Царь Кир в ущелье горном
Был взят в кольцо врагом;
От скифских стрел проворных
Смятение кругом.
И персов уж немало
Здесь полегло зазря.
Лишь конница осталась
Прикрытием царя.
Тут старый перс из рати
Перед царем предстал,
От всей персидской знати
Он речь свою держал:
«Взгляни на раны наши:
На спинах — ни одной;
И как в бою, бесстрашно
Мы говорим с тобой.
Мы примем смерть за Кира,
Но даром не умрем,
Ты царь, ты нужен миру,
И мы тебя спасем.
Уж хитрость не поможет,
К победе нет пути,
И даже бегство сможет
Тебя, о царь, спасти,
Лишь если не узнает
Владыку взор ничей:
Враг одного желает —
Погибели твоей.
И может скиф стрелою
Любой тебя сразить,
Но мы хотим с тобою
Опасность разделить.
Ты пурпурное платье
Сними с себя сейчас,
Одеждою и статью
Похожим стань на нас,
А нам раздай порфиру,
Венец и пояс — так
Владыку персов Кира
Не распознает враг,
Обманут блеском ложным.
Тебя же уберечь
Должны твой щит надежный
Копье и верный меч.
Помчим на колесницах
От быстрых скифских стрел,
Пусть мы не сможем скрыться,
Лишь ты останься цел!»
Был царь таким советом
Немало возмущен,
Но выхода при этом
И сам не видел он.
Снял знаки царской власти,
Досаду поборов,
И, видя в бегстве счастье,
Рванулся в строй врагов.
И тут же окружили
Товарищи его,
И скифов храбро били…
Не вышло ничего —
Их было слишком мало,
Врагам же несть числа;
Двенадцать в плен попало,
А прочих смерть нашла.
Военачальник скифский
К царице прискакал:
«Возрадуйся, Томирис! —
Победно возвещал, —
Со всем персидским войском
Кир нами был разбит,
Теперь в ущелье горном,
Повержен, враг лежит».
Томирис, славя Зевса,
Что дал победу ей,
Главу владыки персов
Желает зреть скорей.
В ответ ей полководец:
«Средь наших пленных он».
«Так пусть же будет предан
Он пыткам и казнен!»
«Прости меня, царица, —
Тот молвил, побледнев, —
В плену двенадцать персов,
Которые, надев
Одежды их владыки
И клятву дав молчать,
Погибнуть все готовы,
Но Кира не предать.
Хоть знаем мы наверно,
Что Кир — из них один,
Но нам никто не скажет,
Кто падший властелин».
«Отбрось свои сомненья,
Им всем черед настал!» —
Но полководец славный
К ногам царицы пал:
«Мы, воины — не трусы,
Но тоже чтим богов,
И не в обычье пленных
У нас казнить врагов.
Не внове в рукопашной
Нам кровь чужую лить,
Но храбрый победитель
Привык врага щадить».
Тут старший сын царицы
Заслышал этот спор
И с тайною улыбкой
Вмешался в разговор.
«Не гневайся, Томирис,
Моя родная мать,
Доверься мне: сумею
Царя я распознать».
И вот с коварством скифским
Готовит пышный пир
В честь пленных полководцев,
Средь коих скрылся Кир.
Двенадцать дев прекрасных,
Двенадцать юных слуг
Им головы венчают
И носят чаши вкруг.
Всю ночь веселье длилось;
К рассвету ни следа
От злобы не осталось
И кончилась вражда.
А хитрый скиф коварство
До времени скрывал;
Вдруг связанного перса
Гостям он показал:
«Я в знак расположенья
И милости к гостям
Вот этого злодея
Судьбу вверяю вам.
Труслив он был в сраженье,
Но может ловко льстить
И гнусной клеветою
Меня решил купить:
Героя Кира имя,
Что даже скифы чтут,
Позорил мерзким словом!
Чего достоин плут?»
Все персы в возмущенье
Подъемлют громкий глас:
«Достоин только смерти!
Казнить его тотчас!»
Но был один, который
Спокойствие хранил
И молвил, усмехнувшись:
«А лучше б ты простил».
И до земли склонился
Пред ним царицы сын:
«Ты — Кир, герой великий,
Персидский властелин!
Уподобляться младшим
Владыке не дано,
Великодушье наше
Нас выдаст все равно.
О Кир, в живых остаться,
Нельзя тебе, увы,
Ведь женщины гневятся
Как раненые львы!
Тебя сгубила слава,
Но клятву я даю:
С почетом — и по праву —
Ты примешь смерть свою!»
Явилось двенадцать ангелов в рай,
Стражников кличут: «Скорей открывай!»
«Какую весть вы несете?»
«Мы прискакали с далекой Земли,
Чудесную весть на устах принесли,
Ликуйте — чего еще ждете?!»
Стражники створки ворот развели,
Ангелы подняли трубы свои,
Задули что было силы:
«Вставайте, спешите скорее сюда!
Такого не слышали вы никогда —
Пора, наконец, наступила!
Об этом каждый из нас мечтал
И к Богу часто мольбы воссылал,
Хоть было надежды мало;
Но ныне с Земли прискакали мы — да! —
Кровавая, знайте, померкла звезда,
И жизни греховной не стало!»
Окна и двери — настежь кругом,
И сонмы блаженных, верхом и бегом,
Спешат, теснятся, толпятся.
Бьют в барабаны, в дудки дудят,
На скрипках играют, шумят и галдят —
К Земле погибшей стремятся.
Но только они увидали вдали
Печальный, обугленный труп Земли
Среди неземного сиянья,
Тут смолкло пенье, и смех затих,
И слезы из глаз потекли у них,
Послышались плач и стенанья.
И вот, на огромной могиле стоят;
Шепчась, о забытых днях говорят
В испуге и смутной печали,
О жителях мертвой ныне Земли,
Как злы они были, как войны вели,
Болели и умирали.
Потом воздвигли высокий алтарь,
Священство служит мессу, как встарь,
И молится во искупленье,
«Вечную память» скорбно поет,
Святую воду на землю льет
И просит благословенья.
К земле благое слово летит,
Святая вода по полю бежит,
Но что это значит? — Смотрите!
Слово летает в страхе вокруг,
Вода перестала струиться вдруг,
Что значит все это? — Скажите!
«Найти я не в силах, — сказала вода, —
Увы, ни единого места, куда
Слеза бы ничья не упала!»
А слово сказало: «Куда ни гляжу,
Увы, даже холмика не нахожу,
Что кровь бы не запятнала!»
Мне снился сон: чудесный райский луг,
Я там лежу под ивой у ручья,
А по воде на лодке проплывает
Какой-то человек, лицом прекрасный.
Кусты он раздвигает по пути,
И всех, кого находит, оделяет
Подарками — их много, видно, в лодке.
Повсюду — благодарные рыданья,
И словно бы орган звучит в ответ:
«О маловеры! Вы не понимали?
Нужны страданья, чтоб желать учиться,
Нужны желанья, чтобы их исполнить.
А я все знаю, даже то, что вы
От собственных сердец хранили в тайне;
Из ваших душ я все мечты собрал.
Берите! Мне сердца известны все.
Берите! Мне известны все желанья».
А лодка приближается; смотрю
И с любопытством думаю: какие
Желанья у меня? — не знаю сам.
И тут из лодки женщина выходит
Прекрасная, спешит ко мне смеясь:
«О маловер! И ты не понял тоже?»
Мне руку подает, и мы идем
Цветущим лугом к голубым горам.
Кругом открыты окна — сколько лиц! —
Нас называют мужем и женою,
А мы идем все дальше по дороге,
Все дальше по горам и сквозь долины,
Не ведая усталости и горя.
Мы исчезаем в горней синеве…
«Эй, гондольер, мне в Сан-Феличе!» — «Едем,
Мессер Пипоне». — «Разве мы знакомы?
О Боже мой! Кого я вижу! Педро!
Немало лет прошло с тех пор, клянусь,
Когда мы наши первые творенья
Возили в Рим на карнавал. Старик!
Вот время было! Помнишь ты, иль нет?» —
«Ну, как же, помню», — гондольер в ответ. —
«Стояли мы над Тибром — вы и я
И семь приятелей. Еще была Джанина…» —
«Джанина уж давно моя жена». —
«Примите поздравленья. Мы друг другу
Показывали наши партитуры
Без всякой зависти, и вы тогда кричали: —
Мы дилетанты! Победитель — Педро!
И соглашались с вами все друзья.
А как блестели глазки у Джанины!..» —
«Да, иногда впадаешь в заблужденье,
Ведь из невзрачных луковиц порой
Роскошные деревья вырастают,
А то, что поначалу представлялось
Здоровым сочным семенем, потом
Плодов не даст, а лишь какой-то скверный…» —
«Мессер Пипоне! В Сан-Феличе? Верно?»
Я не любил его. А кто любил?
Он умер — я нисколько не жалел.
Но я заснул и ночью видел сон:
Он голым полем одиноко брел
И подаянье собирал в тарелку.
Он подошел ко мне, звеня тарелкой:
«Мертвец несчастный пред тобой стоит,
Что зла уж больше людям не творит.
Он просит не судить его сурово
И в память доброе сказать хотя бы слово».
Осенним хмурым утром на мосту
Стечение народа. «Где он прыгнул?»
«Каким он был?» Спасатели на лодке
Плывут внизу. Мальчишки у перил.
Ругается с досады полицейский,
Глядит в записку: «Это не от горя.
Мне было тошно». Мимо пробегает
Девчонка со скакалкой. Вдруг застыла —
Стоит и смотрит. А потом вприпрыжку
Несется, машет золотой косичкой
И весело кричит: «А что случилось?»
Если б ведать, как из дуновенья
Возникает бытие предметов,
Мы раскрыли б тайну Мирозданья.
В окруженье гор лежит долина,
Что ничьим не открывалась взорам:
Не туман над впадиной глубокой —
Тьма над ней полночная клубится,
Не бегут шумя ручьи по скалам —
Бледное молчание нависло,
И в оковах смерти черный воздух.
Над долиной на вершине горной
Великан стоит, и странно видеть:
Он стоит и спит, глаза закрыты,
В сны свои он взоры направляет,
Непрестанно голосом чудесным
Оглашая горную долину.
Вечны и нетленны эти песни —
В них поется не о днях минувших,
Не о том, что ныне есть в пространстве,
Но исходят эти песнопенья
Из глубин природы Великана.
Та природа сходства не имеет
С естеством кого-либо из смертных:
Место крови, печени и легких
В нем душою занято свободной,
Лишь душой, текущей непрерывно
Как эфир прозрачный и себя же
Из себя самой воссоздающей.
Из глубин души, со дна морского
Темные потоки ощущений
На поверхность моря путь находят —
Траурной процессией печальной,
Так ключи взрывают ил озерный.
Что же над поверхностью душевной,
Что за туча над волной нависла —
Мрачная как небо грозовое,
Ужас наводя полночным ликом?
То из мозга бога тучи мыслей:
Алчно ждут они добычи в небе
Или рыщут над морским простором,
Зорким взглядом всматриваясь в волны,
Словно над бурлящим морем чайки.
И когда, печально и серьезно,
Чувства из глубин всплывают кверху,
Пламя вырывается из тучи,
Алой вспышкой молния слетает
Яростно на верную добычу, —
И тогда шипят в испуге воды,
Небеса в ответ горят пожаром.
Но огонь не пожирает жертву,
И не бьется жертва в смертных муках,
Похоть — лютой ярости причина,
Злая страсть толкает их к соитью,
Бурному и дикому соитью,
Жаркому, как пыл четы тигриной,
Быстрому, как смерть от рук убийцы,
И плодом обильному, как черви,
Теплый дождь когда намочит землю.
Ни к чему здесь семя и зародыш,
И живот не должен раздаваться:
Нераздельны свадьба и рожденье,
Их единый миг соединяет.
Каковы же обликом потомки?
На отца, мыслителя похожи,
Или мать скорей напоминают?
Ни с одним из двух не сходны дети,
И ни с кем другим в них нету сходства —
Каждый наделен своей природой,
Каждому особый свойствен облик.
Но черты у всех равно прекрасны,
Свет от всех исходит и веселье,
И бессмертье всех объединяет.
Взрослыми небытие покинув,
Смело в мозг божественный взлетают,
На своем пути взрезая тучи,
Каждый, руки вытянув, стремится
За собой увлечь своих собратьев.
Стройными, прекрасными рядами
Ввысь летят венком цветов весенних,
Паутинкой на исходе лета,
Радостно ко рту Певца стремятся,
Где, от эха сводов став сильнее,
Языком колеблемые мощным,
Разом вырываются на волю.
Вот что у Певца внутри таится,
Вот куда, закрыв глаза, он смотрит;
Смотрит — но и чувствует, и дышит
Жизнью этих образов безличной,
Сам живя в одних своих твореньях —
Вот удел поэтов настоящих.
А созданьиц светлых рой звучащий
Над долиной темною порхает,
Светятся материей эфирной,
Друг от друга отличаясь цветом.
А напротив, над долиной темной,
Где стеною высятся утесы,
На скамье из камня Великанша,
Подперев скалу плечом, воссела
И сложила руки на коленях.
Смотрит на Певца через долину
Долгим взглядом глаз своих прекрасных
Так в лицо любимым только смотрят.
С пением летя через долину,
Звуки ловят взор ее чудесный,
И на свет, влекущий их, стремятся.
Так, на две колонны разделившись,
Сквозь ресницы стройно маршируют,
А ресницы, как рыбачьи верши,
Всех принять готовы благосклонно.
Но лишь стоит жертвам этой ловли
Сквозь маяк полночный свой увидеть
Там внизу огни ужасной бездны,
Как, сомненьем мучимы и страхом,
Побледнев, кидаются обратно.
Но ресницы пресекают бегство,
А нутро чудовищное тут же
Всасывать в себя их начинает.
Неизбежно то, чего желали,
И уж больше не хотят, да поздно.
Вглубь несет их нервами глазными,
Увлекая дальше по сетчатке,
Словно по мостам, в гигантский череп;
С ужасом на ад, внизу лежащий,
Смотрят: вместо внутренностей мягких
Груды камня и железа видят;
Вместо красной животворной крови
Катят по артериям и венам
Бурным оглушительным потоком
Дикие валы огня и пара,
Мощным сердцем вновь и вновь гонимы.
Но откуда это в мощном сердце?
Мощное полно любовью сердце,
К дивному Певцу любовью нежной —
Нежною глубоким мягким чувством,
Сильною божественным составом —
Не порвать ее тончайших нитей, —
Сильною своей великой массой —
Ширится она с биеньем сердца.
Ей бы хлынуть паводком могучим
И, в пещерах закипев сердечных,
Сквозь покровы чуждые прорваться —
Только сердце нежное сдавили
Внутренности всей железной мощью,
Сжав кольцо своих объятий адских.
Не дают любви разлиться вольно,
Мощное само стесняют сердце;
Но и в глубине сердечной также
Враг любви живет наипервейший:
Женщины строптивое Упрямство,
Вызванное гордым Самомненьем.
Самомненье гордое твердит ей:
«Мощная, прекрасная Сивилла,
Девы нет тебе на свете равной.
Как же ты себе забыла цену
И свое достоинство презрела?
Посмотри: оно трусливо тает,
Растеклось оно тоской любовной,
Без стыда предав твою свободу.
Не связав себя обетом брачным,
Стала ты бесправною рабыней!»
Речь держав такую, Самомненье
На Упрямство злобно зашипело:
«Страж ленивый, долго спать собрался?
Иль не видишь — враг перед тобою?
Ну же, встань, хватайся за оружье,
Уничтожь мне склизкого дракона!»
И Упрямство, спавшее у входа, -
Тут же резво на ноги вскочило,
В бой оружье острое готовит.
Топает сперва ногой железной —
Сердце в страхе громко закричало, —
Вслед за тем хватает алебарду,
Алебарду — но не для укола,
И не для броска — есть в древке желоб,
Нож подвижный вставлен в этот желоб,
При ударе тою алебардой
Вылетало лезвие со звоном;
Если страж выдергивал оружье,
Снова острие входило в ножны,
Закрепляясь медною цепочкой.
Цель когда же вдалеке он видел,
Нож свой из-за пояса доставши,
Тело гибким отклонял движеньем,
Поднимал оружье вровень с глазом,
Целился короткое мгновенье,
Обратив к себе концом разящим,
А потом клинок, блеснув на солнце,
Непрерывно в воздухе вращаясь,
В путь к далекой устремлялся цели,
Чтобы в ней засесть по рукоятку.
Сердце же, затравленное смертью,
Изнутри язвимо и снаружи,
Закипев, ключом бурлит горячим,
Тянет вширь божественные мышцы,
Поджигает мертвое железо
И, очаг свой плавя под собою,
Тщетно ищет выхода наружу.
Вот: один проход открылся узкий,
К мозгу по артерии ведущий.
Как из-под земли источник рвется,
Так поток любви взрывает клапан,
Мчится с шумом ввысь, взмывает к мозгу,
Увлекая вверх с собою шлаки —
Дикая, клокочущая лава.
Между тем в мозгу томились звуки,
Что слетели с уст Певца слепого,
Женщине в глаза вошли и ждали
На двойном мосту у перекрестка.
Сбились в кучу там, дрожа от страха,
Тесно жались все один к другому,
Сдавленные, будто сельди в бочке;
Каждый думал, где б ему укрыться.
Тут любви поток, заслышав звуки,
Льстиво начал петь и умолял их:
«Отпрыски возлюбленного мужа, —
Милые черты узнал я сразу —
В мощное со мной спускайтесь сердце,
Где любовь живет и сладострастье!
Буду вам служить и вас лелеять,
Так что вы засветитесь блаженством».
Те в сомненьях медлили с ответом,
И боролись страх в них и надежда.
Но поток, раскрыв свои объятья,
Взмахом рук могучих подхватил их
И с собой увлек без возражений
По переплетенным тесным венам
К мощному и любящему сердцу.
Звуковые формы в жаркой лаве,
Что со всех сторон их обступала,
Плотных тел приобретали свойства,
Вторивших чертам их тел душевных.
После, в мощном сердце оказавшись,
Жили безмятежно и в довольстве,
Но недолго — лишь пока точило
Нож свой затупившийся Упрямство.
И когда клинок разить их начал,
Рассекая естество двойное,
Шлаки в ад немедленно упали,
А певучий рой в поспешном бегстве
Вверх по жилам к голове помчался.
Было так всегда и есть поныне:
Множились звучащие созданья,
Набухало нежной страстью сердце,
Вместе с ним росли и Самомненье,
И борьба, и тягостные муки;
А извне бесчувственная масса,
Лишь немного тронутая жаром,
Тесного кольца не разжимала.
Но в один прекрасный день случилось,
Что, устав от мук смертельных, сердце
На союз своих врагов склонило,
Соблазнив их вкрадчивою речью:
«Бедные, зачем меня вам мучить?
В чем я перед вами провинилось?
Оттого, что я теперь страдаю,
Есть вам хоть какая-нибудь польза?
И не лучше ль было б вместо ссоры,
Вместо обоюдных притеснений
Сообща завоевать свободу?»
Заключили договор и, тайно
Подкупив строптивое Упрямство,
Чтоб закрыло бдительное око
И препятствий больше не чинило,
Ринулись с невиданным проворством
В рот к Богине-Деве молчаливой,
Изнутри взорвать уста желая.
Гордая, мятеж почуяв, Дева
Возопила гласом Самомненья:
«Струсило, продажное Упрямство!
Быстро за моими встань зубами;
Если кто приблизиться захочет,
Бей его своею алебардой!»
Вмиг повиновался страж продажный —
Так, предав сообщников, он думал
Для себя добиться снисхожденья —
Честность такова продажных стражей!
Встал он пред зубами на защиту,
На врагов нацелив алебарду,
И мятеж был дерзостный подавлен;
Тем пришлось убраться восвояси,
Только боль еще ужасней стала.
И в тот самый час немая Дева,
Видя, что порядок восстановлен,
Руки по скале крутой простерла,
Их сцепила на замшелом камне
И впилась зубами в эти руки,
И рыдала громко, и молилась
Горькою мучительной молитвой:
«Высказать бы мне, Певец любимый,
Рассказать бы мне, как я страдаю!
Даже не сказать, а криком крикнуть,
Звонким криком из глубин сердечных,
Чтобы эхо сотрясло долину.
Гордой создана себе на горе,
Я кляну свое высокомерье,
Что тебя мне не дает окликнуть
И к твоим упасть ногам мешает.
Ничего исправить я не в силах:
Мы над нашим естеством не властны,
Плоть моя — из камня и железа,
Но под грудой камня и железа
Сердце, нежной полное печали,
Хоть никто не видел и не верит».
Так, рыдая, жаловалась Дева,
Проливая горьких слез потоки,
Громкий плач руками приглушая.
Наконец, от слез утихло горе,
Плечи распрямила Великанша
И привычно взгляд свой обратила
Снова на Певца поверх долины;
Был суров и непреклонен облик,
Но чудесный взор очей огромных
Влажен был и полон нежной страсти.
Но когда-то этот час наступит —
В череде других неотличимый,
Неприметный обликом и формой, —
Этот час, когда, поднявшись резко,
Со скамьи вдруг встанет Великанша:
Тело в столбняке окостенело,
Из орбит глаза готовы выйти,
Губы плотно сомкнуты, за ними
Боль невыразимая клокочет.
Наконец, отчаянным усильем
Разомкнет уста и криком звонким
Огласит долину — так с триумфом
Мать кричит, родившая ребенка.
Крик тот диким сменится весельем,
Дикое веселье — ликованьем;
И сперва прерывистые, звуки
Вскоре обернутся ясной речью:
«Я хочу, хочу тебе признаться!
Правды скрыть я больше не умею,
Правду я упрямством подавляла,
Но теперь сдержать себя не в силах.
В громкой песне я хочу открыто
Миру вот о чем поведать ныне:
Я люблю тебя, Певец прекрасный, —
Да, люблю, души моей владыка!
Много долгих лет то чувство длится,
И ни меры, ни границ не знает —
В целом свете нет такого слова,
Что любовь мою вместить могло бы.
На скале все это время сидя,
Я была твоей рабыней верной:
Зрение и все другие чувства
Лишь тобой единым заполняла,
Образ твой в своем рисуя сердце,
Звуки жадно с губ твоих вбирая.
Часто возмущенное упрямство
Ненависть в душе моей будило, —
Но благую ненависть, что может
В вечную любовь преображаться, —
Так вино есть результат броженья.
Наконец, поняв свое бессилье,
Примирилась я с твоей победой,
А себе дала такую клятву:
«Не пожать тебе плодов победы,
Не приду со вздохами и плачем
О любви молить и снисхожденье;
Губы сжав, хранить молчанье буду,
Пусть в груди моей взорвется сердце,
И от боли разум помутится».
Я держала слово, я терпела,
Губы сжав, хранила я молчанье —
Если б ведал кто, с каким геройством,
Знал бы кто, с какой борьбой душевной!
Но сейчас, Певец мой ненаглядный,
Дам я и сдержу иную клятву:
О любви кричать отныне буду,
Тишину долины нарушая
Беспрерывным вечным ликованьем;
Мне никто умолкнуть не прикажет,
Никогда мой голос не утихнет, —
И пускай другие зло смеются,
Пусть ты сам, исполнившись презренья
К женщине, последний стыд забывшей,
С гневом отвратишь твой лик любимый.
Должен будешь слушать, вечно слушать,
От любви моей терпя жестоко,
Как сама я от нее терпела».
И когда Певец на той вершине
Дремлющим сознанием услышал
Мощный крик ликующий, то сразу
Перестал слагать он песнопенья,
Ясность мысли обрести пытаясь, —
Так в борьбу со сном вступает спящий.
Наконец, раскрыл глаза слепые.
Тотчас вся долина осветилась,
И над голубым воздушным морем
Он узрел Прекрасную Сивиллу.
Над скалою в полный рост поднявшись,
В окруженье разноцветных звуков,
На Певца из дымки золотистой
Та смотрела. Лик он дивный видел:
Ясных глаз два камня драгоценных
Влажны были от росы сердечной,
Губы-близнецы — как два бутона,
Белоснежный лоб над щек холмами,
Шелковый поток тяжелых прядей.
С чем сравнить такое пробужденье?
Не бывает столь чудесно прерван
И ребенка сон, когда, проснувшись,
Видит он себя не в лапах чудищ,
А в объятьях нежных материнских, —
Или старца, после муки смертной
Встретившего вновь отца и деда.
Сам ли то Певец через долину
Шлет привет, иль кто-то незнакомый?
Если сам — немного в этом счастья,
Лишь помехой стал бы незнакомец —
То — второе «я», любви творенье!
Но о чем спешат поведать звуки,
Над долиной льющиеся тихой?
Где источник милой сердцу речи,
Столь понятной, трогающей душу?
Собственных стихов поток ответный
С женских уст назад к нему несется.
Что он пел, тоской томимый смутной,
Все теперь приданым Девы стало,
Бережно схороненное в сердце —
Не пропал и самый малый образ.
Рад Певец признать детей любимых,
Называет всех он поименно,
И глаза его влажны от счастья.
Все они близки ему, как прежде,
Только подросли и возмужали,
Красота их обрела телесность,
Как в словесной форме — мысль поэта.
Так Певец знакомой внемлет песне,
Внемлет с нарастающим восторгом.
Сколько длится песня та — мгновенье?
Или не одно тысячелетье?
Если миг — он канул бы бесследно,
Сам себя он исчерпал бы сразу;
Если годы — то по истеченье
Многих лет неметь бы стали губы,
Слух Певца тогда бы притупился
И свою утратил напряженность.
Нет — преград не знающим потоком,
Все богатство образов являя,
Вечно молодая, льется песня,
Вновь и вновь Певицы голос юный
Счастьем опьяняет Стихотворца.
Наконец, умолк псалом священный,
На высокой ноте оборвавшись.
И, родившись заново, глубокий
Сделал вдох Певец и спел в ответ ей:
«Дивный образ, созданный Блаженством!
Кто ты, как зовут тебя? Скажи мне!
Ты — одно гигантское творенье,
И твое сознание едино?
Или разделен твой мир богатый,
И все части чувствуют особо?
То, что моему открылось взору,
Кажется убогим и невзрачным,
Лишь в тебе идея каждой вещи
В первозданном виде сохранилась».
Отвечала женщина с улыбкой
Теплой, как улыбка солнца в небе:
«Доблестный Певец с горы высокой!
Я с толпой несхожа многоликой,
В чувствах нераздельна и едина;
Образ твой — залог того единства,
Ведь от глаз и до глубин сердечных
Кровь мою твой лик по жилам гонит.
Имени пока никто не дал мне —
Сам его ты дай, учитель милый,
Чтобы век мне с ним не расставаться!»
И простер он руки ей навстречу,
Пристальным ее окинул взглядом,
Начал говорить и дал ей имя,
Возгласив торжественно и свято,
А в глазах светилась благодарность:
«Нареку тебя я Пробужденьем,
Пробужденьем к обновленной жизни:
Вот твое торжественное имя.
Дам тебе и ласковое имя —
Будешь зваться Суженой моею,
Таково твое второе имя».
И чета влюбленных пела, пела
Дивные псалмы попеременно.
Продолжалось то тысячелетья
Или было краткой вспышкой счастья?
Наконец, в единый слившись голос,
В унисон их песня зазвучала;
Стройное созвучие возникло —
Мир не знал пленительнее звуков!
Так снаружи выглядело это,
Но внутри, в телах двоих влюбленных
Мириады крошечных созданий
Разделяли счастье их союза,
О былых страданьях забывая.
В самый миг, когда разжались губы,
И в любви призналась Великанша,
Ослабел напор, утихла буря,
Произвол Упрямства прекратился.
И в согласье с ровным ритмом сердца,
Голосом ликующим влекомы,
На свободу вылетели звуки,
Полетели звуки в дом свой прежний,
В глубь души Пророка-Песнопевца.
Там ждала их радостная встреча,
Им дивились, восхищались ими:
«Посмотри, как сильно изменились!
Телом стали крепче и стройнее,
Всех своих они затмили братьев!»
В том сказался тяжкий боли опыт.
Шлаки ада им придали форму.
Но видны и в доме перемены:
На волнах души корабль-красавец
Раздувает парус горделиво,
У руля король, который правит
Всем великим славным королевством;
Здесь в почете мера и порядок —
Позабыто дикое соитье,
И невест никто не похищает:
Мысли долго сватаются к чувствам,
Таинство предшествует союзу.
Темные потоки ощущений,
Поднимаясь вверх со дна морского,
Короля приветный взор встречают —
И светлеют сумрачные лица.
На корабль к нему они восходят,
Где, вдоль борта на скамьи усевшись,
Слову утешения внимают —
И печаль гнетущая проходит.
Речь любви легко страданья лечит.
А потом, когда из уст Поэта
Зазвучал ответ Сивилле дивной,
Радостная двинулась колонна —
Сам король морской построил звуки.
Умудренных опытом поставил
Он вперед, а юношей — за ними,
Первые влекли вперед последних
В ад глубин сердечных Великанши;
О страданьях прежних повествуя,
Объясняли им его устройство.
Но теперь и ад не так ужасен:
Не пылали больше груды камня,
Не давили, путь не преграждали;
Прижимались ласково друг к другу,
Мощные тела дышали страстью,
Словно тело женщины прекрасной.
Началось свободное движенье
От Пророка к Деве и обратно,
Перемены принося благие:
Душу в сердце женщины вдохнуло
И в ее железную утробу,
А душа текучая Поэта
Укрепилась подлинною плотью.
Сгладится когда-нибудь несходство,
И чета влюбленных великанов
Расцветет душевно и телесно.
Пояс свой Певец тогда повяжет,
А Певица с трепетною дрожью
Стянет на ногах ремни сандалий.
И, единым взглядом обменявшись,
Предадутся страстному влеченью —
По крутым сбегут они тропинкам,
Продираясь сквозь кусты на ощупь,
И, руками ветки раздвигая,
Вырвутся из зарослей дремучих.
И когда в объятиях друг друга
В поцелуе сладостном сольются,
Празднуя союз свой вечно юный, —
Как об этом рассказать словами?
Как те будут чувствовать созданья,
Что разделят с ними эти чувства?
Нет, не станет мир бесплотным духом.
Если б вновь он стал бесплотным духом,
Были бы труды земные тщетны.
Но, возможно, твердых тел реальность
Через много тысяч лет, однажды
Прочное нам счастье уготовит —
Вот надежда наша и стремленье.
Под «изображением» я понимаю особую краткую форму прозаического повествования со своеобразной целью и специфическими стилевыми законами, которые служат средством для достижения этой цели. Целью же является как можно более искреннее сопереживание читателя с действием. Средства для ее достижения таковы: единство действующего лица, единство перспективы, постоянство временного поступательного развития — то есть те самые законы, по которым мы живем в действительности.
Иными словами: главный герой вводится автором в первом же предложении текста и до конца повествования находится в поле его зрения. В дальнейшем автор сообщает о том, что воспринимает герой, а потому все происходящее отражено в восприятии героя. Наконец, последовательность событий передается правдиво, как в реальной жизни, час за часом. Рассказчик не позволяет себе перескакивать через какой-нибудь отрезок времени, сочтя его неважным. Из этого последнего закона опять-таки следует необходимость изобразить развитие действия в течение всего лишь нескольких часов.
Конечно, далеко не всякий жизненный материал годится для «изображения». Если исключить фрагменты и постараться избежать ошибок, то можно прийти к выводу, что сюда относится лишь единственная разновидность сюжетов, а именно, насыщенные событиями и завершенные («драматические»). Да и среди них лишь такие, которые позволяют в непринужденной манере представить читателю все важные мотивы непосредственно перед развязкой. В данном случае автор подхватывает нить повествования по воле истины незадолго до развязки и ведет рассказ. Если при трагических сюжетах с большим числом действующих лиц после смерти главного героя необходим эпилог для полного завершения действия, таковой создается по указанным законам с точки зрения второго главного героя, оставшегося в живых.
Молодой лейтенант Конрад Ребер, сын хозяина усадьбы «Павлины», что в Херлисдорфе, шел по конюшне. При его приближении лошади задирали шеи, шумно выстраиваясь в ряд. Однако рыжая кобыла Лисси, стоявшая в самом дальнем заднем углу, доверчиво огляделась, подняла хвост и растопырила ноги.
— Что с тобой, Лисси? — спросил лейтенант. — На что собралась пожаловаться? Наверное, захотелось поскакать галопом на учебном плацу во Фрауэнфельде в пять часов утра под звуки фанфар, когда в воскресное утро все любуются тобой из окон, а по вечерам красивые девушки треплют тебя по гриве и дают кусочки сахару, а меня одаривают поцелуйчиками? Ничего не скажешь, такая жизнь намного лучше, чем возить навоз на поля, весь день слышать ссоры и брань, видеть кислые физиономии! Повернись налево, повернись направо, пригнись, вытянись, — и все равно услышишь брань. Едва кончится ругань, начнутся охи-вздохи. Ну, что думаешь, Лисси? Наверняка ты сейчас подумала: чему быть, того не миновать, а рано или поздно все это кончится. Не мытьем, так катаньем. — Сказав это, лейтенант похлопал кобылку ладонью по хребту, так что она от радости задрыгала ногами.
Заметив, что Пегий и Серый щерят друг на друга зубы и вскрикивают от ненависти, не поделив между собой корм, Конрад схватил с гвоздя хлыст и со свистом стеганул их несколько раз по подбрюшью, так что кони взвились, будто форели перед грозой.
— А ну угомонитесь, черт бы вас побрал! — крикнул он. — Неужели в этом сволочном доме даже бессловесная скотина должна ссориться?
Дав им впрок несколько добрых тычков по бабкам, он на какое-то время неподвижно застыл с рукой, занесенной для удара, пока не успокоился сам и во всех яслях не послышалось дружное чавканье. После этого Конрад неслышно пробрался к оконной нише и повесил хлыст на гвоздь, но рукоятку еще какое-то время держал в руке, а потом украдкой освободился от нее. После этого он замер, прислонившись к карнизу.
Белая полоска света ломаными зигзагами сверкнула сквозь дверь конюшни, спугнув двух ласточек, которые молниеносно скрылись сквозь щель. Чья-то рука неуверенно пыталась приподнять цепочку, на которую конюшня была заперта изнутри.
— Конрад, это ты? — требовательно спросил снаружи женский голос. Потом он стал просить настойчивее:
— Открой, Конрад, это я, Анна.
— Дверь конюшни останется на запоре, — твердо отрезал Конрад. — Зато дверца сарая открыта. — Через несколько секунд сестра осторожно пробиралась ощупью сквозь темноту конюшни между стеной и водосточным желобом, подобрав подол платья.
— Здравствуй, Анна, — сказал Конрад, давая знать, где он находится.
— Что это ты прячешься до самого полудня, так что тебя ни одна живая душа найти не может? — ласково пожурила Анна брата.
— Так я ведь всем мешаю.
— И все равно: в майский воскресный день, когда каждый поезд может привезти с полсотни гостей, хозяин должен быть в доме, а не в конюшне.
— Кто? Хозяин? Да разве я хозяин? Разве между погребом и чердаком найдется хоть одна более безгласная душа, чем я? Козел отпущения — вот кто я такой! Мишень для любого, кому взбредет сорвать скверное настроение. Хозяин! Скажешь тоже!
Анна примирительно прислонилась к брату.
— Конрад! Будь немножко терпеливее с отцом, прошу тебя, — улещивала она брата.
Конрад вскипел:
— Если бы у меня не было терпения, огромного терпения, неужели ты думаешь, я давным-давно не уехал бы отсюда? Конечно, уехал бы! Впрочем, дело не только в терпении или его отсутствии. Мне уже двадцать четыре года, я имею право голоса, военный человек, офицер, командир пожарной команды. Мои товарищи поступают по собственному разумению, вольны распоряжаться собой, имеют свободу действий. Некоторые даже получили должности и обзавелись семьями. Ко мне же отец придирается, будто к мальчишке. Но тот, кто ровно ничего не значит у себя дома, тот пустое место и в обществе. Такое положение мучает меня, я просто не могу его больше выносить.
Сестра немного помолчала, опустив глаза и рассеянно играя колокольчиками хомута. Наконец после долгих колебаний обронила вполголоса:
— Кто знает, сколько он вообще еще проживет.
Конрад оторопело взглянул на Анну, как когда-то в школе для новобранцев, впервые услышав дьявольский свист пикриновой ракеты. Потом он наморщил лоб.
— Послушай, Анна, я хоть и не умею всех примирять, как ты, но таких бессовестных мыслей, знаешь ли, я себе и во сне не позволял.
Анна опустила голову и молча смотрела сквозь оконную решетку поверх деревенских крыш кирпичного цвета туда, откуда с невидимой лесной горы раздавался самозабвенный клич кукушки. Потом вдруг с жалким всхлипом бросилась на пыльный карниз, охватив голову руками. В день рождения на руки ее полились слезы, зрелые, накопившиеся слезы, собранные тихими ночами и выплеснувшиеся теперь из скрытной души.
Брат был опять немало удивлен. Слезы Анны вызвали в нем сочувствие и благоговение, будто он, шагнув через прикрытое колодезное окно, сквозь щели в досках вдруг заметил, что в мрачной воде шевелится нечто живое. Конрад участливо наклонился к сестре и ласково погладил по пробору в волосах.
— Ну что ты, Анна, не надо! — успокаивал он.
— Неужели ты думаешь, что только тебе одному приходится переносить тяготы? — выдавила она.
— Что случилось? Неужели они нё хотят отдать тебе твоего доктора?
— Отец, пожалуй, согласен, зато мать не хочет.
— Итак, у меня отец, а у тебя мать, — мрачно заключил Конрад.
Анна живо вскочила, сбросив горе с души, потому что на улице послышались голоса.
— Разве по мне заметно? — бодро спросила она, утирая глаза и оправляя платье. Потом напомнила брату с чувством превосходства: — Пойдем же, пора обедать. Сегодня мы будем обедать на час раньше. — И доверительно шепнула:
— Отец будет есть отдельно, я ему накрыла в гостиной. И мать, наверное, не спустится к столу.
— Почему? — озабоченно спросил Конрад. — Она, надеюсь, не заболела?
— У нее просто мигрень. От волнения и страха.
— От страха?
— Ну да. Ото всего, что сегодня пришлось бы делать. Ты же знаешь.
Он облегченно вздохнул.
— Тогда можно будет хоть разок в виде исключения мирно пообедать.
— Конечно. Правда, тетушка приехала помочь.
— Которая? — недоверчиво поинтересовался он.
Ответ сестры мало что прояснил.
— Обе! — наконец смущенно призналась она. — Тетушка-изюмина и тетушка-ведьма.
— А почему не весь птичий выводок сразу? — насмешливо поинтересовался Конрад.
— Они только на полдня приехали, — оправдывалась Анна. — Прибыли час назад и вечером уедут. Такое, думаю, вполне можно будет вытерпеть! — И, чтобы брат легче переварил новость, Анна сдобрила ее некоторой толикой юмора: — Ой, видел бы ты, как они приехали вместе, держась за ручки, под допотопным зонтиком — такие же дряхлые, как доброе старое время, и веселые, будто годовалые пасхальные зайцы. Отца они задорно ущипнули за нос — ты такое можешь себе представить? А сейчас они смогут вдоволь наругаться в кухне. Конечно, с самыми лучшими намерениями.
Действительно, Анне удалось рассмешить брата — но вовсе не юмористической стороной обрисованной картины. Он как человек волевой был не слишком чувствителен к юмору. Скорее, его подкупила дружелюбность описания. Сморщенные лица тетушек сразу живо напомнили ему о семи годах детства.
— Если бы у тетушки-ведьмы не было такого ужасного языка, — уступчиво заметил он, уже почти сменив настроение. — Когда я слышу, как она говорит, мне всегда кажется, что она подобрала весь словесный мусор с кантональной проселочной дороги.
— Но она же делает это из самых лучших побуждений. Зато повариха тетушка — первый сорт!
— Не возражаю. Но намордник ей надо вручить по праву, согласно решению правительственного совета, на торжественном внеочередном заседании.
Сестра сочла дальнейшие разговоры на эту тему излишними, не стала возражать, подобрала юбки и на цыпочках осторожно засеменила прочь.
— Стало быть, ты сейчас придешь обедать! — уверенно заключила Анна, и, не оглядываясь на брата, оставила дверцу сарая открытой.
Неужели действительно нужно идти? В самом деле необходимо. Покинуть надежное убежише и оказаться в обстановке ненависти и распрей. Но открытая дверца все время голосом сестры напоминала Конраду об обеде. Честно говоря, ему уже хотелось есть. Нерешительно, против воли он последовал за Анной. «Боже мой, хоть бы однажды стать господином и хозяином!» — гневно простонал он про себя. Иметь право требовать, наказывать и поощрять, узнать, что значит уважение людей, иметь покой, не быть обязанным молча проглатывать несправедливые упреки — хотя бы на единственный час или полчаса!
На улице, на просторной деревенской площади в ярком свете предобеденного солнца разговаривали между собой вырядившиеся по-воскресному крестьяне с молитвенниками в руках. Они молча уставились на Конрада.
— Ну и погодка сегодня! Как на заказ для будущего урожая вишен! — приветливо крикнул он, проходя мимо. В ответ ни слова. Конрад нахмурил лоб. «Если ведешь себя просто, снисходишь до них, держишься приветливо и учтиво, они тотчас заставят тебя пожалеть об этом», — подумал он.
В усадьбе «Павлины», напротив террасы, под хохот, похожий на ржание, развлекались швейцар и кучер Бенедикт. Швейцар, заломив фуражку на затылок, болтал ногой перед Бенедиктом, а тот пытался ее поймать. Увидев молодого хозяина, кучер поздоровался и отошел в сторону. Швейцар же, напротив, сначала схватился за фуражку, а потом передумал, оставил на голове и продолжал свою грубую забаву.
Лейтенант бросил на него пристальный взгляд, потом завернул в дом через боковую дверь возле кухни.
У порога он остановился как вкопанный, вскрикнув от возмущения. Дело в том, что вокруг валялись голубиные перья, а на верхней ступеньке виднелось несколько звездчатых капелек крови.
— Опять кто-то лишил жизни бедного невинного голубка! И все для того, чтобы какой-нибудь избалованный лакомка потешил диетическим кусочком свою пошлую утробу!
Перед тем, как войти, он, оглядевшись по сторонам, набрал полную грудь свежего воздуха. «Держись!» — пробормотал себе Конрад, дрожа от отвращения.
Тихо переступив через порог в коридор, он подозрительно прислушался, словно на вражеской территории. Поблизости не оказалось ничего подозрительного. В соседних комнатах было пусто и тихо. Беда притаилась где-нибудь в укромном закоулке и незаметно тлела, чтобы потом разгореться пожаром. Только со стороны кухни, из дальнего угла, слышалась перебранка тетушек.
Если уж это «благонамеренная» ссора, то какой же тогда должна быть «злонамеренная?» Дуэт был такой, будто двух насквозь промокших кошек прогоняли через обезьянью клетку, завязав им в узел хвосты.
Конрада развеселил этот концерт. Он слушал свару тетушек с блаженством, похожим на то, какое испытывает наказуемый, когда его истязатели вдруг сцепятся между собою.
«Ну, посмотрим, кто возьмет верх: тетушка-ведьма или тетушка-изюмина?» — И лейтенант погадал на пальцах: сойдутся или не сойдутся? Жест напоминал встречу крокодила с чертом в театре марионеток.
Но тут распахнулась кухонная дверь, и коридор стал ареной бегства и преследования. Тетушка-ведьма орала во всю глотку:
— Убирайся! Чтоб духу твоего здесь не было! Пошла вон! Марш отсюда!
— Ну погоди! — прозвучала в ответ угроза ворчливым назидательным тоном ветхозаветного пророка, — только дождись тех времен, когда Конрад станет хозяином! Он выгонит тебя из дома, как ты сегодня прогоняешь меня.
— Аминь, да будет так! — помолился Конрад, направляясь в столовую.
В столовой еще никого не было. Комнату, по-весеннему прохладную, оживлял поток летних солнечных лучей. «Замороженное лето!» — подумал Конрад, прохаживаясь взад-вперед по уютной столовой. Вокруг царила приятная чистота. На накрытых столах, словно маленькие солнца, сверкали рюмки и бутылки с водой. Небольшой стол был накрыт для семьи, а длинный стол немного поодаль — для приходящей прислуги. Оба стола украшали букеты сирени. Приборы были разложены с такой математической точностью, будто расстояние между ними вымерялось дюймовой линейкой.
И тут Конрада охватила волна радости, так что он даже начал насвистывать бодрый марш. Но, проходя мимо гостиной, он вздрогнул, замолк и потихоньку прошмыгнул к ближайшему окну. Сквозь полуоткрытую дверь он заметил фигуру отца, сидевшего в кресле. Все длилось лишь какое-то мгновение, но Конрада словно ударили кулаком, и теперь ему мерещился ненавистный образ, раздутый фантазией до чудовищных размеров, гигантский и черный. При этом что-то перевернулось в его душе, вызывая враждебные чувства. Сердце Конрада бешено стучало. Прислонив лоб к оконному стеклу, он смотрел вниз на террасу.
Пока он так бесцельно стоял, в памяти внезапно всплыли кощунственные слова сестры: «Кто знает, сколько он вообще еще проживет!» Как бы Конрад ни старался вытравить эти слова из памяти, они вновь и вновь приходили на ум и непрестанно звучали в ушах. Разумеется, вовсе не как желание или надежда — просто как вопрос. И потом, в сущности, почему он не должен был отвечать на него? В нем росло неукротимое любопытство. Он даже потихоньку отошел на шаг в сторону от окна, пока взгляд его сквозь приоткрытую дверь не скользнул по фигуре отца, успев увидеть правую половину тела и голову — по мере того, как отец двигался по комнате. Теперь Конрад, затаив дыхание, начал наблюдать за ним, как никогда раньше не наблюдал — подстерегающим взглядом шпиона, который выслеживает слабости врага. Он проверил все поочередно, сверху донизу, чтобы наконец подвести итог: страшное лицо, гладкое и безбородое, жутко усеянное коричневыми пятнами; ужасные глаза дога, обведенные красными кругами, отечный живот, колыхавшийся из стороны в сторону при одышливых вздохах, словно женский бюст; бесформенные косолапые ноги, обутые в меховые манжеты несмотря на летнее тепло. Перечисляя все это про себя, Конрад вспомнил и о возрасте: осенью отцу исполнится шестьдесят четыре года. Всякий раз, когда взгляд его случайно перекрещивался со взглядом отца, он, бледнея, отводил глаза, тогда как отец отплевывался, шумно сопя.
— О чем задумался, дружище? — шепнула на ухо сестра.
И тут Конрад вздрогнул, словно малокровная девица — сердце его замерло.
Анна провела по его лбу своими чуткими руками будто волшебник, прогоняющий наваждение.
— Дьявол, — прошептала она. Потом угрожающе подняла указательный палец: — Миленький, веди себя славно. Если ты будешь хорошим, — но только очень-очень хорошим, я покажу тебе кое-что красивенькое. — Эти слова Анна произнесла таким тоном, будто прятала подарок за спиной.
— Что? — рассеянно спросил он, все еще не оправившись от испуга.
Анна, коснувшись пальцем его носа, лукаво показала на вид из окна:
— Например, яблоневый цвет в красно-розовую крапинку вон там внизу, на лугу. Разве он не красив?
Сказав это, сестра весело прошмыгнула к обеденному столу, незаметно закрыв по пути дверь в гостиную, и занялась приборами, дополнив их ножами для пирога. Она разложила ножи и для прислуги, и для хозяев. И пока Конрад в своем мрачном упрямстве пристально глядел в окно, она за его спиной напевала песенку, то тихо мурлыкая, то выделяя голосом отдельные слова — иной раз в соответствии с текстом, а иногда по своей собственной прихоти.
Скажи, что весною кукушка поет?
Не знает никто, что нам лето несет.
А лето все дремлет за Гицли-горой,
Изменится многое летней порой.
И то, чего вновь уж не смеешь желать,
Само вдруг придет, настанет опять.
Февраль да январь —
На год божий дар;
То снег, то капель
Дарят март и апрель.
Коли в мае снег пойдет,
Будет яблок недород.
Июнь да август —
Носи, что знаешь.
Всю осень ночь растет,
Потом зима придет.
Будем печь топить,
О цветах грустить.
О мертвых цветочках — мороз их убил.
Хоть бы милого мне мороз пощадил!
Вместо «милого» Анна вставила «Конрада». Упоминая это имя, она бросила на брата взгляд, полный сердечной привязанности. Совершенно счастливая, она не беспокоилась о том, заметит ли он подмену слова в песне или нет.
Но вот прозвенел колокольчик, и, выдержав ради приличия небольшую паузу, кельнерши группами и поодиночке направились в столовую. Входя в комнату, каждая от души желала молодому хозяину «доброго дня» — не подобострастно, а скорее по-дружески доверительно, за что Конрад всякий раз громко благодарил, впрочем, не оборачиваясь в их сторону.
Приятный гомон шепчущих, болтающих, напевающих девичьих голосов двигался вслед за Конрадом. В его руках, заложенных за спину, вдруг оказался цветок на длинном стебле, который незаметно вложила какая-то из девушек. Однако Конрад узнал шалунью, потому что все, кто находился в столовой, отражались в створке окна.
— Жозефина! — сказал Конрад. — Такие проделки можно сразу узнать!
Потом чья-то рука прикрыла ему глаза.
— Такая огромная лапища на всем белом свете может быть только у Бригитты, — заявил он.
— Неправда! — раздался возмущенный возглас. — Он видит нас в окне! — И девичья стайка рассеялась. Сестра же, напротив, оказалась рядом с братом.
— Ну, что ты теперь на сей счет скажешь? — допытывалась Анна.
— Ты о чем?
— Господи, да разуй ты свои глаза, рохля!
Он небрежно повернулся, и, когда его взгляд скользнул поверх девичьей стайки, пестрой и веселой, будто июньское утро в саду, среди кельнерш он заметил новенькую — рослую, статную, стройную, в богатейшем бернском костюме: настоящие серебряные украшения, бархат и шелк, туго накрахмаленная манишка, твердющий корсаж, вышитые митенки, все тютелька в тютельку как на рекламной картинке национального костюма, чтобы глазели иностранцы в какой-нибудь витрине Интерлакена.
— Откуда, из какого игрушечного замка ты ее заполучила? — одобрительно, однако вполне равнодушно спросил Конрад.
— Ну что, доволен? — засмеялась Анна. — Разве я тебе не обещала показать кое-что красивенькое? Но об игрушечном замке не может быть и речи, ветреник! С такими, черт побери, не играют, слышишь? Такими можно только любоваться. И обращаться очень заботливо — не забывай, она драгоценная президентская дочь, гордая и неприступная. Впрочем, за нее я не боюсь, она зубастая, у нее язык, будто бритва — особенно, если дело коснется тебя. Горе твоему сердцу, бедный Конрад! — И сестра с ликующим видом убежала от него, победно распевая.
Не упуская из глаз бернскую девушку, Конрад, которого неожиданно охватило озорство, стал с задиристым видом пробираться к ней.
— Бьюсь об заклад, что вас зовут Барбарой или Марианной, — неожиданно вырвалось у него, когда он оказался так близко перед новенькой, что едва не столкнулся с ней лбом — умышленно, чтобы ей пришлось отступить.
Однако девушка упрямо стояла на месте, нахмурив брови. — Я вовсе не Барбара или Марианна, а Катри, — ехидно заметила она, не собираясь отступить ни на дюйм.
— Из Лангнау или из Зигнау? — продолжал допытываться Конрад.
— Я бы на вашем месте, — запальчиво воскликнула Катри, — на том бы и порешила, коль ничего больше не приходит на ум. Нет, я из Мельхдорфа.
— Из Мельхдорфа? А где же этот самый Мельхдорф? А впрочем, откуда из Мельхдорфа — с лесопилки или с мельницы? Мельхдорф, как вам известно, велик.
— Ну, на сей раз вы уж вовсе глупости говорите. Мельхдорф маленький. Там вообще нет ни лесопилки, ни мельницы. Впрочем, так и быть, скажу, если вы так любопытны. Тут нет никакой тайны. Мой родной дом — усадьба «Голубятня».
— Ага, значит, из «Голубятни». Стало быть, оттуда. Ничего не скажешь, у вас в «Голубятне» подходящие голубки. — И, осмотрев ее с головы до пят, добавил: — А что, у вашего отца, у президента, найдутся в «Голубятне» чистенькие, молочно-белые голубки вот такого роста?
Лицо Катри просияло гордостью:
— Нас шестеро братьев и сестер, все как на подбор. Вполне может быть, что мой старший брат Ганс на полголовы повыше вас будет.
Конрад недоверчиво зажмурил один глаз.
— Тот, у кого слабое зрение, пусть сколько угодно жмурится, — гневно воскликнула Катри, — а я настаиваю лишь на том, что мне доподлинно известно. Наш Ганс смотрит мне точнехонько на пробор. Зная это, вы сами можете прикинуть его рост, если обучены счету.
— Или измерить? — предложил Конрад.
— Как вам будет угодно.
Оба полушутя-полусерьезно с вызовом поднялись на цыпочки.
— Не так, — вмешалась Жозефина. — Надо по-настоящему, спиной к спине, как полагается. — И она дерзко поворотила обоих, приблизила к стене и столкнула друг с другом спинами. — Быстро сюда. Табуретку, линейку и карандаш! — приказала она. — Живее!
Только Анна прервала игру.
— Пошли есть суп, — напомнила она певучим, приглашающим тоном, глядя на пару по-матерински, сверху вниз.
— Пошли есть суп! — весело повторили девушки, передразнивая напевную интонацию Анны. И молодежь стайкой устремилась к столу для прислуги, а вместе со всеми и Катри, чему Конрад немало удивился, как будто в этом было нечто неподобающее.
Он задумался. Может быть, отважиться и от своего имени пригласить ее за семейный стол?
Но она уже торжественно расстелила на коленях салфетку и, развеселившись по поводу его удивления, издалека смеялась ему.
— Мне и здесь великолепно сидится, — заявила она.
В то время как Конрад нерешительно приближался к своему месту, ему достался тычок под ребра, притом весьма чувствительный.
— А со мной, — пролаял астматический голос, — со мной-то, что же, уже и не здороваются, так, что ли? Нас, стало быть, уже и не замечают? Конечно, я не кельнерша, не могу похвастаться гладкой мордашкой. Я всего лишь старая Урсула или «тетя-ведьма», как ты меня окрестил в былые времена, помнишь? Когда ты решил, что после моих приездов всегда бывают несчастья. А ведь ты сам всякий раз устраивал какую-нибудь очередную глупость и за то получал розги. Один раз забрался на крышу и испортил черепицу, в другой раз изукрасил себе физиономию, а в третий выпустил лошадей в сад Хайни и так далее — всего не перечесть. Так уж люди устроены: натворят глупостей, а потом расхлебывают кашу, которую сами же и заварили…
— Здравствуй, тетушка! — остановил Конрад этот словесный поток. — Вообще-то я сегодня уже имел удовольствие приветствовать тебя, впрочем, издали. Мое почтение! Тебе надо отдать должное: ты храбрая, тетушка, ни дать ни взять — святой Георгий. Неужели никого пока не выгнала из дома? А что скажешь насчет бедной тетушки-изюмины?
Тетушка-ведьма бросила в сторону тетушки-изюмины злой взгляд, клацнув челюстью, будто такса, проглотившая крысу.
— В доме может править кто-то один, а не двое сразу, — протрубила она.
Конрад отвесил ей отменно учтивый поклон.
— Верноподданнейше слушаюсь единовластную повелительницу дома. — Потом снова подал тетушке руку в знак приветствия.
Однако тетушка жеманно отдернула руки и ретировалась.
— Ты вовсе не обязан, ежели не хочешь. Я тебя не принуждаю.
— А я тебя тоже, — ответил он, не обращая внимания на тетушкину ретираду, и уселся за стол. — Анна! А мать появится за обедом?
— Думаю, что да, но попозже. Она как раз одевается.
— А ты? Ты что, не будешь обедать с нами?
— Нет, я буду подавать отцу.
— О горе! — простонал Конрад.
Горячий суп благотворно подействовал на все общество и развязал языки.
— Откуда все эти великолепные букеты лиловых цветов? — спросил Конрад, обращаясь к тетушке. Он извлек цветок из букета и понюхал.
В ответ ни слова.
— Суп — что надо! — сказал он спустя какое-то время. — Низкий поклон тому, кто его приготовил.
Тетушка искоса злобно взглянула на него и что-то пробормотала себе под нос. Наконец она удостоила племянника ответом:
— Скажи, если бы ты знал, что суп варила я, то уж наверняка счел бы его невкусным?
Немного выждав, Конрад сделал третью попытку заговорить:
— Какая сегодня великолепная погода, на небе ни облачка.
— Да, погода была бы подходящей, — пробурчала тетушка, — если бы и люди были такими, как полагается.
Конрад был сыт по горло такой беседой. Пересилив себя, он подавил желание говорить, намеренно отводя взгляд от брюзгливой тетушки. При этом взор его невольно остановился на кельнершах. Что и говорить, девушки выглядели чертовски симпатично в своих новеньких, легких летних платьицах, цвета которых представляли собой самую невообразимую смесь, вполне, впрочем, подходящую. Действительно, трудно было решить, которой из них отдать предпочтение — то ли Берте с ее мягкими, словно шелк, волнистыми каштановыми волосами, гармонировавшими с платьицем в белую и бирюзовую полоску, то ли бледной Хелене с ячменно-светлой головкой, одетой в белое платье с розовыми лентами, словно агнец из альбома, ведомый за ленточку ангелом. А, может, рыжей курчавой Жозефине? Правда, разве летом носят черные платья? Ну, Жозефине это лучше знать, чем ему — ведь ей черный цвет удивительно к лицу. И только Бригитта, этакий ленивый бегемот, явилась в нелепом коричневом повседневном платье. А среди всех них прямо и неподвижно восседала Катри в своем накрахмаленном черно-белом костюме кантона Берн. Конрад даже мысленно чуть было не оговорился: «в мундире». Стоило ей вместо ножа и вилки дать щит и копье — и вот вам самое совершенное воплощение Гельвеции[82] на серебряном пятифранковом талере или крылатая аллегорическая фигура на рекламном плакате государственной выставки. Например, «Земледелие и трудолюбие народа» или что-нибудь в этом роде. Разве при виде такой девушки не заглядишься невольно на сияние горных вершин в рассветных или закатных лучах?
Так он поочередно останавливал свой взгляд на всех девушках. Они, в свою очередь, тоже смотрели в его сторону, отчего возникли оживленная игра глазами, сверкающие взгляды, подмигивание. У Конрада чесался язык, ему не терпелось поозорничать.
— Ваше здоровье, Бригитта, — начал он, подняв рюмку. — Вы когда-нибудь уже пили вино без никотина?
Бригитта принялась возмущенно защищаться.
— Тьфу! — презрительно буркнула она, с отвращением вытирая губы. — Вино без никотина — что мед без сахара. — При этом она победно огляделась вокруг, дабы удостовериться, что все наслаждаются ее остроумием.
А поскольку вокруг раздались смешки и посыпались поучения (до нее все еще не доходило, что она сморозила глупость), Конрад занялся Жозефиной, которая просвещала Бригитту так усердно, словно миссионер язычников.
— А вы, Жозефина? Вы ведь кажетесь себе в высшей степени умной! Не разгадаете ли следующую загадку? Кто берет что с чем?
Жозефина принялась изо всех сил думать.
— Кто берет что с чем? — пробормотала она, повторяя фразу, а глаза ее тем временем искали ответ на потолке. Вдруг она уверенно заявила: — Господин Ребер возьмет только какую-нибудь с хорошими деньгами!
— Превосходно! — похвалил Конрад. — Жаль только, что не отгадали. Вот разгадка: «Страху приходит конец».[83]
За этим последовала коллективная пантомима сочувствия. Выразительные гримасы должны были обозначать сочувствие по поводу утраты остроумия Конрадом. Но Катри не преминула отбрить Конрада своим острым язычком.
— Это казарменная острота! — пренебрежительно заявила она.
— Ладно. Тогда я преподнесу вам кое-что насчет вашего родного кантона. Одного опасаюсь: сие окажется немного не по зубам, потому что ответ требует крутого подъема на верхние ступеньки образования. Что с корнем — роз процветает в кантоне Берн?
— Роза любви! — поспешила ответить Хелена.
— Роза прямодушной откровенности и честности! — самодовольно поправила Катри, буквально раздуваясь от гордости за свой кантон и от чувства некоего превосходства сродни расовому.
Конрад, которого раздражал ее надменный местный патриотизм, бросил на Катри насмешливый взгляд.
— Роза прямодушной откровенности, — съехидничал он. — Если речь идет о прямодушии, значит, это никак не может быть вьющаяся роза, живая изгородь. «Открытость, откровенность» исключают понятие бутона. Нет, вовсе не «роза кого-то» или «роза чего-то», а просто нечто на — роз: фосфоронекроз.
Бурей аплодисментов слушатели простили Конраду небольшую колкость с его стороны, тогда как униженная Катри, пунцовая от стыда и гнева, бросила на него разъяренный взгляд.
И только Жозефина заявила, что вообще не согласна с такими разговорами.
— Что это сегодня с нашим строгим господином хозяином? — сердилась она. — Он упорно стремится навязать нам какие-то потусторонние загадки. То «конец страху», то «некроз, некролог». Фу, можно и правда поверить, будто вы уже собираетесь писать завещание. А теперь я хочу загадать вам загадку. Тихо! Внимание, навострите уши! Что ходит на двух ногах, а все-таки не курица и почему?
— Бенедикт, кучер, — весело ответила Берта.
Жозефина поморщилась с видом умудренного школьного учителя:
— Берта, ты рассуждаешь нелогично. Во-первых, Бенедикт не ходит, а спотыкается; во-вторых, если имеется в виду курица, это не может быть мужчина, в противном случае был бы «не петух». В-третьих, разве у Бенедикта нельзя спросить, «почему»? Стоит только взглянуть на него, чтобы понять, почему. Нет, это Бригитта, потому что она гусыня.
Принимая вызов, Бригитта скорчила гримасу, зашипела на Жозефину, высунула язык и проблеяла, словно овечка.
Теперь уже тетушка не намерена была больше терпеть эти бессмысленные шутки. Она несколько раз шумно выражала неудовольствие по их поводу — ворчала, бурчала себе что-то под нос, кашляла, топала ногами, двигала стулом, швыряла ложки и тарелки. Терпение ее лопнуло.
— С каких это пор швейцар не обедает за общим столом? — гаркнула тетушка Конраду, сидящему напротив. Резкий и грубый, ее окрик прозвучал, будто треск лопнувшего горшка. — Ага, ясно! Он недостаточно благороден для господина лейтенанта.
— Дело не в благородстве или отсутствии такового, — спокойно возразил Конрад. — Дело в том, что швейцар — дерзкий хам, с которым мне вскоре придется еще поговорить.
— Я не знаю, — со вздохом продолжала тетушка, возводя очи горе, словно мученица, — но со времени этой проклятой военной службы ты стал похож на перчатку, которую вывернули наизнанку.
— Если бы так, то это было бы сплошным плюсом, — ответил Конрад. — Ведь перчатки никогда не были у тебя в фаворе.
— И вообще, — бурчала тетушка, — зачем эта бессмысленная муштра? Если народы Европы хотят сохранить мир, если европейские князья в своем ненасытном тщеславии алчут чужих территорий…
Конрад перебил ее:
— Ну, народы и князья Европы, стисните зубы! Ее высочество тетушка Урсула из Хутцлисбюля собственной персоной прочтет вам мораль.
Смех, раздавшийся за столом, где сидели кельнерши, поддержал нагоняй племянника, так что тетушка испытала двойное унижение.
Обед продолжался в удручающем молчании, с торопливым проглатыванием еды и бесконечными, невыносимыми паузами. А в это время на лугу какая-то пичужка непрерывно пилила свое «тюи-тю» с таким ликованием, словно не могла до конца поведать о своем майском счастье.
Повариха, верная старая Лизабет, подав на стол овощи, задержалась возле тетушки и что-то нашептывала ей, непрерывно бросая враждебные взгляды на Катри. Тетушка выпятила губы.
— У всякой пташки свои замашки, — нарочито громко выкрикнула она, покосившись в сторону Катри: — Кажется, есть такие гости, которым это нравится.
— Что? — В голосе Конрада прозвучала угроза.
— Ну, когда какая-нибудь кельнерша расфуфырится, словно призовая овечка при игре в кегли, и выставит напоказ оголенные руки, так что смотреть тошно, да еще бесстыже пялит глаза, будто бог весть кто.
Конрад мысленно подбирал в уме слова, чтобы как следует отчитать тетушку, но Катри не стерпела, взволнованно вскочила с места и едко бросила в ответ:
— Наряд, который на мне — всеми уважаемый национальный костюм. А оголенные руки могут показаться неприличными лишь какому-нибудь бесстыжему дряхлому развратнику, да еще, пожалуй, старому завистливому огородному пугалу в юбке. А если я смотрю прямо и не прячу взгляд, так это потому, что не ведаю, с какой стати и перед кем обязана опускать глаза. Впрочем, если я тут кому-то перешла дорогу, пусть только даст знать. Я себя не навязывала, да и пришла только потому, что фрейлейн Анна Ребер лично разыскала меня на водном курорте и упросила помочь.
— Катри! — настойчиво сказал Конрад. — Если вас позвала моя сестра, это все равно, что вас пригласили отец или мать. От их имени я прошу вас остаться. Пусть вас не вводят в заблуждение попреки незваных особ.
И он спокойно сел.
— Ежели так, — ответила Катри, — хорошо. Вы хозяин, я верю вашему слову. А мнение моих неблагожелателей для меня значит не больше, чем скрип мельничных колес.
Однако тетушка не хотела примириться с поражением. Сделав несколько бессловесных попыток выразить свое возмущение, она разразилась целой тирадой по адресу Конрада:
— Ага! Ты, похоже, один из тех, кто при виде кирпично-красных щечек сразу начинает влюбленно косить глазами, будто курица перед навозным жуком. А о внутренней ценности, о добродетели теперь никто даже не спрашивает.
Тут уж Конрад не стерпел.
— А ты, — ответил он, — ты принадлежишь к числу тех, кто считает признаком женской добродетели зоб.
Залп безудержного хохота, последовавшего за этими словами, а также слезы на глазах у тетушки свидетельствовали о том, что он попал не в бровь, а в глаз. Теперь Конрад глубоко сожалел о том, что невольно сорвалось с языка: он совсем забыл, что у тетушки зоб, и ему было нестерпимо стыдно после такой бестактной выходки. Он изо всех сил пытался исправить положение. А между тем тетушка извлекла носовой платок, принялась вытирать глаза и, запинаясь, сказала:
— Только помолчи, Конрад, ради Бога, помолчи. Было время, когда я не казалась тебе уродливой, несмотря на зоб.
— Это время еще не миновало, — изо всех сил старался уверить он, — ты и сейчас для меня вовсе не уродливая.
Но тетушка, не ступив на спасительный мостик, наведенный племянником, продолжала сокрушаться с видом жертвы:
— Ведь были же когда-то прекрасные времена, когда ты был еще маленьким мальчиком!
— Милая, дорогая тетушка, разве я виноват, что вырос и стал взрослым? Ты ведешь себя точно так же, как моя мать. Меня постоянно упрекают, словно за измену, за то, что я стал мужчиной. Черт побери, не могу же я ради вашего удовольствия всю жизнь провести с соской. Или чего вы, собственно говоря, от меня требуете?
Словно не слыша его оправданий, тетушка продолжала прясть свою нить, перейдя к обвинительным вздохам.
— Господи Боже мой, ведь ты, бывало, сиживал у меня на коленях!
Этот неудержимый поток глупости и несправедливости еще сильнее раздражал его.
— Ежели недостает именно этого, — сердито сказал Конрад, — то горю вполне можно помочь: коли в самом деле желаешь, я сяду тебе на колени.
На сей раз не засмеялись даже девушки. Все они серьезно и смущенно смотрели перед собой, опустив глаза, а когда он удивленно попытался понять в чем дело, вдруг обнаружил, что рядом с ним за столом сидит мать, болезненнобескровная и слабая, закутав голову платками.
Конрад побледнел, но потом взял себя в руки.
— Здравствуй, мама! Как ты себя чувствуешь? — участливо, робким голосом спросил он.
Ответом на вопрос сына были слабая дрожь бескровных губ и укоряющий взгляд.
— Я тебя спросил, как ты себя чувствуешь, — обиженно повторил он.
Отворачивая лицо, мать едва слышно выдохнула:
— Так, как могу себя чувствовать.
— Ну, это может быть по-разному, — возразил Конрад. — Мне очень хотелось бы узнать, как твои дела именно сейчас. — Голос его дрожал, ибо что-то возмущалось в его душе, нечто такое, что он с трудом в себе подавлял.
И снова над столом нависло молчание, но на сей раз не досадное, а робкое. Только мать и тетка время от времени обменивались короткими замечаниями с таким видом, будто рядом не было никого, кроме них двоих.
— Как громко трещат кузнечики, — прошептала мать, страдальчески морща лоб и боязливо натягивая на уши платки своими тонкими, бледными, исхудавшими пальцами.
Тетка согласно добавила:
— А дрозды в Хутцлисбюле завелись с четырех часов утра.
Конрад прикусил губы и уставился в потолок.
— Дрозды завелись, — машинально повторил он. — Дрозды, которые завелись. Надо же — дрозды и вдруг «заводиться». — Внезапно его охватил безудержный смех, сотрясший все тело.
Тут тетка вновь схватилась за носовой платок, а мать смерила сына долгим взглядом, в котором сквозили горе и отчаяние.
Этот взгляд мгновенно убил смех, поселив в сердце Конрада мрачный гнев.
Какое-то время он еще сдерживался, но потом, когда за обоими столами не раздалось ни звука, Конрад сорвался.
— Можно подумать, что мы сидим на поминках, — сказал он сквозь зубы, отбрасывая нож и вилку.
— Не все вроде тебя расположены вечно смеяться и фиглярствовать, — укоризненно заметила мать.
После этого упрека Конрад окончательно потерял самообладание.
Громко, словно священник в церкви, он крикнул на всю комнату:
— А я утверждаю, что сидеть с кислым видом — непозволительная, непростительная дерзость, если несчастье щадит дом, если не на что жаловаться, если всего в достатке, все живы и пока здоровы, если нет забот и никто не голоден. А все делают вид, будто смерть нанесла свой удар. Это же нехорошо, это ведь просто неблагодарность. Вести себя так — значит не заслуживать снисхождения, которое дарит судьба.
Тут за его спиной вдруг оказалась Анна — он и сам не знал как — и сильно дернула брата за рукав.
— Конрад! — приглушенным голосом укоряла сестра, — ты в своем уме?
— Нет, я не в своем уме! — еще громче крикнул он. — Но я высказал серьезную, разумную мысль и повторю ее еще раз. Обладать счастьем и носить на себе маску несчастья всего лишь из-за желания попричитать и поплакаться, из показной скорби — это кощунство, дерзость. Кто делает так, почти накликает на себя несчастье.
Теперь мать, опираясь руками о стол, поднялась с места и неверными шагами направилась к двери.
Тетушка же сочла возможным подхватить эстафету ее горя и печали. Брюзжа и бросая на всех косые недобрые взгляды, она пыталась убить любое проявление радости. А поскольку девушки, постепенно осмелев, начали тихо болтать между собой, она пролаяла:
— Замолчите! — Немного погодя, когда Лизабет подала на стол для прислуги огромное блюдо с жарким, тетушка возмущенно всплеснула руками: — Боже правый! — и осенила себя крестом. — Что за телячье жаркое невероятных размеров! В наши времена прислуга была вне себя от радости, если ей доставался кусочек постного мяса из супа!
В столовой будто бомба взорвалась. Кельнерши вскочили со своих мест, отталкивая тарелки. Красные как раки от гнева они задыхались, возмущались, протестовали.
— Если вам жалко жаркого, — крикнула Бригитта, — если вы нам завидуете, то жрите его сами, мы не притронемся.
При виде этой сцены у тетушки разлилась желчь.
— Встать! — заорала она. И сама подала всем пример, поднявшись со стула и вновь плюхнувшись на него. Одновременно она стучала по столу черенком ножа, будто молотком.
Девушки невольно послушались, хотя с ворчанием и неохотой. Однако к жаркому они все равно не притронулись, строптиво спрятав руки под фартуками.
Тогда тетушка заковыляла к их столу, схватила блюдо с жарким и швырнула в сторону кельнерш.
— Жрать, — гаркнула она, — если уж подано! Пока не остыло!
Горя негодованием, кельнерши метали на тетушку злые взгляды. Жозефина шипела проклятия, Бригитта ощерила зубы, Хелена и Берта плакали от досады. Никто не притронулся к еде, за исключением Катри, которая вообще сохраняла спокойствие.
— Что касается меня, — сухо заявила она, — я буду есть как ни в чем не бывало.
Тетушка не нашлась что ответить, понимая, что не сможет ударить рослых и крепких девчат. Да и вообще она не привыкла бить слуг. И все же только такие действия казались ей единственно верным выходом из положения, ибо других она не сумела придумать. Тетушка стояла бессильная и растерянная; в ее сверкающих злобой глазах проглядывало отчаяние. Она была похожа на престарелую гадюку, впервые понявшую, что ее яд бессилен. Как в былые времена, она держала в узде и муштровала всю челядь в «Павлинах»! Если надо было вышколить служанку, если не хотела слушаться повариха, если предвиделись буйные гости, тотчас же посылали за тетушкой Урсулой в Хутцлисбюль. А теперь ей приходилось терпеть открытый протест этих соплячек! Ее уже давно одолевали разные недуги, она сносила их героически, но сейчас впервые ощутила старческую немощь.
Когда тетушка вновь прихромала на свое место, это было похоже на отступление после проигранной решающей битвы. Она чувствовала: ее власть кончилась. А так как ей не хотелось с этим мириться, она тотчас же засобиралась домой — чем скорее, тем лучше — к своим трем кошкам, к кофе с цикорием, к покладистым и безответным девочкам-сироткам.
Конрад встретил ее с заранее заготовленным выговором, не слишком резким, но и не мягким, холодно и сдержанно.
— Тетушка! Я чту наше родство и чрезвычайно благодарен тебе за твою бескорыстную помощь, но вряд ли мои родители согласились бы с тем, что ты ни за что ни про что, без малейшего повода разругала наших самых преданных, самых дельных кельнерш.
— Ну, иди, иди же! — зашипела она. — Ступай, обними и зацелуй своих милых, дорогих кельнерш. Иди! Чего ждешь? Я тебе не стану мешать. Сдаю свои позиции. Я ведь уже и без того стала лишней, с тех пор как почтенный господин лейтенант, кажется, начал командовать в доме.
— Я ни в коем случае не требую, чтобы ты сдала свои позиции, — сказал Конрад. — Напротив, мы благодарны тебе за то, что ты с твоим опытом помогаешь нам, и умеем по достоинству оценить твою поддержку. Но никак не возьму в толк, зачем тебе вздумалось оскорблять кельнерш.
Но тетушка упрямо настаивала на отъезде.
— Я уеду, уеду. Можешь не уговаривать. Я уже ухожу и мигом упакую свой маленький саквояж.
И в самом деле тетушка поковыляла к двери. И тут вдруг он, взрослый, сильный мужчина, самостоятельный человек, солдат и гражданин с правом голоса, словно несчастный школьник, которому учитель грозит пожаловаться родителям, ощутил страх перед маленькой, сгорбленной, дряхлой тетушкой, жуткий, ужасающий страх.
Он встал и оробело пошел вслед за нею.
— Тетушка! — униженно умолял он.
— Ах, брось! — тявкнула она. — Твои извинения — что мертвому припарки. К чему искать прошедший день? — И она упрямо засеменила прочь из комнаты в такой спешке, будто ее преследовали.
Девушки, однако, в отместку кричали ей вслед: «Счастливого отъезда! Чтоб ты никогда снова не появлялась!», «Злая ведьма», «Избави нас от всего злого» и тому подобное.
Но Конрад одним движением руки положил конец этим выкрикам. Несмотря ни на что он все-таки любил свою тетушку-ведьму: в его детские годы тетушка Урсула была очень, очень добра к нему.
Еще дрожала дверная ручка, еще глаза всех присутствующих не отрывались от стены, за которой исчезла тетушка, когда тяжелыми слоновьими шагами ввалилась огромная страшная фигура старого хозяина «Павлинов» — однако не из гостиной, а с противоположной стороны, с террасы. Смерив кельнерш взглядом, наводящим ужас, он заревел на них:
— Только и умеете, что жрать, пить, браниться да флиртовать. А о том, чтобы обслужить посетителей, ни одна не думает.
Будто куры, вспугнутые собакой, девушки сломя голову вскочили из-за стола и бросились к ближней двери.
Однако старик преградил им путь. По привычке он хотел топнуть ногой, чтобы решительнее настоять на своем, но сумел сделать это лишь вполсилы, так как нога болела, когда он твердо ступал на нее.
— На этот раз я обслужу гостя сам, раз уж принял заказ, — оборонялся он, превозмогая боль. — Смотрите только, впредь будьте на своих местах.
Расстроенные и растерянные, кельнерши удалились, когда за их спиной на стол был поставлен лакомый пирог.
Катри вначале было поднялась со всеми остальными, но потом передумала, вернулась и стала расхаживать взад- вперед по комнате.
Старик прицепился к ней:
— А вы? Вы себе кажетесь, наверное, чересчур благородной с вашими барскими ожерельями да изнеженными пальчиками.
Она показала в окно:
— Девять кельнерш на одного-единственного тщедушного и обшарпанного деревенского мужичонку — это уж слишком. — И когда старик бросил на нее возмущенный взгляд, она со смехом повертела руками перед его лицом.
— Господин Ребер, я нисколько не боюсь, даже если вы грубиян. У меня дома такой папаша, против которого вы — безобидное дитя.
Он задержал на ней свой взгляд, все более утихомириваясь, хотя и пробурчал про себя что-то непонятное. Наконец одобрительно хмыкнул и тяжелым шагом удалился на террасу, зажав в руках бутылку с вином и рюмку.
Конрад все еще сидел на своем месте. В сторонке, на некотором расстоянии, у окна уселась Катри и принялась барабанить пальцами по подоконнику.
К ним присоединилась Анна. Тихо печальным голосом она отчитывала брата:
— Ах, Конрад! Ну какой же ты злой человек, что ты опять учинил! В довершение ко всему тетушка сидит сейчас у матери, травит ей душу и собирается уехать домой. Она утверждает, будто ты ее выгнал.
— Она говорит неправду, — возразил Конрад.
— Она лжет, — подтвердила Катри.
— Бедный голубок! — пожалела Анна. — Мать велела приготовить его для тебя.
— Что еще за голубок? Для меня? От матери? Где?
Анна указала на поднос, стоявший перед ним.
— Вот, но теперь уже поздно, он остыл.
— Во время обеда мне пришлось заниматься чем угодно, я даже поесть не успел, — уныло заметил Конрад. Потом придвинул к себе поднос и принялся добросовестно поглощать голубя, чтобы доставить удовольствие матери, хотя вовсе не ощущал вкуса еды.
Между тем Анна и Катри, словно подружки, расхаживали по комнате рядышком, обняв друг друга рукой за талию. Обе были похожи на детей, изображающих парадный шаг. Проходя мимо Конрада, они украдкой обменивались взглядами, о чем-то шептались и весело хихикали. Наконец девушки остановились и поцеловались.
— Ну что, тебе тоже хотелось бы? — подразнила Анна, лукаво облизывая губы. Потом приблизилась к брату, повисла у него на плече и прошептала: — Чувствуешь? Тебе больно? Ничего, так тебе и надо. Ты тоже часто причиняешь другим боль. Ладно, целоваться можно, а о женитьбе и речи быть не может.
— О том и во сне мыслей нет, — громко ответил Конрад. — А впрочем, почему бы и нет при определенных условиях?
Она прикрыла ему рот, склонилась над другим плечом и прошептала на ухо:
— У нее нет сердца. — Сказав это, Анна убежала прочь.
Уже за дверью сестра обернулась и крикнула:
— Мне сейчас надо одновременно быть на кухне и в погребе, стеречь отца, успокаивать тетушку, утихомиривать мать, а у меня всего две ноги, два глаза и один рот. Хоть бы матери кто-нибудь доброе словечко сказал!
И вот Конрад и Катри остались одни, молчаливые и смущенные, не зная, как себя вести. Правда, это продолжалось совсем недолго, так как старик уже возвратился с пустой бутылкой, чтобы поставить ее в шкаф. Потом повернулся и пристально посмотрел на сына.
— Сегодня ты, кажется, прирос к столу. Не мешало бы помочь убрать мебель из танцевального зала, вместо того чтобы сиднем сидеть за едой.
— Убирать танцевальный зал? Откуда мне было знать, что сегодня будут танцы, если никто не потрудился сказать мне об этом?
— Неужели надо предварительно нижайше просить разрешения у ясновельможного господина лейтенанта? Разумеется, сегодня будут танцы, как каждый год. Или ты имеешь что-нибудь против?
— Я бы никогда не осмелился на такой шаг.
Отец приблизился к Конраду.
— Никогда бы не осмелился? Так осмелься, никто тебя не съест.
Катри незаметно вышла из комнаты.
— Скажи, — настаивал старик, — скажи только, если способен сказать что-нибудь разумное.
— Надо знать, чего хочешь. А хотеть можно либо крестьянского хозяйства, либо гостиницы.
Тогда отец, заговорив повышенным тоном, решительно отрезал:
— До сих пор все шло, как заведено, и я не намерен ради тебя менять привычный порядок. Вот когда я буду лежать в земле, делай что угодно и веди дела по-своему, как тебе вздумается. А пока еще я здесь хозяин.
Отец счел разговор оконченным, но Конрад, быстро взглянув на небо, сказал:
— Кто вообще захочет танцевать в такую прекрасную погоду?
— Об этом уже позаботились заранее. Хоть мы и не так много воображаем о себе, как некоторые молодые умники, в своем деле пока еще разбираемся. Жители Ваггингена уже выразили свое согласие, притом письменно — чтобы ты знал. И даже оба конца деревни — и верхний, и нижний.
Конрад поднял голову и удивленно посмотрел на отца.
— Верхние и нижние ваггингенцы вместе? В одном и том же танцевальном зале? Через восемь дней после выборов? — с явным сомнением в голосе спросил он, играя ножом на столе.
— Это вовсе не повод для того, чтобы строить из себя всезнайку, — с угрозой в голосе заметил хозяин «Павлинов». — Пока у нас еще достает ума, чтобы понять, что верхние и нижние ваггингенцы не подходят друг к другу — одни консерваторы, а другие либералы. И никому не пришло в голову приглашать их одновременно. Пока у меня еще хватает на это мозгов, хоть я и не лейтенант, а всего- навсего вахмистр. Сначала, конечно, спросили у верхних ваггингенцев, те отказались. Зато нижние согласились, потом вчера и верхние тоже. Вот как было дело.
Конрад ничего не сказал в ответ, продолжая играть ножом и глядя в потолок.
— Кажется, для твоего ума это неразрешимая задача: ты не говоришь ни слова.
— Да нет, — возразил Конрад, — просто я слишком хорошо понимаю, что будет драка, которая может закончиться убийством.
— Не оторвут же они друг другу головы!
— Драка есть драка, все равно, чем драться — штыками или кулаками, саблями или дубинками. Никто ведь не может предугадать, чем она закончится. Ненависть не знает сомнений, а оружие — совести. Но вот что настораживает: даже если отвлечься от того, состоится или нет в танцевальном зале драка в деревенском вкусе, будут ведь еще и приезжие из города, а среди них женщины и дети.
— А я-то зачем здесь? — нетерпеливо воскликнул отец. — До сих пор мне удавалось поддерживать порядок, вот и сегодня сумею. Или ты меня уже считаешь полным инвалидом? Пока что руки-ноги, слава Богу, целы — сумею всех держать в узде.
— Если не получишь хорошего тумака.
— До сих пор справлялся с более сильными людьми, чем ваггингенцы.
— Допустим. Да вот только жители Ваггингена похуже сильных будут. Они трусливые, а значит, подлые. Им нельзя доверять ни на грош.
После этих слов владелец «Павлинов» потерял всякое терпение.
— Да что ты мне, в самом деле, прокурор, что ли? — вскипел он. — С какой стати я должен подвергаться допросу, словно обвиняемый? Короче, я решил, что будут танцы, — значит будут, согласен ты или нет. По-моему, коротко и ясно. Или ты все еще не понял?
— Да нет, я все прекрасно понял.
— Ну вот. А теперь нишкни.
— Вряд ли тебе стоило все преподносить в такой грубой форме, после того как ты сам заговорил со мной о танцах.
— Полагаю, для того, чтобы разговаривать с господином лейтенантом, не нужен сборник комплиментов? Ты все сказал или хочешь сделать еще какое-нибудь замечание?
Теперь и Конрад не мог сдержать гнев.
— Да, хочу, если уж об этом зашла речь. В самом деле хочу сделать одно замечание, а именно: мне было бы угодно, чтобы ты на людях повежливее обращался со мной — вот что мне хотелось бы сказать.
— На людях? Может, я ошибаюсь, но твой благословенный лик мы имеем счастье временами видеть лишь там, где поблизости есть какая-нибудь юбка.
— Отец! — разъяренно вскричал Конрад. — Остерегись! Я не позволю себя оскорблять!
— Оскорблять? Да разве это не правда чистейшей воды? Разве я только что не застал тебя в комнате вдвоем с этой бернской особой?
— Сам юбочник, потому и о других так же думаешь, — невольно вырвалось у Конрада вполголоса.
— Что я слышу? Что ты имеешь в виду? Говори уж громко, если не боишься! Значит, не решаешься сказать?
— Да нет, почему же! Ты сказал «в комнате вдвоем». Так вот, все зависит от того, как и когда, где и с кем. — При этом Конрад многозначительно посмотрел в глаза отцу.
— Что ты хочешь этим сказать? — задыхаясь, выдавил старик, и лицо его побагровело.
— А то, — ответил сын, — что любая девушка может без опасений оставаться в комнате наедине со мной.
Едва он произнес эти слова, хозяин «Павлинов» тяжелым шагом, так что задрожали половицы, приблизился к столу, отделявшему его от сына.
— А с кем девушка не может оставаться? — спросил он с угрозой в голосе. — Выражайся яснее!
— Ладно, выражусь яснее. Коли судить чисто внешне, то ты, кажется, сам охотнее моего остался бы с Катри вдвоем в комнате.
Отец сделал глубокий вздох, а потом, выпучив глаза, разразился словесным потоком:
— В Туне есть одна улочка — понимаешь? С окнами, выходящими на реку Ааре — помнишь? А на той улочке стоит один домик — тебе ясно? А к домику ведут три ступеньки — намек понятен, или надо обозначить все поточнее?
Конрад взлетел со стула.
— А в Берне есть мостик — понимаешь? А за мостиком островок — помнишь? А на том островке на окне одного дома ножом выцарапана дата, а рядом с датой имя драгунского вахмистра — тебе понятно? А имя начинается на «р» и оканчивается тоже на «р». Хватит или дать более подробное описание?
Склонясь над столом, дрожа от ярости, они швыряли в лицо друг другу обидные слова; взгляды их горели нескрываемой ненавистью. Но когда в коридоре громко захлопали в ладоши и раздались одобрительные возгласы женщин в знак победы Конрада, старик умолк, сдержал угрозу, вертевшуюся на языке и как-то незаметно проскользнул в гостиную.
Конрад мгновенно отрезвел в глубоком испуге. Что он натворил! Насколько мог помнить себя, он никогда не перечил отцу, не говоря уж о том, чтобы идти против его воли. Теперь сын не только надерзил отцу, разговаривая с ним как с врагом, но взглядами и словами выдал все свое отвращение, а это ему никогда не простится. Он вовсе не собирался так поступать, слова вырвались невольно, в пылу возмущения. Что случилось, то случилось. Оробев, Конрад почувствовал, как накатывает ужасный вал бед и несчастий, по сравнению с которыми прежнее состояние, казавшееся невыносимым, выглядело теперь как прекрасное старое время. Он даже не отваживался представить себе, что ждет его впереди. Но нужда заставила совершить мысленный прыжок в будущее. Он увидел, как старик, застигнутый апоплексическим ударом, хрипит на смертном одре, сам он стоит рядом, потрясенный, печальный, прощающий. Теперь эта картина уже не вызывала у него отвращения. Нет, он благоговейно ждал такой развязки — не из ненависти, а из-за безнадежной сердечной печали, как единственного пути к примирению, как утешительного ангела- хранителя, способного предотвратить нечто еще более ужасное.
— Не выйти ли вам ненадолго на свежий воздух, господин Ребер, вместо того чтобы сидеть в душной комнате? — спросила Катри, появившись на пороге.
— Почему бы и нет? — рассеянно ответил Конрад, собираясь было пойти за ней, но по пути намерения его изменились. — Идите вперед, — сказал он, — я приду позднее. — Он повернулся и пошел в противоположном направлении, на верхний этаж, в спальню матери. Ему хотелось сказать ей ласковые слова, памятуя о напоминании сестры.
Но возле лестницы он едва не столкнулся с отцом, вышедшим из гостиной. Оба отпрянули друг от друга, будто двое медведей, неожиданно встретившихся в зверинце. Отец быстро вернулся в комнату, сын же тихо пошел наверх.
В спальне матери было темно, хоть выколи глаза, так как окна были занавешены плотными гардинами.
— Смотрите, а вот и он собственной персоной, — встретил его из темноты злой окрик тетушки. Слова эти сопровождались отвратительным смехом, в котором Конраду почудилась издевка. Ощупью приближаясь к кровати, он споткнулся и упал на кресло, стоявшее на пути. Падая, Конрад чувствительно ударился о деревянную спинку кровати, свалив на пол и разбив что-то глиняное, звон черепков которого долго стоял у него в ушах.
— Неужели этот недотепа только и знает, что причинять ущерб и приносить невзгоды! — простонала мать.
Конрад резко повернулся, ушел из спальни и спустился с лестницы.
— Этого я не заслужил! — простонал он. — «Недотепа»! Конечно, будешь «недотепой», если ты честен, прилежен и незапятнан. Хотя, ясное дело, и у меня есть недостатки, как у любого другого человека. — И на уме у него вновь и вновь вертелось это словечко — «недотепа». Оно засело в мозгу, будто рыболовный крючок в рыбе. — «Человек, награжденный медалью за спасение, тот, кого полковник хвалил перед строем как образцового офицера, не может быть недотепой. Недотепы сидят в забегаловках или, в зависимости от обстоятельств, в тюрьме».
Под лестницей, за гранатовым деревом, он остановился и посмотрел в окно. Прислуга на террасе убирала танцевальный зал. На столе в тени олеандра с безразличным видом сидела Катри, болтая ногами. Но Конрад ее не замечал. Охваченный гневом, он время от времени сжимал кулаки. — «Лейтенанта артиллерии нельзя называть недотепой, — мрачно пробормотал он про себя. — Кто знает, может, иная мать радовалась бы такому сыну, как я». — Он остановился у окна вовсе не оттого, что собирался застрять здесь, а просто чтобы где-то приткнуться — другого подходящего места он не нашел.
В это время с лестницы, тяжело ступая, сошла тетушка в шляпе и шали, с кожаным саквояжем в руке.
— Ну вот, я ухожу, — прокаркала она, заметив Конрада. — Теперь ты доволен?
Он заставил себя сдержаться.
— Нет, я не доволен. Напротив, я был бы рад, если бы ты осталась. Я не имел против тебя зла.
— Да ну, хватит нести околесицу, — пролаяла тетушка. — Не прикидывайся, сейчас не масленичный карнавал. Ты только и знаешь, что глазеть на свою зазнобу.
— Зазнобу? Что бы это значило?
— Ну тогда на свою девчонку или как тебе больше нравится ее называть. К сожалению, я не умею выражаться образованным языком, как господин лейтенант. Впрочем, для приблудной залетки такое название будет вполне почетным.
— Кого это ты называешь приблудной залеткой?
— Ну кого же еще? Ту, которая, кажется, единственная существует для тебя в этом мире. На которую ты все глаза проглядел — заносчивая, расфуфыренная бернская девица, одним словом. Видишь, как ты сияешь, как довольно ухмыляешься, стоит лишь намекнуть на нее. Не выпучивай глаза, будто собираешься меня проглотить, как волк Красную Шапочку. Только спокойно — я ухожу, я бегу, я прыгаю, я испугалась. Ладно, не страшно, что я посмела своим старым беззубым ртом упомянуть об этой сиятельной особе. Будь здоров! После того, как я уеду, можешь без помех увиваться за ней. Но не будь жестоким, не заставляй себя так долго ждать — она ведь дрожит от нетерпения. Ну ладно, прощай, прощай! Нет худа без добра. Скорее всего, беды не случится, поскольку тут была тетушка-ведьма. Впрочем, ты вполне заслужил несчастье. Стало быть, будь здоров. Наверное, ты видишь меня в последний раз в жизни.
И Конрад не стал ее задерживать.
Однако через несколько шагов тетушка обернулась:
— Да, чуть не забыла. Я тебе привезла одну безделицу, она лежит у матери. Мать отдаст ее тебе завтра, когда ты снова поумнеешь. А вообще-то ты можешь огорчать меня сколько угодно, я все равно навсегда останусь твоей старой уродливой тетушкой-ведьмой, которая когда-то качала тебя на коленях, помнишь? Ну, прощай, Конрад! Прощай же!
И с этими словами тетушка ушла, а Конрад отправился к Катри на террасу.
— А что, у вас тоже сердитый отец? — печально заговорил Конрад.
— Ваш отец, господин Ребер, можно сказать, вырезан из дерева, тогда как мой — из камня.
— Вот никак не могу взять в толк, — заметил он, зачем людям так хочется отравлять жизнь ближнему.
Она пожала плечами.
— Кто знает, как мы поведем себя в старости. Вы, например, тоже кажетесь мне человеком вовсе не с мягким характером.
— Почему? Вы что, полагаете, будто это связано с возрастом?
— Примитивный вопрос: с возрастом или с дряхлостью — все равно. Неужели вы думаете, что ваш отец был таким всю жизнь? Неужели он никогда не прикалывал к шляпе весенние цветы, не издавал ликующий клич в горах? Я это вот как понимаю: в печенке у стариков сидит скорпион, который постоянно донимает их, отчего они становятся желчными, злыми, не могут никому сказать ни одного доброго слова, даже если хотят.
Конрад задумался.
— Странно, мне такое никогда не приходило в голову. Вообще мне кажется: будь вы всегда рядом со мной, я бы смог кое-что легче переносить. — А так как Катри слегка покраснела от его слов, он сразу же поправился: — Простите, я не то имел в виду. — И сам покраснел еще сильнее, чем Катри.
— А я это вовсе не так и поняла, — успокоила она.
На этом разговор их застопорился.
Подошла Анна.
— Бенедикт требует ключ от конюшни, — равнодушным голосом сказала она, протягивая руку. Получив ключ, Анна заметила мимоходом: — Постарайтесь все-таки не оставаться так долго наедине, это может броситься в глаза.
— Ну и что? — спросил Конрад. — А если Катри ничего не имеет против?
— Я-то? — Катри презрительно засмеялась. — Если я не делаю ничего дурного, меня это мало трогает. Еще меньше меня заботит, что скажут люди.
— Ах так? — ехидно спросила Анна. — Вы уже настолько поладили друг с другом? В таком случае я, конечно, не осмелюсь вмешиваться. — И она покинула собеседников с такой миной, словно ей нанесли обиду.
Конрад попытался продолжить разговор.
— Надеюсь, вы не приняли все это близко к сердцу? Ну, например, издевки тетушки?
Катри засмеялась.
— С какой стати? Подобные слова не проникают мне даже под кожу, не говоря уж о сердце. О Господи! Дома мне пришлось проглотить немало обид от отца. И вообще боль причиняют нам только родные люди. Целая столовая ложка яду от чужих людей жжет гораздо меньше, чем капля от родных, домашних. Вот почему я однажды поднялась, собралась и убралась из дома. И с тех пор мне хорошо, несмотря на то, что путь мой отнюдь не устлан розами, особенно если приходится самой зарабатывать деньги. А ведь дома, в деревне, я считалась богатой, была первой среди всех, дочкой президента.
Всю эту тираду она произнесла скорее для себя, вглядываясь в свою душу, но Конрад так проникся сочувствием, что благоговейно молчал и после того, как девушка умолкла. За это она, со своей стороны, тоже высказала некоторое сочувствие, и впервые голос ее звучал не холодно и безучастно, а почти приветливо:
— Вам надо бы на какое-то время уехать из дома, господин Ребер, — великодушно посоветовала она. — Пусть хотя бы на денек или на полдня. Для молодого человека противоестественно торчать дома, это отравляет кровь, а потому вы так раздражительны и несдержанны. Шляпу на голову, трость в руку — и прочь отсюда, на чистый весенний воздух.
Конрад жадно всматривался в даль.
— А что, если отправиться с союзом офицеров на Хохбург поездом, который идет в два двадцать? — вырвалось у него с глубоким вздохом. Он извлек из кармана часы и долго в задумчивости смотрел на циферблат.
— Да, можно! Или хотя бы на часок в любую соседнюю деревню. Просто чтобы увидеть новые лица и набраться свежих впечатлений.
И снова он тоскливо взглянул на круглый циферблат, потом опустил голову и спрятал часы в карман.
— Я не могу, не смею, — убитым голосом пробормотал Конрад, — а сегодня тем более.
— Но почему?
Он рассердился.
— Почему? Вообще-то вы догадливы! Почему не могу? Да потому, что сегодня воскресенье, потому что после обеда дом будет полон гостей, а вечером будут танцы, короче, потому что не могу. Неужели вы думаете, мы просто так позвали на полдюжины больше кельнерш против обычного?
— Тогда, наверное, будет лучше, если вы станете ругаться с отцом, матерью, теткой и еще бог весть с кем? Сегодня в «Павлинах» неладно. Уж поверьте мне, господин Ребер, я разбираюсь в такого рода знаках, я изучила их с детства.
— Неужели вы суеверны? — съехидничал он.
Ответ не заставил себя ждать.
— Я этого не знаю, — твердо произнесла Катри. — Впрочем, каждый человек в той или иной степени суеверен, если видел вблизи красные петушиные перья смерти или черную пасть несчастья. Как вы думаете, будешь суеверной или нет, если утром видишь, как родной брат уходит в лес здоровым и бодрым, а в обед его приносят на носилках? И ты вспоминаешь, что, уходя, он воскликнул: «Катри, таким счастливым, как сегодня, я еще не был в жизни. Мне кажется, я на небесах». А отец крикнул ему вдогонку: «Чтобы ты мне до одиннадцати часов вернулся домой, стервец, или можешь вообще не возвращаться». — Ну, как думаете, будешь после этого суеверной или нет? И в самом деле, бедный Баши вернулся домой до одиннадцати часов, точнее, ровно без четырех минут одиннадцать, но мертвым. Да, так возвратимся к нашему разговору: суеверная я или нет, можете толковать, как вам угодно, однако сегодня в «Павлинах» неладно, надвигается гроза, в воздухе пахнет войной.
— Ну, что касается этого, — горько заметил Конрад, — война у нас постоянно носится в воздухе.
— Что да, то да, — ответила Катри. — Но я имею в виду не только это. Кажется, будто на вас лежит заклятье, будто навели порчу. Каждый из вас говорит не то, что хотел бы сказать, никто не желает причинить зла другому, но все запускают друг другу острые когти в сердце. А это ведь доказывает, что на крыше сидит дьявол или нечто подобное. Разве не так?
Сначала на губах у Конрада блуждала улыбка, потом он посерьезнел и на душе у него стало тяжело. Долгое время он в задумчивости смотрел себе под ноги, ковыряя гравий носком ботинка.
— Но что же делать? — глухо спросил он, не поднимая головы.
— Идти прочь! — ответила Катри. — Выйти из этого дьявольского круга!
Он поднял на нее глаза:
— А вы пошли бы со мной?
— Господин Ребер, вы сказали глупость, — сердито крикнула Катри и убежала.
Несколько раз во время этого разговора Конраду пришлось отступать в сторону, чтобы его не толкнули столами, которые прислуга, весело и беспечно балагуря, выносила из танцевального зала.
— Семерых пропустить, войдет полчеловека! — со смешками покрикивали работники, и все должны были уступать им дорогу. Сначала Конрад не сердился на эти дерзости, потому что беседа целиком поглощала его внимание, но потом они стали задевать его. А когда он к тому же заметил, что швейцар бросает в Бригитту мелким гравием, то решил проучить бездельника.
— Швейцар! — резким голосом приказал Конрад, — отнесите вот этот стул в столовую. — Не услышав ответа и не увидев выполнения приказа, Конрад спросил более строго: — Вы меня поняли или нет?
— Это наверняка не к спеху, — огрызнулся швейцар, снова набрав с земли полную горсть камешков.
Тут Конрад обрушился на него, словно смерч.
— Если я что-нибудь приказываю, это всегда срочно, — заявил он. И тут же с силой, будто тисками, схватил швейцара за мочку уха и нещадно потащил к стулу, так что у бедняги свалилась с головы щегольская фуражка. — Ну что, научить тебя, как надо поспешать? Как думаешь, сумею?
Теперь швейцар с брюзжанием послушался. Но выйдя за дверь, он отшвырнул от себя стул, начал бурчать и, перед тем как исчезнуть, скорчил за спиной хозяина мстительную гримасу.
— Так и надо! — крикнула Катри, довольно хлопая в ладоши, — точь-в-точь как наш Ганс.
Кельнерши однако испуганно уставились на Конрада, словно видели его впервые. На некоторое время они застыли на месте, словно окаменев, потом бросились врассыпную. Но любопытство взяло верх и они постепенно возвратились, чтобы притвориться, будто заняты делом. При этом девушки то испуганно следили за домом, то украдкой поднимали глаза на Конрада. Когда кому-нибудь из них надо было пройти мимо него, все обходили молодого хозяина стороной.
— А теперь стисните зубы, господин Ребер, — весело предостерегла Катри. — Можете рассчитывать на проклятие.
Сначала казалось, что пророчество не сбудется, потому что кельнерши понемногу осмелели и, освобождаясь от страха, обнаружили в происшедшем смешные стороны.
— До него дошло, в другой раз будет к спеху.
Жозефина подняла с пола фуражку швейцара, выбила из нее пыль, напялила себе на голову как трофей и красовалась перед другими девушками.
Тут окно гостиной отворилось и в нем показалась голова старого хозяина. Отец смотрел на Конрада.
— Кажется, ты добиваешься, чтобы тебя выпороли розгами, как мальчишку! — закричал он.
Конрад повернулся на каблуках.
— Этого не удастся сделать никому на свете! — крикнул он в ответ так громко, что эхо прокатилось над крышами.
В это время в спальне матери зашевелились оконные занавески, что подействовало на Конрада как чудо, и он мгновенно взял себя в руки. Отец же, напрасно прождав новой выходки сына, медленно скрылся в комнате. Окно с шумом захлопнулось, и настала тишина.
Катри подошла к Конраду.
— Нет, серьезно, господин Ребер, повторяю вам в третий раз: бегите!
— Сейчас уже нельзя, — сквозь зубы ответил он. — Именно сейчас. Бежать? Нет, убегать я не привык.
Проходя мимо, Хелена украдкой сообщила:
— Господин Ребер! Кучер велит вам передать, что ему приказано запрячь Лисси для господина государственного советника Лаутербаха. Но ради Бога не выдавайте, что он вам об этом сообщил.
— Что? Лисси? — вскипел Конрад. — Вы, наверное, что-то не поняли? До сих пор никто не осмеливался распоряжаться Лисси без моего твердого согласия.
— Ну тогда идите и сами посмотрите, — вполголоса ответила она. — Кобыла стоит перед домом, трясет головой и бьет копытами.
— Хотелось бы убедиться собственными глазами, прежде чем поверить, — возмущенно крикнул Конрад и быстро направился к дому, упрямый и решительный.
В самом деле, между поводьями, перед кабриолетом, бодрая и веселая, брыкая копытами и покусывая мундштук так, что с него в разные стороны летела пена, стояла его кобылка. Изменница бесстыдно смотрела на своего хозяина таким взглядом, будто ровнешенько ничего не случилось.
— Бенедикт, — строго спросил Конрад, — кто вам приказал запрягать Лисси?
— Сам хозяин, ваш отец.
— Хорошо! В таком случае распрягите кобылку и оседлайте ее. Я хочу выехать верхом.
— Ваш отец — мой хозяин и вы тоже мой хозяин. Мне не остается ничего другого, как выполнять распоряжения. Прикажут запрягать — я запрягаю, велят распрягать — распрягаю. Но если меня призовут к ответу, я сошлюсь на вас.
— Само собой разумеется, я пойду надену шпоры и рейтузы, а вы позаботьтесь о том, чтобы кобыла была оседлана, пока я вернусь.
— Будет сделано в момент, если, конечно, ничто не помешает!
Конрад пристально посмотрел на него.
— Если я что-нибудь приказываю, — со значением подчеркнул он, — ничто не должно помешать. Лисси принадлежит мне. Я купил ее на свои многолетние сбережения, а потому кобылой распоряжаюсь я один и никто больше. — Потом он немного приласкал свою лошадку, по привычке зажав ей ноздри, и направился в дом.
У входа ему преградил дорогу отец, заняв почти весь дверной проем своим грузным телом.
— Прости, отец, — вежливо, но твердо сказал Конрад. — Будь так добр, пропусти меня. — С этими словами он осторожно протиснулся в дверь.
— Куда? — закричал на него старик, когда Конрад уже прошел.
— Поеду верхом!
— Не поедешь! — проревел отец вслед сыну.
— Нет, поеду. — И Конрад поспешил на второй этаж в свою комнату в мансарде. Придя к себе, он закрыл изнутри дверь на задвижку и не спеша переоделся в узкие кожаные брюки, высокие ботинки до икр со шпорами и бархатную куртку. Темно-синий шарф он искусно превратил в легкомысленный бант. Бегло осмотрев себя в зеркале — все ли подогнано, все ли в порядке — он сложил трубочкой маленький рот, что придало лицу задорный вид, и, звонко напевая, гордо шагнул через порог. Нарядный, чистый костюм наездника заметно улучшил его настроение, придал бодрости.
Перед дверью мансарды его встретила сестра с мольбами и увещеваниями.
— Конрад! — умоляла Анна, — не доводи ты все до крайностей! Сделай это ради меня. Какая тебе разница, когда прокатиться верхом — сегодня или в другой раз?
— Меня, право же, удивляет, — запальчиво ответил Конрад, — что не от сестры, а от других я узнаю о том, что у меня тайно отнимают Лисси. Или ты уже приняла сторону отца? — Произнеся эти слова, Конрад легонько и осторожно отстранил Анну.
— А как же быть с господином государственным советником, которому обещана Лисси и который ждет ее? — с упреком спросила сестра.
— Обещана? Все зависит от того, кто обещал. Я никому ничего не обещал. Кроме того, Серый, Вороной или Гнедой могут сослужить ту же самую службу. Просто не надо было назло мне выбирать именно Лисси.
— Ладно! — обиженно сказала она. — Если бы тебя о том же самом попросила Катри, ты бы наверняка сразу уступил. — А перчатки! — крикнула Анна вдогонку брату. — Перчатки! Не собираешься же ты выезжать без перчаток?
На верхнем этаже за дверью спальни послышался дрожащий голос матери:
— Ты что, окончательно решил свести меня в могилу?
— О нет, — холодно ответил Конрад, проходя мимо. — Просто хочу сам немного пожить, коли уж оказался на белом свете, притом не по своей воле. А это значит, что подобную жизнь вообще вряд ли можно назвать жизнью, когда у человека отбивают всякую охоту жить, отравляют любую радость, лишают смеха, вольного движения, осуждают за любое безобидное слово.
По пути к комнате, где стоял телефон и где висел хлыст, Конрад услышал проклятия отца из гостиной:
— Я убью его! Я забью его до смерти, как бешеную собаку!
— То-то будет работы у прокурора! — крикнул Конрад.
Хотя он знал, что отец не мог слышать эти слова, ему все же доставила удовлетворение сама возможность громко выкрикнуть их.
Когда Конрад, взяв хлыст и звеня шпорами, вышел на плац навстречу Лисси, которая стояла наготове, оседланная, взнузданная и удерживаемая кучером, за ним послышались беспомощные спотыкающиеся шаги, его обогнала тень, он услышал хриплое, затрудненное дыхание. Мельком бросив взгляд в сторону, Конрад увидел отца. Старик вооружился бичом, но держал его в руке неправильно, рукояткой вверх, вцепившись рукой в середину палки.
С нарочитой обстоятельностью Конрад проверил сбрую, осмотрел зубы лошади, подсунув ладонь, проверил подпругу, все время следя за каждым движением отца.
— Бенедикт, надо немного подтянуть седельный ремень — он болтается.
И пока кучер выполнял приказание, Конрад ласково разговаривал с Лисси, которая сначала внимательно навострила уши, а потом принялась прясть ушами.
На плацу собралось несколько зрителей, чтобы поглазеть на грациозную, красиво оседланную лошадку. А из дома доносились приглушенные причитания женщин.
— Отец! Не согреши! Помни о Господе Боге!
— Конрад! И как тебе только не совестно перед нами и самим собой!
Растерянные женщины всплескивали руками, в своем нелепом страхе нерешительно сновали взад-вперед, робко пытаясь встать между отцом и сыном. Лисси занервничала, начала взбрыкивать, хотела встать на дыбы и лягнуть.
— Прочь от лошади, черт вас побери, проклятые бабы, — вынужден был огрызнуться кучер, так как с трудом удерживал Лисси.
В тот миг, когда Конрад собирался взять поводья у кучера, старик стал, расставив ноги, широко отвел руку в сторону и занес бич. Послышались сдавленные, испуганные крики, лошадь взбеленилась и сделала резкий прыжок, крутнувшись вокруг своей оси; кучер, изо всех сил упершись ногами, проклинал все на свете, а Конрад буквально впился ненавидящим взглядом в глаза отца, распаленные бешеной злобой.
Тут широким шагом подошла Катри и положила руку на плечо хозяину «Павлинов».
— Господин Ребер! — спокойно сказала она твердым, настоятельным тоном. — Лошадь не стерпит удар бича. Кроме того, она довольно горячая. Отдайте-ка лучше эту штуку мне. — И она осторожно вынула бич из руки старика, просто и надежно, будто так и полагалось.
Старик был настолько ошеломлен, что даже не успел сообразить, потерпит он такое или нет.
А тем временем Конрад легко и быстро вскочил в седло и теперь удалялся ускоряющимся шагом, отдав честь Катри и благодарно улыбнувшись ей.
Но за спиной он услышал возмущенный возглас сестры:
— Можно подумать, что Катри уже всем распоряжается в «Павлинах»!
Конрад направился к деревне, бездумно следуя путем, который вел вниз по меже, через вишневую аллею к железной дороге. Здесь он заметил, что переезд закрыт.
— Еще вполне можно переехать, господин Ребер, — дружелюбно пробормотал путевой обходчик и поднял шлагбаум. Но Конрад опередил его, осторожно и легко взяв на лошади преграду двойным прыжком.
Потом он устремился дальше, следуя между зданием вокзала и станционным трактиром. Справа он услышал веселое приветствие начальника станции:
— Счастливого пути, господин командир батареи!
Конрад ответил на него в том же духе:
— Желаю хорошо повеселиться, господин директор!
Напротив, слева, перед станционным трактиром стояла Нойберша, его хозяйка, с малышом на руках, глядевшим на Конрада круглыми от удивления глазами.
— Ты видел? — засмеялась она, глядя в глаза ребенку, и стала трясти его, словно куль с мякиной, стараясь растормошить малыша: — Ты видел лошадку? Видел, как хозяин «Павлинов» перепрыгнул на ней через шлагбаум?
— Тпру! Тпру! — лепетал мальчонка, повизгивая, а потом истошно закричал, потому что Нойберша готова была прямо-таки съесть его от избытка материнских чувств. А за садовой изгородью, под цветущим каштаном, бездельничала Юкунда, так называемая племянница Нойберши с лохмами на голове, похожими на непроходимый лес. Она вытаращила глаза на Конрада, но не двинулась с места, только грызла ногти. Сегодня Юкунда вырядилась в огненно-красную юбку, но, как всегда, забыла подпоясаться, отчего юбка болталась бесформенным балахоном. Будь она босиком — ни дать ни взять извозчица.
Конрад умышленно не хотел здороваться с обеими женщинами, а потому ехал, глядя в сторону. Оказавшись наконец на проселочной дороге, он поскакал рысью в сторону водного курорта. Вскоре он укоротил поводья, потому что опять был целиком поглощен мыслями о доме. И к чему ехать вперед? Определенной цели у него не было. Доказав, что только он один смеет распоряжаться Лисси, Конрад достиг цели. Но главное в том, что опасность, подстерегавшая дома, влекла его, будто магнитом. Он чувствовал: настоящий мужчина не станет оттягивать опасный момент и не уклонится от боя. Итак, он повернул назад, поспешно повторяя проделанный путь, и через несколько минут опять оказался у железнодорожного переезда. Но тут как раз подъехал поезд, а второй состав необозримой длины стоял перед семафором, ожидая разрешения на въезд. Конрад заставил себя переждать, отпустил поводья и стоял перед шлагбаумом, а Лисси любопытно обнюхивала окна вагона, словно хотела сказать: «Может, кто-нибудь из вас одолжит мне носовой платок?» Это был вагон второго класса. На Конрада смотрели скучающие лица, безмолвные и хмурые. Нет, ей-богу, в Лисси было больше человеческого, чем в них. Рядом в вагоне третьего класса слышались топот, улюлюканье, духовая музыка. Чьи-то головы высовывались из окна и снова исчезали в глубине вагона. Движения людей были угловатыми, резкими, несуразными. Пассажиры смущенно сновали по лестнице, сталкиваясь друг с другом. Но постепенно все взгляды сосредоточились на Конраде, одиноко возвышавшемся всаднике. Все дивились этому забытому зрелищу: человек верхом на лошади! Но поскольку Конраду вовсе не хотелось, чтобы праздные пассажиры пялили на него глаза, будто на ярмарочную диковинку, он повернул лошадь задом к вагону.
— Конрад! — окликнул его знакомый голос из какого-то заднего вагона. — Ты будешь сегодня дома около шести часов вечера?
Это был Лёйтольф, лейтенант пожарной команды из Вальдисхофа. Его серебристый шлем с пурпурно-красным плюмажем блестел издалека. Возле него появилось много латунных шлемов.
— А в чем дело? — спросил Конрад.
— Мы едем на прогулку в Рубисталь, чтобы проверить работу шлангов, а на обратном пути собираемся завернуть в «Павлины».
— Буду, — решил он после некоторых колебаний, так как не мог найти разумной причины, чтобы ответить «нет». Кроме того, ему нравились вальдисхофские пожарные — это были бравые ребята, верные своему долгу.
В передней части состава, вблизи локомотива, кто-то непрестанно размахивал носовым платком, пока, наконец, до Конрада не дошло, что этот знак мог касаться его. Повернувшись в ту сторону лицом, он узнал тетушку.
— Будь здоров, Конрад! — крикнула она ему срывающимся голосом. — Повеселись, развлекись и исправься! Ты недурно смотришься верхом на своей лошадке. Надо отдать должное, ты очень даже умеешь ездить верхом и маршировать, хоть это вполне бесполезные искусства. Зато ходить в поле за плугом тебе кажется слишком грязным, недостойным занятием, не правда ли?
Издали тетушка теперь казалась ему милой и дорогой сердцу, так что на душе у него даже потеплело. А поскольку поезд, кряхтя, пришел в движение, он крикнул ей в ответ, помахав рукой:
— Приезжай снова. Я на это рассчитываю.
— Расчеты кончаются головной болью, — прогорланила тетушка.
Поезд между тем набирал скорость.
— Стало быть, приедешь? Обещаешь мне?
— Посмотрим, если сгустятся тучи, — изо всех сил прокудахтала тетушка. И, наполовину высунувшись из окна, закричала что было мочи:
— А теперь смотри хорошенько, чтобы сегодня не случилось ничего худого.
Шум поезда заглушил их голоса. Теперь уж они махали друг другу руками, пока были в пределах видимости. Постепенно тетушка исчезла в спешившем вдаль, терявшем свои очертания вагоне, оставив после себя приветный, слабый свет, словно далекая, но знакомая звезда.
Терпеливо пережидать, пока другой поезд неспешно проползет мимо станции, — нет, на такое Конрад не был способен. Он удалился от путей, чтобы как-то убить время в движении.
Оказавшись вдруг возле садика при трактире, Конрад сразу заметил не только розовые цветы каштанов над коричневой изгородью из туи, но и большеглазую Юкунду, молодую особу, из-за которой многие обходили стороной станционный трактир, в том числе и Конрад. Но сегодня в нем взыграл дух противоречия: хотелось делать именно то, что раньше казалось запретным.
Итак, он свернул к трактиру с совершенно определенным намерением: сразу же заткнуть рот любому, кто позднее вздумает попрекнуть его этим визитом. Конрад соскочил с лошади и передал ее работнику, поспешившему навстречу с неуклюжей услужливостью.
— Отведите кобылу в конюшню, — приказал он. — И чтобы ее не выдавали никому другому, кто бы он ни был. Понятно?
Нойберша, ухмыляясь, пришлепала навстречу посетителю. Поздоровавшись, она выразила бурную радость и завела долгую речь о неожиданной чести, оказанной ей.
— И так далее, тра-ля-ля! — перебил ее Конрад.
— Юкунда! — радостно гаркнула Нойберша. — Юкунда! А ну-ка угадай, кто нам оказывает честь? То-то Юкунда выпучит глаза от удивления! Если бы вы только знали, как она тайком глядит вам вслед, когда вы проезжаете мимо верхом на лошади! Глупая обезьянка — разве она вам ровня? Вы — гордый хозяйский сын из «Павлинов», а кто она? Всеми презираемая Юкунда с вокзала! Юкунда! Юкунда! Куда твои уши подевались?! — Меж тем Нойберша взяла на руки мальчика, цеплявшегося за фартук. — Видишь, это тот самый красивый господин, который перепрыгнул на лошадке через шлагбаум. Погляди на него хорошенько! Кто знает, когда он снова осчастливит нас своим присутствием!
— Малыша тоже зовут Конрадом, как и вас, — добавила она в ответ на его поклон.
— Симпатичный мальчуган, — снисходительно соблаговолил ответить Конрад. — Какие у него великолепные бархатные глаза! Чей он? Мальчик, кажется, немного похож на Юкунду.
Хозяйка скорчила шельмовскую мину — смущенную, хитрую и насмешливую.
— К сожалению, чересчур похож на нее, — со смехом выпалила она.
А тем временем сама Юкунда, неспешно, мягко и тяжело ступая, приблизилась с видом вышколенной кельнерши. Однако едва она узнала сына хозяина «Павлинов», как сразу же остановилась на месте с раскрытым ртом. По щекам ее скатились две больших слезы.
— Веди же себя прилично, глупая курица! — отругала ее Нойберша. — Поздоровайся с господином Ребером, отведи его в садик и покажи место.
Теперь Юкунда засияла улыбкой во всю ширину своего добродушного лица. Идя впереди, она вела его, то и дело оглядываясь, чтобы еще раз убедиться, что он в самом деле собственной персоной следует за ней. А так как по лицу ее поминутно катились слезы, она, смеясь, проводила рукой по губам и носу:
— Простите, пожалуйста, господин Ребер, я ужасно глупое создание. Где вы хотите посидеть — в домике или в беседке? Или, может быть, вон там в уголке, под каштаном? — И при этом Юкунда, хлопая в ладоши, прогоняла курицу, разгуливавшую по столу.
Конрад выбрал место на вольном воздухе, в середине садика, там, куда еще доставала тень от каштана и где в то же время можно было видеть «Павлины», глядевшие вниз с холма, словно крепость с земляного вала.
— Вам подать красного или белого? — блаженно-счастливым голосом спросила Юкунда. — Наверное, красного.
А так как Конрад равнодушно кивнул, она тотчас же поспешила выполнить заказ.
Прочие посетители, которых было человек семь или восемь, со скучающим видом сидели в садике. Приходили и новые — кто через садовую калитку, а кто через входную дверь. Пути были свободны. Должно быть, как раз отправился второй поезд. Со станции густой толпой, будто муравьи, ползли на холм горожане и деревенские жители в направлении «Павлинов». Наверное, они только что сошли с обоих поездов. Большинство направлялось налево к вишневой аллее, другие шли прямо через луг, по тропинке, и лишь некоторые — направо, по грунтовой дороге вдоль виноградника. Среди гостей были и музыканты, несшие под мышкой инструменты, заботливо вложенные в зеленые матерчатые футляры.
И в самом деле нельзя было придумать лучшего наблюдательного пункта за «Павлинами». Усадьба лежала перед Конрадом, словно на ладони, величественно возвышаясь на самом высоком холме, красуясь своим импозантным размахом вширь: слева гостиница, посредине каменная терраса с выстроившимися в ряд шаровидно подстриженными деревцами акации, на которых в это время года еще было мало листьев. За террасой находился танцевальный зал и, наконец, справа, там, где кончалась стена террасы, виднелись деревянный сарай и кегельбан. А воздушное пространство между строениями принадлежало ласточкам. Они взмывали ввысь и падали, будто камешки. Высоко в небе плавали легкие перистые облака.
Но все это Конрад увидел лишь мимолетно, просто потому, что не мог не увидеть. Взгляд его искал там, наверху, нечто другое, кого-то, чьей ненависти он жаждал. А поскольку Конрад не мог увидеть его глазами — расстояние было слишком велико, он настиг его мыслями.
Стало быть, отец, этот изверг, действительно хотел ударить его по голове рукояткой бича!
При мысли об этом он так резко оттолкнул кулаком стол, что тот зашатался. Устыдившись, Конрад поставил стол на место. Нет, урезонивал себя Конрад, несмотря ни на что он не поднял бы руку на отца — настолько он был еще уверен в себе! Хотя как знать — в гневе, обороняясь, если бы обида горела в душе и болела рана… И за что? Ради Бога, за что? Что я преступил? Пусть придет хоть один-единственный человек и скажет, что такого я сделал!
Глаза налились кровью, пальцы судорожно напряглись, когда он соколиным взором оглядывал гостиницу. Какое-то время Конрад с отсутствующим видом раздумывал, нахмурив брови.
— Убийца! — невольно вырвалось у него сквозь зубы. И, будто опьяненный кровавым звучанием слова, он повторял его вновь и вновь. Сначала после долгих, потом после более коротких пауз. Наконец, произнеся его в шестой раз, Конрад почувствовал, что мысли свободны, оковы пали. Теперь он бездумно, словно кинжалом, горячим желанием сталкивал отца в яму. После этого Конрад облегченно вздохнул. Какое спасение! Больше не будет ни ссоры, ни досады. Он станет господином в доме, на подворье и в поле, уважаемым и почитаемым человеком. Его будут ценить и бояться. Никто из тех, кому доведется быть у него в подчинении, не осмелится его упрекнуть. Он станет приказывать, что ему угодно. Как он прикажет, так и будет!
И глаза его теперь жадно охватывали отцовское владение; все его составные части: поле за полем, каждое дерево. В своем мрачном триумфе Конрад был похож на ястреба, сжимавшего в когтях жаворонка.
Любуясь яркими, красочными холмами, от раздумий он постепенно перешел к мечтаниям. Перед его мысленным взором возникла картина: на холме, посреди лужайки, нарядный домик, где он собрал всю команду своей батареи — и офицеров, и рядовых. Они сидят за великолепным обедом; еда изысканная — такой не бывало в их краях, играет констанцкий оркестр. Во время десерта офицеров ждут приятные сюрпризы, а солдат подарки, так что застолье должно остаться в памяти каждого на всю жизнь.
Конрад довольно долго, ясно и отчетливо видел перед собой эту картину. Потом она постепенно растаяла и ее сменила другая.
На том месте, где сейчас простирался старый уродливый танцевальный зал, он построил домик, совсем скромный, в фахверковом стиле. В нем нет никаких излишеств вроде балконов, ванных комнат и центрального отопления. Зато он приветливый и уютный, с веселыми комнатами, высота потолка не меньше трех метров, с просторной и светлой кухней, со стенными шкафами, сколько может поместиться, с широкой и удобной беседкой, где можно обедать на свежем воздухе. На лесах стояли каменщики, все сплошь завербованные итальянцы из нижнего Тичино, и пели, словно жаворонки, с утра до вечера. Внизу над зелеными ставнями колдовали маляры, немцы с северного побережья в плисовых костюмах и шляпах с вислыми полями. Ему казалось, что он даже чует запах краски. Анна заглядывала ему через левое плечо, а доктор через правое.
— Ну скажи ради Бога, что ты там строишь? — проворчал доктор тоном ученого всезнайки. Конрад уважал его профессию и ничего не имел против него как будущего зятя, хотя доктор — человек не слишком способный, он сам признал бы это, если бы не был чересчур ограниченным. А сестра ответила своими прекрасными умными глазами:
— Во всяком случае, что-нибудь непрактичное.
По мнению женщин, он всегда непрактичен. Однако Конрад спокойно извлек из кармана документ и протянул им обоим. Анна открыла рот от изумления и заплакала от радости, так что даже не смогла сразу поблагодарить брата. А доктор все время пожимал ему руку.
— Но Конрад! Что это взбрело тебе в голову? Мы не можем принять такой подарок!
Майский жук кувыркнулся на столе, перебирая лапками и пытаясь стать на них. После того как Конрад, хоть и противясь всей душой, раздавил вредного жука, мысли его опять устремились вперед. Собственно говоря, размышлял он, в некотором отношении даже жаль, что вмешалась Катри, встав между ним и отцом. Ему хотелось бы узнать, смог ли бы отец взять на совесть удар бичом по сыну. Правда, сам по себе ее поступок был в высшей степени разумным по отношению к обезумевшему извергу, способному на все, тогда как сестра и мать просто причитали и бездействовали. А каким тоном она с ним разговаривала! Вообще, какой у нее голос! Его, впрочем, не назовешь симпатичным, хотя звук его чрезвычайно приятен для слуха: твердый и холодный, словно шпага, молниеносно выхваченная из бархатных ножен. И вообще у голоса, принесшего ему спасение в минуту крайней опасности, была особая основа! На душе у Конрада было так, будто в тот миг между ним и Катри возникло сердечное родство. Или нет, не родство. Что такое родня? Люди, которые отравляют жизнь и думают, будто тем самым доказывают свою любовь. Нет, скорее, это дружба. Черт побери, почему вдруг нельзя подружиться с кем-то, кто тебе симпатичен и сделал добро? Дружба ведь не зеленое яблоко, которое постепенно созревает! И он улыбнулся самому себе, словно откусил кусочек чего-то лакомого. Тут ему вспомнилось, что Катри — незамужняя молодая девушка, а он — молодой человек, которому как раз самое время жениться. И перед ним возникли заманчивые картины, к которым он устремился в мечтах.
Юкунда принесла вино и принялась каяться во всех смертных грехах, прося прощения за греховное небрежение обязанностями. Произнося извинения, она с преувеличенной услужливостью наливала ему вино. Прежде чем поспешить от него к другому посетителю, она, будто чтобы подсластить пилюлю, поспешно обняла его рукой за шею.
Конрад с отвращением отстранился, чтобы без помех предаваться своим приятным мечтам, потому что внезапное вторжение Юкунды лишь ненадолго отвлекло его от них. Конечно, если предположить, например, что он захотел бы жениться, и Катри была бы согласна, то старый дракон наверняка (в этом нет ни малейшего сомнения) изрыгал бы огонь по этому поводу. Ну, тем лучше, так ему и надо! И с этими мыслями Конрад опять возвратился к тому, о ком все это время думал вновь и вновь — к нему, неотвратимому, невыносимому, врагу его человеческой сути и самости, врагу его желаний, планов и надежд, врагу во всем, повсюду и всегда.
И вновь его охватило негодование, рука судорожно сжалась, правда, на сей раз вокруг рюмки, которую он залпом опрокинул, несмотря на привкус кислятины. Вино превратило негодование в гнев, а гнев снова заставил пить. Вскоре дух его уже пребывал в полном смятении. Конрада одурманило опьянение, из-за чего он чувствовал только, как кровь пульсирует в висках вместе с безудержным желанием причинить какое-нибудь насилие, притом как можно скорее, лучше всего тотчас же.
У входа в дом послышались грубые выкрики, поздравления с праздником и, словно бегун с факелом, из-за его угла выскочил взволнованный работник и доложил с важной миной на лице:
— Прибыли нижние ваггингенцы!
— Юкунда, живее! Давай все бутылки и рюмки, сколько есть! — прокричала Нойберша, прыгая от радости.
Однако распоряжение запоздало. Садик уже был захвачен дикой ордой. Ввалившиеся люди с шумом шлепнулись на стулья, мгновенно заняв все места. Те, кому не хватило мест, метались по садику, громко зовя обслуживающий персонал и требуя вина. Высоко подняв над головой кресла, они тащили их как трофеи из комнат. Бутылки, по обычаю кровельщиков, передавались по очереди из рук в руки. Все это делалось шумно и беспорядочно, однако пока что в мире и согласии. — Сегодня верхним ваггингенцам несладко придется! — с триумфом провозгласил чей-то голос.
— Вряд ли танцы в «Павлинах» продлятся до полуночи, — насмешливо заметил другой. Раздались одобрительные смешки, пришедшие хвастались силой кулаков, поднимая их вверх, демонстрировали крепость мускулов, размахивали тростями. Вслед за мужчинами и парнями явилась и стайка смущенных женщин, что еще больше увеличило суматоху в трактире. У празднично разодетых плоскогрудых девиц красовались на платьях букеты полевых цветов. Они робко пробирались на свободные места среди возбужденных мужчин, сияя блаженством, несмотря на тычки и тумаки со всех сторон. Обслуживающему персоналу с трудом удавалось протиснуться сквозь людскую толчею. Где бы ни появлялись Нойберша или Юкунда, их встречали такими недвусмысленными нежностями, мужчины так распускали руки, что обе сразу же обращались в бегство. При этом Юкунда и Нойберша изо всех сил колотили кулаками, возмущенно горланя и вереща, впрочем, с самыми довольными физиономиями. Они расцветали на глазах в этом адском котле.
Конрад не успел вовремя скрыться от необузданной людской толпы, а потому вдруг обнаружил, что пригвожден к своему месту. Ему не оставалось ничего другого, как потесниться до крайности. Впрочем, он покорно перенес это вторжение, подобно тому, как примиряются со стихийным бедствием, хотя и в самом скверном настроении. Вдруг он очнулся и навострил уши: его задели слова «Павлины», «кельнерши», «любезничать». Повернув голову, он увидел долговязого увальня с перекошенным рыбьим ртом и торчащими ушами. Скользкий тип, словно дождевой червяк, — именно от него можно было ожидать подобных слов. В самом деле, долговязый, пришепетывая и брызжа слюной, вращал похотливыми глазами. Конрад хотел было с отвращением отвернуться, но тут ему послышалось «красивая Анна из «Павлинов». Нет, действительно, это ничтожество совершенно отчетливо произнесло еще раз: «Красивая Анна из «Павлинов».
— Эй, вы там! Чтобы я не слышал имени моей сестры из вашей грязной глотки! — возмущенно вскричал Конрад, так грубо и оскорбительно, что сам удивился. Его окрик напоминал пощечину.
Долговязый нерешительно поерзал, не слишком удивившись, выжидательным взглядом довольно долго рассматривал противника, потом бесцветным голосом ответил:
— О вашей сестре не говорится ничего плохого, отнюдь нет, как раз наоборот.
Конраду показалось, что инцидент исчерпан. А между тем долговязый не отводил от него своего коварного взгляда.
— Вполне разрешается произносить даже имя Господа Бога, — прошепелявил долговязый, — а потому имя барышни Ребер тоже позволительно называть. В конце концов, она всего лишь человек, как и мы. Или не так?
Он раздраженно твердил одно и то же, тогда как Конрад презрительно отвернулся, продолжая, однако, прислушиваться, будто тигр, который разъярен и пытается прийти в себя.
— Если в глотку попадает черный, а не белый хлеб, это еще не значит, что она грязная. Но есть и такие глотки, в которые попадают цыплята, и все равно они грязные.
И опять:
— Если кто-то богат и держит кобылу в конюшне, а мундир в шкафу, то ему вовсе не следует разговаривать с народом высокомерным тоном, будто с бессловесной скотиной.
И немного погодя еще:
— Господин лейтенант далеко не всегда так громко командует. Дома, в «Павлинах», он говорит с отцом тихонечко, — если, конечно, вообще осмеливается что-либо сказать.
Кто-то оглушительно засвистел, заложив пальцы в рот, — то был сигнал тревоги.
— Верхние ваггингенцы! — прозвучало, словно военный клич.
— Где? — раздалось несколько пропитых, хриплых голосов.
— Прикончим их! — прохрипели другие, и, будто стадо оленей, все деревенские бросились через ограду, чтобы узреть врага. Все, что попадалось на пути, орда безоглядно швыряла оземь — столы с посудой, стулья вместе с сидевшими на них людьми.
Пока Конраду доставались только случайные тумаки, он сдерживался. Когда его стали пинать ногами, он начал обороняться: недолго думая, сваливал в кучу наседавших, на что те тоже не слишком обижались, а равнодушно вставали с пола, как если бы сами споткнулись о табуретку. Кое-кто, правда, отваживался мимоходом погрозить ему кулаком. А один даже извинился, неуклюже отдавая честь:
— Надо же! Но вы не обижайтесь, господин! — миролюбиво пробормотал он.
Однако один удар в спину был столь чувствителен, что Конрад сразу почуял злой умысел, а когда мгновенно обернулся, увидел того самого долговязого парня, который даже не успел сделать невинную физиономию, но, чувствуя, что выдал себя, обратился в бегство, стараясь затеряться в многолюдной толпе и закрывая голову руками. Конрад бросился за ним, протискиваясь сквозь толчею. Возле садовой калитки он догнал верзилу, схватил за шиворот и, дав пинка, вышвырнул на дорогу. Вообще-то он не привык пинаться, но на сей раз ему словно кто-то подсказал: этому косорылому надо дать пинка ради защиты чести сестры и ради его же собственной пользы. Сделав это, Конрад ощутил блаженное удовлетворение, так что мог спокойно наблюдать как зритель за действиями двух враждебных крестьянских групп.
Нижние ваггингенцы были уже на дороге, за ними следовали женщины. Некоторые из них увязались за мужчинами, уговаривая не вступать в драку; другие устремились из любопытства и жажды приключений, но все были исполнены чрезвычайного уважения к жаждущим насилия парням. Сначала мужчины организовали военный совет.
— Ровно в шесть мы ударим против них — не раньше и не позже, — пронеслось по рядам. Потом, заключив девиц в середину шеренги и низко надвинув на лоб шляпы, они наклонили головы и с невинным видом направились в деревню. Впереди, на приличном расстоянии от них, по ржаному полю, слева от вишневой аллеи, тянулась верхневаггингенская деревенская община вкупе с женщинами — и у всех был тоже совершенно безобидный вид. Обе ватаги поглядывали друг на друга, бдительно заботясь о том, чтобы расстояние между ними не увеличивалось и не сокращалось. Время от времени из арьергарда высовывалась чья-нибудь голова, будто у петуха, который собрался закукарекать. Голова фальцетом посылала в сторону врага очередную угрозу и быстренько пряталась в толпе. Так постепенно оба войска приближались к меже в направлении «Павлинов».
Конрад ликовал; для него всегда чем тверже был орешек, тем слаще ядрышко. Разве он изо, всех сил с самыми благими намерениями не уговаривал отца не устраивать танцы? И как его отблагодарили за добрый совет? Ну ладно, так ему и надо. И в сердце его закралось желание обиженного пророка: пусть прольется кровь.
Когда Конрад направился к своему столу через опустошенный и притихший садик, где теперь все было переломано, Юкунда со вздохом поспешила ему навстречу и в изнеможении шлепнулась рядом с ним на стул. Какой у нее был вид! Растрепанная, в изорванной одежде, облитая вином, вислогубая, с тусклыми глазами, с каплями пота на лбу.
Куда теперь подевалась совратительница-Юкунда, которую сплетники изображали чуть ли не воплощением смертного греха! Какой жалкий смертный грех! Ведь смертный грех должен быть, по крайней мере, аппетитным. Тьфу, как же она дала себя облапать узловатым ручищам всех ваггингенцев! Конечно, и без того было известно, что она отнюдь не пресвятая Дева Мария, но одно дело знать, а другое — увидеть все собственными глазами. В самом деле, здесь нельзя было больше оставаться. И какая нечистая сила толкнула его на то, чтобы добровольно отправиться в этот притон?
Конрад поискал глазами шляпу. Господи, она была помята и сплющена, вся в пыли.
— Подать щетку! — надменно приказал он.
Юкунда озадаченно взглянула на него, испуганно шмыгнула в дом и принесла щетку.
Он чистил шляпу и одежду, а она даже не отваживалась взять на себя этот труд — такое у него было строгое выражение лица. Наконец она пролепетала покорно-униженным голосом:
— О, не сердитесь все-таки, господин Ребер! Пожалуйста, не сердитесь. Тысячу раз прошу у вас прощения. И почему вы выбрали именно воскресенье? Ведь на неделе много дней, о Господи! Мы могли бы часами сидеть вместе, и никто бы нам не помешал. И что мне только сделать, чтобы вы не гневались?
— Сколько я должен? — холодно спросил он, собираясь подняться и уйти.
Тут Юкунда бросилась к Конраду и удержала его.
— Нет, нет, нет, — запричитала она, в отчаянии ухватившись за него. — Нет, так сразу вы не уйдете. Теперь, когда мы наконец остались наедине, теперь, когда я впервые в жизни с вами…
В голосе, в глазах ее было так много подлинной сердечной тоски, что он смягчился. В конце концов домой он придет все равно достаточно рано для всего того приятного, что ждало его там.
Итак, он снова сел за стол.
В добрых глазах Юкунды зажглись две звездочки благодарности. Она уселась рядом с ним, но все-таки недоверчиво положила ему ладонь на руку, будто опасаясь, что он может незаметно ускользнуть от нее, словно случайно приблудившаяся охотничья собака, которая еще недостаточно прижилась. И чтобы отогнать его мысли об уходе, она обрушила на него сначала заранее припасенные прибаутки, потом постепенно, когда поняла, что он не держит на уме дурного, настоящий поток болтовни.
— А погодка сегодня замечательная, — бросила Юкунда свой пробный шар. — И хороша для роста растений. Трава стоит такая высокая и сочная, как редко бывает в мае. И для урожая вишен в последнюю неделю погода тоже была подходящая — если только дождь все не испортит. Посмотрите-ка, сколько народу, прямо целые толпы идут в «Павлины»! Да, вы богаты, вы счастливы, вам улыбается жизнь. Как случилось, что вы в такой день не дома? Может, опять вышла небольшая размолвка с отцом? Не могу себе представить, как у кого-то хватает духу злиться на вас. Ну, мне это на пользу. Я не смела даже надеяться, что вы, такой гордый господин, когда-нибудь придете к нам, таким маленьким людям. — Но вдруг глаза ее омрачились, она посмотрела на него с упреком, словно он что-то отнял у нее. — Та бернская девушка, которая сегодня приехала к вам помогать, наверное, подруга вашей сестры? Она красивая, это правда, даже очень красивая. В здешних местах больше нет таких красавиц, кроме, быть может, вашей сестры. И одета она великолепно. Что, она богата? А если богата, то почему служит? Говорят, летом она обычно работает буфетчицей на водном курорте. Я могу это понять. Конечно, такая райская птица привлекает всех мужчин. Это значит, что она позволяет за собой ухаживать самому хозяину. Еще бы, он уже два года как овдовел! Но за него она, наверное, все-таки не пойдет замуж! Он получил много отказов, несмотря на свое состояние. Тьфу, мерзость! Впрочем, какой бы она ни была красивой, будь я мужчиной и имей возможность выбирать, я остановилась бы на вашей сестре, потому что считаю ее еще красивее. В конце концов не все зависит от правильности черт лица, но в какой-то мере и от его выражения, как говорят у нас дома. У Анны есть что-то такое милое в глазах, в губах. Всякий раз, когда я ее вижу, я думаю о вас. Ну, недаром же она ваша сестра.
Юкунда потупилась и умолкла. Немного погодя с легким вздохом заговорила опять.
— Мне понятно, почему вы хотите жениться только на честной девушке. И можете быть уверены — вам ни одна не откажет. Ведь любая не прочь поселиться в «Павлинах», в княжеских хоромах!
Она обиженно отвернулась от него и, скрестив руки, мрачно глядела себе под ноги. Но потом опять приветливо взглянула на Конрада.
— Впрочем, я хочу поблагодарить вас за то, что вы вообще зашли к нам. Если бы вы знали, как мне это приятно, как приятно. А вы не стыдитесь средь бела дня сидеть рядом с Юкундой вот так, на глазах у всех?
Конрад покраснел. В самом деде, они сидели, будто на витрине. Правда, он не боялся людской молвы. Немного подумав, он еще чуть ближе придвинулся к ней. И тогда Юкунда засияла, будто летнее утро.
— Как это радует меня, — еле слышно прошептала она, — радует до глубины души, что вы меня не стыдитесь. — И всякий, кто проходил мимо, оживлял ее взгляд.
После этого она ничего больше не сказала, а оперлась локтями о стол, положила голову на руки и неотрывно смотрела ему в лицо, чтобы вполне насладиться его присутствием.
И он тоже перестал чувствовать себя неловко. Руки и ноги, еще немного тяжелые от выпитого вина, отказывались повиноваться, воля уснула, но бесхитростное создание рядом с ним, преданное сердце которого теплыми волнами, будто лучами мартовского солнца, изливало свою любовь, несмотря ни на что, было ему приятно, даже очень. Боже мой! Домашние, отец и мать, видели его другим. И чтобы окончательно расстаться со своей первоначальной сухостью, он великодушно протянул ей руку.
Жадно схватив руку, Юкунда то и дело прижимала ее к своим щекам в блаженстве от того, что может к нему прикоснуться, словно собака, которая любит тереться о своего хозяина.
И так они молча сидели, довольные, забыв обо всем на свете, оживая душой. Она — наслаждаясь созерцанием его, он — вспоминая образ Катри, который, несмотря на присутствие Юкунды, спокойно и ясно сиял в его памяти.
Природа делала свое дело, утихомиривая беспокойство и укрощая нервозность. Умение весны блистать, не ослепляя, особенно проявилось после продолжительных дождей. Везде ощущалось то неброское майское изобилие, которое в тени и на солнцепеке благоухает по-разному, обретая все большую пряность. Высоко в небе парило белоснежное облако. Проплывая мимо солнца, оно увлекло его с собой, словно островок, потому что заслонило яркий солнечный диск, оставив только по краям сверкающий венец лучей. Конрад и Юкунда сидели под ним, словно под балдахином или люстрой, свет которой был приглушен газовой вуалью, — короче говоря, под чем-то большим, высоким и приятным, что их объединяло и благословляло. Солнце наверняка не столь строго судило о Юкунде, как люди.
Словно сквозь сито, из облака пролились на больших расстояниях друг от друга десятки крупных серебряных капель. И хотя они мгновенно испарились, едва достигнув земли, все скворцы в долине встретили их ликующей симфонией. Юкунда с удовольствием огляделась вокруг:
— Скоро можно будет начинать сенокос.
— Господин Ребер, вы рискуете потерять шпоры! — назидательно заметил слуга, убиравший в трактире вместе с Нойбершей.
Он оказался прав: одной вообще не было — должно быть, ее оторвали в сутолоке крестьяне. Другая же, согнутая и более чем наполовину надорванная, вяло болталась над каблуком. Конрад наклонился, чтобы оторвать ее совсем, но Юкунда опередила его, проскользнув под столом, будто ласка. Нет, скорее будто сурок, потому что для ласки она была слишком толстой.
— Бросьте, это мое дело, — вмешалась она. — Я для того и существую на свете, чтобы обслуживать вас.
Одним рывком она оборвала шпору, но тут же разжала руку: на ладони зияла безобразная рваная рана, из которой лилась кровь. Конрад испуганно вскочил и схватил Юкунду за руку, но она со смехом увернулась.
— Пустяки, до свадьбы заживет, если кровь здоровая! — отшутилась она.
И так как Конрад все еще озабоченно смотрел на рану, Юкунда указала на стул, чтобы он снова сел. Конрад послушался, хотя и не без колебаний. После этого все снова было по-прежнему, с той лишь разницей, что Юкунда время от времени с восхищением поглядывала на пораненную руку, словно хотела воскликнуть:
— Это мне от вас подарок на память, на всю жизнь! — А так как Конрад посылал ей сочувственные взгляды, лицо ее сияло счастьем и весельем.
Бенедикт, кучер из «Павлинов», прокашлявшись, заглянул через изгородь.
— В чем опять дело? — недовольно спросил Конрад.
— Я должен вас найти и спросить, — зашептал он, — не будете ли вы столь добры уступить Лисси господину государственному советнику только на сегодняшний день в виде особой любезности. Он уже три раза спрашивал об этом по телефону. Ему уже, так сказать, пообещали, хотя, наверное, и не имели на это права.
— Когда со мной разговаривают приличным тоном, когда меня вежливо о чем-то просят, это совсем другое дело, — заявил Конрад. — Кто вас прислал?
— Ваша сестра, барышня Ребер.
— Тогда бери кобылку, она стоит в конюшне. Но государственный советник должен ехать спокойно, чтобы Лисси не вспотела.
— Я поеду сам.
— Тогда все в порядке.
Однако Бенедикт не уходил.
— Ваша сестра велела передать вам еще кое-что, — сообщил он, давясь от смеха. — Она спрашивает, так ли уж необходимо сидеть с Юкундой, чтобы все вас видели. Не лучше ли удалиться под навес?
— В этом нет необходимости, — сухо возразил Конрад, — мне и здесь приятно. У моего места то преимущество, что оно исключает любые поводы говорить о том, будто мы занимались чем-то неподобающим вдали от людских глаз. Скажи это моей сестре и передай ей мой дружеский привет. Как дела в «Павлинах»? На террасе, кажется, уже много гостей?
— Народу тьма-тьмущая! Все очень сожалеют, что вас нет. Да, чуть не забыл. Ваш отец говорил о том, что вас не убудет, если вы вернетесь домой и немного поможете за всем присмотреть. До сих пор он еще никого не съел и сегодня тоже не намерен никого съесть. Места для двоих вполне хватит.
— Он так и сказал? Отец? Вам лично? Все это звучит довольно снисходительно — я имею в виду для него.
— Честное слово, сам сказал, чтоб мне не сойти с этого места. Новенькая кельнерша — ну эта, из Берна, Катри, или как там ее, довела его до этого. Она просидела с ним минут пятнадцать, высказала в лицо все, что думает, так что мы от страха хотели спрятаться по углам. Но он все терпеливо снес, словно школьник, которого отчитывает учитель. Только тогда, когда ее упреки были чересчур уж чувствительны, время от времени он бурчал себе что-то под нос, пока наконец не дал обещания сказать о вас доброе словечко.
— Обещание не съесть меня, очевидно, и есть то самое доброе словечко?
Бенедикт рассмеялся.
— Да, ваш отец не раздает добрые слова пудами, это уж точно. Он ими едва не поперхнулся! Из него добрые слова не легче вытянуть, чем добиться денег у союза помощи беднякам.
Конрад задумчиво молчал. Ему казалось, что он очень давно не был дома, что в его отсутствие произошло множество чрезвычайно важных вещей, и он захотел обо всем узнать.
— Вы случайно не слышали, как дела у матери? Она все еще наверху, у себя в спальне?
— Ее отправили в деревню к бабушке. Без нее легче управиться с делами, а то она только понапрасну волнуется и другим мешает. На этом настояла Катри.
— Катри хорошо придумала. Если происходит что-нибудь разумное, то уж наверняка по ее совету.
Кучер одобрительно засмеялся.
— Да, она решительная. Вот бы из кого мужик вышел! Сказать вам, что она поручила мне? Конечно, мое дело маленькое, я просто передаю, что мне велят: что стриженое, что бритое — все едино. А вам она вот что велела сказать: пусть, мол, развлекается и не приходит слишком рано домой. Все идет своим чередом, как при вас, даже намного лучше. Теперь решайте сами, как вам быть. Меня это не касается, мое дело сторона. Ну, как тут у вас? Что мне передать дома? Вы придете или нет?
— Я приду, когда будет нужно, — уклончиво ответил Конрад.
— А я тогда пойду и возьму кобылку. Ладно?
— Хорошо.
«Пусть не приходит слишком рано домой! — удрученно повторил про себя Конрад, когда кучер ушел. — Да, а для нее лично важно или нет, вернусь ли я вообще и когда?» — От обиды он закусил губу.
Подняв глаза, Конрад увидел расстроенную Юкунду.
— Вы сейчас пойдете домой? — упавшим голосом пробормотала она.
Он удивился. Кто говорил о возвращении? Ему стало жаль ее.
— Нет, я еще ненадолго задержусь здесь, — утешил ее Конрад.
Однако Юкунда печально покачала головой.
— Вы сейчас пойдете домой, — уныло повторила она. — Я это чувствую. И потом уже никогда, никогда не вернетесь ко мне. Это был первый и последний раз.
— Никто не может знать заранее, в последний ли раз что-либо случается.
— Нет, такое можно предвидеть. Я знаю, что это было в первый и последний раз. Иначе вы не зашли бы ко мне по оплошности, из-за строптивости и духа противоречия — просто дома случайно произошла досадная размолвка. Я знаю, я слышала.
Потом она снова смягчилась.
— Не сердитесь на меня за то, — умоляюще попросила она, — что мне будет больно, если вы меня покинете. Я все равно вам благодарна. — Стало быть, вы еще немножко посидите у нас, хотя бы чуточку?
Конрад остался, но только из вежливости. Юкунда была права. Что-то тянуло его домой. Многое не давало ему покоя. Любопытство насчет того, что там происходит, оживленное движение на террасе, которое он видел, потребность во всем участвовать и помогать, желание снова общаться с Катри. Это и еще многое другое, хотя и не целиком осознанное, пробудилось в нем, пока Юкунда испуганно следила за каждой переменой в выражении его лица.
Со стороны «Павлинов» послышались первые звуки танцевальной музыки, взволнованной польки — пока, правда, без должной уверенности, слабовато и безрадостно, отдаваясь эхом в пустом зале. И тут же Юкунда начала в нос подпевать — просто так, по привычке. Конрад, прежде только наслышанный о ее глупости, теперь сам мог во всем убедиться.
Между тем в садике опять стало людно. Уже при первом движении скрипичного смычка взгляды посетителей устремились к окнам, откуда исходил звук. Из-за этого все разговоры как-то сразу смолкли, слышались только обрывки фраз, произносимые приглушенными голосами, словно люди боялись помешать музыке. Когда ритм понемногу наладился, беседа за столиками вновь ожила. Однако все мысли людей были прикованы к танцплощадке, а застольные разговоры, будто кони в школе верховой езды, крутились на длинном поводке вокруг «Павлинов».
Кто-то из крестьян осторожно и назидательно произнес:
— Да, разве можно сравнить «Павлины» лет этак двадцать — тридцать назад, до того как они достались старому Реберу, с теми, какими они стали теперь! Все добро создано собственными силами, без посторонней помощи — только двумя трудолюбивыми руками, разумной головой и честным сердцем. Он постоянно прикупал землю — в одном году пашню, через год луг на сэкономленные деньги, если дела шли хорошо; потом постепенно расширял свое хозяйство.
— А вон тот луг ниже террасы тоже относится к «Павлинам»?
— Все сверху донизу, от террасы до железнодорожной линии, межа, выпас и в придачу часть виноградника.
— А что с хозяйкой «Павлинов»? Она всегда такой была?
— Хозяйка «Павлинов», госпожа Ребер? Которая из Херрлисдорфа? Она, доложу я вам, в мое время была самой веселой, самой жизнерадостной женщиной во всем кантоне. Всегда приветливая, бодрая, в добром здравии. А какая трудолюбивая и работящая! Да, старик многим ей обязан.
— Жизнерадостная? Кто? Хозяйка «Павлинов»? Неужто жизнерадостная? А что же с ней стало?
— Ах, она затосковала после рождения сына, его зовут, кажется, Конрадом. Сначала ее лечили в одном заведении, а потом, когда ей стало немного лучше, каждый год возили на воды. Теперь, насколько мне известно, она уже несколько лет не покидает дома. Но тоска так и осталась при ней, она целый день вздыхает, создает проблемы по всяким пустякам, отравляет жизнь себе и ближним, постоянно только и говорит о смерти. Боже милосердный, кто бы мог тридцать лет назад подумать, что так может случиться! Как сильно может измениться человек! К счастью, старик все терпеливо сносит, хотя вообще-то он сущий изверг. Просто растрогаешься до слез, когда видишь, как нежно он с ней обращается, хотя сам болен и стар.
Конрад, погруженный в глубокие раздумья, побледнел и наклонился вперед, чтобы не пропустить ни слова. Это пробудило ревность Юкунды.
— Не поискать ли нам лучше другое местечко, где никто не будет мешать? — недовольно спросила она.
Он с раздражением сделал знак рукой — помолчи. Другой голос вновь спросил:
— А парень? Сын? Что о нем слышно? Как у него дела?
— Пока неясно, что из него выйдет. Говорят, что на военной службе у него все шло хорошо, все его любят, и начальники, и подчиненные. Зато дома…
Тут уж Юкунда потеряла терпение.
— Да замолчите же, глупые головы! — выпалила она с нескрываемой злостью. — Разве не видите, что он сидит рядом?
В садике воцарились мертвая тишина и величайшее смущение.
— Ну вот, теперь хоть можно снова расслышать собственные слова, — пробормотала Юкунда.
Только Конрад больше не слушал ее. Им овладело неудержимое желание вырваться отсюда, уйти домой.
— Мне пора, надо отправляться, — осторожно сказал он, поднимаясь со стула. — Юкунда, сколько же я должен?
Она скривила рот, бросая враждебные взгляды на кошелек, который достал Конрад.
— Я еще должна вам сообщить нечто важное, — серьезно ответила она заговорщическим тоном. — Но для этого вам нужно снова сесть.
Когда он неохотно сел, она вдруг обратила к нему свое лицо с огромными глазищами, глядевшими угрожающе, словно дула мощного двуствольного орудия, внутри которых обитают огонь и сера. И пока он смущенно раздумывал, что бы все это значило, Юкунда незаметно положила свою ногу на его ногу.
— Останьтесь сегодня у меня! — прошептала она.
Кровь его взволновалась, но он сделал усилие над собой, отвел взгляд и отрицательно покачал головой.
— Но я хочу, чтобы вы остались. Я просто хочу этого! — еще настойчивее прошептала Юкунда, прижимаясь к нему.
Теперь уж он начал сопротивляться, однако его собственные чувства хотели изменить ему в этой борьбе. И тут он вспомнил о том, что пообещал пожарной команде. Не зная, как иначе избавиться от Юкунды, он молниеносно обеими руками грубо оттолкнул ее от себя.
Тогда Юкунда в мгновение ока переменилась: она спокойно встала, ее лицо приняло невинное выражение, словно ровнешенько ничего не произошло, и сказала сухо, деловито и холодно:
— Один франк сорок сантимов.
Он уплатил по счету и дал приличные чаевые, за которые Юкунда скромно поблагодарила. Потом они вместе довольно поспешно вышли из сада, ибо ему стало душно, он жаждал избавления. Конечно, если бы он мог догадываться, как сильно заблуждается насчет Юкунды, то никогда бы не заглянул на станцию. Когда подошли к дому, она еще раз бросилась к нему, нимало не обращая внимания на присутствующих.
— Приходите как-нибудь вечером, когда стемнеет, между десятью и одиннадцатью часами, после отхода последнего поезда. Например, завтра.
Он снова отрицательно покачал головой.
Тут Юкунда окончательно потеряла всякую надежду и покорилась.
— Стало быть, все совершенно напрасно? — в угрюмом отчаянии спросила она. — Неужели я действительно должна вас отпустить? Но все равно, ваш приход сердечно порадовал меня. Этими воспоминаниями я буду жить еще долго-долго, целые недели, месяцы, быть может, еще дольше. — После этого она обеими руками схватила его правую руку и, нежно, но крепко прижав ее к сердцу, не хотела отпускать.
Так они прошли по коридору до самого выхода. Идти было неловко, так как оба мешали друг другу.
— Будь здорова, Юкунда! — попрощался Конрад. Она не ответила и не отпустила его руку.
— Будь здорова, — повторил он почти умоляюще и немного раздраженно. — Отпусти меня, а то я причиню тебе боль, вспомни о своей ране.
Но слова его не возымели никакого действия, так что в конце концов завязалась настоящая борьба между ним, стремившимся осторожно освободить свою руку, и Юкундой, пытавшейся удержать ее отчаянным усилием. Когда он наконец освободился при помощи неожиданного рывка, она оскорбленно отшатнулась и исчезла в доме. Юкунда больше не появилась, хотя из любезности он еще ненадолго задержался перед трактиром.
Конрад ушел, взволнованный и смущенный. Что-то ему не нравилось во всей этой истории. С одной стороны, он был рад, что счастливо избежал неприятно-похотливых поползновений, но, с другой стороны, ему было жаль, что он таким образом расстался с этим странным созданием с верным сердцем и лукавыми ухватками блудницы. Он почти рассорился с нею, спасся бегством. Какой бы она ни была, но она его по-своему любит. И весна, такая раздольная и чистая, вдруг показалась ему теперь трезвой, расчетливой, даже бессердечной, так что он почти сожалел о своей победе.
Подойдя к железнодорожной линии, он остановился, не зная, как быть. Потом еще раз искоса взглянул в сторону трактира, чтобы узнать, не стоит ли она вновь у двери дома.
Юкунды не было. Кроме того, ведь он дал слово вальдисхофским пожарным!
Тут он собрался с силами и с убитым видом, словно потерял какую-то ценную вещь, перескочил через пути.
По ту сторону железнодорожных путей канула в прошлое Юкунда, а возвращение в «Павлины» из будущего переместилось в настоящее.
Но из трактира Конрад все-таки возвращался с победой: он решил сказать отцу слова благодарности за то, что тот сделал так много добра матери и, наверное, сделает еще.
Он выбрал тропинку через луг, чтобы сократить дорогу, потом на пол пути замедлил шаг, стараясь прийти позднее. Пусть не думают, что он спешит, выполняя приказание.
— Здесь должна быть изгородь, — задумчиво пробормотал Конрад, заметив, что трава возле дороги вытоптана.
Наконец, несмотря на промедление, он добрался до места, почти против собственной воли.
Несколько причудливо разодетых велосипедистов, которых обслуживала Катри, перешли на лужайку под каменной стеной террасы и громко веселились, стараясь привлечь к себе внимание.
Странным, почти невероятным показалось Конраду то, что дома первой из всех он увидел именно Катри. По простоте души Конрад почему-то подумал, что она появится последней, как главная героиня в пьесе. Слегка кивнув головой велосипедистам, он направился мимо них туда, где кончалась стена. При этом, однако, он встретился глазами с отцом, который всего метрах в десяти от него смотрел вниз с парапета. Бросив сердитый косой взгляд, старик закрыл глаза, будто сова в полдень. И Конрад снова ощутил обычный враждебный удар, что-то вроде отдачи тяжелого артиллерийского орудия. Его похвальные намерения сразу исчезли. Ничего нельзя было сделать, просто невозможно.
Тогда Конрад повернулся и, нигде по пути не останавливаясь, устремился к раскидистой груше недалеко от велосипедистов. Подойдя, он кивнул Катри.
Деловито приблизившись к нему, вместо приветствия она заметила:
— Вы не дали себе достаточно погулять, господин Ребер. Он оставил без внимания ее слова.
— Катри, я вам очень обязан, — начал он торжественно и немного скованно.
— За что?
— Ну, сегодня утром, вы ведь знаете… То, что было между мной и отцом. Не делайте вид, будто вы ничего не знаете! Я имею в виду эту историю с бичом. Возможно, вы предотвратили большую беду.
— Ах, вот что! — равнодушно засмеялась Катри. — В самом деле, семейной идиллии в швейцарском вкусе у вас и в помине не было.
— Нет, правда, я просто восхищен вашим мужеством. Она снова засмеялась.
— К мужчинам нужно относиться как к кусачим псам: не показывать, что боишься их.
Конрад, однако, сохранял серьезность.
— Вы хотите преуменьшить значение своего поступка, но я с той минуты отношусь к вам, как к своему доброму гению.
— Так меня до сих пор еще никто не называл, — уклончиво пошутила Катри. Но слова Конрада ее, кажется, обрадовали.
Прибежала Хелена.
— Катри! Фрейлейн Ребер велит вам передать, что вы должны пойти в танцевальный зал. На лужайке теперь будет обслуживать Жозефина.
Оба озадаченно переглянулись.
— Почему? — почти одновременно воскликнули они, будто лошадки в одной упряжке, где одна выше другой всего на дюйм.
Хелена пожала плечами.
— Так мне велено сказать, больше я ничего не знаю. — Но в ее мечтательных глазах сверкало злорадство.
Тогда Катри и Конрад обменялись многозначительными взглядами, которые говорили: «Мне понятно, а тебе?» — «И мне тоже». «Но ей ведь не удастся разлучить нас, не так ли?» — «Напротив, теперь мы будем еще крепче держаться вместе». — И так разлучающий приказ сестры сблизил их сильнее, чем если бы они протанцевали вдвоем на всех свадьбах кантона в течение долгой зимы. После этого Катри с довольным видом отправилась в танцевальный зал.
Хелена, немного замешкавшись, будто не сразу вспомнила, что хотела сказать, поинтересовалась:
— Девушка, с которой вы сидели в привокзальном садике, ваша невеста, господин Ребер?
Но Конрад был готов к подобным вопросам.
— Кто она такая, вас не касается. А вот кто такая вы сама, я хочу вам сказать. Вы — довольно неважная кельнерша. Да, и не смотрите на меня так, вы именно таковы. Хорошую кельнершу узнают по тому, что у нее шесть глаз и четыре уха. Вон просят горчицу, а шагах в двух от нас гость подает отчаянные знаки, будто утопающий, а вы ничего не замечаете.
— Меня это не касается, — резко ответила Хелена, я обслуживаю наверху, а не здесь.
— Радуйтесь, что пока не я управляю «Павлинами», а отец. Если я стану хозяином и кельнерша заявит мне, что она обслуживает в другом месте, я ее немедленно уволю.
Хелена в замешательстве убежала.
«Это был номер первый», — отметил про себя Конрад.
Семеня, приблизилась Жозефина, дерзкая и любопытная. Глазки ее блестели шельмовским плутовством. Правда, завидев расстроенную физиономию Хелены, Жозефина поняла, что та получила отпор и, быстренько прикусив язычок, протиснулась мимо Конрада на свое рабочее место, не обронив на ходу привычных колкостей.
«Где же это запропастился номер второй?» — подумал Конрад и принялся ждать. Но ждал он напрасно, пока больше никто не отважился.
Зрелище, открывавшееся за верхним уступом каменной стены, напоминало театральную массовку. Зеленая сцена была полна народу, однако лишена движения. Море голов, в шляпах и без оных; лица бородатые и бритые, мужские и женские глазели поверх рампы. Вид был такой, будто они отрезаны и выставлены в витрине на продажу. И все они, что горожане, что деревенские, корчили важные мины, чтобы выглядеть значительными персонами. Венцом этой картины тупости мог бы стать хор охотников, но его-то как раз и не было. Хотя все они, казалось, молчали, из их середины поднимался такой гам, будто болтала сразу добрая сотня народу. Между ними непрерывно, с трудом прокладывая путь, сновали кельнерши, провожаемые хмурыми взглядами старика. Подойдя к какой-нибудь из девушек (что, конечно, было нелегко при его неуклюжести и удавалось лишь благодаря грубому натиску), он украдкой успевал сделать ей нагоняй в промежутке между двумя приторными улыбками по адресу гостей. Одни поспешно утирали слезы, перед тем как вновь обрести ловкость балерины, другие яростно чертыхались себе под нос. Хелена, проходя мимо и всякий раз с завистью глядя на Жозефину и ее велосипедистов, вынуждена была опускать глаза. Анна, которой удавалось поддерживать порядок среди всей этой кутерьмы, частенько посматривала вниз на Конрада, однако делала вид, будто не узнает его. Рядом с ней на скамейке в голубом военном мундире сгорбился доктор, неотрывно глазевший на нее. Всякий раз, когда начинала звучать танцевальная музыка и раздавался хриплый, пронзительный писк кларнетов, все взгляды, скучные и невыразительные, приковывались к окну танцевального зала. Когда взвывали трубы, городские женщины затыкали уши.
Отчаянно жестикулируя, велосипедисты звали своих знакомых к себе на лужайку. Здесь на сочной траве сидеть было гораздо приятнее, кроме того, меньше мешало пиликанье оркестра.
Знакомые велосипедистов шумно приняли приглашение, и, будто следуя наглядному примеру, вскоре новая кучка гостей удалилась с террасы, чтобы устроиться внизу. Спустя некоторое время за ними устремились другие гости, так что переход постепенно превратился в настоящее переселение. Приходилось перетаскивать на лужайку стол за столом вкупе со всеми стульями. На помощь Жозефине отправили вторую, а потом и третью кельнершу.
Однако нарушение привычной обстановки со всем беспорядком и нелепостями, какие бывают при непредвиденных событиях, а также некоторой растерянности персонала, вызвало у гостей какое-то детское, каникулярное настроение, так что общество рассталось с постылой чопорной торжественностью и свободнее отдалось веселью. В то время, как деревенские все больше налегали на выпивку, горожане, уставшие от духоты и сидения в четырех стенах, радовались красотам природы. И взрослых, и маленьких горожан больше всего заинтересовал небольшой ручей, протекавший по лужайке. Они обступили это живое чудо, строя догадки и домыслы, интересуясь, не источник ли вечной молодости этот ручеек? Из воздушных замков, выстроенных в душах и сердцах в этот весенний день, возник целый фантастический город. Не прилагая никаких усилий, Конрад оказался распорядителем праздника. Незаметно образовались как бы два лагеря: верхний, где всем заправлял отец, и нижний, подчинявшийся сыну. Вверху остались преимущественно зажиточные пожилые люди, а внизу собралась сплошь одна молодежь. Но поскольку вновь прибывавшие устремлялись в основном на лужайку — отчасти ради новизны впечатлений, отчасти потому, что там было веселее, нижний лагерь становился все многолюднее, тогда как верхний убывал. «Словно предзнаменование», — подумал Конрад.
Старик недовольно следил за ростом рядов молодого соперника, и как только новая партия гостей вставала с мест и уходила на лужайку, глаза его наливались злобой:
— Можно подумать, что внизу подают лучшее вино, чем наверху, — бурчал он, — а оно ведь из одной и той же бочки.
— Их никто сюда не переманивает, — парировал Конрад, — а силой я их не могу прогнать назад.
При всем том никто не переманивал друг у друга гостей, для этого оба были слишком умны и вышколены. Напротив, они помогали друг другу и делали то, что было на руку обоим. Со временем, когда внизу стало недоставать места, терраса вверху постепенно заполнилась, так что наконец установилось равновесие.
В то время, как отец и сын совместно делали общую работу, каждый на своем месте, их внутренние душевные противоречия отодвинулись на некоторое время на задний план. Верх взяло уважение друг к другу. Бросив на лужайку испытующий взгляд, старик пробурчал себе под нос какие-то непонятные слова, что у него должно было означать удовлетворение ходом дел. Конрад, со своей стороны, должен был признать, что грозные взгляды отца поддерживали образцовый порядок.
Тут в нем заговорила совесть.
— Жозефина, — позвал он, — Жозефина, будьте так добры и пойдите к отцу. Передайте ему, что сегодня вечером (я об этом совершенно точно знаю) намечается драка в танцевальном зале.
Жозефина ушла и вернулась.
— Что он ответил?
— Ничего, только засопел.
— Тогда пойдите еще раз. Я убедительно прошу его не относиться к моему предупреждению легкомысленно. Это заранее условленное дело, я сам слышал от ваггингенцев.
Жозефина сходила к старику и снова возвратилась.
— Он говорит, что все понял с первого раза, ему не надо что-либо повторять дважды — он не оглох и не сошел с ума.
— Тогда баста! Довольно! В третий раз я ему ничего не скажу!
Но через какое-то время чувство ответственности опять заставило Конрада позвать кельнершу.
— Жозефина! — попросил он, — скажите отцу, что мне искренне жаль возвращаться к этому делу в третий раз, но оно мне не дает покоя. Драка начнется в шесть часов. Мне кажется, надо позвать несколько десятков крепких парней.
На сей раз Жозефина вернулась, громко всхлипывая.
— Ваш отец — чудовище. Я не позволю так с собой обращаться!
— Что он сказал?
— Он назвал меня бесстыжим, подлым человеком!
— Этого вы ни в коей мере не заслужили. Примите мои извинения за него. Очень сожалею. Но меня интересует, какое распоряжение он передал?
Она раздраженно выпалила:
— Вам не стоит беспокоиться о яйцах, которые еще не снесла курица. Он сам знает, что ему надлежит делать, и не нуждается в поучениях и советах. Впрочем, если вы такой трус, то могли бы спрятаться под нижней юбкой у Юкунды.
— Ну ладно! — заскрежетал зубами Конрад, взвившись от бешенства и сжав кулаки. Потом забегал в гневе.
— Черт меня побери, — поклялся он; — если я сегодня вечером хоть пальцем пошевелю! — Клятва поначалу принесла ему успокоение, но это было мрачное, адское спокойствие.
А тем временем Катри, красная, как дикий мак, подбежала к Анне:
— В танцевальном зале я больше не стану обслуживать, — пожаловалась она, всплеснув руками.
— Почему? — наверное, спросила Анна, потому что снизу нельзя было расслышать ее вопрос.
— Потому! — бушевала Катри. А потом у нее вырвалось: — Потому что они свиньи!
Хозяин «Павлинов», стоявший рядом, презрительно пожал плечами; Хелена, хозяйничавшая поблизости, насмешливо скривила рот; Анна же с головы до пят смерила бернскую гордячку недоверчивым взглядом.
— Наверное, причина совсем другая, — язвительно заметила она, медленно произнося каждое слово, чтобы мог слышать брат. — Вам, наверное, нравится обслуживать в другом месте, — и подмигнула брату.
— Ты не можешь ее принуждать, — вмешался Конрад, подходя к стене террасы.
— Но ведь больше некому работать! — раздраженно бросила в ответ Анна. — Тогда ты сам берись за обслуживание в танцевальном зале!
Тут уж он рассердился.
— В танцевальном зале я стану обслуживать не иначе как палкой или хлыстом, — крикнул он.
Услышав эти сказанные в запальчивости слова, вплотную к стене подошел старик, разгневанный, с налитыми кровью глазами.
Кельнерши, в свою очередь, приблизились к спорящим, чтобы слышать перепалку, которая их всех касалась. Гости тоже обратили на это внимание. Те, кто сидел поближе, с жадным любопытством приподнялись с мест, чтобы не упустить ни словечка в обмене любезностями, представлявшем собой редкостное развлечение. Если старый Ребер раскроет рот, спор немедленно превратится в перебранку. Выражение лица старика красноречиво говорило о том, какие слова вертелись у него на языке. В это время в танцевальном зале начали громко выражать недовольство плохим обслуживанием. Короче говоря, в воздухе собиралась гроза.
— Зачем тогда здесь Бригитта, если никто не вспомнил о ней? — негодовала Жозефина, только чтобы самой не идти в зал. — Уж если надо, пусть она берется обслуживать в зале, и да поможет ей святой Антоний вместе со своей свиньей.[84]
Едва Бригитта услышала свое имя, как до нее сразу же дошло, что речь идет о ней, а не о ком-то другом: на это у нее всегда хватало ума.
— Что там еще? — негодовала Бригитта.
Прошло некоторое время, прежде чем она поняла в чем дело. Пожав плечами и бросив язвительный взгляд на Катри, она заговорила поучающим тоном:
— Ваггингенцы — такие же люди, как все прочие. — Они уже хотя бы потому далеко не свиньи, что ходят на двух ногах, а не на четырех, как некоторые другие. — И с деловитой миной сразу же устремилась вверх по ступенькам, ведущим в танцевальный зал.
Вспыхнувшая было ссора, к счастью, улеглась, и все мирно разошлись по своим местам — иные неохотно, ибо, если уж курок взведен, то отвести его намного труднее, чем выпустить заряд.
Катри же издалека отвесила Конраду шутливый поклон в благодарность за поддержку. И всякий раз, когда, обслуживая гостей, Катри проходила вдоль стены, она посылала ему незаметный знак приязни: взглядом, выражением лица или просто по-особому кашлянув. При этом она так прикрывала рукой рот, что жест мог напоминать воздушный поцелуй, посылаемый украдкой.
— Анна! — позвал Конрад. — Нам нужна еще четвертая кельнерша!
Не оборачиваясь, Анна крикнула резким голосом:
— Катри! Мой брат страстно требует вас!
Катри явилась с сияющим лицом, на котором угадывалась радость встречи. По пятам за ней, но только другой походкой, следовала сестра.
Анна приблизилась к Конраду с выражением досады на лице и строго отчитала, отводя взгляд:
— Не ходи по трактирам, не сиди рядом с Юкундой! Конрад возмутился.
— А тебе, — ответил он, — лучше бы следить за собой, чем меня поучать, разыгрывая из себя Песталоцци.[85] Твой синий доктор так ест тебя глазами, что даже слепому заметно. Поскольку вы официально еще не обручены, вам следует быть тактичнее и вести себя скромнее. Не сердись на меня за это.
Анна проглотила обиду и умолкла.
— Пустяки, — небрежно бросила Катри, — молодому неженатому парню все позволено.
Анна повернулась в ее сторону с такой быстротой, словно ее ужалила оса.
— Однако же милые принципы царят у вас дома! — съехидничала она.
Катри закинула голову и тут же парировала:
— У нас дома мы значим, пожалуй, ровно столько же, сколько вы в здешних местах, не больше, но и не меньше.
Анна попыталась нанести ответный удар, но не сумела. Сморщив нос так, будто учуяла совершенно отвратительный запах, она в запальчивости покинула поле боя.
— Ну вот, — пробормотал Конрад, — теперь и женщины взбеленились!
Вмешаться ему не пришло в голову, так как он с юности усвоил высшую мудрость: умный мужчина держится в стороне от бабьих распрей — с этим согласны все, без различия партий и сословий.
Но когда Катри, празднуя свой триумф, хотела было приблизиться к нему, он отступил и сделал ей выговор.
— Вам следовало бы впредь более вежливо разговаривать с моей сестрой!
Вспыхнув от возмущения, Катри убежала, будто подстреленный кабан. Однако Конрад властным голосом трижды окликнул ее, притом каждый раз все более грозным тоном, пока она наконец не вернулась.
— Сегодня вы нанялись служить у нас, — заявил он, — а потому не только обязаны проявлять послушание, но и скромно вести себя со мною и моей сестрой. Завтра, если захотите, можете снова грубить.
Так как она нервно переминалась с ноги на ногу, словно земля под ней горела, Конрад нарочно подольше задержал ее.
— Да, между прочим, вот о чем я хотел вас спросить: вы уже обслуживали гостей в танцевальном зале. Какое у вас создалось впечатление?
— Такое, что они свиньи.
— Бесспорно, — ответил он, едва сдерживая смех. — Но об этом мы уже слышали. Я имею в виду иное — как бы это сказать? Не заметили ли вы каких-нибудь проявлений вражды?
— Хоть бы Бог дал и они сожрали друг друга!
— Что это за людоедская молитва?
Катри надменно взглянула на него, а потом ехидно и рассудительно ответила:
— Наверняка вы тоже просили Бога не только о том, о чем говорится в «Отче наш».
Конрад густо покраснел, стал серьезным и задумчивым.
— Теперь можете идти, — рассеянно позволил он. Катри ушла, но он был недоволен своим успехом. Ему хотелось одержать верх в разыгранной им партии, а теперь он сам получил отповедь. Втайне Конрад загадал: если сломлю ее, если удастся стать победителем, она меня полюбит. А она так и осталась непокорной, и он благосклонно глядел ей вслед, несмотря на всю ее строптивость, и чувствовал, что Катри ему нравится. Конечно, ей бы не повредило стать чуть более покладистой, не такой заносчивой. А если говорить о желаниях, то он бы хотел, чтобы ее глаза, эти твердые бледно-голубые стеклышки, не были такими холодными и трезвыми, похожими на прозрачную родниковую воду в деревянном корыте.
Но с сегодняшнего утра она как-то сразу стала словно частью его самого. И раз уж она была холодновато-сдержанной, тем более стоило послать ей сноп лучей из своего сердца, чтобы согреть ее. И вообще: недостатки, слабости — разве это мешает? Свои собственные недостатки можно ведь любить, не правда ли? Почему же нельзя полюбить и недостатки ближнего?
Он застал общество в наилучшем расположении духа. Где бы ни появилась Катри, она вызывала восторги. Беседа умолкала, рты переставали жевать, все изумленно глазели на нее. Сегодня утром ему еще не слишком бросилось в глаза совершенство ее фигуры. Тогда оно его просто удовлетворяло. Однако всеобщее восхищение помогло оценить ее достоинства по-настоящему.
Важные мужчины, степенные, знающие себе цену, например, директор газового предприятия Винигер, краснели, когда она, пробегая мимо, нечаянно задевала их рукой. Кичливые франты вроде молодого Фондерхайдена, молокососа, который нагонял на людей тоску своими презрительными гримасами и сидел, вытянув ноги под стул соседа, — так вот, подобные личности робко опускали глаза под ее взглядом и торопливо садились, как положено. Если она нечаянно что-нибудь роняла, все вокруг наперегонки пытались ей услужить, будто благородной даме.
Воплощенная властность! Вот из кого получилась бы хозяйка «Павлинов»! А какой благословенный выводок краснощеких отпрысков произвела бы она на свет! То были бы драчуны-мальчишки, азартно лазающие по деревьям, способные победить в потасовке полдюжины сверстников, или плотно сбитые девчурки, стройные, с прямой спиной, с косами до самых коленок, с двумя ямочками на лице: одна на подбородке и одна на левой щечке. Или еще лучше — и девчонки, и мальчишки.
И работящей она была, Бог свидетель! Как она обслуживала гостей! В этом отношении даже ворчливая тетушка-ведьма не смогла бы не признать за ней таланта. Катри была спокойной и уверенной в себе среди всей этой кутерьмы, словно хорошо вымуштрованный солдат под обстрелом. Она не суетилась бестолково, как другие кельнерши, которые то причитали, то ссорились, будто делили между собой парней. И что в ней совершенно особенно ценил Конрад: Катри обслуживала всех ровно, совершенно невзирая на лица. Не так, как чувствительная Жозефина, задерживавшаяся около каждого спортсмена, хваставшего своими мускулами, или как идеальная Хелена, которая теряла зрение и слух, когда запевал мужской хор с гулкими басами и заливистыми тенорами; или глупая Бригитта, патологически не терпевшая стариков. Она так сердито шипела на какого-нибудь почтеннейшего государственного советника, будто он вздумал посвататься к ней. Катри же со всеми была одинаковой, будь он стар или млад, хорош собою или безобразен, важная персона или незначительная личность. Она не кривила рот, когда кто-нибудь заказывал лишь подслащенную воду. Для нее важны были заказ и его исполнение; люди были ей безразличны. Даже чересчур безразличны. Она вела себя по отношению к посетителям гордо, надменно, глядя на них сверху вниз. Нет, собственно говоря, обращение ее нельзя было назвать оскорбительным. Когда один из них пожаловался на Катри и его спросили почему, он не смог произнести ничего определенного. Как бы это сказать? Катри вела себя неприступно-враждебно. Да, именно враждебно.
Заказы она принимала с таким выражением лица, будто сама была архангелом, выслушивающим просьбу от погрязшего в грехах человеческого создания. Напитки и кушанья она подавала со снисходительным видом, словно оказывая незаслуженную милость. И горе тому, кто осмеливался хоть чуть-чуть приударить за ней, неважно, в чем это проявлялось — в словах или в мимике. Таких гостей она потом обслуживала с нескрываемым отвращением. Ее решительно нельзя было помирить с ними ни лестью, ни чаевыми. Обслуживая гостей, Катри не давала сорваться с языка ругательным словам лишь благодаря непогрешимому самообладанию.
Честно говоря, ее чрезмерная чопорность чем-то даже нравилась Конраду. Благодаря ей воцарился дух почтительной сдержанности, который свидетельствовал в пользу ее семейного воспитания.
Пока Конрад предавался раздумьям, его задел чей-то локоть.
— Господин Ребер! Вы заснули или раздумываете над планом военной кампании? — И когда он поднял глаза, оказалось, что это была Катри, со смехом уходившая от него.
— Вот чертовы бабы! — весело пробормотал он, — неужели они умеют читать мысли?
Швейцар бесцельно слонялся, будто неприкаянный, то и дело наскакивая на гостей и даже не извиняясь перед ними, но не по злому умыслу, а из-за своей врожденной неотесанности.
— Господин Ребер! Ваш отец велел вам передать, что полковник Аллегри фон Мендризио уже трижды спрашивал о вас. Отец считает, что вы должны наконец явить свой благословенный лик. Неужто господин полковник должен бегать за вами, высунув язык, будто охотничья собака?
Конрад немного помедлил, терзаясь сомнениями. Вообще-то в ответ на несправедливый упрек он был не прочь поступить наперекор отцу, но ему непременно хотелось засвидетельствовать свое почтение полковнику Аллегри, питавшему к нему отеческую благосклонность.
— Отец там? — спросил он.
— Да, — раздалось в ответ.
— Я приду, — мрачно пробормотал Конрад и поднялся.
— Ведите себя хорошо! — насмешливо крикнула вслед Катри, всерьез озабоченная. — Возьмите себя в руки, чтобы опять ничего не случилось, потому что во второй раз на дню я не сумею быть «добрым гением».
— Поколдуйте в мою пользу, — пошутил он.
Прийдя на террасу, среди многолюдья он заметил за одним столом людей в мундирах, блестевших позументом. При виде их на сердце у него стало приятно, тепло; оно наполнилось благодарностью, словно кто-то вытащил его на солнышко из глубокой трясины, в которой он погряз по горло. Золотые пуговицы и блестящие сабли посылали ему приветы — свидетельство чести, уважения, дружбы. Здесь царил дух общности идеалов и помыслов, объединявший всех — от Женевы до Шафхаузена, от Базеля до Кьяссо.
Когда Конрад с сияющими глазами бодрым шагом направился к столу, за которым сидели офицеры, полковник живо поспешил ему навстречу, вызвав у всех своим порывом бурный возглас одобрения. Старый воин обнял Конрада и похлопал по плечу. Так как Конрад не был знаком с остальными офицерами, состоялось представление по полной форме. Все обменялись военными приветствиями, затем последовали дружеские рукопожатия, и по настоянию полковника Конрад занял место рядом с ним.
Хозяин «Павлинов» между тем отошел в сторонку, но полковник с несколько аффектированной сердечностью вернул его.
— Ну, старый ворчун, — засмеялся он, — что бы это значило? Почему вы ретируетесь, будто рекрутская коняга, не нюхавшая пороху? Может, вы загордились и наше общество вас не устраивает? Конечно, когда сын — такой великолепный парень, можно и возгордиться. У меня самого сердце не нарадуется, когда я вижу его. — И он похлопал Конрада по колену, будто любящий дядюшка.
Старик, устыженный восторженными похвалами, которые воздавались отвергнутому сыну, сморкался и что-то бормотал себе под нос, но потом нерешительно приковылял к столу.
— Что вы уставились друг на дружку, будто двое барсуков на одну кость? Вставайте! — приказал полковник. — А ну-ка, станьте рядом друг с другом.
Однако это ничего не изменило. Отец и сын мирно стояли рядом, подавляя в себе взаимную неприязнь и стараясь казаться любезными. Правда, они избегали прикосновений и смотрели в разные стороны.
Полковник смерил обоих взглядом и остался доволен смотром.
— Ну что, ребята? — обратился он к товарищам. — Если бы у нас все солдаты были такой породы, а? Черт побери, вот это было бы войско, правда? Как думаете? Поневоле поверишь, что они, исконные швейцарцы, заставят перекувыркнуться лошадей вместе со всадниками!
Потом обратился к отцу:
— Да, да, дражайший мой, что и говорить — сыновья, сыновья, сыновья! Они — наше будущее, они нам и очи закроют.
Сказав это, он снял с головы фуражку с золотым кантом и с удовлетворением пригладил седые волосы. Лицо хозяина «Павлинов», которого, кажется, задело это напоминание о смерти, из синеватого превратилось в фиолетовое. Конрад невольно посочувствовал отцу.
— До похорон далеко, — возразил он, — и вам, и моему отцу.
— О ля-ля! — усмехнулся полковник. — В нашем возрасте, дорогой хозяин, каждый должен быть готов сдать оружие. Главное же то, что хотя бы есть кому закрыть тебе глаза, сохранить о тебе добрую память, благодарной любовью и душевной привязанностью помочь преодолеть старческие недуги.
Конраду стало не по себе. Он покраснел, опустил голову и стоял молча.
Отец попытался спасти положение.
— Иногда, конечно, бывают и мелкие недоразумения, — уклончиво пробормотал он.
И оба они изо всех сил пытались создать видимость полной идиллии ради спасения чести и авторитета семьи. Только трудно было долго выдерживать такое душевное напряжение. С одной стороны, полковник, сведший их вместе по простоте душевной, с другой стороны — судорожные усилия отца и сына не прикасаться друг к другу и не смотреть друг на друга на виду у всех офицеров. Вот почему оба с робостью ждали какого-нибудь подходящего предлога, чтобы поскорее разойтись.
Конраду удалось его найти.
— Простите, господин полковник, я вижу, что к «Павлинам» приближается вальдисхофская пожарная команда из двадцати человек, и я, как начальник херрлисдорфской пожарной команды, должен…
— Конечно же, само собой разумеется, дорогой мой, — поспешил ответить полковник. — Нам, со своей стороны, уже пора подумать о возвращении домой. Лошади давно оседланы, мы немного задержались исключительно ради вас. — Кроме того, эта месса явно принадлежит не перу Керубини,[86] — насмешливо добавил он, показывая в сторону танцевального зала, где раздавался адский шум.
Последовало короткое прощание со звоном шпор и щелканьем каблуков. Офицеры отправились в путь, отец удалился, а Конрад решил принять пожарных, которые, завидев стройную Катри, тут же свернули на лужайку.
Однако по пути его догнала Анна с деловито-таинственным выражением лица. Она торопливо заговорила:
— В коридоре дожидается удивительно хорошенькая девушка с матерью. Они познакомились с тобой на балу во Фрауэнфельде. К сожалению, они задержались на прогулке и опаздывают на поезд, а то нанесли бы визит. Но они не могут пройти мимо «Павлинов», хотя бы не поздоровавшись с тобой. Обе надеются, что ты их извинишь.
Лицо Конрада озарилось радостью.
— А, я знаю! — живо воскликнул он и хотел отправиться вместе с сестрой, чтобы поприветствовать дам.
Но тут он заметил, что всего метрах в трех от них, по ту сторону стены стояла Катри, застыв, будто соляной столб и враждебно глядя на Конрада. Вне всякого сомнения, она слышала, что передала ему сестра, и понимала, что поставлено на карту.
— Я почти уверена, им хочется, чтобы ты проводил их на вокзал, — продолжала Анна, собираясь увести брата с собой.
Но он замер на месте. Собственно говоря, он охотно пошел бы к дамам и проводил их на вокзал, потому что чистый, прекрасный взор девушки пробудил в нем милые сердцу воспоминания. Только строгое выражение лица Катри говорило ему: «Вот теперь все и выяснится. Все зависит от тебя, от твоего решения. А я посмотрю, как мне поступить».
Пока он терзался раздумьями, пойти или остаться, в танцевальном зале поднялся невообразимый гвалт, будто на ярмарке во время пожара в зверинце.
К страху у Конрада прибавился еще и стыд. Как он будет выглядеть в глазах своей утонченной и разборчивой партнерши по танцам, которая знала его раньше как красивого и бравого офицера, а здесь он всего лишь сельский хозяин, да, просто-напросто крестьянин, ничего более. А его прежняя жизнь и рыцарский военный мундир казались по сравнению с теперешними занятиями всего лишь временным маскарадом. И лицо Конрада залилось горячей мучительной краской стыда.
Нет, в «Павлины», в деревню Херрлисдорф не приведешь изнеженную, благовоспитанную городскую барышню — для этого он слишком хорошо к ней относился, слишком высоко ее ценил. А так как офицеры только что ушли, Конрад, лишившись их поддержки, истолковал их уход как лишний знак своего унижения. Крестьянином он был, крестьянином и остался — надо было принять эту истину как данность. И, как всегда, быстро решившись, он сделал свой выбор.
— Мне очень жаль, — сказал он сестре, — но я должен сейчас принимать вальдисхофских пожарных.
— Неужели ты им быстренько не скажешь хотя бы несколько слов? — запальчиво, повышенным тоном воскликнула Анна.
Он отрицательно покачал головой и быстро ушел, словно боясь, что слова сестры вызовут у него раскаяние. При этом Конрад невольно шел более небрежной походкой, чем всегда.
— Но ведь это просто невежливо, даже оскорбительно, — возмущенно крикнула ему вслед Анна.
Однако он не слушал.
Катри ждала его на углу террасной стены. Глаза ее сверкали немного враждебно, в них угадывалась неискренность. В девушке все еще говорила ревность.
— Почему это вы не пошли поздороваться с благородной городской барышней? — лицемерно упрекнула она Конрада.
«Душа человеческая — потемки», — подумал Конрад, но не подал виду. Он вполне искренне удивился этой мелочной женской уловке в устах Катри, ибо думал, что залогом искренности является, скорее, грубость. И в то же время в сердце его постоянно жило теплое чувство к ней, безоговорочное и неизменное.
— Потому что я предпочитаю разговаривать со своим добрым гением, — ответил он слегка дрогнувшим голосом, взволнованный необходимостью делать выбор.
Тогда Катри одарила его светлым дружеским взглядом.
— Спасибо, — скромно ответила она. Еще минуточку Катри задумчиво постояла перед Конрадом, то и дело испытующе и любовно поглядывая на него. Уходя, она украдкой коснулась его руки.
Едва Катри ушла, почти рядом с ним по направлению к винограднику прошла барышня со своей матерью в сопровождении Анны. И хотя он стоял к ней спиной, все-таки успел смутно увидеть ее гибкую фигуру, услышать звук ее легких шагов. Запомнились светлые, нарядные тона ее одежды, но образ был приглушенным и расплывчатым, словно минорный аккорд.
Остальную картину довершили его взволнованные воспоминания. Он не мог сдвинуться с места, боясь пошевелиться и быть увиденным ею. Лишь тогда, когда Конрад был совершенно уверен, что девушка ушла довольно далеко, он вздохнул с возвышенным ощущением отказа от чего-то такого, на что он не мог, не смел позволить себе притязать.
Наконец, когда Анна возвратилась одна, он с чувством облегчения направился к вальдисхофцам.
Они приняли его почтительно и приветливо, встав с мест, протягивая руки для приветствия и приглашая выпить вместе с ними. Некоторым Конрад ответил, каждому пожал руку, заботясь о том, чтобы никого не пропустить. Когда же черед дошел до вахмистра, свобода Конрада кончилась. Вахмистр с его бурной сердечностью, можно сказать, конфисковал Конрада и уже не отпускал от себя. Он обнял его, прижал к груди, похлопал по спине и ненасытно набрасывался вновь и вновь, и при этом терся об его лицо черной как смоль окладистой бородой, достававшей до пояса.
— Конрад! — непрерывно клокотал он, дико вращая глазами, словно истосковавшийся черный медведь гризли.
Лёйтольф, лейтенант пожарной команды, наконец не без усилий избавил Конрада от этого узурпатора.
— Что это за дама сердца сидела сегодня в поезде, а ты ничего не видел и не слышал? Проезжая мимо, мы орали во всю мощь своих глоток, но все твои взоры, все внимание были отданы более важному предмету.
— У таинственной возлюбленной седые волосы, ей семьдесят два года, — ответил Конрад. Добрая улыбка скользила на его губах, когда он вспоминал свою тетушку-ведьму.
Между тем Лёйтольф повис у него на руке, пытаясь отвести в сторонку.
— Какая тьма народу опять собралась у вас в «Павлинах»! — подмигнув, изумленно воскликнул он.
— И какой чудесный вечер, — дополнил Конрад, пробуя сменить тему разговора.
— Счастливчик! — гнул свое Лёйтольф, тряся руку Конрада. — Подумай только, ведь все это однажды достанется тебе! — При этом Лёйтольф присвистнул.
— Тьфу! — по-настоящему оскорбленный, рассердился Конрад.
— Наследование вовсе не грех, — не смутившись, возразил лейтенант пожарной команды. — Судя по всему, твой старик долго не протянет. Ты себе присмотрел аппетитную женушку? — А так как мимо поспешно прошла Катри, нагруженная бутылками и рюмками, друг толкнул Конрада плечом:
— Наверное, это она и есть? — допытывался он.
Конрад молчал. Вопрос показался ему неуместным, а ответ чересчур нелегким.
— Я еще сам не решил, — недовольно ответил он.
— Она чертовски хороша собой, несказанно хороша, просто немыслимо хороша! — воскликнул Лёйтольф. — А образование у нее есть?
— Так у меня ведь нет никакого.
— Ты и без образования! Ты же артиллерийский офицер, окончил индустриальное училище, обе специальности сдал на «отлично». Глупости! Стало быть, это она и есть, коль ты не обращаешь внимания на такой крупный недостаток. Я сначала думал, что тебе нравится совсем другая барышня, которая тебе лучше подходит. Она, не таясь, искала тебя глазами. Но поскольку ты так упорно отворачивался от нее, мое предположение отпадает само собой. — Потом, прислушавшись к дикой какофонии в танцевальном зале, лейтенант заметил: — Где ты откопал такой отвратительный оркестр? Что это — хор фурий из «Орфея»?[87] Они воют, будто волки на луну.
— Или шакалы, — вставил вахмистр. И пока каждый из них, заранее рассчитывая на аплодисменты, выдавал все новые сравнения из области зоологии, они развлекались, слушая ужасные завывания.
— Если судить по хриплым фальцетам, то можно быть почти уверенным, что в зале ваггингенцы, — заметил кто-то.
Когда Конрад утвердительно кивнул, возник вопрос:
— Верхние ваггингенцы или нижние?
— И те и другие — расстроенно признался Конрад. Лейтенант пожарников озабоченно взглянул на него.
— Верхние и нижние вместе? Через восемь дней после выборов? Это может плохо кончиться.
— Вполне вероятно, — согласился Конрад.
Вахмистр сжал ему руку.
— Ну, допустим, если до этого дойдет, знай, что можешь рассчитывать на нас. — И чтобы подкрепить свое обещание, дал несколько тумаков в спину.
— Само собой разумеется! — подтвердила вся команда. В этот миг тонко процокали копыта, и когда Конрад посмотрел в сторону, откуда слышался звук, то увидел офицеров во главе с полковником Аллегри, которые бодрой пританцовывающей рысью, рядами по трое, легко и быстро скакали по вишневой аллее. Он с удовольствием оценил их взглядом знатока. Умело запряженные кони изящно выгибали шеи и крупы; всадники сидели ловко и ладно. Под гулкое цоканье копыт, мелодично и четко стучавших по торной дороге, они оставляли за собой дерево за деревом, а когда на их сабли падали косые лучи вечернего солнца, клинки внезапно вспыхивали и, будто ослепительные зеркала, загорались снопами огней.
«Верная душа этот папаша Аллегри», — подумалось Конраду. — Безобидный, будто дитя. Что за нелепая выдумка свести меня с отцом, совсем не имея представления о том, в каких мы скверных отношениях! Какая невыносимая была ситуация!» После всего случившегося Конрад пытался найти в ней забавные стороны, однако в глубине души чувствовал, что был тронут. Простоять весьма долго рядом с отцом и при этом не услышать от него никаких злых упреков, напротив, они прощали друг друга, взаимно поддерживали друг друга, скрывали свою вражду — это же просто неслыханное событие! Конечно, такое произошло только под давлением необходимости, для виду, из-за людей. Но все равно, его это все-таки растрогало. За это он готов был почти любить отца. И как мало, как ничтожно мало, в сущности, требовалось, чтобы он действительно смог это сделать! Хотя бы отчасти сносное обращение, тон, не раздражающий своей грубостью — больше ничего и не нужно. Неужели это так невыносимо тяжело сделать?
Конрад глубоко вздохнул, и лицо его омрачилось. Но все равно он снова видел крошечный, бледный проблеск надежды. Хоть и слабо, но он еще верил, что все как-то образуется, отношения станут терпимыми, не потребуется ужасная помощь смерти, а просто восторжествует сила разума, к которой прибавится малюсенький, тощий остаток доброты.
— Какая муха вас опять укусила, господин Ребер? — осведомилась Катри, обеспокоенная его загадочной серьезностью. — Вы как-то вдруг сразу опечалились!
Конрад отрицательно покачал головой.
— Я не печалюсь, — тоскливо ответил он, — я счастлив.
— Эй, Конрад, что это с тобой? Я уж было подумал, что ты сочиняешь стихи! — съязвил лейтенант пожарной команды. Конрад был пристыжен и направился к товарищам. Но обернувшись, он увидел, что внизу, в долине, отдавая честь, офицеры почтительно, на приличном расстоянии выстроились перед кем-то, словно выслушивая оценку начальства после маневров. И он понял, что строй замер перед его партнершей по танцам и ее матерью.
Увиденное уязвило Конрада так сильно, что он поспешно отвернулся, превозмогая душевную боль.
Пьяный рев в зале между тем раздавался не только в перерывах между танцами, но и во время танцев, расстраивая, а то и вовсе заглушая музыку — не мощью голосов, но диким разнобоем звучания, который постепенно сбивал всякий ритм. Вместо подвыпивших пар на сцену теперь вышли ватаги буянов, которые показывали в окно сжатые кулаки, цеплялись к публике или, требуя навести порядок, хрипло орали: «Мы вам покажем!» — И все это делалось нарочито громко и нагло, чтобы войти в раж. После того, как это буйство через некоторое время немного улеглось, на смену ему пришло новое развлечение: откуда-то из глубины зала полетели объедки — круги сыра, жир от ветчины, колбасные обрезки. Вначале нерешительно, изредка, как пробные шары, потом обильно, как манна небесная, вкупе с тарелками, которые со звоном разбивались.
Раздались неодобрительные возгласы, жалобные и возмущенные. Гости протестовали против безобразий и старались сбежать с тех мест, куда могли попасть клейкие комья еды. Узнав об этом, старик, гневно размахивая руками, поспешил в зал, но ничего не смог сделать.
Неожиданно рев прекратился. Вавилонское столпотворение, гогот пьяных голосов перекрыта яростная перебранка, сдобренная хриплыми проклятиями. Потом послышался громкий топот, и через окно в зале можно было увидеть огромный клубок сцепившихся тел, распространявший вокруг себя запахи винного перегара и пота. Чьи-то руки со сжатыми кулаками яростно размахивали в воздухе, но им не давали попасть в цель. Они упорно делали свое, пока наконец не добрались до желанной головы противника, которую принялись усердно молотить, впрочем, кажется, без особого видимого эффекта. Конрад никак не мог взять в толк, по каким признакам драчуны отличали в этой неразберихе либеральную башку от консервативной. Клубок дерущихся то приближался, то удалялся, опять приближался, рос, втягивая в себя новых людей и загромождая все вокруг. Но тут распахнулась дверь, и из ее черной пасти с визгом вывалились девицы, простирая вверх руки и крича во всю глотку: «На помощь!» Но едва очутившись за дверью, они начали вновь протискиваться в зал, усиливая общий гвалт своими пронзительными воплями.
— Вот тебе и на! — съязвил Конрад, завидев отца.
— Только не трать напрасно усилий! — зашипел на него старик, вне себя от досады при виде доказательств своей неправоты. — Сиди себе со своей Юкундой, и пусть вам ничто не мешает.
Тогда Конрад беспечно засунул руки в карманы брюк, всем видом давая понять, что его эта свара вовсе не касается.
— Здесь не помешала бы пожарная труба, — пошутил вахмистр. — Да так, чтобы пустить полную струю прямо в середку! — И он громко засмеялся, представляя себе это уморительное зрелище.
— Спасибо за наводнение, — ответил Конрад. — Допусти пожарников к воде, так они в целом доме плесень разведут.
— Твой старик не справляется с ситуацией, — заметил Лёйтольф. — Он совсем теряет голову. Пусть хоть танцует, как сумасшедший, от одного окна к другому, буянам на все глубоко наплевать.
Конрад кивнул.
— Мне только на пользу, если его безмерное самомнение насчет собственного могущества хоть раз удастся поколебать.
— Тогда ничего другого не останется, кроме как тебе занять его пост.
— Сначала пусть он меня об этом попросит, пусть окажет мне такое удовольствие.
— Как знаешь. Имей в виду, мы всегда под рукой. Как только нужно будет, дай нам знак. Снять шлемы! Снять кители! Засучить рукава! — доверительно приказал он своей команде. Увидев это, со всех сторон на помощь пожарникам поспешили смелые парни, молодые крестьяне и кое-кто из гостей, так что Конрад оказался во главе отборной команды, которая пока что не вмешивалась в свару, но лишь с трудом обуздывала в себе это жгучее желание.
Слева и справа самые нетерпеливые вскочили на столы, чтобы лучше видеть все, что происходит за стеной террасы. Они молча наслаждались спектаклем, кроме Катри, которая будто арбитр публично вынесла свой приговор.
— Господи Боже ты мой, что за глупая деревенщина! Безголосые, безмозглые недотепы! И нет никого вокруг в целой деревне, кто бы сжалился над нами и от души вмешался в эту свару. Господи Иисусе! Если бы тут был наш Ганс! Как бы он вымел весь этот сор из зала! — при этом она звонко рассмеялась от удовольствия.
— Молчать! — прикрикнул Конрад. А немного спустя добавил хмуро и значительно: — Здесь есть люди, которые стоят того же, что ваш Ганс, а может, и побольше!
На террасе народ тоже с любопытством следил за потасовкой, однако из-за опасной близости зала осторожно отступал с обеих сторон назад, к стене, так что середина опустела. Что особенно приковывало людей к опасному месту, так это возможность втайне позлорадствовать — ни много ни мало. Так как чудовищный шум все еще продолжался и никто не принимал решительных мер, люди стали выражать досаду, а потом и недовольство.
— Подать счет! — потребовал один отец семейства, окруженный дамами, которые возмущенно морщили носики. И, будто беглый огонь, со всех сторон теперь раздавалось:
— Платить! Платить!
— Сидеть на местах! Зачем еще вам ваши седалища? — проревел старик, выйдя из себя при мысли о грозящих убытках. Пока кельнерши носились, как угорелые, уговаривая остаться тех, кто успел вскочить с мест, он вознамерился вскарабкаться на лестницу, ведущую в танцевальный зал, но ему помешала Анна с доктором, действуя то уговорами, то отчасти и силой.
Вообще-то большинство гостей дали себя уговорить. Хотя они стояли в шляпах и собирались уйти, пока что платили по счету и не покидали террасу. И только когда танцевальная площадка начинала жутковато вздрагивать, когда слишком опасно зашатались ее стены, они поспешно отступили на несколько шагов.
Вдруг из танцевального зала выбежали разом все женщины и, задыхаясь от страха, поспешили убраться прочь, будто за ними по пятам гналась стая волков. Вслед за женщинами по ступенькам со страшным грохотом лавиной скатился клубок дерущихся мужчин. Едва став на ноги, они сразу бурным потоком заполонили широкую террасу. Тут уже все, кто был на ней, бросились бежать прочь: самые ближние, онемев от страха, а те, кто стоял подальше, с недовольными криками. Большинство направилось в деревню, остальные просто перепрыгнули через стену вниз. Только птицы на деревьях, зяблики и синицы, не понимая, что значит этот шум, затеяли ликующее состязание — казалось, глотки у них вот-вот лопнут.
Раз, два, три — и люди разлетелись в разные стороны, словно иглы из игольницы. А когда все немного пришли в себя, то поняли, что находятся вовсе не там, где им казалось. Люди потихоньку собирались группами, стараясь понять, где очутились, обнаруживали новых соседей. После этого произошли некоторые перемещения: наиболее чопорные из гостей (большинство горожан и почти все женщины) удалились, а остальные, выдержавшие испытание, продолжали оставаться на месте, будто приходились родней хозяевам «Павлинов».
И только внизу, на лужайке, все было по-прежнему. Правда, изумленному Конраду пришлось броситься навстречу Анне. Дело в том, что Анна, опрометчиво покинув отца, гонимая страхом, спрыгнула со стены террасы на ближайший стол и, подобрав юбки, ловко, словно белка, добежала до самого его конца, не опрокинув ни одного прибора. Когда брат поймал ее на руки на другом конце стола, она огляделась и нервно засмеялась. Сверху на нее озабоченно смотрел доктор, беспокоясь, как бы ей не причинили вреда.
Старик, избавившись от помех, намеревался воспользоваться своей свободой, чтобы восстановить авторитет и власть при помощи часто выручавшей его физической силы. Но едва он вмешался в драку, как тут же получил отпор толпы и упал на пол. Неуклюже поднявшись, старый Ребер опять исчез в человеческом клубке, но его оттуда снова вышвырнули.
— Господи, отец! Да помогите же отцу! — закричала Анна и мгновенно перескочила через стену, так что никто даже не успел заметить как.
— Где мое ружье? — хрипел старик в бессильной ярости. — Швейцар, подать сюда охотничье ружье, я их всех перестреляю, как серых дроздов!
Тогда Конрад провел смотр своих сил:
— Ну что, начнем? — спросил он, и глаза его сверкнули.
— Выступаем! — раздалось в ответ, и молодые люди храбро пошли вокруг стены на штурм. Опередив свою команду, Конрад на бегу давал указания:
— Старайтесь группами в несколько человек взять в оборот кого-нибудь одного, отделить от других и вытащить из толпы. Не действуйте каждый на свой страх и риск! Мы ведь идем не как враги, а как носители мира, превосходящие драчунов силой. А для этого мы сами должны соблюдать порядок и осторожность. Не бить лежачих! И прежде всего не одаривать всех налево и направо ненужными тумаками.
Когда они проходили мимо деревянного сарая, вахмистр тайком ухватился за стропило. Но Катри с горячечной поспешностью опередила его.
— Не надо! — отговаривала она, держа его за руку и призывая к благоразумию: — Кто за дубье берется, тот дьяволу продается!
Тут обернулся Конрад.
— Никаких дубин! — строго запретил он. — Ты что, с ума сошел?
— Никаких дубин! — прозвучало общее решение.
Когда пришли на террасу, Конрад приказал:
— Сначала отправить отца в дом, не пускать его в драку, а потом запереть двери!
И пока основные силы без промедления ринулись в бой, Конрад вместе с авангардом помчался навстречу отцу.
По пути наперерез ему бросилась Анна, обороняясь руками, потому что неправильно истолковала это поспешное наступление.
— Что с тобой, сестра? — возмутился Конрад. — Какие сатанинские намерения ты мне приписываешь?
Тогда она покорно отошла, пристыженная и подавленная.
А между тем Конрад подошел к отцу и сказал осторожно, однако твердо:
— Иди домой, отец! Такие дела не для тебя! — И попробовал увести старика. Но отец, почувствовав сильную руку сына, заартачился и начал сопротивляться.
— Ах, так вот вы как со мной обращаетесь! — застонал он. — Неужели нельзя дождаться, пока меня положат в гроб? Что, вам хочется меня заживо похоронить?
— На плечи! — распорядился Конрад. Тогда они подняли старика и быстро понесли ко входу в дом. — Анна, последи, чтобы он не устроил никаких безобразий, — крикнул Конрад. — Да убери ружье, но не бросай в окно. — С этими словами он выставил сестру, захлопнул дверь и принялся закрывать ее на засов. Он закрыл дверь изнутри, а потом поставил часовыми двух мужчин, к которым поспешил доктор.
— Я смогу пригодиться, — бормотал он, тряся головой. — Либо снаружи, либо внутри — никто ведь не знает, где и кому понадобится моя помощь.
Когда Конрад оглядел своих товарищей, то заметил, что сцена преобразилась. Там, где еще недавно бушевала жаркая кулачная потасовка, теперь восторжествовала неопасная словесная перепалка; вместо всеобщего пожара теперь тлело много отдельных очагов, окруженных бранящимися либо защищающимися девицами, которые радели о мире, как ангелы о бедной заблудшей душе. При этом им помогала резервная команда, взявшаяся невесть как и невесть откуда. Мужчины разнимали самых буйных, удерживали тех, кто снова хотел присоединиться к дерущимся, оттесняли с поля боя колеблющихся. Пожарники исчезли. Куда? Вне всякого сомнения, они были в зале, потому что там неистовствовала драка, словно дьявол в преисподней.
Да, вон уже с лестницы друг за дружкой начали скатываться ваггингенцы, вышвырнутые невидимой рукой быстрехонько, будто посылки на ленте транспортера. Трое первых перекувыркнулись и снова поднялись, четвертый слетел вниз очертя голову, но остался невредим, пятый лежал, охая, а потому доктор длинными прыжками поспешил к нему на помощь.
Тут Конрада обуял гнев. Его возмущала излишняя жестокость. Мгновенно бросившись к двери, он стал, словно стена, стараясь смягчить падение побежденных и действуя как таран против победителей. Из-за этого движение поначалу застопорилось, так как крестьяне, выбрасываемые из зала и наталкивающиеся снаружи на Конрада, оказывались между двумя силами — их будто рычагом поднимал натиск с обеих сторон. Но как только Конраду удалось схватиться за правый дверной косяк, его сопротивление усилилось. Когда же он овладел и левым косяком, то внезапным рывком сумел отбросить человеческую лавину в зал.
Бородатый вахмистр был первым, на кого он там наткнулся. Конрад схватил его за шею и хорошенько тряхнул, чтобы образумить. Тот снес все покорно, будто ягненок, только молча жалобно смотрел на командира выпученными влюбленными глазами.
Но потом, когда Конрад едва протянул руку, чтобы схватить еще одного буяна, он увидел чужую орду, по-скотски бесчинствовавшую в нарядном танцевальном зале, опрокидывавшую мебель, разбивавшую оконные стекла и зеркала. И недовольство тем, что вахмистр перешел дозволенные границы, сразу же сменилось огорчением по поводу разгрома, учиненного захватчиками. То было огорчение собственника наглым нарушением мира в доме. Ибо здесь, в родных стенах, он ощущал себя заместителем отца, благородно пренебрегая семейными размолвками и ссорами.
— Уймитесь! — крикнул он, стараясь пересилить шум всей мощью своих легких. — «Павлины» в Херрлисдорфе — не забегаловка! Здесь не дерутся! — А так как драка продолжала бушевать, словно приказал утихомириться не сын хозяина «Павлинов», а какой-нибудь перепуганный деревенский ночной сторож, Конрада охватила дикая, необузданная ярость, из горла у него вырвался какой-то нечленораздельный крик, тут же потонувший в шуме. Шум стал таким невыносимым, до такой степени оскорбительным для ушей и разума, что ярость Конрада перешла в неистовство. Он заревел что есть мочи на дикую орду — и чтобы ее перекричать, и чтобы самому не задохнуться от гнева.
В это время звякнула люстра, задетая и раздробленная дубинкой, дорогая, новая, красивая люстра, купленная отцом за большие деньги в честь бала союза офицеров. Чистый звук разбиваемого стекла пронзил нервы Конрада, словно запал гранату, и выпущенная на свободу ненависть повела его в стремительную атаку. Он подбежал к люстре, не обращая внимания на толпу, расталкивая всех без разбора, друзей и врагов. Одному из дерущихся, который размахивал ножкой от стула, Конрад, пригнув голову, дал под дых, а потом всей пятерней вцепился в лицо, попав большим пальцем в рот, а остальными в глазницы (этот прием он как-то подсмотрел у отца). Потом он со всей силой так отшвырнул его, что поверженный противник, будто поваленная ель, увлек за собой и тех, кто был за его спиной. Затем, ничуть не беспокоясь о последствиях, Конрад тут же накинулся на другого, который, размахивая разбитым нотным пультом, опять обрушил из люстры дождь стеклянных осколков. Обхватив драчуна за талию, Конрад оторвал его от пола и, взяв одной рукой за грудки, а другой за брючный ремень, поднял вверх на вытянутых руках и крутнул в воздухе. Голубой небесный свет, лившийся из открытого окна, так поразил Конрада, что под его воздействием он мгновенно препроводил своего противника прямо на лужайку, высадив заодно и оконную раму, за которую тот судорожно цеплялся.
— Принести пиджаки, одеяла, подушки! — раздался снаружи голос Катри.
Войдя в раж, Конрад швырнул и второго через то же окно, а затем при поддержке Лёйтольфа и вахмистра также третьего, четвертого и пятого. Но наметившаяся было победа заставила себя ждать. Ваггингенцы, очнувшись после неожиданного нападения, отрезвленные видом вальдисхофских пожарных, а также напуганные опасностью вылететь из окна, в отчаянии сомкнули ряды и пошли единым фронтом против общего врага. Больше не звучали бесполезные проклятия; кругом слышались лишь тяжелое дыхание, топот ног и удары кулаков.
Вдруг Лёйтольф, прикрывая Конрада от бокового удара, резко отпрянул назад и ощупал щеку. Сразу после этого прогремели два револьверных выстрела. Они эхом прокатились вдоль ревущих стен, пока наконец не смолкли в углах.
Выстрелы произвели эффект внезапной остановки мельницы, и всех обуял тихий ужас.
— Кто стрелял? — робко послышалось наконец из крестьянских рядов.
— Я! — признался вахмистр, свирепо глядя на окружающих. Лёйтольф отнял у него револьвер.
— Нельзя стрелять в народ, будто в рябчиков, — запротестовали ваггингенцы.
— И ножом пырять тоже нельзя! — вскипел вахмистр.
— Мы никого не кололи ножом!
— Да уж точно, кололи, — уверенно возразил вахмистр, показывая на щеку Лёйтольфа, прочерченную острой линией от глаза до подбородка и обильно кровоточившую.
— Ладно, пустяки, — смеясь, успокоил Лёйтольф, когда Конрад испуганно заметил кровь. — Рассечена только кожа, но злого умысла было предостаточно. Удар, между прочим, адресовался тебе.
С улицы все время слышались истеричные, испуганные крики:
— Кого ранили? Кого убили?
— Кто ранен? — повторили одновременно несколько голосов в зале.
Взгляды всех вопрошающе бродили по кругу, встречаясь с такими же ответными взглядами.
— Никто! — решился, наконец, кто-то робко ответить.
— Никто! — подтвердили со всех сторон.
— Никто! — уверенно ответили из зала тем, кто был за окнами. Тогда испуганный крик прекратился и радостное эхо понесло вдаль утешительную весть. Но некоторые головы опять появились в окнах, чтобы рассказать стоявшим внизу о дальнейшем ходе событий.
Какое-то время оглушенная толпа в зале не двигалась.
В середину ее протиснулся верхневаггингенский адвокат, кругленький и приторный, с ухмылочкой, рассчитанной на дешевые симпатии. Смущенно потерев ручки, он заговорил елейным голосом:
— Так как милосердный перст Божий, видно, избавил нас от безмерного несчастья, сие деяние следует понимать как сигнал к заключению мира, не так ли? Кроме того, у нас нет ни малейших претензий к почтеннейшему господину Реберу. Единственное, чего мы желаем, — чтобы нас с миром отпустили восвояси.
— А нож? — проревел вахмистр.
— Нельзя же на всех возлагать ответственность за поступок одного человека, достойный сожаления. Это было бы несправедливое требование.
— В таком случае выдайте нам того, кто пришел сюда с ножом, и мы вас отпустим.
— Точно с таким же правом мы можем потребовать от вас выдать стрелявшего из револьвера.
Пожарники презрительно рассмеялись.
— Попробуйте! — крикнул один. А другой добавил: — Тут было совсем другое дело. Выстрел послужил только ответом на удар ножом.
Конрад потребовал тишины.
— Если любитель поножовщины объявится добровольно, мы не причиним ему никакого вреда.
Адвокат вопросительно осмотрелся, но никто не решился произнести ни слова.
— Нужно обыскать карманы, — предложил один из пожарников. Едва он это произнес, как на пол упало множество ножей.
Конрад подскочил с ехидной усмешкой.
— Ну вот, видите, лицемерные притворщики, — вскипел он, указывая на сверкающие лезвия. — Принимайтесь сдавать оружие. Пусть каждый отдаст то, что найдет у другого.
В ответ послышалось шарканье множества ног: оба войска поспешно отступили, соединяясь со своими; крестьяне — чтобы сплоченно встретить атаку, ибо они чувствовали себя слабыми, хотя численно силы противников были примерно равны; вальдисхофские пожарные — чтобы вооружиться и выиграть, внезапно атаковав.
Но тут с улицы послышался мягкий, душевный голос Анны:
— Конрад! Подумай о матери! Не проливай чужой крови и пощади свою собственную.
В разгар мятежа этот голос прозвучал, словно звук органа, и проник в истерзанную душу брата.
— Конрад, будь добр! — снова умоляла сестра.
Конрад был потрясен.
— Лёйтольф! Решай ты, что делать, — глухо произнес он. — Ведь ты ранен.
— Удар был направлен против тебя, так что тебе и решать.
Конрад раздумывал.
— Ладно, — объявил он. — Я приказываю замиряться с тем условием, чтобы каждый четко и ясно произнес слова: «Тот, кто дерется ножом, — трусливый подлец». — Ну вот, соглашайтесь или отвергайте мое предложение.
Ваггингенцы что-то пробурчали, но не сумели найти веских возражений. А так как на них нагнали страху, то в конце концов деревенские приняли позорный договор.
— Пусть каждый, кто считает себя невиновным, смело произнесет эти слова, — подбадривал адвокат.
Пожарники стали в две шеренги, образовав по направлению к двери коридор, как будто для того, чтобы прогонять сквозь строй. По этому коридору потянулись ваггингенцы. Запинаясь, они бормотали клятву и шли с поднятыми руками. Тех, кто слишком торопился, задерживали; кто бормотал нечто невнятное, должен был повторить ненавистные слова. Крестьяне злились так, будто шли под ярмо, тогда как пожарные все чаще позволяли себе обидные насмешки.
Вдруг раздался веселый смех. Бригитта, обалдевшая от любви, явилась следом за молодым крестьянским красавчиком, которого она держала за полу пиджака, чтобы не потерять.
— Эй, посмотрите-ка на изменницу! — забавы ради погрозил Конрад. Но Бригитта злобно высунула язык — только она одна умела его так показывать; в этой гримасе было нечто унизительное.
Когда долговязый тип попробовал прошмыгнуть одним из последних, не произнеся клятвы, по его бегающим глазкам Конрад понял, что нож пустил в ход именно он.
— Посмотри мне в глаза, ничтожество, если осмелишься, — презрительно приказал Конрад. Когда же верзила опять попробовал улизнуть, не поднимая глаз, Конрад тотчас же велел притащить его. Тут уж вахмистр взял слизняка за горло:
— Черт бы меня побрал, — крикнул он, — если не ты и есть тот самый подлец с ножом, которого я взял на мушку!
Но Конрад решительно запретил вахмистру распускать руки:
— Если я объявил мир, значит, всем гарантировал безопасность.
И вместе с Лёйтольфом они оттащили вахмистра. Долговязый был спасен, хотя его окружил целый лес кулаков. Он вынужден был с большим трудом продвигаться вперед, натыкаясь на твердые кулаки. Для покаяния ему приходилось вновь и вновь произносить слова проклятия в свой адрес, молча соглашаться с нелестными прозвищами и характеристиками.
— Да это же Маттисов Михель из Нижнего Ваггингена, и этим все сказано. Каждый знает, что он — самая паршивая овца во всем стаде.
— У него на совести уже есть человеческая жизнь. Если бы он тогда не был малолетним, сидеть бы ему теперь в тюрьме, в пожизненном заключении.
— Это еще не самое худшее! А деньги, которые он с ножом вытребовал у матери?
— А если вспомнить о доле наследства, которую он выдурил у своей беспомощной, слабоумной сестры!
— Довольно! — велел Конрад и провел Маттисова Михеля к двери, взяв дрожащего верзилу под руку и прикрывая его своим телом.
После этого немногие оставшиеся произнесли клятву.
— Не скрывается ли еще кто-нибудь? — спросил Конрад, осматривая зал.
Тогда из-под сцены выкарабкался маленький школьный учитель из Верхнего Ваггингена и уселся прямо на подоконник, жалобно вскрикнув.
— А мы? — с кисловатым юмором осведомились музыканты. — Нам тоже придется исповедоваться? — Конрад улыбнулся, и музыканты живехонько убрались из зала, гримасничая, будто гномы.
— Пойдем за деревенскими вслед! — призвал Лёйтольф. — Прогоним их в долину! — И команда победителей с ликованием бросилась на простор.
Конрад остался в зале, чтобы, как он уверял себя, прикинуть масштабы причиненного опустошения. На самом же деле он задержался потому, что не желал покидать завоеванное поле сражения. Здесь ему наконец удалось распоряжаться, впервые в жизни командовать своим домом. Правда, к сожалению, царствование его окончилось. Увы, слишком рано, едва начавшись по-настоящему. И вообще он еще не насытился властью. Главный удар так и не был нанесен. Конечно, сестре хотелось, чтобы все было к лучшему. Так было разумнее, честное слово. И притом правильнее. Если бы случилось иначе, его бы теперь, наверное, тяготила вина и мучило раскаяние. Но вообще-то ему лучше было бы еще раз более основательно приложить руку. Занятие, достойное храбрых мужчин, избавляло от гнева и желчи.
О Господи! Как выглядело все вокруг! Сцена разгромлена, скамейки треснули, люстра разлетелась на кусочки, повреждена даже печь! Они хозяйничали здесь, как стадо диких кабанов! Хорошо, что раньше он не заметил всей картины разрушения. Кто знает, так ли легко смилостивился бы он над ними!
Расстроенный, он бросился к окну в надежде вернуть буянов и заставить их произнести еще одну клятву. Но бегство и преследование продолжались теперь уже далеко внизу, вдоль межи, превращаясь там в безобидные перегонки. А рядом в поле виднелась тощая стайка отколовшихся от основной массы и бестолково метавшихся крестьян. Вверху у межи под грушей кто-то затаился, чтобы с хитростью продувной бестии сзади исподтишка наблюдать за преследованием. Вдоль виноградников, приветливо здороваясь, с невинной миной вышагивал ваггингенский адвокат, делая вид, будто вся эта история его нисколько не касается. Потом, резко свернув в сторону, он вдруг исчез в винограднике. По крутому склону быстро, будто резиновый мяч, сбегал вниз ваггингенский учитель. Двигая локтями, словно крыльями и истошно вопя, он безмерно радовался, что удалось спасти свою незрелую, юную жизнь. Что с него возьмешь?
Когда Конрад, рассвирепевший, будто дог, у которого преждевременно отобрали миску с едой, стоял в зале, он услышал громкие жалобы отца. Хотя они доносились издалека, его голос ни с чьим нельзя было спутать. Конрад подскочил так, словно за его спиной взорвалась мина. При каждом новом звуке отцовского голоса его трясла дрожь.
— Сейчас или никогда! — прохрипел он. — Сейчас все должно решиться! — Размахивая в запальчивости руками, Конрад выбежал вон из зала, на свежий воздух, на террасу.
Глаза его ослепило красно-золотое закатное солнце, а уши оглушили ликующие крики одобрения. Но прежде всего ему бросилась в глаза точеная, будто отлитая из металла, фигура Катри. Казалось, она стояла прямо перед ним, хотя их разделяли люди. Подбежав поближе, он крикнул ей:
— Ну вот, теперь выступайте со своим Гансом, если он отважится!
Но на этот раз Катри с испуганным лицом метнулась прочь от Конрада. Ах, да разве до нее теперь! Конрад опрометью бросился с террасы к дому, решив все высказать отцу прямо, без обиняков.
— А теперь, отец, выслушай меня. Молчал я достаточно долго, так что скажу громко, чтобы все слышали. С унижениями, которые до сих пор я вынужден был сносить, с сегодняшнего дня покончено. Больше я не желаю выглядеть бесправным мальчишкой, которому делают замечания, которого ругают и отчитывают. Я не намерен играть роль попираемого слуги, на коем срывают свое плохое настроение. Я хочу иметь в доме положение, приличествующее хозяйскому сыну, свою долю в домашнем хозяйстве, где я смогу распоряжаться по собственному усмотрению, где никто не вмешивается в мои действия, где я ни перед кем не должен отчитываться, короче, где приказываю я.
— Приказывай, приказывай, — сердито ответил отец. — Ты ведь теперь хозяин! Сдается мне, я уже давно в отставке.
— Либо ты оставляешь за собой ресторан и прочее, а я буду крестьянствовать, либо я возьму на себя ресторан, а ты все, что связано с землей.
— Да бери, бери, — хныкал старик, — если не можешь дождаться моей смерти. Забирай все!
— Я ни в коем случае не требую всего, а хочу только моей минимальной доли, чтобы ко мне относились с уважением, чтобы я имел покой, мог смеяться и радоваться жизни, чтобы не приходилось с досадой проглатывать свой кусок за столом. Или ты с матерью переедешь на верхний этаж, а я буду жить внизу, или наоборот — ты внизу, а я наверху.
— Если уж на то пошло, мы с матерью можем жить в конюшне с лошадьми, так тебе дешевле обойдется. Да нам уже ничего и не нужно, кроме соломенной подстилки, чтобы было где умереть.
— Я не заслужил таких обидных, несправедливых слов. Я хочу разумного, обязывающего решения, и притом немедленно. Ты согласен или нет?
Одобрительный ропот толпы под окнами поддержал его требование, так что старику противостояло единогласное общественное мнение. Он бросил ядовитый взгляд на людей. Оскалившись и бормоча что-то фиолетовыми губами, он несколько раз сплюнул и, не сказав ни слова, исчез в глубине спальни.
Гнев и негодование на время отняли у сына разум.
— Ну ладно! — бросил он вслед отцу. — Тогда я уйду из дому и никто меня больше не увидит. Уйду немедленно, чтобы больше ни часу не оставаться в этом доме.
Слова Конрада вызвали открытое неодобрение. Одни из присутствующих пытались умилостивить Конрада, другие зашли в дом, чтобы уговорить отца. Услышав угрозу брата, прибежала Анна, бросилась ему на грудь и умоляла остаться.
Он вырвался.
— Прощай, отец! — громко крикнул он. — Ты никогда меня больше не увидишь. Передай привет матери.
И опять послышались возмущенные возгласы. Куда бы ни направлялся Конрад, его всюду дружески удерживали, окружали, не давали уйти.
Но тут отец, будто дикий зверь, внезапно высунулся из окна.
— Да, да, ладно! — взревел он, словно отрывая что-то от себя.
Вздох облегчения вырвался у присутствующих, ибо бурные события сделали всех как бы членами одной семьи.
Подойдя твердым шагом к окну, Конрад решительно спросил:
— Итак, это твое окончательное, серьезное решение?
— Да, да, да! — раздраженно повторил старик, тряся головой.
— Подайте друг другу руки! — раздался чей-то голос.
— Хорошо! — согласился Конрад и протянул руку отцу. Но тот воспротивился так, словно предстояло взять змеиное гнездо.
Наконец ему удалось пересилить себя. Он подал руку рывком и, едва схватив протянутую ему руку сына, тут же оттолкнул ее.
— Итак, поля или ресторан?
Старик задыхался. Наконец сделав мучительное усилие над собой и взметнув руки вверх, выдавил:
— Все! — Не в силах больше оставаться на людях, старик исчез в комнате.
— Вы все слышали, будете свидетелями, — сказал Конрад, обращаясь к людям. Затем, опершись обеими руками о подоконник и глядя в комнату, он торжественно произнес: — Отец! Вы не должны сожалеть о принятом решении. Я даю вам священный обет. Отныне вы будете иметь в моем лице верного, благодарного сына. Вы с матерью ни в чем не будете испытывать недостатка. С Божьей помощью в «Павлинах» отныне всем будут править мир и веселье.
После этих слов Анна сердечно обняла брата, а он, глубоко растроганный, поцеловал ее.
События дня словно парализовали дух Конрада. Запоздалый страх за свое безрассудство не давал осознать собственный успех. Люди, стоявшие вокруг него, тоже умолкли, словно оглушенные.
На террасе и вокруг нее прислуга машинально делала привычную работу, подбирая с земли матрацы, подушки, клочки одежды, шляпы, обломки посуды. Музыканты, намереваясь выразить благодарность, приблизились с подобострастным видом, но не произнесли то, что хотели бы сказать. Вальдисхофские пожарники, возвращавшиеся после преследования вагтингенцев с песнями и хвастливыми выкриками, сразу же умолкли, встретив таинственное молчание.
— Конрад! Что случилось? — прошептал Лёйтольф. Конрад не ответил, поспешив навстречу доктору, который вышел из-за угла дома.
— Как дела? — озабоченно осведомился Конрад. — Надеюсь, серьезных ранений нет?
Доктор зажмурил один глаз, поглядывая другим вверх, прежде чем дать ответ.
— Благодари Бога, что все так обошлось, или, скорее, Катри, которая велела принести одеяла. А то все сошло бы не так гладко. С теми, что вылетели из окна, ничего не случилось — к счастью, иногда бывают такие чудеса. А вот одного из тех, кого спустили с лестницы, придется лечить.
Понизив голос, доктор пробормотал:
— Хороший перелом бедра.
Конрад не мог понять, радоваться «хорошему» перелому или сожалеть о нем.
— Где пострадавший?
— Пока что мы его перевязали и оставили в сарае.
— А кто за ним ухаживает?
— Лизабет и Бригитта. — И с этими словами доктор направился к входу в дом.
Потом стало тихо, так тихо, что звон церковного колокола, раздавшийся как раз в это время, показался важным событием. Все автоматически подсчитывали: один, два… семь часов.
— Как? Неужто уже семь часов? — удивленно спрашивали друг друга люди, хотя удивляться было нечему.
Все чувствовали, что должно еще что-то случиться — либо для того, чтобы дополнить достигнутый результат, либо для того, чтобы свести его на нет.
И тут из спальни пророкотал голос хозяина «Павлинов»:
— Что вы тут стоите и пялитесь, будто стадо баранов? Дай хоть выпить своим людям! Они этого по-настоящему заслужили.
— Какого вина? — послушно спросил Конрад.
— Что ты меня спрашиваешь, недотепа? Теперь ты сам должен распоряжаться. — И связка ключей упала под ноги Конраду.
После этих слов напряжение спало — словно рассеялись злые чары. Все старались протиснуться к молодому хозяину, поздравить его с победой и пожелать счастья.
— Стало быть, отныне вы хозяин «Павлинов»! Желаю вам здоровья и долголетия и чтобы все у вас шло хорошо! — А я желаю привести в дом добрую жену. — А я позволю себе от души поздравить вас. — К нему тянулось великое множество рук, и он даже не знал, какую пожать в первую очередь. Одна рука трясла его правую руку, другая пожимала и мяла левую, некоторые на радостях готовы были прямо-таки вывихнуть ему плечи, а иные лишь робко прикладывали пальцы, ожидая от него ответа на приветствия. Вахмистр же от избытка чувств просто отмутузил его.
— Хозяин, — с улыбкой обращались к нему кельнерши, отчасти пугливо, отчасти доверительно. Глаза их просили о прощении за прошлое и о снисходительности в будущем.
А что сделал Конрад? Он обнял всех по очереди. Да, ей-богу, он обнял их. И не стыдился этого, и не жалел об этом.
Но Жозефина, сияя улыбкой и собираясь подать ему руку, вдруг упала на стул и заплакала в три ручья.
— От всего сердца хочу пожелать вам добра, — жалобным голосом сказала она.
Со всех сторон, будто «Аллилуйя» во время богослужения, бесконечно повторяясь, звучало его имя. Разве может что-нибудь быть милее для человеческого слуха? Теперь люди в самом деле были его друзьями, абсолютно все без исключения, все, кто обступил Конрада, знакомые и незнакомые. В этом его убеждала теплота слов, ласковые взгляды. Откуда вдруг появилось столько благосклонности к нему, еще вчера такому одинокому? И вдруг, словно блестящая комета со светящимся хвостом, в уме его мелькнула догадка: успех создает авторитет, а слава плодит друзей на каждом шагу.
Конрад взволнованно отвечал на приветствия. Он был счастлив, просто счастлив. Мускулы его невольно налились силой, душу привело в восторг высокое чувство льющейся через край молодости, здоровья. Казалось, сама суровая природа ласкает его. А как известно, у тех, кто живет в согласии с природой, все дела идут хорошо. В этот миг он мог бросить вызов смерти и дьяволу.
— Анна! — крикнул он, протягивая сестре связку ключей. — Вели принести самого лучшего кьянти, да ты знаешь. И чтобы всем одинакового. Да не скупись!
— Господин и хозяин, — бормотал он, оглядываясь по сторонам, чтобы удостовериться, что не грезит наяву. Больше он не мог ни о чем думать. Все кругом было в движении, весь мир танцевал, и душа его беспрестанно прыгала от радости.
Когда Анна возвратилась с целой свитой кельнерш, тащивших бочонки и бутылки, он отвел ее в сторону.
— Передай отцу: я нижайше прошу его оказать нам честь и выпить вместе с нами.
Анна неохотно согласилась. Но вскоре последовал отрицательный ответ, хотя и нельзя сказать, что нелюбезный. Отец благодарит, сообщила она, но сегодня он очень устал и плохо себя чувствует.
— В таком виде тебе больше нельзя здесь оставаться, — поспешно добавила она. — Пойди быстренько умойся и переоденься.
— Пустяки! — равнодушно ответил Конрад. — На войне как на войне. Я выгляжу точно так же, как и мои товарищи. Ни у кого нет повода стыдиться друг друга.
— Ну уж извини, — не соглашалась сестра. — Твои товарищи так не выглядят! — и показала ему рукав, болтавшийся на клочке ткани.
Конрад засмеялся.
— Ну тогда принеси мой старый мундир, он скроет все недостатки. — А как дела у матери? Ее еще нет дома? Она что-нибудь знает? Что мать скажет по поводу всего, что произошло? Постарайся первой сообщить ей об этом. Ты умеешь подать все так, что не возникнет никаких двусмысленностей. Скажи ей, пусть не печалится. Ей со мной будет хорошо, как, впрочем, и отцу. В общем, они будут жить как король с королевой в конце сказки, ни дать ни взять. Передай ей мои слова.
И вот зазвенели бокалы, начался банкет. Люди чокались друг с другом, желали здоровья, с удовольствием шутили и, чтобы вновь насладиться славной победой, вспоминали отдельные эпизоды происшествия в танцевальном зале. Эти эпизоды теперь, средь праздничного ликования, производили смешное впечатление. Конрад тихо подходил то к одному, то к другому, успевал пригубить рюмку, некоторых похлопал по плечу, еще раз теперь уже от своего имени пожал руки всем пожарникам, кроме Лёйтольфа и вахмистра, которые и без того были частью его существа.
— Эй, музыканты, присаживайтесь к нам! Кто сегодня не на моей стороне, тот меня оскорбляет!
— Пусть они нам все-таки что-нибудь сыграют! — задорно заявила Жозефина. Ее предложение нашло всеобщую поддержку, так что музыканты неторопливо извлекли свои инструменты. При виде их настроение присутствующих сразу заметно поднялось.
— Ну, Катри, куда же подевался дьявол, который сидел на крыше? — так и вертелось на языке у Конрада. Он огляделся, ища девушку. Но Катри нигде поблизости не было. Только теперь он заметил, что она отсутствует уже довольно долго и даже не поздравила его. Озираясь по сторонам, Конрад наконец нашел ее возле кегельбана. Прислонясь спиной к стене холла, Катри сидела неподвижно на скамейке, словно собираясь сфотографироваться. Руки она сложила на коленях, глаза твердо направила на него, будто хотела попасть в цель. Когда он ее увидел, Катри тотчас же отвела взгляд. Однако когда Конрад снова взглянул на нее, она опять неотрывно смотрела на него. Во всем ее облике была теперь какая-то мягкость; девушка была так не похожа на прежнюю несгибаемую Катри. Конрад понял, что эта мягкость, эта нежность адресовалась ему, только ему, ему одному. Сердце молниеносно подсказало об этом разуму. Сначала он опрокинул в рот рюмку вина, а потом направился прямо к ней.
По дороге его окликали, но он не остановился.
Только швейцар назойливо преследовал Конрада по пятам, согнувшись в поклоне и теребя в руках фуражку:
— Господин хозяин, они опять собираются внизу у виноградника.
— Кто?
— Ваггингенские.
Конрад небрежно пожал плечами и продолжил путь. Но швейцар не отпускал его.
— Господин лейтенант, они помирились между собой — верхние с нижними. Они хотят вас обмануть.
— Пока еще светло, а вернуться незамеченными трудно.
— Не обижайтесь, хозяин, но они собирают камни возле виноградника и поклялись вам отомстить, в особенности вам. Не стану повторять, чем они вам грозили…
— Ну, если речь идет об одном только злом умысле, то они бы давно уже сжили меня со свету. Но коль угрозы касаются меня, я здесь и начеку. Хватит об этом.
— Теперь, когда вы стали хозяином, я, наверное, потеряю свое место в «Павлинах»? Или вы еще на недельку дадите мне испытательный срок? Я буду стараться изо всех сил.
— Об этом поговорим завтра, — ответил Конрад и махнул рукой.
Катри застыла, будто статуя, когда он деловито поспешил к ней.
— Ну, Катри, — пошутил Конрад, — где же тот дьявол, который сегодня утром сидел на крыше? Наверное, по громоотводу отправился в ад, где ему и место. Как видите, храбрые мужчины — всегда самое лучшее средство против дьявола. Но чтобы навеки заказать ему сюда дорогу, я хочу ввести в дом доброго гения, доброго духа — вы понимаете, кого я имею в виду? — А так как дыхание ее затрепетало, словно чайка над бурным морем, он прямодушно протянул ей руку.
— Катри, сегодня торжествует все самое хорошее. Давайте себя сразу свяжем и обяжем!
— А что подумает обо мне ваша сестра? А ваша мать? — запинаясь, пробормотала она, вставая с места и стыдливо отворачиваясь от него.
— Пусть думают что хотят! — рассмеялся Конрад. — Я теперь независим и ни перед кем не отчитываюсь. — И он быстро схватил девушку за руку.
— Хорошая мысль! А что, Катри, если я без долгих раздумий представлю вас всему народу как свою невесту?
По ее телу пробежала счастливая дрожь. Катри смущенно опустила голову и неуверенно возразила:
— Не так, не сейчас, в первый день знакомства. Что вам вздумалось! Может, потом, позднее. Только не сегодня. Вы так взволнованы. Все это от вина. Вы не отдаете себе отчета в том, что делаете, а завтра можете обо всем пожалеть.
— Пожалеть? Я? Завтра? Я не понимаю, что делаю? Ладно, тогда завтра я еще раз сделаю все честь честью. Завтра с десяти до одиннадцати в водолечебнице. Вам это время подходит или мне лучше прийти позднее? — А когда она молча вздохнула, Конрад продолжал: — Хорошо, на том и порешим. Итак, завтра не позднее половины одиннадцатого я приеду на Лисси в лечебницу. А пока до свидания. — Сказав это, он бросил на нее задиристо-дружелюбный взгляд, крутнулся на каблуках и ушел резво и лихо. Дело было в порядке.
Тогда Катри догнала его и взяла за руку.
— Я вам немножко нравлюсь, да? — спросила она с улыбкой, и глаза ее при этом сияли.
— Я отвечу завтра, а сегодня это пока строжайшая тайна, — сказал Конрад, привлекая ее сильнее к себе, так что идти обоим стало неловко.
От кегельбана до террасы было не больше тридцати шагов, но этот путь показался ему бесконечно долгим и счастливым, как некогда расстояние от места в строю до штаба бригады, когда полковник Аллегри назвал его имя, а потом выразил благодарность перед строем.
— Катри! — и Конрад с улыбкой показал на конек крыши гостиницы. — А ну-ка отгадай, кто теперь сидит там? Кто-то с белыми крыльями и золотым поясом держит пальмовую ветвь в руке! Мне даже кажется, что я слышу, как он шевелит крыльями. Ты ничего не чувствуешь? Я чувствую.
В ответ она несколько раз подергала его за усики. При ее гордом нраве, как догадался Конрад, это должно было заменять поцелуй. Но вдруг девушка остановилась и с угрозой взглянула ему в глаза.
— Все-то я чувствую, — со значением сказала она. — И отныне требую от тебя верности без снисхождения и всяких исключений: если я кого-нибудь однажды впущу к себе в сердце, то буду держать его, будто омар клешнями. Знаешь, если бы у меня был выбор: узнать, что ты когда-то любил кого-то сильнее, пусть даже сестру или мать, либо услышать о твоей смерти, я с большей охотой предпочла бы второе. Вот я какая. Заявляю тебе об этом честно и откровенно.
— Брр! — засмеялся Конрад и в шутку затрясся, словно от озноба. Вообще-то его немного удивила легкость, с которой Катри распоряжалась его жизнью. Он-то считал, что женщина, скорее, пожертвует собой, чем пожелает смерти любимого. Но то была лишь мимолетная печальная мысль.
А Катри добавила:
— Я бы даже Гансу никогда не простила, если бы он предпочел мне свою невесту. — Сочтя, что довод достаточно веский, она благосклонно улыбнулась.
Когда они подошли к террасе, музыканты заиграли знакомую песню, тут же подхваченную многоголосым раскатистым хором и как нельзя лучше выражавшую их собственные чувства: «Коль души храбрых мощью расцветают». Напевая, они взмахивали сцепленными руками, словно танцующие альпийские пастухи, при этом Конрад смотрел в лицо своей спутнице, а Катри глядела прямо перед собой, целиком отдавшись пению.
Их не беспокоило, что они на виду у всех, потому что знали: присутствующие благоволят к ним. Кроме того, идя навстречу красному солнечному диску, они были так ослеплены его сиянием, что никого не замечали.
Нечаянно столкнувшись с Анной, спешившей к брату с мундиром, они отскочили друг от друга, будто прелюбодеи.
Анна смотрела на них с невыразимым страданием, пока брат снимал порванную куртку. Но когда рукав мундира случайно коснулся земли, Катри тут же подхватила его, словно хотела помочь фрейлейн Ребер.
— Да, а кто сейчас, собственно говоря, ухаживает за моим братом — я или кто-то другой? — тусклым голосом спросила Анна и прикусила губы.
— Господин Ребер, выбирайте, кто должен вас обслуживать? — с веселым смехом Катри подхватила вопрос, будто речь шла о пустяковом, шутливом споре.
Но взгляды обеих женщин, встретившись, словно ядовитые кинжалы, выдали их ненависть друг к другу.
— Обе! — ответил Конрад, вымученно улыбаясь и думая, что нашел соломоново решение. Но когда он простодушно сунул левую руку в рукав кителя, Анна с оскорбленным видом уронила правый рукав и отошла, уступая место сопернице.
Она принесла также шарф и шляпу и машинально держала все это в руках. И то и другое с неслыханной дерзостью выхватила у нее из рук Катри, будто сама была здесь хозяйкой. Анна снесла все молча и покорно смотрела, как чужачка изо всех сил ухаживала за братом. Но вид у нее был печальный и униженный. Казалось, в своем отречении она была готова лишиться всего и кончить свой век лесной отшельницей. Наконец, когда Катри удалилась с уничтожающей миной победительницы, вся сияя гордостью невесты, подняв плечи в предвкушении скорого домашнего всевластия в «Павлинах», величественно закинув голову, будто ей приходилось тащить мантию со шлейфом, бледные губы Анны дрогнули в судорожной улыбке, прежде чем она смогла промолвить:
— А я? Значит, я теперь больше не нужна?
— У тебя есть твой доктор, — полушутя-полусерьезно утешил брат.
А так как Анна с укором смотрела ему в глаза, словно продрогший нищий, которому скупец вместо теплой одежды бросил жалкий медный грош, он нежно обнял ее и пожурил:
— Не будь глупышкой! — Вообще-то он собирался сказать ей что-то очень ласковое, чтобы согреть ее больную душу. Ему было жаль ее, как некогда умиравшую Иоганну, дочь школьного учителя, которая обвила его шею исхудавшими руками и прошептала: «Ты еще помнишь, Конрад, что было десять лет назад?» — Только Конрад не сумел найти нужных слов. Как он ни старался, ничего не мог придумать. Чтобы утешить сестру, он прижал ее к груди. Несколько минут Анна молчала, постепенно успокаиваясь, только все еще немного дрожала. Потом произнесла:
— Знаешь, я послала за матерью. Она скоро придет.
— Мать уже что-нибудь знает?
Анна молчала и старалась избежать его взгляда. Конрад посерьезнел и спросил:
— Тебе известно, что мать прежде впадала в меланхолию?
— Да, ну и что?
— Да ничего, просто вдруг подумалось.
Разговор не клеился.
— Мне надо забежать наверх в спальню, присмотреть за отцом, — засуетилась Анна. Потом вздохнула, подавляя в себе желание произнести слова, готовые невольно сорваться с языка, но не выдержала и призналась: — Я за него боюсь.
— Боишься? Почему?
Анна медлила с ответом.
— С ним что-то неладное. Он уже жалеет о своем решении, жалуется на тебя, обижается, после того как наобещал тебе. Ты будто бы припер его к стенке и приставил нож к горлу.
— Но это же неправда! — в запальчивости воскликнул Конрад и тут же постарался успокоить себя. — Скоро он сам убедится в том, что такое решение было самым лучшим для всех и для него самого.
— Ладно, будем надеяться, — поспешила заверить Анна и собралась уйти, но вдруг обернулась и бросилась на грудь брату: — Прости, что я сегодня то и дело плачусь тебе. Честное слово, не знаю, что со мной творится. Боюсь, что у нас никогда не будет по-хорошему.
— Но ведь все хорошо, глупышка!
Она покачала головой.
— О нет, нет! Не хорошо, все плохо, ужасно плохо, худо, как никогда, — и заплакала.
Пока Конрад безуспешно пытался понять, что ее так огорчило, внимание его привлек необычный шум, доносившийся из спальни. Разбитые невидимой рукой, одно за другим дождем осколков посыпались на землю оконные стекла. Из глубины комнаты раздавались какие-то звериные звуки — то жалобные, будто мычание теленка, то гневные, похожие на рев быка, который роет землю рогами.
— Что случилось? — поразился Конрад.
— Он тебя проклинает! — догадавшись, с болью в голосе воскликнула Анна.
Конрад побледнел и вздрогнул.
— Если он меня проклинает, — выдавил он ледяным голосом, — я его тоже прокляну. А потом посмотрим, не громче ли прозвучит справедливое проклятие замученного сына под сводами ада, чем несправедливое проклятие жестокого отца.
— Нет, нет! — умоляла Анна, судорожно вцепившись ему в плечо. — Нет, ты этого не сделаешь! Подумай, ведь он старый, больной человек и не ведает что творит! Одумайся! Ты должен помнить, что он, как бы то ни было, наш отец!
Его терзали противоречивые чувства.
— Ты права, — глухо произнес Конрад. — Я его все-таки не стану проклинать.
— Рассчитывай на меня, — благодарно ответила Анна. — Я его утихомирю. Конечно, я сумею его уговорить, — и со всех ног бросилась в дом.
Конрад отправился к пировавшим друзьям, которые, отдавшись веселью и одурев от шума и вина, не замечали борьбы злых и добрых духов за своей спиной. Но даже находясь в окружении друзей, Конрад чувствовал себя теперь одиноко, как тусклый стеклянный фонарь посреди яркого цветника. Он не слышал, о чем говорили, смотрел невидящим взглядом и лишь одно было у него постоянно перед глазами: бесформенное черное пятно, парившее в воздухе возле ног. Куда бы он ни повернулся, пятно следовало за ним.
Скоро его поведение бросилось в глаза окружающим.
— Конрад! Что это в самом деле с тобой? Ты что-то не в себе!
— Да он немного навеселе, — заметил кто-то тоном знатока. — Кьянти кого угодно возьмет.
— Или, может быть, думает о красавице Катри? — вмешалась Берта.
А между тем время было совсем не подходящим для тонких наблюдений и познания человеческой души. Кругом ликовали, кричали; Конрада тащили от одного стола к другому, изо всех сил уверяя в дружбе и преданности.
— Ты герой, тебе нужны доспехи, — сказал Лёйтольф, снимая с Конрада шляпу и напяливая свой шлем. Вахмистр пожаловал Конраду свой шарф; кельнерши натыкали цветов наподобие орденских розеток на мундир, обвязали лентами. Прикалывая незабудки, Жозефина провозгласила:
— Рыцарь Голубого Павлина!
— Нет, Белой звезды, — уточнила Берта, подходя с букетиком ясменника.
Вскоре Конрад выглядел как агнец, украшенный перед закланием.
Он терпеливо снес все это, так как был слишком опечален, чтобы обижаться на чьи-нибудь шутки. Зато, когда Катри дотронулась до его пальцев, в ее взгляде он прочел тайное сочувствие и недовольно отвернулся, сам не зная почему.
Внезапно на плодовые деревья обрушился град камней, срывая листья и цветы, ломая ветки и повреждая кору.
— Подлые трусы! — раздался глухой ропот. Проворно, будто альпийские охотники, сотня мужчин, горящих мщением, бросились с террасы к нападавшим. Их опередили херрлисдорфские крестьяне, расположившиеся как зрители в стороне от пировавших, на дороге, ближе к дну долины. Они с жадностью воспользовались этим случаем, чтобы наверстать упущенное в танцевальном зале.
Будто артиллерийские снаряды, они устремились по склону, чтобы проучить врагов, которые врассыпную бросились через поля, спасаясь от преследователей паническим бегством. Крестьянам едва удалось догнать с полдюжины отставших ваггингенцев, которых они уложили на землю мощными ударами. Раз, два, три — и готово. После этого они возвратились спокойным маршем, в соответствии с солдатской выучкой, загодя расставив несколько постов у подножия холма.
Гулкое «браво» вальдисхофских пожарных стало похвалой деревенским за быстрый успех.
— Чистая работа! — отметил Лёйтольф.
Крестьян пригласили за стол и приняли сердечно, искренне, с поднятыми рюмками.
— Музыку! — велел вахмистр. — Но что-нибудь эдакое зажигательное, а не какие-то жалкие причитания, от которых опускаются руки и падает дух! — Музыканты заиграли веселый галоп, заряжая огненным ритмом тело и душу, так что радость жизни запрыгала в каждой жилочке.
Конрад не сразу очнулся от своих тяжелых дум. Вернувшись к действительности, он вдруг обнаружил, что все уже улажено. Но зато только теперь заметил опустошение и приблизительно прикинул размеры убытков: значительная часть урожая фруктов была потеряна, несколько великолепных деревьев превращены в калек, один саженец сортового персика погублен. Больше всего его мучили не финансовые потери, а варварское разрушение райской красоты, а также раны, нанесенные нежным, чувствительным растениям, зверское уничтожение плодов того, чем природа одаривает за терпеливый, тщательный уход.
Гнев Конрада все усиливался. Вдруг поблизости упал запоздалый камень, потом второй, а немного спустя и третий. Каждый из них описывал похожую траекторию. Вероятно, нападавший притаился в каком-нибудь дальнем укрытии.
Только Конрад мог быть мишенью для того, кто бросал камни. Некоторое время он не мог засечь злоумышленника, так как блеск вечернего солнца ослеплял глаза. Думалось, что все еще день, а свет был уже не тот. На низины уже упала тень; группы предметов слились в сплошную массу с общими резкими очертаниями; над крышами прошелестела ранняя летучая мышь.
Наконец Конрад обнаружил снайпера, но не внизу, а сбоку, за вишневой аллеей, за ореховыми деревьями, росшими у сарая столяра Гансйорга. Чтобы поймать его, существовала единственная возможность: обойти сзади, со стороны пашни, отрезав путь к бегству. Но только стоило ли? Вообще-то да. Всегда стоит наказать пакостника. Но честно говоря, Конрад устал телом, а душа была занята совсем другим — той войной, которая больше касалась его, откуда ему угрожала гораздо большая беда, чем материальный ущерб.
Но случилось так, что новый камень, брошенный с еще меньшей силой, чем предыдущие, попал в ручей. Звук падения камня на мелководье оскорбляет слух, будто оплеуха. А может, загрязнение прозрачной воды горного источника переполнило чашу терпения Конрада? Теперь ему захотелось хорошенько проучить бросавшего.
Стараясь двигаться как можно незаметнее, сложив руки за спиной, будто прогуливаясь, Конрад побрел наверх, к дому, прижавшись к стене, словно охотник, выслеживающий дичь.
Камни продолжали лететь в прежнем направлении, враг пока еще не заметил, что Конрад исчез.
Из окна столовой выглянула Анна.
— Сколько времени? — небрежно спросил он, лишь бы что-то сказать.
— Восемь часов, — ответила она.
— Собери мне что-нибудь поесть, — попросил он, подойдя к сестре. На сей раз вид у нее был не такой безутешный.
— Сейчас отец ведет себя разумно, — шепнула она брату, — впервые улыбнувшись за несколько последних часов. — Он с доктором у меня в гостиной.
Когда Конрад хотел пройти мимо окон, до него донесся голос отца. Старик хныкал, словно маленький ребенок, которому причиняет боль врач. Он замедлил шаги и затаил дыхание, и душа его омрачилась. Что бы это значило? Неужели опять речь идет о нем? И почему?
Сначала он не мог ничего разобрать, потому что одновременно с хныканьем старика слышались уговоры доктора, и голоса обоих сливались. Наконец ясно прозвучали слова отца:
— Он нанес мне смертельный удар! — Этот обрывок фразы поразил Конрада, будто молния.
Так вот в чем дело! Теперь будут гримасы мученика, горестные вздохи, обвиняющие взгляды и упреки до конца дней? А потом могильный камень с вечной, нестираемой надписью: «Ты, мой собственный сын, и есть мой убийца!» Как ответить на это? Терпеть обиды или бороться с ними, возражать отцу? Но ведь от немых упреков нет спасения! Конрад задрожал. Крайнее отчаяние затмило разум.
— Я его все-таки прокляну! — кричала душа, а руки судорожно хватались за все вокруг, но внезапно ослабели, безвольно упав. Конрад больше не понимал, что делает сейчас и что собирается делать. Но воля, гнавшая его отсюда, снова вывела на предначертанный судьбой путь, будто паровоз на рельсы.
— Конрад, довольно, на сегодня хватит! — крикнула вслед сестра, догадавшаяся обо всем по его крадущейся походке, но не заметившая перемены в настроении.
Но тут дерзко вмешалась Катри:
— Господину Реберу лучше знать, что делать!
А тем временем пожарники хватились Конрада. Узнав от Катри о возможной причине его исчезновения, они, будто легкомысленные зеваки, вытянули шеи в ожидании забавного спектакля — сцены мести. Так как вечерние сумерки уже заметно сгустились, Лёйтольф достал полевой бинокль, чтобы лучше следить за происходящим, и принялся комментировать события:
— Он спрятался за орехом, возле сарая. В руке у него булыжник. Однако он растерялся, ищет цель. Злоумышленник — длинный, нескладный верзила, уши огромные, как у слона. Не верю своим глазам — да это, кажется, тот самый подлец!
— Тот самый с ножом? Маттисов Михель? — раздались возмущенные голоса.
— Дай сюда, покажи!
— Дай посмотреть! — попросил вахмистр и забрал бинокль. — Ей-богу, это и есть тот самый скользкий тип, безбородый мерзавец! — И, в гневе отшвырнув бинокль, он яростно набросился на Лёйтольфа: — Ну, вот вам и ваши дипломатические меры умиротворения! Что из всего этого вышло? Если бы мне разрешили действовать, он бы не стоял теперь под орехом с булыжниками, а лежал бы где-нибудь. И с костями у него не все было бы в порядке, так что пришлось бы опять кликать доктора.
— Ничего, так даже лучше, — спокойно ответил Лёйтольф. — Конрад Ребер ему уж за все сразу воздаст в полной мере.
Вахмистр сердито махнул рукой.
— Как бы не так! Конрад не тот, каким мог бы стать и каким мне его хотелось бы видеть. Мускулы у него, как у льва, нервы, как порох, а сердце, как у барышни. Сначала кажется, будто он способен кого угодно избить до полусмерти, а едва достигнет перевеса, всех отпускает. А такая подлая, коварная гиена, как Михель, не заслуживает никакой пощады! Милосердие к нему — просто слабость.
Сказав это, вахмистр повернулся и в раздражении ушел от товарищей, чтобы вышагивать в сторонке взад и вперед, бурча себе что-то под нос.
А тем временем бинокль шел по кругу. Одна только Катри отказалась от него, презрительно заявив:
— Мне не нужны никакие глазные протезы, я вижу вокруг и так намного больше того, что хотела бы видеть. — И вдруг радостно воскликнула: — Надо же! Именно этому я дважды смазала по роже в танцевальном зале! Вот только жаль мыла, которым после пришлось мыть руки. Знала бы, так заранее надела бы перчатки.
— Ура! Вон Конрад подходит! — восторженно крикнул кто-то. — Смотрите вон туда, в поле, вон он пробирается вдоль сарая.
— Он хочет схватить негодника сзади. — Браво, Конрад! — Теперь уж он его не выпустит из рук! — Да замолчите же! Спокойно, черт бы вас побрал! Сядьте! Слезайте со столов! — Скорей, скорей, Конрад! Давай, схвати его за горло! — Чего он там еще ждет? — Он остановился. Это просто непонятно! — Он размахивает руками, будто спорит с кем-то, а ведь он совсем один! Будто разума лишился! — Да он еще здесь был каким-то странным. — Наверное, какой-то недоброжелатель наговорил ему всяких гадостей, вот его и мучают эти мысли! — жестко произнесла Катри, посылая враждебный взгляд в сторону столовой.
— Да, конечно, теперь уже слишком поздно! Теперь долговязый его обнаружил. — Он бросает камень. Нет, просто взбеситься можно! — Да чего вы все сгрудились, словно стадо баранов? — Все равно! Теперь ему не убежать! — Наконец-то, наконец, слава Богу! Ура! Он его настиг! — Бей его, вали на землю! — Стойте! Да что же это? Конрад потерял шлем! — А тот, другой, катается по земле! — Нет, честное слово, невозможно смотреть! Господи, да он опять дал подлецу убежать! Баста, хватит! Дурацкая история!
— Ну, что я говорил? — рокотал вахмистр. — Прав я был или нет?
И сердитые, будто их кто-то обманул, все опять принялись пить, шумно чокаясь, чтобы забыть пережитое.
Одна только Катри застыла на месте, следя за происходящим. Через некоторое время она заметила:
— Мне что-то не нравится.
— Почему? В чем дело? Да он возвращается! Он уже на дороге.
— Да, но держится как-то странно.
— Вы же сами сказали, что его что-то постоянно тревожит.
— Нет, дело не в этом. Только бы он не получил серьезного ранения или чего-то в этом роде.
— Как бы не так! В танцевальном зале у него для этого было больше возможностей. Сильный Конрад Ребер и вдруг серьезное ранение! Притом от одного-единственного драчуна! Да еще от такого! Ну ладно, он сам обо всем расскажет. Глядите, он уже возле дома!
В этот миг Анна выглянула из столовой, бросила один взгляд на Катри, а другой на брата, побледнела и мгновенно выпрыгнула из окна.
— Конрад! Что с тобой? — запричитала она, обнимая брата. — Скажи, скажи мне! — И оттолкнула подбежавшую Катри.
Губы Конрада дрожали.
— Я получил ножевую рану, — прошептал он.
У Анны вырвался душераздирающий крик, напугавший всех присутствующих. Только музыканты продолжали пиликать.
Конрад заговорил снова:
— Я потерял шлем. Он лежит под орехом. Шлем я взял у Лёйтольфа. Сейчас я не могу есть, у меня нет аппетита. Где же мать? Я ведь не знал, что она была душевнобольной. Скажи ей об этом. Отец — чудовище, бессердечный, дикий зверь — вот кто он. Принесите же шлем, он не мой, он принадлежит Лёйтольфу. К сожалению, я не смог его поднять.
— Господин Ребер! — со слезами в голосе сказала Катри. Он обернулся к ней, но его смятенный взгляд бродил по ее лицу, будто по какому-то незнакомому предмету. И Катри, которую опять оттолкнула Анна, отошла в сторонку, к стене, устыженная, униженная, оскорбленная.
А тем временем сбежались возмущенные люди, за ними, запыхавшись, подбежал доктор.
— Где? — спросил он, ощупывая тело Конрада. И, обернувшись назад, приказал: — Прекратить музыку.
— Прекратить музыку! — повторило многократное эхо.
— Почему прекратить? — тихо спросил Конрад. — Почему вообще здесь так много людей? Почему все они уставились на меня? Чего им от меня надо? Пусть доктор уйдет, он причиняет мне боль. Анна, пойдем вместе домой, я не хочу быть один.
Произнеся эти слова, он мертвенно побледнел, а потом, выскользнув из рук доктора, рухнул на колени, будто поленница в жарком костре, и вытянулся на земле.
Анна бросилась к нему, непрестанно повторяла его имя, называла самыми нежными, ласковыми именами, лепеча, воркуя, напевая, исторгая все звуки, на какие был способен голос, призывая всеми заветными уголками сердца.
Народ благоговейно умолк, внимая этой ужасной мелодии.
А доктор упал на колени, выхватил из сумки инструменты, разложил на земле, внимательно пощупал пульс — сначала у запястья, потом, отстранив Анну, у сердца. Постепенно лицо его принимало озабоченное выражение. Наконец он медленно встал, пряча инструменты. И поскольку все смотрели ему в рот, ожидая ответа, он тихо пробормотал, говоря как бы самому себе:
— Тут уже, пожалуй, ничем не поможешь…
Анна услышала эти слова и все поняла. Лицо ее вмиг поблекло, она беззвучно опустилась на землю. Но, прежде чем кто-нибудь успел ее поддержать, она снова вскочила, обратив погасший взгляд в сторону дома:
— Ну, теперь вы довольны? — закричала она, словно хотела, чтобы звук проник сквозь стены. — Теперь он вас уже не огорчит! Теперь не даст ни малейшего повода для жалоб! Теперь он уже не будет слишком благородным! Не будет всезнайкой, не станет смеяться в неподходящее время, ваш многократно обруганный Конрад, бедный, бедный Конрад! — И опять упала на мертвое тело.
По толпе собравшихся пронеслось одно-единственное слово: «Мертв». Шепотом в передних рядах, приглушенными голосами в задних, с возмущенными и протестующими криками недоверия по сторонам.
— Что? Где? Кто? Хозяин «Павлинов»? — Да не старик, а молодой хозяин, лейтенант Конрад. — Да неужели? Этого не может быть! — Нет, просто бессмыслица какая-то!
Вдоль террасы стояли сбежавшиеся люди. Кельнерши в первых рядах тихо плакали, закрыв лицо руками, словно хотели заслониться и не видеть ужасной правды.
— Нет, этого быть не может! Как же так? — Никогда бы не видеть такого! Бедный хозяин! Он был такой добрый, такой душевный! Господи Иисусе! Не дай Бог увидеть такое отцу и матери!
Стоя у стены, Катри с покрасневшим лицом отрешенно смотрела в пустоту. Губы ее дрожали.
— Самый лучший, честный, благородный человек на всем белом свете, а убит последним подлецом!
Произнося эти слова, Катри от возмущения все сильнее пинала ногой стену. Пальцы ее судорожно дергали за пояс фартука, пока он не порвался.
Недалеко от Катри, тоже у стены, в стороне от остальных людей, собрались пожарники, окружив вахмистра, который что-то вполголоса втолковывал им. Тем, кто присоединялся к пожарным, что-то шептали на ухо, потом союзники обменивались мрачными взглядами и крепкими рукопожатиями, словно давая клятву.
Очевидно, составлялся какой-то заговор.
Возникло движение, образовался живой коридор. Задерживаемый сочувствующими, которые увещевали его, по коридору с трудом двигался старый хозяин «Павлинов», словно гусеница, тащившая на себе груз напавших на нее мучителей-муравьев.
— Пустите меня! — задыхаясь, кричал он. — Пустите меня к сыну! Я хочу к своему сыну!
Он протестовал против смерти, как против приговора кантонального суда, утверждая свою правоту и демонстрируя благие намерения.
— Мне ничего больше не нужно. У него теперь есть все, чего он хочет! — Но когда старик увидел дочь, обнимавшую мертвое тело брата, он затряс головой, будто бык.
— Он всю жизнь, вечно причинял мне одно только горе!
Анна медленно повернула к отцу свое лицо, которое горе и верность в любви озарили неземной красотой:
— Взгляни, отец, вот что стало с нашим Конрадом! — нежным, покорно-певучим голосом произнесла она, превозмогая муку.
Старик с силой вырвался и поковылял к телу. Он хотел броситься на землю, но опухшие суставы не повиновались. На толстых неуклюжих ногах он топтался перед мертвым сыном, как подстреленный слон. Вдруг он яростно толкнул в грудь доктора и взревел:
— Оживить! Снова вернуть к жизни!
Доктор повернулся к нему с торжественным видом верховного жреца.
— Оживить, к сожалению, не в нашей власти!
Катри обронила язвительным тоном:
— Да, теперь слишком поздно оживлять!
Подбежала Анна и метнула в Катри острый, как копье, взгляд.
Пока напрасно пытались увести старика, его буйство внезапно перешло в жалобное хныканье. Он заметил жену, которая скорее выползла, чем вышла из-за угла дома со стороны деревни. Ноги ее подгибались, она держалась за стену.
— Неужели это правда? — кричал ужас в ее погасших глазах.
А когда страшную истину ей подтвердило скопление народа вокруг некоего невидимого места и тень беды, падавшая оттуда на все лица, мать судорожно вцепилась в камень, чтобы удержаться на ногах.
Анна побежала ей навстречу. Следом за ней тяжело двинулся старик, которого перегнали прислуга и соседи.
Мать упала на чьи-то руки.
— Конрад! — пронзительно крикнула она. — За что ты мне это причинил?
Люди, стоявшие вокруг, смущенно переглядывались. А Берта шепотом сказала Катри:
— Кажется, хозяйка думает, будто он сам наложил на себя руки.
— Совесть нечиста, — с горечью ответила Катри.
Она произнесла эти слова громко и категорично. И опять Анна взглянула на нее, на сей раз угрожающе.
Старик же благоговейно склонил голову перед материнским горем.
— Я отдал ему все, чего он требовал, я не могу понять — у него не было ни малейших причин. Должно быть, в драке его ударили ножом.
Доктор, Лёйтольф и другие взяли хозяйку «Павлинов» под руки и повели к двери дома мимо тела сына, которое заслонили собой. Отец, что-то бормоча, плелся следом, Анна сбоку следила за обоими. Шествие напоминало похоронную процессию.
— Я должна проститься с ним, я должна попросить у него прощения! — причитала хозяйка «Павлинов».
— Да, теперь у нее есть причина для причитаний и вздохов! — невольно воскликнула Катри.
Анна оторвалась от родителей и бросилась к ней:
— Бездушная, бессердечная женщина! Твердокаменная эгоистка! У вас, у вас одной он на совести! Вместо того чтобы удержать Конрада, вы его еще и подначивали!
Катри хладнокровно смерила противницу ненавидящим взглядом:
— Несчастье в доме все же лучше, чем преступление!
— Что вы имеете в виду? — вне себя от негодования крикнула Анна.
— Я считаю, — твердо произнесла Катри, — что, если это должно было случиться, лучше все-таки от чужой руки, чем… — И она запнулась.
— Чем? — требовала Анна. — Чем? — А потом вдруг закричала: — Прочь отсюда! Лицемерка! Интриганка! Охотница за мужчинами! Вон! Вон сию же минуту! Я как дочь хозяина дома приказываю вам, служанке, вон из «Павлинов», притом немедленно!
Катри надменно выпрямилась:
— Я решительно протестую против того, чтобы меня выгоняли с руганью и позором, как негодную служанку, будто я что-нибудь украла. Неправда, что меня привели сюда какие-то эгоистические намерения. И никто не имеет права увольнять меня, продержав до отхода последнего поезда. Впрочем, ладно, я ничего не имею против, ладно, я уйду. Но не потому, что вы приказываете — у вас на это нет права, а добровольно, потому что меня тошнит от этого оставленного Богом дома, где царят ненависть и распри. Пусть вас терзает раскаяние! Перекладывайте вину друг на друга! Я уйду, но скажу одно: это ваша вина, только ваша, а не моя. Если бы ему здесь постоянно не отравляли жизнь, никто бы не смог ему ничего причинить. Ну что ж, чему быть, того не миновать. Если бы это не случилось сегодня, то завтра или послезавтра случилось бы все равно.
Сказав это, Катри гордо закинула голову и прошествовала в дом, в каморку швейцара. Там она надела соломенную шляпу, поправила ее перед зеркалом и собралась уйти, но повариха Лизабет преградила ей путь.
— Возьмите ваше жалованье, — ледяным голосом напомнила она, небрежно протягивая золотой.
Катри взвилась от возмущения, хотела оттолкнуть руку, но потом опомнилась:
— Жалованье я честно заслужила усердным трудом. Мне нечего стыдиться. Это не подарок. — Она взяла деньги и пошагала к двери на террасу.
Выйдя во двор, Катри громко произнесла:
— Призываю Бога и свою совесть в свидетели. Со мной обошлись несправедливо, я не заслужила такого позорного обращения.
В это время мимо нее в дом проносили тело Конрада. Носильщики заслоняли туловище, и Катри отвернулась, охваченная болью и ужасом. Тем не менее взгляд ее невольно скользнул по сапогу на левой ноге, каблук которого волочился по земле, и она тут же мгновенно вспомнила, как принесли домой ее брата Баши. Охваченная страданием, Катри потеряла выдержку. Безмерная жалость исторгла из ее груди сдавленное рыдание. Она прошла сквозь толпу гордая и прямая, как всегда, ни на кого не глядя и ни с кем не попрощавшись.
Потрясенные люди пропускали ее со смешанными чувствами — восхищаясь и ужасаясь, сочувствуя и проклиная. С одной стороны, ее уход был похож на расправу, с другой же казалось, будто она идет прямым путем с сознанием своей невиновности и суд людской ее не касается.
Жозефина и Берта поспешили за ней.
— Не воспринимайте все так буквально! — утешала Жозефина. — Нельзя все понимать дословно.
— Не надо мерять такой строгой меркой, — увещевала Берта, — надо же посочувствовать горю сестры.
Остальные кельнерши смотрели холодно и безучастно.
Катри неудержимо стремилась вперед. Возле деревянного сарая она осталась одна. Одиночество было холодным и безутешным, огромным, безмерно огромным и пустым, до отчаяния пустым, словно она затерялась где-то в вечности.
Возле кегельбана ей повстречались два бестелесных образа. Руки их сплелись, прекрасные лица сияли счастьем и надеждой: она и Конрад. Это видение смягчило ее душу, которую бесконечная, неистовая боль хотела повергнуть оземь, на священный клочок земли, где совсем недавно они посадили древо своего союза, украсив веселыми вымпелами и флажками. Словно сотней сильных рук удерживала ее природа, чтобы на этом священном месте она покорно, тоскливо и страстно выплакала свое горе. Но гордость не позволяла Катри согнуться, а упрямство гнало прочь отсюда. Она заплакала, уткнувшись лицом в ладони.
— И как раз в тот миг, — всхлипывала Катри, — когда думаешь, когда веришь, что счастье…
Потом она погрузилась в сумерки, быстрыми равномерными шагами пошла вдоль виноградника, наполняя все вокруг низкими грудными звуками своего печального плача. Но вскоре из боли родился гнев. «Зачем было приходить, разыскивать меня и упрашивать, чтобы я оказала любезность?! Мне прекрасно работалось в лечебнице. Там меня чтят и умеют ценить. Да если бы я хотела, если бы хоть как-то дала понять! «Интриганка! Охотница за мужчинами!» Кто? Я? Я вовсе не стремлюсь пролезть в хозяйки. Стоило пожелать, и я бы получила все на тарелочке, да еще и получше, чем в «Павлинах». Мне не нужно подлавливать мужчин, они сами себя предлагают мне. Но разве я в этом виновата? Я вовсе не из тех, кто идет им навстречу. Мне нужен только один-единственный, который будет мне мил и которого я стану уважать. И у меня, как у всякой другой, есть на то священное право. Конечно, она всем распоряжается, имеет права и полномочия, может запретить мне переступать порог дома, хотя стоило мне сказать всего одно словечко, и он бы представил меня всему народу как свою невесту, ведь он же собирался это сделать! Посмотрела бы я тогда, кто запретил бы мне занять подобающее место у тела жениха! Я не смею даже увидеть его и дотронуться до него, не могу поцеловать в бледные губы в первый и последний раз! Ладно, обручились мы или нет, на свете есть правда и верность. Слово есть слово — сказано ли оно публично или с глазу на глаз. А когда двое порядочных людей дали друг другу слово, то оно сохраняет свою силу и без кольца, свидетелей, священника или чиновника. Он дал мне обещание, а это значит, что он принадлежит мне на вечные времена, мертвый или живой. И никакой другой он не принадлежит, какого бы смешного идола она из него ни делала! То, что он под конец не узнал меня, вовсе ничего не доказывает. Ведь это же понятно! У того, кто борется со смертью, борьба поглощает все силы, и дух не может отвлекаться ни на что иное».
Тут ее опять охватил новый приступ горя, так что она громко застонала. Вдруг Катри остановилась и повернулась лицом к «Павлинам».
— А впрочем, разве она обручена? — Катри с силой стиснула губы, не давая злому слову сорваться с языка. Но не смогла удержаться:
— Если бы одна особа знала, какие глазки строил мне некий доктор! — Катри пошла дальше. — Я просто снова вернусь в водолечебницу, — решила она.
Внизу у склона, где херрлисдорфские виноградные лозы спускались к рубистальским скалам, из виноградника вслед ей прозвучало насмешливое хихиканье.
Безусловно, это были ваггингенцы, ибо только враг может радоваться чужому горю. Катри моментально повернулась и обрушила на тех, кто был в винограднике, проклятия:
— Позор вам, богооставленные убийцы! Пусть каждого из вас в смертный час душит совесть, вам наверняка не миновать ада. Я не молюсь о том, чтобы вас убил гром небесный, ибо молния Господня слишком чиста для таких вонючих удодов, как вы. Неужели это мужчины? Это кривое, уродливое, ублюдочное отродье, эти кастраты, трусливые, бессильные, хилые, безголосые? Ну ладно, довольно. Я своими глазами видела, как он его ударил ножом, знаю, кто ударил, и вместе со мною это знают другие. Убийца известен, его назовут по имени. Это Маттисов Михель из Нижнего Ваггингена, и никто иной. Я дала ему по роже в танцевальном зале, я покажу на него пальцем на суде и скажу: это ты. И я подтвержу это клятвой. А если семья убитого не захочет подавать в суд, я сама обвиню убийцу, пойду к прокурору и не отступлю, пока не добьюсь суда и кары. А если прокурор не захочет, я заставлю его выполнить свой долг при помощи государственного советника и газеты.
Когда после этих слов мимо нее пролетел булыжник, Катри в два прыжка перескочила через невысокую каменную ограду, вырвала подпорку от виноградной лозы и погрозила нападавшим с таким видом, как грозят собакам.
— Эй, вы там! Я всего лишь слабая девушка, но если нужно будет, то пойду против такого сброда, как вы. — Потом, постояв какое-то время с вызывающим видом, Катри с презрительной миной отбросила подпорку и пошла своей дорогой вдоль железнодорожной насыпи к вокзалу.
За ее спиной послышалось шарканье ног, кто-то похлопал пальцами по ее плечу. Несмотря на темноту, она узнала верхневаггингенского адвоката.
— Катри или как вас там! Вы отдаете себе отчет о степени ответственности, беря на совесть такую клятву? — промямлил он.
— Конечно, — насмешливо ответила Катри, не замедляя шага. Адвокат дернул ее за юбку.
— Но ведь у вас доброе сердце. Вы же не станете зря накликать беду на человека, который, быть может, скорее, из юношеской запальчивости… — и адвокат показал большую блестящую пятифранковую монету. Но Катри так толкнула его локтем под дых, что монета зазвенела, прыгая по каменистой дороге, после чего адвокат с руганью отстал от нее, чтобы разыскать в темноте свои деньги.
На железнодорожном переезде Катри перешагнула через закрытый шлагбаум.
— Эй, стой, стой! — возмущенно крикнул сторож, — вон поезд идет!
— Ну и пусть! — коротко бросила Катри и оказалась уже по другую сторону путей.
На вокзале было довольно много народу. Вид у всех был торжественный, как на похоронах. Все разговаривали вполголоса, ужасались происшествию и жадно ожидали новостей. Хотя «Павлины» были отсюда не целиком видны, да к тому же усадьба погрузилась в сумерки, люди все-таки продолжали смотреть вверх, на гостиницу, собравшись в зале ожидания и осуждая местные нравы. Приход Катри стал новым поводом для перешептываний, а когда глаза всех присутствующих устремились в ее сторону, ей почтительно уступили место.
Начальник станции вежливо снял перед ней фуражку.
— Неужели это в самом деле правда? — осторожно спросил он.
Катри не сдержалась.
— Да, правда то, — крикнула она, — что лучшие в этом мире погибают, а худшие оказываются победителями.
Нойберша, хозяйка станционного трактира, нежно взяла ее за руку.
— Не лучше ли выйти из толпы, пока придет ваш поезд? Ждать еще не меньше четверти часа.
— Поезд номер двенадцать и без того уже опаздывает на двадцать две минуты, — вежливо добавил начальник.
— Пойдемте, — настаивала Нойберша. — Посидите немножко, вам надо успокоиться.
Катри позволила увести себя через дорогу в садик, в беседку.
— Здесь вам совершенно никто не будет мешать, — утешала Нойберша. — Вы, должно быть, убедились, что у нас тут все просто ужасно по сравнению с вашей благородной водолечебницей.
Но Катри молчала, недовольно сморщив нос. В беседке, стоя на коленях, положив руки на скамейку и уткнув в них растрепанную, косматую голову, всхлипывала женщина в измятой юбке. Плакала она так, словно ей навсегда был заказан путь в царство небесное. Нойберша принялась толкать и трясти ее, помогая подняться; потом дала пинка ногой.
— Юкунда, встань же наконец! Ты своим глупым ревом не сможешь его воскресить!
Юкунда не обращала внимания на тряску и пинки. Тело ее раскачивалось из стороны в сторону, а всхлипы превратились в горестный вопль.
Поняв свое бессилие, Нойберша оставила ее в покое.
— Не обращайте на нее внимания, Христа ради, — со вздохом попросила она. — Это же Юкунда. Даже у неразумной скотины и то больше ума.
Катри села на краешек скамьи, взглянув на Юкунду как на что-то нечистое.
— Может, подать вам рюмочку вина? — пыталась подольститься Нойберша.
— Нет, спасибо.
— Тогда, может, поставить свечу? Уже заметно стемнело. Катри отказалась.
Скрестив руки, Нойберша молча застыла на месте, лишь время от времени вздыхая.
— Ох и тяжелое же выдалось это воскресенье! — пожаловалась она. — О нем еще, наверное, целые годы будут вспоминать и не только в Херрлисдорфе, но и во всем округе.
А потом принялась вкрадчиво выпытывать:
— И как это все случилось?
— Все выяснит суд! — резко ответила Катри, сразу отбивая всякую охоту к расспросам.
Нойберша почесалась от нечего делать. Потом опять взялась за свое:
— А что сказал об этом отец, старый хозяин «Павлинов»? А хозяйка? Она же и без того все видит в черном свете! А сестра, красавица Анна, которая разве что не молилась на своего Конрада? Теперь это дело с доктором Индервилером, ну, обручение, придется, видно, надолго отложить…
Но так как Катри упорно молчала, Нойберша повернулась, сделав вид, будто собирается уйти, но не смогла пересилить себя: она сгорала от любопытства. А когда ребенок, маленький Конрад, проковылял по садику на неуверенных ножках, она взяла его на руки и сказала, с сожалением показывая в сторону «Павлинов»: — Вот, детка, помнишь того красивого дядю, который сегодня перепрыгнул через шлагбаум? Так он умер.
Услышав эти слова, Юкунда пронзительно закричала, словно поросенок под ножом, а Катри искоса посмотрела на нее, испепелив своим враждебным взглядом. И только мальчонка лепетал на руках:
— Тпру, тпру!
Наконец Нойберша собралась уходить, хотя и с явной неохотой.
— Я вас позову, когда придет ваш поезд.
Едва Юкунда заметила, что осталась с Катри наедине, она, не поднимая головы, протянула к Катри свою зареванную руку с растопыренными пальцами. Поймав руку девушки, она судорожно сжала ее — так родственники у тела близкого человека выражают общую боль, если слова бессильны. Вне себя от отвращения, Катри вырвалась, встала и, вытирая носовым платком места, которых коснулись пальцы Юкунды, возмущенно бросила:
— Я этого не потерплю!
И еще дальше отодвинулась от Юкунды, сев на самый краешек скамьи. Но чтобы впредь избежать подобных вольностей, Катри сказала подчеркнуто строго:
— Я не люблю, когда со мной фамильярничают незнакомые люди.
Юкунда не обиделась на оскорбительное обращение, но покорно подняла свое мокрое от слез лицо.
— Так, значит, вас он любил! — произнесла она восхищенно, с раболепием.
— Вас это не касается! — сказала Катри.
Юкунда снова положила голову на руки.
— Вон там, за тем столом, он сидел, — рассказывала она в промежутках между приступами плача. Потом показала свою пораненную руку, но из-за слез не в состоянии была хоть что-нибудь объяснить.
— Ох, если бы я не дала ему уехать! — всхлипывала она. — Почему я была такой холодной! Такой сдержанной и неприступной! Почему не бросилась за ним вслед, не догнала, не стала поперек дороги и не схватила за колени?! Теперь он сидел бы в саду, живой и здоровый. Ушел, не попрощавшись! О Господи! — Она билась головой о руки. — А он еще оглядывался на меня, а я так и не появилась! Ox! — Она взлохматила волосы и вела себя, будто безумная.
Потом Юкунда умолкла, только беспрестанно плакала. Казалось, ни одно существо не способно плакать жалобнее. И все же всякий раз, когда она устремляла свой растерянный взгляд в сторону «Павлинов», белые стены которых еще виднелись в сгустившихся сумерках, словно открывались все новые и новые шлюзы ее горя. Слезы и вздохи стали еще горестнее и безутешнее, а ее растопыренные, широкие, грубые пальцы опять пытались найти руку Катри. Так зверек с подрубленной лапкой протягивает вперед свой обрубок, но потом снова боязливо отдергивает его, потому что понял: там ожидает боль.
С важным видом бодро подошла Нойберша.
— Вы уже слышали? — задыхаясь от волнения, спросила она. — Они еще раз сошлись в драке, ваггингенцы и вальдисхофские пожарники. За виноградником, в рубистальских скалах. Будто бы вальдисхофцы прошли лесом и отрезали ваггингенцам путь. Вальдисхофцы вели себя совсем неразумно, словно дикие звери, а не люди, особенно Кристиан, вахмистр. Это ведь тоже неправильно! Ваггингенцы ведь тоже люди, хотя и чересчур задиристые и шумные. Они же молодые! По крайней мере, когда они заглядывают к нам, никогда не дают повода на них жаловаться. Несколько человек остались лежать в винограднике. Верхневаггингенского адвоката отвезли домой на телеге, а Маттисова Михеля пришлось отнести в Херрлисдорф. Вряд ли он теперь поднимется.
— Вот и поделом, меня это радует, — заметила Катри.
В этот момент затрепетал воздух и задрожала земля. Раздался сигнал, и со свистом и шумом из мрака выкатилась черная бесформенная масса с красными глазами, мгновенно приобретая гигантские размеры, словно вырастая из земли.
— Пришел ваш поезд, — напомнила Нойберша. Катри поспешно встала, бросив на ходу «спасибо».
— Вы собираетесь меня покинуть? — запричитала Юкунда. — У меня больше не будет никого на свете, кто бы меня хоть немного понял и утешил!
В тот миг, когда Катри спешила через дорогу, на бесшумных колесах под звон колокольчика и дробный стук копыт лошади быстро подъехала пролетка.
— Конрад еще в трактире или уже дома? — благодушно крикнул Бенедикт.
Катри не стала задерживаться и отвечать, а побежала к станции, где как раз затормозил поезд.
Колеса еще не совсем остановились, как уже отовсюду послышались взволнованные возгласы и расспросы:
— Вы уже знаете? Что? Где? Когда? Не может быть!
Но начальник станции закричал любопытным:
— Сейчас не время для расспросов! Поезд и без того опоздал больше чем на полчаса. Выходите, кто хочет выходить, и поднимайтесь, кому ехать дальше! — сказав это, он, как одержимый, ударил в вокзальный колокол.
Последовало беспорядочное движение людей в противоположных направлениях.
— Где третий класс? — добивалась Катри.
— В третий класс подниматься сзади, — грубо ответил кондуктор. — Да поскорее!
— Третий класс, — повторила она, когда, совсем запыхавшись, добежала до заднего вагона. Кондуктор яростно крикнул ей:
— В третий класс заходить спереди!
— В свином хлеву и то больше порядка! — возмущенно ответила Катри.
После этого между кондукторами разразилась перебранка, а Катри властно потребовала машиниста.
Возмущенный задержкой отправления поезда, к ним поспешал начальник станции. Узнав Катри, он сам вежливо проводил ее в купе первого класса.
— Все, отправляйтесь! — проворчал он.
Раздался пронзительный свисток машиниста.
Стрекотали кузнечики, перемигивались звезды. Тяжелый состав, глухо стуча колесами, медленно проехал мимо Лисси, которая нетерпеливо вытянула ноздри через шлагбаум, жадно вдыхая знакомые запахи родного дома. Поезд прогромыхал в сторону водолечебницы мимо станционного трактира, где в ночной черноте раздавались безутешные причитания Юкунды.
— Не торопитесь выходить! Подождите, пока не остановится поезд!
— Носильщика, пожалуйста! Носильщик!
Значит, это и есть родина, по которой так тосковала душа! По виду сельского жандарма, что торчит без дела на крытом перроне, этого не скажешь. Сдается мне, он зевает. Родина и зевки!
— У вас есть еще крупные вещи?
Вокзал как вокзал; стылые дома, серые и неприветливые, как и повсюду; нет и намека на сияние пурпура и блеск золота. Неужто эти улочки и раньше были такими пустынными и так же продувались ветром? Фу, сколько тут пыли! И какой ледяной ветер, хотя только начало сентября! В одном, Виктор, ты можешь быть уверен посреди этой холодной рассудительности: соблазны любви тебе здесь не грозят. О, никакой опасности с этой стороны!
Вот только этот увалень-носильщик с его навязчивой болтовней мешает погрузиться в свои мысли.
— Не окажете ли вы мне большую услугу? — попросил его Виктор. — В таком случае медленно, очень медленно обойдите вокруг этой колонны и точно сосчитайте шаги… Сколько? Шесть? Хорошо, благодарю вас. А теперь, если вы не против, отправимся дальше.
От удивления у малого отвисла нижняя челюсть, и до конца пути он не произнес больше ни слова.
Остановившись в гостинице, Виктор тут же потребовал адресную книгу. Какая теперь у нее фамилия, у этой неверной, выскочившей замуж? Кажется, Вюсс, фрау директор Вюсс. Но директор чего? Есть директора железных дорог, банков, газовых и цементных компаний, фабрик, изготавливающих резиновые изделия, директора чего угодно. Ну что же, сейчас узнаем. Точно, вот и она; конечно же, предусмотрительно спряталась за спиной мужа. Д-р Тройготт Вюсс, профессор, директор городского музея и школы искусств, председатель правления кантональной библиотеки, член комиссии по сиротским приютам, Мюнстергассе, 6.
Ого, сколько мудрости! И какая куча всяких званий! Странное чувство, я, пожалуй, предпочел бы директора банка. Во всяком случае, господин этот весьма и весьма образован. И все же — не знаю, почему, тут нет моей вины — этого бравого супруга я не представляю себе иначе, как маленького роста, человека невзрачного, немного беспомощного, если не сказать комичного.
Итак, завтра в первой половине дня, Мюнстергассе, дом шесть. Признайся, прекрасная госпожа, ты и не догадываешься, что завтра явится к тебе твой судья?
И на следующее утро в приемные часы он отправился на Мюнстергассе.
Выдержит ли она мой взгляд? Тут два варианта. Она или побледнеет и выйдет, пошатнувшись, из комнаты, или же покраснеет, возьмет себя в руки, заупрямится и дерзко взглянет мне в глаза. В этом случае я напомню ей взглядом о том, что было, и заставлю опустить глаза. Затем я повернусь к нему, бравому супругу. «Высокочтимый господин, загадочная пантомима, которую мы, ваша жена и я, только что разыграли перед вашим изумленным взором, нуждается в объяснении. Разумеется, я готов дать вам его, но полагаю, что будет по-рыцарски благороднее предоставить слово вашей жене. Ибо хотя она и виновата передо мной, я не хочу выступать в роли ее судьи. Итак, пусть она поведает вам, как и почему я являюсь истинным собственником вашей супруги, а вы, господин директор, всего лишь исполняющий обязанности и, с моего позволения, мой верный наместник. Гоните прочь все ваши тревоги; согласившись признать в вас своего наместника в браке, я сознательно взял на себя обязанность никоим образом не нарушать ваше супружество, ваш покой, ваше счастье. Ваш очаг свят для меня, и я хочу только одного — раскланяться и исчезнуть; на моем примере, господин директор, вы научитесь ценить добродетель невидимости. Порог вашего дома я переступил в первый и последний раз; и если я сегодня здесь, то только потому, чтобы единственный раз в жизни, один-единственный раз и никогда более нижайше выразить вашей дражайшей супруге свое неуважение. Она для меня — воплощенное признание вины. Мне этого достаточно. А если недостаточно вам, то я живу там-то и там-то и в любое время, с утра до вечера, к вашим услугам». Так примерно я буду говорить с ним… Дом номер четырнадцать; задумавшись, я прошел мимо. Поворачиваем назад. Дом двенадцать, десять; теперь мы приближаемся; дом восемь — значит, следующий. А домик ничего себе; чистый, уютный, на окнах белые кружевные занавески, далеко выступающий эркер; кто бы мог подумать, что за этими стенами поселилась фальшь? Слышно, как поет канарейка; и детский смех. Ребенок? Какой может быть ребенок? Не ошибся ли я номером? Нет, все верно, дом шесть. Ну и что, в доме могут жить несколько семей.
Когда он прочитал на двери фамилию Вюсс, сердце его вдруг словно с цепи сорвалось. «Тише, ты там!» — приказал он. — «Волноваться пристало ей, а не мне, судье!» Он дернул за звонок и торопливо, перепрыгивая через ступеньки, взбежал по лестнице.
— Мне очень жаль, — притворно сладким голосом пропела служанка, — господина директора и госпожи нет дома.
В нем шевельнулась досада. Он ждал любого приема, только не такого. И вообще он не любил, когда того, кому он наносил визит, не оказывалось на месте. «Нет дома!» Она, значит, среди бела дня с этим своим муженьком идет куда-то в гости? Вообще-то у нее есть на это право, но помимо права есть же еще и приличия.
— Вот моя визитная карточка, я снова зайду после обеда, часа в три.
— Фрау директор вряд ли будут сегодня после обеда дома, — робко проговорила служанка.
— Она будет дома! — повелительным тоном произнес Виктор, повернулся и ушел.
Ну и зловредное создание эта служанка! Сколько яда вкладывает она в слова «фрау директор», они звучат прямо-таки как издевательство. На лестнице навстречу ему попался почтальон.
— Почтовая открытка для госпожи Вюсс, — объявил он, подняв голову кверху. И этот тоже! Трусы! Рабы обстоятельств! Женись на ней я, и они сегодня называли бы ее моим именем.
На улице он вынул часы. «Половина двенадцатого; хватит, чтобы заглянуть перед обедом к госпоже Штайнбах. Далековато, правда, от Мюнстергассе до Розенталя, но если слегка поторопиться…» И перед его мысленным взором предстал знакомый садик с астрами в лучах осеннего солнца. Он бодро зашагал по улице, радуясь предстоящей встрече с подругой. И чем дальше он шел, тем сильнее было в нем желание встречи. Но перед садовой калиткой он задержался. «Ну конечно же, должно быть, и ее нет дома, одна неудача тянет за собой другую». Но нет, смотри-ка! Сверху из окна донеслось радостное восклицание, и она, сияя дружеским участием, поспешила ему навстречу, вниз по лестнице. Они едва не бросились друг другу на шею. Взяв его за обе руки, она потащила его с собой.
— Да вы ли это в самом деле? Скажите же, милый друг, как ваши дела?
— Откуда мне знать?
Она громко рассмеялась от удовольствия.
— Я снова узнаю вас! Итак, говорите же, рассказывайте о чем хотите! Только бы слышать ваш голос! И совершенно точно знать, что это вы, собственной персоной, а не какая-нибудь красивая сказка. Ибо у вас, мой дорогой, фантазия и действительность до такой степени переплетены, что я не удивлюсь, если вы вдруг снова исчезнете прямо у меня на глазах.
— Ход мыслей не совсем верен, — пошутил он, — связь между ними не совсем безупречна. Так прикажите мне повернуться перед вами, чтобы вы могли убедиться, что я не фантом!
— Нет, дайте-ка лучше снова вашу руку… Вот так! Теперь я крепко держу вас… нет, какой сюрприз! Когда же вы приехали?
— Вчера вечером… А знаете ли вы, что вы становитесь все моложе и красивее? И одеты, как всегда, с изысканным вкусом!
— О ля-ля! Замолчите! Старая вдова тридцати трех лет. А вы — вы стали сильнее и мужественнее, мне кажется, чем были четыре года тому назад; я бы даже сказала — увереннее, отважнее!
— Более того — заносчивее, предприимчивее, агрессивнее!
— Да будет так. Значит, скоро от вас можно ждать чего-то великого и прекрасного? Вы же знаете, как я на это рассчитываю.
— Ах, Господи, что до этого… — вздохнул он и с озабоченным видом погрузился в свои мысли.
— Если вы еще раз сделаете такое озабоченное лицо, — засмеялась она, — у меня не останется к вам ни малейшего сочувствия. Муки совершенства, мечты о триумфе!
Издали, с собора донесся низкий звук колокола: пробило полдень.
— Знаете что, — ласково сказала она, когда Виктор поднялся, — приходите сегодня после обеда на чашку чая, посидим вдвоем.
Он хотел было уже с радостью согласиться, но опомнился.
— К сожалению, уже обещал быть в другом месте, — огорченно сказал он.
— Вот те на! Только вчера вечером прибыл — и сегодня уже занят? Впрочем, я не хочу вторгаться в ваши тайны.
Он не позволял себе малодушных уловок, и потому неохотно признался:
— Тут нет никакой тайны для кого бы то ни было, не говоря уже о вас. В три часа пополудни я должен быть у госпожи Вюсс, директорши.
Она отчужденно взглянула на него.
— Что вы потеряли в этом демократическом храме добродетелей? Вы разве знакомы с господином директором?
— С ним нет, зато с ней.
Теперь выражение ее лица изменилось и стало холодным.
— Знаю, знаю, — сказала она, отворачиваясь от него, — года четыре назад на курорте вы бегло познакомились с ней. Кажется, провели вместе день или два.
— Бегло! — возмущенно воскликнул он. — Бегло? И это говорите вы, разбирающаяся в таких делах? Что значит «день или два»? Разве ценность жизни измеряется календарем? Мне кажется, есть часы, которые значат больше, чем тридцать лет обыденной жизни; часы, которые живут в вечности, как какое-нибудь произведение искусства, ибо художник, сотворивший его, — это священный мировой дух красоты!
— Это, однако, не мешает тому, что произведения искусства гибнут и забываются.
— Мне неведомо забвение, я не терплю прошлого.
— Вам с вашим воображением неведомо, зато ведомо другим; особенно когда настоящее удовлетворяет все их желания. Вы и впрямь полагаете, что госпожа Вюсс ждет вашего визита и будет особенно переживать, когда он не состоится?
— Ничего такого я не полагаю и вовсе не стремлюсь своим визитом доставить ей удовольствие.
Госпожа Штайнбах немного помолчала, затем заговорила словно бы про себя, но громко и отчетливо:
— Прекрасная Тевда Нойком сейчас для вас — отрезанный ломоть; она довольна и счастлива в браке. Образованный, уважаемый и почтенный муж, которого она любит и который достоин ее любви; очаровательный ребенок — не мальчик, а просто ангел, скажу я вам, дерзкий упрямец с черными, как у матери, локонами, и уже начинает говорить… Что ж, делайте вид, будто пожимаете плечами. Для вас это пустяк, но только не для матери!.. Добавьте сюда широкий и благословенный круг друзей и родственников, в котором она блаженствует; тут прежде всего надо назвать ее брата Курта, это удивительный человек, настоящий гений, она обожает его. — Госпожа Штайнбах на мгновение замолчала и чуть заметно улыбнулась про себя. — Кстати, я вспомнила, что сегодня после обеда ее не будет дома; она уезжает с хором за город.
— Простите, но она будет дома!
— Ну, раз вы в этом так уверены, мне нечего возразить. — И вдруг, окинув его серьезным взглядом, спросила: — Милый друг, скажите откровенно, чего вы хотите от госпожи Вюсс?
— Ничего! — недовольно отрезал он.
— Тем лучше, в противном случае вас ждет чувствительное разочарование… Ну что ж, тогда в другой раз. Заходите, когда будет желание. Вы же знаете, вы у меня в любой день и в любой час желанный гость. — И, провожая его к выходу, она еще раз настойчиво повторила: — Прекрасная Тевда теперь — отрезанный ломоть.
До чего же настырно повторяет она поговорку об отрезанном ломте! Не думает же она?.. О нет, дражайшая, жених возвышенной Имаго неуязвим для директорши Вюсс…
Так вот, значит, каково ее последнее увлечение: производить на свет детей! Пожалуйста, милостивая государыня, не буду вам мешать. Делайте вид, что меня не существует на свете, продолжайте рожать двойняшек, тройняшек, по мне хоть дюжину сразу… Однако же я сказал, что мне ничего от нее не надо, это неверно, ошибку следует исправить. И тут же с мальчиком-посыльным отправил госпоже Штайнбах записку: «Дорогой друг, небольшое уточнение. Не «ничего» хочу я от нее, а чтобы она опустила передо мной глаза, вот чего хочу я от нее. Ваш Виктор».
В столовой гости со скучающим видом ходили туда-сюда, то выглядывая в окно в ожидании обеда, то рассеянно разглядывали картины на стене.
Виктор остановился перед портретом в раме, изображавшим государственного деятеля (его фамилия, разумеется, была написана неразборчиво). Мужественное лицо с грубыми, энергичными чертами, словно на гравюре по дереву. Выражение бескорыстия и целеустремленности, поза глубоко убежденного человека, ничего не выражающие глаза, привыкшие не спорить с конкретным человеком, а бездумно скользить над толпой. Виктору удалось разобрать крылатое выражение этого человека: «Все благодаря народной школе!» Да, именно таким и был этот неестественно напрягшийся человек. Весь мир для него — воспитательное учреждение; смысл жизни в том, чтобы учиться, затем учить других; нет истины, которая бы не отдавала мудростью, и нет мудрости без запаха поучения. Много бед натворил бы этот заключенный в квадратную рамку образец убежденности, если бы судьба не бросила его в безобидный плебисцитарный регион, а поставила у руля мировой истории!
Пока он упражнялся в красноречии перед портретом государственного деятеля, к нему незаметно присоединился еще кто-то и стал через его плечо тоже разглядывать картину.
— Не правда ли, какая выразительная голова! — восхищенно произнес незнакомец. Подошли и другие гости, слетелись, как мухи на мед, и в толпе снова прозвучал почтительный возглас:
— Какая великолепная, выразительная голова!
Должно быть, голова эта была важной персоной, любимцем народа; разговор продолжал вращаться вокруг него даже тогда, когда все уже сидели за столом. Вскользь прозвучала и его фамилия — Нойком. Стоп, ты слышал? Нойком? Точно так же звали и ее. Не исключено, что это ее дальний родственник.
— У него были дети? — негромко прозвучал вопрос.
— Двое, — послышалось в ответ. — Сын и дочь. Сын не представляет из себя ничего особенного, он сочинитель; напротив, дочь вышла замуж за известного господина Вюсса, директора. Великолепная женщина, скажу я вам; на улице все оборачиваются, встретив ее. Высокая, с гордой осанкой, черноволосая и смуглая, как южанка (ее бабушка была итальянкой), не женщина — огонь, черт побери! И к тому же скромная и целомудренная; никто слова дурного о ней не скажет. И такая же убежденная патриотка, как и ее покойный отец.
Так это ее отец! Проснись же, мой здравый рассудок, да пошевеливайся, ибо отсюда следует масса важных наблюдений. Рассудок его лениво зашевелился, слегка поднял голову, но снова равнодушно опустил ее, как лежащая на улице дворняга, когда мимо проходит разносчик молока. «Этот факт для меня ничего не значит», — заявил рассудок.
После обеда Виктор осведомился у официанта, где тут можно почитать газеты.
— Лучше всего сходить в кафе Шерца у вокзала; любой ребенок покажет вам дорогу.
В заполненном зале ему удалось найти столик у окна с двумя свободными местами. Люди уходили, приходили, оглядывались; но никто не подсаживался к нему. «Здесь, как и везде! В тебе, Виктор, нет решительно ничего располагающего, с тобой «неуютно». Забавная мысль: а что, если среди всех этих людей сидит и мой верный наместник? Почему бы и нет? Вероятно, и ему хочется почитать газеты. Должно быть, он похож вон на того, что сидит сзади, белобрысый, в очках с толстыми стеклами на глупом лице. Адонисом его при всем желании не назовешь; и, похоже, одухотворенности в нем ничуть не больше, чем положено профессору. Наместник, наместник, советую тебе не полагаться особенно на свою ученость, не то в один отнюдь не прекрасный день твоя Юнона, о которой ты столь высокого мнения, окрестит тебя «доктором Докукой». Собственно, надо бы из приличия подойти к нему и слегка подразнить его. Вот только бы знать точно, что это он! Ну, это мы скоро выясним. Десять минут третьего; еще три четверти часа. Как быстро летит время!.. Смотри-ка, какой видный из себя господин заглянул в кафе! Брр! Предмет девических мечтаний. К такому можно «прислониться», «обвиться вокруг него», не мужчина, а «опора на всю жизнь»! Будь у меня голос, я бы сейчас запел: «О ты, прекраснейший из всех!» И кудри, как у Юпитера! Кого напоминает мне этот смазливый Геркулес?.. Точно, короля червей на картах… Горе вам, девы, восплачьте! Взгляните на обручальное кольцо! И уже папаша, ибо выступать так самодовольно может только тот, кому знакомо отцовское чувство… Как аккуратно складывает он свой плащ! Какое тонкое, безукоризненное белье на нем! А это еще что? Сдается, он и впрямь направляется ко мне. Добро пожаловать, прекраснейший из всех!»
Вежливо поклонившись, король червей сел за столик и вытащил портсигар.
— Позвольте предложить?
— Благодарю, — ответил Виктор. — Я не курю.
А ты заметил, какая у него на портсигаре искусная вышивка? Наверняка подарок жены.
— Вы разрешите? — король червей взял иллюстрированную газету и не очень внимательно, с благосклонным, почти снисходительным видом стал просматривать ее; при этом он барабанил пальцами по столу. Какие ухоженные ногти!
Однако королю червей хотелось не столько читать газету, сколько поболтать; судя по всему, он вкусно пообедал.
— Вы, как иностранец, — начал он осторожно разговор, и гортанные звуки его голоса вблизи зазвучали громче, — должно быть, не очень любите беседовать на нашем грубом диалекте?
— Я не иностранец, — уточнил Виктор, подкрепив свои слова коротким жестом, — я здесь родился и вырос, но четыре года провел на чужбине.
— А, тем лучше; я, значит, имею удовольствие приветствовать в вас земляка.
После этого он снова уткнулся в газету, чему-то ухмыляясь про себя.
«Он наслаждается своим супружеским счастьем, как ребенок леденцом», — подумал Виктор.
Когда леденец окончательно растаял во рту, король червей показал на рисунок Вертера в газете.
— Как вы полагаете, — немного поколебавшись, спросил он, — возможна ли, по-вашему, сегодня такая страстная, мечтательная любовь?
— Природа всегда берет свое, — ответил Виктор.
Король червей ухмыльнулся.
— Неплохо сказано. Все дело, однако, в том, как понимать природу — в узком или широком смысле. Вы, следовательно, всерьез полагаете, что в наш реалистический век…
— Реалистических веков не существует.
— Ну хорошо, пусть так. Но вы же не станете отрицать, что существуют столетия с разным настроением; к примеру, такие, в которых просто немыслимы душевные состояния, наблюдавшиеся ранее. Или вы могли бы представить себе, например, Иоанна Крестителя, Франциска Ассизского или нашего Вертера в высоком накрахмаленном воротничке?.. Простите, я говорю это без какого бы то ни было намека. Нет, право, поверьте мне, это было сказано вполне безобидно.
Виктор с улыбкой успокоил собеседника:
— Я не претендую на звание Крестителя или святого, хотя сомневаюсь, что святой дух связан с употреблением в пищу кузнечиков, а состояние экстаза зависит от воротничка. Кстати, если я не ошибаюсь, создатель Вертера имел обыкновение одеваться очень тщательно, даже изысканно.
Поскольку пауза затянулась, Виктору пришла в голову мысль, от которой он никак не мог отвязаться.
— Вы, может быть, знаете, — робким голосом решился он, наконец, спросить… — вы, может быть, случайно знаете господина директора Вюсса?
Едва он закончил фразу, как почувствовал, что густо покраснел.
Король червей удивленно поднял голову:
— Знаю. А что?
— Что он за человек? Я хочу сказать — как он выглядит? Высокого роста или низкого? Молодой или старый? Уродлив или приятной наружности? Во всяком случае, если судить по званиям и должностям, человек он высокообразованный, не так ли?
Король червей сделал хитрую мину и весело ухмыльнулся.
— Как у всякого человека, у него есть свои недостатки; вместе с тем льщу себя надеждой, что он обладает и вполне сносными качествами… Но позвольте представиться, я директор Вюсс.
Он произнес это так обходительно, с такой милой иронией, что Виктор, превыше всего ценивший утонченность чувства, сразу проникся к нему симпатией, вскочил и протянул ему руку, которую тот тут же схватил и пожал. Между ними возникло нечто похожее на дружеский союз.
Когда же Виктор назвал и свое имя, директор радостно воскликнул:
— Так вы, очевидно, тот самый господин, который сегодня утром оказал нам честь своим визитом. Мы искренне сожалеем, что не могли вас принять; особенно моя жена, с которой вы, если не ошибаюсь, однажды встречались на морском пляже.
— Не на морском пляже, а на горном курорте, — недовольно уточнил Виктор.
— К сожалению, и сегодня после обеда ей пришлось отказаться от удовольствия принять вас, так как она уже договорилась с дамами из певческого союза о поездке; я только что вернулся с вокзала. Надеюсь, это вас все же не смутит, и если вы не сочтете меня навязчивым, я хотел бы предложить вам пойти в «Идеалию»; там не нужно никаких формальностей; просто сошлетесь на меня. К тому же моя супруга — почетный президент.
— «Идеалии?..»
— Ах да, я по рассеянности забыл, вы, конечно же, не в курсе дела… — И он, начав издалека, стал рассказывать об «Идеалии». Учреждена его покойным тестем… скромные встречи без принуждения и торжественности… без изысканности в одежде и еде… ради общения на более высоком содержательном уровне, где можно поговорить о возвышенном и в то же время отдохнуть (одно, как известно, не исключает другого), для этой цели годится прежде всего музыка… ну и тому подобное, с перечислением участников, сведений о собраниях и о том, как они проходят; как правило, по средам, пятницам и воскресеньям.
Виктор делал вид, что внимательно слушает, а сам незаметно разглядывал собеседника. Наместник! Король червей! Прекраснейший из всех! А я-то полагал, что он совсем не Адонис! С чего я взял, что наместник — человек комичный, по меньшей мере неуклюжий? О, король червей отнюдь не комичен! Отнюдь! Виктор не сводил с него озадаченных, почти испуганных глаз… Ну что ж, возрадуйся, Виктор! Разве не льстит твоей гордости, что наместник видный из себя мужчина? И то, что она любит его, тоже, по-моему, в порядке вещей. Или же мне хотелось иного? Боже сохрани, совсем напротив; меня бы огорчило, будь все по-другому… Но вот она! Какое вызывающее поведение! Отправиться в поездку с хором, когда я предупредил о своем визите! Без сомнения, дама лишена чувства стыда.
— Вы, я полагаю, тоже человек музыкальный? — прервал его мысли вопрос наместника. — Или по крайней мере любите музыку?
— Мне кажется, да; точно сказать не могу, смотря по обстоятельствам.
С соборной башни долетели удары колокола.
— Три часа! — ужаснулся наместник и испуганно вскочил. — Заболтался я с вами, мне надо бежать в музей… Итак, я рассчитываю на то, что смогу приветствовать вас в «Идеалии», не так ли?
Он торопливо пожал Виктору руку и быстро вышел.
Виктор в растерянности бродил по улицам. Сколько бы он ни говорил себе: «Виктор, радуйся», ничего не помогало, он был угнетен, подавлен, обескуражен.
Какое несчастье постигло его? Да никакого. И все же он был удручен. Он шел и шел, пока, усталый, не оказался за городом. Потом, в гостинице, когда он растянулся на кровати, ему стало легче. «Гуляй на здоровье», — пожелало ему его тело.
— Спасибо, Конрад, — приветливо ответил он. Он имел обыкновение свое тело, с которым он так хорошо уживался, называть Конрадом.
Отдохнув как следует, он заметил на столе письмецо, которое, судя по всему, пролежало там уже довольно долго. От госпожи Штайнбах.
«Злой вы человек! Госпожа Вюсс ни перед кем не обязана опускать глаза. Немедленно приходите ко мне, я хочу вас отругать».
Спокойно, непреклонный в своем решении, он последовал приглашению.
— Вот не знала, что вы можете быть таким неприятным! — набросилась она на него. — Садитесь-ка вот сюда, на скамью подсудимых, и отвечайте на мои вопросы. В чем вы обвиняете госпожу Вюсс?
— В нарушении супружеской верности.
— Что сие значит в переводе на нормальный язык?
— На нормальном языке, без всякого перевода, это значит, что она нарушила супружескую верность.
— А сейчас, мой дорогой, я буду говорить с вами серьезно и строго, ибо речь идет о чести женщины с безупречной репутацией. Я взываю к вашей правдивости, в которой глубоко уверена, и прошу ответить по совести: вы были помолвлены с Тевдой Нойком?
— Еще чего! — решительно возразил он.
— Или было еще что-то, равнозначное помолвке и дающее вам право так говорить — признание в любви? Обязывающее слово или знак? Поцелуй? Что-нибудь подобное?
— Нет, нет, нет! — снова горячо возразил он. — Вы на ложном пути; мы обменялись только немногими, совершенно незначительными словами. Я сидел за столом рядом с ней, мы несколько раз прогулялись вместе по саду, затем она спела для меня в зале песню. Вот и все.
— Значит, были письма.
— Почему бы и нет! Но я относился к ней слишком благоговейно, слишком добросовестно; она, в свою очередь, была чересчур осторожна. Женщины в письмах не забываются, вам это хорошо известно.
— Тогда в чем дело? Помогите же моему бедному рассудку.
Лицо его вдруг обрело отчужденное, очень серьезное выражение, словно перед его глазами предстал призрак.
— Личная встреча в далеком городе. — Голос его дрожал.
— Простите, что возражаю вам: госпожа Вюсс утверждала прямо противоположное, а она не лжет.
— Я тоже не лгу! Когда я говорю о свидании, я не имею в виду физическую близость.
Она непроизвольно дернулась на стуле и уставилась на него.
— Не физическая близость? Надеюсь, вы не станете утверждать… или как прикажете вас понимать?
— Вы правильно поняли, речь идет о свидании души с душой… Успокойтесь; я в своем уме и воспринимаю внешние явления столь же четко, как и любой другой человек. Отчего вы делаете такое недоверчивое лицо? Быть может, вы думаете, что из обставленного мебелью дома видно лучше, чем из пустого? Когда я говорю о видении…
— Вы верите в видения? — жалобно спросила она.
— Как и любой человек, как вы, например. Назовите это мечтой, воспоминанием, отблеском любимого лица, образом, сверкнувшим в душе художника. Разве это не видения?
— Прошу вас, только без софистических штучек! Будем говорить серьезно. Когда речь идет о воспоминании или художническом озарении, отдаешь себе отчет в том, что это всего лишь фантазии.
— Я тоже отдаю себе в этом отчет.
— Слава Богу, вы успокоили меня; можно вздохнуть с облегчением. Перед этим вы выразились таким образом, что я на мгновение подумала, будто вы позволяете вашим так называемым видениям оказывать решающее воздействие на вашу настоящую жизнь.
— Именно так я и поступаю.
— Нет, вы не можете так поступать! — воскликнула она запрещающим тоном. — Не можете!
— Простите меня, но я позволяю себе поступать именно так.
— Но это же безумие! — крикнула она.
Он улыбнулся.
— Где тут безумие, скажите? В чем оно? В том, что внутренние переживания я ставлю столь же высоко, как и внешние? Или, скорее, бесконечно выше внешних? Или в том, что я руководствуюсь ими в жизни? А совесть? А Бог? Разве это безумие, если в своих поступках ты руководствуешься совестью или Богом?
Она на минуту смешалась, озадаченная, не зная, что ответить. А он продолжал:
— Единственная разница заключается в том, что другие удовлетворяются смутными видениями, тогда как я стараюсь все видеть четко, как художник вознесение Марии на небеса. «Перст Божий», «Око Господне», «голос природы», «знак судьбы» — какое мне дело до этого анатомического музея? Я хочу всегда видеть все лицо, целиком.
Она уныло вздохнула.
— Изворотливостью мысли вы, конечно же, в сто раз превосходите мой слабый женский ум; я не хочу пускаться в подобные рассуждения. Мне остается только сожалеть и горевать.
Он положил ей руку на плечо.
— Благородная подруга, не правда ли, вы так и не поняли, почему я оставил без внимания ваш благожелательный намек на мою помолвку с Тевдой? Признайтесь, вы придерживались и продолжаете придерживаться мнения, что я по глупости и легкомыслию упустил свое счастье из страха перед брачными узами. Вот видите, вы кивнули головой.
— Скажем, из нерешительности, — подыскала она более мягкое выражение.
— Нет, из страха; ибо нерешительность — это та же трусость — трусость воли. Мне, однако, невыносимо знать, что вы видите все в ложном свете. Поэтому я хочу высказать вам свои соображения. Вы готовы слушать?
— Я готова ко всему, — прошептала она, опустив голову, — хотя не скрою от вас, что тема эта для меня мучительна и что я не понимаю, какой смысл ворошить старые истории. Впрочем, если вам угодно…
— Не угодно, — поправил он, — я должен высказаться! — И изменившимся голосом начал торжественно. — Нет, не из трусливой нерешительности, не из глупости я промедлил, когда великое счастье легкими шагами приблизилось ко мне, взирая на меня ясными очами и шепча: «Возьми меня!», а зная, что делаю, понимая, от чего отказываюсь, после трудных и зрелых раздумий принял я это мужественное решение. И сейчас я хочу рассказать вам об этом решительном часе моей жизни.
После этих слов он сделал паузу, как бы переводя дыхание. Но когда пауза слишком затянулась, она взглянула на него. Он стоял перед ней, весь дрожа, сотрясаемый внутренней бурей, крепко сжав губы.
— Я не могу рассказать вам об этом, — с трудом вымолвил он, — это самое сокровенное. — И он оперся о рояль.
Она быстро вскочила, чтобы поддержать его, если понадобится.
Но он уже снова выпрямился.
— Я принял верное решение! — воскликнул он. — Я знаю, что принял верное решение! И если бы мне пришлось выбирать еще раз, я не сделал бы иного выбора! — Он взял шляпу, поклонился и поцеловал ей руку. — Я опишу вам все это, — сказал он. Глубоко потрясенная, она проводила его к выходу.
— Ладно, — сказала она, чтобы только сказать что-нибудь, стараясь говорить непринужденным тоном. — Ладно, опишите мне все это. Вы же знаете, мне интересно все, что волнует и тревожит вас. И поверьте мне: хотя я не всегда понимала вас, да и сейчас не понимаю, но я никогда ни на мгновение не сомневалась в честности и благородстве ваших мотивов.
— Благодарю, верный великодушный друг! — пылко воскликнул он, бурно обняв ее обеими руками. — Вы утешили меня; мне больно, невыносимо больно, когда кто-нибудь сомневается в благородстве моего характера.
— Кто-нибудь усомнился? — резко, почти сердито спросила она.
Он удивился.
— Все, — ответил он, помедлив. — Это значит — никто конкретно.
Тем временем она освободилась из его объятий и отступила, поднявшись на несколько ступенек.
— И еще одно: вы не поступите несправедливо, не так ли? Не причините ей зла?
Он улыбнулся.
— Я никому не причиняю зла, кроме разве что себе самому.
С этими словами он ушел.
— Вы опасный, несносный человек! — вздохнула она ему вслед и обессиленно бросилась в кресло, чтобы отдохнуть от напряжения.
Он же поспешил в свою комнату, чтобы описать то, что не сумел высказать устно. И надо же, хотя писание обычно было ему до крайности противно, теперь, растревоженный после разговора воспоминаниями, он ощутил страстное желание запечатлеть на бумаге решающий час своей жизни, чтобы возвышенная тайна могла жить и вне его, независимо от его памяти, как непоколебимая истина.
Он писал со скрежетом зубовным, гневно протестуя против трезвых законов мышления, но в едином порыве, в лихорадочной спешке.
Госпоже Марте Штайнбах
Позор и проклятие голой прозе, ибо она оскверняет!
Итак, я рассказываю и оскверняю:
Утром пришло ваше письмо с фотографией Тевды, то самое письмо, в котором вы намекали, что от меня ждут ясного слова и что на него будет дан благосклонный ответ, но что затянувшееся молчание будет истолковано как отказ. Я принялся разглядывать фотографию; тысяча прелестных достоинств смотрели на меня; чистота редкостной девушки, отмеченной красотой, добродетелью и воспитанностью, память о проведенных вместе часах, хотя и не очень содержательных, но осененных вечной поэзией (такие часы я называю про себя «вторым пришествием»), искренний взгляд одухотворенных глаз, говоривших мне: «Мои надежды связаны с тобой», обещание бесконечного блаженства тому, кто сумеет завоевать ее. Под фотографией невидимыми письменами было начертано: «Вот высшая награда», а слова вашего письма шептали: «Награда принадлежит тебе».
Пока мысли мои были заняты тревогами этого дня, я прятал фотографию, лишь изредка наслаждаясь ее лицезрением — чтобы погрузиться в удивительную загадку ее задумчивых глаз или чтобы упиться неисчерпаемым чудом женской красоты. Так скрытно тешил я свое сердце милым ликом.
Но поздним вечером, когда я в одиночестве сидел в темной комнате, я поставил фотографию перед собой на стол, благоговейно всматриваясь в нее, пытаясь в сумерках разглядеть лицо Тевды. Молчание просторной квартиры, все двери которой были распахнуты настежь, нарушали мелодичные звуки: нежное воркование парочки горлиц в темной столовой и мечтательные трели канарейки в освещенной люстрой зале, из тех, что поют при искусственном освещении.
Так я сидел и размышлял о своей судьбе. Как два разных воздушных потока из противоположных направлений овевала она меня, а посредине грозно вставал вопрос: «Имеешь ли ты право? Выдержит ли величие сравнение со счастьем?» Печально воспринял я этот вопрос, догадываясь, что ответ будет отрицательным, иначе и вопроса не прозвучало бы. Но сердце мое, чувствуя угрозу, начало бушевать. «Где оно, это твое величие, которому ты хочешь принести меня в жертву? — кричало оно. — Покажи его, выложи свои творения!.. Будущее величие? Ах, кто поручится, что оно суждено тебе, будущее? На свете существуют болезни и смерть. Или ты воображаешь, что законы природы не для тебя писаны? Но даже если допустить, что ты останешься жив, откуда возьмется твое мнимое величие? Скажи, откуда? Из твоей уверенности в себе? О, горе! О, комедия! Не сердись на меня, дай от души посмеяться. Их десятки тысяч, юношей, высокопарно мечтающих о славных свершениях; и с такой уверенностью в себе, которая раздувается до размеров земного шара. И что из них выходит потом? Ни на что не годные бедолаги, круглые нули, полные горечи и воюющие со всем миром. Или ты полагаешь, что твоя самоуверенность высшего свойства? Почему? С какой стати? Оттого, что она больше, чем у других? Тем хуже для тебя, тем очевиднее, что ты глупец! Мания величия, мой дорогой! Банальная германская мания величия, которой страдают школьники! С той только разницей, что другие, не столь нескромные и взбалмошные, избавляются от мальчишеских мечтаний вместе с выпускными экзаменами. Виктор, говорю тебе, твоя так называемая «профессия» вместе с воображаемым будущим величием — тщеславное желание и вздор; напротив, драгоценный подарок, который предлагается тебе сегодня по милости судьбы, — это надежное, истинное блаженство. Смешон ты будешь, всю жизнь будешь страшно раскаиваться, если ради обманчивого блуждающего огонька тщеславия лишишься своей любви, счастья своей жизни. Ты не заслужишь даже сожаления, когда подохнешь, как собака, и вместо ожидаемой хвалы над твоей могилой появится предостерегающая надпись: «Здесь лопнул мыльный пузырь».
Тогда-то впервые в своей жизни я узнал, что такое сомнение. «Ты же знаешь, о сердце, что свое призвание, свою веру, свою уверенность в себе я черпаю не из себя, а из…» «А из чего же? — насмешливо заметило сердце. — Что же ты замолчал? Стесняешься своего разума, боишься признаться в своей глупости? Потому что в глубине души, даже не признаваясь себе в этом, ты чувствуешь, что поклоняешься идолу, созданному ребяческим воображением, молишься не настоящему, признанному Богу, сотворившему мир, а пустому, тобой же выдуманному призраку, сотканному из воздуха и света отражению собственной души, которое ты с помощью ловких измышлений поставил вне себя в дурацкой надежде возвыситься над собой подобно барону Мюнхгаузену, который вытащил себя из болота за собственные волосы. Ты даже не решаешься, не покраснев, произнести вслух имя своего идола. Кто она такая, «Повелительница твоей жизни», «Строгая госпожа», которой ты служишь с фанатической преданностью, как пророк своему Богу? Я скажу тебе, кто твоя «Строгая госпожа»! Каждый студент знает ее, каждый бумагомаратель, каждый горластый рифмоплет, каждый сочинитель слащавых романов. Это муза, старая пошлая тетка-аллегория, крестная мать безжизненности, покровительница бездарей. И ты, дурень, хочешь принести меня в жертву такому затасканному, подобранному на улице понятию? Хочешь променять меня, мое блаженство на это школьное старье? С чего ты бесишься, с чего возмущаешься? Что я называю твою «Строгую госпожу» музой?.. Если бы она была ею! Но она даже не муза! Муза учит гимназиста слепить кое-как пару стихов. Ты же и этого не можешь! Что же ты можешь, тридцатилетний ребенок? Ничего, не можешь даже правильно написать на бумаге предложение! Ты был, есть и останешься ничтожеством; так же, как и другие, только еще ничтожнее. Другие довольствуются тем, что есть, и в награду за это могут быть счастливы. Удовольствуйся и ты, и тоже обретешь счастье!»
В горести я бежал к ней, Повелительнице моей жизни, Строгой госпоже: «Гляди, мое сердце искушает меня, слабое дитя человеческое; грозит мне раскаянием, отрицает твое священное происхождение, обзывает тебя банальной музой. А посему слушай: я, безропотно отдавший тебе на расправу все сомнения своего сердца, прошу у тебя сегодня, перед тем как принести последнюю, самую тяжелую жертву, дать мне знак, что ты не обманчивый призрак, поручиться, что есть в тебе силы, способные привести меня к цели. Поручись, дай знак, и я повинуюсь. А не дашь, тогда не требуй от слабого человека, чтобы он свое блаженство и счастье обменял на ничем не подтвержденное нашептывание.
— Я не даю ни ручательств, ни знаков, — пришел строгий ответ. — Если хочешь служить мне, служи слепо до конца!
— Тогда, по крайней мере, отдай мне ясный приказ. Прикажи отречься, и я отрекусь. Только прикажи ясно, избавь меня от сомнений.
— Я не отдаю приказаний, — последовал строгий ответ.
— Сомнения останутся с тобой, и выбор делать тебе! Правильный выбор на перекрестке судьбы — свидетельство величия; но взвесь все как следует, ибо, сделав неверный выбор, ты заслужишь мое проклятие!
С одной стороны, раскаяние, с другой — проклятие! Печально взирало мое сомнение на стрелку скверных весов. В глубине моей испуганной души что-то зашевелилось, и сквозь горести настоящего проросло воспоминание о торжественном часе, когда я впервые услышал легкий шепот Строгой госпожи и узрел полные высокого смысла образы ее неземной легенды: призыв к недужной твари аки лев выбраться через ущелья из земной юдоли, наводя страх на ангелов и выгоняя творца из гордых палат его блистательного дворца… ну, и все остальное, что приключилось в небесном царстве со львом. Я снова узрел этот час, и страстная тоска укрепила мою веру. «Да будет так! Прими же и эту последнюю, величайшую жертву. Я нищ на этой земле, у меня нет ничего, кроме тебя и обещания, нашептываемого твоим дыханием». Так воскликнул я и призвал всю свою волю для окончательного отказа.
И тогда мое сердце предприняло последнюю отчаянную атаку. «А как же та, что надеется на тебя и ждет? Ты и ее хочешь принести в жертву? Разрешит ли, допустит ли это твоя человечность? Позволит ли твоя совесть?» Я снова малодушно расслабился. Но сердце ретиво продолжало: «Что она почувствует? Что подумает о тебе? Каков будет ее приговор, если ты пренебрежешь ею? Она сочтет тебя нерешительным, слабовольным человеком и к тому же обыкновенным глупцом, неспособным оценить ее достоинства. Вот что она будет думать о тебе, и, думая так, тебя презирать».
Невыносимая для меня мысль! Жертву я мог принести, но вынести постыдные кривотолки по поводу этой жертвы, принять на себя ее презрение был не в состоянии. Я не находил выхода из положения, спасительная мысль не приходила в мою усталую голову.
И тут мне было видение. Она сама предстала передо мной, Тевда, ее душа. Такой же, какой она явилась мне тогда в часы «второго пришествия», но более зрелой и серьезной, с задумчивым, как на новой фотографии, взглядом. Она выступила из мрака столовой, оттуда, где ворковали горлицы, остановилась на пороге и с укором взглянула на меня печальными глазами. «Почему ты недооцениваешь меня?» — спросила она.
— Я! Недооцениваю тебя? — вскричал я. — О, если бы ты знала!
— И все же ты недооцениваешь меня, — сказала она. — Полагая, будто я настолько мелочна, что способна быть препятствием между тобой и твоим возвышенным призванием. Не думаешь же ты, что только ты один способен на возвышенные чувства? Что только ты столь благороден, что можешь принести в жертву свое сердце? Ты думаешь, я не чувствую так же, как и ты, дыхание твоей Строгой госпожи? Что я не в состоянии отдать должное гордому отличию — быть возвышенной до символа? Не понимаю и не чувствую, что бесконечно почетнее и радостнее быть твоей верной спутницей на крутых горных тропах славы, чем заботливой супругой и матерью твоих детей? Давай вместе положим наши сердечные желания к ногам Строгой госпожи, заключив перед ее лицом союз (более благородный, нежели союз полов пред алтарем людей, — союз красоты и величия! Я буду твоей верой, твоей любовью и твоим утешением, ты же будешь моей гордостью и славой, которая преобразит меня, жалкое и бренное существо, в символ, дарует мне бессмертие. — Так говорила она, и, полный ликующей благодарности, приветствовал я благородство ее величия.
Как мы решили, так и поступили. Мы сложили наши сердечные желания к нашим ногам, затем я снял с ее головы венец, а она с моего пальца — обручальное кольцо, и это мы тоже сложили к ногам. И когда мы стояли вот так, опустошенные и нищие, словно два дерева с облетевшими листьями, не имея иных украшений, кроме наших возвышенных душ, я воскликнул:
— Повелительница моей жизни, Строгая госпожа, это свершилось! Жертва, которую ты требовала, принесена.
Я ощутил ее дыхание, и перед священным трепетом ее тени возлюбленная моя опустилась на колени и робко спрятала свое лицо в моих ладонях.
— Благо тебе, — начала Строгая госпожа, — о верный мой предводитель, ты принял правильное решение; прими в награду мое благословение. Вот оно: отныне ты отмечен пафосом и величием; отличен от всех тех, кто влачит свои дни без черной печати моего призвания. Я повелеваю тебе иметь чувство собственного достоинства, которое не оставит тебя ни в заблуждениях и сумасбродствах, ни в позоре и презрении, и я запрещаю тебе быть несчастным. Ибо не себя, а меня отныне будешь ты чувствовать в себе; следовательно, ты оскорбишь меня, если в тебе не останется чувства высокомерия… Но кто это стоит на коленях рядом с тобой?
Я ответил:
— Это моя благородная подруга, твоя верная служанка, которая, как и я, принесла в жертву желания своего сердца. Прими ее, как ты приняла меня.
— Встань, — приказала моей подруге Строгая госпожа, — и покажи мне свое лицо! Лицо твое прекрасно и правдиво, я принимаю тебя, ты будешь мне не служанкой, а сестрой. Наклони голову, дочь моя, я окрещу тебя!
Моя подруга склонила голову, и повелительница дала ей имя Имаго.[88]
— А теперь, — заключила Строгая госпожа, — протяните друг другу руки, и я благословлю ваш союз. — Мы протянули руки, и она произнесла: «Во имя духа, который выше природы, во имя вечности, которая священнее преходящего человеческого закона, я объявляю вас женихом и невестой, неразрывно связанными на всю жизнь счастьем и невзгодами; пусть ваши души живут в нескончаемом брачном единении. Будь ее славой и ее великолепием, а она пусть будет твоим блаженством и твоей усладой». С этими словами Строгая госпожа исчезла, и мы снова остались вдвоем.
— Тяжело далась тебе жертва? — улыбнулась Имаго.
«О, венец моей жизни, — ликующе воскликнул я, — о, расточительство милости!»
На этом Имаго со мной рассталась. «Ты устал, — сказала она на прощание, — а мне предстоит долгая дорога; но завтра я вернусь, и мы будем каждый день вместе в вечном брачном единении».
Расставание было возвышенным и блаженным. Но долго еще я, прислушиваясь к отзвуку случившегося, сидел у темного письменного стола; в голове у меня шумело, как шумит, волнуясь, океан, вокруг меня раздавалось пение, как бывает после богослужения.
А на следующее утро и в самом деле началась, как и было обещано, наша совместная жизнь. Свадьба-полет, ликующий дуэт, в унисон исполняемый голосами победителей. Но ее голос звучал выше, чем мой, и я чаще умолкал, чтобы прислушаться к ее пению. Когда вместе с ней я взмывал над земными холмами к царству моей Строгой госпожи, которое чище царства действительности, но реальнее царства грез, ибо действительность относится к нему, как животное к человеку, а греза — как запах к цветку, и которое простирается до сфер памяти и смутных предчувствий, Имаго возликовала: «О мой возлюбленный, в какие новые бескрайние миры вводишь ты меня? Они неведомы моему изумленному взгляду, но мое счастливое сердце называет их «родиной». — И добрые обитатели этого царства, приветливее, чем земные жители, по-братски приглашали нас в свои долины.
Когда после трудной работы, во время которой Имаго ничем не выдавала своего присутствия, я иногда решал отдохнуть и со вздохом поднимал глаза, мой взгляд встречался с ее благоговейным взором. «Как я горда и счастлива, зная, что меня любит такой человек». Когда после трудов праведных я спускался вместе с ней отдохнуть в царство внешней жизни, шутил с ней, как с земной женщиной, называл ее дурашливыми ласкательными именами, за едой ставил перед ней тарелку и прибор, как будто она во плоти сидела передо мной, Имаго довольно улыбалась: «Какие же мы дети! Каким образом удается тебе это чудо, что я смеюсь так весело, как никогда до этого не смеялась?»
От этого я становился щедрее и приветливее, и люди удивленно говорили мне: «Ты изменился в лучшую сторону; это приятно». Я был как дерево на просторной солнечной лужайке, которое раскинуло свою крону во все стороны и на котором вызревают все плоды.
И это нескончаемое блаженство, блаженство вне времени и пространства, тянулось до того дня, когда в наше упоение ворвалось, как свинья в квартиру, предательство. Отпечатанное объявление о помолвке с чужим человеком; и ни дружеского слова, ни намека на память о прошлом; один только голый факт. Ничего, кроме бессловесной наглости!
С презрением отбросил я листок в угол. Я не чувствовал ни малейшей боли, было только возмущение предательством, смешанное с печалью по поводу внезапно обнаружившейся мелочности. Как если бы перед тобой, в упоении играющим великолепную фортепьянную пьесу, вдруг вместо нот оказалась жаба. Значит, возможно такое, когда женщина, которой судьба благосклонно позволила вдыхать в роли сердечной подруги избранного воздух вечности, предпочитает броситься с первым встречным в болото семейных забот. Ошеломленный, дивился я странному проявлению мелочности — с таким же чувством я однажды в детстве разглядывал рака. «Как можно быть раком!» — воскликнул я тогда. Сегодня я восклицаю: «Как может кто-то отречься от величия!»
И из-за ее позорной измены я лишусь теперь своего волшебного блаженства? Вдруг я громко рассмеялся. Ну уж дудки! Ты всего лишь сочинил все это — судьбоносный час помолвки, высоту и величие ее духа, благородство души, ее любовь, ее дружбу. Имаго живет только в тебе самом; земная, телесная Тевда совсем не такая, это чужая безымянная женщина, и к тому же ничего собой не представляющая птичка, сотни таких чирикают в каждом городе. Я поднял с пола бесстыдное объявление и понюхал его. Никаких сомнений, оно пахло заурядностью. Как и все другие, она просто решила выйти замуж (должно быть, после несчастной любви — ведь путь к алтарю у большинства женщин ведет через разбитое сердце), окруженная роем надоевших поклонников она видит во мне, незнакомце, избавителя, находит, что я вполне приемлем для нее, не получает меня, что ж, тем хуже, она выходит, не долго думая, за другого. Так обычно бывает, так случилось и с ней, обыкновенной женщиной. Прочь от нее! Девушка без имени, тебя для меня больше не существует! В доказательство этого смотри, что я с тобой сделаю. Вот что я сделаю с тобой! Разорвав объявление, я бросил клочки в корзину для бумаг. А теперь поступим так же и с твоей лживой личиной. Я взял снимок, чтобы разорвать его на кусочки. Но на прощание мне захотелось еще раз разглядеть его.
Значит, эти умные печальные глаза лгут; и все благородство этой весенней красоты всего лишь приманка молодости! И тогда снимок вдруг горько зарыдал. «Нет, я не лгу, — жалобно говорил он, — ибо тогда, когда этот снимок запечатлел меня, душа моя и впрямь жаждала величия; эти глаза, что смотрят на тебя, когда-то отыскивали тебя, к тебе стремились мои желания, с тобой была моя надежда. Тебя предала другая женщина, появившаяся позже, с ее делами я не имею ничего общего. Но не из низких побуждений, а из тщеславия, по слабости и мелочности. И кто знает, быть может, позже настанет час, когда она одумается, опомнится, устыдится своей измены и вернется к тебе, сняв грех с моего лица, чтобы оно, заклейменное красотой, не смотрело на мир порочными глазами, словно падший ангел».
Тогда я сжалился над снимком и благоговейно поднял его, точно портрет усопшей. Другую же, новую, неверную, я лишил милого имени Тевды и отныне стал звать ее Псевдой, то есть двуличной.
Вечером, когда я по обыкновению выехал на прогулку (само собой разумеется, на настоящей, живой лошади), я услышал, что позади меня кто-то едет. Я знал, кто это, ибо ждал ее.
— Имаго, — позвал я ее, — почему ты едешь позади меня? Почему не едешь рядом?
— Потому что теперь я недостойна тебя, — ответила она, — потому что похожа лицом на неверную.
— Имаго, невеста моя, — сказал я, — не ты похожа на нее, а она по ошибке походит на тебя. А потому будь рядом со мной, твое лицо для меня благословенно!
Она подъехала ко мне, но спрятала лицо в ладонях. Я мягко отвел ее руки от лица.
— Как ты прекрасна, величава и великодушна! Смотри мне прямо в глаза и не думай о твоем недостойном прообразе, как я не думаю о нем.
Она взглянула мне прямо в глаза, поблагодарив меня взглядом, и мы снова запели вместе, как раньше. Голос ее звучал лучше прежнего; но в нем появились печальные нотки — так жалуются на судьбу без вины виноватые; от ее песни хотелось заплакать. Внезапно она оборвала песню на полуслове, гортанно вскрикнула, сжала губы, подобно умирающему ангелу, и зашаталась в седле.
— Горе мне, — запричитала она, — кто-то грубо толкнул меня, мне стало плохо, мой голос больше не подчиняется мне. Отступись от меня, Виктор, найди себе новую Имаго, здоровую, сильную и с незапятнанным лицом, чтобы она могла ликовать и петь с тобой, тебе в усладу и заслуженную награду.
— Имаго, невеста моя суженая, — воскликнул я, — разве отступаются от подруги из-за того, что она заболела? Я заключил союз с тобой перед лицом моей Строгой госпожи, а потому твое лицо для меня — воплощение благородства и возвышенности. Внемли же, что я тебе скажу: оттого что ты больна и печальна, моя любовь к тебе стала во много крат больше, чем тогда, когда ты радостно и блаженно ликовала рядом со мной.
— Горе тебе, Виктор, если ты не отступишься от меня! — сказала она. — Ибо не принесу я тебе ничего, кроме кручины.
— Принеси же мне горе и кручину, — ответил я. — Но от тебя я не отступлюсь.
И я возобновил союз с больной Имаго; и все было, как раньше, только голос ее умолк и в глазах затаилась боль…
Так все и шло вплоть до сегодняшнего дня. Она моя невеста, и я не отступлюсь от нее, она мне дороже всех сокровищ мира, даже онемевшая и больная… Гей! Мужество, упорство и свобода! Мне принадлежит Строгая госпожа, мне принадлежит Имаго; первая нужна мне для творчества, вторая — для нежной любви; все остальное — вздор. Земные женщины забавляют меня; они как глоток воды в пути: выпил, поблагодарил и забыл. Я знаю кое-кого из них, блондинок и брюнеток. Как аппетитны блондинки, как сладострастны брюнетки! Но их имен я не различаю. Одно-единственное имя осталось в моей памяти: Псевда, мелкая изменщица, повергнувшая в печаль Тевду, обидевшая Имаго. Месть ниже моего достоинства! Одного лишь возмездия жажду я от нее: еще один только раз увидеть ее, чтобы узнать, как неверная чувствует себя, чтобы заставить ее опустить передо мной глаза. Я имею на это полное право, она заслужила наказание. Довольно об этом; да пойдет ей впрок мещанское болото, благослови Господь ее брак.
Ну вот я все сказал, и на этом кончаю.
Преданный вам
Виктор.
Эту исповедь он той же ночью собственноручно опустил в почтовый ящик. И уже на следующее утро спешной почтой получил ответ:
Высокочтимый друг! Вашу исповедь, присылку которой я рассматриваю как знак особого ко мне доверия, я прочитала с надлежащим благоговейным вниманием. Но прежде чем я перейду к ее содержанию, позвольте сначала устранить то, что меня смущает; у меня язык чешется высказать вам кое-что; не может же такого быть, чтобы вы всерьез верили, будто обязали к чему-то женщину благодаря процедуре, о которой она ничего не знала и знать не могла; процедуре, которая всего лишь плод вашей фантазии. Одним словом, обязали благодаря пригрезившейся вам помолвке. Такого не может быть, вы не могли это сделать, ибо это и неразумно, и несправедливо. Дорогой друг, госпожа Вюсс не заслужила отвратительного имени Псевда, ибо если и есть на земле искренняя и правдивая женщина, то эта женщина — она. Вы требуете от нее величия? Не знаю, способны ли женщины вообще на величие — нам свойственны другие качества, — но даже если допустить, что они на него способны, разве можно от них величия требовать? Превратись величие в обязанность, и человечество будет заслуживать сожаления. Госпожа Вюсс, как и любая другая женщина, не исключая меня, призвана быть верной супругой порядочного человека; и это свое призвание она исполняет наилучшим образом, себе в успокоение, своим близким на счастье, другим в назидание. Во всем городе я не знаю более благородной, верной, самоотверженной женщины и лучшей матери. Повторяю еще раз: я и мысли не допускаю, чтобы она перед кем бы то ни было опускала глаза. Она не обязана этого делать и, кстати сказать, не будет этого делать, можете не сомневаться. Допускаю, что какая-то другая женщина могла бы вместе с вами почувствовать магическое действие «второго пришествия», — правда, эта женщина должна была бы обладать редкостными качествами и любить вас всеми фибрами своей души. Но госпожа Вюсс не почувствовала этого «пришествия» и вовсе не должна была его чувствовать. Предпослав своему письму это замечание, я снова возвращаюсь к началу.
Да, вашу исповедь я прочитала с благоговением; я была тронута и смущена, испугана и исполнена возвышенных чувств. Я не обладаю ни соответствующим даром здравого смысла, ни должной мерой безрассудства, чтобы приходить в возбуждение от чудовищной смеси фантазии и реальности. И все же! Что такое — «Тевда», «Псевда», «Имаго», три личности с одним лицом? Одна не существует, другая умерла, третьей нет в наличии, и та, что не существует, больна! Попробуй разберись! У меня просто дух захватывает, не пойму только, от страха или от благоговения. Вы — простите, я знаю, вы ненавидите это имя, но не называть же мне вас рабби, — вы поэт, хотя и не любите, чтобы вас так называли, вам больше по душе быть ясновидящим пророком. Вашу Песнь Песней об Имаго я читала с радостным изумлением, так внимают великому поэтическому творению; в глубине души я убеждена, что демон, которым вы одержимы, называйте его, как хотите, «Имаго», «Строгая госпожа» или еще как-нибудь (он наверняка должен быть близким родственником гения), имеет священное происхождение. Ибо в одном я твердо убеждена: то, чему вы, человек взрослый, умный и смышленый, принесли в жертву свою любовь, не может быть фантомом. Короче, я верю в вашу «Строгую госпожу» и в вас, мой дорогой друг, в ваше призвание, в ваше будущее величие, на которое я до сих пор только надеялась и о котором смутно догадывалась. Настолько верю, что ваша повесть, словно бессмертное произведение искусства, наполнила бы мою душу чистейшей радостью, если бы я не была подругой госпожи Вюсс, если бы мое сердечное участие в ней не принуждало меня думать о вашем благополучии или неблагополучии. Но меня охватывает ужас при мысли о страданиях, которые принесет вам столкновение вашего прекрасного мира грез (простите женщине это банальное выражение) с грубой действительностью (к сожалению, мне не приходит в голову другое выражение); одно только удивляет меня — что это ужасное столкновение до сих пор не произошло. Должно быть, вы жили на чужбине среди людей редкостных, с чрезвычайно тонкой душевной организацией, раз вам удалось без помех и безнаказанно погрузиться в вымышленный мир, тем более в толчее большого города! Я вряд ли ошибусь, предположив, что тут замешана необыкновенная женщина благородного образа мыслей, которая заботливо следила за вашим развитием. Я бы ни за что не поверила, что среди людей вообще возможно столь длительное вымышленное счастье, если бы ваша исповедь не доказала мне это.
Я поражаюсь вашей силе воли и той уверенности, с какой вы под водительством «Строгой госпожи» находите свой путь в до крайности запутанных жизненных дебрях; и все же, простите, тут есть одно недоразумение. Вы здесь, и вас вроде бы здесь нет. (Не правда ли, вы правильно меня поняли? Я думаю при этом не о себе, а о вас.) Позвольте мне не поверить обманчивым причудам вашего сердца: вы просто хотите снова увидеть госпожу Вюсс. А почему вы этого хотите? Потому что не можете ее забыть. Об этом можно только пожалеть; я бы пожелала вам забыть ее. Ибо всматривание в то, что потерял окончательно — вы видите, я подчеркнула слово «окончательно», — приносит только бесполезную резь в глазах. Но не дело женщины упрекать вас за это; ибо сердцу ведь не прикажешь, кому лучше нас знать об этом? Но я все же хочу вас предостеречь: тщетные надежды повлекут за собой глубокие разочарования. Примете ли вы это доброжелательное предостережение старой подруги?.. Пользы вам от него не будет, и все же я хочу его сделать, так как не смогу себе простить, если не сделаю этого: не встречайтесь с ней больше; как можно скорее оставьте эту опасную почву, продолжайте ваш восхитительный дуэт с Имаго, но только вдали отсюда. Имаго со временем выздоровеет и снова обретет голос, в этом я совершенно уверена. Напротив, здесь вы не найдете ничего, кроме душевной смуты. Запомните хорошенько, что я скажу, я, хорошо знающая госпожу Вюсс — в известном смысле она была моей ученицей (хотя и непродолжительное время) и довольно долго дарила меня своим доверием, — так вот, запомните хорошенько, что я вам скажу: все уголки ее сердца заняты. Вы ведь ищете у нее не любви, правда? Для этого вы слишком порядочны; дружбы ее вы тоже не добьетесь, ибо для простой дружбы (встречи на концертах, домашние приемы) вы появились слишком поздно, а для возвышенной душевной близости, которую вы и имеете в виду, — слишком рано. Для этого она слишком юна, слишком наивна, слишком счастлива. И не полагайтесь на ее духовные качества! Она человек совсем другого склада. Кто не ощущал благоухания «второго пришествия», тот не почувствует ни легкого дыхания «Строгой госпожи», ни бега льва, штурмующего небеса. Я говорю это, не принижая достоинства той дамы, я и впрямь довольно высоко ценю ее, так как полагала, что она призвана быть вашей супругой. Но считая, что она достойна быть вашей женой, я отнюдь не думаю, что она способна быть вашей подругой, ибо это совершенно разные вещи. Итак, еще раз: оставьте эту опасную почву, так как мне кажется, что вы готовы наделать много глупостей; в тягость другим и себе на горькое разочарование.
Ну вот, я излила наконец свою душу. А теперь делайте что хотите, или, точнее, что должны делать; судьба знает, куда вас вести. Я слабая женщина и могу высказать вам на прощание только одно искреннее пожелание: не идите ради высокой цели, которой вы наверняка добьетесь, на слишком большие жертвы. Надеюсь вас больше не увидеть. Передавайте от меня привет вашей замечательной Имаго.
Преданная вам в дружбе и почитании
Марта Штайнбах
Постскриптум. И смотрите, как бы земные женщины не «позабавились» вами!
— Пользы не будет? — повторил Виктор, прочитав письмо. — Почему же не будет? Человек тем и отличается от животного, что принимает умный совет. Дорогая моя подруга, вы совершенно правы. Что я здесь делаю? Какое мне дело до этой испорченной замужней дамочки? Хватит! Решено окончательно: я буду ее избегать, я уеду отсюда. Разумеется, как только нанесу визиты своим старым друзьям и школьным товарищам. Да, я буду избегать ее, но пугливо убегать от нее, как набожный юноша от искушения, нет уж, не стану; для этого у меня и впрямь нет оснований. Если же представится случай и я без всяких усилий, со своей стороны, встречусь с ней — тем хуже для нее.
Но в самой глубине его души теплилось крохотное, съежившееся желаньице, чтобы такой случай все же представился.
И ловко же они поустраивались на государственной службе, его старые школьные товарищи! Один профессор, другой капитан Генерального штаба, третий фабрикант газовых труб, четвертый кантональный лесничий, и так далее; помимо того, многие из них женились и живут-поживают в свое удовольствие; все без исключения полезные члены общества, все пользуются уважением. А он в свои тридцать четыре года! Ни профессии, ни положения в обществе, ни имени, ни своего дома, ни заслуг и произведений, ничего. А какие ужасные муки он испытывает, когда они напоминают ему о прежних богатствах — его врожденных талантах! «Ты еще можешь так же чудесно рисовать, как когда-то?» «А что поделывает твоя музыка?» Ах, бедные мои дарования! Они увяли, захирели на службе у Строгой госпожи! И ради чего? Ради векселя на будущее. Снова и снова будущее, никогда настоящее! Пора бы ему и наступить, этому будущему, в тридцать четыре-то года!
— Ты помнишь еще, Виктор, нашего доброго Фрицли, учителя немецкого языка? — спросил Виталь, лейтенант полиции. — Теперь о нем пишут много всякого, из-за его книг. Ах, Господи, бедняге уже ничем не поможешь, такому старому и больному!
Виктор все еще хранил в душе признательность Фрицли за то, что тот на учительском собрании спас его от исключения — «за плохое поведение», то есть за строптивый характер. Сердце подсказывало ему, что учителя надо проведать.
Он нашел его, жалкое, стонущее, скрюченное болезнью существо, лежащим в постели. Больной с трудом повернул голову к посетителю, окинул его равнодушным, страдальческим взглядом. Но постепенно он стал пристально всматриваться в Виктора, изучая его лицо; без враждебности, внимательно и удивленно, как естествоиспытатель, разглядывающий редкую гусеницу. Когда Виктор выражал ему свою признательность — запинаясь, так как был никудышным оратором, — Фрицли его не слушал, а продолжал вглядываться в его лицо.
— Так это вы! — печально произнес он. — Не знаю, пожелать вам удачи или пожалеть вас? Как, говорите, ваше имя? Надо научиться его выговаривать… — И он, повысив голос и четко выговаривая слова, одарил Виктора загадочным изречением: — Не старики, они в это не верят; не современники, они этого терпеть не могут; не женщины, они гонятся за успехом; а единственно группа избранных из грядущего поколения. А теперь уходите, друг мой, вам не место у бренного тела уродливого старика, вам бы справиться с собственными бедами; да сопутствует вам удача. Спасибо, что навестили меня, это было мне большим утешением; я ведь сказал вам: только группа избранных из грядущего поколения. А сейчас уходите, оставьте меня, прошу вас.
Когда Виктор хотел зайти к нему еще раз, его не пустили.
До сих пор ему ни разу не встретилась Псевда, осталось нанести всего только один визит: госпоже Келлер, жене кантонального советника. После этого можно и уезжать, скажем, в понедельник, ну, самое позднее, во вторник. Дважды уже являлся он к ней с визитом, но не заставал дома; сегодня он предпринял третью попытку — и снова неудача. Кажется, не судьба. Что ж, тогда еду в понедельник. Но тут от нее пришла записка: в следующую среду, после обеда, его приглашали на чай. «В среду после обеда у меня собирается «Идеалия», вы встретите у нас несколько интересных людей, возможно, будет даже музыка». Даже музыка, — повторил он, — музыка как венец развлечений! Интересные люди, «Идеалия»! В программе не было ничего привлекательного, к тому же самое позднее во вторник он собирался уехать. Но ему не хотелось отказывать уважаемой даме, которой он был многим обязан. «Быть по-вашему! В конце концов, что я теряю?» И он согласился, правда, без особой охоты.
Советница приняла его с прежней сердечностью, но была слегка тороплива и рассеянна.
— Мы ждем Курта, — сияя счастьем, объявила она вполголоса, словно выдавая ему секрет.
— Курта? Где-то я уже слышал это имя.
— Быть не может, — горячо заговорила она, — чтобы вы не знали Курта! Впрочем, это простительно для того, кто только что приехал из-за границы. — И она начала превозносить Курта, как это умеют делать женщины, подчиняющиеся голосу сердца. Он-де наделен всевозможными добродетелями и талантами. Одним словом, гений! Да еще какой! И при этом отличается поистине трогательной скромностью… А какая изысканность! Он сама любезность!.. — Ну и тому подобное.
Виктор улыбнулся. Она все такая же, госпожа советница, все тот же восторг в голосе, когда она говорит о понравившемся ей человеке. Он понял, что ему здесь отводится роль одного из восторженных почитателей Курта, это его слегка расстроило, он едва не пожалел, что пришел.
Совсем другим тоном, как оперная певица, переходящая на речитатив, она снисходительно добавила:
— Его сестра тоже здесь; мне кажется, вы ее уже когда-то встречали, это госпожа Вюсс.
А, наконец-то! Глубоко вздохнув, он приготовился к мщению. «Только не перепутать! Отличать одну от другой, наказать не Имаго, не Тевду, а только Псевду, предательницу! И не стучи так громко, ты там, в груди!» Собравшись с духом, он вошел.
Верно, так и есть! Там сидела она, двуличная, склонившись над нотной тетрадью, в сиянии украденной красоты, красоты Тевды, овеянная поэзией преданных ею воспоминаний. Но как же она похожа на Имаго! Просто до невозможности. При виде ее кровь его заметалась в жилах, в ушах шумело и звенело так, словно с ночного столика свалился и затарабанил будильник. «Все добрые духи, придите ко мне на помощь», — испуганно молился он. Но где же, о горе, где они? Никто не пришел на помощь.
Он кое-как перенес процедуру представления, приветствия и поклоны. Как-то она поздоровается с ним? Смотри, вот она скользнула по нему взглядом! Равнодушным, словно по постороннему. Из вежливости приподнялась чуть-чуть и снова спокойно воткнулась в свои ноты.
— И это все? — спросил он, оцепенев.
Нет, это было не все. Рядом с ней стояла чашка со взбитыми сливками; она поглядывала на нее с нежностью, несколько раз оглянулась, убеждаясь, что никто за ней не наблюдает, и стыдливо позволила себе откушать пол-ложечки; наконец, осмелев, съела две или три полных ложки.
Вот так прием! Оказанный ею ему! Стыд и срам! Он гневно сверлил ее лицо осуждающим взглядом, пока рассудок не одернул его: «Послушай, Виктор, не воображай, что она замечает, как ты напускаешь на себя возвышенный вид». Он успокоился и уставился на нее бессмысленным взглядом, растерянный, словно больной на операционном столе в ожидании того, что врач возьмет в руки — ножницы или скальпель.
Пока он сидел как в дурмане, до него против воли долетал шум разговоров, бессвязные обрывки фраз: «Протестантские сельские дороги в лучшем состоянии, чем католические»… «В третьем акте герой становится без вины виноватым»… «Курт тоже там был?» «Гений всегда пробьет себе дорогу»… «У Курта был удачный день?»
А что сейчас изречет она? Как тогда, с задушевными нотками ласкового голоса? Долгое время он ждал напрасно. Но тише, тише! Вот она прислушивается к разговору. Она хмурит брови, ее черные глаза сверкают, она открывает рот. «Да что вы! — восклицает она. — Все вежливые люди в той или иной мере двуличны!»
Это прозвучало столь неожиданно, что он звонко рассмеялся.
Она медленно повернула голову в его сторону и искоса взглянула на него. «А что до тебя, — говорил ее взгляд, — то с тобой все кончено!» И, отворачивая от него голову, она мысленно послала ему еще несколько фраз, которые он понял быстрее, чем ему хотелось бы. «Что вы хотите от меня? Почему вы взираете на меня с такой миной, будто хотите напомнить о чем-то очень важном и существенном? Если вас волнуют воспоминания о прошлом, тем хуже для вас; пеняйте на себя, а меня оставьте, пожалуйста, в покое, а не то смотрите! Сегодня имеет цену настоящее, завтра будет иметь будущее; мой муж и мое дитя для меня все, вы же — ничто».
Это были не ножницы и не скальпель, это была ужасная пила. Боль и гнев принялись вместе расшатывать его с таким трудом сохраняемое самообладание. «Как она смеет? Вместе с дурацкими привесками ее никому не нужного брака — мужем, ребенком и прочей домашней утварью — она хочет изгладить из памяти бессмертную картину «второго пришествия»?!
И снова в его ушах зазвучали обрывки разговоров. Слева: «Вы в самом деле думаете, что Курт еще придет?» — «Уже четыре часа! Все, он опять не придет!» — «А я утверждаю: придет». Справа: «Льстивые придворные». «Безотрадная семейная жизнь в больших городах». «Бездуховные развлечения так называемого высшего света». «Чопорные, смехотворные церемонии во дворцах вельмож». Ему казалось, что и за десять лет он не услышал столько банальностей, сколько услышал за эту четверть часа. К его смущению все больше и больше добавлялась досада. Почему никто не заботится о нем? Сколько еще он будет в одиночестве сидеть на стуле, как Робинзон на своем острове?
Внезапно все собрание охватило радостное возбуждение, сопровождаемое шепотом и подавленными криками восхищения, как при приближении торжественного шествия. Когда он равнодушно — ибо что значило для него окружение? — обернулся, чтобы узнать причину внезапной радости, в комнату вбежал, не поздоровавшись и не представившись, мужчина; пробегая мимо Виктора, он задел его рукавом, не извинился, тут же сел за рояль и раскрыл ноты. Неужели же он будет?.. Да, Боже правый, он начал петь, хотя его не просили об этом и не давали разрешения, словно какой-нибудь пьянчуга в трактире. Раз — и Виктор уже около него, захлопывает нотную тетрадь и бросает ее ему на колени, после чего непрошеный гость молча выскочил из комнаты. Все произошло так быстро, как если бы летучая мышь влетела в окно и тут же вылетела обратно.
— Что это за тип? — весело спросил Виктор, обращаясь к советнице в надежде, что заслужил за свои быстрые действия ее благодарность.
Но гляди-ка: повсюду замешательство и возмущение, на всех лицах оцепенение. «Никакой это не тип», — прошипела Псевда с покрасневшим от гнева лицом, сердито сверкнув глазами. А кантональная советница со слезами на глазах упрекнула его свистящим шепотом:
— Это же был ее брат, Курт!
С насмешливой почтительностью Виктор склонился перед Псевдой:
— Сударыня, примите мои искренние и глубокие сожаления!
— Сожаления неуместны! — властно отрезала она. — Я горжусь и буду гордиться своим братом!
Она молча покинула комнату, и вслед за ней все стали расходиться.
— Ах, мой чудесный музыкальный вечер! — с безутешным видом причитала кантональная советница. Когда Виктор принялся усиленно извиняться перед ней, уверяя, что никак не мог предположить в этом невоспитанном человеке, который ворвался в собрание без приветствия и представления, расталкивая локтями гостей…
— Дались вам эти церемонии! — горько прервала его советница. — Он же оригинал, гений!
Она отошла от него с расстроенным видом.
— Виктор, Виктор, — похлопал его по плечу, смеясь, лесничий Леман, школьный товарищ. — Ты совершил большую ошибку.
— Извини, дорогой друг, это была не ошибка, я наказал ее.
— Называй это как хочешь, но отношения с госпожой Вюсс ты испортил навсегда.
— Это мы еще посмотрим! — бесстрашно возразил Виктор.
На улице у него было такое ощущение, словно он побывал на каком-то дурацком представлении. Так, значит, это и был хваленый Курт! «Утонченный, любезный, скромный!» Неужели слова родного языка означают не одно и то же в разных местах? Этот тип — гений?! Один из десятков тысяч доморощенных гениев, такие есть в каждой семье, превозносимые до небес родными сестрицами, увенчанные изнывающими от тоски тетушками… И вообще, в какую дыру я попал! А разговоры, разговоры! Избитые общие фразы, в другом месте их постеснялись бы произнести вслух; уродливые суждения, которые следовало бы заспиртовать, чтобы не протухли. «Чопорные, смехотворные церемонии во дворцах вельмож!» Они, верно, полагают, что во «дворцах вельмож» царит такая же атмосфера, как на выставке племенных быков. «Льстивые придворные!» Каким они представляют себе придворного? Вероятно, в образе заклейменного властями интригана, который с утра до вечера ошивается вокруг трона, как сценический злодей вокруг суфлерской будки. «Безрадостная семейная жизнь в больших городах!» Надо полагать, потому безрадостная, что там не порют своих детей! «Бездуховные развлечения так называемого высшего света!» Там, по крайней мере, не болтают о «без вины виноватых»… А что до духовного горизонта, то и здесь он не ахти… Оно и неудивительно, в такой-то дыре! У отца «выразительная голова», братец — гений! «Вежливые люди все более или менее двуличны». Из какого демократического корыта она выудила это убогое изречение? Но произнесла его славно, уверенно и твердо, как историческую дату на экзамене. «Битва при Саламине?» — «Я знаю», — торжествующе поднимается вверх указательный палец. Хочешь, Виктор, я скажу тебе, кто она такая? Незрелый ребенок, прежде времени выскочивший замуж; вчера еще играла в куклы, и вдруг откуда ни возьмись на руках оказывается младенец. Он для нее как бы продолжение куклы. Ты заметил, как она лакомилась взбитыми сливками? Еще чуть-чуть (жаль, что взрослым это непозволительно), и она бы, как клоун в цирке, погладила себе живот. Но красива, ничего не скажешь! Из-за нее так и хочется поставить Создателю более высокую отметку за его творение; она стала еще прекраснее, чем была тогда в пору «второго пришествия». Ничего не утратила, но многое приобрела; «расцвела», говоря языком романистов. А как храбро она защищала своего брата, этого паяца! Псевда, ты мне нравишься. Она, правда, еще слегка лягается, как дикая кобылка; тем лучше, это говорит о породистости; мне даже нравится, когда она пышет гневом; напротив, ей это к лицу, как нельзя лучше подходит к ее черноволосому облику. Псевда, мы еще станем добрыми друзьями… И, весело напевая, он зашагал по улице.
Но вся его веселость была только детским утренником на палубе корабля; внизу, в каюте, стонал уязвленный мужчина, и это был капитан. Вернувшись в гостиницу, Виктор сразу отбросил напускную веселость и погрузился в свои мысли. «Виктор, ты узнал истину, а у истины вряд ли что можно выторговать. Истина гласит: из своего царственного появления — прийти и поразить — ничего не вышло; твой вид, твой взгляд, твое праведное возмущение не произвели впечатления, а если и произвели, то оно было жалким. В чем причина неудачи, как после этого сложатся отношения между тобой и Псевдой? Подумай и ответь».
Виктор подумал и ответил: «Причина неудачи в следующем: эта дамочка счастлива и довольна; поэтому она ни в чем не нуждается, ей ничего не надо, и меньше всего от меня; я ей просто не нужен. Прошлое она забыла и вряд ли вспомнит о нем. В этом причина моей неудачи. А что касается будущих отношений между нами, то дело обстоит следующим образом: мое духовное превосходство здесь мне ничуть не поможет, так как она не способна даже измерить его. Оно мне даже мешает, так как моя духовность вступает в противоречие с ее убеждениями, которые позаимствованы ею у окружающих и потому непоколебимы. Одним словом, пользуясь выражением госпожи Штайнбах, «она не из того теста сделана». Кто почитает «выразительную голову», кто восхищается Куртом, тот никогда не оценит по достоинству Виктора; это неестественно, ибо одно исключает другое. Но «выразительная голова» — ее отец, а Курт — ее брат. Следовательно, мне пришлось бы начинать борьбу с ее родственными чувствами и с ее высшей добродетелью — почитанием старших. И, значит…» На этом месте, однако, мысль его остановилась, противясь окончательному выводу.
Вместо вывода фразу закончил тихий голос, идущий из темных глубин его чувства. «Безнадежно», — пробормотал этот голос. И будто слово это было сигналом, со всех сторон вдруг зазвучали сотни голосов, произнося хором слово «безнадежно», пронзительно выкрикивая его, крики становились все сильнее и громче, нарастали лавинообразно, как аплодисменты зрителей в антракте, когда слишком долго не поднимается занавес.
Виктор остался при своем мнении, но безвольно повесил голову.
Рассудок похлопал его по плечу:
— Виктор, ты слышишь мнение народа, оно соответствует моему, да, собственно, и твоему тоже. Короче, здесь для тебя неподходящий климат.
— И что же?
— Собирай вещи и уезжай.
— Если ты полагаешь, что моему чувству собственного достоинства понравится, когда я малодушно сбегу отсюда, после того как явился сюда в образе разгневанного Одиссея, то ты ошибаешься.
— А твоему чувству собственного достоинства понравится больше, если ты позже уедешь отсюда униженный, поруганный, с кровоточащими ранами и с горечью в сердце?
— Должна же судьба отплатить мне хоть каким-то удовлетворением, хоть каким-то триумфом над предательницей.
— Судьба — плохой плательщик. Послушай, будь умницей и не стучись головой в стенку.
Виктор вздохнул и помолчал некоторое время. Затем ответил:
— Ты, может быть, и прав; да я и не говорю, что в конце концов не прислушаюсь к тебе; но сначала мне хочется сделать еще парочку глупостей; это так приятно, к тому же я нуждаюсь в некотором утешении. Завтра утром я сообщу тебе о своем решении, а пока дай мне поспать.
Когда он уже лежал в мягкой постели и, предвкушая скорый отъезд и уже как бы находясь далеко отсюда, с легкой грустью размышлял о своем неудавшемся визите — визите судьи и мстителя, сердце решило воспользоваться податливым настроением. «Жаль, — прошептало оно, — мне казалось, ты достоин лучшего расставания. Не пойми меня превратно, я отнюдь не собираюсь повлиять на твое решение, следуй послушно своему рассудку, он самый умный из всех нас, но все же жаль, что ты уедешь от нее не помирившись, и в памяти твоей на всю жизнь останется Псевда, полная вражды к тебе. Ибо ты, я думаю, отдаешь себе отчет, что больше не увидишь ее до конца жизни; значит, ее образ в своей памяти ты уже не сможешь изменить; она всегда будет стоять перед твоими глазами такой, какой ты увидел ее в последний раз: чужой и разгневанной. Мне бы хотелось пожелать тебе примирения с ней, сердечного взгляда, доброго слова, короче, чего-то хорошего, что можно было бы взять с собой и что помогало бы жить на чужбине. Тебе это пошло бы на пользу (о себе я не говорю, я, судя по всему, ни для чего не гожусь на этом свете), и для больной Имаго это было бы лекарством».
Сердце продолжало шепотом искушать его, пока он не заснул.
А ночью, перед самым рассветом, ему приснился сказочный сон.
На острове посреди пруда он увидел Псевду в образе заколдованной принцессы, она сидела в окружении лягушек и саламандр, и между ними совершал головокружительные прыжки лягушачий король Курт. «Неужели не найдется на земле благородного человека, который спасет меня от лягушек?» — жалобно прозвучал ее голос. А на берегу притаился за ивовым кустом наместник, ритмично, будто во время косьбы, протягивая к жене руки. «Помоги ей», — закатывая глаза, казалось, умолял он. Виктор же, разумеется, не мог пошевельнуться, потому что это был только сон.
Когда утром он проснулся, здоровый и бодрый, со свежей головой, укрепившись в мужестве и чувстве собственного достоинства, он с воинственным видом выскочил из постели. «Утешься, Псевда, — торжественно и растроганно пообещал он, — я освобожу тебя от лягушек». Одевшись, он распахнул окно, душа его взмыла над горами, он сверкнул глазами и топнул ногой: «Почему безнадежно? Кто сказал «безнадежно»? Ведь внутри у нее не пустота, там у нее душа, как и у всякого человека, и внутри нее дремлет ядро, а в ядре, вероятно, сама того не зная, затаилась тоска, и эта тоска жаждет чего-то более высокого, благородного, прекрасного, чем то, что в состоянии предложить ей ничтожное повседневное окружение. Просто она очерствела, покрылась коркой. Если я останусь вблизи нее, то непременно раньше или позже благодаря магии моей личности или, говоря точнее, благодаря горящим взглядам возвышенных нездешних образов, освещающих мой путь, искра из моей души перескочит в ее душу, пробив заскорузлую корку, она проснется, прозреет, осознает мое значение и воздаст должное моему возвышенному, самоотверженному образу мыслей. Душа против заурядности, дух против косности, личность против клана — они теперь поведут схватку друг с другом. Мое оружие — магия, а Строгая госпожа — мой могущественный полководец. Посмотрим, кто из нас сильнее!»
И в то же утро, как бы предвидя, что лечение магией потребует длительного времени, он отправился на поиски частной квартиры.
«Добро пожаловать!» — воскликнул рассудок, когда Виктор поздним вечером въехал в свое новое жилище. И две мысли, оживленно перешептываясь, промелькнули в его мозгу.
Одна из них сказала: «Вот и опять нашелся человек, который, скорее, голову отдаст на отсечение, чем образумится».
Вторая осторожно выждала, когда она окажется вне пределов досягаемости, и, оглянувшись, дерзко и насмешливо заметила: «Да он просто влюбился по уши». И она опрометью скрылась, когда Виктор в сердцах швырнул в нее поленом.
Виктора доверительно отозвала в сторонку фантазия: «Пусть себе болтают. Пойдем, я тебе кое-что покажу». Она осторожно раздвинула занавес, всего на три пальца, ровно настолько, чтобы можно было заглянуть в щелку. На сцене стояли Псевда и он, Виктор. Взявшись за руки, они проникновенно смотрели друг на друга. «О благородная, добрая, самоотверженная душа, — сказала она, обращаясь к нему, — все, что я могу дать, не впадая в грех, назови это дружбой или любовью, принадлежит тебе».
«Это всего лишь маленький пример, чтобы ты знал, о чем речь, — усмехнулась фантазия, сдвигая занавес, — позже я покажу тебе вещи куда более прекрасные».
Чтобы показать себя перед строптивой дамой, ему надо было получить возможность встречаться с ней, причем часто, лучше всего регулярно, ибо личные достоинства — не артиллерия дальнего действия. Но где? Что за вопрос! Проще всего, разумеется, у нее дома! Зачем же тогда существует наместник? Он ведь его пригласил!
Наместник принял его самым сердечным образом, они битый час беседовали о научных проблемах; но его супруга, ради которой и был задуман этот визит, так и не появилась; когда же, уходя, он столкнулся с ней, она одарила его таким ледяным приветствием, что он понял: она не желает видеть его в своем доме.
Этот путь, стало быть, отпадает. Надо попытаться поймать ее в другом месте. Он разузнал, где и с кем она общается; все говорило о том, что круг ее общения ограничивается почти исключительно «Идеалией». Виктор глубоко вздохнул: «Идеалия!» Он уже испытал однажды, что это такое, тогда, у советницы Келлер. «А, — ободрял он самого себя, — в принципе это милые, славные люди; вопреки почерпнутым из школьных учебников догмам, которыми они похваляются, это люди на редкость сердечные и вежливые. Взять хотя бы то, что ни один человек не дал мне почувствовать свою досаду из-за случая с Куртом!.. Итак, возьмем себя в руки…» И Виктор, пренебрегая другими приглашениями, не уделяя внимания госпоже Штайнбах, стал посещать собрания «Идеалии», вознамерившись терпеливо сносить самые худшие испытания мещанским уютом.
«Идеалия» тоже встретила его доброжелательно, но скоро непримиримые противоречия нарушили искусственную гармонию.
Ужас перед любым скоплением людей, как бы это скопление ни называлось, ему внушала прежде всего его врожденная (или благоприобретенная?) мания обособленности; а тут целый «союз», да еще под названием «Идеалия»! Они же, в свою очередь, требовали от человека два главных качества, которыми он не обладал: неослабевающего желания повышать свою образованность и ненасытной жажды музыки. Без музыки эти люди выглядели столь же беспомощными, как бедуины, от которых сбежали верблюды. «Не хотите ли сыграть нам что-нибудь?» — спрашивали они друг друга. Это «что-нибудь» сгоняло его со стула. Разве можно спрашивать, «не хотите ли сказать нам что-нибудь?»
Что до образования, то контраст был еще резче: они интересовались всем, он — ничем. (Потому ничем, что его переполненная образами и стихами душа вообще отказывалась воспринимать что-либо извне.)
Главное же заключалось вот в чем: у него отсутствовали предпосылки к тому, что определяло их невзыскательный стиль общения: твердая профессия с ее обязанностями и хлопотами, семейная жизнь с ее заботами, короче, потребность в отдыхе и расслаблении. Другими словами, древнее и почтенное противоречие между цыганским духом бродяжничества и благодатью семейной жизни. Кроме того, его огорчало и расстраивало уже одно то, что он пассивно чего-то ждал (а именно, момента, когда Псевда преобразится); дух человеческий не выносит праздности.
Вместо ожидаемого сближения вышло взаимное недовольство. Он их раздражал, они нагоняли на него тоску. Он, правда, изо всех сил старался скрыть свои чувства, чтобы не портить им игру. Тебе не по себе? Постарайся и сделай вид, что все хорошо. «Вам нравится у нас? Понемногу привыкаете?» — «О да! Разумеется!» — усердно заверял он, а сам стонал, как загарпуненный кит.
Тогда они начинали его утешать. Утешать, как принято в этой стране и как поется в народной песне: «Сам во всем виноват». За каждым словом утешения таилось увещевание; это напоминало двойные чашки с бульоном: из верхнего носика льется жир, из нижнего — соль. Непрекращающееся спряжение его личности с вспомогательными глаголами: «вы должны», «вам следует» или, наоборот, «вы не должны», «вам не следует». Давай посмотрим, что он, по их мнению, должен и чего не должен был делать? Он не должен был: «распускаться», «уединяться», «погружаться в свои мысли». Он должен был: «преодолевать себя», «стать общительным», «пробудиться от летаргического сна» (обрати внимание, Виктор, ты спишь летаргическим сном), «со временем жениться, почему бы и нет, и желательно на задорной, грубоватой даме, которая бы силой вырвала его из летаргии» (вот уж и впрямь это слово пришлось им по душе). А пока ему следовало бы использовать все те многочисленные возможности, которые предоставляет этот город; или у него напрочь отсутствует чувство возвышенного? В четверг, например, состоится лекция на тему о любви у древних германцев, в воскресенье выступает семилетний скрипач; само собой, не какой-нибудь там неестественный, достойный сожаления вундеркинд, им бы и в голову не пришло приветствовать подобное искусственное, тепличное создание, а на сей раз настоящий художник божьей милостью. Неужели он действительно совсем не поет или хотя бы не играет на каком-либо инструменте? Да, кстати: четвертого декабря, в годовщину основания «Идеалии», будет поставлена пьеса Курта. «Не могли бы вы взять на себя какую-либо роль, например, сыграть водяного или одного из горных духов?» И почему бы ему просто не стать членом «Идеалии»? И не было бы естественнее и приятнее, если бы он, как и все остальные, перешел с мужчинами на «ты»?
Или же они пытались его «развеселить». Если затевались танцы или какая-нибудь игра, в «колечко», в «тарелочку» и тому подобное, они тут же решительно брали его под руку: «Пойдемте! Не делайте такое отчаянное лицо, поиграйте с нами! Ни к чему быть все время таким серьезным». Когда ничего не помогало, когда он чем дальше, тем больше проявлял себя как «эгоист», который впадал в минорное настроение, в то время как другие настраивались на мажор, более того, как закоренелый «реалист», не интересующийся абсолютно ничем, и к тому же страдающий неслыханным, прямо-таки возмутительным невежеством (он, к примеру, не читал трагедии Гёте «Тассо»!), тон их становился немного резче, и к советам и предостережениям присоединялось порицание. Тон, разумеется, всегда был дружеским; разве упрек не является неопровержимым доказательством дружбы? Они с самыми добрыми намерениями старались сделать его лучше, исключительно для того, чтобы он соответствовал «Идеалии»; примерно так, как на семейном совете перед путешествием решается вопрос, как уложить фрак в чемодан: один считает, что рукава нужно сложить так, другой, что этак, третий поднимает вверх воротник, четвертый переворачивает фалды; двое последних осторожно придавливают фрак кулаками и коленями, а сверху на него садится маленькая Виргиния.
Это делалось так неловко, что Виктор питал неодолимое отвращение к попыткам его усовершенствовать, прежде всего потому, что сам их вызывал. Нетерпимее всего относился он к придиркам касательно его внешности. Его беспрерывно теребили и посмеивались над тем, как он выглядит! Весь он, от головы до пят, их не устраивал! Язык и произношение, прическа и усы, одежда и обувь — все в нем никуда не годилось; особенно расстраивались они по поводу его воротничков. Робкие попытки встречной критики понимания не встречали.
А тут еще тысячи мелких обид! Они наталкивались на его неимоверную чувствительность, чувствительность фантазера (обратная сторона деликатности), которая беспрерывным ковырянием превращала иголочный укол в воспаленную гнойную рану, а мелкую бестактность — в смертельное оскорбление! Обе стороны вносили свой вклад в то мучительное состояние, которое принято обозначать мягким, щадящим словом «недоразумение». Правда, по их мнению, «недоразумения» мало что значили. Бог ты мой! Что могли значить «недоразумения» в этой мирной «Идеалии», где из года в год каждый был в ссоре с каждым, а в праздничные дни — все со всеми! Они обижались на все, но не таили друг на друга зла. Напротив, он со своей сверхчувствительностью и страстью к преувеличению, со своей чудовищной памятью, которая абсолютно ничего не отдавала спасительному забвению, со своим метафизическим жизнеощущением, которое малейшему происшествию придавало патетическую энергию, со своим искусством суммировать и обобщать, которое приписывало всем то зло, что причинил ему кто-то один (так проще всего), он постепенно оказался в положении медведя, подвергшегося нападению пчел. Он, разумеется, готов был согласиться, что все питают к нему дружеские чувства; вот только дружба в этих краях чертовски напоминала зубную боль. И пчелы, питаемые его буйной фантазией, неожиданно вырастали до чудовищных размеров, они следили за ним злобными взглядами. От этого он становился подозрительным, как цепной пес в сумерках. Ему всюду чудился подвох, и он у всех подряд просил объяснений, требовал извинений и при этом иногда вел себя, как ребенок. Госпожа Веренфельс, супруга священника, здороваясь, подала ему левую руку. «Она сделала это нарочно, чтобы унизить меня?» Проведя ночь без сна, он с миной оскорбленного офицера потребовал у нее объяснения. «С вами невозможно иметь дело», — в сердцах воскликнула госпожа Рихард, докторша, после его очередной глупой выходки. Упрек этот снова наполнил горькими, мучительными сомнениями его впечатлительную душу, которую он в любой момент хотел иметь чистой, готовой предстать перед Страшным судом. «А если она права? Почему бы и нет? Вполне возможно. Только как помочь беде? Я могу стать лучше, но стать другим не могу». И совершенно униженный, он написал подруге, которая жила за границей: «Скажите честно, невзирая ни на что: можно ли со мной ужиться?» Ответ гласил: «Мне смешон ваш вопрос. Нет ничего легче. Надо только любить вас как следует и время от времени говорить вам об этом».
Глупее всего было то, что женщина, встречи с которой он искал, ради которой подверг себя неприятностям непрошеной дружбы, только изредка появлялась в «Идеалии». «Госпожа Вюсс ужасная домоседка, — объяснили ему, — она всю себя отдает мужу и ребенку». Он, однако, догадывался, что это не единственная причина: она не приходила главным образом потому, чтобы избежать встречи с ним. Но в этом и заключалось самое худшее, что могло с ним случиться. Когда он появлялся и не находил ее, то с отсутствующим видом смотрел на стул, где она могла бы сидеть, если бы пришла, не говорил ни слова и не слушал, что ему говорили другие. К злополучному ожиданию добавлялся еще и позор обманутой надежды. И каждый раз после такого разочарования он на следующий день растерянно бродил по городу — как привидение, забывшее обратную дорогу на кладбище.
В тех редких случаях, когда Псевда приходила, она, как верная сестра, мстила ему за оскорбление брата, мстила с высоко поднятой головой, искренне и смело, используя Виктора как мишень, в которую она пускала свои ядовитые замечания, все равно по какому поводу, ибо точность ее мало заботила. Едва он открывал рот, как тут же встревала она. И, случалось, наносила глубокие раны его обостренному чувству чести. «Не люблю льстецов», — величественно бросила она ему, когда у него вырвалось восклицание: «Как вы прекрасны!» В другой раз, когда он оспорил утверждение, что вся знать Европы глупа и уродлива, она обозвала его снобом. Естественно, это было лишь выражением женского настроения, но он, как неразумный юноша, воспринял слово буквально, а поскольку он воспринял его буквально, то и отнесся к нему с полной серьезностью. Три ночи терзался он из-за этого мнимого ругательства. Он клал рядом с собой розги, огонь и скорпиона и допрашивал свою душу, проникая в самые сокровенные уголки, чтобы при необходимости покаяться, не жалея себя; в конце концов он пришел к утешительной мысли, что ругательное слово не имеет к нему никакого отношения. Нет, не может быть снобом тот, кто снимает шляпу перед нищим, протягивая ему подаяние, кто, подобно евангелическому священнику, не отказывается пожать руку изобличенному вору, кто осмеливается среди бела дня поздороваться с женщиной легкого поведения. И не может быть льстецом тот, кто всю жизнь с презрением отказывался воспользоваться трюком и добиться благосклонности женщины, унижая ее соперницу. «Тогда зачем же мне говорят такое!» — возмутился он про себя и с тех пор сидел перед Псевдой с таким видом, будто она выбила ему глаз, а он простил ей это.
Кантональная советница не могла больше на это смотреть; ее миролюбивая натура не терпела глубоких раздоров среди ближайшего окружения. И так как она была сердечно привязана и к Виктору, и к госпоже Вюсс, то по милой логике женского сердца, которое считает, что если я люблю А и Б, то А и Б тоже должны любить друг друга, она все свела к простому «недоразумению» между ними. А раз так, то она взяла на себя роль посредницы и расписывала Виктору добродетели госпожи Вюсс, а ей, в свою очередь, достоинства Виктора. В соответствии со своей честной и простой натурой, добродетели которой проступали ясно и четко, как на фреске, госпожа Вюсс великодушно согласилась забыть историю с Куртом, разумеется, при условии, что Виктор в будущем постарается быть более уживчивым. Но похвалам в его адрес она внимала с недоверчивой миной. И пока госпожа Келлер изо всех сил старалась выставить своего протеже в благоприятном свете, она из своих впечатлений о нем пыталась обрисовать для себя характер Виктора, правда, без особой охоты, так как даже думать о нем ей было неприятно.
Ей не надо было выспрашивать себя, она ясно чувствовала, что этот человек ей неприятен, и чем дальше, тем больше (независимо от того, что он оскорбил брата). Чего стоит его свободный образ жизни, который он даже не пытается скрывать! «Но будем к нему справедливы, постараемся найти у него и хорошее качество». Однако с какой бы стороны ни рассматривала она его характер, хорошие качества не проступали нигде, и перечень его характерных черт напоминал, скорее, список прегрешений.
Его какая-то не мужская, излишне мягкая, почти слащавая манера поведения, лишенная внутреннего стержня, силы и характера, его тихий голос, чрезмерная вежливость, привычка крикливо одеваться, неестественный, странный для этих мест язык, его неоднозначная, двусмысленная натура, замкнутая и скрытная, когда не знаешь, что у него на уме, его меняющееся каждый день лицо («я люблю простых, открытых, искренних людей»), его насмешливый, фривольный образ мыслей, его привычка с помощью дешевых парадоксов издеваться над всем, что свято, — над родиной и отечеством, моралью и религией, поэзией и искусством, — чего все это стоит? Ни серьезности, ни глубины, ни принципов, ни идеалов; полное отсутствие душевных порывов, тепла, чувства (как можно, например, не любить музыку? Разве что у человека нет сердца!). «Душевным его во всяком случае никак не назовешь; с кем он сблизился в эти три недели? Ни с кем». И потом эта его надменная самоуверенность, дурацкая бестактность, его сумасбродства, временами граничащие с оскорблением! С каким трудом, к примеру, ей удалось отучить его называть ее «фрейлейн».
Нет, как бы ни нахваливали его госпожа Келлер и ее супруг, ее отвращение имело под собой основание. Да и ее отец осудил бы его; он заклеймил бы его тремя словами: «Его нельзя понять». Она даже представила себе, каким бы тоном он это произнес. И так как госпожа Келлер в этот момент превозносила таланты Виктора, Тевда громко спросила: «Да где же вы их видите, эти таланты? Покажите мне хотя бы один из них! Что он умеет? Или что знает? Везде я вижу не таланты, а просто их отсутствие».
— Но в уме, по крайней мере, вы ему не откажете, — заметила госпожа Келлер.
Тут госпожу директоршу и вовсе оставило самообладание.
— Ум? — негодующе взвилась она. — Я тоже люблю и ценю в людях ум; но ум уму рознь. По-моему, ум должен содействовать проявлению чего-то достойного, истины или красоты, поступков или дел; ум почитает то, что заслуживает почитания, отдает должное заслугам, восхищается всем возвышенным и благородным; там, где речь идет о вещах серьезных, ум и должен прежде всего быть серьезным. А тут? Легкомысленная, забавная игра словами. Если в этом сказывается ум, то должна признаться: такой ум я не ставлю ни во что. Такой ум я ненавижу. Вместо «природа» сказать «мадам лошадиная сила» — много ли ума надо? «Психологи хуже всех разбираются в психологии» — что бы это значило? Если в этом ум, то пусть уж лучше я буду дурой. Курт, согласитесь, тоже наделен умом, но это же совсем другое дело!
И так как госпожа Келлер без колебаний с ней согласилась, то затеянное ею превозношение Виктора вылилось в восхваление Курта.
Когда обе вволю потешили себя перечислением достоинств Курта, госпожа директорша наконец изъявила готовность быть к этому сумасброду снисходительнее: обходительность еще никому не повредила, этим она не уронит себя в глазах других.
Но Виктор упрямо отказался от примирения. Разумеется, он считал, что «Псевда», то есть реальная, земная госпожа директорша, по-своему права. Но до тех пор, пока она не «преобразится», пока не вернет себе душу девы Тевды, никаких переговоров с ней быть не должно.
Потерпев поражение здесь, кантональная советница попыталась подойти к делу с другой стороны — примирить с Виктором Курта. «Нельзя же, чтобы все ограничилось только простым знакомством». В результате вышла одна из тех неудачных попыток достичь согласия, которые еще более усугубляют ситуацию. И снова в роли строптивца выступил Виктор. Он, правда, согласился на встречу и воздержался, насколько было в его силах, от недружелюбных высказываний, зато его взгляд и выражение лица были столь надменны, что воспринимались как худшее из оскорблений. На сей раз ему не простили, оскорбительный умысел был очевиден. «И зачем я унижаю этого человека, — после всего случившегося удивленно спрашивал он самого себя, — хотя он не сделал мне ничего плохого, хотя я знаю, что так поступать неумно, что учтивым поведением я мог бы заслужить расположение Псевды?» Ответа он не находил; он поступил так, как поступает собака, увидев кошку; удержавшись от броска на нее, собака тем не менее пожирает ее глазами.
«Природное явление! — в растерянности подумал он. — Необъяснимая и неодолимая идеосинкразия!» Но он ошибался; это была ссора на профессиональной основе: пророк истинный гневался на лжепророка, настоящий наследник возмущался тем, кто пытался получить наследство обманным путем; короче, на этого поддельного гения его натравливало горячее дыхание Строгой госпожи.
Кантональная советница оставила свои попытки примирения. Разумеется, отношения с Псевдой зашли в глубокий тупик. «Ко всему прочему это еще и злой человек, из тщеславной зависти к гению моего брата он нарочно задирает его». Таким был теперь ее приговор; и она постаралась, чтобы он не остался в неведении относительно этого приговора. Разве не для этого существуют брошенные вскользь замечания и намеки?
Эта очередная «несправедливость» снова вызвала в нем смешанное чувство возмущения и удивления. «Какое вообще ей дело до брата? Он же не имеет никакого отношения к сюжету. Уже одно его существование означает, что в пьесу вкралась ошибка». То, что его отношения с Псевдой продвигались не вперед, а назад, противоречило всякому смыслу. Не раз уже он сердито задавался вопросом: «Почему она медлит? Когда она наконец проснется? Или она думает, что у меня есть желание и время десятки лет ждать ее преображения?» А тут еще дело движется вспять.
Эта мысль была ему невыносима. Но куда направить свои усилия? Он не знал другого средства, кроме своей «магии», той самой магии, которая до сих пор давала осечку. Как случилось, что она не срабатывала? Что его блестящие качества не действовали на нее, не зажигали ей душу? Предположение: быть может, искра возникает только в состоянии экстаза, и воздействия не возникало только потому, что он приближался к даме, упав духом, расслабившись? Когда однажды вечером после творческой работы воображения его душа до такой степени переполнилась образами, что, как ему казалось, вокруг него возник некий ореол, он собрал все свое мужество и навестил ее дома в тайной надежде, что сконцентрированная в нем магия на этот раз подействует на нее, как при коротком замыкании. Итак, своего рода психологический эксперимент, но отнюдь не легкомысленный, ибо речь шла о его душевном здоровье.
Случаю было угодно, чтобы в тот вечер она принимала у себя школьную подругу; вспоминая прошлое, на часок сбросив с себя достоинство новоиспеченной мамаши, она от души наслаждалась невинными детскими проказами; не правда ли, так приятно иногда для разнообразия всей душой отдаться глупостям? Одна из них надела на голову детский чепчик, другая — цилиндр, и они с блаженным видом носились по комнате. Виктор в ее глазах был таким ничтожеством, что она при его появлении даже не сочла нужным прервать свои забавы. Вот и пришлось ему сидеть и наблюдать за игрой. Высидев четверть часа, он на всю жизнь понял, чего стоит его душевная магия. На него не обратили внимания ни когда он пришел, ни когда удалился и уныло побрел домой.
Впервые он потерял уверенность в себе. Его охватил страх; казалось, в колеснице победителя отвалились задние колеса, и ось резкими рывками волочилась по земле. А когда он послал свой дух на поиски утешения, то обнаружил перед своими глазами черный занавес, правда, еще поднятый, но зловеще колеблющийся, словно готовый в любой момент неожиданно, не дожидаясь звонка, опуститься.
Что оставалось ему делать, когда его магия не подействовала? Сердце его сдавил страх, и он раньше времени прибег к последнему козырю, который приберегал на тот момент, когда ее сердце будет потрясено: к своему преображению благодаря ее собственному портрету, сделанному раньше, в благородную пору девичества. Он рассчитывал, что прежний, девический, облик пробудит у нее воспоминания и Тевда накажет Псевду; так преступник, которому неожиданно показывают его портрет времен неиспорченного детства, внезапно разражается слезами, раскаивается в своих злодеяниях и дает клятву впредь стать таким же порядочным человеком, каким он был раньше. Итак, трепетной рукой достал он портрет Тевды (свою икону), который три года назад прислала ему госпожа Штайнбах, пугливо избегая смотреть на него, так как боялся, что не сможет выдержать наплыва воспоминаний. Вооруженный этим портретом, точно заряженным револьвером, он на следующий день снова потащился к ней, почти сожалея, что приходится пускать в ход такое опасное оружие. Едва войдя в комнату, он поставил портрет на фортепьяно и с бьющимся сердцем стал ждать результата.
Не успела она появиться в дверях, как ее острый взгляд тут же обнаружил снимок. «Кто вам его дал? — спросила она резким, не терпящим возражений тоном следователя. — Какое право имела госпожа Штайнбах посылать вам мою фотографию?» Затем она пожала плечами: «Вообще-то никудышный снимок; мне он никогда не нравился». Таким было действие иконы.
Теперь его положение стало серьезным; козырей у него на руках больше не было. Он, правда, еще цеплялся за свою надежду, так как нуждался в ней, цеплялся судорожно сжатыми пальцами, но у надежды не было разумного оправдания, ибо он вынужден был признать, что то, на что он надеялся, теперь для него недостижимо, и что сбыться оно может только в том случае, если на помощь ему извне придет что-то непредвиденное. Оттого в глубине его души копилась печаль. В один прекрасный день она вылилась в чувство и причинила ему боль.
Это случилось во время разговора о «Тассо». Речь зашла о том, что на женщин якобы воздействует притягательная сила гения. Сердце женщины инстинктивно и безошибочно тянется к поистине значительному, неординарному мужчине. Произнеся это, она вздохнула и задумалась.
— Вы уверены в истинности вашего утверждения? — осмелился он возразить.
— Совершенно уверена, как и в том, что мы безошибочно чувствуем, когда перед нами человек незначительный, заурядный.
И чтобы он не усомнился, кому адресовано язвительное замечание, она одарила его насмешливым взглядом.
Его пронзила глубокая боль; от возмущения кровь ударила ему в голову. «Скажи то, что ты должен сказать», — повелел ему голос Строгой госпожи.
Он нехотя повиновался, так как стыдливость и скромность в нем яростно протестовали, и сказал:
— Кто может утверждать, что я незначительный, невыдающийся человек? — Эти слова, произнесенные его нерешительным голосом в стенах залитой дневным светом комнаты, прозвучали так невыносимо мерзко, что он сам устыдился их, а все присутствующие от смущения опустили глаза, точно произошло что-то неприличное.
Священник Веренфельс нашел спасительные слова.
— Тому, кто хочет высказаться по этому вопросу, не мешало бы сперва прочитать «Тассо», — с мягким укором обратился он к Виктору.
— Отлично сказано! — засияли у всех глаза.
К печали по поводу утраченной надежды примешивалось, вроде бы вне всякой связи с «Идеалией», какое-то странное общее расстройство, он не мог понять, то ли телесного, то ли душевного свойства, то ли того и другого вместе; его так больше и не покидало чувство безысходности, первые признаки которого он ощутил сразу по прибытии сюда. Теперь, в состоянии общей подавленности, в нем вспыхнула какая-то изнуряющая болезнь, ибо то, что с ним происходило, и впрямь было болезнью. Что бы это могло быть? Отвратительное чувство пустоты, безотрадное, с мерзким привкусом ощущение, будто он проглотил кусок глины. Ностальгия? Да, нечто похожее. Но ностальгия без поэзии, без блеска и красок, разлитая повсюду безутешность, тоска по дальней дороге. Однажды вечером, когда он темными улочками возвращался из «Идеалии», а свет и жизнь были только в трактирах, откуда доносились крики, вопли и запах алкоголя, он вдруг понял причину своей болезни: безысходность жителя большого города, оказавшегося в захолустном городке. На ступеньках церкви выл брошенный пес. Виктор понимал его; ему хотелось завыть вместе с ним.
И все же его отношения с «Идеалией» оставались вопреки всему дружественными. Они, правда, кое за что его корили, точнее, корили за все, но продолжали видеть в нем одного из своих; он, в свою очередь, держался в ожидании лучших времен как можно тише, казался себе смиренным страдальцем и сам умилялся своей невероятной кротостью. Но из-за пустого разговора, начавшегося совершенно безобидно, даже приятно, вспыхнула глубокая вражда; не с их стороны, на вражду эти милые люди не были способны, а в нем, одержимом идеями, яростном борце за правду. Все произошло из-за гротескной сцены, которую он позже назвал «битвой амазонок». Придя к госпоже Рихард, он неожиданно оказался единственным мужчиной среди небольшой группы красивых дам, в числе которых была и Псевда. Подстегиваемый видом хорошеньких лиц, он, как это обычно бывает, начал поддразнивать дам, добродушно отпуская на их счет разного рода колкости, которых у него было немало в запасе; он делал это исключительно из любви к женскому полу. Но он не знал или же забыл на чужбине, что здешние женщины поклонялись догмату о мистической сути германской женщины; в отличие от того, что принято в центральной Европе, они прощали грубые выпады в свой собственный адрес, но малейшее сомнение в священном предназначении женщины осуждали как осквернение алтаря. Очень скоро он вызвал многочисленные возгласы возмущения (боевой клич амазонок), с которыми ничего не мог поделать. В разгаре спора, когда он принялся оправдывать женщин, курящих сигареты, они увлеклись и стали громко ликовать по поводу мучительной смерти одной русской студентки, которая сгорела в огне, вспыхнувшем от сигареты. «Я рада», «так ей и надо», «вот так бы случилось с каждой, кто курит». И тут чувство справедливости в нем вдруг возмутилось и выплеснулось в диком гневе; это был воистину пророческий гнев, Виктор был готов призвать на головы кровожадных проповедниц хорошего тона огонь и серу. Он живо представил себе, как несчастная студентка мечется в горящем платье, крича и извиваясь, то высоко подпрыгивая от боли, то пригибаясь к земле, а вокруг нее стоят, злорадно ухмыляясь и хлопая в ладоши, эти фарисейки. «Убийцы!» — кричал им его исполненный ненависти взгляд. И с этого момента ему вдруг стала ясна та вражда, которая разделяет пророков и женщин.
В то время как прелестные спорщицы, едва закончив горячее препирательство, тут же забыли о Викторе — чашка чаю, бутерброд с ветчиной, и все осталось в прошлом, — в его памяти застряла жуткая картина пляски смерти в окружении ликующих фарисеек. Дюжину провинившихся дам, которые в действительности и муху не могли бы обидеть, его фантазия наделила каиновой печатью на лбу, и вся «Идеалия», солидарная с каждым из своих членов, отныне казалась ему способной на месть эриний и виделась в мрачном свете Атридов. «Ничего, что полиция и суд не могут привлечь вас к ответу, ничего, что вы все еще благовоспитанно передвигаетесь по комнате и с умильным видом затягиваете песни Шумана, в моих глазах вы преступницы, убийцы, и ими останетесь!» И он чувствовал, как в нем нарастает лютая злоба мстителя. Объятая пламенем студентка все время указывала обугленным пальцем на «Идеалию», подстегивая его, как призрак Гамлета.
Пока еще его вражда бродила в глубине; она погромыхивала, но не сверкала молнией; он жаждал перейти в атаку, но пока откладывал ее. И вот несколько дней спустя после «битвы с амазонками» до него дошли припозднившиеся письма из дальних краев. Совсем другой тон! «В кругу милых земляков, которые любят вас и осыпают почестями, вы, надеемся, не забыли своих старых друзей…» Любят и осыпают почестями, какая ирония! В кругу милых земляков, о Господи! «Они вряд ли смогут не заметить ваших исключительных качеств, ваших знаний, вашей душевной доброты…» Вот так новости! Давно забытые вещи! Он — и исключительные качества! Он — и знания! Славные были времена, когда его не только укоряли, но и находили повод для похвалы. Письма подействовали на него, как будильник. Чувство собственного достоинства в нем, ежедневно унижаемое окружающими, постепенно притупилось, его незаметно окружил новый, более узкий здешний горизонт, и он уже начал было воспринимать как нечто само собой разумеющееся то, что раньше выводило его из себя: что он лошадка с изъяном и никому не возбраняется пройтись по его недостаткам. Теперь он проснулся, узкий горизонт раздвинулся, он вспомнил о своей гордости и принялся сравнивать. Какой контраст! И какая насмешка в этом контрасте! Там, на чужбине, распростертые объятия, теплый прием, доброжелательная терпимость к его странностям, снисходительность к его заблуждениям; здесь, на родине, мелочные придирки, спесивая самоуверенность, отрицание всей его личности. Это сравнение растревожило всю горечь, которая накопилась в нем за шесть долгих недель, и порывистый по натуре Виктор загорелся воинственным гневом. Нельзя больше терпеть и молчать! Пора переходить в нападение! Я приду к вам, сорву с вас фарисейские маски, растреплю ваш лицемерный хвастливый словарь. Замрите и внимайте тому, что я скажу, ибо я хочу нарисовать ваш портрет. Вы готовы? Хорошо, я начинаю. Вот что хочу я вам сказать. Ваша «добродетельность»? Длинный язык, чтобы оклеветать ближнего. Ваша «прямота»? Самовольно присвоенная привилегия обвинять ближнего в дерзких выходках, не вынося при этом ни малейшей критики в свой адрес. Ваша «искренность»? Выданное самим себе разрешение говорить за спиной человека куда более худшие вещи, чем то, что вы говорите ему в глаза. Ваша «правдивость»? Благодаря мелочной точности в делах второстепенных вы выторговали себе право в виде исключения лгать в жизненно важных случаях. Доведись мне заключать сделку с таким фанатиком правды, я бы заставил негодяя подписать документ в присутствии четырех свидетелей! Ваша «душевная отзывчивость»? Стадный эгоизм, обогрев верхнего слоя кожи шерстяными вещами; почувствовав беду, никто не поможет другому. Ваше семейное счастье, ваша любовь к родственникам? Брось им маленькое наследство и посмотри, что это за любовь! Ваша музыка? О, ледяные сосульки, издающие ликующие возгласы! Ваше образование, ваше наслаждение искусством и литературой? Если вам справа открыть дверь в рай, а слева объявить доклад на тему рая, вы все скопом мимо рая ринетесь на доклад. «Интересно, интересно!»
Так буду я говорить с вами; приготовьтесь внимательно слушать. Он с сожалением обнаружил, что в комнатах «Идеалии» нет кафедр, с которых можно было бы песочить этих людей, как готовую к покаянию паству в дни поста. «Успокойтесь, в таком случае я разделаюсь с каждым по отдельности. Первый из вас, кто изобразит на лице благонравие, получит от меня полной мерой. Ну, кто на очереди?» И он, точно бык, опустил рога в ожидании противника. Но, бросив вокруг себя воинственный взгляд, он его нигде не обнаружил. Все противостояли ему — и никто в отдельности; хотя никто его особенно не любил, никто не желал ему зла. И словно нарочно именно сейчас случилось так, что хотя он изготовился к схватке, все, казалось, дали слово вести себя с ним дружелюбно; тем самым они, разумеется, его тут же обезоруживали. Можно ли поднимать на рога того, кто идет тебе навстречу с чистосердечным приветствием? «Ну, как ваши дела? Надеюсь, вы в эту «неестественную» погоду не подхватили простуду?» Он жадно, но безрезультатно выискивал себе врага. Курт? Человек беззащитный, он в страхе бежал, едва увидев в передней шляпу Виктора; к тому же у Курта, надо отдать ему справедливость, были красивые, добрые глаза; что тут поделаешь? Сопя от гнева, Виктор просто не знал, на кого наброситься. До поры до времени, в отсутствие врага и повода для ссоры, его беспомощная ярость проявлялась в убийственном настроении. Взгляд его стал угрожающим, выражение лица насмешливым, голос звучал вызывающе, тон высказываний был деспотичен, любое возражение отвергалось с порога. И без того-то он, истый приверженец правды, с трудом выносил возражения заученной мудрости («я не люблю, когда на истину замахиваются вилами взятой напрокат мысли»), теперь же в его голосе отчетливо звучало предостережение: «Ну-ка, негодяй, попробуй мне возразить!» Ему недоставало только телохранителей, чтобы приказать им схватить противника за воротник.
Но ему все же никак не удавалось развязать желанную схватку; отныне все избегали встречи с ним, как избегают встречи с невменяемым животным, от которого можно ждать чего угодно. Когда заходила речь о Викторе, священник теперь называл его тронувшимся умом Непомуком; доктор сравнивал его со стигматизированной монахиней, лесничий — с добродушным и кротким, но внезапно неизвестно почему озверевшим слоном. Иногда он мог целый вечер просидеть незаметно, не говоря ни слова, уставясь перед собой мрачным, печальным взглядом; но ни у кого не было уверенности, что он чего-нибудь не выкинет; и так как никому не хотелось оказаться ни с того ни с сего в неприятной ситуации, Виктора оставляли наедине с его тихим гневом.
Доктор Рихард, к примеру, похвалил только что вышедший научный труд. «Вы непременно должны прочитать эту книгу», — заключил он, обращаясь к сидевшему с безучастным видом Виктору. Тот подскочил, как ужаленный. «Как вы смеете отдавать мне приказы?» И весь вечер не отставал от него. «Господин доктор, вы должны непременно взять в рот этот карандаш», «господин доктор, вы должны непременно достать из кармана пальто мой носовой платок», «господин доктор, а сейчас вы непременно должны уйти домой». Нет уж, иметь дело с таким человеком не хотелось никому.
Когда директор и его супруга устроили небольшой ужин, на который по настоятельному желанию наместника был приглашен и Виктор, в последний момент посыпались отказы, и в конце концов перед ужасно разочарованной хозяйкой сидел только один гость — этот урод Виктор, на которого она смотрела, как смотрят на пуговицу в пустом церковном сосуде для подношений. «Что ж, — утешал себя Виктор, — хуже, чем сейчас, мне все равно не будет». Но госпожа Вюсс отныне без всяких обиняков называла Виктора «чудовищем».
«Виктор стал просто невыносим», — гласил всеобщий приговор. «Виктор болен», — отвечали, оправдывая его, Другие.
Оправдание соответствовало действительности: бык стоял, широко расставив ноги, из носа у него текла кровь. «Господи, что у вас за вид», — в ужасе воскликнула госпожа Штайнбах, столкнувшись однажды с ним на улице. В тот же день он получил особенно настойчивое приглашение зайти к ней. Но ее ожидание было тщетно; ибо он боялся своей подруги — живого воплощения разума.
«Хуже, чем сейчас, мне уже не будет», — решил он. И зря! Настоящая беда свалилась на него только теперь. Однажды директорша Вюсс в его присутствии обрушилась на галантные манеры (галантность для «Идеалии» была как красная тряпка для быка). «Гм, гм, — ухмыльнулся Виктор, — вы, госпожа Вюсс, изрядно рассердитесь, когда какой-нибудь мужчина откажет вам в галантном обхождении». Когда она заносчиво оспорила его слова, утверждая, что не требует и не желает никакой обходительности и что она была бы признательна, если бы ее избавили от нее, он решил во имя истины преподать ей урок. Для этого он нарочно встал в передней, когда все расходились, прямо перед ней и скрестил за спиной руки; ей пришлось самой снимать с вешалки и надевать меховую шубку. Рукава были узкие, и она изрядно помучилась. В его глазах светилась веселая насмешка. «Теперь вы понимаете, девушка, зачем нужна обходительность?» В это трудно поверить, но она, похоже, ничего не заметила. Опровергать с помощью ребуса, соотносить действие со словами, сказанными накануне, — этот род поучения она не понимала; должно быть, с ней еще ни разу не случалось ничего подобного. С другой стороны, она, разумеется, отлично понимала, что он нарочно отказывается помочь ей, так как он делал это с вызывающим видом и так как ко всему прочему он пользовался дурной славой чрезмерно обходительного, церемонного человека. Поэтому она восприняла его поведение как грубое оскорбление. Какой взгляд бросила она на него! Вместо глаз — белый студень с чернильным пятном посередке… Что прикажете делать? Просвещать ее? Бесполезно, она ему все равно не поверит. Извиниться? Существо женского пола не принимает извинений. «Приплюсуем это к остальному; это ведь не первая несправедливость, выпавшая тебе на долю. И кто знает, быть может, все не так уж и плохо, как кажется».
Однако все было так плохо, как и казалось. Где бы и когда бы она его ни увидела, из нее вырывался непритворный возглас ненависти, нечто похожее на шипение молодой пантеры: «Ррр! Шшш!», и она элегантным движением поворачивалась к нему спиной.
В первый и во второй раз он воспринял это с чувством спокойного превосходства и даже позволил себе полюбоваться ее гибкой спиной. Но в третий раз в него вдруг словно бес вселился: «Ах ты наивная обезьянка в наряде Туснельды! — возмутился он, — стоит мне только захотеть! Перестать беречь тебя! Я бы мигом превратил твое детское «Ррр! Шшш!» в томное воркование. «Теперь вы будете меня презирать» (вздох), «Как я буду смотреть в глаза мужу и ребенку» (слезы), «Но ты и впредь будешь меня…» (объятие), и так далее и тому подобное… Но стоп! Руки прочь от нее! Разве ты заслужил ее своим тщеславным важничаньем? Да, супружеская неверность; но пусть это по крайней мере будет неверность здоровая, открытая, любовь за любовь или услада за усладу; но коварно, хитростью и расчетом обмануть женщину, из оскорбленного мужского тщеславия разрушить ни в чем не повинную семью — а без нее семья развалится, в этом нет никакого сомнения, — нет, этого я не сделаю. Во-первых, потому что такими вещами я не занимаюсь, а во-вторых, потому что для моего призвания требуется чистая совесть. А ее муж, который приходится мне другом? Поэтому нет, нет и еще раз нет. Гуляй, малышка, и скажи мне спасибо! Если хочешь ненавидеть меня, так делай это как следует; так и быть, я научу тебя так ненавидеть меня, что от ярости ты начнешь бросаться на стенку. Я же при этом буду абсолютно спокоен. Чем глубже ты будешь ненавидеть меня, тем больше это будет меня радовать. Не веришь? Ладно! Очень скоро я тебе это докажу».
И он принялся изо всех сил дразнить и злить ее — правда, в рамках дозволенного, но на самой грани этих рамок; с этой целью он бесцеремонно приставал к ней, не зная жалости, не отходя от нее ни на шаг. В зависимости от настроения он обрушивался на нее то с иронией, то с сарказмом, действовал то напрямую, то обходными путями.
Если настроение его тяготело к сарказму, он разражался зловещими выпадами, которые оскорбляли ее самые сокровенные чувства. Не заметила ли она, что женщины часто отличаются поразительной душевной черствостью? Не обратила ли она внимание на то, что ни у кого больше не наблюдается такого пугающего отсутствия душевности и доброты, как у фанатичных любителей музыки? Или он восхищался безошибочным инстинктом женского сердца, которое с поистине гениальной точностью выбирает из сотни мужчин самого большого осла, чтобы влюбиться в него. Или же оправдывал супружескую измену как средство воспитания мужа — чтобы он был ласковее с женой. Или жаловался на свою жалкую участь — быть в этой убогой дыре «обреченным на благонравие». И почему его и таких, как он, называют беспутниками, правильнее было бы называть их «беспопутниками», ибо все они попутаны бесовской красотой женского тела. И вообще, зря изолгавшиеся фарисеи выступают против чувственности. «Если я нахожу женщину неаппетитной, она чувствует себя оскорбленной, не так ли? Следовательно, если я страстно желаю ее, я тем самым выражаю перед ней свое преклонение, это же ясно как день». Ага, у тебя такое выражение, будто ты проглотила веретеницу. Так тебе и надо, поэтому продолжим в том же духе. «Чего я никогда не мог понять, так это то, что пират церемонится с захваченной в плен девицей. Она же может высказать ему свою ненависть только взглядом, а не ногами; взгляд же в таких случаях — дело второстепенное». Хотите еще в том же духе? Нет? А мы все же продолжим. «Каждый мужчина в любой момент страстно желает красивую женщину; если он это отрицает, то он или не мужчина, или лжец».
Она не опускалась до спора с ним, но глаза ее говорили: «Если с вами случится несчастье и вы попадете под железнодорожный вагон, то я выражу свои искренние соболезнования, но оплакивать вас не стану».
На это его дерзкий взгляд насмешливо отвечал: «Милостивая государыня, если вы собираетесь лопнуть, соблаговолите сказать мне об этом заранее, чтобы я мог выбрать кусок полакомее».
Когда же он был настроен мягче, то ограничивался выпадами против ее убеждений и усвоенных в школе принципов, метя в ее прекраснодушный патриотизм, восхищение пастушеским народом и тому подобное.
Во время прогулок она любила напевать народную песню: «Рано утром, на заре, доят коров в любом дворе». «А вы можете подоить корову, госпожа Вюсс?» — спрашивал он восхищенным тоном… А когда она затягивала другую песню: «Я ко всем обращаюсь на «ты», он радостно хлопал в ладоши: «Я давно уже мечтаю перейти с вами на «ты»… Наряду с братом в ее любимчиках ходил длинноногий кузен Людвиг, который из года в год без устали штурмовал горные вершины; этого беспокойного Людвига он называл скалолазом… И вообще, почему его славные земляки придают так много значения Альпам? «Ведь не они же их создали; а если бы создавать их пришлось им, горы наверняка получились бы не такими крутыми». И без того безжизненную природу, даже не говоря об Альпах, сейчас чересчур переоценивают; мизинчик на ноге красивой женщины ценнее величественной громады глетчера, и я сознаюсь, что в безукоризненно сидящем цилиндре нахожу больше души и духа, чем в восходе солнца; «ибо восходом солнца может восхищаться даже мамонт, оценить же шляпу способен только культурный человек с тонким вкусом»… Или он давал ей непрошеные советы. Когда она пожаловалась на варварское разрушение отечественных памятников старины, он посоветовал: «Выкатить пушки и разнести в щепы всю эту деревянную рухлядь!» Если она жаловалась на исчезновение народных костюмов и говоров, он рекомендовал одевать на улице в эти костюмы преступников, а пользоваться диалектами разрешить только семьям с дурной наследственностью.
В таком настроении его любимым занятием было переиначивать названия. Их гордый родной город он называл Скотоградом; здешнюю политику — периодическим волнением по поводу того, выбирать в совет Франца или Фрица. Вместо слова «жестокость» он употреблял слово «патриотизм», вместо «грубости» — «германизм»; бестактность он называл «диалектным изъяном души».
Иногда он дразнил ее, заходя издали, с ханжеским, невинным видом. Например, анекдотами и важными событиями, которые он для этой цели тут же и сочинял… «Знаете ли вы, госпожа Вюсс, — простодушно начинал он, — анекдот о графине Штепанской, Бетховене и капельмейстере Пфушини?»
— Не знаю и знать не хочу, — отмахивалась она, чувствуя подвох.
— Вы не правы, очень даже не правы, ибо анекдот этот поучителен и забавен в одно и то же время. Когда графиню Штепанскую, пригласившую в гости Бетховена и Пфушини, спросили, кого из двоих она считает более значительной фигурой, она состроила умную мину: «Их нельзя сравнивать; каждый хорош по-своему; они дополняют друг друга».
— Поговорим о музыке и женщинах! Давайте, милостивая государыня, проделаем опыт. Обладающую гениальными способностями к музыке девушку отправим учиться в консерваторию, после этого лишим ее какого бы то ни было мужского общества и через десять лет посмотрим, что получилось. Она забросит рояль и обзаведется кошкой. Забросит рояль, потому что на музыку не останется времени, обзаведется кошкой, потому что не будет знать, куда девать время.
Когда она снова стала твердить о превосходстве женщины над мужчиной, он сказал:
— Я бы с удовольствием согласился с вами, если бы сами женщины в момент, когда за их поведением никто не наблюдает, не твердили о большей ценности мужчин.
_?
— Точно, точно. Когда женщина, шесть раз подряд неудачно разродившись девочками, производит наконец на свет мальчика, она поднимает такое победное кудахтанье, будто родила мессию. И все особы женского пола в округе торопятся прийти и подобострастно услужить удивительной сверхдевочке. Как будто «мальчик», «малыш», «мальчуган» — одно из чудес света. Из мессии потом, если повезет, вырастет кантональный советник.
Таким образом, он в самом деле без труда достиг того, чего и ожидал достигнуть, а именно: глубочайшего, основательнейшего, искреннейшего отвращения к своей особе. Уже не «Ррр! Шшш!» издавала она, увидев его, а «Ох» и «Ой», как при виде грязного земноводного. А он ликовал, словно одержал над ней бог весть какую победу. «Теперь ты видишь, — смеялся он про себя, — насколько равнодушен я к тому, что ты обо мне думаешь!» И он весело сравнивал: «Ты хотел освободить ее от лягушек, а теперь и сам стал лягушкой».
«Виктор, теперь я и сам начинаю думать, что ты сошел с ума». — «Еще одна причина для сумасшествия», — смеялся он.
Однажды на улице, собираясь повернуть за угол дома, он услышал позади себя голос:
— Лама!
Когда он в ярости обернулся, голос продолжал:
— Тебе незачем оборачиваться; это я, твой рассудок, называю тебя Ламой.
— По какому праву ты называешь меня так?
— Потому, что ты прилагаешь дьявольские усилия, чтобы добиться прямо противоположного тому, к чему стремишься.
— Но я ни к чему не стремлюсь.
— Стремишься, и я могу сказать тебе, к чему. Ты надеешься, не признаваясь себе в этом, так оконфузить и разозлить неопытную дамочку, что она потеряет самообладание и однажды в слепой ярости вдруг бросится тебе на шею, как слепень.
— Предположим, это так; но так ли уж ложен мой расчет? Уже не раз случалось, что женская ненависть внезапно оборачивалась любовью.
— Вздор чистейшей воды, — ответил рассудок, — но поступай как знаешь, я тебе не гувернантка.
Виктор, однако, смутился, охваченный сомнением. Лишившись уверенности в себе, он в замешательстве вернулся домой. Обсудив с невидимым духом свою ситуацию, он испугался, у него пошла кругом голова: он зарвался, вступил на ложный путь. Бесспорно, рассудок прав, ненависть Псевды не из тех, что оборачиваются любовью. Безотрадное открытие. Двигаться в том же направлении не имело смысла; у него была отнята тайная надежда на внезапное преображение, и теперь не имело смысла разжигать ненависть Псевды, это лишь увеличивало бы дистанцию между ею и им. Да, но что же делать? Вернуться к истокам и начать все сначала? Сперва благонравно и мягко унять ее гнев, затем постепенно преодолеть отвращение, излечить от антипатии и потом терпеливо, шаг за шагом, ступенька за ступенькой добиваться ее милостивого расположения? «Почему бы и нет! Как я об этом не подумал! Но тогда мне придется дать отставку чувству собственного достоинства. Да и времени на это у меня нет. Так далеко мы, слава Богу, еще не зашли!»… Да, но если не это, то что тогда? Выхода не было, как он ни старался найти его. Вдруг он топнул ногой: «Кто заставляет меня думать о ней? Какое мне дело до того, преобразится она или нет? Я ей не исповедник и не духовный пастырь. Или она полагает, что я даю ей частные уроки по психологии? Дразня ее, я оказывал ей слишком много чести. Прежде чем я снова окажу ей внимание, ей придется попросить меня об этом. А пока убирайся прочь, я тебя не знаю. Госпожа Вюсс — кто она такая? Обитает в воде или гнездится на деревьях? Питается зерном или насекомыми? Милостивая государыня, вы когда-нибудь видели, как прыгает блоха с ногтя? Вот так и вам придется выпрыгнуть из моей памяти. Раз — два — три! Готово; ничего больше нет. Псевда, ты не существуешь».
Сказав эти слова, он повернулся на каблуках: ловко же я обвел ее вокруг пальца! О, как легко было теперь у него на душе, когда он забыл это вредное существо! Точно у него вырвали больной зуб! Что же делать со свалившейся на него свободой? Перед ним открывались тысячи возможностей. «А не влюбиться ли в кого-нибудь для разнообразия?» И по возможности в темное, неразвитое создание, чтобы позлить и унизить ее, когда она об этом узнает (а в этой провинциальной дыре она наверняка узнает обо всем). Ну, например, в официантку. С этой целью он, преодолевая свое отвращение к алкоголю и его служительницам, отправился в ближайший трактир. Девушку, которая его обслуживала, звали Памела. Он силком усадил ее рядом с собой и стал осыпать комплиментами, переходя, в соответствии с испытанным приемом, от одной части ее лица к другой. Некоторое время Памела внимала ему, уютно устроившись на стуле, как улитка под теплым майским дождем. Но вдруг, сердито зашипев, как кошка, которой наступили на хвост, нырнула за полку с сыром. «Старый дурак, невежа!» — обругала она его. Ах, вот оно что, он нахваливал ее жемчужные зубки, а зубов-то у нее уже и не было. Он так и не заметил этого.
На третий день к нему, вся сияя дружескими чувствами, подошла на улице госпожа Вюсс. Ай, какое внезапное превращение! Что бы это значило? «Кажется, вас можно поздравить! — лицемерно сказала она. — Когда назначена свадьба с Памелой?»
«Ах ты, лукавая чертовка!»
Он ожидал совсем не такой реакции.
Что ж, с любовью ничего не вышло. Он верно предположил сразу по прибытии сюда: на этой каменистой почве любовь не произрастает. Попробуем, может, получится с дружбой. Для этой цели особенно подходил некий Андреас Виксель, архивариус, потому что его на дух не переносила госпожа Вюсс; она называла его Андреасом в шорах. Вот к этому-то Андреасу он вдруг ни с того ни с сего почувствовал глубокую нежность, не откладывая навестил его и подружился с ним, тронутый его зашоренным видом. Виксель, в свою очередь, был растроган внезапно вспыхнувшими дружескими чувствами Виктора, и, чтобы освятить свой дружеский союз, они договорились совершить в следующее воскресенье после обеда прогулку на Гуггисвайд. Взобравшись на гору, они бесконечно долго, до самого вечера, взирали на город внизу под крики игравших в кегли членов какого-то спортивного союза и заунывную музыку духового оркестра; Виктор молчал, словно воды в рот набрал, Виксель же упрямо нес что-то о различии между Гёте и Шиллером, да таким ужасным языком, что хоть уши затыкай. Ничего не помогало, Псевда могла говорить что угодно, но он действительно был зашоренным Андреасом, этот Виксель.
С мужской дружбой, стало быть, тоже ничего не получилось. Тогда что-нибудь другое. Театр? Фи, какой может быть театр в этом городишке! Да и вообще он не театрал. Может, концерт? Ладно, попробуем. Но, о горе, во втором ряду сидела она, и все инструменты вдруг стали издавать фальшивые звуки. Визиты вызывали в нем отвращение, так как его повсюду спрашивали о некой госпоже Вюсс. «Что новенького у госпожи Вюсс? Когда вы видели ее в последний раз?» И тому подобное. Уставясь взглядом в потолок, он мучительно вспоминал: «Госпожа Вюсс, директорша? Где-то я слышал эту фамилию». Его даже на улице останавливали, спрашивая о самочувствии госпожи Вюсс, которой ведь просто не существовало. Он, разумеется, знал, что есть навязчивые особы женского пола, но он и мысли не допускал, что бывают такие прилипчивые, привязчивые репейники, как эта так называемая директорша Вюсс. О, этот городишко, в котором постоянно спотыкаешься об одних и тех же людей, а если не о людей, то об их имена! Где искать спасения от этой злосчастной, вездесущей супруги директора? Надо бежать за город, подальше отсюда, туда, где ни одна коза о ней не знает.
А что, почему бы и нет? Зачем тогда существует железная дорога? Он вспомнил, что однажды услышал из ее уст восклицание: «Странно, но я еще ни разу в жизни не была в Ленгендорфе». Следовательно, это селение не вызовет в нем воспоминаний, оно свободно от Псевды. И он отправился по железной дороге в Ленгендорф. Прибыв туда, он позволил себе, чтобы как следует насладиться сознанием ее несуществования, разыграть маленькую изощренную комедию. Едва выйдя из вагона, он отправился к начальнику вокзала и с изысканной вежливостью попросил его об услуге. Он-де прибыл в Ленгендорф, чтобы навестить некую госпожу Вюсс, директоршу; не будет ли он так любезен и не объяснит ли, как найти эту даму. Начальник вокзала удивился, покачал головой и призвал на помощь кассира, тот позвал сторожа, сторож позвал батрака из Хиршена, батрак — кучера из Шторхена. Никому из них имя госпожи Вюсс, директорши, не было известно. В разговор вмешались дежурный полицейский и стоявшие рядом люди. «В Ленгендорфе, — гласил единодушный сочувствующий приговор, — госпожа Вюсс не живет». При этом на лицах у всех было написано сожаление. Виктор же в душе ликовал. «Теперь ты видишь, заносчивая, назойливая особа, люди здесь даже не знают о твоем существовании; почему же тогда ты важничаешь сверх меры?» Честные ленгендорфцы, не знавшие даже имени госпожи Вюсс, были ему по душе; с обаятельной доброжелательностью, как прибывший инкогнито принц, он очаровывал всех, кто встречался на его пути. Весь день он разыгрывал из себя великодушного императора; причем не просто напоказ, нет, он и в самом деле всей душой любил их, этих добрых, славных, почтенных ленгендорфцев, которые не знали даже имени госпожи Вюсс. А восхитительные окрестности, куда не ступала ее нога! Эти приветливые, заросшие лесом холмы, которые она ни разу не окидывала взглядом! Этим воздухом легко дышать, вы разве не чувствуете? Он так усердно нахваливал климат Ленгендорфа, что владелец трактира в Шторхене, куда он заглянул в надежде заполучить к себе богатого иностранного промышленника, шепотом пообещал ему скидку, если он решит следующим летом подлечить в Ленгендорфе легкие. Виктору с трудом удалось уговорить трактирщика взять плату за обед. Когда он вечером уезжал, все в деревне были его друзьями, от доктора и священника до трактирного слуги и дворового пса. Он ехал домой растроганный и счастливый, ему редко доводилось испытывать такое безоблачное блаженство. Нет, он до сих пор явно недооценивал деревенских жителей.
Еще весь под впечатлением от идиллического дня, он, вернувшись в город, пробирался сквозь толпу на вокзале. Вот досада; опять она собственной персоной, стоит и разговаривает с профессором Пфинингером, и блаженства по поводу ее несуществования как не бывало.
«Ну-ка, законы природы, где вы? Что говорит об этом логика? Если она не существует, значит, я не могу ее видеть; если же я ее вижу, значит, она существует; но она ведь не существует, как же я могу ее видеть? Задачка для софиста!.. Я же знаю только одно средство: запереться у себя в комнате; сквозь замочную скважину она вряд ли сюда доберется!» Он запер за собой дверь, лег на диван и сложил на груди руки. Через некоторое время в комнате возникла светлая туманность; туман стал сгущаться, из него выступило человеческое лицо, оно становилось все отчетливее и красивее, смотри-ка, это же ее лицо.
— А теперь, Псевда, — мягко, но серьезно сказал он, — я обращаюсь к твоему чувству справедливости. Мне нечего возразить против твоего отвращения и ненависти ко мне; я отдаю тебе улицы, город, весь внешний мир; но уважай мой домашний покой; ты не должна навещать меня в моей комнате.
— Но послушай, Виктор, — наставительным тоном заговорил рассудок, — она же не собственной персоной здесь, просто сестрица фантазия показывает фокусы.
— Могла бы придумать что-нибудь поумнее, — недовольно заметил он.
— Я показываю то, что хочу, — капризно заявила фантазия, — голова Псевды мне нравится; если ты другого мнения, можешь не смотреть, никто тебя не заставляет.
И она продолжила свою игру, так что Виктор в своей комнате постоянно, с редкими паузами, видел витающую вокруг голову Псевды, особенно по вечерам, когда наступали сумерки. Что тут было делать? Казалось, он был обречен всегда и везде видеть перед собой эту заносчивую, навязчивую пустоту. В конце концов это еще не самая страшная помеха; у других в комнате бывают комары, у него — Псевда; все дело в том, чтобы не раздражаться по этому поводу. И он поступил мудро — примирился с фактом ее вездесущности.
И вдруг, как взрыв гранаты в доме, до него донеслась весть, что она больна. Это случилось вечером, около семи часов; весть принесла служанка. Придя в себя от потрясения, он ощутил страшное волнение и смятение чувств, точно вдруг оказался посреди муравьиной кучи. Как вести себя в этой ситуации? О сердечном участии, разумеется, не могло быть и речи; нет, ни в коем случае! Она — его злая недоброжелательница! Предательница «второго пришествия»! Отравительница Имаго! С другой стороны, он был просто обязан выразить ей искреннее сочувствие, ведь она, несмотря ни на что, в этот момент была существом страдающим. Где тут четкая разделительная линия? Как найти золотую середину? Трудная задача для чувства, к тому же и опасная; стоит ему выразить Псевде сочувствие чуть горячее, чем следует, и все будет выглядеть так, будто она небезразлична его сердцу; если же сочувствие будет недостаточно искренним, он покажется бездушным, достойным ненависти человеком. Задача была настолько трудна, что он до полуночи ломал себе над ней голову, и не продвинулся вперед ни на шаг. А вдруг, к несчастью, болезнь окажется серьезной? Если, наконец, и вообще… Но нет, это было бы дьявольской шуткой судьбы — заставить его с помощью таких гнусных фокусов отнестись сердечно к этой предательнице. Вторую половину ночи он провел в молитве, робко прося у судьбы исцеления Псевды, чтобы ему не пришлось быть добрым к ней. Из-за этой напряженной душевной работы он на следующее утро был так разбит, Что с трудом поднялся с постели.
Отказавшись от завтрака, он поспешил на Мюнстергассе.
— Наместник, как дела у вашей жены? Надеюсь, ничего страшного? — преисполненный страха, спросил он уже с порога.
Наместник удивился.
— С какой стати? Она же не больна. Так, слегка разболелись зубы… Но почему вы называете меня наместником?
— Ничего, ничего, — радостно воскликнул он и с легким сердцем поспешил уйти; судьба, стало быть, услышала его молитву. Но зубная боль хотя и не опасна для жизни, но очень мучительна. «Стоп! Славная мысль, просто великолепная! Вопреки состоянию войны, в котором я нахожусь с Псевдой, в благодарность за то, что она не заболела, я тоже отвечу ей любезностью (ведь и войну можно вести по-рыцарски). Итак, вот что: пока она страдает от зубной боли, я тоже буду страдать, причем от той же самой боли — зубной. Правда, славная мысль? Замечательно! Это ли не учтивое ведение войны?» Он отправился к зубному врачу Эффрингеру, к дому которого он, к сожалению, уже знал дорогу. Позвонив, он попросил удалить ему вот этот и этот зуб.
— Но этот зуб совершенно здоров! Вы, очевидно, имели в виду коренной зуб рядом? Его, во всяком случае, не жалко.
Виктор терзался угрызениями совести: прилично ли делать так, чтобы боль пошла тебе на пользу? В конце концов он все же решился удалить не здоровый, а больной коренной зуб.
Когда Эффрингер подступил к нему с веселящим газом, совесть в Викторе проснулась во второй раз: «Стыдись! Ты пришел сюда, чтобы разделить с ней боль; а сам трусливо хочешь ее избежать».
И Виктор устыдился, но при виде ужасных щипцов он решил, что лучше все же не отказываться от утоляющего боль газа. Чтобы как-то успокоить свою совесть, он попросил вырвать еще один коренной зуб, тоже дуплистый и тоже с помощью веселящего газа.
Потом, по дороге домой, он никак не мог решить, какой поступок он совершил — достойный уважения или нет. С одной стороны, дать вырвать себе два зуба только потому, что другой человек испытывает зубную боль, — дело отнюдь не заурядное, с другой стороны, два больных зуба не такая уж большая жертва, а за то, что он терпел боль с помощью болеутоляющего, его вряд ли отнесут к лику святых мучеников.
Однако он внезапно почувствовал легкую усталость и слабость; ему захотелось куда-нибудь присесть. Как человеку, не привыкшему ходить по ресторанам, мысль заглянуть в один из них не пришла ему в голову, и он не придумал ничего лучшего, как, несмотря на неподходящее время (было чуть больше девяти), воспользоваться гостеприимством одной своей знакомой. Дом госпожи Рихард был по пути. Он попросил извинения и сослался на недомогание. Обеспокоенная его состоянием, она принялась хлопотать вокруг него, уложила на диван, заставила выпить рюмку малаги, которая и впрямь подкрепила его силы, он хотел было уже поблагодарить и удалиться, но она уговорила его остаться. «Вы все еще немного бледны; уверяю вас, вы мне ни капельки не мешаете»… Примерно через полчаса вошла в шляпе и пальто бойкая, излучающая бодрость духа девушка.
— Эта милая девушка должна показаться вам особенно симпатичной… ее все без исключения находят симпатичной, не так ли?., но я говорю особенно симпатичной, потому что когда-то госпожа Вюсс спасла ей жизнь. — И она представила вошедшую:
— Фрейлейн Мария Леона Планита, лучшая пианистка нашего города, и в то же время, как вы могли заметить, очаровательнейшее создание, которое когда-либо сводило с ума мужчин.
— Да, без госпожи Вюсс я бы не стояла перед вами, — подтвердила фрейлейн Планита, и лицо ее осветилось благодарностью, — и не делала так много глупостей в жизни и ошибок в октавах. Да, — засмеялась она, — она моя крестная мать.
Госпожа Рихард коротко рассказала ему о том, что произошло. Это было, когда Мария училась в школе; купаясь, она попала на глубокое место, и красавица Тевда (уже тогда все ее так называли) вытащила ее из воды.
— Она прыгнула в воду не раздумывая, прямо в одежде, словно это было для нее самым естественным делом, — добавила фрейлейн Планита. — Я все еще вижу перед собой ее глаза, они смотрели на меня, когда я барахталась в воде и не могла закричать, так как уже набрала полон рот воды. Я еще не успела умереть, как снова оказалась живой. Но как же плохо мне было потом! Ужасно плохо, уж вы поверьте… Да, музыка — вещь замечательная, я первая должна с благодарностью признать это, но вся музыка в мире несравнима со взглядом ее прекрасных глаз в тот момент, когда она крикнула мне: «Держись, Мария Леона, я помогу тебе». Полдюжины девочек купались совсем рядом, им стоило только протянуть мне руку, но ни одна ничего не заметила, я так и ушла бы под воду… А из нас двоих никто не умел плавать, ни я, ни Тевда. Как мы тогда не утонули обе, я и поныне не могу понять.
Когда Виктор слушал эту историю, сердце его напоминало крестьянина, перед плугом которого вдруг упал метеорит. И как это госпоже директорше удается демонстрировать столь благородное самопожертвование? Быть может, всю свою злость она приберегла только для меня одного? Но почему именно для меня? Сотни мыслей стремительно проносились в его голове, но он пока был не в состоянии к ним прислушаться; он только смотрел и смотрел на это юное, бойкое существо, которое, не будь госпожи Вюсс, уже тлело бы в гробу. И когда фрейлейн Планита стала прощаться, он напросился в провожатые, чтобы еще какое-то время побыть с этой осененной чудом девушкой.
— Вы позволите проводить вас домой, фрейлейн Лазарь?
— Да, «фрейлейн Лазарь», именно так и следовало бы меня называть, — засмеялась она.
— О, теперь я спокойна за нашего Виктора, — пошутила госпожа Рихард, — тот, кто вызывается проводить домой красивую девушку, уже здоров.
Проводив фрейлейн Лазарь домой, Виктор продолжал думать о своем. Если бы тонул я, мне она руку не протянула бы! О нет! Она стала бы швырять камни в мою голову! Но стоп! Кто это там идет? Не ошибся ли я? Нет, это и впрямь она — Псевда собственной персоной. Судя по виду, здоровая и веселая, на лице нет и следа болезни. Странно, можно подумать, что, пожертвовав двумя зубами, я смягчил ее страдания. Вздор, конечно, но в принципе тут нет ничего невозможного. Памятуя о своем похвальном жертвоприношении, он приближался к ней чуть увереннее, чем обычно. Он почти ожидал от нее хотя бы маленькой благодарности. Но она окинула его отсутствующим взглядом, сделала вид, что не узнала его, отвернулась и, наклонившись, до тех пор внимательно разглядывала шляпку в витрине модного магазина, пока он не прошел мимо.
«Ладно! Продолжай в том же духе! Теперь она со мной уже и не здоровается! Этого еще не хватало!» — И, царственным жестом протянув вперед руку, добавил: — «Так тебе и надо! Таковы люди! Из-за нее ты ночи напролет мучаешься, не спишь, а она не удостаивает тебя даже приветствием!» И таким низким показалось ему ее поведение, что он с благородным равнодушием выбросил его из памяти. И все же она вела себя возмутительно. Возмущение будоражило его душу, с каждым шагом становилось все сильнее, горестные мысли доставляли ему почти физическую боль, казалось, в его исполненной гнева душе поворачивают острый нож. Вот уж действительно: все злое предназначалось ему, все доброе — другим. Если подумать, то и впрямь нужно быть бесконечно подлым, чтобы бросать камни в утопающего! Эта злая мысль не выходила у него из головы. Но хуже всего было другое: именно теперь, когда он узнал историю фрейлейн Планиты, она показалась ему значительно красивее, чем обычно.
Внезапно при воспоминании о происшедшем в нем возникло сомнение: «А не улыбнулась ли она вероломно, когда окинула меня отчужденным взглядом? Этот взгляд показался мне подозрительным».
Весь день он не мог прийти к тому или иному решению. Но когда вечером в темной комнате ему, как обычно, снова явилась голова Псевды, сияя ярче обычного, он смог окончательно убедиться: за ее отсутствующим взглядом таилась коварная улыбка.
В нем вспыхнул гнев. «Что означает эта улыбка? — с угрозой в голосе воскликнул он. — Улыбка — язык двусмысленностей; я требую честного признания. Псевда, приказываю тебе сказать, почему ты коварно смеешься надо мной?»
Вместо ответа он за лукавой усмешкой увидел язвительную ухмылку, которая становилась все шире и шире.
От этого он впал в неистовство. «Злая женщина! Не насмехайся надо мной! Хватит того, что ты преследуешь меня своей ядовитой ненавистью, преследуешь ежедневно и ежечасно, не давая ни минуты покоя, бросаешь в меня камни, когда я тону; но не насмехайся надо мной, прошу тебя, не насмехайся, я запрещаю тебе это». Но язвительная ухмылка осталась, словно он и не говорил ничего, более того, над сияющим насмешливым лицом появилось, словно поднятое невидимой рукой, маленькое победное знамя.
— Почему ты ликуешь? — закричал он. — Разве ты одержала надо мной победу? Я об этом ничего не знаю! Прошу тебя, во имя хорошего вкуса сделай мне одолжение, опусти вниз этот дурацкий победный клочок материи!
Но все осталось как было, будто он и не просил ни о чем. К маленькому победному знамени добавилась новая злорадная выходка: язвительная ухмылка из ее глаз переместилась к уголкам губ и превратилась в нахальный злорадный оскал. Этот оскал принимал все больше и больше дьявольское выражение. В конце концов человеческое лицо преобразилось в сатанинскую рожу с рогами и клювом, в некоего адского пересмешника, который, однако, сохранял прекрасные черты Псевды.
Для привыкшего к ясности ума Виктора это было уже слишком.
— Сгинь, призрак! — крикнул он и ударил его. Призрак рассыпался на куски и разлетелся во все стороны. Но постепенно отдельные его части стали возвращаться, маленькое победное знамя из одного угла, дьявольская птица-пересмешник с рогами и клювом из другого, прекрасное человеческое лицо Псевды из третьего; все эти части так больше и не соединились. Вместо одного призрака перед Виктором теперь было три. От ужаса у него кровь застыла в жилах. «Виктор, что это? Не сошел ли ты с ума?» Напряжением ума он подверг проверке свое здоровье. «В чем симптом безумия? В том, что призраки принимаешь не за порождения фантазии, а смешиваешь их с реальностью. С тобой происходит то же самое?» — «Ни в коем случае; я прекрасно понимаю, что передо мной всего лишь фантастические видения, только мне никак не удается прогнать их усилием воли, потому что я наделен сверхмощной фантазией».
«Ладно, пусть ими занимается твоя фантазия, а сам забудь о них».
Он успокоился и лег спать.
На следующее утро, когда он открыл глаза в залитой ночным мраком комнате и его сознание начало медленно просыпаться, когда из тумана мыслей проступили воспоминания, он снова увидел перед собой вчерашние видения: маленькое победное знамя, насмешливый оскал дьявольской птицы, прекрасные черты Псевды.
«Неужели так и будет продолжаться?» Да, все так и продолжалось. Смыслом его жизни теперь, секунда за секундой, стала борьба с фантазией, опровержение призраков, пугливая забота о том, чтобы не спутать видения с действительностью. Напряженная, ужасная работа, не допускавшая ни одной посторонней мысли. Но самое безутешное заключалось в том, что работа эта была необходимой и в то же время бесполезной; необходимой, чтобы избежать сумасшествия, бесполезной, потому что все, чего удавалось добиться за час мучительного труда, в следующий час шло прахом. Будто ничего и не было; с утра до вечера его окружало адское трио, не ведая жалости, не давая ни минуты передышки. Оно не исчезало, а, наоборот, вырастало до огромных, чудовищных размеров. Ночью оно скалилось из темных углов комнаты, днем появлялось в окне, на крышах, на холмах, выглядывало отовсюду.
С ума он не сошел, но впал в бешенство. Случалось, он бегал по лесу, вопя от гнева, или же ни с того ни с сего злобно ощеривался на мирно беседовавшего с ним человека, потому что между ним и этим человеком появлялся призрак. В нем, со всех сторон затапливая сознание, безостановочно тек черный поток, в котором плавали красные пятна, будто из раны струились кровавые чернила.
Однажды вечером он почувствовал, что не в силах выносить усталость. «Я просто не могу больше, я не знаю, что мне делать».
Ему вдруг показалось, что рядом с ним возник красивый мужчина и положил ему руку на плечо. «Виктор», — произнес он всего одно слово.
Виктор с озабоченным видом взглянул на красавца, опустил голову и подпер ее руками. «Я буду великодушен, — пробормотал он наконец, — это единственное, что мне остается».
«Да, будь великодушен, — утешил его красавец, — все остальное, будь то безумие или что-то еще, — дело второстепенное».
После этих слов черный, с кровавыми пятнами поток из раны иссяк. Но призраки по-прежнему упорно не отступали.
Это началось в четверг. А в субботу утром он увидел ее на улице, она шагала немного впереди, от него ее отделяли другие люди. «А, наконец-то я нашел тебя! — вздохнул с облегчением он и алчно припустился за ней бегом. И тут он увидел направленный на него взгляд красавца-мужчины: «Не волнуйся! Никаких резких слов и неподобающих замечаний! Только взгляни в глаза коварному врагу, который преследует тебя из невидимой засады».
Догнав ее, он застыл, от изумления потеряв дар речи. «И это она?» Сжавшаяся до жалких размеров, до смешного маленькая, росточком всего-то в метр восемьдесят шагала она впереди; и ничего сверх того, никаких призраков, никакой игры зеркальных отражений, никаких чудовищ. И какая безвкусная шляпка у нее на голове! До чего жалкое явление!
Отныне он нашел талисман против ее дьявольских фантасмагорий. Стоило ему представить ее себе во плоти, как все ее волшебство исчезало. Должно быть, она боялась его: коварство чаще всего сопряжено с трусостью. Поэтому он как можно чаще приходил к ней домой и не отводил от нее угрожающего взгляда, таясь, следил за ее лицом, как кошка за мышиной норкой. «Смотри-ка, ты не уверена в себе!» — наслаждался он ее беспомощностью. Его, собственно говоря, удивляло, каким образом она производит на свет своих призраков, ему хотелось узнать это; не каждый же день можно увидеть, как женская головка превращается в птичью голову. Чтобы захватить ее врасплох, он время от времени, когда она этого меньше всего ожидала, бросал на нее молниеносный взгляд. Но все было напрасно, она действовала еще быстрее.
Но призраки, увидевшие, что их разоблачили, и понявшие, кто их настоящий хозяин, оставили свою забаву, появились еще несколько раз, без особой убедительности, чтобы спасти свое лицо; наконец они исчезли совсем.
Это могло продолжаться еще бесконечно долго.
Но однажды вечером, в присутствии еще одного гостя, но в отсутствие наместника, она, исполнив несколько ненужных, оставивших Виктора равнодушным песен, решила спеть другому гостю и ту песню, которую она когда-то пела для Виктора в часы «второго пришествия». Она сделала это без злого умысла, для нее песня ничем не отличалась от остальных. Он же почувствовал, как сердце его зашлось от безумной боли: предстояло осквернение его святыни. «Запачкать нетленное сокровище «второго пришествия» нелепой подмалевкой! Спеть песню без чувства, со скуки, да еще в моем присутствии. Показать могилу Тевды, моей сестры, моей невесты, чужаку! Что это — дьявольская злоба или потеря человеческого облика?» И без того не отличавшийся красноречием, он в минуты наивысшего возбуждения и вовсе терял голос. С немым ужасом следил он за тем, как она достала и равнодушно положила на пульт нотную тетрадь, ту самую, только теперь немного пожелтевшую по краям. Но когда она приготовилась петь, он, вскочив со своего места, заставил себя заговорить:
— Эту песню вы не станете петь! — Он собирался жалобно умолять ее об этом, но боль и возмущение изменили шедший из глубины души голос, превратили его просьбу в категорическое приказание.
Ее лицо покраснело от негодования.
— Хотела бы я знать, кто осмелится запретить мне петь то, что я хочу?
— Я, — простонал он.
Только теперь ей по-настоящему захотелось спеть эту песню — назло его дерзкому запрету. Она открыла рот и в самом деле запела песню «второго пришествия»; она действительно пела ее, безжалостно, бесконечно долго, от первой ноты до последней. А он вынужден был сидеть и терпеть. Он нашел в себе силы сдержаться и сидел неподвижно. Но едва она кончила петь, как он придал взгляду крайне оскорбительное выражение, встал, подошел к ней и глазами выразил свое презрение.
— Остановись! — пригрозил ему ее взгляд. — Если с ваших уст сорвется одно-единственное непочтительное слово…
Нет, так больше не могло продолжаться; надо было принять какое-то решение. И он с любопытством, но безрезультатно стал спрашивать об этом у своей интуиции.
Снег выпал неожиданно рано, на дворе еще стоял октябрь, и по этому случаю «Идеалия» устроила санную вылазку; на обратном пути завернули в лесной трактир. С удовольствием выпив чаю, Виктор, как и другие гости, пошел искать сани, на которых он ехал; кучер, который вез Виктора вместе с Псевдой и двумя другими господами, показал кнутом вперед:
— Ваша жена сидит теперь в передних санях.
Видимо, потому, что Виктор и Псевда постоянно пререкались, кучер счел их мужем и женой.
— Подождите минутку, — пылко воскликнул Виктор, достал торопливо кошелек и сунул в руку кучера золотой.
Кучер поднес монету к свету фонаря.
— Это же золотой, — изумленно, почти с упреком сказал он.
— Я знаю. Это вам.
— Но за что?
— За то, что среди тысяч жителей этого города вы единственный разумный человек.
С этими словами он сел в сани и до конца поездки не произнес больше ни слова.
Приехав домой, он сразу обратился за советом к своему рассудку.
— В последнее время я уделял тебе слишком мало внимания. Пожалуйста, не сердись на меня и помоги мне.
— Я вообще никогда не сержусь, — ответил рассудок. — Чем могу служить?
— В возбуждении я совершил кое-что неожиданное для себя. Это кажется мне подозрительным. Скажи прямо, что бы это значило?
И он поведал о случае с золотым.
— И ты действительно хочешь услышать правду?
— Правду в любом случае. Только не лгать самому себе, только не это.
— Ладно, тогда садись и слушай. Но подумай как следует, не совершаю ли я ошибку. Итак, я начинаю. Подарив кучеру золотой за то, что он счел Псевду твоей женой, ты хотел вознаградить его, не так ли?
— Само собой.
— Но раз ты хотел вознаградить его, это говорит о том, что его ошибка была тебе приятна.
— Может быть.
— Не «может быть», я требую точного ответа. Да или нет?
— Ну хорошо, пусть будет да.
— Не «пусть будет да», а коротко и ясно: да или нет?
— Да.
— Хорошо. Я продолжаю. Но если ты, бедняга, посчитал, что ошибочное мнение постороннего человека, к тому же совершенно равнодушного, чужого, какого-то кучера, будто Псевда приходится тебе женой, стоит золотого, то это говорит о том, что ты был бы безумно счастлив, будь Псевда и в самом деле твоей женой.
Виктор с проклятиями вскочил со своего места, гневно протестуя против этих слов, но рассудок спокойно заметил:
— Что ж, если хочешь слушать только то, что тебе по нраву, купи себе лакея. Прощай, я ухожу.
— Нет, прошу тебя, останься, я не хотел тебя обидеть. Значит, ты полагаешь, что это возможно? Вздор! Нельзя любить того, о ком ты низкого мнения.
— О ля-ля! Еще как можно! Любить того, о ком ты низкого мнения, — банальный удел мужчины. Кстати, это ведь вовсе не факт, что ты о ней низкого мнения; да, ты этого хочешь, но тебе это не удается. И никогда не удастся, потому что втайне ты восхищаешься ею; да и не можешь не восхищаться, ибо ты не ослеплен и не настолько несправедлив, чтобы не заметить ее достойных восхищения качеств. Но к чему эти разговоры? Покажи мне, в чем я ошибаюсь.
Виктор чувствовал себя как человек, который при отменном здоровье обнаруживает у себя на нижней губе маленький странный гнойничок, и какая-то сатанинская сила нашептывает ему: «Надеюсь, это все же не рак!» — «А почему бы и нет?» И он без промедления отправляется к доктору, чтобы тот как следует высмеял его, но доктор принимает загадочный вид: «Хорошо, что вы пришли вовремя; пока можно обойтись маленькой операцией».
Впав в уныние, он предпринял отчаянную попытку опровергнуть диагноз.
— Такое не случается вдруг, должны же быть и другие признаки, более ранние.
— Они есть, — ответил рассудок. — Вспомни, к примеру, тот вечер у доктора, когда ты, точно вор, прокрался в столовую, чтобы съесть апельсин, который она надкусила.
— Ребячество!
— Согласен. Но именно то, что из-за нее ты впадаешь в ребячество, служит для меня симптомом. Или у нее дома, когда ты замер перед открытой дверью ее спальни — помнишь? — и служанка спросила: «Вам, наверно, плохо, раз вы так вздыхаете? Хотите, я принесу вам стакан воды?»
— Неужели я в самом деле вздохнул? Не помню.
— Охотно верю; вздохи чаще всего вырываются непроизвольно; но мне кажется, служанка вряд ли их выдумала… А однажды ты назвал трубочиста Псевдой, на что он ответил: «Вы, должно быть, ошиблись; меня зовут не Псевда, а Август Хюрлиман».
— Это доказывает, что я был рассеян, только и всего.
— Это доказывает, что ты не способен думать ни о чем другом, кроме Псевды… А носовой платок, который ты у нее стащил и потом лицемерно помогал его искать, почему ты всегда носишь его в кармане? Готов побиться об заклад, что он и сейчас у тебя. Что, покраснел?.. И потом эта дурацкая история с зубной болью!.. И вообще, почему у тебя так мерзко на душе? Куда девалась твоя веселость? Почему у тебя лицо, точно у рыбы на крючке, которую тащат на берег? Почему ты ссоришься со всеми и набрасываешься на людей, точно страдающий ревматизмом майор? Да потому, что тебе чего-то недостает. То, чего тебе недостает, можно назвать одним словом: Псевда. Ну вот, теперь ты знаешь правду, о которой спрашивал.
После этого разговора Виктор несколько часов сидел, ни о чем не думая, ошеломленный обрушившимся на него открытием. Затем он взял себя в руки.
— Пусть придет гордый рыцарь, — приказал он своей душе.
Позвякивая оружием, появился рыцарь, за ним шел лев.
— Явился по вашему приказанию. Слушаю.
— Тревога! Между нами оказался перебежчик; презренный, отрекшийся от служения Имаго, любезничающий с недостойной земной женщиной. Будь настороже, и доставь ко мне первого, кто начнет кокетничать с некой Псевдой, то есть с директоршей Вюсс.
— Слушаю и повинуюсь! — воскликнул гордый рыцарь и, звеня оружием, удалился вместе со львом. Вскоре лев появился снова, держа в зубах лишившегося чувств кролика.
— Вот кто виноват, — прорычал лев, бросил кролика на пол, повернулся и вышел.
— Так я и думал, — сердито сказал Виктор, — конечно же, опять сердце, этот глупый кролик, от которого все мои беды.
И, приподняв кролика за уши, задал ему головомойку:
— Наивное, безмозглое создание, неужели ты не понимаешь, что сам себе готовишь ад? Возьми на заметку и выучи пять параграфов безрассудной любви; они настолько просты, что понять их способен даже дождевой червь.
Параграф первый. Ни одна женщина в мире не потерпит, чтобы ты полюбил ее первым; сначала должна полюбить она, добиваясь твоей ответной любви как неслыханной милости. «Я не могу постичь, поверить», что-нибудь в этом роде. Иначе она будет мучить тебя. Им нравится, когда их мучают, но если ты не мучаешь ее, то она будет мучать тебя. Для этого ей вовсе не надо быть злой, просто она не может по-другому, это закон природы. Ты знаешь, что такое закон природы? Это нечто такое, чего нельзя изменить ни рогами, ни когтями. Понял? Отвечай?
— Пи-и, — пискнул в ответ кролик.
— Вот именно, пи-и. Надо было так и поступать. Параграф второй. Сердце замужней женщины жаждет быть завоеванным снизу, супружеской изменой. Но я этого не хочу; ты тоже не хочешь. Итак, что отсюда следует? Отвечай.
— Пи-и, — ответил кролик.
— Параграф третий. Если ты мог жениться на женщине и не сделал этого, все равно по какой причине, пусть даже и самой благородной, она всю жизнь будет презирать тебя… В-четвертых, вызвать любовь в сердце довольной жены и счастливой мамаши столь же невозможно, как и чувство голода в сытом желудке. Скажи «пи-и».
— Пи-и.
— В-пятых. Когда дама терпеть тебя не может…
— Пи-и.
— Да подожди ты с твоим дурацким пиканьем, пока я не закончу фразу.
Но тут кролик выскользнул у него из рук и ускакал, вереща от страха.
— Ах ты! — крикнул ему вслед Виктор. — Ну, берегись! Если ты еще хоть раз затянешь свою сентиментальную песню… — И улыбнулся, довольный. — Этому я показал, как следует, больше он и не пикнет.
Желая иметь полную уверенность, он сделал больше, чем требуется: предпринял обход Ноева ковчега своей души, с самого верхнего этажа до подвалов бессознательного, направо и налево раздавая предостережения и указания. Благородных животных он уговаривал, обращаясь к их самосознанию, рассказывая им о будущей славе и триумфах, в отличие от жалкой роли, которую они играли бы в качестве несчастного возлюбленного директорши Вюсс. Животных помельче он заманивал сластями, напоминая о прежних любовных наслаждениях и обещая еще более изысканные, если потерпят еще немножко; под конец он велел льву рыкнуть в глубину ковчега:
— Ну, теперь все согласны?
— Все.
— Хорошо, в таком случае ведите себя прилично и не спускайте глаз друг с друга.
После обхода он успокоился. Но это был покой страшного напряжения, когда над труднодостигнутым равновесием витает страх. Так Атлант, подпирающий спиной свод и страдающий от чудовищного напряжения, сомневается, а не лучше ли было бы, если свод обрушился и мучения прекратились.
Спустя сутки, когда день сменился ночью, а следом за усталостью пришел отдых, он немного привык к напряжению; боль отупляла, мучения уже не казались невыносимыми, одурманенное сознание становилось менее чувствительным к опасности; только какое-то глубинное чувство неблагополучия говорило о грозящей беде, это было похоже на то, как если бы человек спрашивал себя: «Я заболел или это мне только кажется?»
Три последующих дня не принесли ничего, что внушало бы опасения. Напротив, с наместником, который встретился ему по дороге и затащил в пивную, он спокойно, по-деловому, словно это его никак не касается, обсудил вопрос о том, чем античная любовь отличается от чувственной любви нового времени и каковы причины этого отличия. Нет, кто на это способен, тот не болен любовью. Он вспомнил с улыбкой, как у наместника невольно вырвалась фраза: «Факт в том, и я могу вам это подтвердить, что с обладанием, например, в браке, подлинная, настоящая любовь в поэтическом смысле кончается». Ай-ай-ай, наместник! Еще один чересчур разборчивый, пресытившийся паша! Правда, он, одумавшись, в испуге попытался взять назад необдуманные слова. «Я, разумеется, имею в виду только неискреннюю любовь; искренняя, настоящая любовь в поэтическом смысле сохраняется и в браке, — поправился он. — Напротив, в браке она только начинается». Странно, но ему было совершенно все равно, что или кого любит или не любит наместник. Рассудок и впрямь без всякой на то причины охладил его страсть. Жаль только, что из-за этого пришлось пообещать наместнику прийти к ним в пятницу на ужин. Вот так и принимаешь приглашения, когда ты в подавленном состоянии: на три четверти невольно и на четверть по принуждению.
В ночь с четверга на пятницу — он весь день работал и после ужина вышел немного прогуляться — его выдал сон.
Ему приснилось, что Псевда носится по своей спальне, одна нога у нее в чулке, другая голая. «Где мой чулок? — сердито кричит она. — Помоги мне найти чулок, лентяй! А, снимем и этот! Пусть ищет своего собрата». Она села на пол, сняла чулок и подбросила его вверх. Оба чулка летали под потолком, кружась, точно крылья ветряной мельницы. Потом на какое-то время все спуталось. Внезапно она оказалась рядом с его кроватью, на ней была короткая детская рубашка. «Ну-ка, подвинься!» — приказала она, подтолкнула его к стене и легла рядом. Широко раскрыв глаза, он удивленно спросил: «Разве ты не замужем за наместником?» «Я? За наместником? Что за странная мысль взбрела тебе в голову? Хорошенькая вышла бы история! Мне пришлось бы лечь к нему в постель! Фу! Фи!» Он вздохнул с огромным облегчением, как человек, которого помиловали на пути к эшафоту. «Значит, это правда? Ты и в самом деле моя жена, а не жена наместника? О Господи, я все еще не решаюсь поверить в это. Что, если все окажется только сном?» «Что это с тобой сегодня, — недовольно отчитала она его. — Будь это сном, то в колыбели, вон там, спал бы не наш ребенок, а наместника. Это же ясно, как день!» «О Псевда, Псевда, знала бы ты, каким невыразимо несчастным и жалким я был, когда мне приснилось, что ты жена наместника!» «Как можно видеть такие глупые сны! — побранила она его. — Да к тому же еще и неприличные! Тьфу! Стыдись!» — Она толкнула его ногой и похлопала ладошкой по его губам.
Когда он проснулся и, проведя пальцем по обоям, понял, что дело как раз обстоит наоборот — он лежит в постели один, а Псевда с наместником — ему стало ясно, до чего он дошел; этот сон приснился ему не случайно, в нем была печаль; сон сочинила засевшая в его душе тоска. Себя не обманешь: он страдает от любви, страдает тяжело, любовь проникла в сокровенные глубины его существа. И кого выпало ему любить? О стыд и унижение! Женщину, к которой он относился свысока, чужую, безразличную ему, безымянную, женщину, которая его ненавидит. Ему, жениху возвышенной Имаго. Теперь он не рад был самому себе; лучше всего было бы и вовсе уйти из жизни. Он мрачно повернулся головой к стене и попытался ничего не чувствовать и ничего не думать. Но как только какая-нибудь мысль приходила ему на ум, стыд давил на него, точно облако, Нагруженное камнями. В конце концов он решил жить; и так как здоровое тело нетерпеливо заявляло о себе, Виктору не оставалось ничего другого, как поднять это тело с кровати и поставить его на ноги. Как ни крути, а стыдно все равно, стоя или лежа.
Обескураженный и безвольный, он просидел весь долгий день, тупо размышляя о своем унижении. Ближе к вечеру он вдруг с отвращением вспомнил: сегодня же пятница, а в пятницу он обещал ужинать у наместника! Сейчас, в таком состоянии, идти туда, к ней! Мысль об этом невыносима. Но обещание неотвязно преследовало его, как собака мясника преследует теленка; и он заставил себя идти к директору.
Какой же это был грустный, незадавшийся вечер! Его не ждали, он заметил это сразу, как только вошел, он только мешал всем.
Он же, при его похоронном настроении, мог вести себя по-другому где угодно, только не здесь. Это почувствовали и остальные, что вряд ли способствовало общему веселью. Ко всему прочему он еще и музыкальную программу им испортил; правда, против воли, так как в этот день меньше всего был расположен к нападкам; однако унылое расположение духа не позволяло ему терпеливо сносить то, что было по душе другим, нет, это было выше его сил.
Вид Псевды причинял ему боль, вызывал в нем глубокое сочувствие; она безутешно смотрела перед собой, думая о своем испорченном музыкальном вечере, так безутешно, что он даже забыл рассердиться за нее. «Знаешь, бедная Псевда, — твердо решил он про себя, — потом я буду вести себя иначе; но сегодня, не правда ли, ты должна понять меня и простить; печаль моя и вправду слишком велика».
Разошлись раньше времени, разочарованные и недовольные. Виктор забыл свой зонтик и вернулся за ним.
— Подождите, — сказала служанка, когда он уже держал зонтик в руках, — газовый рожок только что погасили, сейчас я принесу свечу.
— Ни к чему, — ответил он и уже дошел до входной двери. И тут сверху донесся голос Псевды:
— Будьте осторожны, за дверью еще три ступеньки.
Предостережение растрогало его, как солнечный лучик, прорвавшийся с затянутого тучами неба прямо к нему в сердце, усеянный тысячами смеющихся ангелов, которые разом спрыгивали с него слева и справа. Как, тревожиться о том, чтобы с ним ничего не случилось! С ним, кого она ненавидит, причем с полным на то основанием, с ним, испортившим ей гостеприимный вечер! О великодушное благородство, о безграничная душевная доброта! И ты, слепой, слабоумный простофиля, ты смел не уважать эту возвышенную женщину. Если кто здесь и заслуживает презрения, то кто — ты или она? Ты, несчастный, ибо ты злой, а она добра. «Будьте осторожны», ты слышал? Она это сказала тебе, для тебя звучал ее голос. Как псалом под сводами храма, как колокола звенели эти слова в его сердце; вне себя от восторга бросился он от ее дома, шатаясь на бегу, точно в лихорадке.
Дома, у входной двери, он повернулся в ту сторону, где жила она, и распростер руки.
— Имаго, — воззвал он к ней. — Нет, больше чем Имаго, ибо твое величие облагорожено пафосом телесности. Тевда и Имаго слились в одной персоне.
Ворвавшись в комнату, он собрал вокруг себя все население своей души.
— Дети! Восхитительная новость. Вам позволено ее любить; любить безусловно и безоговорочно, безмерно и безгранично, чем сильнее и искреннее, тем лучше. Ибо она само благородство и сама доброта.
В ответ на позволение раздались бурные, радостные крики восторга и благодарности; обитатели Ноева ковчега пустились вокруг него в пляс. Все новые толпы обитателей, о существовании которых он и не догадывался, с ликованием вырывались из глубины; они размахивали факелами, головы их были украшены венками. Улыбаясь, смотрел он на этот праздник и сам был счастлив от своего позволения; как король, который после многолетнего яростного сопротивления наконец даровал народу конституцию и на которого обрушилась нежданная народная благодарность. Тут сквозь толпу торжественным шагом прошествовала делегация во главе с гордым рыцарем в белых мирных одеяниях; льва он вел на поводке.
— Ваша величество, позвольте от имени всего рыцарского сословия поздравить вас с великодушным решением; мы уже давно считали, что оно необходимо и уместно.
— Но почему ты не сказал мне об этом раньше?
— Разве я посмел бы ослушаться строгого приказа вашего величества?
Стало быть, и гордое рыцарство ничего не имело против его любви? Отныне он был тверд и совершенно уверен в себе, к нему вернулось раскованное, веселое расположение духа. О блаженство избавления: иметь право любить, когда не любить не можешь.
С того момента, когда Псевда превратилась в Имаго, она предстала перед ним в божественном сиянии. Ведь Имаго была сверхчувственным существом символического происхождения, августейшей дочерью его Строгой повелительницы, священная певица торжественнейшего часа его жизни. Любовь Виктора была сродни религии. И — о чудо! — его божество жило недалеко, зримое и достижимое.
Правда, вера его подверглась подлому осмеянию и поношению. «Безумие! Глупость! Позор! Обыкновенная директорша Вюсс, почетный президент «Идеалии» — и вдруг в божественном сиянии! Поспеши к врачу, Виктор! Своевременно позаботься о месте в сумасшедшем доме!» Тысячи оппонентов подняли оглушительный вой: «Остановись! Поберегись! Подожди! Мы приведем неопровержимые доказательства!» Но разве хоть один верующий когда-нибудь позволил сбить себя с толку крикливыми доказательствами? «Будьте осторожны, за дверью еще три ступеньки», ликующе восклицало его сердце, и прилив страстного благоговения любви изгонял из сознания всю эту чернь: опыт, сомнения, недоверие, доказательства, всю эту коварную шайку. Каждое возражение с их стороны изгонялось, как пес из храма.
Близость возлюбленной! Горы и леса, горизонт вокруг — все было озарено ее взглядом; улицы и дороги города освятило ее преображение, окрестности — возможность ее превращения. Он чувствовал себя так, словно парил в облаках; каждый глоток воздуха нес в себе откровение; все вокруг него пускало ростки и цвело, глаза его видели красочные орнаменты, уши слышали звуки органа; малейший шум извне — стук кузнечного молота, крик ребенка, карканье вороны на заборе — действовали на него, как космическая поэма. Его так переполняло благоговение от ее близости, представление ее зримого облика, что он даже не ощущал потребности видеть ее; напротив, он предпочитал молиться на нее вблизи, но скрывшись за углом.
Его благоговение пресекла нестерпимая мысль: ее приговор тяготел над ним, как проклятие, она ведь понятия не имела о его внутреннем преображении. Этой мысли он не мог больше выносить. Правда, земной госпоже Вюсс можно сообщить об этом, устно или в письме. Ни за что на свете! Иначе ему пришлось бы заодно признаться в любви к ней, а для этого он был слишком горд и слишком умен; она-то его не любила, с ее стороны не было и намека на любовь! Стало быть, такое признание низвело бы его до жалкой роли тоскующего любовника; он же хотел быть ее благоговейным священнослужителем, а не достойным сожаления влюбленным. К счастью, ему вовсе не был нужен окольный путь обычного сообщения; он знал лучший, более непосредственный и более достойный способ связи с ней: тайное общение душ.
Итак, он повелел своей душе:
— Отправляйся к душе Тевды, ибо она и есть Имаго, и скажи ей: «Недостойный, постыдно наказанный слепотой, тот, который враждовал с тобой и преследовал тебя, мертв; перед тобой новый человек, внутренне преображенный, смиренно признающий твое величие и твою доброту, называющий тебя Имаго и благоговейно почитающий в твоем прекрасном лике символ божества». Скажи ей это и принеси мне ответ.
И душа его принесла ответ:
— Я нашла ее душу, когда та, подойдя к окну, молилась, воздев глаза к ясному, усеянному звездами небу. Обернувшись, она сурово ответила мне: «Я женщина, моя гордость — в порядочности, моя честь — в чистоте. Прочь, злодей, постоянно оскорблявший женщину дерзкими насмешками; я не поверю в твое преображение, пока ты не искупишь свою вину и не уверуешь в порядочность женщины».
Тогда он снова послал к ней свою душу.
— Покаяние, которого ты требуешь от меня, принесено; ибо я смотрел в твои глаза, они наказывали меня; я видел твой величавый лик: он проклинал меня. Вот мое признание: предо мной открылся храм, царственная жрица вышла из него, за ней шли женщины земли, как живущие ныне, так и жившие ранее, как реальные, так и рожденные воображением. Я же взирал, верил и признавался: «Верую в чистую, непорочную жену; мысль ее как песнь, дела ее — самоотверженность и жертвенность; на лице ее играет отблеск божества; следы ног ее прорастают величием и благородством; она воздевает руку — и все низменное прячется во мраке; она шествует — и солнце ликует: как прекрасна ты, женщина! Вот она склонилась над лежащим у дороги больным, чтобы утешить его, и я воскликнул: «Мудрость, покрой главу свою, на колени, добродетели, ибо добродетель цариц — сострадание». Иди же и передай ей это признание.
И пришел ответ:
— Я нашла ее душу склонившейся над колыбелью ребенка. Подняв голову, она сурово ответствовала мне: «Я верная дочь, преданная семье в любви и почитании. Прочь, злодей, презирающий моего отца и оскорбляющий моего брата! Прежде чем я поверю в твое преображение, научись почитать моего отца и помирись с моим братом».
Получив такой ответ, Виктор стал вздыхать и злиться: «Я не хочу почитать ее отца, я не хочу мириться с ее братом, ибо они враги духа, противники истины. Я же превосхожу их, возвышаясь на троне своей правоты». И он продолжал недовольно ворчать и роптать. Тогда к нему обратился рассудок:
— Можно мне сказать несколько слов?
— Говори.
— Возвыситься над другим человеком можно только тогда, когда оценишь его по достоинству, и каким бы вертопрахом ни был Курт, ты должен ставить его выше себя до тех пор, пока он не простит тебя. Не медли! Вот перо, чернила и бумага; напиши ему, вырази свое сожаление, и с ним будет покончено, а у тебя с души спадет ужасный груз.
Тут сердце льстиво заметило:
— Несмотря ни на что, он остается ее братом.
А гордый рыцарь напомнил:
— Капитану королевской стражи Строгой госпожи отнюдь не повредит, если он признает свою ошибку и исправит ее.
— Я не могу, не хочу, — в ярости скрипел зубами Виктор. Но вдруг в комнате возникло пятно небесно-голубого цвета, пятно увеличилось в размерах, раздались звуки арфы, и под эту музыку зазвучал голос, ее голос: «Будьте осторожны, за дверью еще три ступеньки».
— Имаго! — воскликнула его любовь. — Возвышенная, великодушная, благородная! Я верую.
И он в лихорадочной спешке написал Курту записку с извинениями; написал коротко и гордо, но честно и искренне, как и полагается, не жалея подобающих случаю слов.
На следующий день он получил написанную карандашом открытку без подписи: «Шумный восторг курицы в полете! Философы — клоуны университетов!! Высшее начальство — люди с причудами! Великолепно!!!»
Госпожа Келлер, которой он показал открытку, разрешила загадку: это был почерк Курта, а странные фразы представляли собой цитаты из дерзких высказываний Виктора, которые, должно быть, доставили Курту неописуемое удовольствие; все вместе означало своего рода акт примирения.
— Не правда ли, оригинально? Гениально? — восторженно воскликнула госпожа Келлер.
— Вот видишь, Виктор, — похвалил его рассудок. — Разве на душе у тебя не стало легче и свободнее? Ответь мне, пожалуйста.
— На душе у меня не только легче и свободнее; она стала возвышеннее и благороднее.
— А посему продолжай в том же духе. Сделана только половина дела, решись и на вторую половину. Научись почитать ее отца.
И Виктор сказал самому себе:
— Он был ее отцом; язык его лица родствен языку лица Тевды. Так и быть, научусь относиться с почтением к его лицу.
Он отправился в книжный магазин и купил портрет государственного деятеля Нойкома, чтобы повесить его на стену в качестве образца. Но когда он поближе разглядел уверенное в себе, исполненное внутренней убежденности характерное лицо с горящим, но ничего не выражающим взглядом, к нему вдруг вернулась прежняя насмешливость, и он поспешно спрятал портрет под стопку бумаги, прижав сверху тяжелым пресс-папье, чтобы характерная выразительная голова не выбралась наружу.
— И все же несмотря ни на что он остается ее отцом, — запричитало сердце.
— У него наверняка есть заслуги, в противном случае у ратуши не стояла бы его мраморная скульптура, — внушал Виктору рассудок.
В ответ Виктор снял со стопки бумаги пресс-папье, вытащил государственного деятеля на свет божий и действительно прикрепил его к стене, но рисунком внутрь, к обоям, а чистой обратной стороной наружу; сколько ни пытался он перевернуть листок, насмешка всякий раз не оставляла места почтению.
— Однако же я должен повиноваться желанию Тевды, — озабоченно упрекнул себя Виктор, — ибо Тевда — это Имаго. Отец ее лежит в могиле; могила — дело серьезное; что ж, попытаемся избавиться от своей насмешливости у его могилы. — И он попросил показать ему на кладбище могилу государственного деятеля. Когда он приблизился к могиле, из-под земли послышался голос:
— Кого ты ищешь?
— Дух государственного деятеля Нойкома.
— Здесь нет государственных деятелей, — отвечал голос, — а духи не имеют имени. Когда я обретался еще на поверхности земли, то был беспомощным человеком, как и все люди, бессильным существом, которое родилось, страдало, было поглощено заботами и скончалось, как и все другие существа. Я прощаю тех, кто причинил мне зло, и желаю благоденствия тем, кто меня любил. Два верных существа, мои подобия, мои дети, шли, рыдая, за моим гробом, освещая своей печалью память обо мне; я благословляю того, кто желает им добра. Если ты человек, обитающий на земле в силе и здравии, подари мне весть о моих детях.
— Дети твои живут хорошо, — сказал Виктор. — Они любимы и уважаемы людьми; и стоящий перед твоим гробом хочет дружить с ними обоими.
При этих словах образ Курта, запечатлевшийся в памяти Виктора, вдруг стал изящным и привлекательным.
— За то, что ты принес мне весть о моих детях, я заключаю с тобой благодарственный союз, — со вздохом проговорил голос. — А за то, что ты хочешь дружить с ними, — союз согласия.
Когда Виктор вернулся домой, он уже был в состоянии повернуть портрет рисунком наружу.
И снова послал Виктор свою душу к душе Тевды:
— Твое желание исполнено; я помирился с твоим братом, а с твоим отцом заключил союз. Веришь ли ты теперь в мое преображение?
И пришел ответ:
— Я нашла ее душу на крыше их дома; стоя у парапета, она считала башни и укрепления города. Обернувшись ко мне, она сурово ответила: «Я честная гражданка, всей душой преданная своему народу и своей отчизне. Прочь, злодей, высмеивающий нравы и обычаи своей родины; я только тогда поверю в твое преображение, когда ты покаешься и научишься жить в согласии со своим народом».
Эти слова вызвали у Виктора взрыв дикого гнева.
— Женщина, — воскликнул он, — ты существо хотя и священное, но бедное духом. Ты годишься в богини, но Богом быть не можешь. Умерь свои требования! Сердце мое принадлежит тебе; прими мое благоговение, очисти мою душу; но мои убеждения, женщина, оставь в покое!.. Иди же, душа, и скажи ей об этом.
И пришел ответ:
— Не будь я Тевда, прозванная Имаго: пока не научишься жить в мире и дружбе со своим народом, я ломаного гроша не дам за твое преображение.
Виктор стал бушевать и неистовствовать, он клеймил свою богиню, поносил ее, обзывая непотребными, мерзкими кличками; так разбойник поносит Мадонну, когда ему не удается ограбить почту.
— Когда тебе надоест это безобразие, — заметил рассудок, — позволь мне вставить слово. Между нами говоря, ее требование совершенно справедливо; твои политические взгляды чудовищны.
— Ты так считаешь?
— Не просто считаю, я абсолютно уверен в этом. С детских лет ты вел себя как лесной житель, а за время пребывания за границей и вовсе одичал. Бродишь по улицам родного города, как индеец, которого отпустили после обеда с работы, бродит по октябрьскому лугу. Разве это в порядке вещей? Разве такое можно вынести? Давай-ка усадим тебя за школьную парту. Видит Бог, немножко патриотизма тебе не повредит… Только не надо бояться; усвоим лишь самое необходимое; никто же не требует от тебя ораторствовать на празднике стрелков.
Произнеся эти слова, рассудок усадил Виктора за парту и принялся рассказывать ему о «народе», о том, как он чувствует, как работает, как заботится о себе, описал ему механизм свободной конституции, доказал ее глубинную связь с развитием отдельной личности и мужественного характера и в конце концов научил его видеть в политике некую разновидность идеализма; «идеализма тощего, как прут для подвязывания винограда, не спорю, но тем не менее идеализма».
Виктор покорно выслушал урок, сперва кряхтя и охая, затем все заинтересованнее. Внезапно он вскочил на ноги, глаза его загорелись.
— Я хочу изучить «Свод гражданских обязанностей».
— Вот тебе раз! Теперь ты, я вижу, готов прыгнуть в ближайший обводной ров, защищающий город. Но бравым бюргером можно быть и не зная «Свода гражданских обязанностей».
Однако Виктор был непреклонен?
— Разве можно быть истинным гражданином, не зная своих обязанностей?
Он бросил рассудок на произвол судьбы, пошел и купил «Свод гражданских обязанностей», занял, у кого смог, старые тексты конституции и книги по истории города, и чем суше в них все излагалось, тем лучше было для него; он подписался на городской вестник, читал в нем речи советников («немного высокопарно, господа! Но тем лучше, пригодится для самоистязания»); он слонялся по собраниям древностей, подолгу застывал перед ветхими стенами и стропильными фермами, ожидая, когда на него подействует дух отцов, и в каждом крестьянине, ведшем на рынок бычка и очень озабоченного тем, как бы не упустить свою выгоду, он видел своего собрата и согражданина.
Когда он, довольный собой, послал к ней, чтобы сообщить о своем превращении в демократа, ответ был неблагосклонным.
— Нужна активная деятельность! — бесцеремонно приказала она.
— Активная деятельность! — возмущенно повторил он. — Как грубо, как невежливо это сказано, меня будто локтем в бок толкнули. Она забывает, что мое преображение целиком и полностью опирается на мою добрую волю; стоит разок пренебрежительно пожать плечами — и ему придет конец. Похоже, ей хочется дрессировать меня с помощью кнута.
Но гиена, прыгнув сквозь три обруча, прыгнет и через четвертый, хотя и хищно оскалит при этом зубы. Когда подошли следующие выборы, он взял бюллетень для голосования.
— Слушай, лесничий, дай мне совет. Я хотел бы удовлетворить свой гражданский долг — или так не говорят? — но, к сожалению, не знаю никого, кто разбирался бы в политике. Посоветуй, за кого мне голосовать?
— Да, но прежде скажи мне, кто ты — консерватор или либерал?
— А чем они отличаются друг от друга?
— В двух словах не объяснишь.
— Кто из них поддерживает учение церкви?
— Скорее консерваторы.
— В таком случае я либерал.
И он проголосовал соответственно. Но душа Тевды все еще была недовольна. «Это не внутреннее убеждение», — ответила она.
— Не внутреннее убеждение? — возмутился он. — «Я покажу тебе, что такое внутреннее убеждение».
И он устроил против своей богини такой чудовищный бунт, что внутри у него все клокотало, как в клетке с хищными животными перед кормежкой.
— Изображаешь из себя Нуму Хава? Ладно, тогда терпи, если я во всю ширь разину пасть.
Но вот однажды — он отнюдь не собирался это делать, все произошло само собой, вырвалось, как сноп огня из клокочущего вулкана, — он в слепой ярости набросился на двух фатоватых юнцов, язвительно остривших по поводу проходившей мимо группы солдат. Он еще ошарашенно стоял на месте, не зная, стыдиться ему этой дикой выходки или гордиться ею, а душа Тевды, благосклонно улыбаясь, уже подбадривала его из-за плеча: «Вот теперь то, что надо, Виктор, я очень рада». И его тут же окружило бескрайнее лазурное небо, усеянное бесчисленными головками Тевды, которые благосклонно ему кивали.
Тем самым его мучительное покаяние было наконец услышано.
Просветленный, заслуживший прощение, посвежевший и радостный благодаря великому очищению, Виктор широко распахнул двери своему сердцу:
— Вперед, сердце! А я-то полагал себя мудрецом, а в тебе видел жалкого кролика! Все не так, все наоборот! Я был глупцом, ты же оказалось мудрейшим из всех нас. И не только потому, что ты с самого начала признало в ней Имаго; тебе я обязан своим покаянием и преображением. А потому ты отныне не презренная собачонка, отверженная и оскорбляемая, а наш общий вождь, наш повелитель. Приказывайте, ваше величество, ваши повеления и желания будут исполнены.
— Я свободно! — радостно возликовало сердце. — До сих пор мне, будто ворованному щеглу, затыкали рот; теперь же в отместку я буду любить, любить до последнего вздоха.
— Это тебе не возбраняется, — согласился Виктор. — Но помни, Тевда — это Имаго, возвышенная и благородная. Если твоя любовь будет запятнана желанием, не смей касаться ее, чистой, своей нечистой любовью.
— Мне нечего скрывать от тебя, — ответило сердце. — Возьми фонарь и освети мои сокровеннейшие уголки.
Виктор так и сделал: осветил сокровеннейшие уголки своего сердца. Когда испытание было закончено, он воскликнул:
— Твоя любовь смиренна и безмятежна. Люби же ее, люби до последнего вздоха.
Сердце его вздохнуло и мечтательно сказало:
— Мне хотелось бы тайно быть с ней, все время жить рядом с ней незамеченным, где бы она ни была, каждый час, каждую секунду, с раннего утра до позднего вечера.
— Быть по-твоему, — разрешил Виктор. И сердце сделало так, как сказало: жило незамеченным рядом с ней с раннего утра до позднего вечера, с утреннего приветствия, когда открывают ставни, до пожелания спокойной ночи после трудного дня. Когда она садилась к обеденному столу, оно кивало: «Кушай и будь здорова», а когда она собиралась куда-нибудь пойти, оно шептало: «Надевай не это платье на каждый день, а новое, светлое, изысканное, ибо ты мила и прекрасна; а это значит: где бы ты ни была, там всегда праздник».
И опять сердце вздохнуло и мечтательно сказало:
— Мне бы хотелось погрузиться в ее собственное сердце, к истокам ее чувства, и оттуда полюбить все, что любит она сама, начиная с ее мужа и ребенка и кончая цветком на ее окне.
— Да будет так, — сказал Виктор.
И сердце сделало, как сказало: погрузилось в сердце Тевды до самых истоков ее чувства, и полюбило все, что любила она сама, и сказало ее мужу: «Брат, у тебя есть друг, о котором ты не знаешь, помощник, о котором ты не догадываешься; что бы ни готовило тебе будущее, я с тобой, я приду тебе на помощь». И оно сказало ее ребенку: «Твои ножки еще нетвердо стоят на земле, твои глазки видят все нечетко. Но не бойся: я предохраню тебя от ложного шага, ты не причинишь себе вреда». Цветку на окне оно сказало: «Цвети прилежно, весели ее своими яркими красками, услаждай ее своим ароматом и помни: твои ветви распускаются в ее комнате».
И снова сердце вздохнуло и мечтательно молвило:
— Мне хотелось бы стать благословением и, подобно духу Божьему, направлять ее шаги, ободрять ее в минуты уныния, отводить от нее любую беду, поджидающую на пороге.
— И это верно и законно, — разрешил Виктор, — быть по сему.
И сердце сделало, как сказало: превратилось в благословение. С первыми бледными еще утренними лучами оно целовало глаза Тевды: «Петухи уже проснулись; вставай и не бойся, тебя ждет радостный день». А если она была не в духе, сердце говорило: «Вздор! Тебе нечего печалиться, ибо ты даришь людям радость и блаженство». Беду, притаившуюся за порогом, оно отгоняло словами: «Стой! Кто здесь? Ты ошиблась! Этот дом неуязвим, ибо в нем живет Тевда-Имаго».
— Ну вот, сердце, — воскликнул Виктор, — я дал тебе все, чего жаждала твоя любовь. Ты удовлетворено? Или желаешь еще чего-нибудь?
— Я никогда не удовлетворюсь, — ответило ему сердце, — ибо моя любовь рождает любовь; чем больше я люблю Единственную, тем сильнее мне хочется любить ее. Видишь, я окружило ее нынешний образ своим благоговением, теперь мне хочется сделать то же самое и с ее прежним образом; я хочу вызвать в своем воображении ее поблекший облик, увидеть его таким, каким он был раньше, от дней ее девичества до дней детства, а от детства до момента, когда она появилась на свет, когда душа ее только зарождалась, прежде чем начать свою земную жизнь. Но мне одному это не под силу; прикажи своей фантазии вознести меня к этим высям.
— Ладно, — согласился Виктор, — быть по-твоему.
И он приказал фантазии:
— Слушай, непутевая, бесполезная птичка! Ты все время занималась глупыми проделками, обманывала меня призрачными видениями, и я совершил множество безумных поступков. Докажи, что ты можешь приносить пользу. Ты слышала, чего ждет от тебя мое сердце? Смелее расправь свои крылья и подними мое предчувствие над миром, вознеси его к питомнику душ.
— Вот то, о чем я всегда мечтала, — ответила фантазия, заливаясь радостным смехом. — Ведь там, в горних высях, мой дом.
С этими словами она смело расправила крылья и вознесла его предчувствие над миром, к овеянному мечтами питомнику душ. Там, отыскивая щупальцами любви тропинку, по которой ее душа когда-то спускалась на землю, Виктор пытался оживить ее былую жизнь, благодаря творческой фантазии вызвать из прошлого первые годы, прожитые ею на земле, в лесах ее родины увидеть отблеск ее девических лет, поклониться скалам, которые, возможно, впервые открылись ее изумленному взгляду. Перед ним открылись заново сотворенные ландшафты с видами на потусторонние миры; слабые проблески света и плывущие облака нездешнего происхождения вселили ужас в его душу. Действительность исчезла, время склонилось к его ногам.
Утомленные лицезрением множества невиданных чудес, его слабый человеческий разум, его уставший от полета дух запросили пощады. «Хватит! Достаточно!» Но фантазия сердито взмахнула крылами. «Не зря же я забралась на такую высоту; здесь я дышу полной грудью, здесь хочу парить. Ты хотел ощутить, как зарождалась ее душа, так имей мужество вынести и торжество этой души». И, поднимаясь все выше, она открыла дрожавшему Виктору, несмотря на его мольбы и сопротивление, лицо грядущего — нежеланное, навязанное извне, но неистребимое: он узрел юношу рядом с девушкой, их слившиеся воедино души вобрали в себя все души мира, и в бесконечном пространстве не было ничего живого, кроме этой пары. Этот юноша и эта девушка шли по небесной лужайке, что-то шептали друг другу, заглядывая в глаза с такой нежной любовью, в сравнении с которой любовь отдельных людей на земле выглядела недостойной обезьяньей забавой.
— Какое мне дело до этого юноши и до той девушки? — сердито прервал Виктор свое сердце. Но тут ничем не примечательное лицо девушки вдруг обрело черты Имаго.
Так развлекался Виктор игрой со своей заново рожденной любовью. Его сердце забавлялось превращениями земной, телесной Тевды, а фантазия с заоблачной высоты доставляла к нему светлый облик Имаго. Свою игру он называл любовью, свое выздоровление — милостью. И так как любовь его была прекрасной и чистой, благоговейным служением без всяких плотских желаний, а фантазия беспрерывно, полными охапками, осыпала его все новыми и новыми открытиями, то он начал задыхаться от восторга, ему хотелось петь, и он то издавал ликующие прерывистые возгласы, то что-то тихо напевал про себя, иногда сильно растягивая нежные, мелодичные звуки. А то вдруг он принимался неопытной рукой разрисовывать вкривь и вкось лист бумаги, и его ликующие возгласы вплетались в линии на бумаге, точно цепочки нотных знаков. Но в словах его блаженная жажда пения не нуждалась.
— Не помешал? — послышался по-отечески заботливый голос наместника; после нескольких ни к чему не обязывающих вводных фраз он затеял какой-то научный разговор, перескакивая с одной темы на другую, со смущенной миной, будто не решаясь сказать о главном. Наконец он нерешительно выдавил из себя:
— Как вы давно уже знаете, четвертого декабря «Идеалия» отмечает годовщину своего основания. По этому поводу я тоже… как бы точнее выразиться?., сочинил нечто вроде пролога… несколько скромных, непритязательных стихов (пятистопные ямбы, перемежаемые анапестом), в форме диалога, противопоставляя старую культуру новой… Не согласитесь ли вы… я подумал о вас, так как в качестве партнера мне нужен высокообразованный человек (в тексте, само собой, будут греческие и латинские цитаты)… если вы, разумеется, согласитесь, я бы представлял древнюю, а вы новую культуру… но, как я уже сказал, вам предоставляется право выбора, вы можете выбрать любую роль, если вообще у вас на это найдется время и будет желание…
Когда Виктор согласился представлять любую культуру, наместник облегченно вздохнул.
— Да, чуть не забыл, моя жена чрезвычайно рада вашему примирению с моим шурином, она спрашивает, почему вас давно не видно.
А ведь верно, ему только сейчас пришло в голову, что, занятый служением божеству, он совершенно забыл о самом божестве. У него не возникало желания увидеть Тевду; правда, теперь, когда она сама напомнила о себе, он позволил себе уговорить: надо — значит надо.
Отправляясь несколько дней спустя на Мюнстергассе, он чувствовал себя новообращенным язычником, идущим к первому причастию: его то обуревал страх, то подгоняла вперед решимость. Он, разумеется, не мог утаить от себя, что в глубине души у него еще гнездилось глупое упрямство, но обращение в другую веру было искренним, покаяние основательным, а любовь — чистой; ну да Бог милостив. К тому же теперь и Курт на его стороне.
Она встретила его благосклонно (влияние Курта? Или на лице Виктора читалось благоговение?), без малейшего намека на былую враждебность; одним-единственным размашистым движением кисти было стерто воспоминание о прежнем разладе. Она рассказала ему о дальней родственнице, которая внезапно скончалась прошедшей ночью, рассказала как бы между прочим, попутно, не прекращая приготовлений к празднику «Идеалии». Пока она говорила, из ее глаз по щекам скатилось несколько слезинок. Он незаметно протянул руку и подхватил их, словно то была святая вода. Поговорили еще кое о чем; под конец она дружески протянула ему на прощание руку; первый раз после «второго пришествия».
Работа над прологом (древняя и новая культура) вынуждала его часто заходить к наместнику; когда деловая часть визита подходила к концу, он оставался у них в доме еще на четверть часика и чаще всего сидел молча, следя за ними ласковым взором дядюшки, который тайком включил их в свое завещание. При этом он тешил свою любовь тем, что не спускал глаз с движений Тевды и выражения ее лица: новообращенному теперь все казалось внове. И поскольку он видел ее в естественной позе, такой, какой она обычно бывала, а не так, как раньше, — в позе оборонительной, то он, радуясь всем сердцем, обнаружил наряду с ранее замеченными ее достоинствами множество новых. Радуясь всем сердцем, ибо каждая из ее добродетелей служила оправданием его безумной любви и опровержением затаившихся упреков. Ему уже не надо было отгонять от себя сомнения; наоборот, он призывал их, чтобы насладиться их посрамлением.
— Идите же сюда, придиры, не спускайте с нее глаз, можете даже надеть очки: видите, как приветливо обходится она с прислугой? Не вы ли без конца твердили, что по тому, как человек обходится с подчиненными, можно судить, добр он или зол? А потому сознайтесь: она добра.
— Она добра, это так.
— А вот она подает милостыню нищему, не снисходительно, а как равный равному. А потому согласитесь: она милосердна.
— Согласны, она милосердна.
— Не торопитесь, вам еще во многом придется со мной согласиться! Вы заметили, что ее лицо ни разу не исказилось завистью, когда расхваливали красоту другой женщины? Что в ней нет и следа кокетства, и комплименты других мужчин, включая мои собственные, она просто не замечает, а если и замечает, то не обращает на них внимания, они ей в тягость? Вам не бросилось в глаза, что из всех людей, удостоившихся чести общаться с ней, нет никого, кто не отличался бы честным нравом? А ее скромность, ее верность долгу, ее глубокая преданность своему ребенку? Пожалуйста, опровергайте меня, если можете.
— Никто и не собирается оспаривать ее многочисленные достоинства, но то, что ты относишься к ней, как к божеству…
— Довольно! Ни слова больше! Кто и сейчас сомневается, тот затаил в душе зло.
И все же, как бы восторженно ни убеждал он себя в ее совершенстве, телесное присутствие Тевды, скорее, раздражало его, чем радовало. Раздражали не ее человеческие слабости — он знал, что она человек, и любил ее за это, — а некоторая небрежность ее внешнего облика, не всегда соответствовавшего его желаниям и запросам. Иногда она позволяла себе безразличное выражение лица, малопривлекательную, не соответствовавшую ее образу позу, вялый взгляд, короче, она не была собой каждую минуту, не была беспрерывно, с утра до вечера, Имаго, и иногда в его душу закрадывалось подозрение, что она даже не осознавала свою задачу — служить символом для его фантазии. А тут еще эти мерзкие черные бархатные ленты на ее домашнем платье, двойной ряд снизу, у самой каймы, и еще один сверху, у самого горла, вокруг выреза. Нет, Имаго в костюме хористки на празднике стрелков, будто собирающейся надеть венец невесты-девственницы, это, на его взгляд, было уже слишком, о такое спотыкалось его благоговение. Это и другие подобные обстоятельства рождали в нем смятение чувств, и он предпочитал быть с ней наедине в своей фантазии.
Зато он навещал от случая к случаю ее друзей и знакомых, членов «Идеалии», чтобы на их приветливых лицах увидеть отблеск Тевды; и каждый раз, когда упоминалось ее милое имя, будничная беседа освещалась светом, точно зажигалась волшебная спичка, в пламени которой сияла яркая звездочка. Но сам он произнести ее имя не решался, он краснел даже тогда, когда произносил слово «Мюнстергассе».
Однажды он таким образом встретился с Куртом. Тот поспешил ему навстречу, радостно оскалив зубы: «Кто занимается всеми искусствами сразу, тот, как проститутка тело, продает свою душу первому встречному подмастерью! Ужасно, отвратительно, но великолепно!» А полчаса спустя, когда Виктор, возражая против объединенных морализаторских поползновений священника и наместника, заявил: «Религия, озабоченная моралью, недостойна того, чтобы честный человек тратил на нее свои умственные силы», Курт подошел к нему и спросил приветливо и скромно: «Когда мы сможем поговорить без посторонних?» С тех пор Виктор и Курт, встречаясь в обществе, неизменно подсаживались друг к другу.
Конечно же, в «Идеалии» очень скоро заметили утешительные перемены, происшедшие во взглядах Виктора; они слишком бросались в глаза. Человек, который раньше вел себя заносчиво, придирался ко всем и обращался в бегство, как только кто-нибудь собирался открыть крышку рояля, который своим язвительным смехом превосходства мог расстроить любой разговор, теперь не только внимал с широко раскрытыми глазами длиннейшим тирадам на семейные темы, но и время от времени восклицал: «Быть не может!», «Да что вы говорите!», «В самом деле?», справлялся о школьных успехах детишек, спрашивал, переболела ли Гертруда оспой, выздоровела ли Мими, более того, он по собственному почину умолял спеть ему «что-нибудь». Короче, он вдруг, словно по мановению волшебной палочки, стал приветливым, приятным человеком. Но в первую очередь возбуждали радостный интерес его нынешние здравые взгляды на прекрасный слабый пол. Неужели это был тот самый Виктор, который теперь позволял себе изрекать такое: «Только благопристойные женщины могут считаться поэтичными, но ни в коем случае не легкомысленные; поэзия женщины — в преданности, имя же распутной женщины — себялюбие». Или такое: «Беспутная бабенка своей черствостью превосходит даже самую бездушную поборницу нравственности». А! И я это сношу! Все должно бы звучать по-другому! К сожалению, иногда содержавшееся в его высказываниях назидание сводилось на нет фразой, посланной вдогонку. Так, после восторженных похвал добродетельной женщине, похвал, которые мог бы спеть пятиголосый хор с оркестром, он добавлял: «Но к чему мне, скажите на милость, добродетельная женщина?» С его обращением в новую веру не все еще было в порядке, то тут, то там возникали затруднения. Но готовность к покаянию была налицо, а ожидать немедленного совершенства во всем, думается, вряд ли стоило. Кое-кто уже начал шепотом выражать надежду, что со временем Виктор мог бы стать и тенором в хоре.
Но многое ли зависело в это напряженное время от Виктора, да и от любого человека в отдельности? Юбилей «Идеалии» приближался, всеми овладело предпраздничное настроение. Наконец великая неделя стала реальностью, невероятной, но в то же время бесспорной реальностью.
Накануне празднества благодаря необычайно мягкой погоде (одиннадцать градусов по Цельсию в тени), а также из-за того, что никто не мог заниматься другими делами, как бы само собой устроилось предпраздничное гулянье; часть членов «Идеалии», среди них в качестве гостя и Виктор (остальные почти все дамы), договорились собраться после обеда на лесной опушке за городом; к сожалению, без госпожи Вюсс, занятой предпраздничными приготовлениями. Отведав пирога, веселая компания затеяла игры на воздухе, особенно охотно играли в «салочки», раз, два, три — и бегом от одного дерева к другому; прирученный Виктор носился среди дам «Идеалии», как волк среди ягнят в раю. Среди многих горожан, которых солнечный денек заманил в лес, была и госпожа Штайнбах; она удивленно наблюдала за прелестной игрой, ей казалось, что это масленичный карнавал. Виктору было стыдно перед ней, и он старался спрятаться от ее пытливого взгляда за стволами самых толстых деревьев. Но стыд стыдом, а когда занят тем, что тебе по душе, о нем забываешь. Постепенно он осмелел и выбегал к деревьям, стоявшим у самой кромки леса, ничуть не заботясь о том, что за ним следят умные глаза подруги.
В самый главный день, начиная с восьми часов вечера, в зале музея начала вполне удовлетворительно осуществляться тщательно составленная и прилежно выученная программа. Сначала был пролог, который представляли наместник и Виктор (древняя и новая культура); как шутливо заметил священник, старая культура продемонстрировала свое решительное превосходство над новой; дело было в Викторе, которому еще ни разу в жизни не удавалось выучить наизусть десять стихов. Затем, после выступлений певцов, настала очередь торжественного представления, написанного Куртом. Но случилось, вызвав замешательство, непредвиденное! Между нимфами и водяным должен был проплыть медведь; но в самый последний момент аптекарь Ретелин прислал драгоценную медвежью шкуру обратно: он очень сожалеет, но надо успеть на ближайший поезд — внезапно заболел отец. Все расстроены, только Курт, которого это касается в первую очередь, на удивление спокоен; можно обойтись и без медведя, утешает он свою общину, правда, несколько натянуто, он тоже раздосадован случившимся. В этот момент к нему подошел, смеясь, Виктор:
— Должно быть, это не такое уж трудное искусство, господин Нойком, немного порычать по-медвежьи. Если нужна моя помощь… — сказал он и под аплодисменты окружающих напялил на себя шкуру; рычал он и в самом деле неплохо, насколько позволял ему его слабый голос.
Представление завершал загадочный номер: когда занавес раздвинулся, все увидели на сцене лесные заросли и среди них куклу в человеческий рост — блестящую бабочку из золотой бумаги. Госпожа Вюсс, почетный президент «Идеалии», спела три строфы, намекающие на превращение; затем дотронулась до куклы волшебной палочкой; оболочка свалилась, из нее вместо бабочки показались покачивающиеся усики, прикрепленные к голове, а потом и сама Идеалия, любовно украшенная цветами и венками. Идеалией назвали одаренную, прелестную девочку-сироту, которую госпожа Вюсс и госпожа советница Келлер взяли под свое покровительство и воспитывали за свой счет. Девочку назвали так в честь союза «Идеалия», и она, стараясь не посрамить свое идеальное имя, отлично училась в школе. Идеалия прошепелявила, встряхивая усики на голове, несколько рифмованных слов благодарности, несколько раз грациозно присела, после чего дамы, осыпая девочку поцелуями, увели ее со сцены, чтобы тайком в уголке одарить подарками. На этом торжественная часть праздника закончилась; начался бесконечный танец избавления от колдовства, танцевали с прелестным созданием, Идеалией, в то время как само это создание, несмотря на свой юный возраст, уже строило глазки Курту. Но и Виктор пользовался вниманием, в награду за свое участие в празднике и за любезное согласие помочь. Почти ни одна пара не проплывала мимо него (ибо сам он не испытывал желания танцевать), не удостоив его комплиментом или игривым намеком на его медведя или его новую культуру, не всегда остроумным, но всегда любезным. Самым остроумным даже удавалось ловко, точно лассо, брошенной мыслью связать медведя с культурой: «Мне кажется, медведь больше подходит для старой культуры, чем для новой». Или: «Уж не хотели ли вы с вашей новой культурой рассказать нам сказочку про бурого медведя?»
Потоки простодушной благожелательности омывали его со всех сторон, так что он даже устыдился столь мало заслуженного расположения. От смущения в его сердце вдруг рождались умиление и признательность, которые потоком устремлялись к этому благонравному народу и затем третьей волной возвращались к нему, наполняя его совершенно новым, до того неведомым ему счастьем — счастьем единения с народом. Он, закоренелый нелюдим, познавал теперь, благодаря всеобщему благожелательству, счастье товарищества. Насмехайся сколько хочешь, госпожа Штайнбах! Они не светочи мировой истории, согласен; но они — славные, добрые люди, а это главное.
Примирившись с собой и со всем миром, он не представлял себе, что с ним случилось и как он вынесет эту тысячеголосую гармонию. И когда он уже на следующее утро получил письмецо — возможно ли? от нее!! — первое в своей жизни, переизбыток блаженства причинил ему настоящую боль. Письмецо, правда, не содержало ничего особенного, по крайней мере для души; просто она просила его оказать ей услугу и спросить в музее, не нашелся ли там ее веер. Но ведь это были строки, написанные ее рукой; и сверху было написано: «Высокочтимый господин», а снизу «Ваша Тевда Вюсс». И хотя он говорил себе, что это всего лишь формулы вежливости, его возвышала и пьянила мысль, что она сочла возможным титуловать его «высокочтимым господином». С подписью же он проделал хитрый фокус: аккуратно вырезал ножницами два первых слова, отделив их от третьего; получилось «Ваша Тевда». Это значит — моя Тевда; тем самым она признает, что принадлежит мне. Он спрятал поддельное признание в капсулу цепочки от часов. «Вот теперь она, можно сказать, моя собственность», — ликовало его сердце.
Душу его переполнило блаженство, от радости ему хотелось выкинуть какую-нибудь глупую шутку, но он не мог придумать какую. Иногда он вставал перед зеркалом и корчил рожи или подражал голосам животных и разным говорам; у него это считалось вершиной веселья. Нет, серьезно, он и впрямь не знал, хорошо ему или плохо, настолько невыносимо счастливым он себя чувствовал.
Однако в один прекрасный день он узнал: каково ему — хорошо или плохо.
Он как-то встретил ее во второй половине дня у госпожи Рихард, супруги доктора; она была в веселом расположении духа и, как и он сам, склонна к безобидным шуткам; короче, в тот день они «понимали друг друга». За доверительной беседой о пустяках они задержались дольше, чем намеревались, они точно приросли к месту благодаря взаимному расположению душ.
Отзвук гармонии сбил его с толку, и на улице, когда она приветливо протянула ему на прощание руку, у него вырвался наивный вопрос:
— Разве сейчас вы не пойдете со мной?
— Разумеется, нет, — весело ответила она, — надеюсь, что нет.
— И куда же вы пойдете?
— Что за вопрос! Домой, к своему мужу и своему малышу, они проголодались и ждут обеда.
— А я? Я, стало быть, не в счет?
— Ну почему же. Пойдемте со мной; мой муж будет очень рад.
Она ему не принадлежала! И как кот, которому влепили заряд дроби, он сбежал домой. Она ему не принадлежала! А он-то полагал, что его любовь свободна от желания! Как будто можно было любить кого-нибудь и не желать, чтобы он как можно дольше оставался рядом с тобой. Она ему не принадлежала! Хуже того: она принадлежала другому, чужому человеку! Он, правда, знал это уже давно, но впервые ощутил только сегодня, когда она оставила его, чтобы бежать к другому. И это называется у нее «пойти домой»!
Кот, получивший заряд дроби, уползает в укромное место; но дробь остается с ним, и рана, которая поначалу больше пугала, чем болела, начинает давать о себе знать. Какая неслыханная привилегия! Какое возмутительное неравенство! День за днем, год за годом другому позволено жить с ней, а ему — никогда. Ни год, ни месяц, ни хотя бы, в виде исключения, один день. Тому все, ему ничего. Тому позволено не только жить с ней, но и… прочь, мысли! У того, другого, и так имеется все, но она, живя с ним, сверх того одаривает его своей любовью и дружбой. Если он печален, она утешает его, если заболеет, она ухаживает за ним, а когда умрет, она будет тосковать о нем и после смерти; если суждено людям воскреснуть после смерти, его будет искать ее пробуждающийся взгляд. Какими такими достоинствами наделен этот самоуверенный человек, что именно на его долю выпала эта головокружительная награда? Разве он не человек, как и все? Или в нем одном сосредоточилось больше заслуг и преимуществ, чем во всем остальном человечестве?
И никакой надежды! Ничего не изменишь, сколько ни думай, ни упорствуй! Нигде ни малейшего шанса. Наоборот, каждый час, будь то днем или ночью, в дождь или в вёдро, если чем и заполнен, то без сомнения вот чем: пропасть между ним и ею он делает глубже, а узы между нею и тем, другим, теснее. Привычка, взаимопонимание, общие воспоминания, взаимные обязанности — все это ведь не убывает; напротив, умножается, накапливается. Ребенок, их объединяющий, с годами будет все больше требовать заботы и участия и, само собой, все теснее сближать родителей; не исключено также, что ребенок не останется в единственном числе, у него может появиться братец или сестрица. Почему бы и нет? Кто им запретит?
Да, он недооценил силу брака, в котором видел нечто вроде наместничества, полагаясь на возможность легкого дележа: наместнику тело, а ему, Виктору, душу! При всей своей проницательности он, человек неопытный, просмотрел главное: таинство плоти, звериную силу инстинкта, который заставляет мать жертвовать небом и землей ради бульона для своего ребенка, а женщину — отдавать мужчине вслед за телом и сердце, всей душой принадлежать тому, кому она обязана превращением из девушки в женщину и мать, кого она обречена любить, даже если он вызывает у нее презрение. Кукла, ребенок, отец ребенка — этими словами исчерпывается смысл жизни женщины. Глупец тот, кто беспокоится, любит ли его девушка, которую он хочет взять себе в жены! Не бойся! Плюнь на то, что ты ей противен, тащи ее к алтарю. Брак сильнее ненависти, прочнее любви.
Точно на эшафот тащится девушка с нелюбимым в церковь, мертвенной бледностью покрыто ее лицо, смерть угнездилась в сердце, которое принадлежит другому; а что через двадцать лет: «Радуйтесь, дети, завтра возвращается папа». «Только бы с папочкой ничего не случилось!» Другому же, горячо любимому, достанется после смерти капелька грусти, в лучшем случае вымученная слезинка. Такова сила брака.
Нет, надеяться не на что. Победить инстинкт? Глупость.
Бунтовать против законов естества? Безумие. «Ты проклят навеки», — утверждала истина, и скорбь его соглашалась: «Да, так и есть».
И ему стало ясно: на том, кто сделал своим богом человека, лежит проклятие. Достойны зависти те, кто избрал себе надмирного бога, все равно кого — гневливого Иегову или чудовищного Молоха; ибо богу любой религии ведома жалость, ни один не низвергает в ад того, кто приближается к нему с любовью, ни один не скажет отчаявшемуся: «Я тебя не знаю». И будь даже кто-нибудь из небожителей бесчувствен, как камень, он в любом случае не мелочен. Между ним и тобой не встанет директор Вюсс, ты не будешь зависеть от благосклонности какого-нибудь Курта, христианская Мадонна не производит на свет кучу ребятишек, ради которых она забывает про небо и землю. Боготворить человека — это почти то же, что боготворить червя. Он ясно понимал это; вот только понимание не лечит воспаленных ран. Тебе ясно, что причина гнойного заражения крови — в крохотном комочке грязи, но воспаление тем не менее продолжается.
Но именно потому, что любовь его была возведена в ранг религии, а в символическом лице Тевды-Имаго воплощался весь мир, как в лице матери воплощается родина, он острее всего ощущал свою боль в самых благородных уголках души. Все намеки и смыслы, все огоньки, лики и блики, приходящие по мосту, который соединяет действительность с миром духа, были изранены, со следами крови; вся жизнь его исполнилась глубокой тоски, тоски по ней, тоски по общей родине каждого живого существа, тоски по самому себе. Ибо он был ею, она же — о дьявольщина, с которой ничего нельзя поделать! — не была им.
Поскольку он был человек разумный и, почувствовав боль от укуса, пытался дознаться, какая змея его укусила, то он развлекал свой ум размышлениями над загадкой бессердечности. Он знал, что занятие это бесцельное, что в итоге от него не будет никакой пользы, но, как существо мыслящее, он не мог не размышлять. Скорбь мыслям не помеха, напротив, она их подхлестывает.
— Ты проснулся? Никуда не торопишься? Можешь разрешить мне загадку: почему так происходит, что человек, которому ты отдал самое дорогое на свете, единственную отраду на земле — свою любовь, не платит тебе взаимностью?
— Соберись с мыслями и сопоставь, — ответил ему рассудок. — Если ты любишь Бога, отвечает ли он тебе взаимностью?
— Без сомнения.
— Если ты любишь папу римского, отвечает ли он тебе взаимностью?
— Трудно сказать.
— Если ты полюбишь герцогиню Арагонскую и Кастильскую, ответит ли она любовью на любовь?
— Вряд ли это придет ей в голову.
— Если ты полюбишь улитку, она отплатит тебе тем же?
— Ей это просто не дано.
— Теперь ты понимаешь, в чем дело. Чем меньше душевности, тем меньше любви. Любовь предполагает душевную полноту, черствость говорит о тупости. Точка.
— Можно точно знать и ясно понимать, что на тебя из зеркальца этой маленькой женщины смотрит всего лишь порождение твоей собственной фантазии, и в то же время томиться, словно по священному Граалю, по этой маленькой женщине, которую ты видишь насквозь, чувства и мысли которой не составляют для тебя тайны, страстно тянуться к ней, как томимый жаждой тянется к спасительному источнику! Объясни, почему так получается?
— По глупости, мой дорогой, по глупости! — рассмеялся рассудок. — Но продолжай в том же духе; это вселяет в меня надежды, что со временем из тебя выйдет что-нибудь путное.
Так беседовал Виктор с рассудком о своей беде. Беседа ни на йоту не уменьшила его страданий, скорее наоборот. Он чувствовал себя, как при зубной боли: чем больше о ней думаешь, тем сильнее она становится. А попытаешься не думать об этом, так боль заставит. Куда бы ни направил он свои мысли, везде их поджидала боль. Возносился ли он мысленно к звездному небу религии, бежал ли в сияющие эфирные сферы поэзии, везде подстерегало его проклятие, повсюду встречалось ему это злополучное милое лицо, которое преследовало его, пытаясь уничтожить прекрасным холодным взглядом.
О вы, нищие духом, не смейтесь над муками неразделенной любви! Представьте себе: мать видит, как встает из могилы ее единственный умерший ребенок, прелестный и милый, осиянный небесным светом; с криком радости бросается она ему навстречу; но ребенок, холодно взглянув на нее, отворачивается и презрительно кривит губы: «чего ей надо от меня?» Вы будете над ней смеяться? Точно так же чувствовал себя Виктор; из него вырвали самое дорогое, оно отреклось от него и бродило по миру обособленно. Это причиняло такую невыносимую боль, что иногда ему казалось: так жить больше нельзя, ибо жизнь была невыносима.
Но он был не слабоволен, а, скорее, стоек и вынослив. Поэтому он призвал на помощь свой разум.
— Смотри, как обстоят дела. Я должен жить, а жизнь невыносима. Что делать?
— Пошли, я покажу тебе кое-что, — ответил разум и повел его на бойню. — Вот теперь, думаю, ты сможешь ее выносить. — А когда они вернулись домой, он продолжил: — Видишь ли, все дело в том, чтобы не причинить себе непоправимого ущерба; поэтому ничего не делай. Стисни зубы, кричи, если не можешь иначе, только не давай воли рукам. Главное — пережить этот час. Пережил час — переживешь и день; пережил день — переживешь и год; только не делать глупостей. Мужчина с этим часом справится, если, разумеется, он не болен, а ты мужчина и ты здоров — благодаря работе. Поэтому предоставь боли делать свое дело, ни на что другое она не способна; а сам работай, ты знаешь над чем.
Он знал. И так как работа была посвящена его Строгой госпоже, могучей богине, духи-мучители прятались от ее дыхания за портьерой, откуда они, правда, время от времени выскакивали, чтобы предательски уколоть его, но так же быстро исчезали снова.
Но и самая напряженная работа не обходится без перерывов, к тому же она просто кончается, по вечерам, когда ты устал. В такие часы наскоки мучителей случались чаще и были опаснее. На полках библиотеки в строгом порядке, по годам, стояли все номера одного журнала; беззаботно перелистывая их, он вдруг отпрянул, точно укушенный змеей: один из томов вышел в год их встречи, в год «второго пришествия». С тех пор он обходил стороной любое собрание журналов.
Проходя мимо магазина женской одежды, он заметил в витрине белую юбку с зелеными пуговицами. И сразу разящий укол памяти! В дни «второго пришествия» на ней была белая юбка и белый пояс, украшенный вязью зеленых и золотых нитей.
И так без конца. За самыми безобидными предметами притаились скорпионы. Эта расческа не таит в себе никакой опасности, не так ли? Как и этот разрезной нож для бумаги? Какое коварство и притворство! Такую расческу он купил за две недели до поездки на курорт, а нож год спустя, во время «летучей свадьбы». И каждый раз раненое сердце кричало:
— Этого не может, не должно быть, это же совершенно невозможно.
— Только без фокусов! — предостерегал разум, — это есть, значит, это возможно. — И быстро расправлялся со скулящей надеждой.
И все же он в мужественной борьбе час за часом мало-помалу преодолевал дневное время, чаще все побеждая, иногда сводя схватку к ничейному результату, но никогда не терпя поражения.
Другое дело ночи! По ночам, во сне, подавленная днем, но отнюдь не сокрушенная, тоска, больше не обуздываемая работой, волей и разумом, раскованно поднималась вверх, точно столб пара из кипящего котла, когда с него снимают крышку. Ни одной ночи без сновидений и ни одного сновидения без нее. Сон всякий раз соединял его с ней, утверждая: «Истинен только я, все остальное — обман». И сновидения складывались не в отдельные законченные картины, сегодня один сон, завтра другой; нет, каждый сон был связан с предыдущим, как одна глава романа с другой; сны составляли цепь. Он, таким образом, вел прямо-таки двойную жизнь: ночью, слившись душою с ней, осиянный ее улыбкой, согретый ее ласковым взглядом, нежно болтая с ней, ведя жизнь, полную отрады и сладостного блаженства; днем безнадежное, исполненное боли существование, пронизанное скорбью безбрежного проклятия. О, лучше бы не пробуждаться, чтобы никогда не наступало разочарование! Чтобы блаженные ночные грезы служили утешением и днем!
— Если дело только в этом, — заметила фантазия, — то горю легко помочь. — И тут же, не дожидаясь его согласия, соорудила панорамный ящик с глазком. Представление началось; невозможные вещи, основанные на лжи, но вполне допустимые, если закрыть глаза на ложь.
Убогая старушка остановилась у его порога; ни следа былой красоты, разбежались друзья и поклонники, потухший взгляд просит милостыню любви.
— Конечно, ты тоже не хочешь меня знать, — жаловался ее взгляд, — теперь, когда я стара и уродлива.
Но Виктор воскликнул:
— Тевда, невеста моя, напрасно ты стараешься скрыть вечную молодость твоей красоты под заимствованной маской старости; ее выдает блеск «второго пришествия», озаряющий тебя. Отчего стоишь ты, потупив взор, на пороге? Видишь, я благоговейно преклоняю колени перед твоим величием.
— О, чудо благости! — ответила Тевда. — Сегодня, когда я стара и уродлива, одно-единственное сердце дарит мне столько любви, сколько не дарили все люди в моей прежней жизни.
— Ну как? — улыбнулась фантазия. — Нравится? — И продолжала игру.
Она лежит на больничной койке, изуродованная бубонной чумой, брошенная близкими, вызывающая отвращение.
— Далеко не приятная картина, — пожурил Виктор фантазию.
— Она и не должна быть приятной, в ней прекрасно то, что твоя любовь преодолевает даже отвращение, — возразила фантазия. И продолжала игру.
Он увидел развратную женщину, презираемую всеми, отторгнутую, оплеванную; пьяная, она валялась на земле.
— Тьфу! — возмутился Виктор. — Кончай! Какая ужасная, чудовищная картина! Это она-то — благовоспитанная, чистая, возвышенная!
— А вдруг? — прошептала фантазия. — А вдруг? Скажи честно, как бы ты поступил в этом случае? Оттолкнул бы ее ногой? Молчишь? Ладно, мне все ясно. Кстати, у меня тут есть картинки и в другом стиле. Могу показать игру прозрачными картами. Не хочешь? А жаль, ты не прав, там можно увидеть удивительные вещи. Тогда лучше что-нибудь серьезное, да? Минуточку.
И представила ее вдовой, в траурном платье.
Во внезапном приступе гнева он швырнул панорамный ящик в фантазию. Какой же безумной была его любовь, раз фантазия позволяла себе показывать ему такие чудовищные картины!
Воспоминания о том, что раньше он по собственному желанию мог поменять ад на небесное блаженство, что шесть долгих месяцев счастье, дожидаясь разрешения, терпеливо обреталось у его дверей, а также мысль, что он одним-единственным словом мог завоевать не только ее милостивое расположение (теперь это казалось ему недостижимой вершиной блаженства), но и ее личность, ее тело, ее любовь и жизнь, — все это накладывало на его мучения трагический отпечаток. Воспоминания доходили до раскаяния, но ни разу, ни на одно мгновение, не переходили в него. И слава Богу! Ибо раскайся он — и его ничто не спасло бы от отчаяния. Нет, он ни в чем не раскаивался, хотя тоска разрывала ему сердце, точно щипцами. Поэтому даже при самых жалобных воплях своего сердца он отнюдь не чувствовал себя несчастным. Его боль была как бы окружена ореолом славы, подобной ореолу мученика во время пытки: уста его жалобно причитают, руки и ноги отталкивают палача, а сам он в это время радостно славит своего бога. Больше того: его чувство превратилось в страсть; его душа поднялась на котурны, его дух ритмически колыхался; взгляд его глаз, из которых трагическая боль не выдавила ни одной слезинки, стал настолько экстатичным, что однажды врач-окулист остановил Виктора на улице и попросил разрешения удостовериться в этом удивительном и странном явлении.
Но где экстаз, там и соблазн. Для него тоже настала пора испытания.
Директор Вюсс и его супруга отмечали день рождения своего ребенка, маленького Курта; и Виктор, который перестал заходить к кому бы то ни было («Странный человек! Едва мы поверили, что все складывается хорошо, как он снова разыгрывает из себя отшельника!»), счел — по соображениям приличия, — что в этом случае лучше не отказываться. Другой Курт, дядя и крестный отец малыша (этот гениальный человек сыпал, точно из рога изобилия, идеями, на которые другим понадобились бы недели и месяцы), придумал аллегорический ход, по которому мать, то есть госпожа Вюсс, брала на себя роль феи и произносила никчемные стишки, облаченная в белое платье с двумя огромными крыльями на спине; ее черные локоны растрепались, на макушке была корона из блестящей золотой бумаги. Уже во время представления, при виде этого величественного создания в небесных одеяниях, из его сердца вырвалось строптивое замечание: «Вот видишь, глупец, испугавшийся брачных уз, чего ты лишился». А когда после спектакля Тевда решила остаться в одежде феи, так что богиня и земная женщина, действительность и роль перемешались, когда ребенка по очереди брали на руки и лицо счастливой матери осветилось торжеством и покоем, благословляя место, час и всех присутствующих милостью и добротой, сердце его подняло такой бессмысленный, неукротимый бунт, как никогда до этого:
— Даже если на меня разом обрушатся все боги неба и все религии земли вкупе с обязанностями, благородством и мудростью мира, я брошу им прямо в лицо: нет во вселенной ничего, что можно было бы сравнить с обладанием возлюбленной, и нет на земле и на небе такой награды, которой можно было бы возместить утрату этого сокровища. Кто имел шанс получить эту награду и упустил его, пусть даже по велению всемогущего Бога, тот не мученик и не герой, а просто глупец. А потому вполне справедливо, что над тобой тяготеет вечное проклятие.
Он поспешил домой, в свою комнату, и в отчаянии призвал свою Строгую госпожу; так верующий взывает к своему Богу.
— На помощь! — простонал он. — Я больше не могу один. Подруга, с которой ты меня обручила, твоя дочь, которую ты предназначила мне в жены, навеки соединив нас торжественной клятвой, Имаго, невеста моя и супруга, не хочет меня знать, не замечает меня. О, пойми правильно крик моего истерзанного сердца. Трепетное желание моей кровоточащей души не запятнано раскаянием. Если бы время потекло вспять и мне снова пришлось принимать решение, я снова поступил бы точно так же; да, я сделал бы это. Я не против того, чтобы страдать и терпеть лишения, тоскуя, но с верой и радостью в душе. Но почему так ужасны, так бесчеловечны мои страдания? Неужели стремление к величию такое неслыханное преступление, что наказание за него превышает человеческие силы? Если нельзя по-иному, то хотя бы смягчи меру моего проклятия. Открой глаза своей дочери, чтобы она полностью не отвергала меня, уговори ее назвать меня своим благородным другом, одарить меня взглядом памяти, хотя бы одним-единственным. Внуши это ее сердцу, прикажи ей. Если же и этого нельзя, то окажи мне помощь, иначе я погибну.
Ему показалось, будто тень Строгой госпожи проплыла по комнате. Он встал, ободренный, готовый сносить страдания, которые ему суждены.
Тем временем подошла пора зимних праздников, быстротечного Рождества и медленно тянущегося новогоднего вечера. Разумеется, он никуда не пошел. Он и так-то не был приверженцем трогательных семейных сцен и календарного человеколюбия («весь год равнодушно проходят мимо, а в новогоднюю ночь изображают из себя любезного братца»), а сейчас и вовсе ему не нужны были восковые свечи, чтобы узнать, что такое тоска.
С другой стороны, общепринятые визиты вежливости в первый день нового года не нанести было бы неприлично. И он принялся их наносить, откладывая самые трудные, к госпоже Штайнбах и к Вюссам, на самый конец.
На душе у него было нехорошо, когда он поднимался по лестнице уютного домика госпожи Штайнбах. «Без колких намеков, — говорил он себе, — или, по меньшей мере, без немого укора вряд ли обойдется». Но ничего подобного не было и в помине; она приняла его с дружеской непринужденностью, будто он был здесь только вчера, а не отсутствовал три месяца; ну, может быть, чуть сдержаннее, чем обычно.
— В новогоднюю ночь, — со смехом поведала она, — я вызнала ваше будущее; вы знаете как: бросая в воду расплавленное олово. Суеверие, не спорю; но если пророчество благоприятно, то почему бы ему не поверить? Я и в самом деле верю в то, что мне напророчил о вас оракул. В один прекрасный день у вас появится милая, верная супруга, скромная и самоотверженная, юная и привлекательная; она будет предана вам всем сердцем и наполнит вашу жизнь радостью, а также подарит вам парочку славных, очаровательных малышей; короче, вы будете счастливы.
— Я? Буду счастлив? — повторил он в глубокой тоске.
— Да, вы. Причем так счастливы, как только может быть счастлив человек на земле, хотя в данный момент вам это кажется невероятным; но я чувствую, я знаю, вы будете счастливы, у вас талант к счастью. И знаете что? Я люблю вашу будущую жену уже сейчас, не зная ее. Трудно сказать, узнаю ли когда-нибудь; надеюсь, что так; это была бы самая прекрасная минута в моей жизни. А если нет, то передайте вашей милой невесте сердечный привет от меня и скажите ей, я благословляю ее за все то доброе и нежное, что она сделает для вас.
«Ваша жена, ваша невеста», что за слова, что за идеи! Расстроенный и печальный, он поплелся дальше, к Вюссам.
Тевду он нашел в гостиной, она держала на руках ребенка и была радостно взволнована от праздника, подарков и посетителей. Добросердечно и чуть-чуть небрежно она протянула ему руку и сказала: «Желаю вам счастья, здоровья и всего наилучшего в Новом году».
И это произнесла она! Она пожелала ему счастья!
Охваченный внезапным наплывом безутешного горя, он, не простившись и не поздравив ее («а все же странный человек, этот Виктор»), выбежал из гостиной и переулками, минуя пригород — о, нескончаемый город, бесчисленные люди, любопытные взгляды, — бросился к спасительному лесу. Но не добежал до него; издали увидев опушку приветливых елей, он бросился на землю, прямо в снег, сотрясаемый бессмысленными рыданиями. Он не сдерживал себя, не стыдился; так человек, отравленный мышьяком, падает на землю посреди густой толпы и корчится в судорогах, хотя и знает, что это нехорошо. «Я же еще существую», — говорило его тело. «У него кто-то умер», — услышал он сочувственные слова проходившей мимо крестьянки.
С этого момента в нем точно прорвало плотину и поток устремился в брешь. Отныне боль и тоска изливались из его глаз, он жил только в слезах или в страхе перед ними. Судорожные приступы плача наступали внезапно, без предупреждения; достаточно было малейшего повода: удара колокола, звука музыки, вида дороги, по которой он проходил, проплывающего облака, которое напоминало о детстве и родине; так бывает достаточно простого жужжания мухи, чтобы вызвать судороги у больного столбняком. О, есть ли на земле место, куда человек мог бы спрятаться и безутешно выплакаться вдали от посторонних глаз? Почему государство не учреждает священные места для скорбящих, недоступные любопытствующим? У нас так много бесполезных прав, так почему бы не иметь и права на слезы?
В промежутках между приступами боль смягчалась, он чувствовал себя выздоравливающим. Ему хотелось видеть добрые лица людей, но людей чужих, не причинивших ему страданий; он был признателен за приветствие, за равнодушное слово, даже за то, что кто-то проходил мимо, не вызывая в нем боли. Поэтому он избегал знакомых, посещал места скопления народа, например, трактиры; ему было легче при виде людей, не обращавших на него внимания, при звуках слов, адресованных не ему.
Иногда он, правда, ошибался в своих расчетах и сталкивался со знакомым там, где думал найти только жителей предместья. Так, в пивной Дреера перед ним вдруг возник наместник, усадил за свой стол и представил ему незнакомого господина: «Доктор Эдуард Вебер, этик». Едва наместник произнес слово «этик», с Виктором приключился новый нервный срыв: приступ судорожного смеха. Он был таким сильным и неодолимым, что Виктор в присутствии многих людей от смеха громко взвизгнул. Ему никак не удавалось успокоиться, накаты смеха были все неудержимее. «Да к тому же его зовут Эдуард». «И ты видел гармонически спокойное лицо мира?» Ему не оставалось ничего иного, как с громким смехом выскочить на улицу; все, кто попадался ему на пути, весело улыбались, зараженные его смехом: «А он, видно, весельчак». Когда на следующий день он, терзаемый раскаянием, отправился к господину Эдуарду, чтобы выразить ему свое сожаление, и уже взялся было за ручку двери, как вдруг с таблички на дверях на него снова глянуло злосчастное слово «этик», и приступ смеха повторился. Трижды он отступал, трижды возвращался, серьезный и полный решимости, но ничего не помогало, фатальное магическое слово не давало ему переступить порог.
Однажды начавшись, приступы смеха протекали точно так же, как и приступы плаксивости; они нашли свое русло и пользовались им. Для них тоже годился самый ничтожный предлог. Он замечал, как курица пьет воду, откидывая голову назад и закатывая глаза; результат: громкий стонущий смех. В одной книге он прочитал, как за столом в трактире сидели три мельника, это вызвало взрыв веселого смеха; подумать только: три белых мельника за одним столом!
— Ах, Конрад, до чего бесцеремонно обращаешься ты со своим Виктором!
— Да, но и ты чего только не требовал от меня в эти четыре месяца!
Однажды утром, около одиннадцати часов, в его мозгу яркой ракетой вспыхнула мысль: «Раз доброта оказывает на твое сердце такое благотворное действие, почему бы тебе не пойти прямо к ней, источнику доброты. Врач, причиняющий тебе боль, исцеляет тебя… Не будь таким упрямым! Что тебя тревожит? Кого ты боишься? Ее? Добрый человек не причинит зла. Себя? О Господи, ты стал таким маленьким, таким непритязательным! Попытайся; ты ничем особенно не рискуешь, нанося визит даме, с которой состоишь в дружеских отношениях; ты у них уже не раз бывал, и тебе там не откусили голову. И лучше сегодня, чем завтра. Или у тебя есть причины перенести визит на завтра?
— Нет. Сегодня или завтра — результат будет один и тот же.
— Если хочешь пойти сегодня, то поторопись; сейчас самое время для визита.
— Разумная мысль. Только позволь сначала как следует проверить, все ли у меня в порядке, не то Конрад со своими нервическими штучками опять преподнесет мне сюрприз.
Он проверил себя. Везде все спокойно, в крови и в нервах; ничего подозрительного. И он немедленно отправился к ней.
Она сидела одна в комнате и шила. Едва он увидел ее, как все предметы расплылись перед его глазами, заколебались и закружились все быстрее и быстрее; он и сам не заметил, как упал перед ней на колени и разразился слезами, неистово целуя ее руку. Напуганный своим поступком, он пристыженно поднялся, собираясь убежать.
Но она схватила его за руку.
— Куда вы торопитесь? — с состраданием спросила она. — Что собираетесь делать?
— Откуда я знаю? — простонал он. — Заберусь в какую-нибудь лесную пещеру и умру со стыда.
— Вам нельзя уходить в таком виде; пойдемте, я вытру вам глаза. — И она повела его в спальню. — Я ничего не знала, — успокаивал его ее голос, — я не имела представления по крайней мере о том, что все зашло так далеко. Провинилась ли я чем-нибудь?
Он покачал головой, язык не повиновался ему, он покорно позволил вытереть себе глаза.
— Какой стыд! — стонал он время от времени. — Какой позор!
— Какой может быть позор, когда любишь кого-нибудь, — утешала она. — Мы же в этом не виноваты. Или я настолько плоха, что любить меня позорно?
Он до крови прикусил губы.
В колыбели проснулся малыш, поднялся и удивленно смотрел на них. Мать взяла его на руки.
— Видишь, — сказала она сыну, — вот стоит человек, которому очень больно. Но никто его не обидел, никто не причинил зла; он сам доставляет себе боль, позволяя своей фантазии рисовать картины, которых не существует в действительности… Вы обещаете мне, что не сделаете необдуманного шага? — спросила она на прощание. — Вы должны обещать мне это, если и впрямь любите меня; я хочу, я требую этого. Приходите к нам снова, мы вас исцелим; когда вы получше узнаете меня, то сами убедитесь, что я не такое уж драгоценное, незаменимое существо, как вы вообразили.
— Открыть ей свою любовь, — жаловался он по дороге домой, — значит предстать перед ней беззащитным. В итоге все потеряно! Я вел себя как сентиментальный ученик аптекаря, как герой дурного романа. Слезы, целование рук, коленопреклонение — что может быть смешнее. Неужели это был я? О Конрад, Конрад! А это ее сострадание! Это милосердное утешение! Что теперь, скажи на милость, остается мне делать?
— Ничего, — ответил разум. — Береги здоровье, остальное со временем наладится само собой.
— Но оскорбление, унижение!
— Неужели быть побежденным любовью — такое большое унижение?
Должно быть, разум прав. Да и что случилось, то случилось. И он позволил Конраду поступать так, как тому заблагорассудится. Разве она не сказала: «Приходите к нам снова, мы вас исцелим»?
Он не задавался вопросом, стоит ли последовать ее приглашению. Разве больной, после невыносимых мучений получивший наконец болеутоляющее средство, спрашивает себя, принимать ему это средство или нет? Есть такие уровни боли, куда не достигают гордость и стыд, где имеет силу только мысль о помощи, все равно какой, все равно от кого. Он слышал любимый голос, добрые, милосердные слова. Да что голос! Что слова! Она касалась рукой его лица, гладила его по щеке. Какие могут быть сомнения? Там утешение, там спасение и жизнь; все остальное чепуха.
Итак, уже на следующее утро он снова отправился к ней, через день опять, и так каждое утро. И каждый раз он находил ее за столом для шитья, и каждый раз мог говорить ей о своей любви. Какое облегчение! Не выплакивать свою страсть вдали от нее, в холодном ельнике, а признаваться в ней живому человеку, ей самой, видеть ее прекрасные сияющие глаза, слышать приветливые слова, обмениваться дружескими взглядами! И как плачущего ребенка утешают звуками и пустячными восклицаниями, так и ему ее ничего не значащие слова уже потому приносили утешение и облегчение, что произносились ее желанным голосом. Уже после второго визита он избавился от слезливости; у него точно занозу вынули из раны. И с каждым визитом воспаление убывало. «Мы вас исцелим», — сказала она ему; и впрямь дело шло к этому.
Вскоре он даже научился — у него в самом деле был талант к счастью — из привилегии каждое утро бывать наедине с ней и приносить ей доказательства своей любви, черпать умиротворение и блаженство; он был всегда счастлив, если ничто не причиняло ему невыносимую боль. Да и почему бы ему не быть довольным? Каждый день час рядом с ней, в дружеском согласии, нечто вроде «второго пришествия» на более высокой ступени, к тому же связанный с ней общей тайной, тайной своей любви, — кто из людей, кроме наместника, на чьи права он никогда не собирался посягать, обладал таким богатством? Любит она его или нет — об этом он не беспокоился; это его даже не интересовало, ибо, рано созрев, он с давних времен свыкся с мыслью, что счастье или несчастье человека зависит не от внешних обстоятельств, а идет изнутри, и что видимость играет такую же роль, как и действительность, а иногда и более значительную. Не в ее любви нуждался он, а в ее присутствии, чтобы его жаждущее сердце могло упиваться ее видом, ее голосом, ее жестами и движениями. Точно так же ранее он с удовольствием воспринял бы ее ненависть и отвращение, если бы мог увести ее к себе, держать взаперти, приковать цепью к стене. «Трепыхайся, кричи, бранись, проклинай — только оставайся со мной».
Теперь он заполучил гарантированную драгоценную частицу ее желанного присутствия, не применяя силу, не уводя ее к себе и не приковывая цепью к стене, а с ее доброго согласия; к тому же она тщательно оберегала и опекала его, пока он был у нее, решительно устраняла любые помехи, быстро выпроваживала непрошеных гостей; она не принимала даже своего брата. Таким образом, он чувствовал себя в какой-то мере ее мужем; брак, правда, был тайный, но тем более сладостный.
Благодаря этому интимному часу между ними постепенно установилась дружеская манера общения. Его любовь, отныне воспринимаемая как нечто самой собой разумеющееся, больше не нуждалась в том, чтобы снова заявлять о себе, она в качестве гармонического сопровождения опустилась к нижней линии нотного стана, задавая настроение, но в то же время оставляя место другим разговорам и беседам, которые дискантом, точно сквозные ноты, по своему усмотрению хозяйничали сверху. Тевда и Виктор болтали, точно брат с сестрой, рассматривали художественные репродукции, играли в четыре руки на рояле («а я-то думала, что вы совершенно немузыкальны»); или же она рассказывала ему о своем детстве, обсуждала с ним будущее своего ребенка, показывала квартиру. Они даже непринужденно поддразнивали друг друга.
— Так вот она какая — женщина, причинившая мне ужасную боль, — улыбался он.
— У! Ух! — грозила она ему, корчила свирепую мину и, точно когти, растопыривала пальцы.
— Пожалуйста, — шутливо попросил он однажды, — взгляните на меня снова так же враждебно, как когда-то.
— Нет, уже не могу, — просто отказывалась она, и в голосе ее звучали искренность и доброта.
Когда однажды он молниеносно поднял с пола уроненную ею иголку, она назвала его «господином фон Вольцогеном».[89]
— Госпожа фон Штайн,[90] — ответил он, склоняясь в поклоне.
Когда во время игры на рояле он словно ненароком касался ее мизинца, она шлепала его по руке; когда во время разговора он допускал нежелательное резкое выражение, хлопала по плечу. Однажды утром она, как пантера, бросилась на него из укрытия и сдавила в нежных объятиях.
— Сегодня ваши именины, — объяснила она ошеломленному Виктору.
Только одна мысль время от времени неприятно его беспокоила: где все это время находился его друг — наместник? Почему ни разу не появился? Отчего так получается, что они день за днем могут оставаться наедине, хотя из кабинета наверху иногда слышно было шарканье сапог, а из щелей, точно предостережение оракула, просачивался табачный дым? Тайна, столь сладостная его сердцу, была не совсем по вкусу его совести, хотя ничего предосудительного не происходило. С другой стороны, не мог же он постучать в дверь кабинета и доложить:
— Господин директор, знаете последнюю новость? Я имею честь преданно любить вашу супругу; но вы можете спать спокойно: мы невинны, как жертвенные агнцы, один белый, другой черный.
Нет, такое обывательское прямодушие противоречило его представлениям о вкусе. Есть вещи, которые требуется держать в тайне, хотя сами по себе они не плохие, а, скорее, возвышенные и благородные; когда о них узнает третий, они лишаются святости. «В конце концов, это касается не меня, а ее; он же ее муж, а не мой. Раз это не волнует ее совесть…»
Недели через две ее поведение изменилось, стало непонятным, изменчивым, противоречивым; он больше не находил ее такой, какой оставил накануне. Первое время его озадачивали эти рецидивы прежнего недоверия; должно быть, они были следствием чьих-то наущений, видимо, тут были замешаны завистники и ревнивцы.
— Раз не удалось в мажорном тоне, попробуем в минорном, — сказала она однажды без видимого повода, с колким намеком, выразительно посмотрев на него. Похоже, она склонялась, особенно в данный момент, к тому, чтобы в безумной скорби, бросившей его к ее ногам, увидеть нечто наигранное, ловко обдуманный ход.
В другой раз, когда он рассказывал ей об их первой встрече, о «втором пришествии», завязался такой разговор.
— Скажите откровенно, — спросил он, — вы тогда любили меня или не любили?
Она покачала головой.
— Я считала вас лицемером.
— Почему вам пришла в голову эта странная мысль?
— Потому что вы говорили мне слишком много льстивых слов.
— Я никогда не говорил вам ни одного льстивого слова; я говорил только, что вы неописуемо красивы и что я почитаю в вас символ божества.
— Вот именно, вы говорили такую безвкусную, приторную чепуху. Она могла подействовать на тщеславных, пустых дамочек, но не на меня.
— А сейчас? — спросил он, смеясь. — Вы все еще считаете меня лицемером, поскольку я, как и прежде, нахожу вас неописуемо красивой и больше, чем когда бы то ни было, почитаю в вас символ божества?
— Гм? — усомнилась она, бросив на него недоверчивый взгляд. — Иногда нет, иногда да.
Он понял и простил: в голове истинно германской женщины просто не укладывается, что «распутник» вроде него способен на настоящую любовь. Да, она все еще не верила в истинность и чистоту его любви; об этом говорило иногда ее поведение. Она, например, могла посреди разговора вытащить из колыбели ребенка, посадить его к себе на колени и прикрываться им, как щитом. Или она не хотела впускать его, когда он приходил, и стояла в дверях, раскинув руки и закрывая вход. «Волк, не заходи в мой загон», — говорили ее глаза, в которых была угроза. Но она все же впускала его.
Иной раз в ней просыпалась Ева. Если он пропускал день, она требовала объяснений, заставляла его оправдываться. Если он заговаривал на улице с какой-нибудь женщиной, она выговаривала ему за это, внешне шутливо, но в голосе чувствовалась уязвленность.
— Вы женитесь, как и все другие мужчины, — укоряла она его горьким, почти презрительным тоном, как будто он обидел ее низким поступком.
Временами Еве хотелось помучить его. А почему бы и нет? Пользуйся прекрасной юностью; еще парочка коротких, стремительных лет, и, видит Бог, тебе вряд ли удастся кого-нибудь помучить.
С этой целью она как можно чаще рассказывала ему о своем муже, разумеется, совершенно невинным тоном; показывала свою последнюю фотографию:
— Подарок мужу ко дню рождения.
Или же она фантазировала о будущем «нашего малыша», когда «мы оба» состаримся.
— Кто это «мы оба»? — спросил он.
— Конечно, мой муж и я. Кто же еще?
Незаметно к их союзу присоединился третий: их мальчик, маленький Курт. Потому, вероятно, что Виктор из любви к матери время от времени ласково играл с ним. Или же, наоборот, потому, что поначалу он совсем не обращал внимания на это лишнее существо? Как бы там ни было, маленький Курт всем сердцем привязался к Виктору, тянулся к нему, как к отцу, но отцу, который его не воспитывал, ничего ему не запрещал, никогда на него не сердился и всегда был приветлив с ним. Когда они, Виктор и маленький Курт, играли, мать нарочно держалась в стороне, склонившись над пяльцами, подолгу не произносила ни слова, будто забывшись за работой, и только время от времени, глубоко вздохнув, поднимала на них глаза; тогда в глазах ее вспыхивал внутренний душевный свет. Свет этот благоговейно витал над ними, точно благословляя всех троих.
Неожиданно, без малейшего на то повода, она встретила его однажды утром враждебно, почти грубо.
— Когда вы снова уедете отсюда? — не поздоровавшись, резко спросила она.
— Зачем? Вам хочется, чтобы я уехал?
— Да.
— Вы причиняете мне боль.
— Вы мне тоже.
— Я — вам?
— Да. Говоря мне вещи, которые я не должна слушать, а вы не должны говорить.
— Которые и я не хотел говорить, но они сказались сами собой.
— Нельзя делать то, чего делать не следует.
— Природе неведом глагол «следует — не следует», он — порождение социальной грамматики человека. Кстати, если вы в самом деле хотите, чтобы я уехал, я это сделаю; достаточно одного вашего слова. Итак, приказывайте! Когда я должен уехать? Завтра? Или еще сегодня?
Некоторое время она мрачно смотрела на него; ею овладело беспокойство, она подошла к окну и повернулась к Виктору спиной. Будто притянутый магнитом, он подошел к ней сзади и нежно коснулся пальца ее безвольно повисшей руки, которую она не отняла. Тела их соединились, через пальцы по ним пробежал ток. Она встрепенулась и задрожала. Если не существует магии души, то магия тела существует наверняка.
Его вдруг пронзила мысль, сопровождаемая звуками фанфар и колокольным звоном.
— Сейчас, — подгоняла мысль, — сейчас! Иначе будешь смешон; станешь посмешищем навсегда.
— Что ж, будем посмешищем, — твердо возразил он и отпустил ее руку.
Тут в душе его раздался громкий язвительный смех: «Воплощение добродетели! Воплощение добродетели!»
Презрительно обернувшись, он бросил через плечо: «Адепты прелюбодеяния!»
Опасная игра! Тропа, ведущая в никуда! Куда теперь податься только что зародившемуся блаженству? Сумеет ли оно себя защитить? Праздные вопросы; во всяком случае, свою задачу он видел не в том, чтобы ставить подножки блаженству.
Сретенским утром, когда люди, по обыкновению, приветствуют первые, еще не раскрывшиеся почки, он, как всегда, отправился к ней.
— Мой муж в кабинете. Не хотите ли составить ему компанию, пока я закончу уборку?
Он оторопел. Она заговорила по-новому! Отсылает меня к своему мужу! Неужели призналась ему во всем? Предстоит выяснение отношений? Пусть так; послушаем. Я так устроен, что в любой момент могу прямо смотреть в глаза каждому.
Войдя в прокуренный кабинет, он успокоился: судьи столько не курят.
— А, это вы. Заходите, прошу вас, — послышался радушный голос. — Взгляните-ка, книготорговец опять прислал мне сочинение философа-женоненавистника. Я полагаю, вы не разделяете его точку зрения? Каково вообще ваше мнение о женщинах?
Трудный вопрос! Щекотливая тема! Но лучше уж пусть тебя схватят за фалды теории, чем за собственное горло; фалды не так чувствительны. Суд над женщинами протекал мирно, в достойном ключе; обе стороны обменивались вполне пристойными мыслями, взвешенными суждениями и добровольными признаниями.
— Без женщин вообще нельзя прожить, — в пылу восхвалений прекрасной половины человечества бросил неосторожную фразу Виктор.
— Но каждый должен жить со своей собственной женой, не так ли? — сухо заметил наместник.
Это что? Намек?
Некоторое время спустя, когда они определили границы женских возможностей и Виктор посетовал на широко распространенное, в том числе и среди женщин, постыдное мнение, будто роль молодой женщины в пьесе может сводиться только к роли любовницы, госпожа Вюсс осторожно открыла дверь.
— Извините, господа, если помешала вашей ученой беседе, — нерешительно и тихо сказала она. — Не беспокойтесь, я сейчас уйду.
Она мелкими шажками подошла к книжному шкафу и, грациозно присев, стала рыться в фолиантах, время от времени откидывая назад непослушные локоны; затем, держа в руках книгу, легко и пружинисто поднялась.
— Ну вот, я избавляю вас от своего присутствия, — утешила она их, пугливо, на цыпочках покидая кабинет.
— Во всяком случае, эту свою роль они играют неплохо, и в жизни, и на сцене, — ухмыльнулся наместник.
Вскоре после этого раздались мягкие вступительные аккорды рояля, и зазвучал ее чистый голос. Виктор слушал с замиранием сердца.
— О Господи, — выдохнул он, — как это прекрасно, как чисто и благородно!
По его щекам внезапно покатились слезы, он торопливо вскочил и повернулся лицом к книжному шкафу, словно заинтересовавшись чем-то.
— Никак не могу с вами согласиться, — возразил наместник, — что поет она чисто и хорошо; я полагаю, вообще нельзя браться за произведение, которое тебе не по плечу, которое ты не можешь исполнить как следует.
Он хотел вернуть разговор в прежнее русло, но Виктор был так захвачен голосом невидимой певицы, что ничего больше не замечал.
— Скорей бы она кончила! От ее пения сердце разрывается.
Наконец она перестала петь, и ему удалось подобающим образом проститься.
— Приходите завтра вечером на чай, — настойчиво уговаривала она Виктора, пока он держал ее руку в своей, — не будет никого, кроме вас и моего мужа; моя скромная особа не в счет, с ней вам придется смириться. Будут сбитые сливки, — многозначительным шепотом добавила она. Сказано это было таким тоном, как будто сливки являли собой главную притягательную силу вечера. — Итак, до завтра! — повторила она, грозя пальчиком. — Я на вас рассчитываю.
А сейчас? Заметил ли что-нибудь наместник или ничего не заметил? Никогда не знаешь, что у этого самодовольного паши на уме. Что ж, если заметил что-нибудь (замечать многое тут ни к чему), тем лучше, не надо будет секретничать, отпадет необходимость в нелепой исповеди. Все идет как надо; именно так ему это уже давно представлялось: дружный брак втроем, в котором он уступал своему верному наместнику тело Имаго, а тот в благодарность за это оставлял ему ее сердце и душу. Таким образом, ни один из них не чинил вреда другому. Первая половина дня принадлежит ему, Виктору, все остальное время — наместнику. Кому-кому, а ему никак нельзя жаловаться на то, что при дележе он остался в накладе. Значит, завтра вечером будет заключен тройственный союз. «За чашкой сбитых сливок», — шутливо подсказал разум. — «Неужели чашка сметаны хуже стакана вина? Или для заключения честного союза нужен яд?» Довольный собой, он сравнил эти сливки с другими, теми, которые она ела несколько месяцев назад у госпожи Келлер. Многое с тех пор изменилось, Виктор, разве нет? Презрительное равнодушие тогда и нынешняя сердечность! А ведь мы только в начале пути. О, блаженство надежды!
Он весело бродил по улицам города, тихо напевая про себя, и размахивал руками, словно дирижировал небесным оркестром.
И тут ему встретилась госпожа Штайнбах.
— Зайдите сегодня вечером ко мне, — проходя мимо, резко, чужим голосом сказала она. — Мне надо с вами поговорить.
Расстроенный, точно попав под холодный ливень, он поплелся дальше. Но уже без музыкального сопровождения. «Мне надо с вами поговорить». И хотя он понятия не имел, о чем пойдет речь, но подозревал, что ничего приятного его не ждет. Когда кому-то с кем-то «надо поговорить», редко услышишь что-либо утешительное. Ну да ладно; стряхну все с себя, как утка стряхивает воду. Мои радости и беды зависят только от Тевды-Имаго. А с ней дела сейчас обстоят как нельзя лучше.
— Не смешите людей, — строго и холодно встретила его госпожа Штайнбах, не поднимая глаз.
Лицо его омрачилось досадой.
— Чем?
— Не притворяйтесь, пожалуйста; вы отлично знаете, что я имею в виду.
— Извините, что я вам прекословлю. Я никогда не притворяюсь и не имею представления, что вы имеете в виду.
— Ну, тогда я скажу: вашим нелепым и безответственным поведением у господина директора Вюсса и его жены.
— Могу я узнать, что дает вам право называть мое поведение нелепым и безответственным?
— Но разве не нелепо обременять любовными излияниями замужнюю женщину, которая в вашей любви не нуждается, которая к вам совершенно равнодушна и у которой вы можете вымолить разве что крохи сострадания? Признайтесь, что это нелепо! Безответственным, или, если это слово кажется вам слишком резким, ненадлежащим я называю то, как вы пытаетесь втиснуться между двумя порядочными, верными своему долгу супругами; к счастью, без всякого успеха.
Он густо покраснел — от стыда и в то же время от возмущения. Ужасно, когда то, что произошло между двоими, становится известным третьему!
— Безответственно я себя вел или нет, в этом я дам отчет господину Вюссу, если он того пожелает, но только ему одному и никому другому. Здесь же, где меня укоряют и называют глупцом и посмешищем, я позволю себе заметить: у меня есть основания быть уверенным, что госпожа Вюсс одаривает меня не просто крохами сострадания, а чем-то большим, и что я ей не настолько безразличен, как вы изволили предположить, — сердито возразил он.
Она повернулась к нему лицом и подошла на шаг ближе.
— Ах, бедный, наивный молодой человек! Да, наивный, несмотря на ваш ум и знание людей. Неужели вы, несчастный, и впрямь полагаете, что если женщина терпит и даже не без удовольствия выслушивает ваши любовные признания, то это хоть в малейшей степени говорит о ее душевном расположении? Разумеется, она с удовольствием выслушивает их; почему бы и нет! Это ее маленький триумф. Она вполне может позволить себе эту невинную игру в рамках дозволенного. Возможно, в этой игре она зашла чуть дальше, чем надо, не знаю. Кстати, что значит чуть дальше? Какой нравственный закон запрещает ей обходиться по своему усмотрению с тем, кто таким глупым образом докучает ей? Вы же ей не родня, она вовсе не обязана щадить вас. Кто ставит женщину в неловкое положение, должен примириться с тем, что и с ним может случиться нечто подобное; это его ошибка, не ее. Но даже если допустить, что вы произвели на нее определенное впечатление, а, судя по вашим словам, это, кажется, так и есть (что вовсе не удивительно, вы же не случайный человек с улицы), то чего вы этим добились? Маленького, поверхностного, мимолетного чувства, которое исчезнет под первым же ударом судьбы. Заболей завтра ее ребенок или всего лишь муж — и что вы ей, кто вы для нее? Нуль, нет, меньше, чем нуль, человек, вызывающий у нее отвращение, один ваш вид будет ей невыносим. Как я вам уже говорила, госпожа Вюсс — простая, славная, прямодушная женщина, которая думает только о своем ребенке и муже. Вы можете добиться только одного: скомпрометируете себя, сделаете себя несчастным; вполне возможно, что и ее вы сделаете предметом пересудов, если продолжите эту недопустимую игру; у нее ведь есть подруги. Поступайте, как знаете, как велит вам ваша совесть; я не вправе напоминать вам о вашем долге. Но мне непонятно, как человек выдающегося ума, уверенный в себе и к тому же имеющий право на эту уверенность может позволить себе пользоваться милостивой снисходительностью ее супруга? Неужели вы нравитесь себе в этой роли?
— А разве он знает? — запинаясь, пролепетал Виктор.
— Знает ли он? Что за вопрос! Конечно, знает, разумеется, знает; разумеется, она доносила ему о каждом вашем слове, о каждой слезинке, о каждом коленопреклонении. Она не просто имела право, а была обязана так поступать; в противном случае ей пришлось бы иметь дело со своей совестью.
Он прикусил губы и опустил голову. Вдруг он заметил, что его уже давно тревожит одна мысль.
— А вы сами, милостивая государыня, откуда вы так точно обо всем узнали?
— Разумеется, от нее. Она же знает, что я ваша близкая подруга; она не сомневалась, что рассказом о вашем унижении причинит мне боль; не отказывать же ей себе в этом удовольствии; так уж заведено между нами, женщинами. И она своего добилась! Мне было горько слушать о том, как серьезный, достойный, заслуживающий доверия человек, забыв о гордости и чести, совершает бестактные поступки и, точно влюбленный юнец, униженно падает на колени. Мне уже не раз хотелось предостеречь вас; но у меня нет желания врываться, подобно солдату Армии спасения, в чужое жилище; я не хочу навязываться тому, кто упорно меня избегает, кто не удостаивает меня чести своими визитами; кроме того, я все еще надеялась, что вы в конце концов сами вспомните о своем достоинстве. Пока случайно не встретила вас сегодня.
— Короче говоря, госпожа Вюсс лично, в мельчайших подробностях, рассказывала вам о том, что мы делали и о чем говорили с ней наедине?
— Короче говоря, да.
— Обо всем сразу или многократно, каждый раз новые подробности?.. Вы молчите? В таком случае все и так понятно.
Ему казалось, он тонет в своем позоре, как мышь в ночном горшке. Возлюбленная пересказывает историю самоотверженной, благоговейной любви, точно роман в городской газете; день за днем, номер за номером: «продолжение следует!» Выносит на безучастный суд посторонних его слезы, вызванные невыносимой скорбью, саму священную скорбь, коренящуюся в ином мире, в царстве души.
Госпожа Штайнбах, видя подавленность Виктора, решила использовать его самоуничижение и добиться от него спасительного решения.
— Итак, чего вы хотите? На что надеетесь? Чего ждете?
— Жду, когда вы решите, что достаточно унизили меня. Или вам хочется и дальше истязать меня? — спросил он неприязненно.
Она озадаченно взглянула на него. Он совершенно изменился; на нее пристально смотрел незнакомый, мрачный демон.
— О, не смотрите на меня так, — в голосе ее звучала обида. — Не будьте ко мне несправедливы! Я желаю вам добра; вы же знаете, я поступаю так из чувства дружбы.
Он дико вращал глазами, его лицо исказилось. Вдруг он вскочил, поднял руку и громким, дрожащим голосом заговорил, обращаясь куда-то вдаль:
— Я только потому переживаю эти ужасные минуты, только потому стою здесь обруганный, как провинившийся школьник, осыпаемый насмешками, как отвергнутый любовник в финале фарса, игрушка в руках бессердечных людей, что я сделал шаг к величию. Все могло быть по-другому: слава и честь, почет и богатство, счастье и любовь лежали у моих ног; я видел, как они блестели, мне оставалось только поднять их. Сделай я это, поступи я как негодяй, предпочти я низость — и сегодня я купался бы в блаженстве, окруженный любовью; никто не смеялся бы надо мной, никто не осмелился бы оскорблять и грубо одергивать меня; вы приближались бы ко мне сегодня с робким почтением, мужчины воспринимали бы дружбу со мной, как награду, а жалкое племя женщин домогалось бы моей взаимности. Черствые люди! Тупые и бесчувственные, как звери! Моя бедная душа переполнена чистой, святой любовью, в награду за молодость и счастье жизни мое жаждущее сердце просит только одного — крохотной, скупой капельки любви, нет, даже не любви, а всего лишь позволения любить и страдать безнаказанно. А что получаю я от вас? Издевательства и насмешки. Что ж, унижайте меня, бадьями и ведрами выливайте на мою голову все нечистоты позора, я сумею и это вынести. Но, говорю я вам, настанет время, когда обо мне будут судить совсем другие люди, сердечные и душевные; они вытрут мои оскверненные щеки и покроют их славой; увидев мои раны, они скажут: «Он был не глупец, а страстотерпец». А что до моей несчастной, поруганной любви, которую сегодня толкуют как преступление, из-за которой одна бездушная женщина выставила меня дураком, а другая бездушная женщина возводит на меня клевету, то, говорю я вам, когда-нибудь, когда меня не будет среди живых, одна из них пожалеет, что ее не любили так, как я любил, и позавидует той, которой поклонялись с такой страстью.
Едва произнеся эти слова, он очнулся и снова стал прежним.
— Простите меня, — печально произнес он, — это не я говорил, это кричала чрезмерность моей боли.
Он подошел к роялю и взялся за шляпу.
— Но над вами же никто не смеется! — жалобно сказала она. — Все произносят ваше имя доброжелательно и с уважением. Что же касается госпожи Вюсс, то она относится к вам с искренней, горячей симпатией и глубоко огорчена тем, что стала невольной причиной ваших ненужных, бесполезных страданий. Но как вы могли, дорогой друг, упрекнуть меня в бездушии? Как вы могли! Не называйте меня бездушной, не говорите этого слова мне, именно мне! — слова ее звучали тихо, но в них слышался крик души.
Но он ничего не слышал, взгляд был отсутствующий. Обойдя ее, он сделал несколько шагов к двери; затем, опомнившись, вернулся и склонился перед ней.
— Милостивая государыня, — заговорил он, — позвольте мне выразить вам свою признательность. Я не нахожу нужных слов. Могу только сказать: благородная, верная подруга, искренне благодарю вас за все. И вспоминайте со снисхождением об основательно наказанном человеке, который, должно быть, не все делал, как надо, но при этом никому не желал зла.
— Вы уезжаете? — глухо спросила она.
Он кивнул.
— Завтра утром, с первым же поездом.
— О Господи! — воскликнула она. — И куда?
— Не знаю, — пожал он плечами. — Куда-нибудь.
— Мой дорогой, дорогой друг! — запричитала она. И когда он поднял для поцелуя ее руку, она поцеловала руку Виктора.
Открыв окно, она стала вглядываться в ночь. Когда его темная фигура показалась у калитки сада, она громко крикнула ему вслед:
— Я верю в вас, в ваше величие и в ваше счастье.
Ранним утром следующего дня, во влажных туманных сумерках брел он, как и было решено, к вокзалу, готовый к отъезду; он еще не совсем проснулся и с удивлением вспоминал сон, яркие краски которого расцветили унылую действительность.
Ему снова — какой стыд! — снилась она, снилась вопреки всему. Только на перроне он стряхнул сонливость и огляделся. В этот самый день, едва забрезживший вокруг него, она обещала ждать его. «Сегодня вечером»! Как все это устарело. Прошло, миновало. Думая о ней, он не испытывал ни малейшего чувства; ни грусти расставания, ни умиления, ни неприязни, разве что неприятный вкус отвращения во рту. Равнодушно, будто чужак, покидал он неприветливую родину.
Одно окошко было освещено и открыто, в нем виднелось лицо кассира. Значит, уедем сразу же. Узнав из расписания направление поезда, он назвал первый же пришедший в голову далекий город за границей.
— Вторым классом? — спросил кассир.
— Третьим, — ответил Виктор, повинуясь какому-то смутному побуждению; то ли потому, что хотел избежать встречи со знакомыми (невероятность такой встречи в этот ранний час его не удовлетворяла, ему хотелось полной уверенности), то ли для того, чтобы подчеркнуть свое унижение. Третий класс как нельзя лучше подходил для его позорного бегства.
Войдя в вагон, он на первом же сиденье, рядом с дверью, увидел приветливого, скромно одетого человечка. «Простой человек — хороший человек, — сказал он себе, — пусть он будет моим соседом». Но когда Виктор хотел положить наверх свой совсем не громоздкий чемодан, человечек живо запротестовал:
— Постойте, постойте! Там лежат мои ноги.
Не настроенный в этот день шутить и разгадывать досужие загадки, Виктор послушно пристроил чемодан в другом месте и с равнодушным видом сел, чуть отодвинувшись в сторону, чтобы не соприкасаться коленями со своим визави. Но человечек хитро подмигнул:
— Не церемоньтесь с моими коленями, они все равно ничего не чувствуют. — С этими словами он откинул плед: ног у него не было! — Отрезали в госпитале, — ухмыляясь и почти с гордостью объяснил он. И охотно поведал историю своих страданий. «Я столько вынес, что и поверить трудно», повторял он время от времени. «Этот настрадался даже больше, чем я», — подумал Виктор.
— Меня зовут Бюргиссер, — закончил свой рассказ человечек, — Леонард Бюргиссер из Этлингена, по профессии столяр; в наших местах меня зовут Линертом. — Рассказав о себе, он удовлетворенно замолчал.
Паровоз равномерно попыхивал паром, и Виктор, не выспавшийся ночью, незаметно задремал. Вдруг сосед толкнул его, и он вздрогнул.
— Вы только взгляните, — шепотом заговорил безногий, — взгляните на этот сногсшибательный букет посреди зимы в руках у вон той красивой, со вкусом одетой девушки, что прогуливается вдоль вагонов второго класса! Видно, любит того, для кого купила такие восхитительные цветы; смотрите, она все время прикладывает платок к глазам… Но если он сейчас не появится, то будет поздно; поезд уже должен был отправиться… Шш! Тихо! Смотрите, она поворачивается к нам… В букете есть даже ландыши, отсюда слышно, как они пахнут… О Господи, бедная девушка! Смотрите, у вагонов третьего класса, где ее никто не знает, она уже плачет навзрыд.
Виктор, сперва нетерпеливо пропускавший болтовню мимо ушей, наконец выглянул — механически, против воли. Стройная и, насколько можно было различить в полумраке, изысканно одетая дама с букетом в руках прошла мимо, прижав к лицу носовой платок; плечи ее сотрясались от рыданий. «Мне, — с болью и горечью подумал Виктор, — никто не принесет букет цветов. О нет, нечего и думать! Скорее, веник из чертополоха, узнай они о моем отъезде». Он отвернулся, отодвинулся от окна и погрузился в горестные мысли.
— Занимайте свои места! — вдруг раздались крики проводников.
— Наконец-то! — раздались из окон насмешливые восклицания. Со стуком захлопнулись двери вагонов, затем на мгновение установилась тишина.
— Готов! — И вслед за тем резкий свисток.
Но тут дверь вагона внезапно распахнулась; струя холодного воздуха донесла аромат цветов, но только на один миг, дверь снова захлопнулась.
— Э нет, дамочка, — засмеялся вдогонку девушке столяр, — тот, кого ты ищешь, в третьем классе не ездит. Но если ты сейчас же не спрыгнешь с подножки, поезд прихватит и тебя… Слышите, как возмущаются проводники? И они совершенно правы; после сигнала «Готов!» никто не может задержать поезд, ни простой человек, ни знатный.
Еще один властный свисток машиниста; затем колеса тяжело сдвинулись с места. Виктор вздохнул с облегчением. «Прощайте навсегда!» — решил он про себя, скользя взглядом по уплывающим назад опорам крытого перрона. — «Но стоп! Подожди! Не госпожа ли Штайнбах возвращается по рельсам к вокзалу, держа в руках букет? Походка ее, это точно. Вот если бы увидеть лицо…»
— Предъявите проездные билеты! — потребовал проводник и протянул руку к Виктору. — Прошу вас.
Когда с формальностями было покончено, вокзал уже исчез из вида. Слева и справа мелькали улицы. «Виктор, не хочешь ли проститься с нами?» — кричали, исчезая за окном, дома.
— Нет, — строптиво возразил он. — Сделайте одолжение, прошу вас: не надо лицемерных трогательных сцен в финале пьесы! Думаете, я не вижу, как на ваших крышах скачут, глумясь надо мной, обезьяны, а с деревьев язвительно ухмыляются пересмешники-дрозды?
Мало-помалу мрак рассеялся; за окном проплывали деревенские домики, огороды, ряды деревьев, одни назад, другие в сторону; наконец в поле в вагон ворвался дневной свет.
Только теперь Виктор окончательно проснулся. Вместе с ним проснулась память, а с ней и неприязнь.
— Радуйтесь! Вы победили; я бегу, побежденный, покрытый позором. Но побежденный кем? Заурядностью, кликой обывателей, тупой бессердечностью.
Неприязнь сгущалась в мрачную тучу, туча сжималась в сгусток гнева, гнев, кипя, рождал проклятие.
Вдруг он услышал голос и вздрогнул: это был голос Строгой повелительницы.
— Что ты везешь с собой, спрятав в кармане?
— Рукопись, о которой не знает никто, кроме меня и тебя.
— И о ком же свидетельствуешь ты в этом сочинении?
— Я свидетельствую в нем о тебе, моя повелительница.
— Когда ты написал его?
— Начало я написал в тот вечер, когда прибыл в этот злосчастный город; а закончил прошедшей ночью.
— И что я сказала тебе прошедшей ночью, когда ты написал последние строчки?
— Ты сказала мне: «Я принимаю твое свидетельство обо мне, и поскольку ты, вопреки мукам, страданиям и сумасбродствам, свидетельствовал обо мне твердо, беспорочно и преданно, я тоже хочу свидетельствовать о тебе. Так слушай: я вознесу тебя на вершину жизни и положу к твоим ногам строптивую людскую славу». Вот что сказала ты мне.
— Да, я это сказала тебе. И вот теперь ты, неблагодарный, своим проклятием хочешь обесчестить прекрасное время, когда ты создал свое сочинение? Послушай, что я тебе скажу: настрой струны своей души и пой и торжествуй, и благословляй этот город со всем, что в нем есть; каждый час, каждое происшествие, каждое страдание, которое ты испытал; начни с людей, причинивших тебе боль, и кончи собакой, облаявшей тебя.
Он печально повиновался. С трудом, преодолевая себя, настроил арфу своей души и пел, торжествуя, о своих ранах, и его тоска, вздыхая, благословляла все, что он испытал, начиная с людей, которые были несправедливы к нему, и кончая собакой, облаявшей его.
— Хорошо, — произнес голос. — Прими же награду за свое послушание; подними взор свой, оглянись вокруг.
Он посмотрел в окно и увидел: там, поспевая за мчавшимся поездом, на белом рысаке скакала Имаго; не двуличная земная Имаго по имени Тевда, жена наместника, а подлинная, гордая, его Имаго. Она исцелилась от своего недуга, и на голове у нее весело блестел победный венец.
— Я ждала тебя, — засмеялась она в окно.
— Имаго, невеста моя, как случилось, что ты исцелилась от своей печали? — удивленно воскликнул он. — И в честь какой победы на голове у тебя венец?
Она радостно ответила ему:
— Сквозь печали и боль я увидела твою непоколебимую верность; вот почему я выздоровела. Я увидела, как ты незапятнанным выбрался из водоворота страсти; вот почему я, радуясь, надела на голову венец.
— И простишь ли ты мне, Имаго, благородная невеста моя, что я, ослепленный глупец, спутал твой возвышенный образ с земным призраком?
— Своими слезами ты искупил свою глупость, — засмеялась она.
С этими словами она издала задорный, ликующий возглас и обогнала поезд.
— А теперь скажи, — спросил невидимый голос, — ты все еще называешь меня своей Строгой повелительницей?
Восторженная душа его ответила с молитвенной благодарностью:
— Святая владычица моей жизни, имя тебе — утешение и сострадание. Горе, если бы тебя не было; благо, что ты у меня есть.
В основе этого рассказа лежит истинное происшествие, о котором поведал автору один высокопоставленный ветеран русского генералитета. Так как почтенный поручитель не делал ни малейшей тайны из имени героя (а речь идет о герое в истинном смысле сего слова), мы, со своей стороны, не видим причин замалчивать его — это господин фон Штюрлер. В тексте, конечно, мы будем постоянно заменять его произвольно выбранным именем Федор Карлович, дабы приблизиться к русским разговорным формулам. Однако же в данном случае не забудем подчеркнуть, что автор при помощи вымысла свободно переработал исторический материал в тему для новеллы.
Это было в Петербурге. Ветреным декабрьским вечером 1825 года молодые офицеры Измайловского гвардейского полка собрались в ресторане мадам Дерваль вблизи Нарвской заставы. Офицерам хотелось выпить и по возможности повеселиться. Кое-кто из них привел с собой штатских знакомых, иные явились в сопровождении артисток — француженок или немок. Иностранные дамы во времена Александра I считались более возвышенными, искусными собеседницами, да и немцев в ту пору вовсе не ненавидели, скорее напротив. И в личной, и в общественной жизни им отдавали предпочтение.
Одни за другими во двор въезжали сани, и общество встречало прибывавших сердечными приветствиями, даже объятиями. Не было заметно ни холодности, ни бездушия. Казалось, постоянных гостей мадам Дерваль и тех, кто сегодня был представлен впервые, связывала дружба; можно было подумать, что гость попал не в случайную компанию, а в тесный семейный круг братьев и родственников. Так принято у русских.
Симпатичные юноши с элегантными и в то же время скромными манерами собрались здесь. Их глаза горели высоконравственным, идеальным энтузиазмом, который теперь совсем перевелся в России. Кое-кто из присутствовавших отличался необыкновенной ученостью, некоторые были поэтами, а у капитана второй роты имелся во дворце частный оркестр из австрийских музыкантов. Мечтательные, утопические разговоры, являвшие странный контраст с военными мундирами, доктринерские рассуждения о государстве в якобинском духе вскоре возобладали в обществе. Глаза засияли, и дамы, хотя и не доросли до мадам Ролан,[91] все же старались следить за беседой. Но их неприятно поражало, что благородные господа с безупречными манерами, с воодушевлением говоря о призвании русского народа и успехах отечественной литературы, наливали водку в шампанское, а потом из пивных кружек обрушивали это пойло себе в желудки, так что многие из них свалились под стол еще до того, как принесли жаркое.
Дамы оробели, столкнувшись с этими незнакомыми сторонами русского характера, а поскольку, вопреки своей профессии, не отличались блестящим умом, постепенно и вовсе умолкли, не без страха замечая, что вечер, начавшийся духовным и физическим опьянением, тем, наверное, и закончится. Офицеры некоторое время продолжали свои фантастические разговоры, пока язык и разум их еще слушались; потом воцарилась опасная скука, гнетущая и давящая, от которой они с таким трудом убежали аж до Нарвской заставы.
Лишь маленькая группа из четырех юных и красивых офицеров, почти девически нежных, воздерживалась от возлияний. Чтобы не привлекать к себе внимания, они особенно шумно и усердно пили за здоровье соседей, прежде всего одного капитана, сидевшего спокойно и задумчиво поблизости. Они то и дело наполняли ему рюмку, вынуждая осушать ее за свободу, за счастье народов и всевозможные прочие абстракции. Он кивал им, приветливо улыбался, отпивал большой глоток, но не выказывал ни малейшего энтузиазма.
Так беседа с трудом дотянулась до полуночи, когда дамы в довольно скверном расположении духа с чувством облегчения покинули общество, отчасти примирившись с сознанием того, что провели вечер в благородном окружении. Под конец подъему настроения способствовал и поданный счет, неумеренно большой, так что вечер все же должен был доставить удовольствие, коль стоил умопомрачительно дорого. Во всяком случае, господа могли себе позволить раскошелиться ради дам.
Теперь офицеры состязались в борьбе за честь провожать дам, за исключением вышеупомянутых четырех юношей, которые после краткого, скорее усердного, чем настоятельного предложения, уступили первенство другим, но зато заботливо следили, чтобы молчаливый капитан остался. После того как большая часть гостей удалилась, остальные со скучающим видом, не скрывая зевоты, стали поодиночке расходиться по домам, но капитан остался, вняв просьбам и настойчивости присутствующих. Товарищей, имевших ранения, препоручили заботам официанта. Зал ресторана был закрыт с приказанием не открывать до обеда, а четверо друзей, делая загадочные знаки, повели капитана на второй этаж в довольно примитивную спальню, украшенную с безвкусной претенциозностью. Придя, они прежде всего удостоверились, что никто не подслушивает. Предосторожность сия была почти излишней при усталости прислуги. Потом они заперлись и окружили капитана.
Стройный голубоглазый лейтенант заговорил шепотом, доверительно положив руку на плечо капитана.
— Федор Карлович, — начал он с выражением лица, говорившим больше любых слов, — ты всегда был честным товарищем и другом, да и храбрости тебе тоже не занимать. Ты должен быть с нами, коли речь идет о святом деле.
— Что это значит, Андрей Андреевич? — спокойно и холодно спросил капитан, высвобождаясь от руки лейтенанта.
— Ну как же так? — продолжал Андрей Андреевич. — Неужели не догадываешься? Ты же знаешь, что завтра или, скорее, сегодня мы должны принять присягу на верность Николаю Павловичу.
— Конечно, знаю. Он сам сообщил об этом, — прозвучал простой ответ.
— И ты собираешься присягать? — запальчиво воскликнули остальные.
— А почему бы и нет?
— Потому что законный император — Константин Павлович как старший из двоих, которому все мы присягнули на верность несколько дней назад, в том числе и ты.
— Константин Павлович добровольно отрекся от трона в пользу брата.
— Это неправда, это ложь со стороны узурпатора — документ поддельный.
Федор Карлович в ответ лишь пожал плечами и посмотрел на товарищей взглядом, который красноречиво говорил: за кого вы меня принимаете? — Взгляд возымел действие. Андрей Андреевич понял, что здесь надо попробовать найти другой подход, а не наивно отрицать факты. Дав своим товарищам знак молчать, он заговорил доверительным тоном:
— Да, это правда, Константин или Николай Павлович, нам не важно. Один стоит другого. Но неужели действительно нужно, чтобы Россией правил император? Если темный народ при своей глупости все еще требует оного, наш долг — воспитать его так, чтобы приучить к республике и делом убедить в благословенности свободной конституции. Да к чему тут много говорить, ты же швейцарец, республиканец и, наверное, последний, кого приходится убеждать в пользе конституционного правления. Вот моя рука, подойди, ударь и будь с нами. Сегодня наступает день, когда святая Русь должна сбросить последнюю оболочку варварства, чтобы вступить в ряды европейских наций, чтобы стать свободной и счастливой! Наша жизнь — за свободу и счастье угнетенного народа! — И он попытался обнять товарища.
Однако капитан высвободился и печально произнес:
— Андрей Андреевич, это к добру не приведет! Республику нельзя насадить сверху, путем заговора офицеров, путем дворцовых интриг и философствований. Если ваш народ доволен императорской властью, все ваши усилия будут напрасны. А он ею доволен — не перечь мне, пожалуйста, Андрей Андреевич, я знаю русский народ лучше, чем вы, хотя я иностранец. Я наблюдал за ним трезвым взглядом, тогда как вы, ослепленные мечтательностью и воодушевлением, желаете видеть в своем народе то, что приписывает ему ваша фантазия. Изредка поразмыслив трезво, вы понимаете, что дела ваши плохи. Выдаете же вы себя тем, что даже не решаетесь признаться в своих истинных намерениях, норовя прикрыться именем Константина Павловича. Вы же прекрасно чувствуете, что поражение неминуемо, едва республика станет вашим лозунгом. Допустим, вам удастся увлечь за собой под этим предлогом бедняг-солдат, вы возьмете верх и провозгласите императором Константина Павловича — чего вы тогда добьетесь? Едва вы дадите понять, что осуществили свои тайные цели, ваша маска упадет и те самые войска, которые выстроились с вами за Константина Павловича, сметут заговорщиков против царизма.
Бурные, наполовину невнятные протестующие возгласы прервали оратора, который, отказавшись от разумного доказательства, ограничился лишь такими словами:
— Впрочем, причина не в успехе дела. Тот факт, что вы используете ложь, подстрекая наших несчастных солдат, наглядно говорит мне, даже если бы я ничего не знал обо всем, что планы ваши не просто неверны, но и несправедливы.
После этого смелого обвинения протесты, конечно, стали еще более резкими, но не вызвали враждебности; напротив, храбрые, открытые речи понравились офицерам как проявление товарищеской честности, как призыв к столь же безоглядному их опровержению. И теперь они кричали на него одновременно вчетвером, будто школьники, один из которых не желает идти вместе со всеми на прогулку. Да они и были школьниками, хотя и в офицерских мундирах, — по-детски наивные и добродушные юноши, еще с большим неведением устраивавшие революцию, чем немецкие студенты какой-нибудь дебош. А между тем Андрей Андреевич отчаянно жестикулировал, чтобы заставить слушать себя. Он охрип, пытаясь перекричать других; поочередно хлопал всех рукою по груди, стараясь уговорить.
— Да послушайте же! Позвольте! Сделайте любезность! Дайте сказать! — И когда он, наконец, добился тишины, то принялся опять за Федора Карловича, хватая его за пуговицы, дружески хлопая по плечу и мороча голову длинным монологом, в котором без всякого склада и лада звучали революционные лозунги, приукрашенные огнем юности, одушевленные пылом убеждения. Остальные с ликованием захлопали в ладоши. Однако Федор Карлович, не пытаясь уловить смысл высокопарных рассуждений друга, неотрывно наблюдал за его лицом, и беспокойная печаль вкралась в его душу при мысли о том, что такое благородство способно довести до виселицы. Поэтому, когда юноша исчерпал весь фейерверк своего красноречия, капитан еще раз попробовал переубедить его. Взволнованным голосом Федор Карлович напомнил об их общем долге солдата, о неосведомленности в политических делах, о нерушимых и непременных требованиях их сословия. Воздействие его голоса было достаточно велико, чтобы заставить юношей молча слушать, но слова капитана не произвели ни малейшего впечатления. Своим красноречием он достиг лишь одного — убеждения младших товарищей в том, что Федор Карлович никогда и ни за что не будет на их стороне.
— Значит, ты собираешься предать наше дело? — прозвучало в ответ.
— Предать? Нет, но побороть.
При этих словах лицо Андрея Андреевича побледнело, по телу пробежала судорога. Его нежная, узкая, белая рука враждебно схватила сильную руку противника, так что пальцы впились в мускулы.
— Послушай, — крикнул он, задыхаясь. — Послушай. Ты знаешь меня, Федор Карлович. Ты знаешь, как я к тебе привязан — настолько, что мог бы жизнь за тебя отдать. Но если речь идет о свободе и отечестве и если ты против нашего дела, слушай, Федор Карлович… — В это время по коридору, пыхтя и откашливаясь, лениво проплелся официант, и говорящий умолк, пока шарканье шагов не отзвучало в другом конце коридора, а потом договорил:
— Ей-богу, как мне ни больно, Федор Карлович, но я тебя заколол бы собственной рукой.
— При условии, мой дорогой друг, что я тебя не опережу, — ответил, смеясь, капитан.
Смелость ответа разрядила напряжение, и смех подействовал заразительно.
— Что нам тут еще делать, собственно говоря? — спросил один из офицеров.
— Ты прав, — прозвучало в ответ. — Пошли домой, и пусть каждый поступает согласно своим представлениям о долге. Не станем уговаривать Федора Карловича — он нас не выдаст.
После этого все пятеро сердечно пожали друг другу руки в знак того, что никто не вынес обиды из спора. Офицеры дали друг другу прикурить, позвали кучера с санями и в полном согласии отправились в казарму.
Стояла обжигающая стужа, в лицо бил сильный северо-восточный ветер, и Андрей Андреевич, сидевший рядом с Федором Карловичем, прикрыл другу колени своей теплой шубой, то и дело заботливо спрашивал, не холодно ли ему. По пути на улице попадались городовые, козырявшие господам офицерам, пьяные крестьяне, размахивавшие руками. Ноги у них заплетались, иной раз они падали и ползли по тротуару, но при этом не издавали ни звука. Они разыгрывали пантомиму, усвоенную с юности, ибо знали, что слова без музыки запрещены на улицах русских городов и что полиция, скорее, закроет на что-то глаза, чем уши. Многочисленные казачьи патрули картинно гарцевали на иноходцах. Всем своим видом они давали понять, что завтрашний день будет особенным. А среди них сновали, нисколько не думая ни о какой политике, безмолвные и призрачные, длинные санные обозы, пользуясь ночным временем, когда им было разрешено движение по всем улицам. Постепенно порывистый ветер немного стих и бесчисленные снежинки поспешили упасть на землю — тонкие и нежные, словно морось, и все же достаточно плотные, они за несколько минут усыпали тротуар белым сахаром. Тут за дверями домов возникло движение; лежавшие на земле покрытые мехом фигуры, похожие на дворовых собак, вдруг сразу поднялись, потянулись, невидимыми руками подхватили метлы и принялись сметать снег. Туда, где не мели, немедленно являлся городовой, легонько толкал спавшего дворника, дружески и приветливо называл несколько раз по имени, пока тот торопливо не вставал.
Слегка разморенные едой и вином, сонные, убаюканные бегом саней, обласканные свежим, чистым снежным воздухом, офицеры дали себя увезти в полубессознательном, призрачном состоянии. Они быстро скользили взглядами по предметам, мелькавшим по сторонам, но ничего не замечали. Они вздрагивали, когда сани попадали в рытвины, машинально, однако ритмично клонились друг к другу, когда с пригорка быстро скользили вниз. Неожиданно Андрей Андреевич весело, от души рассмеялся, ударил друга по колену и воскликнул:
— Федор Карлович! Ну и забавно же думать, что сегодня вечером одного из нас уже не будет в живых!
— Быть может, и нас обоих, — раздался спокойный ответ.
Андрей Андреевич засмеялся еще громче в знак согласия, потом вдруг сразу переменил тон и прошептал:
— Но ты хоть понимаешь, Федор Карлович, что я должен убить тебя, если ты до завтрашнего утра не станешь благоразумнее?
— Делай то, что считаешь справедливым. Я поступлю так же.
Подойдя к казарме, они под приветствия постовых стряхивали снег с шинелей, топали ногами и, будучи между собою на «ты», долго и церемонно спорили, несмотря на холод, кому пройти вперед — все уступали друг другу и кланялись. Наконец все решило старшинство по чину, и Федор Карлович как капитан первой роты должен был пройти первым.
Николай Иванович, полковник Измайловского полка и один из главных зачинщиков заговора, уже давно с нетерпением ждал результатов похода к мадам Дерваль. Едва заговорщики вошли в его комнату, где он при поддержке своего верного адъютанта Павла Григорьевича разработал военный план на следующий день, он сразу же крикнул им свое привычное «Ну что?», под которым русские разумеют и общие, и частные вопросы, а сверх того еще считают эти слова чем-то вроде приветствия.
— Хорошо! — прозвучал короткий ответ, а потом последовал подробный отчет: — Половина офицеров лежит пьяная взаперти у мадам Дерваль, а остальные провожают дам. Лишь Федора Карловича мы не смогли ни напоить, ни уговорить. Он не хочет.
У Николая Ивановича вырвалось:
— Где он, черт бы его побрал?
— Здесь, в казарме, у себя в комнате.
— Ну так порешите его, чужака, сукина сына!
Раздался ропот, и один из офицеров решительно выразил несогласие:
— Но позвольте, Николай Иванович! Он наш товарищ и брат! В сражении — да, как вам угодно, а до того — нет!
— Помилуй нас, Боже! — сопел и вздыхал полковник. — И такие люди собираются провозгласить республику! Да он нас выдаст, ваш товарищ и брат! Неужели вы этого не понимаете?
— Извините, но он так не поступит, — поспешно возразил Андрей Андреевич. — Если Федор Карлович изменник, то и я тоже.
Эти слова сопровождались общим согласным бормотанием, и полковник понял, что придется уступить силе. Он стоял с недовольным и нерешительным видом.
— Но время-то не терпит, — заговорил он наконец снова. — Уже три часа, а в десять мы должны быть на Адмиралтейской площади. Что мы будем делать с Федором Карловичем? Он в любом случае станет у нас на пути. Мы должны найти способ обезвредить его. Что он там у себя делает?
— Пишет!
— Что пишет?
— Письмо.
— Кому?
Полковник некоторое время смотрел на офицеров, затем умышленно перевел разговор в другое русло.
— Хорошо! — пробормотал он под конец. — Вы все уверены в своих солдатах?
— У них нет своей воли, они слепо подчиняются нам. Если мы потребуем, они перебьют своих родителей.
— Хорошо! — повторил полковник с характерным кивком, означающим учтивое прощание. Офицеры. поняли, поклонились и ушли.
Едва они вышли из комнаты, полковник подозвал адъютанта и дал ему указание не выпускать из казармы никого из офицеров и солдат без особого письменного разрешения — в противном случае постовые обязаны стрелять.
— А также, — и он это особенно подчеркнул, — чтобы все письма, кем бы они ни были написаны, передавались ему.
Оказавшись теперь в одиночестве и не видя для себя более важного занятия, полковник начал снаряжаться к торжественному и кровавому дню. Дел было немало, этикет был строг, и Николай Иванович, претендовавший после революции не меньше чем на пост военного министра, придавал большое значение своей мужской красоте, жестокость которой он, правда, не осознавал. Еще с раннего вечера был тщательно вычищен мундир, привинчены многочисленные ордена, ослепительным блеском сияли надраенные высокие сапоги, а гордость высшего офицерства, облегающие рейтузы из белой кожи, которые надо было натягивать сырыми, чтобы они сидели в обтяжку, уже несколько часов мокли в воде. Оставалось только побриться и одеться. Когда полковник хлопнул в ладоши, тут же примчались два денщика, притащили в альков большую ванну и, пока полковник брился, взялись за работу, то есть положили его в ванну и принялись изо всех сил натягивать на него рейтузы. Денщики несколько преувеличивали свои усилия, но в том и состояла их служба. Пока они втроем усиленно боролись с неподатливой кожей, будто крестьяне, пытающиеся надеть лайковые перчатки, вернулся адъютант Павел Григорьевич.
— Что? — простонал, задыхаясь, из-за гардины полковник.
— Письмо.
— От кого?
— От Федора Карловича.
— Кому?
Адъютант молчал.
— Кому? — нетерпеливо повторил полковник.
Павел Григорьевич еще немного поколебался, наконец нерешительно ответил:
— Ольге Алексеевне.
При этих словах полковник громко расхохотался.
— Как? Моей жене? Должно быть, этот тип влюблен в нее. Прочтите мне письмо. Что он там пишет? — То ли под воздействием гнева, то ли от насмешки, но рейтузы сразу же налезли, так что мученик смог покинуть ванну и сесть на печь, где денщики усердно вытирали и высушивали его подогретыми полотенцами и одеялами.
— Ну что? Почему не читаете? — осведомился Николай Иванович, чувствуя, как блаженное тепло разливается по телу.
— Потому что — потому что я боюсь оскорбить ваше благородие.
— Что за глупости! Неужели вы думаете, я не замечал, как этот осел восхищался моей женой? Прочтите, Павел Григорьевич, читайте же! Окажите любезность! Дайте послушать эту сентиментальную чепуху; она заменит мне спектакль.
И Павел Григорьевич начал читать, хотя и с неохотой, глуховатым голосом, но отчетливо:
«Ольга Алексеевна! Насколько человеческие мысли способны предугадать будущее, пишущего эти строки не будет в живых, когда вы станете читать мое письмо. Сие обстоятельство, надеюсь, извинит меня в ваших глазах за то признание, которое я здесь делаю вам.
Перед лицом смерти, которую суждено принять чрез несколько часов за честь и правое дело, признаюсь вам, что люблю вас всей душою уже много лет. От вас это, наверное, не укрылось, хотя я честно старался не выказывать своих чувств — ведь говорят, что женщины всегда догадываются о том, кому они желанны. Как бы то ни было, открыть вам в это мгновение мои чувства означает для меня и потребность, и утешение. Полагаю, что это позволительно. Я не привык много говорить; постараюсь этим утром делами заслужить ваше уважение. Смысл моей просьбы и моей надежды состоит в том, чтобы к уважению вы добавили хоть немного приязни.
Федор Карлович».
— И это все? — презрительно спросил полковник, когда чтец умолк. — Он даже не умеет писать любовные письма. — С этими словами он спустился с печи, сел на стул, вытянул ноги и руки, дал набросить на себя мундир и надеть сапоги, стал перед зеркалом, осмотрел себя спереди и сзади, потом наконец заговорил спокойно, похлопав адъютанта по плечам:
— Очень хорошо, Павел Григорьевич! Отлично! Великолепно! Федор Карлович наш! Сообщите это моим друзьям и скажите им, что через час я вернусь. — Затем он завершил свой туалет, сунул письмо в карман, пристегнул саблю, велел подать тройку, которую уже почти сутки держал в сбруе во дворе, и еще раз довольный похлопал адъютанта по плечу.
— Смелее, Павел Григорьевич! Радуйтесь! Все в порядке. Наш полк, скажу я вам, поднимется на восстание, как на парад.
Через несколько минут Николай Иванович уже мчался на тройке по Гороховой[92] и через Каменный мост к Большой Мещанской, где он жил в собственном доме. Но в тот миг, когда он приказал кучеру свернуть на Мещанскую, вдруг послышался глухой грохот, потом земля долго дрожала. Вдали, напротив Исаакиевского собора, виднелась темная масса, которая, кажется, двигалась, насколько можно было разглядеть во мраке. Полковник толкнул кучера кулаком в спину, что служило сигналом остановиться.
— Что? — спросил он.
— Пушки! — был ответ кучера.
Полковник заскрежетал зубами и приказал ехать. Как это бывает издавна с пушками, они, конечно, где-то застряли, хотя площадь за Исаакиевским собором давала место для целого парада, а остановку пушкари использовали для того, чтобы полюбезничать со служанками, которые из любопытства собрались полуодетыми в начале Офицерской улицы. Здесь новости шли в обмен на легкую закуску, а потому солдаты нашептывали гораздо больше новостей, чем знали в самом деле.
— Куда? — крикнул Николай Иванович первому попавшемуся унтер-офицеру.
— На Адмиралтейскую площадь!
Николай Иванович прикусил губу, подавляя проклятие.
— Это правда, ваше высокоблагородие, — прямодушно спрашивали некоторые солдаты, — будто есть заговор и нам придется сегодня убивать друг друга?
— Не знаю! — гневно пробурчал полковник, пытаясь мысленно прикинуть количество батарей.
Молоденькая служанка, накинув верхнюю юбку вместо шали на голову и припудрив растрепанные волосы надо лбом, опираясь на плечи артиллериста, стала на цыпочки и подпрыгивала, чтобы увидеть разыгрывавшийся спектакль. Когда догадка о серьезности событий заставила солдат и зрителей замолчать, она радостно крикнула поверх голов:
— Не бойтесь, братцы! Бог с царем друзья, один другому помогает. — Этот возглас словно разбудил собравшихся. Под жидкие аплодисменты пили за победу царя, причем народ усердно крестился. Служанку, оказавшуюся на миг в центре внимания, со всех сторон одаривали водкой и поцелуями, пока она наконец с блаженным хихиканьем не исчезла в темноте Офицерской улицы. Все это Николай Иванович смерил враждебным взглядом, и настроение его испортилось. Конечно, он не терял надежду на победу революции, однако все же не ожидал, что Николай Павлович еще ночью соберет войска вокруг своего дворца, а из маленькой сценки, безыскусно разыгравшейся у него перед глазами, полковник мог заключить, на чьей стороне симпатии народа.
— Домой! — крикнул полковник кучеру, задавая кулаком темп presto con fuoco.[93]
Из окна залы лился мерцающий свет, и прежде чем сани остановились, Николай Иванович спрыгнул, сбил с ног дворника, который хотел ему услужить, накричал на всех, кто попался ему по пути. Гремя шпорами, он приступом взял лестницу и, фыркая, меча искры гнева, ворвался в залу.
Ольга Алексеевна, его жена, сидела там с книгой в руке, внешне спокойная, но в душе глубоко взволнованная опасностями, которые ей угрожали. Она даже не замечала, что смотрит на одну и ту же страницу. Ольга Алексеевна не только знала о заговоре, но и была одной из его вдохновительниц. Честолюбие и женское тщеславие, иными словами, страстное желание блистать красотой и умом, по возможности править другими и устраивать интриги руководили ею, а зеркало, ежедневно напоминавшее о том, что возраст приближается к тридцати годам, призывало к спешке и решительности. Правда, вдруг ею овладели тревожные сомнения насчет того, удастся ли заговор, ибо она рано распознала незначительность его вождей. Но что ей еще оставалось делать? Она была столь же бедна, сколь честолюбива, и никак не могла соперничать с блестящим придворным обществом, не говоря уж о том, чтобы затмить его. Если бы она обрела семейное счастье, имела ребенка или могла любить мужа, то утешилась бы. Достаточно умная и образованная, она могла понять, что женщина, намеревающаяся променять счастье любви на славу, похожа на торговца, который отдает золото за бумажные банкноты. Наконец, какое-то время она уже надеялась, что обрела любовь и счастье, а именно когда возомнила, будто нашла в одном из немногих гостей, в Федоре Карловиче, родственную душу, сердце, бьющееся в унисон, верность, почитание, страсть — все, что составляет рай для женщины. Но мечта развеялась, она ошиблась. Как она ни поощряла капитана, как ни давала понять, что он не должен сомневаться в ее душевном расположении, Федор Карлович постоянно отвечал с холодной сдержанностью. А теперь, после того как напрасно открыла сердце, она решила прочно запереть его и сосредоточить мысли на славе и блеске, богатстве и удовольствиях. Так она стала заговорщицей, отдавшись всей душой идее, собирая в своей квартире товарищей мужа по убеждениям и приготовив в своем будуаре тайное укрытие — один из тех сложных стенных шкафов, что открываются и закрываются, если на них нажмешь пальцем. То было произведение итальянского механика, который оказался достаточно хитер, чтобы не выдавать тайну, оплаченную вдесятеро больше против цены. Впрочем, пока ей еще не представился случай воспользоваться укрытием, ибо в последние годы правления Александра I администрация несколько расшаталась, и руководители полиции, не уверенные в будущем и недовольные тем, что одна из многочисленных фракций заговорщиков в скором времени может взять власть в свои руки, остерегались скомпрометировать себя и вмешиваться в дела провидения, по крайней мере в том, что касалось лиц известных и влиятельных.
— Ты знаешь Федора Карловича? — крикнул полковник жене, еще не переступив порога залы.
Ольга Алексеевна, ошеломленная неожиданностью этого вопроса, невольно густо покраснела и в смятении забыла ответить мужу.
— Представь себе только, — продолжал полковник, с тайной радостью отметив замешательство жены, — этот сукин сын — сторонник императора.
С этими словами он презрительно бросил ей письмо. — Вот, прочти его писанину!
Письмо так глубоко взволновало Ольгу Алексеевну, что она не смела поднять глаза.
— Ну что? — властно спросил Николай Иванович.
— Что? — в свою очередь неуверенно переспросила Ольга Алексеевна.
Тогда полковник, все еще помня сцену на углу Офицерской улицы, а также желая на ком-нибудь отыграться, пришел в ярость.
— Что «что»? — громовым голосом крикнул он. — Надеюсь, понимаешь, что ты должна сделать?
Ольга Алексеевна, которая никак не могла взять в толк, что имеет в виду муж, ибо, с одной стороны, приписывала его гнев ревности, а с другой — подозревала совсем иной ход мыслей, удовлетворилась ничего не значащим мимолетным отрицанием, чтобы заставить Николая Ивановича раскрыть карты. Он не заставил себя ждать.
— Нет? Дура! Ты что, совсем из ума выжила? Неужели ты не соображаешь, что мы должны любой ценой заполучить его для нашего дела? Он командует первой ротой, его люди слепо преданы своему командиру, а так как мы вынуждены были удалить большую часть офицеров и теперь нас всего шестеро, может статься, что он увлечет за собой и другие роты. Устранять его, сукина сына, физически нельзя из-за его товарищей, этих идеалистов, мечтателей-недорослей. Значит, мы должны заполучить его на свою сторону. Должны любой ценой, понятно тебе?
Тогда Ольга Алексеевна подняла голову, пристальным и колючим взглядом посмотрела в глаза мужу.
— Ну, и как же мы должны его заполучить?
Полковник ехидно рассмеялся.
— Красивая женщина спрашивает, как ей перетянуть на свою сторону влюбленного в нее мужчину. Пригласи его к себе, а остальное, думаю, тебе не надо объяснять. Я не стану спрашивать отчета. Делай что хочешь, но требую от тебя одного: ко времени моего возвращения он должен быть нашим.
Ольга Алексеевна так подскочила, что стул опрокинулся от резкого движения. Охваченная негодованием и отвращением, она с трудом прошипела в ответ короткое, но решительное «нет».
— Что «нет»? Как «нет»? — задыхался от гнева полковник. Кто требует от тебя чего-то неподобающего? Разве я тебе предписал, как далеко ты должна заходить? Разве я тебе вообще что-либо приказывал? Я тебе только сказал: пригласи его сюда. Это тебя ни к чему не обязывает. Сентиментальный осел достаточно глуп, чтобы удовольствоваться поцелуем ручки, так что ради глаз, подернутых влагой, наобещает тебе все, что ты захочешь. Вперед! У меня нет времени. Неужели из-за какой-то дуры мы должны терять время, когда наша жизнь зависит от каждой секунды? Вперед, тебе говорят! Мне еще надо проехать через Адмиралтейскую площадь, чтобы подсчитать силы противника, а на Васильевском острове разведать, что намечается там и в крепости. Вот бумага и перо. Пиши!
Ольга Алексеевна, принуждаемая таким образом, вдруг подумала, не позволено ли ей при подобных обстоятельствах воспользоваться чужой силой как своим собственным правом. Искоса со злостью глядя на мужа, она решительно окунула перо в чернила, но на мгновение остановилась под влиянием женского чувства такта.
— Пиши, — вне себя проскрежетал полковник. — Я тебе продиктую, так будет быстрее. — И действительно он начал диктовать: — Любимый мой!
Ольга Алексеевна закусила губу и всецело сосредоточилась на письме, так что мысль молнией осветила ее взор, и она написала просто: «Федор Карлович!»
Николай Иванович продолжал диктовать: «Я получила твое письмо. Немедленно приезжай ко мне. Мужа нет дома». — Вместо этого Ольга Алексеевна написала: «Чувства, которые вы питаете ко мне, меня осчастливили, а манера выражать их делает мне честь. Окажите мне милость последней беседы».
— Ну что, дописала?
— Да.
— А теперь подпиши: «Твоя Ольга Алексеевна».
Она подписала: «Ольга Алексеевна», потом быстро закрыла письмо и отдала мужу, который с ухмылкой взвесил его в руке. «Осел! — пробормотал он про себя. — За поцелуй ее руки он готов на все». Потом полковник быстро подготовил разрешение на выход из казармы, приказал немедленно доставить письмо и устремился вниз по лестнице.
Ольга Алексеевна не шелохнулась, пока были слышны шаги мужа, но, едва раздался звон колокольчика тройки, внутреннее напряжение исчезло и она, стремительно бросившись к столу, страстно прижала к сердцу и поцеловала письмо, полученное от Федора Карловича.
Через полчаса в залу вошел Федор Карлович. Вид комнаты, где он столь часто наслаждался скромным, но искренним счастьем, на какое-то время, казалось, поколебал его мужество. Он не был готов к такому испытанию. Каждый предмет, на котором останавливался его взгляд, получал теперь, перед прощанием навсегда, такое же значение, как и человеческая личность: мебель, обтянутая красным шелком, несколько потускневший блеск которой посрамлял деревянную позолоту; кавказские безделушки на этажерке, которыми он часто любовался, наслаждаясь счастьем быть рядом с нею, почти щека к щеке, замерев и слыша ее дыхание; венский рояль среди зарослей цветов и карликовых пальм, так часто певший ему о его родине; люстра, под которой он в первый новогодний вечер на иноземный манер, еще не осознавая свою страсть, хотел познакомить хозяйку дома с обычаем целоваться под ветками омелы — себе во вред, потому что все гости воспользовались его советами, и только с ним она не стала целоваться. Даже стенные обои с арабесками, где перед глазами кружились танцующие фигурки, когда Ольга Алексеевна играла сонаты несчастного венского композитора, коему глухота мешала слышать собственные произведения, — все это сейчас приветствовало его зовом, проникавшим в самое сердце. Словно стайка милых детей вдруг бросилась к нему в слезах со своими просьбами. И пока он еще боролся с нахлынувшими чувствами, тяжелая гардина перед будуаром заколыхалась, и из-за занавесей, падавших длинными складками, показалась она сама. Ольга вошла внезапно, не дав ему времени приготовиться. Обнаженную шею ее окружал венец черных локонов, пояс был завязан под грудью, как того требовала мода. Но больше всего он был растроган тем, что на Ольге Алексеевне были то самое платье и те же украшения, в которых он видел ее при первой встрече и которые похвалил. Все это обрушилось на Федора Карловича неожиданно, так всеохватно, что ему пришлось по зову чести собрать все свои силы, чтобы не упасть к ее ногам.
Она же быстро подошла к нему, взяла за обе руки и заговорила звучным голосом, громко и ясно:
— Федор Карлович, я надеюсь, что вы догадались обо всем. Я позвала вас к себе не как женщина и друг, которого вы почитаете и который сохранит о вас теплые воспоминания, но как заговорщица, получившая от мужа поручение убедить вас в правоте нашего дела.
Лицо капитана омрачилось.
— Возможно, вы, Ольга Алексеевна, действовали, исходя из лучших побуждений, но ваш поступок столь же бесполезен, как и жесток. Бесполезен, потому что никакие уговоры, веди их хоть сам ангел, не смогут быть правыми в глазах мужчины, ежели они противны голосу совести. Жесток, потому что наша встреча, которой я избежал бы любой ценой, не будь на то ваша воля, разбудила всю печаль, всю тоску моего сердца.
Ольга Алексеевна, казалось, ничуть не была оскорблена его несколько резким отказом. Она смотрела на него испытующе и пристально, и в ее отчаянных взглядах, словно волны прибоя, отражалась любовь. Потом она спросила притворным, заискивающим тоном:
— А если я добровольно, по собственному разумению, отдам вам свое сердце и свою любовь, то и тогда, наверное, не смогу вас убедить?
По лицу капитана пробежала дрожь. Хотя он и пробовал бороться с собой, всем телом и душой его тянуло к ней, и когда он против воли смотрел на ее великолепную фигуру, благородной лепки лицо с правильными чертами, ее темные, таинственные глаза, обещавшие все блаженство рая, в него вдруг закралось сомнение, что все богатства мира, все идеалы ничто по сравнению со счастьем обладать любимой женщиной, что на всем божьем свете есть только одно счастье, только одна цель — та, которая стояла теперь перед ним, которой он мог бы добиться одним-единственным словом. Но характер его укрепила долгая привычка к честным помыслам и поступкам. Лишь один миг поколебалась его душа при виде соблазна, однако затем он печально и твердо ответил:
— Ольга Алексеевна, я не могу изменить свое решение — даже ценой того рая, который вы мне обещаете. Пощадите честного человека, не притязавшего на вашу благосклонность и никогда не дававшего вам повода подвергнуть его жестоким испытаниям. Еще до того, как вы позвали меня, я был с радостью готов совершить то, чего требует долг. Я и теперь поступлю так же, но с разбитым сердцем. Покончим с этим, Ольга Алексеевна. Я просил вас сохранить обо мне добрую память, и это все, чего я желаю. Такое желание, быть может, больше того, что вы мне предлагаете.
Затем капитан поклонился и собрался уйти, не глядя на нее.
Вдруг ее красивое лицо озарилось бурной радостью, и, прежде чем он успел опомниться, она бросилась к нему, обвила руки вокруг шеи, покрывая рот горячими поцелуями.
— А я, — торжествующе крикнула она, — никогда не полюблю мужчину, который меняет свои убеждения ради женщины. Федор Карлович, не браните меня за то, что я вас позвала. Это было не напрасно: я объявляю себя сторонницей императора.
— Вы, Ольга Алексеевна, — Эгерия[94] революции?
Счастливо улыбаясь, она презрительно пожала плечами.
— Убеждения женщины всегда идут по пятам за любовью. Я люблю вас, Федор Карлович; я люблю вас и хочу, чтобы вы переубедили меня стать сторонницей императора и отечества. Лишь одно условие я связываю с моим обращением: отомстите за меня бесчестному человеку, который гнусно отказался от права называть меня своею, от права, которое ваше благородство соблюло с исключительной щепетильностью; который заставил меня торговать своей благосклонностью ради эгоизма и политики. Отомстите за меня, Федор Карлович! Заклинаю вас вашей любовью, я хочу этого!
Ее страстная речь, бурное объятие, жгучие поцелуи и любящие взгляды не встретили сопротивления, после того как совесть капитана уже не давала ему повода говорить от имени убеждений. Он не сделал попытки устоять против объединенной силы своих и ее чувств, и Ольга Алексеевна наслаждалась своей местью.
— Ну что? — поспешно крикнул полковник жене, возвратясь домой через несколько часов.
— Хорошо! — ответила Ольга Алексеевна, лежавшая на диване. Голос ее звучал странно, она бросила на мужа злой взгляд полуопущенных глаз.
— Он наш?
— Он мой!
— Славная работа! Превосходно, моя голубушка! Будь здорова! В крепости все в порядке. Когда увидимся, я уже буду генералом и военным министром.
И когда муж поспешно уходил в самом прекрасном расположении духа, Ольга Алексеевна несколько раз пробормотала про себя с презрительной миной: «Осел!»
Утро 14 декабря население русской столицы ожидало с робостью и страхом. Напуганные тысячью противоречивых слухов, которые сходились только в одном: что часть гвардии откажется присягать на верность императору, воодушевленные инстинктивной симпатией к делу порядка, а также некоторым любопытством и злорадством, но вообще-то совершенно убежденные в собственном бессилии и решившие никак не действовать, петербуржцы смотрели, насколько позволял мрак, на полки, уже несколько часов непрерывно двигавшиеся по городу. Те, у кого флегма взяла верх над любопытством — а таких было немало — вынуждены были даже во сне слышать мерный шаг пехоты, топот и звон кавалерийских эскадронов, барабанную дробь и сигналы трубы. Хотя снег и хорошо утепленные двойные рамы приглушали шум, из-за этого он звучал еще тревожнее. Фантазия же повторяла и преувеличивала звуки, доносившиеся с улицы, так что обывателям казалось, будто батальонов намного больше, чем было на самом деле. Со всех сторон они сходились концентрическими кругами к Адмиралтейской площади и Зимнему дворцу, заграждая главные улицы, занимая мосты, нередко стоя без движения по нескольку часов, в течение которых великолепно вооруженные и готовые к бою солдаты в парадных мундирах вели себя тихо, как терпеливые овечки — не произносилось ни слова, не было заметно никакого беспокойства. И никто не знал, на чьей стороне эти молчаливые, наводящие страх массы, на которых горожане смотрели с робким восхищением — на стороне императора или революции. Да они этого и сами в большинстве своем не ведали.
Казалось, ночи не будет конца. Ни в восемь, ни в девять, ни, наконец, в десять часов рассвет все еще не наступил. Конечно, до прихода дня нельзя было принять никакого решения. А между тем множились слухи, некоторые из них повторялись так настойчиво, что обрели видимость вероятных вестей: что Зимний дворец еще с полуночи охраняется войсками, верными императору, к которым присоединяются все новые батальоны. Больше всех отличились саперы и инженерные войска, недвусмысленно высказавшись в пользу Николая Павловича и перетянув на свою сторону колебавшихся. Во многих полках были убиты офицеры, подстрекавшие солдат к восстанию. На Тучковом мосту вспыхнула ссора во взбунтовавшемся полку: одни напирали вперед, другие, очевидно, тайно настроенные офицером, бывшим на стороне императора, мешали продвижению, так что в результате задержалось продвижение всех войск, стоявших на островах. В казарме Измайловского полка еще никто не вышел со двора, так как роты пребывали в нерешительности, а одна из них хотела силой воспрепятствовать выходу.
Когда в шесть часов утра взводы Измайловского полка собрались во дворе казармы, все шло своим порядком, хотя большая часть офицеров отсутствовала. Солдаты стояли во дворе не шевелясь, несмотря на то, что дул сильный ветер и ноги все сильнее мерзли от холода и сырости. Ничто не говорило о том, что вскоре этот плац почернеет от пороха и окрасится кровью. Большинство солдат дремали в строю, но около девяти часов вдруг раздался громкий смех. Козел, живший в полковом хлеву вместе с другими животными, этот объект шуток в часы досуга, незаметно подобрался к шеренгам и, будучи вечно не в духе, стал бодаться, чем нарушил прямизну рядов. Сначала кое-кто из солдат хихикнул, потом раздался неудержимый хохот, похожий на ржание, так что козел, испугавшись шума, ретировался.
Когда, наконец, к полковнику пришла долгожданная весть о том, что ближайшие улицы вплоть до Красного моста свободны, он отважился действовать, хотя и не без большого беспокойства, подавленного несколькими стаканами водки. Скача на великолепном коне перед солдатами, выстроившимися фронтом, он сначала ласково поздоровался с ними:
— Здорово, братцы!
— Здравия желаем, ваше высокоблагородие! — громовым голосом ответил полк.
— Спасибо, братцы! — крикнул полковник. Потом, волоча саблю, он с бьющимся сердцем произнес дрожащим голосом давно заготовленную речь. Полковник объявил, что известие о добровольном отречении Константина Павловича — ложь, выдуманная интриганами, выразил сожаление, что Николай Павлович слушает их, и, наконец, призвал солдат во имя долга, чести и отечества освободить Николая Павловича от интриганов, завладевших им, вернуть Константину Павловичу его законные права. — Кричите: Ура! Братцы, ура Константину Павловичу и конституции! — И войско тут же последовало команде.
— Ура Константину Павловичу! Ура конституции! — переходило от одной шеренги к другой, ибо так приказал Николай Иванович, чтобы знать настроение каждого взвода. Отметим только, что, как гласит легенда, солдаты думали, будто конституция — это жена Константина Павловича.
Когда подошел черед кричать «ура» первой роте» стоявшей позади всех, она застыла в молчании, и полк мгновенно охватило мощное чувство необычности происходящего. Эффект был такой, словно в живом теле вдруг остановилось сердце. Пришпорив коня, Николай Иванович с бледным лицом въехал в середину бунтарской роты, потоптав несколько человек, упавших с визгом на землю и поваливших с ног других. Их соседи по шеренге, обдаваемые в лицо жарким дыханием коня, задеваемые время от времени ударом копыта или толчком конской морды, почтительно застыли, вытянувшись во фрунт. Полковник схватил за грудки первого попавшегося солдата и закричал:
— Почему ты, собака, не кричишь «ура», как приказано?
— Потому что запрещено кричать, — прозвучал спокойный и вежливый ответ.
— Кто это запретил?
— Наш капитан, Федор Карлович.
Николай Иванович метнул взгляд в сторону, где стоял невидимый в темноте Федор Карлович, но не решился подъехать к нему, опасаясь вызвать этим открытый бунт. Он скорее пытался перебороть авторитет капитана своим более высоким авторитетом полковника, одолеть его своей властной волей, устрашающим воздействием своей личности.
— Кричите ура Константину Павловичу! — гаркнул он во всю мощь своего голоса, эхом отозвавшегося в казарме.
Но тут взял слово его противник, говоривший коротко и внятно, так что все его услышали.
— Братцы! Заветы долга священней воли человека. Наш долг прост: ура Николаю Павловичу, законному императору!
И тотчас же рота подхватила клич, а с нею и четвертая, одна из тех, что стояли без офицеров. Некоторые взводы колебались, там были слышны разные крики, и прежде чем кто-либо сумел сообразить, как это произошло, единомышленники инстинктивно объединились, движимые чувством собственного спасения. Одни переходили туда, другие сюда, не проявляя никакой вражды и даже не смерив друг друга взглядом. Казалось, каждый перешел на тот пост, который был ему заранее указан. И только офицеры, все как один преданные революции, ибо остальных они удалили при помощи хитрости, взволнованно бегали от одной группы к другой, заклинали колеблющихся, били кулаками по лицу тех, кто противился. От ярости полковник потерял выдержку, разум и волю.
— Убейте его, убейте его! — хрипел он, ибо вся его ненависть была обращена против Федора Карловича, к которому он напрасно пытался пробраться.
А между тем произошло окончательное размежевание. Сторонники императора, которых было в четыре раза меньше, то ли по случайности, то ли благодаря маневру, предпринятому Федором Карловичем, — стояли перед проходом из двора казармы на улицу. Революционеры же, напротив, держались внутри двора. Обе партии молча смотрели друг на друга без злобы, удивленно и немного испуганно, превратившись внезапно из братьев по оружию во врагов. Несколько попыток офицеров уговорами перетащить меньшинство на свою сторону окончились неудачей. Их спокойно выслушали, но не шелохнулись. Столь же напрасными были ободряющие, манящие призывы с разных сторон.
Полковника, ставшего совершенно невменяемым от ненависти и гнева, пришлось удерживать адъютантам, чтобы он не выпустил в бунтовщиков весь заряд пистолета.
От долгого совместного стояния обе половины постепенно обрели силу сцепления и общий настрой, становившийся с каждой минутой все более нервозным. Снаружи, со стороны улицы, было слышно, как взад и вперед движутся большие толпы народа; время от времени слышался чеканный шаг проходивших мимо войск или звуки трубы; над крышами гудел непрерывный колокольный звон — звонили во всех церквах города. Волнение людей переросло в нетерпение. Офицеры с отчаянными лицами, выражавшими жалобу, делали знаки друг другу: мы придем чересчур поздно.
Колокольный звон был заглушен глухим ударом. При этом звуке солдаты засеменили ногами, а лошади рванули поводья. За первым ударом последовал второй, потом третий и четвертый. Теперь, когда заговорили пушки, оттягивать решение уже было нельзя, потому что солдаты рвались в бой, и все сомнения отступили перед одним всесильным желанием — быть там и сражаться.
— Ура Константину Павловичу! — прозвучал вызов.
— Ура Николаю Павловичу! — раздалось в ответ.
Чтобы создать столь необходимое опьянение порохом, перед тем как начать братоубийство, прозвучало несколько выстрелов в воздух, сперва не возымевших желанного действия, ибо многолетнее товарищество прочно спаяло людей. Во время этих приготовлений к бою из рядов революционеров неожиданно выехал офицер с саблей в ножнах, но с пистолетом в руке. Он спокойно пересек пространство, разделявшее шеренги, и направился к Федору Карловичу, которого теперь, когда окончательно рассвело (было уже одиннадцать часов), можно было ясно видеть на правом фланге первой роты. Ружья вновь угрожающе поднялись и опустились, когда солдаты узнали в офицере Андрея Андреевича, самого верного друга капитана. Андрей Андреевич поздоровался и заговорил почти ласковым голосом:
— Федор Карлович, дорогой мой друг, пропусти нас. Мы не требуем, чтобы ты шел с нами, только отступи со своей ротой от выхода. Это необходимо.
Капитан отрицательно покачал головой. Андрей Андреевич поднял пистолет и, прежде чем кто-нибудь сумел помешать, спустил курок. Через мгновение на земле лежал умирающий Федор Карлович, а рядом с ним его убийца, пронзенный пулями и штыками.
Так холодным утром, на рассвете, в дальней казарме Измайловского полка началась братоубийственная битва, бесполезная и ужасная, гораздо более кровавая, чем решающее сражение на Адмиралтейской площади. Систематично, повинуясь долгу и не питая иной ненависти, кроме той, какую инстинктивно пробуждает кровавая работа, друг убивал здесь друга в зависимости от того, на какую сторону повело их случайное решение, принятое в первый момент. У одних не было надежды, у других — цели. У тех и других отсутствовало воодушевление. Даже в пылу боя солдаты не целились в офицеров, а если в них и попадали, то лишь шальной пулей.
С самого начала было ясно, что победа на стороне четырехкратного перевеса в силе, но далась она не сразу, так как из-за узости прохода разница в числе в некоторой степени выравнялась. Когда же полк наконец по трупам выбрался на улицу, потеряв немало людей и почти без командиров, но опьяненный кровью и готовый к любым новым жертвам, был уже ясный день.
Солдаты спешили к Зимнему дворцу, воодушевляемые Николаем Ивановичем, и остатки противников, первой и четвертой роты, добровольно присоединились к ним, притянутые, как магнитом, видом реющих знамен. Они были приняты по-братски, так что те же самые люди, которые еще несколько минут назад кололи друг друга штыками, теперь мирно выступали в одних рядах.
После получаса быстрой езды, разгоряченные и запыхавшиеся, они через Поцелуев мост попали на Мойку. Тут со стороны Невы навстречу им мчалась толпа; другая толпа, заняв улицу во всю ширь, напирала со стороны Большой Морской. И как на корабле вдруг опускается флаг, так и при виде этого скопища пропало мужество бравого полка.
— Вперед! — крикнул Николай Иванович, страстная воля которого, подогреваемая честолюбием и сознанием губительных последствий поражения, не воспринимала действительности. — Вперед! — и наступающий полк вклинился в толпу бегущих людей, пробивая себе шаг за шагом путь под крики и проклятия идущих навстречу. Однако его продвижение стало замедляться, временами и вовсе останавливаться. Наконец под натиском встречных измайловцы отхлынули назад, сначала сопротивляясь, а потом безвольно сдавшись и став инертной массой. Теперь немногие оставшиеся офицеры поодиночке покидали солдат, чтобы спрятаться от мести императора. А солдаты вернулись во двор казармы, где еще лежали убитые и раненые, брошенные ими. Там они построились по приказу своих «гунтер-офицеров», взяв винтовку к ноге, и стояли, хмуро уставившись в землю, в ожидании расправы. А над столицей опять опустилась ночь.
Ольга Алексеевна с рассвета сидела у окна своего будуара совершенно бездумно, с отупевшим сознанием. Все, что происходило на улице, явилось ей теперь в горячечном видении призрачным, чудовищно беспредельным, безжизненным, будто все предметы, все существа двигались через нее, наступали ей на душу. Но к вечеру ее вдруг охватила торжествующая ненависть. О том, жив ли Федор Карлович (только вокруг этой мысли кружились все ее страхи и надежды), она еще не знала, но, когда увидела, что домой, словно беглец, усталый и отчаявшийся, спешит Николай Иванович, она наслаждалась триумфом, сознанием того, что враг ее любимого побежден и посрамлен.
— Николай Иванович! — в ту же минуту доложил дворник. — За ним гонятся враги. Надо его спрятать. — Кучер, горничная, стряпуха и прочие слуги постепенно сбежались, чтобы посоветоваться с хозяйкой об убежище.
— Убирайтесь к черту! Пошли вон! — закричал им полковник и, швырнув шляпу на диван и срывая с себя сюртук, обрушился на жену:
— Ты, сумасшедшая дура, виновата во всех моих несчастьях, с твоей сентиментальной добродетелью! Баба, а не способна даже на то, чтобы склонить на свою сторону влюбленного осла!
— Где он? — с бьющимся сердцем спросила Ольга Алексеевна, не обращая внимания на брань.
Полковник презрительно засмеялся.
— Кто? Твое сокровище? Этот сукин сын? Изменник? Мне жаль тебя, голубушка! Мы его убили, твоего голубка, убили, слава тебе, Господи! По-настоящему убили, по-нашему, по-русски, прямо в грудь. Только об одном жалею: что Господь дал возможность прикончить подлеца другому, а не мне!
Она вскрикнула, лицо ее стало мертвенно бледным.
В этот миг послышались слова команды и грубые голоса у двери дома, на улице. Николай Иванович, на лице которого гнев сменился ужасом, поспешил в тайное укрытие в стене, велел жене сесть перед шкафом и поспешно закрылся, забыв при этом, однако, шляпу на диване.
Ольга Алексеевна быстро подбежала к ней, чтобы убрать, но неожиданно остановилась, задумчиво посмотрела на нее, и взгляд женщины наполнился отвращением и ненавистью. Наконец она оставила шляпу и села туда, куда ей велели. Глаза ее метали молнии.
Между тем жандармский офицер допрашивал на улице дворника — солдаты окружили его, приставили штыки к груди и время от времени помогали допросу ударами ружейных прикладов.
Честный малый изо всех сил делал невинное лицо, поднимал глаза к небу, то и дело крестился, призывая в свидетели своей невиновности все образы Божьей матери — от Киевской до Архангельской.
— Отвечай, сукин сын, или подохнешь! — повторил офицер. И когда дворник еще более стал усердствовать в своей пантомиме, офицер коротко приказал: «Бейте!» Дворник тут же замертво упал на землю. Прислуга, у которой любопытство пересилило страх, стояла во дворе и глазела на происходящее. Но и слуг подвергли допросу. Раздались те же угрозы, в ответ слуги точно так же крестились и божились, и офицер потерял терпение. — Оставьте эту сволочь, мы ничего из них не вытянем. Стерегите их. Если хоть один сдвинется с места, бейте! Остальные за мной! Вперед! Быстрее! Бочонок водки тому, кто разыщет Николая Ивановича!
Теперь одни, спотыкаясь, устремились вверх по лестнице, а другие скатились в погреб или ползали вокруг деревянного сарая, твердо решив достать полковника хоть из-под земли, даже если он спрятался между кирпичом и дранью.
Однако никто не осмелился переступить порог будуара, в котором сидела Ольга Алексеевна.
— Барыня! — шептали они друг другу и удалялись после глубокого поклона. Но на всякий случай доложили офицеру о присутствии дамы.
Офицер салютовал шпагой и по-французски спросил разрешения войти, что было равноценно недвусмысленному обещанию действовать с предельной тактичностью. Первое, что бросилось ему в глаза, была, конечно, шляпа на диване. Однако вместо того, чтобы осведомиться по поводу этой предательской улики, он позволил себе с несколько преувеличенной вежливостью, слащаво пришептывая и совершенно проглатывая «р» по тогдашней парижской моде, попросить о разрешении взять газету. Он сел на диван, начал читать, и через некоторое время так ловко уронил газету, что она прикрыла улику. Затем офицер с поклоном взял со стола первую попавшуюся книгу и проявил такт, не досаждая даме ни единым словом сожаления или извинения. Так прошло целых пятнадцать минут, пока все солдаты не собрались у двери будуара в ожидании приказа.
— Ну что? — спросил офицер.
— Его здесь нет, ваше благородие.
— Хорошо!
И хотя офицер был убежден, что полковник спрятался в комнате, он встал, почтительно поклонился, прошептал корректное и банальное «извините, пожалуйста», сделал знак солдатам и собрался уходить.
Ольга Алексеевна внимательно посмотрела на него, не ответив ни слова.
Но когда офицер хотел повернуться и уйти, она быстро встала, нажала пальцем потайную дверцу, открыла шкаф и, показывая внутрь, произнесла спокойно, буднично и громко, чтобы слышали солдаты:
— Он там!
Дамы и господа, я с большой неохотой покидаю свое одинокое убежище и предстаю перед общественностью, чтобы в вашем присутствии порассуждать о вещах, на первый взгляд, меня вроде бы не затрагивающих. Они бы меня и впрямь не затрагивали, складывайся все так, как быть должно. Но поскольку этого не произошло, я обязан выполнить свой гражданский долг и в качестве частного лица попытаться внести свой скромный вклад в изменение сложившейся у нас малоутешительной, внушающей серьезные опасения ситуации. Мы не смогли воспрепятствовать вызванному войной конфликту между немецкоязычной и франкоязычной частями Швейцарии. Я не могу спокойно относиться к этому конфликту. Меня не утешают уверения: «В случае войны мы вопреки всему сомкнемся в едином строю». Выраженьице «вопреки всему» — никудышный соединительный союз. Нам что же — призывать на свою голову войну, чтобы лучше осознать свое единство? Это была бы слишком дорогая цена за науку. Мы можем заплатить гораздо меньше, можем освоить эту науку легче и безболезненнее. Я, во всяком случае, не вижу никакой пользы во взаимном отчуждении, скорее наоборот. Или же мы только потому не обращаем внимания на голоса наших говорящих на других языках земляков, что они в меньшинстве? «Если отвлечься от частички Швейцарии — Романдии, которая целиком придерживается французской ориентации…» Мы в Швейцарии не имеем права отвлекаться от кого бы то ни было. Будь меньшинство даже в десять раз меньше, оно все равно не утратило бы для нас своего значения. Кроме того, в Швейцарии нет никаких «частичек». Упрек, будто Романдия «придерживается французской ориентации», не имеет под собой основания. Как и немецкая Швейцария, Романдия придерживается гельветической ориентации, что она уже не раз со всей очевидностью доказала. Ведь она даже отказывается называть себя французской Швейцарией. Я, таким образом, полагаю, что нам следует в обязательном порядке восстанавливать добрые отношения с нашими говорящими по-французски земляками; возникшие недоразумения не могут нас не тревожить.
«Да, но что, собственно, говоря, случилось?» — спросите вы.
А ничего не случилось. Просто мы дали волю своим чувствам. Но если двое дают волю своим чувствам, а чувства направлены в разные стороны, то неизбежен разлад. Нас можно извинить тем, что все произошло слишком неожиданно. Как и в других сферах, в жизни души и духа внезапно вспыхнувшая война произвела эффект разорвавшейся бомбы. Разум выпустил из рук вожжи, симпатия и антипатия вышли из повиновения и понесли. А бегущий следом, с трудом переводящий дыхание разум не смог своим слабым голосом остановить упряжку. Но, если я не ошибаюсь, разум все же не упустил свой шанс. Я верю и надеюсь, что сейчас пришла пора успокоиться и осмыслить случившееся. Мы добились главного — предотвратили раскол. Остались только некоторая путаница в умах, известная беспомощность и сомнения в правильности избранного пути. Внести в ситуацию ясность — веление времени, которое я воспринимаю и как свою собственную задачу.
Прежде всего нам надо выяснить, чего мы хотим. Хотим ли мы остаться швейцарским государством, представляющим в глазах других стран определенное политическое единство, или нет? Если нет, то тогда пусть каждая часть дрейфует туда, куда ее влекут приватные склонности и притяжения извне. В этом случае мне нечего вам сказать. Тогда, по-моему, надо оставить все так, как есть, и пусть все рушится и разваливается. Если же хотим, тогда нам надо осознать, что государственные границы — это демаркационная линия и для политических чувств. Все живущие по ту сторону демаркационной линии — наши соседи, и до поры до времени соседи добрые; живущие же по эту сторону границы значат для нас больше, чем соседи, они наши братья. А различие между соседями и братьями огромно. Даже самый лучший сосед при известных обстоятельствах будет палить в нас из пушек, брат же в сражении встанет плечом к плечу с нами. Больших различий просто не бывает.
Соседи по-свойски призывают нас не вкладывать так много чувства в понятие политической границы. Если мы услышим эти призывы, то вместо государственных границ, отделяющих нас от других стран, возникнут границы внутри нашей собственной страны, разверзнется пропасть между западной, южной и восточной Швейцариями. Я думаю, нам лучше держаться вместе в нынешних наших границах. Мы должны понять, что брат по политическим убеждениям нам ближе самого лучшего соседа или родственника по расовому признаку. Крепить это сознание — наш патриотический долг. И долг отнюдь не легкий. Не будучи единой нацией, мы должны чувствовать себя единым народом. В наших жилах течет разная кровь, мы говорим на разных языках, у нас нет княжеской династии, которая бы сглаживала противоречия, нет даже единой столицы. Не будем впадать в иллюзию: все это никак не способствует укреплению политического единства. Нам нужен единый символ, помогающий преодолевать наши слабости. И такой символ у нас, к счастью, есть. Это наш швейцарский флаг. Нам, следовательно, надо теснее сплотиться вокруг нашего государственного флага и создать необходимую дистанцию по отношению к тем, кто поклялся в верности другому знамени; надо, чтобы чувства наши тяготели к центру, а не разлетались по сторонам.
Без сомнения, для нас, нейтралов, было бы самым правильным поддерживать одинаковую дистанцию по отношению ко всем соседям. Такого мнения придерживается каждый швейцарец. Но его легче высказать, чем осуществить. Мы невольно подходим к одному соседу ближе и отходим от другого дальше, чем позволяет нам наш нейтралитет.
Западные швейцарцы подвергаются искушению слишком тесно сблизиться с Францией, у нас наблюдается обратная тенденция. И нас, и их нужно предостеречь, призвать к исправлению положения. Но положение в каждой части Швейцарии должно быть исправлено самостоятельно, изнутри. Мы не можем упрекать брата за его промахи; это приведет только к тому, что он ответит нам тем же, да еще с лихвой. Поэтому давайте с полным доверием скажем своим землякам из французской Швейцарии: пусть необходимые призывы прозвучат из ваших же рядов, а мы займемся своими собственными делами.
Особенно трудно поддержание дистанции дается немецкому швейцарцу. Он связан с Германией во всех сферах культурной жизни еще теснее, чем романдец с Францией. Возьмем, к примеру, искусство и литературу. С истинным великодушием Германия приняла в свое лоно наших мастеров, без тени зависти или ревности осыпала их почестями, а некоторых даже возвысила над своими собственными сыновьями. Сложились бесчисленные деловые, духовные и дружеские узы, возникло взаимное согласие, заставившее нас в долгие годы мира полностью забыть, что между Германией и немецкой Швейцарией существует некое подобие границы.
Возьмите в качестве примера меня самого. Я думаю, многие из вас воспримут мои ощущения, как свои собственные. В моей жизни был период юношеской увлеченности, когда я всматривался в незнакомую, удивительную Германию, лежавшую по ту сторону Рейна, полный страстного ожидания увидеть сказочную страну, где мечты становятся явью, где в ярких солнечных лучах разгуливают во плоти поэтические образы — благородные, прямодушные юноши романтиков, чуткие, ласковые девушки народных песен, где люди в повседневной жизни разговаривают на том же языке, на каком пишут наши классики, где горы и долины, рощи и ручьи приветствуют нас, как своих близких родственников. Да, это были наивные, детские представления. Но и сегодня, когда я давно уже перестал быть ребенком и избавился от наивности, меня встречает в Германии весеннее половодье понимания и беспредельной, неисчерпаемой симпатии. В самых отдаленных уголках этой страны у меня есть сотни и тысячи друзей. Когда я изредка появляюсь там собственной персоной, то встречаю добрых, любезных, отзывчивых и предупредительных людей, чьи чувства и чей язык мне понятны без перевода. Расставаясь с ними, я увожу с собой на родину прекрасные воспоминания и оставляю им свою горячую благодарность.
Напротив, своих французских друзей я могу пересчитать на пальцах левой руки, и при этом мне не понадобятся ни большой палец, ни мизинец. Да и три оставшихся пальца мне вряд ли придется загибать. Путешествуя по Франции, я чувствую себя одиноким, никому не известным человеком, меня окружают холод и недоверие.
То-то и оно! Да, но всему есть мера.
Поступиться своими политическими убеждениями ради приватных, личных, дружеских привязанностей? Следуя индивидуальным склонностям, с ликованием и раскрытыми объятиями встать под чужое знамя, символ чужой политики? Или кого-то шокирует, что житель немецкой Швейцарии называет чужим знамя германской кайзеровской империи?
Тогда скажите мне, зачем, собственно, наши войска стоят на границе? Почему они охраняют границу на всем протяжении, включая и границу с Германией? Потому, видимо, что при всех обстоятельствах мы не доверяем ни одному из наших соседей. Почему же мы им не доверяем? И почему это недоверие воспринимается нашими соседями не как оскорбление, а как нечто само собой разумеющееся? Потому что, по общему мнению, политико-государственные образования опираются не на эмоции и не на нравственные постулаты, а на силу. Не случайно в гербах многих государств мы видим хищных животных. Всю мудрость мировой истории и впрямь можно выразить одной фразой: каждое государство грабит столько, сколько может. И точка. С перерывами на переваривание и с приступами бессилия, которые называют «миром». Действия руководителей государств напоминают действия опекуна, который из благих побуждений считает допустимым все, что выгодно его подопечному, не исключая и преступление. И чем гениальнее государственный деятель, тем легче он идет на преступление. (Прошу не переворачивать эту фразу.) При таком понимании допустимого и запретного излишняя чувствительность к недоверию просто неуместна.
Другие государства в какой-то мере обеспечивают свою безопасность с помощью дипломатии, договоров и союзов, нам же такая перестраховочная политика не подходит. Мы, как известно, держимся в стороне от высоких внешнеполитических сфер. И дай нам Бог держаться от них подальше впредь! Ибо день, когда мы заключим какой-либо союз или затеем тайные переговоры с заграницей, станет началом конца Швейцарии. Политически мы, таким образом, живем в темноте, в лучшем случае в полумраке. Когда наступают военные времена и над нами нависает опасность, мы оказываемся в положении того крестьянина, который слышит, как в лесу хрюкает дикий кабан, но не знает, выскочит ли он из чащи и если выскочит, то когда и откуда именно. По этой причине мы расставляем свои войска вдоль всей границы. И не надо полагаться на дружбу, которая соединяет нас с нашими соседями в мирные времена. Такие вещи в верхних эшелонах просто не принимаются во внимание. Это все безобидные шалости гражданских лиц. Благодаря военной дисциплине нынешние правительства, даже те, где имеются так называемые парламенты, крепко держат своих верноподданных в узде, контролируют их умы и сердца. Времена самопроизвольно возникающего братания народов миновали. Или вы можете представить себе армейское соединение, из любви к нам отказывающееся повиноваться своим командирам: «Со Швейцарией мы воевать не будем. Это наши друзья». На фоне военных команд и патриотических звуков боевых труб все другие голоса глохнут, в том числе и голос дружбы.
Вот почему я говорю: «То-то и оно!» Я полагаю, что при всем дружелюбии, которое связывает нас в частной жизни с тысячами германских верноподданных, при всей солидарности, которую мы благоговейно испытываем к немецкой духовной жизни, при всей задушевности наших родственных связей, вытекающих из общего языка, по отношению к политической Германии, к кайзеровской империи, мы должны занять такую же позицию, как и по отношению к любому другому государству: позицию нейтралитета и сохранения добрососедской дистанции в рамках наших границ.
Неизбежная сдержанность по отношению к германскому соседу, и без того дающаяся нам нелегко, будет еще более осложнена доброжелательными призывами, обращенными в наш адрес. Сначала прозвучит призыв не забывать о расовом, культурном и языковом родстве. Нам дадут понять, что это родство само по себе должно вести к самозабвенной поддержке германских интересов в этой войне. Как будто речь идет о филологических вопросах! Как будто пушки всех народов не говорят на одном и том же отвратительном воляпюке! Как будто не эта именно война утверждает подчиненность всех национальных связей связям государственным! Как будто тесная зависимость культурных ценностей народа от его политического могущества — решенный вопрос! Затем воспоследуют высказанные недобрым шепотом опасные попытки подбить нас во имя дружбы и благодарности на поступки, недопустимые даже во имя самой тесной дружбы и самой горячей благодарности: отказаться от нашего понимания истины и лжи и в угоду кому-то исказить наши представления о справедливости и беззаконии. Существует еще одна опасность: за поддержку тут же следует щедрая награда, за отказ от поддержки — угроза жестокого наказания. Сегодня всякий, кто пожелает, может за шесть убогих строк безусловной поддержки без труда добиться в Германии славы, почестей, популярности и прочих лакомых кусков. Надобно лишь отправиться туда, нагнуться и подобрать эти подарки. Одной-единственной строкой там можно завоевать доброе имя и признание. И строка эта даже не должна быть необдуманной и ошибочной. Предостерегающее, искреннее высказывание сослужит ту же службу. Мы не должны забывать о том, что ни один участник воюющих сторон в принципе не приемлет нейтрального образа мыслей. Он еще может понять его умом, если навязать ему этот образ мыслей силой, но никогда — сердцем. Мы кажемся ему равнодушными людьми в доме, где лежит покойник. Однако же мы совсем не равнодушны. Призываю в свидетели чувства всех здесь присутствующих — мы не равнодушны. Равнодушными мы кажемся потому, что не принимаем участия в общей свалке. Поэтому уже одно наше существование вызывает возмущение. Сперва оно производит неприятное, отчуждающее впечатление, затем вызывает нетерпение и, наконец, отвращение, кажется обидным и оскорбительным. Как, с нами не согласны? Осмеливаются иметь независимое суждение? Патриотически настроенный человек глубоко убежден в правоте своего дела и в подлом характере своих врагов. В нем трепещет от возмущения все, что не отзывается болью, надеждой и страхом, что не плачет и не печалится. И вот появляется некто, называющий себя нейтралом, и выражает солидарность с подлым врагом! Ибо любое взвешенное суждение воспринимается как выражение солидарности с врагом. И никакие заслуги, никакой авторитет и никакое имя не спасут такого человека от проклятия. Наоборот. Проклятия в этом случае будут еще громче. Наряду с вероломством и предательством его упрекнут еще и в неблагодарности. На поле боя мишенью выбирают офицеров, а в писательских кабинетах — знаменитостей. Скоро уже не останется ни одного, кого бы не объявили вероотступником и громогласно не выставили за дверь храма. Мы в растерянности. Не знаешь больше, куда себя относить — к украшениям человечества или к его отбросам.
Как можно противостоять столь опасным угрозам? Кто может молчать, пусть радуется этому и молчит. А кто не может, пусть поступает согласно поговорке: за правое дело стой смело. Чтобы спасти наши нейтральные души, дома наши наполняют пропагандистскими листками. Они выдержаны в бесцеремонном, часто приказном тоне, а иногда просто срываются на злобные ругательства. И чем ученее авторы, тем свирепее тон. Эти листки бьют мимо цели. О какой солидарности может идти речь, если при чтении возникает чувство, что господа сочинители готовы тебя сожрать? Похоже, они утратили способность понимать, как можно и как нельзя разговаривать с другими народами. Вопреки подобным обвинениям мы призываем наших забывших о правилах хорошего тона соседей к нормальному, дружелюбному, доверительному и непосредственному духовному обмену, который был у нас раньше и который, мы надеемся, установится после окончания войны.
К сожалению, немецкая Швейцария не сумела в достаточной мере избежать и противоположного искушения — недружественного отношения к Франции. Я не раз слышал из уст задетых за живое французов недоуменный вопрос: «Что плохого мы сделали швейцарцам?» И в самом деле, я не знаю, что они нам сделали. А вы? Или же у нас есть разумная причина не доверять Франции больше, чем другим соседям? Я такой причины не знаю. Недружелюбие объясняется не разумными патриотическими доводами, а инстинктивными чувствами. Выражались же эти инстинктивные чувства иногда так, что в первые недели августа я с грустью высказал пожелание: было бы неплохо, если бы наряду с мягкими проповедями авторитетный политический оратор без церемоний напомнил нашим землякам основные принципы нейтралитета. Теперь этим занимается пресс-бюро штаба швейцарской армии. И раз уже так много вокруг говорят о родстве — разве в меньшей степени мы связаны родственными узами с Францией? Общность политических идеалов, одинаковость государственных форм, сходство общественных условий — разве это не родство? А слова «республика», «демократия», «свобода», «терпимость» и многие другие — разве для швейцарца они нечто второстепенное? Было время — я помню его, — когда эти слова в Европе значили все. Сегодня они сведены почти к нулю. Когда они значили все — это было чересчур. Когда не значат ничего — тоже никуда не годится. Во всяком случае, не станем же мы, швейцарцы, презирать французов только за то, что у них нет императоров, королей и кронпринцев, не правда ли? Но похоже, что именно так кое-кто из нас себя и ведет.
Собственно говоря, политика истинного нейтралитета должна бы даваться нам, немецким швейцарцам, без особого труда, ведь быть нейтральным — значит всего лишь не поддаваться искушению встать на ту или иную сторону. Так бы оно и было, если бы мы чувствовали и судили, как швейцарцы! Если бы думали своей головой и говорили на своем языке! Если бы не высказывали чужих мнений! Тысячи и тысячи духовных влияний из Германии, которые, подобно благодатному Нилу, ежедневно затопляли и оплодотворяли наш край, в военные времена стали отфильтровываться. Воинствующая пресса вообще далека от возвышенной литературы. Патриотический подъем сам по себе может принести ценные плоды, но на языке он сказывается крайне неблагоприятно. Так ли уж необходимо растравлять кровоточащие раны войны еще и чернилами? У того, кто умирает за отчизну, более благородная роль, чем у того, кто во имя этой отчизны обрушивается с бранью на других. Я говорю это без всякого осуждения, не испытывая чувства превосходства. В случае войны мы будем поступать точно так же. Я говорю это только ради предостережения. Враги германского рейха не являются одновременно и нашими врагами. Поэтому нам не следует перенимать у соседа, говорящего на одном с нами языке, его милитаристские лозунги, патриотические софизмы, ложные оценки и извращенные понятия только потому, что мы читаем издаваемые в этой стране газеты. Нам пристало судить о врагах германского рейха, не являющихся нашими врагами, не по маске, пропитанной ненавистью и злобой, а по истинному их лицу. Иными словами: как граждане нейтрального государства, мы обязаны судить о других народах с той же объективностью, с какой мы судим о немцах. Ведь не позволяем же мы себе смотреть на них глазами французов.
Давайте еще раз взглянем на врагов германского рейха собственными глазами, без искажающих стекол.
Вы знаете, что особую ненависть немцы питают сегодня к англичанам. На эту особую ненависть у них есть и свои особые причины, которых нет у нас. Напротив, англичанам мы очень многим обязаны. В трудную минуту Англия не раз приходила к нам на помощь. Она, правда, не единственный, но самый надежный друг Швейцарии. И если мне возразят, что англичане — это тщеславные эгоисты, то я отвечу: побольше бы таких эгоистов, которые в лихую годину протягивают нам руку помощи. Нам бы надо больше внимания уделять преподаванию истории. Не все же говорить о Земпахе и Моргартене,[96] война с Зондербундом[97] и торги за Невшатель[98] — тоже часть швейцарской истории. А пока что ближайшей задачей швейцарской прессы я считаю необходимость прекратить наконец нашептываемую извне и отравляющую наш народ болтовню о вероломстве англичан. В адрес Италии по ту сторону границы пока льется сплошной елей. Но если однажды весенним днем этот елей вдруг приобретет кисловатый привкус, нам вовсе ни к чему скисать вместе с другими. У нас с Италией собственный баланс. И баланс на сегодняшний день вполне благоприятный. О Франции мы только что говорили. Может ли нынче христианин-западноевропеец похвастать своим образованием, не выразив отвращения к культуре России? Я не стану ссылаться на собственные наблюдения, хотя в России мне пришлось прожить восемь лет. Сошлюсь на самих немцев. С теми самыми русскими, которых сегодня изображают азиатами, дьяволами-казаками,
Пруссия почти целое столетие блаженствовала в нежном любовном союзе. А если завтра этот союз опять восстановится?.. Точно так же обстоит дело с турками, болгарами, хорватами, словаками и так далее!
Как известно, у нас, швейцарцев, свое понимание достоинства и права на жизнь малых народов и государств. Для нас сербы не «банда», а народ. Народ, имеющий такое же право на жизнь и на уважение, как и другие народы. У сербов славное, героическое прошлое. Их народная поэзия по красоте ничем не уступает поэзии других народов, а героический эпос даже превосходит то, что создано другими. Ибо со времен Гомера ни один народ не породил таких прекрасных эпических песен, как сербские. Наши швейцарские врачи и санитары, вернувшиеся с Балканской войны, вспоминали о сербах с симпатией и похвалой. На такие свидетельства следует опираться, вырабатывая собственное мнение, а не на одержимую ненавистью военную прессу.
Бельгия сама по себе не имеет к нам никакого касательства, но ее судьба волнует нас чрезвычайно. Поначалу виновник и сам откровенно признался, что поступил с Бельгией противоправно. Потом же, дабы обелить себя, Каин стал чернить Авеля. Я считаю поиски документов в карманах дрожащей жертвы бестактностью и психологической ошибкой. Хватит того, что жертву придушили. Так нет, на нее еще и клевещут. Но швейцарец, участвующий в поношениях несчастных бельгийцев, совершил бы акт не только постыдный, но и бездумный. Доведись нам попасть в такое же положение, и точно так же будут выискиваться мелкие доказательства нашей вины. К сожалению, злоба тоже берется на вооружение воюющими сторонами.
Относительно попыток вызвать у нас возмущение темными, недоразвитыми народами: это на дуэли можно вести себя благородно или неблагородно, война же — не военная дуэль, как склонны думать некоторые высокопоставленные офицеры, а жестокая борьба за выживание нации. Когда дело идет о жизни и смерти, радуются любому помощнику, невзирая на лица и цвет кожи. Если взломщик приставит вам нож к горлу, вы тут же позовете на помощь свою домашнюю собаку. И если взломщик после этого начнет изображать благородство и стыдить вас за то, что вы науськиваете на человека глупое четвероногое, вы, скорее всего, ответите ему: «Это ваш нож заставляет меня забыть о стыде».
А теперь о главном — о нашем отношении к французской Швейцарии. Повторяю: мы надеемся и ждем, что и там ради взаимного согласия, законности и нейтралитета произойдет такое же просветление умов, к какому стремимся мы. Ясно одно: нам нужна консолидация. Для этого мы должны лучше знать друг друга. А как обстоят дела с нашим знанием французской Швейцарии? Ее литературы и прессы? Пусть каждый сам себе ответит на этот вопрос. Мы опять ищем спасения в журналах, издаваемых на трех языках. Ничего не имею против. Дело, однако, не только в том, что пишется, но и в том, что читается. Я предложил бы иное: время от времени печатать в немецко-швейцарских газетах переводы статей из франкоязычной прессы Швейцарии. Они этого заслуживают. Иной строй мыслей мог бы дополнить и обновить наш собственный. Мы же пугливо и осторожно придерживаемся только одного направления. Такая статья, как «Le sort de la Belgique»,[99] принадлежащая перу Ваньера,[100] сделала бы честь и нам. Беру на себя смелость утверждать, что стиль ее часто просто превосходен. В последние недели мне случайно попались на глаза несколько номеров газеты «Журналь де Женев», которую я до этого знал только по названию, номеров шесть, не более. И в четырех из этих шести номеров я натолкнулся на передовицы, литературные качества которых вызвали у меня удивление и восхищение. Это статьи Ваньера, Сеппеля,[101] Боннара.[102] Короче говоря, было бы неплохо время от времени нашу серьезную деловитость разбавлять каплей романдского вина.
И в заключение о том, чем нужно руководствоваться в наших отношениях со всеми без исключения иностранными державами, — о сдержанности. Давайте с вежливой сдержанностью поблагодарим великие державы за то, что они позволили нам избежать кровавой мясорубки. Давайте с подобающей скромностью воздадим должное смертельно раненной Европе. Давайте, наконец, с подобающей скромностью извинимся. «Извинимся? За что?» Кто хоть однажды стоял у постели больного, тот поймет за что. Чуткий человек испытывает потребность извиниться за то, что находится в добром здравии, в то время как другие страдают. Только не допускать чувства превосходства! Никаких поучений! Вполне естественно, что мы, находясь в стороне от схватки, многое видим яснее, о многом судим точнее, чем те, кто охвачен пылом борьбы. Но это преимущество позиции, а не превосходство духа. Говоря по правде, серьезный подход к этим ужасным событиям должен был бы установиться сам собой, страстные, необдуманные речи тут совершенно ни к чему. Неприятно читать, когда какая-нибудь захолустная газетенка, пользуясь преимуществом нашей неприкосновенности, в грубом, вульгарном стиле, будто речь идет об идиллических выборах в местные советы, обрушивается на европейские государства с оскорбительными нападками. Пытаясь усмирить крикунов, цензура делает полезное дело. Нам никак не пристало давать волю громкому ликованию или насмешке. Насмешка — проявление грубости нравов, она даже в войсках почти не наблюдается. Насмешка может быть оправдана только яростью. Это оправдание не про нас. Ликование по случаю победных реляций могут позволить себе только соплеменники победителя, это как разрядка после мучительного напряжения чувств. Мы в разрядке не нуждаемся. Насмешка и ликование — самые громкие проявления пристрастия и уже потому недопустимы на нейтральной почве. Сверх того, они сеют раздор. Если двое слышат сообщение о победе и один радуется по этому поводу, а другой печалится, то тот, который печалится, испытывает искреннюю и глубокую ненависть к тому, кто радуется. Я долгое время считал, что насмешка — худшее, что может быть. Но есть нечто похуже: язвительно хихикающее злорадство, которое слышится иногда в ядовитых редакционных репликах и восклицаниях. Есть тяжелые вздохи и молитвы, произнесенные как бы на одном дыхании. Здесь же мы имеем дело с громкой отрыжкой. Частые издевательства над ложными сообщениями с фронта тоже не лишены заносчивости. Кто лжет в сообщениях с фронта? Не тот или иной народ, а побежденный в данном сражении. Победителю легко говорить правду. От побежденного же по справедливости нельзя требовать, чтобы он громогласно объявил о своем поражении. Это выше человеческих сил. Мы, насмешники, тоже на это вряд ли способны.
И раз уж мы повели речь о сдержанности, позволю себе еще одну робкую просьбу: давайте как можно тише излагать патриотические фантазии об образцовой миссии Швейцарии. Прежде чем стать образцом для других народов, не мешало бы образцово решить свои собственные проблемы. Мне, однако, кажется, что последний экзамен на единство мы выдержали далеко не блестяще.
Дамы и господа, следуя законам логики, встать на правильную точку зрения не так уж и трудно. Да, но только в воображении! Мало, однако, прийти к этой точке зрения логическим путем, надо найти для этого силы в своем сердце. Как вы поступаете, когда мимо проходит похоронная процессия? Снимаете шляпу. Что вы чувствуете, сидя в зрительном зале на представлении трагедии? Потрясение и благоговение. И как ведете себя при этом? Тихо, серьезно, погрузившись в смиренную задумчивость. Этому не надо учиться, не правда ли? И вот благоволением судьбы нам выпало присутствовать в зрительном зале на представлении ужасной трагедии, разыгрываемой сейчас в Европе. На сцене царит печаль, за сценой льется кровь. Куда бы ни прислушались вы сердцем своим, направо ли, налево, — повсюду слышны горестные стенания, и эти стенания на языках всех народов звучат одинаково. Так давайте же перед лицом неисчислимых страданий, обрушившихся на народы, исполнимся в сердцах своих состраданием, а в душах — благоговением. И не забудем снять шляпу.
Вот тогда мы встанем на правильную, нейтральную, истинно швейцарскую точку зрения.
Творческая судьба Карла Шпиттелера (1845–1924) необычна и поучительна. Лейтмотивом его творчества был разлад между художником и обывательским окружением, между искусством и действительностью. Этот мотив он унаследовал от своих великих предшественников — классиков швейцарской литературы XIX века Готфрида Келлера и Конрада-Фердинанда Мейера. Но то, над чем Келлер снисходительно посмеивался, Шпиттелер яростно и — особенно в молодые годы — безоглядно ненавидел. От действительности, самозабвенно воспеваемой областниками посткеллеровской формации, он бежал в высокие сферы космической мифологии, в абстрактные аллегории. От своего гимназического учителя, знаменитого историка Якоба Буркхардта, он усвоил позу высокомерного презрения к посредственности и тривиальности, осуждение толпы, «массы», неприятие прозы жизни, которой противопоставляется возвышенная поэзия и восхищение одиноким и мужественным героем прометеевского типа, призванным нести людям освобождение от засилья материализма. От Буркхардта же шли любовь к мифологии и враждебность к религии.
Несмотря на то, что эпическим даром К. Шпиттелера восторгались многие выдающиеся деятели культуры, в их числе Ромен Роллан и А.В. Луначарский, несмотря на присуждение ему Нобелевской премии в области литературы за 1919 г., этот крупнейший и безусловно своеобразнейший художник рубежа XIX–XX вв. так и не добился широкого читательского признания. Его почитают, не читая. Или читая недопустимо мало. Да, Карл Шпиттелер — одна из национальных швейцарских святынь, он непременно фигурирует в учебниках и историях литературы, нет недостатка и в посвященных ему ученых штудиях. Но дешевых, рассчитанных на массового читателя книг этого «аристократа духа» нет и не ожидается. Прежде всего потому, что сам он к этому не стремился, ему казалась подозрительной популярность в среде непосвященных, неспособных отыскать в его творениях гуманистическое ядро, услышать боль о человеке, заблудившемся в дебрях своей психологии и своих сугубо материальных интересов.
Карл Шпиттелер родился в семье высокопоставленного чиновника в городе Листале. Детские и отроческие годы всесторонне одаренного мальчика (он долго не мог решить, чему отдать предпочтение — литературе, живописи или музыке) прошли в Берне. Он изучал юриспруденцию в Базеле, затем теологию в университетах Цюриха и Гейдельберга. Однако, получив сан священника, отказался от прихода и отправился в далекую Россию, где восемь лет провел в качестве домашнего учителя — сначала в семье финского генерала на русской службе, затем в семье богатого прибалтийского барона. Зиму Шпиттелер проводил в Петербурге, наслаждаясь культурной жизнью столицы, лето, как правило, — в загородных имениях своих хозяев.
Возвратившись в 1879 г. из Петербурга на родину, Шпиттелер учительствовал, занимался журналистикой и втайне от окружающих работал над своим первенцем — грандиозной эпической поэмой в прозе «Прометей и Эпиметей» (1880–1881), в которой причудливо переплелись античная мифология и новые мистические и космические идеи. В основу эпоса положен модернизированный миф о непримиримом противоборстве между титаном духа Прометеем и жалким «материалистом» Эпиметеем. От исхода этой схватки зависят судьбы не только искусства, но и всего человечества. Символизирующий совесть человечества Прометей — не деятельный герой античной мифологии или средневекового эпоса, а человек (точнее, богочеловек), мучительно страдающий от несовершенства мира и царящей в нем несправедливости, которые он намерен преодолеть благодаря душевной неподкупности и духовному стоицизму.
Свое творение Шпиттелер опубликовал под псевдонимом Карл Феликс Тандем, что значит «Карл, обретший, наконец, счастье». Счастье, однако, было призрачным. Поэт с трепетом ждал реакции критики, жаждал признания, почестей, славы, а встретил равнодушное молчание, недоуменное пожимание плечами. Писателю И.В. Видману, другу Шпитгелера, пришлось обращаться с просьбой к Келлеру, с которым он поддерживал переписку, высказать свое мнение о произведении. Келлер дважды добросовестно прочитал поэму, но высказаться о ней публично не решился. Свои мысли он изложил в частной переписке. Келлер восхищался «самостоятельной силой и красотой изображения темных картин», подлинно эпическим языком поэмы, но недоумевал по поводу ее смысла: «Я приблизительно догадываюсь, о чем в аллегории идет речь, но я не знаю, имеет ли эта аллегория всеобщий смысл или в конце концов… поэт подразумевает себя и свою собственную жизнь. Несмотря на всю темноту и неопределенность я чувствую заключенную во всем глубокую поэзию».
При всех сомнениях и оговорках отзыв был все же благосклонным, и он ободрил Шпиттелера. Но его последующие произведения не оправдали надежд Келлера. Он резко отозвался о стилевых «перекосах» драмы «Евгения» (осталась незавершенной); не менее суровым было также его суждение об «Экстрамундане» (1883), книге, состоящей из семи эпико-фантастических поэм, трактующих в абстрактно-аллегорическом плане извечную борьбу добра и зла. Реалисту Келлеру явно не понравились стилевые «выверты» и «ничтожные космические ужимки» автора, которого он пытался подвигнуть на путь привычного реалистического отражения действительности.
Угнетенный всеобщим непризнанием, Шпиттелер решил прислушаться к советам. Он идет на выучку к великим реалистам — Толстому и Достоевскому, Мопассану и Золя, создает ряд реалистических произведений — драмы «Парламентарий» (1889) и «Честолюбец» (1892), повесть «Лейтенант Конрад» (1898), сборник рассказов «Фридли-буян» (1891). С космических высот он спустился на землю, погрузился в литературную борьбу, но внутренне этот шаг воспринимался им все же как отказ от своего призвания, как временное отступление. Шпиттелер хотел доказать (и, надо признать, доказал), что писать «как все» для него не составляет труда. И в прозе (помимо перечисленных произведений сюда следует отнести повести «Густав, идиллия» (1892) и «Враги девочек. Детская история» (1890–1891), и в поэзии (сборники «Бабочки» (1889) и «Баллады» (1896)) он экспериментирует, пробует разные стилевые ключи и будто играючи достигает высот художественного мастерства.
Свои повести, рассказы и лирические стихотворения Шпиттелер называл «упражнениями для пальцев», «промежуточными сочинениями», подготовительным этапом к главному делу жизни, но при этом добавлял, что и они согреты искренним душевным участием, имеют собственное художественное значение и сопоставимы со сходными по жанру произведениями других писателей, даже самых крупных. О чем бы ни шла речь в рассказах из сборника «Фридли-буян» — о прошлом и настоящем Швейцарии, о сказочных мотивах в духе немецкого романтизма, о русской истории и особенностях финского быта, — общее настроение и тональность всякий раз выдерживаются безупречно. Со скрупулезной точностью изображая среду, жизненные обстоятельства, нередко крайне неблагополучные, Шпиттелер в то же время (и в этом его отличие от русских реалистов) не углубляется в описание душевных переживаний своих героев, они увидены и показаны как бы со стороны, извне — в характерных жестах, поступках, манере поведения, но прежде всего в диалогах. Автор нескольких пьес, Шпиттелер и в прозе часто использует драматургическую технику.
Единством и чистотой стиля отличаются также стихотворные сборники. Фридрих Ницше не зря называл Шпиттелера «изысканнейшим, эстетичнейшим писателем современности». Стихотворения, собранные в книге под названием «Бабочки», поражают грациозностью языка и стиля, свежестью и остротой восприятия мира, умением автора даже в незначительном увидеть истинную поэзию. Прежде всего увидеть — это лирика глаз, света и красок, Шпиттелер упивается зримым великолепием природы, идет по стопам Г. Келлера («Пейте, взоры, сладкий жизни сок…»). Иная установка в сборнике «Колокольные песни» (1906) — это лирика слуха, здесь преобладают музыка души, интонации народных песен, стремление уловить и зафиксировать мимолетное впечатление, воплощенное в звуке. В том и другом сборнике преобладает не погружение в земные дела, а порхание над землей, парение над ней, упоение полетом зрения и звука.
«Прометеевский дух» не был сломлен и в этот «промежуточный» период: наряду с реалистическими Шпиттелер создает произведения в прежнем духе, перенося действие в сферу космического эпоса. «Литературные сравнения» (1892), да, собственно, и «Баллады», которые поэт называл «лирикой с маской на лице», могут рассматриваться как своего рода стилистические упражнения к главному труду жизни — монументальному стихотворному эпосу «Олимпийская весна» (1900–1906, новая редакция 1910). В почти необозримом многообразии тем, мотивов и образов этой грандиозной космогонической фрески, символически воссоздающей этапы развития каждого человека от юности к зрелости и расцвету сил и потом к старости и смерти, а в более широком плане этапы развития человечества и место красоты, искусства в этом развитии, особое значение имеет тема художника и власти, намеченная в титаническом противоборстве Аполлона и Зевса. Аполлон, бог света и любви, гордый и одинокий носитель духа, побеждает в состязании богов и завоевывает право взять себе в жены прекрасную, но смертную Геру — дочь бога и амазонки. Но на его пути встает беспощадная богиня судьбы Ананке, которая вопреки справедливости отдает Геру мрачному и властолюбивому Зевсу. Мир несправедлив и зол, утверждает в поэме Шпиттелер, победа, по крайней мере внешняя, материальная, достается в нем коварному и злому, а доброму и чистому остается довольствоваться сознанием своей исключительности и искать способ ужиться с мрачным окружением. Конфликт между культурой и властью, между носителем света и царством тьмы разрешается компромиссом между ними: революций, кровопролития, утверждения правоты силой оружия ученик Якоба Буркхардта не одобрял.
Как и в эпосе о Прометее, в поэтическом космосе «Олимпийской весны» все темы и мотивы так или иначе отражают мироощущение и душевное состояние его творца. Поэтому можно говорить о метафизической персонификации реальных, жизненных противоречий, о прозрачных намеках на историческую действительность и на положение в этой действительности самого писателя — «непризнанного победителя», довольствующегося сознанием своего духовного превосходства над окружением. Этот конфликт, собственно, и лег в основу самого известного и «ни с чем не сравнимого по оригинальности» (А.В. Луначарский) произведения Шпиттелера — романа «Имаго».
Но прежде следует кратко остановиться на повести «Лейтенант Конрад», которую вполне можно назвать романом, так как в основе ее лежит характерный «романный» конфликт между личностью и окружением. Но конфликт этот разыгрывается не в сфере мифа или духа, а в реальной действительности Швейцарии второй половины XIX века, к которой писатель относился далеко не однозначно. Он не любил «отцовский мир», «отечество», государство, власти, общество, но любил родину, ее пейзажи, ее горы и долины. Поскольку в жизни трудно отделить одно от другого, «родину» от «отечества», то отношение Шпиттелера к Швейцарии можно было бы охарактеризовать словами «любовь-ненависть». В миниатюре оно проявилось в очень непростых взаимоотношениях писателя с отцом, человеком предприимчивым, сильным и властным, подавлявшим стремление сына к самостоятельности и его тягу к художественному творчеству. Пожалуй, вполне можно предположить, что бегство Шпиттелера в метакосмическое царство идеала вытекало из желания утвердиться перед лицом отцовской власти, освободиться от нее.
Сюжет повести строится на столкновении интересов и привязанностей отца, хозяина деревенской гостиницы, и его сына, лейтенанта Конрада, вернувшегося после службы в армии, чтобы подхватить и продолжить отцовское дело. Но самодур-отец до последнего момента не желает выпускать из рук бразды правления, не прислушивается к разумным советам сына. В борьбе с унаследованным отцовским миром Конрад одерживает моральную победу, но погибает физически. Полная победа над косной средой невозможна — такова идейная доминанта повести. Конфликт, на котором возведен сюжетный каркас, сближает «Лейтенанта Конрада» с преобладавшей в Швейцарии рубежа веков областнической литературой, но его трактовка противоположна той, которая дается обычно в регионалистском романе; там бунтарь-сын, восставший против вековых устоев и патриархальных ценностей, неизменно осуждается, независимо от того, погиб он или остался в живых. Известно, что к такого рода литературе Шпиттелер относился резко критически. «Наши народные писатели — это убежденные лакировщики не только из политических, но и из литературных соображений, — утверждал он. — Перед их верой в свою непогрешимость даже собственные наблюдения отступают на задний план». Такого рода литература, считал Шпиттелер, изжила себя, ее искусственное оживление на рубеже веков — дело бесперспективное. Путь к простоте и естественности большой литературы идет не через изоляцию, а через «вершины искусства и образования», через укрепление связей с литературой и искусством Европы.
Роман «Имаго» (1906) может считаться ключом ко всему творчеству Шпиттелера. Во время работы над ним, в октябре 1905 г., он признавался в одном из писем: «Это не просто произведение искусства, оно написано кровью сердца. Для истории моей жизни, для моего биографа книга будет самым важным документом. Во всех других своих произведениях я предстаю скрытым, замаскированным, здесь же я выставляю напоказ тончайшие нити своей души». Признание это подтверждает уже высказывавшуюся мысль, что даже самые удаленные от земных дел эпикокосмические поэмы являются аллегорическими воплощениями мироощущения и душевных состояний писателя. В сюжетной канве романа отразились реальные переживания Шпиттелера — его любовь к юной Эллен Бродбек, на матери которой был женат ближайший друг писателя — И.В. Видман. Эллен была склонна ответить взаимностью, но женитьба не входила в жизненные планы избранника муз, и взаимная симпатия не нашла продолжения. Тем не менее образ девушки остался жить в душе поэта как символ женственности и чистоты. Невысказанная страсть была вложена в книгу, сублимировалась в творчестве.
Шпиттелер работал над романом долго и мучительно. Он без энтузиазма взялся за разработку сугубо психологического произведения, к тому же произведения в прозе, — ведь он только что утвердил себя в стихотворном эпосе «Олимпийская весна». Но другого выхода у «антипсихологическогр эпика», видимо, не было. Избавиться от терзавших его душу видений, «теней», как он сам называл их в одной из своих статей, можно было только в жанре, позволявшем говорить о них почти открытым текстом, без мифологического шифра. Нелегко подбиралось название романа, Шпиттелер советовался с друзьями, перебрал множество вариантов — «Экстаз», «Экстатик», «Визионер», «Провидец», «Тассо в одеждах демократа» и т. п., — пока не остановился на «Имаго».
Роман получил неплохую прессу и особенно восторженно был встречен сторонниками психоанализа. Зигмунд Фрейд был в восхищении от «Имаго» и назвал этим именем свой научный журнал. Психоаналитики заманивали швейцарца в свой лагерь, но он в довольно резких выражениях отмежевался от них, критически отозвавшись об их «научном аппарате» и объявив пресловутый эдипов комплекс «пустым измышлением». Несмотря на восторженные отзывы критики, Шпиттелер не был до конца удовлетворен своим сочинением и в 1911 г. предпринял попытку его переработать, однако дело до конца не довел и оставил все как было.
Тема романа — это все та же тема Прометея, страдающего от несовершенства мира, одинокого и гордого служителя истины и красоты, попавшего в царство бездуховности, в «ад» мещанского уюта. Образ Прометея преследовал Шпиттелера всю жизнь, являясь ему в «потрясающих душу видениях». Он попытался справиться с ним в самом начале творческого пути, написав «Прометея и Эпиметея» — гимн человеку, который устоял перед всеми искушениями и сохранил верность своей душе, своему призванию и поэтому не утратил спасительную для человечества способность отличать добро от зла. Но от преследовавшей его «тени» Прометея не избавился — об этом свидетельствует созданный в конце жизни стихотворный эпос «Терпеливый Прометей» (1924), который был, как полагают многие, не переработкой первой книги, а еще одним вариантом воплощения центральной темы.
Действие в романе «Имаго» частично перенесено на улицы, в салоны и кафе маленького швейцарского городка, частично транспонировано во внутренний мир героя, подано как противоборство многоликих «образов души». В облике центрального героя Виктора (т. е. «победителя») очень много штрихов внутренней биографии Шпиттелера. Роман дает представление о душевном кризисе, вызванном любовью поэта к Эллен Бродбек, но и по составу мотивов, и по идейной доминанте выходит за пределы только любовной истории. Тут и компенсация за поражение, и месть за то, что служителя муз отвергли — и как художника, и как человека. Распространенный в швейцарской литературе мотив «возвращения блудного сына» («Зеленый Генрих» Готфрида Келлера) получает у Шпиттелера неожиданный поворот: в отчие края Виктора гонит не тоска по родине, а жажда мести. Он хочет посрамить «неверную», которая, не зная о том, что стала избранницей его души, его «Имаго», преспокойно вышла замуж за другого. А когда замысел не удался, он, чтобы быть ближе к Тевде (так зовут «невесту»), спускается в «ад уюта», становится своим человеком в бюргерской среде, обращается в чужую веру и ценой жестоких унижений добивается некоторого внимания со стороны Тевды. Но узнав, что она рассказывает о своем «триумфе» мужу и подругам, потрясенный Виктор уезжает из города, покидает страну.
Однако отъезд Виктора — не просто бегство, не просто поражение. Это еще и победа над филистерским миром, подлинное возвращение в царство поэзии, которое чище и выше действительности. Окончательно отказываясь от земной женщины ради «строгой повелительницы», вымышленного поэтического образа и одновременно воплощения совести, герой романа делает выбор, характерный для неоромантической литературы рубежа веков. Эстетика Шпиттелера и впрямь исходит не из закономерностей реальной действительности, а из ее неприятия и внутреннего, духовного преодоления. Основной прием писателя — расщепление сознания и подсознания на множество компонентов, вступающих в сложные отношения друг с другом. Душа Виктора — «Ноев ковчег», обитатели которого персонифицированы и ведут друг с другом нескончаемые дискуссии. Иногда они так далеко отлетают от своего носителя, что могут напугать его, внезапно заговорить с ним на улице. Виктор даже тело свое считает чем-то чужим, враждебным себе, относится к нему с презрением и называет Конрадом. Виктор — символ только духовного начала.
И все же автор «Имаго» не укладывается в рамки неоромантики. Несмотря на наличие в образе Виктора биографических черт его создателя, перед нами все же не автопортрет Шпиттелера, а, скорее, «портрет художника в молодости», созданный зрелым мастером. Героя и его творца разделяет дистанция в двадцать лет. Эта дистанция позволяет автору внести элементы иронии в свое отношение к проблемам молодого человека и тем самым смягчить сентиментальный пафос выступлений заносчивого «Тассо среди демократов», показать, что высокомерие и чванливость молодого человека — всего лишь форма самозащиты, оборотная сторона чувства неполноценности, прежде всего неполноценности социальной: его бывшие школьные товарищи уже имеют солидные бюргерские профессии, положение в обществе и высокие доходы, а тридцатичетырехлетний Виктор все еще ходит в вундеркиндах, да к тому же страдает по замужней мещаночке, которая любит взбитые сливки и обожает любительские спектакли. Ироничный, временами саркастически-поддразнивающий тон повествования создает эмоционально-оценочную дистанцию по отношению к герою.
Хотя Виктор в трактовке Шпиттелера — это типично неоромантический герой, спутавший в результате временного помрачения ума возвышенный идеал с «призрачным образом» земной женщины, но в финале избавляющийся от наваждения и увековечивающий разрыв между искусством и жизнью, сам писатель, как видно уже из его отношения к своему герою, отнюдь не стремился к закреплению этого разрыва, а мечтал о его преодолении. Его связи с реалистическим искусством своего времени просматриваются не только в романах и повестях, но и в эпических произведениях — как символико-аллегорические параллели к действительности и внутреннему миру противостоящего ей героя. Ни в художественных произведениях, ни в публицистике Шпиттелера не найти и следа гимнов разрушению и смерти, любования распадом, человеконенавистнических идей. Он был невосприимчив к опасным для рядового обывателя проповедям базельского философа Фридриха Ницше, с которым переписывался и поддерживал вполне дружелюбные отношения, правда, осложненные под конец разногласиями нравственно-этического порядка. Идеи аморализма, вседозволенности, как бы убедительно и красочно они ни обосновывались, были абсолютно чужды Шпиттелеру.
Сам Шпиттелер относил себя, однако, не к реалистам, а к «идеалистам», к экстатикам-визионерам, опирающимся на возвышенные мечты и видения. «Какова личность, таковы и видения, — писал он. — Невозможно представить, чтобы незначительному человеку являлись значительные видения, а продувного карьериста одолевало поэтическое вдохновение. Маловероятно, чтобы драматическому поэту виделись эпические сцены, а эпику — драматические. И уж, конечно, натуралисту вряд ли явится видение Зевса, а идеалисту — образ пьяной компании».
В швейцарской литературе Шпиттелер стоит особняком. Взлет его славы вызван не литературным творчеством (поза непризнанного гения никогда не пользовалась почетом у занятых земными делами швейцарцев), а одним-единственным политическим выступлением — произнесенной в декабре 1914 г. в цюрихском отделении «Нового гельветического общества» речью «Наша швейцарская точка зрения», в которой сторонившийся политики эпик неожиданно для многих выступил против германофильских настроений в немецкоязычных кантонах и призвал к сплочению всех языковых зон Швейцарии под федеральным знаменем.
В своей речи Шпиттелер требовал с одинаковым уважением относиться ко всем воюющим сторонам, ко всем без исключения нациям и народам, никому не отдавая предпочтения, сохраняя традиционный нейтралитет. В то же время он резко отозвался о политике воюющих государств, требующих от более миролюбивых соседей восхищения своими военными достижениями: «Всю мудрость мировой истории и впрямь можно выразить одной фразой: каждое государство грабит столько, сколько может. И точка. С перерывами на переваривание и приступами бессилия, которые называют «миром». Швейцарцам он советовал не доверять никому из своих соседей, будь то Германия, Франция или Италия, и с молитвенным благоговением избежавших катастрофы нейтралов наблюдать из ложи истории за кровопролитной схваткой народов, втянутых в мировую войну.
Конечно, «этот высокий акт гражданского мужества и прекрасный документ поэтической публицистики погладил очень против шерсти империализм вообще, германский в особенности» (А.В. Луначарский). Но в нем, помимо похвальной политической позиции, был и глубокий гуманистический смысл, и предостережение, обращенное к настоящему и будущему. Эта речь привлекла к Шпиттелеру внимание многих выдающихся людей, создала ему много врагов и друзей. Среди последних были Ромен Роллан и А.В. Луначарский. Смелое выступление швейцарца побудило их обратиться к его художественным произведениям. Прочитав «Прометея», Роллан был «как громом поражен радостью и волнением». Он приветствовал в лице Шпиттелера «героическую безмятежность высочайшего искусства», ставил швейцарца рядом с Гомером и Бетховеном, называл самым значительным писателем со времен Гёте. Именно Роллан содействовал тому, что Шпиттелеру была присуждена Нобелевская премия.
Карл Шпиттелер — первый (и пока последний, если не считать Германа Гессе, чья «национальная принадлежность» никак не укладывается в границы маленькой альпийской республики) швейцарский писатель, удостоенный этой награды. Надо заметить, что его имя фигурировало в списках кандидатов еще до войны — в 1912 г. эксперты по поручению Нобелевского комитета признавали его достойным награды. Но окончательное решение о присуждении ему премии за 1919 г. состоялось только в 1920 г. Дело в том, что Шведская академия сначала «зарезервировала» награду своему постоянному секретарю — поэту Эриху Акселю Карлфельдту. Но Карлфельдт решительно отклонил предложение, мотивируя это тем, что скандинавы слишком часто становятся лауреатами (в 1909 году — Сельма Лагерлёф, в 1916 — Вернер фон Хейденстам), и это может вызвать справедливые нарекания мировой общественности. Таким образом, премия за 1919 г. была присуждена Шпиттелеру только в 1920 г., одновременно с Кнутом Гамсуном, лауреатом 1920 г. Конкурентами Шпиттелера были крупные мастера слова — англичанин Джон Голсуорси, поляк Владислав Реймонт (удостоены премии позже), австриец Гуго фон Гофмансталь, датчанин Георг Брандес и др. Общественность с одобрением встретила присуждение премии за «глубину и внутреннее богатство творчества» Карлу Шпиттелеру.
В каком-то смысле Шпиттелеру даже повезло с отсрочкой: в связи с присуждением премии за 1919 г. немецкому химику Фрицу Хуберу (его открытия использовались немцами в военных целях, и это вызвало возмущение членов бывшей антигерманской коалиции) на торжествах в Стокгольме отказались присутствовать дипломатические представители стран Антанты; не было на церемонии и королевской семьи — по причине смерти принцессы Маргариты. Однако в следующем году уже сам Шпиттелер из-за болезни не смог приехать в Стокгольм и произнести Нобелевскую речь. Все, что можно было сказать по этому поводу, он уже высказал в своем знаменитом выступлении перед «Новым гельветическим обществом».
У А.В. Луначарского открытие Шпиттелера (импульс исходил от Роллана) вызвало «чувство глубочайшего восторга». Отбросив все дела, он в течение восьми месяцев занимался «швейцарским великаном» — переводил его стихи, эпос «Олимпийская весна» и роман «Имаго», писал о нем критическую работу и собирался издать «Избранное» Шпиттелера на русском языке, в России.
В августе 1916 г. Луначарский посетил Шпиттелера в его доме. Однако подлинного сближения между швейцарским писателем и русским революционером не произошло: узнав о взглядах эмигранта, о том, что он видит в его творчестве «синтез социализма и индивидуализма», Шпиттелер тут же охладел к русскому почитателю. Однако это не помешало Луначарскому сохранить восторженное отношение к «гениальному пророку». В предисловии к книге «Этюды критические» он писал: «Созвучие Шпиттелера, настроенного несколько аристократически, а сейчас даже почти реакционно, с нашими днями не всякому дается, хотя оно, несомненно, существует, ибо Шпиттелер — самый героический, я бы сказал, героико-трагический из нынешних поэтов». Не соглашаясь с распространенными утверждениями о «безысходном пессимизме» Шпиттелера, Луначарский обращал внимание на то, что сурово-пессимистическая оценка бездушной вселенной побеждена у него красотой и любовью, что он воспевает подвиг героической души, преисполненной дарящей добродетели. Поэтому он не пессимист, а, скорее, трагический гуманист.
Точно обозначив характер мироощущения Шпиттелера, Луначарский не стал углубляться в выяснение его политической позиции. О том, что отделяло швейцарского писателя от русского революционера, рассказал в «Дневнике военных лет» Роллан: «Шпиттелер не счел нужным как-либо поздравить Луначарского с революцией в России. В глубине души он вовсе не был обрадован этой революцией. Прежде всего он, аристократ духа, никогда не скрывал своего презрения к демосу. Кроме того, в пору долгого пребывания в молодые годы в России он общался только с аристократами и сохранил о них восторженные воспоминания. Он был глубоко огорчен, что эта старая Россия рушится».
Это впечатление Роллан вынес из бесед со Шпиттелером. Но существуют и собственные свидетельства швейцарца, достаточно много писавшего на политические темы. Например, в статье «О народе» он резко критиковал исходные положения французских просветителей-материалистов, называвших народом только тех людей, которые не относились к правящим или привилегированным слоям. Шпиттелер полагал, что разделять «власть имущих» и «народ» — значит находиться в плену насквозь ложной «догматически-революционной философии». Вину за «доктринерски-революционные ошибки» он возлагал на «иностранные теории», и Луначарский в его глазах был, надо полагать, одним из носителей таких теорий. Не удивительно, что Шпиттелер отказался от дальнейших контактов с русским «разрушителем старого мира», и тому пришлось вести переговоры об издании «Избранного» на русском языке с дочерью писателя. Шпиттелеру было безумно жаль уходящей России, где он провел годы духовного возмужания, созрел как художник. О времени, проведенном в Петербурге и Финляндии, он писал: «Сказочная жизнь, счастье, красота, благородство, дружба. Я словно вознесся над всеми земными бедами и низостями». Если судить по произведениям Шпиттелера на русскую тему, в том числе и по включенному в «Избранное» рассказу «Федор Карлович», можно сделать вывод, что писатель не только достаточно хорошо знал реалии русской жизни и, вероятно, язык, но и высоко ценил такие «традиционные» ценности, как человечность, верность долгу, нравственная чистота. Не удивительно, что в упомянутом рассказе, в центре которого знаменитое восстание на Сенатской площади, он на стороне законной власти, а не безоглядно рискующих своими и чужими жизнями офицеров-бунтарей. Видимо, такой взгляд на события внушила ему петербургская аристократическая среда, с которой он, учитель-иностранец, общался отнюдь не на равных в житейском плане, но чувствовал себя равным среди равных в духовном.
К сожалению, в предлагаемый читателю сборник не вошли эпические поэмы Шпиттелера — каждая из них по объему могла бы составить целую книгу, а фрагменты годятся разве что для хрестоматий. Но и то, что вошло, позволяет судить о масштабе личности художника и своеобразии его редкостного таланта, отмеченного стихийной мощью и оригинальностью. В своих эпических, лирических и прозаических произведениях Карл Шпиттелер создал совершенно особый поэтический мир, в котором модернизированный миф сопряжен с действительностью, микрокосм с макрокосмом, иносказание с точно воссозданным обликом реальной жизни. Это позволило ему обогатить и расширить возможности художественного слова, насытить его глубинным философским содержанием, в преходящем увидеть и запечатлеть дыхание вечности. И даже в чем-то (это прежде всего касается использования мифа и притчи для постижения конфликтов и коллизий современности) предвосхитить развитие литературы XX века.
В. Седельник
С большим удовольствием прочел я газетный фельетон доктора Койгена о великом швейцарском поэте Карле Шпиттелере.[103] Эта, если не ошибаюсь, первая русская статья о нем застала меня в разгаре моих работ по Шпиттелеру. Я готовлю сейчас книгу о нем в связи с двумя другими, покойными уже, плохо в России известными, но общепризнанными в Германии, первоклассными швейцарскими писателями Г. Келлером и К.-Ф. Мейером.[104] Я перевел во фрагментах почти четвертую часть его огромного и величественно-прекрасного эпоса «Олимпийская весна», целый ряд его лирических произведений и работаю сейчас над переводом совершенно исключительного по глубине и ни с чем не сравнимого по оригинальности романа «Имаго».[105] Все это войдет в «Избранные сочинения Карла Шпиттелера», к изданию которых я надеюсь приступить в самом недалеком будущем.[106]
Во время моего почти десятилетнего пребывания за границей[107] мне посчастливилось сделать для себя и, может быть, отчасти для других несколько радостных литературных открытий. Такими были для меня Сем Бенелли, Шарль-Луи Филипп, Ромен Роллан, ко времени моего знакомства с его произведениями относительно весьма мало известный. Но я должен сказать, что ни одно из них не вызвало у меня такого чувства глубочайшего восторга, как открытие Карла Шпиттелера.
Как произошло оно для меня? Конечно, имя этого поэта я встречал в историях новейшей литературы немецкого языка, но оно упоминалось всегда хотя и с похвалой, но так, что особого стимула к немедленному знакомству с его произведениями отсюда не получалось.
В первое свидание мое с Роменом Ролланом[108] я указал ему на благородную, истинно европейскую, в самом лучшем смысле, позицию, которую занял Шпиттелер по отношению к войне. Роллан восхищался ею и спросил меня, достаточно ли я знаком с произведениями Шпиттелера. На мой ответ, что я с ним знаком лишь понаслышке, он сказал: «Это стыдно для человека, владеющего немецким языком. Это поэт величественный и прекрасный, как Альпы».
Такое мнение высокоуважаемого мною писателя заставило меня немедленно приступить к изучению произведений швейцарского поэта.
И это было очарование. С трудом могу я отыскать в моих воспоминаниях какой-нибудь параллельный факт, такое же ощущение восторга и счастья при чтении других каких-либо поэтических произведений.
Для меня стало ясным сразу, что здесь нельзя ограничиться каким-нибудь этюдом о поэте, что надо постараться завоевать его творения для русской литературы. И вот уже восемь месяцев, отложив все остальные работы, я отдаюсь этому делу.
Литературная биография Шпиттелера в ее важнейших моментах в высшей степени поучительна и знаменательна для нашего времени.
Уже с ранней молодости Шпиттелер ярко выделялся в среде окружающих. На школьной скамье другом его стал на три года старший его Виктор Видман. Этот блестяще одаренный человек еще в юности завоевал громкое имя, но в то время, как пьесы его ставились серьезными театрами, а книги выходили повторными изданиями, — он писал ровно ничего еще не опубликовавшему Шпиттелеру письма, полные поистине благоговейной любви. Но не на одного, навеки оставшегося верным Шпиттелеру, Видмана юный будущий поэт производил столь сильное впечатление. Их общим учителем был знаменитый Яков Буркхардт, имевший столь широкое влияние на европейскую литературу вообще. Вот какой отзыв дает этот замечательный учитель Ницше о восемнадцатилетнем Шпиттелере после первого близкого знакомства с ним: «Я думаю, что таков должен был быть Магомет Гёте, если бы соответственная драма была написана». А как известно, в этом едва начатом произведении, планы которого, однако, известны, Гёте хотел дать образ гениального пророка. Нечто пророческое действительно отмечали в молодом Шпиттелере. Когда позднее Видман сошелся с Брамсом, он писал своему другу: «Вы похожи друг на друга. Я долго думал, что, собственно, в вас общего. Теперь понимаю: вы оба олимпийцы. Но в тебе больше силы».
Между тем «олимпиец и пророк» ничего не пишет. Он отправляется в Россию на урок в какую-то аристократическую семью и проводит там восемь долгих лет. Полный веры, ждет Видман первого откровения своего кумира. Между тем Шпиттелер, не записывая ни одной строки, носит в своей голове целый мир эпосов, центральное, ближайшее место среди которых занимает план притчи «Прометей и Эпиметей». Десятки вариаций на эту тему создаются им. Видман опасно заболевает и пишет полное раздирающей грусти письмо о том, что ему, очевидно, суждено умереть, не увидав первенца своего гениального друга.
Тогда ужаснувшийся такой перспективы Шпиттелер останавливается на одном из вариантов и записывает его, работая днем и ночью.
С восторгом и, можно сказать, коленопреклоненно встретил Видман эту поэму в ритмической прозе, полную несказанной глубины и оригинальности. Исключительные достоинства произведения были поняты всеми великими людьми, до которых дошла случайно эта книга. Упивался ею Брамс, с уважением отзывался о ней престарелый Конрад Мейер. Ницше, несомненно, испытал на себе сильное влияние этой книги; наконец, Келлер в частном письме к Видману, которое гордый Шпиттелер позволил опубликовать только лишь спустя много лет, говорит о поэте и его произведении: «Когда читаешь это темное, но с начала до конца переполненное красотой произведение, то кажется, будто из глубины времен вновь выступил один из тех великих певцов зари человечества, который творил для него мифы и создавал для него богов, и при этом этот доисторически свежий поэт является в то же время самым подлинным нашим современником».
«Однако, — писал позднее с горечью Шпиттелер, — какая польза была мне в этих похвалах, если ни одна из них не проникла в печать».
Бурный отзыв Видмана, так сказать, замер на границе Швейцарии, а в остальном критика, словно сговорившись, абсолютно и смертельно замолчала новое произведение.
Лишь через двадцать пять лет, после рождения младшей сестры «Прометея» — «Олимпийской весны», люди опомнились, «Прометей» был вновь найден и издан, вокруг него создалась целая литература и целая община верных.
Но в то время — гробовое молчание критики убило все надежды молодого эпика. Он-то думал, что человечество с радостью примет его откровение и даст ему возможность посвятить жизнь полному служению Каллиопе.[109] Он-то думал, что теперь отворятся все родники в его творческой груди, и он выполнит наконец свой гордый замысел в большой поэме, посвященной Гераклу, — дать образ человека-победителя на фоне ужаса механической природы, бесчеловечного автоматизма вселенной.
Неуспех лишил Шпиттелера всех возможных издателей. Пришлось зарабатывать насущный хлеб учительством, а в урывках свободного времени «упражняться на немом рояле».
Не надо думать, однако, что в течение двадцати лет, пролегающих между опубликованием «Прометея» и возвращением поэта к широким эпическим задачам, он играл только на немом рояле. Наоборот, те короткие космические поэмы, те лирические стихотворения, те яркие прозаические произведения, которые Шпиттелеру удалось опубликовать за это время, сами по себе были достаточны, чтобы оправдать славу иного какого-нибудь писателя. Но для Шпиттелера все это были мелочи, все это было не настоящее.
В 1901 году, благодаря обстоятельствам, к стыду нашей цивилизации, ничего общего не имеющим с литературой и публикой, Шпиттелер становится наконец сравнительно обеспеченным человеком,[110] освобождается от педагогической лямки и получает возможность целиком отдаться любимой поэзии, но ему уже пятьдесят пять лет, и в первое время ему кажется, что молодые годы ушли безвозвратно.
«Если я взялся, — пишет он, — за выполнение широкого плана «Олимпийской весны», то потому, что хотел поставить памятник поэту Феликсу Тандэму (псевдоним, под которым был опубликован «Прометей») и доказать отвергнувшему его миру, что он все же был способен на многое».
Но, соприкоснувшись с миром своей необъятной эпической фантазии, Шпиттелер обрел вновь всю мощную окрыленность своего духа.
Впрочем, несмотря на признаваемые теперь всеми исключительные красоты этого блестящего красками, таящего в себе целую великую этику произведения, граничащего с другими царями поэзии, с одной стороны, Гомером и Ариосто, с другой стороны, Данте, — оно рисковало бы также остаться относительно незамеченным, если бы не довольно неожиданный в мире искусств случай.
Прославленный музыкант, величайший капельмейстер нашего времени — Феликс Вейнгартнер случайно прочитывает поэму. Он ошеломлен и влюблен. Он знакомится со всеми произведениями Шпиттелера и разражается блестящей книжкой, настоящим дифирамбом великому поэту, настоящей грозой над непониманием критиков.[111]
«С какой стати музыкант пишет о поэзии? — спросите вы. — Если происходит такой ужас, что в области литературы существует великий, которому уже шестьдесят лет, который подарил миру ряд несравненных произведений и остается неизвестным, — не удивляйтесь, если бунт происходит в соседнем царстве музыки, если оттуда указывают вам на отвергаемые вами великие ценности».
После этого голоса нельзя было молчать. Слава Шпиттелера, еще увеличенная выходом в свет теперь знаменитого романа «Имаго», стала быстро расти. Появляется ряд сочинений, посвященных поэту, о нем восторженно пишут Мейснер, Френкель, Гофман, Штегеман, Фези и другие.
Но тут новый факт наносит удар молодой славе уже старого поэта, по крайней мере, в Германии. Его изданный на трех швейцарских языках, а ранее прочитанный в торжественной форме реферат: «Наша швейцарская точка зрения»[112] — вызывает там взрыв вражды.
Этот высокий акт гражданского мужества и прекрасный документ поэтической публицистики погладил очень против шерсти империализм вообще, германский в особенности. В Германии Шпиттелер был объявлен отщепенцем, изменником. Правда, зато обратили на него внимание во Франции, и среди французов нашлись люди, для которых поэзия Шпиттелера была такой же осчастливливающей находкой, как для пишущего эти строки.
В этой статье я намеревался только, в дополнение к данным статьи доктора Койгена, дать некоторый очерк судьбы Шпиттелера. Прибавлю к этому лишь несколько общих замечаний о смысле его поэзии.
Я не совсем согласен с доктором Койгеном, когда он говорит о «безысходном пессимизме» Шпиттелера, хотя в этом утверждении он не является одиноким. Более прав Герберт Штегеман, а вместе с ним Мейснер и некоторые другие, указывающие, что сурово-пессимистическая оценка вселенной как раздавливающего, бездушного механизма, в который парадоксально брошены чувствующие организмы, побеждена у Шпиттелера красотой и любовью. Созерцание этого мира, внутренне ужасного, но внешне прекрасного, творчество новых миров, прекрасных насквозь, и в особенности подвиг героической души, преисполненной дарящей добродетелью, не могущей не любить в силу самой величественности своей, в силу широты и интенсивности своей жизни, — вот те просветы, на которые указывает Шпиттелер и при наличности которых миросозерцание не может быть названо безысходно пессимистическим, ни даже вообще пессимистическим, ибо в этом термине уже таится превосходная степень, а скорее — трагическим.
Штегеман идет дальше и утверждает, что в Шпиттелере мы имеем поэта и этика, который синтезирует индивидуализм и социализм. Этот синтез получается именно в добровольном, естественном служении общечеловеческой задаче со стороны личности, по всем инстинктам своим не могущей иначе, подобно солнцу светящей, с полной непосредственностью ненавидящей зло, являющейся альтруистической в силу одного лишь стремления быть верной себе самой, своей душе, своему внутреннему единоличному долгу. Эта идея лишь брошена Штегеманом и может быть весьма интересно разработана на примерах шпиттелеровских созданий. Штегеман полагает, что то, о чем теоретически провозвещал Ницше, то, к чему он подходил — образ сверхчеловека в его светлом ореоле свободного служения культурному росту человечества, — со всей конкретностью художественного воплощения дано нам Шпиттелером в его Прометее и Геракле, в его Аполлоне, Гермесе и Зевсе.[113]
«Для меня несомненно, — говорит тот же критик, — что Шпиттелеру суждено все более становиться средоточием интересов прикосновенных к литературе и этике кругов современного человечества».
Для меня это тоже несомненно. Много хочется, можно и должно сказать о швейцарском великане, и в свое время это будет сказано.
Луначарский А.В. Собр. соч. в 8 тт. Т. 5. М.: Худож. лит., 1965. С. 361 — 366.
Имя Карла Шпиттелера стало известным после одной его политической речи и присуждения ему Нобелевской премии. Нельзя быть уверенным, что в глазах многих людей премия эта не явилась наградой за речь. В Цюрихе в 1915 году семидесятилетний поэт публично заклеймил нарушение бельгийского нейтралитета и германскую политику. Для этого требовалось известное мужество, так как Германия была единственной страной во всей Европе, где творчество Шпиттелера было известно; к тому же немецкая Швейцария благоразумно избегала раздражать свою опасную соседку. Но мужество было в натуре Шпиттелера, как и гениальность. Одной опасностью больше или меньше — он не придавал этому значения. И, высказавшись, он перестал об этом беспокоиться.
Зато другие об этом побеспокоились. Со всех сторон полетели в его люцернский дом поздравления «союзников». Статьи и речи, депутации, восхваления, публичные чествования. На чествование в Женеве Французская академия послала нескольких своих членов. Это дало повод к забавному зрелищу, когда люди, не читавшие ни единой строки Шпиттелера, из кожи вон лезли, чтобы собрать у себя в саду букет риторических цветов…
С тех пор прошло десять лет. Лучше ли осведомлена публика о Шпиттелере? Что знают сейчас из произведений Шпиттелера во Франции? Две или три второстепенные книги: «Лейтенант Конрад», этот своего рода фокус поэта-мыслителя, пожелавшего доказать самому себе, что он может, если ему захочется, написать реалистическое произведение. Возможно, кое-кто читал «Имаго», книгу, успеху которой благоприятствует сейчас мода на Фрейда. Но основное произведение, гигант, возвышающийся над эпической поэзией нашего времени, это — «Олимпийская весна» и оба «Прометея» — два альпийских великана, — многие ли во Франции (и даже в Швейцарии) поднимались на эти вершины? Подозревает ли публика, что этот недавно умерший человек — одной породы с Гёте и Мильтоном?
Три эпопеи. Первая («Prometheus und Epimetheus»)[114] и третья («Prometheus der Dulder»)[115] представляют собой два оттиска одной гравюры, одну и ту же тему, исполняемую — в разной оркестровке и в различных стилях — тридцатипятилетним атлетом в разгаре битвы и старым борцом, умирающим после победы, в значении которой он не обманывался.
Центральная мысль: мятеж отдельного человека, отказывающегося променять свою свободную Душу на казенную, запатентованную совесть, властно предлагаемую ему Господином — государством или богом. Испытываемые им из-за этого страдания. Победоносный бой, который он ведет в конце ради спасения своих палачей, этого Господина, этого бога и его подручных, которые явно обанкротились и которым остается только обратиться за помощью к своей жертве. Это гигантская песнь одинокой и обнаженной Души, над которой люди издеваются и которая спасает людей.
«Олимпийская весна» («Olympischer Fruhling») сама по себе уже целая космогония, — наподобие индусской эпопеи, — бесконечное развитие этапов Природы. Сначала — новые боги, властители современного нам мира, восходящие из лона ночи к сверкающему зениту: их игры и сражения для завоевания скипетра; потом — установленный порядок, юность Олимпа, полнота радости… Благословенный час на исходе. Но поэт остановился при первом же треске разрушающегося волшебного дворца. Он отвернулся от зловещего будущего. С него достаточно того, что он увидел с вершин противоположный склон и бездну, в которую скатится скоро счастье жизни. Он заканчивает свою поэму появлением сходящего с Олимпа Геракла, сына божьего, идущего принести себя в жертву ради человечества.
Пусть греческие имена не вводят нас в заблуждение! Ни одно из них не соответствует нашим школьным представлениям. Все мифы преображены. Все здесь ново: и форма и мысль. Чудо состоит в том, что после созерцания этих альпийских олимпийцев в неожиданных ролях и на новой сцене, куда их вызвал Шпиттелер, кажется уже невозможным, чтобы они были иными, чем создал их он. Такова ослепительная сила гения.
Все в этих произведениях, вплоть до глубочайших мыслей, зримо, оно воспринято глазом художника. Все в них живет, все облечено плотью, имеет индивидуальную форму, все вплоть до логических абстракций.
Тот, кто впервые даст нашей стране гармоничный и точный перевод «Прометея» и «Олимпийской весны», сделает ей богатый подарок… Я же ограничусь здесь почтительным выражением дружеского уважения к тому, кем я восторгаюсь больше, чем всеми европейскими поэтами нашего времени.
* * *
Мои личные отношения со Шпиттелером начались в апреле 1915 года. Уже восемь месяцев длилась мировая война, восемь месяцев я вел в одиночестве тяжелую борьбу, которую я назвал не без иронии «над схваткой», борьбу правильную или нет (не мне судить об этом), но к которой принудило меня мое убеждение, моя душа.
И вот тогда-то я встретил вдруг того, кто пожертвовал жизнью ради своей души, — героя, Прометея. Я был как громом поражен радостью и волнением. Я не был больше одинок. У меня был учитель и товарищ.
Я написал Шпиттелеру. Это было незадолго до его семидесятилетия. Я высказал ему свои чувства восторга перед двойным сиянием: свободы и красоты, исходящим от его произведений…
«Кажется, когда читаешь их в эти трагические часы, что тяжелые тучи, нависшие над Европой, разрываются и мы видим в просвете сверкающее над нашими головами глубокое небо и спокойствие его вечных законов. Среди боев, опустошающих нас, приветствую в Вашем лице героическую безмятежность высочайшего искусства».
На следующий же день (22 апреля) он ответил мне:
«У нас сродство духа во многих отношениях. Так, например, наш европейский образ мыслей, стремление отдавать должное всем народам… И много подобных черт в наших писаниях, как и в нашей жизни. Ваш «Жан-Кристоф»… Жена моя, прочитав его, воскликнула: «Удивительно! Совсем так, как если бы ты написал это!» А кроме того, Ваше прекрасное чувство свободы в религиозных вопросах. И в особенности наше общее преклонение перед Бетховеном…»
Я получил эти строки в Женеве, где я тогда работал в Международном бюро помощи военнопленным. В Европе безумие достигло своей высшей точки. «Культурные люди» всех стран состязались в ненавистничестве и разнузданности, во Франции бичевали «эти второстепенные умы: Канта, Гёте, Гейне…»[116] В Германии бойкотировали Шпиттелера…
Я уехал в Тун с «Прометеем и Эпиметеем». Целый месяц я прожил там, как в крепости. Все остальное исчезло: шум войны, бредящая Европа… Только щебет ласточек, изумрудная река Аар, заросшая камышами, красивые, серебристые деревья, — и веселые шаги Пандоры, смеющейся вместе с ручьем…
…Und Nacht und Friede war es um sie her, und blaьlich funkelten die Sterne ьber ihrem Haupt, und keinen Laut vemahm ihr Ohr im weit Weltenraum, als nur der eignen Schritte leise treten…[117]
(…И ночь и тишина окружали ее, а над головой ее сверкали синие звезды, и в бесконечном пространстве ни единого звука, кроме ее легких шагов, не улавливало ее ухо…)
Я был унесен за пределы нашего века.
Это было первое «вечное» произведение, встреченное мной в мире живых. За исключением «Войны и мира». Но у «Войны и мира» есть лицо определенного времени, сто масок определенного дня и ночи человечества. Поэмы Шпиттелера ломают рамки времени. Мастер творить, он создает время, как и живые существа, а не повинуется ему; он царь во вселенной Души. Эти великолепные эпопеи родственны великим книгам ведийской Индии и гомеровской Греции. Я считал исчезнувшей эту породу героев- строителей, и Шпиттелер явился мне как последний и одинокий ее представитель.[118] Если он стал знаменит, то по недоразумению…
* * *
Я навестил его в Люцерне, в конце августа 1915 года. Он жил на улице «Благословенного луга» (Gesegnetmattstrasse), тихой улице, начинающейся от берега озера неподалеку от курзала. Буржуазный дом с красивым итальянским садом.
Он принял меня с распростертыми объятиями, горячо и сердечно. Высокий, крепкий, коренастый, немного тучный, с румяным лицом, седой бородой, усами, еще хранившими русый оттенок, с откинутыми назад волосами. Улыбающаяся гордость. Аристократическое добродушие…
Голос у него был тихий и низкий; он хорошо говорил по-французски. В его манерах была добрая, старая учтивость: галантный с женщинами, любезный со всеми, не без некоторой дружеской иронии. Когда вы говорили, он смотрел на вас добрыми улыбающимися глазами; а когда вы ему что-нибудь рассказывали (причем он слушал, может быть, и не очень внимательно), у него была особая манера восклицать: «Да неужели!» — тоном живого интереса и удивления… Он жил уединенно, с женой и двумя дочерьми, в стороне от литературного мира; и он не чувствовал никакой потребности сближения с этим миром. Когда я спросил, есть ли в Люцерне интеллектуальная жизнь, он отвечал: «Слава богу, нет!»
Люцерн не был виден с широкого крытого балкона его обширного шале, увитого ползучими растениями и возвышавшегося над полями и озером, за круто спускавшимся садом. Можно было подумать, что находишься за пределами маленького городка. Но Шпиттелер любил соприкасаться с жизнью города. Ежедневно в семь часов, до утреннего завтрака, он шел на рынок; он непременно сам покупал себе фрукты и овощи, чтобы иметь удовольствие поговорить с людьми, а также и потому, что любил все хорошее. И знал в нем толк!
Он был домосед. В молодости он прожил год в Германии, два или три года в России, неделю в Париже, неделю в Италии, проехав до Помпеи и обратно! Но в самой Швейцарии этот прекрасный ходок, которому не надоедало повторение одной и той же прогулки, умел отыскивать на хорошо знакомой горе, на своем маленьком Диченберге и на соседнем Риги все пейзажи, какие можно встретить на земле.
Бетховен присутствовал при нашем первом разговоре. Он был нашим общим другом. Еще в отрочестве мы оба шли по его стопам, — по стопам нашего duce е maestro.[119] Он был нашим героем- вдохновителем. Когда семнадцатилетний Шпиттелер захотел стать писателем, он поклялся себе, что ничего не будет печатать до тех пор, пока его «Opus I» не будет достоин по крайней мере «Opus’a I» Бетховена. Когда он говорил мне о музыке, лицо его сияло. Я сказал ему:
«Как странно: мне казалось, что вы живописец еще больше, чем музыкант».
Его радостное лицо тотчас же омрачилось. Он сказал:
«О живописи я не говорю, не хочу говорить потому, что это моя рана. Она зарубцевалась теперь, но может опять открыться. Вот почему я не хочу видеть картин: это мне причиняет боль. Но музыку слушать я могу; и тут я даю себе полную волю!»
Насколько я понял, отец запретил ему стать живописцем, когда ему было шестнадцать лет. И я рассказал ему, что мне тоже, в этом же возрасте, отец запретил избрать карьеру музыканта. Лицо Шпиттелера опять просияло, и это было еще одной связующей нитью симпатии между нами.
Он согласился, что темперамент живописца чувствуется в его произведениях. До того, как что-либо написать, он испытывал потребность зафиксировать в себе место действия, во всех деталях, атмосферу, различные планы… «Я должен видеть».
Но когда, говоря об эпизоде в «Пандоре» — этом чуде! — я заметил, что природа, видно, была его учителем и что он живет в общении с ней, он отпрянул и сказал:
«Но я не искал ее. Мой объект не природа. Моя подзорная труба направлена в сторону далей, облаков-символов, метафизических понятий, как бы вы их ни называли. В пространстве, между тучами и линзою, пролетают мухи. Я отгоняю их. Но они постоянно возвращаются. И вот я ловлю их на лету».
Он сказал еще:
«Я всегда думал, я всегда знал, что неверно, будто идеалисты видят действительность менее ясно, чем реалисты. Они видят ее гораздо лучше. Прибегая к метафоре, которой я уже пользовался, я скажу, что из хорошо обставленного дома можно видеть через окно то, что происходит на улице, так же отчетливо, как и из пустого дома».
Но зато как глубоко, не боясь головокружений, проникает его взгляд в то, что происходит внутри, в пучине души! Он видит, но не объясняет. Я воздержался от вопросов о значении тех или иных его образов. Он отвечал бы, как Гёте:
«Да разве я знаю!»
Однажды, когда я сказал ему, что некоторые слова из его словаря мне трудно понять, он подумал, что я говорю о мысли.
«И для меня тоже, — сказал он, — многое остается неясным».
Когда гений проникается тем, что Фауст называет Духом Земли, его способность вызывать духов — выше сил его ума. Но Шпиттелер не дрожит, как Фауст, перед тем, кого он заставил появиться.
«Прежде всего я ничего не боюсь», — однажды ответил он мне полунасмешливо, полуобиженно: он провожал меня от своего дома до вокзала, а я, желая оберечь его от усталости, спросил, когда мы подошли к большому мосту, не боится ли он солнца.
«Лекарство, которым я пользуюсь от всех болезней жизни, — это мужество. Никогда ничего не опасаться».
Улыбка его бросает вызов Судьбе. Даже когда сама Душа покидает его на пороге все разрушающего небытия, она растит в его саду светлую, цветущую, неувядающую ветвь: светлую улыбку, озаряющую его жизнь…
Und dieses ist das Blьtenreis: ein unvergбnglich
Gluckselig lispelnd Lacheln, leuchtend lebenslбnglich;
Und mag hinfort ihm jedes Leid des Schicksals bringen,
Das Lacheln auszulуschen, solн ihm nicht gelingen.[120]
Я вновь встретился с ним в Лозанне, в конце лета, вскоре после празднования его семидесятилетия в Женеве. Он похудел, казался утомленным. Он жаловался на толпу поклонников, которые вдруг объявились и отнимают у него все время. Он спросил у меня, как я спасаюсь от них. Я ответил, что я принял меры, чтобы стать непопулярным. Он рассмеялся от чистого сердца и позавидовал моей удаче. Он говорил, что чувствует себя немного неловко от своей вылазки в политику, подобно Ламартину, на которого он указывал, как на пример того, чего художник не должен делать. По крайней мере чувства симпатии, выраженные ему в Женеве, придали ему бодрости. Он сохранил о них радостное воспомнание. Он признался мне в желании прожить еще несколько лет, насладиться жизнью, которую он находил красивой и хорошей. А жизнь не всегда его баловала. Перед этим я говорил с ним о его «Prometheus». Я признался ему, что почувствовал в глубине этого первого произведения трагедию, личные страдания, тогда как в «Olympischer Fruhling», произведении золотой зрелости, подобном осеннему урожаю плодов, все залито светом. Он мне сказал трогательно серьезным тоном:
«Молодость — невеселая вещь. Всегда говорят, что она — счастливый возраст. Это неверно. Молодость, по крайней мере для мужчин, страшный возраст, особенно в такой стране морального угнетения, как моя…»
Вечером того же дня у любезного хозяина, собравшего нас, Ремсея Уайтхауза, бывшего посла США, небольшая группа литераторов вела беседу о литературе. Но «литература» утомляла Шпиттелера почти в такой же мере, как и политика. Он взял меня под руку и увел в маленькую гостиную, чтобы побеседовать о нашей милой музыке. Я сыграл ему кое-что из Монтеверди, старинные итальянские и немецкие арии XVII и XVIII веков и «Ritterballet»[121] Бетховена. Мы тихо обменивались словами дружбы. Уходя, я поцеловался с ним.
Я нашел сейчас запись, сделанную тогда, по возвращении домой:
«Я думаю об усталом лице доброго старика, на которое уже наложила свою печать смерть, — и я счастлив, и мне грустно, что я так поздно познакомился с ним. Он первый живой поэтический гений, встреченный мной. Но зачем надо было ждать этой встречи до тех пор, когда ему исполнится семьдесят один год, а мне пятьдесят и когда нам остается пройти вместе такой короткий путь?»
* * *
Чудо гения в том, что жизнь его не проходит, ибо он извлекает из нее бессмертный сок. Всю сущность своих дней, своих радостей и горестей, своей δωφιοδυγη, он вкладывает в свое искусство, сублимируя ее: она тут навсегда. С того времени, находясь вблизи или вдали, я постоянно шел рядом со Шпиттелером. Великая река его творчества наполняла своим пением долину. Когда моя собственная мысль и моя деятельность приостанавливались, я слышал шум этой реки, в особенности в те первые месяцы, когда все в нем было для меня ново. В 1915 году не было ни одного такого дня, когда бы я не уделил хотя бы часа чтению Шпиттелера.
Прежде всего я был захвачен его «Prometheus und Epimetheus», остротой этого произведения, его хаотичностью, буйностью сока, от которого на стволе распускается листва дуба-Бриарея;[122] то это мифы, притчи, иносказания, простого и доступного всем величия, то — дикие символы, как будто вышедшие из средневекового Бестиария, или — о наслаждение! — несравненная радость симфонии, «пастораль Швейцарии», «Пандора»… Он был словно юный Бетховен с его пламенным бегом, но Бетховен, уже обремененный опытом и разрушающий своими геркулесовыми руками все препоны формы и мысли, как мы это видим в последних квартетах.
Потом я поплыл по реке, и подобно тому как по выходе из мрачного «Schlucht»[123] Пандора (все она, вечно любимая! я не решаюсь расстаться с ней…) видит долину, залитую тенью и солнцем и, чтобы выразить избыток своего счастья, поет свою самую любимую и самую мрачную «Lied duster und traurig»,[124] — так и я увидел раскрывающийся предо мной огромный круг гор и полноводную реку, широкую и спокойную, в стране богов «Olympischer Fruhling». Это уже не личный трагизм «Прометея» с его интонациями пережитых и побежденных горестей и честолюбия и крепким запахом дикого зверя, не та единственная в своем роде самобытность, которая свойственна его первым произведениям. Здесь в большей степени чувствуется воля, интеллектуальный порядок, игра творчества «Apollo der Held».[125] Но какой расцвет мечтаний, видений, открытий, великолепных и восхитительных, и совсем новых, совсем свежих, здоровых и откровенных! Весна в полном цвету. Разгар июня в горах. А на небе цветы звезд. Тут целый новый мир мифов и богов. Пьянеешь…
Зная Швейцарию уже более сорока лет, я мечтал о великом швейцарском поэте, который стал бы выразителем не только своего народа, как был им со славою Готфрид Келлер, но и сил ее земли, и туч, и снегов, и скал, и вод! Этот поэт пришел! Кто, как не швейцарский гений, мог бы написать об ужасающем восхождении новых богов из Аида на Олимп, об их встрече посредине пути на головокружительном спуске со старыми богами, уносимыми обвалом, с царем Хроносом, сидящим на вздыбленном коне, падающим, как камень, на дно пропасти!..[126] Я иду по стопам олимпийцев, я карабкаюсь, я слышу голос Гебы-пастушки, сложившей раковиной руки у рта и распевающей свое «Juchhei».[127] Вот мы погружаемся в легкий воздух вершин, где парят восхитительные семь дочерей доброго царя Урана, sieben schуne Amaschpand! От этого волшебного привала струится спокойная и сладостная радость, какой я не испытывал почти ни от одного другого литературного произведения. С чем ее сравнить? Приходят на ум одновременно Ариосто, Моцарт и Веронезе. Колдовство этого искусства словно превратило слова во вкусовые ощущения, в краски. Серость литературного материала, от которой иногда стонал Шпиттелер[128] («неблагодарное холодное тесто!» — восклицал он), превратилась под его пером в живопись и мелодию. И таково чарующее обаяние этого произведения, что никак не утешишься от разлуки с семью красавицами «Amaschpand», словно это — любовь!
Но вот нас захватили другие видения, другие пейзажи земли и души, целый мир мечты, от одного до другого полюса, от бесконечной радости, парящей беззаботно, до бездны горя, до тайны жизни, распятой железною Ананке. Более отважный, чем Гёте, переживший те же самые страдания, но с дрожью загнавший их внутрь, Шпиттелер не отступает, подобно Фаусту, при имени Матерей.[129] Он доходит до дна бездны, до границ небытия. И он не только возвращается оттуда, но у него даже нет на челе мучительной складки, как у того, кто побывал в аду; он владеет собой и внутренним миром, ключи от которого он держит в руках, тайно борясь по ночам, подобно созданному им Урану, с бессмысленным чудовищем, упорно сотрясающим основы жизни, и так же, как Уран, излучая свет и могучий смех.[130]
Поэма разворачивается в цикл великолепных Симфонических Вариаций. Когда я пишу это слово, я лишний раз думаю о нашем Бетховене, о таинственном искусстве извлекать из одной темы все облики мысли, запечатлевать в ряде музыкальных барельефов все формы чувства (например, в «33 Вариациях», оп. 120, на тему Диабелли). Такими мне представляются двенадцать больших вариаций «Die hohe Zeit»[131] в «Олимпийской весне», героические игры властного ума. Вплоть до трагической модуляции «Anankes Halt»,[132] завершающей песнь ребенка Счастья и вводящей в симфонию мотивы ужаса, тему Смерти, томительную тоску Геры и далее — тему Искупителя, «dennoch»[133] идущего принести себя в жертву mit Ruh und Masse (покойно и размеренно)… Океан музыки. Не видно конца его. Я только что вновь раскрыл эту книгу. Мне трудно оторваться от нее. Хотелось бы плыть так целые годы. Зачем возвращаться к берегам? Жизнь, вся жизнь заключена здесь, с непроницаемым мраком своих подводных глубин и с солнцем, играющим на смеющихся волнах.
После этой симфонии Олимпа с ее переливчатым оркестром, много времени спустя, за последние месяцы я прочитал третью эпопею — «Терпеливый Прометей» («Prometheus der Dulder»).[134] Вновь я встретил первоначального героя, ставшего еще драматичнее, так как он освободился теперь от излишних прикрас фантазии и неудержимых взлетов молодости. Форма стала более спокойной, классической, сосредоточенной, освобожденной от аксессуаров, сведенной к основным только силам. Но под благородным рисунком скупых и крупных линий чувствуется полнота горького и вдохновляющего опыта. Насколько здесь больше остроты и насколько больше отрешенности, чем в первом «Prometheus»! Страдание безгранично, и безграничен завоеванный мир!
Я не знал ничего более мрачного и в то же время более просветленного, чем заключительная песнь «Победитель» («Der Sieger»). Это — завещание поэта. Со времени первого «Prometheus» пришла старость, и победитель познал присущий славе привкус тления. Человек поднимается здесь до уровня высшей победы — полное самообладание, без страха и надежды, сиянье мудрости.
Мы знаем великий замысел этой драмы Души, одной души, сопротивляющейся «ангелу божьему»[135] без бахвальства, но с уверенностью в собственных силах, и презрительно отвергающей его Совесть, которую тот предлагает в обмен. Гнев Господина обрушивается на гордого бунтовщика. Годы преследований и черного одиночества осыпают пылью и грязью голову безмолвного Иова. Но в тот час, когда враг вторгается в царство божье, плохо защищенное людьми и отданное врагу их бледной, неустойчивой Совестью, — именно он, преследуемый, он, проклятый, одинокий Прометей, спасает сына божьего. Делает он это без любви к борьбе, без желания получить награду и даже без желания добиться справедливости. Так велит ему его Душа. Он не дает ей одурачить себя во втором «Прометее», хотя продолжает по-прежнему горячо ее любить, но уже без иллюзий, как равный равного, ибо он знает и говорит ей прямо в лицо, чего она ему стоила… Эта Душа покинула его в годы страданий, потребовала от него отказа от всех радостей мира, — эта Душа требует от него всего и не дает ему ничего; и когда, наконец, настал час победы, она своего друга, своего верного слугу (treuer Knecht) бросает на пороге смерти!.. Но он ее ни в чем не упрекает. Он любит ее! Если бы пришлось начать все сначала, он опять поступил бы так же… Это абсолютный стоицизм, но с таким порывом героической любви и мужественной гордости, что он становится опьяняющим напитком.
Опьяняющим для сильных. Их не легион. Даже и лучше, что такое произведение остается непонятным и неизвестным толпе.
Малодушные не могли бы выйти из своего безразличия иначе, как возненавидев этого Прометея, несущего пламя. Ведь в пламени этом сгорают их надежды, и то, что он дает взамен, этот огонь души, слишком горяч для слабых сердцем, для средних людей.
* * *
Он представляется мне, как некий Маттегорн, одинокая альпийская гора. Вся гора целиком, от подножия до вершины. Каждый может там найти свою долю, накосить травы, нарвать цветов, набрать плодов. И каждый может найти там источник, где можно утолить жажду, и тень, где можно лечь, отдохнуть и помечтать. Великие поэты не исчезают из памяти толпы только благодаря богатству их творческой природы и разнообразию стран и климата, где прохожий имеет возможность выбрать себе и наполовину понять — или не понять — и полюбить, полюбить какую-нибудь частицу их искусства, какой-нибудь уголок их мысли.
Но в то время, как источники их питают людей в долине, высоко, в синей бездне, вздымаются их снежные вершины, купол еловых лесов, белых и черных, и звезды мерцают в ледяной темноте. И вот травы приходят в движение, их клонит ветер, предвестник бури. Вся кровь кипит в Прометее, с тоскою видит он приближающуюся к нему бессмертно прекрасную богиню, Душу, с глазами, от которых нельзя оторваться. Он хочет бежать, но он связан по рукам и ногам. Она подходит и со странной улыбкой кладет руки на плечи того, кого она избрала, — на плечи своей жертвы. Из-под дрожащих ресниц сверкает пламя, точно тигр, подстерегающий добычу…[136]
(«Und hinter ihren weichen, feinbehaarten Wimpem lauert’es und drohete und schlich umher, dem Feuer gleich… und gleich dem Tiger, der sich windet unter dem Gebьsch und aus den dunkeln Blattem leuchtet ab und zu sein gelber, buntgefleckter Korper…»)
1925 г.
Роллан P. Собр. соч. в 14 тт. Т. 14. М.: Гослитиздат, 1958. С. 490 — 507.