Солнце еще не взошло. Над Везувием лежал густой серый туман, он простирался до Неаполя, покрывая пеленой маленькие прибрежные городки. Море было спокойным. А в гавани, в узкой бухте под высоким скалистым берегом Сорренто, рыбаки уже давно принялись за работу. Одни вытягивали на берег лодки и заброшенные на ночь сети. Другие крепили паруса на шхунах, несли весла и снасти, которые ночью хранились в больших, закрытых решетками кладовых в горах. Работы хватало на всех: уже не выходившие в море старики выстраивались в цепи, помогая тянуть сети, а старушки, стоявшие там и сям на плоских крышах, пряли или присматривали за внуками, пока их дочери работали с мужьями.
— Посмотри, Рахела! Вон наш господин священник, — сказала старушка десятилетней девочке, сидевшей рядом с ней за маленькой прялкой. — Он как раз садится в лодку. Антонио повезет его на Капри. Пресвятая Мария, какой у него сонный вид! — и она помахала рукой невысокому улыбающемуся человеку, который устраивался в лодке, аккуратно расправляя на скамейке полы сутаны. Люди на берегу ненадолго прервали работу, чтобы посмотреть на отъезд священника, дружелюбно кивавшего во все стороны.
— А зачем ему плыть на Капри? — спросила девочка. — Разве у людей там нет своего священника и они берут взаймы нашего?
— Ну что ты, глупышка, — ответила бабушка. — Там хватает и священников, и красивых церквей, есть даже один отшельник. Но на острове проживает синьора, которая раньше долго жила в Сорренто и тяжело болела, а падре часто исповедовал и причащал ее. Все думали, что ей уже недолго осталось. Но Пречистая Дева Мария помогла несчастной, и она выздоровела. Когда госпожа уезжала, то немало пожертвовала на церковь и на бедняков. Говорят, она вообще не хотела покидать Сорренто, пока падре не пообещал навещать ее на Капри и исповедовать. Вот ведь странно, как она к нему привязалась. Ну а мы благодарны небесам, что он наш священник — пожертвований получает много, словно сам епископ, и господа его уважают. Благослови его Мадонна! — и она опять помахала лодочке, которая готова была вот-вот отплыть.
— Ты уверен, что сегодня будет ясно, сын мой? — спросил священник, беспокойно взглянув в сторону Неаполя.
— Конечно, — откликнулся юноша, — солнце быстро рассеет туман.
— Ну тогда поплыли, надо бы успеть до жары.
Антонио взялся за длинное весло, чтобы оттолкнуть лодку от берега, но вдруг остановился, глядя на крутую тропинку, ведущую от Сорренто к бухте.
На самом верху ее показалась стройная девушка, которая быстро спускалась, махая платком. Одежда ее была довольно бедной, а под мышкой она несла узелок. Но девушка высоко держала голову, и имела благородный, хотя и несколько дерзкий вид, а черная коса, уложенная вокруг головы, напоминала диадему.
— Чего же мы ждем? — спросил священник.
— Кажется, еще кто-то хочет на Капри. Если вы не против, падре, — нас это сильно не задержит. Девушка, совсем молодая, ей, наверно, еще и восемнадцати нет.
В этот момент она показалась из-за стены, ограждавшей извилистую тропинку.
— Лаурелла? — удивился священник. — Чего ей понадобилось на Капри?
Антонио пожал плечами. Девушка торопливо шла к лодке, не обращая ни на кого внимания.
— Добрый день, строптивая! — кричали ей молодые рыбаки. Надменный вид, с которым девушка принимала их приветствия, должен был только раззадорить насмешников, но они сдерживались при священнике.
— Здравствуй, Лаурелла, — сказал наконец и священник. — Как твои дела? Хочешь поехать с нами на Капри?
— Если позволите, святой отец!
— Спроси у Антонио — он хозяин лодки: каждый владеет своим имуществом, а Господь Бог — всеми нами.
— Вот, — не глядя на рыбака, Лаурелла протянула ему мелкую монету. — Если достаточно.
— Тебе деньги нужней, — пробормотал юноша и подвинул корзину с апельсинами, чтобы освободить место. Он вез их продавать на Капри — в эту пору на острове было так много приезжих, что местных фруктов не хватало.
— Задаром я не поеду, — возразила девушка, нахмурив черные брови.
— Иди сюда, дитя, — миролюбиво сказал священник. — Он честный юноша и не хочет зарабатывать на бедняках. Давай! — он протянул ей руку. — И садись рядом со мной. Видишь, он подстелил свою куртку, чтобы тебе было удобней сидеть. Обо мне-то он так не позаботился. Да чего и требовать от молодых людей? Девушкам они уделяют больше внимания, чем священникам. Ну-ну, Тонио, не надо извиняться, так уж Господь устроил.
Лаурелла забралась в лодку и села, сдвинув куртку в сторону. Юноша не стал ее убирать и лишь проворчал что-то сквозь зубы. Он с силой оттолкнулся веслом от берега, и лодка заскользила по волнам.
— Что у тебя в узелке? — спросил через некоторое время священник. Они уже вышли в открытое море, сверкающее под первыми лучами солнца.
— Шелк, пряжа и хлеб, падре. На Капри я хочу продать шелк женщинам, которые делают из него ленты.
— Ты сама пряла?
— Да, падре.
— Я помню, что ты тоже училась ткать ленты.
— Да, но у нас нет денег на собственный станок. А ткать в другом месте я не могу. Маме опять хуже, и ее нельзя надолго оставлять одну.
— Опять хуже! Что ты говоришь! Когда я навещал вас на Пасху, она вставала.
— Весна всегда самое тяжелое время для нее. С тех пор, как начались штормы, она все время лежит.
— Не переставай молиться, дочь моя, чтобы Пресвятая Дева была милостива к ней. И будь честной и прилежной девушкой, чтобы твои молитвы были услышаны.
Помолчав, он опять спросил:
— Когда ты спускалась на берег, рыбаки кричали: «Добрый день, строптивая!» Почему тебя так называют? Ведь настоящая христианка должна быть кроткой и смиренной.
Загорелое лицо девушки покраснело, а ее глаза вспыхнули.
— Они смеются надо мной, потому что я не танцую, не пою и не болтаю с ними, как другие. Не знаю, зачем они ко мне пристают, — мне нет до них никакого дела!
— Думаю, тебе следует быть немного приветливей с людьми. Пускай поют и танцуют другие, у кого жизнь легче. Но сказать доброе слово может каждый.
Девушка опустила голову и нахмурила брови. Некоторое время они плыли молча. Солнце уже взошло во всей своей красе и освещало Везувий, поднимавшийся из клочьев тумана, который еще окутывал его подножие, а белые домики Сорренто блестели среди зелени апельсиновых садов.
— А о том художнике больше ничего не слышно, Лаурелла, — вновь заговорил священник, — о неаполитанце, что хотел взять тебя в жены?
Она покачала головой.
— Он приезжал, чтобы писать твой портрет. Почему же ты ему отказала?
— А зачем ему это? Есть другие и покрасивее меня. И вообще — кто знает, что у него было на уме. Мама говорила, что он мог бы потом околдовать или даже убить меня с помощью портрета.
— Грех в такое верить, — серьезно ответил священник. — Разве Господь не оберегает тебя всегда, и ни один волос не упадет с твоей головы без Его воли. К тому же ты знала, что очень нравишься художнику. Иначе он не захотел бы на тебе жениться.
Лаурелла молчала.
— Почему ты ему отказала? Это был достойный и порядочный человек. И мог бы обеспечить вас с матерью.
— Мы бедные люди, — порывисто ответила девушка, — и моя мать давно болеет. Мы стали бы ему только обузой. Да и не пара я синьору. Он стеснялся бы меня при своих друзьях.
— Ну что ты выдумываешь! Говорю тебе, он порядочный человек. Кроме того, он хотел переехать в Сорренто. Не скоро опять появится такой, которого словно небеса послали вам помочь.
— А я вообще не хочу замуж! — упрямо проговорила девушка, потупив глаза.
— Ты что, дала обет или хочешь уйти в монастырь?
Она снова отрицательно покачала головой.
— Правы люди, что укоряют тебя за строптивость. Своим упрямством ты только осложняешь жизнь больной матери. Какие причины заставили тебя отвергнуть надежную руку, которая хотела защитить вас? Ответь мне!
— У меня есть причина, — нерешительно сказала Лаурелла, — но о ней я не могу рассказать.
— Не можешь рассказать? Даже мне? Твоему исповеднику, которому ты всегда доверяла и который всегда был добр к тебе? Или я ошибаюсь?
Девушка кивнула.
— Так облегчи свое сердце, дитя. Если ты права, я первый скажу об этом. Но ты так молода и плохо знаешь людей, может быть, потом будешь раскаиваться, что упустила счастье.
Она бросила робкий взгляд на Антонио, который сидел позади и усердно греб, надвинув на лоб шерстяную шапку. Он пристально смотрел на море и, казалось, был погружен в собственные мысли. Священник проследил за взглядом Лауреллы и наклонил голову к ней поближе.
— Вы не знали моего отца, — прошептала она, и ее глаза потемнели.
— Твоего отца? Он умер, я думаю, когда тебе не было и десяти лет. И какое же отношение к твоему упрямству имеет отец, чья душа, наверное, покоится в раю?
— Вы его не знали, святой отец, и вы не знаете, что это только он виноват в болезни моей матери.
— Как так?
— Он очень дурно с ней обращался. Я до сих пор помню ночи, когда он приходил домой злой. Она не говорила ему ни слова и выполняла все его желания. Но он бил ее так, что у меня разрывалось сердце. Я накрывалась с головой одеялом и делала вид, что сплю, но на самом деле плакала всю ночь. А потом, когда он видел ее такой несчастной, лежащей на полу, он вдруг менялся, начинал обнимать и целовать, да так крепко, что она даже боялась, как бы он ее не задушил. Мать взяла с меня обещание, что я никому не скажу ни слова. Но вот уже десять лет, как он умер, а она до сих пор не может выздороветь.
Священник с сомнением покачал головой и сказал:
— Прости отца, как простила его твоя мать. Не думай о тех грустных событиях, Лаурелла. Придут лучшие времена, и ты все забудешь.
— Никогда я этого не забуду, — ответила она, вся сжавшись. — Поэтому я и хочу остаться в девушках, чтобы не принадлежать кому-то, кто будет меня бить, а потом целовать. Если сейчас кто захочет меня ударить или поцеловать, я смогу защититься. Но моя мать не могла противиться ни его побоям, ни его объятиям, потому что любила его. А я никого не хочу любить, чтобы стать из-за этого больной и несчастной.
— Ну, ты говоришь совсем как малый ребенок. Разве все мужчины такие, как твой отец? Неужели они все избивают жен? Ты же видишь немало порядочных людей по соседству с вами, видишь женщин, живущих в мире и согласии с мужьями.
— Ну и что, ведь наши соседи тоже не знали, как отец относился к матери, — она скорее бы умерла, чем кому-нибудь пожаловалась. Потому что любила его. Если любовь зажимает тебе рот, когда нужно звать на помощь, и делает беззащитной перед жестокостью, на какую и злейший враг не способен, то я никогда не отдам сердце мужчине.
— Говорю тебе, ты — ребенок и многого не понимаешь. Думаешь, твое сердце будет спрашивать, хочешь ты любить или нет, когда придет время; можешь убеждать себя в чем угодно — ничто не поможет.
Священник немного помолчал и добавил:
— А тебе казалось, что художник будет жесток с тобой?
— Иногда у него были такие же глаза, как у отца, когда тот просил прощения у матери. Глаза человека, который запросто может ударить ни в чем не повинную жену. Я очень испугалась, когда опять их увидела.
Лаурелла надолго замолчала. Ничего не говорил и священник. На ум ему приходили прекрасные назидательные слова, которые он хотел бы сказать девушке. Но при молодом рыбаке, уже проявлявшем некоторое беспокойство, он решил прекратить беседу.
Через два часа они были на Капри. Лодка причалила в небольшой бухте, Антонио на руках перенес священника через прибрежные волны на берег. Лаурелла не захотела дожидаться, пока он вернется за нею. Правой рукой она взяла деревянные туфли и подобрала юбку, а левой подхватила узелок и поспешно выбралась из лодки.
— Пожалуй, я сегодня долго пробуду на Капри, — сказал священник парню, — так что не жди меня. Возможно, я приеду даже завтра утром. А ты, Лаурелла, передай привет маме. Я загляну к вам на этой неделе. Ты ведь вернешься до ночи?
— Если удастся, — отозвалась девушка, поправляя юбку.
— Знаешь, мне тоже надо сегодня плыть обратно, — сказал Антонио. — Я подожду тебя до вечерних колоколов. Ну а если не придешь, мне все равно.
— Обязательно приди, Лаурелла, — вмешался священник, — нельзя оставлять мать на ночь одну. Тебе далеко?
— В Анакапри.
— Ну, мне в Капри.[1] Храни тебя Бог, дитя, и тебя, сын мой!
Лаурелла поцеловала ему руку и попрощалась со спутниками. Однако Антонио не откликнулся. Сняв шапку, он прощался со священником и не смотрел в сторону девушки.
Но когда оба повернулись к нему спинами, Антонио перевел взгляд со священника, тяжело шагавшего по гальке, на Лауреллу, которая направлялась в гору, заслонив рукой глаза от солнца. Наверху она остановилась, словно желая перевести дыхание, и оглянулась. У ее ног лежала гавань, море сияло голубизной, вокруг возвышались обрывистые скалы, — ради такой картины, и правда, стоило повременить. Внезапно ее взгляд встретился со взглядом Антонио. Оба неловко пожали плечами, будто все произошло случайно, и девушка, сжав губы, пошла дальше.
Было едва за полдень, а Антонио уже два часа сидел перед рыбацкой таверной. Должно быть, его что-то беспокоило, поскольку он то и дело вскакивал и внимательно смотрел на дороги, ведущие к островным городкам. Погода кажется ему подозрительной, объяснил он хозяйке кабачка. Сейчас-то ясно, но он знает эти цвета моря и неба. Как раз такими они были перед последним штормом, когда он с трудом перевез семью англичан на материк. Она, наверное, помнит.
— Нет, — ответила женщина.
Ну так она попомнит его слова, когда еще до ночи все переменится.
— Много ли господ отдыхает у вас в Сорренто? — спросила хозяйка.
— Они только сейчас приезжают, раньше было слишком прохладно для купания.
— Да, весна в этом году запаздывает. А зарабатываете вы больше, чем мы здесь?
— Если бы я зависел только от своей лодки, мне бы не хватало даже на макароны два раза в неделю. От случая к случаю передам письмо в Неаполь или отвезу синьора порыбачить — вот и все. Но вы знаете, у моего дяди большие апельсиновые сады. «Тонино, — говорит он мне, — пока я жив, тебе не придется терпеть нужду, да и потом все будет в порядке». Так с Божьей помощью я и пережил зиму.
— У него есть дети?
— Нет, он не был женат и давно уехал из тех мест, где сколотил свое состояние. Теперь думает заняться рыбным промыслом и назначить меня управляющим.
— Так вы будете большим человеком, Антонио.
Юноша пожал плечами.
— У каждого своя судьба, — ответил он.
Потом опять вышел на солнце посмотреть, не изменилась ли погода. Хотя он и знал, что наветренная сторона только одна, но тем не менее внимательно поглядел на обе дороги.
— Я принесу еще бутылочку. Ваш дядя сможет оплатить, — сказала хозяйка.
— Нет, пожалуй, хватит и одного стакана. Вино мне уже в голову ударило.
— Не беспокойтесь, оно слабое, пейте сколько хотите. А вот и мой муж, теперь вы можете поболтать и с ним.
И правда, перебросив через плечо сеть, к ним спускался высокий мужчина в красной шапке на кудрявых волосах. Он относил в город рыбу, которую заказала синьора, чтобы попотчевать священника из Сорренто. Увидев юношу, рыбак радостно помахал рукой и, подсев к нему, завел разговор. Когда его жена принесла вторую бутылку настоящего капри, пришла Лаурелла. Она всем небрежно кивнула и остановилась в нерешительности.
Антонио вскочил.
— Мне пора идти, — сказал он. — Эта девушка из Сорренто приехала со святым отцом и до ночи должна вернуться к больной матери.
— Ну-ну, до ночи еще далеко, — отозвался рыбак. — У нас есть время выпить вина. Эй, жена, давай еще стакан.
— Спасибо, я не буду пить, — сказала Лаурелла, стоя поодаль.
— Налей, налей, жена. Она хочет, чтобы ее упрашивали.
— Оставь ее, — вмешался Антонио, — у нее упрямый характер, и если она чего не хочет, так ни один святой не уговорит.
Торопливо попрощавшись, он спустился к лодке, отвязал канат и остановился в ожидании девушки. Та еще раз кивнула хозяевам трактира и направилась к берегу. По дороге она оглядывалась, словно ожидая попутчиков. Но желающих плыть в Сорренто не было. Рыбаки отправлялись в море, сидевшие перед лачугами женщины с детьми пряли или спали, а приезжие ждали прохладного вечера, чтобы вернуться на материк. На берегу Антонио неожиданно подхватил Лауреллу и, как ребенка, усадил в лодку. Потом впрыгнул сам, взялся за весла, и скоро они уже вышли в открытое море.
Лаурелла села впереди, чуть боком, так что Антонио видел лишь ее профиль. Ее лицо стало еще серьезней, чем обычно. Волосы свисали на лоб, тонкие ноздри своевольно вздрагивали, а полные губы были крепко сжаты. Какое-то время они плыли молча. Лаурелла почувствовала, что ей напекло голову. Достав из платка хлеб, она повязала платок на голову и принялась за еду. Антонио протянул девушке два апельсина.
— Это тебе, Лаурелла. Не думай, будто я их специально для тебя оставил. Они, наверно, выкатились утром, и я их нашел, когда ставил обратно пустые корзины.
— Ну так и съешь их сам. А мне достаточно хлеба.
— Тебе, наверное, хочется пить, ведь ты много ходила.
— Наверху мне дали воды.
— Как хочешь, — ответил юноша и бросил фрукты в корзину.
Они опять замолчали. Море было гладким, словно зеркало, вода не шумела даже за кормой лодки. В вышине парили белые птицы, высматривая добычу.
— Ты могла бы отнести апельсины матери, — снова завел разговор Антонио.
— У нас они пока есть. А когда кончатся, я куплю еще.
— Ну, тогда передай их матери вместе с приветом от меня.
— Она же тебя не знает.
— А ты расскажи ей обо мне.
— Я тоже тебя не знаю.
Не первый раз Лаурелла говорила так. Это случилось год назад, когда художник из Неаполя приехал в Сорренто. Однажды в воскресенье Антонио с приятелями играл в боччиа[2] на площадке неподалеку от главной улицы. Именно здесь художник впервые и увидел Лауреллу. Она прошла мимо с кувшином на голове, не обратив на него внимания. Пораженный неаполитанец застыл на месте. Ударивший по ноге шар напомнил художнику, что здесь не самое подходящее место для мечтаний. Он оглянулся, ожидая извинений. Но увидел Антонио, который смотрел на него вызывающе, и предпочел уйти. Об этом случае пошли разговоры, и они усилились, когда художник открыто стал ухаживать за Лауреллой. «Я его не знаю», — недовольно ответила девушка на вопрос неаполитанца, уж не из-за того ли дерзкого парня она ему отказывает. Но до нее тоже дошли людские пересуды, так что она, должно быть, запомнила Антонио.
Теперь они сидели в лодке, как заклятые враги, и сердца обоих бешено колотились. Обычно добродушное лицо Антонио покраснело; он сильно ударял веслами, а его губы изредка подергивались. Девушка, казалось, ничего не замечала. С непринужденным видом она наклонилась и опустила руку за борт, чтобы почувствовать, как вода струится между пальцами. Затем сняла с головы платок и принялась приводить в порядок волосы. Лишь брови ее слегка вздрагивали, и она пыталась остудить мокрыми руками пылающие щеки. Молодые люди были совершенно одни в море, вокруг до самого горизонта не было ни единого паруса. Остров остался позади, а берег растворялся в солнечном мареве. Даже чайки не нарушали их одиночества. Антонио оглянулся. Внезапно краска отлила от его лица, и он опустил весла. Лаурелла взглянула на него с любопытством.
— Я должен положить этому конец, — вырвалось у него. — Все чересчур затянулось. Так, значит, ты меня не знаешь? Ты же видела, что много раз я проходил мимо тебя, желая заговорить. А ты лишь поджимала губы и поворачивалась ко мне спиной.
— О чем мне было с тобой говорить? — отрезала она. — Я прекрасно понимала, что тебе хочется меня подцепить. А я не желаю ни за что ни про что попасться людям на язычок. Ведь замуж за тебя я не собираюсь. Ни за тебя, ни за кого другого.
— Ни за кого? Ты же не всегда будешь так говорить. Из-за того что ты отказала художнику? Подумаешь! Да ты была совсем ребенком. А когда-нибудь почувствуешь себя одинокой и выйдешь за первого встречного.
— Никто не знает, что будет. Может, я и передумаю. Но тебе-то какое дело?
— Как какое мне дело? — Антонио вскочил с места, так что лодка закачалась. — И ты еще спрашиваешь? Да ты же видишь, что со мной происходит. Клянусь, не поздоровится тому, с кем ты будешь обходиться лучше, чем со мной!
— Да разве я тебе что-нибудь обещала? Разве есть у тебя на меня какие-то права?
— Разумеется! — крикнул Антонио. — Я имею на тебя право, как имею право попасть на небеса, если я честный парень! Ты думаешь, я буду спокойно смотреть, как другой поведет тебя под венец, и сносить насмешки?
— Можешь мне угрожать — я не боюсь. И тоже буду делать что хочу.
— Ты скоро перестанешь так говорить, — юноша задрожал от гнева. — Я все же мужчина и не собираюсь портить себе жизнь из-за какой-то упрямицы. Пойми, что ты сейчас в моей власти и должна делать то, что хочу я.
— Ну так убей меня, если осмелишься, — медленно произнесла она.
— Зачем же делать полдела, — голос Антонио звучал хрипло. — В море хватит места для нас обоих. Мне жаль тебя, — теперь он говорил тихо и даже сочувственно, — но нам придется пойти на дно вместе, прямо сейчас, — закричал он и резко схватил девушку. Но в следующее же мгновение отдернул руку, которую укусила Лаурелла.
— Я должна делать, что ты пожелаешь? — воскликнула она и оттолкнула Антонио. — Посмотрим, в твоей ли я власти! — С этими словами она прыгнула за борт и исчезла под водой.
Впрочем, она тут же вынырнула; одежда плотно облегала её тело, а коса распустилась. Молча Лаурлла поплыла к бухте. Казалось, ужас парализовал Антонио. Он, согнувшись, стоял в лодке и не отрывал взгляда от девушки, будто перед его глазами совершилось чудо. Потом вздрогнул, сел за весла и быстро поплыл за ней, не обращая внимания на кровь, капавшую с руки.
Вскоре он настиг Лауреллу.
— Ради всего святого, — закричал Антонио, — вернись в лодку! Я был безумен. Бог знает, что на меня вдруг нашло. Можешь меня не прощать, Лаурелла, но не подвергай себя опасности, садись в лодку!
Она плыла, словно ничего не слыша.
— Ты не сможешь доплыть, до берега еще две мили. Подумай о матери. Если с тобой что-нибудь случится, я умру.
Лаурелла смерила взглядом расстояние до бухты. Потом, не говоря ни слова, подплыла к лодке и схватилась за борт. Антонио встал, чтобы помочь ей. Когда лодка накренилась под тяжестью девушки, куртка Антонио соскользнула со скамьи в воду, но он не заметил этого. Лаурелла ловко забралась в лодку и села на прежнее место. Юноша снова взялся за весла. Она же принялась выжимать юбку и приводить в порядок волосы. При этом девушка невольно посмотрела на дно лодки и только сейчас заметила кровь. Она бросила взгляд на окровавленную руку, которая держала весло так же крепко, как здоровая.
— Возьми, — Лаурелла протянула платок. Юноша покачал головой и продолжал грести. Тогда она наклонилась к нему и перевязала рану платком. Хотя Антонио и сопротивлялся, Лаурелла взяла из его раненой руки весло и начала грести. Оба молчали. Ближе к берегу им стали встречаться рыбаки, забрасывавшие сети на ночь. Они окликали Антонио, подшучивали над Лауреллой. Но те никому не отвечали.
Солнце еще стояло высоко, когда их лодка достигла бухты. Лаурелла расправила почти высохшую юбку и выпрыгнула на берег. Старуха с пряжей, видевшая их отъезд, опять стояла на крыше.
— Что у тебя с рукой, Тонино? — крикнула она.
— Ничего страшного, — отозвался он. — Я напоролся на гвоздь. Завтра все будет в порядке.
— Я приду приложить тебе травы.
— Не волнуйтесь. Все уже позади, а завтра вообще пройдет. У меня любая рана быстро заживает.
— Прощай, — сказала Лаурелла и направилась по тропинке, ведущей наверх.
— Доброй ночи, — крикнул ей вдогонку юноша. Потом он вынул из лодки снасти и корзины и побрел по каменной лестнице к своей лачуге.
Антонио ходил взад-вперед по комнатке. Сквозь небольшие окна, прикрытые деревянными ставнями, дул ветерок. Одиночество было ему по душе. Он остановился перед иконой Богоматери и задумчиво посмотрел на звездочки из серебристой фольги. Но молиться не стал. Да и о чем он мог просить сейчас, когда уже ни на что не надеялся?
День все не кончался. Антонио мечтал о темноте, ведь он так устал, да и рука сильно болела. Присев на табуретку, он снял повязку. Опять потекла кровь, а вокруг раны образовалась опухоль. Он аккуратно промыл рану и подержал руку в холодной воде, чтобы успокоить жар.
«Она права, — подумал юноша. — Я не заслужил другого обращения. Завтра перешлю ей платок через Джузеппе. А меня она больше не увидит».
Он перевязал рану, держа тряпку левой рукой и зубами, тщательно выстирал платок и положил его сохнуть. Затем бросился на кровать и закрыл глаза.
Антонио очнулся от дремоты, потому что в окно ярко светила луна, кроме того, опять заныла рука. Он быстро встал, чтобы остудить руку в воде, и услышал шорох за дверью.
— Кто там? — спросил юноша и открыл дверь. Перед ним стояла Лаурелла.
Она вошла и поставила на стол корзинку.
— Ты пришла за платком? Могла бы не волноваться, завтра утром я попросил бы Джузеппе отнести его тебе.
— Дело не в платке, — быстро возразила Лаурелла. — Я ходила на гору и собирала травы, которые останавливают кровь. Вот! — она подняла крышку корзинки.
— Это ни к чему. Мне уже гораздо лучше, а если бы и стало хуже, так поделом. Тебя кто-нибудь видел здесь так поздно? Сама знаешь, люди сплетничают даже безо всякого повода.
— Мне ни до кого нет дела, — живо ответила она. — Но я хочу посмотреть на рану и приложить травы.
— Говорю тебе, все в порядке.
— Так дай посмотреть, чтоб я поверила.
С этими словами девушка взяла его совсем беспомощную руку и развязала тряпки. Когда она увидела опухоль, то невольно отпрянула и вскрикнула:
— О Господи!
— Да ничего особенного, — попытался успокоить ее Антонио. — Это пройдет за сутки.
Она покачала головой:
— Да ты теперь неделю не сможешь выходить в море.
— Думаю, уже послезавтра все будет нормально.
Лаурелла взяла кувшин и промыла рану, потом положила на нее целебные листья и перевязала руку льняными бинтами, которые тоже принесла с собой.
Когда все было закончено, он сказал:
— Спасибо тебе. Послушай, если ты хочешь сделать еще что-то хорошее, то прости меня за то, что мне такое взбрело в голову, и забудь все, что я говорил и делал. Я и сам не понимаю, как это получилось. Ты же никогда мне не давала повода, в самом деле, никогда.
— Я сама прошу у тебя прощения, — проговорила девушка. — Мне нужно было вести себя по-другому и не раздражать тебя. А эта рана…
— Это была самозащита. Не извиняйся. Ты поступила правильно, и я благодарен тебе. Теперь иди спать, а еще… вот твой платок.
Он протянул девушке платок, но она продолжала стоять и, казалось, боролась с собой. Наконец сказала:
— Из-за меня ты потерял куртку, а ведь в ней были деньги за апельсины. Мне это пришло в голову только по пути домой. У нас нет таких денег, а если б и были, то принадлежали бы моей матери. Но у меня есть серебряный крест, который оставил художник. Я случайно на него наткнулась и не хочу больше хранить его. Если ты его продашь, — мама тогда сказала, что он, должно быть, стоит несколько пиастров, — то возместишь пропажу, а, если не хватит, я сама заработаю — буду прясть по ночам.
— Я ничего от тебя не возьму, — ответил Антонио и отодвинул крестик, который Лаурелла положила на стол.
— Нет, ты должен взять. Кто знает, как долго ты еще не сможешь работать. А я не хочу его больше видеть.
— Ну так выброси в море.
— Это же не подарок, он принадлежит тебе по праву.
— По праву? Нет у меня никаких прав на твои подарки. Если мы когда-нибудь случайно встретимся, то не смотри на меня, чтобы я не думал, будто ты хочешь напомнить о моей вине перед тобой. А теперь — доброй ночи, и пусть на этом все кончится.
Антонио положил ей в корзинку платок, крестик и закрыл крышку. Когда же он взглянул на Лауреллу, то испугался. По ее щекам текли слезы, но она, казалось, не обращала на них внимания.
— Матерь Божья! — воскликнул он. — Уж не больна ли ты? Ты вся дрожишь.
— Ничего, — ответила девушка. — Я хочу домой! — и повернулась к двери. Но слезы пересилили ее, она прижалась лбом к косяку и громко зарыдала. Прежде чем Антонио успел подойти, чтобы ее утешить, она неожиданно обернулась и бросилась ему на шею.
— Я не могу этого больше выносить, — воскликнула она и отчаянно прижалась к нему. — Я не могу больше слышать, как ты мне говоришь хорошие слова и просишь меня уйти с грузом на совести. Ударь меня, бей, проклинай! Или, если ты и вправду еще любишь после всего, что я тебе причинила, то возьми меня и делай что хочешь. Только не прогоняй! — Новые бурные рыдания прервали ее речь.
— Люблю ли я тебя? Пресвятая Мария! Неужели ты думаешь, что через эту рану вытекла вся кровь из моего сердца? Разве ты не слышишь, как оно бьется, будто хочет вырваться на волю, к тебе? Если ты говоришь все это, чтобы меня испытать или из сострадания, то не надо, иди, я и это забуду. Ты не должна считать себя виноватой в моих страданиях.
— Нет, — она подняла голову с его плеча и твердо посмотрела на него, — я люблю тебя и наконец признаюсь тебе. Я долго противилась своему чувству, но не могу больше заставлять себя отворачиваться, когда ты проходишь мимо. И я хочу поцеловать тебя, чтобы в другой раз, когда ты засомневаешься, ты мог бы сказать себе: «Она меня поцеловала, а Лаурелла не станет целовать никого, кроме того единственного человека, за которого хочет выйти замуж».
Она поцеловала его.
— Спокойной ночи, мой любимый! Иди спать, и пусть твоя рука заживает. Не провожай меня, потому что я не боюсь ничего и никого, кроме тебя.
Она открыла дверь и исчезла в темноте. А Антонио подошел к окну и долго смотрел на море, и ему казалось, будто звезды дрожат.
Когда священник вышел из исповедальни, где долго находилась Лаурелла, он тихонько посмеивался: «Кто бы мог подумать, что Господь Бог так быстро смягчит это удивительное сердечко? А я-то упрекал себя, что слабо грозил демону своенравия. Нам с нашей близорукостью не понять путей Господних! Благослови ее, Господи, и дай мне дожить до того дня, когда сын Лауреллы повезет меня через море на отцовской лодке! Ну и строптивая!»
1853 г.
В те времена, когда во Франции царствовал Людовик Святой,[3] старый добрый город Аррас[4] был лет на шестьсот моложе, чем сегодня. А веселее он был, пожалуй, в тысячу раз, и не только по молодости, но, прежде всего, благодаря высокому искусству живших в нем поэтов. Своими песнями, мираклями,[5] небольшими рифмованными рассказами разносили они славу родного городка по всей прекрасной Франции.
Однажды ранней весной в садике за домом одного из таких замечательных поэтов[6] молоденькая женщина подвязывала виноградные лозы. Она была невысокого роста, с очаровательным личиком и той прелестной полноты, что присуща обычно спокойным и добродушным натурам. Безмятежный взгляд ее черных глаз, казалось, не ведавших горя, неторопливо скользил по саду. Зато прилежные руки не отдыхали. Как у богатых горожанок, ее белые волосы украшали нарядные ленты, но юбка была подобрана, чтобы не мешала работать, а, возможно, чтобы приоткрыть симпатичные ножки.
Когда милое создание углубилось в виноградные заросли, на пороге дома появился мужчина, вид которого резко контрастировал с обликом молодой женщины. Он был среднего роста, с живым взглядом и неправильными чертами лица. Черная накидка не скрывала более высокое левое плечо, да и одна нога была длиннее другой. Но он так свободно двигался и жестикулировал, что недостатки фигуры не бросались в глаза, а игравшая на губах едва заметная улыбка наводила на мысль, что насмешка в его устах весьма опасна, зато любезность — восхитительна.
Некоторое время он любовался садовницей, потом нерешительно покачал головой, надвинул на лоб берет с зелеными петушиными перьями и быстро зашагал к ней.
Женщина оглянулась, и ее щечки нежно зарделись, а глаза заблестели. Она опустила руки и молча смотрела на него.
— День добрый, Марион, — сказал мужчина неприветливо. — Кто-нибудь еще есть в саду?
— Нет, Адам.
— Вот и хорошо, мне нужно поговорить с тобой. Ты славная женщина, Марион, и прекрасно исполняешь свои обязанности. Но я не могу больше с тобой жить.
Ее прелестное лицо сделалось смертельно бледным, однако она не проронила ни слова.
— Ты очень красива, Марион, — продолжал Адам, — и теперь, через четыре недели после свадьбы, я по-прежнему восхищаюсь твоей красотой. Но ты скучна. Я не хочу сказать, будто у тебя вовсе нет фантазии. Но одна Пресвятая Дева знает, когда она появится. Я ждал, но теперь мое терпение лопнуло. За все время нашего супружества ты хоть раз запросто поболтала со мной, хоть раз пошутила? А все мои стихи и шутки вызывали у тебя лишь милую улыбку. Ты оставалась невозмутимой, как статуя. И хотя иногда я убеждался, что ты создана из плоти и крови — что мне с того, ведь потом мне все равно приходилось в одиночестве восхищаться собственными песнями. О глупец! Я видел это и раньше, когда только влюбился в тебя, но думал, что ты оттаешь. Признайся же, Марион, разве нам не скучно вместе?
Молодая женщина продолжала молчать, но глаза ее наполнились тяжелыми слезами. Адам нервно дернул висящую лозу и продолжил:
— Я не хочу сказать, будто другие женщины лучше или всегда бывают интересны. Я так не думаю, напротив, я благодарен, что ты доказала мне бессмысленность супружеской жизни вообще. И вновь повторяю: мне невыносимо оставаться с тобой! Неужели я должен похоронить свою молодость и зачахнуть в этой дыре из-за твоей красоты? И мне не суждено появиться при дворе короля в Париже, в покоях принцев, где моему искусству воздадут должную хвалу и почет? Или войти в дома ученых, в университеты, где за час можно услышать больше умных слов, чем от тебя за целый год? И все ради того, что ты прекрасная женщина и случайно моя жена? Да пусть меня черти поджарят на сковородке, коли я соглашусь остаться!
Он прошелся взад-вперед, оживленно жестикулируя, потом искоса взглянул на жену и добавил:
— Ты ведь сама доказываешь, что я прав. Почему ты не рыдаешь, как поступила бы любая нормальная женщина, не бросаешься мне на шею, не умоляешь остаться своего любимого Адама, единственного, прекрасного, хотя не так уж я и прекрасен, не обещаешь мне всего на свете, хотя и не думаешь ничего выполнять? А ты просто стоишь, не зная, как помочь себе. И я должен пожертвовать талантом и лучшими годами жизни, чтобы только любоваться на тебя? А коли у нас родятся дети, похожие на тебя, неужели у меня когда-нибудь возникнет желание сочинить танцевальную песенку, когда вокруг будут сидеть шесть-семь мальчиков и девочек, красивых, как на картинке, и таких же молчаливых? Итак, я поеду в Париж, как только раздобуду денег. А ты можешь вернуться к родителям, а если пожелаешь, оставайся с моим дядей, который тебя очень любит. Ты ни в чем не будешь нуждаться, а если у тебя родится ребенок, я буду считать его своим. Но жить с тобой, Марион, я больше не могу, клянусь всеми святыми! Я — поэт и хочу им оставаться, а скука — яд для моего искусства. Ну, я пошел к дяде. Будь же умницей, и давай расстанемся друзьями.
Он протянул жене руку, но та ничего не видела от слез. Адам поспешно повернулся и исчез в доме.
Спустя час дверь богатого дома, где жил дядя Адама, состоятельный член муниципалитета, отворилась. На пороге появился рассерженный Адам и быстро пошел прочь, не разбирая дороги. Руки он то сжимал в кулаки, то запускал в длинные волосы.
— Проклятый скряга, — бормотал Адам, — и он еще прикрывает жадность лоскутьями добродетели. Какое ему дело до того, что я решил расстаться с женой? Да пусть берет ее себе, хотя жалко милого юного создания. Конечно, его кошельку безразлично, зачахну я здесь или нет. Но поехать путешествовать, чтобы посмотреть мир и набраться знаний, — тут господину кошельку становится не по себе. Посмотрите на него! Думает, раз он подарил мне домик с хозяйством, значит, я должен навсегда застрять в Аррасе со сбродом рифмоплетов и зарыть свой талант в землю? Да пусть мне придется жить как обычному шпильману[7] и дрессировать обезьян с собаками, чтобы добраться до Парижа, — я докажу им всем, что Адам де ла Аль идет своим собственным путем!
И его собственный путь на этот раз привел прямиком к «Трем лилиям» — лучшему кабачку старого Арраса. В этот час там почти не было посетителей. Угрюмый Адам сел в углу и поднял глаза, лишь когда хозяин подошел к нему с бокалом вина и почтительно поздоровался.
— Вы как будто чувствовали, господин Адам, что о вас говорят, — сказал хозяин. — Видите человека, что сидит у камина и украдкой поглядывает на вас? Это руководитель актерской труппы, что пришла сюда неделю назад. Ее пригласили священники, чтобы представить на Пасху в кафедральном соборе Страсти.[8] До праздника еще целых две недели, а люди слоняются тут без дела, растрачивая будущий заработок. Сам он снимает у меня комнату и уже задолжал кучу денег. Так вот, незадолго до вашего прихода я говорю ему: «Послушайте, вы же до Пасхи можете еще неплохо заработать — это будет только на пользу и вам, и мне». «Конечно, — отвечает он, — если бы у меня были мистерия[9] или миракль, но я оставил все рукописи в Камбре».[10] «Господин, — говорю я ему перед вашим приходом, — в нашем краю немало славных труверов,[11] дитеров[12] и жонглеров,[13] а, кроме того, есть мастер Адам де ла Аль, который их всех за пояс заткнет». «Клянусь святым Николаем, — восклицает он тогда, — он получит половину сбора, если напишет для меня хорошую пьесу и та будет иметь успех у публики!» И в этот самый момент вы появляетесь. Вот он и послал меня к вам. >
Адам поднялся и, залпом выпив вино, направился к руководителю труппы, который сразу же почтительно поклонился. Они говорили недолго, потом пожали друг другу руки.
— Итак, — сказал Адам, — через восемь дней вы сыграете пьесу, а на следующий день я получу деньги. Да благословит нас Пресвятая Дева! Не буду терять ни минуты и сразу же примусь за работу.
С этими словами он ушел, бормоча под нос по своему обыкновению что-то вроде: «Они еще обо мне узнают!»
Прошло восемь дней. Как-то после полудня Марион с бледным лицом и заплаканными глазами сидела в комнате и перелистывала рукописи. Она даже не слышала, как отворилась дверь и в комнату вошла ее подружка. Лишь когда та окликнула Марион, она вздрогнула и оглянулась.
— Добрый день, Перетта, — сказала она. — Что привело тебя сюда?
— А почему ты сидишь дома и плачешь, Марион? — живо спросила девушка. — Почему не идешь в «Три лилии», где сегодня приезжие актеры играют новую пьесу твоего мужа? Вот так жена! Да я побежала бы первой, если бы у меня был муж, ради которого во дворе трактира собралось полгорода. Пойдем же! Зачем ты перечитываешь эти старые стихи, которые Адам посвятил тебе? Ты же наизусть их знаешь, как молитвы.
Несчастная женщина горько заплакала.
— Разве ты не знаешь, — проговорила она, — и разве не говорит весь город о том, что Адам хочет бросить меня и уехать в Париж?
— Глупышка, — пожурила ее Перетта, — ну что ты выдумываешь?
— Он сам мне об этом объявил и с тех пор даже не ест дома, возвращается совсем поздно и спит отдельно.
— Разумеется, у него же было полно работы над спектаклем, да и вообще, Марион, у мужчин вечно какие-то причуды, только бы нас помучить. Бог с ним, не принимай все так близко к сердцу. Ну-ка вытри глазки и пойдем на представление. Что подумает твой муж, если ты не удосужишься посмотреть его новую пьесу?
Так, утешая и браня, Перетта повела печальную Марион к «Трем лилиям». Около кабачка уже было многолюдно и шумно. Горожане сидели на скамейках во дворе, окна в боковых флигелях были переделаны в ложи для местной знати, а сцену устроили в конце двора в сарае, массивные ворота которого были сняты с петель. Марион с Переттой появились в тот момент, когда на сцену вышла Аварития,[14] прочитавшая пролог, в котором заверила богачей города в своем покровительстве.
Для красоток не осталось местечка ни во дворе, ни в одном из окон. Однако Перетта не смутилась, пробравшись между соседними постройками, она вместе с Марион очутилась около самого сарая. Подруги пристроились за большим льняным полотном, закрывавшим сцену сбоку, и прильнули к щелке. Ожидавшие своего выхода актеры пытались заигрывать с прелестными зрительницами. Марион не обращала на это никакого внимания, увлеченно глядя на сцену. А Перетта время от времени строила им милые гримаски.
Тем временем на сцене появился Адам (не подозревая, что на него смотрит жена) в обычной одежде, видимо, изображая самого себя. В изящных стихах он принялся жаловаться на судьбу: он-де хочет поехать в Париж, но у него нет ни гроша, а баснословно богатый дядя — один из самых упрямых скупцов на свете — наотрез отказывается ему помочь. На сцену выходит доктор, у которого Адам спрашивает, можно ли излечить жадность, поскольку он знает одного превосходного пациента. Доктор в ученых выражениях перечисляет всевозможные симптомы жадности, попутно объясняя, какие из них поддаются лечению, а какие — нет. Что касается дяди Адама, то врач обещает исцелить его. И тут появляется третий персонаж, всем своим видом и манерами до того похожий на дядю Адама, что зрители не могли вдоволь насмеяться. Доктор подходит к этому почтенному господину, вежливо щупает его пульс, просит показать язык, расспрашивает о том и сем и под конец напрямую осведомляется о симптомах мучающей его жадности. Разгневанный богач бранит негодного племянника и объясняет зрителям, что не хочет давать денег потому, что тот недавно отпраздновал свадьбу, а теперь собирается бросить жену, хотя весь Аррас знает, что она — воплощение всех добродетелей и к тому же писаная красавица.
Марион слушала пьесу с растущим беспокойством, ведь на ее глазах прилюдно обсуждались все ее домашние неурядицы. Она была не в состоянии оценить изящество стихов и веселые шутки, которыми наслаждались зрители. Забыв обо всем на свете, она со страхом внимала обвинению, которое супруг выдвигал против нее. В ответ на дядины упреки он сухо заявил, что красавица-жена — это не предел мечтаний, и ротик Марион больше подходит для поцелуев, нежели для искусных бесед, однако поцелуи еще никого не сделали умнее. Но когда Адам сказал, что готов подарить две кроны тому, кто вспомнит хоть одну шутку, услышанную из уст Марион, бедная женщина была не в силах дольше оставаться за кулисами. Вся пылая, она выскочила на сцену и с возмущенным взглядом остановилась перед обидчиком.
— Как же тебе не совестно, Адам! — закричала она. — Как не стыдно говорить такое о собственной жене перед всем городом? Да если бы ты меня хоть чуточку любил, то никогда бы не посмел произнести подобное. Скажи, неужели я это заслужила? Разве я хоть раз тебя огорчила, разве я не угадывала все твои желания? А ты злословишь обо мне на глазах всего Арраса!
Свои торопливые причитания она то и дело сопровождала всхлипами. Поначалу зрители думали, что так и положено по пьесе, и некоторые хохотали во всю — ведь всегда найдутся люди, готовые потешаться над несчастьями соседей. Но когда стало понятно, что это настоящая Марион, даже самые веселые перестали смеяться и удивленно уставились на сцену. Хотя Адама весьма изумил такой поворот событий, но он быстро нашелся и непринужденно закричал:
— Добрые сограждане, это не предусмотрено сценарием. Женщина самовольно появилась на сцене, но она не из актерской труппы. Убедительно прошу убрать ее. Вы же слышите, она даже не говорит стихами, подобно другим персонажам, представляющим вашему почтенному вниманию эту необычную пьесу.
С этими словами он взял Марион под локоток, пытаясь увести ее со сцены. Однако она вырвалась и, ободренная советами публики, что должна остаться и разобраться во всем до конца, заявила:
— Я желаю доказать вам, уважаемые господа, что со мной обошлись несправедливо. Да, я молчалива от природы, но такой ли уж это большой недостаток, что я не болтаю ненужной чепухи, а слушаю речи моего мужа?
— Марион права! Да здравствует Марион! Пусть продолжает! — весело закричали зрители.
— Так вот, — она становилась все красноречивей, — если я не гожусь для сцены, потому что не говорю в рифму, — пожалуйста, я знаю немало прекрасных стихотворений. Их посвятил мне мой муж еще в пору своего ухаживания, тот самый, кто теперь клевещет на меня. Я прочту их, чтобы вы увидели, какой он неискренний и какие чудесные слова он находил раньше для меня. Она подошла к краю сцены и пропела следующие строки, хотя ее голос временами готов был сорваться:
Милых глазок, щечек нежных,
Ручек чудных, белоснежных
В Артуа полным-полно.
Ведь куда ты здесь ни выйдешь,
Вмиг красавицу увидишь —
Так уж здесь заведено.
Но умнее нет на свете
Той, кому куплеты эти.[15]
Зрители рассмеялись. Некоторые подхватили припев. Вдруг кто-то крикнул:
— А как ты докажешь, Марион, что это именно про тебя?
А вы слушайте дальше:
Пусть другие голосисты
И танцуют, как артисты, —
Все пустая суета.
Но вскипает жар сердечный,
Заворкуют лишь беспечно
Марион моей уста.
Ведь умнее нет на свете
Той, кому куплеты эти.
Теперь уже все хором исполняли припев, а потом громко принялись славить певицу, которая стояла на сцене со слезами на глазах, внезапно испугавшись собственной смелости, и была даже прекрасней, чем обычно. Вдруг вперед выступил Адам и воскликнул:
— Тихо, добрые люди, я тоже прошу слова.
Все замолчали, с любопытством ожидая его оправданий. Но он сказал:
— Пожалуй, никто из вас не станет отрицать, что моя драгоценная супруга сейчас основательно пристыдила меня, ловко перевернув все в свою пользу. И я от всей души благодарен ей. Клянусь вам, мое сердце замирало от радости при каждом ее слове, особенно когда ей пришла в голову замечательная идея обратить против меня мои же собственные стихи. И я сказал себе: «Адам, ты будешь последним негодяем, если решишь расстаться с этой чудесной женщиной, даже если в Париже тебя ожидают почести и награды». И я надеюсь, мои добрые сограждане, что вы замолвите перед моей восхитительной супругой словечко за ее дерзкого и упрямого мужа, и она вернет ему свою любовь и не будет долго корить за грехи.
Он произнес эти слова в сильном душевном волнении. Во дворе воцарилась тишина. А Марион счастливо рассмеялась и со словами: «Ах ты, злодей!» бросилась мужу на шею. Адам крепко обнял жену и объявил:
— Теперь послушайте третий куплет песни:
Многие в Париж стремятся,
Чтоб ума скорей набраться,
Мне ж с любимой дома жить, —
Потому что знаний краше,
Чем она мне здесь покажет,
Мне нигде не раздобыть.
Ведь умнее нет на свете
Той, кому куплеты эти.
Не стоит и говорить, как радостно все подпевали на этот раз. Вдруг из трактира донесся шум. Дяде Адама сообщили, что его уважаемая персона представлена на сцене в довольно комичном виде, и он поспешил к «Трем лилиям», чтобы заставить племянника пожалеть о своей наглости. Но тут ему наперебой бросились рассказывать, как удачно все кончилось, и когда дядя услышал о раскаянии Адама, о том, что он больше не собирается уезжать в Париж, то сменил гнев на милость и простил дерзкого поэта, который смиренно подошел к нему, держа за руку Марион. Желая доказать необоснованность обвинения в жадности, он устроил праздник в «Трех лилиях». Вечер удался на славу, а Марион танцевала со всеми знатными господами.
Однако конец пьесы граждане Арраса так и не увидели. По сценарию с небес должен был спуститься Господь Бог с ангелами и изгнать Аваритию. Но думаем, что их добрым сердцам больше понравился другой конец, с Марион. Все равно не удалось бы по-настоящему прогнать скупость из Арраса, зато стало одной счастливой парой больше.
1855 г.
— На мой взгляд, вы чересчур высокого мнения об итальянских женщинах.
— Почему? — удивился я.
— Я читал некоторые ваши новеллы. Признайтесь, что такие Лауреллы и Аннины[16] большая редкость даже на юге. Кстати, между нами, это — создания вашей фантазии или зарисовки с натуры?
— Если позволите, художественная обработка этой натуры, хотя вряд ли произведения Господа Бога выигрывают от моего вмешательства.
— Быть может. Но вы не станете отрицать, что выбираете лучшие образцы. Вот и не обижайтесь, когда вас причисляют к идеалистам.
— Обижаться! Да что вы, я только радуюсь, если меня допускают в их общество. Скажу по секрету, уважаемый: я не описывал еще ни одного персонажа без какой-нибудь привлекательной черты, и уж тем более ни одной женщины, в которую бы не был сам чуточку влюблен. Если в жизни мне что-то безразлично либо вовсе отвратительно, зачем же я буду посвящать этому свои произведения? Хватает людей, которым нравится изображать ужасное. Каждый выбирает, что ему по душе!
— Прекрасно! Возможно, даже правильно. Я не разбираюсь в подобных вещах. Но я часто слышал, что искусство должно отражать жизнь. А в жизни есть и оборотная сторона. К правде относятся и свет, и тень. Не считаете ли вы, что ради правды должны уделять внимание и менее очаровательным персонам, которых хватает, к примеру, в Италии.
— Без сомнения, если бы я работал над книгой об итальянском национальном характере. Но мое дело — рассказывать истории. И если я предпочитаю писать истории, которые нравятся мне самому, а не очерки о теневой стороне природы, то кого я этим обманываю? Читателей, которые находят интерес в подобном обмане? Однако вы заинтриговали меня пресловутой оборотной стороной жизни. Что вы имеете в виду?
— Хм! Попробую объяснить. Если я не ошибаюсь, в итальянских героинях вас привлекает их искренность и естественность, так сказать, прелесть дикого цветка.
— Не забудьте и о врожденном благородстве, — вставил я. — Ибо дикие цветы прекрасно развиваются безо всякого надзора, а вот за комнатными растениями нужен глаз да глаз.
— Согласен! Под этим небом страсти, даже самые безумные, облагораживаются. И основная страсть женского пола — как по эту, так и по ту сторону гор — при всей комичности здесь кажется героической.
— Основная страсть?
— Я подразумеваю жажду выйти замуж. Улыбаетесь? А мне не до смеха с тех пор, как довелось более основательно изучить данный вопрос.
— Я сгораю от нетерпения услышать вашу историю.
— Охотно расскажу вам мое приключение, хотя оно вряд ли заинтересует писателя-идеалиста. Вот только попрошу прикурить у нашего возничего. — И мой собеседник обратился к тому на смеси французского и итальянского.
Разговор этот происходил прекрасной летней ночью на империале французского дилижанса, который две лошади и четырнадцать мулов рысцой везли по широкой дороге вверх к перевалу Мон-Сени. Небо было густо усеяно звездами, вдоль дороги росли высокие каштаны, а вокруг простирались живописные долины. К сожалению, ночь выдалась темная, и невозможно было любоваться чудными видами. А удары кнутов, звон сотни бубенцов, крики погонщиков, бежавших рядом с запряженными цугом мулами, гнали прочь всякий сон. Потому немецкий писатель должен был радоваться, что на высоте трех тысяч футов над уровнем моря ему встретился такой доброжелательный собеседник, как мой сосед по купе, хотя наши взгляды не совсем совпадали. От Турина до гор мы ехали поездом и молчали, сидя каждый в своем углу. Лишь во время переклички, когда раздавали места в дилижансе, лед между нами растаял, поскольку, оказалось, что мы оба слышали друг о друге.
— Вы знаете Пизу? — спросил он, закурив сигару.
Я ответил, что недавно провел две недели в этом самом тихом на свете университетском городе.
— В таком случае вы наверняка знаете вдову с улицы Борго. Если вы проходили мимо дома с зелеными жалюзями, то не могли не слышать доносившуюся из окна второго этажа в исполнении оглушительного сопрано арию из «Нормы»: «Ah sin’ all’ ore all’ ore estreme…»?[17]
Я отрицательно покачал головой.
— Благодарите Творца, — сказал он со вздохом. — Именно этот голос меня и погубил. Увы, у меня не особенно хороший музыкальный слух, иначе это сопрано не завлекло бы меня в свои сети. Но после того, как обойдешь несколько десятков неопрятных каморок — все хорошие меблированные комнаты в середине семестра давно уже были заняты студентами — и вдруг из чистенького домика, на котором висит объявление о сдаче жилья, слышишь женское пение… Вы понимаете, что оно показалось бы божественным и более тонкому ценителю музыки. Однако вначале объясню, почему я приехал в Пизу. Как вам известно, я архитектор. Без ложной скромности скажу, что в том крошечном немецком государстве, которое я обязан любить и почитать как свою малую, к сожалению, слишком малую родину, я — единственный мастер, который может построить нечто лучшее, чем стоящие повсюду трехэтажные сараи для людей. Если вам случится проезжать через N, не премините взглянуть на наш новый арсенал, где под замком надежно хранятся семь государственных пушек, ведь если они ненароком выстрелят, то их снаряды явно попадут на чужую территорию. Арсенал построил я, заслужив не только благодарность отечества, но и особое расположение нашего сиятельного князя. Если он когда-нибудь решится осуществить свою заветную мечту — обнести страну стеной, наподобие китайской, — то я могу рассчитывать на этот почетный заказ. Пока же благосклонность ко мне он проявил не столь значительным, но гораздо более приятным для меня образом. Дело в том, что одной из наших достопримечательностей является покосившаяся башня в дворцовом парке. Кое-кто считает, что она наклонилась потому, что ее основание подмыли воды вырытого рядом пруда. Но такое объяснение чрезвычайно обижает нашего князя, и однажды он спросил мое мнение. Я дипломатично ответил, что, возможно, есть что-то общее между нашей башней и падающими башнями в Пизе, Болонье, Модене и других городах Италии, но лишь подробное изучение их позволит мне найти причину наклона нашей башни. Буквально через день я получил письмо с высочайшим повелением совершить за счет канцелярии годовую поездку в Италию для написания работы о падающих башнях. Можете представить себе мою радость! Как архитектору, мне давно уже следовало посетить эту восхитительную страну. К тому же я недавно обручился и не хотел уезжать от невесты, разве что «по приказу Его Сиятельства».
— Позвольте заметить, — возразил я, — что после этого вступления ваши приключения с итальянскими женщинами кажутся мне немного подозрительными. Немецкий жених, чей взгляд устремлен в первую очередь на падающее, но, конечно, не на падшее…
— По высочайшему повелению! — рассмеялся мой попутчик. — Но год очень длинен, потому и господин моей страны, и госпожа моего сердца, думаю, простят, что иногда я посвящал свое время прямым и стройным красоткам. Но послушайте о моей пизанской напасти. В этот город я решил заехать на обратном пути. «Колокольня Пизанского собора увенчает собой мои труды и наслаждения», — сказал я себе, думая провести там четыре недели и закончить работу. Итак, повторю, почти отчаявшись снять приличную комнату, я в душный полдень полумертвый от усталости плелся по улице Борго, как вдруг словно гром с небес раздалось оглушительное пение из окна, под которым как раз висел листочек со словами «Сдается комната». Взбежать по ступенькам, постучать и описать неряшливой кухарке мое бедственное положение, — было, как сказал бы находчивый рассказчик, делом одной минуты. Смерив меня взглядом от шляпы до ботинок, девица рассмеялась и покачала головой: «Нет, нет, здесь комнаты не сдаются». «Но объявление, — возразил я, — там же ясно написано: на втором этаже». «Да, только не «per gli uomini»,[18] — ответила та и хотела закрыть дверь. «Что, — закричал я, — не для человека? Тогда я готов превратиться в зверя, чтобы получить кров в этом доме!» Замарашка прямо зашлась от смеха: «Да что вы! Имеются в виду мужчины. Хозяйка — вдова, поэтому принимает только дам. Хотя, я спрошу, входите». Продолжая хихикать, она провела меня в очень чистую комнатку, где стояла большая кровать под балдахином, старый комод и несколько плетеных стульев, каменный пол был заботливо укрыт плетеными циновками. Но что мне сразу бросилось в глаза — это большой стол посреди комнаты, именно такой, о котором я мечтал все время, чтобы можно было разложить на нем чертежную доску и папки. «Здесь ты останешься! — воскликнул во мне внутренний голос. — Даже если придется отказаться от своего пола и прясть пряжу для этой Омфалы».[19] Тем временем пение и игра на рояле умолкли, и я услышал, как кухарка со смехом рассказывает обо мне. Я еще не успел сочинить жалостливую речь, как дверь отворилась и вошла женщина с папильотками в густых черных волосах и с такими осанкой и выражением лица, что я сразу догадался, что она еще помнит театральные подмостки. Уверяю вас, она была даже недурна. Несколько полновата, нос, на мой взгляд, чуть курносый, но тем не менее она хорошо сохранилась. Прибавьте к этому портрету огромные черные глаза как… но вы сами можете подобрать подходящее сравнение, вы ведь поэт.
Я сразу оценил все достоинства и недостатки этой дамы, но на фоне прекрасного стола она показалась мне обворожительной. Думаю, ни разу в жизни я не был так красноречив на неродном мне языке, как тогда, стараясь победить ее предубеждение против мужчин. Я сказал: «Хотя я, разумеется, мужчина, но у меня совершенно женский склад души, а в юности я даже выучился вышиванию. Никто во всем квартале не увидит меня нетрезвым, и сохрани меня небо заводить в Пизе неподобающие знакомства. Я даже воздержусь от курения, если это неугодно хозяйке, и охотно внесу вперед любую плату за комнату».
Она спокойно выслушала меня. Казалось, мои искренние клятвы произвели на нее впечатление. По крайней мере, она ответила, что сама не имеет ничего против, однако дядя, опекун ее детей, не хочет, чтобы она подвергала опасности свою репутацию, сдавая лишнюю теперь комнату мужчине. Я сразу же попросил адрес этого благоразумного человека, но узнал, что не смогу испытать на нем искусство убеждения, ибо тот уехал во Флоренцию. «Я в совершенном отчаянии!» — воскликнул я с такой непритворной тоской в голосе (влюбленно взглянув на стол), что доброе и явно некаменное вдовье сердце начало потихоньку таять. «Приходите после обеда, — отвечала она, — посмотрим, что можно сделать. Эрминия, проводи господина!» Она произнесла это тоном королевы, милостиво отпускающей посла, и я с почтением удалился.
Можете себе представить, в каком возбуждении я ел ризотто[20] в «Неттуно» — типичном итальянском трактире на Лунгарно[21] — и даже выпил в два раза больше вина, чем обычно. Я должен был набраться сил на случай, о котором не мог думать без внутренней дрожи, что при существовании в Пизе такого стола я вынужден буду уже в который раз довольствоваться жалким сооружением из стульев, палки и зонта.
Когда около трех я опять поднимался по каменным ступеням, мое сердце билось так сильно, будто речь шла не о деревянном предмете, а о его владелице, и я готовился получить ответ на более щепетильное предложение. На этот раз она предстала предо мной в черном платье, с несколько более искусной прической и тоже казалась слегка взволнованной. Я истолковал это в свою пользу и не особенно испугался, когда она без долгих вступлений сказала, что в отсутствие дяди посоветовалась с тетей, которая, однако, тоже не хочет брать на себя ответственности за этот шаг. «Молодая вдова, — она с весьма убедительной стыдливостью потупила черные глаза, — к тому же в прошлом артистка и в тех годах, когда рано отказываться от нового счастья… Вы понимаете, что есть некоторые обязательства перед родственниками, и желание дяди вновь видеть меня замужем… Такой джентльмен, как вы, мой господин, не станет ведь чинить преграды счастью одинокой молодой женщины».
«Ну что вы, уважаемая синьора, — живо возразил я, поглядывая на чудесный стол. — Напротив, я с радостью докажу, как ценю вашу сдержанность, как восхищаюсь красотой, талантом и другими вашими достоинствами. О да, вы правы и ваш почтенный дядя тоже прав, вы созданы, чтобы быть счастливой и дарить счастье другим. Давно ли злая судьба отняла у вас супруга?»
«Десять месяцев тому назад, — воспоминания, по-видимому, не особенно растревожили ее. — Он поехал в Неаполь, попал в руки пиратов и пропал. Хотите посмотреть на его фотографию?» Она повела меня в соседнюю комнату с более изысканной мебелью, которая явно служила своего рода салоном. Здесь стоял рояль, у окна — элегантный письменный стол, с потолка свисали клетки с птицами, а на стенах были портреты театральных знаменитостей. Из самой невзрачной, увитой запыленным лавровым венком рамки над софой на меня смотрел серьезный мужчина средних лет, который и был представлен как покойный супруг. И вновь я не заметил на ее лице ни тени волнения. Канарейки истошно кричали, выползший из-под софы маленький спаниель залился лаем, у замочной скважины, я слышал, хихикала знакомая мне замарашка, а посреди этого гама моя красотка невозмутимо говорила о новом счастье, предложив присесть рядом с ней на софу.
Я удивился, что она уже около года одна, и ее не осаждают со всех сторон женихи. «Я разборчива, — ответила та. — Я была так счастлива с моим Карло, что опасаюсь связать жизнь с кем-то, кто будет любить меня меньше. Многие сватались ко мне, например, только позавчера был один молодой граф. Я с удовольствием вышла бы за него, но он слишком молод, всего девятнадцать, а мне ведь уже двадцать три. Жаль беднягу, но что поделать? Нельзя же выходить замуж за каждого, кто от любви теряет рассудок».
«Конечно, нельзя, — подтвердил я. — Да и зачем вам такой ребенок? Лишь зрелый, познавший жизнь мужчина сможет по достоинству оценить вас и в какой-то мере заменить ушедшего».
Она вздохнула: «О эти зрелые мужчины! Они все эгоисты! Лишь молодость бывает самоотверженной и восхищается прекрасным. С возрастом они становятся холодны и уже не способны дарить счастье».
«Может, стоит попытаться?» — спросил я, желая немного испытать ее. Я уяснил себе положение вещей и понял, что тетя при определенных условиях охотно снимет вето. Приключение казалось мне забавным, и я решил принять правила игры.
«Прекрасная госпожа, скажите наконец, как вас зовут?» — спросил я.
«Лукреция»,[22] — она пристально посмотрела на меня изучающим взглядом.
«Прекрасная Лукреция, — продолжил я, — возможно, это дело провидения, что я сейчас сижу на этой софе. Мне пришлось немало исходить (я имел в виду: здесь, в Пизе, в поисках квартиры, она поняла: вообще, по миру), но нигде я не мог найти желанного. Лишь в этом доме, — я устремил взгляд в соседнюю комнату с прекрасным столом для черчения, — да, госпожа Лукреция, только здесь мне страстно захотелось остаться. Вы не знаете меня, а я — вас, и слишком рано говорить сегодня о будущем. Но тише едешь — дальше будешь».
«Вот именно, дальше, — вставила она. — И когда вы вернетесь домой?»
«Это зависит лишь от вас, как долго я смогу вдыхать пизанский воздух», — сказал я с бессовестной двусмысленностью. Столь же коварно ответил я и на вопрос о жене: «Нет, жены у меня пока нет, но меньше чем через полгода я намерен распрощаться с холостяцкой жизнью». Тогда великодушная особа честно предупредила, что у нее четверо детей: два младших большую часть дня проводят у тети, а старшие, четырех и пяти лет, сейчас во Флоренции у матери покойного. «Замечательно, — ответил я, — надеюсь, что скоро познакомлюсь с этими ангелочками, я просто обожаю разных домашних животных, детей, собак и канареек!» «Ах, вы — чудесное исключение, — восторженно воскликнула она, — а Карло всегда бесился, когда дети кричали, птицы щебетали, а я упражнялась сольфеджио. Вы, должно быть, англичанин, у вас такие оригинальные вкусы». «Всего лишь немец, но и среди нас довольно глупцов и готовых стать таковыми ради прекрасных глаз. Итак, я могу перенести чемоданы?»
Задав этот вопрос, я почтительно поцеловал ей руку, встал и откланялся столь поспешно, как только позволяли правила приличия, ибо боялся рисковать победой. Кто знает, вдруг она предложила бы мне договор о съеме комнаты с обязательством жениться в первом же пункте, тогда вся моя двусмысленность пошла бы прахом. Замарашке Эрминии я сунул в руку пару франков, а через час вновь был у порога со всем багажом и совершил триумфальный въезд.
Первые дни не принесли ни новых испытаний моей военной хитрости, ни соблазнов: покой царил у меня в душе, и в моих четырех стенах. Захваченный врасплох прекрасный враг довольствовался пока наблюдением. Хладнокровно изучая «новое счастье жизни», она, очевидно, решила немного подождать, дабы убедиться в выгодности предприятия. К сожалению, результаты ее исследований с каждым днем все больше говорили в мою пользу. Да я и сам тому способствовал! Более тихого, терпеливого и прилежного человека, чем я в те дни, молодая вдова не могла себе и пожелать, а если моя нежность оставляла желать лучшего, то это можно было объяснить рыцарской сдержанностью, к коей меня обязывало соседство наших комнат.
Возвращаясь после изучения колокольни, я усаживался за любимый стол, чтобы сделать несколько чертежей по результатам измерений. Тем временем она могла сколь угодно долго заливаться своим «Ah sin’ all’ ore» и прочими томными кантиленами,[23] впервые в жизни я был рад отсутствию музыкального слуха, что позволяло мне устоять перед заманчивыми призывами. Несколько раз она подсылала ко мне детей, которые учиняли страшный беспорядок среди моих бумаг и вещей, пока я не откупался от них несколькими апельсинами. Так что этот экзамен я тоже выдержал достойно. А когда прохладными вечерами я выходил на прогулку по Лунгарно, в толпе, состоящей из студентов, горожан с семьями и нескольких щеголей, — впрочем, вы все знаете из собственного опыта, — то регулярно встречал мою любезную хозяйку, которая, скрывшись под густой вуалью, прохаживалась с какой-нибудь знакомой. Я заметил, что у нее немало поклонников, которые наверняка позавидовали бы мне, узнай они, как удачно я устроился. Но я ограничивался подобострастными поклонами и приходил домой лишь после того, как, по моему мнению, она засыпала. Это происходило довольно рано, ибо вдова, как и большинство итальянок, была совершенно необразованна и в лучшем случае иногда читала какой-нибудь переводной французский роман, а с наступлением темноты ужасно скучала, поскольку не могла больше выглядывать в окно и позволять любоваться собой.
Такое мирное сосуществование — как в раю, где бок о бок живут волки с овцами, — вполне отвечавшее моим желаниям, продолжалось около недели, и тут я заметил, что овечка проявляет беспокойство из-за кротости волка. Она была чуть ли не оскорблена тем, что ее до сих пор не съели, хотя, по собственному мнению, выглядела весьма аппетитно. Итак, законы природы перевернулись, и овца начала расставлять капканы на волка. Несколько дней все ограничивалось свежим букетом на рабочем столе. Мои домашние туфли были в плачевном состоянии, и однажды вечером я обнаружил перед кроватью теплые турецкие шлепанцы, явно принадлежавшие покойному, то есть волку-предшественнику, впрочем, они были еще довольно новые. За обедом мне в принудительном порядке пришлось отведать блюдо из жареных артишоков с тыквой, собственноручно приготовленное донной Лукрецией, а затем воздать хвалу ее искусству за бокалом кьянти. У Эрминии, которая за этим же столом обедала сама и кормила детей, опять был повод вволю похихикать. Только собачонка недружелюбно ворчала на меня, как на чужака, из-за которого мог сократиться ее законный рацион. За столом мы вели глубокомысленную беседу о немецкой и тосканской кухне, и я, презренный ренегат, даже признал преимущество итальянских артишоков перед родной квашеной капустой. Это показалось Лукреции достаточным основанием, чтобы на следующий день перейти к более отважному штурму. Вообразите, что придумало это лукавое создание! Работая утром, как обычно, на падающей башне, я добрался уже до верхних этажей, как вдруг услышал снизу знакомое «Ah sin’ all’ ore» и увидел, что по высокой винтовой лестнице смело поднимается моя прекрасная подруга. Бегство было невозможно. Мне по сей день непонятно, каковы были ее намерения. Не собиралась же она броситься вниз с верхней площадки — сама или со мной вместе, — если я не дам твердого обещания жениться на ней. Для этого она была чересчур практичной натурой, я бы даже сказал, чересчур итальянкой, если бы не желал обидеть ваш идеализм. В конце концов, ее ко мне влекла большей частью скука. Конечно, я сделал вид, что чрезвычайно ей рад, и, поскольку мы были одни, решился во второй раз поцеловать ей руку. Честно говоря, она выглядела неплохо. От подъема ее обычно бледное лицо слегка раскраснелось, а когда черные как уголь глаза заблестели на фоне дальних гор, она показалась мне неплохой партией для итальянца. Я наговорил ей немало приятного, и после моей длительной холодности бедная овечка воспринимала комплименты с явным удовольствием. Разумеется, я был вознагражден нежными намеками и весьма ободряющими взглядами. Но мне не пришлось поворачивать обручальное кольцо, дабы вызвать доброго духа, который помог бы противостоять искушению, поскольку я отлично понимал, что несмотря на все ее уловки в глубине души я был ей совершенно безразличен. Так что через час мы в целости и сохранности спустились вниз и вышли на площадь.
Она, видимо, посчитала, что достаточно раскалила железо, и решила ковать его, не теряя времени. Вечером того же дня она пригласила меня в один из открытых театров. Напрасно я пытался отговориться тем, что опасаюсь скомпрометировать ее, появившись вместе на спектакле. «Дела зашли уже так далеко, — непринужденно заявила она, — что невозможно далее все скрывать. Должна же наконец упасть завеса, не правда ли?» «Правда, — вздохнул я про себя, — пелена наконец спадет с твоих глаз, бедная овечка!» И с героическим самообладанием пошел с ней.
Поначалу мне казалось, что это совместное увеселение задумано с единственной целью — основательно скомпрометировать себя перед всем светом и тем самым морально связать меня по рукам и ногам. Но была и побочная мысль. Давали довольно скучную современную трагедию, во время которой Лукреция беспрерывно грызла засахаренные фрукты. В антракте на сцену вышел один странный певец, которого я часто встречал на улицах Пизы. Одетый в живописный, цвета корицы, суконный камзол и широкие штаны того же оттенка, в широкополой фантастичного вида шляпе, плотно сидящей на длинных черных волосах, он обычно бродил по городу в сопровождении изящной смуглой женщины. Он всегда улыбался, добродушно и чуть иронично, а выражение лица его жены было, напротив, очень печально. Я слышал, что это — известный певец Тобиа Серези с великолепным баритоном, который, к сожалению, потерял рассудок и потому не мог выступать на сцене. Временами у него случались приступы ярости, и успокоить его могла лишь жена, которую он нежно любил. Иногда ради небольшого заработка он пел в антрактах, а жена стояла тем временем за кулисой, с тревогой наблюдая за его поведением.
Итак, синьор Тобиа пел в тот вечер, и ради него-то я, оказалось, и был приведен в театр. Едва он пропел первые слова арии, как госпожа Лукреция обернулась ко мне (я сидел в ложе позади нее) и заявила, что именно она явилась причиной несчастья. Шесть лет тому назад, во время любовного дуэта, который они вместе исполняли — я не помню уже названия оперы, — он и лишился рассудка. Он с силой притянул ее к себе, как того требовала роль, и, вращая глазами, прошептал, что если она не внемлет его мольбам, то он отравит ее и себя. Не знаю, что было правдой в этой истории. Она продолжала болтать, поведав мне еще о нескольких подобных приключениях, чтобы я, видимо, осознал, с какой опасной особой имею дело. Я слушал ее вполуха, поскольку мне нравилось пение Тобиа, на которое Лукреция не обращала ни малейшего внимания. Когда все закончилось, она бросила на сцену цветы и демонстративно захлопала. Несколько зрителей пробрались из партера к оркестру и вручили синьору Тобиа огромный букет размером, наверное, с колесо повозки, который тот под бурные аплодисменты принял с обычной ироничной улыбкой. Я заметил, что публика была очень расположена к несчастному артисту, и со всех сторон раздавались возгласы сожаления о его судьбе. Лишь моя вдова абсолютно хладнокровно лорнировала его, непрерывно обмахиваясь веером и продолжая есть апельсиновые цукаты.
Признаюсь, у меня по спине побежали мурашки от этих признаний, и я был рад, что она наконец замолчала. Когда же на обратном пути она взяла меня под руку, то мои дела показались мне весьма плачевными. Я чувствовал, что нахожусь в столь неустойчивом положении, что давно бы упал, если бы был колокольней. Этот вечер мне никогда не забыть! Не думайте, будто так все и кончилось. Очевидно, моя красотка намеревалась тотчас же довести дело до конца, потому доложила мне о состоянии своих финансов и рассказала о счастье, которым она одарила покойного. Плененный ее красотой, он женился и увел ее со сцены, хотя сам был композитором и ценил ее пение. «А знаете ли вы, — со страхом в сердце спросил я, пытаясь однако придать лицу шутливое выражение, — что все южные голоса портятся в Германии из-за постоянной сырости». Она ответила, что с удовольствием принесет эту жертву. «Брак, — патетично вздохнула вдова, — это одна сплошная жертва, приносимая на алтарь любви». «А как же милые малыши, — не сдавался я, — вынесут ли они суровый климат?» Это тоже не представлялось ей проблемой: «Дети уже не маленькие. Младших возьмет тетя, а старшие останутся во Флоренции». «Чудно!» — сказал я, подумав про себя: «Ну и кукушка!» Я любезно рассмеялся, ибо видел, что она настроена решительно и, не задумываясь, подаст мне отравленные артишоки, если догадается о моих истинных намерениях.
Неожиданно мне в голову пришла счастливая идея. «Милая синьора, — сказал я, — вы говорили, что ваш супруг попал в руки пиратов. Но уверены ли вы в его гибели? А если в один прекрасный день он вернется и свернет мне шею за то, что я покусился на вас в его отсутствие?» Этот вопрос я задал, когда мы сидели в ее салоне на софе под портретом композитора. Я прибавил еще несколько фраз о необходимости официального свидетельства о смерти и об ужасах двоемужества. «Подождите», — спокойно сказала она, подошла к столу и выдвинула один из ящиков. И что же она достала? Вы не поверите, но это чистейшая правда, как и вся остальная история: две склянки с заспиртованными человеческими ушами! «Пожалуйста!» — она протянула мне банки, которые я от ужаса даже не смог взять в руки. «Это лучше любого свидетельства. Это уши Карло, я узнала их с первого взгляда. Вначале пришло одно, его прислал мне друг Карло из Неаполя. Бандиты потребовали пять тысяч лир выкупа, которые я немедленно передала.
Но было уже слишком поздно, и вскоре я получила вторую банку и письмо от друга. Он писал, что разбойники взяли деньги, а в обмен отдали второе ухо. Что же стало с их владельцем, он не знает, но я должна набраться терпения и ждать. Как вам это понравится? Набраться терпения? Нет, я твердо решила: Карло больше нет. Он не смог бы пережить потерю ушей! Если бы бандиты отрезали ему руки и ноги, он остался бы жив. Но без ушей — никогда!» «Вам, наверное, лучше знать, дорогая синьора, — начал я, — но, если даже эти печальные реликвии на самом деле принадлежат вашему мужу…»
«Это ясно, как день», — уверенно ответила она и принялась внимательно рассматривать склянки, словно ученый-естествоиспытатель. Я покрылся холодным потом.
«И все же, — продолжал я, — этого вряд ли достаточно, чтобы признать вас свободной. Судебные инстанции очень своенравны. Им потребуются иные доказательства, чтобы вычеркнуть человека из числа живых».
«Именно поэтому дядя и поехал во Флоренцию, — невозмутимо отозвалась она. — Он знаком с некоторыми министрами и надеется, что ему удастся получить законные свидетельства. Мой муж был известен, и его внезапное исчезновение наделало немало шума. Должна же наконец восторжествовать правда».
С этими словами она заперла дорогие реликвии в письменном столе и уселась за рояль, решив теперь воздействовать на меня волшебными звуками. Но я не мог этого больше выносить! Глядя на ужасную женщину, мне казалось, что я нахожусь рядом с восковой куклой, в которую вставлены часы с музыкой. У меня волосы поднялись дыбом, когда она начала любимое «Ah sin’ all’ ore». Сославшись на головную боль, я быстро выбежал из дома.
Я поспешил в любимый «Неттуно», но кусок не лез мне в горло. Я все время видел склянки и устремленные на них равнодушные черные глаза. Было ясно, что дольше мне нельзя оставаться в том доме.
Но как же ускользнуть, ведь безжалостная особа призовет на помощь все силы неба и ада, чтобы отыскать меня в самом потаенном месте этого города. Я жалел, что в Тоскане нет пиратов, так как охотно бы попал в их лапы при условии, что они не выдадут меня вдове ни за какие деньги.
В конце концов превосходное красное вино помогло найти решение. Мне следует покинуть не только дом, но и город, хотя я не закончил изучение падающей башни. Главная трудность заключалась в том, чтобы перенести мои пожитки на вокзал, не вызвав подозрения у вдовы. Но от отчаяния мне пришла в голову гениальная идея, которую я рекомендую на случай трудностей, возникнут ли они у вас в жизни, в новеллах или в комедиях. В тот же вечер я купил чемодан и приказал доставить его в «Неттуно», где перепоручил верному мне человеку. Оставалось дождаться следующего дня.
Однако ночью меня подстерегало новое испытание, и очень серьезное. Только представьте, какой спектакль устроила Лукреция! Я быстро заснул в надежде на счастливое избавление. Но около полуночи меня разбудил яростный лай собачонки и внезапный свет. У моего изголовья стояла прекрасная вдова в довольно сомнительном одеянии. Вы смотрели «Сомнамбулу» или «Фра-Дьяволо»?[24] Видимо, от одной из этих опер у моей примадонны сохранился костюм, в котором она и предстала передо мной — белая нижняя рубашка с вышивкой. Ее волосы были распущены по красивым плечам, а лицо трагически искажено. «Что случилось?» — воскликнул я, приподнявшись. «Он явился ко мне, как живой, — прошептала она, — и все еще стоит у моей постели. Я чуть не умерла от страха и теперь не решусь войти обратно!» «Что за выдумки! — строго сказал я. — Это был сон, Лукреция. Ложитесь спать и оставьте меня в покое». «Нет, нет, — возразила она, — пойдемте со мной, и вы сами все увидите». Она порывисто схватила мою руку, недоставало только, чтобы она начала петь, как в театре. Но я рассердился не на шутку. «Хорошо, — ответил я, — сейчас встану и пойду с вами. Если призрак в самом деле стоит около вашей постели, я прогоню его. Но если я никого не обнаружу, то мне, к огромному сожалению, придется покинуть вас, Лукреция, ибо я питаю врожденную неприязнь к лунатикам». С этими словами я сделал вид, что встаю. Но вдова решила, что лучше прекратить спектакль. Тряхнув черными волосами, словно отказываясь от моего предложения, она махнула на прощание прекрасной белой ручкой и исчезла.
Несмотря на досаду, я от души рассмеялся, а затем заснул вновь. Но эта неприятная история, конечно, только укрепила мое решение тайно сбежать. Со дня на день ожидался приезд дяди, а кто знает, что она ему обо мне писала, и насколько «скомпрометированной» считает свою племянницу почтенный господин?
Утром я, как ни в чем не бывало, немного порисовал, а потом, когда улицы оживились, вышел из дома с небольшим свертком под мышкой, в котором была часть моих вещей, и направился к «Неттуно». Таким образом за первую половину дня я перенес все имущество, и когда напоследок упаковал в большой жестяной цилиндр чертежи и наброски, комната выглядела как обычно, поскольку я оставил коварному врагу в качестве трофеев старый чемодан, несколько пустых папок и туалетные принадлежности. Квартирная плата была внесена за месяц вперед.
Можете представить, как кружило мне голову чувство свободы по дороге в Специю. Я ощущал себя, словно бежавший из тюрьмы, где был приговорен к пожизненному «Ah sin’ all’ ore». Пейзаж за окном был великолепен, и в другое время я, без сомнения, расстроился бы, что быстро еду на поезде. Но если вы оставите позади навязчивую вдову, то любая поездка покажется медленной. Лишь приехав поздно вечером в Специю и остановившись в гостинице «Кроче-ди-Мальто», я почувствовал себя в безопасности и со спокойным сердцем поужинал и заснул. В комнатке стоял маленький стол, на котором с трудом можно было написать полстранички. Но человеческая природа все-таки удивительна: он чрезвычайно понравился мне своей миниатюрностью и я не мог без страха вспомнить того великана, что завлек меня в сети Армиды.[25] На следующее утро я проснулся таким счастливым, каким не чувствовал себя уже несколько недель. Стоял чудесный день, светило яркое июньское солнце, а море было гладким как зеркало, так что я решил поплыть к старому гнезду рыбаков и пиратов — Портовенере, о котором мне много рассказывали друзья в Риме. Дул слабый встречный ветерок и старому лодочнику пришлось сесть за весла. Потребовалось два часа, чтобы обогнуть мыс, и вот перед нами показались залитые солнцем обветшалые дома, живописная церквушка и остров Палмария. Надеюсь, вы тоже посещали этот удивительный уголок земли. Не правда ли, кажется, будто находишься на одном из тех скалистых берегов Салернского залива, где жили еще потомки греческих колонистов. Все вокруг было так необычно, казалось, время остановилось. И я не верил собственным глазам, идя по единственной улочке мимо ткавших, певших и болтавших женщин, которые в одних рубашках с распущенными волосами сидели перед своими домами и глядели на меня, как на вышедшее из воды чудо морское. А какая великолепная растительность: заросли алоэ на развалинах бывшего бастиона, кактусы вперемешку с виноградом и оливой в садиках за серыми домами и гигантские смоковницы! После месяца скитаний по Тоскане это было как возвращение в рай. Я без устали блуждал по переулкам и, забравшись в старую церквушку, любовался сквозь пустые оконные проемы прибоем у невысоких скал. Потом лег в высокую траву в тени бастионной стены, глядя на проплывающие корабли. Казалось, именно так все и было тысячу лет назад, несмотря даже на клубы дыма, поднимавшиеся из труб парохода. Я настолько позабыл про настоящее, что недавнее приключение представлялось давно минувшим, и я даже не мог сразу припомнить имя вдовы.
В конце концов голод заставил меня спуститься в поселок, и, походив туда-сюда между двух домов с вывесками «гостиница» и «трактир», я выбрал последний, перед которым несколько солдат пили лимонад и играли в карты, предпочтя его гостинице, вокруг которой кишели матросы. Думаю, обстановка в обоих трактирах одинаково оставляла желать лучшего. Но добродушная хозяйка указала мне на лестницу, ведущую в «салон», пообещав через пять минут принести обед. Наверху, пока молчаливая хозяйская дочь накрывала на стол, я разглядывал висевшие на стенах картины в рамочках: несколько французских гравюр на стали из истории Поля и Виргинии,[26] Мадонна с наклеенными золотыми сердечками и итальянские национальные святые: Кавур,[27] Гарибальди[28] и честный король.[29] Слева в комнате была еще одна дверь. Я машинально взялся за ручку, но вошедшая хозяйка испуганно стала делать знаки, чтобы я отошел от двери. Я извинился, сказав, что хотел узнать, нельзя ли здесь переночевать. «Нет, нет, — поспешно ответила она, — комнаты нам самим нужны». Впрочем, меня не очень соблазняла мысль поселиться в прокуренном трактире. Я сел к столу и принялся за еду, которая, вопреки моим опасениям, оказалась неплохой. Мне подали нежную запеченную рыбу и вполне сносное вино, которое я после жаркого дня пил большими глотками. Как только передо мной поставили засохший бисквит и сухой инжир на десерт, я тут же за столом погрузился в крепкий послеобеденный сон.
Должно быть, я проспал несколько часов, как вдруг меня разбудили странные звуки. Открыв глаза, я прислушался. Кто-то играл на клавицимбале,[30] причем звук доносился из комнаты, в которую хозяйка запретила мне заходить.
Надеюсь, вы не станете упрекать меня за то, что мне стало любопытно и, подкравшись на цыпочках к двери, я заглянул в замочную скважину. Неужели только вы, господа писатели, имеете право давать волю любопытству в чужих краях? В таком случае нам, простым смертным, пришлось бы вообще сидеть дома. Но какая удача, что я решился на это шпионство! Хриплый мужской голос напевал какие-то куплеты, в которых я мог понять лишь отдельные слова. Старый инструмент стоял у противоположной стены, потому я поначалу видел только спину сидевшего за ним мужчины. Но вдруг он повернулся к лежащим на кровати нотам. Как вы думаете, кто это оказался?
— Неужели сумасшедший Тобиа Серези?
— Нет, гораздо удивительней! Я бы и сам не поверил, если бы не видел все собственными глазами: это был синьор Карло, муж вдовы!
— Невероятно! — сказал я. — Я склонен поверить, что такие видения вызвало вино или же что все было сном.
— Ошибаетесь, — продолжал он. — Слушайте дальше. Конечно, поначалу, я тоже решил, что грежу. Но лицо было точь-в-точь как на фотографии, висевшей над софой госпожи Лукреции.
— А как же уши? — не выдержал я.
— Их я не мог видеть. Волосы, не стриженные уже несколько месяцев, свешивались до самых плеч. Наверное, от изумления я неосторожно толкнул дверь. Потому что он неожиданно обернулся и спросил: «Это вы, синьора Беатриче?» — видимо, так звали хозяйку.
Так как я обнаружил себя, прятаться не имело смысла. Я сказал в замочную скважину, что это — друг, который хотел бы сказать ему несколько слов. Когда я назвал его по имени, то заметил, что он сильно испугался и, казалось, даже хотел отказать мне. Но что ему оставалось делать, раз его убежище было найдено? Он открыл дверь. Я никогда не забуду изумленный взгляд, которым он изучал меня. Наверное, так смотрел Лазарь после воскресения из мертвых. «Дорогой синьор Карло, — сказал я, — что вы придумали? Зачем вы заживо замуровали себя в этой лачуге, в то время как вся Пиза взволнована вашим исчезновением, а ваша бедная вдова не знает покоя ни днем ни ночью, так что она…»
«Что? — вскричал он. — Моя вдова? Разве моя жена не знает, что я жив и здоров?»
Я был рад, что он прервал меня, иначе мне пришлось бы, поступившись истиной, нарисовать портрет безутешной Лукреции. Я поведал ему о событиях в Пизе, умолчав, разумеется, о моих отношениях с любвеобильной особой, и признался, что жил в его доме. Когда же я дошел до склянок с ушами, он в возбуждении прервал меня: «Неслыханно! — и вцепился себе в волосы, так что у меня появилась наконец возможность убедиться, что оба уха у него на месте. — Как же я был позорно обманут! Какую дурацкую роль меня заставили играть, и теперь надо мною будут потешаться до самой смерти!» Он еще долго кричал и топал ногами, но, остыв, присел на кровать и рассказал мне начало этой трагикомичной истории.
Он посчитал меня своим другом и не пытался ничего скрывать или приукрашивать. Он познакомился с Лукрецией в театре и влюбился в ее красоту с той же силой, с какой возненавидел ее пение. Она безнадежно фальшивила, так что ее выступления были пыткой для слуха, но отрадой для глаз. Он даже признался, что абсолютно убежден в том, что несчастный Тобиа Серези потерял рассудок после того, как ему пришлось целую зиму петь дуэтом с Лукрецией. Карло решил увести ее со сцены, женившись на ней. Но к сожалению, даже семейное счастье и обязанности супруги и матери не смогли заглушить роковой талант. А вдобавок ее любовь ко всяким шумным домашним животным, непрестанные крики детей, — одним словом, его нервы так расшатались, что он не мог больше думать о музыке. Хотя Лукреция делала все, чтобы угодить мужу, но его слух был так воспален, что ему уже казалось, будто она даже чихает фальшиво. В конце концов он поехал отдохнуть в Неаполь, где вскоре вновь смог заняться любимой работой в загородном домике школьного друга, ныне — врача. Более того, он повстречал поэта, который написал либретто для оперы. Ему нужны были спокойные полгода, чтобы сочинить великое произведение, которое сделает его знаменитым. Но тут стали приходить нетерпеливые письма молодой жены. Она так скучала, что готова была бросить на произвол судьбы дом, детей и поехать на поиски драгоценного мужа. «Она была на это способна, — вздохнул Карло, — потому что не представляла себе жизни без меня, а ее ревность была, пожалуй, наименьшим злом в нашей семейной жизни». В этом бедственном положении он обратился за советом к другу, который искренне желал Карло творческого успеха. «Положись на меня! — ответил тот. — Обещаю, что она не будет тебя беспокоить до окончания работы. Но ты не должен ни писать ей, ни видеться с кем-нибудь, кто сможет ей рассказать о тебе. При этом условии я устрою все самым наилучшим для вас образом». Синьор Карло, не задумываясь, согласился на все. Зимой он завершил наброски оперы. Его друг каждый месяц посылал ему деньги и писал, что жена и дети чувствуют себя хорошо и передают ему приветы. Когда же дело дошло до написания полной партитуры, что невозможно было сделать без инструмента, он поселился в Портовенере, куда из Специи перевезли старое фортепьяно. Он живет здесь уже пять месяцев в полном покое. Еще неделя, и будет готов финал последнего акта. Но вот он с ужасом узнает, что друг самым беззастенчивым образом воспользовался его доверчивостью и устроил фарc, который сделает его, Карло, всеобщим посмешищем, причем именно сейчас, когда он уже стоит на пороге славы.
«Возьмите себя в руки, — обратился я к нему, стараясь не рассмеяться. — Ничего страшного не случилось. Об этих бесхозных ушах, которые ваш друг, должно быть, отрезал у какого-то бездыханного господина, не знает почти никто. Ваша скорбящая жена показывала их лишь немногим избранным. А в остальном — достойно похвалы, что счастливый отец семейства бежит от шумных детей и канареек, дабы в тиши создать бессмертное произведение. Пожалуй, сейчас наилучшее время для возвращения, ведь вашу прекрасную жену, как Пенелопу осаждают женихи, и если вы и дальше будете оставаться мертвым…»
«Постойте, — он испуганно схватил меня за руку. — Уж не хотите ли вы сказать…»
«Ни в коей мере, — поспешно продолжал я. — Ничего, что могло бы бросить тень на вашу честь. Никто во всей Пизе не сможет сказать плохого о вашей супруге, и она с чистой совестью уступила мне одну из ненужных ей более комнат. В Германии у меня осталась невеста, и я даю честное слово, что в Пизе меня занимали вовсе не любовные приключения».
Пристальный взгляд синьора Карло говорил о том, что былая страсть еще не совсем угасла. Но когда я рассказал ему о моей книге про падающие башни, он успокоился, поняв, что имеет дело с законченным глупцом. «Я хочу вам верить, — сказал он, — но посоветуйте, что мне сейчас делать? Я всю жизнь был непрактичным человеком и занимался лишь своим искусством».
«Знаете что, — ответил я, — я поеду в Пизу и подготовлю вашу жену. А то, если вы вдруг возникнете на пороге, нежное создание может до смерти перепугаться или, по меньшей мере, потерять сознание. Тем временем вы положете в чемодан ваши ноты и завтра же отправитесь следом за мной».
Композитор, все еще сидевший с понурым видом, счел это решение самым подходящим, и мы вскоре попрощались. Заплатив за обед, я пошел по узкой улочке к пристани. Уже смеркалось, и наконец-то стало прохладно. Я думал об этом невероятном розыгрыше и поражался тому, как хороша разбирался в людях друг синьора Карло. Было очевидно, что никакими другими средствами невозможно было заставить Лукрецию на десять месяцев расстаться с мужем. Но самым приятным для меня, несомненно, было предчувствие того злорадства, с каким я переступлю порог пизанской квартиры, вновь став свободным человеком, который под сенью падающей башни может безбоязненно слушать «Ah sin’ all’ ore».
Я уже начал искать на пристани лодочника, как увидел идущую навстречу даму под вуалью, которая при виде меня слабо вскрикнула. Продолжая думать о Пизе, я не обратил на нее внимания. Внезапно она схватила меня за руку, откинула вуаль и воскликнула: «Ах, изменник, думаете и здесь сбежать от меня?»
Можете представить себе мой испуг. «Лукреция!» — я был не в силах сказать еще что-нибудь, ибо сразу понял, как осложнила она все своей «находчивостью». Как вам это нравится? Решительная вдова поехала, желая на суше или на море отыскать меня. «Ради всего святого! — воскликнул я наконец и в смущении увлек ее в тень от стены. — Что вдруг пришло вам в голову, Лукреция? Вы же понимаете…» — «О, Фердинандо, — перебила она меня с патетичным жестом, — я бегу к вам за помощью! Дядя вернулся из Флоренции. В ярости он поклялся убить меня, если чужеземец, который вкрался ко мне в доверие за его спиной, не восстановит мою честь и не поступит, как подобает настоящему мужчине. Напрасно тетя пыталась смягчить его, он ни о чем не желал слышать, повторяя, что отыщет вас и потребует удовлетворения либо убьет, как разбойника. Что было делать мне, несчастной? Слезами и уговорами я вымолила три дня сроку, ибо внутренний голос подсказывал мне, что я сумею найти вас. В «Неттуно» я узнала, что вы поехали в Специю, а там видели, как вы отплывали в Портовенере. И вот, Фердинандо…»
«Вы появились, как будто специально, — сказал я. — Именно сейчас я собирался к вам в Пизу с известием, что вашему вдовству пришел конец».
«Правда? Это чудесно, поспешим же обратно. Я знала, что вы не стали бы компрометировать одинокую женщину, если бы ваши планы не были бы серьезны».
«Подождите, — остановил я ее. — Вам еще не все известно. Мертвые иногда оживают. Ваш благоверный сидит в трактире и шлет вам поклоны. Он жив, здоров и оба его уха в целости и сохранности».
Теперь настал ее черед онеметь. Она уставилась на меня так, словно я рассказывал ей сказку из «Тысяча и одной ночи». Не теряя времени, я вкратце поведал все, что сам знал. «А в доказательство того, что я всегда желал вам только добра, — произнес я под конец, — советую сейчас же пойти к мужу и сказать, что до вас дошел слух, будто он в Портовенере, и вы поспешили сюда. Этот человек любит вас и поверит вашему рассказу. Черкните несколько строчек дяде, чтобы успокоить его. Если опасаетесь соседских пересудов, то устройте себе небольшое свадебное путешествие, а когда вернетесь, сплетники уже умолкнут. Разумеется, на мою скромность вы можете положиться. Я буду вам вечно признателен за то, что вы посчитали меня достойной заменой вашего замечательного мужа».
Было забавно наблюдать, как во время этого наставления на ее лице отражалась целая гамма чувств. Но самой выразительной была маска церемонной вежливости, которую она надела, успокоившись под влиянием моих слов. «Ну ладно, — произнесла она. — Желаю вам приятного путешествия!» Она милостиво махнула рукой, давая понять, что я могу уходить. Затем набросила вуаль и горделиво пошла по переулку на встречу с дорогим Карло. Не сомневаюсь, что она очень нежно приветствовала и очень непринужденно обманула его. О женщины! Самыми великодушными, изобретательными и очаровательными они бывают, когда у них нечисто на душе!
— Такова моя история о пизанской вдове, — сказал сосед, закурив новую сигару. — Что скажете? Годится для новеллы?
— Да хранят меня небеса! — воскликнул я. — Так я себя порядком «скомпрометирую». Да и какой немецкий читатель поверит такой невероятной истории?
— Может быть, — отозвался он. — Но в этом виноваты вы сами. Вы же постоянно пишете, будто женщины по ту сторону Альп (мы тем временем уже оставили позади Мон-Сени и спускались к Савойе) сделаны из другого теста и совершенно отличаются от прекрасного пола в Германии. Разве эта история не могла бы приключиться в нашем дорогом отечестве?
— Что? — в изумлении воскликнул я. — Вы серьезно полагаете….
— Пожалуй, за исключением истории с ушами, — невозмутимо заявил он. — У нас, слава Богу, полиция хорошо следит за порядком, и мошенники отрезают в крайнем случае кошельки. Но что касается вдов…
В этот момент дилижанс остановился у станционной гостиницы, нам пришлось выйти и прервать разговор, который мог принять весьма рискованный оборот.
1865 г.
На колокольне Фрауэнкирхе[31] пробило полночь. Я возвращался из компании, где вялую, скучную беседу безуспешно пытались оживить при помощи хорошего вина. Голова моя становилась все горячей, а сердце остывало. В конце концов мне удалось ускользнуть в теплую летную ночь, и теперь я бесцельно бродил по освещенному луной мертвому городу, чтобы развеять досаду о напрасно потраченных часах. Пройдя по Фрауэнштрассе мимо чудесной церкви и свернув в переулок Кауфингер, я внезапно остановился.
Передо мной возвышался трехэтажный дом с темными окнами, хорошо мне знакомый с его выступающим углом и синим фонариком над входом. Какие незабываемые ночи проводил я здесь более десяти лет тому назад, за напитком, быть может, и похуже, чем сегодняшний, зато в самых задушевных и пылких беседах. На резной деревянной вывеске, которую поддерживали две кариатиды, было написано: «Винный погребок Августа Шимона».
— Да, — подумал я, — времена меняются, и мы меняемся вместе с ними! Когда-то это имя раз в неделю собирало нас вместе. Но куда делся его хозяин — дородный человек с курчавыми волосами и лукавыми глазками? Счастливая звезда сияла для него лишь над этим домом. Когда же Август покинул свой трактир ради работы в каком-то роскошном отеле, дела у него пошли под гору, и все кончилось весьма плачевно. Его доверчивость, а может быть, фантастическая страсть ко всему рискованному, которая роднила его с некоторыми посетителями, втянула его в чьи-то безрассудные спекуляции. Август был идеалистом среди трактирщиков, и мне дороги воспоминания о нем, несмотря на его вина, о которых мой друг Эмануэль[32] сочинил прелестный стишок на мотив «Dies irae»:[33]
Сейчас дела ведут наследники, и вина, должно быть, стали значительно лучше и делают честь старой фирме. Но разве могут самые прекрасные вина заменить старых добрых друзей, которым не суждено их более отведать. С какой охотой они отдали бы сейчас печальный напиток Леты или даже нектар бессмертия за парочку бутылок того темно-красного венгерского вина, ведь с этой «чашей роковою» мы нередко приветствовали здесь «неведомый рассвет».[35] Да я и сам согласился бы претерпеть все утренние мучения, если бы еще раз мог увидеть, любезный Генелли,[36] как ты сидишь за столом в низком, прокуренном винном погребе, чуть оттопырив полную нижнюю губу, что придает тебе выражение то ли радости, то ли упрямства, а в глазах твоих лучится чудесное детское веселье. Тогда ты еще не был веймарским профессором у великого герцога[37] и еще не нашел своего мецената в лице барона фон Шака,[38] благодаря которому после десятилетних надежд и ожиданий наконец смог воплотить в красках наброски, сделанные в юности. Ты жил в скромной квартирке около городского сада, и общество богов и героев помогало тебе забыть этот свет, который забыл о тебе. И даже если ты не всегда мог заплатить за карандаши, которыми набрасывал изящные контуры своих снов и мечтаний о греческих богах я никогда не видел и тени земных забот на твоем олимпийском челе. Подобно горной вершине оно возвышалось над тучами, сияя в вечном эфире. И пускай житейские хлопоты неотступно преследовали тебя, раз в неделю ты направлял свой шаг к этому дому, чтобы смыть вином налет пыли и плесени, что оседали на твоей душе. Ценил ли славный Шимон честь, которую ты ему оказываешь? Я не припомню, чтобы ты платил ему подобно другим смертным. А уходил ты одним из последних, но твердой походкой и с высоко поднятой головой, неуязвимый для воспетых Эмануэлем утренних мучений. Возможно, потому ты и был дорог нашему хозяину, что защищал веру в неподдельность его красного венгерского пылкостью своих речей и своим примером.
Прекрасные, благоуханные ночи, когда сомнительный нектар уводил тебя от бед настоящего в римскую юность! И когда гармонично сливались поэзия и правда, к нам спускались тени влюбленных в Италию мастеров, верных идеалам Винкельмана и Карстенса.[39] Приходил странный поэт и странный художник, несмотря на переиздание его трудов, известный сегодняшней публике как «художник Мюллер»,[40] да и то лишь со слуха. Генелли нравилась его надпись на сосуде для питья:
Или тиролец Кох,[42] о восхитительных пейзажах которого вспоминают, к сожалению, реже, чем о его «Румфордском супе», этом сердечном излиянии о падении искусства, изрядно наперченном жестокой шуткой и язвительной насмешкой. Наш друг с удовольствием цитировал некоторые излюбленные места оттуда. И наконец, Рейнхард,[43] славный мастер в своем роде, но, пожалуй, более удачливый охотник, а не художник. Я все еще слышу рассказ Генелли, как однажды этот старый Нимрод[44] вернулся в сумерках домой с пустой охотничьей сумкой и последним патроном в ружье. Он вошел в полутемную комнату, жалея о потерянном дне, и вдруг заметил, что на столе будто что-то шевелится. В неутоленном пылу охоты Рейнхард, не раздумывая, сорвал с плеча ружье, прицелился и выстрелил. А когда подошел поближе, то увидел кусок сыра, сквозь который прошла пуля.
— Да это одна из так называемых охотничьих баек! — заметил среди общего смеха невысокий сухой человек, художественный критик, тяготевший к реализму,[45] но все же часто подсаживавшийся к столу насмешников-идеалистов. — Уж не призываете ли вы нас, Генелли, поверить в эту охоту на сыр?
Мастер посмотрел на него своим добрейшим взглядом Юпитера.
— Разумеется, вас я ни в коем случае не призываю верить в то, чего вы не видели, — ответил он. — Но если эта история — неправда, значит вымышлена и другая, которая, однако, случилась со мной самим. Это было в Лейпциге. Однажды вечером я смотрел из окна своей квартиры на площадь. И вдруг увидел маленькую старушку, которая толкала что-то палкой, но я никак не мог разглядеть, что именно. Из любопытства я вышел на улицу. Что же это оказалось? Торопясь на рынок, она катила перед собой круги сыра! Этакую стайку ручных сыров!
Теперь и критик рассмеялся вместе со всеми. Он понимал, что не стоит слишком долго испытывать терпение олимпийца, если не хочет получить порцию «румфордского супа». Несмотря на свой острый язык, он, единственный реалист среди нас, все равно оказался бы в проигрыше.
Лишь один человек не смеялся со всеми. Я вообще не помню улыбки на его пепельном, плохо выбритом лице, хотя в душе он восхищался поступками и речами Генелли. Этот высокий худой человек с робким взглядом, в очень поношенном старомодном пиджаке жил в почти пустой комнатке, питаясь, что называется, святым духом. Он делал гравюры на меди по эскизам Генелли, когда их изредка заказывал какой-нибудь отчаянный антиквар. Лишь эта работа да воспоминания о дружбе с Платеном,[46] и были твои единственные радости в жизни, добрый Шюц.[47] «Верность, не лживый сон!»[48] И ты честно сохранил ее до самого конца. Когда твой мастер удалился в мир теней, чтобы на асфоделевых лугах[49] присоединиться к своим гомеровским героям, ведьме и повесе,[50] ты тоже не стал задерживаться долее под солнцем. Быть тенью тени показалось тебе более достойным, нежели бродить бестелесному здесь на земле.
Еще один верный друг давно покинул нас, благородный и мудрый голштинец Шарль Росс.[51] За его по-женски нежной внешностью угадывался дух твердый, как сталь. В пейзажах Росс равнялся на тот идеал искусства, что вдохновлял в свое время Пуссена и Клода,[52] пренебрегая модными изысками. Он переживал, что в современном искусстве царят совсем иные боги, чем те, которым поклонялся он сам, и, кроме того, страдал за порабощенную родину. Увы, ему не суждено было увидеть ее освобождения и возвращения в лоно немецких земель. Но, как и от Генелли, я ни разу не слышал от него жалоб. А когда он сердился или насмешничал, его кроткие глаза вспыхивали на бледном лице, словно то был отблеск его стальной души. В трудные времена он помогал Генелли больше остальных. Именно он нашел для него щедрого покровителя и друга барона Шака и помог заказу «Похищения Европы».[53] Благодаря ему мастер уже на пороге старости создал чудесные произведения. Но на них все же оставило след долгое одиночество, пришедшееся на самые плодотворные годы.
Должен ли я упомянуть и о других окружавших мастера в те вечера? Многие по сей день живут и здравствуют, но не все сохранили верность кружку друзей, объединенных в ту пору равнодушием к бездушному и рациональному современному искусству. Вспоминаю одного, для которого наслаждение языческой древностью было неиссякающим источником радости, и в то же время заставляло острее чувствовать разлад с днем настоящим. Карл Раль[54] — он тоже отошел уже к своим умолкнувшим друзьям, которых нечасто навещал на земле, останавливаясь проездом из Италии или Вены.
Я все еще вижу, как во время этих посещений он захаживал вечерами к Шимону и повергал в изумление всех, кто видел его впервые, тем, что спокойно съедал огромные порции мяса. В это время он был чем-то похож на льва, который с достоинством, без какого-либо оттенка жадности или чревоугодия поглощает свою добычу.
— Вот и понимаешь, — говорил мне на ухо критик, — что он силен в изображении мяса, при такой-то школе!
Но когда Раль, насытившись, вступал в беседу, становилось понятно, что богатырское питание тела не наносит ущерба его духу. Он завладевал разговором незаметно, без искусных риторических приемов, благодаря глубоким знаниям и ясному рассудку. Он умел мгновенно облечь в плоть и кровь любые отвлеченные идеи, и, казалось, это лицо сатира с голым лбом загоралось пророческим огнем, а мы завороженно внимали его речам. Генелли молча сидел рядом, сияя гордостью за друга, который выходил победителем из любых словесных битв. Он пил обычно за двоих, а Раль едва пробовал венгерское. Так они сидели, подобно Диоскурам,[55] полагаясь каждый на свою звезду, звезду красоты, тускло мерцавшую в пасмурном настоящем, но в такие ночи сияющую для посвященных древним эллинским блеском.
О эти ночи! Как давно они уже догорели и погасли и как ярко вновь засверкали в моих воспоминаниях при взгляде на этот дом. Многое произошло с тех пор — были и словесные бои, и радостные победы, веселые дни и ночи со старыми и новыми друзьями, но такие ночи не повторялись больше никогда!
Высокая, торжественная печаль охватила меня; я опустил голову на грудь и задумался о превратностях земного бытия. С тех пор, как наше тихое братство было разбросано ветром в разные стороны, я ни разу не переступал этого порога. Да и что мне было здесь искать? Но сегодня я ощутил непреодолимое желание хотя бы взглянуть на длинный коридор, через который нас обычно провожал, с лампой в руке, маленький чахоточный кельнер Карл, тоже давно отошедший в лучший мир. Я толкнул дверь, и несмотря на поздний час она бесшумно поддалась. Значит, внутри еще сидели посетители.
Но ни за что на свете я не согласился бы увидеть чужие лица на тех священных для меня местах.
Я присел на пустую бочку у стены, чтобы еще недолго в тишине предаться воспоминаниям. Слабый красный огонек доверчиво мерцал в коридоре. В доме было совершенно тихо, из погреба поднимался сырой и прохладный дух, смешанный с запахом вина. Время от времени я слышал снаружи шаги ночного гуляки. Через открытую дверь лился лунный свет, и я неотрывно глядел на него, будто мне, как некогда Якобу Бёме[56] от луча солнца на оловянной миске, должно было явиться мистическое откровение. Но ждал я напрасно, и от напряжения у меня в конце концов, видимо, закрылись глаза…
Внезапно из глубины коридора послышались знакомые шаркающие шаги заспанного кельнера. Я решил, что меня попросят выйти, поскольку заведение закрывается, и поднялся. И вдруг в остановившемся передо мной человеке я со страхом узнал маленького Карла.
— Это вы? — спросил я. — Как вы здесь опять оказались? Разве вы не давно уже…
Он так проникновенно посмотрел на меня, что слова застряли у меня в горле.
— Господа послали меня, — тихо ответил он, — посмотреть, не пришли ли вы. Уже довольно поздно, и они не хотят задерживаться слишком долго.
— Какие господа? — переспросил я, чувствуя, что голос мне изменяет.
— Да вы ведь их знаете, — отозвался он и повернулся, чтобы уйти. — Вообще-то, как пожелаете, господа просто думали…
Он двинулся вперед, и я не стал дольше размышлять над странным приглашением. Удивительно, но я не ощущал ни малейшего испуга. Я даже был готов поверить, что все это сон, однако мои глаза были открыты, я видел красный огонек и слышал кашель маленького Карла. Да и кого бы я ни встретил, — в этом доме мне нечего бояться.
И все же, когда мы подошли к двери погребка, я внезапно остановился. Сердце учащенно забилось, и меня охватило сильное волнение. Изнутри отчетливо донесся незабываемый голос, который в последний раз пожелал мне «всего хорошего» на заснеженной площади Шиллера и Гете в Веймаре.[57]
— Чего же он не заходит? — звучал этот голос с прежней радостью и силой. — Клянусь Вакхом! Неужто он отказался от вина и вступил в общество водяных поэтов или пивных филистеров? Добрый вечер, друг! Садитесь к нам! Шюц немного подвинется. Или же хотите присесть рядом с Шарлем Россом? Карл, еще вина! Едва не сказал, что живем однажды…
Когда я вошел, то сразу увидел вокруг старых знакомых. На своем обычном месте у стены сидели мой дорогой Генелли, рядом — чуть похудевший, бледный и немного грустный, его брат-диоскур, а напротив него — Шюц и Росс, которые раздвинулись, освобождая для меня место посредине. Каждый приветливо кивнул мне, а Росс пробормотал что-то, но я не расслышал. Однако никто не протянул мне руки, да и на лицах их лежала печать отчужденности и заботы. Перед каждым стояли полупустая бутылка и бокал с красным вином, время от времени каждый в тишине делал неторопливый долгий глоток. Тогда их бледные щеки и тусклые глаза на мгновение озарялись и по телам пробегала дрожь, будто они силились стряхнуть с себя некий груз. Но потом они опять застывали на своих местах, опустив взгляды в бокалы.
Хотя газовое пламя не горело, я отчетливо видел дорогие мне лица, поскольку сквозь боковое окно проникал бледный свет луны, ложившийся на стол. Вдруг из темноты выступила еще какая-то фигура. Узнав черную, уже тронутую сединой курчавую голову нашего хозяина, я удивился, что эта встреча потрясла меня чуть ли не больше, чем свидание с друзьями.
— Не утруждайте себя, господин Шимон, — воскликнул я, когда он поставил передо мной бутылку и стакан. — По правде сказать, я и не мечтал, что еще раз буду иметь удовольствие…
И вновь я осекся, увидев, как на меня все посмотрели, будто опасаясь, что я скажу что-то неподобающее.
— Наш добрый хозяин должен быть среди нас, раз уж мы снова можем провести вместе эти прекрасные часы! — перебил меня Генелли. — Присаживайтесь к нам, господин Шимон. Что-то ваше вино сегодня не греет. И освещение тусклое. Впрочем, не беда. Коли уж такие люди собрались вместе, то светить им будет их собственный огонь. Но с Ралем ничего не поделать. О небесные боги! Зачем же принимать так близко к сердцу некие неотвратимые вещи. В конце концов не плотью единой жив человек, все же прочее — хлам!
Он выпятил нижнюю губу, как обычно любил делать, когда был чем-то доволен, и одним глотком осушил бокал. Никто не проронил ни слова. Маленький Карл, проскользнув с новой бутылкой в руках, поставил ее перед мастером. Тут я заметил, что лишь у Генелли глаза не застила пелена тоски и усталости и его могучая голова двигалась столь же непринужденно, как и в лучшие дни его жизни.
— Ну, рассказывайте, — вновь обратился он ко мне, — что происходит на белом свете? Чем занимаетесь? Что делает наш великий блуждающий огонек?[58] Все еще хлопочет в своем болотце? Я однажды показывал вам карикатуры на этого импозантного господина. Пожалуй, они пока не ко двору, но их время еще придет. Хотя не уверен, что о нем вообще кто-нибудь вспомнит, когда он вернет свой долг природе. Ба! То-то он удивится, когда окажется на берегу некой реки и дряхлый лодочник потребует свою мзду. Но давайте не будем портить себе вечер. Выпьем за хороших людей с честными намерениями!
Все подняли бокалы, и я захотел чокнуться с Шарлем Россом, но заметил, что это здесь не принято. Молча выпив, он меланхолично кивнул мне и беззвучно опустил бокал.
— Кстати, о честных намерениях, — продолжил Генелли, — что поделывает наш управитель от искусства, критик? Почему не захватили его с собой? Признаюсь, сердце у меня к нему не лежало, но все же он честный малый. Как говорится, по одежке протягивал ножки. Только временами она была слишком коротка, и он сам чувствовал, что у него подмерзают пятки. Порой ему хотелось достичь иных сфер — в такие часы мы чудесно понимали друг друга. Однако потом он возвращался к своим привычным мелким делишкам.
— В последний раз, — ответил я, — нас свели вместе именно вы. Я встретил его перед вашей Омфалой[59] в галерее Шака. Он не уставал хвалить вакхический хоровод. «Таких кентавров, — говорил он, — не найдешь даже у древних мастеров, такой живой и разгульной орды полулюдей-полуконей обоего пола. Взгляните, к примеру, на ту красавицу, что нюхает розу. Я готов поверить, что невзирая на законы анатомии на земле могли жить такие существа с двумя желудками, двумя сердцами и шестью конечностями. Вообще-то, я решительный приверженец реализма и считаю, что времена богов, героев и кентавров давно миновали. Но перед персонажами Генелли остается лишь снять шляпу. Иногда мне даже кажется, будто он видел своих героев воочию. Иначе как мог бы человек выдумать это воплощение язычества!»
— Но я и вправду видел их воочию, — сказал мастер, и его лицо засветилось торжеством. — А что касается кентавров, ваш критик угадал, мне хорошо известна эта необычная часть античного общества, ведь мне посчастливилось лично знать последнего кентавра.
Все взгляды устремились на него, однако Генелли не опустил глаз, явно не опасаясь сравнения с бароном Мюнхгаузеном.
— Хочу рассказать одну историю, — продолжал он, весело оглядывая нас. — Сегодня все равно нечего ждать бурных дебатов. Наш Раль, с тех пор как похудел, видимо, вступил в орден траппистов,[60] а теперешняя его диета — надо сказать, довольно противная — не вредит ни его душе, ни его телу. Дружище Росс, скорее всего, думает о жене и ребенке, ну а Шюц никогда не был хорошим оратором. Возможно, люди, подобные нам, ушедшие в отставку, должны бы тихонько лежать и открывать рот лишь для «Kyrie» или «Peccavi».[61] Ну уж нет! Карл, еще вина! Итак, слушайте историю о кентавре.
Случилось это летом после моего приезда в Мюнхен, точного года я уже не припомню. Июнь и июль стояли прохладные, зато в августе на город обрушилась такая невыносимая жара, что люди буквально задыхались. Я сам мог работать только в «райском одеянии», похожем на то, в каком наш друг Росс разгуливал когда-то в своем ателье в Риме, вызывая интерес и удивление у соседок, а у их супругов — праведный гнев. В конце концов к нему пожаловал местный священник, дабы напомнить Россу о подобающей христианину одежде. А этот льстец начал обхаживать честного падре, угощая хорошим окороком и подогревая орвиетским вином. Вскоре бедняга совсем разомлел и, поддавшись на уговоры, начал снимать одну за другой одежды, пока не остался наконец в том же простом летнем облачении, что и хозяин.
Так вот, я не смог больше выносить эту жару и решил подыскать себе в горах какой-нибудь тенистый уголок, более прохладный, чем моя мансарда. Я отъехал немного от города по направлению к Инну, сошел на первой же станции, где мне приглянулся пейзаж за окном, и зашагал со своим ранцем в горы.
Вскоре я понял, что не привык взбираться на гору под полуденным солнцем, и очень обрадовался, когда после двух утомительных часов приметил сквозь листву орешника деревню, расположившуюся на пологом склоне. С запада гора круто поднималась вверх, так что даже у елей и сосен перехватывало дыхание, и они останавливались, не в силах взбираться дальше. Должно быть, за горными вершинами солнце скрывалось рано даже в разгар лета, и тень от горы дарила блаженную прохладу склону.
Я решил передохнуть в деревушке, хотя день там не обещал быть тихим. По случаю праздника освящения местной церкви единственный трактир был битком набит крестьянами. Они пили, играли в кегли и весело горланили. Вокруг лавок и балаганов неподалеку тоже кишела пестрая толпа, особенно возле балаганчика итальянца, за несколько крейцеров показывавшего чучело теленка с двумя головами и пятью ногами. Все эти удовольствия я отложил на потом, поскольку больше всего мечтал о прохладном напитке. Добравшись до верхней террасы трактира, я отыскал место в самом углу около перил и заказал красного тирольского. Вино я поставил перед собой на деревянную перекладину, устроился поудобнее и, понемногу остывая, любовался роскошным горным пейзажем.
Поначалу я решил, что слишком быстро выпил вино, и оно ударило мне в голову, так что я начал грезить наяву. Да и странная процессия была еще далеко, и я не вполне мог полагаться на глаза. Но вскоре мне пришлось поверить, что я вижу, что вижу, и слышу, что слышу.
Вообразите себе, что по горной дороге освещенный золотистым осенним солнцем неторопливо скакал гигантский кентавр. В некотором отдалении от него следовала робкая кучка жителей, видимо, соседней деревни. Огромный незнакомец внушал такое почтение, а может быть, и страх, что его свита не позволяла себе ни криков, ни насмешек. Но когда это невиданное шествие приблизилось, я увидел, что люди изо всех сил пытаются привлечь внимание ничего не подозревавших соседей, маша руками, палками и платками. Правда, среди музыки и праздничного шума их не замечала ни одна живая душа.
Тем сильнее был эффект от неожиданного появления кентавра. Мифическое чудище беспрепятственно вошло в деревню и, гарцуя, направилось прямиком к трактиру. Только тогда крестьяне наконец поняли, что произошло нечто неслыханное. Моментально все толпившиеся на улице бросились врассыпную. Как муравьи начинают разбегаться, если разворошить палкой их жилище, так мужчины и женщины в дикой панике спешили прочь от трактира, и каждый старался добраться до двери, забора или дерева, за которыми чувствовал бы себя в относительной безопасности от невероятного четвероногого. А сидевшие в трактире люди, напротив, ринулись к окнам, с ужасом наблюдая за переполохом. После внезапного шума воцарилась мертвая тишина; даже собаки, злобно лаявшие поначалу, замолкли, опасаясь мощных копыт незнакомца, и осторожно отступили, поджав хвосты. Только низкорослые крестьянские лошади доверчиво приветствовали его гостеприимным ржанием; они осознавали свое частичное родство с могучим пришельцем, гордясь этим.
Пожалуй, я был единственным, кто не потерял головы. Во-первых, как закоренелый язычник, я прекрасно разбирался в фантастическом естествознании, и к тому же восхищение невероятной красотой чужака пересиливало всякий страх.
Кентавры, которых позднее рисовал я сам, или которых мой друг Хенель[62] высек на фризе дрезденского театра, против этого божественного создания из плоти и крови были все равно что полукровка против благородной породы.
Хотя, пожалуй, не следует говорить о породе в нашем сегодняшнем понимании, описывая лошадиную часть чудесного гостя церковного праздника. Лучше вспомнить о Буцефале и о троянском коне или о восхитительном боевом жеребце, который несет Великого курфюрста на Длинном мосту.[63] Мощное тело обтягивала гладкая серебристо- серая кожа, под которой была заметна игра мускулов, а на каждой складочке ее солнце мерцало как на бархате тончайшей вьщелки. Человеческая часть кентавра была достойна этого величественного пьедестала: руки, плечи, грудь, будто скопированные с фарнезского Геракла,[64] кожа с мягким загаром, частично покрытая густыми темными волосами, угольно-черные пряди развевались вокруг головы и тяжелой гривой ниспадали на спину, густой черный хвост был весьма ухоженным с виду. Нельзя было не признать: великан заботился о своей внешности. Не было заметно и следа тысячелетней пыли или грязи, его борода была искусно подстрижена и завита, а в волосы над ухом он воткнул розу, видимо, недавно сорванную с куста. На его серьезном лице было немного дикое выражение, как у застенчивого и потому упрямого мальчишки.
Прекрасный возмутитель спокойствия неторопливой рысью вбежал во двор деревенского кабачка, откуда тотчас же с громкими воплями разбежались последние гости, прижимая к груди пивные кружки. Свита кентавра не решилась проследовать за ним на площадь, казалось, у всех слова застыли в горле от дерзости язычника, столь непринужденно чувствовавшего себя на церковном празднике. Вокруг слышалось лишь невнятное боязливое бормотание. Все ждали самого страшного. Пожалуй, никто не сомневался, что это сущий дьявол, явившийся в самый разгар веселья, чтобы утащить за собой в преисподнюю всю хмельную и шумную компанию.
Однако древний язычник показал себя вполне мирным и дружелюбным. Оказавшись напротив террасы, где я как раз находился, он вежливо взглянул на меня, явно желая завязать разговор, и я учтиво кивнул ему в ответ. Но тут он устремил свои огромные блестящие глаза на стоявшую рядом со мной молоденькую служанку с двумя бутылками тирольского вина в руках. Она их вынесла для посетителей, в панике бежавших прочь, и теперь стояла на террасе, бесстрашно рассматривая невероятное существо. Незнакомцу сразу приглянулась эта милашка — ее называли красотка Нанни — и особенно красное вино у нее в руках. Изящным жестом, которого трудно было ожидать от получеловека-полуконя, он вытащил из кудрей веточку розы, понюхал ее и без труда — поскольку его голова и плечи возвышались над парапетом — протянул прелестной девушке. Немного смутившись, она приняла цветы и сразу же вручила ухажеру обе бутылки, которые тот лихо осушил.
Многочисленные зрители этой задушевной сцены удивленно перешептывались, а самые лихие молодцы даже крикнули: «Ваше здоровье!» и «С Богом!», но на них тут же зашикали более осторожные. Но и кентавру вино, видимо, развязало язык. Он сказал девушке комплимент, который та не поняла и лишь захихикала в ответ. Потом обернулся ко мне и спросил, где он находится и как называется этот дикий народ, поскольку сам не понимает, как здесь очутился. Я ответил…
— Простите, господин Генелли, — прервал его хозяин, как и мы все, жадно слушавший рассказчика, — на каком языке вы общались с античным господином?
— На древнегреческом, господин Шимон, хотите верьте, хотите нет. Разумеется, он говорил более свободно, но на ионийском диалекте, несколько затруднявшем понимание. Но прошу, не прерывайте меня. Пусть мне лучше принесут еще вина. Итак, на чем я остановился? Ах да, в свою очередь я спросил у него словами Гомера:
И тут обнаружились совершенно невероятные вещи. Представьте себе, много тысяч лет тому назад бедняга скакал по этим самым горам, поскольку был кем-то вроде сельского врача, и навещал своих пациентов — пастухов, охотников, крестьян. Стоял очень жаркий день, а он за время осмотров несколько перебрал, ведь лечил он в основном за стакан вина или крепкой настойки горечавки. Так вот, проходя в полдень мимо заснеженных полей, он решил вздремнуть, забрался в трещину во льду и заснул крепким сном. Что случилось дальше, он не совсем понимал. Видимо, его завалило снегом, который превратился потом в ледяные глыбы, растаявшие лишь сегодня, то есть несчастный кентавр оказался заживо заморожен, подобно мамонту в полярных льдах. По счастью, его рассудок безболезненно перенес долгую зимнюю спячку — думаю, благодаря изрядному количеству алкоголя, — и теперь древний герой попал в наш лишенный чудес мир. Я решил помочь ему одолеть невероятную пропасть между его засыпанием и пробуждением, но вскоре заметил, что его мало интересует мировая хроника. Он лишь мотал головой, когда я рассказывал, что боги Греции — уже пройденный этап, и не понимал, кто такие Лютер, святой Августин или Пий IX. Никакого впечатления на него не произвели и политические перемены последних трех тысячелетий. Когда я наконец замолчал, из глубины его души вырвался тяжелый вздох, и он признался, что ни на йоту не поумнел ото всех рассказанных мною небылиц. Он только понял, что с ним сыграли коварную шутку: пока он был заключен в ледяную глыбу, все вокруг переменилось, причем не в лучшую сторону. Он честно признался, что, даже на первый взгляд, мир кажется ему более жалким и убогим, леса — поредевшими, вина — более кислыми, женщины — даже его подружка Наннис, или Наннидион (так он перевел на греческий имя служанки), — неуклюжими и простоватыми. И он рассказал, что приключилось с ним после пробуждения.
Едва растаяла его ледяная оболочка и он прогнал от глаз последнее облачко сна, как тотчас же поскакал прочь в досаде на упущенные, как ему казалось, целые сутки, потому что должен был проведать в долине тяжелобольную пациентку. Но оглядевшись по сторонам, решил, что еще спит, настолько необычным было все вокруг. Густые леса, по которым он недавно скакал, не разбирая тропы, исчезли; на лугах, где обычно паслись альпийские козы, он увидел пастухов с пестрыми коровами; а над ручьями, через которые он всегда перепрыгивал, оказались перекинуты мостики. Кентавр остановился и начал раздумывать, каким образом все могло перемениться за одну ночь. Но это ему не помогло, и он решил обратиться за советом к знакомой лесной нимфе, живущей по соседству в ущелье. Увидев, что там по-прежнему росли могучие белые пихты, он с облегчением вздохнул и громко позвал свою подругу. Однако нимфа не появилась, как обычно, в кроне деревьев. Зато показалась собиравшая горечавку старушка, которая сразу же с криком бросилась в чащу леса, делая какие-то странные движения руками — думаю, бедняжка крестилась.
В полной растерянности кентавр продолжил путь. Так получилось, что в этот воскресный день праздник привлек в нижнюю деревню всех окрестных жителей, у кого нашлись чистая куртка да пара крейцеров в кармане, потому кентавр не встретил больше ни одного человека. Вскоре он увидел дома с побеленными стенами, что явилось для него новой загадкой. Ведь здесь среди скал и кустарников раньше стояли лишь развалившиеся хижины козопасов. Между домами возвышалось странное здание с островерхой башней, из которой доносились непонятные гулкие звуки.
И тут взору кентавра предстала картина, которая не просто удивила, но даже напугала его. Рядом с первыми домиками висел прибитый к кресту человек с распростертыми кровоточащими руками. Кровь текла также из раны на его груди и по лбу, увенчанному венком из колючего терновника, а его широко открытые глаза были устремлены в небо. Казалось, несчастный еще дышал.
С болью в голосе кентавр спросил распятого, за какие преступления его так жестоко наказали. Не получив ответа, он осторожно прикоснулся к груди страдальца, желая снять его с пыточного дерева и перевязать раны. И с изумлением понял, что это была лишь деревянная скульптура. У основания креста цвел розовый куст, с которого кентавр и сорвал веточку, украшавшую его волосы. Понюхав прелестные цветы, он немного успокоился и поспешил дальше.
В это время в деревне пожилой пастор начал вечернюю службу для тех немногих стариков, которые не пошли на праздник. Пробежав по пустынной улице, кентавр остановился около открытой двери церкви и с любопытством заглянул в полутемное помещение. Луч солнца падал через маленькое боковое окно на изображение удивительно прекрасной золотоволосой женщины в голубых и красных одеждах с лилией в руке, прижимающей к груди ребенка. Ее большие добрые глаза смотрели прямо на кентавра, будто приглашая подойти поближе. Перед ней склонился пастор, а вслед за ним и остальные прихожане.
«Ты должен войти и рассмотреть ее», — подумал кентавр и двинулся к алтарю по каменным плитам, которые зазвенели под его копытами.
Невозможно представить, что тут началось. В первое мгновение набожное собрание, должно быть, окаменело от ужаса при виде осквернения храма четвероногим чудовищем. Первым пришел в себя пастор. Он рассудил, что незваный гость не может быть не кем иным, как сатаной, поэтому поднял руку и троекратно провозгласил: «Изыди! Изыди! Изыди!».
«Клянусь Зевсом, — проговорил кентавр, — мне приятно встретить человека, владеющего греческим языком. Не скажешь ли ты мне, старик, кто эта прелестная женщина, чем вы здесь занимаетесь и каким образом все столь чудно преобразилось со вчерашнего дня?»
Пастор покрылся холодным потом. Отступив на несколько шагов, он повторил призыв и принялся осенять себя крестными знамениями. Однако теперь настал черед испугаться кентавру. Он вдруг увидел стариков с трясущимися головами и перекошенные от ужаса лица сморщенных старух в огромных чепцах и решил, что попал на сборище ведьм и волшебников. Бросив еще один исполненный почтения взгляд на восхитительную голубоглазую незнакомку, он повернулся и поскакал к открытой двери, с силой хлеща себя хвостом, словно защищаясь от злых духов.
«Любезный друг, — обратился я к кентавру, когда он закончил рассказ, — вы находитесь в незавидном положении. Вам будет нелегко найти достойное вас место в нынешнем обществе. Если бы вы очнулись несколькими столетиями раньше, в эпоху Возрождения, все было бы чудесно. Вы направились бы в Италию, где в то время античность была в почете и ни единого человека не коробила бы ваша языческая нагота. Но сейчас, среди этого узкогрудого, широколобого, нелепо одетого сброда, именующего себя современными людьми, боюсь, мой друг, вы горько пожалеете, что не остались навсегда во льдах! Где бы вы только ни появились, в каких городах или деревнях, уличные мальчишки будут бегать за вами, швыряя гнилые яблоки, старухи — истошно вопить, а священники объявят вас дьяволом. Зоологи кинутся вас ощупывать и осматривать, а потом назовут монстром и решат, что разумнее всего подвергнуть вас вивисекции, дабы изучить, каким образом желудок животного соотносится с желудком человека. Однако если вы и ускользнете от Сциллы естествознания, так неизбежно попадете к Харибде искусствоведения, представители коего заявят, что вы — бесстыдный анахронизм. А художники, умеющие рисовать лишь штаны, камзолы да маленьких смешных убожеств, объединившись в богадельни, называемые художественными союзами, будут требовать от полиции вашей немедленной высылки — как существа, угрожающего общественной морали. Возможность получить вам практику, даже ветеринарную, тоже совершенно немыслима. Ныне бытуют иные методы врачевания, да и неслыханно, чтобы врач появлялся у ложа пациента вместе со своим экипажем. Таким образом, чтобы заработать на хлеб насущный, вам остаются цирк или зверинец, но я ни в коем случае не считаю это подходящим для вас. Нет, дорогой, пока в голову не придет что-нибудь более разумное, я предлагаю вам разделить мой скромный кров. Хотя мое положение не намного лучше — и мне приходится сносить презрение и насмешки уличных мальчишек и ханжей-старух, преподавателей эстетики и так называемых коллег, но взгляните, я еще жив и чувствую себя прекрасней, чем они. Мужайтесь, друг мой! Это красное вино — кислятина вырви глаз, но не всегда же приходится наслаждаться нектаром. Но, клянусь, когда два хороших человека пьют на брудершафт, даже самый плебейский напиток становится благородным!»
С этими словами я передал ему бутылку, принесенную Нанни, и затем чокнулся с ним бокалом, немало озадачив его новым для него обычаем. Я кивнул девушке, чтобы продолжение не заставляло себя ждать, и вскоре мы уже блаженствовали, сделавшись добрыми приятелями.
Наше дружеское общение понемногу успокоило крестьян. Самые отважные вернулись во двор, а так как с ними ничего ужасного не случилось, следом потянулись и другие. Все принялись тщательно осматривать пришельца, а лошадиный барышник Ансельм Фройденберг громогласно заявил, что даже тысяча луисидоров за такого жеребца — пустяк, кабы не мешала неестественная верхняя часть. Несмотря на огромный прогресс в военном деле, еще нигде не ввели в употребление сросшихся вместе кавалерийских лошадей и всадников. Одна любопытная девушка отважилась дотронуться до диковинного существа и погладила его бархатную шерсть. Тогда осмелевший деревенский кузнец приподнял его заднюю ногу, на что кентавр, подносивший к губам седьмую бутылку, почти не обратил внимания. К изумлению кузнеца, на крепких светло-коричневых копытах не оказалось подков. Вскоре разгорелась бурная дискуссия, к какой же породе лошадей причислить незнакомца. В конце концов местный учитель предположил, что, ввиду отсутствия прочих характерных признаков, он, скорее всего, относится к кавказской породе, на что не смог возразить даже сам Фройденберг.
В то время как общество, казалось, примирилось с античным существом и он даже имел некоторый успех у публики — что называется в театре succes d’estime, успех из уважения к актеру, — против безобидного пришельца уже зрел коварный заговор. Зачинщиком стал, конечно, святой отец, считавший весьма вредным для прихожан общение с явно не крещенным, совершенно голым и, скорее всего, безнравственным получеловеком-полуживотным. Сильно разгневан был и итальянец, владелец телячьего чучела о двух головах и пяти ногах. С появлением чужака его уродец лишился законного дохода. Ведь на кентавра можно было смотреть бесплатно! Он был живой, пил, болтал и, кто знает, мог начать выделывать какие-нибудь искусные верховые номера, чего уж никак нельзя было ожидать от чучела. Итальянец не собирался этого терпеть. Как же так, возбужденно доказывал он, у моего теленка все документы в порядке, есть разрешение из полиции, а этот проходимец без паспорта бессовестно крадет у него хлеб!
Но наибольший пыл выказал деревенский портной, жених прелестной Нанни. Едва чудовище появилось, он ринулся сломя голову в дом, позабыв о невесте. Но потом с гневом наблюдал через окно, как непринужденно она флиртует с кентавром, принимает от него цветы и угощает вином. К тому же телосложение незнакомца от пояса вызвало справедливую зависть у несколько криво скроенного портного. Когда он упрекнул ее в неприличном поведении, Нанни насмешливо сказала, что пришелец воспитанней и приличней многих людей, которые были бы счастливы, если бы могли, не стыдясь, появиться голыми. Портной не нашелся, что ответить невесте. Зато священнику он заявил, что введенная чужаком новая мода не только попирает понятия о приличии и добрых обычаях, но и угрожает честному портновскому делу.
Об этих кознях мы, разумеется, не подозревали. К успокоившимся крестьянам вернулось праздничное настроение. Щедро лившееся вино делало свое дело, и хотя моему новому приятелю не особенно понравился народ вокруг нас в шапках и чепцах, неуклюжих сапогах, кургузых куртках и помятых юбках, он был достаточно вежлив, чтобы этого не показывать, и не отказывался от протянутого ему бокала. Мало-помалу хмель ударил ему в голову, глаза у него заблестели, а из гортани начало вырываться нечто среднее между человеческими словами и лошадиным ржанием. Когда заиграли музыканты, наш друг схватил прекрасную Нанни, ловко посадил ее к себе на спину и начал изящно двигаться в такт музыке между столов, демонстрируя искусные пируэты, а храбрая девица, крепко держалась руками за его торс.
Представление было таким чудесным, что зрители плотно окружили удивительную пару. Как же я жалел, что забыл блокнот для набросков и не мог нигде раздобыть даже клочка бумаги! Я не отрывал взгляда от буйной пляски кентавра, пытаясь запомнить хоть несколько поз.
Это продолжалось с четверть часа. Случайно бросив взгляд на долину, я заметил кавалькаду, приближающуюся к деревне: полдюжины сельских жандармов, а среди них на маленьких крестьянских лошаденках двое гражданских, которые оживленно показывали на трактир. Когда они подскакали ближе, я узнал итальянца и портного. Я крикнул своему приятелю, что ему следует быть настороже, поскольку против него что-то замышляется. Видимо, филистеры мечтают выместить свою злобу на его Самсоновой гриве. Но все было напрасно. То ли музыка заглушала мои слова, то ли упоение вакхическим танцем пересилило страх, — не знаю. Кентавр остановился, лишь когда вооруженный отряд (презренные доносчики остались позади) въехал на площадь, толпа расступилась, и усатый капрал с толстым брюхом грубо потребовал у кентавра предъявить документы.
Добрый парень, конечно же, не понял ни единого слова. Он даже не догадывался о враждебном смысле слов капрала, поскольку в его мире бытовали иные представления о гостеприимстве. Он обернулся ко мне с растерянной улыбкой, и лишь когда я объяснил, что эти самодовольные господа — охотники, а он для них — дичь, которую желают запереть в стойле, на его лице появилась презрительная усмешка. Он лишь пожал плечами и неторопливо продолжил танец, по-прежнему прижимая к себе руки девушки. Кентавр двигался все быстрее и быстрее и вдруг совершил восхитительный прыжок, — честное слово, не менее двенадцати шагов в высоту и двадцати в длину — прямо над головами крестьян, так что у некоторых даже с голов слетели шапки. Женщины громко закричали, жандармы с бранью погнались за ним с ружьями наперевес, вслед прогремело даже несколько выстрелов, а кентавр скакал вверх по горе, крепко держа девушку.
Доскакав до глубокого ущелья, которое пересекает склон, он остановился и обернулся. Его преследователи в бессильной ярости карабкались далеко внизу. Я уже не различал его лица даже в свою маленькую подзорную трубу, но видел, как он повернулся к девушке, и, вероятно, тронутый жалобными мольбами, отпустил ее руки. Нанни проворно соскочила с его спины. Конечно, поначалу ей льстило ухаживание прекрасного незнакомца, рядом с которым ее жених выглядел довольно жалко. Но когда она поняла, что шутка заходит чересчур далеко, то, видимо, испугалась. Теперь она прыгала с камня на камень вниз по склону, торопясь обратно в объятия портного.
Кентавр некоторое время смотрел ей вслед, и моя фантазия дорисовала выражение насмешки, скользнувшей по лицу и уступившей место возвышенной тоске. Когда жандармы с шумом и гиканьем добрались до кентавра примерно на расстояние броска камня, он еще раз взглянул вниз, взмахнул рукой — этот прощальный жест я отнес на свой счет, — небрежно, почти вызывающе повернулся спиной к преследователям и пропал на наших глазах в бездне, чтобы никогда больше не появиться.
Мы сосредоточенно слушали, лишь Раль, казалось, засыпал, по крайней мере, его полуприкрытые глаза сатира подозрительно блестели в лунном свете. Теперь, когда рассказчик умолк, он глубоко вздохнул, поднялся с места и принялся искать на вешалке шляпу.
— Как, вы уже собираетесь? — воскликнул Генелли. — Да куда торопиться? Мы все сейчас в отличном настроении — история иссушила мое горло, еще вина, господин Шимон! Да здравствуют все призраки, включая кентавров! К сожалению, им не осталось места в этом отвратительном девятнадцатом веке. Но признайтесь сами, если бы пришлось выбирать между портным с его меркой счастья и тем бедным молодцом… Но клянусь Вакхом! Шимон, где же вино?
Хозяин приблизился с почтительным и таинственным выражением лица.
— Вы же знаете, господин Генелли, — прошептал он, — если бы это зависело от меня, но при всем желании — правила недавно ужесточились, и я получу нагоняй, если останусь здесь хоть на минуту после часа ночи.
— Ах так, — пробурчал старый мастер и неохотно встал. — Эти вечные хлопоты. Ночь еще так длинна, и коли мы здесь однажды немного пропустим полицейский час, кому это повредит? Но ты — лишь бедный горемыка, и прав был славный Ахиллес: Лучше быть поденщиком на свету, чем царем во тьме![66] Дайте мне руку, Шюц. Здесь кромешная тьма или это история застит мне глаза? Где же малыш Карл, чтобы посветить нам? Счастливейшая ночь!
И он пошел вперед, легко опираясь на руку похудевшего друга, прежней уверенной походкой, простоволосый, высоко подняв голову, и за ним последовали другие. Маленький Карл с лампой мелькал впереди, Шимон ждал меня на пороге, вероятно, желая закрыть за мной дверь. Он печально посмотрел на меня, словно бы говоря: знавали мы и лучшие времена! Когда мы шли по темному коридору, я вдруг понял, что не слышу шагов. И проход, казалось, не имел конца, хотя мы торопились. Через головы других я увидел седину Генелли, отливающую красным от света лампы. Я подумал, что многое мог бы ему еще сказать, а главное — спросить. Я попытался догнать его, ведь нас отделяло лишь несколько шагов. Но чем поспешней я шел, тем дальше он оказывался. В конце концов меня прошиб холодный пот, я стал задыхаться и почувствовал, как ноги наливаются свинцом.
— Я передохну минутку, господин Шимон, — сказал я и присел на пустую бочку у стены. Попросите господ подождать меня снаружи!
Ответа не последовало. Через открытую дверь ворвалась струя воздуха, которая потушила лампу Карла и коснулась моего разгоряченного лица. В тот же момент часы на церковной колокольне пробили час, и я услышал чей-то голос:
— Заведение закрывается. Попрошу господина найти себе другое место для сна.
Изумившись, я открыл глаза и увидел лицо совсем незнакомого слуги.
— Прости, дружище, — пробормотал я, — я лишь на минутку присел. А мои друзья уже вышли?
— А, — сказал он, — вы из тех, кто раз в неделю играют здесь в тарок? Может быть, проводить вас домой?
Я быстро встал и вышел на улицу. Мой лоб остыл, но сердце горело, и, взглянув на ночное небо, покрытое фантастическим узором легких облаков, я пробормотал:
1870 г.
Еще в начале этого века перед старыми крепостными воротами Аугсбурга посреди большого заросшего сада стоял дом, порог которого на памяти горожан не переступала нога человека. Заброшенное место огибала высокая каменная стена, из которой снег с дождем вымыли уже почти всю известку. В сад можно было заглянуть только сквозь массивные решетчатые ворота с двумя львами на столбах по бокам. Но сразу за входом поднималась плотная стена тисов, наверняка посаженных для защиты от любопытных взглядов, так что между деревьями виднелась лишь часть обветшалой гонтовой кровли дома. Год за годом росла живая изгородь, давно позабывшая ножницы садовника, и год за годом все ниже опускалась линия крыши, так что, казалось, уже близок день, когда за ржавыми завитками ворот глазу откроется лишь темно-зеленая чаща.
Одна полузабытая история была связана с этим садом. Его купил некий благородный господин — иные говорили, что это был священник, — и построил там домик для возлюбленной, украсив его со всей пышностью летних резиденций эпохи рококо. Блаженство их продолжалось недолго. Хотя красотка и мнила себя надежно укрытой от всего света, но то ли супруг, то ли брат отыскал убежище несчастной и выстрелом из пистолета отомстил за оскорбленную честь. С тех пор дом был необитаем. Поговаривали, будто там водятся призраки. Владелец отдал ключи на хранение одному незнатному горожанину с условием, что тот не будет пускать в дом любопытных. Прошли годы. Страшные события во Франции и ужасы войны заставили горожан позабыть о привидении по соседству. Но зловещий дух по-прежнему царил над опустелым домом. И даже после кровопролитных сражений, когда, казалось, люди перестали бояться смерти, не нашлось желающих купить живописный сад и поспорить с мышами и молью за владение домом.
Тем сильнее было изумление горожан, когда по Аугсбургу вдруг разнеслась новость, что проклятый дом вновь обитаем. Более того, там поселились прелестная девушка и женщина в летах, которая представлялась ее камеристкой, экономкой, поварихой и садовницей. Кроме нанятой в Аугсбурге девочки, которая ежедневно бегала с корзинкой к булочнику и мяснику и исполняла разные мелкие поручения, в загадочный дом не входил ни один человек. Пожилой хранитель ключей в ответ на многочисленные расспросы рассказал лишь о том, как к нему пришла женщина, пожелавшая снять дом с садом. Растерявшись от столь немыслимого предложения, он обратился к завещанию владельца, и оказалось, что за умеренную плату подобная сделка возможна. Итак, однажды утром перед воротами остановился скромный экипаж, кучер выгрузил из него небольшой чемодан и несколько коробок, и женщины поселились в доме, который, несмотря на долгую заброшенность, оказался вполне пригоден для жилья.
На вопрос хранителя ключей, что ему говорить о жильцах хозяевам дома, девушка так пристально посмотрела на него, что старик даже смутился. Затем на хорошем немецком, но с легким иностранным акцентом, ответила, что ее зовут мадемуазель Жоринда ля Эн,[68] и она намерена некоторое время пожить в Аугсбурге.
Разумеется, после таких слов любопытство, охватившее поначалу молодежь, переросло в настоящую лихорадку, и по обычно безлюдной части городского вала теперь целыми днями разгуливали все, кому не лень. Да и по ночам возле решетчатых ворот можно было увидеть юношей из уважаемых семейств, никогда не имевших славы полуночных гуляк. Они всматривались сквозь решетку в сад, а, если вокруг не было ни души, кое-кто пытался даже забраться на хрупкую стену, чтобы проникнуть взглядом за тисовую ограду. А все любители песен и игры на гитаре словно сговорились практиковаться в своем искусстве перед таинственным садом. Стояло лето, ночи были теплые, наполненные ароматом только что распустившегося жасмина, и тот, кто не разбирал слов песен, вполне мог вообразить себя в Италии.
Однако все усилия молодых людей оставались напрасны, и вскоре даже самые легкомысленные решили, что, пожалуй, неразумно лишаться сна ради невидимой красавицы. Вдруг в одно прекрасное воскресное утро, когда после церковной службы по валу прогуливались принаряженные горожане и как обычно фланировала молодежь, калитка в воротах отворилась, и в сопровождении служанки вышла загадочная незнакомка. Ее появление, то спокойствие, с каким она пересекла солнечную улицу между своим садом и тенистым валом, было столь удивительно, что праздная публика внезапно замерла. Молодые люди и почтенные седовласые господа, ворчавшие раньше, что с таинственной мадемуазель наверняка, мол, не все в порядке, как и с прошлой обитательницей этого подозрительного дома, теперь уставились на нее с разинутыми ртами. Девушка была одета в черное летнее платье с высоким, по моде, поясом под грудью, что подчеркивало ее изящное сложение, на плечи была наброшена тонкая красная шаль. Высокая соломенная шляпа не могла скрыть густых черных волос, а длинный локон падал на грудь и прелестно трепетал под летним ветерком. Единственное, в чем незнакомка отступала от моды — это алые сафьяновые домашние туфельки на низких каблуках. Ее манера держаться была безупречной. Будто не замечая толпы зевак, она время от времени приветливо обращалась к шедшей рядом служанке в добротном сером платье и большом белом чепце. Порядком истомившееся людское любопытство было наконец вознаграждено сполна. Пока девушка проходила мимо замерших горожан, со всех сторон раздавались возгласы восхищения, люди шепотом говорили, что видели таких красавиц только на картинах. Даже старики, в чьих жилах уже давно перестала бурлить кровь, преобразились. Они наперебой хвалили ее грациозную осанку, безукоризненный вкус и то скромное величие, с которым она без тени смущения шла сквозь толпу. Само собой разумеется, что юноши были тем более покорены незнакомкой и с жаром принялись обсуждать ее неожиданное появление.
Сама Жоринда будто не замечала ничего вокруг. Поднявшись на вал, она спокойно шла вдоль широкого рва, отделявшего вал от городской стены. Увидев в тинистой воде рва утиные домики и качавшихся на волнах птенцов, девушка остановилась, вынула из сумочки хлеб и стала крошить его. Утки с утятами немедленно устремились наперегонки к ней, хватая редкий корм. Было видно, что это занятие доставляло Жоринде явное удовольствие. Когда же хлеб кончился, она помахала птицам очаровательной ручкой, наполовину спрятанной в черную шелковую перчатку, вновь набросила на плечи спустившуюся шаль и невозмутимо пошла обратно к своему саду сквозь толпу зрителей.
Вскоре она исчезла за железными воротами, которые старая служанка старательно заперла большим ржавым ключом.
С этого дня чужеземная мадемуазель, как называли ее пожилые люди, или, для молодежи, прекрасная Жоринда, в течение многих недель оказалась главной темой разговоров в городе. Дочери из хороших семей поддерживали эти разговоры с затаенным раздражением, то и дело грозившим перерасти в открытую злость. Их родители, поначалу недовольные лишь тем, что приезжая не ходит в церковь, постепенно тоже прониклись к ней враждебными чувствами. Вскоре они уже считали красавицу крайне опасной особой и обдумывали способы, как бы изгнать ее из города. И все потому, что молодые люди Аугсбурга все больше и больше попадали во власть странных чар обитательницы проклятого дома.
Теперь Жоринда ежедневно в одно и то же время выходила на прогулку, обычно со служанкой, но иногда и одна. Она всегда была в черном платье, с красной шалью, в соломенной шляпке и сафьяновых туфельках и не носила никаких украшений, кроме красного кораллового крестика на черной бархотке, что подчеркивало белизну ее шеи и груди. В корзинке девушка регулярно приносила корм для своих питомцев и предавалась этому занятию так серьезно, словно оно составляло важную часть ее жизни. И в самом деле, когда позднее стало возможным наносить ей визиты, Жоринду ни разу не заставали за рукоделием или с книгой в руках. По-детски нежное лицо ее сохраняло отстраненное и холодное выражение, вместе с тем в нем было нечто отчаянное и своевольное. И это загадочное противоречие влекло к ней юношей гораздо сильнее, чем смех и изящное кокетство других красавиц.
Когда Жоринда во второй раз появилась на валу, сын бургомистра, самый богатый и считавший себя первым красавцем в городе, набрался смелости и заговорил с ней. Она отвечала безо всякого смущения, однако мягко уклонилась от расспросов о личной жизни и сказала лишь, что ее родители — немцы, но она долго жила во Франции и сейчас осталась совсем одна. На вопрос, почему она ходит в черном, девушка ответила, что это ее единственное приличное платье. Не имея большого состояния и не желая занимать деньги, она не может много тратить на гардероб.
Прослышав о таком откровенном признании, сынки богатых горожан решили, что не составит труда добиться расположения этой, как они считали, авантюристки. Но им пришлось разочароваться. Несмотря на легкость, с какой Жоринда позволяла навещать ее любому, кто представлялся ей на валу или звонил в ворота, желая засвидетельствовать свое почтение, никто не мог похвастаться, что целовал хотя бы кончик ее мизинца. Любая вольность — даже в речах — сурово пресекалась. Сам бургомистров сын, привыкший к победам у молодых горожанок, был навсегда изгнан Жориндой, после того как однажды, разгоряченный вином, попытался ее приобнять. Он сходил с ума от страсти и отчаяния, но все же не решался переступить заветный порог, хотя видел, что в ворота входили другие поклонники. Вскоре стало традицией после полудня навещать прекрасную Жоринду, которая, казалось, воспринимала эти визиты не без снисходительности. Ее серьезные черные глаза начинали странно блестеть, когда толпа влюбленных молодых глупцов становилась все больше и они послушно следовали за ней по запутанным гравийным тропинкам вокруг дома, мимо давно высохшего фонтана и небольшой часовни в самой глухой части сада.
Внутрь дома Жоринда никого не пускала. Вечером, как только солнце склонялось к верхушкам елей, ограждавших сад с запада, она прощалась со свитой, а служанка терпеливо ждала, когда уйдут последние визитеры, чтобы запереть за ними ворота. Ни один из поклонников не мог тайком спрятаться в укромном уголке и после ухода соперников насладиться плодами военной хитрости — за этим тщательно следила общая ревность, исправно ведущая досье на каждого претендента.
Добиться от служанки каких-либо сведений о происхождении, прежней жизни госпожи или причинах приезда в Аугсбург, не удалось никому. От денег старуха угрюмо и презрительно отказывалась. Удивительно, но сама Жоринда не отвергала подарков, хотя поначалу юноши едва осмеливались ей что-либо предлагать, но принимала их весьма холодно, со скупыми словами благодарности. При одном из первых подношений девушка сказала, что ее не радуют дорогие вещи, однако она с удовольствием займется благотворительностью. А если у нее будет состояние, она наверняка оснуёт монастырь. «Только умоляем вас не стать там настоятельницей!» — смеясь воскликнул кто-то. На это Жоринда спокойно ответила, что не чувствует ни малейшей склонности к монастырскому житью. К тому же перед ней стоит иная цель. На вопрос, какая именно, девушка не ответила, и ее лицо помрачнело. А вскоре она стала напевать. И легкомысленная французская шансонетка и печальная немецкая народная песня звучали в ее устах одинаково чарующе. Ее слабый и не очень тренированный голос лишь усиливал сказочную власть, которую имела над всеми мужчинами эта загадочная и противоречивая натура.
Слова Жоринды послужили сигналом к безудержному соревнованию между влюбленными, желавшими дорогими подарками привлечь ее внимание. Каждый хотел, как выразился один из поклонников, «положить свой камень в основание монастыря». Ювелирные украшения, драгоценные материи и поделки, редкие монеты — все, что могли достать сыновья торговцев, хозяйка дома собирала теперь в одной из комнат. Временами она подводила свиту к окну, дабы все убедились, что пожертвования в целости и сохранности. Но сама девушка не надевала дорогих украшений, не заказывала нарядов из бархата и затканного золотом шелка и не уделяла сокровищнице большого внимания. Пожалуй, ничто не могло доставить ей особенной радости, и даже ее редкий смех звучал тихо и невесело, словно кто-то ударял по клавишам расстроенного инструмента.
Нетрудно догадаться, что у людей, не ослепленных пагубной страстью, росло возмущение. Не одна помолвка была расстроена из-за чужеземной ведьмы, как теперь стали называть красавицу, не один примерный сынок позабыл про торговые дела и прибыль. Тот попал в долги, этот разругался с родителями, и хотя между соперниками еще не пролилась кровь (поскольку положение у всех было одинаково безнадежным), но братья некоторых девиц уже затевали ссоры со своими будущими зятьями, околдованными Жориндой. Городской совет провел даже тайное заседание в надежде найти законное основание, чтобы освободить город от этой чумы. Но ничего не вышло, поскольку молодые члены муниципалитета оказались ужалены той же змеей, и со всей юридической проницательностью доказывали, что нет в законах параграфа, подходящего к этому небывалому случаю. День ото дня увеличивалась нависшая над городом темная туча возбуждения, ненависти, страха и зависти, будто вернулись сказочные времена, когда то и дело где-нибудь поселялся дракон или иное страшное чудовище, которому окрестные жители были обязаны платить дань.
И вдруг произошло событие, разом показавшее, сколь же на самом деле велика опасность и что срочно нужно искать от нее защиты.
Среди тех, кто, подобно ослепленным мотылькам, кружили вокруг огня приезжей красавицы, находился человек, которого трудно было представить способным на страстное безумство. Это был Георг Хаслах — угрюмый и рассудительный торговец лет тридцати, который чуждался всяких развлечений и имел в городе славу законченного женоненавистника. Все силы он без устали отдавал прибыльному семейному предприятию, перешедшему по наследству от рано умершего дяди. В молодости этот дядя испортил себе репутацию легкомысленной связью с красивой служанкой. Однако после расторжения неравного брака и женитьбы на девушке с большим приданым аугсбургское общество вновь приняло блудного сына в свои объятия. Детей у него не было, и наследниками он назначил племянников Георга и Вальтера. Младший Вальтер — мечтатель и отчаянный кавалерист, служивший вместе с отцом в австрийской армии, был совершенно не похож на брата и, несмотря на безудержный нрав, нравился людям куда больше, чем сухой и сдержанный Георг. Когда по городу поползли первые слухи о подозрительной сирене, торговец втайне благодарил Бога, что его братец находится далеко. Однако его собственная высокомерная добродетель потерпела самое позорное поражение. Когда он пошел на вал, чтобы посрамить авантюристку презрением, то было достаточно одного безразличного взгляда черных глаз Жоринды, чтобы Георг моментально и безнадежно попал в ее плен. Ему пришлось пережить немалый позор, когда, впервые присоединившись к ее свите, он был с жестоким злорадством встречен собратьями по несчастью и представлен красавице как самая любопытная ее жертва. При упоминании его имени по лицу Жоринды скользнула гордая усмешка, и с тех пор она выделяла Георга, обращаясь с ним более холодно, чем с остальными поклонниками.
Он же воспринимал эту холодность как должное и не пытался затмить галантных ухажеров, поскольку не был человеком светским. Однако в глубине души торговец надеялся победить соперников, посылая Жоринде невероятно дорогие подарки и неутомимо предлагая ей в письмах руку и сердце и все огромное состояние в придачу.
При визитах Георга девушка едва упоминала о письмах и драгоценностях, что еще сильнее возбуждало его пыл. И однажды, добившись встречи наедине, Георг не смог больше совладать со своей отчаянной страстью. Он принялся умолять Жоринду дать наконец ответ, согласится ли она когда-нибудь стать его супругой. Ибо это для него вопрос жизни или смерти.
Насмешливо, хотя ее голос дрожал от затаенного волнения, Жоринда ответила, что его жизнь или смерть ровным счетом ничего для нее не значат. Она вообще не желает пока расставаться со свободой. Но в любом случае она лучше отдаст руку хромому нищему, что ежедневно получает у ее ворот крейцер, чем господину Георгу Хаслаху.
Бледный как мел, он, еле сдерживаясь, пригрозил, что ей еще придется пожалеть об этих словах, если он по ее вине лишит себя жизни, как банкрот, выбрасывающий пустой кошелек. Но Жоринда ледяным тоном возразила, что не верит, будто Хаслах может умереть из-за любви, разве что из-за любви к недостижимому миллиону.
На другое утро, когда служанка, как обычно, попыталась отворить дверь, выходившую на маленькую веранду с двумя лепными колоннами, какая-то преграда помешала ей это сделать. Удивленная, она вышла через заднюю дверь и обогнула дом. На полу веранды она увидела мужчину, который сидел, прислонившись спиной к двери. Несмотря на лето, на нем было серое пальто с коротким воротником, а лицо скрывала надвинутая на глаза шляпа. Служанка решила, что один из поклонников Жоринды под влиянием винных паров перелез ночью через садовую стену, чтобы встретить рассвет у порога своей госпожи. Нагнувшись, чтобы растолкать спящего, она вдруг с ужасом увидела побелевшие и искаженные смертью черты Георга Хаслаха. В окоченевшей руке он сжимал пузырек с остатками какой-то коричневой жидкости.
Если бы Геркулес покинул фонтан[69] на главной улице и, поднявшись по ступеням ратуши, вышиб дубиной дверь золотого зала, это вряд ли вызвало бы в Аугсбурге большую панику, чем известие о страшной кончине всеми уважаемого гражданина. Тело перенесли в дом Хаслахов, любопытное простонародье выдворили из сада, но еще долго на улице перед решеткой стояла плотная толпа, из которой то и дело показывались кулаки и слышались угрозы по адресу хозяйки дома. Если бы времена процессов над ведьмами не канули в далекое прошлое, озлобленный народ, не задумываясь, совершил бы кровавую расправу.
Около полудня появились судебные чиновники, допросившие обитательниц дома и составившие подробный протокол. В нем упоминалось, что девушка, отвечая на вопросы, казалось, вовсе не была взволнована страшным происшествием. Все свидетельствовало о ее полнейшей невиновности, так что у отцов города не нашлось предлога, чтобы заставить Жоринду покинуть Аугсбург.
Однако горячее желание озабоченных матерей и их влюбленных дочерей исполнилось само собой: вся свита ухажеров зловещей незнакомки рассеялась в мгновение ока. Никто из молодых глупцов, ежедневно проводивших вечера в волшебном саду сей Кирки,[70] больше не отваживался подойти к решетчатым воротам: одни от ужаса перед смертью, отметившей своей печатью этот сад, другие из опасения, что будут остановлены людьми, которые, казалось, добровольно караулили вход.
Отец и брат покойного были тотчас же уведомлены о несчастье, однако городские власти не смогли отложить погребение до их приезда. Из-за неправедности смерти похороны прошли тихо, безо всяких торжеств. Хотя отец с сыном скакали несколько дней почти без отдыха, они приехали домой, когда тело уже неделю покоилось за церковной оградой. От сына и брата им осталась лишь одежда, в которой тот был в ночь смерти — серое пальто со шляпой, — да короткое отчаянное прощальное письмо.
При виде этих вещей высокий, еще не сломленный годами полковник, стойкий солдат, на глазах которого никогда не видели слез, сгорбился как старик. С трудом взяв себя в руки, он заперся в спальне, где всю ночь горел свет и откуда, не затихая, доносились его беспокойные шаги, сопровождаемые звоном шпор. Младшего сына пришел утешить один из его старых друзей. Он и пересказал Вальтеру то, что весь город знал о трагедии и ее виновнице. Братья никогда не были близки друг другу. Разница их профессий и темпераментов определяла прохладные, если не сказать враждебные, отношения между ними. Но теперь утрата казалась Вальтеру самой серьезной в его жизни, и ему хотелось с удвоенной силой отдать покойному всю невостребованную братскую любовь и нежность. Около полуночи друг покинул молодого капитана, и тот, измученный долгой скачкой и треволнениями дня, сразу же погрузился в глубокий сон, в котором перед ним всю ночь мелькали образы брата и дьявольской красотки. На следующее утро он проснулся довольно поздно.
Около полудня, когда улицы опустели из-за духоты и палящего солнца, случайные прохожие на валу с изумлением наблюдали, как к железной решетке сада Жоринды подошел молодой человек в австрийской военной форме. Он так яростно дернул за звонок, что давно молчавший колокольчик издал пронзительную трель. Поскольку никто не поспешил немедленно отворить калитку, он позвонил еще раз, потом вытер со лба пот, мрачно глядя под ноги. Юноша как будто опасался, что кто-нибудь застанет его у ворот злополучного дома.
Наконец показалась служанка. Увидев незнакомца, она спросила, что ему угодно.
— Я должен поговорить с вашей хозяйкой.
Служанка попросила молодого человека прийти после обеда, поскольку госпожа еще не закончила туалета, но он резко ответил, что пришел не любоваться ее красотой, а обсудить важное дело. Потом добавил, что он предпочел бы сам представиться хозяйке.
Качая головой, старуха открыла калитку и повела странного посетителя к дому. При виде маленькой веранды с двумя лепными колоннами, где для его брата недавно настала последняя ночь, Вальтер, вздрогнув, отвернулся и крепко сжал губы, еле сдерживая горький вздох или, возможно, слова проклятий. Служанка вошла в дом сообщить о визитере, а капитан в изнеможении опустился на скамейку около высоких тисов и вытер непрошеные слезы. Он сжал зубы и закрыл лицо руками, только резко вздымавшаяся грудь выдавала его рыдания. Внезапно он услышал легкие шаги и, собрав все силы, поднялся, желая лицом к лицу встретить ненавистного врага.
Однако облик девушки противоречил ожиданиям Вальтера.
Вместо холодной искусительницы, готовой любого погубить колдовскими чарами, перед ним стояло юное создание в скромном, даже бедном утреннем платье с рукавами до локтя, пышные волосы были неприхотливо убраны, а серьезное бледное лицо защищал от полуденного солнца льняной зонтик. Когда Жоринда устремила на него безучастный взгляд своих больших прекрасных глаз и тихо спросила о цели посещения, Вальтер вдруг позабыл слова той пылкой речи, которой думал встретить убийцу брата.
Взглянув на злосчастную веранду, чтобы устоять против опасных чар, он спросил самым резким тоном, на который только был способен, она ли владелица этого дома.
Легкий кивок был ему ответом.
— Я пришел, — твердо сказал юноша, — чтобы предложить вам некую сделку. Для этого необходимо представиться. Капитан Вальтер Хаслах, брат того несчастного…
Жоринда непроизвольно отступила назад, а ее нежное лицо стало смертельно бледным. Вальтеру даже показалось, что она хочет убежать, однако через мгновение девушка успокоилась и с тяжелым вздохом произнесла:
— О, как мне жаль вас… и его… и себя!
С губ Вальтера готовы были сорваться слова презрительной насмешки над этим лживым состраданием, однако он не смог ничего сказать. В голосе и в лице красавицы была такая искренняя боль, что ей невозможно было не поверить.
— Не знаю, что вам про меня рассказывали, — со странной поспешностью продолжала Жоринда. — Наверно, меня представляют ужасным чудовищем, и конечно, я навсегда останусь им в ваших глазах, но, видит Бог, я не виновата в этой трагической истории. Хотя зачем я все это говорю? Вы же не будете слушать моих оправданий. Хорошо, я признаюсь, что никогда не желала добра покойному. Это моя тайна, которую знает только Создатель. Но клянусь, я не желала такого печального конца. Я была убеждена, что семейная гордость ограждает Хаслахов от поспешных и необдуманных шагов. И все же это произошло неожиданно, как все несчастья на этом свете. Мне очень жаль, но если вы пришли обвинять меня, то я честно признаюсь, что не испытываю раскаяния. И на этом…
Девушка отступила назад, считая, видимо, разговор оконченным. Пока она говорила, Вальтер не отрывал от нее пристального взгляда, хотя по его мрачному виду не было понятно, верит он ей или нет.
— Мадемуазель, — он в смущении опустил глаза, — я пришел не за тем, чтобы… Знайте, что я в какой-то мере даже понимаю моего несчастного брата… Уверяю, что представление, которое у меня было о вас…
Он запнулся. Кровь прилила к его красивому загорелому лицу. Он судорожно сжал рукой эфес шпаги, словно желая напомнить себе о долге. Устыдившись, что так легко дал себя обезоружить нежному голосу, Вальтер решил говорить лишь о деле.
— Я пришел к вам не по собственной воле. Меня прислал отец…
— Ах! Ваш отец? Чего же ему надо? — лицо Жоринды вновь стало холодным.
— Отец не может найти очень ценной вещи — это кольцо, которое уже более ста лет передается в нашей семье от поколения к поколению старшему сыну — рубин среди алмазов. А поскольку известно, что вы, мадемуазель, большая любительница драгоценностей и собираете коллекцию, — эти слова юноша произнес с подчеркнутой враждебностью, — то мой отец не сомневается, что и это кольцо находится у вас…
Посмотрев на Жоринду, он едва смог вынести ее резкий и гордый взгляд.
— Возможно, — ответила она. — Я вспоминаю, как однажды он показывал всем какое-то кольцо, сказав, что это семейная реликвия. А вечером прислал мне его в ларце из слоновой кости. Можете забрать его в любую минуту.
— Отец заплатит вам тройную цену, — высокомерно сказал молодой человек, поклонившись.
— Передайте ему, что я не торгую драгоценностями. Он офицер, но из рода торговцев, и, конечно, привязан к деньгам. Надеюсь, кольцо не утратит для него ценности, если я откажусь от золота. Идите за мной, я сейчас же отдам вам его.
Она повернулась и с каменным лицом пошла к дому. Резкие слова девушки вызвали в душе Вальтера, скорее, восхищение и уважение, нежели обиду. Не говоря ни слова, с опущенной головой он шел следом за ней. Около дома Жоринда остановилась:
— Вы первый мужчина, который переступает порог моего дома. Не знаю, зачем я делаю для вас исключение. Должно быть, это уронит меня в ваших глазах. Впрочем, теперь уже все равно. Входите.
И он вошел в «сокровищницу» Жоринды, о которой говорил весь Аугсбург. Это была небольшая комната с выцветшими бледно-голубыми шелковыми обоями и узкими зеркалами на стенах. Посредине стоял стол эпохи рококо, на котором беспорядочно сгрудились часы, подсвечники, кувшины и всевозможные дорогие предметы. В полуприкрытом шкафу около стены виднелись редкие ткани и тонкие кружева, вышивки и веера искусной работы. Невысокий инкрустированный деревом комод с позолоченными ручками тоже в стиле рококо служил, видимо, для хранения украшений. Подойдя к нему, Жоринда начала выдвигать один за другим все ящики. Вальтер молча наблюдал за ней, и ему показалось, что обладание этими сокровищами не доставляет девушке никакого удовольствия. Она небрежно перебирала шкатулки, футляры, отдельные цепочки и браслеты, но никак не могла отыскать кольца. Ее щеки покраснели, наконец задвинув последний ящик, Жоринда произнесла:
— Я сейчас слишком взволнована. Но кольцо точно здесь. Не хочу вас дольше задерживать, ведь вам неприятно находиться в моем доме. Даю слово, что вечером пришлю вам кольцо с надежным человеком.
Вальтер понимал, что с ним прощаются, но продолжал стоять.
— Позвольте мне вечером самому прийти, чтобы получить кольцо из ваших рук.
— Как хотите, — ответила Жоринда, — я хотела избавить вас от лишних неприятных встреч.
Она небрежно кивнула Вальтеру, который неловко поклонился и вышел.
Когда служанка, проводив капитана, вернулась в дом, Жоринда неподвижно стояла на том же месте.
— Он ушел? — вздохнула она.
Старуха кивнула и спросила:
— Кто этот господин?
— Вальтер Хаслах! Ах, Анна, я отдала бы все золото мира, чтобы он был похож на своего покойного брата!
Вальтер ушел в глубоком смятении. Несколько часов он бродил за городом, избегая встречи с кем-либо. Вспомнив, что дома его ждет отец, Вальтер испугался предстоящего разговора. Но как солдат, привыкший к послушанию и обузданию своих чувств, он решил немедленно вернуться в город. Измученный, как после долгого и яростного сражения, он с потупленным взглядом медленно направился к дому по самым глухим и безлюдным переулкам.
Отца капитан нашел в комнате, где лежала одежда умершего. Седовласый полковник обрел прежнюю осанку. Он выслушал сбивчивый рассказ сына, выпуская густые клубы дыма из короткой глиняной трубки, и, не меняясь в лице, едва кивнул под конец. Потом слуга шепотом сказал Вальтеру, что господин полковник весь день ни с кем не разговаривал и ничего не ел, кроме куска хлеба и бутылки вина.
Молодой капитан тоже отказался от ужина. До самых сумерек он в одиночестве сидел в комнате, пока башенные часы, пробив восемь, не заставили его вздрогнуть. Он готов был послать за кольцом слугу, но потом решил, что должен выполнить данное Жоринде обещание. Он боялся признаться самому себе в истинной причине, которая влекла его в заветный сад.
У Вальтера заколотилось сердце, когда он еще издалека увидел гербовых львов на столбах. Ему пришлось прислониться спиной к дереву, чтобы перевести дыхание.
— Нет, — глухо сказал он, — я не хочу ее больше видеть. Это не трусость. Она — демон, и погубит меня.
Решив получить кольцо через служанку, капитан успокоился и твердым шагом направился к калитке.
На этот раз колокольчик прозвучал еле слышно. И сразу же между тисами Вальтер увидел стройный силуэт и понял, что все его надежды оказались напрасны.
На ней было черное платье, грудь и плечи закрывал серый креповый платок. Когда Жоринда отворила капитану калитку и поздоровалась кивком головы, ему почудилось, будто он уже давным-давно знает ее и не сможет больше прожить без нее ни единого дня.
— Уже поздно, — сказала девушка, когда они углубились в сад. — Я решила, что вы передумали, хотя не стала бы вас в этом упрекать. Но я благодарна, что вы сдержали слово. Значит, вы искренне верите мне. Когда мы расстались, я сразу же нашла кольцо. Возьмите и простите, что оно попало в мои руки, хотя и не по моей воле.
Вальтер, не глядя, положил кольцо в карман.
— Мадемуазель, — начал было он, но запнулся.
Он снял шляпу. Лицо его горело, а взгляд лихорадочно блуждал по полутемному саду, избегая, однако, дома с верандой.
— Я хотел бы вас попросить…
Жоринда остановилась в ожидании.
— Не знаю, что вы будете обо мне думать, — с трудом продолжил он. — Верите ли вы в судьбу? До сих пор я считал, что мужчина, у которого есть представления о чести и достоинстве, сам определяет свою судьбу. Но сегодня я почувствовал, что нам так мало подвластно и мы вдруг можем быть порабощены неведомыми силами. Я назвал бы презренным клеветником любого, кто еще вчера посмел бы мне сказать, что я буду стоять возле дома, где недавно скончался мой несчастный брат, и иначе, чем со злостью и враждебностью смотреть на ту, из-за которой ему пришлось расстаться с жизнью. Но сегодня… простите, я сам не понимаю своих мыслей и чувств. Но с ужасающей ясностью я сознаю, что… что завидую покойному, у которого хватило мужества умереть, а не влачить жизнь в полной безнадежности!
Они не глядели друг на друга. Носком сапога Вальтер машинально разгребал гравий на дорожке. Вокруг не раздавалось ни звука. Только крылья летучих мышей изредка колебали воздух над их головами.
— А ваша просьба? — еле слышно произнесла Жоринда после долгого молчания.
— Вы вернули мне кольцо, и мы… видимо, мы больше не увидимся. Но ваш образ будет вечно преследовать меня. Я хотел бы… если позволите, оставить что-нибудь в напоминание, что на вашей совести не только умерший, но и живой человек. Возьмите, — он снял с пальца широкое золотое кольцо с бирюзой. — Позвольте оставить вам эту безделицу… можете добавить ее ко всем прочим.
Протянув кольцо, Вальтер непроизвольно посмотрел на девушку. В ее огромных глазах стояли слезы.
— Благодарю вас, — прошептала она, — это кольцо положат со мной в могилу.
— Жоринда, — вскричал он, — вы…
Голос отказал ему. В следующую минуту он упал на колени и, прижав к губам руки девушки, осыпал их поцелуями.
Жоринда внезапно опомнилась:
— Пожалуйста, встаньте! Что вы делаете? Ради всего святого, Вальтер! Вы не должны… Это невозможно…
— Все возможно для человека, ради которого плакали эти глаза! — воскликнул он. — О, Жоринда! Неужели мы бессильны против судьбы?
— Я часто задавала себе этот вопрос, но не знаю ответа. Пожалуйста, присядем на скамейку, мне нужно многое вам рассказать.
Прошло восемь дней. Отпуск, взятый стариком в полку для себя и сына, подходил к концу. В городе обоих видели довольно редко, но это никого не удивляло, даже резкость, с которой полковник принимал соболезнования старых приятелей, казалась всем извинительной.
С сыном старик общался тоже нечасто, они даже ели в разное время, каждый в своей комнате. Хотя Вальтер пошел по стопам отца и стал военным, но покойный старший сын всегда был гораздо ближе полковнику. Он считал, что в Георге достойно воплотился дух семейства Хаслахов. А Вальтера еще в детстве обзывал глупым фантазером, ставя ему в пример прилежного и рассудительного старшего брата. Теперь в душе старика к боли потери примешивалось горькое недоумение, как мог его примерный сын запятнать имя Хаслахов самоубийством. Все в нем восставало при мысли, что его любимый Георг, как беспечный мальчишка, подражающий глупцу Вертеру, был способен отказаться от благоустроенной жизни из-за сомнительной незнакомки. Полковнику казалось, что он дважды потерял Георга, потому что даже воспоминания о нем были отравлены.
Вечером девятого дня полковник позвал к себе Вальтера, который как раз собирался куда-то уходить, и напомнил, что через два дня им предстоит отправиться обратно в Линц, в гарнизон.
Сын стоял перед ним со шляпой в руках и угрюмо глядел в сторону.
— Отец, — сказал он, — я хотел бы просить вас о продлении отпуска, поскольку мне необходимо закончить дело, от которого зависит счастье всей моей жизни.
Внимательно посмотрев на Вальтера, старик положил на стол трубку и скрестил руки на груди. Он понял, что речь идет о чем-то деликатном.
— Я решил жениться, — продолжал юноша. — Перед моим отъездом состоится помолвка, вы, отец, должны познакомиться с моей невестой, и скромно, как того требует наш траур…
— Да, более подходящего времени для любовных дел ты выбрать не мог! Решил жениться? Вспомнил какое-то прежнее увлечение? И за эту скорбную неделю успел все так удачно обделать, что теперь недостает лишь отцовского благословения? Как это на тебя похоже! Твоя беспечность всегда раздражала меня, но на этот раз ты перещеголял самого себя. Однако мне все равно, ты — совершеннолетний. Что ж, я восхищаюсь твоей душевной черствостью, раз перед свежей могилой брата ты можешь мечтать о свадьбе. Итак, хорошо, кто твоя избранница?
Юноша ответил не сразу. Он поднял взгляд и твердо посмотрел в суровые глаза отца.
— Мой выбор вы, безусловно, сочтете еще более неподходящим, чем время для него. Но мы столь же не властны над нашим сердцем, как и над временем. Я уверен, что вы обязательно преодолеете удивление, даже гнев, когда познакомитесь с моей невестой и спокойно взвесите все обстоятельства…
— Ее имя! Будьте добры оставить невнятные речи и сказать в конце концов…
— Но я хотел сначала подготовить вас, отец. Кажется, все говорит против этой девушки, да и я сам до знакомства с нею, зная, какое несчастье она принесла в наш дом…
Старик внезапно вскочил. Он махнул рукой сыну, чтобы тот не продолжал, и сделал несколько шагов к двери, словно хотел поспешно выйти из комнаты. Потом замер и с остановившимся взглядом, странно кивая головой, произнес хриплым голосом:
— О, ужас! Один мертв, другой безумен! Что же творится?
— Отец, — с болью в голосе воскликнул Вальтер, — хотя бы ради вас я пытался вырвать из груди это чувство. Даже узнав, что в нашем тяжком горе девушка виновата не больше, чем каменные скульптуры в ее саду, я все равно боролся с собой. Я повторял себе, что покойный вечно будет стоять между нами… Более того, если бы несчастный увидел бы меня с того света, то проклял бы. Но вы, отец… хотя я знаю, что Георг всегда был вам ближе… это вовсе не упрек, возможно, моя вина, что путь к вашему сердцу…
— Замолчи! — крикнул полковник. — Довольно с меня этого бреда! Больше ни слова, ни единого звука! Пока я жив… или ты так не считаешь? Или нынче модно просить отеческого благословения, когда сын решает обесчестить себя и все потомство? Но спокойно… Говорят, что зрелость приходит в двадцать пять лет. Но у сумасшедших она не наступает никогда, помешанного нужно связывать веревками! Спокойно, спокойно…
Тем временем в комнате стало совсем темно. Старик топтался на месте, плохо различая предметы вокруг. Вдруг он начал надевать шпагу, потом отбросил ее и взял со стола шляпу.
— Что вы решили, отец? — взволнованно спросил юноша. — Куда вы собрались?
— Успокойся, я просто хочу прогуляться. И потом, не ты ли уговаривал меня совершить некое приятное и удивительное знакомство? Ха-ха. Вправду удивительно, чтобы я вдруг пошел к какой-то кровожадной развратнице…
— Отец, ради всего святого, помните, с кем вы будете говорить… Что оскорбление моей невесты…
— Будь спокоен, я умею быть галантным. Не думай, будто у меня какие-то злодейские намерения — сам видишь, я даже шпаги не беру. Я не причиню ей ни малейшего вреда. Я лишь хочу взглянуть на эту девицу, сумевшую из молодого дурака сделать невменяемого, который плюет на могилу брата и издевается над старым отцом!
Он надел шляпу и твердой походкой направился к двери.
— Дайте мне честное слово, отец, — голос капитана звучал более уверенно, — что вы отнесетесь к девушке с уважением, как к невесте вашего сына. О, если бы я мог вам все рассказать! Ваше слово, отец, или я вынужден буду пойти с вами!
— Ты останешься здесь! — сурово приказал полковник, взявшись за ручку двери. — Бедный идиот, как будто я покушаюсь на его сокровище! Ничего, это недолго, я только скажу ей несколько слов. Потерпи уж полчаса, а потом спеши к своей любезной!
Он вышел. Вальтер слышал, как отец спокойным голосом отдал какие-то распоряжения слуге. Потом увидел в окно, как тот идет по переулку, ни с кем не здороваясь. Мучительное возбуждение капитана понемногу утихало. Он вынул из нагрудного кармана миниатюру — вчерашний подарок — и вгляделся в прекрасные грустные черты.
— Пусть он ее только увидит! — тихо сказал он самому себе.
Тем временем наступила ночь, но на по-летнему светлом небе еще не было видно луны. На валу не было ни души, и никто не смог бы узнать старого офицера, который подошел к ограде и нетерпеливо позвонил.
Служанка с ключами остановилась в нерешительности при виде бледного лица с седой бородой. Она спросила о цели визита, но добавила, что хозяйка не принимает так поздно.
— Я знаю, что эти ворота открываются только для молодых людей, — надменно произнес старик, — но, возможно, мадемуазель сделает исключение, услышав, что ей желает засвидетельствовать почтение полковник Хаслах, отец капитана.
А пока женщина, от испуга выронившая ключи, искала их, он властно добавил:
— Открывайте! А если здесь принято оплачивать вход, вот деньги!
Старуха встала и серьезно посмотрела ему в глаза:
— Надеюсь, господин полковник, вы пришли не для того, чтобы оскорблять беззащитную девушку. Впрочем, у госпожи найдется, что вам ответить! Входите!
Ее тон озадачил полковника. Он ожидал другого приема и, пробормотав под нос какое-то солдатское проклятие, спрятал кошелек и пошел за служанкой.
Когда они обогнули тисовую ограду, его взгляду открылся стоящий на лужайке дом; падавший между колоннами лунный свет нарисовал на маленькой веранде яркий четырехугольник. Старик знал, что все случилось именно здесь, и в нем бушевали ярость и злоба из-за того, что ему пришлось попасть в это проклятое место, да еще по такому делу.
Полковник уже хотел пойти к дому, как вдруг заметил на скамейке около разрушенного фонтана женскую фигуру в черном платье, которая поднялась и сделала несколько неуверенных шагов навстречу.
Служанка тут же исчезла, и полковник остался наедине с владелицей парка.
Ее лицо скрывала тень от живой изгороди, но у старика не было желания разглядывать девушку, так что он сразу, без приветствия, спросил:
— Стало быть, вы проживаете в этом доме?
Она не ответила.
— Я — полковник Хаслах. Мой сын только что сообщил мне, что у вас дело дошло чуть ли не до тайной помолвки. Потому я пришел заявить, что этот неуместный союз никогда не получит моего одобрения. Как любой влюбленный глупец, мой сын полагает, что вам, с помощью разных ужимок и всяких там лукавых штучек, не составит особого труда одурачить и меня, старика, и дескать я, целуя ваши ручки, благословлю его удачный выбор. Не утруждайте себя, мадемуазель! Думаю, у вас достаточно здравого смысла, чтобы не ломать комедию перед старым солдатом. Но насколько я знаю дорогого сынка, мозги у него совсем набекрень. Итак, ближе к делу, коли у вас есть какие-нибудь письменные обещания от него, то я хотел бы предложить сделку, выгодную нам обоим. Цену назначайте сами — Хаслах не станет мелочиться, когда речь идет о чести семейства.
Жоринда вышла из тени, и ее строгая красота поразила полковника сильней, чем он хотел бы себе в этом признаться. Он напрягал память, но никак не мог понять, кого же напомнили ему в первое мгновение эти черты.
— Господин полковник, — ответила она, — я многое знаю о вас и верю, что вы испробуете все средства, чтобы разлучить меня с вашим сыном. Однако я охотно прощаю это оскорбительное предложение, ведь все говорит против меня. Вальтер обещал, что не откроет никому мою историю, и, видимо, не рассказал ее даже родному отцу, иначе вы не стали бы так со мной говорить. Чтобы вы лучше могли судить обо мне…
— Умоляю вас, мадемуазель! Мне никогда не приходило в голову осуждать вас. Милых и одиноких молодых особ, которые пользуются такой свободой, как вы, не меряют нашими обычными мерками. И каждая из вас может сочинить интереснейшую историю своей жизни, в которой предстанет чистым ангелом и невинной жертвой судьбы. Весьма великодушно со стороны сына, что он избавил меня от ваших мемуаров. К тому же, признаюсь, что уже довольно стар, чтобы меня тронула романтичная история, даже в исполнении ее главной героини. С меня хватит последней главы, которая разыгралась в этом саду! Черт возьми, это все-таки чересчур дерзко полагать, что уважаемый всеми в городе человек позволит младшему сыну вступить в брак, мягко говоря, с сомнительной особой, после того как она отправила на тот свет старшего!
Жоринда опустила взгляд. На нее вдруг нахлынули ужасные воспоминания. Словно прогоняя их, она тряхнула головой и сделала еще один шаг к полковнику.
— Хорошо, — с горечью в голосе произнесла она, — обвиняйте меня и в этом несчастье, которое обрушилось на мою голову вдобавок к остальным. Я и правда виновата, потому что не почувствовала тогда никакой боли, лишь тайное изумление, что кара небес все-таки свершилась, хотя и во втором поколении. Вы удивлены, господин полковник? Вглядитесь в мое лицо, я вовсе не незнакомка, как вы полагаете. Вы просто не хотите себе в этом признаться, поэтому и оскорбляете меня, называя сомнительной особой. Вспомните, где могли видеть эти черты, и посмотрим, сможете ли вы сказать что-нибудь непочтительное обо мне или… о моей несчастной покойной матери.
Мы были бедны, господин полковник, и своими руками зарабатывали на хлеб насущный. Конечно, меня считали красавицей и приглашали на все соседские праздники. Но когда я смотрела на мать, то веселье казалось мне преступным легкомыслием. У меня было горькое и печальное детство, и знаете, что тому виной? Я отвечу вам теми же словами, что и Вальтеру: высокомерие и гордость семейства Хаслах. Когда-то они погубили жизнь моей бедной матери, а теперь стремятся сделать несчастной и меня.
Знакомо ли вам имя Франциска Бауэр? Так звали мою мать, когда она пришла служить в дом ваших родителей, господин полковник, ее отец был слишком беден и не мог прокормить всех детей во Фрайбурге. Остальное вы знаете лучше меня. Вы прекрасно помните, каких трудов вам стоило разрушить тайный брак вашего брата со служанкой, а в ответ на все мольбы бедняжки ей дали денег при условии, что она навсегда оставит ваше семейство в покое. Я никогда не могла понять, почему мать согласилась взять эти деньги. Она говорила, что ради меня. Мне трудно судить, возможно, с ребенком думаешь по-другому. Вы правы, Хаслах не станет мелочиться, когда назначает цену тому, что именует честью семейства. Но у бедняков тоже есть гордость, дядя! И все то золото, с которым вы выгнали покойную невестку, не помогло ее поруганной чести!
Слезы прервали взволнованную речь Жоринды. Старый офицер стоял, прислонившись к изгороди, и неподвижно глядел перед собой. Ничто не выдавало его чувств.
— Вас не интересовали, как вы выразились, мои мемуары, — немного успокоившись, продолжала девушка. — Однако мне все же придется кое-что рассказать. Вы — один из виновников той трагедии и должны узнать, почему несчастное существо решилось вновь напомнить о себе. Вопреки вашим ожиданиям, я не собираюсь выставлять себя безвольной жертвой. Мужество и отчаянная решимость, которых так недоставало маме, переполняли меня, когда умирающая поведала мне историю своих страданий. Как она вернулась домой с ребенком, и никто, даже отец с матерью, не хотели верить, что он рожден в законном браке. Как вскоре, не в силах выносить постоянные оскорбления и насмешки, она бежала во Францию, где ее никто не знал. Вначале устроилась в Безансоне, потом переехала в Гренобль, но мама была красивая и к тому же одинокая, поэтому везде мучилась от неоправданных подозрений и весьма сомнительных предложений. Однако я не стану утомлять господина полковника описанием всех наших горестей. Вдруг пришло новое несчастье — в результате какого-то банкротства мать потеряла все деньги, уплаченные вашим семейством за развод. Переживания этих лет вызвали у нее тяжелое нервное расстройство. Однажды ночью, когда сиделка заснула, несчастная в полубессознательном состоянии выбросилась из окна. Всю оставшуюся жизнь мама почти не ходила. Я помню, как она сидела с вязаньем у окна и лишь изредка поднималась, чтобы, опираясь на палку, с трудом дойти до плиты или открыть мне дверь. Так проходили год за годом, и я не понимала, почему мы живем в другой стране, хотя говорили по-немецки, и почему речь никогда не заходила о моем отце. Мама открыла мне все только в свою последнюю ночь. Утрата была для меня невыносимо горькой, но меня охватывало отчаяние при мысли о несправедливой маминой судьбе. А еще сильнее была ненависть. Впервые услышала я тогда фамилию Хаслах[71] — которая по праву принадлежала мне самой — и с тех пор она звучала в моих ушах. Ненависть чувствовала я к жестоким людям, растоптавшим жизнь моей матери и отнявшим у нее честь и счастье: кто-то по собственной слабости, а кто-то, как вы это называете, дядя, ради семейной чести. Похоронив мать, я осталась одна на свете, так же красива, как она, так же бедна и так же беззащитна. «Неужели теперь очередь за мной? — думала я. — Неужели я должна влачить жалкую жизнь в чужой стране, опасаясь коварных людей?» «Нет, — ответила я себе, — не буду смиренно дожидаться, а пойду навстречу судьбе и отомщу за мать. Сам Господь, карающий грешников, будет на моей стороне, и я стану орудием возмездия в его руках!»
Я знала, что мой отец мертв, и его второй брак остался бездетным, о вас, дядя, которого мне нужно было ненавидеть сильнее всех, я еще ничего не слышала. Но мне хотелось, чтобы поплатились не только Хаслахи, но и все высокомерные богатые семейства города, когда-то травившие несчастную служанку. Я хорошо знала, что моя красота может стать опасной для молодых людей. Несмотря на нашу замкнутую жизнь, я не раз имела случай убедиться, что, если пожелаю, могу вскружить голову почти любому. Вы вправе упрекнуть меня в тщеславии, дядя, но Бог свидетель, я никогда не злоупотребляла своей властью. Я, вообще, всегда сторонилась мужчин, даже когда еще не знала, что мать пострадала из-за них. Но теперь я действительно рада, что все заносчивые избалованные сынки здешних гордых семейств лежали у моих ног!
Луна освещала разгоряченное лицо девушки, казалось, Жоринда говорила, словно в лихорадке. А старик продолжал неподвижно смотреть в темноту.
— Признайтесь, дядя, я немного пугаю вас. Когда я вспоминаю обо всем, то кажусь себе одержимой злым духом. Я спрашиваю себя, неужели вправду я вела эти жестокие игры с молодыми безвольными дураками, точно с утятами, которых кормила на валу. Я ничего не хочу приукрашивать, дядя. Их вздохи и страдания оставляли меня совершенно равнодушной, я даже думала втайне: «Так вам и надо, пусть бы стало еще хуже!» И потом действительно стало хуже… и это был Хаслах… Меня охватил ужас, но все же я не чувствовала вины, потому что верила, что это — справедливое наказание свыше.
Но потом… появился другой Хаслах, и с первого взгляда я почувствовала: «Вот и мое возмездие!» О, если бы вы могли мне поверить!..
Внезапно она замолчала, увидев, что полковник пошевелился, как бы стряхивая с себя оцепенение. Он дотронулся до шляпы, оправил по бокам мундир и направился мимо девушки к выходу. Она преградила ему дорогу.
— Куда же вы, господин полковник, неужели не скажете ни слова?
— Сказано было предостаточно, — оборвал ее старик. — Что могут слова? Оживить мертвеца? И даже тогда… неужели вы серьезно полагаете, мадемуазель…
— Дядя! — закричала девушка, пытаясь схватить его руку. — Не называйте меня так! Сжальтесь! Я больше не Жоринда ля Эн… О, это выдуманное имя… как я сейчас в нем раскаиваюсь! Неужели оно должно сделать несчастными нас всех: меня, вашего сына… вас?… Конечно, вы меня не знаете… но я не легкомысленна… и не моя вина, ведь я слишком любила мою мать, и эти тяжкие воспоминания…
— Хватит, — сказал полковник холодно, — я никогда не дам благословения на этот безумный брак. Если вы думаете, что я стал более податливым после того как помог брату освободиться от недостойной связи, вы серьезно ошибаетесь. Мне безразлично, что вбил себе в голову сын. Когда у него будут такие же седые волосы, как у его отца, он будет благодарить меня за то, что я вытащил его из пропасти, хотя бы и силой. Доброй ночи, мадемуазель!
Хаслах приложил руку к шляпе и пошел прочь, даже не взглянув на Жоринду.
Никто не знает, что произошло в ту ночь между отцом и сыном. На другой день оба с каменными лицами улаживали последние дела в городе перед отъездом и прощались с теми немногими знакомыми, с которыми общались на этой траурной неделе. Друг с другом они не разговаривали, даже старались не встречаться в доме. Соседи с удивлением заметили, что молодой капитан стал более мрачным и замкнутым, чем в первые дни. Полковник всегда считался чудаком, который не очень-то любит людей. Но в тот день странное выражение его лица смутило даже старых приятелей.
Так прошел день. Когда спустились сумерки, к полковнику постучал слуга сына и передал, что того пригласил выпить на прощание его приятель. Возможно, они засидятся в кабачке за полночь, так что господин полковник не должен волноваться, если капитан вернется поздно. К отъезду, назначенному на раннее утро, он в любом случае будет готов вовремя.
Ни словом ни жестом полковник не отреагировал на сообщение. Он сидел в клубах дыма перед письменным столом. На стуле рядом лежала одежда его покойного сына, которую старик решил взять с собой, но хотел упаковать сам.
Слуга спросил, не желает ли чего господин, но на этот вопрос ответа тоже не последовало.
Тем временем Вальтер, и правда, сидел в отдельном кабинете винного погребка со старым и преданным другом. Они говорили много и, видимо, обсуждали очень серьезные и важные вещи, так что даже забыли про вино. У друга была с собой внушительная сумма в золоте, в обмен на которую молодой офицер выдал расписку. Они говорили тихо, и даже подходивший несколько раз кельнер не разобрал ни слова.
В заведении почти никого не осталось. Лишь немногие из ночных завсегдатаев еще сидели по темным углам за последней кружкой пива. Гулко стучали старые стенные часы. Пробило полночь. Вальтер поднялся и, взяв шляпу, сказал другу:
— Мне пора. Не хочу заставлять ее ждать. Посиди здесь еще немного, Мартин. Потом ты честно скажешь, что около полуночи мы расстались и ты не видел, куда я направился. Еще раз благодарю за искреннюю дружескую помощь. Надеюсь, мне удастся отблагодарить тебя когда-нибудь. Знаешь, когда все будут поносить меня, обещай, что не встанешь на мою защиту, чтобы не навлечь на себя подозрений. У каждого человека только один судья — его совесть. Я чувствую, что сейчас она велит мне поступать именно так, хотя это и навлечет на меня проклятия всего города. Не знаю, решился бы я ради одной только любви, но на карту поставлено больше. Мое имя обязывает меня дать девушке то, что другой Хаслах отнял у ее матери. Я иду ва-банк, а что еще остается? Ты смотришь слишком мрачно на будущее, Мартин. Но ты не солдат и не привык рисковать. Да ты и не знаешь ее. Ничего, когда мы найдем себе где-нибудь пристанище, надеюсь, приедешь нас навестить, и мы вместе посмеемся над твоими опасениями в последнюю ночь. Ну, будь здоров, мой дорогой! Да вознаградит тебя Бог за твою преданность!
Он с чувством пожал другу руку, допил вино и вышел из кабачка.
Лошадей Вальтер оставил в конюшне гостиницы, что находилась недалеко от старых крепостных ворот. Туда он и направился по спящему городу, озаренному призрачным светом луны. Ему пришлось постучать и подождать, пока из каморки наконец не вышел заспанный конюх, ругая про себя ночного визитера. Узнав молодого офицера, сунувшего ему в руку монету, слуга сразу стал проворнее. Без размышлений, зачем это господину капитану посреди ночи лошади, он вывел обоих ухоженных животных из стойла и начал седлать лошадь слуги, пока капитан занимался со своей. Сев в седло, Вальтер взял под уздцы другую лошадь, конюх с лампой в руках проводил его до ворот и закрыт за ним засов.
Через десять минут Вальтер уже увидел посеребренные лунным светом столбы со львами. Он остановился у ограды, спустился на землю и привязал поводья к решетке. Звонить ему на это раз не потребовалось — он знал, что сегодня калитка не будет заперта. Вальтер похлопал по шеям лошадей, шепотом наказав стоять спокойно, и вошел в сад.
Сердце бешено стучало в груди, когда он проходил мимо высоких тисов, и его охватило незнакомое лихорадочное чувство. Он понимал, что назад дороги нет, что он порывает со всем тем, что раньше было для него родиной и отчим домом. Но он был полон решимости и без колебаний шел вперед, глядя под ноги на гравий, сверкавший подобно драгоценным камням. Капитан прислушался. Вокруг не было ни звука. Они договорились, что Жоринда будет ждать в доме, но все же тишина давила на него. Он ускорил шаг, чтобы скорее услышать любимый голос, и уже обогнул темную стену деревьев. В ярком свете луны перед ним теперь стоял знакомый дом, как вдруг… Что это там, между колоннами маленькой веранды?… На ступенях лежала мужская фигура… верхней частью прислонившись к двери… лицо спрятано в тени широких полей шляпы… и зачем-то в пальто в теплую летную ночь… о, это пальто… светлосерого цвета… великий Боже!… Кто же охраняет дверь в этот час?..
Все поплыло перед глазами юноши, и холодный пот выступил у него на висках. Он непроизвольно отступил на шаг назад и стал тереть ладонью глаза, чтобы страшное видение исчезло. Потом поднял голову и с перекошенным от ужаса лицом уставился на неподвижную фигуру.
— Кто здесь? — срывающимся голосом крикнул он и схватился за шпагу.
Ответа не последовало. Однако призрак в сером пальто, оказалось, не был глух. Медленно передвинув сначала одну ногу, потом другую, он приподнялся с трудом, как тяжело раненный человек, и выпрямился на ступенях… Его верхнюю часть скрывала тень… зато нижняя виднелась в свете луны столь отчетливо, что у Вальтера перехватило дыхание. Призрак поднял руку и указательным пальцем погрозил Вальтеру. Тот стоял на светлой дорожке всего в двадцати шагах от ужасного видения, глядя, как зачарованный, на грозящую руку, которая, казалось, не могла принадлежать живому человеку, такими торжественными были ее движения.
— Адское создание, — закричал Вальтер, — я… я не боюсь тебя. Кто позволил тебе… прочь от этого порога… убирайся прочь… или же нет… Иди сюда!.. Попытайся, ничтожный фантом, встать на пути у жизни… Нет… Я презираю твои угрозы! Ну же, иди! О, святые заступники, помогите мне!
В страхе и смятении он выхватил из ножен шпагу, продолжая неотрывно смотреть на фигуру. Он машинально сделал шаг ей навстречу, поднял блестящую сталь… еще один шаг… Фигура подалась вперед, хотя лицо так и оставалось в тени, и протянула к безумному обе руки, точно заклиная его опомниться… вновь погрозила… а потом с хриплым стоном покачнулась и как подкошенная рухнула на ступени крыльца.
Капитан застыл на залитой луной дорожке. Окровавленная шпага выпала из его похолодевшей руки. В следующую минуту он наклонился над телом и откинул полу пальто, которой падающий закрыл голову: на него смотрело лицо умирающего отца.
Когда на следующее утро торговки шли по валу в город, они с удивлением увидели, что калитка в воротах сада распахнута настежь. Вызванные ими полицейские решили проверить, уж не забрались ли ночью грабители. Сад и дом были в полном порядке. Но когда они зашли на веранду, то увидели мертвеца.
Обеих обитательниц дома не было ни видно, ни слышно. Пришлось вызвать слесаря, который взломал замок. Комната в стиле рококо, где хранились подарки, выглядела как прежде, ни одна из драгоценностей не пропала. На столе лежал лист бумаги — хозяйка просила бургомистра продать ее сокровища в пользу городских бедняков, поскольку она сама уезжает из Аугсбурга вместе с женихом и не хочет брать с собой ничего, кроме любви и верности избранника. Девушка также извинялась перед отцом жениха за то, что вынуждена уехать без его благословения.
Было очевидно, что письмо написано до ужасного происшествия. О том, что случилось после, можно было лишь догадываться. Вечером того же дня у городских ворот появилась лошадь молодого капитана. Его самого нашли лишь двумя днями позже в роще за городом, лежавшим под дубом с простреленной головой. Пистолет валялся рядом. О его несчастной невесте и ее служанке, которые должны были бежать на другой лошади, никто ничего не слышал.
1875 г.
Часы кладбищенской церквушки еще не успели пробить двенадцать раз, как из своих могил выскользнули два женских призрака. Потягиваясь и зевая, они с интересом огляделись по сторонам. Стройная тень в изящном кружевном погребальном одеянии остановила взгляд на высоком беломраморном монументе на своей могиле. Золотая надпись на нем гласила, что здесь обрела последнее пристанище благородная графиня Адельгейд фон Вартайнвайль.[72] Почившую в расцвете молодости горестно оплакивали безутешный супруг и дитя, потерявшее самую прекрасную на свете мать. Затем следовало библейское изречение, обещавшее свидание на небесах.
Через несколько могил от этого пышного памятника на низеньком, даже не обнесенном оградой, холмике стоял ничем не примечательный деревянный крест со словами «Труда Фюрхтеготт, дочь сельского старосты» и датами рождения и смерти, из которых следовало, что солнечный мир ей пришлось покинуть в двадцать лет. Разумеется, распрощалась с ним Труда столь же неохотно, как и ее знатная соседка. Ибо даже по облику призрака угадывалось, что во плоти это была очаровательная, ладно сложенная девушка, чья молодая грудь, конечно же, сильнее и энергичнее вздымалась когда-то под блузкой, нежели сейчас под складками простой погребальной рубашки.
Несчастная недолго разглядывала надпись на кресте. Она присела на холмик, обхватив руками колени, вздохнула и потерла глаза, казалось, раздумывая над тем, что ей сейчас предпринять. Ее взгляд упал на могилу молодой графини, которая тоже вдруг обнаружила, что не одна выбралась на землю. Знатная дама поздоровалась с соседкой и спросила, давно ли та спит под землей.
— Всего шесть недель, — ответила Труда, — но лежать неудобно — столяр сделал слишком короткий гроб, да и вообще, вся затекаешь от долгого сна, особенно привыкнув работать на свободе.
— Мне не лучше, — подхватила мертвая графиня, — ведь я больше всего любила скакать верхом и плавать. Как хорошо, что хотя бы в Иванову ночь нам, несчастным, позволено немного размяться или доделать упущенные на земле дела. Едва дождалась этой ночи. Я оставила сердце в колыбели ребенка и мечтаю вновь посмотреть на него. А вы были замужем?
— Нет, но была помолвлена, и сердце мое осталось с любимым. Это и не дает мне покоя.
— О, расскажите! — воскликнула графиня и поднялась, чтобы подойти к подруге по несчастью. — Это так интересно! Кем был ваш жених? Из какого семейства?
— Он служит на господском дворе, самый славный парень в деревне, на Михаила хотел жениться. Если бы вы его только знали…
— Но тогда, значит, вы… тогда ты — Труда Фюрхтеготт! — разочарованно протянула дама и подалась в сторону, словно желая вернуться к фамильному склепу. Но потом общество деревенской девушки показалось ей все же заманчивей одиночества, так что, присев на ближайший холмик, она сказала:
— Я рада встретить тебя здесь, Труда. Мне всегда нравились твои румяные щеки и веселый смех. Но что же свело тебя так рано в могилу?
— Ох, — воскликнула девушка-призрак, — я узнаю теперь милостивую госпожу. Я была еще жива-здорова, когда хоронили нашу графиню. Вы были так прекрасны в гробу, и я все плакала и плакала, даже десять раз прочла молитву за упокой вашей души. А вскоре и самой срок пришел… Во время охоты в меня попал егерь господина графа, и я сразу упала мертвехонька. Меня, конечно, не так жалко, как госпожу графиню, только вот из-за Ханса мне горько, да жаль, что не довелось ребеночка родить. Господин граф распорядился устроить очень красивые похороны, так что я могла бы сейчас спокойно спать до второго пришествия. Но, как и милостивая госпожа, я оставила сердечко на земле, в амбаре, куда последний раз ходила с Хансом. Потому и нет мне покоя.
— Бог дал, Бог взял, — смиренно сказала графиня, взглянув на небо. — И все-таки он мог бы отпустить нам побольше времени. Однако у нас с тобой лишь час, потому не будем задерживаться. Пойдем, Труда, дай мне руку и не смущайся, теперь мы равны, можешь тоже говорить мне «ты».
— Ну на такое у меня язык не повернется, — возразила Труда, — а вот руку я вам охотно дам, вижу, что ноги у милостивой госпожи немного слабы. Так, а теперь — гоп! — еще одна плита. Смелее обопритесь на меня, я стою крепко. И так, рука об руку, они пробрались между могилами и подошли к кладбищенским воротам. Перед ними в сторожке сидела Смерть.
— Куда это вы собрались, бродяжки, — пробурчала она, выпустив густое облако дыма из глиняной трубки, которую держала в челюстях.
Призраки ответили, что хотят взглянуть на свои сердца, которые оставили на земле. Тогда Смерть с ворчанием открыла костлявой рукой задвижку на воротах и сказала:
— Ну так полетайте, глупые гуси, это пойдет вам на пользу. Но предупреждаю, не вздумайте оставаться после боя часов, не то будет вам хорошая взбучка!
С этими словами она пропустила тени и с силой захлопнула за ними ворота.
На свободе, после пряного запаха цветов и могильной сырости, воздух июньской ночи показался несчастным таким освежающим, что они стали глубоко дышать. Лунный отблеск лежал на всем, серебря и зубцы графского замка вдали, и стены крестьянских домов. Только привидения ступили на ведущую к деревне дорогу, как увидели на обочине странную фигуру — на пне сидела молодая женщина, завернутая лишь в тонкую серую вуаль, сквозь прорехи которой сверкало ее белое тело. Она заплетала в косы длинные черные волосы, свисавшие с плеч и закрывавшие лицо, но вдруг из-под прядей на призраков настороженно и коварно блеснули два зеленых глаза. Женщина засмеялась, оскалив зубы, и крикнула:
— Что, бедняжки, тоже жажда замучила в пыльных постелях? Пойдемте со мной! Я знаю, где раздобыть вкусной крови.
— О Боже, — зашептала графиня, тесней прижимаясь к спутнице, — это же ужасный вампир, который по ночам нападает на людей. Давай убежим скорее!
Незнакомка расхохоталась.
— Называй меня как хочешь, а я делаю, что пожелаю, и умнее вас обеих. Хочу встретиться с мужем, с которым слишком рано пришлось расстаться. У него не будет времени утешиться, он должен прийти ко мне в темный и прохладный приют. Вот уже семь ночей я навещаю его и напиваюсь досыта его кровью, так что он сейчас совсем слаб и бледен. Еще семь таких ночей, и ничто уже не разлучит нас. Старая стражница потому и выпускает меня каждую ночь за ворота, что я берегу ее силы. Ну а вы для чего встали?
— Я хочу увидеть дитя, которому оставила сердце, — ответила молодая графиня.
— А я — моего Ханса, — сказала Труда.
— Ха-ха-ха! — снова раздался издевательский смех. — Будто на земле кто-нибудь вспоминает о мертвецах, пока в теле осталась хоть капелька теплой крови! Нужно высосать ее всю, коли не хотите потерять тех людей. И вообще, кровь так сладка для нас бедных! Посмотрите, мое молодое тело осталось свежим и румяным, а ваши болтаются в рубашках, как палки. Ну, а если вы хотите сохранить жизнь своим милым, так я покажу вам других пригожих мужчин, которыми можно подкрепиться, только моего трогать не дам. Не хотите? Ну, ваше дело. Прощайте, желаю поразвлечься! Ха-ха-ха!
Она быстро поднялась. На спине у нее раскрылись два маленьких и острых, как у ласточки, крыла, и женщина-вампир стремительно полетела вдоль дороги.
— Мне жутко, — прошептала графиня. — Пойдем, но не вслед за ней. К тому же дорога огибает ольховое болото, а напрямик через него мы быстрее попадем в деревню.
— По болоту? — воскликнула Труда. — Это же опасно, нас может засосать трясина, да и там, говорят, привидения водятся!
— Глупышка! Нам-то какое дело. Мы не можем утонуть, а привидений нам нечего бояться, потому что и сами мы — тени. Крепко держись за мою руку, и через десять минут будем на месте.
Но не прошли они и десяти шагов по поросшей вереском топи, как навстречу им вылетели два огненных силуэта, два разбойника с большой дороги — блуждающие огни, что кружат ночью над трясиной и губят опрометчивых запоздалых путников. Увидев женщин-призраков, они весело вспыхнули и застыли перед ними в изысканных поклонах. Фалды их длинных красных фраков развевались на ветру, а острые рыжие вихры сверкали, словно языки пламени. Огоньки вызвались проводить дам до деревни, большой полетел рядом с графиней, а маленький пристроился к девушке, то и дело пытаясь с неуклюжей нежностью похлопать ее по плечу. Обеим было не по себе в таком обществе. Наконец графиня осмелилась спросить, не будут ли они проходить мимо холма, где, как говорят, на Иванову и Вальпургиеву ночи происходит что-то странное.
— Мы как раз рядом, — отозвался ее спутник. — Разве ты не видишь огни слева за кустами?
И правда, через минуту они уже достигли проклятого холма, озаренного необычным светом. Его пологие склоны поднимались над пустошью, а на округлой вершине бурно разрослась нежная светло-зеленая трава, густо усеянная яркими пятнами полевых цветов. Холм плотно окружала живая изгородь. Тут и там из густого кустарника выглядывали одинокие деревца ольхи и рябины, макушки которых трепал ветерок.
Это чудное место посреди неприветливого болота с незапамятных времен привлекало стайки эльфов, слетавшихся сюда на ночные праздники. Сбившийся с пути гуляка, ненароком услышавший их гомон, должно быть, рассказывал потом соседям невероятные истории. Когда путешественницы вместе со сверкающими провожатыми подошли ближе, танец маленьких духов становился все более диким и необузданным. Хотя обе очень торопились в деревню, но, зачарованные невиданным спектаклем, остановились за кустом белого шиповника, глядя на хоровод. Сотня разноцветных девушек-эльфов кружила вокруг королевы, восседавшей на увитом розами троне. Из кустов звучал соловьиный дуэт, повсюду на скрипках пиликали сверчки, а в болоте жабы громко играли на контрабасах. Но, казалось, королева устала смотреть на удивительный танец и рассеянно слушала чудную музыку. Вдруг она заметила незнакомых зрительниц. Подозвав одну из фрейлин, она что-то тихо ей приказала. Та тотчас же подлетела к призракам и передала любезное приглашение присоединиться к танцу. Графиня извинилась за себя и Труду, сказав, что им нельзя посещать балы, поскольку год траура еще не окончился. Она учтиво поблагодарила за оказанную честь, но в глубине души была рада столь удачному оправданию. В это время хоровод стал совсем неистовым: маленькие танцовщицы сбросили воздушные одеяния и в бешеном упоении носились по лужайке, их восхитительные обнаженные тела блестели в лунном свете.
Внезапно из темных кустов выбежала толпа покрытых черной шерстью лесных чертей. Каждый схватил первую попавшуюся девушку и принялся грубо ее целовать. Со всех сторон раздались отчаянные крики. Конец переполоху положила королева. Она подняла вверх розовую ветвь, и в тот же миг лешие в оцепенении уставились на грозную властительницу, отпустив добычу. Воспользовавшись этим, танцовщицы выскользнули из их объятий и накинули одеяния. В следующую минуту рой эльфов взмыл в небеса, и с вышины зазвенели серебряными колокольчиками насмешливые слова прощания. Лешие тоже моментально пропали, а на холме стало пустынно, лишь по-прежнему заливались соловьи.
— Было довольно мило, — ответила графиня на вопрос огненного ухажера, понравился ли ей праздник. — Пожалуй, под конец они вели себя нескромно, и я рада, что все не зашло чересчур далеко. Теперь давайте скорее продолжим путь. Мы и так потеряли много времени.
Они поспешили по направлению к деревне. Огоньки стремились все ближе подлететь к дамам и, вообще, вели себя весьма навязчиво. Труда даже вскрикнула однажды, потому что кавалер отважился поцеловать ее. Вскоре они добрались до дороги. Сверкающие господа раскланялись, поскольку не могли покидать болото, но пообещали проводить дам обратно. Жизнь здесь очень однообразна, добавили огоньки, потому они чрезвычайно счастливы побывать в таком очаровательном обществе.
Графиня, всю дорогу глядевшая на непрошеных спутников свысока, ничего не ответила на это. Все ее мысли сейчас были только о ребенке: каким он стал, и узнает ли ее. Около первых деревенских домов призраки остановились. У дороги стоял простой деревянный крест, и распятый Христос сочувственно глядел на несчастных, которые желали вновь прикоснуться к жизни. Издалека, с деревенской площади под липами доносились нестройные звуки скрипок и дудок, в которые то и дело врывались задорные крики парней и девиц, праздновавших Иванову ночь.
— Может, там мой милый? — прошептала Труда.
— Давай встретимся здесь же, — предложила графиня. — Тебе теперь направо, мне — налево. А обратно возвратимся вместе.
Они расстались. Труда направилась по улице, а графиня заторопилась к замку. Ночной ветерок нес ее, словно облачко дыма, по старой вязовой аллее. Не обращая внимания на спящую под лунным сиянием природу, она летела все быстрее, пока наконец не остановилась в волнении перед старым замком. Ей было некогда рассматривать хорошо знакомый высокий портал, увенчанный гербом, широкую парадную лестницу и сад с посеребренными луной фонтанами. Обогнув угловую башню, она очутилась у задней стены и подлетела к окнам детской, которые выходили на террасу. Одно из окон было приоткрыто, и графиня заглянула внутрь, в высокую просторную комнату, освещенную тусклым светом ночника. Недалеко от кровати мальчика спала няня, которая ухаживала за ребенком еще при жизни матери. Тогда избалованный маленький граф еле-еле позволял старой Маргарет забрать себя из материнских объятий и уложить в постель. Теперь он принадлежал ей полностью.
Графиня проникла в комнату и бесшумно подкралась к сыну. Лишь сейчас она заметила, что перед детской постелью лежал огромный пес — постоянный спутник мальчика. Она еще не успела хорошенько разглядеть лицо спящего ребенка, как грозный страж со вздыбленной шерстью привстал на передних лапах и, оскалив пасть, глухо и злобно зарычал. Когда же бедняжка наклонилась, чтобы легким дуновением поцеловать сына, мальчик вдруг проснулся с испуганным криком, а собака яростно залаяла. Разбуженная няня подбежала к кроватке и, взяв плачущего ребенка на руки, принялась ходить с ним по комнате. Чтобы убаюкать малыша, она ласково напевала ему что-то и говорила, что скоро вернется из города папа и привезет любимому сыночку красивую лошадку и другие чудесные вещи, если только молодой граф будет вести себя хорошо и крепко спать. Заодно она пыталась успокоить и собаку. Но мальчик не переставал рыдать, а как только мать пыталась приблизиться к нему, вздрагивал и в смертельном страхе жался к няне.
Бедная мать не смогла долго выносить горечь столь неласковой встречи. С тяжелым вздохом подойдя к кроватке ребенка, который был теперь навсегда для нее потерян, она что-то достала из-под подушки и спрятала под рубашкой, а затем вылетела через окно. Как только призрак покинул комнату, там все стихло. Заботливо укрытый ребенок уснул, всхлипнув еще пару раз, а собака легла, опустив голову на лапы, как верный страж, исполнивший долг.
Когда опечаленная мать приблизилась к кресту у дороги, ее подруга по несчастью уже сидела на деревянной скамье, опустив голову и прижимая руку к левой груди, словно тоже прятала что-то под погребальной рубашкой.
Заметив графиню, Труда встала. На ее лице было написано отчаяние.
— Я должна была это предвидеть, — сказала она потухшим голосом. — Он прыгал с Урсулой через костер, а теперь танцует с ней под липами. Я не смогла дольше на них смотреть и пошла в амбар забрать сердце. Оно могло бы и остаться там, пусть бы его собаки съели. С глаз долой, из сердца вон! И надо же, именно Урсула…
Труда так погрузилась в собственные переживания, что даже не догадалась спросить, как дела у графини. Но та и сама не промолвила ни слова и так поспешно пошла к болоту, что девушка едва поспевала за ней.
На границе трясины их поджидали красные франты. Они вновь услужливо пристроились по бокам, однако грустные призраки не обращали никакого внимания на их болтовню. Дойдя примерно до середины болота, где по бокам узкой тропинки виднелись мутные лужи, графиня остановилась и спросила, глубоко ли здесь.
— Это вообще бездонное место, — ответили огоньки. — Кто упадет сюда, никогда больше не увидит свет.
— Моя ноша становится все тяжелее, — вздохнула графиня. — Неужели придется взять ее с собой в могилу? Давай, Труда, бросим сюда наши несчастные сердца, чтобы на веки обрести покой.
Ее спутница лишь кивнула в ответ и подошла к краю черной лужи. Взмахнув одеяниями, призраки уронили в пучину то, что прятали в складках, и топь с глухим звуком сомкнулась над их сердцами.
Через несколько минут ночные бродяжки стояли перед кладбищенскими воротами. Женщина-вампир уже поджидала их. Вид у нее был весьма довольный.
— Ну что, голодные! — крикнула она. — Хоть насмотрелись досыта? Но, кажется, у вас вообще ничего не получилось. Забудьте о своих глупых сердцах, в смерти тоже гораздо веселей без сердца! Так что завтра ночью, если последуете моему совету…
Тут загремели ворота и наружу выглянула старая стражница, проверяя, пришли ли обратно три привидения. До часа еще оставалась минута, но ей побыстрей хотелось покоя. Тени проскользнули внутрь, и каждая направилась к своему холмику.
— Доброй ночи, Труда, — сказала графиня. — Теперь я не встану до самого Страшного Суда.
— А я засну крепко, будто сутки косила в поле. Сейчас мне так легко. Хорошо, что милостивая графиня придумала бросить в болото наши сердца. Нам вообще не следовало оставлять их на земле.
На церкви пробило час, обе мгновенно нырнули под землю, и обитель мертвецов вновь покоилась, освещенная лунным светом, будто никогда в ней не раздавались вздохи и жалобы несчастных призраков.
1898 г.
— Откуда у тебя это странное кольцо, дорогая тетя? Я еще не видел такого массивного, с большими черными буквами. Может быть, это траурное кольцо? И что на нем написано? Мой вопрос был обращен маленькой пожилой женщине — старшей сестре моей матери, которую у нас в семье называли тетя Клархен.[73] Семнадцать лет назад она потеряла мужа, банкира Херца,[74] чью громоздкую неповоротливую фигуру с изящной еврейской головой я помню с детства, когда мы с родителями навещали франкфуртских родственников. После долгой жизни под опекой состоятельного супруга, которому она родила прелестных дочерей, любимая мамина сестра удалилась от света. Она жила все в той же роскошной квартире, хотя приемов здесь больше не устраивали. Тетя уже не могла позволить себе прежней роскоши, да и различные болезни подолгу удерживали ее в постели. Но она с радостью ограничилась обществом старшего брата — моего дяди Луиса Саалинга[75] — и его жены, о которых я подробно рассказал в «Воспоминаниях юности».[76]
Когда я девятнадцатилетним студентом путешествовал по Рейну и перед поездкой в Швейцарию остановился у них на несколько дней, то проникся глубокой любовью к тете Клархен, и она тоже отвечала мне трогательной нежностью.
В то время тетя уже была прикована к постели. Но если бы кто-нибудь, не знавший о ее мучениях, увидел это тонкое благородное лицо среди дорогих кружев, обрамленное, несмотря на шестьдесят лет, еще черными, блестящими локонами, эти удивительные глаза цвета оникса под тяжелыми веками, маленькую ямочку на гладкой левой щеке, еще более обозначавшуюся при улыбке, — то никогда бы не поверил, что дни этой милой пожилой женщины сочтены.
Мама говорила, что у Клархен всегда был «chain». Это еврейское слово обозначает то, что французы называют шармом. Я тоже не мог противиться волшебному женскому очарованию, исходившему от всего тетиного существа. Часами я просиживал у ее изголовья, слушая рассказы о времени, когда они с моей мамой были молодыми. По ее словам, она сама не отличалась остроумием Юльхен, зато всегда была готова смеяться над шутками сестры и все еще помнила немало веселых маминых выдумок. В свою очередь, я должен был рассказывать тете о студенческой жизни, о сердечных делах и небольших романтических приключениях, а поскольку мои поэтические пробы не составляли ни для кого тайны, то я иногда читал ей юношеские опусы. Она ничего о них не говорила, но слушала с закрытыми глазами и мечтательным выражением лица, а когда я умолкал, наклоняла мою голову и, целуя в глаза, тихо произносила: «Благодарю тебя, милый мальчик. Ты — одаренный человек».
Ее маленькие руки обычно неподвижно лежали на одеяле из зеленого шелка, отороченном кружевами тонкой работы. Необычайно нежная кожа была бледной, словно старый атлас, чуть пожелтевший и потерявший прежний блеск. На руках сверкали драгоценные кольца, и толстое черное кольцо выглядело между ними чужаком, по ошибке попавшим в благородное собрание.
Когда я о нем спросил, тетя подняла левую руку с этим кольцом и долго держала ее перед глазами, поскольку зрение у нее ослабело.
— Это и вправду траурное кольцо, — задумчиво ответила она через некоторое время. — Человек, подаривший его, уже давно покинул этот мир. Рядом с другими оно выглядит не столь блестяще, но, пожалуй, это мое самое любимое кольцо. Такое толстое оно оттого, что внутри лежит небольшая прядь волос, которую можно увидеть, открыв потайную коробочку. Я не делала этого уже много лет, да и сейчас не хочу — слишком сильные переживания. А эмалевую надпись ты и сам можешь прочесть.
Тетя протянула мне руку с кольцом и я разобрал слова: «Будь счастлива!» И рука вновь опустилась на шелковое одеяло.
Некоторое время мы молчали.
Я понимал, что с кольцом связана какая-то история, но не хотел вызывать ее из забвения. Видимо, она была печальной, а мне следовало беречь дорогую больную. Однако я был чересчур любопытен, чтобы не попытаться окольными путями приоткрыть завесу тайны, потому вскоре невинным тоном спросил:
— Тебя, наверное, раньше окружало много поклонников, даже когда твои дочери уже повзрослели. Мама рассказывала, что, когда ты появлялась с ними на балах, тебя нередко принимали за старшую сестру.
Она тихо кивнула.
— Да, милое дитя, было бы неразумным это отрицать. Но настоящих поклонников, которые могли бы надеяться на мою особенную благосклонность, у меня не было. Весь свет знал, что я люблю и почитаю супруга, хотя, конечно же, я не испытывала к нему романтических чувств, когда была выдана в семнадцать лет замуж. До свадьбы я видела его, пожалуй, всего раз шесть, красотой он не отличался, да и надежд на то, что он будет мне верен, я не питала. Даже не знаю, как с этим обстояло потом, но и не желаю знать. Ты же понимаешь, что у нас, евреев, само собой разумеется, что жены всегда верны своим мужьям, а оступившихся строго осуждают, хотя старые добрые нравы и пришли в упадок.
В те времена подобное случалось нередко, и о самых богатых и красивых дамах рассказывали всевозможные скандальные истории. Правда, меня они не очень интересовали. Все мои заботы и радости были связаны с детьми и домом, в котором в ту пору кипела жизнь, поскольку мы принимали всех иностранных дипломатов.
Разумеется, за мной ухаживали. Но все изысканные светские беседы велись обычно на французском языке, поэтому я не относилась к ним серьезно. К тому же Херц никогда не ревновал, напротив, ему льстило, что его жену находят красивой, хотя ей уже за сорок и у нее три взрослые дочери, одна другой прелестней. Адельгейд вскоре вышла замуж за Ротшильда, Хелена — самая милая, по-моему, — за Фенелона Салиньяка, а Марианна — за барона Хабера. Я была вся в делах: приданое, свадьбы, а потом начались и заботы о внуках, так что хлопот и волнений нам с Херцем хватало.
Но все-таки один «настоящий» поклонник у меня был. Правда, не элегантный и галантный кавалер, а невзрачный старый еврей, живший в нашем доме и считавшийся членом семьи.
Хотя он не был совсем старым, едва за пятьдесят, но производил впечатление, будто никогда не был молод. Все называли его потому «старый Эби», он работал бухгалтером у мужа и вынужден был уйти со службы, когда у него на глазу появилась глаукома. За верную службу Херц думал назначить ему щедрую пенсию, но тот попросил оставить лишь половину, но позволить ему жить в доме, к которому, по словам Эби, он настолько привык, что не мыслит себе счастья вне его стен. Помню, Херц рассмеялся и сказал мне: «Дом, к которому он привык, — это ты, Клархен, ведь и слепому заметно, что наш старый Эби влюблен в тебя. Конечно, он полный сумасброд, хотя это его безумство я более чем понимаю, — тут он поцеловал мне руку, — но я, как снисходительный супруг, позволю ему остаться в доме. Разумеется, если его поклонение не зайдет слишком далеко. Тогда пусть винит только себя. Между нами все будет кончено».
Но Эби никогда не позволял себе ничего такого, что могло бы причинить мне хоть малейшее неудобство. Большую часть времени он проводил в отведенной ему комнатке и в своих больших очках читал различные иудейские книги, а кроме того, писал что-то на больших листах, но никому не показывал. Марианна уверяла, будто он сочиняет стихи. Я боялась, что если спрошу его, то он вдруг захочет показать мне эти произведения, и они окажутся посвященными мне.
Эби оказался очень полезен в доме: выгуливал мою собачку, во время музыкальных занятий дочерей сидел в комнате ради соблюдения приличий, был готов выполнить любые поручения. Ел он отдельно от нас, поскольку строго соблюдал все религиозные предписания, касающиеся еды, но иногда приходил на чай. Он появлялся всегда тщательно причесанным и одетым в длинный черный сюртук, какой носили польские евреи, с белым галстуком. Конечно, так он все равно не выглядел красиво, скорее, немного комично. И в тоже время у Эби был почтенный вид, а его маленькие глубоко посаженные глаза начинали странно блестеть, когда он о чем-нибудь с жаром говорил.
В Эби чувствовался сильный внутренний дух. Он видел других людей насквозь, и явно не испытывал ни малейшего почтения перед вещами, которым поклонялось большинство, в том числе и перед золотым тельцом. Должна признаться, что мне втайне льстило молчаливое поклонение этого человека, и я при любой возможности старалась проявить внимание к нему. Как высочайшую честь Эби воспринял однажды просьбу написать что-нибудь в моем альбоме. На следующий день он принес альбом обратно, и я прочла следующие строки: «Будь, какая есть, и будешь тем, что должно». Но я так и не смогла выведать у него, что скрывается за этими, оставшимися для меня непонятными, словами. Когда я показала их Херцу, он рассмеялся и сказал, что это очень тонкая лесть, и если бы я поняла смысл, то возгордилась бы.
В то время у нас жила экономка — мадемуазель Зипора, неплохая женщина, чуть старше сорока. За время службы она, уж не знаю, праведными или нет путями, скопила солидную сумму денег да и рассчитывала на наследство. Она решила во что бы то ни стало выйти замуж за Эби. Я одобряла ее намерение, потому что временами чувствовала себя неуютно, когда глаза воздыхателя были устремлены на меня так мечтательно, как католи (так тетя называла католиков) взирают на свою Богоматерь. Однако Эби оставался непоколебим. Экономка слишком явно открыла ему карты и со всевозможными услугами и льстивыми речами слишком навязчиво крутилась вокруг него, так что однажды Эби, нахмурив брови, произнес с выражением глубокого презрения: «Прошу вас, мадемуазель Зипора, лебезите где-нибудь в другом месте». Несчастная отвергнутая сильно обиделась, однако полностью от своих планов не отказалась.
Как-то я упрекнула Эби за его сердечную холодность. Он печально посмотрел на меня и ответил: «Простите, мадам Херц, но у каждого своя судьба. Обычно горе причиняют злые люди, а мне — хорошие, потому что не хотят оставить меня в покое. Что я люблю, то не получу никогда, а кто любит меня — мне не нравится. Поверьте, мадам Херц, за беднягой несчастье всегда скачет по пятам».
Однажды Марианна зашла к нему в комнату с какой-то просьбой и, смеясь, рассказывала мне потом, что Эби писал стихи в большой тетради, а между стихами были вписаны имена. Однако на ее вопросы, что за пьесу он сочиняет, старик упорно не хотел отвечать.
При нашей встрече я спросила Эби о его сочинении. Не в силах мне отказать, он, запинаясь и краснея, признался, что это трагедия о дочери Иеффая,[77] но он сочиняет не для театра, а лишь для собственного удовольствия. «Вы должны будете нам ее показать, — сказала тогда я. — Обещайте, Эби, что когда завершите вашу драму, то обязательно прочитаете ее мне!» Он еще сильнее покраснел и поклонился, не вымолвив ни слова, так что я даже не поняла, обрадовала или огорчила его моя просьба. Вскоре я обо всем забыла. Вообще, я сказала это совершенно случайно. Мне казалось, Эби будет приятно, что я интересуюсь его делами.
Тетя замолчала. Ее голова лежала на подушке, а черные глаза были неподвижно устремлены в потолок. Я спросил, не трудно ли ей рассказывать, и, может быть, она закончит в другой раз, когда будет лучше себя чувствовать.
— Нет, милый мальчик, — ответила она, — завтра мне не станет лучше. К тому же старые люди вообще хорошо себя чувствуют, когда вспоминают молодость. А сейчас подай мне, пожалуйста, флакончик с туалетного столика.
Я протянул тете хрустальный флакон с серебряной крышкой. Она смочила духами руки и поднесла их к лицу.
— Нос служит мне дольше других органов чувств, — улыбнулась она. — Язык слушается плохо, глаза и уши часто отказывают, лишь ароматы цветов да духи еще дарят некую радость.
Не выпуская флакона из рук, она перевела взгляд на кольцо.
— А теперь начинается история этого кольца. Я не рассказывала ее еще ни одной живой душе. Но ты должен выслушать, потому что ты, милое дитя, так похож на сестру Юльхен и пишешь замечательные стихи. Итак, будь внимателен и постарайся понять даже то, о чем я промолчу. Старой женщине нелегко открыть, что уже долгие годы хранилось в ее сердце, и, хотя то была слабость, забыть о ней невозможно.
Все случилось примерно двадцать один год тому назад, осенью, на первом, открывавшем сезон, балу в доме Бетманов.[78] Семейство Херц, разумеется, было приглашено и явилось в полном составе: мамочка Клархен и три дочери, младшей только минуло шестнадцать. Мои девочки походили на трех граций, и это сравнение я услышала в тот вечер не один раз.
Наши туалеты, как обычно, были весьма просты. Херц был против того, чтобы я с детьми особенно наряжалась, да и соперничать с богатыми семействами мы все равно не могли. Из украшений на мне были только жемчужные серьги и ожерелье, а на дочерях — лишь свежие цветы, правда, самые дорогие для того времени года. Девочки были в платьях из белого тюля, сшитых по последней моде, а я надела бальное платье персикового цвета, с большим декольте, как тогда носили, и приколола к волосам аграф из перьев. Я знала, что наряд мне очень идет, однако старалась держаться в тени, чтобы мои девочки могли сверкать еще ярче.
Появившись в зале, они действительно произвели сенсацию, и весь вечер у них не было недостатка в кавалерах. А я общалась с двумя пожилыми дамами, беспрестанно говорившими комплименты мне и дочкам. Вскоре собеседницы мне наскучили, и я с открытыми глазами погрузилась в полудрему, и танцующие пары проносились передо мной словно тени.
Но вдруг, в перерыве между танцами, из этого полусна меня вывел знакомый голос графа Фенелона, который представлял мне своего друга, виконта Гастона де*** — позволь мне скрыть его аристократическую фамилию, — прибывшего накануне во Франкфурт в качестве атташе при французском посольстве.
Несколько смущенная, я широко открыла глаза и увидела перед собой молодого человека, походившего на героя сказочного сна. Никогда прежде я не видела такое прекрасное тонкое лицо с нежными, словно у девушки, чертами, но с очень серьезными и страстными глазами, к тому же юноша был безукоризненно сложен и великолепно одет. Однако я не хочу его описывать. Ты все равно не сможешь представить себе этого человека.
А его голос, проникавший в самое сердце! Он звучал вовсе не вкрадчиво, а просто и бесхитростно, но это был такой отточенный и изысканный французский, на котором говорят в лучших парижских салонах.
Мое потрясение было столь велико, что я даже не смогла показать свою светскость, которой всегда гордилась. А когда это поняла, то стала и вовсе неловкой, а мой французский превратился в какое-то невнятное бормотание. «Когда же он наконец отойдет? — переживала я. — Что он сейчас обо мне думает? Наверное, смеется про себя!»
Однако не было похоже, чтобы виконт находил во мне что-нибудь смешное. Напротив, он развлекал меня остроумной беседой, а когда обе дамы наконец ушли, попросил позволения сесть рядом. Фенелон попрощался, прошептав ему что-то напоследок. Мне показалось, будто я расслышала слова: «Ей уже сорок лет!» На это виконт, тоже по-французски, нарочито громко ответил: «И все же она очаровательней дочерей!» Его слова прозвучали так искренне, что это лишь усилило мое замешательство.
Музыка вновь заиграла. «Вы не в праве пренебрегать своими обязанностями перед девушками ради какой-то стареющей дамы», — заметила я. Но виконт ответил, что на этот раз охотно примирится со своей долей, поскольку в тридцать лет он не будет весь вечер кружиться по залу, а если я позволю, то он почтет за честь сопроводить меня к столу.
Сколь охотно я это позволила, ты можешь догадаться.
Уже давно минули те времена, когда кто-то серьезно за мной ухаживал, молодость моя была далеко позади, но теперь она будто возвращалась. Я совершенно не думала, что у меня взрослые дочери и я не могу надеяться на ухаживание — тем более на такое! Все было словно в сказке!
Однако я совсем не знала этого человека. «Он же на десять лет младше, — говорила я себе. — Это лишь случайная прихоть, столь серьезно изображать из себя поклонника сорокалетней женщины. Возможно, все задумано, чтобы отомстить какой-нибудь даме, обидевшей его. Завтра он уже меня не вспомнит!»
Ну и что! Тот вечер был восхитителен, и я наслаждалась, немало не заботясь о том, что все может обернуться сном. Впервые в жизни я узнала, что значит влюбиться, причем влюбиться с первого взгляда, что мне всегда казалось выдумкой. Я узнала также, что любовь по-настоящему ослепляет. Во время ужина и потом, когда он постоянно оставался рядом со мной, я меньше всего думала, что скажут о нашем затянувшемся тет-а-тет посреди шумного общества. Только на пути домой, когда дочери принялись подшучивать над моим новым почитателем, я немного пришла в себя.
Херца не было на балу. Он там обычно скучал, а поскольку и мне не доставляла особенного удовольствия роль «мамы на балу», то мы обычно сопровождали детей поочередно.
В ту ночь я почти не спала. У меня кружилась голова от переполнявшей меня радости. Так, должно быть, чувствует себя девочка после первого бала, когда кто-то впервые тронул ее сердце.
Виконт просил меня представить его Херцу. Я и не надеялась, что он быстро воспользуется моим разрешением. Однако он пришел на следующий же вечер, когда у нас собралось небольшое общество, и вел себя столь галантно по отношению к Херцу, что у того сложилось о виконте самое лучшее мнение, и он не преминул поздравить меня с новым поклонником.
Муж не возражал, когда Гастон стал часто появляться у нас и сделался своего рода другом дома.
Мы ни разу не оставались наедине, всегда в комнате был кто-нибудь из детей за пианино или с рукоделием. Нередко виконт приходил вместе с Фенелоном, усердно ухаживавшим в ту пору за Хеленой. Такие встречи вчетвером были мне особенно приятны. Каждая пара была увлечена собой и не обращала внимания на другую. Но не думай, будто мы вели какие-то нежные беседы. С его уст не сорвалось ни единого слова, которого не мог бы услышать Херц, лишь глаза и временами молчание Гастона выдавали мне его чувства.
Иногда он приносил книги, в основном мне неизвестные, я ведь была весьма необразованна, и мы подолгу говорили о них. Или же он читал нам вслух трагедии Расина, что у него получалось чудесно, или стихи Виктора Гюго, только становившегося тогда известным. Словами поэтов он делал мне самые пылкие признания, а то, как я ему внимала, должно было открыть виконту и мои чувства.
В обществе поговаривали, что в Париже он был известен как опасный сердцеед, и удивлялись тому, что он не продолжал своих приключений во Франкфурте. Частые посещения нашего дома объясняли влюбленностью в одну из моих дочерей. Но никто не мог заподозрить почтенную «старую мадам», что она поймала в сети молодую перелетную птичку.
Так продолжалось целую зиму. Это было самое чудесное время моей жизни. Мое счастье не омрачалось никакими угрызениями совести. Я не понимала, как можно счесть греховным восхищение прекрасным и любовь к достойному любви. Я не пренебрегала обязанностями супруги и матери из-за того, что мое сердце начинало учащенно биться в присутствии молодого друга. Я не мечтала о большем и желала, чтобы все так и продолжалось, чтобы день за днем он появлялся на пороге, а потом садился рядом и вел со мной серьезные и интересные беседы. Я еще слышу, как он говорил, входя: «Добрый день, мадам Херц. Как поживаете?» А при прощании: «Всего хорошего. До свидания!»
Это были единственные немецкие фразы, которым мне удалось его научить, но он произносил их с ужасным акцентом, над чем девочки всегда подсмеивались.
Никто из нас не задумывался о будущем.
Несчастье случилось в конце марта. Оно произошло на одном из обедов, куда были приглашены и господа из французского посольства. Зная о моей привязанности к виконту, хозяйка дома посадила нас рядом. Но когда он предложил мне руку, чтобы идти к столу, я сильно испугалась. Он был бледен как смерть, но на мой вопрос, не болен ли он, лишь покачал головой. Только когда мы заняли места, он прошептал мне, что час назад услышал свой смертный приговор. Посол, начальник Гастона, сообщил, что его — посла — переводят в Константинополь. Поэтому Гастон должен выехать туда уже следующим вечером, чтобы провести предварительные переговоры и отдать распоряжения относительно посольской резиденции.
Можешь представить себе, милый мальчик, какое впечатление произвело на меня это сообщение. Я была близка к обмороку, и только заботливо предложенный Гастоном бокал шерри немного привел меня в чувство.
Остаток обеда прошел так печально, словно это была последняя трапеза приговоренного к смерти. Мы почти не разговаривали друг с другом и ничего не ели. В конце концов мы договорились, что он придет завтра попрощаться. На следующий вечер был назначен званый ужин — не помню, у кого, — и у нас заранее было решено, что на этот раз Херц поедет с дочерьми, а я останусь дома. В половине девятого они должны были уехать. Если Гастон придет в девять, то застанет меня одну, и в нашем распоряжении будет целый час, потому что в десять он должен получить у начальника важные документы. Я обещала ему дать рекомендательные письма к знакомым венским дамам: фрау Арнштайн, фрау Эскелес и баронессе Перейра. «Вы наверняка будете приезжать в австрийскую столицу, и вам пригодится знакомство с этими влиятельными дамами. К тому же сможете иногда поговорить о вашей старой приятельнице из Франкфурта», — добавила я.
Наконец этот мучительный обед закончился. Однако на следующие ночь и день мои боль и отчаяние возросли неимоверно. Лишь тогда мне стало ясно, что я сильно люблю этого человека! Разлука с ним казалась мне равносильной гибели, а моя жизнь после нее представлялась пустыней, где уже нет никакой надежды на утешение.
Вся в слезах, я написала обещанные письма и, словно приговоренная к казни, ожидала своего последнего часа.
В половине девятого Херц с детьми зашли пожелать мне спокойной ночи. Они нашли меня совсем бледную и обессиленную. «У тебя жар, дорогая, — сказал Херц, — ложись поскорее спать». Я и правда провела весь день как в бреду, во мне все горело, едва я думала о вечере, о той пропасти, которая разверзнется передо мной. Но, хотя у меня и кружилась голова при мысли об этой встрече, я не испытывала страха и желала ее.
Как только все ушли, а я лежала на софе и считала минуты, в дверь постучали. Я вскочила с мыслью: «Неужели это он?» Я предупредила камеристку, что в тот день не принимаю никого, кроме виконта, которому надо передать рекомендательные письма. Но когда я произнесла «Войдите», и дверь отворилась, на пороге показался — кто бы ты думал? — Эби.
«Вы пожелали, мадам Херц, чтобы я прочитал вам пьесу, когда она будет готова. Раз вы сегодня остались дома, я подумал…»
Я кивнула, и он вошел. Мне сразу не пришел на ум какой-нибудь предлог, чтобы отослать его, а потом я решила, что чтение несколько скрасит мое ожидание, а когда придет Гастон, то Эби сам уйдет, поскольку он никогда не оставался с моими гостями.
Итак, он уселся в кресло рядом с софой, открыл большую тетрадь и принялся читать. От волнения у него иногда срывался голос и дрожали руки, когда он перелистывал страницы. Он читал ровным тихим голосом, временами переходя на торжественно-напевный лад, подобно молящимся в храме. Это напомнило мне детство, ведь до замужества я ходила в синагогу.
Не знаю, что он читал, не помню даже, были ли это стихи, и вообще имела ли трагедия какой-то смысл. Я лишь уловила, что в библейскую легенду Эби вставил любовную историю. Молодой аммонитянин, среди прочих пленных попавший в дом Иеффая, влюбился в его обреченную на смерть дочь. Девушка ответила ему взаимностью. Когда несчастная два месяца оплакивала на горе свою молодость, юноша умолял ее бежать вместе с ним. Но она вопреки воле сердца решила остаться, чтобы отец мог исполнить клятву перед Богом.
Самым лучшим в произведении Эби, насколько я вообще могла его воспринимать, показались мне краткость и множество цитат из Библии. Чтец уже дошел почти до конца, до восторженной хвалебной песни девственнице перед ее смертью, когда в дверь постучали вторично. На этот раз это был он.
Его прекрасные черные глаза помрачнели, когда он увидел в комнате старика. Виконт даже не произнес обычное приветствие по-немецки, а сказал по-французски: «Добрый вечер, мадам! Как ваши дела? Но вы не одна. Если я помешал…»
Я попыталась взять себя в руки, представила их друг другу — при этом Гастон взглянул на Эби как на достойного смерти преступника — и объяснила, что наш друг дома читал мне пьесу собственного сочинения и мы как раз подошли к концу.
Я была совершенно уверена, что Эби тотчас удалится. К тому же он не говорил по-французски, хотя и понимал язык. Однако он не думал прерывать чтения, лишь пересел на другое, более отдаленное место.
«Вы прочитаете мне окончание в следующий раз, Эби, — сказала я. — Ваша драма очень хороша. Возможно, ее даже удастся поставить на сцене».
Но и это не помогло. Он ответил лишь молчаливым поклоном и остался неподвижно сидеть с тетрадью на коленях.
Я решила, что он в конце концов поймет, что лишний здесь, если я не буду уделять ему внимания и беседа будет продолжаться на французском языке. Поэтому я предложила виконту присесть, спросила, когда он выезжает, позаботился ли он о теплой одежде, и заговорила о письмах для венских дам — одним словом, поддерживала самый обычный светский разговор, хотя мое сердце готово было вырваться из груди.
А старик все сидел, как статуя!
Даже сейчас я не понимаю, почему не нашла в себе силы сказать: «Оставьте нас, Эби. Мне необходимо сказать господину виконту несколько слов с глазу на глаз». Но я знала, что покраснею и на моем лице Эби прочтет мою преступную страсть.
Я мучительно старалась поддерживать разговор, а Гастон даже не думал мне помочь. Оттого что даже в последний раз не может увидеть меня наедине, он впал в такое отчаяние, что весьма странно отвечал на мои расспросы. Время от времени он вскакивал, делал несколько торопливых шагов по комнате, замирая перед часами на камине, а потом опять опускался в кресло со вздохом, способным смягчить камень, что не производило, однако, никакого впечатления на старого Цербера.
Чем дольше все продолжалось, тем меньше сил оставалось у меня, тем длиннее становились паузы в нашей беседе. Наконец часы пробили десять. Гастон встал, немного пошатываясь. «Мне пора, — пробормотал он, — граф уже ждет. О, мадам…» Голос отказал ему.
Я поднялась, хотя тоже с трудом держалась на ногах. «Я провожу вас, — ответила я, — господин Эби простит мне эти несколько минут».
И мы направились к двери.
«Ах, мадам, я так опечален, что покидаю вас, так и не сказав… О, если бы вы знали…»
«Я все понимаю, друг мой, и поверьте, если вы страдаете, то и я тоже, у меня тяжело на сердце, я в отчаянии…»
С этими словами я открыла дверь, решив, что снаружи, пусть лишь на несколько минут, упаду ему на грудь и признаюсь во всем. Но, выйдя из комнаты, увидела другого врага моего последнего мучительного счастья — за столиком с рукоделием сидела мадемуазель Зипора!
После я узнала, что камеристка безо всякой задней мысли рассказала этой коварной женщине, что я ожидаю вечером виконта, чтобы попрощаться с ним. И она решила обратить это в свою пользу, злорадно поведав Эби, что женщина, которую он боготворит, не лучше других. Таким образом она хотела представить в выгодном свете себя и собственные достоинства. И несчастный Эби, обуреваемый ревностью, в которой, возможно, и не отдавал себе отчета, поспешил на стражу, желая помешать сопернику.
Тетю так захватило воспоминание об этом полном страданий часе, что она долго не могла продолжать рассказ и лежала с закрытыми глазами, беспрестанно смачивая лоб духами.
Наконец она произнесла:
— Как я отыскала дорогу обратно и добралась до софы — для меня загадка. Я чувствовала себя совершенно разбитой, не понимая, что будет дальше, я опустилась на подушки и горько зарыдала. О присутствии в комнате Эби я совсем забыла.
И вдруг услышала его голос, торжественно-напевный, как при чтении псалмов из драмы: «Мадам Херц, я всегда вас уважал, но сегодня я восхищаюсь вами. Победа, которую вы одержали над собой, достойней, чем победа дочери Иеффая. Не говорите, будто я вам в этом помог. Стоило вам лишь сказать: «Эби, оставьте нас», и я бы исчез. Хотя это принесло бы мне страдания, но вы же знаете, что я послушен любому вашему желанию, как собака своему хозяину. Не произнеся этих слов, вы заслуживаете больше почестей, чем король, покоривший огромные страны, или воин, одолевший вражеское полчище. Ибо, как написано в Книге Притчей Соломоновых, «Миловидность обманчива и красота суетна; но жена, боящаяся Господа, достойна хвалы».[79] Позвольте, мадам Херц, я поцелую подол вашего платья».
Я едва помню, как он это сделал и как вышел из комнаты. Я плакала, пока сознание не покинуло меня, сжалившись наконец над измученным телом.
Назавтра и в последующие дни я была не в силах встать с постели. Доктор считал, что виной не инфекция, а истощение жизненных сил. Прошло несколько недель, пока я вновь смогла выносить присутствие людей. Но Эби и мадемуазель Зипору я не желала видеть.
Потом я получила от Гастона из Константинополя кольцо и письмо, полное сердечных излияний. Я показала и то и другое мужу, ничего от себя не добавив, и он так же молча вернул мне их. Я понимала, что он слишком хороший знаток женских сердец, чтобы углядеть грех в том, что я выказала слабость по отношению к достойнейшему человеку, каких только носила земля.
Я не рассказала Херцу, что заказала такое же кольцо с надписью по-французски «Pour toujours» — «Навсегда». Этот девиз, обозначавший вечную любовь или вечную разлуку, он наверняка понял бы в первом смысле. Кольцо я сопроводила короткой запиской с просьбой не писать мне больше. Виконт исполнил мое пожелание. С тех пор я слышала о нем лишь изредка, через третьих людей. Через пять лет пришло известие о смерти Гастона.
Вот и вся история этого кольца, которую ты хотел узнать, мой мальчик. Сам понимаешь, как я тебя люблю, раз поведала тебе ее. Даже твоя мама не подозревает обо всем. Можешь ей как-нибудь тоже рассказать.
Я был чрезвычайно взволнован этой трогательной историей и не мог найти слов, чтобы выразить сочувствие. Поскольку я был довольно наивным юношей, то сказал совершенную неловкость:
— Тебе должно быть очень больно, тетя, ведь ты так часто видишь это кольцо. По крайней мере, можешь смотреть на него, ни в чем не раскаиваясь.
Тетя глядела перед собой.
— О, мальчик, — тихо проговорила она, — ты еще так молод. И еще не знаешь, что иногда горше всего раскаяние в том, что не в чем раскаиваться. Но об этом не стоит никому говорить!
На следующий день я продолжил путешествие. Вернувшись через месяц во Франкфурт, я уже не застал тетю в живых. Дядя Луис вручил мне небольшую шкатулку, которую она оставила для меня и о содержимом которой он не догадывался. Внутри я нашел кольцо и нежные слова благословения, написанные тетей уже на смертном одре.
С тех пор я не снимаю с руки это золотое кольцо. Оно стало хрупким, эмалевые буквы на нем стерлись, но то, о чем поведали мне нежные уста, живет в моей памяти.
1904 г.
Жизненный путь и путь в литературе сложился у Пауля Хейзе вполне благополучно, может быть, даже слишком гладко. Он родился в 1830 г. в обеспеченной семье с явно выраженными гуманитарными интересами: отец — лингвист, профессор королевского Берлинского университета; по материнской линии будущий писатель приходился родственником Мозесу Мендельсону, другу Лессинга, одному из популярнейших философов так называемого берлинского Просвещения XVIII века. Мальчик имел все: хорошее образование с филологическим уклоном, знание иностранных языков; перед ним легко распахивались двери многочисленных в ту пору литературных салонов, где он, способный и активный в общении, быстро заводил судьбоносные литературные знакомства, — сразу и зачастую на всю жизнь. Он рано начал пробовать свои силы в литературе — первые новеллы были написаны уже в 16–17 лет. После блестящего окончания классической гимназии Хейзе в 1847 г. поступает на классическое отделение Берлинского университета. Среди его учителей — знаменитый филолог Карл Лахман; он вступает в известное литературное объединение «Туннель через Шпрее», где его друзьями или близкими знакомыми становятся один из самых влиятельных в ту пору литераторов Эмануэль Гайбель, а также Теодор Шторм и Теодор Фонтане, крупнейшие немецкие прозаики второй половины XIX века. Один год Хейзе проводит в Боннском университете, изучая романскую филологию, эти штудии завершаются защитой диссертации о провансальской поэзии. В 1852 г. начинающий ученый и литератор получает стипендию прусского министерства культуры для углубленного изучения романских литератур в Италии. Знание романских языков и культур принесло Хейзе и первые литературные удачи — многие новеллы на исторические и современные темы.
В нашем издании помещены три типичных примера ранней прозы писателя: «Марион» как опыт создания исторической новеллы на основе жизни знаменитого французского трувера XIII века Адама де ла Аля, «Строптивая» как попытка поэтического воплощения современного психологического конфликта на итальянском материале и, наконец, «Пизанская вдова» — новелла с осложненной композиционной структурой, где правдоподобие маловероятного анекдотического происшествия утверждается с помощью обрамляющего повествования, участником которого является сам автор, передающий дорожный рассказ своего случайного попутчика. Эти три новеллы уже дают хорошее представление о тематическом диапазоне, характере конфликтов и художественном своеобразии не только ранней, но и зрелой новеллистики Хейзе. В ней нет безусловных художественных открытий, но писатель вдумчиво перерабатывает богатый европейский опыт (от «Декамерона» Боккаччо), накладывая его на современную ему литературную ситуацию в Германии и переосмысляя по своему вкусу лучшие образцы новеллистического жанра в немецкой литературе: И.В. Гёте, Г. фон Клейст, Л. Тик, К. Брентано и, конечно же, Э.Т.А. Гофман.
В 1854 г. в жизни Хейзе произошли важные события. Он женился на дочери известного берлинского профессора и художника Франца Куглера Марианне, опубликовал одну из своих лучших психологических новелл «Строптивая» и принял приглашение баварского короля Максимилиана II вступить в Мюнхенский кружок поэтов, основанный в 1852 г. Мюнхенский кружок поэтов претендовал на продолжение традиций веймарской классики (Виланд, Гёте, Шиллер) на новом историческом этапе и в новом историко-литературном контексте. Социально-политический аспект этого контекста — неудавшаяся революция 1848–1849 гг., разброд и разочарование прогрессистских сил, усиление консервативных настроений. Это разочарование и консервативные настроения по-своему перекликались с общественно-политической ситуацией эпохи Реставрации, наступившей после национально-освободительной войны в Германии (1807–1813) и разгрома Наполеона. В литературе и эстетике шли поиски новых ориентаций, а они, в свою очередь, заставляли по-новому вглядываться в литературное наследие предшествовавших десятилетий. Шло активное переосмысление целей, задач и общественных функций литературы. Веймарские классики и ранние романтики сумели отвести от немецкой литературы опасность крайней актуализации, чересчур активного погружения в злободневную проблематику, той самой утилитаризации искусства, связанной с гипертрофированным разрастанием его общественно-политической функции и сближающей литературу с журналистикой. Все эти черты развития отчетливо проявились уже в эпоху Просвещения. Но наступающий буржуазный век все упорнее подталкивал литературу на путь актуализации и коммерциализации — литература начала становиться обычным ремеслом, с помощью которого можно было уже не только прожить, но даже и разбогатеть.
Классики и романтики пытались удержать равновесие между эстетической и публицистической функциями литературы — опыт французской революции и собственного «Штурм-унд-дранга» научил их тому, что литература вовсе не должна быть слепком реальной жизни, ибо реальная жизнь всегда сиюминутна, и иной она быть не может. Даже если человек строит долговременные планы, он строит их, исходя из своей сиюминутной, данной ему в реальных ощущениях ситуации; с коренным изменением ситуации могут измениться и планы. Художественное творчество есть данная человеку возможность преодолеть сиюминутность, это — ворота в вечность, превращение прошлого, настоящего и будущего в единовременность, магическое преображение неостановимого и неуловимого бега времени в безвременное торжество духа, в нескончаемый праздник вечности. Когда Генрих Гейне в 1828 г. провозгласил «конец эстетического периода» и призвал поэзию устремиться в «битвы современности», он, по сути, разорвал с трудом достигнутое единство эстетической и общественной функций художественной литературы, призвал литературу погрузиться в реальную жизнь, то есть в сиюминутное. Разумеется, не Гейне первый придумал вышеназванный лозунг и не по его призыву раскололась немецкая (и вся европейская) литература. Гейне просто уловил новые веяния эпохи и со всей силой своего таланта стал их культивировать. С этого момента начинается беспрерывная традиция утилитарной идеологической литературы, которая отнюдь не была однородной, ибо в «битвы современности» можно бросаться и справа и слева — в зависимости от общеидеологической установки или даже партийной ориентации. Отсюда — злобные и журналистски эффектные нападки самого Гейне на Гёте или на «швабскую школу» (из русской литературы можно припомнить подобные журналистские наскоки на позднего Пушкина, на вторую часть «Фауста» Гёте, на поэзию Фета, на «Серапионовых братьев» или даже ждановские литературные погромы).
Но прагматическая ориентированность определенной части литературы не могла не вызвать и ответной реакции — попытки защитить автономность художественного слова, что в условиях расколотости литературы тоже почти с неизбежностью приводило писателей к односторонности. Так возникло «чистое искусство»: «Парнас» во Франции и — как своеобразный ослабленный вариант его — Мюнхенский кружок поэтов баварского короля Максимилиана II. Кружок составлялся с претензией и размахом: приглашенным из разных мест Германии (в основном из Пруссии) поэтам и ученым король предоставлял солидные пожизненные пенсии (стипендии) с одним лишь условием — регулярно читать свои новые произведения на королевских «симпозиумах» и принимать участие в обсуждении эстетических и художественных проблем для выработки общей литературной платформы. И пускай Мюнхен так и не стал вторым Веймаром, но, учитывая то, что Веймар как важнейший духовный центр, по существу, угас со смертью Гёте, — с середины XIX века Мюнхен становится, пожалуй, основным соперником (а зачастую и оппонентом) Берлина в координации литературной и художественной жизни в разрозненной Германии. Одним из первых был приглашен в Мюнхен популярнейший в ту пору поэт Эмануэль Гайбель, вскоре — по его рекомендации — Максимилиан II пригласил и Пауля Хейзе, предложив ему солидную прижизненную стипендию. Необычайная творческая плодовитость Хейзе, может быть, отчасти объясняется и тем, что он стремился — особенно вначале — честно отрабатывать свою «зарплату». Писатель щедро утверждал себя во всех жанрах: стихотворения, поэмы, десятки драматических произведений, крупноформатные романы и повести, эссеистика и мемуары, но — самое главное — двадцать сборников новелл. Уже при жизни Хейзе неоднократно выходили собрания его сочинений, состоявшие из многих десятков томов. Его литературный талант признавали в XIX веке крупнейшие писатели-современники, его популярности в широкой читательской аудитории часто завидовали его критики. А острая критика началась уже с середины 1880-х гг. — прежде всего со стороны немецких натуралистов, для которых Хейзе был чем-то вроде «бельма на глазу», ибо он был очевидным антиподом натурализма и его популярность мешала самоутверждению этого литературного направления в Германии.
Чем же прозаик Хейзе в течение нескольких десятилетий привлекал своих немецких читателей, почему он был так основательно забыт впоследствии и что его произведения могут сказать нам сегодня? Пауль Хейзе вошел в немецкую литературу в эпоху «второй Реставрации» — так условно можно назвать период после разгона Франкфуртского Национального собрания в мае 1849 г., на несколько десятилетий развеявшего всякие надежды либеральной интеллигенции на демократическое объединение и обновление Германии. Но если в эпоху «первой Реставрации» (1815 — 1830-е гг.) мощная лавина немецкой культуры лишь чуть-чуть «притормозилась», продолжая «катиться» по инерции, то уже в 1830-е годы эта инерция исчерпалась, «лавина» не просто еще больше замедлила движение, но фактически почти остановилась и стала «таять» — в этот период очень многим казалось, что веймарские классики и романтики ничем уже не могут помочь в поисках новых духовных ориентиров в новой исторической ситуации. К тому же и сама историческая ситуация в разрозненной и достаточно разноликой Германии была гораздо более запутанной, чем, к примеру, во Франции или в Англии — сильных централизованных государствах, где торжествовали капитализм и позитивизм, вызвав к жизни и соответствующую форму своего художественного изображения — реализм. В Германии же настоящий, глубоко укорененный в национальную почву реализм прорастал очень медленно, исподволь, по большей части в провинции, на окраинах, не чураясь своих родных диалектов (Фриц Ройтер), не боясь «местечковости» (Бертольд Ауэрбах). В этом скрытом, подспудном, «ползучем» движении было немало художественных открытий (Георг Бюхнер, Аннета фон Дросте-Хюльсхоф и др.), но в тот период именно эти далеко вперед указующие открытия не были и не могли быть заметны, ибо они оставляли в растерянности не только читателей, но и литературную критику, так далеко вперед не заглядывающую. Публике (и критике) нужно было что-то свое, близкое, привычное, прочное и понятное, от которого можно было бы, как говорится, «плясать дальше». Эту функцию восстановления и осторожного пересмотра литературных традиций по принципу «обновляющей реставрации» во многом взял на себя Мюнхенский кружок поэтов и, может быть, в первую очередь Пауль Хейзе. То, что поэты и прозаики Мюнхенского кружка провозгласили себя сторонниками чистого искусства, тоже способствовало их популярности — читающая публика порядком устала от насквозь политизированного предреволюционного десятилетия (даже лучшие произведения этого «журналистского» периода, такие, как «Атта Тролль» и «Германия» Г. Гейне, перенасыщены газетной риторикой), она хотела отдохнуть, отвлечься от разочаровывающих политических страстей, почувствовать радость повседневного бытия, даже быта, пускай приукрашенного, но все же яркого и насыщенного.
Всем этим пожеланиям читающей публики периода «второй Реставрации» полностью отвечала и соответствовала новеллистика Пауля Хейзе. Писатель аккуратно «реставрировал» сотни сюжетов и сюжетных ходов, имевших хождение в литературе со времен средневековья, осторожно подновляя язык и художественные приемы подачи материала, заботясь о том, чтобы не слишком отрываться от публики, еще не совсем забывшей «Серапионовых братьев» Э.Т.А. Гофмана (но, правда, еще не открывшей Г. фон Клейста), еще читавшей только что умершего в 1853 г. «короля романтизма» (Ф. Хеббель) Людвига Тика, знающей «Декамерона» Боккаччо и читавшей кое-что из прозы К. Брентано и А. фон Арнима, но еще не успевшей привыкнуть ни к Адельберту Штифтеру, ни к Теодору Шторму, ни — тем более — к Теодору Фонтане. На этом сложнейшем этапе перехода немецкой литературы из одного качества в другое (условно говоря, от Э.Т.А. Гофмана к Т. Фонтане) новеллистика П. Хейзе сыграла важнейшую опосредующую роль. Те, кто помнит великолепные новеллы Гофмана «Дож и догаресса» и «Синьор Формика» (высоко оцененную Ф.М. Достоевским), не могут не почувствовать, насколько повлияла их художественная атмосфера на такие, скажем, новеллы Хейзе, как «Марион» и «Пизанская вдова». И в то же время названные произведения отнюдь не носят эпигонского характера. В обеих новеллах Хейзе заметно снижает высокий романтический пафос Гофмана, сводит серьезный конфликт на уровень простого анекдота, «усредняет» его, усредняет и самих героев (в чем грешит даже против известных исторических фактов), но тем самым и приближает их к массовому читателю своего времени, демократизируя конфликт, героев и способы изображения. В подобной «демократизации» постоянно присутствует опасность опошления, но какая демократизация вообще может обойтись без опошления? Стадия опошления высокого идеала является, видимо, зачастую и важной предпосылкой для нового возрождения этого идеала. Кажется, идеальным примером для иллюстрации вышесказанного является новелла Хейзе «Строптивая», по праву считающаяся одной из лучших в его творчестве. Безыскусность изложения может иному искушенному современному читателю показаться натянутой искусственностью, тончайшие психологические наблюдения писателя над чудодейственной силой любви, способной излечить (или по крайней мере скорректировать) даже отравленную в детстве психику, вряд ли кого сегодня могут удивить, — ведь за последние два столетия, пожалуй, ничто так интенсивно не изучалось, как человеческая психика. Рамочная композиция новеллы и идиллически счастливый финал выглядят на нынешний средний вкус совершенно старомодно, речи персонажей бледны и лишены характерности, да и весь стиль какой-то усредненно повествовательный, вялый и маловыразительный. При желании можно найти еще и другие недостатки с позиций богатейшего опыта современной литературы. И все же давайте попробуем, отбросив на время нашу начитанность, вглядеться в ядро сюжета, в существо самого содержания. Ведь, в отличие от Гофмана, у которого действие концентрируется все-таки вокруг необычных, выдающихся характеров (даже преступники у него выдающиеся — вспомним «Мадемуазель де Скюдери»!), Хейзе пытается отвернуться от необычного, вглядеться в самое что ни на есть будничное, и он обнаруживает, что это будничное, эта реальнейшая реальность — прекрасна и убога одновременно: убогое преображается в прекрасное, а прекрасное снова выплескивает из себя обыденное, попахивающее убогостью. Эту диалектику реальности Хейзе и пытается выразить, не имея еще художественных средств и творческой дерзости гения, чтобы погрузиться в нее безоговорочно — как это до него уже делали Клейст и Бюхнер и лучшие его современники-реалисты, во Франции — Флобер, в Англии — Диккенс, в Австрии — Штифтер, в Германии — Шторм и Фонтане. Но эта неполнота мысли и художественных средств Хейзе очевидны сегодня, его же современники отчетливее чувствовали новизну содержания его новеллистики, и эта новизна не отталкивала их, потому что становилась доступной для понимания благодаря утрированной (доходящей до эпигонства) традиционности формы изложения.
Прекрасно ориентируясь в пятисотлетней истории европейской новеллистики (совместно с писателем Германом Курцем он перевел и издал многотомное собрание «Сокровища зарубежной новеллы») и будучи самым плодовитым немецким новеллистом XIX века, а также крупнейшим знатоком и теоретиком этого жанра в Германии (он дважды издавал «Сокровищницу немецких новелл» в 24-х томах, сопровождая эти издания своими теоретическими размышлениями о жанре), Хейзе пытался разрабатывать самые разные жанровые разновидности новеллы (или новеллообразного повествования) — публикуемые в книге новеллы дают определенное представление о разнообразии жанровых поисков писателя. Хейзе словно бы переписывал заново европейские новеллистические сюжеты, пытаясь — при сохранении анекдотической заостренности фабулы и неожиданных поворотах сюжета — «опустить» эти сюжеты на более обыденные характеры и на более узнаваемую или даже на вовсе сливающуюся с современностью действительность («Пизанская вдова», «Кольцо»), При этом современная действительность воспринимается писателем (и это характерно для позиции Мюнхенского кружка в целом) неоднозначно: она поэтизируется, просветляется и в то же время критикуется. В этом есть общее с поздними романтиками, более всего с Гофманом, каким он выступает в «Серапионовых братьях», и с Л. Тиком в эпоху Реставрации.
Для более масштабного понимания места П. Хейзе в истории немецкой литературы и феномена его популярности, приведшей к присуждению Нобелевской премии в 1910 г.,[80] когда его творчество многим представлялось лишь курьезным анахронизмом, необходимо ввести еще одно культурологическое понятие, которое у нас до некоторой степени разрабатывалось искусствоведами, но крайне редко привлекало внимание литературоведов.[81] Речь идет о бидермайере, понятии, которое возникло впервые в 1855 г. как пародийный символ немецкого филистера, самодовольно замкнувшегося в «семейной крепости» безнадежного провинциализма, политически консервативного, пугающегося всяких новых социальных и политических веяний. Постепенно вымышленная фамилия в сборнике пародий «Стихотворения швабского школьного учителя Готтлиба Бидермайера и его друга Горация Тройхерца» стала научным обозначением целой культурной эпохи в Германии и Австрии. Уже около 1900 г. понятие «бидермайер» стало употребляться в положительном смысле для обозначения стиля мебели эпохи Реставрации, затем — стиля искусства того же периода. За последние десятилетия на Западе (не только в Германии) появились десятки диссертаций и монографий о литературе эпохи бидермайера, и понятие это сейчас представляется многим ученым столь же емким и всеобъемлющим, как барокко и ренессанс. То есть бидермайером все чаще начинают называть определенное мироощущение, характерное прежде всего для Германии и Австрии после 1815 г. и наложившее свою печать на всё: от стиля жизни (и мебели) до литературы и искусства. Припомним здесь одну из самых емких характеристик эпохи бидермайера, данную А.В. Михайловым: «В силу исторического развития бурно начавшийся немецкий романтизм не мог выполнить возложенных на него задач и, выдохшись, привел к существованию одновременно самых различных художественных систем, стилей и т. д. А наступившая реакция, период реставрации, который был отчасти искусственно устраиваемым застоем, целым укладом застоя, привели к стабилизации литературы в ее таком разнообразном, противоречивом состоянии, где поздние формы классицизма соседствуют с поздним романтизмом, нарождающимся реализмом, крайне резко выраженными индивидуальными стилями (вроде Бюхнера или Граббе), для которых почти не находится современных параллелей, с беллетристической бесстильностью и переживаниями просветительских стилей, наконец, с таким новым мюнхенским классицизмом, который явственно предвещает неоклассицистические веяния конца века (!). Вот весь этот разнобой и перекрывается зданием бидермайера» («Языки культуры», с. 100). Правда, сам А.В. Михайлов помещает столь емко охарактеризованный им бидермайер между 1820 и 1840 годами. Но, увы! — этот «разнобой» не прекратился в немецкой литературе и после революции 1848–1849 гг. (то есть в период, который был выше охарактеризован как «вторая Реставрация»), не прекратился он и после объединения Германии в 1871 г., отразившись в том числе и в литературе «эпохи грюндерства». И все эти длительные годы «застоя», порождавшего, однако, и великолепные таланты, подвели постепенно немецкую и австрийскую литературу к мощному фейерверку новаторских художественных поисков в начале XX века, снова выводивших ее (немецкоязычную литературу — А.Г.) на всемирно-исторический уровень, равновеликий ее достижениям рубежа XVIII–XIX веков.
Но и эпохам застоя не противопоказано иметь своих гениев. Крупнейшим из них в Германии был, очевидно, Пауль Хейзе. Огромная эрудиция и потрясающая работоспособность позволили ему стать своеобразным хранителем, архивариусом национальных и мировых литературных традиций — прежде всего в жанре новеллы. Бросающаяся в глаза разностильность его новелл, их очевидная принадлежность к резко различающимся жанровым традициям по-своему очень ярко выразили саму сущность эпохи Реставрации в Германии (на самом деле в XIX веке в Германии надо говорить не о двух, а даже о трех эпохах Реставрации: третья — это эпоха грюндерства, переходящая в своеобразный неоромантизм): хранить доброе, старое, наличное, — даже если оно на глазах рушится под натиском новых и недобрых времен (именно так прочитываются новеллы «Последний кентавр», «Иванова ночь» и «Кольцо»), беречь жизненно нравственное, простое и человечное, — даже если из-за этого самоограничения может пострадать искусство («Марион», «Пизанская вдова»), верить в исцеляющую и облагораживающую силу любви («Строптивая»). И в то же время страдать из-за этого самоограничения, понимая, что за уют и благополучие приходится платить неполнотой раскрытия жизненных энергий и чувств («Кольцо»), но понимая и то, что безоговорочное следование принципам, страстям и чувствам рано или поздно, но всегда приводит к трагедии («Жоринда»). Эти постоянные колебания между верой и отречением, между желанием и самоограничением, между бунтом и покорностью составляли подлинную, глубинную сущность эпохи бидермайера, ибо если бы бидермайер (как массовое сознание) действительно предполагал «покой, уют, пассивность, самоуспокоенность, невозмутимость, которой ни до чего нет дела, приглушенность любой эмоции, тупость существования, как бы растительного» (так А.В. Михайлов емко характеризует первоначальное, пародийное, представление о бидермайере), то откуда бы взялись та неистовость, жизненная энергия и ярость, с которыми массы простых немцев творили и перекраивали свою и чужую историю в XX веке? Нет, бидермайер был, скорее, длительной и несколько раз возобновлявшейся в XIX веке попыткой наиболее чутких немцев удержать равновесие в собственной истории и в собственной натуре, это был сдерживаемый вулкан, на котором они сидели (который сидел в них самих) и извержения которого они стремились не допустить, предчувствуя его разрушающую мощь и боясь ее. Но ведь природа (в том числе и человеческая) предусмотрела всё: засуху и освежающие грозовые ливни, накопление неподвижной массы снегов зимой и очистительные весенние воды… Бидермайер, по сути, хотел удержать равновесие между ледником и потопом — это не значит, однако, что он (бидермайер как эпоха, как специфически немецко-австрийская духовная позиция XIX века, пытавшаяся уравновесить взрывную силу марксизма и национализма) не догадывался об этих крайностях…
Не каждому выпадает судьба (талант, гений) быть одновременно великим революционером и великим хранителем — такое счастье выпало в Германии на долю Гёте. В своей жизни и творчестве он многократно нарушал равновесие и сам же восстанавливал его. Топил целые материки и сам же возрождал их в новом, омоложенном обличии. Историческая задача Пауля Хейзе состояла в другом: в эпоху политизации и массовизации литературы, связанных в очень большой степени с утратой ею нравственных и эстетических качеств, стать хранителем высокого в массовом, трансформировать традиции великой немецкой классики и романтизма в бидермайер, в массовое сознание немецкой читающей аудитории второй половины XIX века. Подобная трансформация не могла обойтись без некоторых упрощений и даже опошлений этого великого наследия. Но в ту пору, когда это великое наследие безжалостно разрушалось (ведь от Гёте отрекались все политизированные писатели и группы в XIX веке, а Гёльдерлин, Новалис и Клейст вообще еще оставались «тайной за семью печатями») и объявлялось устаревшим и потерявшим всякую актуальность, Пауль Хейзе имел мужество открыто объявить себя приверженцем классических идеалов и классических принципов, и достаточно таланта и умения, чтобы при такой консервативной позиции на многие годы сохранить симпатии читающей аудитории. Нужны были новые войны и революции, чтобы заново, глубже, органичнее и более массово были прочитаны «Фауст» и «Избирательное средство» Гёте, наконец-то действительно открыты Гёльдерлин и Клейст, Новалис и Мёрике, Брентано, Эйхендорф и Штифтер. Перед их открытиями проза Пауля Хейзе отступает, но не уничтожается полностью. В ней не только отчетливо сохраняется художественная атмосфера, присущая новеллам Клейста, Гофмана и позднего Тика, но постепенно обнаруживаются и мотивы, подхваченные и развитые затем в литературе XX века — пускай теперь уже и без ссылок на самого Хейзе. А это означает, что Пауль Хейзе работал не на обочине, а на центральном направлении литературного движения. Но даже и на самом магистральном шоссе могут быть свои подъемы и спуски. И так же, как машина, желающая добраться до цели, вынужденно и неизбежно повторяет подъемы и спуски избранного для поездки шоссе, так и всякий, кто хочет понять далеко не простую специфику развития немецкой литературы в XIX столетии, не может без существенных утрат оставить без внимания новеллистику Пауля Хейзе.
А. Гугнин