялся он.
В вагоне раздался хохот.
— Вы теперича куда?.. Как вас звать-то?
— Агафьей.
— Вы, Агафья Ивановна, куда?
— К Никону, тверскому…
В вагоне опять захихикали. Поезд остановился; поднялась возня; всякий торопился выйти, и Агафью забыли.
Она не знала, куда идти, и все сидела на месте. Наконец последний выходивший мужик спросил:
— Что ж, баба, не идешь?
— Не знаю, дядя… покажи…
Мужик вывел ее на платформу, а затем и на улицу и, рассказав, как идти в Ямскую, оставил ее… Агафья окончательно испугалась столичного шума и стояла среди улицы, приговаривая:
— Господи!.. что же это!.. Господи!
Читателю, верно, случалось встречать на петербургских улицах баб, останавливающих прохожих с просьбой прочитать каракулями написанные адресы. Обыкновенно петербуржец на такую просьбу ответит: «Иди, матушка, прямо, а там свернешь налево и, как дойдешь до Троицкого переулка, сверни направо», — и прочее, и затем продолжает свою дорогу. А баба, занесенная в столицу, долго еще ходит по петербургским улицам, долго еще спрашивает прохожих и, носясь, словно челнок по волнам, не скоро попадет куда нужно. Только исходив пол-Петербурга, доплетется наконец, измученная и усталая, по адресу.
Так было и с Агафьей. Пока она стояла средь улицы, над самым ее ухом раздалось: «Берегись!» — и парные сани пронеслись дюйма на два от Агафьинова носа. Она ничего не сказала, только перекрестилась и пошла на тротуар. Началось обычное мытарство, и Агафья только поздно вечером пришла в Ямскую, побывав сперва и в Коломне и на Васильевском острове и испытав всевозможные страхи. Усталая и голодная, спрашивала она:
— Здесь будут тверские?.. Никон Афанасьич?.. Извозчики?
— Здесь… Ступай в горницу, — сказал ей какой-то парень.
Агафья вошла. Скоро ее усадили ужинать. Пошли разговоры, расспросы про деревню. Никон обещал скоро поставить на место в судомойки.
— Потому у меня есть три куфарки знакомых… По богатым живут… Поставим. А теперь ложись с богом, Агафья… Чай, умаялась.
С такими надеждами Агафья легла спать и скоро заснула. Во сне она часто вскрикивала. Сперва снилась ей маленькая деревенька… Дальше похороны мужа, только всего год с ней жившего… Потом снился ей Вавилон столичный. Вот она на улице… Лошади прямо на нее летят… большие, сердитые лошади… Она хочет спрятаться в сторону, но лакей подходит к ней и спрашивает: «Агафья, а где пятишница?» Она прижимает руками сокровище, но лакей уже берет пятишницу… Лошади в это время налетают и топчут Агафью…
— Ой… Господи помилуй! — вскрикнула баба.
— Вставай, Агафья! Чего спужалась, аль со сна?!
Агафья посмотрела вокруг. На дворе было светло. Извозчики собирались на дневную работу.
Через две недели Агафья шла по Невскому со своим узлом. Дойдя до Большой Мещанской, она своротила в улицу и спросила у городового:
— Голубчик, скажи… где дом Лапатина будет?
— Третий дом налево… Эка чумичка! — проворчал городовой вслед.
Агафья дошла до дому, вошла во двор и, после долгих переговоров с дворниками, поднялась по черной лестнице в третий этаж и вошла в кухню.
— Здравствуй… здравствуй, Агафья… — сказала кухарка. — Садись пока… Пойду скажу барыне…
Скоро вошла барыня и порядила Агафью за три рубля в месяц стирать белье, помогать кухарке и вообще делать что прикажут. Агафья только кланялась и благодарила.
В тот же день она получила себе крошечный уголок на кухне, куда поставила свой сундучишко, и в тот же вечер Агафья, лежа на тощем тюфячке, всплакнула на новоселье.
С следующего дня Петербург стал показывать, как он дает свои гроши деревенскому человеку: Агафью гоняли, не жалея ее ног. То в молочную слетай, то в булочную, то письмо отнести в ящик и прочее. Агафья все это исполняла старательно, и кухарка, сложившая благодаря такому рвению молодой бабы большую часть своих забот на свою помощницу, взамен того покровительствовала ей: не раз рассказывала ей о той каторге, которая приходится на долю подневольного человека, и поила кофейными обварками. Бывало, во время этого занятия войдет в кухню лакей и, бросая письмо, скажет:
— Живо снеси… барыня приказала, чтобы мгновенно.
Когда Агафья, словно бы ужаленная, вскакивала, чтобы немедленно исполнить поручение, то кухарка замечала:
— Не загорелось… подождет!.. Что это, прости господи, и кофию-то не дадут напиться толком… Только и знают, что гонять… Пей, Агафья… пей… поспеют… Не лошадь же ты!..
И Агафья пила наскоро кофейные обварки, боясь, что вот-вот сама барыня войдет на кухню и спросит: «А почему ты, дура деревенская, лакаешь кофей?.. Пошла, мол, вон! Нету тебе у меня места!»
И действительно, случалось, что барыня входила в такую пору и спрашивала, отнесено ли письмо, и Агафья бледнела, но кухарка всегда умела находить приличные случаю отговорки, и барыня уходила, ворча под нос:
— Ах, господи! Что это за прислуга!
А кухарка, в свою очередь, начинала трещать:
— Вот они… Человеку вздохнуть не дадут… Все ведь письма да письма. Знаем мы, куда ты письма-то шлешь!.. Денег все… денег… У душеньки все деньги перебрала… У-у-у!.. Ступай, Агафья, да зайди по дороге в мелочную… Возьми капусты к жаркому.
Агафья бежала с письмом иногда на другой конец Петербурга и ворочалась назад так скоро, как только позволяли ей ноги. А барыня уже ждала ее и нетерпеливо вырывала ответ. Но так как по большей части в ответах писалось, что «к крайнему сожалению, в настоящее время не могу, потому что у самого (или у самой) нет денег», — то Агафья часто служила мишенью, в которую попадала брань, предназначавшаяся для авторов ответных писем.
— Где ты целый час пропадала, а?
— Я, барыня, то исть духом…
— Верно, где-нибудь у кумы сидела?.. Дура эдакая!.. Я этого не люблю…
— Я… я… барыня…
— Молчи… Будь готова… Сейчас на Моховую пойдешь.
Барыня уходила в комнаты, и там, если попадался муж, то и ему доставалось. Барыня была нервного характера и любила веселиться. А средств не часто хватало.
Кухарка, в свою очередь, пела Агафье:
— Удивляюсь… Дура ты эдакая… дура!.. Нешто птица ты, што ли? Из-за ейных мерзких каких-нибудь трех рублей тебе ни минуты спокоя… Да нешто ты в почталионы нанималась? Так бы и сказала… Ей, видишь ли, любовник сгрубил — она и рвет на тебе сердце. Эх ты, безответная.
Дорого обходилось на первых порах знакомство с столицей. Часто вечером, умаявшись, засыпала она на своем блинчатом тюфячишке и нередко молилась богу, чтобы впредь не оставил господь своею милостию. Она боялась лишиться места, барыня сегодня шибко грозилась!
Таким манером поживала Агафья. С утра она металась как угорелая и только к вечеру немного успокоивалась и принималась кое-что работать для себя. Но случалось, что и в такое время ее беспокоили. Смотришь, барыня пошлет за ней и скажет:
— Агафья, вот тебе двугривенный. Возьми три письма и живо свези их… Вот это к Смольному, оттуда на Обуховский проспект, а потом в Измайловский полк… да по дороге заезжай к театру… Ступай, да, смотри, скорей… Кажется, на извозчика довольно…
Агафья уже понимала расстояния. Выйдет она за ворота, накинув на себя какую-то кацавейку, посмотрит на двугривенный и усмехнется… Однако же все-таки скажет извозчику:
— К Смольному!
— Садись за три гривенника, касатка!..
Так, бывало, Агафья прибережет двугривенный и уже за полночь вернется домой с усталыми ногами…
— Ну что?.. Наконец-то!.. Господи! Да что ж это за прислуга? Иван Иванович, спрашиваю я тебя, что ж это за прислуга? — обращалась барыня к барину, когда Агафья подавала письма. — Кажется, деньги платишь… Господи!.. Ступай… да вперед смотри… Боже, боже, что это за прислуга! — продолжала ворчать барыня.
Если, случалось, господ не было дома, то Агафью гоняли лакей и кухарка. То попросят за винцом сходить, то за тем, то за другим…
Однако Агафья терпела и при помощи кухаркиных рассказов и своей сообразительности мало-помалу начала понимать самую музыку. Она припомнила, как ее спутник, лакей, на железной дороге говорил, что «честию очинно трудно». Прозревала она, что в этих словах заключается много горькой правды и что нередко господа за три рубля норовят кожу стянуть с человека. Стала Агафья смекать эти дела и стала лупцовать к Смольному, а оттуда к Измайловскому вовсе не с такой отчаянной свирепостью, как прежде. А если барыня и начинала ее бранить, то на первых порах она отмалчивалась. После и она не стояла истуканом, услыхав раз, как кухарка отбрила барыню за слово «воровка» и как она настращала ту же барыню, сказав: «Вы не очень… Разве я воровка… Нешто такие воровки?.. Нешто вы не знаете, что за воровку мировой скажет… Расчет беспременно потребую… Ишь, воровка!»
Долго еще ворчала кухарка, и барыня ушла из кухни, поджав хвост, и, только придя в кабинет к супругу, упала в обморок. О чем они там говорили, неизвестно. Только лакей Афанасий после рассказывал на кухне, что барин с барыней чуть не подрались и что барыня сказала барину: «Лысый дурак», — а барин ей насчет душенек что-то…
Все это запримечала Агафья, и, когда ее ругали, она уже начинала сама сперва слегка ворчать, а после и протестовать невинными словами, вроде следующих:
— Нешто я лошадь?..
Никто, конечно, не разуверял ее в противном. Но никто, конечно, и не облегчал ее участи.
Мало-помалу Агафья завела знакомство. Познакомилась с несколькими кухарками в доме. Кроме того, бегая часто по лавочкам, она встречалась там с горничными и лакеями большого дома и нередко обменивалась со своими знакомцами новостями.
— Ну, что у вас, Агафья, нового? — бывало, спросит ее кухарка четвертого этажа, забирая в лавочке провизию. — Аль жужжит?
Агафья только махала рукой и приговаривала:
— Артемьич… Отпусти-ка огурчиков… с рассолом. Вчерась в три места гоняла!.. Право!
— Ишь… Верно, все за деньгам! А наша-то, наша-то тоже хороша. Получила этто наша деньги… Ну, хорошо… Людям бы настоящим и приберечь, а они сейчас с этим с деньгам в клуб… Так и просидели все денежки в этом клубу… Вернулись в три часа ночи-то, с муженьком… Оба лютей зверей. Отворяю им двери… «Чего, говорят, отворяешь ты — это они мне-то — чрез сто лет после звонка…» Слышишь ты это, Агафья?.. Чрез сто лет… Хорошо… Смолчала… Подала раздеваться… Слышу: они-то после со своим-то пыняются… «Если бы, говорит, не ты, неумный, я бы, говорит, беспременно выиграла». А он ей: «Если бы, говорит, не ты, я бы, говорит, беспременно выиграл…» И пошли… и пошли… Однако пора йтить… Прощай, Агафьюшка… когда заходи чайку напиться.
Присматриваясь к подневольной жизни все ближе и ближе, Агафья уже стала понимать, что подневольное житье требует сноровки. Видела она прочих, хоть и прочих житье не бог знает что за красивое, а все ж таки эти прочие по возможности себя сохраняют. И вот, после годового пребывания, Агафья решила себя по возможности сохранять и воздавать обидчикам по заслугам. К этому времени Агафья из себя переменилась. Платье свое крестьянское сняла, завела городское, надела ботинки и приобрела где-то за два рубля шляпку. К кофе она тоже пристрастилась, и по примеру петербургских кухарок, душила кофейные обварки беспощадно. Подумывая о том, что за три рубля с нее требуют черт знает какой службы, она намеревалась поступить в кухарки. Она присматривалась к работе своей покровительницы; глядела, как та жарит жаркое и варит суп и прочее, и по своему разуму полагала, что теперь она и сама сумеет сжарить «бистекц» и испечь слоеный пирог. Тем временем она подыскивала себе место. Слышала она в лавочке, что с первого числа кухарка у одной чиновницы, жившей во дворе, отходит, и вот Агафья решилась поступить в кухарки.
Столица в глазах Агафьи давно перестала казаться кромешным адом, и хотя она знала, что мазуриков следует опасаться, но они далеко не казались такими страшными, какими казались они ей в деревеньке. Больше, чем мазуриков, опасалась она остаться без места. С пивом она познакомилась и находила, что этот напиток весьма питательный и хороший. Такое же недурное мнение получила она и вообще о пище, попадавшей ей нередко с господских тарелок. Пища эта ей казалась не в пример лучше той, которую она ела в деревне, и когда Никон, которого она изредка навещала, спрашивал: «Ну што. Агафья… Аль здесь сытней?» — то Агафья, не затрудняясь, говорила, что на господских тарелках остатки гораздо слаще, чем хлеб и пустые щи в деревне.
И когда она получала из деревни письма, в которых жалели ее на чужой стороне, то она спешила отвечать — ответы писал ей знакомый лакей, — что она, слава богу, здорова и в благополучии, а насчет баловства чтобы не сомневались, потому за себя постоять может, и так далее.
Касательно последнего пункта Агафья была совершенно права, потому что насчет этого была весьма строга. И когда раз младший дворник пригласил было ее в трактир напиться чаю, то она пошла и напилась чаю, но когда тот же дворник стал говорить ей несообразные вещи, то она только плюнула и показала свой здоровый кулак.
— Аль не любите нас, Агафья?.. — сказал дворник.
— Пошто не любить! — усмехнулась Агафья.
— Если бы вы только понимали… именно понимали, как то ись я теперича… — размазывал дворник.
— Нечего мне, Василий, понимать… А главное, пора домой идти, барыня хватится!
Так дворникова любовь была отвергнута, и Агафья пришла домой не без некоторой гордости, что и на нее, «чумичку», как она себя часто называла, стали люди обращать внимание. Но ей, как видно, рыжий дворник был не по вкусу, и Агафьино сердце до поры до времени было спокойно.
За несколько дней до первого числа Агафья пришла к чиновнице. Войдя на кухню, она дала гривенник старой кухарке, и та доложила о ней барыне. Барыня вышла.
— Ты кухарка?
— Куфарка, барыня, — отвечала приодетая Агафья. — Слышала, место есть?
— А ты где прежде жила?
— Тут же у нас в доме живу, у генеральши Павловой, может знаете?..
— А хорошо умеешь готовить?
— Как не уметь! Все сготовлю. Теперича бистекц, пирог, суп с кореньями или щи, пирожное-оладьи, компот…
— Ну хорошо, хорошо. Только ты у нас одна прислуга будешь; нас всего двое: я да муж. А жалованья пять рублей.
— Помилуйте, барыня, как можно за пять рублей? Останетесь мною довольны. У генеральши вот я год жила, и если бы…
Наконец, после долгих переговоров, сошлись на шести рублях, и положено было через три дня быть Агафье на новом месте.
Когда барыне доложили, что Агафья отходит, то барыня подняла глаза и сказала:
— Господи, что это за прислуга! Кажется, никакой благодарности не чувствует. Рада променять господ… Я ли ей не платила. И ничего-то ровно она не делала. Только три рубля даром брала. Господи! что это за народ!..
Конечно, Агафья очень хорошо знала, даром ли она брала свои три рубля, и потому — о бесчувственная! — не обратила никакого внимания на упреки.
Через три дня она была на новом месте.
Новые хозяева Агафьи были «чиновники». Барин был весьма занятой господин; с утра он уходил в должность, возвращался к обеду и, пообедав, снова садился за работу, так что Агафья его почти не видела. Только в двадцатых числах каждого месяца Агафье предстояла трудная работа волочить своего хозяина от дверей квартиры до кровати, так как сам чиновник дойти был не в состоянии, ибо три дня сряду после получки жалованья доставлялся кем-то до дверей своей квартиры в крайне бесчувственном состоянии. После трех дней барин снова вел скромную чиновничью жизнь и мало обращал даже внимания на то, что супруга за эти злополучные три дня журила его самым немилосердным образом в течение остальных двадцати семи дней…
Барыня была из тех петербургских чиновниц, про которую вы скажете, если увидите ее в приказчичьем клубе за мушкой: «бой-баба», — и которую окрестные лавочники, зеленщики, мясники, дворники и тому подобный люд называли: «вор-дама», — намекая этим прозвищем на юркость и бойкость новой Агафьиной хозяйки.
Действительно, госпожа Петухова вполне оправдывала такое прозвище, и Агафья скоро почувствовала, с каким сильным и ловким врагом она имеет дело. С первых же дней наша героиня увидала, что в дружественных отношениях с барыней быть никак невозможно, потому что с первых же дней барыня забраковала принесенную Агафьей провизию и, узнав о ее стоимости, заметила:
— Ты, матушка, вовсе этого и не думай, чтобы покупать так… Где это ты брала? Верно, у подлеца Петра в лавочке?
— Где же брать-то? — заметила кухарка.
— Где же брать? — передразнивала барыня. — Где?.. Бери в другой лавочке, подешевле бери, да, главное, знай, что я не люблю, когда у меня много провизии выходит… Слышишь ли?.. Не люблю.
Чем дольше жила Агафья, тем ясней видела, что и на новом месте ее хотят запрячь во все нелегкие. С утра надо прибрать комнаты, потом поставить самовар, затем бежать за провизией, обед приготовить, а после только что Агафья вздохнет после третьего стакана кофейных обварок, как барыня уже влетает в кухню:
— Агафьюшка… Нельзя ли мне приготовить юбку?
Сперва Агафья исполнила эту просьбу, но скоро убедилась на опыте, что недели через две эти просьбы перешли в положительные приказания, и уже барыня, влетая на кухню, говорила:
— Агафья, что же мне юбку?
Тогда кухарка воспротестовала и заметила:
— Да что ж это, барыня… Рази вы меня в прачки нанимали?
— Что? Ах ты господи! Да разве я тебя не нанимала мелочи-то мне стирать?.. А, а?.. Что же значит одну юбочку? Что?
Обыкновенно после подобных сцен происходил крупный разговор, в котором с обеих неприятельских сторон часто упоминалось слово «мировой».
Однако же, после всякой подобной стычки, барыня, уходя в спальню, измышляла всевозможные средства, чтобы половче навалить всякой работы на кухарку, а Агафья, лежа на своем уже плотном тюфяке, также изыскивала всевозможные способы как-нибудь да обойти барыню. Стала она думать, нет ли средств как-нибудь подойти к барыне с такой стороны, с которой менее всего барыня ожидала нападений, и, заручившись таким образом, уже свободно собирать небольшие крохи, остающиеся от покупки провизии, не мыть юбок, не особенно внимательно сметать паутину и не мыть два раза в неделю полов, словом — не отдавать всю себя на съедение за каких-нибудь шесть рублей, а позаботиться хотя чуточку и о себе…
Думая таким образом, Агафья остановилась на одном черноволосом господине, который нередко приходил в гости к барыне в то время, когда муж бывал в должности… Развивая свои идеи дальше, Агафья сообразила, что этот черноволосый не зря давал ей гривенники, и тут же вспомнила, как несколько дней тому назад, когда в отсутствие барина, как-то вечером, приехал черноволосый, барыня ни с того ни с сего прилетела к кухарке и сказала:
— Что это ты, Агафьюшка, все дома да дома сидишь?.. Сходила бы погулять… Вот тебе двугривенный…
Кухарка до того поражена была этой неожиданной любезностью со стороны «вора-дамы», что в то время ничего не сообразила, а только обрадовалась и пошла в гости к извозчику Никону.
Теперь же, припоминая все эти обстоятельства, она взглянула на них несколько иначе и решилась вперед глядеть еще внимательней, чтобы, когда придет случай, накинуться внезапно на врага и тогда уже исполнять свои обязанности по душе, «а не то как какой-нибудь каторжнице, прости господи», — сказала Агафья про себя и с этой мыслью заснула с улыбкой.
Скоро ее намерения привели к хорошим результатам. В один из вечеров, когда барин пьянствовал, к барыне приехал черноволосый, и барыня спровадила Агафью. Агафья ушла, не забыв, однако, взять ключ от черного хода, и, посудачив с полчаса с генеральской кухаркой в том же доме, незаметно вошла в кухню и, услыхав какие-то оживленные разговоры в гостиной и даже (будто бы) поцелуи, вошла так-таки прямо в гостиную и спросила:
— Барыня, прикажете самовар ставить?
Агафья очень хорошо заметила, как барыня отскочила от черноволосого и как барыня вся закраснелась, но Агафья — как ловкий неприятель — вовсе не показала и виду, что она кое-что видела, и скромно дожидалась ответа.
— Поставь!.. — еле выговорила барыня.
— Пожалуйте книжку за булками сходить…
— Возьми… там… в спальне… Впрочем, я сама тебе дам…
Скоро черноволосый ушел, и хотя барыня ни слова не сказала Агафье, но Агафья тем не менее видела, что барыня в ней заискивает. Одним словом, события последнего дня окончательно оставили победу за кухаркой.
В ту же ночь Агафье пришлось волочить хозяина в его кабинет… Исполняя эту обязанность, Агафья не без сожаления взглянула на чиновника и, раздевая его, проговорила:
— Эка, родимый, как нагрузился…
— У Палкина… Ддда… Нне могу… Кучу… Черт возьми!.. — шептал только чиновник.
— Спи… спи… — проговорила кухарка, принесла хозяину графин воды и легла спать в твердой надежде, что у нее завтра останется копеек десять от закупки провизии.
Через год Агафья была уже заправская кухарка. Она выучилась делать даже настоящее пирожное, скопила себе рублей двадцать, приобрела себе салопчик на кошачьем меху и не только не мыла юбок своей барыне, но даже, стирая пыль в то время, когда господа предавались безмятежному сну, она обходила углы весьма небрежно и рассуждала, иногда даже громко, таким образом:
— Ишь ее набралось! Откуда это только?
Затем, если Агафья была в хорошем расположении духа, она иногда подшучивала над господами, обращаясь в разговоре к своему любимцу, коту Ваське, которого она достала где-то на чужом дворе:
— Что, Васька, мяса, дурак, ждешь? Небось мясо любишь… а, а?.. А господ любишь? Вот они себе спят, а мы, Васька, пыль стирай… Вчерась она-то в клубу закатилась… А он, бедный, хи… хи… хи…
Но если во время таких монологов раздавался кашель из соседних комнат, Агафья снова принималась за свое дело молча и снова беседовала с Васькой, если находила, что беседа ее не разбудит господ.
Если б читатель в это время встретил Агафью на улице, то едва ли бы узнал в ней ту глупую деревенскую бабу, которая так боялась Питера. Вот, поглядите, идет она: на ней салопчик на кошке и шляпка с красными лентами… Она идет гоголем и если останавливается теперь перед магазинами, то вовсе не с теми удивленными глазами, с какими останавливалась прежде… Даже извозчики, предлагая ей услуги, зазывают ее, говоря: «Не хотите ли, барыня?»
Тут я замечаю, что до сих пор не познакомил читателя с ее наружностью. К сожалению, я не могу познакомить читателя с наружностью Агафьи с очень выгодной для нее стороны. Агафья скорей была дурна, чем хороша. Лицо у ней было рябое, нос слишком велик, а глаза даже глядели немного вкось… Что же касается до волос, то они были у нее огненного цвета… совершенно огненного.
Однако, несмотря на такую наружность, сердце ее было не свободно. Она любила, и ее любили… Избранный ее сердца был денщик-лакей в одном с нею доме и часто навещал свою Агафью Тихоновну, как деликатно ее называл денщик.
Нельзя сказать, чтобы и Алексей Васильевич отличался красотою форм или лица, нельзя сказать и того, чтобы Алексей Васильевич был очень трезвый человек, как нельзя сказать и того, чтобы он не лупцевал своей Агафьи Тихоновны, но при всем том они любили друг друга, и Алексей Васильевич так и слыл под именем жениха, обещая Агафье жениться, как только скопит малую толику деньжонок.
Таким образом шли дела уже целый год, и Алексей Васильевич перебрал у кухарки до двадцати пяти рублей… Ходил он к ней два раза в неделю, и тогда можно было видеть эту пару, сидящую за столиком, где непременно красовался графин водки и стояла закуска…
Прошло еще с полгода. Агафья терпеливо ждала, когда ее «жених» решительно заговорит о свадьбе, но он, однако же, каждый раз, как Агафья намекала ему об этом, отлынивал от разговоров или же говорил, что «времена нынче, о-о-ох».
— Послушай, Алеша… Ты меня не морочь, не дура я какая… А ты, как следовает благородному человеку, женись.
— Я женюсь, Агафьюшка, только, понимаешь ли…
— Чего понимать-то? Лучше без греха…
— А то что?
— А то, что подай мне мои двадцать пять рублей.
Вместо всякого ответа Алексей Васильевич показал ей кукиш и ушел из кухни.
В ту же ночь Агафья долго плакала и на следующее утро забежала к генеральской кухарке посоветоваться… Там она узнала еще более ужасные вещи. От приятельницы она услышала, что Алексей Васильевич забрал тридцать рублей у другой кухарки и тоже обещал на ней жениться… Горе Агафьи не знало пределов. Долго толковали обе собеседницы, и Агафья решилась действовать энергически.
Вечером она пошла к Алексею Васильевичу. Неизвестно, чем кончился у них разговор. Известно только то, что Агафья получила несколько новых синяков под глазами и узнала, что жених поступает в городовые… Надежды, по-видимому, были все потеряны.
Но Алексей Васильевич, поступив в городовые, будто нарочно хотел испытать сердце бедной женщины и в один прекрасный день явился к ней в новой форме. Увидав своего «жениха» в таком блестящем наряде, Агафья пуще залилась слезами и сказала:
— Сволочь ты, а не человек… ступай вон!..
Но Алексей Васильевич стал приводить резоны и кончил тем, что просил еще двадцать рублей, обещая через неделю же непременно жениться…
— Обманешь?..
— Вот тебе бог… А што с той кухаркой, Агафьюшка, так это все пустяки… Право, Агафья, дай денег. Потому мне теперича кое-что нужно справить… Городовой не то чтобы… Ты это дело по бабьему смыслу не поймешь!!.
Долго они еще говорили, и под конец Алексей Васильевич снова побил Агафью.
— Так ты так, подлая душа… Постой же!.. — крикнула вслед уходившему Алексею Васильевичу рассерженная кухарка.
В тот же день она обратилась к своему барину с следующей просьбой.
— Барин, — сказала она, плача… — Напишите евойному начальнику, чтоб он женился… Два года, подлец, обещал… забрал более тридцати рублей, окромя подарков, а теперь бьет и просит еще двадцать рублей.
Барин стал ей объяснять, что ей за охота выходить за такого человека, но на это Агафья заметила:
— Нет, пущай женится… За что мои деньги будут пропадать!
— Так лучше истребовать с него деньги…
— Нет — женись. Что деньги?.. Нет, барин, нельзя ли заставить его, подлеца, жениться?
— Да ведь он тебя, Агафья, бить будет!..
— Посмотрим тогда как! — ответила Агафья… — Жена не то… Нельзя ли, барин?
Но так как барин не знал, как приняться за это дело, то Агафья в тот же вечер пришла в Алексееву будку и предложила ему следующий ультиматум:
— Ежели ты, эдакой подлец, не дашь мне сейчас расписки, что женишься, барин мой к приставу завтра поедет. Он все ему скажет… слышишь?
Городовой струсил, дал расписку и получил от Агафьи еще тридцать рублей… Через неделю они обвенчались, и Агафья перебралась в будку.
Теперь вы увидите Агафью Тихоновну на Семеновском рынке. Она значительно пополнела и подурнела, но приобрела удивительно звонкий голос, которым зазывает покупателей. Она торгует разной мелочью и ведет свои делишки хорошо. Супруг ее — старший городовой и находится у нее под началом. В сделавшей себе карьеру Агафье Тихоновне вам и не узнать прежней деревенской бабы. Она с виду совершенно купчиха, особенно когда в воскресенье идет в церковь, в атласном салопе… О Петербурге она самого лучшего понятия и с некоторым презрением относится к деревне. К довершению всего, должно заметить, что Агафья Тихоновна весьма вошла во вкус пива с Калинкина завода и вечером выпивает значительное его количество. В это время особенно и побаивается ее муж — благонамеренный городовой нашей столицы.
Крайняя нужда заставила государственного крестьянина Новгородской губернии Ивана Андреева снарядить своего сынишку в Питер. Отправляя его в дорогу вместе с односельцем-извозчиком, отец так наставлял мальчика:
— Смотри, Степка, в Питере не баловать! Сват Трифон отдаст тебя в ученье… Выучишься — человеком будешь!.. Прощай, Степа!
Мать, прижимая сынишку, ничего не говорила, потому что говорить ей мешали слезы. Она крестила его одной рукой, а другая засовывала за тулупчик только что испеченные лепешки.
Мальчик был в каком-то недоумении и только усердно щипал своими крохотными ручонками большую овчинную шапку, подаренную ему отцом на дорогу.
Когда вышли из избы, на улице собралось несколько деревенских ребят и стали прощаться с мальчиком. Некоторые как-то завистливо смотрели на маленького путешественника в полушубке и большой шапке и, зная, что Степа едет в Питер, от души хотели быть на его месте… Другие же — побольше — без особенной зависти взирали даже и на большую шапку и замечали:
— Тамотка, братцы — сказывал дядя Андрей — страсти! Город эвона!..
И мальчик приподнял на сколько мог руки.
— Тамотка, — продолжал рассказчик, — ровно бы в нашем алексинском бору заплутаешься… И опять же — боязно… Сказывают, наших ребяток, братцы, в Питере бьют ой-ой как!.. Этто все дядя Андрей сказывал… Он, братцы, знает… Он в Питере жил… Дядя Андрей все знает!..
— Ну, садись, Степка… Едем, малец, гроши добывать! — шутил Трифон, усаживаясь на легковые санки… — Ну, желтоглазая!.. марш опять в россейскую столицу!.. — добавил извозчик-зимник и стегнул свою маленькую шершавую лошадку.
Скоро санки выехали из деревни, а мать все еще не унималась. Да и отец как-то пасмурно драл лыко на лапти…
— Не хоронить послали… Чего ревешь! — наконец заметил он жене.
— Иван!.. Бога ты не побоялся… Там… там ему смерть!.. Сам знаешь, как их, мальцов-то, в Питере…
— Полно, баба… Бог даст, выучится. А ты не всему верь… баба!..
А санки скользили себе по ровной гладкой дороге, и мальчик уже вступил с Трифоном в разговор. Выезжая в первый раз из села, мальчик решительно интересовался всем и до того закидал Трифона вопросами, что тот едва успевал на них отвечать. Особенно Степку занимала столица.
— А что, дядя Трифон, она, самая эта столица, много будет больше наших Дубков?
— В тысячу раз будет больше, Степка.
Мальчик решительно не мог сообразить, зачем это столица такая большая. Однако, не желая выказать перед Трифоном своего недоумения, он только заметил:
— И там, дядя Трифон, как у нас в Дубках, всё хрестьяне живут?
— Всякий народ в Питере живет, Степка… И графы, и князья, и дворяне, и купцы… и наш брат… Всякого, братец ты мои, в Питере народу довольно!..
— Ишь ты! и графы и князья, дядя Трифон.
— Тепериче выедешь в ночь… Станешь у трахтира, а оттуда выйдет какой ни на есть барин и подает голоском: «Эй, мол, извозчик!..» Я сичас вот эту самую желтоглазую хлысть кнутишком, подкачу… «Куда, мол прикажете, ваше сиятельство?»
— А что, дядя Трифон, князья-то какие будут?
— Известно какие — фицеры!.. Видал. Степка, солдат?.. Ну, так господа над ними командуют… И ежели солдат что не так, они его — солдата-то — сейчас по-своему, добру, учат: делай, мол, по службе по нашей, а не то штобы как-нибудь… Этто когда на парате; а ежели не на парате, то по ресторациям, Степка, сидят больше, чай пьют… Там мы их и ждем… ночью-то…
Все эти сведения до того были новы для Степы, что он решительно не мог дать себе отчета. Он вообразил офицеров высокими такими, большими, с длинными усищами, вострыми глазами, имеющими в руках по большой палке, которою так и размахивают, словом — Степа вспомнил фельдфебеля, который в селе муштровал солдат, и, увеличив этого фельдфебеля в несколько раз, решил в своем детском умишке, что офицеры должны быть именно такие.
К вечеру Трифон остановился покормить. На постоялом дворе было несколько извозчиков. Разговорились.
— Мальца-то куда везешь? — спросили извозчики.
— Туда же… в Питер! — отвечал Трифон.
— Аль Ивану плохо пришлось?..
— Беда, братцы!..
— В ученье?
— Бозныть… Наказывал в ученье сдать… Отдать какому ни на есть немцу… Известно, у кого как не у немца…
— А паренек-то махонькой еще… Как бы его не укатали в Питере-то… — участно замечали извозчики.
— Никто, как бог!..
Степка все это слышал, и в его голову закралась мысль, что немец, должно быть, какой-нибудь старик вроде того беглого, который в прошлом году в Дубках объегорил какого-то крестьянина и после хотел спалить деревню. Этим стариком все дубковские матери пугали своих детей, и Степка, как и другие, воображал его таким же страшным, как лицо антихриста на лубочной картинке, висевшей дома. Таким же стал ему казаться немец, и Степа крепко пригорюнился и даже всплакнул, после чего заснул крепким, ребячьим сном…
Чрез два дня Трифон со Степой въезжали в столицу, и когда мальчик увидал большие дома, конки, городовых, батальон солдат с музыкой и прочие столичные хитрости, то только ахал и крепко жался к Трифону…
— Не бойсь, глупый… Не укусят! — смеялся извозчик.
На третий же день мальчик поступил в ученье к сапожному мастеру Карлу Ивановичу Шмидту. Когда Степа увидал благообразное, выбритое лицо немца, то успокоился и, прощаясь с Трифоном, важно ему заметил:
— Скоро я тебе, дядя, во какие сапоги сошью…
Очутившись в кругу новых товарищей, Степа маленько струхнул и съежился, особенно когда один из учеников подошел к нему и дал ему по уху, ради первого знакомства… Степа стерпел, но чрез минуту сам ударил обидчика… Поднялась драка… Пришел Карл Иванович и помирил обоих на том, что оттузил хорошенько и правого и виноватого…
Невеселая жизнь началась для деревенского мальчика. Работу на него наваливали непосильную, и, главное, ни минутки покоя. То наколи дров, то стопи печи, то сбегай в лавочку, то снеси сапоги, то вымой полы. Одним словом, вместо учения Степке пришлось быть на посылках. И хозяин, и хозяйка, и подмастерья смотрели на Степу, как на своего крепостного, а в награду за все это — затрещины, удары ремнем, ругань и дурная пища.
Видали ли вы, читатель, как в трескучий мороз бежит по улице мальчик-крошка в своем классическом халатишке и пощелкивает зубами?.. Видали ли вы это посиневшее от холода личико мальчугана, посланного отнести сапоги?.. Если вы видели, то должны знать, что это жертва столичная, жертва, которой не всегда суждено дожить и до пятнадцати лет!
Помещение у Карла Ивановича не отличалось особенным комфортом. Сам Карл Иванович имел довольно удобную комнату, но мальчики-ученики жили в сыром подземелье, где спертый и сырой воздух подтачивал день за днем молодые детские силы.
Ночь… Морозная петербургская ночь… Дети спят вповалку на нарах, на тонких соломенных подстилках… Вонь и духота в этой комнате, полной всяких насекомых… Все дети худы, бледны и одеты в какое-то подобие белья… Прикрыты они чем попало, и жмутся и вздрагивают, бедняги, от холода…
— У-у-у!.. Петька, холодно… — шепотом говорит Степа…
— А ты съежься, Степа… теплей будет…
— Проклятый хозяин… полушубок отобрал!
— Он у нас, Степка, завсегда так!.. Малы-де в полушубках ходить…
Дети замолчали и снова пытались заснуть, натягивая на себя дырявое одеяло… Скоро они заснули… Спят дети, вдыхая убийственный воздух… Спят дети, глотая яд и смерть… Спят маленькие создания, и во сне им снятся теплые избы, простор деревенских полей и добрый материнский уход…
Но не спит подтачивающая их смерть. Она стоит с распростертыми объятиями в этом сыром подземелье и алчно глядит на раскинувшиеся во сне детские головки.
Не спит тоже и Степкина мать. Она не забыла своего парнишку и горькими слезами заливается, подумывая о своем сиротливом сыне. «Где-то он? У какого немца? Кормит ли его немец хоть по праздникам лепешками?»
Года через два Степка уже был хорошим учеником, чинил старые сапоги, ставил заплатки и даже умел подкидывать подметки. Но зато он день ото дня бледнел и худел. Сухой его кашель часто раздавался по ночам и будил соседа его, Петьку…
— Экой ты какой… Скажи завтра Карле Иванычу… — замечал Петька.
— Говорил… Сказывает, пройдет и так. А вот все не проходит!
— Скотина! — злобно проговорил мальчик и, повернувшись на другой бок, скоро захрапел.
А Степа все кашлял, схватываясь за грудь с резко выдающимися ребрами. Мальчику было худо… Скорбный, больной, лежал он на соломе, и разные мысли забегали в маленькую белокурую головку. Грустно глядели его большие карие глаза. Тяжелая скорбь была в них…
— О господи! — шептал только мальчик.
Наконец он заснул тяжелым, прерывистым сном.
Видел он во сне, как его провожали в Питер, как Трифон рассказывал ему о столице и о князьях, как привел его к немцу и как немец оказался сначала не страшным, а потом… потом снилось мальчику, как его посылали в морозы в легоньком халатишке, как сидел он часто дни впроголодь и как Карла Иваныч бил его ремнем по детской спинке, больно так бил и приговаривал: «Русский мальчик дрянь есть! бить надо». Снились мальчику Дубки, снилась мать и теплая изба… Потом…
— К мамке… к мамке хочу! — вскрикнул во сне мальчик.
— Вставай, Степка, ишь разоспался!!
Мальчик пытался встать, но встать не мог, силы совсем упали. Его трясла лихорадка. Сказали Карлу Иванычу. Карл Иваныч пришел и заметил:
— Много квасу пиль. Глупый мальчишка!
Однако Степа и после такой энергичной нотации не мог встать. На другой день Степу свезли в больницу.
Чрез неделю на дровнях везли маленький, окрашенный в рыжую краску гробик к одному из кладбищ. За гробиком шел, понуря голову, Трифон, а в гробике лежал Степа, окончивший свою недолгую, скорбную петербургскую карьеру.
Когда до Дубков дошла весть о Степиной смерти, отец не сказал ни слова, только отчаянно заморгал глазами и несколько дней где-то пропадал, а мать громко завывала, призывая громы небесные на виновников смерти сына… Но никто не слыхал ее проклятий, кроме черных, закоптевших стен неприглядной крестьянской избы.
— А почему, позвольте вас спросить, я должен стесняться? Ради чьих прекрасных глаз?
— Но известные принципы… правила…
— А если у меня нет никаких?
— Как никаких?
— Да так, никаких-с. Мой принцип: беспринципность.
— А боязнь общественного мнения? Страх перед тем, что скажут?
В ответ на эти слова мой сосед за обедом в честь одного почтенного юбиляра, бессменно и безропотно просидевшего на одном и том же кресле двадцать пять лет, — молодой человек того солидного и трезвенного вида, каким отличаются нынешние молодые люди, выстриженный по-модному, под гребенку, с бородкой a la Henri IV[31], в изящном фраке, румяный от избытка здоровья и выпитого вина, — взглянул на меня, щуря свои серые, слегка осоловелые, наглые глаза, словно на человека, только что вырвавшегося из больницы «Всех скорбящих», с одиннадцатой версты.
— Вы из… из какой неведомой Аркадии изволили приехать? — насмешливо сказал он.
Он подлил в стакан кло-де-вужо, отпил не спеша несколько глотков с серьезностью человека, знающего толк в хорошем вине, и продолжал слегка докторальным тоном своего мягкого и нежного баритона:
— Я, милостивый государь мой, боюсь только своего патрона. Одного его боюсь и никого больше!.. Вы знаете Проходимцева? Нет? Вон, наискосок сидит, рядом с худощавым седым стариком и, верно, заговаривает ему зубы, такой приземистый и широкоплечий пожилой господин, с пронизывающими маленькими глазками, лысый, в очках… Видите?
— Вижу.
— Ну, вот это и есть мой патрон. Слышали, конечно, о нем?
— Слышал…
— Это замечательный человек. Был когда-то приходским учителем в каком-то захолустье, а теперь председатель трех правлений, учредитель многих предприятий, общественный деятель, меценат, филантроп и ко всему этому, разумеется, продувная бестия, стоящая, выражаясь языком янки, двух миллионов. Нынче он сыт и потому позволяет себе роскошь быть честным человеком и преследовать злоупотребления. Он больше уже не получает промесс, не рвет процентов с заказов, не пишет дутых отчетов, не устраивает общих собраний с подставными акционерами и не играет на бирже. Он проповедует теперь экономию и воздержание; как бывший искусный вор, отлично ловит неискусных воров, пишет записки о народном благосостоянии, называет себя патриотом восемьдесят четвертой пробы и по воскресеньям ездит в Лавру помолиться о своих грехах…
— Однако ваш патрон…
— Весьма большая умница! — с авторитетом и видимым сочувствием произнес молодой человек. — Un homme a tout faire…[32] Знает где раки зимуют и умеет влезть куда угодно. Голова золотая.
— Отчего же вы его боитесь?
— Наивный вопрос! Причина простая: Проходимцев может выгнать меня из своего правления, как только придет ему в голову эта глупая фантазия…
— Но такая фантазия не приходит?
— Положим, Проходимцев ко мне благоволит и даже верит… На всякого мудреца довольно простоты… верит в мою преданность, как я верю в свои шесть тысяч жалованья и две ежегодной награды. Положим, я работаю много: сижу целый день в правлении и по вечерам правлю литературные произведения Проходимцева… Он говорит не хуже Гамбетты, а пишет, как сапожник. Но ведь и его может укусить муха? Могут ему ловко шепнуть через даму его сердца, что я недостаточно усердно мечусь в своей канцелярии и недостаточно проникнут его идеями… А он любит проникновение… Ведь могут?
— Ну, допустим, что могут…
— И тогда ваш покорный слуга на тротуаре. Ищи другого места, ищи нового принципала! Вот я и боюсь Проходимцева и вполне проникаюсь его идеями… А общественное мнение? — усмехнувшись, протянул молодой человек. — Какое мне до него дело? Что мне Гекуба, и что я Гекубе? Кто из мало-мальски неглупых людей боится его? Возьмите хоть Проходимцева! Разве его, нажившего два миллиона без вмешательства прокурорского надзора, общественное мнение преследует? Разве от него отворачиваются? Напротив! Его везде принимают с большим почетом. Он свой в обществе и выдает дочь за испанского гранда… У него бывают, в нем ищут, его просят о местах. Его портрет с биографией помещается в «Ниве», и газеты не иначе упоминают его имя, как предпослав: «Наш известный железнодорожный деятель и истинно русский человек». Все знают, что его два миллиона не с неба упали, все помнят, как трепали, лет пятнадцать тому назад, его имя в газетах, и все тем не менее ласкают его, втайне завидуя ему, как умному человеку, который, так сказать, из ничтожества сделался тузом, избегнув бубнового туза на спину, и обеспечил себя и своих близких. Все это старо, как божий мир, и известно, как таблица умножения… А вы: боязнь общественного мнения! Какое такое общественное мнение? Кого оно удерживает? Вон, взгляните на того толстяка с отвислой губой и с оголенным черепом, похожего на раскормленного борова, со звездой Льва и Солнца… Это крупный землевладелец в одной из южных губерний. Все знают, что сын его, юноша, застрелился, ужаснувшись действий отца… Конечно, психопат был… а дочь убежала… А посмотрите, как любезно все с ним говорят… И он, как видите, совсем не похож на кающегося… Посмотрели бы вы, какие он фестивали задает, приезжая по зимам в Петербург… Обеды — восторг.
— Вы бываете у него?..
— Бываю. Отчего ж не бывать? У него все бывают. А вон… на том конце стола… красивый молодой человек, такой здоровый и сильный, покручивающий усы… Разве его тоже преследуют, — продолжал мой собеседник, становившийся все более и более словоохотливым к концу обеда, после нескольких бутылок вина, — разве преследуют его за то, что он за приличный гонорар состоит в артюрах? Его, не без некоторого основания, оправдывают отсутствием средств и необходимостью сделать карьеру при помощи чужой бабушки, если своей нет… Да и по правде сказать, если отрешиться от предрассудков, профессия как и всякая другая!.. Кому же, скажите на милость, мешает ваше так называемое общественное мнение? Кто только не плюет на него? — с циничным, откровенным смехом добавил молодой человек.
Кстати, надо его представить читателю. Рекомендую: кандидат прав и естественных наук Николай Николаевич Щетинников. От роду двадцать восемь лет, но его серьезный и строгий вид заставляет ему давать больше. Сын небогатых и почтенных родителей, из захудалого дворянского рода, обожавших своего первенца и выбивавшихся из сил, чтоб дать ему образование и поставить на ноги. С отроческих лет подавал надежды, что не пропадет, и в гимназии слыл под прозвищем «бессовестного» за отвагу, с какою он разрешал разные этические вопросы. Учился отлично и, поступив в университет, окончил два факультета. Родителей почитал, получая ежемесячно по пятидесяти рублей, но считал отца порядочным дураком за то, что он, бывши одно время на хорошем месте, не сумел воспользоваться случаем и пребывал в бедности, а мать считал дурой за то, что потакала отцу в его, давно потерявших смысл, идеях. Еще в университете, слыша про чужие успехи, выработал теорию полной свободы личности делать то, к чему влекут желания, не стесняясь средствами, и эту теорию успешно оправдывал историческими примерами и ссылался на Шопенгауэра и Гартмана, которых изучал с удовольствием. В эту же пору он усвоил себе докторальный самоуверенный и несколько наглый тон и щеголял откровенностью мнений. Он говорил, что у молодого поколения и иные изгибы мозговых линий (эту чепуху он, впрочем, вычитал в каком-то журнале), и особого устройства нервная система, и более чувствительная организация, в особенности желудка и кишечника, и следовательно, и иные задачи, чем у старого поколения. Надо принимать жизнь как она есть и не стесняться предрассудками и разными, по счастью, забывающимися словами. Бери от жизни всякий, что может, и думай лишь о себе. Успех оправдывает решительно все.
Все это он не без гордости называл «новым словом».
Надо сказать правду, это «новое слово», подкрепленное немножко философией, немножко историей, немножко естествознанием, немножко статьями распространенных газет и даже стихотворениями некоторых молодых поэтов, — хотя и всецело заимствованное у щедринского Дерунова, имело благодаря оскудению мысли и глухому времени успех среди некоторых товарищей, хотя их и шокировала, так сказать, оголенность этого нового слова. Молодость все-таки брала свое даже и у «молодых стариков», выраставших в неблагоприятных условиях. Но Щетинников именно хвастал этой самой наготой, называя ее доблестью независимого мнения. Внимательное наблюдение над жизнью еще более укрепляло его теорию и дало санкцию его вожделениям, и он вышел из университета вполне готовый для практической деятельности, лозунг которой: «Прочь предрассудки, и да здравствует бесшабашность!»
По окончании курса Щетинников мало-помалу прекратил переписку с родителями. Не было никакого расчета, ибо они, по недостатку средств, не могли ему больше помогать. Кроме того, отец надоедал ему разными вопросами о душевном его настроении и о планах будущей деятельности, — вопросами, которые представлялись молодому человеку совсем наивными, чтоб не сказать глупыми. А мать, кроме того, требовала длинных писем. Ему было не до писем. Он искал места.
Сперва он хотел было поступить в судебное ведомство, рассчитывая со временем быть отличным товарищем прокурора. На этом месте можно было, по его мнению, показать себя какой-нибудь пикантной обвинительной речью или лукавой прозорливостью в уловлении неосторожных сограждан, — недаром же у господина Щетинникова был такой мягкий, такой вкрадчивый баритон. Но, на великое счастье будущих клиентов будущего прокурора, судьба столкнула Щетинникова с Проходимцевым. Они познакомились, и молодой человек пришел в восторг от этого умного и превосходно говорящего дельца. В свою очередь и Щетинников понравился Проходимцеву. Он словно узнал в молодом человеке самого себя в молодости, с тою же отвагой и с тою же бесшабашной беззастенчивостью, но в улучшенном издании, дополненном образованием и научным обоснованием бесстыдства. И была еще разница: Проходимцев рассуждал и действовал исключительно как художник, не ведая дебрей науки, а только чутьем угадывая, где что плохо лежит, а Щетинников — как трезвый мыслитель, по наперед составленному плану, без страха и сомнений.
Судьба Щетинникова была вскоре решена. Он поступил на службу к Проходимцеву и с тех пор служит у него. Он — член правления и управляющий делами Проходимцева. Кроме того, он секретарь дамского благотворительного кружка, член Общества мореходства и торговли и надеется, что звезда его поднимется высоко. У него на черный день уж есть десять тысяч. Он холост, выжидает богатой невесты и широкого поприща.
Щетинников положил на тарелку спаржи и принялся есть, запивая вином. Под шум многочисленных тостов в честь почтенного юбиляра, просидевшего двадцать пять лет на одном и том же кресле и ни разу даже не воспользовавшегося отпуском, несмотря на гнетущую боль в пояснице и вообще расстроенное здоровье — такова была любовь его к служебным обязанностям (обо всем этом, конечно, упомянули ораторы!), — Щетинников снова вернулся к прерванному разговору.
Несколько возбужденный после пяти бокалов шампанского и еще наглее щуря свои глаза, он сказал:
— Уж не называете ли вы общественным мнением газетную болтовню, — это ежедневное переливание из пустого в порожнее с более или менее пикантными faits divers[33], скандальчиками и, подчас, игривыми фельетонами да руганью между собою журналистов? Не этой ли выразительницы общественного мнения прикажете бояться? Ха-ха-ха! Кого пугает отечественная пресса? Какого серьезного человека, понимающего, что он не актер и не певичка, которых можно пробирать на здоровье! Разве еще провинциальную сошку, какого-нибудь мелкого воришку, бездарных артистов, страдающих манией величия, молодых беллетристов да, по временам, самих же газетчиков, когда они вдруг почувствуют себя не на настоящем курсе для… для успеха розничной продажи… Они ведь народ пугливый… эти выразители общественного мнения… и доходами не брезгуют!
Щетинников помолчал, погладил свою выхоленную, благоухающую светло-русую бородку и заметил со смехом:
— Меня самого, я вам скажу, года два тому назад две-три газеты удостоили своим вниманием…
— Вас? За что?
— Да, видите ли, на работах при железной дороге в один прекрасный день обвалилась насыпь и… три человека рабочих были задавлены, а пять вытащены увечными… Дураки сами были виноваты. Я тогда имел главное наблюдение за работами. Проходимцев меня командировал из Петербурга. Ну-с, газеты, разумеется, обрадовались случаю. Не всегда же им представляются случаи, на которых можно разыграть, так сказать, героическую симфонию и в то же время не бояться никаких largo…[34] И завопили о том, что ваш покорнейший слуга да еще один техник виноваты и что следует нас по меньшей мере в места не столь отдаленные, благо мы с техником состояли на частной службе, и, следовательно, нас можно было, во имя торжества справедливости, посылать хоть на Сахалин без риска задеть чье-нибудь корпоративное самолюбие. И торжество справедливости, и надлежащий курс! Чего же более желать газетчику? А ведь есть дураки: верят, что это геройство! Ну и что же вы думаете, проиграл я от этой газетной травли? — внезапно обратился он ко мне.
— Не знаю.
— Напротив, даже выиграл в глазах моего патрона Проходимцева. Выиграл и награду получил. А вернувшись в Петербург, я вскоре познакомился с этим самым джентльменом, который посылал меня на Сахалин. Премилый человек… Мы с ним у Кюба завтракали и до сих пор сохранили приятельские отношения. Смеялся тогда, как узнал, что я тот самый, который и так далее… «Очень, говорит, рад что вы не на Сахалине. А я, говорит, рад был случаю… Как же: три убитых и пять раненых. По крайности, можно было не об Аркадии да Ливадии писать. И без того, говорит, вроде девицы легкого поведения… Строчишь неизвестно о чем и в каком придется тоне. Что, говорит, редактор велит, то и излагай, а редактор, в свою очередь, требует, чтобы было написано и весело, и с маленькой загвоздкой, и обязательно в истинно русском духе. Вот ты и изворачивайся с таким винегретом…» Неглупый малый этот публицист… Еще на днях приходил ко мне за даровыми билетами и жаловался…
— На что?
— Да на тяжесть своего ремесла… Прежде, говорит, хоть «жида» да «чухну» изо дня в день пробирали — всегда, значит, был материал, а теперь вдруг редактор приказал изъять «жида» из повседневного употребления… Просто беда… Не придумаешь, говорит, о чем и писать, чтобы было и весело, и патриотично, и с загвоздкою!.. — передавал Щетинников и при этом хохотал.
— Вы очень заблуждаетесь, воображая, что все журналисты похожи на вашего знакомого.
— Знаю-с. Есть разновидность, которая величает себя честными журналистами, — иронически подчеркнул Щетинников.
— А вы как их величаете?
— Порядочными таки болванами, вот как я их величаю, если вам угодно знать… Людьми предрассудков, совершенно отставшими от времени…
И после минутной паузы воскликнул:
— И после этого вы думаете, что кто-нибудь боится газетной болтовни? Боится газет? Нашли кого бояться! — с презрением прибавил Щетинников и велел подать себе шартрезу.
Тем временем юбиляр, окруженный толпой, перешел в другую комнату, и мы остались одни за столом.
Нам подали кофе. Щетинников закурил сигару.
Эта редкая, даже и в наши дни, откровенность молодого человека, несмотря на возбуждаемое отвращение, заинтересовала меня. Я знал Щетинникова, когда он еще был гимназистом, встречал его — редко, впрочем, — во времена его студенчества и, хотя много слышал о нем и об его «новом слове», тем не менее никак не ожидал встретить подобный расцвет открытого и словно бы гордящегося собой бесстыдства.
И, чтобы поддразнить его, я заметил:
— Вы хвастаете. Наверное, и вы боитесь и общественного мнения и газет.
— Напрасно так думаете, — отвечал он, пожимая плечами. — Я никогда не хвастаю. Наплевать мне и на общественное мнение и на газеты.
— Так-таки и наплевать?
— Еще бы. Они не остановят меня от всего того, что я лично для себя считаю удобным. По-ни-маете ли, у-до-б-ным! — отчеканил он с самым наглым хладнокровием.
— А совесть, наконец?
— Совесть? — переспросил он и вслед за тем так весело и беззаботно залился своим пьяным смехом, что я, признаться, совсем опешил.
А Щетинников, словно наслаждаясь моим смущением, не спускал с меня глаз и после паузы отхлебнул ликера и, протяжно свистнув, продолжал:
— Стара, батюшка, штука… Эка что выдумали, какого жупела!.. Он, может быть, годится для вашего поколения, но не для нас… Совесть?! Это одно из тех глупых слов, которые пора давно сдать в архив на хранение какому-нибудь добродетельному старцу. Ха-ха-ха!.. Пилат, говорят, спрашивал: что есть истина? А я спрошу: что есть совесть?
— Что ж она, по-вашему?
— Отвлеченное понятие, выдуманное для острастки дураков и для утешения посредственности и трусости… Вот что такое совесть, по моему мнению, если вам угодно знать. Наука ее не признает… Она знает мозг, центры, сознание, печень и так далее, а совести не знает… Это один из предрассудков… И многие люди носятся с ним, как уродливые женщины со своей добродетелью, на которую, к сожалению, никто не покушается… И хотели бы обойтись без совести, да не умеют. Никому их совесть не нужна-с… Вы, конечно, изволите знать историю? — неожиданно спросил Щетинников.
— Изволю.
— В таком случае вам должно быть небезызвестно, что от древнейших времен и до наших дней так называемые бессовестные люди всегда имели успех и даже иногда удостоивались памятников от благодарного потомства, как, например, Наполеон Первый. Я на памятник не рассчитываю, нет-с, но рассчитываю на отличную квартиру, на роскошь, на богатство, на положение — словом, на то, что мне нравится, не заботясь о совести, которой не имею чести знать… Ха-ха-ха! Вас, я вижу, удивляют мои положения?
— Не стесняйтесь… продолжайте, продолжайте…
— Я и не стесняюсь, предоставляя вам удивляться на доброе здоровье… Я человек без глупых предрассудков…
— Как же, вижу, совсем без предрассудков…
— И — заметьте — имею доблесть самостоятельного мнения. Са-мо-сто-ятель-ного! — продолжал он, начиная слегка заплетать языком… — Все эти прежние идеалы отжили свой век… Довольно-с! А то — чем пугают людей: совесть!.. И наконец, самая эта совесть бывает различная. Одного она беспокоит именно за то, за что другой считает себя сосудом добродетели, как изображают эти сосуды в детских книжках… Наполеона Третьего, я полагаю, мучила бы совесть, даже допуская ее, если бы не удалась декабрьская резня, а Проходимцева, например, — если бы он прозевал случай нажить честно и благородно свои миллионы… У животных нет совести, и они — ничего, живут себе, не чувствуя в ней потребности. Этот фетиш поистаскался и перестает, слава богу, пугать даже и не особенно мудрящих людей. И gros publique[35] умней стала. А то, прежде, крикнет какой-нибудь любимый писатель: «Берегись, совесть!» — публика и ошалеет и остановится в нерешительности, словно перед городовым, готовым схватить за шиворот.
— А теперь? — подал я реплику.
— А теперь хоть горло надорвите, господа проповедники и хранители священного знамени… Ваша песенка спета… Теперь иные песни поют старики поумнее и молодые писатели с новыми взглядами и с новыми задачами… Еще неумело, но тон взят верный… А моралистов слушать не желают… Довольно!.. Если же и прочтут, то… пожмут плечами и… усмехнутся… Вот хоть бы сам граф Лев Толстой… Его сиятельство дописался до чертиков со своей правдой и совестью, а в последнее время даже нелепые вещи пишет… Пусть забавляется его сиятельство на разных диалектах… Его философия нас не переделает-с. Мы жить хотим, а не резонерствовать без толку и философствовать на тему: что было бы, если б ничего не было? Да-с. Жить хотим в свое удовольствие и не по стариковской указке, а по своей! — воскликнул не без некоторого раздражения Щетинников, словно что-то все-таки ему мешало жить, несмотря на его бесстыдство, по своей указке.
Я молча взглядывал на это раскрасневшееся, красивое и наглое лицо, несомненно неглупое и энергичное; на эту статную, видную, уже выхоленную фигуру, дышавшую самоуверенностью и смелостью молодого, полного сил, наглеца, чувствующего под собою крепкую почву, и невольно вспомнил об его отце, который после смерти жены одиноко доживал свой век в маленьком заштатном городке на скромную свою пенсию. Вспомнил и порадовался, что он не видит и не слышит своего сына да, вероятно, и не вполне представляет себе, что вышло из его первенца — прежнего любимца.
Старый идеалист, старавшийся прожить всю свою жизнь по совести, веривший в добро, искавший, худо ли, хорошо ли, истины и стремившийся в своем маленьком скромном деле приложить свои идеи, — как бы поникла твоя седая голова при этих речах!..
А Щетинников между тем под влиянием хмеля становился все развязнее и наглее и словно хотел поразить меня независимостью своих мнений…
— Да-с… Все вопросы нравственности, собственно говоря, заключаются в приспособлении к духу времени и в успехе… Успех покрывает все. Сделайся я в некотором роде персоной, как Проходимцев, так ваши газеты и пикнуть обо мне не посмели бы, хотя бы я нажил не два миллиона, как мой патрон, а целых пять, и хотя бы моя совесть казалась бы либеральным дятлам не чище помойной ямы… Да наделай я каких угодно, с вашей точки зрения, пакостей… что из этого?.. Кого я побоюсь, если относительно прокурора я прав?.. Еще посвятили бы мне прочувствованные статьи… А я утром за кофе буду читать и… посмеиваться себе в бороду, пока совестливые дураки будут дожидаться меня в приемной… Ха-ха-ха! Вот вам и совесть… Однако… боюсь вас утомлять. И то, кажется, я с достаточной полнотой изложил свои взгляды! — проговорил Щетинников. — Пора туда, к старикам пойти… Ишь они разошлись, заспорили…
Он замолчал и прислушался. Из соседней комнаты явственно доносились громкие голоса.
Говорили о голоде и голодающих.
— А вы как об этом думаете?
— А мне-то что? Мне какое дело? От этого мне ни холоднее, ни теплее. Жалованье свое из правления я по-прежнему буду получать. Лепту свою я все-таки принес: триста рублей пожертвовал, вручив их одной любвеобильной старушке… Нельзя же… Noblesse oblige…[36] Может быть, с нею и экскурсию свершу в неурожайные губернии… Она носится с этой мыслью… Открывать хочет столовые. Сама имела глупость пожертвовать десять тысяч на это дело… Ищет людей и обратилась ко мне… Что ж, на месяц я поеду… Это в моде нынче, да и поездка с этой ярой филантропкой может мне пригодиться. Она с большими связями, эта старуха! — прибавил, засмеявшись пьяным смехом, Щетинников и, поднявшись, прошел в соседнюю комнату, откуда все еще доносился громкий разговор.
Я расплатился и вышел из ресторана.
Этот молодой человек с его цинизмом и наглостью не выходил у меня из головы, и я думал: «Неужели таких бесшабашных много?»
Это было бы ужасно, если б не было и другой молодежи, ничего общего не имеющей с господами Щетинниковыми и которая с презрением отворачивается от этого «нового слова» бесстыдства.
Месяца через три после встречи с Щетинниковым я услыхал, что он, благополучно съездив в голодающие местности, охотится за богатой невестой, немолодой уже девушкой, Зоей Сергеевной Куницыной. Я знавал эту барышню и понял, что охота должна быть интересной. Коса нашла на камень.
Зрелый девичий возраст как-то незаметно подкрался к Зое Сергеевне. Ей стукнуло тридцать лет. Ее лицо потеряло свежесть, поблекло и пожелтело, как осенний лист. Черты обострились, и в выражении подвижной физиономии появилась жесткость. В углах неспокойных блестящих глаз обозначились чуть заметные «веерки» и над бровями — морщинки. Приходилось надевать косынки и фишю, чтоб скрывать худобу прежде красивого бюста. Маленькие холеные руки в кольцах сделались костлявыми, и ямки на них исчезли. Молодые люди уже не заводили, как прежде, «интересной», полной недомолвок, болтовни, изощряясь в остроумии, чтобы понравиться девушке, не бросали на нее красноречивых взглядов, не возили цветов и бонбоньерок, не проигрывали на пари конфект и при встречах бывали как-то особенно почтительно-серьезны, стараясь при первом удобном случае дать тягу. По временам у Зои Сергеевны стали пошаливать нервы, вызывая мигрени и беспричинную хандру. В такие дни Зоя Сергеевна нервничала и, несмотря на свою сдержанность, бывала раздражительна и зла. Она придиралась к горничной, ядовито допекала кухарку и по целым дням не говорила с maman, приводя в смущение кроткую старушку, вдову-генеральшу с седыми буклями и недоумевающим взглядом круглых глаз, которая боготворила и немного побаивалась своего единственного сокровища — «очаровательной Зизи», и говорила о ней всем не иначе как с благоговейным восторгом низшего существа к высшему.
Модный петербургский доктор по нервным болезням, курчавый брюнет лет под сорок, с умным, несколько наглым лицом и уверенными манерами, с напускной серьезностью тщательно исследовал Зою Сергеевну. Он задавал ей множество вопросов, глядя в упор своими пронизывающими, казалось насмешливо улыбающимися черными глазами, покалывал острием иглы спину, плечи, руки и ноги и с небрежным апломбом определил неврастению, осложненную малокровием. «Болезнь очень обыкновенная в Петербурге!» — прибавил он в виде утешения, прописал бром, мышьяк, посоветовал весной прокатиться в Крым, на Кавказ или за границу («куда вам будет угодно!») и, зажимая в своей пухлой волосатой руке маленький конвертик с двадцатью пятью рублями, любезно проговорил провожавшей его до прихожей генеральше:
— Никакой опасности нет… Весьма только жалею, что не в моей власти прописать вашей дочери более действительное средство! — значительно прибавил доктор, понижая голос.
В ответ старушка мать только безнадежно вздохнула.
Надо сказать правду, Зоя Сергеевна мужественно встретила свое увядание. Она поняла, что с зеркалом спорить бесполезно, и, с присущим ей тактом, стала на высоте своего нового положения. Как девушка умная и притом казавшаяся моложе своих лет, она не скрывала своей тридцать первой весны и, с рассчитанной откровенностью самолюбивого кокетства, называла себя старой девой, к ужасу генеральши, все еще считавшей Зизи «обворожительной девочкой», и к досаде многих барышень-сверстниц, все еще желавших, при помощи косметического искусства, казаться юницами, забывшими арифметику.
Она почти перестала выезжать и носить туалеты и цветы, которые могли бы обличить претензию молодиться, и стала одеваться с изящной простотой женщины, не думающей нравиться, но всегда одетой к лицу, и кокетничала скромностью костюмов. Чтобы как-нибудь убить время, Зоя Сергеевна записалась членом благотворительного общества «Копейка»; начала посещать «психологический» дамский кружок, в котором «научно» вызывались духи и «научно» поднимались на воздух столы; принялась читать, кроме любимых ею французских романов, статьи по философии и искусству, бойко перевирая потом в разговоре философские термины; выучилась играть в винт и рассуждать, по газетам, о политике; сделалась ярой патриоткой в духе времени; бранила евреев и усиленно занялась живописью по фарфору.
В то же время Зоя Сергеевна, к вящему огорчению maman, все с большей энергией и, по-видимому, искренностью стала выражать чувства презрения к браку и к семейной жизни. То ли дело быть свободной и независимой! Еще насмешливее, чем прежде, относилась она теперь ко всяким любовным увлечениям, глумилась над «прозябанием» замужних приятельниц и над «дурами», которые еще верят в мужскую любовь, и хвалила «Крейцерову сонату». Впрочем, как девушка благовоспитанная, хвалила с оговорками. Мысль в основе верна, но, боже, что за неприличный язык! И Зоя Сергеевна, не красневшая при чтении самых скабрезных французских романов, которых изящный стиль как будто заволакивал грязнейшие мысли и положения, искренно возмущалась резкими выражениями великого русского писателя.
Презрительное отношение к замужеству было любимым коньком зрелой барышни. В последние три-четыре года она так часто и много болтала на эту тему, что уверила и себя и мать, будто она в самом деле чувствует ненависть к браку. Она даже рисовалась этим, считая себя оригинальной, не похожей на других, девушкой. В самом деле, все рвутся замуж, а она не чувствует ни малейшего желания. Все влюбляются, страдают, делают глупости, а Зоя Сергеевна ничего этого знать не хочет. Она, правда, любила прежде пококетничать с мужчинами, подразнить ухаживателей, — это, во всяком случае, интересно. Но сама она была слишком холодного темперамента и чересчур рассудительна и осторожна, чтоб увлечься очертя голову. Она легко держала себя в узде и не сделала бы подобной оплошности.
Прежде, когда Зоя Сергеевна была моложе, она не прочь была от замужества и к браку не относилась с брезгливым презрением. Она втайне лелеяла мечту покорить какого-нибудь изящного кавалера из высшего общества, с звучной фамилией и, разумеется, с большим состоянием. Эта атмосфера grand genre'a[37] привлекала Зою Сергеевну. И молодая девушка не раз мечтала, как он, высокий, красивый и элегантный брюнет, упадет перед ней на колени и на лучшем французском языке предложит ей руку и сердце, и как она великодушно согласится быть его женой, сперва проговоривши маленький монолог на таком же отличном французском языке. Выходило очень красиво, точь-в-точь как во французских романах. Выйдя замуж, она сумеет держать мужа в руках, стараясь ему нравиться. Для этого она достаточно умна и знает мужчин.
Но — увы! — эти мечты так и оставались мечтами. Родители Зои Сергеевны были небогатые люди. Отец ее, военный генерал, получал одно лишь жалованье. В ту пору бабушка Зои Сергеевны еще не думала оставить своей внучке трехсот тысяч наследства, — и блестящего кавалера, во вкусе молодой девушки, не оказалось. Были, правда, два-три жениха, но ни один не представлял собой «хорошей партии» и не нравился, и она им отказывала. У одного была невозможная фамилия, другой был вульгарен, третий, наконец, — без определенного положения и ревнивый до неприличия.
— Теперь я и подавно не сделаю глупости — не выйду замуж, если б и нашелся какой-нибудь любитель старых дев и моих трехсот тысяч! — говорила Зоя Сергеевна с обычной своей усмешкой.
— А если влюбитесь? — допрашивали приятельницы.
— Я — влюбиться? Никогда.
— А если вас полюбят?
— Не поверю!
Она самодовольно щурила глаза. Все ее лицо озарялось торжествующим выражением, словно говорящим: «Вот я какая!»
Она щеголяла скептицизмом и не доверяла ближним. Не такая она дура, чтоб лишиться состояния, выйдя замуж за какого-нибудь охотника до чужих денег!
Между тем эти триста тысяч Зои Сергеевны не давали покоя Щетинникову, и он стал обхаживать «красного зверя» с тонким искусством и хладнокровным упорством умного и осторожного охотника. Он собрал предварительно справки: действительно ли у этой зрелой барышни триста тысяч, и, убедившись, что они лежат в государственном банке, решил, что они крайне полезны для его будущей карьеры и что Зоя Сергеевна, как придаток к ним, не представляет особенных неудобств. Он познакомился, стал бывать в доме Куницыных и после тщательного наблюдения нашел даже, что Зоя Сергеевна как раз такая жена, какая ему нужна. Правда, она старше его года на два, но это не беда. Она достаточно моложава, чтоб не бросалась разница лет в глаза, и не такой уже наружности, чтобы могли сказать, что он женился исключительно из-за денег. Она, правда, не красива, но и далеко не урод. По временам, когда оживляется, она даже бывает миловидна и пикантна, эта брюнетка с черными волосами и с насмешливыми карими глазами. В ней тогда есть что-то вызывающее. Сложена она недурно, руки и ноги маленькие и красивые. Она, правда, худа и костлява — недаром носит фишю и косынки, — раздражительна и нервна, но после замужества нервы, разумеется, пройдут, и она, вероятно, пополнеет и расцветет. Так, по крайней мере, уверяет знакомый доктор, у которого Щетинников предусмотрительно расспрашивал насчет худых, бледных и нервных зрелых девиц.
Одним словом, он оценивал внешность Зои Сергеевны во всех подробностях, с объективным хладнокровием лошадиного барышника, покупающего коня с браком, и пришел к заключению, что Зоя Сергеевна, при трехстах тысячах, достаточно удовлетворительна с супружеской точки зрения и, как женщина умная, сумеет не быть надоедливой. И самый холодный темперамент Зои Сергеевны имел, по мнению Щетинникова, свои выгоды, предотвращая семейные ссоры. Он по недавнему опыту знал неудобство иметь дело с пылкими женскими натурами и боялся их. Они только вносят неровность в отношениях, нарушая покой.
Что же касается до прочих качеств, то они во многом отвечали его требованиям. Она умна и тактична. Самолюбие гарантирует ее от какого-нибудь ложного шага. Она отлично вымуштрована светской выучкой, приветлива и любезна, может вести разговор о чем угодно и владеет в совершенстве двумя иностранными языками. Она бойка без крайностей, практична и умеет приспособляться к людям. Одевается со вкусом и ни в каком обществе не ударит лицом в грязь. Она консервативна и прилично религиозна, в меру патриотична для порядочной женщины, знает верхушки разных наук и умеет ими пользоваться без претензии «синего чулка», — словом, такая жена не заставит покраснеть мужа, какое бы положение он ни занял.
От Щетинникова не скрылись и отрицательные стороны Зои Сергеевны. Как человек наблюдательный и серьезно изучавший намеченную им себе жену, он скоро понял, что, несмотря на экспансивность и живость ее характера, она, в сущности, себялюбивая, холодная натура и недоверчивая к людям эгоистка. Но все эти недостатки не пугали Щетинникова. Он и сам ведь был далеко не из чувствительных натур и надеялся справиться с подобной женщиной, только бы она вышла за него замуж, поверив его привязанности.
Вот это-то и было самое трудное. И охотник и «красный зверь» — оба были ловки и способны.
Щетинников повел атаку необыкновенно тонко.
В это зимнее воскресенье Щетинников встал, против обыкновения, поздно и не поехал показаться своему патрону. Было одиннадцать часов, когда он, взяв холодную ванну и окончив свой туалет, свежий и красивый, выхоленный и благоухающий, одетый в короткий утренний вестончик[38], с расшитыми туфлями на ногах, вошел в кабинет своей уютной холостой квартиры в нижнем этаже на Сергиевской улице. Окинув зорким взглядом комнату и убедившись, что все убрано как следует и все сияет чистотой, он присел к большому письменному столу с тем видом веселого довольства на лице, которое бывает у человека, находящегося в отличном расположении духа.
Письменный стол черного дерева, мягкая удобная мебель, крытая темным сафьяном, массивный шкаф, полный книг, хорошие гравюры по стенам, дорогие безделки и старинные вещи — все было не лишено вкуса и изящества в этом просторном кабинете, где весело потрескивали дрова в камине, все свидетельствовало о любви хозяина к комфорту.
Тотчас же вслед за Щетинниковым появился с подносом и газетами в руках молодой, благообразный, чисто одетый лакей Антон, видимо хорошо вышколенный, и, осторожно поставив на стол стакан чая и положив газеты, почтительно-тихо осведомился:
— Хлеба прикажете?
Отрицательное движение коротко остриженной белокурой головы, и Антон исчез.
Отхлебывая чай, Щетинников стал быстро пробегать газеты. Окончив чтение, он отодвинул их не без гримасы и с веселой усмешкой промолвил:
— Ну, теперь соорудим любовное послание!
Перед тем чтобы начать, он закурил сигару, потянул носом ароматный ее дымок и, достав из красивой коробки листок плотной английской бумаги, украшенной золотой коронкой, принялся за письмо к Зое Сергеевне.
Он писал далеко не с той лихорадочной поспешностью, с какой обыкновенно пишутся любовные письма, и по временам останавливался, чтобы обдумать то или другое выражение и покурить. Страничка уже была исписана красивым, твердым почерком, как из передней донесся звонок.
— Прикажете принимать? — спросил появившийся Антон.
— Принимать!
И он отложил в сторону начатое послание.
Через минуту в кабинет входил, лениво покачиваясь рыхлым, полным туловищем, франтовато одетый господин лет за сорок, с моложавым, хотя истасканным лицом, бросающимся в глаза выражением наглости и хлыщества. Лицо было не глупое. Маленькие карие глазки блестели улыбкой.
Это был Аркадий Дмитриевич Кокоткин, довольно известный человек, особенно среди постоянных посетителей театров, увеселительных заведений и среди дам более или менее вольного обхождения. Он занимал видное место, был немножко ученый, немножко литератор, немножко музыкант, друг актрис и содержанок, замечательный нахал, говоривший о чем угодно с великим апломбом, и циник, заставлявший краснеть даже самых отчаянных бесстыдников и бесстыдниц.
Он преуспевал, мечтая о блестящем венце своей карьеры, и имел репутацию талантливого человека.
«А главное — перо! Что за бойкое, хлесткое перо у этого Кокоткина! О чем бы он ни писал — записку ли о разведении лесов или об уничтожении мировых учреждений, статейку ли о шансонетной певичке или исследование о домах терпимости, — везде бойкость и стиль!»
Так говорили о нем везде и похваливали. Действительно, у Кокоткина перо было не только бойкое, но и повадливое.
— Кокоткин, изобразите!
— В каком духе-с?
— В таком-то…
И Кокоткин изображал — и сделался, в некотором роде, персоной.
Тем не менее его цинизм все-таки несколько шокировал, и о нем ходило множество анекдотов. Один из последних, циркулировавших в городе и, без сомнения, выдуманный кем-нибудь из шутников, если не самим же Кокоткиным, был очень характерен.
Рассказывали, будто какой-то крупный промышленник однажды приехал к нему на квартиру и, предлагая ему промессу в пять тысяч за хлопоты, говорил убеждающим конфиденциальным тоном:
— Поверьте, Аркадий Дмитрич, это останется между нами. Ни одна душа не будет знать…
— А я вот что вам скажу, любезнейший, — возразил на это с веселым смехом Кокоткин, — вы лучше дайте мне десять тысяч и рассказывайте кому угодно.
Анекдот гласит, что проситель опешил.
Еще бы не опешить!
Вероятно, проситель, видавший на своем веку немало всяких людей, в первый раз увидал такого откровенного и, разумеется, исключительного бесстыдника в наше время экономии, бережливости и бескорыстия.
— А вы разве не чтите субботнего дня, Николай Николаич? — воскликнул с веселым смехом Кокоткин, пожимая приятелю своему руку. — И отчего вы сегодня не в храме божием, как подобает благонравному россиянину? Ужели за работой? Помешал?
— Нисколько. Писал письмо… Успею. Садитесь. Что нового, Аркадий Дмитрич, — вы ведь все знаете? Прикажете сигару?
— А у вас какие? Для друзей? — засмеялся Кокоткин, снимая перчатки.
— Хорошие.
— Тогда давайте.
Он грузно опустился в кресло, заложил одну ногу на другую и, закурив сигару, сделал довольную мину и продолжал крикливым, громким тенорком, пощипывая свою темную бородку:
— Сигара недурна… Очень недурна… А я ведь к вам, Николай Николаич, завернул, между прочим, за билетиками… Уважьте приятелю.
— Опять для дам?
— Ну, конечно, для дам, — захихикал Кокоткин, — для двух, знаете ли, недурненьких девочек… Хотят Москву поглядеть. Желаете, они сами явятся к вам сюда, как-нибудь вечерком за билетами? Одна из них, Мария Ивановна, сложена, я вам скажу…
И, приняв вид знатока по этой части, Кокоткин вошел в невозможные подробности насчет достоинств этой Марьи Ивановны, смакуя их с видимым наслаждением развратника.
Щетинников слушал собеседника, не разделяя его восторгов и с скрытым презрением к этому истасканному и до мозга костей развращенному виверу. Сам он не был развратником и вел более или менее правильный образ жизни, благоразумно оберегая свое здоровье и имея связи, гарантирующие его и от увлечений и от излишеств. Он недаром уважал гигиену.
— Так прислать к вам дамочек, а?
— Нет, не надо. Я пришлю билеты вам.
— А познакомиться с ними не хотите?.. Да что вы, Иосиф Прекрасный, что ли? Не любите бабы?.. Да я без нее пропал бы от скуки. Или к женитьбе себя сохраняете, ха-ха-ха! Кстати, как ваши дела с Куницыной?
— Идут помаленьку.
— На каком пункте, дружище? Срываете уже мирные поцелуи или только по части рук… До каких пор дошли: до локтя или пробавляетесь пока еще у пульсика?..
— Да полно вам врать, Аркадий Дмитрич!
— Нет, вы поймите, это важно… очень важно. Флирт флирту рознь. Ведь не влюблены же вы в эту барышню, надеюсь, а хотите, так сказать, прикарманить ее триста тысяч?.. Вы ведь тоже малый не промах… ха-ха-ха!
Даже Щетинникова покоробило от этих сочувственных замечаний, и он заметил:
— Просто хочу сделать выгодную партию.
— Ну это, мой друг, то же, что и я говорю, только мягче выражено. И потому надо, чтобы она втюрилась… Флирт этому способствует, особенно относительно старых дев. С ними надо действовать по-суворовски… Только смотрите, молодой мой друг, не проморгайте трехсот тысяч.
Щетинников высокомерно подумал: «Не проморгаю, она сама мне после свадьбы отдаст!» — и громко сказал:
— То есть как?
— А так… Я Зою Сергевну вашу имею честь знать. Прежде бывал у них. Она — дева не глупая и деньгу бережет, а главное — холодный темперамент… Мало, знаете ли, расположения настоящего к мужчине… Это какая-то femme-homme[39]. Да глядите, как бы, женившись, вы не получили одной лишь подруги жизни… Денежек можете и не увидать. Она умная дама, Зоя Сергевна… В таких делах надо, мой друг, быть очень осторожным… Меня в дни молодости тоже чуть было не надули…
— Как так?
— Я тоже нацелил барышню с приданым. Ну, конечно, любовь и все такое… сладкие поцелуи — она была недурна и молоденькая; я звал ее Асей, она меня — Арочкой, одним словом — идиллия… Все было готово. Назначен день свадьбы. А папенька обещал перед свадьбой в руки мне сто тысяч привезти. День проходит — нет моего папеньки. Ну я, как был во фраке, к ним в дом… Невеста уехала в церковь, а папенька собирался. Так и так, говорю, «argent comptant»[40]. Он, шельма, туда, сюда… «Будьте, говорит, спокойны, завтра получите…» — «Ну, так и я завтра буду венчаться!» — и от него домой… ха-ха-ха… Скандал… невеста без чувств, как следует, а я, как видите, до сих пор гарсоном остался, предпочитая свободную любовь… Дня через три после скандала я и подарки потребовал обратно… списочек составил… За что же их дарить?.. За поцелуи?.. Так ведь за это не стоит…
Он залился смехом и заметил:
— А у вас что нового?
— Где у нас?
— Да у Проходимцева?
— Кажется, ничего.
— Ну, так я вам сообщу новость, касающуюся вашего патрона. Да разве вы, его наперсник, ничего не знаете?
— Не знаю. Что такое?
— Он получает еще два банка под свое главное наблюдение.
— Неужели? — изумленно воскликнул Щетинников.
— Кажется, что верно. Вчера вечером «мой» мне сообщил и прибавил: «Как этой каналий везет!» Удивлены и, конечно, обрадованы?
— Мне-то что?
— Ну, полно врать… Он теперь и вас устроит, дай вам бог здоровья и генеральский чин! Не забудьте и нас грешных, — смеясь, прибавил Кокоткин.
Щетинников, несмотря на свой отчаянный скептицизм, был поражен этой новостью.
— Вот что значит ум! — проговорил он, как бы отвечая на собственные мысли.
— Да, умен и кому хотите зубы заговорит!.. Да, кстати, — вдруг точно спохватился Кокоткин, — скажите-ка вашему патрону, чтобы он и мне порадел… Пусть мне место члена какого-нибудь правления устроит, чтобы жалованье и ничего не делать, а то, ей-богу, большие расходы… Одни женщины чего стоят! — добавил, смеясь, Кокоткин. — А ведь командировки не каждый же год!.. — Он помолчал и продолжал: — А если ваша шельма заартачится…
— Тогда что? — не без любопытства перебил Щетинников.
— Тогда, мой милый друг, скажите милейшему Анатолию Васильевичу, что у меня есть очень интересная статья о тмутараканском банке и о деятельности там Проходимцева… Очень пикантная и, главное, полная фактов… Или эта деликатная миссия вас затруднит? Ну, в таком случае я сам заеду на днях к Проходимцеву посоветоваться насчет статьи… Надеюсь, он разъяснит мне… превосходно разъяснит! — с хохотом проговорил Кокоткин.
— Он, кажется, печати не очень-то боится!
— Вы полагаете? Надеюсь, еще боится… Да, милейший Николай Николаич, как вы там с вашим патроном ни фыркаете на прессу, а все-таки лучше с ней быть в ладу до той поры, пока… вы понимаете? И вам советую, по-приятельски, на будущее время водить дружбу с журналистами. Однако addio…[41] Пора! Уж первый час! Мы сегодня завтракаем за городом… Partie carree![42] — прибавил Кокоткин и поднялся с места.
Проводив гостя, Щетинников подумал: «И без того этот Кокоткин нахватывает с разных мест тысяч пятнадцать, а теперь будет двадцать получать. Вот как дела люди делают. Проходимцев, наверное, сделает его членом. Даже такие нахалы ценятся!»
Взволнованный только что сообщенной новостью, он быстро и нервно ходил по кабинету. Сегодня же он поедет к Проходимцеву, и тот, вероятно, сообщит ему в чем дело. Странно только, что вчера они виделись в правлении и Проходимцев ни слова не сказал.
Если слух окажется справедливым, тогда, быть может, и его звезда поднимется, а там… кто знает? С энергиею и умом чего нельзя достигнуть?!
И Щетинников долго еще ходил по комнате, увлеченный самыми приятными мечтами, какие только могут быть в наши дни у свободного от всяких предрассудков современного молодого человека.
Часов в десять вечера Щетинников вернулся домой от Проходимцева необыкновенно веселый и радостный. Слух оказался справедливым, о чем ему и сообщил не без торжественности Анатолий Васильевич, уведя его после обеда в кабинет. Потом произошла трогательная сцена: Проходимцев обнял Щетинникова, сказал, что верит его преданности и надеется, что они будут снова вместе работать, причем наговорил ему много комплиментов.
В свою очередь и Щетинников не без волнения благодарил своего патрона, обещая до конца дней своих помнить; и так далее. Оба слишком были радостны и потому разыграли эту комедию вполовину искренно. Однако Проходимцев все-таки был правдивее: он был расположен к молодому человеку, а не только ценил в нем дельного и способного работника и умного человека, понимающего его идеи с намека. Щетинников, напротив, готов был предать своего патрона во всякую минуту, если б того потребовали его интересы. Недаром же он говорил, что его принципы — беспринципность, а совесть — жалкое слово, пугающее только глупых людей…
Впереди ему открывались широкие горизонты. После беседы с Проходимцевым он твердо верил в свою звезду, и нервы его успокоились.
— Ну, теперь можно и послание окончить! — проговорил он, присаживаясь к столу.
Через четверть часа письмо было окончено, и он стал прочитывать его вслух:
— «Уверять, что я влюблен в вас, подобно гимназистам и юнкерам, было бы и глупо и неверно; сказать, что жизнь моя будет разбита или что-нибудь в подобном роде, что говорят обыкновенно, если встречают отказ, было бы еще глупей и маловероятней, и вы, конечно, посмеялись бы от души, Зоя Сергеевна, получив от меня подобные строки. Так позвольте же мне вместо всего этого правдиво и откровенно сказать, что вы мне больше чем нравитесь, что я искренно привязан к вам и считал бы большим счастием разделить жизнь с такой милой, изящной и умной девушкой, как вы. Пишу это вам после долгих и зрелых размышлений, уверившись в своей привязанности. Надеюсь, что, при всем вашем скептицизме, вы, Зоя Сергеевна, догадывались, что меня тянуло в ваш дом не одно только сродство наших натур и сходство взглядов, не одно только удовольствие живых бесед, а нечто большее…»
«Твои триста тысяч!» — мысленно проговорил, улыбаясь, Щетинников и промолвил вслух:
— Кажется, начало ничего себе. Не очень банально, не особенно чувствительно и в ее вкусе. Эта старая дева любит оригинальность!
И, покуривая сигару, Щетинников молча продолжал пробегать продолжение своего любовного произведения, не очень длинного, но и не короткого, ловко написанного, с рассчитанной сдержанностью в выражении чувств, придававшей письму тон правдивости, — не без шутливого остроумия насчет того, что Зоя Сергеевна и он слишком большие скептики и слишком хорошо воспитаны, чтобы сделать из семейной жизни подобие каторги, и не без блестящих метафор на хорошем французском языке, столь любимых Зоей Сергеевной.
— Написано недурно! — произнес молодой человек и затем снова прочел вслух следующие заключительные строки письма:
— «Мы хорошо понимаем с вами жизнь с ее требованиями, чтобы я умолчал о прозаической стороне дела, то есть о средствах. Не имея их, я, разумеется, не подумал бы о женитьбе, не веря в счастье „шалаша“. У меня пока десять тысяч содержания и дохода и, вероятно, на днях будет двенадцать, что дает возможность жить до известной степени прилично. Положение мое для моих лет хорошее, но, разумеется, оно не удовлетворяет меня, и я рассчитываю — а я редко ошибаюсь в расчетах — на блестящее положение в близком будущем и на более значительные средства, при которых мы могли бы жить вполне хорошо. Говорю обо всем этом, чтобы вы имели в виду, что я не рассчитываю на ваше состояние. Я сумею составить свое, и следовательно, вы будете пользоваться вашим, как вам будет угодно. Мне до него нет дела. Я сказал все. От вас, Зоя Сергеевна, будет зависеть решение задачи. Подумайте хорошенько и, если вы не прочь быть моей женой, любимым другом и помощником, — ответьте: „Приезжайте“, и я приеду к вам немедленно, радостный и счастливый».
Он не спеша вложил письмо в конверт, надписал адрес и надавил под доской письменного стола пуговку от электрического звонка.
В ту же минуту в кабинет явился Антон.
— Отнести завтра утром это письмо к Куницыным. Знаете, где они живут? — проговорил Щетинников, отчеканивая слова холодным, слегка повелительным, резким тоном, каким он имел обыкновение говорить с прислугой.
— Знаю-с! — тихо и почтительно отвечал Антон, принимая письмо.
— Где?
— В Моховой-с.
— Если ответа не будет, спросите, приходить ли за ответом потом. Понял?
— Понял-с.
Антон вышел.
Щетинников поднялся с кресла, потянулся, хрустнул своими белыми крупными пальцами и с веселой самоуверенной улыбкой промолвил:
— Эта мужененавистница, верно, будет приятно удивлена письмом и согласится, пожалуй, вкусить от брака… Я ей нравлюсь… Да и возраст критический…
И молодой человек заходил по кабинету, улыбаясь по временам скверной, циничной усмешкой при воспоминании о своем сближении с этой недоверчивой девицей, о том, как постепенно он дошел до целования рук, с какой тонкой расчетливостью он старался возбуждать ее инстинкты и как мастерски охотился за ее состоянием.
Действительно, он охотился недурно, с цинизмом и утонченностью холодного развращенного психолога.
Он начал с того, что вел с Зоей Сергеевной одни лишь «умные разговоры», беседовал о Шопенгауэре, о спиритизме и не подавал ни малейшего повода считать себя ухаживателем. Он как-то сразу стал с Зоей Сергеевной на приятельскую ногу, как добрый товарищ, сходный с ней во взглядах и вкусах. Как будто не замечая в ней женщины, он горячо беседовал с ней, давая ей тонко понять, что она замечательно умная девушка, беседовать с которой доставляет ему истинное удовольствие, — потому только он и ездит, чтоб «отвести душу». Он часто вызывал ее на спор, делая вид, что интересуется ее мнениями, и сам, в пылу спора, представляясь увлеченным, как бы в рассеянности, брал ее руку и, слегка пожимая, задерживал в своей теплой, мягкой руке, украдкой посматривая, не производит ли это пожатие того действия, на которое он рассчитывал.
Зоя Сергеевна, всегда приветливая и любезная, всегда довольная случаю поболтать, хоть и принимала Щетинникова радушно, но сперва не доверяла ему. «К чему он часто ездит?» — спрашивала она себя и добросовестно не находила ответа. Тем не менее ей было не скучно с Щетинниковым. Он говорил недурно, щекотал ее ум и нервы. Под конец она привыкла к молодому человеку. Его ум, хладнокровие, светская выдержка, его скептические взгляды на людей и, наконец, его вызывающее, красивое лицо — все это производило некоторое впечатление. Она стала с ним откровеннее, шутя звала его своим приятелем и под конец скучала, если он долго не приходил.
И в течение этих трех месяцев Щетинников приходил часто по вечерам. Генеральша обыкновенно сидела в гостиной, а Зоя Сергеевна, на правах старой девы, звала молодого человека в свой роскошный, уютный кабинет, где они обыкновенно проводили вечера, она — на низеньком диване, он — около, на мягком кресле, болтая о разных разностях, споря или читая какую-нибудь книгу, и расходились иногда за полночь. Она, веселая и оживленная, шла спать, а Щетинников, несколько подавленный от скуки и голодный, ехал в трактир ужинать.
Во время этих бесед Щетинников ни разу не заводил разговора о «чувстве» — этой излюбленной теме молодых людей в начале ухаживания. Это как будто его совсем не интересовало. Не противоречил он, особенно в первое время, Зое Сергеевне, когда она называла себя «старой девой» и смеялась над товарками, все еще стремящимися выйти замуж. Он словно пропускал эти речи мимо ушей, и это немножко раздражало Зою Сергеевну, заставляя ее слегка кокетничать и стараться быть одетой к лицу к приходу Щетинникова. Он как будто и этого не замечал и с большей, казалось, искренностью принял по отношению к Зое Сергеевне тон доброго товарища, далекого от мысли за нею ухаживать. Он чаще брал ее руки или присаживался совсем близко около нее, обдавая ее горячим дыханьем, когда она прочитывала какое-нибудь место в книге, и в то же время с самым серьезным видом продолжал «умный» разговор, взглядывая украдкой на раскрасневшееся лицо и загоравшиеся глаза девушки. Затем он садился в кресло и терпеливо выслушивал возбужденную Зою Сергеевну, рассказывавшую, какие у нее были романы. Она любила их вспоминать и изукрасить собственным воображением, являясь в них всегда героиней, отвергавшей со смехом влюбленного героя. Он внимательно слушал, зная, что она привирает, и когда, закончив рассказ, Зоя Сергеевна говорила, что любить не умеет и ни разу никого не любила, молодой человек казался совсем равнодушным. Он лишь слегка, как светский человек, оппонировал, когда Зоя Сергеевна, словно бы вызывая на ответ, прибавляла, что теперь уж ее песенка спета, она уж не может нравиться. Это еще более подзадоривало самолюбивую девушку. Ей так хотелось, чтобы этот красивый молодой человек горячо оспаривал ее слова! И она еще тщательнее стала заниматься собой.
Так прошло месяца два с половиной. Щетинников видел, что его дела подвигаются вперед, что он нравится и что пора сделаться слегка влюбленным.
И вот однажды, когда он застал Зою Сергеевну, по случаю мигрени, с распущенными волосами, которые волной ниспадали на плечи, моложавя лицо девушки, — он с таким, казалось, восхищением, словно бы внезапно очарованный, глядел на Зою Сергеевну, приостановившись у порога, что она заалела, как маков цвет.
— Вы что так глядите, Николай Николаевич? — прошептала она и тут же извинилась, что, на правах старой девы, позволила себе принять его в таком виде.
Щетинников как бы очнулся от своего очарования, и с его губ, точно невольно, сорвался возглас, произнесенный тихим, мягким голосом:
— Да ведь вы совсем молодая и такая…
И, словно спохватившись, он прибавил уже более спокойно, тоном светского человека:
— Такая авантажная, Зоя Сергеевна…
И с этими словами подошел поздороваться с хозяйкой.
Вся эта коротенькая сценка была разыграна с мастерством большого негодяя.
Зоя Сергеевна испытывала величайшее удовольствие от этой, показавшейся ей столь искренней, хвалы. Но это, разумеется, не помешало ей сделать изумленное лицо и, прищурив глаза, со смехом спросить:
— Комплимент старой деве? И вы думаете, я вам поверю?
— Полно, Зоя Сергеевна, вам кокетничать этой кличкой. Ведь вы сами знаете, что это вздор! — умышленно резким тоном ответил Щетинников.
— Да вы чего сердитесь?! Садитесь-ка лучше… Что вы называете вздором?
— А то, что вы хотите считать себя старухой.
— Мне тридцать один год, Николай Николаевич.
— А хоть бы тридцать два — не все ли равно? На вид вам нельзя более двадцати пяти-шести дать!.. — заметил Щетинников и тотчас же переменил разговор.
В этот вечер Зоя Сергеевна была необыкновенно оживлена и весела. Она слегка кокетничала и нередко дарила молодого человека каким-то загадочным взглядом, не то вызывающим, не то ласкающим, своих карих глаз.
«Клюнула!» — подумал, внутренне усмехаясь, Щетинников и при прощании крепко поцеловал ее руку.
— Это — новость! — промолвила, вся вспыхивая, со смехом Зоя Сергеевна.
— В чем новость?
— Прежде вы никогда не целовали моих лап…
— Я просто не замечал, что у вас такие красивые руки! — смеясь, отвечал и Щетинников. — А я, как поклонник всего изящного, люблю хорошие руки… Посмотрите, какой красивый склад кисти, какие линии пальцев…
И он взял маленькую, бледную, красивую руку Зои Сергеевны, с самым серьезным видом несколько секунд любовался ею и снова поцеловал ее долгим поцелуем.
— До завтра? — промолвила Зоя Сергеевна. — Завтра придете поболтать?..
— Постараюсь.
Но Щетинников не приходил целую неделю. Зоя Сергеевна нервничала и скучала. Наконец явился Щетинников. Он был как будто расстроен.
— Где вы пропадали? — спросила Зоя Сергеевна, видимо обрадованная гостю.
— Хандрилось что-то, — как-то многозначительно промолвил Щетинников, целуя ее руку.
— Что с вами? — участливо спросила девушка.
— Да ничего особенного… Так, видно, и у нашего брата нервы… С чего бы, кажется, хандрить?.. Положение хорошее… средства есть, а вот подите: одиночество иногда дает себя знать…
И Щетинников так мягко, так задушевно, словно бы говорил с любимой сестрой, рассказывал в этот вечер о своей жизни, о блестящей будущности, которой он достигнет, о своих планах.
Зоя Сергеевна слушала с видимым интересом и, когда Щетинников окончил, спросила:
— И все-таки вы хандрите?
— Все-таки порой хандрю. Приятели говорят: жениться надо.
— А в самом деле, отчего вы не женитесь?
— Жениться нетрудно, но…
— В чем же дело? Или вас удерживает какая-нибудь старая привязанность?..
— И никакой такой привязанности нет.
— Так что же вас останавливает? Не находите достойной принцессы? — смеясь, спрашивала Зоя Сергеевна.
— То-то не нахожу, Зоя Сергеевна. Я ведь очень требователен. У меня совершенно особенный вкус.
— Любопытно узнать какой?
«Любопытно?!» — усмехнулся про себя Щетинников и с самым искренним видом, точно поверяя свои задушевные мысли, отвечал:
— Все эти юные смазливые барышни с пустыми головками, занятые одними туалетами да глупой болтовней, не моего романа. Скучно с ними, они скоро надоедят. Да и вообще я не поклонник юниц!.. — как бы мимоходом вставил Щетинников. — Отзывчивая, изящная натура, характер, ум, такт, знанье жизни, уменье стать на высоте всякого положения — вот чего я ищу в женщине. Мне нужна не пустая дура, а нужен умный верный друг и помощник, с которым я говорил бы как равный с равным. К такой женщине я мог бы привязаться! — закончил Щетинников с горячностью.
Зоя Сергеевна слушала с участливым вниманием и в каком-то раздумье.
А Щетинников подумал:
«Попалась, мужененавистница!»
Приехавшие гости помешали дальнейшей беседе в этом интимном тоне, и Щетинников скоро уехал, уверенный, что дело его в шляпе.
Обо всем этом Щетинников припоминал теперь с видом победоносного охотника. Гнусность его поведения, казалось, нимало не смущала его. Надо же было как-нибудь подъехать к этой подозрительной деве. И торжествующая улыбка играла на его красивом лице, когда он проговорил:
— Наверно выйдет замуж!
Он рано сегодня лег спать, но долго пролежал с книгою в руках.
Наконец он заснул. И ему снился дивный, обворожительный сон.
Он — правая рука Проходимцева и главный контролер трех банков. Тот его любит, доверяет и осыпает щедротами с истинно русской расточительностью, не стесняющейся сорить общественными деньгами. Разные «добавочные», «путевые», разные «не в пример прочим» значительно округляют его хорошее жалованье и вознаграждают за труды. Ему кланяются и льстят. В нем ищут, и он видит себя во сне еще более солидным и серьезным, с внушительным и строгим лицом влиятельного авгура. И походка стала тверже, и голос самоуверенней, и мнения категоричнее. Только со «своим» он кроток и проникновенен — с другими, особенно с подчиненными, он холодно любезен и, при случае, нагл.
А дома? Изящно, роскошно, уютно. Дом — полная чаша. Пополневшая, похорошевшая Зоя Сергеевна, со вкусом одетая, бежит ему навстречу, когда он, усталый, приезжает домой. Глаза ее утратили прежнюю беспокойность взора и глядят мягко и нежно, словно за что-то благодарят своего молодого красивого мужа. Еще бы! Она после замужества полюбила его со всем пылом запоздалой страсти и смотрит в глаза Никсу, угадывая малейшие его желания…
— Кстати, возьми, Никс, из банка мои деньги и помести, как найдешь удобней! — говорит она.
Деньги к деньгам! Он поместил их удобно, как помещает и свои. Он видит во сне эти пачки, эти большие пачки радужных бумажек, которые как-то незаметно текут к нему и увеличивают его капиталы. Звонок! Это, он знает, представитель одного синдиката. «Просить и никого не принимать!» Мирная, конфиденциальная беседа, обещание похлопотать у Проходимцева, устроить дело, принять даже в нем участие. И новые вклады, новый прилив денег, новая записка о каком-нибудь необходимом соглашении между банками, конечно для пользы дела… И как все это просто, как мило и деликатно даже и во сне… Сон быстро уносит годы, один, два, три, четыре, бог их знает сколько, и Щетинников во сне богат, очень богат… У него около миллиона, не считая жениных денег. С богатством живется легче… Он пользуется всеми благами жизни. Он достиг, чего только можно желать в его годы, и, кажется, счастлив… А впереди? Все впереди кажется таким светлым, манящим…
Но вдруг чудный сон омрачен видением. Что же? Разве отец не похоронен два года тому назад на маленьком кладбище захолустного городка? Разве об этом не сообщил ему какой-то приятель покойного? Зачем он здесь, в кабинете, как раз в то время, когда с ним сидят два американца, предлагающие грандиозный проект не то благодеяния, не то опустошения, — с какой точки зрения взглянуть, с объективной или субъективной. «Последняя даст крупный куш!» — думает во сне Щетинников и внимательнее следит за выкладками американцев. И вдруг перед ним это скорбное, мертвенное лицо, этот грустный упрек тусклых глаз, эти бледные губы, тихо шепчущие:
— И тебе, Коля, не стыдно? Опомнись!
И что-то похожее на робость охватывает в это мгновение Щетинникова. Чем-то детским, давно забытым веет на него, напомнив старый отцовский домик и чистые ребячьи мысли. Но прошло мгновение, и дерзкая улыбка самоуверенного наглеца снова играет на его лице, и он отвечает:
— Чего стыдиться? Перед кем стыдиться? Уходи, старик! Ты — прошлое. Я — настоящее. Ты — бессилие. Я — сила, которой на мой век хватит. Ты верил в призраки, всю жизнь кипятился, из-за чего-то убиваясь. Я верю в действительность, я счастлив и покоен и ни о чем не печалюсь. Ты думал всю жизнь о других, забывая о себе. Я думаю только о себе, не думая о других. Ступай, старик! Теперь наше время!
— Но подумай, подумай только, кого ты грабишь? Ты грабишь народ, бедный, темный народ. Он заплатит за твоих американцев, за твои записки, за твое желание угодить Проходимцеву. Подумай только, сколько горя, слез стоит твой бесстыдный эгоизм. Подумай, что о тебе скажут потом твои дети?
— Какое мне дело? Наверное, поблагодарят, что не оставил их нищими. И зачем я упущу случай? Не я, так другой. Не Щетинников, так Иванов!
— Срамник, остановись!
Видение исчезает. Щетинников поворачивается на другой бок, облегченно вздыхая, и снова приятные сновидения сменяются, одно за другим, точно в калейдоскопе.
Ему снится, что его произвели в штатские генералы (мало ли что во сне ни приснится!), и он доволен. Это, во всяком случае, ступень. Честолюбивый червяк отчасти удовлетворен. Зоя Сергеевна — она очень хотела быть генеральшей и по мужу — так нежно, так страстно целует своего милого генерала, поздравляя его, что тот несколько хмурится от этих излияний своей подруги, темперамент которой оказался не такой холодный, как он предполагал. Но нет розы без шипов. И Зоя Сергеевна умеет скрывать эти шипы и с присущим ей тактом несет свои обязанности, не надоедая мужу излишней пылкостью чувств. И между ними царит потому согласие. В этот день они оба так веселы, так радостны. У них сегодня званый обед, тонкий обед; Проходимцев и разные лица, более или менее влиятельные, сидят за столом. Несколько красивых дам украшают собрание. Пьют за здоровье молодого генерала, и сколько несется пожеланий! И сколько надежд в груди у Щетинникова!
И вот наконец… Даже у сонного замирает от волненья сердце… Он предчувствует, зачем к нему приехали от Проходимцева и в неурочный час зовут к нему… Он видит что-то особенное и в лице посланного, и в тех особенно почтительных поклонах, которыми его провожают лакеи в доме патрона. Он видит радостно-торжественное лицо Проходимцева и сразу понимает, что это значит… Но это так неожиданно. Ужели его назначат директором-распорядителем банка?
Проходимцев обнимает и поздравляет…
— Вы назначены… Видите, я не забыл вашей службы… Вы назначены главным директором одного из банков. Вам открывается поле самостоятельной деятельности.
Самостоятельной?.. Даже и во сне у Щетинникова нет слов. Он молчит от избытка чувств.
— Надеюсь, вы достойно оправдаете мою рекомендацию… И уж более… Вы ведь сыты теперь? — ласково прибавляет вдруг, после паузы, плутовски улыбаясь, Проходимцев…
— Сыт, Анатолий Васильич, — нежно отвечает Щетинников, но чувствует, что в глазах его мелькают миллионы… И как теперь они легко могут прийти… Даже без риска…
— То-то… Я так и думал… У вас около миллиона, родной мой?
— Около, Анатолий Васильич.
— Ну и довольно. Не правда ли? Теперь для общества потрудитесь бескорыстно… Экономия и бережливость… Твердые принципы. Вы понимаете?..
— О, поверьте!..
Он едет домой, и кажется ему, что его кровные рысаки бегут необыкновенно тихо… Ему машет рукой Кокоткин особенно мило. Знакомые кланяются, казалось, иначе. Уж все знают… Зоя Сергеевна чуть не упала от радости в истерику и с благоговейным восторгом смотрит на Никса. Никс взволнован и за обедом плохо ест, а после обеда ходит и думает, как он подтянет свое учреждение и скольких выгонит… Пусть видят, что он не шутит. Это реклама и для него.
— Экономия и твердые принципы! — повторяет он и думает в то же время: «А какие теперь можно дела делать!»
Он встал на следующее утро и, словно бы уж привыкший к новому положению, заходил по кабинету величественной походкой и заговорил, чуть-чуть растягивая слова.
Он прочитывает утром хвалебные статейки в мелкой прессе и даже минутами начинает верить, что он не бесстыдник, а «неподкупная честность». А вот и Прощалыжников, старый знакомый репортер, просит интервью. Щетинников, которого давно ли этот самый репортер хотел послать на Сахалин, теперь мякнет и говорит, что он будет искать поддержки в прессе. Он сочувствует ей. Он всегда… Прощалыжников тает и уходит в телячьем восторге, получив тут же в кабинете место юрисконсульта в отделении «текущих счетов» с обязательством приходить лишь двадцатого числа за жалованьем. И на другой день Щетинников уже читает новый дифирамб, необыкновенно прочувствованный, но читает наскоро, так как спешит ехать в свой новый частный банк.
Толпа служащих уже ждет в приемной. Тут и старики, и пожилые, и молодежь. Стоят и трепещут за свое жалованье. Скрипнула дверь, и он вышел…
И во сне он говорит речь:
— Прошу, господа, любить и жаловать… Я строг, но справедлив, и подтяну наше учреждение. Люди, не желающие работать, пусть лучше уходят, а полезные работники найдут во мне всегда покровителя и защитника. Надеюсь, я не услышу более ни о злоупотреблениях, ни о послаблениях, ни о мздоимстве. Язву эту я вырву с корнем!
И, чтобы показать, что он не шутит, он на другой день уволил десять бухгалтеров, двадцать помощников и сто двадцать конторщиков.
Опять утро. Его речь опять в печати, благодаря усердию Прощалыжникова, и в заключение хвала его энергии и решительности. Щетинников опять читает и даже во сне улыбается циничной усмешкой и сам затрудняется, как себя назвать: великим ли дельцом или просто большим прохвостом. Его правдивость одерживает победу, он называет себя прохвостом и весело смеется, переполненный счастьем торжества… Ему хочется крикнуть: «Да здравствует бесстыдство!» Он вскрикивает и от собственного крика просыпается.
— Так это был сон? — говорит Щетинников, потягиваясь в кровати. — Авось он будет вещим сном! — прибавляет он, веселый и радостный, припоминая вчерашнюю беседу с Проходимцевым.
Он взглянул на часы. Был одиннадцатый час.
— Есть ли ответ от Куницыной? — тревожно проговорил он и позвонил.
Вошел Антон с письмом в руке.
Щетинников быстро вскрыл конверт и с торжествующей улыбкой прочитал: «Приезжайте».
— Сон в руку! — весело заметил он, начиная одеваться.